В какие отношения друг с другом вступают в романе «Анна Каренина» время действия в произведении и историческое время его создания? Как конкретные события и происшествия вторгаются в вымышленную реальность романа? Каким образом они меняют замысел самого автора? В поисках ответов на эти вопросы историк М. Долбилов в своей книге рассматривает генезис текста толстовского шедевра, реконструируя эволюцию целого ряда тем, характеристик персонажей, мотивов, аллюзий, сцен, элементов сюжета и даже отдельных значимых фраз. Такой подход позволяет увидеть в «Анне Карениной» не столько энциклопедию, сколько комментарий к жизни России пореформенной эпохи — комментарий, сами неточности и преувеличения которого ставят новые вопросы об исторической реальности.
Михаил Долбилов — ассоциированный профессор Департамента истории Университета штата Мэриленд в Колледж-Парке, США.
ПОЯСНЕНИЯ О БИБЛИОГРАФИИ И ЦИТИРОВАНИИ
Окончательный (основной) текст романа «Анна Каренина» цитируется — за вычетом особых, каждый раз оговариваемых, случаев — для
Ссылки на окончательный текст романа помещаются непосредственно вслед за цитатами и заключаются в скобки. Первым идет номер страницы (номера страниц), затем, через косую черту, номер части и номер главы, разделенные двоеточием, например: (428–430/5:21). В ссылках общего характера на определенное место романа даются разделенные двоеточием номер части и номера глав: (2:7); (3:1–6). Ради компактности ссылок позволяю себе отступить от оригинального обозначения номеров глав римскими цифрами.
Ссылки на текст рукописей и корректур помещаются в примечания. При цитировании черновиков по хранящимся в фонде 1 Государственного музея Л. Н. Толстого рукописям и корректурам романа указывается номер согласно изданию: Описание рукописей художественных произведений Л. Н. Толстого. М., 1955 (далее —
При цитировании черновиков по публикации в Юбилейном издании:
Оцифрованный текст тома 20, как и всех остальных томов
При пользовании им важно помнить, что номера рукописей и корректур романа приводятся в тексте файлов, как и в печатных экземплярах издания 1939 года, по старой систематике, существенно отличной от установленной в
Хочется верить, что в скором будущем оцифровка сделает и рукописи толстовских сочинений более доступными всем интересующимся.
Для воспроизведения рукописных текстов Толстого применяются следующие обозначения.
Зачеркнутый шрифт — вычеркнутое в автографе в процессе писания (линейная правка, при которой новый вариант вписывается на той же или следующей строке). Это же обозначение применяется также в цитатах из рукописных текстов других авторов.
Угловые скобки — вычеркнутое при позднейшем обращении к автографу или в процессе правки копии.
Курсив — вписанное в процессе правки, включая замены удаленного. Использование курсива для обозначения добавленной мною эмфазы каждый раз оговаривается особо. В цитатах не из рукописных, а из опубликованных текстов курсив сохраняет значение, приданное ему в публикации.
Пример воспроизведения авторской правки в копии:
<Дело о разводе было поручено адвокату.> Алексей Александрович
Прямые скобки — восстанавливаемые слова и части слов, сокращенные или пропущенные автором (а также пояснительные конъектуры).
Полный список сокращений помещен в конце книги.
ВВЕДЕНИЕ
Тимофей Павлович Пнин, кажется, первым — еще в 1950‐х — попробовал объяснить соотношение поступи исторического времени и хода времени внутри романа Толстого «Анна Каренина» (далее —
В дальнейшем наблюдения Набокова нашли себе применение в неоструктуралистском исследовании В. Александрова, где «относительность» и «эластичность» времени в
На другом берегу толстоведения страсть и вкус ко второму роману Толстого, в чем-то подобные набоковским, проявились в интересе не столько к движению времени в романе, сколько к движению проекта романа во времени, и коронным методом здесь была текстология. Еще в 1939 году под редакцией Н. К. Гудзия в составе 90-томного собрания сочинений — так называемого Юбилейного издания — вышел том с обширными извлечениями из рукописных редакций романа, остающийся и сегодня из публикаций первоисточников основным для того, кто обращается к истории написания
В трактовках же толстовской книги, шире привлекающих свидетельства исторического и биографического характера, текстологии и генезису произведения, напротив, уделяется немного внимания[11]. Да и в целом черновой субстрат
В настоящем исследовании предпринимается попытка соединить хронологию написания романа и темпоральные измерения его окончательного текста (далее —
Что до первого, то здесь мой подход существенно одалживается у литературоведческой генетической критики, прежде всего в той ее парадигме, которая рассматривает писание как процесс, далеко не детерминируемый авторской целью создать совершенный конечный продукт. Методы генетической критики оттачивались начиная с 1960‐х годов на изучении французских классиков XIX века, в особенности Г. Флобера, знаменитого скрупулезной техникой письма и исключительно богатыми рукописными фондами своих романов. Из теоретического арсенала французской школы генетистов, сравнительно недавно получившей известность и в России (где, впрочем, в текстологии по-прежнему господствует более традиционный подход, нацеленный преимущественно на фиксацию дефинитивного, «канонического» текста произведения как «последней авторской воли»)[15], мне видится особенно эвристичной концепция авантекста (
Авантекст — это не столько совокупность предварительных заметок, набросков, конспектов, планов, черновиков, правленых беловых копий, наборных рукописей и корректур, сколько реконструкция на этой материальной основе генезиса текста, «прояснение логических систем, организующих его». Такая реконструкция, как отмечает один из основателей школы П.-М. Биази, осуществима только при условии выбора и последовательного применения определенного ракурса — например, психоанализа, социокритики (изучения социальности, интегрированной в произведение), нарратологии[16]. Это значит, что один и тот же отрезок генезиса произведения может быть реконструирован по-разному, причем множественно, что способствует постижению и смыслов, кроющихся в финальном тексте, и разнообразных факторов и составляющих процесса письма. По излишне, может быть, цветистой, но дразнящей воображение формулировке соредакторов англоязычной антологии трудов французских генетистов, «тексты можно провокативно уподобить пеплу отгоревшего пламени или следам ног на земле, оставшимся после танца»[17]. Мне представляется, что узоры следов, оставшиеся после танца, каким было сотворение
В отечественном литературоведении сходные идеи, причем задолго до оформления генетической критики как дисциплины, высказывал неортодоксальный советский исследователь комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» Н. К. Пиксанов. Метод, названный им телеогенетическим, требует, чтобы литературное произведение изучалось в единстве окончательной и черновых редакций:
Как в сложном организме, здесь наряду с вполне развитыми, совершенными органами — идеями и образами — живут и рудиментарные формы. Крупное произведение есть результат долгого процесса, трудных исканий, борьбы организующего разума и неясных интуитивных замыслов. Многое даже в самом совершенном художественном создании остается недоразвитым и противоречивым и может быть правильно воспринято исследователем только в свете исторического изучения.
Здесь уместно процитировать также вариации одного из тех обобщающих наблюдений Пиксанова, которые не завоевали широкого признания в традиционной текстологии, но встречают полное понимание у историка, вознамерившегося описать рождение литературного шедевра: «„Окончательный“ текст часто бывает далеко не окончательным для самого поэта, что остается в силе даже для наиболее медлительных, долго вынашивающих и строгих к форме писателей, как Гончаров, Толстой»; «Но если цензура не тронула в тексте ни одной строчки, если сам автор к ней не прилаживался и творил с максимальной свободой, — окончательный текст произведения далеко не всегда равен последней воле поэта»[18]. Чем, однако, телеогенетический метод Пиксанова отличается от позднейшей генетической критики — это именно своей презумпцией самодовлеющей
Хотя я и не задаюсь такой собственно текстологической целью, как воссоздание в деталях генезиса романа даже только применительно к анализируемым на этих страницах темам, сценам и образам, тем не менее данная работа организована вокруг взаимосвязанных пластов авантекста, реконструируемого в перспективе исторической социокритики. Иными словами, мой диалог с
Конкретный срез исторического контекста, на котором в данном исследовании сфокусирован анализ динамики сотворения
В ряде глав этой книги я постараюсь доказать, что в числе других побуждений к творчеству автор
Не менее того, однако, оправдан акцент на самом предмете для описания, помогшем автору приступить к переносу замысла книги на бумагу. Характерно одно из самых первых в авантексте появлений героини под фамилией, которой суждено было перейти вскоре в заглавие романа. Содержащаяся в упомянутом выше стартовом автографе фраза, где будущая Анна, а пока Ана/Нана (Анастасия) собственной персоной входит в повествование (и в гостиную своей знакомой), претерпела следующую правку: «Это б[ыл] А. А. Гагин с женою» — «Это б[ыл] А. А. Каренин с женою» — «Это б[ыла] Нана Каренина впереди своего мужа»[26]. Сопутствующая замене фамилии перестановка фигур не только заставляет предположить, что певучая комбинация имени и фамилии была придумана автором в первую очередь для героини и лишь в силу этого герой стал Карениным (даже если в самый момент вхождения в авантекст фамилия была применена к мужу)[27], но и прорисовывает контур важной для романа тематики женского влияния в высшем обществе.
Вообще, Толстой выступает в
В
В литературоведческих работах об
Писавшийся с довольно долгими паузами более четырех лет, с марта 1873 по июнь 1877 года, роман задолго до завершения работы над ним начал публиковаться в журнале «Русский вестник» в январе 1875 года. Сериализация распалась на три заранее не планировавшихся «сезона», каждый из которых пришелся на, да простится мне каламбур, период светского сезона, то есть зиму — первую половину весны, и закончилась в апреле 1877 года на предпоследней части. Последняя, восьмая, часть вышла отдельной книжкой в июле того же года (см. схему 1 на с. 40 и таблицу в Приложении).
Время в выходившей порция за порцией книге струилось сравнительно размеренно[32] и членилось на сменяющие друг друга зимы и лета (вёсны и особенно осени нарратив подает более сжато или вовсе пропускает), точно приглашая читателей срифмовать с этим течением время, в котором жили они сами (и в принципе эксперимент такого восприятия может поставить сегодня читатель или перечитыватель романа, составив заранее график чтения известными порциями в известные сроки). Тем не менее до предпоследней и особенно последней части текст не претендует на строгое отождествление того или иного своего фрагмента с конкретным годом или с неотделимым от него событием. При этом, разумеется, сумма явных (а есть и менее явные) примет эпохи, ни одна из которых не внедрена в текст слишком навязчиво, не оставляет сомнений в том, что это — версия поступательно развертывающейся реальности первой половины 1870‐х годов.
Один из главных таких маркеров — знаменитая военная реформа, объявленная императорским указом 1 января 1874 года и в хронологии романа приходящаяся на первую зиму действия. Стоит задержаться чуть дольше на этом примере, который хорошо иллюстрирует толстовский прием условной, свободной синхронизации времени в
Гораздо живее, хотя и одним штрихом, обрисовано куда менее судьбоносное в историческом масштабе преобразование — усовершенствование касок в гвардейской кавалерии: забавный эпизод с гвардейцем на придворном балу, набившим новую каску конфетами в придачу к груше, который пересказывает Вронскому его сослуживец Петрицкий («Он это набрал, голубчик!» [114/1:34]), в исходной версии шел в паре с упоминанием гомосексуализма в гвардии, уже не первым на тот момент в генезисе романа[34], и сохранил налет двусмысленности в финальной редакции. Словом, реальность 1870‐х в
Среди других датирующих улик — накаленные дебаты о классическом и реальном образовании; бум концессий на железнодорожное строительство и становящаяся, но еще не ставшая вполне привычной легкость путешествий на поезде не единственно лишь между Петербургом и Москвой; коррупционная раздача принадлежащих казне земель в заволжской степи («башкирские земли»); новый градус полемики о «женском вопросе»; распространение в высшем обществе евангелического христианства; популяризация новейших естественнонаучных открытий, в частности Ч. Дарвина и И. М. Сеченова, и их воздействие на представления о человеческой личности и социальном прогрессе; и целая снизка других, включая частности и курьезы. Некоторые из упоминаемых или подразумеваемых исторических фактов — как и военная реформа, не совершенно второстепенные для реальности героев книги — указывают не на 1874‐й, а скорее на 1873‐й как первый год действия. Части же 7-я и 8-я безусловнее проецируются на ось исторического времени благодаря начинающим резонировать в первой из них, а во второй попадающим в самый центр внимания крупным событиям конца 1875 — первой половины 1876 года, включая острый международный кризис на Балканах и панславистский подъем в России накануне войны с Турцией 1877–1878 годов[35].
Что же именно добавляет анализ ранних редакций в понимание взаимосвязи между толстовским детищем и современной ему историей? Реконструируемая посредством такого анализа сложная
Приведу в этой связи еще один пример. Входящий в Часть 3 романа краткий, но для историка весьма интригующий эпизод беседы Вронского с его удачливым однокашником — только что вернувшимся из Средней Азии генералом Серпуховским (3:21) — ассоциируется в проекции на историческое время (хотя, опять-таки, не слишком жестко) с победоносным завершением Хивинского похода в середине 1873 года. По внутреннему календарю романа он принадлежит первому году действия и приходится на середину или конец лета, еще точнее — на следующий день после традиционных гвардейских скачек в Красном Селе. Написан же этот эпизод был только в конце 1875 года, на
Сильным доводом в пользу прочтения в историческом ключе разновременных редакций
Каркас романа, с его двумя главными любовными линиями: Анны — Вронского и Левина — Кити (имена персонажей установились не сразу), сформировался действительно очень быстро, вскоре после первой пробы пера, в марте — мае 1873 года. Уставший в предыдущие два года от попыток оживить далекое прошлое в рамках задуманного романа об эпохе Петра I («Жизнь так хороша, легка и коротка, а изображение ее всегда выходит так уродливо, тяжело и длинно»[38]), Толстой жаждал испытать свою хищную хватку наблюдателя и воображение визионера на настоящем времени и близко знакомой ему среде. Плод этого прилива вдохновения реконструирован В. А. Ждановым в качестве уже упомянутой выше Первой законченной редакции романа. Это во многом еще лишь эскиз, в который, однако, уже введена «телеология» самоубийства главной героини — набросок сцены на станции железной дороги под Москвой[39]. Уже на той стадии работы заключительный сегмент романа связывался с сюжетной линией Левина (в
Ордынцевы жили в Москве, и Кити взялась устроить примирение света с Анной. Ее радовала эта мысль, это усилие. Она ждала Удашева [будущего Вронского. —
Вычеркнутые заглавные буквы, по всей вероятности, раскрываются как «Алексей Александрович» — характерным образом не оформившееся (после слов, обобщающих одну из главных идей романа) сообщение о том, как Каренин встретил гибель Анны. Наряду с подобными штрихпунктирными скетчами
Иными словами, весной 1873 года Толстой прочертил траекторию действия, расставив флажки на узловых пунктах драмы и интриги. Спустя недолгое время, в конце того же года и начале следующего, 1874-го, он предпринял попытку ускоренного завершения
Фронтальный штурм сменяется иной, скорее осадной, стратегией с середины 1874 года, вместе с отказом от тогдашнего проекта книжного издания. Имея в своем распоряжении теперь уже достаточно объемистую, но далеко не завершенную редакцию всего романа, Толстой сосредотачивается на ее расширении, переработке, правке и огранке в последовательности текста, часть за частью, сплотка за сплоткой глав, без перелетов между несмежными разделами. С января 1875 года эту постепенность писания диктовала и начавшаяся в «Русском вестнике» сериализация романа. Автор, за год с небольшим утративший первоначальный азарт сотворения новой книги и увлеченный другими занятиями, включая напряженные религиозные искания, нередко медлил месяцами[42], а затем, все-таки дождавшись рабочего «состояния духа», спешил изготовить нужную порцию глав к крайнему сроку, так что для опережающего сериализацию раздумчивого писания на перспективу просто не было времени. (Этому порядку писания мы обязаны возможностью хотя бы приблизительных датировок написания фрагментов текста, отсутствующих в пробных цельных редакциях 1873 и 1874 годов, но наличествующих в такой-то порции журнальной публикации.)
Многие из толстовских рукописей являют собою смешение в разных пропорциях характеристик беловика, черновика, конспекта для памяти. В этой своей полифункциональности они могут стать объектом для применения и новейших методов генетической критики, сфокусированных на взаимодействии интеллигибельных и материальных компонентов процесса создания текста. Опираясь на концепцию «расширенного сознания» (
Тому способствовала и сама организация яснополянского скриптория. Ведь многие фрагменты и целые сегменты романа дорабатывались или даже наново создавались под прессингом срочного обязательства перед журналом. Самые первые, писанные слитным неразборчивым почерком, черновики глав немедленно отдавались на перебеливание копиисту (которым в те годы уже далеко не всегда могла быть хорошо читавшая руку мужа Софья Андреевна), возвращались в виде промежуточного беловика автору и тут же становились новым черновиком, испещренным правкой и подлежащим новому перебеливанию. В знакомом миллионам читателей романе находится немало мелких, но все-таки чувствительных изменений авторского текста, первопричиной которых был поспешавший вслед за Толстым переписчик или типографский наборщик. В сущности, старания уже нескольких поколений текстологов доказательно обнаружить такие разночтения[44] — еще одно свидетельство того, как вроде бы завершенный, застывший текст продолжает хранить в себе напор своего движения. Каждый из тех временных беловиков, что благодаря копиистским услугам быстро сменяли на столе Толстого предыдущие автограф или правленую копию, стимулировал, если не провоцировал — хотя бы уже своими вместительными полями и межстрочными интервалами (в противоположность авторской, очень плотной, манере заполнения страницы) — очередной раунд правки и в силу того был неотделим от самого мотора творчества.
В целом вся эта огромная и долгая работа обернулась не предвиденными заранее экспансией и углублением сюжета, встраиванием новых тем, персонажей и образов в уже прорисованную канву. Автору приходилось возвращаться к прежним редакциям для их доработки и гармонизации с новым текстом через всё большие промежутки. Так, первая развернутая редакция глав о героине накануне ее самоубийства дожидалась решающих пересмотра и правки более трех лет, а такая же редакция глав предшествующей части о жизни Анны с Вронским в его Воздвиженском — более трех с половиной[45].
Вовлеченный в сложный процесс переработки черновиков, Толстой уподоблялся не только критически настроенному исследователю генезиса собственного творения, но и отчасти — своим тогдашним читателям. Анализируя читательскую рецепцию
Так как немалая доля производившейся правки состояла в приглушении и сокращении («деперсонализации»[47]) излишне прямолинейных или пространных высказываний нарратора, а также в примирении разнящихся между собою проб одной и той же характеристики или оценки золотою (как виделось автору) серединой[48], то весьма интересные результаты в историзирующем изучении черновиков сулит применение приема reading against the grain, «чтения против шерсти»[49]. Иначе говоря — пристального прочтения в поиске того, что противоречит главенствующим тенденциям и мелодиям произведения, задаваемым нарратором в его функции всезнания или авторскими идейными и ценностными установками. Подобно историку, объясняющему событие цепью причин, Толстой не раз бывал вынужден предпослать уже давно готовым вчерне ключевым сценам целые сегменты нового текста, призванного послужить предысторией, «замедлить действие» (Жданов)[50], обосновать и сделать более логичным драматизм сцены; но как художник он должен был делать это, маскируя свое вторжение в уже частично созданную реальность. Отсюда вольные и невольные умолчания и недоговоренности в
Наконец, памятуя знаменитое, легшее в основу многих исследований романа[51] изречение Толстого о «бесконечном лабиринте сцеплений» мыслей, выраженных через описанные словами «образы, действия, положения»[52], можно подойти к ранним редакциям как неотъемлемой части этого «лабиринта». Для произведения, которое первоначально публиковалось в журнале порциями, зачастую дописывавшимися в большой спешке, и затем не подвергалось радикальному пересмотру, грань между окончательной и предшествующими редакциями не так уж резка. Толстовские «сцепления» — смысловые ассоциации, метонимии, перекрестные аллюзии, даже созвучия и фонемные переклички — не только пронизывают текст, дошедший до печати и отчасти волею случая обратившийся затем в «канонический», но и спускаются в толщу чернового материала. Если прочитать несколько «против шерсти» другой хрестоматийный — и не по-толстовски несмиренный — авторский отзыв об
Композиция моей книги чередует главы, в основном повествующие о разнообразных преломлениях в
Валентностям темы брака и развода уделяется особое внимание в последующих параграфах главы второй и на протяжении всей
Вторжению общественной и политической злобы дня в работу Толстого над
Как и четвертая,
Завершая введение, сформулирую суть моего подхода к анализу
Схема 1. Хронология работы над романом и его внутренний календарь
(см. также табл. «Сериализация
На верхней оси выделены пять стадий
БОЛЬШОЙ СВЕТ ПО-ТОЛСТОВСКИ
ОБРАЗЫ И АЛЛЮЗИИ
В начале июля 1874 года, через год с лишним после того, как Толстой в один прекрасный мартовский день приступил к созданию нового романа, эссеист и литературный критик, обожатель «Войны и мира» Николай Николаевич Страхов навестил автора в Ясной Поляне[56]. В те недели Толстой с нарастающим разочарованием вычитывал и правил корректуру так называемого дожурнального набора Части 1
Вы справедливо заметили, что в иных местах Ваш роман напоминает «Войну и мир»; но это только там, где сходны предметы; как только предмет другой, то он является в новом свете, еще невиданном, небывалом в литературе. Развитие страсти Карениной — диво дивное. Не так полно, мне кажется, у Вас изображено (да многие части и не написаны) отношение света к этому событию. Свет радуется (какая удивительная черта!), соблазн соблазняет его; но является реакция, отчасти фальшивая, лицемерная, отчасти искренняя, глубокая. Я не знаю хорошенько, что у Вас тут будет <…> но тут должно быть что-нибудь очень интересное, очень глубокое <…>[58]
Комментатор не ошибался, указывая на прорисовку, пусть и штрихпунктирную, неоднородности высшего общества. В том массиве текста, с которым, как можно уверенно предполагать, он ознакомился (а сюда входила и исходная, но уже развернутая редакция глав об Анне накануне самоубийства)[59], намечены и различные черты в коллективном портрете бомонда, и различные — от саркастического до нейтрально-дружелюбного — регистры повествования о светских персонажах. Уснащая свою акколаду выгодным сравнением, Страхов, не чуравшийся в общении с Толстым грубой лести за чужой счет, предсказывал, что Тургенев, «специалист по части любви и женщин», непременно «обозлит[ся]» и что «Ваша Каренина разом убьет всех его Ирин и подобных героинь <…>». Здесь примечательно не столько убеждение заведомо пристрастного критика в том, что соперник Толстого в своих «светских историях» «осуждает что-то второстепенное, а не главное, что например страсть осуждается потому, что она недостаточно сильна и последовательна, а не потому, что это страсть»[60], сколько конкретизация сравнения ссылкой на тургеневский роман «Дым». Написанный и изданный во второй половине 1860‐х, с отнесением основного действия к 1862 году, «Дым» в ряде своих глав был довольно смелым опытом характеристики вполне определенной, легко узнаваемой среды
В настоящей главе речь пойдет о том, как толстовский вымысел вбирал в себя сложную и деликатную ситуацию внутри и вокруг династии Романовых в 1870‐х годах. То десятилетие было отмечено контрастом между глубоким разладом в царской большой семье, вереницей династических скандалов и сопутствующим затуханием официальной, публично зримой активности двора, с одной стороны, и возрастанием как символической, так и политической роли близких ко двору неформальных группок и котерий, с другой. В великосветской жизни появлялись тогда и новые фигуры, и новые стиль и кураж, и новые финансовые аппетиты, и новое сознание того, что, завися во многом от ядра монархии, аристократия в чем-то от него автономна. Ниже я постараюсь показать, как изображение этих тенденций, находя поддержку в личных реминисценциях и впечатлениях Толстого, служило приводным ремнем между динамикой событий и веяний середины 1870‐х и генезисом текста романа.
Трудно сказать, в каких именно героях и эпизодах Страхов усмотрел при первом знакомстве «искреннее» и «глубокое» противодействие (именно в этом значении употреблено слово «реакция» в цитированном выше отклике) «соблазну», заключенному в любовной истории Анны и Вронского. Но появление важной темы, той, которая в череде последующих редакций и в
В реконструированной В. А. Ждановым и Э. Е. Зайденшнур Первой законченной редакции романа, датируемой весною 1873 года, тема великосветского благочестия только намечается, но уже получает своего представителя в лице персонажа — не центрального, но и не совершенно второстепенного. Это отсутствующая в
При всей фрагментарности повествования в этой ранней редакции нарратор успевает кивнуть нам на просматривающийся за набожной Катериной Александровной светский кружок — тех «друзей Алексея Александровича и его сестры», которые после огласки измены его жены и его жертвенного поступка — примирения и с женой, и с любовником — старались отвести от него насмешки злорадствующей публики. Среди этих сочувствующих выделяются «дамы <…> высшего петербургского православно-хомяковско-добродетельно-придворно-жуковско-христианского направления»[64]. Процитированное шестичленное определение, где православие, казалось бы, без нужды дублируется христианством, придворность подозрительно близко соседствует с добродетельностью, а имена В. А. Жуковского и А. С. Хомякова намекают на непридуманных высокопоставленных почитательниц поэзии религиозного чувства и славянофильской духоподъемной литературы, было политически и этически рискованным, но Толстой, как мы увидим чуть ниже, определенно им дорожил.
По прошествии примерно полугода, в конце 1873 — начале 1874 года, уже разработав вчерне сцены кульминации и даже развязки[65], автор сосредоточился на Части 1 романа. Если в редакции весны 1873 года главная героиня в ее сексуальном влечении к сильному мужчине скорее вульгарно эксцентрична, чем изысканна (по выражению А. Зорина, она «изображена <…> как похотливая самка, не столько безнравственная по своей природе, сколько исходно существующая вне всякой нравственности»[66]), то в новых, быстро сменяющих друг друга редакциях начальных глав романа Анна в первых же упоминаниях других персонажей о ней предстает сколь обаятельной — обаянием молодости, — столь же и респектабельной дамой, ассоциируемой с открытым только для избранных кружком внутри бомонда. Мотив аффектированной женской религиозности получил новое развитие на этой стадии писания, и примечательно, что в нескольких случаях сама Анна выступает носителем некоторых ярко выраженных свойств, которые толстовская этика квалифицировала как ханжеские.
В одном из вычеркнутых мест рукописи, где уже пришедшее ему в голову заглавие «Анна Каренина» автор заменяет было на антитетическое «Два брака», Анна в разговоре со Стивой по приезде в Москву предваряет свое обещание помочь в примирении с Долли квиетистским нравоучением: «Один Тот, Кто знает наши сердца, может помочь нам». Облонский «знал этот
К той же редакции относится вычеркнутый в правке фрагмент, где Анна после бала, уже увлеченная Вронским, спеша уехать в Петербург, мысленно рисует перспективу скорого возвращения к привычным заботам и занятиям: «Утром визиты, иногда покупки, всякий день посещение моего приюта, обед с Алексеем Александровичем и кем-нибудь еще и разговоры о важных придворных и служебных новостях»[69]. Частые визиты в опекаемый приют — атрибут стиля жизни дамы, вовлеченной в светскую благотворительную деятельность.
В чуть более ранней рукописи среда, культивирующая подобную религиозность, предстает перед нами в восприятии Вронского, который, в отличие от позднейшего Вронского
Это был тот кружок, который Вронский называл шуточно: утонченно-хомяковско-православно-женско-придворно-славянофильски добродетельно изломанный. И ему много лжи, притворства, скромности и гордости казалось в этом тоне, и он терпеть не мог его и лиц, как Каренины, мужа, жену и сестру, которые составляли его[70].
Новый вариант цитированной аттестации, и вновь исходящей из уст Вронского, возникает на полях той копии Части 1, что была подготовлена к марту 1874 года для типографского набора (все тот же нереализованный проект издания отдельной книгой без журнальной сериализации). В этой рукописи, хотя она и мыслилась беловой, Толстой продолжал править текст, иногда весьма существенно, и не все из начатых переделок были завершены, оставшись на странице зачеркнутыми набросками — свидетельством пройденных развилок в развитии сюжета, фабулы, характерологии. Один из таких набросков был сделан с целью дополнить беседу в гостиной Щербацких, происходящую за день до приезда Анны в Москву, болтовней о ней между гостями. В ответ на слова Кити Щербацкой об общепризнанной добродетельности Анны Вронский отождествляет ту со светской котерией в Петербурге, которая выделяется как нечто особенное по целому ряду признаков (и это самая вдумчивая реплика в разговоре о знакомой многим столичной даме):
[Э]та религиозность и добро — принадлежность grande dame известного круга <…> И, если я не ошибаюсь, Анна Аркадьевна Каренина составляет украшение того добродетельно-сладкого, хомяковско-православно-дамско-придворного кружка, который имеет такое влияние в Петербурге[71].
Пассаж, хотя и не перешедший в следующую редакцию, обозначил в авантексте усиленный затем акцент на исключительной влиятельности дамского кружка. (Занятная параллель: шестнадцатью годами раньше Толстой вычеркнул в своем дневнике колкость с похожим набором эпитетов по адресу своей придворной тетушки графини Александры Андреевны Толстой, к чьей фигуре мы еще внимательно присмотримся: «Начинает мне надоедать ее сладость придворно християнская»[72].)
В дальнейших редакциях Толстой не будет целенаправленно экспериментировать с интеграцией темы фемининной религиозности непосредственно в образ Анны[73]. Хотя героиня последующих редакций и
Пока же обратимся к решающему этапу формовки того женского персонажа, в котором ложная, салонная праведность в конце концов находит свою персонификацию. Это произошло на рубеже зимы и весны 1874 года, когда Толстой, отдав жене на перебеливание основной массив текста Части 1, принялся за имевшиеся у него лишь в беглых эскизах или вовсе только задумывавшиеся петербургские зимние главы Части 2[74]. Хронология здесь особенно важна потому, что незадолго перед тем, в январе 1874 года, в Петербурге и Москве состоялись торжества по случаю бракосочетания дочери Александра II великой княжны Марии с английским принцем крови герцогом Эдинбургским Альфредом. После нескольких лет затишья в популяризации царской семьи и двора на широкой публике, а соответственно и в прессе[75] это было, особенно в Москве, чем-то вроде прохождения кометы. Толстой, как мы еще увидим, был хорошо информирован об этом событии в жизни династии и не оставался равнодушным к общественному ажиотажу. Иными словами, в те недели царский двор в церемониально пышном обличье, а заодно и с теми семейными неурядицами, которые трудно было утаить, живо напомнил о себе не только светским ценителям таких действ или зрителям из простонародья, но и автору
И вот тогда-то в одной из нескольких рукописей, где еще весной 1873 года были созданы первые редакции сцены вечера у петербургской великосветской богачки (в
Как и в случае со многими другими черновыми редакциями, в этом этюде суждения и оценки нарратора эксплицитнее, чем в соответствующем месте
Одно из таких сообщений, хотя и труднее считываемое, чем другие[79], заключено в замене, наряду с именем, и нелестной светской клички героини. Кити из ранних редакций — «душа в кринолине»[80], тогда как Мари «светские умники» нарекли «душой в турнюре»[81]. Первый вариант изобличает вольную или невольную ориентацию автора, приступающего к сочинению романа в режиме «реального времени», на свой
В 1874 году Толстой, конечно же, не был в полном неведении насчет заметной реформы, произведенной в дамском костюме. Он должен был знать, что для придания юбке, а с нею и женской фигуре чарующей округлости применяется — в высшем обществе — уже преимущественно не кринолин, а турнюр. (Воздерживаюсь от цитирования перифраза, которым будет заклеймен этот предмет женского наряда в «Крейцеровой сонате»[85].) Однако, по всей видимости, Петербург начала 1860‐х оставался для Толстого хронотопом большого света: воспоминания о не столь давнем прошлом были достаточно свежи, чтобы, толкнув автора под руку, произвести в ранней рукописи забавный анахронизм. Силуэт фигуры петербургской великосветской дамы явился внутреннему взору писателя, как и прежде, экстравагантно колоколообразным. Новый вариант «душа в турнюре» из редакции 1874 года не дойдет потом до
Вернемся к содержанию вставки. В развернутом изображении Мари используется толстовский прием несколько назойливой кодировки духовного через физическое. Именно сестре Алексей Александрович «был обязан <…> большею частью своего успеха в свете»: «она имела высшие женские связи, самые могущественные». Последние два слова добавлены в автографе над строкой, словно нарочно иллюстрируя деликатность политических аллюзий, вводимых в портрет героини. Деля с братом кров, Мари придавала «характер высшей утонченности и как будто самостоятельности его дому». В самой сцене беседы, возвещая о себе доносящимся из‐за двери «звуком тонкого
Итак,
Мари была недурна собой, но она уже пережила лучшую пору красоты женщины, и с ней сделалось то, что делается с немного перестоявшейся простоквашей. Она отсикнулась. Та же хорошая простокваша стала слаба, неплотна и подернулась безвкусной, нечисто цветной сывороткой. То же сделалось с ней и физически и нравственно.
Этот брезгливо звучащий глагол не только описывает внешность, но и проецируется на духовную сущность героини, на особое сочетание религиозной покорности судьбе с упоением своею избранностью:
[С] тех пор как она отсикнулась, что незаметно случилось с ней года два тому назад, религиозность не находила себе полного удовлетворения в том, чтобы молиться и исполнять Божественный закон, но в том, чтобы судить о справедливости религиозных взглядов других и бороться с ложными учениями, с протестантами, с католиками, с неверующими. Добродетельные наклонности ее точно так же с того времени обратились не на добрые дела, но на борьбу с теми, которые мешали добрым делам. <…> И всякое доброе дело, в особенности угнетенным братьям славянам, которые были особенно близки сердцу Мари, встречало врагов, ложных толкователей, с которыми надо было бороться. Мари изнемогала в этой борьбе, находя утешенье только в малом кружке людей, понимающих ее и ее стремления[91].
Кроме продвижения панславизма (первая в генезисе романа антиципация одной из его будущих и политических, и мировоззренческих тем), Мари вовлечена в противоборство вокруг затеянного ею филантропического «дела сестричек». Подробным рассказом об очередной каверзе конкурентов, открывающимся жеманно-праведнической фразой на французском: «О, как я подрублена нынче», — она гасит позыв брата поделиться с нею его собственным горем, несмотря на то что понимает его состояние. Ее заключительная нотация: «Каждый несет свой крест, исключая тех, которые накладывают его на других» — сопровождается взглядом на входящую Анну[92].
Сцена разговора Каренина с сестрой, как и сама героиня, вскоре будут удалены автором из создающегося текста[93]. Но генетически этюд об «отсикнувшейся» Мари оказался плодотворным: он решающе углубил и нюансировал самый характер женского персонажа, требуемого темой ложного благочестия, и стал материалом для «прививки» к черновикам других сцен и фрагментов нарратива.
Политическая составляющая портрета Мари, пройдя через еще один автограф, трансформировалась — вместе с персонажем — в характеристику целой группы единомышленников и тем самым заложила основу для одного из репортерско-комментаторских опытов автора
[Э]то был тот круг, через который Алексей Александрович сделал свою карьеру, круг, близкий к двору, внешне скромный, но могущественный [эхо «высших женских», «самых могущественных» связей Мари. —
Как и в
Стоит особо подчеркнуть, что этот черновик с перечислением ценностей некоей придворно-чиновничьей группы в стиле знаменитой уваровской триады («Православие, самодержавие, народность»), но далеко не тождественно ей самой — «Православие, патриотизм и славянство», — был написан почти за два года до начала поведших к войне антитурецких восстаний на Балканах и бурного общественного увлечения славянским вопросом. Иными словами, в той мере, в какой цитированная зарисовка
Добавочным штрихом к тому, как описаны отношения Анны с кружком и частичное приятие ею поведенческого кода «некоторой утонченной восторженности», выступает ремарка об Удашеве (в этой редакции образ персонажа уже вполне близок к Вронскому
Описанию внешности и личности, а также прямой речи Мари Карениной нашлось в генезисе романа несколько иное применение. Подвергшись — уже в виде копии, снятой с автографа, — правке, соответствующий блок текста был сочленен с созданной тогда же отправной редакцией более раннего места — глав о возвращении Анны домой[99], в которых читателю дается первая возможность бросить взгляд не только на семью, но и на всегдашнее светское окружение главной героини (1:31–33). Правка, не вторгаясь пока в ткань изображения второстепенного, но самобытного персонажа, заменила сестру Каренина знакомою нам по смежной рукописи графиней — наставницей кружка, здесь именуемой, в той же тургеневской манере, криптонимом N. Беседа происходит теперь не между Карениным и его сестрой, а между Анной и приехавшей к ней, выкроив часок посреди разных деловых визитов и заседаний, гостьей. Одно из дополнений, вызванных необходимостью по-новому задать в фабуле отношение этой «души в турнюре» (теперь не родственницы, а попечительной приятельницы) к Анне, подчеркнуло важность, которую пресловутый кружок приписывает делению на своих и чужих: «Алексей Александрович был один из верных ее сотрудников, и Анну графиня N.
И вот, наконец, в созданной вскоре, тою же весной 1874 года, новой редакции первой в романе сцены на тему великосветской религиозности возникает финальная персонификация букета «утонченной восторженности», самозваной праведности и панславизма — «знаменитая» графиня Лидия Ивановна[101]. Это прямое развитие образа графини N./A.[102] Замена единственного инициала на полные, к титулу в придачу, имя и отчество оставляет недосказанной ведомую, как подразумевается, всем и каждому (не исключая читателя) фамилию героини, привнося в образ грибоедовскую нотку: «княгиня Марья Алексевна». В созвучии с этим в портрет персонажа добавляется и водевильная холерическая хлопотливость. И в исходном автографе, и в
Ни в черновой, ни в окончательной редакции этого первого выхода нарратив ничего не сообщает о семейном положении графини; лишь на исходе 1876 года, готовя к публикации окончание Части 5[105], Толстой заполнит эту сюжетную лакуну: у Лидии Ивановны, оказывается, есть муж, но он по (якобы) никому не понятной причине бросил ее на второй месяц после свадьбы, так что супруги давным-давно живут врозь (5:23). И даже в этом месте рассказа мы не узнáем фамилии героини: такое впечатление, что она представляла собой такую же «графиню Лидию Ивановну» еще будучи юной девушкой, готовящейся выйти замуж за безымянного для нас графа[106]. И там же мы увидим, что даже формальное письмо героиня подписывает на манер августейшей особы: «Графиня Лидия» (438/5:25).
Как ясно из сравнения описаний, Лидия Ивановна, с ее нажитым явно многолетними усилиями реноме («знаменитая»), видится автору дамою более пожилой[107], чем ее предшественница в генезисе текста — Мари Каренина, которая не так давно вышла из «лучш[ей] пор[ы] красоты женщины» и еще «недурна собой». Однако напористый темперамент графини не вяжется с сакраментальным сывороточным «отсикнулась», поэтому неудивительно, что правка, вводящая Лидию Ивановну, сразу же удаляет и восходящую к Мари характеристику персонажа с этим словцом[108]. (Позднейшие случаи использования в черновиках аналогии, описываемой этим глаголом, относятся только к Каренину; Лидия же Ивановна окажется способной на изломанное, а все-таки любовное чувство — именно к Каренину; и не изломанным ли, в сущности, представлено в книге любовное чувство самой Анны?) В целом, как мы еще увидим, видоизменив психофизический габитус персонажа — «самовар» вместо «души в турнюре», — Толстой подновил и адресацию аллюзий, заключенных в образе.
В части общественно значимых воззрений и собственно деятельности графиня Лидия Ивановна наследует Мари Карениной. «А в самом деле, смешно: ее цель добродетель, она христианка, а она всё сердится, и всё у нее враги, и всё враги по христианству и добродетели», — думает о ней Анна, удачно резюмируя пространный пассаж нарратива из черновика, цитированный выше. Среди забот Лидии Ивановны примечательно уже упоминавшееся бегло «дело сестричек» — «филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение» (108/1:32)[109]. В связи с ним упомянут «известный панславист за границей» Правдин, а чуть дальше — «Славянский комитет», на заседание которого в тот же день должна поспеть графиня. Славянские благотворительные комитеты в Москве и Петербурге в те самые годы находили все больше поддержки и в бюрократии, и среди придворной знати, и в самом правящем доме. Нам вполне можно удовольствоваться предположением, что под «делом сестричек» имеется в виду проект, к примеру, основания женского монастыря или мирского православного братства[110] за границей, в продолжение русификаторской кампании в Западном крае империи, или сбора пожертвований на помещение в учебные заведения империи дочерей и сестер пророссийских деятелей из подвластных Австрии или Турции «славянских земель» (также и с миссионерской целью в отношении славян-католиков)[111]. Можно допустить и инициативу основания некоего особого филиала общества Красного Креста (официально — Общество попечения о раненых и больных воинах), которое находилось под патронажем самой императрицы. Однако в другом ракурсе угадывается аллюзия иронического свойства, которую кивок на панславизм помогал сделать более изощренной, подманив тогдашнего «среднего» читателя к простой отгадке. Сказать больше о возможном здесь втором дне будет уместно вскоре, в параграфе об историко-биографическом прочтении темы придворного кружка.
Превращению Мари Карениной в графиню Лидию Ивановну сопутствовала корректировка описания этой среды большого света. Вместе с графиней делает мимолетный дебют еще один персонаж, заведомо эпизодический, в
К Жуковскому — в одном ряду с Хомяковым — отсылает, вспомним, уже самая ранняя версия многочленной характеристики «высшего петербургского направления», олицетворяемого влиятельными дамами. Имя же дерптского врача, лютеранина Иоганна Христиана Мойера добавочно ограняет реминисценцию, ибо этот человек в глазах современников и почитателей Жуковского был принадлежностью эстетизированной биографии поэта. Не имея надежды жениться на своей возлюбленной Марии Протасовой, Жуковский в 1816 года благословил ее брак с Мойером. В исследовании И. Виницкого раскрыт символический смысл этого жеста самоотречения: он подтверждал идеалистическое устремление Жуковского и сестер Протасовых, Марии и Александры, к тому, чтобы составить союз «прекрасных душ» по образцу «Новой Элоизы» Руссо — союз, который должен был претворить любовную страсть в вечную нежную, братскую дружбу. Мойер и стал вторым духовным братом этой утопической семьи[113]. После безвременной смерти Марии в 1823 году он оставался вдовцом, продолжал начатую им с женой благотворительную деятельность, сохранил связи с родными Марии, купил принадлежавшее когда-то ее матери орловское имение и именно там, а не в Дерпте, окончил в 1858 году свою жизнь, перед смертью приняв православие. Отношения Мойера с Жуковским были пожизненной дружбой двух мужчин, посвященной памяти женщины, которую любили они оба.
Культ Марии Протасовой, как убедительно показано Виницким, нашел свою пару в другой сфере жизни Жуковского — придворно-служебной. Он был педагогом и юной великой княгини Александры Федоровны (урожденной Шарлотты, принцессы Прусской), жены будущего Николая I, и — спустя десятилетие — их сына, будущего Александра II. Религиозно — но не моноконфессионально — мотивированный романтизм Жуковского оставил заметный след в эмоциональной культуре династии Романовых и близких ей аристократических кланов. Его поэзия в части, воспевающей великую княгиню Александру, привила при петербургском дворе заимствованный из Пруссии культ августейшей фемининности, служитель которого — будь то поэт или царедворец, мужчина или женщина — мыслился одной из заведомо немногих избранных душ, способных на подлинно высокое обожание непорочной красоты, воплощения небесного идеала[114]. При Николае I этот извод сентиментализма или, как сказал бы Толстой, «восторженный тон» начал сближаться с апологией православия как русской веры. К 1870‐м годам фигура Жуковского, умершего за два десятилетия перед тем, превратилась для семьи Александра II и ее придворного окружения в символ верности и благочестия, а как раз на 1873–1874 годы, когда Толстой создавал ранние редакции
Сам пресловутый кружок, после того как поиск нужного женского персонажа останавливается на графине Лидии Ивановне, характеризуется уже без использования определений «могущественный» и «близкий ко двору». В той же рукописной редакции, где вводится эта героиня, кружок обрисован так: «образованный, любящий и ценящий образование, нравственный, любящий и ценящий нравственность, религиозный, исключительно православно религиозный»[117]. Особо подчеркнутая конфессиональная монолитность как раз и указывала в этой версии на близость к правящему дому и, разумеется, к православной иерархии: в современном высшем обществе, особенно его женской половине, были и такие очажки спиритуальной религиозности, где — в духе далеких 1810‐х — преобладал надконфессиональный евангелизм или мистицизм, а вера как таковая не увязывалась с имперским или национальным самосознанием[118]. Как подобает члену «исключительно православно религиозного» кружка, Каренин этой редакции читает перед сном исследование о «значении папизма в Западной Европе как элемента разложения церкви»[119].
И вот как эта котерия описывается в
Центром этого кружка была графиня Лидия Ивановна. Это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин. Один из умных людей, принадлежащих к этому кружку, называл его «совестью петербургского общества» (125/2:4).
Из обрамляющих этот пассаж упоминаний о том, что Каренин «сделал свою карьеру» через этот кружок и «очень дорожил» им, и из переданного синтаксисом первенства женщин, не говоря уже о последующей эволюции образа Лидии Ивановны, можно легко догадаться, что «высшие женские связи, самые могущественные», по-прежнему, как и в ранних редакциях, пребывают здесь. Словом, из сравнения
Мы, наконец, вплотную подступаем к оставившему след в истории «внешне скромному» кружку при дворе императрицы Марии Александровны — плеяде религиозных дам, с которой, по моему мнению, нити аллюзии и пародии связывают трактовку в
То была среда, отнюдь не тождественная официальному большому двору. И мотив «высших женских связей» в ранних редакциях
Чтобы сразу высветить точки схождения между художественным вымыслом, биографией писателя и событиями эпохи, позволю себе привести два свидетельства «из будущего» — принимая пору начала работы над
Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule, который так распространен между придворными дамами — богословствовать и умиляться Христом и проповедовать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама — вы, Блудова, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать православие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения; но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора — света, ходит к заутреням, постится и спасается, как умеет[121].
Письмо не было отправлено, Толстой смягчился и даже раскаивался в своей резкости, но не все сказанное в сердцах было гротеском. Хлесткое «вы, Блудова, [сестры] Тютчевы» звучит как устоявшаяся для него персонификация определенного феномена или тенденции.
Сместившись вспять на несколько лет, сопоставим эту филиппику с громами толстовского негодования против панславистского общественного энтузиазма, который пришелся на последнюю фазу работы над
Итак: сестры Анна, Дарья и Екатерина Тютчевы, графиня Антонина Дмитриевна Блудова, графиня А. А. Толстая (и не только они). Олицетворяемые этими женщинами политические и идейные убеждения, а равно и эмоциональная культура уходили корнями в эпоху Крымской войны, поражение в которой подтолкнуло не только проведение реформ, но и вызревание русского национализма в его религиозном изводе. Известный дневник Анны Тютчевой ясно свидетельствует о том, как при дворе молодой императрицы уже во второй половине 1850‐х годов укреплялись панславистские настроения — предполагавшие особую неприязнь к «вероломной» Австрии — и пестовалась идея об антагонизме интересов России и европейских держав[125]. Когда Толстой приступил к работе над
С. Д. Шереметев, один из очень немногих мемуаристов, кто попытался целостно описать структуру высшего общества 1860–1870‐х годов в плане межличностных отношений, характеризовал приближенных к императрице женщин как «небольшой интимный кружок» с устойчивыми политическими воззрениями:
Совершенно особый тип представляли из себя фрейлины имп. Марии Александровны <…> Отличительная черта этих новых фрейлин — прикосновенность к политическим течениям.
Первая «персона женская» <…> при новой императрице была фрейлина Анна Феодоровна
[Позднее графиня А. Д. Блудова] втянулась в роль и заняла до некоторой степени боевой пост и стала хозяйкою славянофильского подворья в Петербурге. Все свои стремления, всю деятельность <…> она перенесла с собою в Зимний дворец. <…> Она сделалась средоточием известного кружка, проводником и пособником для многих. <…> Она могла доходить до некоторой необузданности и до большого самообольщения, почитая себя орудием Провидения для указания истинного пути. <…> Ее сопровождал целый сонм прихвостней, всякого народу — пройдох, плутов, искателей приключений, честолюбцев и ханжей, которые все направлялись к ней, как в Мекку <…> ловко промышляя громкими словами о самодержавии, православии, о народности и о славянах <…>[128].
Касаясь вторжения личных привязанностей в сферу политики, мемуарист отмечает, что стилем поведения некоторых из наперсниц Марии Александровны был «оттен[ок] пренебрежительности к личности государя <…> с сильным подчеркиванием всепоглощающего значения императрицы». Александр II — утверждение Шереметева согласуется с данными других источников — не оставался в долгу: «Все, что окружало имп. Марию Александровну, за исключением <…> дам неполитических, было ему ненавистно»[129]. Выразительная деталь: вечера у императрицы, на которые во время нередких отъездов императора на охоту приглашалась, кроме фрейлин, горстка избранных мужчин — таких, например, как П. А. Вяземский и Ф. И. Тютчев — звались морганатическими[130]. Хотя и шуточное, словцо, вероятно, могло звучать и серьезнее, намекая на взаимную чуждость большого двора и «интимного кружка».
Толстой имел опыт непосредственной коммуникации с этой придворной субкультурой с середины 1850‐х годов — времени, когда состав кружка императрицы уже вполне определился, пусть даже некоторые из ключевых назначений на фрейлинскую службу еще не состоялись. В свои тогдашние приезды в Петербург через Александру Толстую (о ком мы вот-вот поговорим подробнее) он познакомился и с Анной Тютчевой, и с Блудовыми — Антониной и ее младшей сестрой, Лидией Шевич, как и с их отцом, сановником Д. Н. Блудовым. С сестрами Тютчевыми Толстой виделся также в Москве и временами, особенно в 1858 году, даже обдумывал перспективу женитьбы на Екатерине. Придя в конце концов к отрицательному заключению, он выразил его в резкой эпистолярной ремарке: «К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве <…>»[131]. Метафоры, включая гастрономическую, явно близки тем, при помощи которых автор
Петербургский салон Блудовых Толстой посещал в 1856 году, причем после одного из визитов он оставил запись в дневнике о замужней младшей сестре Антонины, Лидии Шевич: «У Блудовых Л[идия] конфузила меня своим выражением привязанности»[132]. Дальнейшие же встречи были редкими, и, насколько можно судить по сохранившейся корреспонденции, переписка не велась. Любопытно, однако, что много позднее, в 1878 году, то есть уже после выхода
Но из всех обсуждаемых здесь фигур наибольший интерес для понимания исторического контекста
За этим последовали встречи в Петербурге в недолгие наезды Толстого в 1858, 1859 и 1861 годах. В Мариинском дворце — и в его парадных покоях, и на фрейлинском «верху», куда вела лестница почти в девяносто ступеней, — он виделся с разными колоритными образчиками придворной аристократии. Тогдашняя переписка Толстого и его руководительницы в приобщении к новой среде питалась, в числе прочего, и светскими новостями. Для всего относящегося ко двору в их условном шифре имелось произносимое так, как если бы это была французская фамилия, слово «Труба», а та же великая княгиня Мария Николаевна именовалась «la
После мимолетного — по пути домой из‐за границы — проезда Толстого через Петербург весной 1861 года личное общение прервалось надолго — до 1878 года. В эту лакуну вместились его женитьба, рождение девяти детей и смерть трех из них, написание и издание двух романов; разные перипетии придворной жизни Александры Андреевны, безвременная смерть ее сестры. Переписка между ними все эти годы была содержательной, но не очень регулярной, замирая порой на многие месяцы, как было в 1875 году — именно тогда, когда началась сериализация
В литературе у А. А. Толстой прочное реноме друга и родственной души Льва Николаевича. При всех трениях и диссонансах теплота, а иногда и взаимная нежность их переписки — по крайней мере до начала 1880‐х — неподдельны, как несомненна и живейшая благодарность Толстого за содействие влиятельной родственницы в решении многих занимавших его проблем, житейских и общественных. В числе их были и хлопоты об узаконении (как полагалось, высочайшим повелением) внебрачных детей его брата Сергея, и жалоба на местную жандармерию за обыск в Ясной Поляне, и поиски гувернанток и гувернеров для детей, и организация сбора средств для спасения голодающих в Самарской губернии летом 1873 года. Тем не менее возьмусь утверждать, что Александра Андреевна непроизвольно обогатила собою тот резервуар характеристик, обстоятельств, положений, к которому автор
Еще задолго до религиозных исканий Толстого конца 1870‐х (когда между ними при возобновившихся тогда личных встречах вспыхивали особенно страстные споры о вере) ему случалось иронизировать над тем, как Толстая «обращает» его[136]. Графиня Александра была глубоко верующей православной, приверженной официальной церкви. Однажды, в письме из Спа, она журила Толстого за похвалы англиканству, добавляя, что ей самой в местном англиканском храме «холодно», а в католическом — «минутами даже неприятно»[137]. Были у нее и миссионерские, проповеднические задатки, склонность к религиозному морализаторству; на кое-кого эта интеллектуально утонченная, наделенная острым чувством юмора женщина производила впечатление безнадежной ханжи. Так, в 1869 году юный великий князь Алексей (о ком чуть дальше будет уместно еще раз вспомнить в связи с его бурным романом, начавшимся именно в том году) одобрительно пересказывал в дневнике замечание одной из фрейлин: «…Александра Андреевна несносная и больше похожа на черта или на старого изуита [
При всем том, несмотря на упреки «внуку» за невоцерковленность, «бабушка» тяготела к мистико-пиетистскому модусу религиозности, для которого близость верующего к источнику веры — опыт скорее личный, чем церковный. Ее письма Толстому в годы, когда он был агностиком, полны артикуляций — на французском и русском — чувства Божественного присутствия в ее жизни, пронзительного сознания собственной греховности и истового упования на спасение; о каких-либо представителях клира нет и помину. В марте 1859 года она сообщала:
…Я собираюсь скоро говеть, и мне предстоит слишком много внутренней работы, чтобы отвлекаться жизнью внешней <…> Я недостаточно крепка, чтобы прикасаться к этому безнаказанно. Послушайте — это прекрасно, что вы работаете <…> но было бы очень жаль <…> если бы вы из‐за этого пренебрегли говением. Сделайте это из любви к своей мятущейся душе — потом вы будете делать это из любви к Тому, Кто весь — Любовь. Вы постигнете это в день,
Через пару недель она возвращается к этой теме, отвечая на письмо Толстого, в котором она усмотрела признаки религиозного «настроения души»:
Дай Бог, чтобы оно сохранилось до конца, и тогда вас не минуют новые прозрения. Как только перестанешь противиться Господу, Он приходит, чтобы утешить и ободрить. Эта душевная процедура (
Еще через несколько дней, узнав, что ее корреспондент так и не стал говеть из‐за отвращения к обрядности, она с болью упрекает его в гордыне и заключает:
[Т]о, что мы ищем, так различно, уверяю вас, я ничего большего не желаю, как сознания своего ничтожества и своей виновности — и, когда Бог мне его посылает, хотя на одну минуту, и я чувствую себя сокрушенной раскаянием, — я благодарю Его, как за самую великую милость, которую Он может мне даровать. <…> У меня ничего нет, я ничего не могу сделать, но Ты все можешь мне дать! Какая сладость и в то же время свобода в этой зависимости!
Риторика резиньяции (характерно прошитая частым наименованием Бога местоимениями) поднимается до особенно высокой ноты, когда речь заходит об уходе близких людей. В октябре 1860 года, откликаясь на известие Толстого о его страшном горе — недавней смерти любимого брата Николая и сообщая о почти одновременной смерти вдовствующей императрицы Александры Федоровны, Александрин восклицала:
[В]аша потеря ничто иное как вестник Господний, протянутая рука Спасителя, призыв Его милосердия. Неужели и этот случай будет потерян для души вашей? <…> И я Его не знаю и не умею любить, как следует, — но всею душой
Отклики Толстого на эти внушения предвосхищали — с поправкой на эпистолярный этикет — те операции с лексемами «восторг» и «умиление», которые он начиная с первых редакций будет проделывать в
Опора наша есть любовь, та любовь, которую Он завещал нам. Бремя Его легко <…> Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце <…> В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь (429, 430/5:22).
(Ранним эхом соприкосновения Толстого с рассматриваемой субкультурой двора могло быть создание такого персонажа «Войны и мира», как Анна Павловна Шерер — напоказ сентиментальная, элегантно печальная и при этом политизированная в духе 1860‐х годов фрейлина вдовствующей императрицы Марии Федоровны[143].)
Некоторые обстоятельства общественной (она же служебная, по статусу придворной дамы) деятельности А. А. Толстой звучно перекликаются с сюжетными деталями в
[Н]адобно было усильно бороться с глубокомысленными убеждениями принца Ольденбургского или ожидать полного разрушения всех моих планов и отказаться от любимого дела. — Vaincre ou mourir [Победить или умереть. —
Однако Толстой — о чем можно было бы догадаться и без прямых свидетельств в письмах, зная его отношение к аристократической филантропии, — не расщедривался на моральную поддержку. «Что ваше дело Магдалин?» — небрежно осведомлялся он в 1865 году. «Ваши магдалины очень жалки, я знаю; но жалость к ним, как и ко всем страданиям души, более умственная, сердечная, если хотите; но людей простых, хороших <…> когда они страдают от лишений, жалко всем существом <…>», — писал он летом 1873‐го (
Тень Александрин витает и над таким нюансом авантекста
Еще один мотив, что в авантексте романа фигурирует, как описано выше, эксплицитно, а в
Положим, что и есть во мне теплота сердца, но что тут удивительного? Я сама была столько балована, любима и согрета в свою жизнь! А если запас калорифера не истощился, это потому, что я не тратила его (как следовало бы) на
Фразы на немецком языке в письмах Толстой весьма редки, и это вкрапление едва ли случайно. «Für Wenige» («Для немногих») — именно так назывался сборник образцов немецкой романтической поэзии и их переводов на русский язык, который в 1818 году Жуковский издавал малым тиражом, адресуя его в первую очередь своей платонически обожаемой августейшей ученице — молодой жене великого князя Николая Павловича Александре Федоровне, урожденной принцессе Прусской Шарлотте, будущей императрице[156]. Это издание стало компонентом атмосферы куртуазного сентиментализма, подразумевая образ чистой душою, возвышенно одинокой особы монаршей крови, чье счастье и утешение среди толпы льстецов и завистников — истинная дружба со стороны
Наследие Жуковского играло здесь известную роль. Для Марии Александровны в ее бытность и цесаревной, и императрицей, как и для приближенных к ней религиозных дам, Жуковский (который в 1830‐х был педагогом цесаревича, а в 1840-м, уже завершая придворную карьеру, успел преподать начатки русского языка будущей цесаревне) символизировал некое особенно притягательное сочетание добродетелей. Эти поклонницы содействовали и популяризации памяти о поэте. В 1869 году Мария с «большим интересом», как она сама писала об этом, прочитала свежеизданный очерк К. К. Зейдлица о Жуковском и его творчестве — первый опыт биографии поэта[158]. Публикация в «Русском архиве» писем Жуковского императрице Александре Федоровне — привлекшая, как отмечено выше, внимание автора
Пожалуй, наибольшее значение для понимания динамики работы над
Толстая имела богатый опыт наблюдения супружеских неверностей и внебрачных связей в высшем свете, начиная с романа, а затем и морганатического брака своей первой патронессы великой княгини Марии Николаевны. Много лет спустя, в конце 1890‐х, она в воспоминаниях изложила собственную версию истории отношений Александра II и Долгоруковой, постаравшись реконструировать в деталях хронологию разрастания династического скандала. Этот назидательный, в викторианском вкусе, не без ханжества, рассказ, местами точно подхватывающий и доводящий до крайности вольный или невольный дидактизм Толстого в
За свою долгую жизнь при дворе я имела неоднократно возможность наблюдать
Во фрейлинском кружке императрицы осведомленность об адюльтере императора, подчас порождая ни много ни мало конфликт лояльностей, оборачивалась драматизацией образа Марии Александровны как мученицы. Тема внебрачной связи Александра пребывала табуированной, и упоминать об этом можно было только в келейных разговорах; сама же Мария хранила, по выражению Толстой, «героическое молчание»[163] и старалась не выдавать своих чувств оскорбленной жены (свидетельством чему и не прерывавшаяся до последних месяцев ее жизни, ровная по тону переписка между нею и мужем в те — весьма частые в 1870‐х — периоды, когда они находились вдали друг от друга[164]). Потому-то изъявление сострадания к императрице держалось столько же на невербальных формах коммуникации, и без того крайне значимых при дворе, сколько на искусстве иносказания и недомолвки.
В 1873 году, когда Толстой приступил к созданию нового романа, тревоги Александры Андреевны были сосредоточены на судьбе дорогой ее сердцу воспитанницы — 20-летней дочери царской четы, великой княжны Марии. Весной того года Толстая в составе небольшой свиты сопровождала обеих августейших Марий, мать и дочь, в путешествии по Италии, где великая княжна должна была ближе познакомиться с искателем ее руки — вторым сыном королевы Виктории принцем Альфредом, герцогом Эдинбургским. В мае Александра Андреевна написала из Сорренто Толстому, который — стоит заметить — к тому времени уже имел пробный эскиз
Мое письмо, дурацки загадочное, вам покажется немного яснее, если я скажу, что речь идет о судьбе моего ребенка (
О результате «ужасного заговора» — помолвке Марии и Альфреда — вскоре было объявлено во всеуслышание, а еще через полгода, в январе 1874 года, состоялось торжество бракосочетания, скрепившее первый в истории Романовых семейный союз с представителем британского правящего дома[166]. Александр II не был энтузиастом этого выбора для дочери[167]; шатким был и расчет на возможность улучшить таким способом межгосударственные отношения между Россией и Англией[168]. Тем не менее празднества по случаю бракосочетания были пышными и проходили как в Петербурге, так и в Москве. Толстая не только присутствовала на всех них, но и настойчиво просила императрицу, чтобы ей дозволили «считаться замужней дамой (
Старый год кончился и новый год начался для меня в слезах. Он похитит у меня мое дорогое дитя, мою милую великую княжну, не говоря о том, что еще тяготит мою душу! Нездоровье Императрицы и обедня без нее омрачают уже без того мрачную картину[170].
А спустя два месяца Александра Андреевна вновь обратилась с эпистолярным криком души к Толстому:
[У] меня такое чувство, будто я попала в гибнущую Помпею. <…> Я чувствую, что погребена под развалинами. Как и когда я оттуда выберусь, пока не знаю. Бог позаботится, а сама я больше не хлопочу. Весь этот год <…> был как долгая болезнь, закончившаяся агонией разлуки.
Констатация, что Мария вышла замуж «по любви» и что «королевская семья и вся Англия встречают ее с ликованием», сменялась в письме горьким сетованием: августейшие отец и мать «пожертвова[ли] единственной дочерью», выдав ее замуж за иностранного принца, пусть и родовитого, но «которого я нахожу <…> ничтожеством» — «Ни широты, ни пыла (
Метафора «гибнущей Помпеи» передавала не только сокрушение стареющей бездетной женщины при расставании с объектом ее материнских чувств, но и печальное положение дел в большом семействе, которому она преданно служила. В атмосфере оживившихся тогда слухов и пересудов о правящем доме адресат легко мог прочитать между строк письма то, что для нас дополнительно высвечивается сопоставлением с цитированной дневниковой записью, — намек на глубокий разлад между самими венценосными супругами, разлад, без которого столь неудачная, по мнению Толстой, выдача единственной дочери замуж была бы невозможна. Торжества января 1874 года, совместные появления моложавого Александра II и его чахнущей жены на различных церемониях в Петербурге в присутствии необычайного множества гостей еще прочнее связали личность Марии Александровны с ее образом страдалицы и жертвы. Вероятно, и отчуждение между нею и мужем, которому она старалась не дать проявиться в супружеской переписке или на вечерах в своей гостиной, труднее было скрыть, представ перед взорами толпы. П. А. Валуев, высокопоставленный чиновник, но не свой человек в узком придворном мирке, был среди тех, кто обратил особое внимание на императрицу, и не оттого, что та, как гласят другие свидетельства, была украшена необычным даже для роскоши романовского двора каскадом бриллиантов: «Выражение лица императрицы во время этого обряда [англиканской части церемонии бракосочетания. —
Наконец, вернемся к собственно
Вскоре по возвращении в Ясную Поляну он пишет ей, выражая сочувствие в ее невзгодах, упоминая о своей работе над новым романом («который мне нравится; но едва ли понравится другим, потому что слишком прост») и тут же — как пристало бы любителю великосветской хроники — комментируя прикомандирование двух общих знакомых к особе молодой герцогини Эдинбургской: «Какую прелестную представительницу русских женщин вы выбрали — Кн[ягиню] Вяземскую, и какой жалкий экземпляр русских мужчин — Калошин»[173]. Княгиня Мария Аркадьевна Вяземская, урожденная Столыпина, невестка поэта и сановника князя П. А. Вяземского и одна из очень немногих придворных дам, в благоволении к которым император и его супруга сходились[174], как раз и заменила свою хлопотливую подругу Александру Толстую в почетной миссии сопровождения царской дочери в Англию. Свидетельством своего трепетного отношения к царскому семейству княгиня Мария Аркадьевна оставила ведшийся в путешествии дневник и отчеты, которые она с дороги и из Англии слала императрице[175]. За несколько дней до того, как Толстой отправил цитированное письмо, русские газеты перепечатывали официальное сообщение из Виндзорского замка об аудиенции, которую по исполнении миссии, накануне возвращения в Россию, Вяземская вместе с другими членами свиты герцогини Марии получила у королевы Виктории[176].
Второй придворный в названной Толстым паре, когда-то его друг Дмитрий Павлович Колошин, чья нелестная характеристика в письме разрастается до целого пассажа: «Он именно тот несуществующий русский человек, вертлявый (умом), без цели, от слабости подделывающийся под европейскую внешность, без правил, убеждений, без характера <…>», — ехал в Англию в качестве личного секретаря герцогини Марии, своего рода связного между нею и Министерством двора в Петербурге[177]. Осведомленность Толстого в тонкостях статуса и обязанностей спутников Марии примечательна. Противопоставлением «прелестной представительницы» и «жалкого экземпляра» автор
Более того, с учетом динамики создания
Первая попытка открыть повествование емкой, энергичной фразой, из которой дальше проросло бы описание обстановки семейного разлада, была предпринята в январе или феврале 1874 года. Это была та стадия работы, когда Толстой рассчитывал вскоре завершить роман и издать его отдельной книгой, а потому спешил подготовить к типографскому набору первую часть. Уже избрав эпиграфом ко всей книге библейское изречение, а эпиграфом к данной части — собственный афоризм «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», автор пробует заменить размеренный зачин предыдущей редакции новым, более броским и захватывающим. Это новое предложение обрывается в момент его подъема к сложноподчиненной конструкции, как если бы оно превысило отведенный лимит: «В Москве, в доме Облонских, произошло нравственное землетрясение, все смешалось и сделался хаос, оттого что жена»[179]. (От соблазна допустить генетическую связь «нравственного землетрясения» и «хаоса» с «гибнущей Помпеей» из цитированного выше письма А. А. Толстой уберегает бесспорная датировка последнего более поздним периодом, но стилистическое созвучие примечательно.) За этим следует правка, которая превращает эпиграф о счастливых и несчастливых семьях в первую фразу романа и ставит задачу резвого запуска самого рассказа теперь уже перед вторым предложением, вписываемым взамен пробы с сейсмической метафорой: «Все спуталось и смешалось в доме Облонских»[180]. Правка продолжилась в следующей рукописи, той самой, которую в марте 1874 году Толстой отвезет в Москву для сдачи в набор: слова «спуталось» и «смешалось» меняются местами[181]. И уже по ходу вычитки одной из корректур Части 1[182] Толстой, отбросив второй глагол, наконец вычеканивает «Все смешалось в доме Облонских».
Не обстояло ли дело так, что мысль автора постепенно пробивалась к уже найденной и использованной в другом проекте, но с тех пор полузабытой (ведь провал замысла петровского романа был немалым разочарованием) словесной формуле? Иными словами, обрабатываемое выражение заострялось, сближаясь с аналогом-предтечей «Все смешалось в царской семье», по мере того как Толстой все больше узнавал о происшествиях и неладах не в старомосковской, а
Приезд Государыни [из Сан-Ремо, где она проходила долгий курс лечения. —
Реминисценции действительности двора и бомонда начали еще теснее вплетаться в сюжетную ткань
Толстовский поиск того, как лучше изобразить и вобрать в вымышленный мир
На этом — недолгом — отрезке генезиса
П[олковой] к[омандир] и У[дашев] оба понимали, что имя Удашева и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению тит[улярного] сов[етника]. <…> Все казалось прекрасно кончено; но т[итулярный] с[оветник] хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, князем и ф[лигель-] а[дъютантом], своими чувствами, тем более что Удашев нравился ему[189].
В самом деле, звание флигель-адъютанта — младшее среди особых военно-придворных званий[190] — давало постоянное членство в императорской свите, было сопряжено с почетными и ответственными поручениями императора (каким, например, позднее в романе будет для Вронского сопровождение жуирующего иностранного принца [4:1]) и часто открывало быстрый путь к вершинам карьеры. Быть флигель-адъютантом почти всегда означало быть лично знакомым монарху, а главное — на виду и на слуху у него. При Александре II, несмотря на некоторую девальвацию свитских званий как таковых вследствие частых пожалований (к началу 1880‐х годов военная свита разрослась до 400 человек, и флигель-адъютанты составляли ее огромное большинство)[191], многих носителей этого звания, особенно гвардейских ротмистров или полковников, добавочно возвышала известная публике неформальная, отеческая приязнь императора к уже отмеченным его милостью молодым офицерам.
В исходной редакции интермедии с Удашевым-миротворцем имеется нюанс, который, вторя акценту на флигель-адъютантском вензеле, помогает уловить незримое присутствие монаршей фигуры: злополучный Венден (недаром знающий толк в подаче жалоб) служит не где-нибудь, а в «комиссии прошений»[192]. Именно так и в бюрократической номенклатуре, и в обиходе называлось специальное учреждение при персоне императора, куда надлежало обращаться всевозможным искателям благодеяния с высоты трона — пособия, пенсии, защиты от несправедливости, помилования и т. п.[193] По долгу службы повседневно причастный к какой-никакой коммуникации подданных с самодержавным правителем, но сам находящийся не намного ближе к олимпу, чем те же просители[194], титулярный советник из комиссии прошений должен по достоинству оценить притягивающую взгляд серебряную вязь «А II» — монограмму императора на эполетах собеседника.
В дальнейшей правке князь Удашев вновь становится графом Вронским, но его флигель-адъютантство — возникшее как функциональный штрих в конкретных сценах[195] — остается. Более того, оно становится чертой в основной характеристике Вронского, который, в отличие от предыдущих редакций, где персонажу присущи безразличие к светскому успеху и даже нарочитая несветскость, обладает придворным честолюбием.
