Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной»

fb2

В какие отношения друг с другом вступают в романе «Анна Каренина» время действия в произведении и историческое время его создания? Как конкретные события и происшествия вторгаются в вымышленную реальность романа? Каким образом они меняют замысел самого автора? В поисках ответов на эти вопросы историк М. Долбилов в своей книге рассматривает генезис текста толстовского шедевра, реконструируя эволюцию целого ряда тем, характеристик персонажей, мотивов, аллюзий, сцен, элементов сюжета и даже отдельных значимых фраз. Такой подход позволяет увидеть в «Анне Карениной» не столько энциклопедию, сколько комментарий к жизни России пореформенной эпохи — комментарий, сами неточности и преувеличения которого ставят новые вопросы об исторической реальности.

Михаил Долбилов — ассоциированный профессор Департамента истории Университета штата Мэриленд в Колледж-Парке, США.

ПОЯСНЕНИЯ О БИБЛИОГРАФИИ И ЦИТИРОВАНИИ

Окончательный (основной) текст романа «Анна Каренина» цитируется — за вычетом особых, каждый раз оговариваемых, случаев — для частей с 1‐й по 4‐ю по новейшему, исправленному, академическому изданию: Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 100 т. Художественные произведения. Т. 11: Анна Каренина. Роман в восьми частях. Части первая — четвертая / Текст подгот. Л. Д. Громова-Опульская, М. А. Можарова, И. Г. Птушкина; Ред. А. В. Гулин, П. В. Палиевский. М.: Наука, 2020; для частей с 5‐й по 8-ю — по предыдущему академическому изданию: Толстой Л. Н. Анна Каренина. Роман в восьми частях / Изд. подгот. В. А. Жданов, Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1970 (Серия «Литературные памятники»).

Ссылки на окончательный текст романа помещаются непосредственно вслед за цитатами и заключаются в скобки. Первым идет номер страницы (номера страниц), затем, через косую черту, номер части и номер главы, разделенные двоеточием, например: (428–430/5:21). В ссылках общего характера на определенное место романа даются разделенные двоеточием номер части и номера глав: (2:7); (3:1–6). Ради компактности ссылок позволяю себе отступить от оригинального обозначения номеров глав римскими цифрами.

Ссылки на текст рукописей и корректур помещаются в примечания. При цитировании черновиков по хранящимся в фонде 1 Государственного музея Л. Н. Толстого рукописям и корректурам романа указывается номер согласно изданию: Описание рукописей художественных произведений Л. Н. Толстого. М., 1955 (далее — ОпР) — без дублирования шифром соответствующей архивной единицы хранения. В примечаниях к цитатам этот номер, выделенный курсивом, следует за сокращением Р (рукопись) или К (корректура) и отделяется двоеточием от указания листа или листов, напр.: Р38: 77 — рукопись 38, лист 77; К128: 2–3 — корректура 128, листы 2–3[1].

При цитировании черновиков по публикации в Юбилейном издании: Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений в 90 томах (далее — Юб.). Т. 20: Анна Каренина. Черновые редакции и варианты / Ред. Н. К. Гудзий. М.: ГИХЛ, 1939. С. 3–573 (далее — ЧРВ) — указание страниц публикации дополняется указанием в скобках номера — согласно ОпР (а не прежней систематике, используемой в ЧРВ) — рукописи или корректуры, из которой извлечен цитируемый отрывок: ЧРВ. С. 512 (Р102).

Оцифрованный текст тома 20, как и всех остальных томов Юб., доступен на веб-сайте «Лев Толстой. 90-томное собрание сочинений»: http://tolstoy.ru/creativity/90-volume-collection-of-the-works/696/.

При пользовании им важно помнить, что номера рукописей и корректур романа приводятся в тексте файлов, как и в печатных экземплярах издания 1939 года, по старой систематике, существенно отличной от установленной в ОпР. (Переводная таблица прежних и нынешних номеров дается в Приложении.)

Хочется верить, что в скором будущем оцифровка сделает и рукописи толстовских сочинений более доступными всем интересующимся.

Для воспроизведения рукописных текстов Толстого применяются следующие обозначения.

Зачеркнутый шрифт — вычеркнутое в автографе в процессе писания (линейная правка, при которой новый вариант вписывается на той же или следующей строке). Это же обозначение применяется также в цитатах из рукописных текстов других авторов.

Угловые скобки — вычеркнутое при позднейшем обращении к автографу или в процессе правки копии.

Курсив — вписанное в процессе правки, включая замены удаленного. Использование курсива для обозначения добавленной мною эмфазы каждый раз оговаривается особо. В цитатах не из рукописных, а из опубликованных текстов курсив сохраняет значение, приданное ему в публикации.

Пример воспроизведения авторской правки в копии:

<Дело о разводе было поручено адвокату.> Алексей Александрович с этого дня <своего объяснения с шурином> не входил более в комнату своей жены и решился <ехать на ревизью> ехать к инородцам предпринять поездку для наблюдения на месте дела орошения полей Зарайской губернии, о котором он составил подробный проект. Было решено, что во время его отсутствия Анна переедет на новую квартиру.

Прямые скобки — восстанавливаемые слова и части слов, сокращенные или пропущенные автором (а также пояснительные конъектуры).

Полный список сокращений помещен в конце книги.

ВВЕДЕНИЕ

Тимофей Павлович Пнин, кажется, первым — еще в 1950‐х — попробовал объяснить соотношение поступи исторического времени и хода времени внутри романа Толстого «Анна Каренина» (далее — АК), усматривая в их взаимосвязи один из секретов магии, заключенной в этой саге любви, измены, прощения и воздаяния[2]. Позднее Набоков развил наблюдения своего героя и представил остроумную, хотя и спорную реконструкцию хронологии действия в толстовском шедевре. Она держится на демонстративно точной датировке начала действия февралем 1872 года, чему служит вкрапленная Толстым в текст (якобы с большим значением) периферийная историческая деталь, и на представлении о разной для разных героев скорости течения времени[3].

В дальнейшем наблюдения Набокова нашли себе применение в неоструктуралистском исследовании В. Александрова, где «относительность» и «эластичность» времени в АК выступают эпифеноменом типичной, как утверждается, именно для этого романа множественности независимых друг от друга индивидуальных перспектив, точек зрения. Каждый персонаж, согласно этому тезису, настолько отгорожен от других в мире своего сознания, что его поступки, реакции и мысли, образуя собственный лейтмотив, подрывают притязающие на обобщение или истину суждения нарратора — следовательно, не вполне властен нарратор и над ходом времени в реальности романа[4].

На другом берегу толстоведения страсть и вкус ко второму роману Толстого, в чем-то подобные набоковским, проявились в интересе не столько к движению времени в романе, сколько к движению проекта романа во времени, и коронным методом здесь была текстология. Еще в 1939 году под редакцией Н. К. Гудзия в составе 90-томного собрания сочинений — так называемого Юбилейного издания — вышел том с обширными извлечениями из рукописных редакций романа, остающийся и сегодня из публикаций первоисточников основным для того, кто обращается к истории написания АК[5]. Творческой истории романа посвящена помещенная в том же томе статья — первый такого рода опыт в научной литературе об АК[6]. В середине 1950‐х годов В. А. Жданов сначала в изданном под его редакцией справочнике «Описание рукописей художественных произведений Л. Н. Толстого», а затем в своей монографии пересмотрел предложенную в Юбилейном издании систематику рукописей, выделил главные фазы генезиса АК и в согласии с апологетическим каноном отечественного толстоведения описал динамику создания романа как усилие неуклонного, от редакции к редакции, совершенствования сюжета, композиции и стиля[7]. Спустя еще более десятилетия увидела свет реконструированная Ждановым и Э. Е. Зайденшнур Первая законченная редакция (далее — ПЗР) АК[8], подробнее о которой говорится ниже. Влияние самого фактора исторического времени оказалось гораздо менее изучено в этих текстологических штудиях. Даже важнейшие изменения в творимом тексте романа предстают в монографии Жданова как бы самодовлеющими, нередко без хотя бы приблизительных датировок[9]; «отражению действительности» в авторском вымысле посвящена одна краткая глава, где изложен ряд важных наблюдений, но прежде всего преследуется цель доказать точность «отражения» и верное в главном понимание Толстым прогресса в истории[10].

В трактовках же толстовской книги, шире привлекающих свидетельства исторического и биографического характера, текстологии и генезису произведения, напротив, уделяется немного внимания[11]. Да и в целом черновой субстрат АК использовался и используется исследователями той ли, иной школы спорадически и выборочно[12].

В настоящем исследовании предпринимается попытка соединить хронологию написания романа и темпоральные измерения его окончательного текста (далее — ОТ) самой субстанцией истории. Изобретательная переплавка были в вымысел заявила о себе как о характерной черте толстовского мимесиса[13] в «Войне и мире», что разносторонне показано целым рядом исследователей[14]. В АК применяется похожий прием, но с той разницей, что автор выступает не воссоздателем прошлого (пусть даже окрашиваемого в тона позднейшей эпохи), а наблюдателем и хроникером современности. При этом сами условия рождения второго романа Толстого, писавшегося и печатавшегося в прерывистом, почти лихорадочном ритме, способствовали тому, чтобы вторжения невымышленной реальности в работу писательского воображения сложились в значимый подтекст, важный и для читательского восприятия шедевра. Иными словами, роман словно нарочно был написан для того, чтобы явить сложную модель корреляции между процессом создания художественного произведения и временем действия в нем. Вместе с (относительно) неплохой сохранностью рукописей это открывает АК для новых интерпретаций при помощи методов, сочетающих специальный инструментарий филологии с историческим или историко-литературным анализом.

Что до первого, то здесь мой подход существенно одалживается у литературоведческой генетической критики, прежде всего в той ее парадигме, которая рассматривает писание как процесс, далеко не детерминируемый авторской целью создать совершенный конечный продукт. Методы генетической критики оттачивались начиная с 1960‐х годов на изучении французских классиков XIX века, в особенности Г. Флобера, знаменитого скрупулезной техникой письма и исключительно богатыми рукописными фондами своих романов. Из теоретического арсенала французской школы генетистов, сравнительно недавно получившей известность и в России (где, впрочем, в текстологии по-прежнему господствует более традиционный подход, нацеленный преимущественно на фиксацию дефинитивного, «канонического» текста произведения как «последней авторской воли»)[15], мне видится особенно эвристичной концепция авантекста (avant-texte).

Авантекст — это не столько совокупность предварительных заметок, набросков, конспектов, планов, черновиков, правленых беловых копий, наборных рукописей и корректур, сколько реконструкция на этой материальной основе генезиса текста, «прояснение логических систем, организующих его». Такая реконструкция, как отмечает один из основателей школы П.-М. Биази, осуществима только при условии выбора и последовательного применения определенного ракурса — например, психоанализа, социокритики (изучения социальности, интегрированной в произведение), нарратологии[16]. Это значит, что один и тот же отрезок генезиса произведения может быть реконструирован по-разному, причем множественно, что способствует постижению и смыслов, кроющихся в финальном тексте, и разнообразных факторов и составляющих процесса письма. По излишне, может быть, цветистой, но дразнящей воображение формулировке соредакторов англоязычной антологии трудов французских генетистов, «тексты можно провокативно уподобить пеплу отгоревшего пламени или следам ног на земле, оставшимся после танца»[17]. Мне представляется, что узоры следов, оставшиеся после танца, каким было сотворение АК, давно взывают к исследователям о таком своем использовании в толстоведении, которое шло бы дальше, например, просмотра черновиков для уточнения нюансов окончательного текста.

В отечественном литературоведении сходные идеи, причем задолго до оформления генетической критики как дисциплины, высказывал неортодоксальный советский исследователь комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» Н. К. Пиксанов. Метод, названный им телеогенетическим, требует, чтобы литературное произведение изучалось в единстве окончательной и черновых редакций:

Как в сложном организме, здесь наряду с вполне развитыми, совершенными органами — идеями и образами — живут и рудиментарные формы. Крупное произведение есть результат долгого процесса, трудных исканий, борьбы организующего разума и неясных интуитивных замыслов. Многое даже в самом совершенном художественном создании остается недоразвитым и противоречивым и может быть правильно воспринято исследователем только в свете исторического изучения.

Здесь уместно процитировать также вариации одного из тех обобщающих наблюдений Пиксанова, которые не завоевали широкого признания в традиционной текстологии, но встречают полное понимание у историка, вознамерившегося описать рождение литературного шедевра: «„Окончательный“ текст часто бывает далеко не окончательным для самого поэта, что остается в силе даже для наиболее медлительных, долго вынашивающих и строгих к форме писателей, как Гончаров, Толстой»; «Но если цензура не тронула в тексте ни одной строчки, если сам автор к ней не прилаживался и творил с максимальной свободой, — окончательный текст произведения далеко не всегда равен последней воле поэта»[18]. Чем, однако, телеогенетический метод Пиксанова отличается от позднейшей генетической критики — это именно своей презумпцией самодовлеющей цели генезиса и установкой на выявление «подлинного, единственного, авторского смысла» произведения[19]. Этот интерпретационный монизм чужд и моему подходу.

Хотя я и не задаюсь такой собственно текстологической целью, как воссоздание в деталях генезиса романа даже только применительно к анализируемым на этих страницах темам, сценам и образам, тем не менее данная работа организована вокруг взаимосвязанных пластов авантекста, реконструируемого в перспективе исторической социокритики. Иными словами, мой диалог с АК ведется с позиции не столько литературоведа, сколько историка, пытающегося разносторонне осмыслить взаимоотношения романа и современной ему невымышленной реальности. Чтобы решить эту задачу, в релевантном и ясно очерченном, не туманно-размытом («веяния времени» вообще) историческом контексте рассматривается комплекс перекрещивающихся темпоральных измерений книги и как процесса, и как продукта письма — шествие сменяющих друг друга черновых версий, эволюция от рукописей к публикации, «внутренняя» хронология и прыгучее эхо «внешней» истории в ранних редакциях и в ОТ.

Конкретный срез исторического контекста, на котором в данном исследовании сфокусирован анализ динамики сотворения АК, — система, а можно сказать и культура формальных и неформальных отношений в высшем обществе 1870‐х годов. Конечно же, я далек от намерения актуализировать позицию тех из тогдашних критиков романа, кто находил в нем старомодное и мелкотравчатое изображение безнадежно отсталой среды (а равно и тех апологетов и эпигонов, для которых, напротив, именно «великосветскость» произведения была его главным идеологическим и эстетическим достоинством[20]). Не намного более плодотворно, на мой взгляд, и традиционное для позднейшего, в особенности советского, толстоведения представление о том, что нравы аристократии занимали автора АК исключительно как предмет «беспощадного разоблачения». Толстой действительно не упускал случая уязвить и высмеять ту или иную фигуру, институцию или обычай, но в целом тема света и его неписаных законов звучит в разновременных редакциях романа отнюдь не бурлескно. Известное ворчливо-задиристое признание из наброска вступления к «Войне и миру»: «Жизнь чиновников, купцов, семинаристов и мужиков мне неинтересна и наполовину непонятна, жизнь аристократ[ов] того времени, благодаря памятникам того времени и другим причинам, мне понятна, интересна и мила»[21] — с поправкой на эпатажность фразы (и на вполне определившееся к 1870‐м толстовское крестьянофильство) — характеризует и некоторые важные стороны второго романа.

В ряде глав этой книги я постараюсь доказать, что в числе других побуждений к творчеству автор АК был движим серьезным интересом к препарированию, пользуясь его же выражением, «усложненных форм»[22] светской жизни[23]. Примечательный и символичный факт: писание романа началось не с разметки планов и не с конспективного наброска фабулы (таковой последует очень скоро, но уже в качестве второго по счету манускрипта), а с подробно, искристо прорисованного и провокативно озаглавленного («Молодец-баба») этюда отдельной сцены, которая позднее превратится в одну из глав Части 2 романа, — беседы за чаепитием в гостиной петербургской аристократки[24]. В этюде явственно различим отзвук перечтенного Толстым накануне пушкинского отрывка «Гости съезжались на дачу» (можно, впрочем, вспомнить, что беседой в салоне придворной дамы начинается также «Война и мир»), и в дискуссиях о начальных рукописях АК неизменно подчеркивается роль этих нескольких страниц как выразительного свидетельства преемственности между творениями двух гениев. Так, указывая на то, что в нижнем слое автографа, то есть самом первом варианте начала романа, героиня неоднократно именуется — наряду с другими пробными фамилиями — Пушкиной, Л. Д. Громова-Опульская делает меткое наблюдение: «И хоть известно, что внешность Анны Карениной подсказана Толстому встречей с дочерью Пушкина Марией Александровной Гартунг <…> все же удивительно это живое и горячее желание: обозначить прямо связь своего создания с Пушкиным»[25].

Не менее того, однако, оправдан акцент на самом предмете для описания, помогшем автору приступить к переносу замысла книги на бумагу. Характерно одно из самых первых в авантексте появлений героини под фамилией, которой суждено было перейти вскоре в заглавие романа. Содержащаяся в упомянутом выше стартовом автографе фраза, где будущая Анна, а пока Ана/Нана (Анастасия) собственной персоной входит в повествование (и в гостиную своей знакомой), претерпела следующую правку: «Это б[ыл] А. А. Гагин с женою» — «Это б[ыл] А. А. Каренин с женою» — «Это б[ыла] Нана Каренина впереди своего мужа»[26]. Сопутствующая замене фамилии перестановка фигур не только заставляет предположить, что певучая комбинация имени и фамилии была придумана автором в первую очередь для героини и лишь в силу этого герой стал Карениным (даже если в самый момент вхождения в авантекст фамилия была применена к мужу)[27], но и прорисовывает контур важной для романа тематики женского влияния в высшем обществе.