Почти одновременно с историей об эскападе незадачливых ловцов камелий в авантекст романа вошел другой нравоописательный «либертинский» эпизод, и тоже в форме рассказа, почти пантомимы персонажа. Реквизит поклонникам романа должен быть памятен: кавалерийская каска, груша, большущие конфеты от дворцового кондитера. Пока Удашев/Вронский находится в Москве, в его петербургской квартире живет его младший сослуживец Пукилов — ему‐то вскоре в генезисе текста, уже под фамилией Петрицкий (так и в
Одним из ближайших аналогов компании, где кутят, делают долги, совокупляются с проститутками (и не только) гвардейские персонажи
В переписке этого жреца фаллического культа с другим молодым приближенным великого князя, графом Алексеем Перовским (непутевым отпрыском придворной семьи, с которой очень дружила А. А. Толстая), отыскивается пассаж, который был бы более чем на своем месте и в воображаемом письме Вронского приятелю-квартиранту. Участвовавший в 1873 году в Хивинском походе, не в последнюю очередь с тем чтобы оставаться подальше от столицы, покуда не была ясна степень тяжести его венерического заболевания, — воистину Средняя Азия была тогда убежищем от разных бед и невзгод, — Шувалов с бивуака у Аральского моря приветствовал переезд Перовского из Петербурга в Царское Село:
Очень обрадовался, что ты наконец решил воспользоваться царскосельскою квартирою [автора письма. —
Перовский отвечал, привычно смешивая кутежные и придворно-служебные новости, — личина лихого распутника и была, собственно, долгом службы при либертинствующем великом князе:
Я продолжаю вести себя очень нехорошо, предаюсь хотя умеренному, но постоянному пьянству, довольно часто расточаю семя и вообще не скучаю. Владимир Александрович третьего дня вернулся из Вены, где был с Государем на выставке, и мы теперь почти каждый вечер ужинаем в Павловске у татар[201].
В субкультуре, объединявшей этих двух гедонистов, демонстративно неограниченное потребление таких удовольствий, как алкоголь, секс и азартные игры[202], определяло принадлежность к «своим»[203]. Разумеется, пьянство, распутство и картежничество были и раньше способами времяпровождения среди молодых офицеров. Но эпоха 1860–1870‐х, помимо расширения рынка сексуальных услуг вследствие большей социальной и пространственной мобильности лиц непривилегированных сословий, привнесла в традиционный гвардейский кутеж важное новшество. Молодые представители правящей династии все чаще оказывались, по выражению Перовского из цитированного письма, «сокутильниками»[204] своих подданных, будь то аристократического или менее высокого происхождения. Тем самым специфические, свойственные воинской корпорации формы маскулинной трансгрессии теснее ассоциировались с монархической властью (хотя, конечно, не так прямо и совсем не с тем прицелом на возвеличение собственно самодержавия, как за полтора с лишним столетия перед тем во «всешутейшем соборе» Петра I[205]). В этих условиях совместное пользование холостым жильем богатого, да еще
Итак, Удашев возвращается домой, в подобную шуваловской квартиру. Светские, полковые и прочие новости и сплетни, которыми его осыпает сослуживец, в редакции исходного автографа смешиваются в более пикантное попурри, чем в
– <…> Ну а Граве что?
— Ах, умора, поступил новый, ты знаешь, из юнкеров В[еликого] К[нязя]. Граве влюблен, как девушка, не отходит.
–
— Ах, с Б[узулоковым] была история прелесть <…>[207]
Такой секрет Полишинеля, как обыденность гомосексуализма в гвардии и военно-учебных заведениях, отразился уже в первом конспективном наброске романа[208]. Примечательная сценка с гейской парой в полковой столовой (151–152/2:19)[209], наряду с анекдотами от сослуживца героя, принадлежит к числу тех снимков с петербургских светских и свитских нравов, которые Толстой частью извлекал из памяти, частью черпал из рассказов знакомых, из слухов и спешил, обогатив их воображением, перенести на бумагу, сообщая задуманному роману остроту и пряность не только политически, но и эстетически злободневной прозы. К рубежу зимы и весны 1874 года, когда был написан черновик главы о возвращении Удашева/Вронского из Москвы, сценка в полковой столовой уже прошла правку и была перебелена С. А. Толстой в составе копии глав Части 2 о бурном дне скачек (чего мой анализ еще коснется). Это один из многих случаев, когда не только написание начерно, но и последующая отделка тех или иных мест романа могли производиться
Удашев и его собеседник произносят лишь несколько слов о новом полковом курьезе, но исследователю генезиса
Здесь нам не обойтись без короткого отступления о носителе или носителях фамилии Граве или подобной ей в авантексте
Грабе выше всех головой стоял в середине и любовался. Приятелем Балашовым он всегда любовался, утешаясь им после мушек, окружавших его. Теперь он любовался им больше, чем когда-нибудь. Он своими зоркими глазами издали видел его лицо и фигуру и лошадь и глазами дружбы сливался с ним и, так же как и Балашов, знал, что он перескочит лихое препятствие. <…> [О]н и они все с замираньем смотрели на приближающуюся качающуюся голову лошади <…> и на нагнутую вперед широкую фигуру Балашова и на его бледное, но веселое лицо и блестящие устремленные вперед и мелькнувшие на нем [то есть на Грабе, в ответ на его взгляд. —
Несколько раньше написания черновика с «гвардейскими» эпизодами, на исходе зимы 1873/1874 года, Толстой создает новую редакцию глав Части 2 о дне скачек, где рослый и громогласный друг главного героя, игрок и кутила, звавшийся в 1873 году Грабе, становится Яшвиным, о чем еще будет сказано ниже. Логично было бы предположить, что возникающий вскоре тоже в окружении Вронского, но не в прямом контакте с ним Гра
Однако имеется разноречащее с таким предположением обстоятельство: незадолго до переименования Грабе в Яшвина, вероятно на рубеже 1873 и 1874 годов, Толстой, надеявшийся тогда вскоре завершить роман, создал первую редакцию глав об Анне накануне самоубийства (см. параграф 4 гл. 2 наст. изд.), где Грабе играет несколько более существенную роль, чем Яшвин в том же месте
[Д]ля Грабе, любившего порок и разврат, нарочно делавшего все то, что ему называли порочным и гадким, не было даже и тени сомнения в том, как ему поступить с женой или все равно что с женой товарища. Если бы ему сказали …………. и убить потом, то он бы непременно постарался испробовать это удовольствие; но взойти в связь с женой товарища, несмотря на то, что он сам признавался себе, что был влюблен в нее, для него было невозможно, как невозможно взлететь на воздух <…>[213]
Итак: генезис персонажа от Грабе к Яшвину не был, кажется, прямым, и при этом как Грабе, так и Граве — видел ли Толстой в носителях этих почти идентичных фамилий разные изводы одного персонажа в генезисе текста или двух разных персонажей — ассоциируются в черновых редакциях с теми или иными отступлениями от социальных конвенций или моральных норм.
Добавлю к сказанному не претендующую на многозначительность справку историка. Коннотация нерусского происхождения, которая слышится во всех названных фамилиях, закладывалась, вероятно, вполне сознательно. Если «Граве» должно было прочитываться как типично немецкая фамилия, то замена согласной, сохраняя этот колорит, могла порождать конкретную ассоциацию с той самой средой гвардейской кавалерии, в которой нам показан Вронский. Род Граббе (с середины 1860‐х — графский), представленный в военной элите империи как при Николае I, так и при Александре II, имел шведские корни[214]. В столичной военно-придворной среде 1860–1870‐х заметной фигурой, близкой великим князьям — старшим сыновьям Александра II, был командир лейб-гвардии Конного полка (конногвардейцев) граф Николай Павлович Граббе, который вследствие участия в различных аферах промотал свое состояние. Один из имущественных исков к Граббе прямо коснулся министра двора А. В. Адлерберга, которому как раз в 1873–1874 годах пришлось выступать ответчиком по делу, и привел к примечательной коллизии между буквой закона и данным ad hoc царским повелением, фактически освобождавшим Граббе от ответственности за денежный долг[215]. В свою очередь, «Яшвин» приводит на ум фамилию Яшвиль/Яшвили (с ударением на второй слог), которую вместе с княжеским титулом носили в России XIX века потомки знатного имеретинского рода; один из них, В. В. Яшвиль, за пятнадцать лет до описываемых событий командовал уже упомянутым на этих страницах лейб-гусарским полком[216]. Мне, впрочем, неизвестно, опознавал ли Толстой эту фамилию как грузинскую. В последнем эпизоде романа с участием Яшвина шутливая реплика Вронского, намекающая на некое романтическое приключение его друга: «А Гельсингфорс?» (628/7:25), — привносит, перекликаясь с упоминанием в предыдущей главе «учительниц[ы] плаванья шведской королевы» (622/7:24), «скандинавский» мотив, угадываемый в раннем варианте фамилии — Грабе.
Независимо от степени выраженности негативного отношения к гомосексуализму, разговор о влюбленном Граве переплетает между собой нескольких либертинских мотивов. Заметим, что если, с точки зрения собеседников, немолодому офицеру не подобает пылать такого рода страстью, то Бузулокову — как вполне ясно из дальнейшего рассказа, еще молодому или, по крайней мере, по-юношески легкомысленному — «[э]то хорошо». То есть гомосексуальное желание не исключено заведомо из числа трансгрессивных практик, одобряемых эталонами маскулинности в этой субкультуре, даже если оно не столь обычно, как кутежи с «девками» в Павловске. В этом же ряду мотивов примечательно само определение «из юнкеров Великого Князя». Имеется в виду, по всей вероятности, обучение на особый кошт в Николаевском (памяти Николая I) кавалерийском училище — основном, наряду с Пажеским корпусом, поставщике офицерских кадров в гвардейские кавалерийские полки. Подразумеваемый же великий князь — не кто иной, как 43-летний тезка своего отца, главнокомандующий войсками Петербургского военного округа и всей гвардии Николай Николаевич, младший брат Александра II. Из уже немалочисленных тогда «высочеств» разных поколений он был для гвардии именно
— Ах, с Б[узулоковым] была история прелесть, — рассказы[вал] П[укилов]. — Ведь его страсть балы, и он ни одного придворного бала не пропускает. Отправился он на большой бал во Дворце в новой каске. Ты видел новые каски. Очень хороши, легче. Только стоит и трется где побли[же] около Государя. Проходит Импер[атрица] с анг[лийским] послан[ником], и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Импер[атрица] и хотела показать новую каску. Видят, наш голубчик стоит. — П[укилов] представил, как он стоит с каской чашечкой под рукой. — Импер[атрица] попросила его подать каску, он не дает. Что такое? Только Бар. ему мигает, кивает, хмурится: подай. Не дает, замер. Можешь себе представить? Неловко всем. Бар. взял у него каску, не дает. Вырвал. Подает Имп[ератрице]. «Вот это новая», — гов[орит] Им[ператрица]. Повернула каску, можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфета. Други[е] говор[ят], 2 фунта конфет. Он это набрал, голубчик[217].
Процитированный пассаж — один из тех черновых фрагментов, что наглядно иллюстрируют познавательный потенциал генетической критики. В
Но вернемся к высочайшей особе в мизансцене. Как и «великая княгиня» в
Сколь ни странно это может показаться сегодняшнему читателю, ситуация, в которой субтильная Мария Александровна держала бы в руках громоздкую, увенчанную статуэткой двуглавого орла парадную каску гвардейца, была правдоподобной. Правда, в большей степени, скажем, для 1860 года, чем для середины 1870‐х. При восшествии своего супруга на престол она была назначена и оставалась вплоть до своей смерти в 1880 году шефом одного из гвардейских кавалерийских полков, который стал носить официальное название лейб-гвардии Кирасирского Ее Величества (его предшествующим шефом-дамой была умершая в 1828 году вдовствующая императрица Мария Федоровна). Обиходно звавшиеся, по отличительному цвету мундира, «синими», кирасиры Ее Величества, наряду с кавалергардами, конногвардейцами и «желтыми» (полка Его Величества) кирасирами, являлись завсегдатаями и украшением дворцовых и великосветских балов. Собственно, в эпоху
Другую отсылку к фактуальной реальности первой половины 1870‐х годов дает участие в эпизоде лица, именуемого сокращением «Бар.», которое выше в тексте автографа-вставки не вводится предварительно в повествование. С почти полной уверенностью я идентифицирую его как князя Владимира Ивановича Барятинского (1817–1875), младшего брата знаменитого «кавказского» фельдмаршала Александра Барятинского[222]. В 1860‐х годах он командовал престижнейшим из полков гвардейской кавалерии — Кавалергардским, а в начале 1870‐х, перейдя на придворную службу, был назначен гофмаршалом двора императрицы[223]. В этом качестве он не раз сопровождал Марию в ее длительных лечебных поездках за границу и в Крым. Барятинский был не просто (если это вообще могло быть просто) исполнительным придворным, отвечающим за аренду удобных вилл в Сан-Ремо или Сорренто, за взаимодействие придворной администрации с докторами, включая авторитетного С. П. Боткина, и за обслуживание, как и движение, особого царского поезда, которым путешествовала императрица, — он стал своего рода рыцарем, возвышенно преданным прекрасной даме. Так как Александр II в те годы уже не находил времени даже для краткосрочных посещений лечащейся вдали от России жены, гофмаршал выступал в этих вояжах мужчиной-
При дальнейшем углублении в релевантные предмету исторические источники оказывается, что вымысел романиста словно бы угадывал быль в ее не самых очевидных современникам гранях. Эпизод из черновика
Такого рода терпимость (вспомним: «Это хорошо Бузулокову») отнюдь не противоречила либертинской фаллократии, воспевавшейся великокняжеским кружком[229]. Если не гомоэротизм как таковой, то граничащая с ним бравада друг перед другом проявлениями сексуального желания сквозит в одном из ернических, стилизованных в карнавальной манере писем, которые еще в 1870 году Владимир и его друг-оруженосец Боби Шувалов совместно сочиняли, находясь на водах в Эмсе, в первой «взрослой» поездке этого великого князя в Европу. Написанное по-французски, письмо транскрибировано русскими буквами, — орфографический аналог менее невинных трансгрессий, а кроме того, по всей видимости, уловка, призванная сбить с толку предполагаемого перлюстратора, ибо Владимир думал, что «черный кабинет» должен непременно интересоваться похождениями царского сына за границей:
Ву парлерон ну дю сэкс? <…> А врэ дир, лэ жоли кон сон рар; мем боку де визаж ки он плюто л’эр дэ кю маль торшэ. Л’анфилаж этан дэ тут импосибилитэ, ну сом-з-ан трэн дэ ну мастюрбэ а мор, сэ ки сера ком дэ резон нюизибль а нотр сантэ [Поговорим о прекрасном поле? <…> Сказать по правде, хорошенькие …[230] редки; есть даже много лиц, которые больше похожи на немытую задницу. Так как анфилаж[231] совершенно невозможен, мы мастурбируем до упаду, что, само собой, повредит нашему здоровью][232].
Эти и подобные эскапады не помешали Владимиру в 1871 году не только формально принять, но и одобрить консервативно-ригористическую позицию венценосных родителей в отношении любовной связи между его братом Алексеем и фрейлиной Сашей (Александрой Васильевной) Жуковской, дочерью давно покойного поэта[233]. Этот роман зародился и развился в той самой придворной атмосфере дозволенности, где славно дышалось и Владимиру, но, как выяснилось, это была не та дозволенность, которая распространялась бы и на перспективу морганатического брака одного из царских сыновей. Владимир внес лепту в «каноническую» семейную интерпретацию истории, согласно которой 29-летняя Саша была соблазнительницей наивного юноши[234], а Алексей, намереваясь исполнить клятву верности любимой женщине, ожидающей от него сына, поставил себя на грань нарушения другой клятвы — великокняжеской присяги на верность императору и Учреждению об императорской фамилии, то есть самим основаниям династии[235].
[
Это была баронесса Шильтон, воспитанная в Париже полька, вышедшая замуж за настоящего Лифляндского Барона, бросившая мужа и сошедшаяся по любви с Пукиловым. <…>
— Ну так нынче в театре, — и, зашумев платьем, она [баронесса] исчезла.
Удашев пошел в уборную и, умываясь, продолжал болтать с товарищами, видимо довольными его возвращением. Весь мир полковых,
— Не может быть, — закричал он из‐за полотенца, которым тер лицо, при известии о том, что Лора какая-то сошлась с NN и бросила Ф. — Ну что же он? Все так же глуп и доволен? Ну а Граве что?
— Ах, умора, поступил новый, ты знаешь, из юнкеров[238] В[еликого] К[нязя]. Граве влюблен как девушка, не отходит.
–
— Ах, с Б[узулоковым] была история, прелесть, — рассказы[вал] П[укилов]. — Ведь его страсть балы, и он ни одного придворн[ого] бала не пропускает. Отправился он на большой бал во Дворце в новой каске. Ты видел новые каски. Очень хороши, легче. Только стоит и трется где побли[же] около Государя. Проходит Импер[атрица] с Анг[лийским] Посланн[иком], и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Импер[атрица] и хотела показать новую каску. Видят, наш голубчик стоит. — П[укилов] представил, как он стоит с каской чашечкой под рукой. — Импер[атрица] попросила его подать каску, он не дает. Что такое? Только Бар[ятинский?][239] ему мигает, кивает, хмурится: подай. Не дает, замер. Можешь себе представить. Неловко всем. Бар. взял у него каску,
[
Она разливала кофей
[Л. 3 об. На левом поле напротив нового варианта слов уходящей баронессы «Ну так нынче во Французском» — помета рукой Толстого: ] Через Числову[240]
[
П[олковой] К[омандир] и У[дашев] оба понимали, что имя Удашева и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению Тит[улярного] Сов[етника]. <…>
Т[итулярный] С[оветник] подал руку и закурил слабую папиросу. Все казалось прекрасно кончено; но Т[итулярный] С[оветник] хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, Князем и Ф[лигель-] А[дъютантом], своими чувствами, тем более что Удашев нравился ему.
____________________________
[
Полковой командир и <Удашев>
Титулярный советник подал руку и закурил папиросу. Все, казалось, прекрасно кончено, но титулярный советник хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, <Князем>
[
Он [Балашов. —
Балашов[241] взглянул на них и отвернулся опять, будто не видя.
— Что, подкрепляешься на работу, — сказал офицер, садясь подле него.
— Да. Ты видишь.
— А вы не боитесь потяжелеть, — сказал толстый, пухлый штатский, садясь подле молодого офицера.
— Что? — сердито сказал Балашов.
— Не боитесь потяжелеть, граф?
— Гей, человек, подай мой херес, — сказал Балашов, не отвечая.
Штатский тоже спросил у офицера, будет ли он пить, и, умильно глядя на него, просил его выбрать. <…>
Твердые шаги послышались в зале, вошел молодчина-ротмистр[242] и ударил по плечу Балашова. <…> Вошедший точно так же сухо отнесся к штатскому и офицерику, как и Балашов. <…>
Ротмистр громко, почти не стесняясь, сказал:
— Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок мне.
[
[В]ошел молоденький, хорошенький офицерик с слабым тонким лицом, недавно поступивший
В комнату вошел уже немолодой, высокий и статный Ротмистр
<Яшвин так же сухо отнесся к Брянскому[244] и офицерику, как и Вронский, почти не замечая их.>
<Вронский громко, не стесняясь, сказал:
— Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок.>
[Автограф, вероятно, не сохранился.]
[
— Что ж ты вчера не заехал во <Французский>
[Зачеркнутая пометка на правом поле: ] Числова
[
Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему В[еликому] К[нязю].
— Ты не скачешь, — пошутил ему В[еликий] К[нязь].
— Моя скачка труднее, В[аше] В[ысочество].
И хотя ответ был глуп и ничего не значил, В[еликий] К[нязь] сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce [в чем его соль. —
____________________________
[
Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему <Великому Князю>
— Ты не скачешь, пошутил ему <Великий Князь>
— Моя скачка труднее, Ваше Высочество[245].
И хотя ответ <был глуп и> ничего не значил, <Великий Князь>
Молодой гвардеец-кавалерист, уличенный перед императрицей во дворце, да еще на глазах у иностранного дипломата, в невинной, но все-таки утайке, — не слишком ли затейливая комбинация персон и положений предстает в этой мизансцене? Именно весной 1874 года, когда был написан первый черновик главы с анекдотом о каске, в правящем доме разразилась драма весьма щекотливого свойства. В центре ее оказался 23-летний Николай Константинович, еще недавно командир лейб-эскадрона Конногвардейского полка, старший сын председателя Государственного совета великого князя Константина Николаевича, старший из всех племянников императора — обладателей великокняжеского титула, выпускник военной академии с задатками колонизатора-исследователя и при этом один из самых рьяных либертенов и женолюбов в молодом поколении Романовых. Никола, как его звали родные, к тому времени уже более двух лет состоял в любовной связи c 26-летней куртизанкой, уроженкой и гражданкой Соединенных Штатов Хэрриет (Генриеттой) Блэкфорд-Финикс (Blackford-Phoenix), примой тогдашнего петербургского демимонда, более известной под богемным, а чуть позднее и литературным псевдонимом Фанни Лир (Fanny Lear). Сожительство было почти открытым и озабочивало и Третье отделение, и родителей любовника, и самого императора, вследствие чего в начале 1873 года Никола, который — к вящей дискредитации высокого сана — еще и страдал в ту пору сифилисом[246], был отправлен в Хивинский поход. Отношения, однако, не пресеклись, поддержанные перепиской, и по окончании этой быстротечной кампании пара воссоединилась.
Оборвался же роман одновременно с резкой и необратимой переменой в самой судьбе великого князя: весной 1874 года он совершил два хищения в фамильных дворцах, включая Зимний. Добычей были бриллиантовая звезда, выломанная из оклада — худшее среди отягчающих обстоятельств — венчальной иконы его собственных родителей, а также несколько драгоценностей не кого-нибудь, а императрицы. В содеянном он был изобличен в середине апреля. Хотя нужда блиставшего мотовством Николы в деньгах, как выяснилось при расследовании, не была настолько острой, чтобы единственно стать и причиной, и побудительным мотивом такого безрассудного шага, связь кражи с намерением сделать содержанке дорогой, возможно прощальный подарок обнаруживалась неоспоримо, что усугубило впечатление надругательства над сакральным. Вслед за помещением Николы под домашний арест взята под стражу была и Блэкфорд, и все это быстро обрастало гроздьями слухов в Петербурге.
Отца преступника и самого Александра II поразили не только открывшиеся факты, но и самоуверенное запирательство, к которому пытался прибегнуть обвиняемый, прежде чем высказать мнение об отсутствии «существенного различия» между имуществом его родителей и своим собственным, что было не менее шокирующим (хотя и по-своему закономерным в свете правил и норм касательно финансового обеспечения членов правящего дома)[247]. Император был столь разгневан, что намеревался объявить публично об увольнении племянника со службы и подвергнуть его официальному судебному преследованию. Однако хлопотами великого князя Константина, чьему положению в династии и на службе этот скандал угрожал не меньше, Никола был после медицинского обследования признан душевнобольным (упор делался на последствия «излишеств половых наслаждений» и раздвоение личности), а потому недееспособным[248]. «Я могу быть отцом несчастного и сумасшедшего сына, но быть отцом сына-преступника, публично ошельмованного, было бы невыносимо <…>», — записал сокрушенный отец в дневнике[249]. Не исключено, что этот ход был вольно или невольно подсказан Блэкфорд: при допросе она сообщила свои наблюдения над психической неуравновешенностью и странностями поведения любовника, и с нею затем заинтересованно побеседовал авторитетный психиатр, проводивший обследование[250]. Сама она уже через пару дней получила свободу благодаря не столько сотрудничеству с властями, сколько энергичному вмешательству американского посланника в России М. Джуэлла (Jewell), которого сомнительная репутация компатриотки хотя и смущала, но не остановила в исполнении консульского долга[251]. Искательница приключений подчинилась требованию немедленного выезда из России, но уже в следующем году чувствительно напомнила о себе, издав книгу воспоминаний, — и в этой связи еще появится на этих страницах.
Признаюсь, при первом сопоставлении истории Николы с ранней редакцией анекдота о каске в
Иными словами, разумнее здесь предположить совпадение: груша и конфеты, спрятанные в каске, лишь на считаные, видимо, недели опередили невымышленную бриллиантовую звезду, угодившую из дворца в ломбард. Однако в известном смысле совпадение не было случайным[253]. Комический эпизод, взаимосвязанный и генетически, и тематически с другими изображениями петербургского бомонда в
Эмблематичность застывшей в недоумении фигуры императрицы, как она схвачена в исходной редакции пресловутого анекдота («Неловко всем»), удостоверяется и прямыми свидетельствами о реакции жены Александра II на династические и дворцовые скандалы той поры, в первую очередь на дело великого князя Николая Константиновича. Мария Александровна находила версию о помешательстве беззастенчивой фабрикацией и опасалась долгосрочных последствий и происшествия как такового, и попытки его замять для всей правящей семьи. В конце апреля 1874 года она писала из Петербурга мужу, который лишь за несколько дней до того, в вагоне поезда по пути в Эмс, принял решение, клонящееся к снятию с племянника юридической ответственности:
Конечно, для ужасной дилеммы, перед которой мы стоим [признание недееспособным или отдача под суд. —
И снова момент совпадения: в этом же откровенном — несмотря на отчуждение между самими августейшими супругами — письме речь идет и о других, хотя и менее тяжелых, ударах по престижу семьи, а тем самым и монархии. Наряду с решением вопроса о племяннике ближайшим поводом для беспокойства было очередное — после недавнего замужества великой княжны Марии — готовящееся бракосочетание царского чада. Невеста уже представленного на этих страницах великого князя Владимира, дочь герцога Мекленбург-Шверинского, отказывалась переходить из лютеранства в православие, что грозило нарушением прочно установившейся традиции браков российских великих князей. Императрица, которой тридцатью годами ранее этот шаг не стоил, по крайней мере внешне, мук совести, расценивала холодность будущей невестки к русской вере как дополнительный фактор дискредитации правителей в глазах подданных:
Сожаление при виде того, как отвергаются принципы и традиции прошлого, всеобще. То, что меня, я должна сказать,
Воображаемый кошмар литургии без ектении, то есть фактически без молитвы о здравии и благоденствии императора и императорской фамилии, вполне мог бы быть выразительно проиллюстрирован толстовской фразой «Все смешалось в царской семье», предтечей (как показано выше) ныне знаменитого афоризма, открывающего тогда еще далеко не законченный роман, — знай тогда этот зачин императрица. Но и само ее письмо, критически упоминающее еще одного близкого родственника, можно прочитать как непреднамеренный, сам собой получившийся комментарий к картинам светского либертинства в
Уже представленный выше в этой главе Николай Николаевич, носивший в семье прозвище Низи, пользовался особой славой из‐за своего сожительства с балериной Екатериной Гавриловной Числовой, матерью его трех незаконнорожденных малолетних детей. Начало этих отношений пришлось на охлаждение между Николаем и его женой Александрой Петровной, урожденной принцессой Ольденбургской, — еще одной из тех религиозных дам, чье благонравие являло в романовской фамилии живой укор все менее сдерживаемому мужскому гедонизму. Великий князь поселил Числову в специально купленном для нее особняке на Английской набережной, где проводил время как у себя дома, и съезжался с нею в своих имениях вдали от Петербурга. Именно такая поездка в том же апреле 1874 года, в которой отца сопровождал его младший законный сын Петр, послужила императрице поводом для сентенции, многозначительно заключающей ее пространное письмо императору:
Вчера у меня была Петровна[258] <…> опечаленная тем, что Низи взял Петрушу в Воронеж. Она боится не разлуки, а нравственного вреда, который может быть причинен ребенку. <…> К несчастью, Низи потерял понятие о нравственности, которое говорит нам, что дозволено, а что нет[259].
С этим-то членом императорского дома современникам, внимательно читавшим журнальные выпуски
Великий князь, да простится нам эта фамильярность, Низи (в те годы для гвардии — «наш» великий князь) совершает в
Прервав речь, А[лексей] А[лександрович] поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему В[еликому] К[нязю].
— Ты не скачешь, — пошутил ему В[еликий] К[нязь].
— Моя скачка труднее, В[аше] В[ысочество].
И хотя ответ был глуп и ничего не значил, В[еликий] К[нязь] сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce [в чем его соль. —
Через короткое время в снятой с этой автографа копии последовала правка, заменившая вариант «Великий Князь» (перебеливавшая автограф С. А. Толстая, конечно, дала вместо аббревиатуры полное написание) на «военный»[263]. Финальную стадию правки эпизод прошел примерно через год, уже накануне публикации в марте 1875-го[264], и итог этой ревизии — пример того, как цензурная необходимость (ставшая именно в том году ощутимой) затуманить аллюзию делает ее более элегантной, заставляя автора сочетать недомолвку в одном с заострением намека в другом. Между документальным «Великий Князь» и излишне уклончивым «военный» был найден стилистический компромисс. В
Из четырех сыновей Николая I Низи в самом деле больше всех походил внешне на знаменитого своей импозантностью отца. Обстановка гвардейских скачек была его стихией не только по должности главнокомандующего гвардией, но и по увлекавшим его коннозаводческим занятиям: как лошадник он бы, пожалуй, дал фору Толстому. Это был человек, умевший и пошутить, и расположить к себе[265]. За двадцать лет перед тем, осенью 1854 года, 26-летний Толстой, увидев 23-летнего Николая в компании с его братом-погодком Михаилом танцующими на балу в расположении штаба Южной армии в Кишиневе, писал своей тетушке Ергольской: «Ils ont l’air excessivement bons enfants et de très beaus garçons touts les deux [Они смотрят отличнейшими малыми и оба — юные красавцы. —
Так как скачки приурочивались к маневрам гвардии, августейший «высокий генерал» в
Скабрезная двусмысленность сценки с Карениным, согнувшимся в поклоне перед великим князем Николаем, заключается в том, что насмешка над невоинским, а по умолчанию немужественным габитусом героя («Ты не скачешь?») исходит от великолепного экземпляра маскулинности, чье прелюбодейство — притча во языцех и под чьим высшим командованием в блестящем гвардейском полку служит молодой ротмистр и флигель-адъютант — любовник жены героя. В лице «высокого генерала» сам гвардейский гедонизм вышучивает Каренина.
Но еще отчетливее — хотя, разумеется, и не совершенно эксплицитно — связь фигуры Низи с мотивным полем либертинства передана в той самой, предваряющей панораму скачек, сцене с Вронским, его приятелем Яшвиным (имя персонажа начиная с редакции 1874 года[269]) и гомосексуальной парой в общей зале полковой артели. Это еще один пример того, как в толстовских зарисовках нравов яркие детали и порой рискованные намеки сплетались в отдельную нить интриги. Одновременно с тем, как из эпизода с Карениным в беседке удаляется наименование «великий князь», — причем в том же беловом манускрипте, становящемся в ходе авторской переработки очередным черновиком, — претерпевает изменения в расстановке акцентов и аранжировке мотивов и полковая сцена. Описание «неудобной» пары офицеров, с одной стороны, дополняется указанием на недавнее поступление младшего из них в полк из Пажеского корпуса, а с другой — теряет весьма откровенную фразу, объективирующую гомосексуализм как таковой: «Он [Вронский] не любил ни того, ни другого, ни
В авантексте романа ко времени этой правки фигура августейшего главнокомандующего гвардией уже однажды мелькнула в метонимическом сопряжении с темой педерастии как одной из разновидностей гвардейского либертинажа: вспомним новичка «из юнкеров
Здесь налицо своего рода двухслойный или двухходовый намек. Во-первых, мизансцена предвосхищает ожидающий читателя тридцатью страницами дальше эпизод каренинского поклона:
В это время в комнату вошел
В это время через беседку проходил
И в образности, и в нарративе очевидна симметрия между двумя рослыми гвардейцами, при всей разнице в ранге и чине, тем более что после своего небрежного кивка Яшвин, как и «высокий генерал» в реплике Каренину, отпускает по адресу выходящих из залы офицеров небрежную же шутку (звучащую, впрочем, мягко в сравнении с «Эта гадина как мне надоела» исходной редакции): «Вот неразлучные» (170/2:19)[273]. «Огромные ноги», «слишком длинные по высоте стульев стегна и голени», «длинная спина» и, наконец, голос, «знамениты[й] в командовании, густ[ой] и заставлявш[ий] дрожать стекла», который призывает: «Ей, вина!» и «[В]одки барину и огурцов» (170, 171/2:19; 172/2:20), — эти черты физического облика Яшвина возникают в последующих строках так настойчиво, что впору даже заподозрить в этом персонаже пародию. Ведь имевшаяся у великого князя Николая репутация прирожденного военачальника уже тогда, за несколько лет до ее решительного подрыва в Русско-турецкой войне, была во мнении многих дутой, относящейся больше к тому самому идеальному для командования басу. Как бы то ни было, в общем контексте петербургских глав Частей 1, 2 и (о ней речь впереди) 3 эпизоды с третируемой свысока гейской парой и низко кланяющимся Карениным зарифмовываются между собою ударением на символике доминирующей, воинственной маскулинности, в противоположении которой сближаются педераст и рогоносец.
Во-вторых, в ходе правки редакции 1874 года текст обогатился звонким сигналом, предупреждающим сведущего читателя о скорой встрече с великим князем — так сказать, гением места Красного Села. Фразу Яшвина, которой открывается его разговор с Вронским: «Что ж ты вчера не заехал во Французский театр? Laporte прелестна была» — Толстой подновил, чтобы довести ее до
«Легкий» репертуар тогдашней французской труппы Михайловского театра находил поклонников в особенности среди петербургского офицерства (именно там, в антракте оперетки, Вронский знакомит полкового командира с подробностями не менее потешной буффонады двух молодых сослуживцев [130–131/2:5]), а Мари Деляпорт (Delaporte), начинавшая карьеру в «Комеди Франсез», с 1868 года была примой труппы. В один из дней февраля 1875 года — месяца, когда Толстой в Ясной Поляне завершал редактуру той журнальной серии глав
Толстой едва ли пристально следил за петербургскими театральными новостями, но, в свою очередь, тоже «отменил» выход этой актрисы в своем романе, — одно из многих нечаянных, подчас курьезных сближений между генезисом
К 1874 году внебрачная связь великого князя стала предметов постоянных пересудов и сплетен в гвардии, чем-то вроде клубного анекдота гвардейцев; Толстой, возможно, узнал об этом от своего шурина Александра Берса, до 1873 года служившего в Преображенском полку и нередко развлекавшего родственников новостями из жизни военной элиты (таково, например, было происхождение все той же эротической эскапады двух молодых сослуживцев Вронского)[277]. Курьезный штрих: спустя два года некий панегирист возьмется пропеть хвалу Николаю Николаевичу по случаю назначения того главнокомандующим действующей армией в преддверии войны с Турцией. Представленная в цензурный комитет рукопись содержала, наряду с преувеличенным перечислением служебных свершений великого князя, и следующие откровения:
[К]акою любовью пользуется Высокий Главнокомандующий среди солдат и офицеров. Мы неоднократно наблюдали, как оживлялись железные ратники, завидя мощную фигуру Великого Князя, заслышав его голос! <…> А как беспредельна обширная популярность <…> отца-главнокомандующего среди офицеров, сколько рассказов, биографических черт ходит между ними, как они интересуются всевозможными даже мелкими сведениями о Великом Князе. <…> И частная жизнь Его Высочества являет примеры высокой гражданской доблести. Прежде всего всякому русскому известно высокое благочестие Великого Князя и его христианские добродетели.
Цензорское «NB» против последней фразы выдает опасение, что панегирик в этом месте, вопреки намерению автора, мог звучать крайне двусмысленно, если не издевательски[278].
Толстой «залучил» Николая Николаевича в свой публикуемый роман, пусть и загримированным эпизодическим персонажем[279], совсем незадолго до того, как адюльтер великого князя получил еще более широкую, а затем и скандальную огласку. В 1874 году Числова подала всеподданнейшее прошение о возведении ее троих незаконнорожденных детей в дворянское достоинство. Одновременно с тем в собственноручном письме главе Комиссии по принятию прошений князю С. А. Долгорукому Николай Николаевич, ссылаясь на то, что «принима[ет] живейшее участие в положение [
Главы о дне скачек с упоминанием «Нумеровой» и мимолетным дефиле «высокого генерала» увидели свет в составе очередного журнального выпуска
Осенью 1875 года, когда Николай был в отъезде, произошла — причем у дверей его дворцовой церкви — безобразная ссора между Числовой и старшим из законных сыновей великого князя[283]. Это переполнило чашу терпения Александра II, подобно тому как полутора годами ранее настал предел его снисходительности в отношении блудного племянника Николы, пусть даже громкий адюльтер не настолько выходил из ряда вон, как уличение члена фамилии в краже, и репутация августейшего виновника в данном случае все-таки не была безвозвратно уничтожена. В ноябре 1875 года, отправив брата в неожиданную инспекторскую поездку на Кавказ, дабы предотвратить возможное столкновение между ним и исполнителями своей воли, отдыхавший в Ливадии император повелел шефу Третьего отделения генералу А. Л. Потапову незамедлительно выдворить Числову из Петербурга. Местом ее административной ссылки по стечению обстоятельств был на ходу выбран пункт на периферии империи, но не слишком далеко от столицы — старинный, овеянный ливонскими рыцарскими преданиями Венден, в то время тихий уездный городок Лифляндской губернии (ныне Цесис (Cēsis) в Латвии). Потапов лично руководил «операцией», включая собственно выселение Числовой из дома на Английской набережной, и его деловитые «совершенно секретные» телеграммы императору в Ливадию выдают трагикомический перекос в том, как начальник тайной полиции понимал миссию стража государственной безопасности[284].
Хотя непосредственное обращение с любимой женщиной великого князя и матерью его детей было джентльменским, а сама Числова не оглашала набережную воплями, суета жандармерии из‐за многочисленных сопутствовавших распоряжений бросалась в глаза, так что, по словам современника, «весь город на другой день узнал об этом скандале <…>»[285] Властям поневоле чудился некий целенаправленный подогрев интереса к насильственному разлучению брата императора и артистки. Как нарочно, через несколько дней после высылки Числовой в газете столичного градоначальства и полиции появилось напечатанное крупным шрифтом объявление: «11 текущего ноября СБЕЖАЛА СОБАКА, принадлежащая Государю Великому Князю Николаю Николаевичу Старшему, — моська, японской породы, мохнатой, дымчатой шерсти, кличка „Тена“, каковую просят доставить в комнату Его Императорского Высочества». Министр внутренних дел А. Е. Тимашев переслал номер газеты Потапову, своему ближайшему коллеге в сфере надзора и сыска, с выразительной пометой: «Что это — фарс или действительность?»[286]. И то и другое — таков был смысл ответа на этот вопрос, данного тут же Третьим отделением. Собака по кличке Тена и в самом деле пропала из дворца великого князя, и объявление было помещено, невзирая на крайнюю несвоевременность, великокняжеской Придворной конторой (можно ли было усомниться в верноподданническом простодушии этого учреждения?), но это вовсе не помешало читателям понять напечатанное по-своему: «публика» раскупала номер «нарасхват, видя в этом объявлении сопоставление с недавней высылкой танцовщицы Числовой и придавая этому объявлению значение, ввиду того, что, как говорят, Великий Князь Николай Николаевич в интимности называл Числову Тенечкой»[287].
Тимашев попал в точку: грань между фарсом и действительной драмой во всей этой резонансной истории была размыта. Более того, в восприятии скандала «публикой», при всей ее разнородности, слухи и домыслы формировали общую с художественным
Реальность
Позднее в
У князя Чеченского была жена и семья — взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына (610/7:20).
То, что под князем Чеченским мог подразумеваться некто выше по статусу и положению, чем столичный аристократ, чьи законные дети воспитываются в Пажеском корпусе, нельзя исчерпывающе доказать, но можно предположить, учитывая пронизывающую авантекст и
В космополитической имперской элите брак между кавказским по происхождению князем (как кажется, грузинским[295], но возможно и то, что Толстой имел в виду обрусевшего выходца из горской знати) и немкой можно было бы себе вообразить, хотя это не было обычным делом и автор мог рассчитывать усилить комизм этого эпизода, представляя проведшего полжизни в клубе «восточного» человека мужем женщины из совсем другой, но, вероятно, тоже нерусской среды. Однако я рискнул бы допустить, что в этой «неожиданной» немке должен прочитываться глухой, возможно не до конца отрефлексированный самим автором намек на браки мужчин дома Романовых — те самые браки, несколько из которых в те самые годы существовали как бы в тени адюльтеров мужей. При доработке текста для печати «Кизлярский» превратился в «Чеченского» и зарисовка лишилась упомянутых деталей и колорита (о князе Чеченском как «шлюпике» рассказывает короткий анекдот старый князь Щербацкий), зато через двенадцать глав, во фрагменте, писавшемся в те же недели без давних заготовок, для скорой отсылки в типографию, не только возникает второй, казалось бы совсем другой, к тому же петербургский Чеченский, но и он, как его непрямой предшественник Кизлярский, наделяется гротескной, суггестивной чертой[296].
Спустя всего три года саркастический абзац о второй семье князя Чеченского и развивающем значении знакомства детей в двух семьях между собой мог читаться как пророчество в отношении самого Александра II. Если в 1877 году, когда Толстой писал последние части
Почти одновременно с тем, как разразился скандал вокруг внебрачной связи брата царя, начавшаяся за полтора года перед тем бесславная эпопея царского племянника вышла на новый уровень. Осенью 1875 года (на то же время пришелся перерыв между первым и вторым «сезонами»
Став скандальным бестселлером во Франции — что повело к выдворению дерзкой куртизанки и оттуда, — книга в считаные недели нашла своих российских читателей. Высокопоставленный бюрократ славянофильских взглядов князь Д. А. Оболенский прочитал книжку в Париже сразу по ее выходе в свет:
[К]нижка, продававшаяся первый раз за 5 франков, стоила уже через три дня 100 франков. Французское правительство в угоду нашему запретило книгу и выслало американку из Франции. Все парижские газеты отзывались более или менее с негодованием об этом издании, и так как дружба и приязнь к России теперь вообще à l’ordre du jour [на повестке дня. —
Нельзя не пожалеть о бедном молодом человеке, которого жизнь не только исковеркала окончательно, но еще дает повод оглашать весь позор распущенности нашей царской фамилии. <…> При тех условиях, при которых растут, воспитываются и живут наши великие князья, не может быть иначе[304].
«Наглая американка», не пошедшая-таки «далее», делала подобные же обобщения насчет воспитания и образования детей в российской императорской фамилии. Она пыталась со своей точки зрения объяснить, как и почему в ее принце (а одно уже посвящение ему в начале книги написано с нежностью) уживалось два человека — он «был беспокойным, раздражительным, грубым и надменным; и в то же время очень восприимчивым, очень во всё вникающим, добрым, любящим и заботливым в отношении ко всему, что близко трогало его, начиная мною и кончая последней его собакой»[305].
Однако внимание не только Оболенского, но и прочих читателей-мужчин, несмотря на различие между ними в мотивации любопытства, останавливалось преимущественно на другом. Отец виновника скандала великий князь Константин Николаевич по прочтении нескольких глав записал в своем дневнике, что «ясно увидел <…> всю систему наглой лжи, которой держался Никола постоянно со мною»[306]. Некто G., соотечественник и, несомненно, поклонник Блэкфорд, служивший в дипломатической миссии Соединенных Штатов в Петербурге, в наполненном изящными сальностями письме ей утверждал, что мужская половина бомонда находится в ужасе от мысли, «какими могли бы быть твои разоблачения» в «твоей ныне знаменитой книге», и советовал «расширить ту часть книги, где речь идет об отношениях между „обществом“ и демимондом (
Трудно установить, когда именно весть о пикантной книжной новинке достигла Ясной Поляны[310], но то, что Толстой узнал о ней или даже ознакомился с содержанием книжки еще до завершения своего шедевра, не вызывает сомнения. «Улика» отыскивается в генезисе самой
Этих глав, как бы замедляющих ход времени для петербургских героев после драматических событий на скачках и в ряде сцен специально наводящих фокус на повседневность бомонда (3:14–23), не имелось — даже в самой эскизной форме — в апреле 1875 года, когда закончился первый «сезон» публикации романа в «Русском вестнике». Создавались они совершенно наново в конце 1875 года с прицелом на скорейшее напечатание (что и осуществилось в январе 1876 года), и именно в них могли непосредственно сказаться впечатления автора от свежих новостей из Петербурга[314]. Здесь-то и появляется фигура великого князя из младшего поколения Романовых. Эта реминисценция не ускользнула от внимания комментаторов[315], но включенность эпизода в исторический контекст глубже и многозвеннее, чем может показаться на первый взгляд.
В
Неожиданный молодой гость, которого привезла Сафо и которого она забыла, был, однако, такой важный гость, что, несмотря на его молодость, обе дамы встали, встречая его. / Это был новый поклонник Сафо. Он теперь, как и Васька, по пятам ходил за ней (285/3:18).
У этой немой фигуры, на которую до конца эпизода взор нарратора более не падает, но которая что-то да значит, был непростой путь в гостиную Бетси, и заключенная в ней аллюзия не замыкается на какой-то одной личности. Сам толстовский образ замужней светской дамы (со слов Бетси читатель знает, что «муж Лизы Меркаловой носит за ней пледы и всегда готов к услугам»; Сафо, судя по контексту, тоже не девица [282/3:17]), за чью благосклонность, невзирая на наличие мужа, соперничают два очень знатных джентльмена, мог восходить к нашумевшей в 1868 году истории Н. С. Акинфовой (Акинфиевой), травестированной тогда же, как отмечено С. А. Экштутом, в «Войне и мире»[317]. В Акинфову были влюблены министр иностранных дел князь А. М. Горчаков и старший из царских племянников, герцог Николай Лейхтенбергский (в конце концов соединившийся с нею за границей), а ее не особо чиновный муж покорно, презрев унижение, соглашался выступить фиктивным прелюбодеем, чтобы сделать возможным развод. Спустя семь лет в
Как и шутливый великий князь, он же «высокий генерал», на скачках, «молодой гость» на великосветской партии крокета возникает в черновиках сцены, так сказать, менее инкогнито, под своим титулом. Интересен сам процесс «материализации» этого персонажа в череде версий одного и того же фрагмента текста, быстро писавшихся одна за другой в конце 1875 года. Местом игры в крокет и происходящей после нее беседы Анны и Вронского выступает сначала роскошная, в модном английском стиле, дача «нового финансового человека» барона Илена[318], затем — не по-нуворишски изысканный «дворец» банкира Роландаки[319], и наконец, дом самой Бетси, шик которого подразумевается сам собой[320].
«Илен» и «Роландаки» — подчеркнуто «инородческие» фамилии, псевдоеврейская и псевдогреческая. Носитель первой из них, пожалованный к тому же наименее престижным из дворянских титулов — как считалось, предметом гордости парвеню именно такого рода, — изображается с особой неприязнью, которую нарратор разделяет с персонажами[321]. Несмотря на богатство, гостеприимство и безупречную светскость манер, барон Илен настолько чужд бомонду, что стоило бы «ему спустить роскошь своей обстановки, пригласить к обеду своих друзей и родных, высказать свои вкусы и убеждения <…> и он бы потонул, и никто бы не спросил, где он и его жена». Беседе с прекрасно говорящим на нескольких языках, внешне привлекательным Иленом Анна предпочитает болтовню с «известным негодяем», физически и нравственно истаскавшимся жуиром, умным брюзгой князем Корнаковым, который «был ей, как старая перчатка на руке, приятен и ловок», тогда как Илен, «свежий, красивый мужчина», был «ей противен». Именно Корнаков вышучивает к удовольствию Анны хозяина и хозяйку, говоря, что «ноги у него так прямы и крепки оттого, что сделаны из английских стальных рельсов и что туалет ее напоминает букет разноцветных акций <…>»[322]. Толстовское этически мотивированное отношение к утонченным нуворишам как одному из вопиющих воплощений фальши (в противоядие от которой годится и желчный бездельник, лишь бы его желчность была естественна и не обусловлена личной выгодой) сплетается здесь с по-своему сочувственной репрезентацией аристократической кастовости, которая еще оставалась отчасти присуща тогдашнему Толстому.
В черновиках, где Илены заменены четой Роландаки, на переднем плане не хозяева, а гости. Здесь-то, у Роландаки, и появляется в этой цепочке вариантов великий князь, называемый существительным из соответствующей формы титулования — «высочество» (но не «его высочество»: без притяжательного местоимения такое словоупотребление звучит скорее иронично, чем почтительно). Первое же упоминание связывает этого гостя с темой либертинства: Лиза Меркалова (больше похожая здесь на Сафо Штольц в
Семантика «высочества» приглушенно, но явственно сквозит в не дошедшей до печати подробной характеристике того эксцентрично-либертинского поведенческого кода («Это новый, совсем новый тон»), который в
Княгиня Тверская сама не принадлежала к кружку 7 чудес. <…> [О]на не имела той распущенной, отчасти грубой, отчасти утонченной нечистой женской возбудительности, которая составляла общую черту 7-ми чудес. Княгиня Тверская была настолько умна, что она и не пыталась подражать этим дамам, усвоившим себе вполне тон, родственный им по природе, — тон распутных женщин. <…> Маневр этих дам состоял в следующем: положение этих дам было так высоко и прочно,
Вычеркнутый уже в автографе, по ходу писания, оборот «но высоко и прочно не по мужу, а по тому признанному ухаживателю», в сущности, заключает в себе соль всей зарисовки: трансгрессия «семи чудес» представлена эпифеноменом того культа сексуальности, который поддерживался в тех или иных кружках столичной аристократии не в последнюю очередь благодаря прямой причастности к нему августейших лиц, живых воплощений власти и владения. Мужская бравада «сверхпотреблением» сексуальных удовольствий зеркально отражалась в женском состязании за того же свойства власть — за обладание высоким любовником-покровителем. С процитированным выше очерком искусства «забросить чепец за мельницу» сближается ряд свидетельств о фактуальной реальности бомонда середины 1870‐х годов. Так, за одно из «семи чудес», как их живописует Толстой, легко сошла бы известная Зинаида Скобелева, сестра будущего героя Плевны и Шипки М. Д. Скобелева, которая, по отзыву С. Д. Шереметева, при первых же своих выездах в свет «поражала особенностями своего туалета, несвойственного девице», и «с наружностью и приемами французской горизонталки [популярный во второй половине XIX века скабрезный галлицизм в длинном ряду синонимов. —
Что же побудило Толстого существенно сократить колоритную, творившуюся со вкусом, стоившую — судя по числу сменявших одна другую редакций — немалых усилий главу со сценами в доме нувориша (где, в числе других, имеется и яркий эпизод с подтекстом, словно пришедший из снятого спустя век с лишним фильма: Вронский берет из рук Анны молоток и, отвечая глазами на ее улыбку, показывает нужный размах для удара по шару[329])? Ведь перенос действия в дом аристократки Бетси сузил набор подлежащих описанию взаимосвязей и взаимозависимостей в светской иерархии[330]. По мнению В. А. Жданова, «в этих вариантах действие около буржуазии отражало в первую очередь жизнь нескольких социальных кругов, а в процессе углубления проблемы Анны необходимо было <…> заострить внимание на моральном разложении высшего света в его собственном кругу <…>»[331]. Это суждение звучало бы убедительнее, если бы Толстой был марксистом, прилагающим формационную теорию к художественному вымыслу. (Да и характер изображения высшего общества и здесь, и в других местах книги отнюдь не исчерпывается обличением «разложения»: к примеру, автору явно нравится чередовать в партии «развратной» Бетси затертые французские кальки с воистину проницательными, изящно выраженными
На мой взгляд, в переработке этого материала — последовавшей, напомню, немедленно по создании исходной его редакции в конце 1875 года — Толстой сократил одно для того, чтобы сохранить, довести до печати другое. И этим другим было, в частности, прямо или косвенно обозначаемое присутствие «высочества», члена императорской фамилии. Едва ли случайно, что упоминаний о нем нет в сценах с Иленами: здесь отторжение и нарратора, и героев от нуворишей, заявленное через ксенофобский дискурс, подразумевает вступление в область «неприличного», какой бы широкой ни была пограничная полоса, отделяющая ее от «приличного». У Роландаки, чье богатство не обнаруживает так вопиюще своего «железнодорожного» происхождения (ноги у него все-таки не «сделаны из <…> рельсов»)[333], великому князю появиться несколько менее зазорно. Приближаясь же к окончательной редакции, Толстой заменил фактически прямое наименование — «высочество» — прозрачной аллюзией[334], и, как мне представляется, именно ее желательная прозрачность вкупе, возможно, с другими соображениями побудила пожертвовать тематикой нуворишества. Молодой великий князь в либертинской котерии был красноречивой приметой эпохи, чертой некоей среды
Терпкая аура, окружающая важного поклонника Лизы Меркаловой в черновиках и Сафо Штольц в
Особенно же примечателен пассаж, где парадоксально неодобрительные суждения куртизанки о нравственности русских великосветских львиц иллюстрируются весьма натуралистичным для тогдашних литературных конвенций разбором составляющих женской сексуальности. То, как Блэкфорд, бывалая искательница острых ощущений, описывает сочетание визуальных и ольфакторных стимулов желания, напоминает этюд о «нечистой женской возбудительности» в авантексте
Я очень ревновала его [великого князя. —
Неожиданную параллель между столь разными и неравновеликими комментаторами современных нравов, как Толстой и Блэкфорд-Лир, намечает и ряд мест в неопубликованном сиквеле «Романа американки», сравнивающем разные европейские страны с точки зрения космополитки, верной своей стигматизированной профессии. Будучи противницей той социальной мимикрии, при которой праздные светские прелюбодейки «вредят промыслу кокоток (
[М]ои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть и всегда было. <…> То, что этот род женщин нужен, нам доказывает то, что мы выписали их из Европы; то же, для чего они необходимы, нетрудно понять <…> [Э]тот класс женщин
Такой взгляд предполагал не только законность существования категории, которую он в этом письме именовал то «блядями», то «магдалинами», но и естественность ее отличия от других групп. И спустя несколько лет в
Итак, подобно рубежу зимы и весны 1874 года, когда Толстой напряженно трудился над петербургскими главами Части 2, конец 1875-го — время интенсивной работы над второй половиной Части 3 и Частью 4 — был ознаменован всплеском слухов и толков о разных членах правящего дома. Помимо рассмотренных,
Великокняжеские скандалы оказали воздействие не только на динамику создания романа и развертывания в нем переплетенных тем власти и адюльтера, но и динамику восприятия сериализируемой книги в данном аспекте современниками, в особенности рецензентами романа. Так, прочитав первую после восьмимесячного перерыва порцию
В дальнейшем развитии сюжета Каренины могут уехать за границу <…> там пусть они встретятся с Левиным, и Анна одержит победу и над сим стоическим агрономом, отбив у Кити последнего жениха. Вронский пусть окончательно запутается в долгах, произведет скандал и будет сослан в Ташкент, разжалованный в рядовые <…>[343].
Совершенным прозорливцем Скабичевского не назовешь, но поэтика романа так или иначе его затронула и отдельные ходы в развитии фабулы он предсказал верно, пусть и в форме пародии. Так, если сама тема Средней Азии на момент написания этой рецензии уже зазвучала в публикуемом романе — в вышедших как раз в январе 1876 года главах с Вронским и молодым генералом Серпуховским, звездой последней кампании в Туркестане (3:20–21)[344], то Вронский, собирающийся не куда-нибудь, а в Ташкент после попытки самоубийства, появится в печати только в концовке следующей части (4:23), в мартовском номере того же года[345] (уже после публикации рецензии Скабичевского — и любопытно, оценил ли тот собственную догадливость). С точки зрения службы не столько командировка в Ташкент, сколько отказ Вронского от назначения туда ради соединения с Анной будет «скандалом», однако важнее то, что Ташкент в разговоре об
Сказанное о Вронском «запутается в долгах, произведет скандал» было приложимо к случившемуся в реальности с молодым великим князем Николаем Константиновичем, действительным «вором бриллиантов», который на тот момент успел связать свое имя с Туркестаном: в 1873 году он участвовал в завоевании Хивы; накануне своей катастрофы в 1874 году готовился к путешествию в тот же край в составе научной экспедиции для исследования Амударьи, сообщения о чем печатались в газетах[347]; а в 1875‐м его письма любовнице за два года перед тем из Хивинского похода были разглашены в ее мемуарах. В начале 1876 года эта история была на слуху, и можно было предвидеть, что член правящего дома, объявленный душевнобольным, отстраненный от службы и многими своими поступками продолжавший компрометировать династию, будет рано или поздно выслан на восточную окраину империи в своем новом полуопальном качестве. Так и произошло вскоре: в 1877 году он был поселен в Оренбургском генерал-губернаторстве, а в начале 1880‐х окончательно удален в Ташкент[348]. В отличие от графа Вронского, этот великий князь имел ограниченный выбор.
Тот читатель, кому хотелось бы поскорее перейти от обсуждения исторического фона к анализу генезиса романа, может без ущерба для понимания моей аргументации пропустить сейчас шестой, заключительный, параграф и без того пространной главы и вернуться к нему сколь угодно позднее. Цель этого этюда — всмотреться в еще одного эпизодического героя, представляющего в романе высшее общество, с тем чтобы шире очертить сферу, которую занимают в
Интересующий нас персонаж — появляющийся в написанных в конце 1875 года главах Части 3 приятель и ровесник Вронского князь Серпуховской. То, как он привносит в сюжетную линию Вронского мотив искушения властью, нам предстоит обсудить в своем месте далее[349]; здесь же сосредоточимся на характере связи этой фигуры с фактуальным контекстом. Серпуховской впервые представлен читателю в несобственно-прямой речи протагониста, размышляющего о вызванных любовью осложнениях в своей жизни:
Его товарищ с детства, одного круга, одного общества и товарищ по корпусу [Пажескому. —
Самый ранний автограф этого фрагмента уточняет хронологию головокружительной карьеры, сообщая, что ровесник Вронского «последние 6 лет <…> вдруг пошел в гору», «теперь только вернулся из Средней Азии и был 30 лет генералом и человеком, которого называли восходящею звездой»[350].
В
По ходу диалога чаемая партия определяется Серпуховским от противного как альтернатива тем сановникам, у кого «нет или не было от рождения независимости состояния, не было имени, не было той близости к солнцу, в которой мы родились», тех, кого «можно купить или деньгами, или лаской» (295/3:21)[351]. (В уже цитированном варианте автографа Серпуховской притязает на политическое влияние без обиняков: «Мне нужна власть, и она будет. И я знаю, что в моих руках она будет лучше, чем в других», — а заодно определяет своего рода имущественный ценз принадлежности к «людям независимым»: «100 тысяч дохода»[352].) Наконец, это ни в коем случае не люди, которые «проводят <…> направление», вроде некоего Бертенева, ратоборствующего «против русских коммунистов»: «[В]сегда людям интриги надо выдумать вредную, опасную партию» (295/3:21). Независимо от того, мог ли под этим интриганом, спекулирующим на страхе перед радикалами, иметься в виду, как полагает один из комментаторов, М. Н. Катков, в чьем журнале и печаталась
У фигуры Серпуховского в ее качестве аллюзии есть, как мне видится, два достоверно идентифицируемых референта в исторической реальности — ближний и отдаленный.
Первого из них выдает уже генезис фамилии персонажа. Возникающий в самом раннем наброске разговора с Вронским как князь Белевской[355], он затем в новом, развернутом автографе становится Серпуховским-Машковым, причем при первом упоминании в этой рукописи автор сначала именует его просто Серпуховским и лишь чуть погодя делает фамилию двойной, добавляя в продолжение соответствующей строки на правом поле дефис и «Машков», а дальше в рукописи используя сокращения «С.[-]М.» или «Серп.[-]М.», начертанные сразу как есть[356]. Затем, при доработке этих глав перед отправкой в типографию «Русского вестника», фамилия возвращается к одинарной форме. Вероятно, второй ее член, вставленный было с умыслом, Толстой в конце концов, накануне самой публикации, счел чересчур говорящим и уже в спешке изгонял его из текста[357]. Если «Серпуховской», а прежде «Белевской» отсылают, как можно предположить, к историческим названиям последних удельных княжеств под великими князьями Московскими[358], — тем самым оттеняя сочетание столбовой родовитости со службистским рвением, — то комбинация с «Машковым» безотказно приводит на ум аристократическую фамилию не столь старинного происхождения, но бывшую именно в ту пору на слуху: Воронцов-Дашков.
И наиболее известный и заметный тогда носитель ее, молодой гвардейский генерал граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков, прочти он зимой 1876 года посреди своих забот на посту начальника штаба Гвардейского корпуса порцию глав
Карьера графа Иллариона была стремительной даже по меркам его элитарной среды и щедрого на награды и пожалования царствования Александра II; счастливый старт ее был взят в завоевательных кампаниях на южной периферии, а в символическом измерении — на Востоке империи. В конце 1850‐х, совсем юным корнетом, он попал в адъютанты к кавказскому наместнику, любимцу императора князю А. И. Барятинскому и успел застать конец войны с Шамилем. Это принесло ему чины, флигель-адъютантское звание и благосклонность царя и его старших сыновей. В 1865 году полковник Воронцов-Дашков был командирован на новый театр имперской экспансии — в Среднюю Азию, вскоре официально нареченную Туркестаном, Туркестанским генерал-губернаторством. Там он уже в качестве командира, а не адъютанта участвовал в последовавшем за захватом Ташкента конфликте c Бухарским эмиратом. Спустя всего год, в возрасте двадцати девяти лет, он получил чин генерал-майора («вернулся из Средней Азии и был 30 лет генералом»), после чего еще около года прослужил в пока не до конца завоеванном крае, закрепляя за собой репутацию не только боевого офицера, но и знатока «азиатских» земель империи, специалиста по «инородческим» делам[360].
Новый виток его служебного взлета пришелся как раз на годы создания
С этим моментом карьеры Воронцова-Дашкова, оказавшегося причастным к трениям внутри самой династии, соотносится яркая деталь из самого раннего наброска главы
Фигурой Белевского/Серпуховского-Машкова/Серпуховского схвачены и обыграны не только положение и карьера Воронцова-Дашкова, но и его политические симпатии. Еще в свой туркестанский период граф Илларион сошелся с наследником престола цесаревичем Александром[366] и вскоре — задолго до того, как стал его правой рукой в Гвардейском корпусе, — выдвинулся на роль одного из ближайших к Александру людей, единомышленника, советника и в каком-то смысле друга. С конца 1860‐х годов в неформальном кружке цесаревича сгущались критические умонастроения в отношении преобразований его отца, предвосхищавшие политическую программу будущего Александра III[367]. Воронцов-Дашков, чей кругозор не замыкался генеральскими обязанностями, способствовал — наряду с такими советниками цесаревича, как К. П. Победоносцев и князь В. П. Мещерский — ферментации представления этой группы о том, что реформы подорвали основу благосостояния и цельность самосознания дворян-землевладельцев и что в управлении империей защита истинно «русских» интересов отодвинута на задний план.
В 1871 году он негласно от имени наследника курировал основание газеты «Русский мир», владельцем и издателем которой стал его сослуживец по Средней Азии, «покоритель» Ташкента генерал М. Г. Черняев, оставшийся не у дел после образования Туркестанского генерал-губернаторства[368]. Главной политической идеей газеты стал особый консервативный извод национализма, противопоставлявший себя, как это виделось, космополитически ориентированной своекорыстной бюрократии, «канцеляризму» — врагу много опаснее радикалов. Примерно то же имеет в виду Серпуховской, говоря, что «[н]икаких коммунистов нет», а есть «люди интриги». В дальнейшем газета не без основания слыла отражающей взгляды окружения цесаревича (а в сущности в немалой степени формировала их). С другими националистически направленными органами печати, включая «Московские ведомости» Каткова и «Гражданин» Мещерского (с выходившим в последнем в 1873 году «Дневником писателя» Достоевского), у «Русского мира» были серьезные разногласия, а порой и вражда как идейного, так и местнического характера[369].
В те же годы Воронцов-Дашков содействовал ознакомлению наследника престола с политической публицистикой еще одного пишущего генерала — Р. А. Фадеева, ранее воевавшего на Кавказе. В 1874 году цесаревичу по частям присылался трактат Фадеева «Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?)», где предпринималась попытка нарисовать картину грядущего возрождения русского дворянства как одновременно и привилегированного, и открытого для социальной мобильности сословия-класса[370]. В переданном через Воронцова-Дашкова сопроводительном письме цесаревичу публицист высказывал свое убеждение в «невозможности обойтись в настоящее время в гражданском быте, как и в армии, без исторически зрелого слоя русских людей, сомкнутого политически»[371]. Слова Серпуховского о «партии власти людей независимых» выражают ту же мысль в более вольной манере и с ударением на первенство тех из этого «зрелого слоя», кто родился в «близости к солнцу».
Итак, введение ранее не планировавшихся в романе глав с Серпуховским (как не планировалось загодя большинство петербургских, «великосветских» глав Части 3 про день после скачек[372]) выглядит совсем не случайным именно в 1875 году, когда тяготевшая к наследнику военно-аристократическая котерия укрепила — вместе с ним самим — свои позиции в гвардии. В тот период в соответствующей среде, от которой Толстой вовсе не был наглухо изолирован, о Воронцове-Дашкове и его короткости с цесаревичем Александром говорили много и часто. Он действительно был, как и Серпуховской, «поднимающейся звезд[ой] первой величины» (291/3:20), звездой еще не в зените, но уже мерцающей светом будущего царствования. И это был такой человек наследника трона, какой легко становится бельмом на глазу у приближенных стареющего монарха-отца. Несколько позднее, в начале Русско-турецкой войны 1877 года, 59-летний министр двора граф А. В. Адлерберг, давний наперсник Александра II (он мог бы видеть в 40-летнем генерале при цесаревиче самого себя четверть века назад), в письмах императрице без сочувствия отзывался о Воронцове-Дашкове, как раз тогда впервые в жизни угодившем в большую служебную передрягу (что притормозит его карьеру на несколько лет, до воцарения
В представленном читательской аудитории в 1876 году толстовском Серпуховском (а точнее, даже Серпуховском-Машкове, как он, вопреки камуфлирующей правке, сделанной перед самой публикацией, все-таки дважды именовался в журнальном тексте[374]) содержался, в сущности, прогноз политических амбиций Воронцова-Дашкова. Откровенно выражаемое Серпуховским желание обрести власть, дабы все не пошло «к собакам», и деловитое, хотя и по-своему деликатное, обращение к Вронскому: «Такие люди, как ты, нужны» — созвучны не только культивировавшемуся в кружке цесаревича дискурсу «русской» прямоты (даже если «собаки» отдают галлицизмом), но и индивидуальному стилю самовыражения Воронцова-Дашкова. Так, один из его советов цесаревичу насчет надежных людей сопровождался рассуждением:
[Д]ержусь того мнения, что следует человечество вообще делить на две категории. Первая это собственно люди; вторая это лимоны. <…> [Из последних следует] выжимать сок, выжимать его беспощадно, после чего сухая корка, разукрашенная всеми условными знаками почета, ставится на видное место, в какую-нибудь приемную комнату для назидания и подражания молодым лимонам[375].
Любопытно, что подчеркнутую склонность к доходчивым уподоблениям питает и толстовский молодой генерал. Вронский, отмечающий про себя его необычный для строевого военного «дар слова», выслушивает от него — в варианте автографа — столь же натуралистичное, что и воронцовские «лимоны», сравнение невыгодного служебного назначения с «вонючими устрицами»[376].
В январе 1876 года, когда порция романа с главами о Вронском и Серпуховском увидела свет, в России уже складывалось общественное мнение в пользу прямой поддержки подвластных Османской империи славян, восстания которых ширились тогда на Балканах[377]. Кружок цесаревича Александра был одним из очагов панславизма в высшем обществе. Позднее в том же году Воронцов-Дашков, с его связями начальника штаба Гвардейского корпуса, негласно помогал М. Г. Черняеву, фактически возглавившему сербскую армию в опрометчиво объявленной Порте войне, набирать русских офицеров-добровольцев для отправки в Сербию, несмотря на недовольство императора этим движением и лично Черняевым[378].
Убежденность, диктуемая политическими по сути амбициями, в своем призвании блеснуть в большой войне, которую Россия в 1877 году наконец открыто объявила Османской империи, вовлекла Воронцова-Дашкова в межгрупповые склоки в генералитете. Его резкие высказывания о некомпетентности главнокомандования получили резонанс и были поняты кое-кем как намеренный сигнал о несогласии самого цесаревича с представителями старшего поколения династии[379]. (Вспомним: Серпуховской удивляет Вронского тем, что «уже дума[ет] бороться с властью и име[ет] в этом мире уже свои симпатии и антипатии <…>» [295/3:21].) Все это стоило Воронцову-Дашкову высокой должности в гвардии и доверия императора. «Я в этом годе сильно изменился, и многое мне послужило хорошим уроком, честолюбие во мне убили, осталось только желание быть посильно полезным тем, кого люблю <…>», — писал он в 1878 году цесаревичу из своего имения в Тамбовской губернии[380]. Вкус к политике, однако, его не покинул: в последние, сумеречные[381], годы царствования Александра II он сотрудничал с Р. А. Фадеевым, готовившим тогда очередной программный трактат — «Письма о современном состоянии России». Свою соавторскую лепту в «Письма» внес и Воронцов-Дашков[382]. Легко вообразить подобную траекторию и для разочаровавшегося Серпуховского, у которого ведь тоже должно быть большое и благоустроенное имение (как Воздвиженское Вронского), где можно было бы переждать паузу в карьере. Служебное восхождение Воронцова-Дашкова возобновилось после воцарения Александра III, когда он был назначен министром двора, сменив в этой должности своего недоброжелателя Адлерберга. Должность была важной, деятельность — разнообразной, влияние — немалым, но на то же исключительное положение при императоре, какое он имел при цесаревиче, граф Илларион Иванович не мог, а возможно и не хотел претендовать.
Другим историческим лицом, отсылка к которому различима в фигуре Серпуховского, является не кто иной, как упоминавшийся выше князь Александр Иванович Барятинский, знаменитый победитель Шамиля (и покровитель Воронцова-Дашкова на раннем этапе его карьеры). Эта отсылка, впрочем, едва ли задумывалась как дешифруемая для «обычного» читателя, будучи скорее аллюзией внутри мира толстовского творчества, актуализацией устойчивого мотива. Выражаясь иначе, это был дальний план исторической, а отчасти и биографической референции, связанной с Серпуховским.
Вершиной карьеры Барятинского было командование Отдельным Кавказским корпусом и управление всем краем из Тифлиса в качестве наместника Кавказского в 1856–1862 годах. Заметим, что он был потомком удельного княжеского рода (ведшего начало, в свою очередь, от князей Черниговских), о чем напоминала звучная фамилия, ничуть не хуже Серпуховского и Белевского[383]. Метафора удельного княжества, к слову, годится для описания тифлисского полновластия Барятинского. А недолгое время в начале 1860‐х разные деятели и наблюдатели видели в нем потенциального дуайена «аристократической партии» — этакого клуба тех недовольных условиями крестьянской реформы 19 февраля 1861 года крупных землевладельцев, кто желал введения хотя бы начатков политического представительства для дворянства[384]. В его намерения, однако, эта роль не входила, хотя горячим сторонником реформ 1860‐х он действительно совсем не был.
Толстому довелось лично познакомиться с Барятинским в 1851 году, когда тот, 36-летний генерал-майор, «поднимающаяся звезда первой величины»[385], друг тогдашнего цесаревича, будущего Александра II, начальствовал над левым (восточным) флангом Кавказской линии, а 23-летний тульский помещик без чина и звания приехал туда волонтером. После участия в набеге на чеченский аул, давшего Толстому материал для одноименного рассказа, лично командовавший этой вылазкой Барятинский, вероятно с оглядкой на хорошее родство молодого провинциала, побудил его поступить на службу и вроде бы обещал ему протекцию в скором производстве в офицеры[386]. Содействия, однако, не последовало, и Толстой, несмотря на боевые заслуги, два года оставался в юнкерах. Он тяжело переживал индифферентность к себе со стороны того, в ком многие современники видели совершенное воплощение аристократизма — принципа и стиля, притягательных для юного Толстого. По словам В. Б. Шкловского, полнее других биографов проанализировавшего социокультурную составляющую этой встречи в жизни писателя,
Барятинский свой, или, вернее, должен быть своим, с ним связаны мечты о том общественном положении, стремление к которому долго томило Толстого <…> / Барятинский, из‐за которого он себя презирает, в то же время недостижим для Толстого того времени[387].
Мне представляется, что, независимо от позднейших радикальных перемен в воззрениях Толстого на службу, чины, титулы, социальный престиж, Барятинский остался для него символически заряженной реминисценцией, синонимом власти, которую над умом и душой имеет зрелище чужого блистательного успеха. Более или менее отчетливо соотнесенный с реальным Барятинским персонаж — баловень судьбы в генеральских эполетах и в ранге еще высшем, чем просто генеральский, в неофициальной иерархии, властный, самоуверенный, лощеный, располагающий к себе красотой и обходительностью, наконец небезответно женолюбивый — мелькает на страницах нескольких толстовских произведений, относящихся к самым разным периодам его творчества.
В 1853 году молодой автор тревожился, не узнает ли Барятинский себя в генерале из «Набега», изображенном, по меткому определению Шкловского, «иронично и завистливо»[388]. В датируемых предположительно 1870-ми годами набросках незавершенного (точнее, едва начатого) сочинения — повести или романа — «Князь Федор Щетинин», сюжетом которого, как кажется, должно было стать столкновение начальника и подчиненного из‐за женщины в обрамлении исторических событий, того же облика герой в одном варианте зовется князем Федором Мещериновым, в другом — князем Михайлой Острожским[389]. Подобно Серпуховскому и Белевскому, эти топонимические фамилии в сочетании с княжеским титулом имеют ауру старинности, ассоциируясь с существовавшими когда-то небольшими по меркам царства, но обособленными владениями — чем-то средним между государством и вотчиной (при том, что исторические князья Острожские были руськими (русинскими) магнатами в Великом княжестве Литовском и затем в Речи Посполитой). Мещеринову «было 34 года, а он уж был генерал-лейтенант, генерал-адъютант и командующий войсками, из некоторого приличия только перед старыми полными генералами не названный главнокомандующим» (и Барятинский, и Воронцов-Дашков стали генерал-адъютантами в 38 лет); и по-разному судящие о нем люди «должны были соглашаться в том, что человек этот независимо от своих свойств <…> имел еще какую-то помимочную силу, очевидно сообщавшуюся всем людям, приходившим с ним в сношение». Вариант с Острожским дополнительно высвечивает коннотации средневековых княжеских фамилий: «Острожский, молодой красавец, сильный по связям, холостяк, богач,
В написанной еще десятилетия спустя повести «Хаджи-Мурат» Барятинский появляется под собственным именем в сцене военной пирушки по случаю его назначения на пост командующего флангом — в обстановке, похожей на ту, в которой Вронский встречается с Серпуховским[391].
Серпуховской без натяжки встраивается в этот ряд. К уже отмеченным выше его характеристикам надо добавить и такую, как внешность. Эта внешность словно нарочно создана для демонстрации успеха, а в действительности от успеха неотделима. Впервые мы видим его глазами Вронского, и этот цепкий взгляд, прочитывающий признаки высокого статуса в мелочах, как можно догадаться, телодвижений и мимики, не столь уж отличен от «ироничного и завистливого» взгляда, каким рассказчик в «Набеге» смотрит на генерала, опознавая в нем человека, «который себе очень хорошо знает высокую цену»[392]:
Он возмужал, отпустив бакенбарды, но он был такой же стройный, не столько поражавший красотой, сколько нежностью и благородством лица и сложения. Одна перемена, которую заметил в нем Вронский, было то тихое, постоянное сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании этого успеха всеми. Вронский знал это сияние и тотчас же заметил его на Серпуховском (293/3:21).
Красота Барятинского, особенно в молодости (а Толстой видел его хотя и давно отпустившим взрослящие бакенбарды, но еще не начавшим болеть и заметно стареть), была предметом восхищения современников. Вот как вспоминал свое первое впечатление от него В. А. Инсарский, в начале 1840‐х петербургский чиновник, вхожий в высшее общество, а затем — управляющий огромным майоратом Барятинского в Курской губернии и его же сотрудник на Кавказе:
Молодой человек <…> беспримерно стройный, красавец собой, с голубыми глазами, роскошными белокурыми вьющимися волосами, он резко отличался от всех других, составлявших свиту наследника, и обращал на себя всеобщее внимание. Манеры его отличались простотой и изяществом[393].
К середине 1870‐х годов Барятинский утратил не только изрядную долю прежнего обаяния, но и почти все реальное политическое влияние, которого было не восполнить пышным букетом почестей, включая чин генерал-фельдмаршала, на тот момент никому более из здравствовавших российских военачальников не принадлежавший. У его преждевременного обращения в «бывшего» имелась, кроме действительного ухудшения здоровья, причина, упомянуть которую особенно уместно в разговоре о подтекстах
И все-таки в середине 1870‐х если не сам Барятинский, то его имя, а в конечном счете миф об утонченном русском аристократе, сломившем сопротивление воинственных горцев, еще значили много. Родовитость, близость ко двору, удачливость на поле брани в далеких «восточных» землях сближают Серпуховского с Барятинским. Туркестан как вновь завоеванная и продолжающая расширяться азиатская окраина империи, аналог Индии под британским владычеством привлекал к себе в 1870‐х все больший интерес, отчасти замещая популярную в предшествующие десятилетия поэтику покорения Кавказа. Соединяя в себе черты деятелей, принадлежавших один к предыдущему, другой к молодому поколению имперских победителей Востока (к слову, уже достигший служебных высот Воронцов-Дашков дружил с бывшим патроном, оставшимся не у дел[396]), Серпуховской придавал зарисовке политических амбиций военной аристократии колорит колониального, конквистадорского удальства[397].
И именно к кануну возобновления работы Толстого над Частью 3 относится любопытное и релевантное для нашего анализа эпистолярное свидетельство. В годы писания
В исторической действительности середины 1870‐х годов две описанные в этой главе придворные среды — или, если угодно, два магнитных поля маленьких кружков и котерий — не находились, конечно же, в прямой конфронтации друг с другом, но трения и напряженность между ними были вполне ощутимы. Тому немало свидетельств в эпистолярии, дневниках и мемуарах тех современников, кто не избегал обсуждать неформальную подоплеку династических, служебных и светских иерархий и взаимоотношений. В том же деле великого князя Николая Константиновича — характерного экземпляра золотой молодежи романовской фамилии — императрица Мария Александровна сочла уловкой объявление его помешанным и почти требовала от мужа наказать племянника как дееспособного преступника[400]. Ею двигало не только желание воздать по заслугам за кражу тех или иных драгоценностей — это была и принципиальная позиция в отношении вольных нравов молодых мужчин династии.
В свою очередь, старший из фигурирующих на этих страницах августейших Николаев, главнокомандующий гвардией, по отзыву С. Д. Шереметева, «не терпел женского персонала, окружавшего императрицу, и не мог без негодования говорить об Анне Федоровне Тютчевой <…>». И он, и большинство остальных великих князей «чурались <…> как лешего» другой «политической фрейлины» императрицы — А. Д. Блудовой[401]. Одним из исключений, и весьма примечательным, был наследник Александр Александрович, находившийся в натянутых отношениях с отцом-императором: он симпатизировал фрейлинам своей матери — Блудовой, А. А. Толстой — и другим панславистам. Понятно, что вот он, в противоположность своему дяде Николаю, «в Красносельский театр <…> езжал неохотно», ибо «[е]ще свежи были предания о Числовой, процветавшей на этой сцене, где хозяином был великий князь Николай Николаевич с его свитой, особенно претившей цесаревичу»[402]. Такими нюансами публичной саморепрезентации, поведения, вкусов — конечно же, вкупе с действием других факторов — структурировались межличностные симпатии и тяготения (или подчеркивалось их отсутствие) и в самом ядре монархии, и в облегавшей его аристократической среде.
В большом свете, изображенном в
При прежних условиях жизни Анна непременно отказалась бы <…> потому, что у Анны было то тонкое светское чутье, которое указывало ей, что при ее высоком положении в свете сближение с Иленами отчасти роняло ее, снимало с нее пушок — duvet — исключительности того круга, к которому она принадлежала[403].
С учетом изложенного выше я бы решился утверждать, что эту тонкую, уязвимую «исключительность», подчеркнутую образным употреблением французского слова (словно бы это пушок на персике — фрукте, который в смежной главе съедает без спросу ее сын Сережа[404]), надо понимать вполне определенно — как принадлежность к «интимному кружку» императрицы, где культивировался рафинированный, ригористический тон. В
Разумеется, Толстой не задавался целью реконструировать в своем романе механику придворно-династической политики. Проанализированные выше, а также смежные с ними эпизоды и реминисценции должны были работать как прерывистые серии сигналов, как дуновения дразнящей атмосферы, различимые для осведомленных, обостряющие восприятие любовных и экзистенциальных драм романа. В
Этот исторический контекст сказался на соотношении между динамикой создания романа и внутренней архитектоникой окончательного текста, чему и посвящены две следующие главы.
СТАТЬ ЛИ АННЕ ЗАКОННОЙ ЖЕНОЙ ЛЮБОВНИКА?
ИСТОРИЧЕСКАЯ ДОСТОВЕРНОСТЬ, ТЕЛЕОЛОГИЯ ЗАМЫСЛА И ИЗМЕНЯЕМОСТЬ СЮЖЕТА В ТВОРИМОМ РОМАНЕ
Процесс создания
Если ужасное происшествие на станции Обираловка Московско-Нижегородской железной дороги составляло в значительной мере телеологию генезиса
В этой главе мы начнем, а в следующей продолжим и завершим рассмотрение того, как в генезисе
Замысел, по которому главная героиня становится законной — юридически законной — женой своего любовника, ярко запечатлелся в характерном варианте заглавия книги — «Два брака». На рубеже 1873 и 1874 годов, во второй фазе интенсивной работы над романом, он ненадолго заменил собою в одной из рукописей уже придуманное и опробованное «Анна Каренина», чтобы затем, на сей раз окончательно, уступить тому место[408]. Очевидно, что слово «брак» употребляется здесь в смысле не уже существующей семьи, а бракосочетания, вновь заключаемого супружеского союза. Иначе говоря, здесь имеются в виду, во-первых, женитьба Левина (в ранних редакциях — Ордынцева) и Кити и, во-вторых, выход Анны замуж за любовника (в ранних редакциях именуемого Балашевым, Гагиным, Удашевым) — а не ее девятилетнее супружество с Карениным. Вот как отразилось проектируемое Толстым содержание одной из частей романа в плане, составленном весной 1873 года:
4-я часть.
<1 гл. Брак Орд[ынцева] с Кити. Ст[епан] Арк[адьич] пос[аженый] отец.>
2 гл. Ст[епан] Арк[адьич] устроивает развод.
<…>
4 гл. Брак Уд[ашева] с Анной[409].
Еще одна часть, обозначенная в этом плане тоже как 4-я, но явно относящаяся к следующему звену фабулы (и в основном соответствующая Части 6
IV часть.
<6 гл.> Как жил Орд[ынцев].
<7 гл.> Варит варенье, разговор.
<8 гл.> Приезд Ст[епана] Аркадьича и охота.
< 9 гл.> Поездка Долли.
<10 гл.> Сцена между К[ити] и О[рдынцевым] и между Уд[ашевым] и А[нной][410].
В другом плане, в его верхнем слое, датируемом концом 1873 года, когда Толстой творил с одновременным прицелом на обе модальности сюжета — с разводом Анны и без него, подчеркнутая синхронизация сюжетных линий по-прежнему сохраняется. Союз Анны и Вронского не называется здесь браком, но, как мы увидим, сама идея этого сюжетного хода на тот момент еще не была отброшена окончательно: «5 [часть. —
Впервые в развернутом черновом тексте развод как свершившийся факт возникает в датируемом 1873 годом нижнем слое рукописи 68, входящем в состав реконструированной В. А. Ждановым
Когда Степан Аркадьич пришел им объявить о успехе своего посольства, Анна уж выплакала свои слезы и казалась спокойной. С этого дня она не видала Алексея Александровича. По уговору, он оставался в том же доме, пока шли переговоры о разводе, чтобы уменьшить толки, и адвокат московский вел переговоры. Через месяц они были разведены. И Удашев с Анной поехали в ее именье, 200 верст за Москвой, чтобы там венчаться. А Алексей Александрович, с воспоминанием всего перенесенного позора, продолжал свою обычную служебную и общественную жизнь вместе с сыном в Петербурге[413].
Ко времени первой, журнальной, публикации соответствующего места в
Почему упоминание этого эпизода, немаловажного для влюбленной пары, а для Каренина так и вовсе рубежного, столь лаконично? Ведь в генезисе романа персонаж Каренин имел прямым предшественником Михаила Михайловича Ставровича из раннего конспективного наброска сюжета и фабулы — высокопоставленного и умного чиновника, но кроткого, чудаковатого, обделенного маскулинностью человека, становящегося жертвой безрассудства жены-прелюбодейки, которой нужно узаконить свою любовную связь. В сущности, трагическим героем должен был стать именно он: «Подробности процедуры для развода, унижение их — ужаснуло его. Но христианское чувство — это была та щека, которую надо подставить. Он подставил ее»[415]. Образ Каренина в
Действительно, именно в царствование Александра II, как убедительно продемонстрировано в недавних работах ряда историков, прежде всего В. А. Веременко, Г. Фриза и Б. Энгел, начинается негласная либерализация подхода светских властей и православной церкви к проблеме развода[416]. Вообще, тогда, как и при Николае I, у достаточно образованных и имущих как мужчин, так и женщин, будь то дворян(ок) или нет, убедившихся в измене партнера по браку и желающих предпринять что-либо в ответ на это, в принципе имелась юридическая альтернатива разводу: поскольку прелюбодеяние — нарушение святости брачных уз — квалифицировалось светским правом как уголовное преступление, то подозреваемый(-ая) в прелюбодеянии, а заодно и «соучастник» такового могли законно подвергнуться судебному преследованию. Кто-то из подателей таких исков надеялся на вразумление и возвращение в семью заблудшего супруга, кто-то элементарно мстил, еще кто-то использовал угрозу иска как шантаж с целью получения отступных или увеличения уже назначенного денежного пособия при раздельном проживании, но в любом случае осуждение прелюбодея
Иное дело — иски, которые подавались в суд церковный специально с целью добиться расторжения брачного союза на основании прелюбодеяния супруга. Доля разводов, совершенных на основании прелюбодеяния (одного из немногих оснований, допускавшихся законом, наряду, например, с многолетним безвестным отсутствием супруга), устойчиво и быстро росла во второй половине XIX века. Так, с 1867 по 1876 год состоялось 450 таких разводов, а с 1877 по 1886 год — уже 1202[418]. И большинство этих бракоразводных дел приходилось на супругов дворянского звания.
Хотя церковные установления и конкретные правила, которыми руководствовались епархиальные консистории и выступавший апелляционной инстанцией Синод в рассмотрении прошений и исков о разводе, оставались по-прежнему нацелены на то, чтобы увековечить понятие о браке как таинстве и отбить всякую охоту домогаться его расторжения, в действительности у состоятельных супругов, желающих развестись, появились в то время новые возможности манипулировать процедурой развода[419]. При помощи искушенного адвоката можно было составить юридически веское, но не перегруженное риторикой прошение и разработать непротиворечивую легенду о супружеской измене, нередко диаметрально противоположную подлинной истории. Именно так в 1863 году был устроен упомянутый в конце предыдущей главы развод В. А. Давыдова c Е. Д. Давыдовой, урожденной княжной Орбелиани, которая, выступив фиктивно невиновной стороной, сохранила право на новый брак и вскоре вышла замуж за фельдмаршала князя А. И. Барятинского. От точного исполнения супругами ролей истца и ответчика, уличающей и уличаемой стороны вердикт церковно-судебной инстанции зависел в очень большой мере. Самой трудной задачей было приискание требуемых законом двух свидетелей — очевидцев не просто флирта, но соития как такового. Нетрудно догадаться, как добывались свидетельства о самом акте прелюбодеяния, если они были отчаянно нужны для совершения развода обеим сторонам, сговорившимся между собой о распределении ролей на процессе. Траты на адвокатские услуги и взятки подставным свидетелям достигали сумм в несколько тысяч рублей[420]. А учитывая, что уличение дамы в супружеской измене, при участии двух очевидцев, будь то мнимых или действительных, выглядело, особенно в дворянской среде, чересчур неджентльменски, нетрудно понять, почему некоторым рогоносцам приходилось принимать вину на себя, даже если развод диктовался иной ближайшей причиной, чем стремление неверной жены к немедленному новому замужеству. Разумеется, успешно сработавший в суде самооговор в прелюбодеянии совсем не был безобидным в плане прямых последствий: за освобождение таким манером от брачных уз принявший на себя вину платил семилетней епитимьей и утратой права на новый брак. (Впрочем, при наличии хороших связей в верхах последний запрет можно было обойти.) Репутационный же ущерб для фиктивного прелюбодея — к примеру, слухи о полученных за «отпущенную» жену деньгах — мог оказаться еще болезненнее наложенных законом взысканий. Такие слухи ходили, например, о фигуранте еще одного бракоразводного дела, нашумевшего в высшем обществе в конце 1860‐х и отозвавшегося, как отмечено С. А. Экштутом, в третьем томе «Войны и мира», — неприметном во всех других отношениях чиновнике В. Н. Акинфове. В его жену Надежду Сергеевну, вдохновлявшую на лирические стихи самого Тютчева, были одновременно влюблены министр иностранных дел князь А. М. Горчаков и родной племянник Александра II — и внук пасынка Наполеона I Эжена Богарне — герцог Николай Лейхтенбергский (который пожертвовал ради этой любви карьерой, фактически покинул Россию и в конце концов, после развода Акинфовой, сочетался с нею морганатическим браком)[421].
«Ранний» Каренин, однако, приходит к сценарию самооговора не вследствие сразу сделанного прагматического выбора, а более сложным маршрутом. В великолепной, сдобренной по-толстовски нежелчным сарказмом[422] сцене в
Словом, в ранней, еще 1873 года, персонажной инкарнации Каренин должен до конца доиграть — правда, не в фокусе нарратива — спектакль «обращения на себя фиктивного прелюбодеяния». То, что являлось для него не просто унижением (кого, интересно, нанял московский адвокат в подставные очевидцы «прелюбодеяния» — случайных ли людей или знакомых Каренина?[426]), но и нравственным самопожертвованием, профанацией таинства, для некоего числа его современников, товарищей по несчастью, могло быть куда менее драматическим опытом[427]. Небрежная краткость сообщения о совершающемся-таки разводе преподносит этот факт так, как мог бы отнестись к нему этически нейтральный, если не циничный наблюдатель нравов эпохи, — и эта перспектива значимо контрастирует с восприятием случившегося самим Карениным. «Это очень просто», — без обиняков формулирует то же воззрение еще в ранней редакции Стива Облонский[428], и в
Но еще примечательнее, что произносить нечто похожее в сколько-то аналогичных жизненных обстоятельствах невымышленной действительности приходилось и самому Толстому. В 1864 году он — подобно брату героини в будущей
Обыденность семейных драм и неурядиц в родственном и дружеском кругах Толстого, которую для сегодняшнего исследователя отчасти скрадывает его собственное заслуженное реноме если не слишком счастливого, то уж точно примерного семьянина, удачно акцентирована автором одной из недавних биографий классика Р. Бартлетт, причем как раз в связи с анализом замысла
Уже пожилым человеком Горчаков женился на овдовевшей даме много моложе его, имевшей детей от первого брака. Она приходилась внучкой не кому-нибудь, а покойному генералиссимусу А. В. Суворову, в силу чего пользовалась покровительством самого Николая I. Несмотря на обязательство мужа выдавать жене с ее потомством значительное содержание, союз оказался непрочным, так что старый генерал, узнав (если верить ему) об исключительно оскорбительной для него неверности жены, обратился буквально с мольбой к императору — «защитить меня от врага моего», т. е. расторгнуть брак высочайшим повелением. Почтенный проситель особо отмечал, что располагает письмами жены ее молодому любовнику, содержащими «самые развратные выражения». Переданный через министра двора князя П. М. Волконского ответ императора ставил условием дальнейших действий предъявление Горчаковым «письменных доказательств неверности» его супруги: «…Вам следовало бы присоединить их подлинником к Вашим объяснениям <…>»[432]. Свидетельств того, что юный Толстой слышал о жалобном до нелепости прошении своего троюродного деда, не имеется, но предположить это можно. Казус Горчакова словно предугадывает колоритные моменты в развитии темы развода в толстовском романе; в авантексте последнего недостает только пробы изобразить Каренина мечтающим об обращении к государю как выходе из унизительного положения сановного рогоносца, вынужденного разводиться с неверной женой на общих основаниях закона.
К сюжетным перипетиям
Как вскоре становится ясно, одна из причин этой утайки заключалась именно в отсутствии родительского благословения, но не у невесты, а у жениха. Пикировка между старой княгиней и ее зятем Степаном Аркадьичем в доме Ордынцева (это самая ранняя редакция летних сцен в левинском Покровском Части 6
– [О]на поставила себя в такое положение, в котором избегают знакомства. И это выдумала не я, а свет. Ее никто не видит, и не принимает, и мы…
— Да отчего ж никто? Вот вы все так, маменька. Ну что тут, какие хитрости и тонкости. Ее принимали везде как Каренину, а теперь она Удашева, и все будут принимать.
— Ну, это мы еще увидим.
— Да, вот увидите. Когда же им было быть в свете. А посмотрите, Удашевы поедут в Петербург, и все к ним поедут и будут принимать.
— Не думаю. Старуха Удашева видеть не хочет сына, и уж одно это, что она поставила сына против матери.
— Совсем не думала восстановлять. А кто же угодит московской грибоедовской старухе?[435]
Сцены той же редакции с Удашевым и Анной, наконец приехавшими из деревни в Петербург, подтверждают прозорливость княгини Щербацкой. Однако в подоплеке постигающего их великосветского остракизма — едва ли только долетевшее из Москвы проклятие «грибоедовской старухи» Удашевой. Консенсус света в осуждении этого брака сразу передается неодобрительной интонацией фразы, с которой начинается рассказ о петербургских злоключениях героев: «Молодые,
[В]сё, всё новое, всё говорило о той некрасивой новой роскоши, свойственной одинаково быстро из ничего разбогатевшим людям, откупщикам, жидам, железнодорожникам и людям развратным, вышедшим из условий честной жизни, так как источник этой некрасивой роскоши один: желание наполнить пустоту жизни, пустоту, образовавшуюся или от неимения общественной среды, или от потери среды бывшего общества[437].
Роскошь деревенской усадьбы оказывается, таким образом, компенсацией словно бы предугадываемого самими новобрачными неизбежного отчуждения их (как пары) от столь привычной обоим светской среды. Петербург оправдывает худшие предчувствия. В описании изощренной дискриминации со стороны света, который — в особенности его женская часть — принимает Удашева в качестве холостого и если признает существование Анны, то лишь в качестве жены Каренина, ранняя редакция подступает довольно близко к окончательной, но уязвимость четы для такого третирования предстает не столько этическим, сколько социальным феноменом.
В одной из конспективных помет автора, относящихся к этим фрагментам
Лишенная привычных светских занятий и запертая в клетке унизительной праздности, Анна страдает как своего рода профессионал, отлученный от профессии:
О расстройстве дел, здоровья, о недостатках, пороках детей, родных — обо всем можно говорить, сознать, определить; но расстройство общественного положения нельзя превуаровать [
В пока еще схематичной, но уже расцвеченной яркими деталями сцене скандала вокруг Анны в театре (эхом ее обдумывания и была маргиналия о «стальных сталях» в той же рукописи) остракизм, которому подвергается героиня — пусть даже в реальном пространстве театра оказывается она все-таки не на задах партера, среди плебеев и парвеню, а в ложе бенуара, — персонифицирован в лице супругов Карловичей. Это присяжные выразители общественного мнения — и эмоционального настроя — аристократии:
Анна с своим тактом кивнула головой и, заметив, что вытянул дурно лицо Карлович, заговорила с Грабе, шедшим подле. Муж и жена, вытянув лица, не кланялись. Кровь вступила в лицо Удашева. <…> Карлович была жируета [
Настроение это было близко к точке замерзания: Анна удостаивается скупого приветствия себе как «Madame Каренин». Лишь реагируя на возмущение Удашева, Карлович «заторопился, покраснел и побежал к Анне. / — Как давно не имел удовольствия видеть, княгиня, — сказал он и, краснея под взглядом Удашева, отошел назад»[444]. Обращение к Анне по княжескому титулу Удашева, то есть как к его законной жене, далось «термометру света» нелегко.
Последней, отчаянной, попыткой Анны спасти свое доброе имя и положение в свете становится в
Обостренное внимание повествования к самой практике остракизма, запечатленной в культе приличия и тонкостях коммуникации, что-то да значит. Все выглядит так, будто Анна и Удашев, сочетавшись браком, нарушили некое неписаное правило своей среды, допустили промах еще непростительнее в глазах света, чем пренебрежение материнским несогласием на брак. К догадке на этот счет подводит уже цитированный выше текст, любопытным образом перекликающийся с
Увеличивалось число разводов, внебрачные дети становились законными, почти беспрепятственно можно было жениться на жене соседа, купив за взятку решение Консистории. В кругах, самых близких к трону, часто возникали шумные скандалы.
С гордостью Толстая цитирует саму себя в беседе с императрицей, где она сумела деликатно, но недвусмысленно упрекнуть императора, а с ним фактически и августейшую собеседницу за невольное умножение числа, по ее сардоническому выражению, «восстановленных (
Вы говорите, что Государь не вмешивается в действия Синода [при совершении развода. —
Как ясно из современного событиям дневника Толстой, эта или ей подобная беседа состоялась в декабре 1878 года (в том году, заметим,
В сущности, фрейлина императрицы ратовала за высочайше санкционированный остракизм пар с дурной репутацией, очень схожий с тем, которому в ранней редакции толстовского романа подвергаются законно женатые Анна и Удашев (а в последующих — незаконно сожительствующие Анна и Вронский)[450]. Иными словами, в мире романа современное ему светское общество, осуждаемое А. А. Толстой — да и самим автором, хотя не с идентичной позиции, — за либертинизм, прилагает к Анне и ее любовнику вполне пуританскую мерку[451]. Фарисейство, двойной стандарт? Но почему именно в отношении Анны и Удашева? Анна в этой редакции (как и Татьяна Ставрович в первом конспективном наброске романа) обнаруживает еще немного свойств назаурядной натуры, могущих раздражать чопорный бомонд; Удашев сочетается с нею законным браком, как, вспомним еще раз, и советует сделать выразитель и толкователь мнения света в
Сейчас кажется странным и даже нелепым, что в начале 1874 года Толстой мог рассчитывать на окончание работы над
Уже за пару месяцев до наступления первой годовщины того мартовского дня, когда из-под толстовского пера начал рождаться мир
От тех недель остался ряд важных эпистолярных свидетельств о ближайших планах и наметках автора. В середине февраля он обрадовал Н. Н. Страхова рассказом о своем прогрессе в писании нового романа:
[Я] очень занят и много работаю. <…> Я не могу иначе нарисовать круга, как сведя его и потом поправляя неправильности при начале. И теперь я только что свожу круг и поправляю, поправляю… Никогда еще со мною не бывало, чтобы я написал так много, никому ничего не читая, и даже не рассказывая, и ужасно хочется прочесть. <…> Не знаю, будет ли хорошо. Редко вижу в таком свете, чтобы всё мне нравилось; но написано уж так много и отделано, и круг почти сведен, и так уж устал переделывать, что в 20 числах хочу ехать в Москву и сдать в катковскую типографию[453].
В двух письмах брату Сергею во второй половине февраля Толстой сначала сообщал: «А я кончаю поправлять первую часть и думаю на будущей неделе ехать в Москву печатать», — а вскоре после того делился приятным чувством близости завершения большого дела: «Я теперь доканчиваю всю свою работу, и ты не можешь себе представить, как я этого жду и надеюсь, что это будет вместе с хорошей погодой и я поеду к тебе»[454]. Учитывая объединявшую братьев страсть к охоте, чаяние «хорошей погоды» для поездки в имение С. Н. Толстого Пирогово следует отнести не к ближайшим мартовским неделям, а к середине весны, сезону любимой обоими тяги вальдшнепов — следовательно, Толстой отводил себе еще месяц-полтора интенсивного творчества. Эта оговорка, а также выражение «доканчиваю всю свою работу» подразумевают представление о значительно большем отрезке романа, нежели лишь одна, пусть и пространная, начальная часть его.
По возвращении из Москвы в начале марта Толстой с удвоенной определенностью, не опуская практических подробностей, писал Страхову о своем намерении издать роман еще до лета:
Я <…> отдал в типографию часть рукописи, листов на 7. Всего будет листов 40. Надеюсь всё напечатать до мая. В Москве же я в первый раз прочел несколько глав дочери Тютчева и Ю. Самарину. Я выбрал их обоих, как людей очень холодных, умных и тонких, и мне показалось, что впечатления произвело мало; но я от этого не только не разлюбил, но еще с большим рвением принялся доделывать и переделывать. Я думаю, что будет хорошо, но не понравится и успеха не будет иметь, п[отому] ч[то] очень просто[455].
Чтобы успеть к маю, доделывание и переделывание остающегося массива текста на тридцать три печатных листа требовало и вправду немалого рвения.
Наконец, письмо С. А. Толстой сестре Т. А. Кузминской, написанное в дни пребывания мужа в Москве, отразило ход дальнейшей подготовки чистовиков для типографии: «В числе разных дел, Лёвочка повез отдавать в печать свой новый роман, первую часть, а мне оставил переписывать уже вторую, которой много написано»[456]. Как мы увидим ниже, Софья Андреевна еще до того успела перебелить стопку датируемых концом 1873 — началом 1874 года автографов — прообразов ключевых глав из середины и даже финала
В апреле — июне Толстого несколько отвлекла от романа возобновившаяся официальная дискуссия о его проекте народных школ и обучения грамоте, а одновременно одолевали семейные заботы: 22 апреля родился сын Николай, в июне умерла тетушка Т. А. Ергольская[457]. Тем не менее вычитка и правка корректур Части 1, набиравшихся в Москве, и расширение — в новых автографах — рукописной редакции Части 2 (о чем еще будет сказано далее) шли исправно. Письмо брату от начала апреля, где Толстой высказывает тревогу об ожидавшихся со дня на день родах жены и сообщает, что невзирая на то должен ехать в Москву на экзамен учеников, обучавшихся грамоте по его особому методу, оканчивается все-таки упоминанием об
Роман мой лежит. Типограф[ия] Каткова медлит — по месяцу один лист; а я и рад. Очень интересно мне будет прочесть из него вам что-нибудь и узнать ваше мнение. Откровенно скажу, мне он теперь совсем не нравится[459].
В начале июля — именно тогда Толстой, вникая в новые порции корректур, стал уже нешуточно сомневаться в том, в самом ли деле он сомкнул круг и остается лишь подправить его, — случилось событие, хотя и внешнее по отношению к собственно генезису текста, но примечательное в истории создания
«Развитие страсти Карениной — диво дивное», — восхищался он, но добавлял: «Не так полно, мне кажется, у Вас изображено (да многие части и не написаны) отношение света к этому событию». (О том, как Страхов воспринял тогда трактовку самой темы высшего общества, говорится выше в гл. 1.) Незавершенность, а то и отсутствие «многих» связующих блоков текста должны были быть комментатору тем очевиднее, что «развитие страсти» героини предстало перед ним, как можно догадываться, несплошной чередой наиболее драматических картин. Во всяком случае, и это нам надо особо отметить для дальнейшего анализа, в состав прочитанного вошла достаточно развернутая версия сцен развязки: «Анна убивает себя с эгоистическою мыслью, служа все той же своей страсти; это неизбежный исход, логический вывод из того направления, которое взято с самого начала. Ах, как это сильно, как неотразимо ясно!»[460] Весьма живо вспоминал Страхов содержание этих черновых глав будущей Части 7 и три года спустя, прочитав журнальную редакцию[461].
Это эпистолярное свидетельство дает кое-что и для рассмотрения редакции 1874 года в текстологическом аспекте. Для того чтобы зачитать вслух серию пространных фрагментов из романа (а уж тем более пригласить даже такого энтузиаста, как Страхов, прочитать какие-то из них самостоятельно), надо было иметь сколько-нибудь разборчиво написанный, компактно организованный манускрипт — подобный рукописи 19, по которой в ее тогдашнем виде автор читал начальные главы Тютчевой и Самарину четырьмя месяцами раньше. Не осталось ли в сохранившемся рукописном фонде
В текстологических штудиях о генезисе
Обосновываемая далее реконструкция редакции 1874 года охватывает материал не только начальной части, но и тех последующих частей и глав, которые, не достигнув тогда стадии чистовой наборной копии, были тем не менее к ней весьма близки. Во избежание повторов описательных формулировок я называю эту редакцию Дожурнальной цельной (
Наименование этой редакции Дожурнальной цельной, а не, например, «второй законченной», ставит акцент не столько на некую степень завершенности, сколько на динамику генезиса (
Наконец, дисклеймер: моя реконструкция не приписывает Толстому
Итак, из чего еще, кроме наборной рукописи Части 1, состояла
Представлю сразу рукописи с
1) рукопись 18, листы, согласно нынешней архивной пагинации, с 28‐го по 33‐й (номера
2) рукопись 28, листы 1–4, 7–9, 15 (
3) рукопись 31, листы 1, 4–8 (
4) вновь рукопись 28, листы 16–25 (
5) рукопись 27, листы 6–47 (
6) рукопись 38, листы 1–21, 26–27, 29–39, 41–54 (
7) рукопись 72, листы 17–22 (
8) вновь рукопись 38, листы 62–69, 72–77 (
9) рукопись 99, листы 5–13 (
(К перечисленным рукописям также примыкает, по моей реконструкции, вторая половина нынешней рукописи 103 — копия автографа с исходной развернутой версией глав об Анне накануне самоубийства; у 103‐й нет общей пагинации с указанными выше, и до ее рассмотрения очередь дойдет ниже на этих страницах.)
a Настоящая реконструкция не претендует на ланцетную текстологическую точность и исходит из представления о
b Материал, соответствующий главам 8–11 Части 4, в первоначальном составе рукописи 38 имелся (на него приходится пропуск листов с номерами
c Будущая Часть 6 (две четы летом в деревне), изначально задуманная как целый блок в композиции романа, представлена в Первой законченной редакции (1873 год) двумя рукописями — 95‐й и 96‐й (
Будущая же Часть 5 в 1874 году еще не проектировалась как структурный раздел романа; многие ее главы не были даже набросаны, а некоторые, по-видимому, не фигурировали и в замысле. В состав
Таким образом, для отрезка романа, соответствующего Частям 6 и 5
Сквозная пагинация яснее всего свидетельствует о том, что на известный момент работы Толстого над
Вопросы это взаимосвязанные, так как, в сочетании с уже изложенными и излагаемыми ниже эпистолярными свидетельствами, современными работе над
Весь процесс авторской работы (как правки ранних рукописей, так и создания больших блоков текста наново), ведшейся с конкретной целью
Начнем со второй полусотни номеров оригинальной пагинации, а именно с рукописи 27, ибо сохранившийся в ее нынешнем составе сегмент с
Текст сегмента рукописи 27 с
В свою очередь, в главах этой редакции о двух встречах Каренина и Анны в день скачек, когда муж избавляется от последних сомнений в измене жены[480], участвует уже знакомый нам по предыдущей главе персонаж — чопорно праведная сестра Каренина Мари (в другом написании — Мери), в самой ранней редакции зовущаяся Катериной Александровной или Кити. Каренин, хотя и окончательно прозревший, не решается прямо спросить Анну о ее отношениях с Вронским, так что та за чаем с мужем и золовкой продолжает с «дьявольским блеском в глазах» скрывать чувства под напускным оживлением и шутливостью. В сестре же Каренин вместо сострадания находит уклончивую выспренность: «Если я могу свою жизнь отдать для тебя, ты знаешь, что я это сделаю, но не спрашивай меня ни о чем»[481].
Между тем в генезисе текста дни этой конкретной героини, Мари, — но не характерологического типа как такового — были уже сочтены, и процесс ее «растворения» в другом персонаже не только хорошо документирован сохранившимися черновиками, но и побуждает исследователя глубже вникнуть в общую динамику работы Толстого над романом в 1874 году. Дело в том, что весенние деревенские и летние петербургские главы (условимся об этом упрощенном наименовании по времени и месту действия) Части 2 были написаны начерно и, судя по всему, даже перебелены еще до того, как оформились содержание и структура предшествующего блока.
Если быть точным, рукопись, которую в начале марта 1874 года Толстой в надежде на скорую публикацию всей книги отвез в типографию Каткова, включала в себя не весь текст Части 1: к немедленному набору был подготовлен начально-срединный сегмент[482], соответствующий главам 1–23
Покуда наборщики Каткова трудились, глава за главой, над мало похожим на идеальный беловик, полным авторских поправок и приписок манускриптом, будущая концовка Части 1 и зачин Части 2 разрабатывались и дорабатывались автором бок о бок, образуя вместе своего рода фронтир на стыке двух еще не разграниченных четко материков текста[486]. Этот фронтир охватывал собою и петербургские зимние главы о сближении Анны и Вронского (2:4–11), чей путь от самой ранней, 1873 года, редакции к
Копии черновиков с этой прибылью текста сохранились — не полностью — в нынешнем составе рукописей 18, 28 и 31[488]. Хотя их уцелевшие листы с номерами
Так и было с героиней — сестрой Каренина. В исходном автографе уже не раз упомянутых глав о Левине в деревне весной, на первой странице, имеется несколько конспективных помет, объединенных рубрикой «Добав[ить]», насчет содержания смежных глав других сюжетных линий. Одна из них гласит: «Мари отсекнулась»[489]. Просторечный или окказиональный глагол, который Толстой не раз употреблял в рукописях
Исчезать персонаж начинает одновременно с тем, как в фабулу вводятся новые главы — будущая концовка Части 1, где резко сгущается специфически петербургская тематика романа. Для нового участка используется, подобно строительной заготовке, отрывок из другой сцены, оказавшийся там лишним, — характеристика Мери посреди рассказа о первой попытке Каренина объясниться с Анной[490]. При отладке, необходимой для переноса персонажа в новую главу (об Анне в ее собственной гостиной сразу по возвращении из Москвы), Мари сначала заменяется двояко, как бы на пробу и на выбор, соименной соратницей, но не родственницей Каренина («[Мери] была старая, знаменитая дама, главный друг Алексея Александровича») и графиней N., тоже появляющейся в действии впервые («Алексей Александрович был один из верных ее сотрудников, и Анну графиня N. причисляла к своим <…>»)[491]. А в следующей редакции отводившееся сестре Каренина персонажное задание — экземплификация великосветского святошества — окончательно перенимается памятной многим читателям графиней Лидией Ивановной, которой прозвище «самовар» подходит куда больше, чем «душа в турнюре»[492]. Фраза «Мари отсекнулась» обретает почти каламбурное звучание. Тот факт, что в версии сцены после скачек, созданной лишь немногим раньше того, но позднейшей по времени действия[493], обреченный на отсечение персонаж еще получил выход, подчеркивает сложность процесса этой правки. Кроме того, сам «маршрут» правки в авантексте, начиная с конспективной пометы в черновике глав о Левине, показывает, что даже серия совсем новых глав Части 2 — ибо в редакции 1873 года не было Левина весной — родилась еще до того, как оформилась идея замкнуть Часть 1 сценами погружения Анны и Вронского в привычную той и другому среду.
Совершив эту экскурсию от рукописи 27 вверх по течению текста
Сопринадлежность сегментов рукописи 27 с
В особенности же показательно присутствие в нижнем слое рукописи 38, в разных местах — и присутствие в определенном, пока не финальном, изводе — такого персонажа, как старший брат Левина Сергей, ученый, публицист и полемист, лощеный интеллектуал, холостяк средних лет. Этот второстепенный, но значимый, имеющий свою индивидуальность герой возникает в генезисе текста в черновиках глав Части 1 не на самой ранней стадии писания, а зимой 1873/74 года, когда Левин решительно выдвигается в центр двуединого повествования и его история обретает новую глубину и событийность. Будущий — в
Свой самый первый выход в рукописных редакциях, как и в
Несколько позднее, но на той же стадии генезиса текста — подготовки Части 1 к книжному набору — в характерологии Сергея намечается немаловажная перемена, связанная с темой еще одного брата Левина. Если в
Николая — «Николеньку» при первом упоминании, в обращенном к Сергею вопросе Константина, — втолкнула в авантекст романа авторская вставка на полях и между строк рукописи — антиграфа наборной[508]. Сравнительная обрисовка двух благополучных братьев дополняется здесь различием между Константином и Сергеем в мере сострадания третьему. Следом за тем была встроена целая сцена, где сам Николай предстает перед читателем в обстановке, подобающей социальному изгою и чем-то созвучной настоящему настроению протагониста[509]. Именно гневными словами Николая в этой, первой же, редакции с его участием Сергей изобличается в мировоззренческой пустоте своих интеллектуальных занятий: «[О]ни, эти пустомели, о том, что еле-еле на мгновенье постигнуть можно, они об этом пишут, это-то толкуют, то есть толкуют, чего не понимают, и спокойно. Пустомели без сердца»[510].
Тема трех братьев в толстовском романе еще, думается, ожидает развернутых интертекстуальных штудий. По недавнему остроумному наблюдению К. Китцинджер, в «Братьях Карамазовых» Достоевский продолжил свою начатую в «Дневнике писателя» полемику с
Обнаруживающаяся в сцене разговора Константина с Николаем духовная близость между этими внешне совсем несходными братьями (в
Одно из интересных двоений и в сюжете, и в фабуле
Начать с того, что на
[Левин увидел] вместо Кити старую княгиню с строгим и несколько насмешливым лицом. <…> Он догадывался, что Кити нарочно медлит выходить, чтобы избегнуть объяснения, и потому он понимал, что незачем делать предложение матери [т. е. свататься к дочери. —
А соседствующая с одной из этих вставок ремарка для памяти, взятая в рамку, намечает добавочный вариант того, как персонаж, решившийся на безнадежное предложение, мог бы быть избавлен обстоятельствами от возложенной на самого себя тягостной обязанности и от последующего унизительного, сколь бы ни старалась Кити смягчить его, отказа: «[Н]е делает предложение, а по отношен[иям] с В[ронским] узнает, в чем дело»[517]. Согласно этой наметке, Левину предстояло осознать тщетность своего дерзания во время общей беседы в гостиной, наблюдая за Кити и ее избранником.
Как наглядно свидетельствуют страницы наборной рукописи 1874 года, над которыми, несомненно, наборщикам пришлось попотеть, разбираясь в витках правки поверх и сбоку каллиграфических строк копии, в данном случае герой в противоборстве с реверсом авторского замысла настоял-таки на своем праве вымолвить сакраментальное «Быть моей женой». Но колебания автора на этом еще не кончились. Спустя короткое время, доделывая для сдачи в набор остаток текста Части 1, он внес примечательную поправку в начальную фразу сплотки глав о Левине в Москве
С мыслью об этом сюжетном ходе Толстой — бросим взгляд чуть вперед — не расстался немедленно по сдаче Части 1 в набор. При вычитке и переработке дожурнальных корректур во второй половине весны — первой половине лета 1874 года он, как усматривается из сохранившегося фрагмента правленой первой верстки, склонился было к компромиссному варианту, где Левин, так сказать, лишь наполовину делает предложение:
— Что это от вас зависит, — повторил он, — я хотел сказать…
Но тут он взглянул на нее, увидал страдание, выражавшееся на ее лице, понял, что он был причиной этого страдания, и поспешно сел.
— Впрочем, лучше не говорить? Да? — спросил он.
Она тяжело дышала, не глядя на него; но как только он замолк, она подняла свои светлые, ясные глаза прямо на него и <…> ответила то, что непосредственно пришло ей.
— Да, лучше не говорить.
<…> «Еще бы! Как же это могло быть?» — думал он, не поднимая глаз <…>[519].
Правка в этой верстке возвращает в текст более речистого Левина из редакции наборной рукописи (таким он перейдет и в
Того же рода интригующая двоякость обнаруживается на первой странице сегмента рукописи 27, помеченного важной для моей реконструкции карандашной пагинацией[521]. Как уже говорилось, на этом листе, скопированные С. А. Толстой, начинаются главы Части 2 о Левине весной в деревне. Предшествует же им, оканчиваясь в верхней трети страницы, глава — в
— Так, пожалуйста, Стива, поезжай к нему, и вы приятели. И ты знаешь, между разговором сондируй его о Кити. Я того мнения, что он робеет сделать предложение, а она любит его[524].
Отделенный от процитированных строк лишь абзацем, зачин глав о Левине в рукописи 27 словно нарочно подобран так, чтобы опровергнуть догадку старого князя: «Левин жил в деревне, и стыд отказа, привезенный им из Москвы, все более и более застилался невидными, но значительными для него событиями деревенской жизни»[525]. И в сцене вечернего разговора с Облонским, стараясь узнать об обстоятельствах Кити больше, чем он уже услышал на охоте, Левин раздумывает: «Знает он или не знает, что я делал предложение?»[526] В главах
Для ответа на этот вопрос надо взглянуть на более протяженный отрезок генезиса текста. Сосуществование в
По всей видимости, сама идея сцены стихийного сближения двух влюбленных на вечере, где ведутся оживленные разговоры на разнообразные темы, включая «женский вопрос», и где присутствует униженный изменой жены мужчина, — сама эта идея прочно утвердилась в замысле романа. Вскоре после написания черновика с Ровским она отразилась в наброске сцены из начала романа, где герой, здесь уже зовущийся Ордынцевым и претендующий на статус протагониста, не решается сделать обдуманное им заранее официальное предложение Кити (этот персонаж, восходящий к красавице на вечере у Алабиных, также обретает определенность), угадав ее приязнь к его сопернику: «Ему нужно было только быть тут, где была Кити, но в нем не нуждались, и с чувством боли и стыда, но с сияющим лицом он вышел, сел на извощика и приехал домой, лег и заплакал»[530]. (В рассмотренной выше пробе ревизии сцены объяснения Левина и Кити в наборной рукописи Части 1 — «Не делает предложение <…>» — отзывается именно этот ранний образ персонажа.) Герою предстояло дожидаться подлинной возможности признания в любви. И уже в процессе подготовки
Ретроспекции и реминисценции героев в черновиках
Эта новелла — отвергнутое предложение — эксплицировала в линии Левина и Кити столь важную для автора оппозицию чувства, ищущего, при всей своей искренности, опору в разуме (причастность, по версии раннего черновика, рационально мыслящего брата к дерзанию Левина — черточка выразительная) или в какой-либо социальной конвенции, и чувства «непосредственного» — иными словами, антитезу преднамеренности и наития[536]. Не одно, а два предложения Левина — это история о том, как год спустя после неудачи запланированного сватовства (для которого он облачается в новый фрак от французского портного) исподволь происходит уже не формально-одностороннее, а взаимное признание в любви (внешне — дело случая: Левин в нужный день оказался в Москве, возвращаясь к себе с медвежьей охоты).
Рукописи, где эта альтернативная модальность сюжета была немедленно реализована, — это именно те черновики весенних и летних глав, в которых очерчивается фигура Левина-помещика и полновесно возникает сельский топос романа, столь важный для его мировоззренческого послания[537]. И вот с этих-то не подогнанных друг к другу плотно автографов, вместе охватывающих отрезок действия длиною почти в год[538], С. А. Толстая зимой и в начале весны 1874 года снимает беловые копии, примыкающие к наборной рукописи Части 1, так что образуемая всеми ими
Будучи вехой в генезисе романа,
Автор возвратился к этому тексту в конце 1873 или начале 1874 года — вероятно, незадолго перед тем, как он переработал или наново написал кульминационные главы будущей Части 4 (сразу после которых в этой редакции и идут главы о двух четах летом в деревне), а С. А. Толстая изготовила основной массив наборной рукописи Части 1 и приступила к перебеливанию свежих автографов дальнейших глав. Правка в рукописи 95, однако, не добралась до конца текста, остановившись перед сценами приезда Стивы с еще одним гостем и вечерней беседы (где гость, будущий Васенька Весловский, пока не играет никакой роли), и свелась в основном к обновлению имен персонажей: «Ордынцев» меняется на «Левин» (соответственно, «Миша» — на «Костя»), «Удашев» — на «Вронский»[542]. Между прочим автор оставляет почти без изменений раннюю, поданную ретроспективно в рассказе Кити версию счастливого объяснения Ордынцева в любви — не зимой на вечере в Москве у Алабиных/Облонских, а летом в деревенской усадьбе дальних родственников[543]. Не удаляется из текста при этой правке и все та же тетушка Левина, которая, увлеченно следя за рассказом Кити, успевает самолично варить малиновое варенье[544]; не заменяется еще будущим топонимом Покровское и раннее название имения Ордынцева/Левина — Клекоток[545]. Можно предположить, что автор запнулся как раз на вложенной в уста Кити ретроспекции, посвященной ключевой теме любви Левина, и прервал правку рукописи, тогда-то, возможно, и переключившись на создание кульминационных глав, более ранних по календарю романа, где признание героя в любви помещается в действие. Тем не менее переработку рукописи 95 явно предполагалось вскоре продолжить: С. А. Толстая принялась перебеливать правленый автограф, не дожидаясь завершения правки. Снятая ее рукой копия обрывается там же, где в автографе кончается замена имен героев на новые; на этом же листе значится последний из номеров
Что же упомянутая мною абзацем выше разработка хронологии? Как раз в этом отношении внесенная Толстым правка менее рутинна, чем приведение имен персонажей в соответствие с последней редакцией. Вот учитывающий правку, сделанную для
Долли проводила это лето с детьми <и сестрой в деревне ее мужа Ордынцева, 200 верст за Москвою>
В 1x числах июля Степан Аркадьич выхлопотал себе отпуск на 2 недели, чтобы успеть взять тетеревов, а может быть, и болотную дичь. К тому же времени в Клекоток приехали и еще гости — старушка княгиня Щербацкая и вдова сестра <Ордынцева>
<Ордынцев>
В особенности же с понятием счастия нераздельно понятие сознания своего счастия и понимания своего положения. <Ордынцев>
Очевидно, что в исходной, 1873 года, редакции глав о летней деревенской жизни двух пар ретроспекция выступает значимым повествовательным приемом. Краткая вступительная характеристика мизансцены («Клекотковский дом был полон») перетекает в подробный рассказ о зачастую обескураживающих открытиях, которые Ордынцев сделал для себя в супружестве за время, прошедшее со свадьбы[549]; а следующая за тем беседа в женском родственном кружке включает в себя пространную реминисценцию Кити о том, как Ордынцев сделал ей предложение. На следующем витке работы с этой рукописью, когда хронология романа уже мыслилась более протяженной (скорее три года, чем два), этот модус нарратива, видимо, получил дополнительное оправдание, и качество, так сказать, перешло в количество: через несколько как бы пробных, движением рычажка, наддач глубина ретроспекции увеличивается более чем на год. «2й год» и «15 месяцев» в процитированном пассаже перекрываются в еще одной правке того же этюда об испытаниях героя женитьбой: «Уже в эти <2 месяца>
Этими операциями со временем, произведенными на срединной, в чем-то подобной перепутью стадии работы, когда многому в романе еще предстояло кристаллизоваться, обуславливались и другие сюжетные перестройки. Прямые указания сроков, значимых для развития действия, влекли за собой внедрение в текст также и косвенных индикаторов хода времени, хронометрирующих обстоятельств и деталей фабулы. Выразительная текстологическая иллюстрация: решительно начертанное в черновике, после перебора нескольких вариантов, обозначение более долгого, чем в ранней редакции, супружеского «стажа» Левина: «2й год» — словно проращивает из себя фразу, написанную на полях буквами помельче и обведенную кружком: «Жена только что встала после родов 1го ребенка»[551]. Этот побег оказался плодоносным. Хотя в конечном счете Толстой вновь сократил разрыв в романном времени между сценами зимнего венчания Левина и Кити и картинами забот и досугов молодоженов в деревне
Пока же обратимся к последнему сегменту
Как уже было отмечено, нижний слой рукописи 38, заключающий в себе кульминационные главы будущей Части 4 в редакции 1874 года (
Ревизия рукописи 68 производилась примерно в то же время, когда в очередной редакции много более разработанной на тот момент Части 1 фамилия персонажа Удашев[553], коннотирующая через явственные созвучия удаль, удачливость, а возможно, и победительную, неотразимую для Анны мужественность героя, начала заменяться лишенной открытой семантической экспрессии фамилией Вронский[554]. При этом персонаж «понижается» в иерархии аристократических родовых титулов: из князя[555] становится графом[556]. Под фамилией Вронский, бок о бок с Удашевым нижнего слоя, любовник Анны фигурирует и во всех вставках, сделанных в рукописи 68. Такая замена вполне соответствовала тому, как в генезисе от ранних к позднейшим редакциям излишне эксплицитные высказывания нарратива и авторские оценки подвергались затушевке, камуфлировались (тем не менее вскоре в генезисе романа персонаж вновь ненадолго станет из графа Вронского князем Удашевым)[557].
Именно названные вставки впервые в сколько-нибудь развернутом черновом тексте вводят сюжетный ход: страдающий (но еще не покушающийся на самоубийство!) Вронский собирается уехать в Ташкент[558]. Эта диада несчастья в любви/браке и дальнего путешествия как бегства от такого несчастья получит развитие в последующих редакциях применительно и к любовнику, и к мужу. Но для задачи настоящего раздела особенно важно то, что параллельно добавлениям Толстой производит и изъятие —
«[Д]а, вот оно испытание, — думал он [Каренин], в то время как Степан Аркадьич говорил ему о подробностях процедуры развода, подробностях, которые он знал. — Да, испытание веры. Да будет воля твоя, и ударившему в правую щеку подставь левую и снимающему кафтан отдай рубашку».
В середине разговора он перебил Степана Аркадьича.
— Да, да, я беру на себя позор (это [была] левая щека), я отдаю даже сына (это была рубашка). Но… я желал бы… но… не лучше ли было ему со мной. Делай, что хочешь, я перенесу все, все. — И он закрылся руками.
Степан Аркадьич покачал головой, и сожаление о нем [
— Алексей! Поверь мне, что и я и она оценят твое великодушие. Но, видно, это была воля Божия. — Алексей Александрович замычал при слове «воля Божия». — Я брат и первый убил бы ее соблазнителя; но тут это не то, это несчастие роковое, и надо признать его, и я, признав, стараюсь помочь тебе и ей…
Между тем в маленьком кабинете о том же самом говорили между собою Удашев и Анна.
Анна, бледная и с дрожащей челюстью, смотрела на ходящего перед нею Удашева и говорила:
— Я знаю, что это было нужно, я знаю, что я сама хотела этого, но все-таки это ужасно. И я об одном умоляю тебя, сделай, чтоб я никогда не видала его после этого. Я теперь знаю, что он сделает. Он все сделает, но я уж не могу ненавидеть его, я жалею, я понимаю всю высоту его души, все его страдания.
— Скажи, что ты любишь его.
— Алексей, это жестоко то, что ты говоришь. Ты знаешь, что ты овладел мною, и я твоя, я слилась с тобой, но, ах Боже мой, зачем я не умерла, — и рыдания прервали ее голос.
Он стал на колени перед ней, целуя ее руки.
— Анна, ты сама хотела этого. Для него легче. Вели мне уничтожиться.
Она обняла его голову.
— Я только говорю, зачем я не умерла.
— Анна, ты увидишь, все пройдет, мы будем так счастливы. Любовь наша, если бы могла усилиться, усилилась бы тем преступлением, тем злом, которое мы сделали ему.
Он смотрел на нее. Она успокоилась в его близости, она взяла его руку и бессознательно гладила ею себя по щекам и волосам. Глаза ее светились, но не тем прежним бесконечно радостным жестоко светлым блеском, но задумчиво и как надежда и раскаяние.
— Он не отдаст мне Мишу [сына. —
— Это будет, и мы будем так счастливы!
— Ах, зачем я не умерла!
И без рыданий слезы текли по обеим щекам.
Когда Степан Аркадьич пришел им объявить о успехе своего посольства, Анна уж выплакала свои слезы и казалась спокойной. С этого дня она не видала Алексея Александровича. По уговору, он оставался в том же доме, пока шли переговоры о разводе, чтобы уменьшить толки, и адвокат московский вел переговоры. Через месяц они были разведены. И Удашев с Анной поехали в ее именье, 200 верст за Москвой, чтобы там венчаться. А Алексей Александрович, с воспоминанием всего перенесенного позора, продолжал свою обычную служебную и общественную жизнь вместе с сыном в Петербурге.
«И ударившему в правую щеку подставь левую и снимающему кафтан отдай рубашку», — думал Алексей Александрович.
В середине рассуждений он перебил Степана Аркадьича.
— Да, да, я беру на себя позор, отдаю даже сына. Но… не лучше ли оставить? — И он закрыл лицо руками. — Впрочем, делай что хочешь.
Алексей Александрович заплакал, и слезы его были не одни слезы горечи и стыда, но и слезы умиления перед своей высотой смирения. Степан Аркадьич покачал головой, и сожаление о нем боролось с улыбкой удовольствия успеха. Он сказал:
— Алексей! Поверь мне, что и я и она оценят твое великодушие. Но, видно, это была воля Божия. — Алексей Александрович замычал при слове «воля Божия». — Я брат и первый убил бы ее соблазнителя; но тут это не то, это несчастие роковое, и надо признать его, и я, признав, стараюсь помочь тебе и ей…
Он стал на колени перед ней, целуя ее руки.
— Анна, так должно было быть. Покуда мы живы, это должно быть. Если ты не хочешь этого, вели мне уничтожиться.
Она обняла его голову.
— Нет, я знаю, что это должно было быть, я сама хотела этого, но все-таки это ужасно. Сделай только, чтобы я никогда не видала его, — говорила она, прижимаясь к нему.
— Анна, ты увидишь, все пройдет, мы будем так счастливы! Любовь наша, если бы могла усилиться, усилилась бы тем преступлением, тем злом, которое мы сделали ему.
Он смотрел на нее. Она улыбалась не словам его, но глазам его. Она взяла его руку и гладила ею себя по щекам и по волосам. Глаза ее светились, но не тем прежним жестоко веселым блеском, но задумчивым и страстным.
— Да, Стива говорит, что он на все согласен. Мне страшно думать о нем. Но неужели это возможно, чтобы мы были муж с женой, одни своей семьей с тобой?
— Это будет, и мы будем так счастливы!
— Ах, зачем я не умерла!
И без рыданий слезы текли по обеим щекам.
Правленому тексту, тогда же перебеленному[560], но еще весьма отличному от окончательного (о других сделанных в рукописи 68 изменениях пойдет речь ниже), предстояло долго — около двух лет — ожидать своей очереди на решающую, преднаборную доработку. Когда в апреле 1876 года, вскоре после публикации выпуска романа с финалом Части 4, Толстой в известном письме Страхову, раскрывающем ход создания этих сцен, отмечал: «Глава о том, как Вр[онский] принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно [относительно завершающей переделки в 1876 году. —
Путь этот, более того, был весьма извилист. Описанные выше особенности
Эту редакцию содержат рукописи 102 (автограф) и 103 (правленая копия)[562]. Первая из них — автограф, два крупных сегмента которого написаны разновременно, вторая — снятая с него С. А. Толстой, также разновременно, копия. На основании ряда признаков в самом тексте и его сопоставления с рукописями-копиями 19, 27, 38, 99 и их автографами я датирую соответствующий, ранний, сегмент рукописи 102 концом 1873-го — февралем 1874 года[563]. Хотя на листах ни этого автографа, ни его копии в рукописи 103 не продолжается
Прежде чем перейти к анализу содержания автографа, углубимся ненадолго в обоснование его датировки.
Большой фрагмент, занимающий ныне листы 39–57 рукописи 102 и соответствующий в
Предлагаемая мною рамочная датировка периодом с конца 1873 до февраля 1874 года основывается прежде всего на содержании текста. Весомым датирующим признаком выступают здесь имена второстепенных, но значимых и не раз появляющихся в романе персонажей. Наиболее важно то, что играющий известную роль в повествовании (бóльшую, чем в
Другой хронологический маркер того же свойства: в рукописи 102 еще не забыт сюжетный элемент из самого раннего наброска развязки романа — знакомство потерявшей свой круг общения Анны с радикалами. В разговоре с Вронским она пренебрежительно отзывается о таинстве брака — «под влиянием уже того либерализма, которым она напиталась в обществе Юркина и его protégé»[568]. Юркин или Юрков — вариант фамилии ярого сторонника женской эмансипации Юрьева из редакции 1873 года[569]; Юркин встречается также в одном из автографов
Принять за terminus post quem обсуждаемого фрагмента рукописи 102 конец 1873 года дают основание последовательно используемые в автографе варианты фамилий персонажей: Вронский, Левин, Облонский. Замена ими вариантов, соответственно, Удашев, Ордынцев и Алабин состоялась в рукописях, датируемых второй половиной осени 1873 — началом зимы 1873/1874 года. Отмечу также, что ни в автографе, ни в копии (рукопись 103) нет случаев обратной замены «Вронский» на «Удашев», которая, как уже указано, производилась в конце февраля и марте 1874 года в наборной рукописи Части 1 и в наново сочинявшихся главах Части 2 (см. примеч. 3 на с. 269–270). Это — в сочетании со всеми перечисленными датирующими признаками — подкрепляет принятие конца февраля 1874 года за terminus ante quem.
Рассматривая текст рукописи 102 с точки зрения характерологии, следует отметить, что стилистика упоминаний в нем о Каренине скорее нейтральная и даже сочувственная, чем пренебрежительная и саркастическая[571]. Очевидно, что редакция создана до того момента в 1876 году, когда автор подчинил Каренина влиянию графини Лидии Ивановны, о чем пойдет речь далее в гл. 4.
К изложенным доводам примыкают, хотя и не помогая сузить датировку, отклики Н. Н. Страхова на отрывки из
С обосновываемой датировкой рукописи согласуется и следующая деталь исторического фона: в одном из эпизодов Стива Облонский, неизменно жовиальный и не замечающий душевного состояния сестры, пересказывает виденную им накануне в Английском клубе «одну из лучших сцен Горбунова о мировом судье»[574]. Впервые текст скетча «У мирового судьи» популярного актера, чтеца и драматурга-юмориста И. Ф. Горбунова был опубликован как раз в 1874 году[575], а о его исполнении самим Горбуновым где-либо на концерте или чтении Толстой мог узнать и за какое-то время до того; не исключено, что он сам, подобно Облонскому, видел этот номер в один из приездов в Москву. Косвенной отсылкой к той же комедийной сценке мне видится момент, присутствующий уже в исходной редакции (также датируемой мною рубежом 1873–1874 годов и относимой к
В корпусе источников, отражающих экзогенезис
В дальнейшем мы не раз будем обращаться к отправной редакции «суицидных» глав Части 7. Пока же рассмотрим их вот с какой точки зрения: все изложение ясно указывает на то, что близкая к самоубийству Анна этой истории в свое время по какой-то причине
Автографический текст был написан, как видно, стремительно, с небольшим числом исправлений и вставок (на одной из которых мы специально остановимся). Начинается он так: «Была уже вторая половина мая, а Вронской с Анной не переезжали ни на дачу, ни в деревню, а продолжали жить в Москве, хотя в Москве им делать было нечего»[578]. Публикация романа еще далеко не началась, хронология действия по ходу дальнейшего писания и дописывания в течение трех с лишним лет еще будет уточняться и усложняться, но время и антураж трагической развязки автор уже прозревает ясно — жаркий конец весны, душная и пыльная Москва. Содержание редакции вообще во многом (не во всем!) предвосхищает
С точки зрения темы развода эта редакция видится этапом в выборе автора — надолго растянувшемся, не единовременно сделанным — между первоначальным, 1873 года, сюжетом с состоявшимся разводом и будущим книжным сюжетом с отказом выздоровевшей Анны от законного расторжения брака с Карениным. Готовясь или уже начав писать этот дальнозоркий черновик трагической развязки, Толстой, должно быть, перечитал самый ранний, 1873 года, набросок этого места романа. В нем Анна, хотя и законно венчанная с Удашевым, но давимая остракизмом света, заводит знакомства в плебейской для ее прежнего статуса среде умствующих прогрессистов, борется с соблазном поощрить влюбленность в себя бывшего сослуживца мужа, все того же Грабе (предшественника Яшвина в другом месте
Спустя свыше полугода, на стадии создания
Вчитаемся теперь в самый текст рукописи-автографа 102. Одно из его отличий от
Все опять разрушилось, и она осталась одна с своей беспредметной ревностью и другим чувством, совершенно особенным от ревности, но которое всегда соединялось с нею, — чувство раскаяния за все зло, которое она сделала Алексею Александровичу. «Погубила его и сама мучаюсь. Сама мучаюсь и его погубила».
Так соединялись в ее душе эти два чувства[584].
Раскаяние и эмпатия такого рода слишком диссонируют с трактовкой отношения Анны к Каренину на большем протяжении
По-своему созвучно этой ноте развита в рассматриваемой редакции и тема развода. Намек на еще сохраняющуюся вероятность развода Анны с Карениным и узаконения ее связи с Вронским проглядывает уже в том, что последний в авторской речи в начальной примерно трети автографа не раз именуется, как пристало мужу и главе
Видимость развязки этого узла, согласно данной редакции, наступает через несколько дней. На собравшей всю Москву цветочной выставке, куда Анна, невзирая на ранящую память о скандале в театре[588], решается поехать в сопровождении статного Грабе (за персонажем, напомню, сохраняется фамилия из самой ранней редакции), она встречает брата. В обстановке нового для 1870‐х годов светского развлечения, сочетающего традиционную форму досуга с познавательными интересами[589] (даже погруженную в себя Анну на минутку захватывает зрелище «аквариума» с ящерицами[590]), Степан Аркадьич весело извиняется перед сестрой за свою оплошность: еще неделю назад он получил из Петербурга некое письмо на имя Долли и, не всмотревшись, переслал его в деревню жене. Письмо же было от Каренина и адресовалось Долли «для передаче Анне Аркадьевне». Долли вернула письмо мужу, и тот наконец, как раз накануне поездки на выставку, отправил его с кучером по назначению. При этом ясно, что письмо случайно или намеренно было Стивой распечатано: он знает его содержание и наивно поздравляет сестру с тем, что Каренин согласен на развод и что «все твои мученья, моей бедняжки милой, кончатся»[591].
Сбой в почтовой коммуникации — недоставленное письмо или ответ, соотнесенный по ошибке не с тем посланием, на которое он дан[592], — становится в творимом тексте будущей Части 7 технической метонимией глубинной неспособности людей понять друг друга. В данном случае особенно интересно то, что кружным путем дошедшее письмо Каренина не только производит странный эффект в Анне, но и своеобразным бумерангом оказывает воздействие на дальнейшую достройку и сюжета, и нарратива.
Вернувшись домой, Анна, хотя уже загипнотизировавшая себя страхом измены Вронского и фаталистически не желающая придавать какое бы то ни было значение разводу — презренной формальности, — все-таки прочитывает письмо.
Письмо, надо сказать, примечательное: Стива прав — оно содержит недвусмысленное согласие на развод. На момент создания разбираемой редакции Каренин в
Еще прошлого года я передал вам, что, потеряв столь многое в том несчастии, которое разлучило меня с вами, потерять еще немногое — свое уважение к самому себе, пройти через унизительные подробности развода я могу и согласен, если это нужно для вашего счастья. И тогда вы передали мне, что не хотите этого. Если решение ваше изменилось, потрудитесь меня о том уведомить. Как ни тяжело это для меня будет, я исполню ваше желание, тем более что те, которые говорили мне теперь об этом предмете, выставляли причину, вполне заслуживающую внимания, — именно то, что будущие дети ваши при настоящем порядке вещей должны незаконно носить мое имя или быть лишены имени. Как ни мало я имею надежды на то, чтобы вы обратили внимание на те слова, которыми я намерен заключить это письмо, я считаю своим долгом сказать вам их и прошу вас верить, что они сказаны искренно и вызваны той любовью, к[оторую?] воспоминанием тех чувств, которые я имел к вам. Никогда не бывает поздно для раскаяния. Если бы, что весьма возможно с вашей любовью к правде и природной честностью, чтобы [
Это письмо находит в Анне совсем иной отклик, чем тот, на который мог надеяться Каренин. Именно оно запускает психологическую реакцию упоения всепроницанием и ясновидением, которая — начиная с этой версии до
На пяти страницах автографа с Анной, читающей и повторяющей про себя письмо Каренина, поиск автором нужных изобразительных приемов запечатлелся особенно зримо. У начавшего писать эту сцену Толстого была уже, видимо, наготове метафора холодного и яркого света, которая первый раз на этих страницах пошла в ход в следующем пассаже (детальное воспроизведение см. в Извлечении 3 на с. 391–392):
Читая это письмо, с Анной случилось странное: она читала письмо, понимая не только каждое написанное слово, но понимая все те слова, из которых выбирал Алексей Александрович, когда писал письмо <…> как будто душа его была обнажена перед нею <…> И вместе с тем она не переставая думала о Вронском <…> и душа Вронского была также обнажена перед нею, и при этом странном(?)[595] холодном, пронзительном свете она видела и в его душе и в своей по отношению к нему теперь в первый раз то, что она никогда не видала прежде[596].