Вообще, Толстой выступает в АК культурным антропологом avant la lettre. «Истинно хорошее общество только тем и хорошее общество, что в нем до высшей степени развита чуткость ко всем душевным движениям» — это веское суждение нарратива из чуть более поздней редакции той же сцены в гостиной передает аппетит, с которым автор принимался за живописание бомонда[28]. Социальная механика взаимоотношений, негласные иерархии, поведенческие коды, слагаемые шарма великосветского салона, значение телесности для социального статуса в элите и в особенности алхимия общественного мнения, формирования и разрушения репутаций — ко всему этому автор применял в очень своеобразном сочетании свой гений художника и дар аналитика. Тематика и поэтика высшего общества играли много большую роль в генезисе романа и имеют больший удельный вес в ОТ, чем удается заметить, исходя из дискурса о безусловном преобладании экзистенциального и вневременного в этой книге. Толстой не просто приправлял повествование пряными приметами времени вроде соперничества двух оперных див Кристины Нильсон и Аделины Патти, но и с чутьем на политический тренд или культурную моду, неожиданным в том, кто уже тогда слыл затворником, вплетал в сюжет аллюзии к совершенно определенным положениям и происшествиям в высших сферах.

В АК оставили след те новшества в строе жизни придворно-аристократического круга, которые укоренялись именно в 1870‐х годах вследствие возникновения самого феномена правящей династии как по-настоящему большого и пронизанного внутренними конфликтами клана, при этом менее резко, чем прежде, отмежеванного от аристократии нецарской крови. Элементами этого исторического контекста — а не только этического универсума книги — являются, например, изображенные внешне противостоящими, но по сути взаимодополняющими друг друга великосветское либертинство (Бетси Тверская и другие) и великосветское же благочестие (графиня Лидия Ивановна). Более того, связанная с этим последним тема религиозно ориентированного панславизма возникает в ранних черновиках, а затем и первой части романа, публикуемого в журнале порциями, задолго до вспышки страстей по «братьям-славянам» в 1876 году (которую, своим чередом, заключительная часть романа больше чем «отобразила» — она своей полемичностью внесла лепту в публичную дискуссию по этой проблеме[29]). Эти, на первый взгляд, маргинальные для читательского восприятия АК материи оказываются при изучении динамики создания романа едва ли не более точными индикаторами течения исторического времени, чем доносящееся до нас в основном через разочарования и эксперименты Константина Левина эхо «большой» истории 1860‐х — освобождения крестьян, земской и судебной реформ. Нагруженным историей в АК предстает не только то, что отвечает масштабу оттуда же извлеченной пресловутой метафоры социального преобразования: «…все это переворотилось и только укладывается <…>» (311/3:26).

В литературоведческих работах об АК аллюзии, требующие внимания к повседневности исторического контекста, к деталям фона, а также и к обстоятельствам биографии автора, часто остаются нераскрытыми или в лучшем случае удостаиваются комментирования в позитивистском, как правило, духе восхищения толстовской точностью. Между тем исторические аллюзии в этом романе — о чем я еще скажу подробнее чуть ниже — скорее создают некую вариацию на тему реальности 1870‐х годов, чем ложатся послушными мазками на полотно, «отражающее» эту реальность. Их расшифровка — не только спортивное развлечение более или менее приметливого историка, перелистывающего роман. Анализ соответствующих ситуаций и эпизодов (так или иначе бывших или в процессе писания ставших Толстому известными и интересными) может существенно изменить смысловое пространство вокруг какого-либо персонажа, мотива или сюжетного хода, предложив новые интерпретации на стыке литературы и истории[30]. Разумеется, это ни в малейшей степени не означает редукционистского притязания на примат историзирующего прочтения перед тем или иным литературоведческим, философским и т. п. Измерение романной реальности, которое помогает увидеть экспертиза историка, — не исключительное и не «главное»[31]. Идеалом мне видится взаимодействие такого прочтения с изучением социокультурных условий производства и рецепции текста и с интерпретациями, углубляющимися в поэтику и аллегорику романа, его идейную полисемию, нарративные техники, сравнительно-литературный контекст и контекст интеллектуальной истории.

***

Писавшийся с довольно долгими паузами более четырех лет, с марта 1873 по июнь 1877 года, роман задолго до завершения работы над ним начал публиковаться в журнале «Русский вестник» в январе 1875 года. Сериализация распалась на три заранее не планировавшихся «сезона», каждый из которых пришелся на, да простится мне каламбур, период светского сезона, то есть зиму — первую половину весны, и закончилась в апреле 1877 года на предпоследней части. Последняя, восьмая, часть вышла отдельной книжкой в июле того же года (см. схему 1 на с. 40 и таблицу в Приложении).

Время в выходившей порция за порцией книге струилось сравнительно размеренно[32] и членилось на сменяющие друг друга зимы и лета (вёсны и особенно осени нарратив подает более сжато или вовсе пропускает), точно приглашая читателей срифмовать с этим течением время, в котором жили они сами (и в принципе эксперимент такого восприятия может поставить сегодня читатель или перечитыватель романа, составив заранее график чтения известными порциями в известные сроки). Тем не менее до предпоследней и особенно последней части текст не претендует на строгое отождествление того или иного своего фрагмента с конкретным годом или с неотделимым от него событием. При этом, разумеется, сумма явных (а есть и менее явные) примет эпохи, ни одна из которых не внедрена в текст слишком навязчиво, не оставляет сомнений в том, что это — версия поступательно развертывающейся реальности первой половины 1870‐х годов.

Один из главных таких маркеров — знаменитая военная реформа, объявленная императорским указом 1 января 1874 года и в хронологии романа приходящаяся на первую зиму действия. Стоит задержаться чуть дольше на этом примере, который хорошо иллюстрирует толстовский прием условной, свободной синхронизации времени в АК со временем «реальным». Первое упоминание о реформе возникает в сцене вечера у Щербацких в Москве, где после неловких реплик Левина, переживающего неудачу своего предложения Кити, светский разговор пошел так гладко, что старой княгине не пришлось «выдвигать» имеющиеся у нее «про запас, на случай неимения темы, два тяжелые орудия: классическое и реальное образование и общую воинскую повинность <…>» (57/1:14). Второй раз речь об этом заходит через месяц или полтора по календарю романа в гостиной княгини Бетси Тверской в Петербурге, в той самой салонной беседе, с этюда которой началось создание романа весной 1873 года, то есть еще до объявления реформы. Исходная редакция была затем «осовременена» в процессе правки: Бетси, отвлекая внимание гостей от чересчур поглощенных беседой друг с другом Анны и Вронского, наводит Алексея Александровича Каренина «на серьезный разговор об общей воинской повинности», и Каренин «тотчас же увлекся разговором и стал защищать уже серьезно новый указ пред княгиней Бетси, которая нападала на него» (138/2:7)[33]. А вот в дальнейшем повествовании реформа 1874 года не становится сколько-нибудь значимой фоновой деталью или предметом более пространного обсуждения в разговорах персонажей, хотя, казалось бы, это историческое событие тематически созвучно роману, в котором один из главных героев делает военную карьеру, а изображение гвардейской среды (где демократизирующая армию реформа была встречена неприязненно) занимает видное место.

Гораздо живее, хотя и одним штрихом, обрисовано куда менее судьбоносное в историческом масштабе преобразование — усовершенствование касок в гвардейской кавалерии: забавный эпизод с гвардейцем на придворном балу, набившим новую каску конфетами в придачу к груше, который пересказывает Вронскому его сослуживец Петрицкий («Он это набрал, голубчик!» [114/1:34]), в исходной версии шел в паре с упоминанием гомосексуализма в гвардии, уже не первым на тот момент в генезисе романа[34], и сохранил налет двусмысленности в финальной редакции. Словом, реальность 1870‐х в АК, если всматриваться в нее глубже, может сильно разойтись с хрестоматийным видением «пореформенной эпохи».

Среди других датирующих улик — накаленные дебаты о классическом и реальном образовании; бум концессий на железнодорожное строительство и становящаяся, но еще не ставшая вполне привычной легкость путешествий на поезде не единственно лишь между Петербургом и Москвой; коррупционная раздача принадлежащих казне земель в заволжской степи («башкирские земли»); новый градус полемики о «женском вопросе»; распространение в высшем обществе евангелического христианства; популяризация новейших естественнонаучных открытий, в частности Ч. Дарвина и И. М. Сеченова, и их воздействие на представления о человеческой личности и социальном прогрессе; и целая снизка других, включая частности и курьезы. Некоторые из упоминаемых или подразумеваемых исторических фактов — как и военная реформа, не совершенно второстепенные для реальности героев книги — указывают не на 1874‐й, а скорее на 1873‐й как первый год действия. Части же 7-я и 8-я безусловнее проецируются на ось исторического времени благодаря начинающим резонировать в первой из них, а во второй попадающим в самый центр внимания крупным событиям конца 1875 — первой половины 1876 года, включая острый международный кризис на Балканах и панславистский подъем в России накануне войны с Турцией 1877–1878 годов[35].

Что же именно добавляет анализ ранних редакций в понимание взаимосвязи между толстовским детищем и современной ему историей? Реконструируемая посредством такого анализа сложная динамика создания романа прихотливо сплетается с историческим временем и временем действия в романе — как он является нам в завершенном виде, — образуя трехжильный провод темпоральности. В избранном для данного исследования ракурсе особенно важно, во-первых, уяснить, как писание черновиков, переработка в развернутые редакции, правка, «отделка» (по любимому выражению Толстого) могли испытывать на себе влияние исторических ситуаций и происшествий и, в свою очередь, влиять на вымышленную реальность и течение времени в ней. Во-вторых, надо учесть и обратное влияние: написанные и сериализованные части романа, с их уже «схватившимися», отвердевшими элементами сюжета, характерологии, стилистики, не говоря уже о деталях фабулы, так или иначе обуславливали направление и характер доработки тех сцен, картин, блоков нарратива, которые относились к более поздним отрезкам действия, но могли быть написаны начерно много раньше, как бы впрок.