Каково происхождение этой иллюминации? Образ зловещего света как мотив, связанный с темой сексуального влечения, начал разрабатываться Толстым уже в самых ранних, 1873 года, черновиках завязки романа — в частности, в сцене светского вечера, где все гости замечают уединение влюбленной пары за дальним столиком. Вот как видится немое бушевание страсти между будущими любовниками бессильному в своем отчаянии (и пользующемуся пока неприкрытой симпатией нарратора) мужу:
Она подняла голову, глаза ее блестели из разгоряченного лица. <…> Как будто электрический свет горел на этом столике, как будто в барабаны били около этого столика, так тревожило, раздражало все общество то, что происходило у этого столика <…> Один только Алексей Александрович, не прекращавший разговора с генералом о классическом образовании, глядя на светлое выражение лица своей жены, знал значение этого выражения. Последний год <…> он встречал чаще и чаще это страшное выражение — света, яркости и мелкоты, которое находило на лицо и отражалось в духе жены. <…> Алексей Александрович, религиозный человек, с ужасом ясно определил и назвал это настроение. Это был дьявол, который овладевал ее душою. <…> „Это он, это дьявол говорит в ней“, — подумал Алексей Александрович, глядя на ее прямо устремленные на него, странно светящиеся между ресниц глаза[597].
В процитированном отрывке налицо инфернальные коннотации метафорического свечения (сливающегося с эталоном резкой яркости — «электрическим светом»). При очередном обращении к тому же мотиву, теперь в черновике не завязки, а развязки драмы, романтическая трактовка света/свечения, как кажется, отступает перед попыткой своеобразной психологизации. Излившись из авторского вымысла на бумагу в этом новом черновике, «странный» свет спешит продемонстрировать некий аспект своей природы, необходимое условие своего возникновения. Сделанная немедленно или вскоре вставка на полях деакцентирует метафоричность света, как если бы он в самом деле сенсорно воспринимался Анной, и представляет испытываемое ею озарение сложным процессом, взаимодействием внутреннего переживания и внешнего раздражителя:
Читая это письмо, с Анной случилось странное: она понимала его, но в голове сделался туман. Она чувствовала, что толпится рой мыслей, но ни одну она не могла сознать ясно. В сердце же была тревога тоже неопределенная. И то и другое было страшно и требовало от нее движенья. Она пошла, поспешно переоделась и, когда ей сказали, что лошади [поданы], поспе[шно] села и велела ехать к Облонским. Но только что она села в коляску и поехала, в голове ее вдруг стало все так ясно, как никогда не было. Она вновь в воображении читала письмо <…> [О]на видела все это и многое другое в каком[-то?] холодном и жестоком, пронзительном свете. Мысли ее, как будто пользуясь этим вдруг сделавшимся светом, с необычайной быстротой переносились с одного предмета на другой[598].
Редуцирую: эффект перцепции света производится в сознании Анны наложением езды в колесном средстве передвижения — то есть механического перемещения тела — на внезапный ступор, спровоцированный прочтением письма. Без исходного «тумана» в голове, «роя мыслей» и «неопределенной» тревоги нет и зажигающегося, как их антитезис (ложный, сразу же намекает череда сильных эпитетов), света. В Анне проступает некое иное Я, способное мысленно повторить слово в слово прочитанное длинное письмо. В дополненном и скорректированном по ходу писания тексте свет, прежде чем перенестись на «душ[у] Вронского» и «обнаж[ить]» ее для взора героини, дольше задерживается на фигуре Каренина:
Она понимала, что он надеется на ее возвращение и желает его потому, что она физически нужна для него, но что вместе с тем он это свое чувство одевал в христианское прощение, и она понимала, что он был не виноват и что физическое чувство привычки и христианское прощение были искренни. Она понимала и то, что он действительно любил не свою дочь Лили[599] именно потому, что ее рождение было связано с счастливым и высоким для него чувством умиления и что он любил Лили потому самому, почему она не любила ее: ее рождение было связано для нее самой с воспоминанием зла, которое она сделала ему. Она все понимала это теперь, все закоулки его и своей души, и это понимание не размягчило ее <…>[600].
Читая это письмо, с Анной случилось странное: она читала письмо, понимая не только каждое написанное слово, но понимая все те слова, из которых выбирал Алексей Александрович, когда писал письмо, понимая весь ход его мыслей, так, как никогда не понимала, как будто она сама писала это письмо, как будто душа его была обнажена перед нею, и ей даже страшно делалось. <И вместе с тем она не переставая думала о Вронском, перебирая в своем воображении все сказанные им слова, значение каждого слова, и душа Вронского была так же обнажена перед нею, и при этом странном(?) холодном, пронзительном свете она видела и в его душе и в своей по отношению к нему теперь в первый раз то, что она никогда не видала прежде.>
Читая это письмо, с Анной случилось странное: она
Свет оказывается и в самом деле сколь пронзительным, столь и жестоким. Помогая Анне и распознать, и признать добросердечие мужа (а такова, в сущности, и нарративная подача персонажа в этой редакции), он и это качество преподносит проявлением безжизненности каренинской натуры. Попробовав вообразить себе вместо продолжения сожительства с Вронским, отравленного ревностью, — возвращение к мужу, Анна, как ей кажется, опоминается на видении предупредительного мертвеца, вяло домогающегося ее тела:
[О]тчего ж мне не вернуться к Алексею Александровичу? <…> [Ж]изнь будет несчастная, жалкая, но без злобы, без этого яда, который душит меня <…> Я вхожу в петербургский дом на Мойке, Алексей Александрович встречает меня <…> И он, с уверенностью, что он деликатен, что он скрыл весь стыд моего унижения, принимает и невольно (жалкий человек) оскорбляет меня каждым словом, каждым движением. Но я пропала все равно. Отчего ж мне не перенести униженья? Я заслужила их. Я перенесу. Это пройдет. Но вот он приходит в халате, с своей улыбкой, игнорирующий все прошедшее, на те минуты, когда я нужна ему, хрустят его пальцы, добротой светятся стеклянные глаза искусственный взгляд голубых глаз. Нет, это невозможно[602].
Этой макабрической проекцией Каренина, составленной из халата, хруста суставов и стеклянно-доброго выражения лица[603], удостоверяется искусственность самой оптики, которою нежданно являющийся свет вооружает Анну. Стоит отметить, что мотив мертвенности звучно прорезается и во много позднейшей правке этого фрагмента, внесенной, однако, еще до того, как Толстой решил (об этом пойдет речь в своем месте) вовсе удалить из повествования письмо Каренина с согласием на развод и, соответственно, чтение письма Анной: «Она видела его с его тусклыми и кроткими глазами, напухшими синими жилами на белых руках <и видела его слабость жизненных привяз [
Подчеркну: хотя до
[В]оображению ей [
Вписанная на полях (подобно той, уже обсужденной, что добавила саму поездку Анны по городу) вставка — после мысленной реплики «Ведь это было» — артикулирует ближайшую причину потухания света, углубляя каузальную трактовку перцептивного опыта героини:
На этих мыслях ее застала остановка у крыльца своего дома. Она вышла. Но как только она вошла в комнату и прекратилось движение экипажа [то есть, войдя в комнату и, вероятно, сев, она осознала, что уже не испытывает визуальных, тактильных и аудиальных ощущений, вызываемых движением экипажа. —
И в самом деле: разве Вронский этой редакции, хлопочущий о заступничестве своей матери перед Карениным, не был бы счастлив узнать про уже полученное от того письмо? Но выходом из коляски лишь подчеркивается затянутость Анны в круговорот кинетики и рефлексии — замкнутый круг транспортирования ее тела и определенного состояния ее сознания: «„Да, надобно ехать скорее“, — сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Но ей хотелось опять той ясности мысли, которую вызывали в ней качка и движение экипажа <…>»[607]. И вместо того чтобы разубедить себя в наличии оснований для ревности, она вновь отдается созерцанию картин, освещенных тем пронизывающим светом, который с кажущейся бесспорностью объясняет любовь к ней Вронского его тщеславием и погоней за престижем:
«Вот он опять. Опять все ясно»[608], — с улыбкой радости сказала себе Анна, как только коляска тронулась, и направила свой электрический свет на то, куда она ехала [на дачу матери Вронского. —
Замыкающая фраза цитаты — чеканно-афористичная — схватывает исключительную интенсивность переживания Анной своего «светового» опыта; вот только ли правду видит она и следует ли отсюда горе — вечный вопрос для интерпретаторов романа.
Итак,
[П]лавно, масляно зазвучали по рельсам колеса, и чуть выкатились вагоны на свет, как Анна опять почувствовала присутствие света и опять стала думать: «Да, на чем я остановилась? Что жизнь наша невозможна, потому что мы идем в разные стороны, и поправить дело не может ничто. Да и поправлять чувство нельзя. <…>»[610]
Первый (не считая С. А. Толстой) читатель развязки романа в ранней редакции, Н. Н. Страхов, был глубоко растроган этим изображением Анны накануне самоубийства. Спустя три года, в мае 1877 года, прочитав только что вышедшую серию глав Части 7 в журнале, он вспоминал и сравнивал:
…Вы у меня отняли то умиление, которое я испытал три года тому назад в Вашем кабинете и которого я ждал теперь. Вы безжалостны; Вы не простили Анны в самую минуту ее смерти; ее ожесточение и злоба растут до последнего мгновения, и Вы вычеркнули, как мне кажется, некоторые места, выражающие смягчение души и жалость к самой себе[611].
А вот как двумя месяцами раньше он делился с автором впечатлением от второй половины Части 6 — глав о визите Долли в Воздвиженское: «Жизнь и быт у Вронского освещены электрическим светом (при помощи Долли, разумеется), так что становится холодно и жутко. При этом страсть во всей ее силе, с ее всепобеждающими радостями и с той бездной, которая под ними…»[612] Метафоры и света, и бездны говорят сами за себя: Страхову, вероятно, и вправду запала в память толстовская эмфаза мотива холодного, «жестокого» света в исходной версии трагического финала. И даже если он тогда же, в 1874 году, не ознакомился с эскизом «усадебных» сцен, в ранней редакции почти смежных с финалом[613], «воздвиженские» главы в журнальной публикации 1877 года такому вдумчивому читателю, как Страхов, невозможно было читать без предчувствия подступающей развязки. По ассоциации с хорошо запомнившимся рассказом о самоубийстве Анны негативная культурная семантика метафоры электрического освещения («холодно и жутко») экстраполировалась на главы, пока только предвосхищающие эту развязку[614].
Как результат правки, последовавшей уже незадолго до публикации в 1877 году, в
Сидя в углу покойной коляски, чуть покачивавшейся своими упругими рессорами на быстром ходу серых, Анна, при несмолкаемом грохоте колес и быстро сменяющихся впечатлениях на чистом воздухе, вновь перебирая события последних дней, увидала свое положение совсем иным, чем каким оно казалось ей дома. Теперь и мысль о смерти не казалась ей более так страшна и ясна, и самая смерть не представлялась более неизбежною (634/7:28).
Невидимый здесь, но подразумеваемый слепящий свет делает мысль о смерти менее страшной именно тогда, когда героиня в своем потоке сознания начинает рвать — процитируем выражение из черновика — «жизненные привязы».
Несмотря на эту позднейшую ревизию, кажущийся в ранней редакции подчас навязчивым, даже механистичным упор нарратива на воображаемый свет и ощущения от езды в экипаже выполнил важную функцию в генезисе романа. Сама настойчивость повторения была для автора, мне думается, способом присмотреться к тому, как его героиня отвергает возможность узаконения своего нового брака и устройства судьбы в союзе с любимым, подчиняясь некоему внешнему импульсу, вмешательству силы, внеположной ее рациональному сознанию. Качка коляски и визуальное восприятие движения, в согласии с условностями нарратива, репрезентируют эту силу, которая прямо не называется здесь бессознательным, хотя, как уже отмечено выше, имя автора «Философии бессознательного», Э. фон Гартмана, фигурирует в значимой записи, сделанной Толстым одновременно с созданием этой редакции
Как мы помним, в
Фигура Анны, импульсивно, иррационально пренебрегшей согласием мужа на развод и устремляющейся к последней черте, предвосхитила и выбор, который автор при доработке заключительных глав кульминационной Части 4 в 1876 году сделает в пользу сюжета
ДИЛЕММЫ РАЗВОДА, КАРЬЕРЫ, САМОУБИЙСТВАВЛАСТЬ АВТОРА И ВОЛЯ ПЕРСОНАЖА
Начавшаяся в апреле 1874 года работа Толстого над корректурами Части 1 дожурнального набора (чему в предыдущей главе мы уделяли внимание в связи с датировкой Дожурнальной цельной редакции и с эволюцией образов братьев Левина) шла с переменной интенсивностью. В конце июля, через несколько недель после чтения и бесед в Ясной Поляне, автор писал Страхову: «[Т]о, что напечатано и набрано, мне так не понравилось, что я окончательно решил уничтожить напечатанные листы и переделать все начало, относящееся до Левина и Вронского. И они будут те же, но будут лучше. Надеюсь с осени взяться за эту работу и кончить»[616]. (Отметим, что за персонажем, который в сохранившихся экземплярах весенних гранок еще именуется — то был «рецидив» раннего варианта фамилии — Удашевым[617], к середине лета бесповоротно закрепилась фамилия Вронский.) Эту переделку «начала» — не коснувшуюся, впрочем, основ сюжета и характерологии, как они оформились в наборной рукописи и правке первых гранок, — автор успел завершить в главных чертах еще летом: к началу сентября в типографии были не только набраны, но и сверстаны пять печатных листов текста Части 1 — фрагмент, кончающийся посреди сцены вечера в гостиной Щербацких, после несчастливого признания Левина Кити[618].
Осень, однако, прошла менее плодотворно для
Возобновить прерванную работу Толстому удалось не раньше декабря, когда он отказался от плана издания
Я отдал (на словах) роман Каткову, и ваш совет отдать заставил меня решиться. А то я колебался. Все занимаюсь Азбукой, Грамматикой и школами в уезде и не имею духа приняться за роман. Однако теперь уже необходимо, так как я обещал[626].
В силу разницы шрифта и формата набор и верстку для журнальной публикации надо было начинать заново, и, чтобы успеть напечатать первую порцию текста в январском номере 1875 года, Толстому в самом деле следовало спешить, тем более что даже в сверстанный ранее текст он не мог не вносить новой правки. Вместе с книжной версткой оставлена была и идея об участии Страхова, жившего в Петербурге, в держании корректур, которые теперь надлежало возвращать в московскую типографию к сроку выхода соответствующего журнального номера. С этого времени непосредственная работа над романом стала подчинена поступательному, выпуск за выпуском, ходу сериализации — и, разумеется, протяженным перерывам, неизбежным при сложном отношении Толстого к своему детищу.
Ближайшим результатом напряженного труда Толстого летом 1874 года и с конца того же года до середины весны 1875‐го стал первый «сезон» журнальной публикации[627]. С января по апрель 1875 года в четырех номерах «Русского вестника»[628] увидела свет завязка еще далеко не дописанного романа — от обреченного стать афоризмом зачина «Все счастливые семьи похожи друг на друга <…>» вплоть до того рубежа внутри Части 3, который в позднейшем книжном издании пролегает между главами 12‐й («левинской») и 13‐й («каренинской»). (Разбивка на журнальные выпуски существенно отличалась от деления на части[629]; в свою очередь, журнальное деление частей на главы отличается, хотя и в меньшей степени, от такого деления в
Перед долгим перерывом в сериализации, как и в писании, Толстой оставил героев в следующих позициях под вечер дня красносельских скачек: Вронский терпит фиаско в заезде, к которому готовился так увлеченно; Каренин по пути с ипподрома выслушивает признание Анны и, под маской официальности, скрывающей душевную боль, выдавив из себя просьбу соблюдать «внешние условия приличия», уезжает в Петербург; Анна, еще не успев осознать возможные последствия своего признания и обещания Каренина принять «меры, обеспечивающие мою честь» (204/2:29), страстно ждет ночного свидания с Вронским, благо падение с Фру-Фру обошлось для того без серьезных травм. Кити Щербацкую и Константина Левина пауза в печатании застает в момент их почти состоявшейся встречи тем же — первым по календарю романа — летом: она возвращается с вод в Россию и едет погостить в имение сестры; он предается на стогу свежего сена мечтам об опрощении и сближении с народом, которые рассеиваются — о чудо совпадения! — при виде Кити, именно в то утро едущей со станции (финальный момент апрельского выпуска [263–264/3:12]).
Моя оговорка о первом — общем для всех персонажей — лете не случайна. С началом сериализации течение романного времени, которое в авантексте кое-где варьируется от редакции к редакции даже для отдельного звена действия, стало строже соразмеряться с внутренним календарем (см. схему 1 на с. 40). При этом, однако, превратности черновых редакций увековечивались порой в
То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, — это желание было удовлетворено (146/2:11).
Таково вступление к сцене разговора между любовниками, происходящего после их первого соития. Именно этой сценой на повышенно драматической («Все кончено, — сказала она. — У меня ничего нет, кроме тебя» [147/2:11]) и одновременно интригующей ноте, как это умел делать Толстой, завершается февральский выпуск
Вопреки кажущемуся бесспорным сообщению срока, прошедшего со дня знакомства будущих любовников до их первой плотской близости, повествование в
На той самой встрече за чаем, вскоре после которой рушится последний разделявший их барьер, Анна еще пытается укорить Вронского известием, что «Кити Щербацкая совсем больна» (136/2:7). Очевидно, что события, описанные в Части 1, случились лишь полтора или два месяца назад, в зиму, что еще длится[633]. Это становится еще очевиднее из заключительного абзаца главы: Вронский, добившись молчаливого признания Анны в любви к нему, едет домой, «счастливый сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более, чем в два последние месяца» (139/2:7)[634]. Безоглядное сближение, как можно предположить, приурочено к отъезду Каренина: «с открытием весны» (под чем в данном случае надо понимать конец апреля — начало мая) тот уезжает из Петербурга «на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье» и возвращается только в июле (193/2:26). Именно тогда, в середине лета, в самый день скачек, Вронский узнаёт от Анны о ее беременности (181/2:22). Среди зрителей на скачках мы видим беззаботного Стиву Облонского (187/2:24; 200/2:28), который еще в начале лета посылает из Петербурга письмо Левину — оно «дойдет» уже в начале Части 3 — с просьбой навестить Долли, проводящую с детьми лето в имении, еще не пущенном по ветру мужем (245/3:6; 247/3:7). В своей персонажной функции связного между главными сюжетными линиями Облонский удостоверяет, что петербургское лето Анны и Вронского и деревенское лето других героев в Части 3 — это первое лето по календарю
К какому же темпоральному плану повествования надо отнести «почти целый год» обуздываемого взаимного вожделения? Обращение к генезису этого фрагмента позволяет поставить вопрос иначе. Единственной сохранившейся рукописью, соответствующей главе 11 (а также 10‐й) Части 2
То, что почти год для него составляло одно, исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему силу жизни, — желанье это то, что для нее составляло мечту обворожительную, недостижимую по своему счастию, — это желанье было достиг[нуто] удовлетворено[636].
Помимо любопытного разночтения: «почти год» в автографе и «почти целый год» в
Не будет большой натяжкой предположить, что в этой точке генезиса произошло слияние тока времени автора со временем персонажа. Ведь к весне 1874 года в самом деле исполнился «почти год» с того времени, как Толстой начал писать
Перенесемся обратно в перерыв между первым и вторым сезонами сериализации романа. В конце 1875 года, после лета, проведенного с семьей на самарском хуторе, после печальных осенних событий в семье — преждевременных родов жены, смерти ребенка и тяжелой болезни роженицы — и нового, пронзительного опыта переживания конечности бытия[642], Толстой возвращается к писанию, а вскоре и печатанию
Если летом и в первой половине осени нужды в писарских услугах почти не было, то к концу осени 1875 года, когда работа над
Собственно, и прежде не весь объем копиистских задач по
Между тем из постоянных переписчиков рукописей
Начало второго сезона, вышедшее в «Русском вестнике» в январе 1876 года, составили главы 13–32 Части 3. Повествование о каждом из героев, за исключением Кити[652], возобновляется с того самого момента (в случае Каренина, Анны и Вронского — в пределах суток), в который их застала пауза в сериализации[653]. Напомню, что главы январского выпуска повествуют о важном для Каренина, Анны и Вронского вечере после скачек и следующем дне, как и о завершении летних занятий и досугов Левина, вобравших в себя задумку книги о земледельческом труде в России (несомненно, эхо впечатлений Толстого от общения с крестьянами в тогда еще не густо заселенном степном Поволжье), попытку устройства товарищества на паях с крестьянами и приезд к нему в гости смертельно больного брата Николая. Уже после публикации этих глав Толстой обратился к Части 4, которая увидит свет в феврале — марте 1876 года и в которой ему предстояло найти окончательную развязку темы, уже частично разработанной в ранних редакциях, — болезни и выздоровления Анны и ненужного ей христианского прощения Каренина. Надежно датируемые 1875-м — началом 1876 года целые рукописи или их фрагменты[654] отразили долгий поиск этого решения, сопровождавшийся колебаниями автора.
На этом витке генезиса
Вернувшись после долгого перерыва к работе над книгой, Толстой существенно замедляет повествование в сравнении с предшествующими редакциями глав о событиях, вызванных объяснением Карениных в карете. Теперь это не пара, а около десятка глав Части 3. Целые сцены пишутся наново, без «подпорок» набросков в ранних рукописях или, по выражению В. А. Жданова, «без какого-либо давления со стороны первоначального материала <…>»[655]. Ближайший эффект признания Анны для нее самой, для Каренина и Вронского подается крупным планом, со много большим, чем в прежних версиях, погружением в психологию героев. И один из факторов, существенно помогающих автору в этом, — наконец вполне реализующаяся ипостась Каренина как не просто чиновника душой, но и практикующего бюрократа.
В черновиках, написанных до начала сериализации романа, Каренин после признания Анны уезжает на нарочно устроенную для себя длительную ревизию в провинцию — спустя какое-то время или немедленно. По одной из этих версий, он успевает перед отъездом послать Анне письмо с призывом к соблюдению декорума благопристойности, а также деньги на расходы до его нескорого возвращения. Самый момент сочинения этого трудного для него письма отсутствует в нарративе[656]. Отметим, что уже в этих редакциях перспектива вероятного развода предполагает некое связанное с ним перемещение Каренина в географическом пространстве.
Позднейшая правка, датируемая именно интересующим нас временем — концом 1875 года, усложняет мотив бюрократического бегства, сообщая ему не только буквальный, но и метафорический, экзистенциальный смысл. Прежде всего вводится набросок новой сцены — с Карениным, начавшим еще по пути с дачи в Петербург размышлять, в присущем ему стиле служебного меморандума, о представляющихся выходах из ситуации «совершившегося с ним несчастия». Он не придумывает ничего лучшего, как «соблюдение приличий и statu quo». Это преподносится действием страдательным в полном смысле слова: «Как ни мучительно было это положение, оно спасало честь имени, будущность сына, и страдал один он, Алексей Александрович»[657].
Вскоре вслед за тем новый раунд правки разворачивает набросок в психологический этюд. Окончательный текст уже вполне проступает сквозь эту редакцию, но интонация сочувствия к Каренину — обманутому мужу здесь еще не так последовательно приглушена иронией по адресу Каренина — педантичного чиновника даже вне сферы службы. В тех фрагментах обширной вставки, сделанной между строк копии предыдущей редакции, которые были вычеркнуты сразу по написании (фальстарты черновика — так сказать, вдвойне призрачное в романной реальности), Каренин даже позволяет себе испытать желание умертвить Анну и Вронского. Первая в составе этой правки версия трех выходов, «представлявшихся ему», такова: «убить ее, убить его или отвернуться с презрением, отряхнуться от грязи, в которую наступил, и идти своей дорогой — [или] развестись»[658].
Автор ненастойчив в попытке «вооружить» героя хотя бы мимолетным проявлением самоутверждающейся маскулинности (как, похоже, понимал ее он сам)[659]. Вместо этого данная редакция дает явственнее зазвучать особой аргументации, при помощи которой Каренин приходит к заключению о неизбежности сохранения «внешнего statu quo». Хотя это значило бы «поступить так, как поступают с входящими бумагами, которым не желают дать хода, — то есть ответить исходящей, но такою, которая не изменила бы положения вещей, а заставила бы входящую, исходящую делать вечно ложный круг»[660], такой делопроизводственный круговорот оказывается на данный момент предпочтительнее других выходов — дуэли с Вронским, «исправления» Анны и развода. Каждый из них отвергается Карениным на основаниях, в которых трезвая и даже беспощадная самооценка[661] смешивается с крючкотворским приемом раздувания и умножения отговорок. Так, начав — как ясно из несобственно-прямой речи — с признания самому себе, что он физически боится поединка на пистолетах, он заканчивает астрономической метафорой, вариацией того же образа правильного циклического движения: «Дикий человек, тот, который может драться на дуэли, подобен комете, блуждающему телу. Но я — я движусь не один, я движусь в связи с целой системой, я влеку и увлекаем». Задаваемый себе тут же вопрос: «Кого я возьму в секунданты?» — своей житейскостью лишь подчеркивает в рамках внутреннего монолога возвышенную недуэлеспособность Каренина (а на уровне нарратива усиливает ноту дистанцирующей иронии, если не сарказма)[662].
Еще одна вставка на двух листах, и по логике текста, и по размещению в составе рукописи следующая за размышлениями Каренина о его несчастье, вплотную подводит нас к механике его эскапизма: «Эта витающая в отвлеченных высотах административная жизнь, правильная, отчетливая, не подверженная случайностям жизни, страстям, желаниям, оставалась и всегда будет оставаться его неизменной утешительницею». Каренин оказывается в этом изображении обитателем некоего одновременно и почти трансцендентного, и весьма земного мира, — обитателем, слышащим и понимающим тамошнюю непостижимую для профанов музыку сфер:
Кроме этого вечного, возвышенного круга деятельности, среди этого круга, переплетаясь в нем в самых причудливых сочетаниях, находится еще другой сложный мир, живущий в 1-м, составляющий его двойной интерес, как сочетание мелодии в фуге или каноне. Это мир личных интересов, характеров, связей людей, живущих и действующих в этом кругу. Кроме того, делать так или не так, или нужно и не нужно, хорошо и дурно для известных лиц этого мира вообще, в этом мире есть еще то, что так или не так, нужно и не нужно, хорошо и дурно для известных лиц этого мира. <…> Каждое движение нужного, ненужного, хорошего, дурного проходят полный круг и составляют сложнейшее сочетание кругов вроде видимых путей планет, но в которых человек, искушенный в тайнах этой жизни и стоящий на известной высоте, как Алексей Александрович, видит согласие, смысл, стройную гармонию и глубокий, поглощающий всю жизнь интерес. Для Алексея Александровича эта вторая жизнь этих усложненных кругов представляла особенно завлекающий интерес особенно потому, что он, как то умеют редкие, умел в кругу этих личных интересов свой личный интерес ставить всегда под одно, казавшееся другим определенным знамя и скрывать его за общим и всегда, как называли другие и он сам, либеральным направлением[663].
Суть бюрократической деятельности предстает безостановочной взаимной конвертацией условно понятого общего, «государственного» интереса и, надо думать, более осязательных выгод и устремлений отдельных групп и индивидов в самой бюрократии. Сама многословность описания, избыточность метафорики указывают на то, что его целью, безотносительно ко всегдашнему толстовскому неприятию чиновничества, было передать — с какой-то даже долей эмпатии — пусть граничащую с абсурдом, но с точки зрения Каренина действительную и неотразимую «усложненность» этого двуединого мира. И вот среди этих-то тонко соподчиненных друг другу орбит Каренину предстоит дерзнуть отыграться за свою слабину перед вызовом себе как мужчине, мужу: «Чем более несчастным и нерешительным чувствовал себя Алексей Александрович, тем с большим увлечением он погружался в интересы своей служебной, государственной, как он полагал, деятельности»[664]. Концовка этой арабески спускает героя из эмпиреев отвлеченных утешений службой на твердь ее конкретных задач и неотделимого от них соперничества:
В то самое время в середине лета в этом мире рассматривался вопрос об устройстве одной из окраин России, о котором были самые разнородные мнения. Одни говорили, что там все дурно и нужно все переменить. Другие находили, что все хорошо, и у Алексея Александровича его направление совпадало с тем, чтобы было все хорошо, но партия сильных людей действовала в том кругу, где надо было, чтобы это было дурно <…>[665]
В последующих редакциях всей этой сцены — Каренин сразу после признания Анны — Толстой обходится без пространной характеристики устройства бюрократического мира[666]; она оседает в черновиках своего рода опытом свободной социологической рефлексии, адаптированным к художественному изложению. Но заданная ею тема чиновничьей драмы Каренина продолжает развиваться, доходя в конце концов до печатного текста.
В очередном, наново написанном, автографе эпизода с Карениным, охваченным порывом служебного энтузиазма, его самодовлеющая бюрократическая активность устремляется к определенной цели. Согласно этой версии, в ночной тиши своего кабинета он, в противодействии току презрения, исходящему, как мнится ему, от портрета Анны, вдохновенно порождает один за другим два важных проекта. Предметы этих последних те же, что и в окончательной редакции (3:14), но движение каренинской мысли существенно иное. Запечатав письмо Анне, он — в связи с предстоящим на следующий день заседанием межведомственного комитета — погружается в чтение «дела об устройстве инородцев». Соответствующий фрагмент чернового автографа заслуживает тщательного транскрипта (курсивом в данном случае обозначены слова, вписанные над строкой):
Дело об устройстве инородцев было огромное и старое дело. Оно то падало, забывалось, и было время, что в Комиссии, в к[оторой] оно разбиралось, заседал один член, то поднималось. Теперь это дело было поднято и служило
Как видим, по ходу писания дело инородцев росчерком пера превращается из очередного витка многолетней волокиты в гвоздь программы комитетских дебатов, а Каренин становится инициатором новой повестки дня. Начинание грозит принять характер чрезвычайной меры, так как положение населения, подопечного сразу двум министерствам, одним из них признается «плачевным». Заметим также, что претензии Каренина к «враждебному министерству» выражены прямее и категоричнее, чем в
Но этой удачной придумки Каренину мало, чтобы перестать хмуриться при случайном взгляде на портрет Анны. Едва окончив планирование одной бюрократической комбинации, он находит повод для другой среди принесенных ему на подпись рутинных бумаг:
Одна из этих бумаг была донесение о мерах, принятых для орошения полей Зарайской губернии. А. А. прочел ее и опять улыбнулся. Опять его озарила мысль. Нынче решительно был счастливый день. Мысль, озарившая А. А., состояла в том, чтобы поднять дело орошения полей Зарайской губернии и этим доказать свою либеральность решительность и ненависть ко всем бумажным фальшивым делам. Дело орошения полей Зарайской губернии было дело, начатое предш[ественником] предш[ественника] А. А. Оно состояло в том, чтобы провести кана[лы] и сделать места плодород[ными]. На это дело было потрачено много денег и продолжали тратить, но все давно уже убедились, что ничего сделать нельзя и ничего не нужно и, главное, что никто ничего не делал и не будет делать, но деньги шли ежегодно и шла переписка. А. А. пришла мысль доказать свою либеральность, твердость, смелость тем, чтобы войти с представлением о рассмотрении действий этого уч[реж]дения [?] и или энергически продолжать, или закрыть[668].
В этих строках очевидна стоящая перед нарративом задача представить энтузиазм Каренина по меньшей мере нелепым на фоне его личной катастрофы — чего стоит мысленно им произносимое, убийственно лишенное самоиронии «Нынче решительно был счастливый день». Однако социоисторические референции бюрократических озарений Каренина проливают дополнительный свет на его «твердость» и «смелость», позволяя увидеть в них нечто помимо комической инверсии его роли рогоносца.
По всей совокупности примет в черновиках и в
Обещанный аграрный переворот в оренбургских степях не задался. Продажа бесхозных земель повлекла за собой разгул спекуляции. Местные учреждения по крестьянским делам (как новоиспеченные «свободные сельские обыватели», официально уже не «инородцы»[673], башкиры по делам землевладения находились в их ведении) чинили прямые злоупотребления — земли скупались за бесценок, валом, без требуемой законом фиксации остающегося за сельским обществом надела. Незадачливые продавцы оказывались безземельными пауперами, тогда как их бывшие владения перепродавались или сдавались в аренду по куда большей цене. А с середины 1870‐х годов кризис усугубился новым распоряжением правительства — крупные участки из состава башкирских земель, «отрезанных в запас», а также другие казенные угодья могли продаваться по исключительно льготной цене или быть высочайше пожалованы отличившимся на службе лицам[674]. То была эпоха плутократических стандартов, когда материальная составляющая царской милости должна была состязаться с новыми, быстро прививавшимися способами обогащения, а потому резервуар ее настоятельно требовал пополнения. На этой-то стадии операций с башкирскими землями к ним подключается Министерство государственных имуществ (МГИ), ведавшее земельной собственностью казны: для отчуждения в частные руки такого рода объектов было недостаточно санкции генерал-губернатора.
Между тем — вернемся в творимый текст романа — ведомство, где служит (на одной из высших должностей) Каренин, более или менее четко маркируется именно как МГИ, и намечается эта соотнесенность в процессе писания тогда, когда автор расширяет сцену с героем, ищущим самоутверждения в служебных предприятиях. В вышедшем до этого времени, в январе — апреле 1875 года, первом «сезоне» читатель не мог узнать чего-либо определенного о министерских и комитетских занятиях Каренина. А вот в одной из датируемых концом 1875 года правок в главе с Карениным, по сюжету здесь еще отправляющимся на ревизию сразу после признания Анны, уже обозначен географический аспект его компетенции: «[В]ернувшись в Петербург, тотчас устроил для себя ту поездку <по губерниям>
Последнее — весомая «улика». Именно в то десятилетие МГИ, из ведения которого в 1866 году вышло более 20 млн государственных крестьян (аналог освобождения крестьян помещичьих), сосредоточило усилия на развитии эксплуатации природных богатств и создании условий для повышения агрикультуры. В этих рамках снаряжались исследовательские экспедиции и проводилась мелиорация земель, включая ирригацию в степной зоне; к естественным водоемам хотя бы в теории стала прилагаться концепция публичной собственности, и эксперты министерства готовили проект «общего водного закона», который должен был упростить прокладку дренажных и оросительных каналов через частновладельческие прибрежные земли[678]. Тогда же заговорили о крупномасштабной ирригации в новозавоеванной Средней Азии[679]; как раз в 1876 году уже знакомый нам великий князь Николай Константинович, наказанный статусом душевнобольного за девиантное поведение, но еще не утративший надежды на реабилитацию в качестве полноправного члена правящей семьи, составлял записку о необходимости соединения Амударьи с Каспийским морем[680]. Разные ирригационные начинания слагались в новаторскую — хотя далеко не всегда и везде успешную — попытку привнести научно обоснованный технократизм в функции бюрократии. Одним словом, оба дела, над которыми размышляет Каренин, вовсе не были рутинными службистскими докуками, а, наоборот, относились к животрепещущим материям государственного управления той поры, несводимым к чиновничьему своекорыстию.
Другой коррелят между МГИ и каренинским министерством — фигура тогдашнего главы МГИ Петра Александровича Валуева, сановника, миновавшего зенит карьеры в 1860‐х, в бытность министром внутренних дел, но еще сохраняющего немалое влияние. С легкой руки нескольких современников в толстоведении устоялась версия о Валуеве как главном прототипе Каренина[681]. Оставляя в стороне вопрос о плодотворности самой идеи прототипа для интерпретации кажущихся узнаваемыми героев
[В]идел у себя ген. Крыжановского по делу об участках в Уфимской и Оренбургской губерниях. Все одно и то же. Куски государственного достояния словно падаль, на которую налетают коршуны. Кто не просит доли добычи? И ген[ерал]-ад[ъютант] Мердер, и г. Шубин, и ген. Гревс, и другой Мердер, и третий Мердер, и пр., и пр. <…> Впрочем, они все правы. На завтра уверенности мало. Что можно захватить, лучше захватить сегодня. По существу дело решено с 1871 г. Оно и не так дурно. Многим действительно можно предоставить эту награду. Раздача участков полезна и для края. Она разовьет его производительные силы. Мне здесь нечему противиться. Несколько долей я даже сам могу раздавать бесчисленным, мне покоя не дающим просителям, ибо ген. — губернатор их приберег для моих распоряжений, конечно, для того, чтобы облегчить свои собственные. Говорю только о впечатлении, которое производит на меня алчность хищной стаи[683].
Разброс мнений, подобный тому, с которым сталкивается Каренин, отразился в капитальном внутреннем противоречии валуевского рассуждения: раздача земель у него — и проматывание «государственного достояния», и потенциальный стимул экономического прогресса. Нет фактических оснований предполагать, что Валуев к тому времени успел прочитать январский выпуск романа (и что он вообще следил за его выходом[684]), как и нет нужды подыскивать буквальное историческое соответствие конфронтации Каренина с «враждебным министерством» по проблеме бедствующих инородцев[685]. Тем не менее велик соблазн вообразить, как глава МГИ, наткнувшись при перелистывании «Русского вестника» на этот фрагмент, мог бы ощутить укол совести, презреть риск служебной неудачи и вместо сомнительного компромисса c генерал-губернатором Крыжановским (в его случае это и была бы «враждебная» инстанция — амбициозный правитель большого края стоил министра) забить в верхах тревогу о положении башкир. При таком развитии событий ему бы, возможно, удалось избежать довольно бесславной отставки через несколько лет, когда начатая наконец по инициативе другого сановника, знаменитого министра внутренних дел М. Т. Лорис-Меликова сенаторская ревизия Оренбургского края раскрыла многочисленные злоупотребления и на местах, и в центре[686].
Другое дело, что Каренин печатного текста движим несколько иным сцеплением мотивов, чем Каренин в разобранном выше автографе. Отличие было результатом переработки скопированного текста в следующей рукописи, последней из сохранившихся для этого фрагмента[687]. Здесь Толстой меняет композицию: теперь административная мысль Каренина струится не от
Теперь же, если уже ему бросали эту перчатку, то он смело поднимал ее и требовал назначения Комиссии для изучения и поверки трудов Комиссии орошения полей Зарайской губернии, но зато уж он не давал никакого quartier [пощады. —
(Французское словцо, возможно помогшее автору уловить для самого себя компенсаторное поведение Каренина, ужесточающего, словно завзятый бретер, условия поединка, было потом заменено коллоквиальным «никакого спуску» [271/3:14].)
Таким образом, в комитетской смелости Каренина остается меньше от какой-никакой профессиональной заинтересованности — ведь логика его плана по предшествующей версии предполагает известную внутреннюю, неслучайную связь между двумя административными проблемами, разнесенными по разным ведомствам. Это различие выглядит, возможно, чересчур тонким в свете доминирующей (во всех редакциях фрагмента) установки нарратива на пародийную инверсию провала Каренина в качестве мужа, однако благодаря анализу генезиса всей сцены, с учетом внешних источников текста, нарративная функция бюрократического энтузиазма героя представляется более сложной.
У топоса «устройства инородцев» с примыкающим к нему «орошением полей» были разные измерения в широком контексте создания романа. Через эту тематику Толстой вводил в текст отсылку к степному фронтиру, одну из местностей которого неплохо знал — и любил. Еще в 1860‐х начав ездить летней порой в Самарскую губернию «на кумыс», а в 1871 году купив большой — 2500 десятин — земельный участок в Бузулукском уезде, пограничном с Оренбуржьем, он тесно общался с башкирами, восхищался их гостеприимством и наездническим искусством, старался побольше разузнать об их отношениях с местными русскими крестьянами. Лиричность в толстовском восприятии края органично сочеталась с живейшим предпринимательским увлечением[689]. Так, летом 1871 года, незадолго до первой покупки земли, он писал жене из самарской глубинки о своем плане обратного путешествия через Уфимскую губернию (в 1878 году имение будет значительно расширено новой покупкой — но оба раза приобреталась все-таки не «башкирская» земля):
Можешь себе представить, что там земля, в которой леса, степи, реки, везде ключи, и земля нетронутый ковыль с сотворения мира, родящая лучшую пшеницу, и земля только в 100 верстах от пароходного пути продается Башкирцами по 3 р[убля] за дес[ятину]. Ежели не купить, то мне хотелось очень посмотреть на эту землю[690].
Выше уже отмечалось, что в сентябре 1876 года Толстой побывал в славившемся лошадьми Оренбурге, куда его влекла не только коневодческая страсть, но и намерение повидаться с бывшим сослуживцем, ныне генерал-губернатором края Крыжановским, горячим сторонником переселений русских крестьян в степи. «[О]чень приятно было там Левочке у Крыжановского <…>», — писала о поездке мужа С. А. Толстая Т. А. Кузминской[691]. Спустя еще полгода, как мы увидим, в дописывавшемся романе мотив русской колонизации земель на востоке проникает в раздумья Константина Левина над его собственной книгой о хозяйстве и рабочей силе[692]. И вот как тогда же, в марте 1877 года, по свидетельству жены, Толстой формулировал «главную мысль» своего чаемого — и оставшегося затем лишь в набросках — романа «из народной жизни»: «…В новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле
Прочитывая
С точки же зрения построения сюжета и обогащения тематики книги этюд о Каренине-бюрократе наметил ассоциативную сопряженность мотива мужского честолюбия и карьеры с семантикой широко понятого «Востока» как манящего пространства вне места действия романа[695]. Заволжские степи и много более далекий, лишь недавно завоеванный Ташкент оказались (доверимся С. А. Толстой) соположены в устной ремарке автора о задуманном новом романе, где русское движение на восток должно было составить тематический и идейный стержень повествования, уже
Вообще, фигура Вронского в главах, увидевших свет в начале 1876 года, выдвинулась для читателей на первый план, явившись сложным перекрестьем тематик любовной драмы и великосветского гедонизма. Кто-то из них наверняка сразу заметил, что во вторую зиму по календарю романа, то есть через год после начала действия, Вронского производят из ротмистров в полковники (335/4:2), в соответствии с гвардейским, привилегированным порядком повышения в чинах; выйдя из полка, он ожидает нового назначения. Предзнаменованием дальнейшего карьерного успеха выступает поручение ему, в его качестве флигель-адъютанта, почетной, хотя и комичной, а в чем-то даже неизбежно оскорбительной, миссии гида по «специально русским удовольствиям» при гостящем в Петербурге иностранном принце (333–335/4:1)[696]. Эта фигура, несомненно, должна была напоминать читателям о состоявшихся двумя годами ранее торжествах по случаю брака великой княжны Марии и герцога Эдинбургского Альфреда; в неутомимом вояжере и бонвиване, смахивающем на «большой зеленый глянцевитый голландский огурец» (334/4:1), отзываются и облик, и репутация старшего брата Альфреда — наследника британского престола принца Уэльского Альберта Эдуарда, известного повсюду как Берти, будущего короля Эдуарда VII, с конца 1860‐х приходившегося свояком российскому наследнику великому князю Александру Александровичу[697]. Детали все явственнее проступающей вокруг Вронского среды развлекали современников своею узнаваемостью и своего рода шиком. Вскоре по прочтении февральского и мартовского выпусков Н. Н. Страхов писал Толстому:
Вронский для Вас всего труднее, Облонский всего легче, а фигура Вронского все-таки безукоризненна. <…> Один Ваш иностранный принц (февраль) наделал здесь фурору, и эти две страницы годились бы на целую повесть[698].
Появляется этот по-новому подверженный соблазну честолюбия Вронский, пока еще ротмистр, по ходу писания совсем незадолго до сочинения пряного зимнего эпизода с принцем. По календарю же романа перемена в образе персонажа относится еще к лету — времени действия предыдущей, третьей, части. И одновременно (как для пишущего Толстого, так и для читающего роман читателя) с этим развитием характера героя возникает рядом с ним новый — второстепенный, но значимый — персонаж.
Искушение Вронского, накануне узнавшего о беременности любовницы, перспективой блестящей карьеры происходит в той же, наново, а в чем-то и наскоро творимой серии глав Части 3, где Каренин ищет бюрократической сублимации своей душевной муки[699]. Как уже отмечалось, на этой стадии писания, в конце 1875 года, Толстому надо было, замедлив повествование и для того добавив несколько глав, показать троих протагонистов в их повседневной жизни сразу после того, как Анна объявляет Каренину о своей любви к Вронскому. Для Вронского, который узнает от Анны о ее признании мужу ближе к вечеру, то есть через сутки после скачек (299/3:22)[700], это день поверки и утряски денежных долгов («стирки»), пирушки в полку и встречи там же с однокашником по Пажескому корпусу князем Серпуховским — только что вернувшимся из Средней Азии новоявленным генералом, чьи завидные военные успехи даже сулят ему выход на политическую авансцену[701]. В генезисе
Уже в своей инкарнации Белевского (Бельского) в самой ранней из сохранившихся редакций этого места романа приятель Вронского заводит разговор о почестях и женщинах: «Нам нужно людей, как ты. <…> Женщины, моя душа, — они губят всё. И отдавай любовь свою, но не всего себя». Эти слова чуть позже так отзываются в размышлениях Вронского: «Бельский прав, есть что-то страшное, бесповоротное в сожительстве с женщиной»[703]. В
Сама обстановка доверительного разговора, который ведется в разгар полковой попойки, выигрышно подчеркивает телесную крепость и мужественность Вронского: «Серпуховской вошел <…> в уборную, чтоб умыть руки, и нашел там Вронского», который, «сняв китель, подставив обросшую волосами красную шею под струю умывальника, растирал ее и голову руками». Друзья «тут же сели на диванчик, и между ними начался разговор, очень интересный для обоих» (294/3:21)[704]. Серпуховской, чьими глазами, собственно, мы и видим освежающегося полураздетого Вронского, выглядит совсем иначе. Сквозь всю сцену прослеживаются гендерно амбивалентные, андрогинные штрихи к его портрету: «[О]н был такой же стройный, не столько поражавший красотой, сколько нежностью и благородством лица и сложения»; он обращается к Вронскому, «нежно, как женщина, улыбаясь ему»; «[у]лыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного места»; столь же предупредительно и почти кротко он предлагает Вронскому протекцию в благодарность за покровительство со стороны того в прошлом — вероятно, в пору их однокашничества и юношеского самоутверждения в Пажеском корпусе, когда природная маскулинность второго могла значить не меньше, чем генеральские эполеты первого в их взрослой жизни: «Ты столько раз мне покровительствовал!» (293, 296/3:21). В интертекстуальном плане андрогинность молодого генерала Серпуховского напоминает, с поправкой на тургеневскую прямолинейную сатиру, молодых же генералов в «Дыме», один из которых, к примеру, отличается «чрезвычайно приятным и как бы девическим лицом» и «изнеженным голосом»[705]. Даже ритуальная начальственная ласковость Серпуховского с давним знакомцем из нижних чинов описана с оттенком чувственности: он целует «во влажные и свежие губы молодца вахмистра». Бравый генерал застенчив, как мальчик: «торопливо достал из бумажника три сторублевые бумажки [для раздачи солдатам. —
В исходной редакции сцены, в отличие от окончательной, мотив искушения был эксплицирован именно в зарисовке товарищеского мужского поцелуя. Это тот самый момент, когда Вронский и его приятель — который в данной редакции носит двойную фамилию Серпуховской-Машков, прозрачно намекающую на звезду тогдашней гвардии, «кавказца» и «туркестанца» графа И. И. Воронцова-Дашкова и при этом обыгрывающую дериваты женских имен в их уменьшительной форме[706], — замечают друг друга среди толпы: «Он увидел Вронского, но не мог оставить уж складывавшего губы для поцелуя вахмистра и только улыбнулся Вронскому своей милой соблазнительной улыбкой». Это определение, предвосхищающее характер беседы, заменяется в ходе правки другой парой эпитетов, которая лишний раз высвечивает взаимосвязь между мотивом соблазна и гендерной двойственностью искусителя: «Почти женская нежная улыбка радости еще более осветила лицо Серпуховского»[707].
В
Внушение Серпуховского, что искать приложение сил надо не в женщинах — «[Ж]енщины все материальнее мужчин. Мы делаем из любви что-то огромное, а они всегда terre-à-terre [будничны. —
В процессе писания сгущение определенных черт в фигуре Серпуховского повлекло за собой и немаловажную правку в предшествующей главе о «стирке» Вронского. Уже дойдя в создании первой редакции с Серпуховским до беседы «на диванчике», Толстой прерывается, чтобы дать персонажу более ранний «выход» — перенести появление его в повествовании, с сопутствующей обрисовкой профиля, из начала рассказа о полковом празднике в предваряющие эту картину размышления Вронского о своей усложнившейся жизни и ближайшем будущем. Именно здесь «червь честолюбия», проснувшийся во Вронском «неделю тому назад <…> с новой силой», связывается с приездом из Средней Азии молодого генерала[711]. Следующая редакция — правка поверх копии автографа — расширяет интерлюдию о чаяниях Вронского: «Честолюбие, жажда власти, возвышенного над массой общественного положения была
Если я сказал оставить мужа, то это значит соединиться со мной. Готов ли я на это? Как я увезу ее теперь, когда у меня нет денег? Положим, это я мог бы устроить… Но как я увезу ее, когда я на службе? Если я сказал это, то надо быть готовым на это, то есть иметь деньги и выйти в отставку (291/3:20).
К отставке может побуждать Вронского и репутация «человека независимого», которую он «волей-неволей» составил себе за два года перед тем, нерасчетливо отказавшись от назначения, в надежде на награду своей неискательности скорым бóльшим повышением, до сих пор, однако, не последовавшим. Известные задатки фрондирования в конце концов — в финале Части 4 — и помогут ему смело оборвать карьеру[714]. Но пока он склоняется к компромиссу: «[Е]го [Серпуховского. —
Как и в случае с Карениным, пусть и иным образом, служба с предполагаемым ею перемещением в имперском пространстве, как и заключенными в ней искушениями карьеры и власти, оказывается для Вронского фактором, весомо влияющим на уяснение отношений с Анной.
Контрапункт, который образуют между собою темы супружества и развода, с одной стороны, и власти и карьеры, с другой, прибавляет в звучности в Части 4, где действие переносится из лета[718] в середину зимы[719] — второй по календарю романа. В журнальной сериалиазации это были февральский и мартовский выпуски 1876 года. Подготовку первого из них (4:1–17) Толстой завершил только к середине февраля[720].
Линия Каренина особенно памятно для многих читателей представлена здесь предкульминационными сценами, где муж решается на развод после оскорбительной встречи с любовником на крыльце собственного дома и на следующее утро со скандалом отнимает у жены интимную переписку, которую намерен передать адвокату (335–336/4:2; 341–343/4:4). Разработаны весьма подробно эти сцены были еще в 1874 году[721]. Расширяя их спустя два года, накануне сдачи в печать, Толстой в одном из добавлений[722] усилил мотив одновременного служебного провала героя — возмездия за летнее иллюзорное утешение, найденное в бюрократическом ратоборстве.
Учрежденная под началом Каренина комиссия «для исследования во всех отношениях быта инородцев» исполнила свою задачу «с необычайною <…> быстротой и энергией», представив всего через три месяца подробнейший отчет:
Все те вопросы о том, например, почему бывают неурожаи, почему жители держатся своих верований и т. п., вопросы, которые без удобства служебной машины не разрешаются и не могут быть разрешены веками, получили ясное, несомненное разрешение (348/4:6)[723].
Заключения всеведущей комиссии оказались в пользу Каренина, усомнившегося, как мы помним, в процветании инородцев, но успех его смелой инициативы оборачивается против него. Глава враждебной фракции Стремов под видом признания своей неправоты принял сторону Каренина, поддержал предложенные тем проекты и стал предлагать новые «крайние в том же духе» меры, так что меры эти,
доведенные до крайности, вдруг оказались так глупы, что в одно и то же время и государственные люди, и общественное мнение, и умные дамы, и газеты — все обрушилось на эти меры, выражая свое негодование и против самих мер, и против их признанного отца, Алексея Александровича. <…> Положение Алексея Александровича вследствие этого и отчасти вследствие павшего на него презрения за неверность его жены стало весьма шатко (348–349/4:6).
В таких обстоятельствах Каренин-бюрократ — пародийная инверсия слабого Каренина-мужа — совершает незаурядный шаг. Доказывая свое уже отрекомендованное читателю «прямое отношение» к «живому делу» (271/3:14), он вызывается немедленно, то есть посреди зимы (!), ехать к инородцам, читай в степь («дальние губернии»), чтобы лично ознакомиться с положением дел на месте. Как и пристало прогрессивному бюрократу эпохи реформ, он официально возвращает выданные ему, согласно продолжавшей соблюдаться рутине, добавочные прогонные деньги на лошадей (349/4:6), напоминая тем самым, что при ширящемся железнодорожном и пароходном сообщении это правило чаще всего служит лишь к выгоде вояжирующих чиновников (хотя как раз в зимнем путешествии в глухую провинцию в самом деле было бы не избежать долгих санных переездов). Теперь, однако, даже в этой своей компенсаторной ипостаси Каренин сразу терпит неудачу. С учетом того, что он боится озябнуть, всего лишь ступая в снег при выходе из кареты на московской улице (350/4:6), замысел ревизии изначально выглядит слегка сюрреалистически; «живой» контакт с объектом обследования ограничивается приемом депутации инородцев в московской гостинице (356/4:8).
Служебный вояж Каренина как элемент сюжета сам проделал примечательное путешествие в авантексте романа. В ранней, 1873 года, редакции Каренин, переставший скрывать от себя факт неверности жены (самой сцены признания Анны здесь еще нет), «погрузился в свои занятия», оставаясь в Петербурге, и лишь за «несколько недель перед родами» жены «уехал на ревизию», «рассчитывая вернуться в Петербург уж после родов <…>»[724]. Хотя в Москву для беседы с адвокатом о разводе он приезжает на обратном пути с ревизии, «объезд губерний» как таковой в фабулу не попадает[725]. Редакция 1874 года (
Спустя почти два года интересующий нас элемент сюжета снова подвергся пересмотру. Включение в дописываемую Часть 3 в конце 1875 — начале 1876 года, накануне второго сезона журнальной сериализации, новых глав с Карениным заменило немедленный отъезд на ревизию — фактически бегство от несчастья — бюрократическим ристанием в Петербурге (см. выше, с. 320–324). Но идея каренинской ревизии не исчезла. Возвращение через короткое время к линии Каренина в Части 4, где действие происходит уже зимой, «утилизировало» мотив путешествия на том же отрезке творимой фабулы, где он был опробован в самой ранней редакции, — в рассказе о Каренине, решившемся наказать жену разводом (и так как в ранней редакции герой обращается к адвокату в Москве, а вот доработка в начале 1876 года смежной главы переносит беседу с адвокатом в Петербург[727], то отбытие на ревизию оказывается способом доставить персонаж в Москву, чтобы не отменить уже плотно встроенных в фабулу присутствия его на обеде у Облонских и разговора с Долли об Анне). В этой версии, которая и станет окончательной, цель каренинской инспекции теснее, чем в предыдущих, соотнесена с образом персонажа, однако на сей раз по сюжету путешествие прерывается. Наконец, мотив дальнего служебного вояжа Каренина, завершая свой собственный бег сквозь череду черновиков, появится в последний раз в процессе доработки еще одного места романа — финала Части 4, в связи с согласием Каренина принять вину на себя в деле развода, но соответствующий вариант будет отброшен (см. ниже в данной главе).
На вечере у Облонских, куда Каренину приходится ради приличия явиться, о его несоответствии роли не только мужа, возмущенного изменой жены и способного вызвать оскорбителя чести на дуэль, но и администратора проблемной территории иронически напоминает спор о путях ассимиляции нерусских народов. Хотя и произнесенная в разговоре, начавшемся с Польши, шутка Сергея Кознышева: «[Д]ля обрусения инородцев есть одно средство — выводить как можно больше детей» (362/4:9) — словно намекает на тщету затеи присутствующего тут же петербургского чиновника в отношении «его» инородцев. И отправляется из Москвы Каренин не к месту инспекции, а обратно в Петербург, причем телеграмму о болезни Анны приносят ему вместе с другой — о назначении «болтуна, фразера» Стремова на место, куда метил он сам. «Как они не видали, что они губили себя, свой prestige этим назначением!» (385/4:17) — и это иносказательное противопоставительное «они» в его мыслях, означающее лиц, наиболее близких к трону, а то и самого императора, знаменует начало конца карьеры. Униженный муж и обойденный по службе бюрократ соединяются в фигуре Каренина. Но он уподобляется Вронскому в том, что и для того, и для другого
Из этой же серии глав читатель номера «Русского вестника» за февраль 1876 года узнавал о втором, на сей раз счастливом, объяснении Левина с Кити на вечере у Облонских, где в беседе гостей о политической злобе дня затрагивается не только обрусение инородцев, но и «женский вопрос». Оставив Левина в «блаженном сумбуре» (383/4:16), охватившем его после официальной помолвки, повествование в февральской серии успевает вернуться к каренинской линии и резко обрывается насыщенной событиями главой — о возвращении Каренина в Петербург после неожиданной телеграммы, родах и болезни Анны, христианском смягчении Каренина и примирении его с Вронским[729]. В заключительном эпизоде, как и за десяток с лишним глав перед тем, мы видим Каренина и Вронского стоящими друг перед другом, но первый уже не являет собою бессильного возмущения, а второй не просто растерян, но ошеломлен (390/4:17).
Следующий, мартовский, выпуск составили главы кульминации романа (с 18‐й по 23‐ю Части 4 в
В достаточно развернутой форме эти главы были готовы
Объемистая рукопись, в архивной систематике значащаяся теперь 38‐й, вполне возможно, имела «при жизни» какое-либо особое прозвище от самого автора: она охватывала уже в своем нижнем слое отрезок текста, соответствующий сразу двум будущим частям романа — 3‐й и 4‐й, — и находилась в работе весьма долго, лишь постепенно, фрагмент за фрагментом, «уступая» свой правленый текст апографам, за которыми следовали (не дошедшие до нас) журнальные корректуры. Иными словами, в своем материальном обличье стопки листов, все гуще и гуще покрывающихся исправлениями и дополнениями, эта конкретная рукопись должна была стать на немалое время предметом обихода в толстовском кабинете, подспорьем и фактически участником размышлений о созидавшемся романе.
После попытки издания
Таким образом, 38-я являет собою рукопись-«марафон»: слой копии, глава за главой, подвергался правке в течение целого года (с перерывом летом и в первой половине осени 1875 года), в результате чего текст, пространный изначально, разросся дальше. Таких манускриптов в рукописном фонде
У рукописи 38 была своего рода младшая современница или спутница — рукопись 39. Ее нижний слой — также копия, в которой фрагментарно, с большими прорехами (соответствующие места утрачены или разрабатывались в других рукописях) представлен текст будущих Частей 3 и 4. Он открывается, как и в рукописи 38, сценами летней деревенской жизни Левина, продолжается, в числе прочего, зарисовкой Каренина, размышляющего о дуэли после признания Анны, сценой разговора супругов по возвращении Анны с дачи в город и эпизодом с Вронским при иностранном принце, а завершается обрывающимся на полуслове — ибо окончание рукописи не сохранилось — рассказом о попытке самоубийства Вронского[735]. Начальные главы Части 3 перебеливались здесь несколькими копиистами (начало весны 1875 года)[736], а срединный фрагмент Части 3 и все сохранившиеся в рукописи главы Части 4 (декабрь 1875 — март 1876 года) — преимущественно Копиистом N[737].
За вычетом двух фрагментов[738], один из которых — упомянутая и еще ждущая нашего анализа сцена стреляющегося Вронского на последних двух листах, — нижний слой рукописи 39 является перебеленным верхним слоем ряда мест 38‐й. Как и в 38‐й, текст копии в рукописи 39 продолжал обильно и существенно правиться, так что с учетом правки она образует следующую — сохранившуюся далеко не полностью — редакцию этих мест романа[739]. С точки зрения хронологии создания
Теперь, удерживая в памяти состав рукописей 38 и 39 и их соотношение между собою, наведем фокус на тот момент в истории писания и печатания, когда тема развода в созидаемых сюжете и фабуле обрела новую остроту.
Принципиальная новелла на
Этого никогда со мной так ясно не бывало. Глава о том, как Вр[онский] принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вр[онский] стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо[746].
Стоит вникнуть поглубже в это свидетельство, которое в контексте письма единомышленнику служит иллюстрацией сформулированного словно бы тоже спонтанно тезиса о природе искусства. Толстой представляет «неожиданный» поступок персонажа «од[ним] из очевиднейших доказательств» того, что занимающие беллетриста в такой-то момент мысли составляют «сцепление», «выразить основу [которого] непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения», и что, в свою очередь, такие картины формируют тот «бесконечн[ый] лабиринт сцеплений, в котором и состоит сущность искусства»[747]. Сама фраза Толстого, где о герое говорится так, как если бы он обладал волей и агентивностью наравне со своим творцом, напоминает один из постулатов современной генетической критики, согласно которому процесс писания может управлять интенцией писателя. По словам Р. Дебре-Женетт, черновые рукописи не содержат в себе, как можно было бы ожидать, простых ответов на вопросы касательно мотивов и целей писателя: «Фабрика подчиняет себе рабочего. Это хорошо видно из рукописей: писатели — подмастерья, а писание — их мастер»[748].
Насколько подтверждают черновики подобную захваченность Толстого стремниной собственного письма? Как именно — с точки зрения процесса писания, производства текста — Вронский «стал стреляться», как проецируется это действие персонажа на поиск автором нужных мотивов, тропов, слов? Чтобы разобраться в этом, нужно присмотреться к Вронскому той редакции, где он в той же ситуации
В тот самый день, как он [Каренин] переезжал [на квартиру, нанятую на время совершения развода. —
Вронский 6 недель не видал ее, и эти 6 недель он провел так, как никогда не жил: он никуда не ездил, сказавшись больным, никого не принимал, кроме Грабе и брата, и, как зверь, запертой в клетке, сидел в своей комнате, то лежа с книгой романа, то ходя и вспоминая и думая об одном — о ней, о всех пережитых с нею счастливых минутах и о последних минутах ее болезни, и раскаянии, и той жал[кой] тяжелой роли, которую он должен был играть в отношении мужа. Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении, и оставаться так нельзя было, a делать было нечего. Тут брат придумал ему отправку в Ташкент, и он согласился. Но чем ближе подходило время отъезда, тем больше воспоминания прошедшего разжигали в нем страсть к ней. «Еще один раз увидать ее, и тогда я готов зарыться и умереть», — думал он. И потом он вдруг получил известие, что она оставила мужа и ждет его, как ему сказала Бетси. Не спрашивая, можно ли, когда, где муж, он поехал к ней, и ему казалось, что лошадь не двигается, что он никогда не доедет. Он вбежал на лестницу, никого и ничего не видя, и почти вбежал в ее комнату и не заметил того, что в комнате была дев[ушка], есть ли кто или нет. Он обнял ее, стал покрывать поцелуями ее лицо, руки, шею и зарыдал, как дитя. Анна готовилась к этому свиданью, думала о том, что она скажет ему; но его страсть охватила ее; она хотела утишить его, утишить себя, но глаза ее говорили, что она благодарит его за эту страсть и разделяет ее[749].
Изображение здесь того, как, по словам Толстого из письма Страхову, любовник «принял свою роль после свиданья с мужем», композиционно усложнено тем, что нарратив на протяжении двух не самых длинных абзацев несколько раз переключается из актуального плана в ретроспективный и обратно, фокусируясь то на времяпровождении, то на чувствах героя. Этот челночный рассказ описывает в конечном счете круг — мы видим, как Вронский:
— в «настоящем» нарратива — приезжает к Анне впервые после ее выздоровления, о чем становится известно и Каренину;
— смещенный во времени на (условный) шаг назад — узнает от Бетси о согласии Каренина на развод и мчится, как можно предположить, в Военное министерство (в чьем ведении находилось Туркестанское генерал-губернаторство), где успевает отказаться от выхлопотанного им себе назначения в Ташкент и тут же, словно в ускоренной съемке, вовсе подать в отставку;
— смещенный во времени еще на один шаг вспять (как если бы нарратор спохватился, что герой появляется в повествовании впервые после разговора со всепрощающим Карениным[750] и период этот в повествовании для него почти ничем не заполнен) — мучается унижением и чувством вины, вызванными непостижимым для него прощением;
— брошенный на два шага вперед, узнает — дубль нарратива, — что Анна сможет выйти за него замуж, взмывает из отчаяния к восторгу и спешит к ней;
— вновь отброшенный (видимо, семантической аурой слова «отчаяние» в предшествующей фразе) на два шага вспять — проводит после разговора с Карениным, «как зверь, запертой в клетке», шесть недель в мучительных воспоминаниях и равнодушно одобряет придуманный для него братом выход из тупика — назначение в Ташкент (сам он об этом, согласно данной ретроспекции, не хлопочет), после чего — читателю сообщается об этом уже в третий раз — получает от Бетси известие, что Анна «оставила мужа и ждет его»;
— возвращенный наконец в актуальный план нарратива — ловит извозчика, несется к Анне и врывается в ее комнату…
Самый глубокий на этой темпоральной синусоиде уход в ретроспекцию, призванную объяснить психологическое состояние героя, оказывается, напротив, чреват интригующей недомолвкой. Фраза о Вронском, погруженном в бесплодные размышления и заточенном не только в клетке квартиры, но и в клетке нерешимости: «Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении, и оставаться так нельзя было, a делать было нечего», — звучит как памятка насчет дальнейшего развития сцены, оставленная автором в своем черновике самому себе. И в самом деле, целых шесть недель домашнего затворничества Вронского зияли многозначительной паузой — «что-то недоконченное» было в самой картине.
Добавим сюда еще одно, весьма релевантное разбираемому моменту генезиса, свидетельство того, как текст романа взаимодействовал с авторским интересом к игре случая в творчестве. В главах
Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками. / — Так, так! — проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу (395–396/5:10).
Вовсе не обязательно Толстому так и виделся созданный им накануне персонаж — сотоварищ по творчеству, когда он рассказывал Страхову о том, как несколько раньше Вронский «совершенно <…> неожиданно <…> стал стреляться» (хотя дальше в этом же письме он прямо касается содержания отправленного в типографию последнего выпуска романа, высказывая опасение, не допустил ли он «ошибок по специальности», то есть в изображении ремесла живописца[752]). И все-таки сходство между пятном от оплывавшей свечи, благодаря которому фигура «вдруг» является художнику «во всей ее энергической силе» (396/5:10), и шероховатостью в черновом тексте, скрывающей в себе до поры до времени новый, энергичный сюжетный ход, — это сходство останавливает на себе внимание.
Обратимся теперь непосредственно к моменту, когда Вронский «стал стреляться». Итак, два года спустя — вероятнее всего, в феврале 1876 года — Толстой садится доделывать долго ожидавший своей очереди кульминационный сегмент романа, чью редакцию 1874 года, напомню, заключала в беловом (пока еще) виде рукопись 38 — копия 68‐й и ряда других автографов. «Что-то недоконченное» густо исписанного черновика предстает перед автором, возможно, еще более зримо на страницах аккуратной копии, оттененное каллиграфическим почерком С. А. Толстой (см. ил. 5), и вся сцена с оживающим к новой жизни Вронским подвергается правке — содержательной и композиционной.
Переработанный на страницах рукописи 38 текст глав о событиях после выздоровления Анны, предшествующий (в той редакции) оглядке на шесть недель Вронского, прямо перебеливался в параллельно прираставшей 39‐й. Вронский же, предпринимающий попытку застрелиться, потребовал себе отдельного, пусть и недлинного, манускрипта-автографа (которому в систематике рукописного фонда
Написанный, судя по крупному почерку и малому числу поправок, в самом деле быстро, этот автограф содержит текст, который в главном и во многих частностях уже близок окончательному. Он соответствует главе 18 и первой половине главы 23 Части 4 (кончаясь описанием отчаянной надежды уже вылечившегося от ранения героя еще раз увидеть Анну). Мучительное для Вронского чувство, что он унижен перед Карениным и потому лишен права на любовь Анны, соотнесено с тем, как Вронский теперь взирает на самого Каренина: обманутый муж, являвший собою презренную или в лучшем случае смешную фигуру, оказывается «не притворным, не злым, не фальшивым, но, напротив, искренним, простым и необ[ыкновенно?] трогательным любящим и потому истинно великим». Цитируемая редакция запечатлела в себе поиск Толстым того нарративного приема, который преподнес бы попытку самоубийства хотя и мотивированной известными обстоятельствами, но прежде всего импульсивной, порывистой, движимой словно бы извне. Вронский переносится из тревожной неопределенности к кажущейся полной определенности через серую зону полусна:
И действительно в одно мгновение мысли стали путаться — Яшвин — безиг, лекарство, кисть от подушки, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Вода Воды Море Волны моря[755] бессознательного стали уже сходиться над его головой, как вдруг как будто галванический ток сильнейший заряд электричества был разряжен в него[756].
Воспроизведенные мною поправки отражают выбор, сделанный в пользу более сильных и, главное, более современных, специализированных метафор и фразеологии. В отвергнутой версии с «галваническим током» сквозь эту зарисовку проступает романтический литературный канон первой половины столетия. В нем метафора гальванизма (обязанная своей популярностью прежде всего тогдашним анатомическим экспериментам, призванным «реанимировать» покойников при помощи электричества) часто использовалась для придания готической экспрессии картинам старости или болезненных телесных состояний[757]. Вронский, в чьей голове вновь звучат слова Каренина и мелькают связанные с ними зрительные впечатления, кажется сам себе теряющим рассудок, но его физическая крепость плохо сочетается с конвульсиями гальванизируемого трупа. «Сильнейший заряд электричества» (так же будет и в
Внутри авантекста самого романа суицидально предрасположенный Вронский наследует Анне из уже знакомого нам черновика глав трагической развязки[758]. Вновь перед нами диффузия двух темпоральных пластов — времени в самом произведении и времени его создания: позднейшее место романа, как оно уже оформилось в ранней (в данном случае — Дожурнальной цельной 1874 года) редакции, по ходу дальнейшей переработки этой самой редакции влияет на место предшествующее. Если в
Генетическая связь двух сцен, обратная хронологии действия, отразилась не только в метафорике электричества (свет Анны, напомню, однажды прямо назван электрическим), но и в мотиве бессознательного. Выражение «Волны моря бессознательного», которое установилось, как продемонстрировано выше в цитате, после перебора нескольких вариантов, а на позднейшей стадии движения к
Субстантивация слова «бессознательное» в авантексте
Труд Гартмана, вышедший первым изданием на немецком в 1868 году и затем часто переиздававшийся, претендовал на развитие прозрений Шопенгауэра о мировой воле, под впечатлением которых Толстой, как известно, еще находился в то время, когда задумывал и начинал писать
В первой половине 1870‐х «Философия бессознательного» получила достаточную известность в России. Неполный перевод трактата на русский язык, выполненный по второму немецкому изданию, вышел в Москве двумя выпусками как раз в 1873–1875 годах[764]. Хотя бы в общих чертах Толстой представлял себе доктрину Гартмана еще до знакомства с исследованием Соловьева[765]. Как уже указано выше в главе 2, в датированном февралем 1874 года отдельном конспекте мыслей Толстого о философии и религии фраза «Гартман и Шопенгауер прав»[766] (имена сцеплены в двуединый объект ссылки, но показательно, что теоретик бессознательного назван прежде знаменитого основателя школы) замыкает постулат о самоубийстве человека, лишенного религиозной веры, из‐за разочарования в мире и обществе, — тема, которую именно тогда, в начале 1874-го, автор изобретательно развил в описании холодного озарения отчаявшейся Анны. Показательно, что и в восприятии А. А. Фета, с кем — как и со Страховым — Толстой в те годы часто обсуждал шопенгауэрианскую проблематику, философия Гартмана связывалась прежде всего с мировоззренческим пессимизмом такого рода. В статье «Наша интеллигенция», над которой Фет работал в 1878 году, материалистам, видящим только «явления внешнего мира», противополагался — как иная крайность — «целый исторический ряд школ, доходящих до полнейшего отрицания внешнего мира <…> и доведших, например в Гартмане, до надежды на всеобщее самоубийство человеческого рода!»[767].
«Кризис западной философии» Соловьева — опус недлинный, но емкий — Толстой с живым интересом прочитал в те самые недели, когда приостановившаяся было работа над
[Гартман] определяет свое метафизическое начало как «бессознательное» (das Unbewusste) не для обозначения этим только отрицательного предиката «быть бессознательным», а для обозначения неизвестного положительного субъекта, которому этот предикат принадлежит, именно вместо «бессознательная воля и бессознательное представление», вместе взятых.
Следующее за тем перечисление функций бессознательного оканчивается пунктом, тематическую близость которого толстовским рассуждениям о «сущности искусства» в письме Страхову 1876 года у нас будет повод особо отметить чуть ниже: «Оно же <…> одаряет людей чувством красоты и художественным творчеством»[770].
По всей вероятности, Толстому были известны и иные, нежели гартмановский, опыты теоретизирования о самопроизвольных отправлениях сознания — это была насущная интеллектуальная проблема, занимавшая тогда не только философов, но и психологов и физиологов[771]. Но именно свидетельства о его знакомстве, будь то прямом или опосредованном, с идеями Гартмана помогают лучше понять, почему введение стреляющегося Вронского в кульминационные главы имело равновеликую важность и для романа, и для самого автора.
Итак, Вронский вырван из полусна — в реальности физической. Однако метафора «волн моря бессознательного», воспринятая в определенном ключе, продолжает работать в последующем тексте автографа: резкое пробуждение не возвращает героя в бодрствующее состояние, а, напротив, погружает в созерцание безостановочно кружащейся ленты мысленных картин. Те же волны куда-то уносят его сознание независимо от воли и рассудка. Этому-то эффекту калейдоскопа автор, пожалуй, уделил наибольшее внимание в дальнейшей ревизии сцены, на которую, как и на завершение всей серии кульминационных глав, плотный график сериализации давал едва ли больше месяца.
Схема 2. Генезис финала Части 4 (1876)
Следующую редакцию сцены находим в рукописи 39, где автограф о стреляющемся Вронском был скопирован не С. А. Толстой, а Копиистом N. Этот перебеленный текст идет, пристыкованный пока несколько неловко, вслед за копией (рукою того же N) правленого текста рукописи 38, а именно за копией главы, где Облонский вытягивает из Каренина согласие на развод. (См. Извлечение 4.) Последовавшая — по всей вероятности, сразу по снятии копии — новая правка автора в рукописи 39, уже поверх пристыковки, меняет композицию повествования о Вронском, переживающем объяснение с Карениным. В частности, она полностью демонтирует пассаж с туда-сюда ходящим челноком времени, где читателю — покуда персонаж едет отказываться от назначения, а затем к Анне — сообщается о том, как Вронский протомился предшествующие шесть недель. Вместо этого рассказ теперь начинается «по порядку» — с момента, когда «Вронской вышел на крыльцо дома Алексея Александровича и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать»[772]. Авторская пагинация листов рукописи 39, на которых скопирован текст исходного автографа, показывает, что одновременно с правкой текста автор наметил
Извлечение 4. Динамика правки трех фрагментов для мартовской книжки «Русского вестника» 1876 г. в рукописях 38 и 39 (главы 18, 22 и 23 Части 4)
[
[
[
[
Узнав от Бетси, что Алексей Александрович соглашается на развод, Вронской тотчас же поехал отказываться от того назначения, которое он себе выхлопотал в Среднюю Азию. Поступок такой прежде показался бы ему невозможен; но теперь он ни на минуту не задумался, и когда встретил затруднения, тотчас же подал в отставку, не обращая никакого внимания на то, как на это посмотрят, испорчена или не испорчена этим поступком его карьера. <Он был в отчаяньи, он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить, искупить свою вину>.
Но узнав, что она оставляет мужа и что не только она не потеряна для него, но вероятно навсегда сходится с ним, от отчаянья он перешел к восторгу и тотчас же поехал к ней.
Вронской 6 недель не видал Анну и эти 6 недель он провел как никогда не жил. Он никуда не ездил, сказавшись больным и никого не принимал <кроме Грабе и брата. Он как зверь запертой в клетке сидел в своей комнате, то лежа с книгой романа, то ходя вспоминая и думая об одном — о ней, о всех пережитых с нею счастливых минутах и о последних минутах ее болезни и раскаянья и той тяжелой роли, которую он должен был играть в отношении мужа. Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении и оставаться так — нельзя было, а делать было нечего>. Тут брат ему придумал отправку в Ташкент и он согласился.
Но чем ближе подходило время отъезда, тем <больше воспоминания прошедшего разжигали в нем страсть к ней. „Еще раз увидеть её и тогда я готов зарыться, умереть“, думал он, и потом он вдруг получил известие о том, что она оставила мужа и ждет его, как ему сказала Бетси.>
[
Но узнав, что она оставляет мужа и что не только она не потеряна для него, но вероятно навсегда сходится с ним, от отчаянья он перешел к восторгу и тотчас же поехал к ней.
Вронской 6 недель не видал Анну и эти 6 недель он провел как никогда не жил. Он никуда не ездил, сказавшись больным и никого не принимал.
[
Следующая по порядку глава.
Он был в отчаянии. Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить свой поступок и искупить свою вину.>
<…>
<Вронский не убил себя, обе раны были не только не смертельны, но легки.>[778]
<…>
[
[Журнальный текст (
Чрез месяц Алексей Александрович поселился один с сыном на своей квартире. А Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него.
[Окончательный текст (4:23)] Отказаться от лестного и опасного назначения в Ташкент, по прежним понятиям Вронского, было бы позорно и невозможно. Но теперь, не задумываясь ни на минуту, он отказался от него, и, заметив в высших неодобрение своего поступка, тотчас же вышел в отставку.
Чрез месяц Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него.
Основная же правка выразительно отдаляет рубеж необратимой решимости героя: «[Вронский] взял револьвер, <лежавший на столе,> оглянул его, перевернул на заряженный ствол и <выстрелил себе в левую сторону груди>
Как явствует из сравнения редакции верхнего слоя рукописи 39 с
Подчеркнутая, даже отчасти избыточная переменчивость наименований форм ментальной активности возвращает нас к объяснению Толстым, в апрельском письме Страхову, механики собственного творчества. Стараясь если не дать разгадку, то сформулировать загадку художественного вымысла, он так же многословно и несколько тавтологично указывает на нечто такое, что обуславливает, направляет функционирование авторского воображения:
Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя <…> Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения[781].
Приведенная в письме ссылка на сцену стреляющегося Вронского как пример непостижимого в художестве едва ли случайно обрамляется рассуждениями, в которых и фразеология, и ритм речи близки таковым в самой этой сцене
[Д]ля критики искусства нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в худож[ественном] произвед[ении]; а постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в кот[ором] и состоит сущность искусства, и к тем законам, кот[орые] служат основан[ием] этих сцеплений[782].
(Любопытно, что в исходной — возникшей при правке копии — версии фраз о движении сознания Вронского по кругу еще нет эпитета «заколдованный». Он был вклинен — в наборной рукописи или гранках — уже совсем незадолго до сдачи мартовского выпуска в печать, а эта стадия отделки кульминационных глав должна была быть еще совсем свежа в памяти Толстого, когда он спустя месяц объяснял Страхову свое понимание «сущности искусства»[783].)
Мало того, Вронского, визионерствующего накануне попытки застрелиться, и Толстого, комментирующего создание своего романа, сближает впечатление того и другого, что соответствующий духовный опыт — не только непроизвольный, но и самодовлеющий: он много больше суммы таких-то мыслительных операций. Толстой поясняет Страхову: «[К]аждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится»[784]. Именно в таком, тщетном, разъятии целого упражняется Вронский, когда пробует разорвать замкнувший его в себе «заколдованный круг»: он «все повторял шепотом случайные слова из какой-нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов», но «повторение слов удерживало воображение ненадолго». Хотя твердимые Вронским слова не лишены смысла, смысл этот — плоский, а то и вульгарный: «Не умел ценить, не умел пользоваться. Не умел ценить, не умел пользоваться» в
В самом деле, не просматривается ли за Вронским, неподвижно стоящим «опустив голову с выражением напряженного усилия мысли <…> с револьвером в руках»[786], сам Толстой, так же склонивший нахмуренное лицо над листом бумаги, с пером в руке?[787] И будет ли совсем неуместной читательской фантазией, задержавшись на лаконичной реплике героя о своем состоянии: «Отчего же и сходят с ума, отчего же и стреляются» (392/4:18), — расслышать не донесенное до нас автором: «…и сочиняют романы»? В конце концов, вскоре после покушения на самоубийство Вронский открывает в себе тягу к живописи — проблеск творческой натуры, которую прежде предположить в нем (как он явлен в
Несомненно, в процессе работы над сценой, где Вронский «стал стреляться», Толстой с особой остротой мог почувствовать себя увлекаемым творческой интуицией, эстетическим чутьем — или бессознательным в интерпретации Гартмана. Однако, как мне видится, в письме Страхову он вольно или невольно преувеличил степень непредсказуемости этого поворота в сюжетосложении романа. О нарративной нише, словно бы загодя заготовленной для такой сцены в
Взятая целиком, череда сохранившихся версий описания выстрела и ранения несколько напоминает зрелище марионетки, послушной резким рывкам нити. В исходной, автографической, редакции Вронский выстреливает себе «в грудь левую сторону груди», но не попадает в сердце и, уже упав, стреляет «в себя еще раз», вновь по счастливой касательной: «Вронский не убил себя, обе раны были не только не смертельны, но легки»[788]. Промежуточная редакция — последняя из уцелевших рукописных — иначе направляет руку Вронского: упав после выстрела в грудь и уже слыша приближающиеся шаги слуги, он,
торопливо ухватив револьвер, перекатился на бок и выстрелил себе в лоб. <…> Одна рана Вронского в грудь была опасна, хотя она и миновала сердце. Другая же в голову не представляла никакой опасности, но несколько дней он находился между жизнью и смертью[789].
Наконец, в журнальном тексте, как и в
Позволительно усомниться и в другом утверждении Толстого насчет рассматриваемой сцены: «Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо»[790]. Безусловно, введение в роман попытки самоубийства Вронского отразилось на всем блоке кульминационных глав, в особенности, как мы вскоре увидим, на самом окончании Части 4, но само это событие в жизни персонажа и его — в перспективе мимесиса — вероятные телесные и моральные последствия не вплетаются в ткань дальнейшего повествования. И нарратив, и Вронский вместе с Анной вскоре, кажется, напрочь забывают о чуть не происшедшей трагедии[791]. Могло ли быть так забыто нечто «органически необходимое», то есть обусловленное внутренней логикой развития образа? На эту несогласованность указывает и примечательное самопротиворечие в описании мыслей и слов героя: с одной стороны, после покушения на свою жизнь он чувствует, что «этим поступком как будто смыл с себя стыд и унижение, которые он прежде испытывал»; с другой, тут же настойчиво просит ухаживающую за ним свояченицу позаботиться о том, «чтобы не было разговоров о том, что я выстрелил в себя нарочно» (408/4:23), — а это подразумевает, что стыд и унижение не преодолены.
В этом пункте мне трудно не напроситься в союзники к Набокову, который находил главу о стреляющемся Вронском «неубедительн[ой] с художественной точки зрения, с точки зрения структуры романа», хотя и полагал, что мотивация поступка вполне достоверна в свете понятий о дворянской чести, ибо самоубийство равносильно здесь вызову обидчика — Каренина, унизившего его своим прощением, — на дуэль[792]. (Оговорюсь, что, на мой взгляд, предопределенность шага Вронского кодексом чести все-таки не самоочевидна: поведение Каренина настолько нетипично для мужа-рогоносца, что оценивать правдоподобие реакции Вронского на его великодушие по невымышленным прецедентам просто не приходится.)
Обратимся, наконец, к анализу того, как именно сцена, добавленная незадолго до публикации, повлияла на кристаллизацию сюжета, в котором Анна оставляет Каренина, не разведясь с ним законно. Рукопись 39 в ее нынешнем виде сохранила правку повествования о чуть не убившем себя Вронском до момента выздоровления и возвращения чувства собственного достоинства: «Он мог спокойно думать теперь об Алексее Александровиче. Он признавал все великодушие его и не чувствовал более себя униженным»[793]. Дав герою пройти через испытание, надо было согласовать с поворотом в сюжете самый финал Части 4. Эту спешную работу Толстой проделывает,
<Тут брат ему>
Этот Вронский нов и тем, что его назначение в Ташкент исходит уже не от брата, а от Серпуховского. (И Серпуховской — в числе тех немногих, кто навещает выздоравливающего Вронского согласно первой редакции этой главы и кого — во всех вариантах сцены — Вронский вспоминает как коррелят своих служебных амбиций, когда перед выстрелом обегает мыслью свою жизнь «вне <…> любви к Анне» [392/4:18][796].) Эта замена, тесно связанная с другими правками в разбираемом сегменте рукописи, — еще один датирующий признак, указывающий на январь 1876 года как terminus post quem для решающей ревизии финала Части 4. В конце 1875‐го Серпуховской впервые появляется в черновиках не намечавшихся ранее глав Части 3, чтобы вскоре же, в январе 1876 года, возникнуть в печатном тексте на страницах «Русского вестника». Благодаря фигуре Серпуховского, с ее ориентальной аурой, почти случайная «отправка» в Ташкент обретает смысл испытания миссией, «лестного и опасного назначения», которое даже доставляет «радость» тоскующему Вронскому[797] (в
Наконец, во фразе, вписанной в ходе правки на последних страницах рукописи 38, у Вронского зажила
Вся эта работа по инкорпорированию целой вновь написанной сцены с Вронским обрамлена в рукописях 38 и 39 добавлением и/или правкой (осуществленными, несомненно, в те же дни или недели конца зимы — начала весны 1876 года) двух пассажей, прямо касающихся проблемы развода Карениных. Первый из них резюмировал в верхнем слое рукописи 38‐й главу, где Стива вытягивает из Каренина согласие на развод, и непосредственно предшествовал переходу нарратива ко Вронскому. А именно: Толстой, переработав беседу Стивы и Каренина по тексту копии, вписывает между строк новый вариант итога усилий Стивы (более детальный транскрипт см. выше на с. 373–374):
Дело о разводе было поручено адвокату. Алексей Александрович со дня своего объяснения с шурином не входил более в комнату своей жены и решился ехать на ревизию с тем, что[бы] во время его отсутствия Анна могла выехать из занимаемого им дома[799].
Перебеленный — очень скоро после вписывания в 38‐й — в рукописи 39, этот фрагмент немедленно подвергается дальнейшей правке:
<Дело о разводе было поручено адвокату.> Алексей Александрович
В вычеркивании первого, столь значимого, предложения можно усмотреть уже вызревавшее или почти назревшее намерение автора отказаться от той — восходящей к
В
Рукопись 38 запечатлела на своей последней странице самый момент выбора (см. ил. 6). Поверх текста копии автор своей рукой дополняет сцену восторженного свидания Вронского и Анны после ее выздоровления. Слова Анны «Мне страшно думать о нем» продолжены тирадой: «…но я не могу принять его великодушия. Я не хочу развода, мне теперь все равно. Я даже оставляю ему сына»[801]. В следующей за тем фразе Анны о перспективе супружества с любовником перестройка сюжета немедленно отзывается добавлением над строкой союза «как»: «Но неужели это возможно, чтоб мы были с тобой
Косвенный, но несомненный показатель того, сколь спешно, перед самой сдачей в набор, производилась эта значимая правка, отыскивается в начальных главах Части 5, посвященных венчанию Левина и Кити и вошедших в ту же мартовскую порцию сериализации в «Русском вестнике». (Отмечу как своего рода курьез: в отличие от некоторых других порций, оканчивавшихся на захватывающем или интригующем месте, сообщение об отъезде Анны и Вронского — что в глазах многих людей того времени выглядело бегством замужней женщины с любовником за границу — соседствовало на журнальной странице с безмятежным началом Части 5: «Княгиня Щербацкая находила, что сделать свадьбу до поста, до которого оставалось пять недель, было невозможно <…>»[805].) Здесь Долли мимоходом выполняет привычную Облонским персонажную функцию связующего челнока между параллельно развивающимися главными сюжетными линиями. Перебирая в памяти во время венчания сестры свою собственную и другие прежде бывшие свадьбы (следует несобственно-прямая речь героини), она «вспомнила и свою милую Анну, подробности о разводе которой она недавно слышала». Развод Анны здесь представлен уже произошедшим. Таков вариант журнального текста[806]; в окончательном же читаем: «о предполагаемом разводе» (385/5:5).
По всей вероятности, «левинские» главы для мартовской порции, хотя и вошедшие уже в следующую, 5-ю, часть романа, писались и отделывались до завершения ревизии финала Части 4[807], то есть еще тогда, когда оставался актуальным сюжет с состоявшимся разводом. Когда вскоре Толстой усложнил линию Вронского и внес правку в заключительную из кульминационных глав, возникла нестыковка между новым статусом развода Анны и реминисценцией Долли. Попав в журнальный текст, она была устранена только год спустя, при подготовке издания романа отдельной книгой[808]. Та же, произведенная уже летом 1877 года, отделка несколько смягчила безоглядность разрыва Анны с привычной жизнью, заменив журнальное «Я даже оставляю ему сына. Да?»[809] на «Я не знаю только, что он решит об Сереже» (409/4:23).
Кое-какие шероховатости, выдающие «авральный» характер переделки финала Части 4, уцелели даже в
Наконец, ревизия финала Части 4 включила в себя правку, благодаря которой в
К этому удовольствию примешивалось еще и то, что ему пришла мысль, что, когда это дело сделается, он жене и близким знакомым будет задавать вопрос: «Какая разница между мною и Государем? Государь делает развод — и никому оттого не лучше, а я сделал развод, и троим стало лучше… Или: какое сходство между мной и Государем? Когда… Впрочем, придумаю лучше», — сказал он себе с улыбкой[812].
Такова версия, которая была принята с 1930‐х годов до совсем недавнего времени и в академических, и в массовых изданиях романа. Эволюция этих нескольких строк в ходе писания, первой публикации и дальнейших изданий — примечательна. Расширяя в рукописи 38 уже установившиеся в основном главы с Карениным, ломающим голову над дилеммой развода и сохранения брака с Анной, и со Стивой, выжимающим в конце концов из него согласие на развод, Толстой добавляет на левом поле помету для памяти: «Ст[епан] А[ркадьич] делает каламбур „Я, как Государь, делаю развод“». Листом дальше задумка воплощается: к сцене разговора Стивы и Каренина, также на полях, приписывается мелким почерком пассаж, близкий процитированному выше варианту[813]. Однако если не сразу же, то чуть позднее слово «Государь» в том же автографе было последовательно исправлено автором на «фельдмаршал»[814], и в таком виде эта виньетка и увидела свет в составе журнального выпуска от марта 1876 года, а через два года — и в издании отдельной книгой[815]. Пятьдесят шесть лет спустя редакторы советского Юбилейного издания, полагая, что поправка в автографе была сделана Толстым, «очевидно, из цензурных соображений», а потому должна быть сочтена искажающей авторскую волю[816], утвердили чтение «Государь». Наконец, в 2020 году очередное академическое издание Частей 1–4
Не касаясь текстологической обоснованности того или другого выбора с точки зрения «окончательности» текста, замечу, что острота о разводе могла восприниматься как многозначная в обеих ее версиях. Прочитанное наперекор предполагаемой каламбуром омонимии, то есть с «разводом» в единственном значении расторжения брака, «Государь делает развод» звучит иронией по адресу тогдашних адюльтеров и скандальных романов в правящем доме и рядом с ним, не исключая фактической второй семьи самого Александра II, — предмет, Облонскому совсем не чуждый. Такое прочтение становится даже еще более вероятным с вариантом «фельдмаршал», который был избран Толстым для публикации. На первый взгляд компромиссная, продиктованная автоцензурой, эта версия могла быть понята современниками как изящный намек
Однако и в качестве собственно каламбура, даже в версии с фельдмаршалом, острота оттеняет коннотации власти в элементах сюжета, связанных с браком и разводом. При Александре II церемониал высочайшего развода — смотра и рассылки караулов, включая важнейшие дворцовые, — может быть даже еще в большей степени, чем при его отце-«парадомане», приобрел значение эмоционального священнодействия для многих в военной, да и во всей служащей элите. По свидетельству мемуариста, император видел в искреннем приятии особой атмосферы развода «вс[ю] суть истинной политической благонадежности» и не прощал «
И возможно, именно для того чтобы не дать этой аллюзии стушеваться после постановки наименования высшего военного чина на место титула монарха, Толстой уже на заключительной стадии отделки перед выходом мартовской порции добавляет еще один штрих в смежный эпизод. В коротком диалоге с Бетси Тверской перед встречей с сестрой и последующей беседой с зятем Облонский невзначай раскрывает первоочередную причину своего приезда в Петербург: «Я за тем [устройством развода Анны. —
Само по себе такое пожалование не являлось служебным назначением и не сулило непременного служебного взлета, однако сопряженные с ним привилегии участия в различных придворных церемониях и доступа к членам правящего дома, в том числе императору и императрице, не были пустой формальностью и давали лишний шанс на августейшее внимание и милость[822]. Словно в подтверждение правдоподобия удачи толстовского персонажа, спустя двенадцать лет А. А. Фет, в чьем лице в пору создания
Сама фраза Облонского «[Н]у, надо было благодарить», вроде бы небрежная, должна была быть, как мне представляется, понята Бетси в совершенно определенном смысле: ее собеседник, возможно в числе других новоиспеченных камергеров, незадолго до того представлялся императору и
В ходе доработки кульминационных глав Части 4, чьей главной темой является уход Анны от Каренина к Вронскому, Толстой действительно, по всей вероятности, испытал спонтанно проявляющуюся власть текста над творцом. Судя по проанализированным выше текстологическим свидетельствам, эта власть дала себя знать не только и даже не столько во включении целой новой сцены попытки самоубийства Вронского, сколько в том, что из сюжета был изъят развод Анны с Карениным как состоявшийся факт, — перемена, о значении которой для дальнейшего генезиса романа еще пойдет речь.
Утверждению, что Вронский «совершенно для меня неожиданно <…> стал стреляться», в толстовской корреспонденции весной 1876 года предшествовал призыв внимательного читателя, точнее читательницы к непредрешению трагической развязки романа, сделанный словно от лица Анны. Всего за три недели до своего письма Страхову автор
Иначе говоря, всего через несколько дней после сдачи в печать мартовской порции глав Толстому живо напомнили о возможной альтернативе тому — верно угаданному — телеологическому движению авторского замысла, которое воплощала в себе главная героиня. Уверенно высказанная его корреспонденткой надежда не помешала автору через год допустить «такую пошлость», то есть, по мнению Толстой, тривиальную, растиражированную в беллетристике развязку[829]. Однако, как представляется, заступничество придворной дамы за Анну (о чьем отказе от развода она вместе с другими читателями узнает совсем скоро) попало в точку иным манером, заострив осознание Толстым того, насколько зависимы персонажи от его авторской воли.
В этом свете ссылка в чуть более позднем письме Страхову на сцену с Вронским как случай проявления самой «сущности искусства» обретает особую значимость. Толстовское моделирование «бесконечного лабиринта сцеплений» вырастало из психологически углубленной картины стреляющегося героя, а общим знаменателем того и другого являлся, как можно констатировать с достаточной уверенностью, интерес к эвристической силе концепции бессознательного. Признание неожиданности развития сюжета заключало в себе момент самоидентификации с героем: сильный, гордый мужчина, собирающийся свести счеты с жизнью, — еще раз вспомним саму фигуру, выражение лица Вронского накануне выстрела — был достоин того, чтобы автор ненадолго подчинил ему свою творческую власть. Анна же в качестве персонажа, продукта текста, оспаривающего полноту авторского контроля над самим текстом, не упомянута в обращенной к единомышленнику интроспекции Толстого. Между тем она произнесла свое «Я не хочу развода, мне теперь все равно» едва ли не более «неожиданно», чем Вронский погрузился в круговорот образов и воспоминаний — суггестию суицида[830].
Вронскому, прошедшему испытание смертельной опасностью и заново воспрянувшему к жизни, а отчасти и умудренному, в самом деле гораздо больше, чем смятенному персонажу ранней редакции, пристало отвергнуть «лестное и опасное» назначение, даже если для этого надо вовсе выйти в отставку и уронить себя в глазах — учитывая его флигель-адъютантское звание и заметность при дворе — самого императора.
В историческом контексте 1870‐х опрометчивость, а с тем и смелость отставки Вронского оттеняется его заметным положением в молодой императорской свите (напомню о таком нерядовом поручении ему, как сопровождение иностранного принца, явно принадлежащего к одной из главных европейских династий). Как уже говорилось в главе 1, Александр II щедро раздавал флигель-адъютантское звание, но не относился к нему как к чему-то вроде жалуемой табакерки — от молодых флигель-адъютантов требовалась не только политическая, но и эмоциональная лояльность, как бы сыновья чуткость к движениям души облагодетельствовавшего их монарха и командира.
Автор
И еще один штрих: отставку Горчаков получил все-таки с пожалованием в придворное звание шталмейстера — своего рода суррогат производства офицера при отставке в следующий полноценный воинский чин[833]. В том же или аналогичном придворном звании, условно соответствующем чину 3‐го класса, но действительного служебного веса не имеющем, вышел в отставку полковник Вронский, как становится ясно из дальнейшего повествования в
Рискнуть своим служебным реноме Вронскому помогает одновременный поступок Анны. Она тоже по-своему отстаивает личную честь — отвергает реальную возможность развода, зависящую от не слишком добровольного великодушия мужа. Гордое игнорирование согласия Каренина становится для Анны формой участия в том состязании за власть, которое составляет один из сквозных мотивов в петербургских главах Частей 3 и 4, особенно в связи с темой брака и развода. Отсроченные же последствия их двойного отказа героиня и герой делят не поровну.
Сразу вслед за окончательным решением ввести в повествование отказ Анны от развода автор существенно дополнил сюжетную линию любовников по сравнению с тем, как замысел приближения к развязке и собственно развязки оформился еще на начальной стадии работы. Эта довольно спешная достройка сюжета дала своеобразный эффект раздвоения хода времени в романе — интересный как сам по себе, так и преломлением в нем темы развода в ее связи с общей концепцией несчастья героини.
Речь идет о создании в марте 1876 года глав 7–13 Части 5, посвященных уединению Анны и Вронского в «небольшом итальянском городе» (387/5:7). В следующем же месяце эти главы увидели свет вместе со смежной и созданной тогда же сплоткой глав о Левине и Кити (5:14–20)[835]. За апрельским выпуском пролегла, как и в 1875 году, долгая, на сей раз восьмимесячная, пауза в сериализации. Сам этот выпуск, подобно ряду предыдущих, обрывался эффектно — символическим совпадением смерти брата Левина и новости о беременности Кити (как и в
В генезисе романа итальянская интерлюдия не была заранее планировавшимся компонентом повествования. В венчающей Часть 4 сцене воссоединения «обязывающая» реплика Вронского Анне: «Мы поедем в Италию, ты поправишься» (409/4:23) — появилась в одной из самых поздних редакций, уже после того, как в текст главы были введены слова Анны об отказе от развода. Реплики еще нет в последней из сохранившихся черновых редакций сцены — верхнем слое рукописи 38, подробно рассмотренной нами в ее целости выше[836]. Текст рукописи, напомню, оканчивается лаконичным сообщением об отъезде Анны и Вронского за границу, но одновременно ли с добавлением этой концовки автор задумал включить само путешествие в фабулу романа — судить трудно[837].
Подразумеваемое репликой Вронского об Италии ближайшее развитие фабулы было достигнуто при помощи толстовского излюбленного приема — «пролога», самопредварения[838]. Он заключался в том, чтобы уже сочиненной (хотя бы вчерне) яркой, кульминационной сцене предпослать цепь приводящих к ней событий и положений, как бы отступить назад и реконструировать предысторию поворотного момента внутри собственного вымысла, соединив затем в финальной редакции нарратив и действие в хронологической последовательности. В данном случае таким моментом, взывавшим о предыстории, была волновавшая воображение Толстого и с самого начала просившаяся на бумагу сцена скандала в театре в Петербурге, первая версия которой, как отмечалось выше в гл. 2, была готова уже весной 1873 года[839]. Как доказывает В. А. Жданов, одной из композиционных целей Толстого при создании итальянских глав было «показать отношения Анны и Вронского в
Насколько, однако, удалось автору согласовать замедление действия для двух героев с уже не вполне подвластным ему — после публикации половины романа — током времени в общем русле повествования? Взятая сама по себе, явная хронологическая разметка в окончательной редакции глав об Анне и Вронском в Частях 4 и 5 вроде бы вполне достоверна. Мы видим, что они уезжают из Петербурга за границу в начале второй весны по календарю романа[843]. Рассказ об их досугах в итальянском городке, в котором по приезде туда они «хотели поселиться на некоторое время», начинается с сообщения: «Вронский с Анною три месяца уже путешествовали вместе по Европе. Они объездили Венецию, Рим, Неаполь <…>» — и чуть дальше в тексте это указание повторяется: «Вронский в эти три месяца, которые он провел с Анной за границей <…>» (387, 388/5:7). Пребывание в городке, до отъезда в Россию, длится еще около месяца, а то и двух: в него вмещаются встреча пары с давним знакомцем Вронского Голенищевым; попытка Вронского написать портрет Анны и еще несколько картин, начиная от всплеска увлечения и кончая разочарованием в своей способности к живописи; знакомство с художником Михайловым и работа того над поразившим всех портретом Анны. Словом, прошло сколько-то времени: снятый палаццо, «средневековым» обликом которого они сначала восхищались, успел надоесть и «вдруг стал <…> очевидно стар и грязен <…>» (404/5:13).
Изъяны этой наружно исправной хронологии легче всего заметить из непрямых, непреднамеренных (или подсознательно преднамеренных) датирующих признаков[844] в последней — петербургской — трети Части 5, которую Толстой расширял и дорабатывал спустя месяцы после публикации первых двух третей, уже в конце осени 1876 года[845]. Начать с примет времени года: повидать Сережу Анна, только что вернувшаяся из‐за границы, приезжает в «шубке» (449/5:29); снимающей «шубку» же при входе в театр она предстает мысленному взору Вронского; да и наяву, когда тот позже Анны приезжает в театр, капельдинер снимает с него шубу, а в коридоре стоят два лакея «с шубами на руках <…>» (459/5:33). Курьезно много шуб для допущения, что Анна и Вронский вернулись в Петербург месяца через четыре после отъезда, то есть никак не раньше июля[846]. Между тем смена времен года, вообще природный фон действия, порой сливающийся с самим действием, занимают особое место в мире
Есть и другой элемент историко-культурного контекста, говорящий в пользу этой хронологии: в ту эпоху имущие путешественники приезжали в Италию, как правило,
Толстой, к слову, совершил собственный зимний вояж в Рим много раньше, в январе 1861 года — в свою вторую (и последнюю) заграничную поездку. Скачек на карнавале он не застал, уехав незадолго до Масленицы, пришедшейся в том году на середину февраля н. ст.[851], но, возможно, какие-то приготовления или предвкушения ему, страстному лошаднику, надолго запомнились. Примечательно в этой связи, что в первой редакции эпизода реплика Анны о Корсо содержит дополнительную подробность живого впечатления: «А мне нравятся их лошади маленькие»[852].
Обращаясь к генезису текста самих итальянских глав (работа над ними в конце зимы — начале весны 1876 года была недолгой, но все-таки потребовала значительной правки), можно найти немало того, что показывает: воображению Толстого пребывание Анны и Вронского в Италии рисовалось, во-первых, весьма длительным, во-вторых, приходящимся в основном на зиму и начало весны. Вот описание, в исходной редакции, череды попыток Анны устроить и оберечь внешнее счастье их долгого медового месяца:
Согласно этой версии, в палаццо они прожили еще три (!) месяца до знакомства с Михайловым, живопись которого, как и в
Перечитанная внимательно, окончательная редакция итальянских глав не опровергает такого допущения. По сравнению с редакцией первоначальной Толстой свел в них к минимуму хронологическую разметку пребывания в Италии и даже природные приметы вроде описания погоды[855], но и из косвенных датирующих маркеров, и из динамики образов героев видно, что логика повествования подразумевает весьма долгое заграничное путешествие. Собственно, уже цитированные первые предложения главы 7 Части 5: «[Т]ри месяца уже путешествовали вместе по Европе. Они объездили Венецию, Рим, Неаполь <…>» — являют собою недосказанность. Где в Европе и сколь долго они были до приезда в Италию?
Проговорки на этот счет характерным образом возникают в финальных главах Части 5, написанных в основном наново после значительной паузы в работе над романом. Заменяя в описании того самого броского наряда, в котором Анна гордо появляется в театре, «черное бархатное» платье из самой ранней редакции сцены — платьем «светл[ым] шелков[ым] с бархатом», Толстой попутно вкрапил: «которое она сшила в Париже»[856]. Деталь перешла из процитированной рукописи в
Разумеется, бесплодно и наивно требовать от писательского вымысла строгого соответствия реальному календарю, а заодно и историческим обстоятельствам, или поддаться соблазну досочинения сюжета (скажем — парижская жизнь Вронского и Анны). Столь же нелепо в этом конкретном случае пытаться «установить» единственно верную хронологию в причудливом расслоении хода времени.
В не раз упомянутом выше исследовании В. Александрова доказывается значимость в
На мой взгляд, итальянские главы и их отзвуки в некоторых последующих местах романа предполагают не просто лакуну не менее чем в полгода, между отъездом Анны и Вронского из Петербурга и приездом в Италию (из Франции? из Швейцарии?), но лакуну закамуфлированную, о которой читателю прямо не сообщается. Суммарный эффект разновекторных устремлений действия — рывков вперед, заложенных в самой поэтике фабулы Анны и Вронского, и замедления, диктуемого, в числе прочего, синхронизацией сюжетных линий, можно описать метафорой петли времени. В своей реальности Анна и Вронский проживают с отъезда до возвращения будущей зимой год или около того. Явственнее даже, чем в самих итальянских главах, эта хронология проступает, когда далее в той же Части 5 действие доходит до сцены в театре — одной из тех сцен, что были готовы вчерне задолго до публикации соответствующего места романа. Здесь-то высвечивается смысл итальянских глав как долгой прелюдии к очередному, предфинальному, акту драмы. Едва ли случайно автор, достигнув в процессе работы этой точки, сдобрил текст несколькими косвенными, но выразительными приметами течения времени. Возможно, именно тогда заграничное путешествие любовников предстало его воображению не просто продолжительным, но и насыщенным внешними событиями, под покровом которых и по контрасту с ними, медленно зреет осознание героями своего несчастья.
Однако для Анны и Вронского существует и реальность других персонажей, где случается как-то так, что пара оказывается в Воздвиженском уже летом в год их начавшегося весной европейского вояжа. Именно в этой реальности синхронизация двух сюжетных линий обретала особое значение. Напомню, что уже на ранних стадиях работы над романом, в 1873 году, Толстой намечал рамку повествования для сердцевины книги, желая показать обе пары в сходной (и тем самым подчеркивающей противоположность «двух браков») ситуации — в моменты собственно бракосочетания и более позднего житья летом в деревне[859]. Почти три года спустя, в начале 1876 года, готовя к печати главы о женитьбе Левине и Кити, Толстой уже вполне располагал рецептом и графиком семейного счастья для этой четы. Еще до венчания Кити отвергает переданный ей Левиным «совет Степана Аркадьича ехать за границу» (знакомый мотив!), так что, в противоположность второй чете, Левины из-под венца уезжают в деревню (369–370/5:1)[860]. Из хронологии событий в последующих главах ясно, что Кити понесла вскоре после их венчания, причем, как и подобает добрым людям, до наступления Великого поста[861].
Приступив в конце 1876 года к решающему расширению Части 6 с ее летними сценами в левинском имении и правя уже давнюю редакцию этих глав, Толстой отказался от переброски действия разом в лето следующего за свадьбой года: по каким бы соображениям ни казалась ранее нужной или уместной полуторагодичная лакуна в фабуле[862], теперь само ожидание первенца в первые же полгода брака (6:1) определяло и хронологию, и сюжетную канву[863]. Логика любовной фабулы Анны и Вронского, напротив, вполне ладила с гедонистически затянутым медовым месяцем в Европе, но в заранее заданной и композиционно очень значимой рамке симметричных, более или менее одновременных сцен из семейной жизни двух пар этому путешествию надлежало выглядеть «усеченно». Анна и Вронский как бы возвращаются, замыкая петлю, в предыдущее лето по календарю романа, чтобы разделить его с Левиным и Кити. С этим сочетается то, что в воздвиженских главах Части 6 (6:17–25), как они окончательно оформились в начале 1877 года[864], отсылок к недавнему, казалось бы, пребыванию любовников в Италии фактически нет[865]. Даже такой тесно связанный с «семейной мыслью» романа хронометр, как взросление детей, усиливает впечатление петли времени. Если Сережа Каренин за время путешествия Анны проживает, как видно из сцены свидания в Части 5, не менее года, то ее дочка от Вронского Ани[866], родившаяся за пару месяцев до отъезда матери и отца ранней весной в Европу и не разлучавшаяся с ними, летом Части 6 в Воздвиженском еще не выглядит полуторагодовалым ребенком[867], как следовало бы из хронологии путешествия и сопоставления с ходом времени для ее старшего брата.
О внимании, которое Толстой, близясь к завершению работы над
Нельзя доказать, что Толстой с его чувством реалистической хронологии рассуждал именно так, но факт остается фактом: в ходе правки исходной редакции описание утреннего туалета Анны, включая процитированную фразу, было вычеркнуто[870] и вскоре же заменено психологически заостренным эпизодом, перешедшим в
Таким образом, заграничное путешествие Анны и Вронского можно прочитывать в двух различных темпоральных версиях — долгой и редуцированной. Тема развода с Карениным и узаконения связи с Вронским находит отчетливое звучание в первом из этих ключей. Именно такое путешествие, не просто на год географически удаляющее любовников из их привычного петербургского круга, но заставляющее их перебрать несколько светских личин в космополитической среде богатых туристов (насколько они были вхожи в нее «при неопределенности их положения», то есть насколько удавалось избежать общения с дамами [392/5:8]), заостряет смысл испытания, которому подвергается предшествующий двойной отказ — Анны от предложения развода и Вронского от карьерного взлета.
В исходной редакции итальянских глав, где версия долгого путешествия выражена эксплицитнее, Анна, думая о будущем своих отношений с Вронским, не раз пытается словно бы скрыть от себя отсутствие юридического статуса у их домашней обстановки супружества. Мотив двух мужей из мучившего ее в свое время, после первой физической близости с Вронским, кошмара — «И она <…> объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы» (147/2:11)[872], — отзывается теперь, хотя и неявно, в неопределенности значения, в котором она употребляет слова «жена» и «муж». Так, непринужденность (то самое — «гораздо проще») ее супружеского обхождения с Вронским перед только что представленным ей Голенищевым таит под собой болезненно-замысловатую аргументацию, смешивающую сослагательное и изъявительное наклонение в характеристике одного и того же состояния:
«Если бы я приняла самопожертвование Алексея Александровича, я бы вышла замуж за Вронского и
Условность наименования Вронского мужем также проявляется в тревожных раздумьях Анны об уязвимости их счастья для близящегося «страшного и могущественного божества скуки» и о необходимости поэтому поощрять занятия Вронского живописью: «Анна с даром провидения любящей женщины знала лучше всякого судьи, что у ее теперешнего мужа (так она его мысленно называла) не было дара»[874]. В пространстве авантекста это «мысленно называла» перекликается с гораздо более ранним, входящим к
В окончательной редакции итальянских глав рассказ о душевных переживаниях Анны после отъезда из Петербурга ставит акцент на том, что описывается как ложное самопожертвование. Как и в первоначальной (лишь чуть более ранней) редакции, оправдание, призванное приглушить чувство вины перед Карениным, берется из отточенного ею «рассуждения», о нарочитости которого сигнализируют и долгое «включение» внутренней речи Анны, и последующая ремарка:
«Я неизбежно сделала несчастие этого человека, — думала она, — но я не хочу пользоваться этим несчастием; я тоже страдаю и буду страдать: я лишаюсь того, чем я более всего дорожила, — я лишаюсь честного имени и сына. Я сделала дурно и потому не хочу счастия, не хочу развода и буду страдать позором и разлукой с сыном». Но, как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала. Позора никакого не было. <…> Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время (391/5:8).
У читателя, однако, может закрасться сомнение, так ли уж удалось Анне, путешествуя за границей, избежать страданий, причиняемых «позором и разлукой с сыном». Это как раз тот случай, когда изучение черновых редакций романа помогает не только вообразить своего рода параллельные реальности жизни персонажей, но и выявить относительность тех или иных притязающих на истину, безапелляционных утверждений нарратора. Расхождения в таковых между более ранними и позднейшими редакциями могут быть поняты в смысле разных модальностей высказывания (или умолчания), с допущением, что отвергнутые при ревизии и доработке варианты могут сохраняться в
С этой точки зрения в исходной редакции выделяется череда сцен, завершающих пребывание Анны и Вронского в Италии. В них предвосхищение уготованного Анне в Петербурге публичного унижения переплетено с мотивом тоски по сыну, причем мелодраматизм одной детали оттеняется социальным правдоподобием другой. Соединяет их эпизодический в фабуле, но значимый для высокой тематики
В чужом доме и в особенности в палаццо у Вронского Михайлов был совсем другой человек, чем у себя в студии. Он был неприятно почтителен, как бы боясь сближения с людьми, которых он не уважал. Называл Вронского ваше сиятельство и Анну ваше превосходительство и никогда, несмотря на приглашения Анны и Вронского, не оставался обедать и не приходил иначе как для сеансов[878].
В журнальную публикацию слова «и Анну ваше превосходительство» не попали[879], как нет их и в
К другому посланию, которое ей шлет живопись Михайлова, Анна тем восприимчивее, что путешествие явно затянулось. В ранней редакции небольшая картина в студии, которая случайно привлекает внимание Анны и Вронского и приводит их в неподдельное восхищение, изображает «итальянскую красавицу крестьянку», кормящую грудью ребенка под умиленным взглядом мужчины. (В
При доработке итальянских глав Толстой, как кажется, сбавлял ударение на тягостность положения Анны, ощущаемую и осознаваемую ею самой. Как и во многих других случаях, главным медиумом смысла должны были стать не прозрачные образы, а более прихотливая вязь мотивов. Кроме того, немалая лепта в нагнетание страстей была уже зарезервирована за сценой афронта в театре, к которой Толстой весной 1876 года вплотную подвел свою героиню; так что чрезмерно предвосхищать эту промежуточную кульминацию не годилось уже по композиционным соображениям. И тем не менее, исходная редакция итальянских глав, прочитываемая в модальности более открытого высказывания нарратора, по-своему равноправна с
В заключение подведу итог обсуждению того, как тема расторжения брака взаимодействовала в генезисе
В Дожурнальной цельной редакции 1874 года сюжет с состоявшимся разводом и сюжет с Анной, остающейся номинальной женой Каренина, фактически сосуществуют: если в кульминационных главах будущей Части 4 героиня еще не отказывается от предложения развода, то главы будущей Части 7 об Анне накануне трагической развязки, первый развернутый черновик которых входит в эту редакцию, дают понять, что годом раньше по календарю романа развод почему-то
Этим перипетиям эволюции сюжета отвечала динамика интереса Толстого к проявлениям власти в «усложненных формах» великосветской жизни. В 1874 году, на этапе создания
В светский сезон 1875/76 года, он же второй сезон сериализации
Как бы то ни было, в напечатанных на тот момент частях
ВОСТОРГИ 1876 ГОДАОТПОВЕДЬ КОЛЛЕКТИВНОМУ ЭНТУЗИАЗМУ КАК ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЗАДАЧА[886]
Нигде в
И у литературоведов, и у историков есть свои способы объяснить как авторские побуждения к этой инъекции политического в ткань беллетристического текста, так и ее значение для сюжета и философии всего произведения. В соответствующих фрагментах можно усматривать облеченное в художественную форму идейное или дидактическое послание по одной из проблем, важных для Толстого-мыслителя, — например, войны и пацифизма, духовной независимости человека от земных властей[888]. Другой подход ориентирован на выявление смысловых и образных связей между центральной тематикой романа и вторгающимися в него элементами политической публицистики[889].
В настоящей главе делается попытка проследить генезис полемического дискурса, звучащего в полный голос со страниц заключительной части, как в его взаимодействии со смежными мотивами романа, так и в расширенном биографическом и историческом контексте. В этом свете дописывавшаяся
Далее я постараюсь доказать, что полемика в
Стимул к сцеплению романного и невымышленного миров через злобу дня 1876 года дала проблема достройки сюжета и трактовки одного из главных героев — Алексея Александровича Каренина. Амбивалентность, если не мозаичность образа Каренина, открывающая простор его почти взаимоисключающим интерпретациям[890], во многом обусловлена генезисом персонажа на протяжении нескольких лет работы — от нелепо немужественного, но вызывающего сочувствие Ставровича первого конспективного наброска романа[891] к омертвевшему Каренину таких пасмурных сцен
В апреле 1876 года Толстой, несмотря на желание поскорее завершить роман, приостановил печатание
Как отмечено недавно И. Паперно, начиная с вышедших в апреле 1876 года глав Части 5, посвященных смерти Николая Левина и отразивших как прошлый жизненный опыт автора, так и его тогдашнее переживание страха смерти, «автобиографический материал будет играть все большую роль в романе»[894]. Это наблюдение совершенно верно в той мере, в какой оно касается важности фигуры Константина Левина для философии книги. Однако новые главы о Левине войдут в Части 6, 7 и 8, которые будут писаться (частично на основе ранних редакций, но в основном наново) и публиковаться только в самом конце 1876 — первой половине 1877 года. А до этого автора ждал Каренин — герой не автобиографический, но также тесно связанный с экзистенциальной и религиозной проблематикой[895].
Посткульминационный Каренин, чье христианское всепрощение жены и ее любовника пропадает втуне, да еще оставленный женой, терял как персонаж фабульность, свое участие в действии, не поспевал за ускоряющимся рассказом. В рукописях романа на тот момент имелся для этого отрезка сюжета единственный сколько-нибудь развернутый набросок, входящий в
Однако, в отличие от много позднейших редакций и
В 1876 году, когда поступательный, часть за частью, ход работы над романом вновь привел автора к этому материалу, версия с таким Карениным была явным анахронизмом в генезисе романа с точки зрения и сюжета, и фабулы: в журнальной редакции (как и в
Здесь стоит упомянуть не поддающийся точной датировке, умещенный в двухстраничном отдельном автографе (рукопись 97) вариант начала главы о Каренине после ухода Анны к Вронскому, который написан позднее
Наиболее вероятной представляется датировка варианта концом 1873 — началом 1874 года, когда сюжет с состоявшимся разводом только начинал подвергаться ревизии (которая к тому же, как мы видели выше в гл. 2 и 3, не была одномоментной). Такая деталь, как бракосочетание в имении Вронского, находит соответствие в заключенной в рукописи 95 ранней редакции глав о летней жизни в имении Ордынцева/Левина, где Кити в беседе с родными вспоминает о том, как она с будущим мужем в утро их решающего объяснения случайно встретила на дороге Удашева/Вронского, ехавшего за город устраивать свое венчание с Анной. В верхнем слое этой рукописи, датируемом как раз рубежом 1873 и 1874 годов, рассказ Кити сохраняется, а «Удашев» исправлено автором (правда, не по всему тексту) на «Вронский»[902].
Нельзя, однако, полностью исключить, что обсуждаемый вариант с Карениным, прошедшим через унизительную процедуру развода, был набросан позже — в начале 1876 года, когда автор еще не внедрил в текст Части 4 отказ Анны от развода и мог сохранять интерес к модальности сюжета с состоявшимся расторжением брака. Так, первая фраза варианта сходна с таковой же в надежно датируемом концом зимы — весной 1876 года автографе из рукописи 74[903], который содержит редакцию той же главы уже, как кажется,
Первые попытки автора найти для персонажа новую роль не были удачными[907], но вектор поиска был ясен. От варианта к варианту сочувственные ноты в трактовке Каренина приглушаются, а на первый план в повествовании выходит отстраненное изображение его неспособности отличить свое подлинное горе от давящей его извне «грубой таинственной силы» (399/4:20) общественного остракизма. На некотором отрезке авантекста, датируемого весной — летом 1876 года, он становится словно бы иллюстрацией тезиса о взаимосвязи личного несчастья и служебного провала; раз за разом Толстой пробует охарактеризовать Каренина через его карьерную драму: «Он занимал еще значительное место, он был членом комиссий и советов, но роль его перестала быть деятельною. Он был как оторванная стрелка часов, болтающаяся под стеклом циферблата»[908]. На тогдашнем этапе толстовской работы персонаж Каренин какое-то время и был подобной оторванной стрелкой.
Здесь-то на помощь автору явился другой, уже представленный на этих страницах, персонаж — предприимчивая придворная дама графиня Лидия Ивановна. Хотя в предшествующих частях книги эта героиня возникает лишь эпизодически, заключенная в ней аллюзия к религиозно-патриотическому женскому кружку высшего света устойчива начиная с первого же из таких эпизодов (108/1:32), а корнями уходит в самые ранние пласты авантекста, о чем говорилось выше в главах 1 и 2. К декабрю 1876 года, когда последняя треть Части 5 наконец отправляется в типографию, функция персонажа в сюжете была расширена. Из россыпи деталей дотошный читатель
Полнее же всего новая мера авторитета, которым располагает Лидия Ивановна в делах как политических, так и духовных, проявляется в отношении Каренина. Графиня не только защищает его от злорадных насмешек царедворцев (433–437/5:24), но и совершает подобие обращения — оживляет религиозную веру Каренина, заодно вселяя в него убеждение в богоугодности и душеспасительности его ставшего никому не нужным служебного рвения (428–430/5:22). Генезис этой последней сцены заслуживает подробного рассмотрения.
Тема мнимого обращения и мнимого спасения души в этих главах, писавшихся во второй половине 1876 года, перекликается с обострившейся именно тогда неудовлетворенностью Толстого собственным агностицизмом. Обращение в веру становится предметом его напряженных размышлений и исканий, которые повлекут за собой сначала попытку стать горячим верующим православной церкви, а затем, типично толстовским вольтфасом, — неприятие ее вероучения и таинств[911].
В марте 1876 года, еще до завершения второго «сезона» романа, обдумывая главы о несчастном Каренине после отъезда Анны и, вероятно, уже решив развить в них мотив фальшивой религиозной духовности, Толстой в письме тетушке графине Александре Андреевне Толстой, с которой его и связывал, и разделял интерес к религии[912], просит поделиться впечатлением от евангелического проповедника из Англии барона Гренвилла Редстока (Радстока), зимой 1875/76 года в очередной раз посетившего Россию[913]. Его популярность в высшем, главным образом петербургском и преимущественно женском, обществе, где он, разумеется, принимался как равный и именовался почти неизменно «лорд Редсток», на тот момент достигла пика, и в сериализируемой
Миссия Редстока в России заключалась не в побуждении его православных последователей к смене формальной конфессиональной принадлежности, а в культивировании повседневной религиозности более личностного и эмоционального толка, в поощрении к набожности, менее регламентированной чином церковной службы и общим устройством приходской жизни[915]. Н. С. Лесков, живо интересовавшийся редстокизмом как одним из проявлений тяги к религиозному обновлению, видел одну из причин успеха английского гостя в косности и тяжеловесности синодального молитвословия:
Это [манера Редстока молиться. —
В свою очередь, Ф. М. Достоевский, развивая в «Дневнике писателя» — и не когда-нибудь, а в том же марте 1876 года — мысль о гибельных последствиях «оторванности нашей от почвы, от нации», с тревогой пересказывал толки о том, что английский проповедник «как-то особенно учит о „схождении благодати“ и что, будто бы, по выражению одного передававшего о нем, у лорда „Христос в кармане“, — то есть чрезвычайно легкое обращение с Христом и благодатью». Как и Лесков, Достоевский, используя термальный эпитет, объяснял притягательность слова и молитвы Редстока утратой чего-то важного в синодальном православии: «[О]н производит чрезвычайные обращения и возбуждает в сердцах последователей великодушные чувства. Впрочем, так и должно быть: если он в самом деле искренен и проповедует новую веру, то, конечно, и одержим всем духом и жаром основателя секты»[917]. Нотабене: несмотря на более свободный способ выражения религиозных чувств, содержание проповедей и собеседований Редстока в смысле отношения к связанным с религией общественным установлениям было вполне консервативным — так, он не признавал расторжения брака даже в случае прелюбодеяния одного из супругов[918].
Полученный вскоре автором
Наш милый лорд Редсток опять появился и утром пил у меня чай, более чем когда-либо сладостный и увлеченный своею любовью к Иисусу. Мое сердце таяло, слушая его. То же испытывали и другие, слушавшие его, а случайно заехавший кн. Багратион казался пораженным; я уверена, что он слышал подобные слова в 1‐й раз[920].
Три года спустя, в начале 1878-го, ее же характеристика вновь приехавшего в Россию Редстока сдержаннее, но в целом очень благоприятна:
Вчера зашел ко мне лорд Редсток. Я не принадлежу к той маленькой секте, которая образовалась у нас в большом свете, но я скажу всегда, что час беседы с лордом Редстоком делает на меня всегда большее впечатление, чем болтовня тех, кто постоянно приходит ко мне, отнимая у меня время. Одно для меня несомненно также — что он любит Христа и всецело ему предан. Вот тайна его влияния[921].
О том, что графиня Александра Андреевна была под сильным впечатлением от речей Редстока, хорошо знали в ее ближайшем кругу, а возможно и вне его. Почти одновременно с ее ответом Толстому о проповеднике не кто иная, как сама императрица, в частном письме иронизировала над тем, что Редсток «у всех на уме больше, чем когда-либо», и что Александра Толстая «страшно наскучила» разговорами о нем своей бывшей воспитаннице, дочери императорской четы великой княгине Марии, герцогине Эдинбургской, так что та «в отчаянии и не может больше слышать этого имени». Столь же иронично императрица замечала, что у них по крайней мере есть утешение в том, чтобы наблюдать, как графиня Александра и другая набожная — и еще более известная публике — придворная дама графиня Антонина Дмитриевна Блудова седлают своего конька, рассуждая об этом предмете[922].
Что до самого Толстого, то он не обратил внимания на высказанную Александрой Андреевной симпатию к Редстоку, если только это не было сознательной фигурой умолчания с его стороны. Его отклик был созвучнее словцу «Христос в кармане» из вышедшего накануне выпуска «Дневника писателя»:
Как прекрасно вы мне описали Радстока. Не видав оригинала, чувствуешь, что портрет похож до смешного. <…> / Мне тоже очень радостно было ваше мнение о том (если я так его понял), что обращения не бывают, или, редко, — мгновенные, а что нужно пройти через труд и мучения. Мне это радостно думать, потому что я много и мучался и трудился, и в глубине души знаю, что этот труд и мучения есть самое лучшее из того, что я делаю на свете. И эта деятельность должна получить награду, — если не успокоение веры, то сознание этого труда уже есть награда. А теория благодати, нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров, мне всегда казалась не только глупа, но безнравственна[923].
Толстой здесь реагирует на то, что более всего его волнует и задевает лично. Погруженный в искания веры как живого, душой, а не умом переживаемого опыта[924], он ревниво узнавал о чьих-то притязаниях на владение таким опытом и дар приобщать к нему неверующих. Мало того что полученный им «портрет» был найден «похожим до смешного» на уже сложившееся в его голове представление, но и вообще смехотворным надлежало сделать этот образ в дальнейшей разработке: обращениям в христианство, совершаемым англичанином Редстоком, самое место в Английском клубе или на собрании акционеров. Собственно, потому-то и думается, что в толстовском эпистолярном отклике на тетушкину аттестацию Редстока игнорирование положительного было нарочитым.
Сравнение этих строк переписки со сценой обращения Каренина Лидией Ивановной позволяет предположить, что Толстой не только уловил умиленную ноту в рассказе придворной дамы о Редстоке, но и нашел ей применение в развитии оказавшегося таким нужным женского персонажа. Графине же Александре Андреевне было предоставлено догадаться или не догадаться об этом уподоблении, прочитав очередную порцию текста в «Русском вестнике».
В этот ряд можно поместить еще одно свидетельство. Этому самому вопросу о Редстоке в мартовском письме Толстого предшествовала его встреча в феврале 1876 года в Ясной Поляне с графом А. П. Бобринским, одним из самых заметных в обществе последователей английского проповедника[925]. Богатый землевладелец и заводчик, Бобринский за несколько лет перед тем успел побывать министром путей сообщения, примыкая в правительственном кругу к аристократической фракции шефа жандармов графа П. А. Шувалова. На посту министра он пытался усилить контролирующее участие государства в строительстве железных дорог, где в те годы господствовала практика предоставления частных акционерных концессий[926], о чем нам не раз напоминает толстовский роман.
Софья Андреевна Толстая в эпистолярном рассказе об этой встрече подчеркнула как религиозное воодушевление Бобринского, так и — отчасти по контрасту — факт его принадлежности к высшей, космополитической страте поместного дворянства:
…Бобринский <…> оказался очень приятный и очень интересный человек своей ревностной христианской религией. Он даже в каком-то религиозном экстазе, но все у него так последовательно, убедительно и хорошо, что я желала бы опять послушать его религиозные речи. Он все удивлялся, как мы так будто бы похожи во вкусах жизни, а до сих пор не были знакомы. Жена его и дети за границей. Не знаю, состоится ли это знакомство, но я всегда нахожу неудобным знакомство с людьми, которые гораздо богаче[927].
Сам Толстой в цитированном мартовском письме Александре Андреевне, прежде чем спросить о Редстоке, пишет именно о Бобринском. Эти строки хорошо известны в толстоведении:
[Бобринский] очень поразил меня искренностью и жаром своей веры. И никто никогда лучше мне не говорил о вере, чем Бобринский. <…> [Ч]увствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастья его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом[928].
Как и в других случаях прочувствованных, казалось бы, славословий кому-либо со стороны Толстого, тут надо учесть свойственную ему импульсивность, обыкновение перехваливать при первом отзыве — а также умение скорректировать затем такой отзыв менее прямым способом. Все те же язвительные слова в следующем, апрельском, письме А. А. Толстой о «теории благодати», «нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров», очерчивают профиль конвертанта, подозрительно напоминающий аристократа, экс-министра и несостоявшегося борца с засильем прибыльных концессий Бобринского.
В те же дни, в середине апреля 1876 года, Толстой пишет и самому Бобринскому. Письмо это, по всей видимости, утрачено[929], а вот ответ адресата от 1 мая сохранился; толстоведы к нему почти не обращались. Он не только дает представление о содержании толстовского письма, но и, взятый в более широком контексте, позволяет лучше увидеть мотивы будущей — все-таки не сразу последовавшей — атаки Толстого-романиста на редстокизм. Из письма Бобринского мы узнаём, что Толстой в какой-то момент вроде бы даже намеревался поехать «послушать Радстока» (который именно в апреле 1876 года первый и последний раз побывал в Москве — и, по контрасту с Петербургом, почти без успеха для своей миссии[930]), но так и не собрался. Выражая сожаление об упущенной Толстым возможности «обращения», Бобринский призывал его не падать духом и ждать благодати в любой миг. В ходульной пиетистской риторике письма, курьезно перегруженной поименованием Бога местоимением третьего лица, трудно угадать человека, который двумя месяцами раньше, в личной беседе, сумел поразить Толстого проникновенным рассказом об обретении веры:
[П]ути Господни неисповедимы, Он может и хочет дать свою благодать всем людям, которые хотят ее принять, которые нуждаются в Нем; вы же говорите, что
Я как бы уже радуюсь с вами о вас, мне как бы кажется, что болезнь пережита уже вами и остаются лишь для вас, хотя трудные, но светлые страдания заживающей раны.
Концовка задумывалась, верно, как особенно ободрительная — Бобринский надеялся вскоре вновь побывать у Толстого в Ясной Поляне и застать его уже спасенным: «Да обрадует Он нас обоих тем, чтобы Его работа была бы уже окончательно совершена в вас, когда Он нам даст увидится [
Избранный Бобринским способ выражения религиозного опыта (который сам по себе, вероятно, был искренним и своеобразным)[932] вполне мог заставить Толстого усомниться, получил ли его знакомый «счастье веры» действительно «чудом», а не «усилием мысли», подпертым риторикой, — антитеза, чрезвычайно важная для его тогдашних исканий. Переписка, как кажется, не продолжилась[933], и доставленный этим единственным письмом Бобринского душеспасительный материал послужит более утилитарной цели — дальнейшему сочинению романа. Но в мае 1876 года Толстой, хотя явно уже наклеивший соответствующий ярлык на Редстока, еще не дозрел до сатиры на его поклонников: тому должно было способствовать особое сочетание факторов. Прежде чем рассмотреть,
Именно в этих главах впервые попадающая в самый фокус повествования, с давней историей неудачного замужества и современным действию очерком личности, графиня Лидия Ивановна отрекомендована читателю представительницей «ново[го], восторженно[го], недавно распространивше[го]ся в Петербурге мистическо[го] настроени[я]», чье отличительное свойство — «умиление пред своими высокими чувствами». Среди ее многочисленных эфемеридных влюбленностей, которые до сближения с Карениным «наполняли ее сердце, давали ей занятие и не мешали ей в ведении самых распространенных и сложных придворных и светских отношений», — некий, как и следовало ожидать, «английский миссионер» (431–432/5:23).
Хотя Каренин до своей беды «холодно и даже враждебно» относился к религиозному энтузиазму Лидии Ивановны, находя в «новом учении» «некоторые новые толкования», на его взгляд вольные, теперь ее участливость, облеченная в ту же риторику самохвального благочестия, неожиданно размягчает его. Лидия Ивановна может гордиться тем, что «она почти обратила его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила его в горячего и твердого сторонника» своего понимания веры (430–431/5:22). Возникающая при этом между героями если не любовь, то любовность проистекает, как кажется, из того, что каждому из них нравится в другом то, что всеми остальными воспринимается как физическая непривлекательность или асексуальность. Алексей Александрович переживает своего рода катарсис, когда замечает, как из‐за треугольником поднятых в мине сострадания бровей «некрасивое желтое лицо» Лидии Ивановны «стало еще некрасивее», но для него еще милее; он благодарно целует ее «пухлую руку» (428/5:22) и позднее с одинаковой приязнью смотрит на ее «воздымающиеся из корсета желтые плечи» и «прекрасные задумчивые глаза» (435–436/5:24); она же, в свою очередь, «ясно видела», что «Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятую душу, за милый для нее тонкий звук его голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами» (432/5:23). Вообще, нарратив в этих главах парадоксальным, если не синкретическим образом сочетает поэтизацию, пусть и приглушенную, искреннего и даже трогательного взаимного чувства[934] с изобличением неподлинности состояний души и устремлений героев[935]. Политические аллюзии обращения Каренина, как я попытаюсь показать ниже, вписываются во вторую из названных перспектив, но для их понимания нужно иметь в виду и первую.
Череда более или менее развернутых характеристик в черновиках и окончательном тексте представляет олицетворяемое Лидией Ивановной «новое учение» смесью напускной христианской духовности, спекуляции на чаянии «живой веры», «фальшиво[-]холодно[го]»[936] энтузиазма и недобросовестно упрощенной сотериологии. Согласно язвительному определению в одном из близких печатному тексту вариантов,
сущность учения лежит не в стремлении к подражанию Христу, как это понимали большинство русских христиан, а в самой вере, в живости веры. Так что спасение не приобретается, как в обыкновенном и народном воззрении на христианство, делами любви и самоотвержения, a спасение дается верой, и из веры сами собой вытекают дела[937].
В
Что до уверования Каренина в легкое спасение, то с точки зрения и сюжета романа, и исторического контекста особую значимость получает противопоставление этого обращения предшествующему религиозному опыту героя — радости всепрощения. Чтобы избавить Каренина от терзаний по поводу нелепого, как ему теперь мнится, никому не нужного примирения с неверной женой и ее любовником, Лидия Ивановна пускает в ход опробованную аргументацию пиетистско-мистической закваски:
Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце <…> и потому вы не можете стыдиться своего поступка. <…> [Н]е отдавайтесь этому чувству, о котором вы говорили, — стыдиться того, что есть высшая высота христианина:
Частота «свойского» именования Спасителя местоимением третьего лица[939] (вспомним ту же стилистику в письмах Александры Толстой и Бобринского) как бы подразумевает ежеминутную близость верующего к источнику благодати, но это восторженное объяснение фактически отказывает жертвенному поступку Каренина, со всеми его непростыми для всех последствиями, в личностной мотивации, в непредумышленности. Своим прозелитизмом Лидия Ивановна крадет у друга и возлюбленного искренность религиозного переживания — а может быть, и искренность разочарования в нем. И сам Каренин, иногда тревожимый сомнением, как же это может быть спасение души таким легким делом, ощущает некую подмену: «[О]н знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение [Анны. —
Так же, как и он [Каренин. —
Заметим, как в этом контексте полемики с ложным религиозным воодушевлением гротескная пустота сердца по смежности присваивается и Каренину — персонажу, претендующему в предшествующих частях романа на много бóльшую сложность.
Иными словами, вопреки нагнетаемой восторженности, вероучение Лидии Ивановны являет собою скорее антипод «непосредственного чувства». И вот где еще в романе, уже совсем близко к концу, мы встретим дословное повторение этой формулировки — в горячем споре с профессиональным интеллектуалом братом Сергеем Кознышевым о панславистском движении Константин Левин отвергает аналогию между впечатлением от газетных описаний насилия турок над славянами и реакцией на избиение пьяными на улице женщины или ребенка: «Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть» (675/8:15)[943].
Начиная с Достоевского в «Дневнике писателя» критики и интерпретаторы «Анны Карениной» много раз останавливались на природе левинского «бесчувствия» к «славянскому делу», резюмируемого процитированной фразой, и его соотношении с мировоззрением самого Толстого. Много меньше внимания привлекало то, как сама динамика и обстоятельства создания последних частей книги сделали возможным применение оппозиции «непосредственного чувства» и напускного, умствующего воодушевления[944] в толстовской полемике и с редстокизмом, и с панславизмом.
Характер злободневной полемики в
Всю осень он говорил: «Мой ум спит», и вдруг неделю тому назад точно что расцвело в нем: он стал весело работать и доволен своими силами и трудом. Сегодня, не пивши еще кофе, молча сел за стол и писал, писал более часу, переделывая главу: Алексей Александрович в отношении Лидии Ивановны и приезд Анны в Петербург[946].
Несомненно, речь здесь идет о материале будущих глав 22–25 и 28 Части 5, входящем в одну большую рукопись, где фрагменты копии правленой предыдущей рукописи чередуются с позднейшими вставками-автографами. Одна из таких вставок, написанная довольно крупным, разгонистым почерком — тем, который был сподручнее Толстому при скором писании наново чего-либо заранее обдуманного, — относится именно к моменту обращения Каренина[947]. «Я прорвала запрет (j’ai forcé la consigne)», — с таким галлицизмом на устах, «тяжело дыша», появляется перед читателем в этой первой редакции сцены вбегающая без доклада в кабинет Каренина Лидия Ивановна, и сам выбор русского глагола показывает, что в жизни Каренина вот-вот произойдет перемена[948]. Наверное, было здесь и созвучие прорыву в долго перед тем не шедшей работе Толстого над романом. Добавленная таким образом сцена продолжала шлифоваться в последующих рукописях (это была спешная работа: успеть следовало к декабрьскому номеру «Русского вестника»), но в главном установилась сразу[949]. Благодаря именно ей существенно меняется характеристика Каренина: неофитская набожность и начетничество в Священном Писании, которыми наделяют его, окончательно оставленного женой, первые из созданных в 1876 году редакций этих глав[950], предстают теперь прямым следствием миссионерства Лидии Ивановны, а не его собственной отчаянной и неуклюжей борьбы с горем, и обретают подчеркнуто святошеский обертон.
В этой первой версии сцены обращения, написанной — подчеркну еще раз — после долгого перерыва в работе, фальшивый, но заразительный энтузиазм графини почти открыто связывается с редстокизмом: «Дух этот вытекал из того периодически возвращающегося религиозного настроения в высшем обществе, явившегося в последнем году в виде нового проповедника». Сам Каренин первоначально близок этому историческому объяснению редстокизма как очередной попытки искания спиритуалистической религиозности:
А[лексей] А[лександрович] был спокойно[951] верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле <…> Он видел, что новый взгляд был только одно из бесчисленных применений христианства к одной из потребностей души и что это толкование открывало двери спора и анализа, а это было противно его принципу[952].