Приведу в этой связи еще один пример. Входящий в Часть 3 романа краткий, но для историка весьма интригующий эпизод беседы Вронского с его удачливым однокашником — только что вернувшимся из Средней Азии генералом Серпуховским (3:21) — ассоциируется в проекции на историческое время (хотя, опять-таки, не слишком жестко) с победоносным завершением Хивинского похода в середине 1873 года. По внутреннему календарю романа он принадлежит первому году действия и приходится на середину или конец лета, еще точнее — на следующий день после традиционных гвардейских скачек в Красном Селе. Написан же этот эпизод был только в конце 1875 года, на третий год работы Толстого над романом (и опубликован в январе 1876-го), тогда как отделенные от него всего лишь днем в хронологии действия предшествующие главы о скачках и событиях вокруг них (2:24–28) начали разрабатываться в самом раннем, конспективном, наброске фабулы весной 1873-го, чтобы пройти конечную отделку спустя почти два года и увидеть свет в номере «Русского вестника» за март 1875 года[36]. Такие разрывы во времени между созданием, доработкой и первой публикацией разных фрагментов, хронологически близких друг другу по календарю романа, не только порождали амбивалентность элементов сюжета или образов, задетых в ОТ соединительным швом, но и аккумулировали воздействие, которое впечатления автора от «внешних» событий и обстоятельств (в данном случае — таких, как активизация имперской экспансионистской политики и возросший вес фактора Туркестана в государственных делах) могли оказывать на текст.

Сильным доводом в пользу прочтения в историческом ключе разновременных редакций АК является та особенность порядка и способа строительства сюжета и фабулы, что Толстой в какой-то мере сам выступал историком внутри собственного творения, а именно — в отношении немалого числа ранних черновых версий. В отличие от более или менее поступательно творившейся эпопеи «Война и мир», создание АК напоминает рост дерева, быстро вытянувшегося почти до своего предела высоты («почти» — ибо заключительная часть, следующая за самоубийством Анны, не планировалась в таком объеме, судя по всему, до последних месяцев работы), а затем медленно, но упорно и изгибисто раскидывающегося в стороны[37].

Каркас романа, с его двумя главными любовными линиями: Анны — Вронского и Левина — Кити (имена персонажей установились не сразу), сформировался действительно очень быстро, вскоре после первой пробы пера, в марте — мае 1873 года. Уставший в предыдущие два года от попыток оживить далекое прошлое в рамках задуманного романа об эпохе Петра I («Жизнь так хороша, легка и коротка, а изображение ее всегда выходит так уродливо, тяжело и длинно»[38]), Толстой жаждал испытать свою хищную хватку наблюдателя и воображение визионера на настоящем времени и близко знакомой ему среде. Плод этого прилива вдохновения реконструирован В. А. Ждановым в качестве уже упомянутой выше Первой законченной редакции романа. Это во многом еще лишь эскиз, в который, однако, уже введена «телеология» самоубийства главной героини — набросок сцены на станции железной дороги под Москвой[39]. Уже на той стадии работы заключительный сегмент романа связывался с сюжетной линией Левина (в ПЗР — Ордынцева). За наброском сцены самоубийства Анны следует пассаж, в финальной фразе которого можно увидеть эмбрион восьмой части АК:

Ордынцевы жили в Москве, и Кити взялась устроить примирение света с Анной. Ее радовала эта мысль, это усилие. Она ждала Удашева [будущего Вронского. — М. Д.], когда Ордынцев прибежал с рассказом о ее теле, найденном на рельсах. Ужас, ребенок, потребность жизни и успокоение[40].

Вычеркнутые заглавные буквы, по всей вероятности, раскрываются как «Алексей Александрович» — характерным образом не оформившееся (после слов, обобщающих одну из главных идей романа) сообщение о том, как Каренин встретил гибель Анны. Наряду с подобными штрихпунктирными скетчами ПЗР включает в себя и череду ярких картин и звеньев нарратива, в которых сегодняшний читатель романа легко опознает протографы ключевых, драматических моментов или даже только нюансов, но нюансов колоритных; есть здесь и немало того, что не дойдет до ОТ.

Иными словами, весной 1873 года Толстой прочертил траекторию действия, расставив флажки на узловых пунктах драмы и интриги. Спустя недолгое время, в конце того же года и начале следующего, 1874-го, он предпринял попытку ускоренного завершения АК, почти одновременно переделывая из исходной редакции или наново творя главы и зачины, и кульминации, и развязки — и планируя выпустить произведение сразу же книгой, без предварительной сериализации. Эта вторая вылазка пишущего автора в различимую его мысленным взором пока не вполне ясно «даль свободного романа» (свободного, однако, не по-пушкински — лишь настолько, насколько позволял уже вынесенный героине авторский приговор) будет рассмотрена на этих страницах подробнее, чем освещена в предшествующих исследованиях творческой истории АК, где такой — фронтальный — алгоритм построения сюжета и фабулы связывается преимущественно с самой начальной фазой воплощения замысла[41].

Фронтальный штурм сменяется иной, скорее осадной, стратегией с середины 1874 года, вместе с отказом от тогдашнего проекта книжного издания. Имея в своем распоряжении теперь уже достаточно объемистую, но далеко не завершенную редакцию всего романа, Толстой сосредотачивается на ее расширении, переработке, правке и огранке в последовательности текста, часть за частью, сплотка за сплоткой глав, без перелетов между несмежными разделами. С января 1875 года эту постепенность писания диктовала и начавшаяся в «Русском вестнике» сериализация романа. Автор, за год с небольшим утративший первоначальный азарт сотворения новой книги и увлеченный другими занятиями, включая напряженные религиозные искания, нередко медлил месяцами[42], а затем, все-таки дождавшись рабочего «состояния духа», спешил изготовить нужную порцию глав к крайнему сроку, так что для опережающего сериализацию раздумчивого писания на перспективу просто не было времени. (Этому порядку писания мы обязаны возможностью хотя бы приблизительных датировок написания фрагментов текста, отсутствующих в пробных цельных редакциях 1873 и 1874 годов, но наличествующих в такой-то порции журнальной публикации.)

Многие из толстовских рукописей являют собою смешение в разных пропорциях характеристик беловика, черновика, конспекта для памяти. В этой своей полифункциональности они могут стать объектом для применения и новейших методов генетической критики, сфокусированных на взаимодействии интеллигибельных и материальных компонентов процесса создания текста. Опираясь на концепцию «расширенного сознания» (extended mind), такая критика осмысляет рукописи в их материальности как не столько оставленный стихией творчества «след», пепел отгоревшего пламени, сколько одно из прямых слагаемых авторского сознания — фактор творчества, сопоставимый с тем напряжением авторской мысли, что осталось не овеществленным посредством чернил (или графита) и бумаги[43]. Речь идет, например, о специфике размещения рукописного текста на странице, начертания тех или иных слов. Для рукописей АК типичный случай такого рода — погрешность копииста в слове или целой синтагме при перебеливании черновика: позднейшая встреча автора с подобной нечаянной «коррективой» могла дать, словно толкнув под руку, не восстановление оригинального чтения, а новый, свежий вариант.

Тому способствовала и сама организация яснополянского скриптория. Ведь многие фрагменты и целые сегменты романа дорабатывались или даже наново создавались под прессингом срочного обязательства перед журналом. Самые первые, писанные слитным неразборчивым почерком, черновики глав немедленно отдавались на перебеливание копиисту (которым в те годы уже далеко не всегда могла быть хорошо читавшая руку мужа Софья Андреевна), возвращались в виде промежуточного беловика автору и тут же становились новым черновиком, испещренным правкой и подлежащим новому перебеливанию. В знакомом миллионам читателей романе находится немало мелких, но все-таки чувствительных изменений авторского текста, первопричиной которых был поспешавший вслед за Толстым переписчик или типографский наборщик. В сущности, старания уже нескольких поколений текстологов доказательно обнаружить такие разночтения[44] — еще одно свидетельство того, как вроде бы завершенный, застывший текст продолжает хранить в себе напор своего движения. Каждый из тех временных беловиков, что благодаря копиистским услугам быстро сменяли на столе Толстого предыдущие автограф или правленую копию, стимулировал, если не провоцировал — хотя бы уже своими вместительными полями и межстрочными интервалами (в противоположность авторской, очень плотной, манере заполнения страницы) — очередной раунд правки и в силу того был неотделим от самого мотора творчества.

В целом вся эта огромная и долгая работа обернулась не предвиденными заранее экспансией и углублением сюжета, встраиванием новых тем, персонажей и образов в уже прорисованную канву. Автору приходилось возвращаться к прежним редакциям для их доработки и гармонизации с новым текстом через всё большие промежутки. Так, первая развернутая редакция глав о героине накануне ее самоубийства дожидалась решающих пересмотра и правки более трех лет, а такая же редакция глав предшествующей части о жизни Анны с Вронским в его Воздвиженском — более трех с половиной[45].