Однако его скептицизм побежден жаждой осязаемого утешения и ощущением, что Лидия Ивановна действует также из симпатии лично к нему, — развязка сцены, поданная еще рельефнее в позднейшей версии, в которой сомнения Каренина приглушены. В датируемом тем же ноябрем 1876 года варианте секрет производимого графиней (а по умолчанию — и «новым проповедником») впечатления горячей веры объясняется с точки зрения Анны — та «считала Л. И. притворщицей, хотя и не такой притворщицей, которая притворялась бы для того, чтобы обманывать других, но притворщицей, обманывавшей первую себя и никогда не могущую [
Редстокизм, конечно же, не был случайной мишенью Толстого. Как показывает в недавней монографии Л. Нэпп, Каренин — не единственный герой
Интерпретация, предложенная Нэпп, углубляет и конкретизирует понимание взаимосвязи между религиозными исканиями Толстого, который как раз тогда склонялся к приятию народного православия в его устойчивых обрядовых формах, и созданием его второго романа. Проблема, однако, в том, что исследовательница фактически отождествляет все критикуемые в
Космополитка мадам Шталь (любезно разговаривающая с католическим — а не каким-нибудь другим — священником или шведским графом и неохотно приветствующая давно знакомого ей русского князя [214/2:33; 220–221/2:34]) и представленная читателю при первом же появлении в романе религиозной панслависткой графиня Лидия Ивановна подразумевают исторически и психологически совсем не идентичные профили женского христианского пиетизма[955]. Более того, как продемонстрировано мною выше, в главе 1, самый топос «утонченной восторженности» — надуманного религиозного воодушевления появился в творимом романе на самой ранней стадии работы, в 1873 году, до первого приезда Редстока в Россию, а ближайшим объектом аллюзии в описаниях этого умонастроения был знакомый автору женский придворный кружок, где культивировалась — независимо от возможных веяний евангелизма или мистицизма — именно
Ко времени возобновления и окончания работы Толстого над финалом Части 5 в конце 1876 года одним из ключевых политических проявлений православной религиозности толка графини Лидии Ивановны решительно стал панславизм. Как заведомой фарисейке, графине Лидии Ивановне в общем-то не противопоказаны ни сектантское толкование доктрины оправдания верой, ни инвектива против русских монахов в духе религии сердца, ни даже увлечение спиритизмом. Но ее энтузиазм по поводу войны Сербии против Турции в 1876 году исторически правдоподобнее. И впечатление Толстого, которое, очень вероятно, послужило толчком к ее «назначению» в наставницы Каренина, с соответствующей корректировкой тематики этого сегмента романа (а следом вписывается характеристика ее самой, с мини-ретроспекцией неудачного замужества[956]), прямо относилось к страстям по славянскому вопросу. 12 ноября 1876 года, за неделю до утреннего, «не пивши еще кофе», прилива творческой энергии, Толстой писал А. А. Фету:
Ездил я в Москву узнавать про войну [накануне, 8(?) — 9 ноября 1876 года[957]. —
В версии С. А. Толстой цель той же поездки Толстого в Москву выглядит приземленнее, но характерно, что тема патриотической войны как бы нанизывается на сообщение о прозе жизни и что отношение Софьи Андреевны к назревавшей войне на тот момент отличалось от толстовского:
Вчера Лёвочка вернулся из Москвы, куда ездил себе платье и обувь покупать. Купил также чудесную шубу медвежью за 450 руб. с. и халат, и проч. Это я уж очень его стыдила, что плохо он одет. Но он приехал унылый и не совсем здоровый. Война всех ужасно занимает, и только и толков, что о войне. Патриотизм на этот раз действительно очень велик, даже нас, деревенских, смирных жителей, забирает. <…> Право, если б не дети и не Лёвочка, а дело мое было бы одинокое, я ушла бы на войну. Помнишь, ты надо мной смеялась, а я эту мысль и поныне не оставила[959].
Действительно, на те самые недели 1876 года пришелся поворотный момент в эволюции панславистского общественного движения[960]. Начавшись еще в 1875 году с поступлением первых известий о волнениях в Герцеговине, оно нарастало параллельно расширению антиосманского восстания, которое вскоре перекинулось в Болгарию и Сербию и переросло в войну. Хотя направителями и глашатаями российского общественного мнения в пользу войны с Турцией за единоверных «братьев-славян» были прежде всего объединявшие людей разных сословий Славянские благотворительные комитеты в столицах, а также журналистика в лице М. Н. Каткова, И. С. Аксакова, Ф. М. Достоевского (как автора «Дневника писателя») и других, свой вклад в этот подъем внесла и правительственная сфера. Среди тех, кто муссировал панславистские настроения, были бюрократы, царедворцы, дипломаты и военные, не удовлетворенные излишне, как им казалось, «космополитическим» курсом Александра II во внешней и внутриимперской национальной политике.
Фактором панславистского возбуждения стали также не афишируемые, но известные многим разногласия политического характера внутри самой правящей семьи. В силу и внешнеполитических, и финансовых, и собственно военных, и сугубо личных соображений Александр II довольно долго противился дрейфу страны к войне. В течение почти всего 1876 года власти отстранялись от широко развернувшейся кампании по сбору средств на помощь восставшим, как и от организации отправки в Сербию добровольцев. (Когда Вронский в последней части романа отправляется в июле 1876 года воевать в Сербию — эта часть составляет тот фрагмент действия, который неоспоримо проецируется на конкретный отрезок исторического времени, — его мать обеспокоена тем, что «ce n’est pas très bien vu à Pétersbourg» — «на это косо смотрят в Петербурге», то есть в ближайшем кругу императора [653/8:4].) Императрица же, издавна благоволившая застрельщикам «славянского дела», была горячей сторонницей вмешательства России в обострявшийся конфликт. Так, в феврале 1877 года, за два месяца до официального объявления Россией войны Турции, возмущаясь примирительной позицией российского посла в Лондоне графа П. А. Шувалова, она в частном письме поверяла свои размышления — и эмоции — министру императорского двора графу А. В. Адлербергу, который служил своего рода посредником между нею и императором при обсуждении спорных политических вопросов:
Все мои инстинкты, моя гордость как русской, мои племенные и религиозные (
Как ясно из других ее писем, Мария Александровна не отказывалась от попыток прямо повлиять на августейшего супруга в этом деле. В мае 1876 года, когда Восточный кризис входил в решающую фазу (Сербия вскоре ринется воевать с Турцией), она старалась свести императора с российским консулом в подвластной Габсбургам Далмации, в Рагузе, А. С. Иониным, знатоком Балкан и энтузиастом панславизма, причастным, по мнению ряда современников, к инспирированию герцеговинского восстания, — репутация, которая, как мы еще увидим, обеспечила ему завуалированное упоминание в
Император сказал мне, что у него не было времени встретиться с Иониным! Человеком, наиболее осведомленным в этих вопросах, что встанут перед нами. Я сожалею об этом. Как и вы, я нахожу достигнутый результат [Берлинской конференции послов России, Германии, Австрии и Франции по ситуации на Балканах. —
Такие откровенные высказывания, конечно, не доходили до широкой публики, но определенно имели резонанс в окружении императрицы и во многом разделявшего ее политические воззрения наследника престола — цесаревича Александра Александровича. В октябре 1876 года, когда император проводил время вместе с женой и старшим сыном в Ливадии (и тогда же Сербия потерпела поражение в опрометчиво начатой войне), министр внутренних дел А. Е. Тимашев, один из самых высокопоставленных противников прямого вмешательства России в Балканский кризис, делился с братом императора великим князем Константином своими опасениями: «Все идет к черту <…> потому что в Ливадии — два противоположных направления». Тимашев уверял, что «все это возбуждение произведено искусственно, и самим Правительством (или вернее „частию“ его)»[963].
«Часть», на которую намекал Тимашев, была именно той средой, где, апеллируя к негласно признаваемой репутации императрицы как адептки панславизма, наиболее решительно действовали несколько придворных дам, с их, по цитированному выше недоброму выражению Толстого, «мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному». В качестве собирательного образа «нужн[ого] винтик[а] во всей машине» — машине фактической пропаганды войны, христолюбивых призывов к оружию — Толстой приводит в письме Фету особенно нелюбую ему, еще с начала 1860‐х, Анну Федоровну Аксакову, в девичестве Тютчеву. Он бил в точку: разнообразные источники свидетельствуют о ее вкладе в популяризацию солидарности России с балканскими славянами и утопии обретения Константинополя. Некоторые пассажи из ее тогдашних писем другой страстной панславистке — также уже введенной в наш рассказ графине А. Д. Блудовой словно нарочно вторят толстовскому эскизу умонастроений тех же самых женщин на более раннем этапе их карьеры политически активных наперсниц императрицы: «Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе <…>»[964]. Эти написанные в начале 1860‐х строки из незавершенного романа «Декабристы», открывающегося сатирой на общественное возбуждение и лихорадочное ожидание благодетельных реформ после проигранной Крымской войны[965], предвосхищали тон полемики со «славянским делом» в заключительной части
В свою очередь, Блудова, меньше Аксаковой связанная с панславистской прессой, но располагавшая целой сетью контактов в официальном Петербурге, старалась воздействовать непосредственно на двигатель «машины». В начале октября 1876 года, именно тогда, когда напор на правительство со стороны общественного мнения заметно усилился, она поделилась с самим Александром II впечатлениями от недавней службы в ее приходской церкви. По ее описанию, в храме люди самых разных званий соединились в молитвенном порыве сочувствия к славянам:
[О]собенно заметно было общее настроение <…> по знамении креста при упоминании
Все это письмо — подтверждение правоты мемуариста, представившего Блудову проповедницей «православия», которое «отзывалось порохом»[967].
Под влиянием ряда факторов, включая работу «винтиков» вроде Аксаковой и Блудовой, Александр II к концу октября 1876 года отступил от прежней осторожной линии в политике по Восточному кризису. По пути из Ливадии в Петербург он произнес в Москве, в Кремле, перед многолюдным собранием короткую речь, которая сдержанно, но ясно выражала готовность к войне[968]. Оставившая об этом событии подробную дневниковую запись А. Ф. Аксакова особо выделила реплику вполголоса на французском, с которой император, под овации толпы выходя из Георгиевского зала, обратился к сопровождавшей его супруге (на чьем личном сообщении Аксаковой и основано свидетельство): «Теперь-то ты мной довольна?». Запись заключается многозначительно: «Его слова говорят о том, что в течение этих тягостных месяцев, когда на государя обрушивались самые противоположные точки зрения, именно государыня ратовала за проведение национальной политики»[969].
Бурная реакция на кремлевскую речь и завлекла Толстого в Москву — «узнавать про войну» — спустя всего неделю после проезда царя, и отразившееся в дневнике Аксаковой суждение о женском участии в «национальной политике», циркулировавшее, несомненно, во многих московских гостиных, едва ли могло остаться неизвестным автору
Толстой проникся антипатией к «славянскому делу» не дожидаясь этого скачка общественного возбуждения. Задолго до ноябрьской поездки в Москву, в июле — тогда-то работа над романом совсем не спорилась, — он писал из Ясной Поляны Фету: «Меня задушили толки о герцеговинцах и сербах, особенно оживленные и определенные, потому что никто ничего не понимает, и нельзя ничего понимать». Сообщая тому же адресату спустя два месяца о своем возвращении из летней побывки в заволжской степи, он добавлял: «[О]тдохнул от всей этой сербской бессмыслицы; но теперь опять только и слышу и не могу даже сказать, что ничего не понимаю — понимаю, что все это слабо и глупо»[971]. Он не мог согласиться даже с теми современниками, кто, приветствуя в панславистском подъеме опыт общественной самоорганизации или манифестацию национального единства, сожалел об эксцессах такой разновидности патриотизма. Оправдание войны — да еще радостно предвкушаемой — доводами от христианства уже тогда было неприемлемо для Толстого. Сверх того, его негодование на тех, кто распространяет «оживленные и определенные» толки и (как писал он уже по возвращении из Москвы) «которым все это ясно», отразило в себе его более общий взгляд на превознесение исторической миссии России в славянском мире как ложное упрощение, подмену труда самопонимания горячкой самовосхваления. Панславизм противопоставлял свое «святое дело» безбожию турок; Толстой побивал это манихейство собственной — по-своему догматичной — дихотомией подлинности и фальши. В написанных тогда же и несколько позднее пародийных сценах с Карениным и Лидией Ивановной аналогом ложной ясности и простоты веры в спасение славян выступали восторженные заверения «Бремя Его легко» или «Это гораздо проще и легче» (429/5:22; 616/7:21) в оживленных толках о религии и спасении души.
В ноябре 1876 года, дорабатывая финал Части 5, Толстой еще не был готов инкорпорировать открытую полемику с панславизмом в завершаемый роман. (Части 6, 7 и 8 выйдут в течение ближайших восьми месяцев.) Саркастическое изображение религиозного фарисейства, именно тогда заостренное до гротеска[972], выполняло также и функцию иносказания; можно предположить, что, не зазвучи в 1876 году в полный голос проповедь панславизма, пресловутый фарисейский аспект образа Каренина был бы менее выпяченным. Иными словами, славянский вопрос, прежде чем самому попасть крупным планом в кадр повествования, спровоцировал извне важную новеллу в содержании уже основательно обдуманного, но еще пишущегося романа.
Метонимическая взаимосвязь между темами ложной веры и панславизма угадывается и из прямого сравнения уже отмеченного выше важного нюанса в письме Фету от 12 ноября 1876 года с развитием образа графини Лидии Ивановны. Фигурирующая в письме Анна Аксакова воплощала для Толстого не только фальшь и нездоровый идеализм, но и противоестественный — как ему виделось — союз женщины, живущей только умом, с мужчиной. Еще в 1865 году, узнав о ее грядущем браке с И. С. Аксаковым, Толстой разразился сатирической тирадой в письме ко все той же графине Александре Андреевне:
[Б]рак А. Тютчевой с Аксаковым поразил меня как одно из самых странных психологических явлений. <…> Как их будут венчать? И где? В скиту? в Грановитой палате или в Софийском соборе в Царьграде. Прежде венчания они должны будут трижды надеть мурмолку и <…> при всех депутатах от славянских земель произнести клятву на славянском языке. Нет, без шуток, что-то неприятное, противуестественное и жалкое представляется для меня в этом сочетании. <…> Для счастья и для нравственности жизни нужна плоть и кровь. Ум хорошо, а два лучше, говорит пословица; а я говорю: одна душа в кринолине нехорошо, а две души, одна в кринолине, а другая в панталонах еще хуже. Посмотрите, что какая-нибудь страшная нравственная monstruosité [уродство. —
Не из навеянной ли московскими восторгами 1876‐го реминисценции этого впечатления (славяне, Царьград, благочестие, единомысленный, но обделенный «плотью и кровью» брачный союз) выросла любовь Лидии Ивановны к Каренину — словно бы отрицающая сексуальность, замешенная на пиетизме, но при этом все-таки не совершенно бестелесная? Текст толстовского романа, пожалуй, чуть более милосерден к Лидии Ивановне, чем сам Толстой — к Анне Тютчевой. Но и здесь взаимное влечение «души в кринолине» (скорее, впрочем, уже «в турнюре»)[974] и «души в панталонах» под суесловие о Спасителе или религиозном воспитании ребенка — определенно «нравственная monstruosité».
Прежде чем будоражащие события 1876 года, отозвавшиеся в описанном выше развитии сюжета и характерологии, сами станут «добычей» Толстого-романиста в Части 8
Теперь же самое время выяснить, чтó случилось с письмом Каренина в дальнейшем генезисе текста — уже после того, как в марте 1876 года были опубликованы кульминационные главы, где решительный отказ Анны от развода как элемент сюжета был вполне реализован. Хотя начиная с этого момента в действии романа официальное расторжение брака Карениных отодвигается в план гипотетической возможности, идея дарования развода, как я постараюсь показать далее, не перестала — или не сразу перестала — быть для автора совместимой с образом Каренина.
Соотнесем ход создания романа в конце 1876 — первые месяцы 1877 года с его содержанием в окончательной редакции. К декабрю 1876 года Толстой наконец завершил затянувшуюся надолго работу над последней третью Части 5 (она увидела свет сразу же, в декабре) и немедля перешел к Части 6, чьи летние сцены в Покровском и Воздвиженском, отчасти готовые вчерне (еще с 1873 года), дорабатывались и отделывались, судя по всему, с большей охотой и легкостью. Вышедшая в январском и февральском номерах «Русского вестника» за 1877 год, Часть 6 оканчивалась — как и в
Действие Части 7 в первой ее половине разворачивается в зимней Москве, где Кити, донашивая первенца, проводит время в основном дома, но делает и кое-какие неизбежные визиты, при одном из которых случайно встречается с Вронским, а Левин в самый день, предшествующий родам Кити, осуществляет целую программу непривычной для него светской социализации, оканчивающуюся обедом в Английском клубе и сомнительным по меркам светского такта посещением — в компании Стивы Облонского (но не Вронского) — Анны, к обаянию которой оказывается не бесчувствен. Вслед за главами о родах, которыми оканчивается предпоследняя порция глав в журнальной сериализации[976], действие переносится вместе со Стивой, по-прежнему выполняющим «челночную» функцию связного между сюжетными линиями, в Петербург, и это в хронологии романа уже поздняя весна того же года. В гостиной графини Лидии Ивановны ясновидящий Landau — «[н]евысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами», который носит «странное, наивное пальто с застежками» и иногда улыбается «детски-наивною улыбкой» (повторяющийся эпитет, в сочетании с полускрытой неприязненностью интродукции, подразумевает обратное), — изрекает в подобии медиумического транса нечто такое, что становится для религиозно руководимого графиней Каренина основанием, а может быть только поводом отозвать свое прежнее согласие на развод (613, 615/7:21; 617–618/7:22). Об этом решении читатель узнаёт вместе со Стивой, получающим на следующий день записку от Каренина («получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны <…>» [618/7:22]).
После этого сообщения действие, отступая во времени на несколько дней назад (в журнальной публикации это все та же, последняя, порция глав, открываемая приездом Стивы в Петербург[977]), возвращается в Москву, чтобы сквозь извилистую череду мыслей, переживаний и импульсивных поступков, но с неумолимостью вершащегося приговора доставить Анну на роковую станцию Обираловка Московско-Нижегородской железной дороги. Это, может быть, не самое важное обстоятельство в мнимой или действительной детерминации самоубийства Анны, но все-таки стоит отметить, что она так и не узнаёт о бесповоротном отказе ей в разводе: телеграмма Стивы о том, что «надежды мало», но что он сделает «всё возможное и невозможное» (625/7:25), — телеграмма, лишь подбавляющая желчи в ссору Анны и Вронского, — должна была быть отослана до «сеанса» у графини Лидии, который кладет конец всем надеждам на развод.
Итак, в
Держа в памяти тот факт, что последние девять драматических глав, с 23‐й по 31-ю, Части 7 были написаны начерно много раньше предшествующих им в книге шестнадцати московских и шести петербургских, обратимся к анализу авантекста. Поставив точку в первой развернутой редакции будущих глав 23–31, в конце которой было бегло «прорепетировано» самоубийство героини[979], Толстой совсем не скоро,
Схема 3. Стадии работы над текстом Части 7 (1873–1877)
На этом-то этапе работы Стиве Облонскому подыскивается выход более продолжительный, чем реплика в разговоре с сестрой на цветочной выставке[982], и связан он по-прежнему с проблемой развода. Как и в Части 4, более чем за год перед тем по хронологии действия, Облонский отправляется в Петербург одновременно по собственным делам (тогда это было принесение благодарности за пожалование в камергеры, теперь — выбивание прибыльной синекуры) и ради устройства судьбы сестры. Для того и другого он встречается с Карениным.
В этой точке писания фигура Каренина раздваивается. Ведь, вернувшись к месту романа, частично уже разработанному в редакции 1874 года, сам автор оказывается лицом к лицу с «ранним» Карениным, который еще не прошел обращения в саркастически изображаемую фарисейскую доктрину. А с тех пор он не только в генезисе романа претерпел эту трансформацию, но и — с декабря 1876 года — был бесповоротно представлен читателю в этой ипостаси. Многослойная семантика образа персонажа сталкивалась с реалистическим требованием соответствия новейшему развитию сюжета и фабулы. В письме Каренина Анне и заключалась главная проблема. Перенесенное в позднейшую (но все-таки еще не «застывшую») реальность творимого романа, письмо обретало такое звучание, словно былой Каренин пытается спасти нынешнюю Анну от самоубийства. Выражаясь иначе — Каренин авантекста взывает к Анне, почти уже полностью воплотившейся в печатном тексте.
Все это должно было быть так или иначе учтено уже на подступах к письму — в наново создававшейся сцене беседы Облонского и Каренина. В
Напротив, в исходной, датируемой, вероятно, февралем 1877 года редакции этой сцены (для Части 7 в целом это вторая редакция) тон автора в отношении обоих персонажей не лишен сочувствия. Стива неподдельно озабочен положением сестры, он говорит без своей обычной игривости, иногда «недовольно» и, «сам не ожидая того, находя слова и выражения и, главное, сердечное убеждение». Каренин сначала ведет себя отчужденно, пытается перевести разговор о разводе в плоскость отвлеченных религиозных истин и с «таинственным взглядом» ссылается на необходимость «подумать и поискать указаний», но, побуждаемый Стивой к определенности, отвечает просто и чуть ли не дружелюбно: «Завтра. Нет, не завтра, — сказал он с улыбкой. — А приезжай нынче к графине Лидии Ивановне, и я дам решительный ответ»[983]. Каренина, способного улыбаться в такой беседе, можно представить также пишущим то самое письмо Анне. И хотя в этой редакции (рукописи 102) далее следует сцена со спиритическим трансом, в главном уже близкая редакции окончательной, исход консультации с потусторонним здесь иной. Процитирую соответствующий пассаж с учетом правки, сделанной по ходу писания:
К радости и удивлению своему, он [Облонский. —
Нет резона — в рамках этой редакции — не верить обещанию Каренина приступить к процедуре развода. Правка, делающая точное содержание его запечатанного письма Анне неизвестным Стиве и читателю на момент нарративного сообщения, относится не столько к нагнетанию интриги, сколько к композиции этой попятным ходом создававшейся редакции. Введя в творимую редакцию поездку Стивы в Петербург и встречу там с Карениным, автор дезавуировал (для самого себя) уже давно описанное появление Стивы на цветочной выставке в Москве со словами о полученном из Петербурга письме, из которых ясно, что
Однако согласование двух планов повествования — «московского» (давняя уже редакция) и «петербургского» (черновик совсем свежий) — осложнялось тем, что Толстой, очевидно, начал тогда вообще сомневаться в сцене с Анной, читающей
Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но на второй день он получил телеграмму из Москвы такого страшного содержания, что, не дожидаясь конца дел, он тотчас же уехал[987].
(И на следующем листе наконец сведенной воедино рукописи читается внешне невинное, а по сути зловещее «Была уже вторая половина мая, а Вронский с Анной не переезжали ни на дачу, ни в деревню <…>».)
Очевидно, что по этой версии Анна не должна была успеть получить письмо Каренина, посланное Стивой из Петербурга.
Письмо тем не менее не поддалось так легко изгнанию из созидающегося мира романа. В следующей, 103‐й, рукописи — копии автографа, снятой С. А. Толстой[988], автор внес частную, но примечательную коррективу в концовку петербургских глав с ее предвестием грядущей трагедии («спойлер», который не попадет в
К радости и удивлению своему, он на другое утро получил от Алексея Александровича
Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но на второй день он получил телеграмму из Москвы такого страшного содержания, что, не дожидаясь конца дел, он тотчас же уехал.
<…>
Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но на <второй день>
<Проснувшись на другое утро <…> к радости и удивлению своему, он получил от Алексея Александровича <за>
Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но накануне своего отъезда он получил телеграмму из Москвы такого страшного содержания, что, не дожидаясь конца дел, он тотчас же уехал>.
На другой день он получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны и понял, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне.
В следующих за тем московских главах, где правка в целом была весьма густой, Толстой предсказуемо вычеркнул диалог Анны и Стивы на цветочной выставке[994]: между Стивой в Москве и Стивой в Петербурге выбран второй вариант. А письмо со всем своим содержанием, о котором удаленный теперь Стива сообщает Анне в предыдущей редакции, уцелело. Более того, в него было внесено рукой Толстого дополнение, которое делает письмо по-своему еще более убедительным. Упомянув «будущих детей ваших», Каренин в этой версии столь же недвусмысленно, как соглашается на развод, исключает возможность отдать Анне Сережу, о котором прежняя версия письма не вполне правдоподобно умалчивает: «Что же касается до сына моего, то точно так же несправедливо бы было то, чтобы Каренин жил в семье Вронского, как несправедливо бы было то, чтобы Вронский носил имя Каренина, и потому, как я и прежде писал, я не могу отдать сына»[995].
И наконец, наборная рукопись, известная как 104-я, в которой, как было заведено, автор поверх чистовой копии продолжал делать обширные исправления и добавления. Только на этом этапе, отделенном от печатного текста лишь корректурами, правка, чью последовательность не везде можно восстановить, постепенно переключает Каренина из модуса согласия на развод в таковой отказа. Рукопись в разных местах сохранила следы колебаний автора, которые, судя по всему, продолжались до вычитки гранок или даже верстки (несохранившихся).
Правка в заключительных абзацах петербургских глав сперва оставляла Каренина соглашающимся на развод и намечала композиционную перестройку. Письмо Каренина, посылаемое через Стиву, из «запечатанного» превратилось в намеренно незапечатанное, подлежащее прочтению Облонским и, соответственно, читателем:
Проснувшись на другое утро, к радости и удивлению своему, он получил от Алексея Александровича <за>
Но, так и не поставив напротив этих строк ожидаемого значка, требующего перенести сюда текст письма из московских глав, Толстой вычеркнул всю концовку, включая строки об отсылке письма в Москву и ужасной телеграмме оттуда[996]. Ничего нового взамен на этом или смежных листах не было вписано, финал петербургских глав подвисал пока в воздухе — до стадии корректуры.
Более или менее одновременно делалась правка связанных с письмом московских сцен с Анной. Она, как и правка в предшествующей, 103‐й, рукописи, производит такое впечатление, будто у Толстого, несмотря на осознание того, что, уцелев, каренинское письмо нежелательно усложнит фабулу на самом пороге развязки, рука сразу не поднялась это самое письмо или его отзвуки бесповоротно удалить. (Хорошая иллюстрация не безраздельной, но ощутимой власти авантекста над писателем.) Вычеркнув из беловой копии текст письма[997], автор попытался сохранить само письмо, получаемое и читаемое героиней. В наново вписанном на полях варианте Анна получает его с утренней почтой, которую предваряет отправленная, надо думать, с радостью телеграмма брата:
«Что мне читать? Что мне за дело? Да, но Стива телеграфировал, что Алексей Александрович согласен на развод». <…> Письмо, выражения его не интересовали ее. Она поняла содержание письма, что он соглашается на развод, и опять и опять то она думала о том, что еще возможно примирение [с Вронским. —
По всей видимости, почти сразу же вариант был вычеркнут, а чуть ниже сделана новая, на сей раз пространная, вставка-автограф на отдельных листах, где Каренин в потоке сознания Анны, едущей в коляске, возникает в увязке с телеграммой Стивы уже иного содержания:
Вспомнив об Алексее Александровиче, она без всякого отношения к своему положению представила его себе, как живого. И хотя это продолжалось только мгновение, она с наслаждением вгляделась в его физиономию, в физическую и нравственную, которую она всю так очень, как никогда, увидала теперь. Она видела его с его тусклыми и кроткими глазами, напухшими синими жилами на белых руках и видела его слабость жизненных привяз [
До
Ясно, что на момент написания процитированных строк идея письма Каренина к Анне, обещающего развод, была наконец оставлена. Но не менее важно то, что в процессе писания и отделки Части 7 образ Каренина в ней долго сопротивлялся редукции его к гротескной фигуре морально и физически чахнущего святоши или к отталкивающей реминисценции в сознании Анны. Даже в рамках все той же редакции наборной рукописи делалась правка, как бы компенсирующая удаление откровенного каренинского письма. Так, в разговор Каренина со Стивой была внесена его новая реплика, произносимая в особой тональности и так, как если бы ее могла услышать Анна: «Как ни жестоко я оскорблен, я предлагаю Анне Аркадьевне вернуться ко мне. Я все прощу, — сказал он с чувством»[1000]. Правка в последовавших за тем корректурах «засушила» Каренина: он не предлагает ни развода, ни воссоединения, а затем безапелляционно отказывает в разводе[1001]. Но даже в опубликованном в апреле 1877 года журнальном тексте обрисовка Каренина удерживает кое-какие штрихи из ранних редакций этих глав. Спустя несколько месяцев, готовя при участии Страхова отдельное издание романа, Толстой, как показал У. Тодд, свел к минимуму эмоциональность Каренина в беседе со Стивой и преподнес его «более молчаливым, отчужденным, холодным» (я бы добавил — а если говорящим, то визгливее и пискливее), но и тут это достигалось не прямой авторской констатацией, а передачей выражений лица, манеры речи, движений героя[1002].
Авторская трактовка Каренина в процессе создания и сериализации романа определенно становилась все более отчужденной, однако решительное, так сказать, окарикатуривание героя[1003] происходит на весьма позднем этапе создания текста и имеет отношение столько же к художественной ткани произведения, сколько — если не больше — к фактору внелитературных убеждений и настроений романиста. В том, как продолжительно — до стадии корректур в апреле 1877 года — возможность дарования Анне развода в Части 7 оставалась мотивом в сменявших одна другую черновых редакциях, проявилась сложная семантика образа персонажа, обретающая подчас свою логику помимо прямой воли писателя[1004]. Едва ли не в споре с самим собой Толстой пытался удержать в тексте великодушное письмо Каренина Анне, чуть ли не жертвуя согласованностью между двумя локально-темпоральными планами повествования.
В идеальной реальности
Почти вся — начиная с исходных автографов — работа над Частью 8 романа, которую автор некоторое время хотел назвать эпилогом, пришлась на период с апреля по конец июня 1877 года (см. Табл. 3 на с. 485). То было воистину горячее время. Толстой, по всей вероятности, близился к завершению первой рукописной редакции эпилога[1007], когда манифестом от 12 апреля Александр II объявил войну Османской империи[1008]. Почти одновременно с тем, как император в конце мая отбыл из Петербурга к дислоцированной в Румынии действующей армии, расхождение между Толстым и издателем «Русского вестника» М. Н. Катковым во взглядах на «славянское дело» привело к тому, что автор
Хотя завершающий свой шедевр Толстой пристально и взволнованно следил за развитием событий, действие в главах Части 8, вобравших в себя злобу дня, четко соотносится не с годом написания, а с предыдущим — 1876-м. Писатель, по всей видимости, особо заботился о том, чтобы приметы панславистского общественного энтузиазма, еще не поддержанного открыто верховной властью, не были затемнены восприятием текста сквозь призму лишь чуть позднейшей, но уже существенно иной военно-политической обстановки. Так, если в черновых редакциях, вплоть до корректур, несколько раз встречается упоминание Болгарии/болгар, то до
Вообще говоря, упоминания Болгарии и болгар в авантексте Части 8 не были анахронизмом: жестокое подавление Турцией болгарского восстания в апреле 1876 года (те самые «болгарские ужасы», как в Европе стали называть произошедшее после выхода в том же году памфлета лидера английских либералов У. Гладстона «The Bulgarian Horrors and the Question of the East») имело в России значительный резонанс. Сторонники преимущественной поддержки болгар даже составили внутри панславистской среды особое меньшинство[1016]. Тем не менее в течение всего 1876 года в российском образованном обществе в целом безусловно доминировал интерес к событиям не на восточных, а на западных Балканах — а именно в Сербии и (в чуть меньшей степени) Черногории, куда на войну, ведшуюся этими фактически суверенными княжествами против Турции, ехали сотни и сотни добровольцев. Конечно, в некотором смысле уже и эта война, начавшаяся через два месяца после подавления восстания в населенных болгарами землях, оправдывалась стремлением «защитить болгар» (в числе других подвластных Порте славян-христиан), но в освещении задающих тон медиа это была прежде всего война
Как и в конце 1876-го, когда дорабатывалось окончание Части 5 с Карениным как духовным учеником графини Лидии Ивановны, так и в ходе работы над последними тремя частями романа в 1877 году Толстой усматривал один из истоков панславистской горячки в политическом влиянии горстки экзальтированных патрициев и особенно патрицианок. Тема фальшивого коллективного воодушевления и умствующей спиритуальности претерпела примечательную эволюцию сквозь серию черновых редакций, удерживая при этом во взаимодействии два разных плана текста — мировоззренческую телеологию произведения и претендующий на журналистскую детальность актуальный репортаж. Челнок писательского воображения, соединяющий мельчайшие нюансы мимесиса и воспаряющие дискурсивные обобщения, снует в заключительной части
Первое прямое, пусть и мимолетное, упоминание об общественном увлечении славянским вопросом возникает уже в конце Части 6, под занавес сцен дворянских выборов[1019] и празднования победы поддержанного Вронским либерального кандидата в губернские предводители Неведовского:
В конце обеда стало еще веселее. Губернатор просил Вронского ехать в концерт в пользу
— Там будет бал, и ты увидишь нашу красавицу. В самом деле замечательно (558/6:31).
Концерт организуется губернаторшей, среди гостей ожидается, видимо, губернская львица — и все это является предметом игривых светских пересудов. В чью же именно пользу будут делаться пожертвования? Хотя написание подчеркнутого самим автором слова в черновых редакциях — и в исходном автографе, и в снятой с него С. А. Толстой наборной копии[1020] — не позволяет настаивать на ревизии его прочтения как собирательного существительного «братiя» в родительном падеже, все-таки можно предположить, что Толстой изначально имел в виду не его, а устаревшую форму множественного числа слова «брат» в родительном/винительном падеже: «братiй»[1021]. Именно таким, нарочито архаичным: «братiй славянъ» — было тогдашнее расхожее наименование, в особенности в националистически настроенной прессе, единоверцев и единоплеменников, восставших против турецкого господства[1022]. В заключительной части романа, как мы еще увидим, эту фразеологию привычно употребляет ставший панславистом Кознышев: «Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил» (675/8:15). Собственно, и слово «братия» в значении общины, содружества могло служить вариантом этого идеологизированного, с религиозным оттенком нарицания (хотя примеров его устойчивого употребления в политической риторике тех лет мне не встречалось). Концерт же под эгидой супруги губернатора — деталь значимая: благотворительные развлекательные мероприятия со сборами в пользу «братий» были одной из главных форм участия светских дам в панславистском движении[1023]. Графическая эмфаза слова в передаче диалога Вронского с губернатором указывает на, возможно, ироническое цитирование последним газетного клише[1024].
К той же особой дамской моде на славян отсылает и несколько ранее произведенная детализация портрета Лидии Ивановны: до Каренина она была платонически влюблена, в числе прочих, «в трех славян», среди которых был сам «Ристич-Куджицкий» — более чем прозрачная аллюзия на видного сербского политика, сторонника войны с Турцией за полную независимость княжества Йована Ристича (432/5:23)[1025].
Уже работая весной 1877 года над эпилогом, Толстой имел случай присмотреться к тому, как воспринимается политически злободневная тематика, абсорбируемая его романом, в ближайшем окружении горячей панславистки императрицы Марии Александровны, — и это успело оставить след в книге. Каналом информации, как нетрудно догадаться, вновь послужила переписка с А. А. Толстой, а поводом стал ее короткий комментарий, не имеющий, казалось бы, никакого отношения к политике. В конце марта 1877 года тетушка писала племяннику об эпизоде, которым эффектно завершалась первая половина Части 6, вышедшая в «Русском вестнике» в январе: «А все-таки Васиньку Веселовского [
Ответ Толстого, в свою очередь, напоминает неоправданной вроде бы резкостью — она прорвалась и в красноречивом подчеркивании правильного написания фамилии (мелочь, а все-таки читайте внимательно!) — не что иное как обсуждаемую реакцию Левина: «Вы говорите:
Однако, как мне видится, в этом уподоблении был запрятан, и довольно близко к поверхности, оформившийся еще в 1876‐м и на год отсроченный упрек Александре Андреевне в религиозной непоследовательности. Фигура англичанина-туриста в православном храме не явилась из ниоткуда. В конце концов, досужее, «дрянное» иноверческое любопытство к своеобразию православия пристало бы и французу-католику, и таковое можно было бы подать даже еще более оскорбительным. Понятно, что к тому времени общеевропейский стереотип британца предполагал страсть к осмотру достопримечательностей, но, думается, таким определением национальной принадлежности воображаемого нарушителя церковного чина автор
Когда Толстой в середине апреля 1877 года — всего через несколько дней после объявления войны Турции — отвечал этой колкостью на комментарий тетушки, оставалась лишь пара недель до выхода из печати второй половины очередной, седьмой, части[1029], один из фрагментов которой, написанный перед тем наново, без долгой череды набросков и ревизий, тоже развивает мотивы их корреспонденции 1876 года о Редстоке. Это пронизанная неподражаемым толстовским чувством смешного (и уже не раз упомянутая выше) сцена вечера у графини Лидии Ивановны, куда позван хлопочущий вновь о разводе сестры Облонский и где в подобии медиумического транса, наведенного чтением английской брошюры о легкости спасения души, ясновидец или спирит француз Landau, официально уже ставший графом Беззубовым[1030], произносит нечто такое, что купно с аргументами от апостола Павла укрепляет руководимого графиней Каренина в решимости не давать Анне развода. Сбитый с толку и сам чуть не заснувший под это чтение тяжелым сном, Степан Аркадьевич выбегает на улицу, «как из зараженного дома» (618/7:22)[1031]. Ему достается честь наиболее естественной реакции на то, что без назойливого морализаторства преподносится как духовное извращение.
Один касающийся этой сцены, при первом прочтении малозаметный нюанс либо преднамеренно (как аллюзия), либо невольно (как проговорка) несет в себе дополнительное указание на тот невымышленный придворный кружок, с которым Толстой ассоциировал столь саркастически изображаемую им восторженную религиозность. В числе сплетен о таинственном французе, которые Облонский до посещения графини Лидии Ивановны узнает от княгини Мягкой (одна из «уплощенных» функциональных героинь в нравоописательных главах
Над этой ономастической комбинацией витает имя Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого, известного поэта и сановника конца XVIII — первой четверти XIX века. Биографического соответствия здесь не усматривается вовсе: Нелединский-Мелецкий исправно служил и успешно творил до весьма преклонных лет и был далек от любых форм мистицизма. Другое дело, что именно в середине 1870‐х годов оживился исторический интерес к этому полузабытому деятелю времен Павла I и Александра I — и не в последнюю очередь в связи с его заметной ролью в ближайшем окружении вдовствующей императрицы Марии Федоровны, основательницы столь важных для женской половины династии благотворительных институций. (Вспомним «дело сестричек» Лидии Ивановны.) Толстой был лично знаком с одним из внуков Нелединского-Мелецкого — Юрием Федоровичем Самариным, которому в числе других избранных, как мы помним, читал первые главы
На апрельское письмо Толстого графиня Александра Андреевна ответила в конце той полной событий весны. Содержащийся в ее письме от 22–24 мая отклик и на эпистолярную колкость племянника, и на новую порцию глав
[В]чера вечером мы прочли у Императрицы апрельскую книжку «Русского вест[ника]» <…> — и все любовались и удивлялись, как вы отлично и верно схватили тип тех последователей и обожательниц Радстока, которые, не поняв сущности его и без того неполного учения, исковеркали и себя и религию до невозможности. Но появление ясновидца Archer возбудило всеобщий хохот, — потому что я всю эту зиму была жертвою этого сумасшедшего, который <…> преследовал меня несколько месяцев сряду невозможными письмами[1037].
(Замечу попутно, что в непосредственно предшествующей этим картинам главе находится уже привлекавший наше внимание пассаж о князе Чеченском с его двумя семьями (610/7:20)[1038]; быть может, императрица, знавшая о второй семье мужа, улыбнулась, но грустно, и в этом месте чтения…)
Трудно со всей определенностью сказать, действительно ли Александра Андреевна, проигнорировав или позабыв недвусмысленные высказывания в толстовском письме годичной давности и менее транспарентного, но тоже выразительного англичанина из совсем недавнего письма, не поняла, что в
Апология обращения как нежданного озарения была непростительным грехом для того, кто гордился бременем
Однако не все в этом письме Толстой от 22–24 мая было комплиментарным. Помимо изложения новых доводов, почему Весловского нельзя было выгонять (примечательно, что параллель с англичанином в храме осталась не откомментированной ею), она впервые в их корреспонденции фиксирует расхождение с адресатом в вопросе о славянском движении. Возможно, таким образом и проявилось подспудное понимание Александрой Андреевной смежности тематик религиозной фальши и якобы праведной войны в романе. Да и в апрельском письме Толстого следующий же за пресловутым англичанином абзац составляет фраза: «Как мало занимало меня сербское сумашествие и как я был равнодушен к нему [Толстой явно приуменьшает остроту своей реакции на события 1876 года. —
На днях видела кого-то, кто мне говорил о пребывании Léon [то есть Толстого; письмо адресовалось также и С. А. Толстой. —
Расхождение было в самом деле изрядным. Эпитеты «милый», «тихий» и «смиренный» и метафора «слияния всех классов» (аукающиеся с приведенным выше образчиком христолюбиво-воинственной риторики Блудовой) менее всего соответствовали толстовскому восприятию тогдашней политической злобы дня, а вместо самоотречения и единения он видел яростную битву честолюбий, манипуляцию общественным мнением или в лучшем случае эффект стадного инстинкта. Отосланная в «Русский вестник» в апреле наборная рукопись эпилога[1044] открывалась язвительным изображением массовой панславистской ажитации, которое, как отмечено выше, наследует сатире в незавершенных «Декабристах» на горячечный «дух 1856 года», безбрежный реформаторский энтузиазм после поражения в Крымской войне:
В среде людей, главный интерес жизни которых есть разговор печатный и изустный, ни о чем другом не говорили и не писали, как о славянском вопросе и сербской войне. Балы, концерты, чтения, обеды давались, книги издавались в пользу славян. Собирали деньги добровольно и почти насильно в пользу славян. Были славянские спички, конфеты князя Милана, самый модный цвет был черняевский[1045].
<…> Шумели более всех те, которые любят шуметь, шумят всегда при всяком предлоге; из деланья шума сделали свое призвание и даже имеют соревнование между собой о том, кто лучше и больше и громче шумит.
<…> При этом вообще крик, т. е. распространение всяких напечатанных в большом количестве фраз и слов, они считали безусловно полезным и хорошим, так как это означало подъем общественного мнения. Они перекрикивали друг друга с сознанием, что этот крик вообще полезен.
<…> Одурманенная своим криком толпа дошла уже до состояния возбуждения, при котором теряются права рассудка и которое в первую французскую революцию называлось террором.
Были даны поводы к возбуждению — резня в Болгарии, сочувствие к геройству воюющих славян, в особенности черногорцев, и была дана программа чувств, которые эти события должны были возбуждать, — негодование, желание мести туркам, сочувствие и помощь воюющим, и вне этого все остальное исключалось[1046].
На момент получения письма А. А. Толстой от 22–24 мая 1877 года эпилог был уже набран с этой рукописи и отчасти по настояниям М. Н. Каткова приглушить полемику — «смягчить то, выпустить это», — отчасти по собственным соображениям автора весьма значительно правлен в двух корректурах подряд[1047]. Ради ясности неизбежных ниже текстологических экскурсов нам стоит сразу коснуться технической стороны генезиса Части 8 на стадии корректур. (См. также Табл. 3 на с. 485.) Правка многих корректурных листов совершалась не в один прием. Сначала, разумеется, автор вычитывал присланный в гранках типографский текст, как устраняя опечатки, так и обновляя прежнюю редакцию по существу. Это то, что можно назвать первым слоем правки в данной корректуре. Затем те сегменты гранок, где правка оказывалась особенно густой, вырезались и заменялись подклейками — листками с рукописной беловой копией правленого текста (см. ил. 8). Если подобной правкой была покрыта вся гранка, последнюю целиком заменяли большим листом с полной копией текста, учитывающей все замены, вычеркивания и вставки. (Обрезки или целые гранки с оригинальной авторской правкой частично сохранились для корректур второго журнального набора[1048] и первого набора отдельного издания[1049], благодаря чему можно проверить точность выполнявшегося С. А. Толстой копирования.) Наконец, наступал черед второго раунда редактирования: перебеленный текст Толстой перед самым возвращением в типографию правил дополнительно, хотя, к счастью для наборщиков, уже не так густо, как в первый раз. В правленых гранках отдельного издания такую вторичную коррекцию Толстой производил в середине июня при участии Н. Н. Страхова[1050].
Примечательно, что еще до решения печатать эпилог, теперь окончательно переименованный в Часть 8, не в «Русском вестнике», а в типографии Риса, определилась магистральная линия ревизии текста. Кавалерийская атака на панславизм в самом начале эпилога заменяется подведением под него коварных мин — саркастически или комически окрашенных эпизодов, целых диалогов или отдельных реплик в них, сигнальных слов в наружно нейтральной речи нарратора, и т. д. Оценка «сербского сумашествия» не столько смягчалась, сколько преподносилась в иной оптике.
В
Здесь Толстой — и это вообще применяемый им нередко прием ложного тождества — разрешает своему герою, казалось бы, искренне разделить с ним, автором, скептическое неприятие пары-тройки ходячих истин и затем насмешливо наблюдает, как этот герой исправно повторяет еще худшие трюизмы из того же ряда, как например: «[Н]о он видел и признавал несомненный, всё разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества <…>» (647/8:1)[1053]. Налицо острая чувствительность Толстого к панславистской фразеологии. Процитированный пассаж возник на первой стадии правки первой журнальной корректуры, в составе обширной вставки на полях гранки, — в версии, не идентичной
Чтобы сделать Кознышева, в согласии с новой композицией эпилога, проводником, помогающим читателю как бы исподволь войти в атмосферу элитистского панславизма, автору приходится видоизменить его идейно-политический портрет. На перемену в Кознышеве после фиаско его книги обратил внимание в своем знаменитом полемическом разборе толстовского романа Ф. М. Достоевский, но он акцентирует скорее новый темперамент персонажа, чем его новое политическое позиционирование: «[Он] бросился в славянскую деятельность, и с таким жаром, какого от него и ожидать нельзя было»[1056]. До этого Кознышев выступает в романе как государственнически настроенный либерал, ратующий за прочные, правильно работающие институты[1057] (в чем, впрочем, Толстой тоже усматривал догматизм и фальшь). Теперь же он оказывается убежденным панславистом, причем скорее почвеннического, чем модернизаторского[1058] замеса, верящим в духовное призвание русского народа; самостоятельная, в полный голос говорящая пресса ценится им ныне потому, что через нее «[н]ародная душа получила выражение» (647/8:1). Ранее в романе снисходительно отзывающийся о Левине как «славном малом», «с сердцем,
Улики весьма поспешной ревизии сохранились в авантексте. Так, в финальной верстке Части 8 характеристика Кознышева: «и прежде слегка интересовавшийся этим [славянским. —
Итак, в спешно достраиваемой Толстым на исходе весны и в начале лета 1877 года реальности
И в авантексте, и в
Сколь достоин Император быть орудием Провидения для свершения этих великих дел. Меня очень трогает, что сейчас зов Его души (
Эманация этой лихорадки счастья — с поправкой на то, что действие приходится на 1876 год, когда подобное ликование еще должно было умеряться, — выразительно передается в
— А каково отличается наш Пфефер, — сказал Степан Аркадьич про известного всему обществу гвардейского офицера графа Пфефера, поступившего в сербские войска. — Говорят, он прикладывает la loi du talion aux Turcs. Il ne donne pas de quartier aux prisonniers [правило ока за око (закон талиона, равного возмездия) к туркам. Он не дает пощады пленным. —
— Как он становится несносен, — сказала княгиня Сергею Ивановичу <…> И тоже позволяет себе осуждать графа Пфефера[1066].
Вольно или невольно Облонский предлагает энтузиастке «славянского дела» подумать, намного ли праведнее и богоугоднее любой другой войны столь популярная в России война сербов против турок. Более того, эти слова косвенно, но достаточно ясно передают позицию автора — примерно так же, как именно Облонскому Толстой совсем незадолго перед тем поручает донести до читателя содрогание здравомыслящего человека, угодившего на спиритический сеанс. В более ранней редакции, где эпилог еще начинается открытой, запальчивой полемикой со сторонниками панславизма, мы находим в нарративе фрагмент, содержащий предтечу внешне наивной ремарки Облонского: «В войне за христианство только слышалось то, что надо отмстить туркам. И немецкий волонтер говорил, что он убивает пленных, и все находили, что это прекрасно»[1067]. Из этого же фрагмента ясно, что безымянной княгине Стива должен быть еще благодарен за всего-навсего строгий взгляд, который на самом деле, будучи пропущен через рассеивающий фильтр автоцензуры, излучается вот из каких гипербол: «Если в то время кто говорил, что бывают турки и добрые, его называли изменником. <…> Если кто бы сказал, что почти так же, как действовали турки, действовали и другие правительства, его бы растерзали»[1068].
По всей видимости, введенный Толстым при доработке текста гвардейский офицер из высшего общества с пародийно звучащей в этом контексте фамилией (Pfeffer — перец)[1069], а равно и появляющийся ранее «немецкий волонтер» отсылают к историческому лицу или лицам, которых еще предстоит опознать. Не исключено, впрочем, что тут сказалась слабость самого Толстого к антинемецким стереотипам. Смело говоря о темной стороне добровольческого движения, не испытывал ли он иногда желания объяснить ее хотя бы частично влиянием нерусских «Пфеферов»?
В последовательных редакциях эпилога предшественником графа Пфефера, кроме «немецкого волонтера» из рукописи 106, выступает в исходной редакции эпилога некий «граф К.», вполне сочувственно упоминаемый Катавасовым в сцене спора Левина с гостями: «Да позвольте <…> убивают братьев, единокровных, ну не братьев — единоверцев, детей, стариков. Чувство возмущается, требует мщения. Я понимаю графа К., который говорит, что он пленных турок не признает»[1070]. Первая половина фразы в правленом виде позднее была отдана Кознышеву.
Возможным объектом аллюзии был недавний выпускник академии Генерального штаба, бывший кавалергард ротмистр граф Федор Эдуардович Келлер — один из немногих аристократов-гвардейцев, кто (подобно Вронскому) воевал добровольцем в Сербии. Летом и осенью 1876 года его имя было на слуху: кроме того, что он зарекомендовал себя отчаянно храбрым воином и харизматичным командиром, получила резонанс и его экстренная поездка из Сербии в Россию, предпринятая по поручению командующего сербской армией генерала М. Г. Черняева для передачи наследнику престола великому князю Александру Александровичу просьбы о содействии поставкам оружия в Сербию[1071]. Мне, однако, неизвестны свидетельства о беспощадности Келлера — на деле или на словах — к турецким военнопленным. В те же месяцы в печати, включая читавшиеся Толстым «Московские ведомости»[1072], не раз сообщалось о мужестве сражавшихся вместе с сербами и русскими волонтеров из различных германских государств (тогда как Келлер принадлежал к обрусевшему немецкому роду), но и в этих сообщениях мне не встретилось аналога слов в авантексте
В уже сверстанной корректуре отдельного издания Части 8 автор вновь правит это место, удаляя намек на мотив немецкого бессердечия. Вместо ремарки о Пфефере на полях верстки вписывается другая реплика Стивы, которая и перейдет, с измененной пунктуацией, в
Позднейшее, майское, письмо А. А. Толстой лишний раз и более чем доходчиво напоминало о высоком градусе панславистских эмоций в окружении императрицы. Пусть и не на первых ролях, но Александра Андреевна была причастна к формированию политики, обусловленной настроениями и действиями, которые анатомируются в заключительной части
И тем не менее даже после правки фраза могла быть прочитана современниками как шифр механики женского влияния в славянском вопросе. В рабочих записях к своей программной статье об
Так, в критический момент осени 1876 года П. А. Валуев в своем дневнике фактически использовал то же клише «трех дам», что Толстой несколько позднее попытается включить в роман: «Странно вглядеться во внутренние пружины. Une femme et deux vieilles filles tâchant de jeter un empire par les fenêtres [Одна женщина и две старые девы, которые стремятся выбросить империю в окно. —
Если Адлерберг ставит в один ряд с Блудовой интеллектуалов-славянофилов («Аксаковы» могли обозначать И. С. Аксакова и его жену, тогда как собирательное «Самарины» не имело большого смысла: Ю. Ф. Самарина за год перед тем не стало, а его младшие братья не были общественными фигурами его калибра), то Толстой сближает «трех дам» с неким Иваном Иванычем Рагозовым. Он возникает в прямой речи персонажа как деятель, чье имя вроде бы у всех на слуху, и при этом не представлен нам хотя бы вполголоса нарратором ни до, ни после этого. Ложный след для охотника за аллюзиями? Едва ли. По всей вероятности, многозначительность этого упоминания не фиктивная, и прячется за Рагозовым все тот же Александр Семенович
Есть немало свидетельств тесной коммуникации Ионина с высокопоставленными панславистками. Незадолго до начала Восточного кризиса, в январе 1875 года, с ним виделась А. А. Толстая: «Приняла сегодня г. Ионина, консула в Рагузе; он рассказывал мне массу тревожных вещей о положении наших дел на Востоке»[1090]. В 1876 году, как уже отмечалось, сама императрица пыталась устроить встречу Александра II с Иониным, считая того самым осведомленным в балканских делах человеком (причем писала она об этом Адлербергу, который Ионина-то спустя год и мог подразумевать под «Co.» при Блудовой). Зажигательный оптимизм Ионина в отношении будущей войны удостоверяется дневниковой записью его единомышленника А. А. Киреева, встретившегося с ним в Петербурге в ноябре того же 1876 года, вскоре после московской речи Александра II:
[Ионин] основательно говорит, что теперь начинается Восточный вопрос и мы кроме Турции открытых врагов не имеем, да и скрытые частью не смеют воевать с нами (Англия и Австрия), частью не могут (Франция), таким образом мы смело можем действовать, в то время как в обыкновенное время решение Восточного вопроса было бы сопряжено с войной против целого света <…> на такое благоприятное положение мы не могли никогда и рассчитывать![1091]
А вот в январе 1877 года, когда курс на войну был взят, но бесповоротного решения еще не было принято, Ионин в письме самой графине А. Д. Блудовой оправдывался почтительным тоном за свою недавнюю газетную корреспонденцию, в которой, по мнению Блудовой (пожаловавшейся на это министру иностранных дел князю А. М. Горчакову!), он недостаточно энергично ратовал за военную развязку:
У меня, без сомнения, есть чувство в отношении этих материй, и я могу Вас заверить, что оно едва ли расходится с Вашим. <…> Уверяю Вас, что не ради своего удовольствия я вступаю в трясину печати (
Мы видим, что в качестве того, кто еще в 1876‐м «объявил войну туркам», Иван Иваныч Рагозов должен был бы фигурировать не впереди, а позади «трех дам», по крайней мере одной из них, — Толстой немного польстил ему.
Хотя таким манером графине Лидии Ивановне выпадает честь фактического объявления или сообъявления войны, в целом ее образ оказывается в окончательной редакции Части 8 скорее на периферии внимания. Значимо упоминаемая в речи персонажей, она все-таки не получает своего выхода. Между тем такие виды на нее первоначально имелись. В самом раннем, датируемом апрелем 1877 года, плане содержания эпилога значится: «Слав[янский] вопрос занимал всех. А[лексей] А[лександрович]. Л[идия] И[вановна] бросила общ[ество] христ[ианское]»[1093]. Фраза несколько двусмысленная: прямой ее смысл тот, что Лидия Ивановна в увлечении панславизмом потеряла интерес к занятиям благотворительностью, пресловутому «делу сестричек», но не исключен и подтекст — пропаганда войны ставит ее в противоречие с христианством (тем более что целиком отдаться новой политической моде она могла и не бросая прежних занятий, имевших, как мы помним, отношение к панславизму).
В чуть позднее написанном и тут же вычеркнутом месте той же рукописи зарисовка немного детальнее:
Алексей Александрович горячо сочувствовал делу. И увлечение его этим делом много способствовало ему загладить тяжелое впечатление от смерти Анны. Он написал несколько записок о том, как должно было вести дело. Но взгляды его на решение вопроса были различны с взглядами графини Лидии Ивановны. Графиня Лидия Ивановна в этом деле руководствовалась указаниями Landau. И кроме того, любовь ее теперь с Алексея Александровича была перенесена на одного черногорца[1094].
Столь водевильное снижение образа было бы избыточным, и, вероятно, в этой точке Толстой отказывается от идеи дать Лидии Ивановне прямое действие в тексте эпилога (как не получает его и Каренин, о котором мы знаем со слов графини Вронской только то, что он приезжал на похороны Анны и взял ее дочь [653/8:4][1095]). Вслед за тем в той же рукописи, в первой версии сцены проводов добровольцев Лидия Ивановна становится референтной фигурой, чье имя, как нам дается понять, не сходит с языка в разговорах панславистов. Собеседница Кознышева радостно сообщает, что «пожертвований <…> уж до сотни тысяч от графини Лидии Ивановны прислано»[1096]. Сумма не так уж велика — в
Прочтение авантекста и
В одном из конспективных планов эпилога, предвосхищающем в проекции на финальный текст как раз тот спор на пасеке, где Левин заявляет об отсутствии у него внутреннего сопереживания угнетенным славянам, содержится наметка: «С[ергей] И[ванович] доказывает православие»[1099]. Надо полагать, подразумевается рациональное, полемизирующее обоснование исключительности и истинности православия[1100]. Холодная рассудочность Кознышева, которою тот не далее как в минувшем году по календарю романа блистает в своей речи о процедурах дворянских выборов (544/6:26; 546–547/6:28), направляется в пору политического возбуждения на сакральный объект, чем подчеркивается квазирелигиозный характер славянского движения.
Дискурс же подлинного «непосредственного чувства», независимого от мнения того или иного множества людей, выпукло прорезается в любопытном варианте уже исходной редакции эпилога. В том же самом политико-философском разговоре предгрозовым июльским полуднем профессор Катавасов (чей естествоиспытательский скептицизм как в этой, так и в позднейших редакциях не уберегает его от повторения штампов панславистской пропаганды) восторгается: «Вы бы видели овации. Нынче вся Москва сошла с ума от вчерашних телеграмм. Теперь же 3-я тысяча добровольцев». В слое правки эти слова встречают несколько парадоксальное возражение Левина: «Ну, 3000 это капля. Но если бы их было 3 миллиона, было бы еще хуже. Я бы еще менее понимал и сочувствовал этому делу»[1101]. (А достаточно ли было бы, скажем, десяти миллионов горячих партизан панславизма, чтобы увлечь Левина — и Толстого — этим движением?) Гипербола, словно устанавливающая прямую корреляцию между численностью группы и ее неправотой, делает левинское
Отмечающая собою апогей диспута на пасеке, максима Левина о «непосредственном чувстве», которого «к угнетению славян нет и не может быть» (675/8:15), явилась прямым продуктом взаимодействия внутренних и внешних факторов творчества. В ближайшем тематическом поле Части 8 и на конкретном, заключительном, отрезке генезиса текста в мае — июне 1877 года это изречение подготовлено эскалацией полемической аргументации Кознышева, которая смещается от ученой эмпирики к публицистическому импрессионизму. В правленной первым заходом, еще не окончательно для типографии, корректуре второго набора «Русского вестника» (подчеркну вновь, что правка Толстого вызывалась отнюдь не только сохранявшимся еще расчетом на компромисс с Катковым) Кознышев, оправдывая панславистскую ажитацию перед скептиками — Левиным и его тестем, князем Щербацким, высказывается «серьезным и спокойным тоном» в стиле лекции: «Братья славяне — это племена, наход народы одного с нами происхождения, одной веры, находящиеся под властью турок <…> Мы знаем басков и ирландцев, а нужд своих братий не знаем». Левин ограничивается возражением: «[Т]рудно предположить, чтобы мы вдруг полюбили людей, которых мы не знаем <…> тут есть много ненатурального»[1102].
Внесенная в названную корректуру дальнейшая правка (с этих-то вторично правленых гранок и будет делаться первый набор отдельного издания) изображает Кознышева, как кажется, осознавшим, что идиома сострадания братьям становится убедительнее, когда «братья» определяются шире, чем только в этнических или религиозных терминах. Оспаривая мнение Левина о том, что без объявления войны правительством ни один частный человек не может взять на себя ответственность за вооруженные действия, — мнение, которое в рамках той же редакции, как мы вскоре увидим, Левин разовьет в своеобразную трактовку предания о призвании варягов, — Кознышев поучает:
Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев единокровных и единоверцев. Ну, положим даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков, чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Народ чувствует свою кровную связь с братьями
Если Левин пытается — не в первый раз в беседах с братом — поставить под сомнение генерализирующие суждения о «народе» как субъекте этого чувствования («Это слово „народ“ так неопределенно» [676/8:15][1104]), то Кознышев апеллирует, хотя и в новом для него идеологическом и риторическом ключе, к когда-то им уже заявленному постулату об «исторических» народах (237/3:3):
Наконец, в правке первой корректуры отдельного издания — то есть уже в середине июня, на финишной прямой генезиса эпилога — мы видим Кознышева применяющим, вслед за произнесением веского «Чувство возмущается», тот прием психологического давления на собеседника, который вскоре будет усовершенствован Достоевским в его собственной полемике с итоговым словом
– <…> Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные или разбойники бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы.
— Но не убил бы, — сказал Левин.
— Нет, ты бы убил.
— Я не знаю. И кроме того, я не Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть[1106].
Нечувствительность к массовому энтузиазму предстает здесь дарованием, а не изъяном.
В словах Левина, да и в самом выражении «непосредственное чувство» слышится также отголосок мировоззренческих споров Толстого с А. А. Фетом, которые начались именно в 1877 году. Против крепнувшей тогда новой религиозности Толстого и вырабатываемого им толкования христианства (с духовной свободой личности как одной из главных ценностей) Фет выдвигал постулаты философии Шопенгауэра. При этом панславистский ажиотаж, которому Фет лично не симпатизировал, служил ему примером проявления тотальной безличной каузальности, управляющей хотениями и действиями индивидов. Под свежим впечатлением от беседы с Толстым в Ясной Поляне Фет писал ему 25 мая 1877 года:
Он [Фет иронично и слегка задиристо называет здесь адресата письма в третьем лице. —
Левин, таким образом, столько же отвергает удобную Кознышеву гегельянскую трактовку панславистского движения (народ осознал свое историческое призвание), сколько помогает автору оспорить фетовский взгляд на войну (на тот момент уже начатую и номинально, и фактически) как детерминированную «непосредственным чувством», а в конечном счете волей, Wille, которую доводы рассудка не могут не оправдать.
В согласии с этим Толстой по ходу правки аргументов Левина переносит ударение c мотива неправой, но все-таки большой толпы, с которой Левин имеет мужество не быть заодно, на мотив воистину огромного «народа», от имени которого смеет и тщится говорить горстка заблудших, одержимых дурной идеей. В
То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его. Он не мог согласиться с тем, что десятки людей <…> имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа <…> [Левин] вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей (678–679/8:16).
Заключительный аккорд полемического мысленного монолога главного героя явился результатом серии проб, которая ускоренно воспроизвела в себе более длительную эволюцию образа Кознышева — адресата так и не высказанного вслух запасного довода Левина. Первоначально в черновиках эпилога аргументация Левина затрагивала, помимо событий на Балканах, не только политически злободневный, но и весьма чувствительный в цензурном отношении предмет:
В последнее свидание свое с Сергеем Ивановичем у Левина был с ним спор о большом политическом деле русских заговорщиков. Сергей Иванович безжалостно нападал на них, не признавая за ними ничего хорошего. Теперь Левину хотелось сказать: за что же ты осуждаешь коммунистов и социалистов? Разве они не укажут злоупотреблений больше и хуже болгарской резни? Разве они и все люди, работавшие в их направлении, не обставят свою деятельность доводами более широкими и разумными, чем сербская война <…> У вас теперь угнетение славян, а у них угнетение половины рода человеческого[1108].
«Большое политическое дело русских заговорщиков» — несомненно, резонансное следствие по делу участников «хождения в народ», которое тянулось несколько лет и завершалось как раз в 1877 году, чтобы дать наконец состояться печально знаменитому «процессу 193‐х». Такая черта Кознышева, как непримиримость к народникам, обвиняемым, зачастую облыжно, в подрывной пропаганде и злоумышлениях против власти и общественного порядка, правдоподобно дополняет портрет дворянского либерала государственнической складки и, кроме того, напоминает о розни между Кознышевым и (уже год как умершим на тот момент действия в романе) Николаем Левиным, который когда-то успел принять участие в народническом движении. Иными словами, это персонаж в том своем обличье, в каком он предстает до заключительной части книги[1109].
Правка этого места в нескольких корректурах подряд существенно изменила идейный подтекст, а с ним вместе и подразумеваемую характерологию. Сначала мысленный монолог Левина прирастает добавочным пунктом, вводящим новую аналогию — историческую. Жаждущим войны самозваным «истолкователям воли Михайлыча [мужика-пасечника, молчаливо стоящего за спинами спорщиков. —
Пускай спорят о действительности факта призвания варягов, предание выразило мысль народа: «Вы княжите и владеете нами. Мы берем на себя весь труд, все унижения, все жертвы, но одного мы не уступим вам — мы останемся чисты от суда над ближним и от крови его на руках наших»[1110].
Тот Кознышев, которому адресован этот довод, — уже патентованный панславист, и Левин пытается поймать его на самопротиворечии, «пронять» одним из идеологических постулатов классического славянофильства — предтечи, хотя и не детерминанты панславизма[1111]. В самом деле, переложение Левина далеко отступает от восходящей к 1830‐м годам охранительной версии предания о Рюрике, где ударение ставилось на врожденную преданность русских людей своим правителям[1112]. Условие, которое народ выдвигает варягам в обмен на признание их верховенства, формулируется Левиным согласно не с официальной триадой православия, самодержавия и народности, а со славянофильским постулатом о духовной обособленности «земли» от власти. Отчасти оно даже созвучно и еще не удаленному в этой редакции эпилога полусочувственному высказыванию о побудительных мотивах «коммунистов и социалистов». Сама фраза «Но одного мы не уступим вам <…>» эмоционально подчеркивает отчуждение от государственных институций (и предвосхищает собственное толстовское учение о непротивлении злу насилием).
На следующем этапе правки, во-первых, изымается пассаж с упоминанием и «русских заговорщиков», и нападок Кознышева на них, и заодно с этим, как уже отмечено выше, болгар и «болгарской резни», а во-вторых, приглушается нота конфронтации в левинском парафразе договора с варягами: «Мы радостно обещаем полную покорность, берем на себя весь труд, все унижения, все жертвы, но не берем на себя ответственности за те осуждения и убийства, которые неизбежны в жизни государственной». Чуть погодя, просматривая копию сделанной правки, автор заменяет «осуждения и убийства» на «войны и наказания»[1113]. Отделка фрагмента этим не закончилась, так что в
Воздерживаясь от оглашения своего «варяжского» довода, Левин поступает благоразумно. Раннее славянофильство, с его постулатом о «земле», не испорченной соблазном власти и политики, было отнюдь не единственным истоком панславизма, и Кознышев, услышь-таки он слова брата, легко мог бы возразить против столь прямо приписываемой ему интеллектуальной генеалогии или оспорить правомерность такой трактовки «народной души» с позиции, например, Realpolitik[1114]. Но Левину и не надо побеждать в споре. Коронный аргумент против Кознышева и ему подобных энтузиастов панславизма был, в сущности, разработан и внедрен в ткань романа еще до того, как его фабула вместила в себя Балканский кризис.
В сущности, благодаря мотиву непосредственного, личностного чувства, выраженному в отказе Левина следовать за кознышевским «Представь себе <…>», сцена спора о «славянском деле» отсылает к одной из характеристик фальшивого религиозного воодушевления, которые Толстой ввел в главы о Каренине и Лидии Ивановне несколько раньше — в конце 1876 года, уже тогда испытывая потребность высказаться о страстях по братьям-славянам. Воспринятые сквозь призму генезиса, эти два места романа взаимно комментируют и проясняют одно другое. Именно в таком сближении становится вполне понятно, почему автор так упорно, редакция за редакцией, правил в Части 5 этюд о взаимосвязи ложности веры и бедности воображения, в
Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был лишен совершенно глубины воображения, душевной способности, состоящей в том, что образы, вызываемые воображением, становятся так действительны, что с ними уже нельзя обращаться как хочешь, что вызванное воображением представление уже не допускает других представлений, противоречащих или невозможных при первом представлении.
(Редакция исходного автографа лаконичнее, но сильнее ударяет на обманчивую конкретность таких представлений, упоминая Бога-Сына в совершенно определенный момент Апокалипсиса: «[О]бразы, волновавшие воображение, были так поверхностны, что они могли себе представить дальнейшие соотношения[1116] между представляемыми образами. Представить Христа после Страшного Суда восседающего одесную Отца не затрудняло их, и всякое представление они могли вызвать в своем воображении»[1117].)
Разносторонне развитое, а стало быть и реалистическое воображение выступает противовесом фантазиям ума. В системе толстовских оппозиций не разум, а воображение — эквивалент подлинного умения чувствовать — ручается за рассудочность и рассудительность[1118]. И теперь сравним с этим определением главной несостоятельности «новых христиан» сам способ полемики, которая ведется против Левина внутри и вовне романа. Кознышев в одной из последних корректур Части 8 упирает на почти сенсорную живость бытующих, по его убеждению, в простонародье представлений о тяжкой доле единоплеменников и единоверцев: «Народ, весь народ, как перед глазами, увидал все страдания своих братий и поднялся как один человек»[1119]. В
Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:
— Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть[1120].
Что и говорить, «Представим себе» Достоевского посильнее аналогичного моделирования ситуации Кознышевым[1121]. Квалифицировав позицию Левина как «тупейшее и грубейшее сантиментальничание», «исступленную прямолинейность» и «самое полное извращение природы», автор «Дневника писателя» уверенно предсказывал последствия воздержания от войны против Турции:
А если не вырвать у них оружие и — чтоб не убивать их, уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? <…> [К]ак же не искровенить ему [Левину. —
«Люди же, лишенные этой способности, могут представлять себе все что угодно и могут верить во все то, что они себе представляют»…
В отличие от Достоевского, автор
Подобным образом и сообщения о непревзойденных геройствах русских и сербов полемический нарратив в
[С]амые бессмысленные, противоречивые, невозможные известия принимались за истину, если они подходили под программу, и действия самые безобразные, дикие, если они были в общем течении, считались прекрасными. <…> / Были описания таких подвигов, которые не могли быть и которых было бы лучше, чтобы не было[1124].
В
В последний «сезон» работы над сериализируемым романом, растянувшийся с ноября 1876 (последняя треть Части 5) до июля 1877 года (Часть 8), Толстой встроил в повествование злободневно заостренную критику, по выражению своего протагониста, «гордости ума», явив картины мнимо обосновываемой и лживо оправдываемой устремленности группы праздных людей к якобы высокой цели. Пагубные изощрения разума представлены движителем и духовно-религиозного, и идейно-политического энтузиазма.