Вовлеченный в сложный процесс переработки черновиков, Толстой уподоблялся не только критически настроенному исследователю генезиса собственного творения, но и отчасти — своим тогдашним читателям. Анализируя читательскую рецепцию АК на стадии сериализации, когда — при долгих паузах и трудности иметь под рукой все необходимые журнальные выпуски — было совсем непросто составить цельное представление о романе и тот мог читаться как своего рода подборка очерков, У. Тодд отмечает, что Толстой и сам прочитал свой роман последовательно и целиком только летом 1877 года, готовя при участии Н. Н. Страхова его издание отдельной книгой[46]. Этим ретроспективным самопрочтением Тодд объясняет характер правки, внесенной тогда автором в текст журнальной публикации (правки, впрочем, преимущественно технической); в настоящем исследовании предлагается рассмотреть под аналогичным углом зрения несколько важных этапов работы над текстом романа еще до завершения сериализации, когда Толстой перечитывал уже давно написанные им черновики.

Так как немалая доля производившейся правки состояла в приглушении и сокращении («деперсонализации»[47]) излишне прямолинейных или пространных высказываний нарратора, а также в примирении разнящихся между собою проб одной и той же характеристики или оценки золотою (как виделось автору) серединой[48], то весьма интересные результаты в историзирующем изучении черновиков сулит применение приема reading against the grain, «чтения против шерсти»[49]. Иначе говоря — пристального прочтения в поиске того, что противоречит главенствующим тенденциям и мелодиям произведения, задаваемым нарратором в его функции всезнания или авторскими идейными и ценностными установками. Подобно историку, объясняющему событие цепью причин, Толстой не раз бывал вынужден предпослать уже давно готовым вчерне ключевым сценам целые сегменты нового текста, призванного послужить предысторией, «замедлить действие» (Жданов)[50], обосновать и сделать более логичным драматизм сцены; но как художник он должен был делать это, маскируя свое вторжение в уже частично созданную реальность. Отсюда вольные и невольные умолчания и недоговоренности в ОТ, уясняемые только в сравнении с черновиками; и такое сравнение — именно та точка зрения, которая позволяет уловить в «сглаженном» финальном тексте не только условность притязающих на истину высказываний нарратора, их релятивизацию показом внутреннего мира персонажей, как отмечает В. Александров, но и изменчивость форм сопряжения между этими прямыми высказываниями и посланиями на ту же тему, заключенными в образах и символике персонажей.

Наконец, памятуя знаменитое, легшее в основу многих исследований романа[51] изречение Толстого о «бесконечном лабиринте сцеплений» мыслей, выраженных через описанные словами «образы, действия, положения»[52], можно подойти к ранним редакциям как неотъемлемой части этого «лабиринта». Для произведения, которое первоначально публиковалось в журнале порциями, зачастую дописывавшимися в большой спешке, и затем не подвергалось радикальному пересмотру, грань между окончательной и предшествующими редакциями не так уж резка. Толстовские «сцепления» — смысловые ассоциации, метонимии, перекрестные аллюзии, даже созвучия и фонемные переклички — не только пронизывают текст, дошедший до печати и отчасти волею случая обратившийся затем в «канонический», но и спускаются в толщу чернового материала. Если прочитать несколько «против шерсти» другой хрестоматийный — и не по-толстовски несмиренный — авторский отзыв об АК: «Я горжусь <…> архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. <…> Связь [надписано над зачеркнутым: Единство. — М. Д.] постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи»[53], — то архитектурная метафора, с ее характерной тавтологией («связь постройки», держащаяся на «внутренней связи»), повернется другим боком. Принимая ОТ за абсолютно цельное сооружение, мы рискуем упустить из виду не только секрет нарочито незаметно сомкнутых сводов тематики и символики, но и важные детали несущих конструкций сюжета и фабулы, более или менее стихийно уцелевшие от первоначального плана. Это могут быть, например, те грани в знакомых нам по конечной версии образах, которые в ранних редакциях смотрятся по-своему логичнее, будучи связаны теснее в повествовании с социоисторическим профилем персонажа.

***

Композиция моей книги чередует главы, в основном повествующие о разнообразных преломлениях в АК фактуальной реальности 1870‐х годов, с главами, где подробно рассматривается генезис текста толстовского романа, но по-прежнему в тесной увязке с социально и политически значимыми темами и мотивами.

Первая глава анализирует изображение — как в рукописных редакциях, так и в ОТ — современного роману петербургского бомонда и корреляцию этих картин с жизненным опытом и кругом общения автора[54]. Упор делается на раскрытие отсылок к реальным лицам, ситуациям и происшествиям — аллюзий, важных для нюансированного понимания архитектоники и характерологии романа. Мой анализ не претендует на установление конкретных прототипов героев, да и категория прототипа как таковая представляется мне малопродуктивной в изучении системы персонажей АК[55]. Скорее цель главы состоит в том, чтобы показать роман Анны и Вронского — нисколько не отменяя его философских, эстетических и прочих смыслов — развертывающимся в силовом поле сложных взаимоотношений внутри совершенно определенной среды. Эта глава может читаться и как очерк различных субкультур, существовавших в придворно-аристократическом социуме эпохи «позднего» Александра II.

Глава вторая открывается рассмотрением элемента сюжета АК, который, не будучи центральным для вневременной тематики романа, тем не менее опосредует собою несколько его ключевых мотивов, а в генезисе текста играл роль функционально значимой сюжетной переменной. Это совершение или (как установилось в конце концов) несовершение официального развода между Анной и Карениным. Как мы увидим, в течение почти трех лет, до начала 1876 года, автор оставлял открытым для себя вопрос, должна ли Анна в кульминационной точке романа, связывая свою судьбу с Вронским, отказаться от законного расторжения брака, на который пока еще соглашается ее муж. В этой двоякости мною усматривается нечто большее, чем лишь внешняя, юридическая «развилка» в драме супругов Карениных — а вместе с ними и Вронского. Колебание в авантексте между разводом как свершившимся фактом и разводом как истончающейся возможностью предстает производным от поиска ракурса, в котором надлежало показать, как «усложненные формы» жизни большого света адаптируют букву закона к неписаным нормам социализации и иерархизации.

Валентностям темы брака и развода уделяется особое внимание в последующих параграфах главы второй и на протяжении всей главы третьей. Выбор между альтернативными вариантами сюжета, как и модусами трактовки персонажей, определял специфику реконструируемой мною редакции романа, которая при всей своей неоднородности и подвижности схватилась в главных чертах к весне 1874 года, когда Толстой рассчитывал издать вскоре АК книгой. В дальнейшем, когда вместо книжного издания была предпринята сериализация романа — технически это был процесс поэтапной ревизии и расширения дожурнальной редакции, — заключенный в вопросе о разводе сюжетослагающий потенциал вступал в перекрещивающиеся комбинации с такими различными мотивами произведения, как власть, честь, карьера, суицид, что запечатлелось и в ОТ. Завершается глава третья анализом того, как творческая воля автора и его рефлексия над собственным письмом взаимодействовали с внутренней логикой образа героя и приоритетами мимесиса в создании кульминационных сцен романа — покушения Вронского на самоубийство и отказа Анны от развода.

Вторжению общественной и политической злобы дня в работу Толстого над АК и его последствиям посвящена глава четвертая, в фокусе которой — последние полгода творческой истории романа и, соответственно, вторая половина книги, а в особенности ее заключительная, восьмая, часть (первоначально именовавшаяся эпилогом). В данной главе подробно рассматривается то, как размышления и переживания Толстого, вызванные событиями 1876 и первой трети 1877 года — прежде всего бурным подъемом в России панславизма и пропагандой праведной войны с Турцией, — воздействовали на достройку сюжета и характерологии (в первую очередь образа Каренина) и на кристаллизацию мировоззренческого задания романа. В перспективе исторического подтекста и контекста особую значимость имеет эволюция присутствующих уже в первой половине романа — и восходящих к самым ранним пластам авантекста — отсылок к политически влиятельной панславистской дамской котерии: ближе к концу книги они выливаются в анатомирование псевдорелигиозной экзальтации, которая виделась Толстому одним из самых отталкивающих свойств праздно умствующей элиты.

Как и четвертая, глава пятая сосредоточена на проблематике, артикулированной со всею полнотой в заключительной части АК, но глава эта в своем анализе вызревания авторского замысла возвращается к срединному этапу генезиса романа и оттуда следует к финалу новым маршрутом — тем, который прочерчивает эволюция образа Константина Левина. В центре внимания — социальные и социокультурные, порой вполне будничные характеристики персонажа: окончивший университетский курс отпрыск старого дворянского рода; владелец весьма крупного, но далеко не огромного имения в среднерусской губернии к югу от Москвы; хозяйствующий в тесном контакте с крестьянами помещик; автор незавершенного трактата о рабочей силе в сельском хозяйстве России. Все это выставляется на передний план не ради редукции Левина к известному типу дворянина-землевладельца пореформенной эпохи, а чтобы показать, как во взаимодействии с исторической тканью образа развивалась тема глубоко личного «непосредственного чувства» — некоего благого экзистенциального наития, противопоставляемого в философии АК разным изводам ложной духовности и губительной восторженности. Тот «несомненный смысл добра», который Левин, согласно замыкающей роман фразе, «властен вложить» в свою жизнь (684/8:19), оказывается зависим и от самых прозаических, исторически конкретных материй этой жизни.

Завершая введение, сформулирую суть моего подхода к анализу АК. На этих страницах я часто применяю к литературному тексту инструментарий историка и опираюсь на свидетельства из эпистолярных, мемуарных и прочих документов того времени, но делается это не для инкрустации беллетристическими виньетками исторического исследования — в чем многие историки, включая и меня, находят вполне оправданное удовольствие, — а для вклада в понимание самого романа. Если угодно, эта работа — урожай, который снят с делянки историка, возделанной своим методом, но на литературоведческом поле, посреди его восхитительной чересполосицы. При этом я надеюсь, что мои трактовки в чем-то почти осязаемого, а в чем-то призрачного, ускользающего мира, созданного воображением Толстого, будут небесполезны и для исторического познания той реальности России 1870‐х, опыт жизни в которой автор АК так изобретательно переплавлял в вымысел.

Схема 1. Хронология работы над романом и его внутренний календарь

(см. также табл. «Сериализация АК в „Русском вестнике“ в 1875–1877 годах и ее соотношение с календарем романа» в Приложении)

На верхней оси выделены пять стадий интенсивной работы Толстого над рукописными редакциями и/или журнальными выпусками романа — создание Первой законченной и Дожурнальной цельной редакций (ПЗР, ДЖЦР) и поэтапные переработка и завершение текста для печати. Под «сезоном» здесь имеется в виду период не только печатания определенной порции текста (сериализации), но и предшествующей подготовки. На нижней оси отображены структура АК (восемь частей) и внутренний календарь в их соотношении со стадиями работы над романом. Различие в пропорциях между отрезками вверху и их проекциями внизу передает изменчивую корреляцию между ходом работы и течением романного времени.

Глава 1

БОЛЬШОЙ СВЕТ ПО-ТОЛСТОВСКИ

ОБРАЗЫ И АЛЛЮЗИИ

В начале июля 1874 года, через год с лишним после того, как Толстой в один прекрасный мартовский день приступил к созданию нового романа, эссеист и литературный критик, обожатель «Войны и мира» Николай Николаевич Страхов навестил автора в Ясной Поляне[56]. В те недели Толстой с нарастающим разочарованием вычитывал и правил корректуру так называемого дожурнального набора Части 1 АК (не для сериализации в «Русском вестнике», которая начнется в январе 1875 года, а для планировавшегося тогда издания книгой) и еще питал надежду на то, что переработка черновиков дальнейшего повествования в финальный текст не растянется надолго. Страхов стал одним из тех очень немногих, кому посчастливилось прочитать или прослушать в авторском чтении будущие знаменитые сцены в ранних редакциях, задолго до публикации готового произведения. С должной почтительностью к другу-кумиру он попытался внести малую лепту в творимый шедевр[57]. Через несколько недель после отъезда из Ясной Поляны он достаточно обдумал свои впечатления, чтобы поделиться ими в письме:

Вы справедливо заметили, что в иных местах Ваш роман напоминает «Войну и мир»; но это только там, где сходны предметы; как только предмет другой, то он является в новом свете, еще невиданном, небывалом в литературе. Развитие страсти Карениной — диво дивное. Не так полно, мне кажется, у Вас изображено (да многие части и не написаны) отношение света к этому событию. Свет радуется (какая удивительная черта!), соблазн соблазняет его; но является реакция, отчасти фальшивая, лицемерная, отчасти искренняя, глубокая. Я не знаю хорошенько, что у Вас тут будет <…> но тут должно быть что-нибудь очень интересное, очень глубокое <…>[58]

Комментатор не ошибался, указывая на прорисовку, пусть и штрихпунктирную, неоднородности высшего общества. В том массиве текста, с которым, как можно уверенно предполагать, он ознакомился (а сюда входила и исходная, но уже развернутая редакция глав об Анне накануне самоубийства)[59], намечены и различные черты в коллективном портрете бомонда, и различные — от саркастического до нейтрально-дружелюбного — регистры повествования о светских персонажах. Уснащая свою акколаду выгодным сравнением, Страхов, не чуравшийся в общении с Толстым грубой лести за чужой счет, предсказывал, что Тургенев, «специалист по части любви и женщин», непременно «обозлит[ся]» и что «Ваша Каренина разом убьет всех его Ирин и подобных героинь <…>». Здесь примечательно не столько убеждение заведомо пристрастного критика в том, что соперник Толстого в своих «светских историях» «осуждает что-то второстепенное, а не главное, что например страсть осуждается потому, что она недостаточно сильна и последовательна, а не потому, что это страсть»[60], сколько конкретизация сравнения ссылкой на тургеневский роман «Дым». Написанный и изданный во второй половине 1860‐х, с отнесением основного действия к 1862 году, «Дым» в ряде своих глав был довольно смелым опытом характеристики вполне определенной, легко узнаваемой среды современного бомонда, интимно смежной с самим правящим домом. В частности, история превращения княжны Ирины Осининой в генеральшу Ратмирову была вариацией на тему как достоверных, так и преувеличенных слухов о нравах дворов и Николая I, и Александра II[61]. В этом качестве, независимо от пренебрежительных отзывов и Страхова, и — несколькими годами ранее — самого Толстого[62], повесть Тургенева торила дорожку «Анне Карениной», чей резкий фокус наведен на тот же объект похожим политически небезобидным манером.

В настоящей главе речь пойдет о том, как толстовский вымысел вбирал в себя сложную и деликатную ситуацию внутри и вокруг династии Романовых в 1870‐х годах. То десятилетие было отмечено контрастом между глубоким разладом в царской большой семье, вереницей династических скандалов и сопутствующим затуханием официальной, публично зримой активности двора, с одной стороны, и возрастанием как символической, так и политической роли близких ко двору неформальных группок и котерий, с другой. В великосветской жизни появлялись тогда и новые фигуры, и новые стиль и кураж, и новые финансовые аппетиты, и новое сознание того, что, завися во многом от ядра монархии, аристократия в чем-то от него автономна. Ниже я постараюсь показать, как изображение этих тенденций, находя поддержку в личных реминисценциях и впечатлениях Толстого, служило приводным ремнем между динамикой событий и веяний середины 1870‐х и генезисом текста романа.

1. «Круг внешне скромный, но могущественный»

Трудно сказать, в каких именно героях и эпизодах Страхов усмотрел при первом знакомстве «искреннее» и «глубокое» противодействие (именно в этом значении употреблено слово «реакция» в цитированном выше отклике) «соблазну», заключенному в любовной истории Анны и Вронского. Но появление важной темы, той, которая в череде последующих редакций и в ОТ романа будет контрапунктом сопутствовать изображению плотской любви и земной страсти, в самом деле фиксируется в авантексте 1873–1874 годов. Порождаемый сексуальным влечением «соблазн» находит свой псевдоантипод в той особого толка рафинированной религиозности, что в мимесисе и имажинариуме Толстого почти неизменно выступает как заблуждение или фальшь, а в данном случае еще и ассоциируется более или менее явно с влиянием и властью женщины, не реализовавшей себя в материнстве. Это сопоставление в АК саморазрушительной витальности и спиритуализированной безжизненности лучше уясняется при привлечении к анализу исторического и биографического материала.

В реконструированной В. А. Ждановым и Э. Е. Зайденшнур Первой законченной редакции романа, датируемой весною 1873 года, тема великосветского благочестия только намечается, но уже получает своего представителя в лице персонажа — не центрального, но и не совершенно второстепенного. Это отсутствующая в ОТ сестра обманутого мужа, зовущегося в соответствующих рукописях где-то Ставровичем, а где-то уже Карениным, — Катерина Александровна, известная в свете как Кити. (На том же этапе работы Толстой вводит в роман под тем же именем, но для другой сюжетной линии юную главную героиню, которой англизированный диминутив пойдет больше.) «Душа в кринолине», как окрестили ее светские остряки, незамужняя Кити осведомлена об адюльтере невестки, избегает появляться с нею вместе в обществе, боясь скомпрометировать себя, но скрывает от нерешительного, мнущегося брата правду. Спрошенная им наконец в лоб, она отвечает запиской, утрирующей тон христианского смирения: «Я молилась и просила просвещения свыше. <…> [М]ы обязаны сказать правду. <…> Это знает весь город. Что тебе делать? Я не знаю. Знаю одно, что Христово учение будет руководить тобой». После расставания Каренина (согласно этой версии — посредством официального развода) с Анной его сестра посвятила себя воспитанию племянника — «прекрасного 8-летнего мальчика». Но ее педагогическая добросовестность лишь подчеркивает безжизненность якобы семейной атмосферы: «Недоставало света, освещавшего все. В домашней и воспитательной деятельности Катерины Александровны было постоянное выражение строгого выполнения долга, и все дело шло хорошо, но усиленно, трудом <…>»[63].

При всей фрагментарности повествования в этой ранней редакции нарратор успевает кивнуть нам на просматривающийся за набожной Катериной Александровной светский кружок — тех «друзей Алексея Александровича и его сестры», которые после огласки измены его жены и его жертвенного поступка — примирения и с женой, и с любовником — старались отвести от него насмешки злорадствующей публики. Среди этих сочувствующих выделяются «дамы <…> высшего петербургского православно-хомяковско-добродетельно-придворно-жуковско-христианского направления»[64]. Процитированное шестичленное определение, где православие, казалось бы, без нужды дублируется христианством, придворность подозрительно близко соседствует с добродетельностью, а имена В. А. Жуковского и А. С. Хомякова намекают на непридуманных высокопоставленных почитательниц поэзии религиозного чувства и славянофильской духоподъемной литературы, было политически и этически рискованным, но Толстой, как мы увидим чуть ниже, определенно им дорожил.