Это столкновение мира романа с действительностью вовне авторского вымысла отозвалось таким развитием сюжета и трактовки персонажей, какое обуславливалось далеко не только внутренним потенциалом текста. Алексей Александрович Каренин становится (и эта ревизия не так легко далась автору) фарисеем и ханжой, аллегорией умствующего святошества на той стадии генезиса книги, когда Толстой, уже отвергший для себя разгорающееся массовое увлечение «славянским делом», избрал промежуточным объектом полемики великосветский евангелический пиетизм. Хотя в исторической реальности последователи того же Редстока вовсе не обязательно разделяли панславистскую программу[1125], в логике повествования
Ко времени написания заключительной части романа фарс кампании за благодеяние славянам обрел в представлении Толстого такой блеск, что нужда в продолжении прямой сюжетной пародии на фальшивую религиозность отпадала. «Сербское сумашествие» (толстовское словцо из письма придворной тетушке) говорило само за себя, но, как и в случае с редстокизмом, специфически элитистскую составляющую подобных умонастроений и вытекающих из них действий нарратив удерживает в центре внимания. Такой фокусировке и отвечала характерологическая эволюция Сергея Ивановича Кознышева, предстающего теперь столько же кабинетным аналитиком, сколько застрельщиком радикальной развязки Восточного кризиса — едва ли не в духе мечтаний А. Ф. Аксаковой или А. Д. Блудовой о водружении православного креста над Святой Софией.
В согласии с полифонической структурой романа и с его ключевой мировоззренческой оппозицией разума и души заразительная, стадная «гордость ума» изобличается параллельно апологии «непосредственного чувства», испытываемого перед вызовом жизни сугубо индивидуально. Этот образ кристаллизуется внутри другой сквозной темы финальной части
ДАЛЬНИЕ ЗЕМЛИ КОНСТАНТИНА ЛЕВИНА И ЕГО «НЕПОСРЕДСТВЕННОЕ ЧУВСТВО» СОЦИАЛЬНОЕ ПОЛЕ ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНОГО НАИТИЯ
На исходе зимы 1874/75 года Толстой, незадолго перед тем начавший сериализировать
Где-то во второй половине февраля или начале марта 1875 года, почти одновременно с мучительной болезнью и смертью девятимесячного сына Николая и в круговерти доработки и сдачи в печать Части 2
«[В] новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле
Еще позднее, в 1878 году, этот замысел сомкнется с возобновившимся интересом Толстого к декабристской теме, от первого подступа к которой полутора десятилетиями ранее он перешел к «Войне и миру». (Поэтому в толстоведении к незавершенному роману «Декабристы» отнесены и довольно тщательно обработанные главы раннего, начала 1860‐х годов, проекта, и неблизкие им как фабульно, так и стилистически этюды второй половины 1870‐х[1130].) Этот новый роман — «из народного быта», как продолжал определять его сам автор и после разочарования в замысле[1131], — был призван представить многоуровневую, динамичную панораму жизни России первых десятилетий XIX века, по своему социальному охвату превосходящую «Войну и мир»: встреча сосланных за Урал декабристов с крестьянами-переселенцами мыслилась одним из сюжетных узлов.
Начал же Толстой наброски «народного» романа с темы крестьянского переселения. Больший из двух написанных в конце зимы 1875 года вариантов[1132] — это эскиз сцены мирской сходки, на которой обсуждается выход из общины нескольких семей, так оправдывающих свое намерение переселиться: «На то царский указ был, чтобы селился христианский народ на татарские земли»[1133]. В речи низов «татарскими» могли именоваться любые «восточные», населенные преимущественно мусульманами степные территории за Волгой. Сюда относились и те самые земли башкир, приток переселенцев на которые заметно возрос с 1860‐х годов и куда в 1870‐х (но едва ли позднее) тянуло самого Толстого, видевшего в них тогда один из объектов приложения русской «завладевающей» силы и пытавшегося завести на собственной новокупленной земле в соседней Самарской губернии крупное прибыльное хозяйство[1134]. Самое имущее из выделяющихся семейств состоит из трех молодых женатых братьев с детьми, а возглавляет его отец братьев старик Дементий Фоканов, чьи внешность, слова, жесты и действия описаны автором с явной симпатией. (Памятливый читатель
Теперь обратимся к Левину. Главы Части 2 о нем, встречающем бурную весну в своем имении Покровское, были написаны вчерне еще в начале 1874 года, а для журнальной публикации дорабатывал их Толстой в те же недели, когда размышлял над будущим романом, — в марте 1875-го. Несмотря на наличие основательного задела, мартовская порция
…Левин начал этою зимой еще сочинение о хозяйстве, план которого состоял в том, чтобы характер рабочего в хозяйстве был принимаем за абсолютное данное, как климат и почва, и чтобы, следовательно, все положения науки о хозяйстве выводились не из одних данных почвы и климата, но из данных почвы, климата и известного неизменного характера рабочего (149/2:12)[1143].
Доносящееся до читателя пояснение своему замыслу, правда оборванное на полуфразе, Левин дает в разговоре с заехавшим к нему Стивой Облонским[1144], который становится первым после бывшей няни Агафьи Михайловны слушателем левинских рассуждений на эту тему: «[Я] говорю не о политической экономии, я говорю о науке хозяйства. Она должна быть как естественные науки и наблюдать данные явления и рабочего с его экономическим, этнографическим…»[1145] Стива, в свою очередь, помогает нам уловить важный нюанс своим весьма удачным резюмированием всего услышанного от Левина: «Так ты говоришь, что самый элемент рабочего должен быть изучаем и руководить в выборе приемов хозяйства» (156/2:14). Слово «элемент» может здесь быть понято и в более привычном сегодня значении составной части, исчислимого компонента[1146], и в популярном тогда значении стихии[1147], подразумевающем саму (социальную) природу человека, принадлежащего к определенной группе. В сущности, Левин намерен произвести синтез агрономической характеристики знакомой ему местности Великороссии с подобным антропологическому изучением великорусских крестьян в их качестве профессиональных земледельцев, вероятно, с упором на тех, кто совмещает с культивацией своего пореформенного надела вольнонаемные подработки. Последнее предполагается и словом «рабочий» в приложении к аграрной сфере, и собственным опытом Левина, бьющегося над тем, чтобы найти наемной рабочей силе наилучшее применение в своем хозяйстве.
Забегая чуть вперед, замечу, что примерно через полгода в хронологии и создания романа, и повествования в нем Левин начнет априорно определять суть «известного неизменного характера рабочего» через якобы осознаваемое «русским народом» «призвание» — «заселять и обрабатывать огромные незанятые пространства» (324/3:29). Такое утверждение плохо согласуется с его же резонным скепсисом в отношении стереотипов «народа», которыми оперирует его брат, профессиональный мыслитель Сергей Иванович Кознышев, и с умением видеть в крестьянах нетождественных друг другу индивидов. (С Кознышевым, кстати сказать, в отличие от Облонского, Левин не решается обсуждать идею своей книги, хотя в их летних спорах о земстве, о пореформенной роли дворянина-землевладельца и проч. это было бы вполне уместно.) Вот как характеризуется различие между братьями на момент, когда Левин еще не вполне развил свою концепцию «призвания» русского народа:
Сказать, что он знает народ, было бы для него то же самое, что сказать, что он знает людей. Он постоянно наблюдал и узнавал всякого рода людей и в том числе людей-мужиков, которых он считал хорошими и интересными людьми, и беспрестанно замечал в них новые черты, изменял о них прежние суждения и составлял новые. <…> / В случавшихся между братьями разногласиях при суждении о народе Сергей Иванович всегда побеждал брата, именно тем, что у Сергея Ивановича были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было, так что в этих спорах Константин всегда был уличаем в противоречии самому себе (229/3:1).
Это расслоение трактовки имеет прямое отношение к генезису текста. Образ Левина, противящегося кознышевским обобщениям насчет крестьянства, восходит к ранней редакции, где, между прочим, второй персонаж является не единоутробным, а родным братом протагониста и зовется Сергеем Левиным[1148]. А установление Левиным «абсолютного данного» антропологических свойств рабочего прямо-таки вторит интересу самого Толстого к проблеме крестьянских переселений и земледельческой колонизации заволжских степей — интересу, который, как уже отмечено, заявил о себе несколько позднее, в 1875 году.
Ни персонаж романа в завершенном через два с лишним года тексте, ни его автор в своей невымышленной реальности не продвинутся много дальше начального этапа каждый в своем книжном проекте. (Толстой уже после завершения
Попробуем проследить эту динамику. Чтобы обрести вкус к работе над задуманной книгой и постараться как-либо совместить ее с практикой хозяйствования, Левину — и в генезисе романа в 1875 году, и в
В Части 2 и первых двенадцати главах Части 3 радости весны и начала лета — всплеск надежд на агрономические удачи («…300 десятин пшеницы, 100 картофеля и 150 клевера и ни одной истощенной десятины» [153/2:13]), охота на вальдшнепов, прямое приобщение к мужицкому труду на кошении луга вместе с вольнонаемными крестьянами из соседних деревень (2:15; 3:4–5)[1151] — сменяются для Левина к середине лета разочарованиями. Столь радостная и бодрящая косьба напоминает о себе совсем другой стороной в находящемся под его присмотром имении сестры, где ему приходится взыскивать с крестьян-издольщиков, собравшихся отдать господскую долю сена рыхло сметанными стогами. Ему хватает упорства и терпения установить, посредством подобия следственного эксперимента, что в стог вместо условленных пятидесяти возов вошло всего тридцать два (259–260/3:11). (В версии исходного автографа Левин предстает еще более прижимистым распорядителем: следственный эксперимент проводится не над одним, а над двумя стогами, обнаруживая в первом недостачу сена на восемнадцать возов, а во втором — на тринадцать; староста штрафуется[1152].) Незлобивость, с какою крестьяне, уличенные в обмане, соглашаются зачесть забракованные одиннадцать стогов в свою долю как полновесные и бойко, с песнями, сметывают барину новые (261–262/3:12), дополнительно вдохновляет Левина на мечтание о том, чтобы самому стать крестьянином и опроститься, влиться в «эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь» (262/3:12)[1153]. Проведенная в таких грезах бессонная ночь на копне (вновь мотив свежего сена![1154]) кончается, однако, возвращением к мечте прежней. Рассветное явление Кити, едущей в карете со станции в усадьбу Долли, не только обновляет чувство Левина к ней, но и восстанавливает сознание непреодолимости социальной дистанции: «Он с отвращением вспомнил свои мечты женитьбы на крестьянке» (263/3:12).
На этом-то самом месте сериализация романа приостановилась в апреле 1875 года[1155]. Последовавшая более чем полугодичная пауза в писании, в которую, как важно напомнить тут особо, вместилась летняя поездка Толстого со всем семейством в степное имение, в его «любимый полуазиатский край»[1156], и возобновление работы над романом осенью 1875 года, охарактеризованы выше в отношении к сюжетным линиям Анны, ее мужа и Вронского[1157]. И подобно тому, как, вернувшись к роману, Толстой замедляет ход времени для этих трех героев, посвящая серию наново сочиненных глав Части 3 нескольким дням после признания Анны мужу, он наполняет и то «безвременье» (dead time, по выражению В. Александрова)[1158], которым для Левина-персонажа в предшествующей, 1874 года, редакции был остаток первого года по календарю романа. Это промежуток между лучезарным явлением Кити в карете летним утром и судьбоносным приездом Левина в Москву в начале зимы[1159]. Его наполнением в событийном плане становятся короткое, но отмеченное острыми разговорами на злободневные темы гощение Левина у предводителя дворянства одного из уездов той же или смежной губернии Николая Ивановича Свияжского; попытка Левина устроить в своем имении аграрно-производственное товарищество с долевым участием крестьян — показательный образец бесконфликтного хозяйствования; недолгое свидание с чахоточным братом Николаем, чье состояние близко к предсмертному; отъезд Левина, угнетенного мыслями о смерти и уже начинающего под влиянием спора с Николаем сомневаться в пользе своего аграрного эксперимента, в исследовательское путешествие по Европе, где он намерен не заимствовать достижения, а, напротив, собрать доказательства еще раньше сформулированному им тезису о том, что европейские способы разрешения противоречий между капиталом и трудом неприменимы в России (3:25–32)[1160].
Примечательнее всего то, что во многих сценах и эпизодах этой череды глав фигура Левина двоится: он предстает то кабинетным прожектером, еще вчера бескорыстно служившим в новом земском самоуправлении (но, впрочем, успевшим в нем разочароваться), то твердо знающим свои меркантильные выгоды прагматиком. Кроется же за этим раздвоением, во-первых, особого рода амбициозное воодушевление, через искус которого герою надо пройти. Во-вторых, названная амбивалентность прямо связана с тем, что я описал бы как частичную анахроничность Левина в сравнении с другими главными героями романа: живя в деревне, он пребывает в своей собственной версии реальности 1870‐х, для которой дореформенная эпоха — совсем недавнее прошлое. Так, его затруднения в организации и ведении хозяйства весьма сходны с теми, что на собственном современном опыте — владельца хутора Степановка в Орловской губернии — живописал в 1862–1864 годах в серии публиковавшихся в «Русском вестнике» очерков А. А. Фет[1161]. У самого Толстого в незавершенной комедии «Зараженное семейство», сочиненной на рубеже 1863 и 1864 годов, немолодой помещик Прибышев, хозяин дореформенной эпохи, наталкивается на те же препоны в стараниях привлечь вольнонаемных работников, и даже для исполнения тех же работ, что и протагонист
В ряде черновых редакций, начиная с самых ранних и вплоть до корректур последней части романа в 1877 году, речь — применительно к разным персонажам-дворянам, в том числе к Левину — заходит о сборе крестьянских оброков. В исходной версии (1873 года) сцены бала в Москве один из гостей сообщает Анне о себе и своей жене: «Мы вчера приехали, мы были на выставке в Вене, теперь я еду в деревню оброки собирать»[1163]. Деталь, замечу попутно, из числа тех, что призваны синхронизировать время в романе с реальным: очередная Всемирная выставка проходила в Вене летом 1873 года, и весной, когда Толстой приступил к работе над романом, о ее подготовке было много и газетных, и устных предвкушающих толков. В датируемой следующим, 1874-м, годом наборной рукописи Части 1 Левин заверяет брата Сергея: «Так я соберу оброк и пришлю»[1164]. Относящаяся ко много более поздней (весна 1877 года) стадии генезиса рукопись предпоследней части романа содержит такой нюанс в описании невзгод Облонского, чье мотовство наконец переполняет чашу терпения жены: «[Долли] потребовала прямо себе оброк с Покровского»[1165].
В этом своем занятии герои несколько отстают от времени: в середине 1870‐х годов большинство состоятельных помещиков, включая самого автора
Начальным звеном в эвристическом процессе, приводящем Левина к дерзанию сопрячь теорию и практику аграрного эксперимента, выступает его знакомство с фермерским хозяйством, крупным хутором старого мужика, у которого он кормит лошадей на полпути к Свияжскому в «дальний уезд», куда «не было ни железной, ни почтовой дороги» (306/3:24–25). Позднее, в главах о дворянских выборах, уезд Свияжского оказывается входящим в губернию с вымышленным названием Кашинская, где у Левина тоже есть какое-то маленькое поместье, в то время как Покровское числится в соседней губернии (541/6:25; 546/6:27); к слову, в Кашинской же губернии находится и Воздвиженское Вронского, по пути куда из Покровского Долли делает остановку у того же «богатого мужика-хозяина» (509/6:16). Вообще, по ряду примет, разбросанных там и сям в романе, ясно, что в проекции на невымышленную действительность 1870‐х имения Левина «должны» располагаться в одной из обильных дворянскими усадьбами местностей южной Великороссии[1167]. Автобиографичность героя (которую, впрочем, не стоит преувеличивать и в деталях его социального профиля) первой приводит на ум Тульщину, отождествляя Покровское с Ясной Поляной, но именно топография сельских глав Части 3 указывает также на Орловскую губернию, чья западная закраина — лесистая Брянщина, частью относившаяся тогда к Черниговской губернии, — особенно подходит под описание этой поездки Левина. Из известных по литературным репрезентациям дворянских усадеб там, в брянско-северских лесах, находился, например, Красный Рог А. К. Толстого.
Отдаленность и периферийность уезда, по дороге куда Левин наблюдает процветающее мужицкое хозяйство, — черточка едва ли случайная. Перед ним — с поправкой на плебейское происхождение старика — материализуется будущность его недавнего мечтания о слиянии с труженическим миром: «Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке?» (263/3:12), — тем более что в черновой версии процитированного пассажа тип чаемого Левиным в своей новой жизни семейного хозяйства назван конкретно: «Заведу хутор и буду жить, работать»[1168]. В интертекстуальной перспективе этот богатый старик, чей хутор вполне сопоставим с той же Степановкой Фета[1169] и под рукой которого трудятся и трое сыновей, и невестки, и племянник, оказывается, так сказать, более удачливым двоюродным братом старика Дементия из незадолго перед тем набросанного зачина «народного» романа: ему удается жить независимо от сельской общины не на степной целине, до которой еще надо добраться, а в родной среднерусской местности, посреди деревень, где царят общинные порядки. На связь всего этого эпизода с темой переселений за Волгу указывает и свидетельство С. Л. Толстого. Точно характеризуя оборотистого старика из романа отца: «[б]ыл в сущности небольшим помещиком», — он замечает, что в персонаже могли отразиться встречи автора с «зажиточным крестьянином» в Самарской губернии, у которого Толстые останавливались по пути в свое тамошнее имение[1170].
Накопленные деньги знакомец Левина тратит не на то, чтобы откупиться от круговой поруки, а на расширение своего хозяйства посредством приобретения земли у соседних дворян-землевладельцев (308–309/3:25). На Левина это хорошо налаженное хозяйство, умеренные и при этом результативные агрикультурные новшества, совместный труд членов семьи и батраков производят тем большее впечатление, что он именно тогда на собственном опыте убеждается в невозможности найти точки соприкосновения между целями крупного землевладельца и самим укладом жизни крестьянства, поставляющего вольнонаемных рабочих. Представленный нарратором вослед мыслям Левина реестр форм, в которых выражается стихийное сопротивление рабочих любым навязываемым сверху методам интенсификации производства, от сломанной сеноворошилки до нечаянного замора племенного скота, читается как трагикомическая иеремиада незадачливого агрария-новатора: «[Д]елалось это только потому, что хотелось весело и беззаботно работать, и интересы его были им не только чужды и непонятны, но фатально противоположны их самым справедливым интересам» (305/3:24). Левин, вероятно, согласился бы с уподоблением этой противоположности культурному антагонизму между колонизаторами и колонизованными.
В хозяйстве же старика-хуторянина он находит, как формулирует он чуть позже, уже после бесед у Свияжского, пример организации труда, «где рабочий действует сообразно с своими привычками» (320/3:28). В размышлениях Левина этот остающийся безымянным предприимчивый земледелец, он же землевладелец, трижды упоминается как мужик/старик «на половине дороги» (317, 319, 320/3:28)[1171], и, кажется, понять это прозвание можно не только в прямом, но и в переносном смысле. Иначе говоря, этот обособленный от общины — ниже я вернусь к заключенному в этом статусе мотиву
Своего рода озарение (ложное в телеологии протагониста, которому предстоит пройти через нечто более похожее на обращение) нисходит на Левина, когда он гостит у Свияжского. Благополучно женатый, но бездетный помещик в возрасте под сорок, прогрессист, противопоставляющий себя массе дворянства как «крепостникам», этот персонаж типизирует антипатичных автору дворянско-земских деятелей пореформенной поры, сделавших из своей общественной активности специальность и ремесло. Условным аналогом Свияжского в современной роману реальности можно назвать полуславянофила-полузападника князя В. А. Черкасского. То был видный деятель освобождения крестьян 1861 года, не полюбившийся Толстому еще в свою бытность членом Тульского губернского комитета по крестьянскому делу («Компания Черкасского дрянь такая же, как и их опозиторы, но дрянь с французским языком»[1172]), а затем один из творцов бонапартистской аграрной реформы в Царстве Польском и застрельщик более решительного, чем допускал Александр II, поворота монархии к русскому национализму как в политике на имперских окраинах, так и в международных делах. В скором будущем, уже совсем незадолго до скоропостижной смерти, Черкасский достигнет вершины своей нестандартной и прерывистой служебной карьеры в качестве главы гражданской администрации в основанном под эгидой России после победы над турками Болгарском княжестве, и у Толстого будет случай резко отозваться о примененных там «
Свияжский соединяет либеральное доктринерство с барством в укладе жизни, возможным благодаря еще приносящему доход имению, а действительную эрудицию, начитанность — с праздностью ума и души: «[Е]му совершенно было все равно, к чему приведет его рассуждение; ему нужен был только процесс рассуждения» (319/3:28). Все неустройства в пореформенном дворянском хозяйстве, терзающие Левина, легко объясняются для него недостаточной модернизацией по некоему универсальному европейскому образцу (314–316/3:27; 318–319/3:28). Прямолинейность суждений Свияжского даже несколько анахронична для середины 1870‐х годов. Его совет Левину изучить европейские модели «устройства рабочих», включая проекты ассоциаций и кооперативов, — «Шульце-Деличевское направление… Потом вся эта громадная литература рабочего вопроса, самого либерального лассалевского направления…» (317/3:27) — делается как бы из конца 1850‐х — начала 1860‐х, из эпохи жадно читаемого «Современника» и первого знакомства образованного общества с левыми социальными и экономическими теориями. Процитированные слова кажутся прямым отголоском пародийного диалога в тургеневском «Дыме» (где действие происходит в 1862 году) между новоявленным наставником радикализирующейся русской молодежи Губаревым и одним из его адептов: «[Я] вас попрошу изложить мне также свои соображения… насчет… насчет ассоциаций. / — По методе Лассаля прикажете или Шульце-Делича? / — Ммм… по обеим»[1175]. Названные в таком же ключе, имена этих авторитетов словно бы релятивизируют время действия на данном отрезке
Для понимания социальной природы эксперимента, который Левин обдумывает в гостях, важно учесть генезис самой фигуры Свияжского, насколько он восстанавливается по фрагментарно сохранившимся рукописям этих глав. Все они относятся ко второй половине осени — началу зимы 1875 года: этот сегмент романа, как уже отмечалось, писался наново и стремительно, чтобы вскоре же пойти в печать и увидеть свет в январе 1876 года. Предшественник Свияжского в первой редакции этих глав носит фамилию Свентищев. Кроме первой буквы фамилии, с будущим Свияжским его сближают значительное состояние, образованность и частые заграничные путешествия[1176]. В части же воззрений на реформы 1860‐х, положение дворянства и основы помещичьего хозяйства Свентищев — это существенно иной социально-политический профиль дворянского сословия того времени, совсем не энтузиаст углубления преобразований. Он представляет тип более или менее аристократически настроенных, по преимуществу богатых землевладельцев, не просто недовольных причиненным эмансипацией крестьян материальным ущербом, но и стремившихся по-новому сформулировать историческую миссию поместного дворянства как привилегированного класса, ориентируясь зачастую на иностранные — английские, прусские — прецеденты[1177]. (В ближайшем кругу Толстого выразителем — до известной степени — таких взглядов и тогда, и позднее был его старший брат Сергей Николаевич.) Как мы вскоре увидим, по ходу дальнейшего писания из Свентищева выросло целых два персонажа, и трансформация эта была прямо связана с изображением исканий Левина.
В первой редакции сцены, где происходит беседа хозяина с гостем, Свентищев едко жалуется на посрамляющую либеральные аксиомы неэффективность вольнонаемного труда (что для Левина уже не открытие) и, излагая «смелый взгляд» на хозяйство, ратует за неотступное, посредством даже телесных наказаний через волостного старшину, принуждение мужиков к правильно организованной работе и усвоению технических новшеств: «Нет, надо биться. Он сломает, я починю и заставлю». Под впечатлением этого разговора, и скорее от противного, Левин задумывается о возможности иного, согласованного с крестьянскими навыками и привычками устройства хозяйства[1178]. Следующая редакция беседы, сохранившаяся в копии, снятой рукой С. А. Толстой, поднимает Свентищева с его по-прежнему «смелым взглядом» до роли почти вдохновителя левинского эксперимента. В добавленном фрагменте беседы он не только подхватывает замечания Левина о преуспеянии виденного тем накануне мужицкого семейного хозяйства (старика «на половине дороги» в
А кто его работники? Не те, которые нанимаются у нас и только думают, как бы поменьше сделать, а работники его всё те же хозяева-сыновья, племянники, которые вместе с народом на работе и дома за столом[1179].
Левин тут же находит подтверждение этой характеристике в собственном опыте:
И я сам одно время готов был вести жизнь этого дворника [в этой редакции старик-хуторянин ко всему прочему содержит постоялый двор. —
Чуть позднее именно в цитированной рукописи оформившийся было персонаж претерпевает нечто вроде расщепления. Сам вид этих нескольких страниц зрелищно передает органицистскую метафору создания романа как произрастания: убористо, а кое-где бисерно внедренные Толстым между строк первоначального текста и на всех полях добавления и вставки уподобляют едва видную под ними прежнюю редакцию, набело скопированную С. А. Толстой, оболочке семени, пошедшего на питание ростка[1181]. Густота этих новых ответвлений — наглядный след того, как, видимо, спешил автор — при этом не начиная с чистого листа, не порывая связи с уже материализовавшимся текстом — перенести на бумагу возникшую в его воображении детализированную картину этих глав.
В получившейся из этого расширения редакции, как будет и в
Одно, что мог себе говорить и говорил Левин о нем, это было то, что он был то, что мужики называют человек неламанный, т. е. нравственно не ломанный. Он всю жизнь не знал ни страсти, ни утрат, ни унижений, ни нужды. Одна забота и горе, которое он мог знать, думал Левин, это была забота и горе о том, что ему делать и как бы повеселее прожить <…>[1182].
Мужицкое словцо, употребленное для характеристики личности дворянина, резкой нотой предупреждает стереотипные суждения дворян о крестьянах, которым в этих главах автор дал звучать в полную силу[1183]. Именно этими стереотипами злоупотребляет, даже высказывая оригинальные мысли, второй прорастающий из раннего Свентищева персонаж — впервые встреченный Левиным безымянный «желчный помещик»[1184]. Хотя однажды в
Хотя Левин далеко не во всем соглашается со своим новым знакомым, тот располагает к себе уже наружностью и манерой говорить, которые опознаются Левиным как свойственные старшему поколению и известной среде или группе внутри поместного дворянства:
Помещик с седыми усами был, очевидно, закоренелый крепостник и деревенский старожил, страстный сельский хозяин. Признаки эти Левин видел и в одежде — старомодном, потертом сюртуке, видимо непривычном помещику, и в его умных, нахмуренных глазах, и в складной русской речи, и в усвоенном, очевидно, долгим опытом повелительном тоне, и в решительных движениях больших, красивых, загорелых рук с одним старым обручальным кольцом на безыменке (312/3:26).
Пристальный взгляд на барские, но не знающие перчаток руки «крепостника» (удостоенные наибольшего числа эпитетов[1185]) с их «решительными движениями» иносказательно отсылает к теме патриархальной, а нередко и репрессивной, через рукоприкладство, помещичьей власти в ушедшую эпоху. В общем клубе толстовских героев седоусый помещик сближается с Николаем Ростовым эпилога «Войны и мира» — рачительным хозяином Лысых Гор, взыскательным, но пекущимся о крестьянских нуждах барином, а за старым обручальным кольцом на пальце мерещится перстень, камею на котором Ростов разбил, колотя проштрафившегося старосту, и который он, повинившись перед женой, продолжал носить в напоминание себе о пределе помещичьего самоуправства[1186]. В своем собеседнике Левин встречает героя предшествующего романа, каким тот мог бы быть, родись на двадцать-тридцать лет позже и доживи до эпохи преобразований. Во второй — уже осенью следующего года по календарю романа — сцене с Седоусом (назовем его так), в начале которой он дополнительно представлен нам отставным штабным полковником, Толстой доверяет ему партию в диалоге с Левиным, где лирически высказывается не чуждое и самому автору воззрение на основополагающее наследие дореформенного дворянства. Сделанное Седоусом сравнение помещичества со столетним деревом в усадьбе, подлежащей перепланировке, находит в Левине живой отклик: «Какую-то обязанность чувствуешь к земле. <…> Так мы без расчета и живем, точно приставлены мы, как весталки древние, блюсти огонь какой-то» (551–552/6:29).
Вернемся к их первой встрече. В позитивной части высказываний Седоуса развивается восходящая в генезисе этих глав к раннему Свентищеву идея помещичьей власти как благодетельного принуждения к прогрессу: «[И] сушилки, и веялки, и возка навоза, и все орудия — всё мы вводили своею властью, и мужики сначала противились, а потом подражали нам» (314/3:27). Попутно заметим, что «закоренелым крепостником» помещик назван с долей условности или иронии (по адресу прогрессистов, легко навешивавших такой ярлык на оппонентов): он не отрицает целесообразности отмены крепостного права как таковой, у него есть свой ретроспективно-сослагательный «план освобождения, при котором были бы устранены» последовавшие за реформой 19 февраля 1861 года «неудобства». Но, в отличие от Свентищева редакции серединной, охотно комментирующего левинский рассказ о хуторе старика-дворника, Седоус не способен понять своеобразную рациональность крепкого крестьянского хозяйства: «Рабочий наш только одно знает — напиться, как свинья, пьяный и испортит все, что вы ему дадите» (314/3:27). Продолжает он бить в эту точку и тогда, когда Левин пытается вернуть его к исходному наблюдению — о разладе в самих отношениях помещиков с крестьянской рабочей силой: «Он настаивал на том, что русский мужик есть свинья и любит свинство и, чтобы вывести его из свинства, нужна власть, а ее нет <…>» (316/3:27).
В соответствующем месте рукописи, уже решительно — в слое правки поверх копии предыдущей редакции — приближающей текст к процитированному окончательному и где, в частности, Свентищев становится Свияжским и по имени, и по идеям, ярко высвечивается то, что кажется Левину моментом истины. Слова сердитого помещика «Свиньи — и свиньями останутся» (здесь это прямая речь) не встречают возражения со стороны Свияжского: «Он очевидно вполне теперь разделял мнение желчного помещика о русском народе»[1187]. В
Итак, помимо других его функций в сюжете и смысловой структуре
Многое же из того, что дальше говорил помещик, доказывая, почему Россия погублена эмансипацией, показалось ему даже очень верным <…> Помещик, очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая выросла из условий его жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал.
Именно то, как формулирует сердитый помещик конечного текста суть переживаемого бедствия: «[Х]озяйство наше, то, где оно поднято на высокий уровень, должно опуститься к самому дикому, первобытному состоянию» (313, 314/3:27), — дает Левину ключ к его собственному дискурсу. Уровень
Мы давно уже ломим по-своему, по-европейски, не спрашиваясь о свойствах рабочей силы. Попробуем признать рабочую силу не идеальною рабочею
Обратимся теперь к самому эксперименту, цель которого резюмирована в последних строках процитированного выше пассажа. Стоит подчеркнуть, что новое хозяйственное предприятие, предполагающее неизбежным этапом изучение «инстинктов» русского крестьянина, имеет для Левина воистину экзистенциальную значимость, даже если он выглядит хлопочущим о сугубо меркантильном эквиваленте успеха — прибыли, «барыше» (321/3:29; 324/3:30). Это мнится ему спасением от бессмыслицы существования: «Дело нового устройства своего хозяйства занимало его так, как еще ничто никогда в жизни» (323/3:29). В черновом автографе главы о попытке реализации замысла эмфаза звучит еще сильнее: «Исполнение плана Левина представляло много трудностей. Но это была его последняя держава, и он бессознательно чувствовал это и потому бился, сколько было сил, для достижения своей цели <…>»[1190]. В написанных, видимо, очень вскоре новых петербургских главах Части 3, смежных с этими деревенскими (к слову, действие в тех и других приходится на один и тот же отрезок времени — последние недели лета и начало осени первого года по календарю романа), та же метафора употреблена в несобственно-прямой речи Анны, сломавшей своим признанием Каренину привычный ей строй жизни: «[У] ней есть держава, независимая от положения, в которое она станет к мужу и к Вронскому. Эта держава — был сын» (274/3:15). Этот образ крайней опоры — в числе тех, посредством которых два протагониста, в этой точке книги еще не связанные прямо между собой фабулой, сближаются в тематическом и мотивном пространстве романа. Смятение Левина представляется не столь сокрушительным, как муки Анны, но не случайно и у него первые же неудачи и сомнения предвосхищают ни много ни мало приступ страха смерти, который непосредственно вызывается встречей с больным братом.
Практическая сторона эксперимента с товариществом кажется иногда описанной нарочито туманно, как если бы автор приглашал читателя додумать детали. По возвращении домой от Свияжского Левин намеревается «сдать все хозяйство, как оно было, мужикам работникам [то есть тем, кого он до этого нанимал, скорее всего, из отдаленных деревень для посева, покоса и т. п. —
И в рекрутировании тех, а не иных крестьян, и в топографии паевых угодий проглядывает уже отмечавшаяся выше тема колонизации отдаленных земель, остро заинтересовавшая Толстого-романиста в 1875 году. Левин завлекает в свое предприятие лишь тех немногих крестьян, которых он считает и развитыми, и работящими, и ответственными, вольно или невольно сопоставляя их, вероятно, со все тем же стариком «на половине дороги»[1192]. Суггестивная характеристика «дальний» не раз возникает при упоминании конкретных мест и частей весьма обширного имения, затронутого начинанием его владельца. Так, статья, отданная артели из шести семей во главе с «самым умным из мужиков», Резуновым, — это «[д]альнее поле, лежавшее восемь лет в залежах под пусками» (то есть в зарослях, куда пускали пастись скот)[1193]. В следующей главе так же названо все тамошнее селение: «Разговоры с мужиками в дальней деревне доказывали, что они начинали привыкать к своим новым отношениям». По пути оттуда в дождливый осенний день Левин встречает еще одного потенциального пайщика из числа крестьян, живущих особняком: «Дворник-старик, к которому он заезжал обсушиться, очевидно, одобрял план Левина и сам предлагал вступить в товарищество по покупке скота» (322/3:29; 325/3:30). Иначе говоря, организация мужицких товарищеских артелей легче дается Левину на периферии его владений, по их заброшенным или вовсе не освоенным краям — так сказать, во внутренней степи имения, ожидающей своих постоянных, упорных работников. Дальнее, годы не паханное поле резуновской компании — прямой аналог залежного степного земледелия, в котором предстоит совершенствоваться большой семье Дементия Фоканова из пробного зачина «народного» романа.
Можно ли на основе того, что Левин прокламирует общность земли для всех участников паевого товарищества, усмотреть в его эксперименте зерно социализма? Хотя, безусловно, отношение Толстого к идеологиям радикального социального переустройства было далеким от плоского отрицания (что засвидетельствовано кое-где и в
Разумеется, это не коммунизм, — сказал себе Левин, давно уж обдумавший его и отвергший, — но только такое направление сил в сельском хозяйстве, в земледелии. <…> [П]редставьте, что силы направлены, как у дворника. Вы получите вдвое и, разделив пополам, половину рабочей силе, разность эта будет больше, и рабочим больше[1194].
«Направление сил» — регулирование самого процесса труда, распределение и приложение трудозатрат. О том, как получается это у Левина — вернемся в
[Н]а скотном дворе дело шло до сих пор не лучше, чем прежде, и Иван сильно противодействовал теплому помещению коров и сливочному маслу, утверждая, что корове на холоду потребуется меньше корму и что сметанное масло спорее <…> [К]омпания Федора Резунова не передвоила под посев плугами, как было уговорено, оправдываясь тем, что время коротко. <…> [М]ужики эти всё откладывали под разными предлогами условленную с ними постройку на этой земле скотного двора и риги и оттянули до зимы (322/3:29).
Как видим, Левин в своем стремлении подладить хозяйство под трудовую культуру крестьян не отказывается от требования агрикультурных новшеств и улучшений; он остается распорядительным помещиком, для которого в хозяйстве нет мелочей. С этой точки зрения его эксперимент обнаруживает сходство не с фаланстером или коммуной, а с исторически совсем другим способом «направления сил» — трудовыми артелями, «дружинами», которые дореформенные помещики-предприниматели устраивали из своих крепостных, стараясь заместить или подкрепить прямое принуждение к труду экономическими стимулами[1195].
Как не вспомнить здесь вновь Николая Ростова, чье наследие как социально маркированного персонажа Левин, пытающийся хозяйствовать c уважением к мужицким приемам и нравам, делит с седоусым отставным полковником — критиком свободного труда и защитником сильной помещичьей власти из старшего поколения. В континууме двух толстовских романов Ростов эпилога «Войны и мира», в сущности, выступает предтечей дерзающего агрария Левина — с поправкой, разумеется, на изменившиеся вследствие освобождения крестьян условия[1196]. Он чутьем находит способ управления большим хозяйством, который Левину приходится постулировать частью на основе опыта, частью путем моделирования. В описании ростовского рецепта успеха слышится нота полемики Толстого с научной агрономией позднейшей эпохи — полемики, созвучной недоверию Левина к землевладельцам-модернизаторам:
Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств, посевов дорогих хлебов <…> У него перед глазами всегда было только одно
Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке:
Но он всеми силами души любил этот
Перед нами — зародыш книги Левина о требующей постижения специфике «русского мужика» как рабочей силы, а в придачу и «программа чувств»[1198] для дворянина пореформенной поры, который открывает во вчерашних крепостных потенциальную основу пока еще аморфной русской нации. Чтобы стать решительно похожим в чем-то на Левина, Ростову надо захотеть написать мемуары о своем помещичьем опыте; Левину же гораздо сложнее уподобиться Ростову в умении говорить с мужиками их речью и понимать «тайный смысл» ответных слов. С учетом различия в правовом положении крестьян до и после 1861 года можно сказать, что задумка Левина найти новое «направление сил» уже отчасти осуществлена Ростовым, чье мобилизующее попечительство над крепостными откровенно воспевается в редакции наборной рукописи:
Идеал его в хозяйстве были все поля, свои и мужицкие, засеянные и убранные вовремя, весь народ в будни от старого до малого на работе, в праздник в нарядных одеждах в церкви и на хороводах, большие крестьянские семьи, много лошадей и скота, дружная барщина <…>[1199].
Последним выражением, которое возмутило бы многих эмансипаторов как противоречие в терминах (может ли тягостная повинность отрабатываться с огоньком?!), схватывается и важная установка в эксперименте Левина: сопрячь в новых условиях патриархальный помещичий догляд за земледельцем с его собственной материальной мотивацией. Ростов вознаграждает своих крепостных за их «дружную барщину» изрядным земельным наделом и помощью в трудные годы[1200]; Левин надеется втянуть свободных крестьян в товарищество гарантией «барыша», как он настойчиво — на простонародный лад — называет прибыль. В конечном же счете он замахивается ни много ни мало на то, чтобы сохранить — как это понимал и Толстой — существовавшую при крепостном праве взаимозависимость двух сельских сословий, а главное — благотворную общность интересов (хорошего) помещика и (хорошего же) крестьянина.
Забегая вперед, отмечу, что в первоначальной редакции заключительной части
В первое лето романного действия мы не застаем Левина за сбором анахроничного оброка, но тут он демонстрирует весьма своеобразное воззрение на саму состоявшуюся за полтора десятилетия перед тем — когда он еще учился в университете — отмену крепостного права. В уже упомянутом споре с братом Сергеем Кознышевым — олицетворением рассудочно пестуемой гражданской ответственности — он запальчиво отстаивает мнение о том, что лишь непосредственная личная заинтересованность, а не абстрактная идея общего блага может обусловить поддержку сколько-нибудь состоятельным дворянином новых институтов и порядков. В противоположность введенным в 1864 году всесословным земским учреждениям и мировым судам — бесполезным, как видится теперь Левину, для добронравного и честного помещика, — отмена крепостного права парадоксально оправдывается им с позиции дворянской выгоды — только не материальной, а нравственной: «Освобождение крестьян было другое дело. Тут был личный интерес. Хотелось сбросить с себя это ярмо, которое давило нас, всех хороших людей» (235/3:3)[1204]. Но если Левин и приветствует реформу 19 февраля 1861 года как избавление
Паевое предприятие Левина есть с чем соотнести и в собственном помещичьем опыте Толстого, как он отражен в его нехудожественной прозе, и в тогдашних дебатах по социально-аграрной проблематике. Наиболее релевантен в этом отношении толстовский набросок, известный под публикаторским заглавием «Заметка о фермерстве». Он написан летом 1856 года под свежим впечатлением от отказа яснополянских крепостных принять предложенные владельцем и, на его взгляд, весьма благоприятные условия освобождения. Недоверие крестьян, подозревавших, что барин хочет украсть у них воистину щедрые, царские условия грядущей общей отмены крепостничества, побудило 28-летнего помещика к размышлениям о том, как правительство, не касаясь дворянского права собственности на землю, могло бы содействовать соглашениям между владельцами и крестьянами о пользовании землей. Толстой полагал, что при минимуме законодательной регламентации сила экономической необходимости заставит помещиков вычленить из крестьянской массы класс фермеров и связать себя с ним узами взаимной выгоды:
[Надо] укрепить за ними [крестьянами. —
Наделение крестьян землей за выкуп было впоследствии произведено по совсем другой методе — скорее консолидируя, чем разлагая («не всем равно») общину. Левин, однако, на свой страх и риск делает нечто подобное намеченной его творцом за двадцать лет перед тем схеме решения земельного вопроса, когда зазывает в паевое товарищество в своем имении «способнейших» из знакомых ему «мужиков работников». Более того, сквозь призму сформулированного Толстым — пусть даже лапидарно и отвлеченно — плана создания «фермерства с собственностью» особенно отчетливо видно слабое место начинания Левина: ему надо убедить пайщиков в том, что отведенная под «статьи» земля действительно «будет в руках их».
В невымышленной реальности одним из своеобразных предшественников Левина (в смысле не происхождения этого компонента сюжета в романе, а типологической параллели) был довольно известный на рубеже 1850–1860‐х годов приверженец сословных привилегий дворянства Н. А. Безобразов. В небольшой брошюре, написанной в 1863 году как отклик на дискуссию в Вольном экономическом обществе, Безобразов старался дискредитировать перспективу применения вольнонаемного труда в частном предпринимательском хозяйстве помещика после выкупа крестьянских наделов в собственность. Раздел имения между помещиком и общиной на праве собственности, утверждал он, приведет к непреодолимому взаимному отчуждению двух сторон: «В одной половине водворится
Пайщики в Покровском, даже если они заинтересованы в скором получении пресловутого барыша, отнюдь не индифферентны к юридическому статусу земли, сданной им «на новых общественных основаниях». Исходный автограф главы об устроительских хлопотах Левина содержит частное, но ценное свидетельство внимания Толстого к обозначившейся внутри его вымысла правовой коллизии. Фраза, сообщающая о сомнениях в левинском предприятии у мужиков все той же, «дальней», компании Резунова, первоначально читалась так: «[Н]азывали эту землю испольною и не раз <…> говорили Левину: „Получили бы денежки за землю и вам бы покойнее было“». Вследствие сделанной почти сразу или чуть позже приписки над строкой фраза усложнилась: «[Н]азывали эту землю не общею, а[1209] испольною <…>»[1210]. Правка доносит до нас голос Левина, увещевающего крестьян: «общей», но никак не испольной или издольной многозначительно называет землю именно он. Перешедшая в
Встречное же предложение мужиков Левину в версии
Отсутствие надежного кода коммуникации с крестьянами, обрекающее стороны на взаимное непонимание или недопонимание, дает Левину по крайней мере материал для книги, где, как мы помним, он собирается анализировать «инстинкты» русского крестьянина. Если он всерьез, как антрополог
[Т]рудность состояла в непобедимом недоверии крестьян к тому, чтобы цель помещика могла состоять в чем-нибудь другом, чем в желании обобрать их сколько можно. Они были твердо уверены, что настоящая цель его (что бы он ни сказал им) будет всегда в том, чего он не скажет им. <…> Кроме того (Левин чувствовал, что желчный помещик был прав), крестьяне первым и неизменным условием какого бы то ни было соглашения ставили то, чтобы они не были принуждаемы к каким бы то ни было новым приемам хозяйства и к употреблению новых орудий. Они соглашались, что плуг пашет лучше, что скоропашка работает успешнее, но они находили тысячи причин, почему нельзя было им употреблять ни то, ни другое <…> (321–322/3:29).
И действительно, в концепции левинского исследования, насколько она обрисовывается в нескольких фрагментах несобственно-прямой речи/мысли и в диалогах на этом и последующих отрезках романа, неприятие агрикультурных и технических новшеств, демонстрируемых крупным хозяйством, и любых форм интенсификации труда оказывается, пожалуй, единственным устанавливаемым якобы эмпирически имманентным свойством русского аграрного рабочего. Циник сказал бы, что здесь в ранг закона истории возводится «русская лень». Левин же, даже негодуя на крестьянское упрямство, мыслит иначе. В набросках к книге, работа над которой оживляется параллельно битве за товарищество, он спешит дать фиксируемому им свойству не только генерализирующее, но и лестное объяснение:
Он видел, что Россия имеет прекрасные земли, прекрасных рабочих и что в некоторых случаях, как у мужика на половине дороги, рабочие и земля производят много, в большинстве же случаев, когда по-европейски прикладывается капитал, производят мало, и что происходит это только оттого, что рабочие хотят работать и работают хорошо одним им свойственным образом, и что это противодействие не случайное, а постоянное, имеющее основания в духе народа. Он думал, что русский народ, имеющий призванием заселять и обрабатывать огромные незанятые пространства, сознательно, до тех пор, пока все земли не заняты, держался нужных для этого приемов и что эти приемы совсем не так дурны, как это обыкновенно думают. И он хотел доказать это теоретически в книге и на практике в своем хозяйстве (324/3:29)[1212].
Размашистый тезис о «духе» и «призвании» «русского народа» не только, как уже отмечено выше, плохо согласуется с тем, как Левин уклоняется от умозрений о «народе» в спорах с братом Сергеем, но и едва ли выводится из суммы только что сделанных им наблюдений за примерно дюжиной крестьян, худо-бедно подряженных в товарищество. Следовало ли, к примеру, из действий пайщика Шураева, который вместо устройства образцового хутора «снятые им огороды хотел было раздать по мелочам мужикам» (322/3:29), что он вместе с великим множеством своих собратий по сословию держится известных приемов хозяйствования — и извлечения выгоды — «сознательно, до тех пор, пока все земли не заняты» в масштабе всей России?
Чему, однако, — помимо острого интереса самого Толстого к проблеме аграрной колонизации — соответствует предельность обобщения насчет духа и призвания народа, так это жару упований Левина на конечный результат его двуединого — хозяйственного и интеллектуального — предприятия. В описаниях его представления о своей миссии ирония, как мне слышится, сквозит еще отчетливее, чем в зарисовках мытарств с мужиками-пайщиками. Задуманное и уже начатое сочинение, «сообразно мечтаниям Левина, должно было не только произвести переворот в политической экономии, но совершенно уничтожить эту науку и положить начало новой науке об отношениях народа к земле <…>». На перспективы же применения своей теоретической модели Левин смотрит решительно глазами фантазии:
«Это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное — положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности — общее богатство, довольство; вместо вражды — согласие и связь интересов. Одним словом, революция бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира» (324, 325/3:30).
По сюжету романа, прежде чем работа Левина над книгой и организацией товарищества прерывается его сватовством и венчанием, он совершает упомянутую выше поездку в Европу. В фабуле Левин, в подавленном состоянии, вскоре после встречи с тяжело больным братом, уезжающий из Москвы за границу, пропадает для читателя из виду до того времени, когда — через два-три месяца (и уже в глуби Части 4) — он оказывается в Москве на обратном пути. Журнальный текст
Во второй половине романа совсем немного мест, где Левин занимается делами товарищества, пишет книгу, размышляет или говорит о ней; автор не предоставляет герою новой возможности мечтать о плодах своего начинания так по-юношески упоенно, как у того получается в первые месяцы этих занятий. Тем не менее сам сюжетный ход — вызревание кажущегося столь актуальным опуса о народе и земле — получает развитие и как имманентный роману мотив тщетности социального альтруизма, и как стимул для диалога между романом и волнующей его автора злобой дня «внешнего» мира.
Своего рода проспект книги, он же единственный — и то с поправкой на непрямую речь — сколько-нибудь развернутый образчик прозы Левина, представлен нам лишь в одном эпизоде. Он относится уже к периоду после женитьбы на Кити, когда забота об «общем благе» начинает терять для Левина свежесть подлинного дела, пусть даже делаемого только для того, чтобы не думать о конечности жизни[1215]. Этого Левина, который уже новой весной корпит над рукописью в своем кабинете под взглядом жены, сидящей с шитьем за его спиной, отделяет по календарю романа от летнего зачина его холостяцкого эксперимента более полугода. Временной интервал между этими сплотками левинских глав (Частей 3 и 5, соответственно) в генезисе текста был на пару месяцев короче: сегмент с непрямой цитатой из исследования Левина был, как и бóльшая доля материала о первых месяцах его семейной жизни, написан почти с нуля незадолго до выхода в свет соответствующей порции романа в апреле 1876 года[1216].
В интересующем нас отрывке Левин объясняет «невыгодное положение земледелия в России» с позиции, озадачивающе архаичной для середины 1870‐х годов:
Он доказывал, что бедность России происходит не только от неправильного распределения поземельной собственности и ложного направления [труда? —
Прежде чем телепатическое внушение Кити («Хочу, чтоб он оборотился… Хочу, ну!») прерывает его работу, Левин успевает повторить вслух только что написанное, благодаря чему эта фраза только одна и доходит до нас не в монотонном пересказе нарратива (правда, возможно не без ляпсуса, затемняющего важный мотив
В столь безапелляционном отстаивании примата сельского хозяйства в экономике и социальной жизни, а также инвективах против «ложного блеска» урбанизма и индустриализации Левин прямо-таки проводит взгляды физиократов второй половины XVIII века. Анахронизм только оттеняется сопоставлением с самим Толстым той поры. Действительно, в романе о народе — «силе завладевающей», который он, как мы уже видели, обдумывал начиная с 1875 года, мужик-землепашец должен быть стать центральным типом. В одной из позднейших — 1877 года — записей Софьи Андреевны, наблюдавшей формирование замысла, герой описывается как «переселенец, русский Робинзон, который сядет на новые земли (Самарские степи) и начнет там новую жизнь, с самого начала мелких, необходимых, человеческих потребностей», а главная мысль произведения определяется сходно с уже цитированной более ранней записью, но теперь упор по-левински сделан на хозяйство: «[Н]арод и сила народа, проявляющаяся в земледелии исключительно»[1219]. Даже спустя еще шесть лет, уже оставив намерение создать такой роман и, больше того, резко настроенный теперь против самой идеи завладения каким бы то ни было имуществом, — тогда-то и была написана притча «Много ли человеку земли нужно?» — Толстой так передавал в письме жене впечатление от переселенцев, встреченных им на пути в самарское имение: «[О]чень трогательное и величественное зрелище»[1220]. Однако в том и дело, что действие своей саги о стихии земледельческого быта Толстой планировал поместить в эпоху первой половины XIX века, когда страна, к добру или худу, оставалась преимущественно аграрной и дилеммы экономической модернизации вообще и массивного строительства железных дорог в частности еще не были столь остры.
Более того, отрицание за новыми путями сообщения и способами передвижения какой бы то ни было позитивной роли для аграрного развития парадоксально именно в случае Левина. Ведь если не прямо в процитированном пассаже, то и в предшествующих, и в последующих (о чем еще пойдет речь) размышлениях и высказываниях он постулирует то ли инстинктивное, то ли осознанное стремление «народа» к освоению «огромных незанятых пространств». Разве не от железных дорог в первую очередь ожидалось тогда ускорение и расширение такой колонизации? Примечательно, что всего за несколько месяцев до написания этих глав
Страшный толчок ожидает общество: дорога в Сибирь, соединение с Сибирью, торговлю можно вызвать в 10 раз, а в бесплодных степях земледелие, усиленное скотоводство и даже фабрики. Россия, соединенная дорогами с Азией, скажет новое слово, совсем новое[1221].
В этом свете резкая критика Левиным экономического дисбаланса предстает не столько отражением целенаправленно антимодернистской программы, сколько гиперболой, призванной подчеркнуть неотложность «устройства земледелия», не вдаваясь в дальнейшие детали. Вообще, в контексте середины 1870‐х годов даже общая констатация «наше[го] неправильно[го] пользовани[я] землей» и тем более — «неправильного распределения поземельной собственности» могла звучать довольно рискованно. Так, из аксиомы о неудовлетворительном решении земельного вопроса в рамках крестьянской реформы 1861 года исходили тогдашние революционно настроенные народники, призывавшие к «черному переделу». Толстой вряд ли опасался того, что его героя заподозрят в симпатиях к радикальному, в ущерб землевладельцам пересмотру законодательства 19 февраля, не говоря уж о насильственной экспроприации в духе лозунга «Земля и воля». И все-таки материя была деликатная, так что найти более ясный намек на желательную, согласно аргументации Левина, перемену можно не в
[В]нешние формы цивилизационные, как-то: банки, железные дороги и телеграфы <…> у нас явились искусственно, преждевременно, прежде чем определилась правильная форма пользования землей, прежде чем сняты преграды разумного пользования, как-то: пасп община и паспорты <…>[1222].
И хотя «правильная форма» землепользования здесь так и не обозначена, очевидный из рукописи акцент на крестьянскую общину как главное препятствие «разумному пользованию» (уже наполовину написанное, слово «паспорты» отодвигается на второе место в перечислении) выдает уверенность Левина в том, что необходимая предпосылка к новому «устройству земледелия» заключается в предоставлении крестьянам бóльшей свободы передвижения и выбора занятий. Соседство общины и паспортов не случайно. В середине 1870‐х специальная правительственная комиссия не слишком плодотворно обсуждала реформу допотопной паспортной системы, которая продолжала существенно ограничивать мобильность податного населения, будучи, в частности, спаяна с общинной круговой порукой[1223]. Именно тогда, когда Толстой обдумывал или уже писал намеченные на апрельский номер главы Части 5 (все они создавались наново)[1224], в середине марта 1876 года, влиятельные «Московские ведомости» опубликовали передовую статью на тему паспортной реформы, где первопричина неудач последней усматривалась в самом порядке — не отмененном, а, наоборот, укрепленном в 1861 году — общинного землепользования и уплаты податей:
Свобода передвижения есть первое условие успешного экономического развития страны, а пока существует круговая порука, община не может допустить ни совершенно беспаспортных отлучек своих членов, за которых она отвечает карманом, ни таких облегчений в выдаче паспорта, которые существенно уменьшили бы ее гарантии против отсутствующего <…>[1225].
Толстой не был горячим сторонником той своеобразной — частью охранительно-продворянской, частью модернизаторской — программы социально-экономических мер, которую в те годы проводила газета М. Н. Каткова, издателя его романа[1226], но в конкретном вопросе о крестьянской общине его персонаж имел резон согласиться с передовицей «Московских ведомостей». Как я старался показать выше, в уже вышедших на тот момент «деревенских» главах
Правовая небрежность Левина в определении земли товарищества как «общей» (наперекор юридическому статусу имения — оно целиком принадлежит ему на праве собственности) в проекции на его теорию подразумевает, что важны не столько создание массы номинальных землевладельцев и оформление собственнических юрисдикций, сколько перераспределение аграрных трудовых ресурсов между освоенными и, как видится ему, еще не освоенными землями, даром что эти последние могут быть нужны степным кочевникам как пастбища. Важно «направление труда»[1227], его организация внутри аграрной сферы, недопущение ухода из нее «соков/сил», а не то, возьмет ли крестьянин-переселенец землю в долгосрочную аренду или купит в собственность. Наконец, в качестве комментария на злобу дня невымышленного мира резюме аргументации Левина было вполне приложимо к тогдашней проблеме расхищения земель в заволжской степи — потенциального фонда для переселенцев из центральных губерний, аллюзия к чему в смежных главах о Каренине, вышедших незадолго до того, в январе и феврале 1876 года, рассматривается в своем месте на этих страницах[1228].
Близость между Левиным и его творцом во взглядах на основы землепользования, включая более или менее очевидное неодобрение существующего в Великороссии крестьянского общинного хозяйствования, не отменяется известной апофегмой в записной книжке Толстого 1865 года о праве собственности на землю. Согласно ей, «всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности», предпосылки к чему уже налицо: «Русской народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную». В последующих строках содержится не только часто цитируемое в толстоведческой литературе смелое предсказание: «Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности» — но и особенно ценное для нашего анализа пояснение насчет оптимальных для «русского народа», по мнению Толстого, способов землепользования: «Эта истина не есть мечта — она факт — выразившийся в общинах крестьян, в общинах
К Левину и вернемся. Что же само товарищество и пайщики после его женитьбы? В
Если бы я мог любить эту свою политическую экономию и хутора, как я люблю свою землю, любил телят и коров своих, как, главное, я тебя люблю, тогда бы я делал, а то [до женитьбы. —
Под «хуторами», надо думать, подразумевается товарищество, с его отданными конкретным семьям или артелям отдельными угодьями, и они теперь совсем не так важны, как «своя земля», то есть хозяйство, которое Левин ведет сам, в качестве владельца, и где остаются его любимые телята и коровы. Годом же раньше первенство было за товариществом, заведенным отчасти в подражание хутору старика «на половине дороги». «Своей политической экономией» Левин называет недописанную книгу — вероятно, иронически, ибо до этого именно в политической экономии как особой, освященной авторитетом Европы науке («А Кауфман, а Джонс, а Дюбуа, а Мичели? Вы не читали их» [323–324/3:29]) он усматривал досадное препятствие популяризации своих идей об отношении народа к земле в России.
Более того, в этой версии Левин уже в данной точке романа отступается от авторских и исследовательских амбиций. В том же разговоре с Кити речь заходит о недавно увидевшей свет и уже разруганной критиками книге Кознышева (согласно разбираемой версии, она выходит накануне второго лета по календарю романа, а не третьего, политически горячего, как в
Правка именно этого фрагмента, сделанная уже перед самой сдачей первой половины Части 6 в печать[1234], произвела на соответствующем участке романа эффект недосказанности вокруг фигуры Левина — агрария и теоретика «устройства земледелия». В
В последний раз в
Хотя этот эпизодический персонаж не слишком выделяется в толстовской галерее гелертерских типов, в нем угадываются значимые аллюзии к современным публицистическим и научным дебатам. Социология в середине 1870‐х годов оставалась относительно новым понятием. «Я, разумеется, не социальный профессор <…>», — спешит оговориться Свияжский в беседе, бывшей полутора годами ранее, советуя Левину ознакомиться с европейской литературой по проблематике социального обеспечения пролетариата (317/3:27). Имя Метрова Левин уже знает по недавней статье «против общепринятого политико-экономического учения», или, как сказано чуть дальше, «учения экономистов», которое отвергается и им самим, но совсем не уверен, что найдет в авторе статьи «сочувствие <…> к своим новым взглядам» (568, 569/7:3). Определению «общепринятое», в особенности с точки зрения противящегося интеллектуальным модам Левина, более всего соответствовало действительно авторитетное на тот момент либеральное, фритредерское направление, постулирующее благотворность невмешательства государства в экономику (laissez-faire). Свобода предпринимательской конкуренции и мобилизации частной земельной собственности являлась, разумеется, мантрой этой школы. Бум акционерных компаний для строительства железных дорог, поощрявшийся непотопляемым, несмотря на кризисы, министром финансов М. Х. Рейтерном, символизировал влиятельность «экономистов»[1238].
Социология же — пока еще не в смысле сложившейся и признанной академической дисциплины — ассоциировалась с позитивистской анатомией общества, с установкой на выявление закономерностей общественного развития[1239]. Полемика «социологов» с «экономистами» могла быть в большей степени столкновением идеологий, чем состязанием парадигм научного знания. В Метрове, спорящем с приверженцами экономического либерализма (и при этом вроде бы непохожем на радикала народнического толка), можно предположить сторонника этатистского, регулятивного подхода к экономике — в противовес апологии спонтанного прогресса. Уже оформлявшаяся в ту пору, имевшая своих теоретиков и глашатаев[1240], эта доктрина ляжет в основу правительственного курса в грядущее царствование Александра III[1241].
Каким бы ни виделся Толстому ближайший аналог его лишь схематично обрисованного, но наделенного своей семантикой персонажа в современной роману интеллигенции, понятно в целом, чем статья Метрова расположила к себе Левина. Критика экономического либерализма могла ставить под сомнение и идеал интенсивного хозяйства, основанного на прибыльных инвестициях в частную собственность (а Левин настойчиво отрицает применимость к российскому земледелию самой концепции ренты). В самом же разговоре профессионала с дилетантом взаимопонимания не возникает, и вина за это падает не только на Метрова, пусть даже если непосредственной функцией данного персонажа является демонстрация того, как в ученом диалоге притязание на обмен знанием обессмысливается потребностью обоих собеседников в адресате для своего монолога и тщеславной иллюзией, будто встречный монолог произносится специально для тебя.
«[М]не понравилось, как естественнику, то, что он не берет человечества как чего-то вне зоологических законов, а, напротив, видит зависимость его от среды и в этой зависимости отыскивает законы развития», — так представляет Метрову левинский проект зоолог Катавасов. Левин не вполне оправдывает эту рекомендацию: вместо того чтобы принять подачу и развить — к вящей радости сегодняшнего экологически просвещенного читателя — тему зависимости трудовой деятельности человека от природных факторов, он сбивается на заданном в лоб вопросе Метрова о том, в чем же заключаются «особенные свойства русского рабочего» — в «зоологических, так сказать, его свойствах или в тех условиях, в которых он находится». Опасаясь, возможно, упрека в некорректном применении дарвинизма, Левин торопится пустить в ход свою наиболее выспреннюю и наименее сочетаемую с естествоиспытательской индукцией генерализацию — допущение, что «русский рабочий имеет совершенно особенный от других народов взгляд на землю» (568/7:3).
Сравнение редакции наборной рукописи и
Мотив российского Востока в завершаемой
В этом свете указание Левина на еще не колонизованный восточный край обнаруживает полемическую заостренность: перспективе внешней экспансии, увлекавшей многих его соотечественников в ту самую минуту, противопоставляется задача хозяйственного освоения собственного Востока. Недописанная книга, где эта мысль должна быть аргументирована, не становится вновь, как было в начале, «настоящим делом» для ее автора, но помогает ему не поддаться ложному массовому энтузиазму.
Тема Левина перед лицом коллективного воодушевления возвращает нас в Часть 6, точнее в ее финальные главы, непосредственно предшествующие зимней московской половине Части 7. Составляющий их живописный очерк происходящих поздней осенью дворянских выборов в Кашинской губернии, на первый взгляд, не находится в прямой связи с политическими обстоятельствами кануна войны с Турцией за Болгарию, да и вообще стоит как-то особняком от ускоряющегося в целом движения нарратива к развязке, хотя, как и ряд других глав Части 6 и первые шестнадцать глав Части 7, был весь написан с чистого листа (без предшествующих ранних редакций) в зиму 1876/77 года[1246]. Тем не менее, как я попытаюсь показать ниже, в этом приправленном карикатурностью очерке есть и явственные отголоски злобы дня, и подсветка того социального контекста, в котором Левин отстаивает свой кажущийся чудаковатым индивидуализм.
Эти главы несколько запоздало, но живо и с весьма оригинальной стороны подтверждают ту аттестацию, которую в начале книги дает Левину, представляя его своим подчиненным, Облонский: «[З]емский деятель, новый, земский человек <…>» (25/1:5). Облонский недаром налегает на определение «земский». Как ясно из слов самого Левина в разговорах того же дня, первого в хронологии фабулы, и из позднейших косвенных свидетельств, он в течение какого-то времени был гласным (депутатом) земского собрания и членом земской управы — и разочаровался в этом служении лишь незадолго до начала действия (26/1:5; 33/1:8). Показательно, что того же Свияжского, уездного дворянского предводителя, Левин знает преимущественно по их встречам не на дворянских, а на земских съездах: «[Свияжский] на земских выборах охотнее всех пожимал руку мужикам и выслушивал их мнения» (310/3:26). Земские собрания и управы были органами
По удачному совпадению, немного напоминающему череду встреч главного героя с другими персонажами в финале тургеневского «Дыма», среди дворян-землевладельцев Кашинской губернии, кому достаточно крупное имение дает личное право голоса в дворянском собрании — распорядительном органе сословного самоуправления, — оказываются все персонажи-мужчины первого и второго ряда[1248]. Исключение составляют сановный, но беспоместный Каренин и старый князь Щербацкий, свои имения частью, кажется, проживший, частью раздавший в приданое дочерям. Обряженные в подобающие каждому по служебному или сословному статусу мундиры[1249], Левин, Вронский, Облонский, Кознышев и Свияжский, а также сердитый — но здесь уже куда более благодушный — седоусый помещик съезжаются в Кашин, чтобы принять участие в губернском триеннале, которое на этот раз имеет особое значение и широкий резонанс. Обсуждение отчетов должностных лиц и в особенности выборы губернского предводителя становятся ареной противоборства двух «партий», новой и старой, принципиально — как кажется их «коноводам» — расходящихся между собой в воззрении на пореформенные задачи дворянства.
Имеющие своим теоретиком Кознышева, а ставленником в губернские предводители — его приятеля, «бывшего профессора» Неведовского («маленький, очень молодой на вид, но очень ядовитый господин»), новаторы намерены не допустить избрания на очередной срок засидевшегося в предводительском кресле почтенного Михаила Степановича Снеткова, человека «честного в своем роде», но олицетворяющего дворянские патриархальные нравы, и «повести дело так, чтоб извлечь из всех дарованных дворянству, не как дворянству, а как элементу земства, прав те выгоды самоуправления, какие только могли быть извлечены» (543, 544/6:26). (Вариант исходного автографа: «[П]оказать, что можно извлечь из того, что уже дано русскому земству»[1250].) Кроме того, как ясно из выступлений блистающего умным красноречием и пленяющего публику дикцией Кознышева, самостоятельной целью является замещение строгими, нелицеприятными нормами и процедурами — «старинн[ых] прием[ов]» «отеческого семейного управления дворянскими делами» (544/6:26). Успехом такого начинания кашинское дворянство может дать пример собратьям по сословию во всей России. (Заметим, впрочем, что сами эти нормы и процедуры остаются такими, какими они были установлены в дореформенную эпоху, — речь идет об их подчеркнуто легалистском соблюдении, а не отмене.) Свияжский, давний либерал, естественным образом разделяет эти стремления и составляет дружественную конкуренцию Неведовскому; Вронского приводит в партию перемен его заявка на роль передового аристократа-землевладельца; Облонский вливается в ту же компанию, как птица прибивается к стае сородичей, и ему-то фарсовое сходство межфракционного противоборства с битвой двух армий и вся обстановка взвинченных страстей доставляют наибольшее удовольствие:
Степан Аркадьич, только что закусивший и выпивший, обтирая душистым батистовым с каемками платком рот, подошел к ним в своем камергерском мундире.
— Занимаем позицию, — сказал он, расправляя обе бакенбарды, — Сергей Иваныч! (545/6:27)
Вообще, бурные съезды губернских дворянских обществ, где так или иначе ставился вопрос о будущем сословия в целом, а не только его отдельных слоев и групп, были приметой в большей степени 1860‐х, чем 1870‐х годов. Пик этой активизации, принимавшей иногда явственный оттенок фрондерства перед правительством, пришелся на первую пору после учреждения земства. Тогда дворяне ряда губерний, включая Московскую и Петербургскую, весьма громко для политической культуры самодержавия высказывали на официальных собраниях циркулировавшие в их среде разнородные мнения — впрочем, чаще кастовые, чем либеральные на кознышевский манер — о способах и формах политического выживания[1251]. Господство этой атмосферы в зале губернского собрания на страницах
Для Левина участие в выборах становится отчасти попыткой еще раз попробовать себя на стезе служения общему благу, где подвизается его брат Кознышев. Кажется, Левин не кривит душой, когда в одной из предшествующих деревенских глав говорит жене, что «все-таки» и в своем семейном счастье завидует Сергею, который «лучше меня», ибо «живет не для себя». Он, конечно, догадывается, что верностью умозрительному долгу для Кознышева исчерпывается весь смысл существования (в черновой редакции, как отмечено выше, та же мысль высказывается героем прямо и не очень лестно для характеризуемого), но занятия и сама личность брата, живущего «одною духовною жизнью» (471–472/6:3), сохраняют в глазах Левина долю обаяния. И вот теперь своей непосредственной лептой он может помочь брату в важной сфере общественной деятельности.
Редакция исходного автографа недвусмысленно связывает поездку на выборы с тем самым, еще летним, разговором между супругами: «Жена посылала его, видя, что он скучает, и желая, чтобы на этих выборах он бы раз навсегда привел в ясность свои сомнения насчет общественной деятельности <…>». (В
Эта установка мало помогает Левину, и особенно мало тогда, когда дело доходит до кульминационного пункта повестки дня — выборов губернского предводителя: «Левин стоял в маленькой зале, где курили и закусывали, подле группы своих, прислушиваясь к тому, что говорили, и тщетно напрягая свои умственные силы, чтобы понять, что говорилось». Его недоумение углубляется при виде того, как дебатируется вопрос о признании права голоса за участником собрания, находящимся под следствием: «Взгляды и лица были еще озлобленнее и неистовее речи. Они выражали непримиримую ненависть. Левин совершенно не понимал, в чем было дело, и удивлялся той страстности, с которою разбирался вопрос о том, баллотировать или не баллотировать мнение о Флерове» (545/6:27; 547/6:28). В типичном для деконструирующего Толстого регистре остранения впечатление героя от самой обстановки голосования передается в версии наборной рукописи с добавочным юмором (в
Иными словами, практика соотнесения официальных правил с вошедшими в дворянский обиход способами организации групп поддержки и влияния на процесс голосования озадачивает героя так же, как и многих сегодняшних читателей. Преднамеренно или случайно, но в этих главах электоральная механика оставлена автором не до конца разъясненной. Чтобы объемнее увидеть Левина в его социальной ипостаси, стоит присмотреться к тому, на чем же именно он теряет первоначальный интерес к делу.
Начнем с того, что дворянское самоуправление в Российской империи не было настолько автономно, чтобы замещение его высшей выборной должности в губернии предоставлялось, на парламентский манер, исключительно воле большинства собрания (как может представиться при чтении толстовской сцены выборов). Согласно действовавшему в середине 1870‐х закону, изданному еще при Николае I, в 1831 году, и с тех пор корректировавшемуся лишь в частностях (вообще же сам институт дворянского собрания восходил к «Жалованной грамоте дворянству» Екатерины II), губернатор представлял министру внутренних дел, а тот — на «непосредственное усмотрение» императора
Другой важный момент заключался в том, что кандидат мог быть признан «старшим» лишь в том случае, если он получил более половины голосов присутствующих членов. Вкупе с вышеописанным требованием двоицы это означало, что в этот день дворянские избиратели такой-то губернии в совершенно одинаковом составе и «в одно собрание» (этим гарантировалось «справедлив[ое] заключени[е] о старшинстве кандидатов») должны были непременно отдать больше половины голосов по крайней мере двум претендентам на должность[1258]. (Каждый избиратель имел полное право проголосовать за более чем одного кандидата.) Если же большинство — сколь угодно значительное — голосов получал лишь один претендент или если состав избирателей из‐за чьего-либо ухода или прихода менялся от одной вотируемой кандидатуры к другой, то баллотирование надлежало признать, по витиеватому определению из утвержденного Николаем I в 1835 году положения Комитета министров, «как бы вовсе не существовавшим»[1259]. Выборы в таком случае надо было начинать сызнова. Благодаря этим сложным правилам избирательные собрания удовлетворяли запросам как ценителей чинного ритуала, так и любителей ощущений, доставляемых азартной игрой.