По прошествии примерно полугода, в конце 1873 — начале 1874 года, уже разработав вчерне сцены кульминации и даже развязки[65], автор сосредоточился на Части 1 романа. Если в редакции весны 1873 года главная героиня в ее сексуальном влечении к сильному мужчине скорее вульгарно эксцентрична, чем изысканна (по выражению А. Зорина, она «изображена <…> как похотливая самка, не столько безнравственная по своей природе, сколько исходно существующая вне всякой нравственности»[66]), то в новых, быстро сменяющих друг друга редакциях начальных глав романа Анна в первых же упоминаниях других персонажей о ней предстает сколь обаятельной — обаянием молодости, — столь же и респектабельной дамой, ассоциируемой с открытым только для избранных кружком внутри бомонда. Мотив аффектированной женской религиозности получил новое развитие на этой стадии писания, и примечательно, что в нескольких случаях сама Анна выступает носителем некоторых ярко выраженных свойств, которые толстовская этика квалифицировала как ханжеские.

В одном из вычеркнутых мест рукописи, где уже пришедшее ему в голову заглавие «Анна Каренина» автор заменяет было на антитетическое «Два брака», Анна в разговоре со Стивой по приезде в Москву предваряет свое обещание помочь в примирении с Долли квиетистским нравоучением: «Один Тот, Кто знает наши сердца, может помочь нам». Облонский «знал этот выспренний несколько притворный, восторженный тон религиозности в сестре», но «знал тоже, что под этой напыщенной религиозностью в сестре его жило золотое сердце»[67]. В свою очередь, Долли, преодолевая нежелание встречаться с Анной, убеждает себя в том, что «видела от нее только ласку и дружбу — правда, несколько приторную, с аффектацией какого-то умиления, но дружбу». Тем не менее она «с ужасом и отвращением» представляет себе «те религиозные утешения и увещания прощения христианского, которые она будет слышать от золовки»[68]. Соседство таких черт, как притворность и приторность, оказывается здесь больше чем следствием употребления слова по созвучию с другим.

К той же редакции относится вычеркнутый в правке фрагмент, где Анна после бала, уже увлеченная Вронским, спеша уехать в Петербург, мысленно рисует перспективу скорого возвращения к привычным заботам и занятиям: «Утром визиты, иногда покупки, всякий день посещение моего приюта, обед с Алексеем Александровичем и кем-нибудь еще и разговоры о важных придворных и служебных новостях»[69]. Частые визиты в опекаемый приют — атрибут стиля жизни дамы, вовлеченной в светскую благотворительную деятельность.

В чуть более ранней рукописи среда, культивирующая подобную религиозность, предстает перед нами в восприятии Вронского, который, в отличие от позднейшего Вронского ОТ, сочетает аристократизм с интеллектуальной серьезностью и свободой от служебного честолюбия. Он «особенно не любил тот петербургский кружок, которого Анна Аркадьевна составляла украшение» и «главным лицом» в котором был ее муж. Заметим, что в этой, ранней, версии чуждость Вронского окружению его будущей возлюбленной — это не следствие безразличия богатого, ведущего разгульную жизнь молодого гвардейца к благопристойному собственно свету, и особенно его штатско-вельможному крылу, а отчуждение осознанное:

Это был тот кружок, который Вронский называл шуточно: утонченно-хомяковско-православно-женско-придворно-славянофильски добродетельно изломанный. И ему много лжи, притворства, скромности и гордости казалось в этом тоне, и он терпеть не мог его и лиц, как Каренины, мужа, жену и сестру, которые составляли его[70].

Новый вариант цитированной аттестации, и вновь исходящей из уст Вронского, возникает на полях той копии Части 1, что была подготовлена к марту 1874 года для типографского набора (все тот же нереализованный проект издания отдельной книгой без журнальной сериализации). В этой рукописи, хотя она и мыслилась беловой, Толстой продолжал править текст, иногда весьма существенно, и не все из начатых переделок были завершены, оставшись на странице зачеркнутыми набросками — свидетельством пройденных развилок в развитии сюжета, фабулы, характерологии. Один из таких набросков был сделан с целью дополнить беседу в гостиной Щербацких, происходящую за день до приезда Анны в Москву, болтовней о ней между гостями. В ответ на слова Кити Щербацкой об общепризнанной добродетельности Анны Вронский отождествляет ту со светской котерией в Петербурге, которая выделяется как нечто особенное по целому ряду признаков (и это самая вдумчивая реплика в разговоре о знакомой многим столичной даме):

[Э]та религиозность и добро — принадлежность grande dame известного круга <…> И, если я не ошибаюсь, Анна Аркадьевна Каренина составляет украшение того добродетельно-сладкого, хомяковско-православно-дамско-придворного кружка, который имеет такое влияние в Петербурге[71].

Пассаж, хотя и не перешедший в следующую редакцию, обозначил в авантексте усиленный затем акцент на исключительной влиятельности дамского кружка. (Занятная параллель: шестнадцатью годами раньше Толстой вычеркнул в своем дневнике колкость с похожим набором эпитетов по адресу своей придворной тетушки графини Александры Андреевны Толстой, к чьей фигуре мы еще внимательно присмотримся: «Начинает мне надоедать ее сладость придворно християнская»[72].)

В дальнейших редакциях Толстой не будет целенаправленно экспериментировать с интеграцией темы фемининной религиозности непосредственно в образ Анны[73]. Хотя героиня последующих редакций и ОТ в своей социализации близка — до встречи с Вронским — к пресловутому кружку, она остается в стороне от его секулярных таинств, а в ее личности и поведении не проглядывает патентованной набожности. И все-таки не стоит забывать о возникающем в нескольких автографах профиле восторженно-благочестивой Анны. Не отзывается ли эта мимолетная инкарнация в том, как Анна — персонаж завершенного романа драматизирует собственную любовную страсть, усматривая в ней с самого начала роковое проклятие? Умиление горним и отторжение от того, что воспринимается как низменное, могут быть одинаково выспренними и напыщенными; чрезмерный восторг, испытываемый человеком в связи с одним чувством в своей душе, находит родственную противоположность в священном ужасе перед другим. Я не берусь здесь решить, допустима ли такая трактовка образа, но сам вопрос, думается, заслуживает постановки. Повод вернуться к нему еще представится ниже в гл. 4, при рассмотрении того, как толстовский роман определяет, уже встроив ее в фабулу, эмотивную природу экзальтированной религиозности.

Пока же обратимся к решающему этапу формовки того женского персонажа, в котором ложная, салонная праведность в конце концов находит свою персонификацию. Это произошло на рубеже зимы и весны 1874 года, когда Толстой, отдав жене на перебеливание основной массив текста Части 1, принялся за имевшиеся у него лишь в беглых эскизах или вовсе только задумывавшиеся петербургские зимние главы Части 2[74]. Хронология здесь особенно важна потому, что незадолго перед тем, в январе 1874 года, в Петербурге и Москве состоялись торжества по случаю бракосочетания дочери Александра II великой княжны Марии с английским принцем крови герцогом Эдинбургским Альфредом. После нескольких лет затишья в популяризации царской семьи и двора на широкой публике, а соответственно и в прессе[75] это было, особенно в Москве, чем-то вроде прохождения кометы. Толстой, как мы еще увидим, был хорошо информирован об этом событии в жизни династии и не оставался равнодушным к общественному ажиотажу. Иными словами, в те недели царский двор в церемониально пышном обличье, а заодно и с теми семейными неурядицами, которые трудно было утаить, живо напомнил о себе не только светским ценителям таких действ или зрителям из простонародья, но и автору АК.

И вот тогда-то в одной из нескольких рукописей, где еще весной 1873 года были созданы первые редакции сцены вечера у петербургской великосветской богачки (в ОТ — Бетси Тверской)[76], после которого встревоженный Каренин пробует объясниться с женой, Толстой сделал важную вставку[77]. Пока Каренин дожидается возвращения Анны, в гостиную заходит его сестра. В этой вырастающей из вставки редакции она именуется Мари (в другом написании — Мери; совпадение с именем царской дочери, выданной тогда же замуж в Англию, конечно, едва ли было преднамеренным)[78] и именно в этом месте, при первом появлении в действии, удостаивается портретной характеристики.

Как и в случае со многими другими черновыми редакциями, в этом этюде суждения и оценки нарратора эксплицитнее, чем в соответствующем месте ОТ. То, что в окончательной редакции выражается посредством образности и ассоциативности или через лаконичные комментарии одних персонажей о других, в черновиках нередко высказывается прямым текстом в зачастую многословной речи повествователя. Сообщаемые при этом детали могут казаться избыточными с художественной точки зрения, но для реконструкции исторического контекста они имеют особую ценность (тем более что какими-то из них Толстой вынужден был затем пожертвовать, вероятно не по одним эстетическим, а еще и по цензурным соображениям).