Ситуация с первым и вторым претендентами, которые принадлежали к враждебным фракциям, как это и описано у Толстого, означала, что, желая опередить противника, надо было тем не менее обязательно позволить, а то и прямо помочь ему набрать больше половины голосов. Соперник являлся и союзником. Ведь, с одной стороны, без выдвинувшегося в предводители и прошедшего баллотировку влиятельного дворянина его менее известному, но амбициозному претенденту нельзя было бы выдвинуться кандидатом и тем самым получить шанс финишировать предводителем, а с другой — «забаллотированный» (не получивший большинства) номер второй лишал всех голосов и первого. Вытекающую отсюда тактику Облонский растолковывает — не очень успешно — Левину в ответ на вопрос, зачем «было враждебной партии просить баллотироваться того предводителя, которого они хотели забаллотировать»:
[В]осемь уездов согласны просить [нынешнего предводителя баллотироваться. —
Развивая употребленное тем же Облонским сравнение: «Это вроде скачек. Пари можно» (553/6:30) — можно было бы сказать, что соперника надо было обскакать, не слишком от него отрываясь. Главное же, такой забег включал в себя и своеобразные обманные маневры. Быть забаллотированным на выборах почиталось в дворянской среде весьма зазорным — это воспринималось зачастую как отказ в доверии от товарищей по благородному сословию, как урон личной чести дворянина[1260], то есть существенно иначе, чем воспринимается в наши дни даже очень обидная неудача политика в электоральном состязании. Наименее понятные Левину стратагемы нацелены как раз на усыпление бдительности Снеткова и его сторонников, которые чувствуют «в воздухе приготовляемый <…> подвох» (554/6:30). Скрывая до последней черты план выставить вторым кандидатом своего человека — именно поэтому вопрос о намерении Неведовского, во всеуслышание простодушно заданный Левиным, грозит спутать карты (552–553/6:30), — партия перемен выманивает Снеткова на баллотировку. Мало того, при самой баллотировке старого предводителя сколько-то его противников получают от своих «коноводов» парадоксальное задание — положить шар направо, проголосовать положительно.
— Направо клади, — шепнул Степан Аркадьич Левину, когда он вместе с братом <…> подошел к столу. Но Левин забыл теперь тот расчет, который объясняли ему, и боялся, не ошибся ли Степан Аркадьич, сказав «направо». Ведь Снетков был враг. Подойдя к ящику, он держал шар в правой, но, подумав, что ошибся, перед самым ящиком переложил шар в левую руку и очевидно потом положил налево (554/6:30)[1261].
Левин забывает, что он в составе некоей группы отряжен создать словно бы дымовую завесу — «переложив» противнику (но строго дозированно), приуменьшить в представлении последнего численность своей «партии»[1262]. Комбинация, впрочем, удается и без Левина. Введенные в заблуждение, «снетковцы» не дают себе труда проделать аналогичный расчет и «переложить» Неведовскому лишь столько, сколько нужно добавить к его собственной базе поддержки, чтобы он взял пятидесятипроцентный барьер и тем самым, в качестве второго номера, сделал действительным и избрание Снеткова. Вместо этого они перекладывают слишком много, и Неведовский становится первым в электоральной двоице.
Какой бы замысловатой и громоздкой вся эта процедура ни казалась позднейшему читателю романа, в невымышленной действительности той эпохи она была привычной многим дворянам. «Забег» первого и второго кандидатов, словно скачущих в одной упряжке, составлял главное развлечение на губернских выборах, и участники собраний разбирались в тонкостях состязания, как ценители какого-нибудь спортивного зрелища — в правилах игры[1263]. На этом фоне Левин, не имеющий даже простой сноровки в обращении с инструментом голосования — баллотировочным шаром, выглядит больше чем недотепой-новичком — почти чужаком. Авторские конспективные пометы для наведения справок, сделанные на полях продолжавшей правиться наборной рукописи — например: «как берут шары, как кладут, где» или «считают кто»[1264], — свидетельствуют и о неизменном вкусе Толстого к прорисовке деталей, и о том, что он сам по части знакомства с кухней выборов был ближе к Левину, чем к «среднему» провинциальному дворянину.
Однако в художественной реальности акцент падает не столько на непонятную герою формализованность дворянского волеизъявления, сколько на несоответствие между нею и чрезмерным накалом страстей на самих заседаниях. Левина больше всего удручает взвинченность товарищей по сословию, не оправдываемая, как ему кажется, конкретными разногласиями: «[Е]му было тяжело видеть этих уважаемых им, хороших людей в таком неприятном, злом возбуждении». Даже долгий и внешне спокойный обряд возглашения имен дворян, имеющих право баллотироваться в предводители, не помогает Левину — он уже видел изнанку этого спокойствия! — разобраться в происходящем: «[У]бедившись, что понять этого он не может, ему стало скучно. Потом, вспомнив все то волнение и озлобление, которые он видел на всех лицах, ему стало грустно <…>»[1265] (547/6:28; 555/6:30). Малоутешительна и экзальтация, которою венчается подведение итогов состязания: «Когда Неведовский пошел из залы, толпа окружила его и восторженно следовала за ним, так же как она следовала в первый день за губернатором, открывшим выборы, и так же как она следовала за Снетковым, когда тот был выбран» (556/6:30).
Тягостное впечатление героя смыкается с несколькими подробностями повествования, которые не столько дополняют некую обобщенную картину дворянских выборов, сколько привносят в эти сцены особую атмосферу националистического энтузиазма и благочестивой воинственности, доминировавшую — хотя и не без перепадов — в образованном обществе в те самые месяцы, когда Толстой писал и издавал три последних части
Во-первых, в невымышленном мире сторонникам Неведовского, прежде чем праздновать победу так бурно, как они это делают, надо было бы дождаться императорского утверждения в должности его, а не Снеткова, а такое решение, как уже отмечено выше, не стопроцентно предопределялось перевесом в полученных шарах и уж никак не присылалось тем же вечером по телеграфу. Поднимая тосты за Неведовского как «нашего губернского предводителя» и титулуя его «вашим превосходительством» — «с тем же удовольствием, с каким молодую женщину называют „madame“ и по имени мужа» (557/6:31), — его соратники рискуют показаться недостаточно уважающими ни много ни мало институт высочайшей воли. А вот с чем такая напористая восторженность сочетается более достоверно — это с обстановкой проводов добровольцев, отправлявшихся в 1876 году в Сербию, и заседаний разных неправительственных учреждений, организаций и обществ, где составлялись и подавались Александру II «адресы» или декламировались призывы, авансом одобрявшие объявление войны, в чем сам император усматривал недопустимое вмешательство публики в правительственные дела. Верность трону совмещалась в таких акциях с критикой того или иного сегмента высшей администрации. Так, почти одновременно с выходом порции
Во-вторых, сам Неведовский представлен читателю «бывшим профессором», «большим приятелем» профессионального интеллектуала Кознышева (543/6:26). Деятелю подобного круга совсем непросто было попасть в губернские дворянские предводители прямиком, без стажа службы на какой-либо другой должности в дворянской корпорации. Такое традиционное — из уездных предводителей в губернские — восхождение проделал бы Свияжский, будь он избран реформаторами вместо Неведовского, и не случайно первоначальный вариант исходной редакции намечал в новые предводители только первого из двоих: упоминание о Неведовском появилось в черновике чуть позднее, отразив, вероятно, развитие замысла[1267]. На необычность кандидатуры, может быть, намекает и фамилия персонажа: он новый, «неведомый» человек среди дворян губернии. Органичнее же в ту пору фигура притязающего на лидерство экс-профессора смотрелась бы в сцене дебатов на заседании Славянского комитета, плечом к плечу с Аксаковым[1268].
В-третьих, стоит упомянуть и короткий эпизод в соборе, где на службе, предшествующей работе дворянского собрания, Левин, «вместе с другими поднимая руку и повторяя слова протопопа, клялся самыми страшными клятвами исполнять все то, на что надеялся губернатор», и, оглянувшись «на толпу этих молодых и старых людей, повторявших то же самое <…> почувствовал себя тронутым» (544/6:26). Принесение участниками дворянского собрания в церкви, в присутствии губернских властей, служебной присяги с крестоцелованием было рутинным ритуалом, предписанным законом. Согласно установленной форме, присягавшие клялись «Всемогущим Богом пред Святым Его Евангелием» в том, что будут избирать на дворянские должности достойных «собратий» без лицеприятия и искания выгоды, и соглашались в случае нарушения клятвы подвергнуться «нареканию собратий моих, а в будущей жизни ответу пред Богом и страшным судом Его»[1269]. Взволнованность Левина (редко бывающего в церкви даже после того, как на обязательной исповеди перед венчанием он вроде бы начал преодолевать свой прежний агностицизм) остраняет эту формальность, подчеркивая момент встречи секулярных установлений с оказененной, но все же религией. В эпизоде мог отразиться тот факт, что политический панславизм черпал поддержку и в православной религиозности особого толка, и в деятельности представителей православного клира, и в самой обстановке церковной службы, — пусть даже, как мы знаем, проповеди на эту тему грядущим беспокойным летом отнюдь не обращают самого Левина в панслависта (675–676/8:15).
Наконец, в-четвертых, последняя из глав о выборах содержит, как уже аргументировалось выше (см. с. 489–490), прямую отсылку к царившей в 1876 году светской моде на славянский вопрос. Концерт, куда губернатор зовет Вронского поехать после обеда триумфаторов[1270], дается губернаторшей в пользу «братии», то есть «братьев-славян» (558/6:31).
Единственной наградой за утомительное отбывание избирательной повинности становится для Левина разговор с тем самым седоусым помещиком, чьи филиппики против пореформенных порядков за год с лишним перед тем помогли оформиться левинскому плану нового хозяйства. В новом разговоре на выборах — его суть затронута выше при анализе их первой встречи — герои сходятся в понимании помещичьего морального долга в отношении к родовому, пусть даже убыточному, хозяйству (и призрак «Вишневого сада» уже витает в рассказе о купце, дающем совет срубить усадебные липы на лубок). Под конец собеседник, сам того не зная, бьет в точку своей аналогией, которая могла бы быть развита Левиным в книге — в поддержку постулата о тяге русского крестьянина к колонизации земельного пространства. Годом раньше упрямо честивший мужиков свиньями, способными лишь рыться в грунте, Седоус теперь делится, напротив, сочувственным наблюдением над тем, как похожи на истинных дворян некоторые из крестьян — похожи именно своим влечением к земле, приверженностью земледелию:
И дворянское дело наше делается не здесь, на выборах, а там, в своем углу. Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них другой раз: как хороший мужик, так хватает земли нанять сколько может. Какая ни будь плохая земля, все пашет. Тоже без расчета. Прямо в убыток (551–552/6:29)[1271].
Это свидетельство единомышленника, возможно, стоит за той уверенностью, с какой пару месяцев спустя Левин излагает социологу Метрову свою идею о призвании русского народа.
Участие в выборах и замысел книги не случайно сближаются в этой сцене финальных глав Части 6, первая половина которой сфокусирована на Левине в привычной ему стихии сельской жизни, но в новом для него качестве семьянина. И растянувшаяся на много месяцев попытка научно подойти к трудовым привычкам крестьян, и сиюминутный порыв уехать с заседания дворянского собрания, не дождавшись решающей баллотировки (в нарушение процедурного требования одинакового состава голосующих по всем кандидатурам) — это проявления борьбы Левина за свою автономию от коллективных норм и ожиданий. Он не только индивидуалист по складу характера, но и белая ворона в своей ипостаси образованного и состоятельного помещика, члена дворянской корпорации. Версия исходного автографа Части 7, переносящей действие в зимнюю Москву, подчеркивает благотворно демотивирующий эффект знакомства Левина с устройством дворянского сословного самоуправления:
[О]на [Кити. —
В
Итак, в Части 6 явственно определяется разочарование Левина в его начинаниях во имя общего блага. Этот сюжетный ход был тесно связан с вызревавшей в период 1876 — начала 1877 года отповедью Толстого панславистским восторгам. Но в не меньшей мере он обуславливался и тем заключенным в персонаже мировоззренческим посланием, которое — и здесь, как и в случае гибели главной героини, трудно оспаривать наличие в генезисе
В споре, спровоцированном упоминанием некоего «железнодорожного богача» Мальтуса (явная метонимия мальтузианства, посредством чего подсвечивается вводимая тема социальных язв индустриальной эры)[1275], Левин не без сословной спеси осуждает новые коммерческие профессии и занятия как приносящие несоразмерное затраченному труду богатство. Дворянская неприязнь к нуворишам — черта, в которой герой, вопреки своей единичности, сходится с собратьями по сословию. Но на подначку Облонского — объяснить, почему же нажива концессионера бесчестнее, чем доход с большого помещичьего хозяйства, — у Левина нет готового ответа. Он избегает оперировать доводами рассудка и упирает на интуитивное восприятие проблемы: «Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я
Последовавшая ироническая ремарка Облонского о возможности, коль скоро «ты чувствуешь», исправить несправедливость путем отдачи мужику всего имения ставит Левина лицом к лицу с дилеммой: «Я вовсе не убежден [в отсутствии у себя права владеть имением. —
Об императивности этого «надо чувствовать» дает представление конспективная маргиналия, сделанная автором на одной из страниц автографа с главами об охоте: «Ком[м]унизм прав»[1277]. Таково, видимо, должно было быть — в прямой речи или внутреннем монологе — эхо сомнений Левина, ищущего ответ на вопрос о грани между честным и бесчестным богатством. Толстой не претворил этой наметки в конкретный отрезок диалога: в отличие от бывшего годом раньше спора с братом Николаем, пикировка Левина с Облонским в Части 6 ни в черновых редакциях, ни в
Спор о социальном неравенстве в Части 6 обнаруживает, как мне представляется, добавочный смысл при сопоставлении
Сходный с
У
Подобия множатся в Части 6, причем в тех самых главах, которые создавались наново в конце 1876 — начале 1877 года, перед самой публикацией в январском и февральском номерах «Русского вестника». Есть у Троллопа и глава об изгнании хозяином гостя из дома (хотя не из ревности, как Левин выпроваживает Весловского), есть и сложная интрига по поводу выборов, выигрываемых в конце концов несколькими голосами (не куда-нибудь, а в парламент — но и у самого политизированного русского романиста той поры не нашлось бы аналога тому ближе, чем дворянские выборы; не забудем и шутку Вронского про «наш парламент» [564/7:1])[1283]. По меньшей мере в одном случае тематическая близость усиливается одинаковым словоупотреблением: Левин, раздраженный приездом незваного гостя, обрывает совещание жены с экономкой «о винах к ужину» репликой с английским словечком, до этого не возникающим в его речи: «Да что вы такой fuss делаете? Подай, что обыкновенно» (480/6:7). В «Премьер-министре» же герцог, не одобряющий перепланировки усадьбы, которая потребовалась для затеваемых его женою многолюдных светских приемов, сердито размышляет о том, что «в мире осталось так мало простоты, что человек не может занять своих друзей без такой вот суматохи (without such a fuss as this)»[1284]. Слово «fuss» в романе Троллопа употребляется по тому же поводу еще несколько раз.
Отдельные нестереотипного свойства подробности в предстающей глазам Долли в Воздвиженском картине «изобилия и щегольства и той новой европейской роскоши, про которые она читала только в английских романах», кажутся перекочевавшими в описание дома и усадьбы Вронского со страниц именно этого романа, прочитанного автором
(Нельзя умолчать и о том, что в другой сюжетной линии «Премьер-министра» светский парвеню, оказавшийся в безвыходном социальном положении и подвергнутый остракизму, кончает с собой, бросившись под поезд[1287]. Однако в остальном троллоповский Фердинанд Лопез слишком непохож на Анну Каренину, чтобы предполагать в рецепции Троллопа фактор, ускоривший движение
Спор же Левина и Облонского на охоте резонирует с откровенной беседой, которую герцог Омниумский и его единомышленник и коллега по кабинету ведут — хотя и не на сене в сарае, но тоже на открытом воздухе, в живописном уголке одного из герцогских имений — о природе политических убеждений и о принципиальных различиях между английскими консерваторами и либералами (наследниками вигов). Рискну допустить, что
Обычно неразговорчивый и сдержанный, герцог с неожиданным жаром защищает то, что считает определяющим критерием либерализма, — неприятие любых действий, могущих углубить социальное неравенство:
Равенство было бы райским счастьем, если бы мы могли его достигнуть. Как мы, кому дано так много, можем сметь думать иначе? Как вы можете смотреть на согбенную спину, и скрюченные ноги, и жалкое лицо этого бедного пахаря, который зимой и летом должен изнурять свое ревматическое тело трудом, в то время как вы охотитесь или восседаете среди первейших персон страны, — и говорить, что все это обстоит так, как ему надлежит быть?[1289]
Тирада изумляет собеседника, который не предполагал во владельце огромного состояния такой чувствительности к проблеме неравенства. В
Как и Левин с его «Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват», герцог осознает разрыв между своим моральным и эмоциональным отторжением от проявлений социальной несправедливости и собственной же неспособностью сделать разом что-либо существенное для исправления общественного строя. Памятные уроки революционных потрясений, происшедших в других странах, делает еще доходчивее естественная тревога за судьбу собственных владений, и порой остается только прибегнуть к иронии для утешения в муке самопротиворечия, особенно при виде подъезжающего экипажа жены:
Равенство — это мечта. Но иногда хочется мечтать, особенно когда нет опасности, что Мэтчинг [имение, в котором ведется беседа. —
Левин не склонен к иронии на этот счет, но мысль о приложении идеала равенства к Покровскому примиряет и его с паллиативом «отрицательного действия»: «[Н]е буду стараться увеличить <…> разницу положения <…>». Слушая в ночи, как маленький крестьянский мальчик, вместо того чтобы заснуть, расспрашивает дядю о показавшихся ему «страшными и огромными» охотничьих собаках бар (а это всего лишь два сеттера), толстовский герой вновь задает себе вопрос о доступном ему способе «быть справедливым» — и передоверяет ответ интуитивному мерилу правоты: «Неужели только отрицательно? <…> Ну и что ж? Я не виноват» (495, 497/6:11). Иными словами, существующий порядок вещей слишком общ, чтобы чувствовать личную ответственность за него.
Если мое предположение о присутствующих в
Сплав в Левине насущного и будничного, то есть того, в чем ярко проявляется социальная природа героя как дворянина и помещика, — с экзистенциальным и спиритуальным вызовом, воплощенным в вопросе о смысле жизни, делается еще очевиднее к концу романа. В заключительной, 8‐й, части Левин, вернувшись в начале очередного лета в имение вместе с женой и младенцем-сыном, именно через устроенное проще (что, в сущности, совсем не так просто) хозяйство вступает в решающую фазу выработки своей культуры наития. Исходная редакция эпилога (отделенная от публикации сроком всего в два месяца или около того) прилагает к левинскому переналаженному хозяйствованию уже знакомое нам примечательное выражение: отдаться чувству. И в сочинявшихся тогда же смежных сегментах эпилога, и в опубликованной к тому времени части текста оно употребляется для характеристики бесповоротных действий, совершённых импульсивно, по прямому велению души. Позволю себе пространную цитату из первоначальной редакции:
Хозяйство его, со времени женитьбы все более и более принимавшее другое направление, теперь совершенно изменилось. Все прежние начинания хозяйственные, имеющие общие цели, понемногу оставлялись и теперь были совершенно оставлены. Общие планы в хозяйстве, какие у него бывали прежде, тоже были оставлены <…> Прежде, при каждом представлявшемся хозяйственном вопросе, он сверялся с своей теорией и бывал в сомнении, как поступить, теперь же, хотя у него не было никакой теории, у него никогда не было сомнений. Он, отдаваясь только своему внутреннему чувству руководствуясь только личной выгодой и совестью, твердо знал, что надо и что не надо делать. Так, дальние земли, которые были в общем артел[ьном] влад[ении][1293], он, хотя и против теории, зная, что так надо, отдал внаймы. Ближние земли, несмотря на продолжавшийся убыток, он пахал сам и продолжал навозить и жалеть[1294].
Вспомним сцену диспута на пасеке, следующую и в
Теперь же, когда он только отдавался своему влеченью чувству, он не испытывал упрека совести, огорчая кого-нибудь, потому что знал, что источник его деятельности не мысль, а чувство, вложенное в него и в котором он не виноват. Но на то, до какой степени можно было отдаваться этому чувству, у него был внутренний судья, голос которого он ясно слышал[1295].
И этот вариант не уцелел после одной из очередных правок, но в континууме авантекста приведенные формулировки, хотя затем и отброшенные, не случайны: они предзнаменовывают дальнейшее развертывание мотива чувства или наития (показательна в этой связи проба слова «влеченье») как благой альтернативы самодовлеющему разуму и целеполаганию. Названному мотиву и посвящено центральное звено глав Части 8, к которому Толстой перешел в исходном автографе после зарисовки хозяйства.
Более того, первый набросок описания, как Левин управляет теперь имением (кстати, это здесь он заводит упоминавшийся выше «новый род барщины» и потому слывет «ретроградом»[1296]), запечатлел ход оформления значимой ассоциативной связи. Обратим внимание на добавленное над строкой уточнение: «[Д]альние земли, которые были в общем артель[ном] влад[ении], он <…> отдал внаймы». На момент написания тех строк паевое товарищество, созданное героем двумя годами ранее по календарю романа, было как будто забыто самим автором. Так, в главах Части 6, повествующих о жизни в Покровском предшествующим летом, о нем имеется лишь беглое и невнятное упоминание («твои хутора» в реплике Кити). Возможно, в самом деле Толстой только теперь, оканчивая роман, спохватился о том, что негоже оставлять оборванным развитие приметной черты в истории протагониста. «Дальние земли» и «общее артельное владение» составили смысловую пару еще на стадии работы над Частью 3 (что они делают и в ее
Зарисовка хозяйства Левина была в конце концов пересмотрена и потеряла упоминание дальних земель и артели (662–663/8:10), но чуть дальше, в самой сердцевине Части 8, вновь материализовавшаяся ассоциация пустила корни прочнее — и фигурирует ныне в
Исходный автограф эпилога содержит редакцию соответствующей главы[1298], где драматический эффект пока приглушен — в частности, Левин не переспрашивает, задыхаясь от волнения, мужика: «Как Бога помнит? Как для души живет?» (666/8:11)[1299]. Для целей же нашего анализа особый интерес имеет другое отличие. Разговор в этой, самой ранней, редакции происходит в имении сестры Левина (так и не появляющейся в действии), а собеседником выступает его давний знакомый: «[О]н разговорился с стариком мужем кормилицы об отдаче земли. Левин предлагал ему другому старику взять землю и настаивал на цене, даваемой дворником»[1300]. Детали эти не немы: двумя годами ранее Левин в свой приезд в имение сестры, попутно разоблачению уловки издольщиков со стогами сена, задумывается о женитьбе на крестьянке, причем юный Ванька Парменов, чье зримое счастье в любви и труде предстает вдохновляющим примером, приходится младшим сыном давнему знакомцу Левина, «мужу братниной кормилицы» (260–262/3:11–12)[1301]. Иначе говоря, упоминания в первом черновике Части 8 сестриной деревни и родни кормилицы — а сама фигура крестьянской кормилицы дворянского ребенка здесь символична, — отсылают ко много более ранней в повествовании теме Левина, ищущего устроения своей жизни вне и помимо любви к Кити.
В следующей редакции, вошедшей в наборную рукопись, разговор о том же предмете происходит уже не в имении сестры, а в «дальней деревне» на границе с собственным имением Левина. Прозрение обставляется здесь выразительными частностями контрастного свойства: вещие слова «Он для души живет» произносит не уважаемый старик, а «пьяница и краснобай», от которого герой «никак не ждал поучения и разъяснения занимавших его вопросов»; но слова сказаны — и потрясенный Левин спешит уйти, «приподняв шляпу мужику» вместо простого взмаха рукой или кивка, то есть на минуту утрачивает владение социально маркированным языком тела[1302].
Решающая правка этого места была сделана, по всей вероятности, в корректуре первого набора для журнальной публикации. Соответствующий корректурный лист не уцелел, но в гранках второго набора для журнала (где отделка продолжалась) сцена разговора, озаряющего Левина[1303], в главном и в большинстве частностей — здесь разговору уже предшествует молотьба — гораздо ближе к
Подавальщик был из дальней деревни, из той, в которой Левин прежде отдавал землю на артельном начале. Теперь она была отдана дворнику внаймы.
Левин разговорился с подавальщиком Федором об этой земле и спросил, не возьмет ли землю на будущий год Платон, богатый и хороший мужик той же деревни.
— Цена дорога, Платону не выручить, Константин Дмитрич, — отвечал мужик, выбирая колосья из потной пазухи.
— Да как же Кириллов выручает?
— Митюхе (так презрительно назвал мужик дворника), Константин Дмитрич, как не выручить! Этот нажмет, да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет. А дядя Фоканыч (так он звал старика Платона) разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет. Тоже человеком (665–666/8:11)[1304].
Этот короткий диалог, предшествующий произнесению сакраментальных слов, успевает внести значимые штрихи в картину левинского хозяйства. Наконец-то
Устойчивый мотив
Слова Федора катализируют пространное рассуждение Левина. Интуитивное, глубоко личностное постижение добра герой противопоставляет заемному «разуму», под которым понимаются прежде всего усвоение циркулирующих в образованном обществе идей и настроений и абсолютизация научного, рационального знания[1305]. Подготовил же Левина к этому откровению опять-таки новый опыт управления имением — следование своему чутью в повседневных делах хозяйства, где, согласно меткому определению из цитированного выше пассажа черновика, совесть и извлечение выгоды взаимно уравновешивают друг друга[1306]. Развернутое в
Нельзя было пропустить приказчику то, что лужок не был скошен и трава пропала задаром; но нельзя было и косить восемьдесят десятин, на которых был посажен молодой лес. Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым» (663/8:10)[1307].
Главное же, что отличает новое левинское хозяйствование от прежних предприятий, это его независимость от умствования и постановки амбициозных целей. В этом и выражается опора на непосредственное чувство, свою способность к которому Левин вскоре познает через откровение:
Дела эти занимали его не потому, чтоб он оправдывал их для себя какими-нибудь общими взглядами, как он это делывал прежде; напротив, теперь <…> он совершенно оставил всякие соображения об общей пользе, и дела эти занимали его только потому, что ему казалось, что он должен был делать то, что он делал, — что он не мог иначе.
Прежде (это началось почти с детства и все росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для губернии, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная <…> теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно все становится больше и больше (662/8:10).
В следующих за сценой разговора с Федором главах, где Левин тестирует свое прозрение, противопоставляя непосредственное чувство — «гордости ума» (а заодно его «глупости», «плутовству», «мошенничеству») (668/8:12), особенно интересны с точки зрения авантекста старания автора найти саму модель описания, скажем так, работы интуиции, процесса наития. Задача Толстого была непростой: в романе со всеведущим нарратором, какова
В редакции за редакцией, от исходного автографа к наборной рукописи, а от нее — к корректурам, Толстой творит и модифицирует изображение думания как чувствования, если не ощущения. Важная роль при этом отводилась метафорам природных феноменов (искра, кристаллизация, брожение) и сенсорным (тактильным, визуальным, аудиальным) метафорам, призванным ухватить особенности и динамику того — употребим нетолстовский термин — психологического состояния, в котором оказывается Левин. Вполне очевидно желание автора подчеркнуть глубинную, чуть ли не телесную природу интуиции, а следовательно — индивидуальность, потаенность переживания непосредственного чувства, его неподатливость на подсказки и схемы «внешнего», надличностного разума. Сопоставим транскрипты одного и того же фрагмента в наборной рукописи и в корректуре — с соответствующим местом
Извлечение 6. Правка описания «непосредственного чувства» Левина
[
[
Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением {ощупывал это новое, не зная еще, что это такое} [1308]
[
Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое.
Спор о славянском вопросе с приехавшими в тот же день гостями нарушает эту квазитактильную цельность чувствования — зато демонстрирует читателю пользу индивидуального наития в противостоянии коллективной политической ажитации. После спора Левин возвращается в состояние доверия к своему откровению. И вновь нарратив упирает на первенство чувства перед мыслью, рисуя нечто вроде хорошо освоенной техники медитации:
Он не вспоминал теперь, как бывало прежде, всего хода мысли (этого не нужно было ему). Он сразу перенесся в то чувство, которое руководило им, которое было связано с этими мыслями, и нашел в душе своей это чувство еще более сильным и определенным, чем прежде. Теперь с ним не было того, что бывало при прежних придумываемых успокоениях, когда надо было восстановить весь ход мысли для того, чтобы найти чувство. Теперь, напротив, чувство радости и успокоения было живее, чем прежде, а мысль не поспевала за чувством (681/8:18).
В собственно религиозном отношении Толстой щедро дарует герою счастливую (но прочную ли?) удовлетворенность ощущением обретения веры, ощущением всегдашней доступности для себя того делания добра, которое связывается с самой идеей религии. То, что не только теология или догматика, но и вообще предмет веры, как он определяется в принятых категориях, мало волнует Левина, усматривается из его заключительного мысленного монолога: «А вера — не вера — я не знаю, что это такое, — но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе» (684/8:19). Испытываемое в данный момент чувство того, что он
Я спрашиваю об отношении к Божеству всех разнообразных верований всего человечества. Я спрашиваю об общем проявлении Бога для всего мира со всеми этими туманными пятнами. Что же я делаю?
Толстой дает Левину тот исход религиозных исканий, который для него самого в пору завершения
После долгой борьбы неверия и желания веры — он вдруг теперь, с осени, успокоился. Стал соблюдать посты, ездить в церковь и молиться Богу. Когда его спрашивают, почему именно он избрал эти обряды для исполнения верований, он говорит: «Я буду стараться и желаю достигнуть всех законов церкви, а пока исполняю какие могу». И всегда спрашивает нас: «Ты будешь исповедываться?» — «Буду». — «Тебя спросит священник на духу, ешь ли ты постное?» — «Спросит». — «Стало быть, или это надо исполнять, т. е. есть постное, или надо лгать»[1309].
Исполнение церковных уставов в физической близости к народу, в такое-то время и в таком-то месте, было для Толстого в тот период больше, чем буквой веры[1310].
А вот Левина трудновато вообразить испытывающим потребность наставлять свою жену в благочестии подобно тому, как это делал его творец. И в описываемом поведении обретающего веру героя, и в его внутреннем монологе идея соборности, тела церкви выглядит чересчур отвлеченной. Так, представляя себе веру как «постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей <…> понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим» (670/8:13), Левин не опускает свой мысленный взор до уровня, где он мог бы увидеть себя, уже с завтрашнего дня, исправным прихожанином ближайшего храма и духовным сыном приходского священника. Невидимые в романе и раньше, местные храм и причт (должна же быть в Покровском или поблизости церковь!) не мелькают и тенью в открытом нам сознании героя в этих финальных главах, хотя полутора годами ранее, на исповеди, причащении и венчании в Москве, ему вроде бы удается отчасти преодолеть свое отчуждение от официальной религии (371–373/5:1; 380–383/5:4; 386/5:6). Для персонажного пространства Левина, которое пронизано предметностью, существенностью (его раздумья о вере подаются читателю купно с закидыванием снопов ржи в молотилку, разглядыванием букашки на травинке, доставанием меда из полного пчел улья), это отсутствие значимо.
Как не вспомнить здесь вердикта, вынесенного герою Толстого автором «Дневника писателя» в знаменитой полемике с финалом
[В]ряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. <…> Мало одного самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтоб захотеть и стать народом. Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит и телегу запрячь умеет, и знает, что к сотовому меду огурцы свежие подаются. Все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать
Хотя и внушенные в первую очередь идеологической программой публицистики Достоевского и приписывающие Левину третьего лета романа мечту слиться с «народом», уже им оставленную, эти нелестные аттестации отзываются четким эхом того, что
Ближе к концу внутреннего монолога, длящегося, вперемежку с действием, несколько глав, у Левина вырывается в высшей степени примечательная фраза, характеризующая понимание им своего отношения к церкви как союзу верующих:
Да, одно очевидное, несомненное проявление Божества — это законы добра, которые явлены миру откровением, и которые я чувствую в себе, и в признании которых я
Принадлежность к церкви, согласно этому воззрению, есть не столько целенаправленный акт соединения, сколько страдательное — «волею-неволею» — следствие угадываемого или постулируемого сходства между многими индивидами в их личных представлениях о Боге и добре. А вот в восклицании, которое на более раннем витке монолога характеризует предстояние верующего перед самим Богом, значимым оказывается употребление глаголов, напротив, в действительном залоге. Как отмечает В. Александров, слова Левина «Я освободился от обмана, я узнал хозяина» (667/8:12), с интонационным ударением на местоимение первого лица, допускают в обосновании веры «возможность
Акцентуация личностной сути веры Левина последовательно проводится вплоть до заключительных строк Части 8, и особенно пяти замыкающих роман слов героя, выразительность которых в этом свете трудно переоценить, даром что они составляют придаточное предложение:
[Ж]изнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее! (684/8:19)
Наиболее рельефно и при этом — заимствую у Достоевского эпитет — причудливо личностный характер исканий Левина обрисовывается в одной из его попыток соотнести интуицию с доступным ему научным знанием. Знание это — астрономическое. На протяжении романа мы не раз видим героя не только созерцающим небо, но и верно распознающим созвездия, отдельные звезды и планеты. В день разговора с Федором и приезда гостей привычное, казалось бы, зрелище пронизанного солнечным светом небосвода живо напоминает Левину о психологической мощи сенсорной перцепции: впечатление «твердого голубого свода» трудно опровергнуть учеными выкладками о «бесконечном пространстве» (670/8:13). Спустя несколько часов герой смотрит уже на ночное небо. В двух из сохранившихся корректур эпилога это место подверглось правке, которая запечатлела кажущееся почти иррациональным внимание Толстого к эмпирической детали, к миметической частности — внимание, неослабное даже тогда, когда до заключительных строк романа, суммирующих мировоззренческую мудрость Левина, оставалось доработать не более страницы. Для автора оказывается явно небезразличным, на какие именно звезды устремляется взор персонажа. В первой из корректур Левин смотрит на северо-запад и вот какие созвездия, в точном соответствии с картой неба июльского вечера, видит: «Ясно, как два глаза, виднелись спускающиеся Близнецы и косая, наклонная трапеция Льва с своими звездочками в середине». Если в том, как Левин провожает взглядом за горизонт «крайнюю звезду Льва», а не какого-либо иного созвездия, подразумевалась некая символика, то, вероятно, она была сочтена навязчивой. В редакции следующей корректуры взор героя направлен в противоположную сторону — в зенит и на юг, но вновь это взор столько же восхищенный, сколько остро различающий: «При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и треугольник [звезд] и самая видная блестящая серебром Вега скрывались от света». Объектом, который создает зрительное ощущение движения небесного свода, предстает в этом секторе неба «багрово краснеющ[ая] звезд[а] Антаре[с], спустивш[ая]ся вместе с якорем Скорпиона к горизонту»[1314].
В отличие от этих вариантов,
«Разве я не знаю, что звезды не ходят? — спросил он себя, глядя на изменившую уже свое положение к высшей ветке березы яркую планету[1315]. — Но я, глядя на движение звезд, не могу представить себе вращения земли, и я прав, говоря, что звезды ходят.
И разве астрономы могли бы понять и вычислить что-нибудь, если бы они принимали в расчет все сложные разнообразные движения земли? Все удивительные заключения их о расстояниях, весе, движениях и возмущениях небесных тел основаны только на видимом движении светил вокруг неподвижной земли, на том самом движении, которое теперь передо мной и которое было таким, для миллионов людей в продолжение веков и было и будет всегда одинаково и всегда может быть поверено. И точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено» (683, 683–684/8:19).
Утверждение, что современные астрономы в своих исследованиях исходят из условного допущения геоцентризма и, в частности, вычисляют эфемериды звезд и планет,
Неожиданная, что ни говори, аналогия Левина, утверждающая незаменимость и некую солипсическую правду интуитивного знания даже в том случае, когда оно опровергается данными науки, — аналогия эта тем более занимательна, что ее словно провидит и даже молчаливо намечает много более ранняя сцена в повествовании. Это стояние с Облонским на вальдшнепиной тяге весной первого года действия — на том самом отрезке сюжетной линии Левина, с рассмотрения которого начинается настоящая глава. Успев поговорить со Стивой о множестве вещей, включая свою задуманную книгу, но не решаясь спросить о Кити, Левин вглядывается в темнеющее вечернее небо, и, пока не вылетает припозднившийся вальдшнеп, вот какая картина предстает его взору:
Ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из‐за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Арктурус. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать; но Левин решил подождать еще, пока видная ему ниже сучка березы Венера перейдет выше его и когда ясны будут везде звезды Медведицы. Венера перешла уже выше сучка, колесница Медведицы с своим дышлом была уже вся видна на темно-синем небе, но он все еще ждал (160/2:15).
Не многовато ли здесь — как и в цитированных выше корректурах эпилога — астрономических деталей для русского романа XIX века? Среди современников-беллетристов Толстой был нетипичен и в этом аспекте. Еще в начале 1870‐х, готовя познавательные рассказики для «Азбуки», он специально читал книги по астрономии[1317]; он знал карты звездного неба и любил находить над головой знакомые звезды, отмечая соотношение их позиций со временами года[1318]. А из сравнения
Получившаяся в конце концов зарисовка, за единственным, но показательным исключением, подчеркнуто реалистична. Такими вечерние позиции и сравнительная яркость Арктура и семи звезд Медведицы приблизительно в середине апреля — начале мая (13-дневная разница между юлианским и григорианским календарями тут не очень существенна) будут, разумеется, и в наши дни — для наблюдателя, находящегося на широте любого пункта в той полосе к юго-западу от Москвы, где, как уже обсуждалось, располагается Покровское. Планеты, в отличие от звезд, не повторяют каждый год одинакового цикла движения по земному небу. Поэтому тот же наблюдатель сможет по-левински промахнуть взглядом от Арктура на востоке до сияющей Венеры низко над западным горизонтом лишь при условии, что на данную весну приходится фаза Венеры накануне ее максимального сближения с Землей (так называемого нижнего соединения Венеры с Солнцем). Это случай, например, 1873 года[1321], когда Толстой начал писать
Именно Венеры касается та любопытная погрешность против правдоподобия, ради которой мною затеян анализ всего эпизода. Не надо быть искушенным звездочетом, а достаточно вчитаться в цитированный пассаж
И вот ключ к объяснению этого астрономического курьеза: «левинская» вечерняя Венера ведет себя так, как если бы она находилась в своей следующей фазе — «утренней звезды», то есть в том периоде своей наблюдаемости, когда, опережая солнечный диск, она восходит в предрассветном небе на востоке[1322]. Символике восходящей звезды как раз и созвучна тема любви и надежды, которую вводит вопрос, задаваемый Левиным Стиве минуту спустя после того, как Венера поднялась (парадоксально) над ветвью березы: «Стива! — вдруг неожиданно сказал Левин, — что ж ты мне не скажешь, вышла твоя свояченица замуж или когда выходит?» (160/2:15)[1323]. Тавтология «вдруг неожиданно» подразумевает обратное утверждаемому: Левин не мог не задать этот вопрос, он был подготовлен всем ходом предшествующего разговора. Созерцание светил — то замедление повествования, которое разрешается рывком в действии.
В описании этой своеобразной оптики Левина забота автора о безупречности мимесиса нашла себе соперника, как кажется, в самом инстинкте творчества. Самое заметное из светил, старательно — и не в один прием! — «расставленных» автором по их местам в точном соответствии со временем года и временем суток, совершает в следующих же строках рассказа астрономически противоестественную, зато согласную с настроением героя эволюцию[1324]. В общем же контексте романа рассмотренный эпизод выступает заблаговременной иллюстрацией тезиса о непосредственном чувстве, о доверии к своему наитию, который получает развитие ближе к концу книги. «[Я], глядя на движение звезд, не могу представить себе вращения земли, и я прав, говоря, что звезды ходят», — говорит себе Левин в эпилоге, проводя параллель с открывшимся ему способом постижения веры. А под властным взглядом души звезды ходят даже вспять.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Рассматриваемый в контексте фактуальной действительности эпохи, генезис «Анны Карениной», произведения второй трети 1870‐х годов с синхронным написанию действием, дает ценный материал для понимания сопряжений были и вымысла в романе, для раскрытия закономерностей толстовского мимесиса. Пресловутая приверженность исторической точности, правдоподобию в деталях, порой даже биографических, предстает не столько авторским кредо, сколько приемом, подстегивающим творчество. Именно в ранних редакциях
Такую эволюцию претерпела рассмотренная в первых трех главах этого исследования тема расторжения брака. Сюжет с состоявшимся разводом Анны, который был реализован в Первой законченной редакции и оставался альтернативой в строительстве сюжета в течение последующих трех лет, до начала 1876 года, несет на себе резкую печать социальной и правовой злобы дня. Либерализация самой политики развода для православных подданных империи и учащавшиеся случаи расторжения супружеств с принятием мужьями на себя фиктивной вины были типическими приметами 1870‐х, входили в число ярких, будоражащих примет времени. Фигура Каренина, вынужденного пройти через фарс уличения в никогда не совершавшемся прелюбодеянии, напоминала бы тогдашнему читателю о самых недавних бракоразводных скандалах в высшем обществе. На разведенных Алексея Александровича и Анну Аркадьевну, которая еще и выходит замуж вторично, ложился отсвет действительных великосветских сенсаций. Окончательный же сюжет, где Анна порывисто отказывается от развода, а христианская кротость Каренина оборачивается его моральной деградацией, сбавляет акцент на злобе дня в пользу экзистенциальной, надвременной тематики. Словом, вымысел становился художественно неповторимым именно в силу того, что первоначально задуманные сюжет и фабула содержали ту дозу бытописательской буквальности, которая требовала изобретательно преодолеть себя. Собственная установка на правдоподобие в подробностях служила плодотворным вызовом воображению писателя, планкой, искушающей взять новую высоту.
Результат этой творческой операции был зорко подмечен И. А. Гончаровым, который в полемической «Необыкновенной истории» мимоходом противопоставлял малохудожественным хроникам бомонда от В. П. Мещерского картины той же среды в еще не завершенной тогда
[Е]го люди большого света — такие же люди, как и все прочие, то есть образованные. Граф Толстой действует, как поэт, творец, на читателей — и с таким же мастерством и авторскою любовью пишет крестьян, леса, поля, даже собак, как и столичные салоны с их обитателями. И читатель следит за ним с такою же любовью, не замечая вовсе вопроса о высшем классе, к которому остается равнодушен, как и сам автор![1325]
Это, однако, не означает, что роману Толстого вовсе безразлична политическая и культурная специфика современного большого света. При второй попытке ускоренного завершения романа, в особенности в реконструированной выше (гл. 2) Дожурнальной цельной редакции, новым сколком с реалий эпохи Александра II оказывается тема женского политического влияния в петербургском бомонде. Религиозно-националистические настроения императрицы Марии Александровны и преданного ей кружка придворных стали оформляться в панславистскую идеологию еще до обострения Восточного вопроса в 1876 году, так что расхождение набожных и патриотичных гранд-дам (не лишенных, впрочем, поддержки джентльменов) с осторожными сановниками Александра II выступало в то десятилетие характерной чертой баланса сил в правящей элите. В датируемом началом 1874 года авантексте
Несмотря на то что в
Тем не менее одна из «фурий» внутреннего мира героини была производной именно от «социальных норм», пусть и более локального, камерного свойства, чем некий средний стандарт отношения тогдашнего образованного общества в целом к супружеской измене и внебрачному сожительству. В исторически сфокусированном прочтении даже отдельные намеки на привычную Анне своеобразную светскую субкультуру «утонченной восторженности», воплощенную в фигуре графини Лидии Ивановны, резонируют с описанием того, как героиня переживает собственную любовь. Анна очень многим отличается от лишенной — в толстовском изображении — обаяния и сексуальности придворной фарисейки, но при этом в сущности разделяет с нею и подобными ей аффектацию восторга и умиления, эмотивный код, который состоит, по меткому выражению из одного отброшенного варианта, в «расчувствованност[и] своими собственными чувствами»[1327].
Увиденная в таком свете, пагубная драматизация, если не демонизация Анной своей страсти к Вронскому предстает преломлением фальшивой, умствующей спиритуальности благочестивого кружка. Умиление над собственным чувством открывает свой реверс, возможную противоположность — доводимое до крайности отвращение к чувству. Лидия Ивановна находит оправдание своему не вполне платоническому влечению к Каренину в возвышенной мечте о спасении погибающей души; Анна наделяет свое оказавшееся неодолимым обожание Вронского смыслом беспощадного рока. Сколь ни различны внешне эти две ситуации (и сколь пародийно ни выглядит история второстепенной героини), в обеих, согласно романной аксиологии, чувство перестает быть «непосредственным». Казус здесь, в конечном счете, один и тот же — неспособность жить со своим чувством без посредства рассудка, приискивающего поводы для сублимации в одном случае и экзальтированного самоуничижения, а затем и самоуничтожения в другом.
Линза совмещенных друг с другом генетической критики и исторической контекстуализации помогает навести резкость и на вневременные, казалось бы, материи в сюжетной линии Левина. Социальная конкретность в образе автобиографического персонажа, особенно нужная автору на срединной стадии генезиса романа, остается важной для понимания его финального мировоззренческого послания — развязки, которая оформится в авантексте только на последнем этапе писания.
Появившись в генезисе
Это лиминальное позиционирование напоминает о себе в заключительных главах, где убежденность в том, что он «властен вложить» благой смысл в свою жизнь, герой обретает под прямым влиянием православного вероучения и народной религиозности, но вне контакта с церковными установлениями. Как и в отношении сословия, в котором он рожден, Левин находится не вполне внутри, но и не совсем вовне церкви. Тот же мотив — включенная отдельность — проступает в самом разговоре на молотьбе с «подавальщиком» Федором, чья вроде бы случайная реплика о желательном владельцу съемщике земли вталкивает Левина в новое духовное состояние: в аренду он сдает угодья на дальнем краю имения кому-либо из богатых крестьян, то есть тех, кто тоже стоит «с краю» традиционной общины.
Именно в плоскости левинской аграрно-хозяйственной тематики типичная для Толстого взаимная обратимость художественного вымысла и жизненного опыта самого писателя продолжила творение романа за пределом текста, в котором уже была поставлена точка, — и продолжила сразу по завершении авторской работы. Автобиографический персонаж и его творец в чем-то словно поменялись местами. Если временное воцерковление искавшего веры Толстого в конце 1870‐х (да и его позднейшая религиозность, неотделимая от воинствующей публичной критики официальной церкви, вероучения, таинств) лишь условно соответствует сугубо личностному духовному перевороту, происходящему в Левине финальных глав
Чувствительная к историко-биографической составляющей реконструкция генезиса
По мере долгого движения к высившейся в авторском сознании цели, особенно в поворотных точках генезиса, сюжет, фабула, характерология, сфера мотивов и аллюзий неоднократно подвергались мощному испытанию извне, вступая во взаимодействие с внелитературными интересами и увлечениями автора. Тому немало способствовал сам ритм создания
Тем самым в
В других случаях внешний импульс к изменению сюжета или образа на очередном витке работы оказывался не менее сильным, чем требование реализации заложенных в сюжет или образ потенций, и оставлял в мире романа заметные следы столкновения, интерференции с современной фактуальной реальностью — развитием политической ситуации, событием в великосветском кругу и т. д. Результатом такого воздействия могла стать редукция, уплощение персонажа, который при этом наделялся полемической функцией, обращенной столько же внутрь, сколько вовне произведения. И это как раз тот аспект, в котором толстовский роман прочитывается как интригующий вольный комментарий к действительности 1870‐х годов. Колорит злобы дня в некоторых из зарифмованных с современностью сцен, мотивов и фигур дан ярко и отчетливо, в других — приглушенно, подчас обманчиво. Взятые в движении авантекста, самые погрешности против строгого исторического правдоподобия обогащают заключенный в
Так, после «обращения» Каренина в пиетистскую веру графини Лидии Ивановны — новелла в фабуле, откликающаяся на общественный ажиотаж 1876 года, — он все больше напоминает пародию на религиозного консерватора того типа, хрестоматийным олицетворением которого через несколько лет явится назначенный обер-прокурором Синода К. П. Победоносцев (в 1876‐м еще мало известный широкой публике, да и, как кажется, самому Толстому, несмотря на наличие общих знакомых). Этот образ персонажа не очень согласуется с предшествующими характеристиками Каренина-бюрократа — несомненно, не либерала по убеждениям, но все-таки, как доказывается выше в главе 3, участника модернизационных мероприятий правительства, начатых Великими реформами. Условно говоря, в Каренине первой половины романа (и значительных пластов авантекста) больше сходства с П. А. Валуевым как министром государственных имуществ, чем с Победоносцевым как будущим главой православного духовного ведомства. И именно эта эклектика аллюзий в персонаже, претендующем на опознаваемость, побуждает присмотреться к подчас парадоксальному сочетанию воззрений в высшей бюрократии той переломной эпохи, к разнородности мотиваций, направлявших карьеру того или иного сановника. Похожим манером превращение Сергея Ивановича Кознышева в пылкого, а то и оголтелого националиста мало гармонирует со сценами и диалогами в разных главах, где герой предстает западником государственнической складки, принципиальным легалистом. Тем не менее приключающаяся с ним под конец романа метаморфоза служит памяткой о той роли, которую стихия эмоций — наряду с идеями, а подчас и перекрывая их — играла в панславистской политике России.
Погружение в авантекст, расплетание нитей генезиса побуждают применить к
Если верить свидетельству младшего современника, свою оценку прозы Толстого как стилистически небезупречной Иван Алексеевич Бунин иллюстрировал следующим признанием:
Мне хочется в один прекрасный день взять, например, его «Анну Каренину» и заново ее переписать. Не написать по-своему, а именно переписать — если будет позволено так выразиться, — переписать набело, убрав все длинноты, кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными, но, разумеется, нигде не прибавляя от себя ни одной буквы, оставив все толстовское в полной неприкосновенности[1328].
Можно только гадать, остановилась ли бы такая огранка, раз начавшись, на стилистических шероховатостях и как вообще были бы определены границы «всего толстовского». Важнее другое: впечатление Бунина, будто текст романа ожидает стороннего усилия, чтобы достичь совершенства, согласуется с эмпирически устанавливаемыми особенностями его генезиса.
Логистика производства текста
Похожая динамика убыли и прибыли была присуща сотрудничеству автора с переписчиками. С одной стороны, в
По-своему символично то, что вскоре после выхода последней части
ПРИЛОЖЕНИЕ
1 Отъезд Анны и Вронского за границу, которым (в составе этого же выпуска) оканчивается Часть 4, происходит позже — в самом конце зимы или начале весны.
2 Главы об Анне и Вронском в Италии (и в журнальном выпуске, и в
3 Действие Части 8, вышедшей в июле 1877 года отдельной книжкой, происходит через два месяца после самоубийства Анны. См. также предыдущее примеч.
«[К]огда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех [сестер. —
«В конце зимы в доме Щербацких происходил консилиум, долженствовавший решить, в каком положении находится здоровье Кити <…>» (2:1).
«Между тем пришла весна, прекрасная, дружная, без ожидания и обманов весны <…> Эта прекрасная весна еще более возбудила Левина и утвердила его в намерении отречься от всего прежнего, с тем чтоб устроить твердо и независимо свою одинокую жизнь. <…> Еще в феврале он получил письмо от Марьи Николаевны о том, что здоровье брата Николая становится хуже, но что он не хочет лечиться, и вследствие этого письма Левин ездил в Москву к брату и успел уговорить его посоветоваться с доктором и ехать на воды за границу» (2:12).
«Внешние отношения Алексея Александровича с женою были такие же, как и прежде. Единственная разница состояла в том, что он еще более был занят, чем прежде. Как и в прежние года, он с открытием весны поехал на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье. И, как обыкновенно, вернулся в июле <…>» (2:26)[1331].
«Тот самый ясный и холодный августовский день, который так безнадежно действовал на Анну, казался ему [Вронскому. —
«Сергей Иванович Кознышев хотел отдохнуть от умственной работы и, вместо того чтоб отправиться по обыкновению за границу, приехал в конце мая в деревню к брату» (3:1).
«В половине июля к Левину явился староста сестриной деревни, находившейся за двадцать верст от Покровского, с отчетом о ходе дел и о покосе» (3:11).
«В конце сентября был свезен лес для постройки двора на отданной артели земле и было продано масло от коров и разделен барыш. В хозяйстве на практике дело шло отлично, или по крайней мере так казалось Левину» (3:30).
«В средине зимы Вронский провел очень скучную неделю» (4:1).
«В конце февраля случилось, что новорожденная дочь Анны, названная тоже Анной, заболела» (4:19).
«Княгиня Щербацкая находила, что сделать свадьбу до поста, до которого оставалось пять недель, было невозможно, так как половина приданого не могла поспеть к этому времени; но она не могла не согласиться с Левиным, что после поста было бы уже и слишком поздно <…> И потому, решив разделить приданое на две части <…> княгиня согласилась сделать свадьбу до поста» (5:1).
«Левин был женат третий месяц»; «Только на третий месяц супружества, после возвращения их [Левина и Кити. —
«О нет! — сказал он, и лицо его просияло от удовольствия. — Если бы вы видели этот двор нынче весной!» (Вронский — Долли); «[Т]ы не забудь, что ты нас видишь летом, когда ты приехала, и мы не одни… Но мы приехали раннею весной, жили совершенно одни и будем жить одни, и лучше этого я ничего не желаю» (Анна — Долли) (6:20; 6:23).
«В октябре месяце были дворянские выборы в Кашинской губернии, где были имения Вронского, Свияжского, Кознышева, Облонского и маленькая часть Левина» (6:25).
«В сентябре Левин переехал в Москву для родов Кити» (6:26).
«Анна написала письмо мужу, прося его о разводе, и в конце ноября <…> вместе с Вронским переехала в Москву» (6:32).
«Левины жили уже третий месяц в Москве» (7:1).
«И Вронскому и Анне московская жизнь в жару и пыли, когда солнце светило уже не по-весеннему, а по-летнему, и все деревья на бульварах давно уже были в листьях, и листья были уже покрыты пылью, была невыносима <…>» (7:23).
«Прошло почти два месяца. Была уже половина жаркого лета, а Сергей Иванович только теперь собрался выехать из Москвы»; «Проработав всю весну и часть лета, он [Кознышев. —
Ил. 1.
Ил. 2.
Ил. 3.
Ил. 4.
Ил. 5.
Ил. 6.
Ил. 7.
Ил. 8.
СОКРАЩЕНИЯ
ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации
ОР ГМТ — Отдел рукописей Государственного музея Л. Н. Толстого
ОР РГБ — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки
РГАДА — Российский государственный архив древних актов
РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства
РГИА — Российский государственный исторический архив
СПИСОК ИСТОЧНИКОВ И ЛИТЕРАТУРЫ
1 — Л. Н. Толстой
25 — Т. А. Кузминская (р. Берс)
47 — С. А. Толстая (р. Берс)
102 — Департамент полиции Министерства внутренних дел
109 — Третье отделение СЕИВК
583 — А. А. Половцов
641 — императрица Мария Александровна
646 — вел. кн. Николай Николаевич Старший
652 — вел. кн. Владимир Александрович
677 — Александр III
678 — Александр II
681 — вел. кн. Алексей Александрович
728 — рукописное собрание библиотеки Зимнего дворца
1274 — Панины, Блудовы
1288 — Шуваловы
195 — Вяземские
318 — Шахматовы
472 — Канцелярия Министерства императорского двора
919 — Воронцовы-Дашковы
1092 — Шуваловы
1354 — Общее собрание и Соединенное присутствие кассационных департаментов Правительствующего Сената
1614 — Адлерберги
58 — Воронцовы-Дашковы
126 — Киреевы, Новиковы
341 — И. А. Шляпкин
1 — Тютчевы
Т. 5: Произведения 1856–1859 / Ред. И. М. Мендельсон, В. Ф. Саводник. М., 1935.
Т. 9–12: Война и мир / Ред. Г. А. Волков, М. А. Цявловский. М., 1937–1940.
Т. 13: Война и мир. Черновые редакции и варианты. Ч. 1 / Ред. М. А. Цявловский. М., 1949.
Т. 14: Война и мир. Черновые редакции и варианты. Ч. 2 / Подгот. текста и комм. Н. С. Родионова. М., 1953.
Т. 15: Война и мир. Черновые редакции и варианты. Ч. 3 / Подгот. текста Г. Н. Волковой, Н. С. Родионова. М., 1955.
Т. 17: Произведения 1863, 1870, 1872–1879, 1884 / Ред. П. С. Попов, В. Ф. Саводник, М. А. Цявловский. М., 1936.
Т. 18–19: Анна Каренина / Ред. П. Н. Сакулин, Н. К. Гудзий. М.; Л., 1934–1935.
Т. 20: Анна Каренина. Черновые редакции и варианты / Ред. Н. К. Гудзий. М., 1939.
Т. 25: Произведения 1880‐х годов / Ред. Н. К. Гудзий, А. И. Никифоров, В. И. Срезневский. М., 1937.
Т. 27: Произведения 1889–1890 / Ред. Н. К. Гудзий, Н. Н. Гусев. М., 1936.
Т. 34: Произведения 1900–1903 / Подгот. текста, комм. С. Д. Балухатого, Н. Н. Гусева, В. С. Мишина, Е. С. Серебровской, Б. М. Эйхенбаума. М., 1952.
Т. 35: Произведения 1902–1904 / Подгот. текста, комм. А. П. Сергеенко, В. С. Мишина. М., 1950.
Т. 46: Дневник 1847–1854 / Ред. А. С. Петровский. М., 1937.
Т. 47: Дневники и записные книжки 1854–1857 / Ред. В. Ф. Саводник, В. И. Срезневский, М. А. Цявловский. М., 1937.
Т. 48: Дневники и записные книжки 1858–1880 / Подгот. текста и комм. А. С. Петровского. М., 1952.
Т. 49: Записки христианина, дневники и записные книжки 1881–1887 / Подгот. текста и комм. Е. В. Молоствовой, Н. С. Родионова. М., 1952.
Т. 59: Письма 1844–1855 / Ред. М. А. Цявловский. М., 1935.
Т. 60: Письма 1856–1862 / Подгот. текста и комм. М. А. Цявловского, О. В. Воронцовой-Вельяминовой, Н. С. Родионова. М., 1949.
Т. 61: Письма 1863–1872 / Подгот. текста и комм. М. А. Цявловского, Н. Д. Покровской. М., 1953.
Т. 62: Письма 1873–1879 / Подгот. текста и комм. А. И. Опульского, А. С. Петровского, Н. Д. Покровской. М., 1953.
Т. 63: Письма 1880–1886 / Ред. М. А. Цявловский, В. С. Мишин. М.; Л., 1934.
Т. 78: Письма 1908 / Подгот. текста и комм. В. А. Жданова, Э. Е. Зайденшнур. М., 1956.
Т. 83: Письма к С. А. Толстой 1862–1886 / Ред. М. А. Цявловский, В. С. Попов. М., 1938.
Т. 84: Письма к С. А. Толстой 1887–1910 / Подгот. текста и комм. П. С. Попова, Н. Н. Гусева. М.; Л., 1949.
Т. 88: Письма к В. Г. Черткову 1897–1904 / Подгот. текста и комм. М. В. Муратова. М., 1957.
Т. 2: 1852–1856 / Ред. Л. Д. Громова-Опульская; Тексты и коммент. подгот. Н. И. Бурнашева. М., 2002.
Т. 4: 1853–1863 / Ред. Г. Я. Галаган; Тексты и коммент. подгот. И. П. Видуэцкая и др. М., 2001.
Т. 9: 1863–1884 / Ред. П В. Палиевский; Тексты и коммент. подгот. Н. И. Азарова, И. П. Видуэцкая, А. В. Гулин, Г. Н. Ковалева, М. А. Можарова, И. Б. Павлова, Ю. В. Прокопчук, Н. И. Романова, И. И. Сизова, М. И. Щербакова. М., 2014.
Т. 11: Анна Каренина. Роман в восьми частях. Части первая — четвертая / Ред. А. В. Гулин, П. В. Палиевский; Текст подгот. Л. Д. Громова-Опульская, М. А. Можарова, И. Г. Птушкина. М., 2020.
Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка (1857–1903) / Сост. Н. И. Азарова, Л. В. Гладкова, О. А. Голиненко, Б. М. Шумова. М.: Наука, 2011 (Серия «Литературные памятники»).
Л. Н. Толстой и Н. Н. Страхов. Полное собрание переписки: В 2 т. / Ред. А. А. Донсков; Сост. Л. Д. Громова, Т. Г. Никифорова. Т. 1. М.; Оттава: Группа Славянских исследований при Оттавском университете; Государственный музей Л. Н. Толстого, 2003.
Л. Н. Толстой: Переписка с русскими писателями: В 2 т. Изд. 2-е, доп. / Сост., вступ. ст. С. А. Розановой. Т. 1. М.: Худож. лит., 1978.
Переписка Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова (1870–1896): В 2 т. / Подгот. Л. В. Калюжная, Т. Г. Никифорова, В. А. Фатеев, В. Ю. Шведов. Т. 1: 1870–1879. СПб.: Пушкинский дом, 2018 (Русские беседы).
Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями / Сост., подгот. текста, комм. Н. А. Калининой, В. В. Лозбяковой, Т. Г. Никифоровой. М.: Худож. лит., 1990.
«Анна Каренина»: Неизданные тексты / Публ. Н. Гудзия // Литературное наследство. Т. 35/36: Л. Н. Толстой. [Кн.] I. М.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 381–486.
Т. 16: Подросток. Рукописные редакции / Ред. Е. И. Кийко; Подгот. текста А. В. Архипова, Г. Я. Галаган, И. Д. Якубович. Л., 1976.
Т. 17: Подросток: Рукописные редакции; Наброски 1874–1879 / Ред. Ф. Я. Прийма; Подгот. текста, примеч. А. В. Архипова и др. Л., 1976.
Т. 22: Дневник писателя за 1876 год. Январь — апрель / Ред. Е. И. Кийко, Г. М. Фридлендер; Подгот. текста, примеч. А. В. Архипова и др. Л., 1981.
Т. 24: Дневник писателя за 1876 год. Ноябрь — декабрь / Ред. Е. И. Кийко, Г. М. Фридлендер; Подгот. текста, примеч. В. Е. Ветловская и др. Л., 1982.
Т. 25: Дневник писателя за 1877 год. Январь — август / Ред. Н. Ф. Буданова, В. А. Туниманов; Подгот. текста, примеч. А. В. Архипова и др. Л., 1983.
Зарубежные славяне и Россия: Документы архива М. Ф. Раевского. 40–80 годы XIX века / Сост. В. Матула, И. В. Чуркина. М.: Наука, 1975.
[
Литературное наследство. Т. 94: Первая завершенная редакция романа «Война и мир» / Изд. подгот. Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1983.
Литературное наследство. Т. 102: И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000.
Литературное наследство. Т. 103: А. А. Фет и его литературное окружение. Кн. 2. М.: ИМЛИ РАН, 2011.
Люди русской правды: Переписка И. С. Аксакова с государственными и общественными деятелями (1855–1886). Тексты. Комментарии. Адресаты / Под общ. ред. А. П. Дмитриева, Б. Ф. Егорова. СПб.: Росток, 2018.
Т. 4–5: Четверть века назад.
Т. 6–7: Перелом.
Т. 8: Бездна. Ч. 1.
[
Переписка дочерей Ф. И. Тютчева (Предисл., прим. Л. В. Гладковой, И. А. Королевой. Пер. с франц. Л. В. Гладковой) // Российская словесность. 1996. № 1. С. 87–95.
Россия и восстание в Боснии и Герцеговине. 1875–1878. Документы / Под ред. К. В. Никифорова. М.: Индрик, 2008.
Россия и национально-освободительная борьба на Балканах. 1875–1878 / Под ред. А. Л. Нарочницкого. М.: Наука, 1978.
Русская критическая литература о произведениях Л. Н. Толстого: Хронологический сборник критико-библиографических статей / Сост. В. А. Зелинский. Ч. 8. М.: Типолитография В. Рихтер, 1902.
Т. 7: Отцы и дети; Повести и рассказы; Дым. 1861–1867 / Статья Е. И. Покусаева; Примеч. А. И. Батюто и др. М.: Наука, 1981.
Т. 9: Повести и рассказы. 1874–1877; Новь. 1876 / Ред. А. С. Бушмин и др.; Примеч. А. И. Батюто и др. М., Наука, 1982.
Устав о службе по выборам // Свод законов Российской империи. Изд. 1857 г. Т. 3: Уставы о службе гражданской. Кн. 2.
Хроника недавней старины. Из архива князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого. СПб., 1876.
[
Генетическая критика во Франции / Ред. Т. В. Балашова, Е. Е. Дмитриева. М.: ОГИ, 1999.
Approaches to Teaching Tolstoy’s «Anna Karenina» / Ed. L. Knapp and A. Mandelker. New York: The Modern Language Association of America, 2003.
Dostoevsky in Context / Ed. by D. Martinsen and O. Maiorova. Cambridge: Cambridge University Press, 2015.
Fashioning the Victorians: A Critical Sourcebook / Ed. R. N. Mitchell. London: Bloomsbury Visual Arts, 2018.
Genetic Criticism: Texts and Avant-textes / Ed. by J. Deppman, D. Ferrer and M. Groden. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 2004.
Библиотека Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне: Библиографическое описание. Т. 1: Книги на русском языке. Ч. 1–2. М.: Книга, 1972–1975.
Библиотека Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне: Библиографическое описание. Т. 2: Периодические издания на русском языке. М.: Книга, 1978.
Библиотека Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне. Т. 3: Книги на иностранных языках. Тула: ИД «Ясная Поляна», 1999.
Лев Толстой и его современники: Энциклопедия / Под общ. ред. Н. И. Бурнашёвой. Вып. 3. Тула, 2016.
Описание рукописей художественных произведений Л. Н. Толстого / Сост. В. А. Жданов, Э. Е. Зайденшнур, Е. С. Серебровская. М.: Изд. АН СССР, 1955.
СПИСОК ИЗВЛЕЧЕНИЙ, ТАБЛИЦ И СХЕМ
Извлечение 1. «Либертинские» сцены и эпизоды в датируемых 1873–1874 гг. рукописях с общими мотивами и персонажами (с. 122–127)
Извлечение 2. Рукопись 68: первая и вторая редакции финальных сцен будущей Части 4
Извлечение 3. Правка в рукописи 102, эксплицирующая мотив холодного света (с. 291)
Извлечение 4. Динамика правки трех фрагментов для мартовской книжки «Русского вестника» 1876 г. в рукописях 38 и 39 (главы 18, 22 и 23 Части 4) (с. 373–377)
Извлечение 5. Генезис фрагмента Части 7: Стива получает известие от Каренина в ответ на просьбу Анны о разводе (с. 477)
Извлечение 6. Правка описания «непосредственного чувства» Левина (с. 638–639)
Таблица 1. Состав Дожурнальной цельной редакции (1874 год) (с. 233–234)
Таблица 2. Тематический состав последовательных редакций, заключенных в рукописях 38 и 39 (Части 3 и 4
Таблица 3. Стадии написания Части 8: Апрель — конец июня 1877 года (с. 485)
Схема 1. Хронология работы над романом и его внутренний календарь (с. 40)
Схема 2. Генезис финала Части 4 (1876) (с. 372)
Схема 3. Стадии работы над текстом Части 7 (1873–1877) (с. 472)
БЛАГОДАРНОСТИ
Осуществлением давнего замысла написать книгу о том, как Толстой творил свой второй роман, я в большой степени обязан увлекательному профессиональному общению с Ольгой Майоровой и Ириной Паперно. Регулярные беседы и переписка и с Ольгой, и с Ириной сослужили мне бесценную службу как в непосредственном анализе генезиса
Рабочие версии ряда фрагментов книги на разных стадиях моего исследования и писания читало и комментировало немало коллег. Наряду с уже названными, это И. И. Бендерский, Е. Берштейн, Э. Бояновска, М. Вайсман, А. В. Вдовин, Е. А. Вишленкова, М. Гордин, А. Н. Дмитриев, А. Л. Зорин, А. Р. Курилкин, И. Кэплан, О. Ю. Минкина, Д. Орвин, В. С. Парсамов, В. Л. Семигин, А. Спектор, Р. Уортман, П. Холквист. Перед всеми ними я в долгу за критику, замечания, советы, поправки — и, конечно же, за поддержку и ободрение, которые я находил в интересе коллег к моим занятиям.
М. А. Можаровой я приношу благодарность за консультации по прочтению нескольких интригующих «нрзб» в автографах Толстого.
Здесь нет возможности перечислить все мои обращения за специальным советом или помощью к коллегам — литературоведам, текстологам, историкам; каждый такой случай упомянут отдельно в тексте книги.
Институциональную и личную организационную поддержку, которую я получал в ходе реализации проекта, трудно переоценить. С удовольствием выражаю глубокую признательность сотрудникам Государственного музея Л. Н. Толстого, в особенности Л. В. Калюжной, Т. Г. Никифоровой и С. Д. Новиковой, за всемерное содействие моим разысканиям в рукописях и корректурах романа, как и в других хранящихся в ОР ГМТ источниках, а руководству ГМТ — за предоставление права на факсимильное воспроизведение восьми рукописных страниц в этой книге. Е. Е. Дмитриевой я обязан возможностью ознакомиться с тем экземпляром гранок последней части романа, что хранится, в отличие от всех остальных описанных рукописей и корректур, вне ГМТ.
Хотя в книге использована лишь малая часть материала из Мемориального архива Музея «Усадьба Мураново», в изучении которого — преимущественно для другого моего проекта — мне помогла Н. И. Лукьянчук, я пользуюсь случаем, чтобы засвидетельствовать благодарность ей и ее коллегам в Мураново.
Плодотворным сотрудничеством был отмечен и заключительный этап проекта. Находясь сейчас почти у финишной черты, искренне благодарю Т. Тимакову за толерантное к авторской стилистике, но при этом требовательное в других отношениях литературное редактирование манускрипта; Д. Макаровского — за переработку моих мечтательных набросков в доходчивые таблицы и схемы; И. Крохина — за тщательную вычитку верстки и указание на таившиеся в недрах примечаний фактические неточности.
Наконец, моя исключительно приятная обязанность — поблагодарить И. Д. Прохорову за интерес к моему проекту и согласие опубликовать книгу в «Новом литературном обозрении».