Одно из таких сообщений, хотя и труднее считываемое, чем другие[79], заключено в замене, наряду с именем, и нелестной светской клички героини. Кити из ранних редакций — «душа в кринолине»[80], тогда как Мари «светские умники» нарекли «душой в турнюре»[81]. Первый вариант изобличает вольную или невольную ориентацию автора, приступающего к сочинению романа в режиме «реального времени», на свой былой личный опыт. Толстой бывал в Петербурге и часто виделся там с несколькими подобными будущей Мари женщинами столичного бомонда (об этом речь впереди) во второй половине 1850‐х — начале 1860‐х годов. Среди них была Анна Тютчева, которую он несколько позже в частном письме и обозвал «душой в кринолине» — задолго до появления этой клички в черновике АК[82]. Но в пору, когда этот роман начал создаваться, Толстой уже больше десяти лет как не наезжал в Северную столицу, да и давно перестал посещать большие собрания московского света; между тем так уж случилось, что кринолин, особенно в его самых пышных формах, вышел из моды как раз во второй половине 1860‐х[83]. Приведу любопытное свидетельство на этот счет, исходящее не от кого-нибудь, а от исторического лица, на чей нравственный и отчасти политический авторитет намекают в генезисе АК зарисовки благочестивых светских дам, — императрицы Марии Александровны. Передавая в 1866 году жене доверенного царедворца, проводившей зиму в Париже, заказ на строгое («без чего бы то ни было сверкающего и блестящего, как-то: золота, серебра, сталей и пр., и пр.») парадное платье для себя от тогдашнего законодателя женской haute couture Чарльза Уорта (Worth), императрица просила дать ей знать, носят ли в парижском свете в текущий сезон кринолины или нет[84]. Собственно, именно Уорт своими новшествами и приблизил конец эпохи громоздких кринолинов.

В 1874 году Толстой, конечно же, не был в полном неведении насчет заметной реформы, произведенной в дамском костюме. Он должен был знать, что для придания юбке, а с нею и женской фигуре чарующей округлости применяется — в высшем обществе — уже преимущественно не кринолин, а турнюр. (Воздерживаюсь от цитирования перифраза, которым будет заклеймен этот предмет женского наряда в «Крейцеровой сонате»[85].) Однако, по всей видимости, Петербург начала 1860‐х оставался для Толстого хронотопом большого света: воспоминания о не столь давнем прошлом были достаточно свежи, чтобы, толкнув автора под руку, произвести в ранней рукописи забавный анахронизм. Силуэт фигуры петербургской великосветской дамы явился внутреннему взору писателя, как и прежде, экстравагантно колоколообразным. Новый вариант «душа в турнюре» из редакции 1874 года не дойдет потом до ОТ[86], но его стоило придумать уже для того, чтобы устранить анахронизм. Вообще, как в черновых редакциях, так и в окончательной есть сколько-то следов вторжения реальности конца 1850‐х — начала 1860‐х годов (Толстой в начале четвертого десятка лет, накануне женитьбы) в мир романа «из 1870‐х», и это не только реальность аристократического салона[87].

Вернемся к содержанию вставки. В развернутом изображении Мари используется толстовский прием несколько назойливой кодировки духовного через физическое. Именно сестре Алексей Александрович «был обязан <…> большею частью своего успеха в свете»: «она имела высшие женские связи, самые могущественные». Последние два слова добавлены в автографе над строкой, словно нарочно иллюстрируя деликатность политических аллюзий, вводимых в портрет героини. Деля с братом кров, Мари придавала «характер высшей утонченности и как будто самостоятельности его дому». В самой сцене беседы, возвещая о себе доносящимся из‐за двери «звуком тонкого кашля сморкания» (неслучайная замена одного телесного отправления другим)[88], она возникает перед братом и перед читателем, чтобы тут же подвергнуться немилосердному анатомированию со стороны нарратора. Телесная, а тем самым и моральная ущербность передается здесь метафорой сыворотки, отсекшейся от простокваши; обозначающий это диалектный или окказиональный глагол «отсикнуться» уже был употреблен в редакции 1873 года применительно к обескровленному несчастьем, лишенному остатков жизненной энергии Каренину[89], но ни оттуда, ни из разбираемой редакции сцены с сестрой Каренина грубоватое словечко не попадет в ОТ[90].

Итак,

Мари была недурна собой, но она уже пережила лучшую пору красоты женщины, и с ней сделалось то, что делается с немного перестоявшейся простоквашей. Она отсикнулась. Та же хорошая простокваша стала слаба, неплотна и подернулась безвкусной, нечисто цветной сывороткой. То же сделалось с ней и физически и нравственно.

Этот брезгливо звучащий глагол не только описывает внешность, но и проецируется на духовную сущность героини, на особое сочетание религиозной покорности судьбе с упоением своею избранностью:

[С] тех пор как она отсикнулась, что незаметно случилось с ней года два тому назад, религиозность не находила себе полного удовлетворения в том, чтобы молиться и исполнять Божественный закон, но в том, чтобы судить о справедливости религиозных взглядов других и бороться с ложными учениями, с протестантами, с католиками, с неверующими. Добродетельные наклонности ее точно так же с того времени обратились не на добрые дела, но на борьбу с теми, которые мешали добрым делам. <…> И всякое доброе дело, в особенности угнетенным братьям славянам, которые были особенно близки сердцу Мари, встречало врагов, ложных толкователей, с которыми надо было бороться. Мари изнемогала в этой борьбе, находя утешенье только в малом кружке людей, понимающих ее и ее стремления[91].

Кроме продвижения панславизма (первая в генезисе романа антиципация одной из его будущих и политических, и мировоззренческих тем), Мари вовлечена в противоборство вокруг затеянного ею филантропического «дела сестричек». Подробным рассказом об очередной каверзе конкурентов, открывающимся жеманно-праведнической фразой на французском: «О, как я подрублена нынче», — она гасит позыв брата поделиться с нею его собственным горем, несмотря на то что понимает его состояние. Ее заключительная нотация: «Каждый несет свой крест, исключая тех, которые накладывают его на других» — сопровождается взглядом на входящую Анну[92].

Сцена разговора Каренина с сестрой, как и сама героиня, вскоре будут удалены автором из создающегося текста[93]. Но генетически этюд об «отсикнувшейся» Мари оказался плодотворным: он решающе углубил и нюансировал самый характер женского персонажа, требуемого темой ложного благочестия, и стал материалом для «прививки» к черновикам других сцен и фрагментов нарратива.

Политическая составляющая портрета Мари, пройдя через еще один автограф, трансформировалась — вместе с персонажем — в характеристику целой группы единомышленников и тем самым заложила основу для одного из репортерско-комментаторских опытов автора АК — классификации «подразделений» столичного высшего света в будущей Части 2 (2:4). В автографе главы, озаглавленной до смешного назидательно «Дьявол», сочинением которой Толстой весной 1874 года начал замедлять и, одновременно углубляя психологизм и сгущая фон, уплотнять рассказ о развитии страсти Анны и Удашева/Вронского (в нескольких новых автографах тех недель используется прежний вариант фамилии героя[94]), тот самый вскользь упомянутый «малый кружок» предстает перед нами анфас, нарисованный резкими мазками:

[Э]то был тот круг, через который Алексей Александрович сделал свою карьеру, круг, близкий к двору, внешне скромный, но могущественный [эхо «высших женских», «самых могущественных» связей Мари. — М. Д.]. Центром этого кружка была графиня А. [в этой же рукописи встречается криптоним «графиня N.». — М. Д.]; через нее-то Алексей Александрович сделал свою карьеру. В кружке этом царствовал постоянно восторг и умиленье над своими собственными добродетелями. Православие, патриотизм и славянство играли большую роль в этом круге. Алексей Александрович очень дорожил этим кругом, и Анна одно время, найдя в среде этого кружка очень много милых женщин <…> сжилась с этим кружком и усвоила себе ту некоторую утонченную восторженность, царствующую в этом кружке. Она, правда, никогда не вводила этот тон, но поддерживала его и не оскорблялась им.

Как и в ОТ (с поправкой, опять-таки, на его тенденцию к меньшей, чем в черновиках, однозначности), Анна по возвращении из Москвы отдаляется от привычной ей с замужества светской компании, осознав «все притворство», там процветающее[95]. Автограф главы «Дьявол» дает еще одну модификацию нарочито избыточного определения, призванного, думается, уподобить женскую религиозную выспренность неестественно пышному и показному наряду — как если бы главное достояние «души в турнюре» свелось к длинному шлейфу. На сей раз не Вронский, а великосветская богачка и распутница Бетси Курагина (княгиня Тверская в ОТ) высмеивает душеспасительный кружок, называя его не только «богадельней», но и «композицией из чего-то славянофильско-хомяковско-утонченно православно-женско-придворно подленького»[96].

Стоит особо подчеркнуть, что этот черновик с перечислением ценностей некоей придворно-чиновничьей группы в стиле знаменитой уваровской триады («Православие, самодержавие, народность»), но далеко не тождественно ей самой — «Православие, патриотизм и славянство», — был написан почти за два года до начала поведших к войне антитурецких восстаний на Балканах и бурного общественного увлечения славянским вопросом. Иными словами, в той мере, в какой цитированная зарисовка не была прямой реакцией Толстого на конкретные резонансные события (в отличие от отповеди «славянобесию» 1876 года в будущей Части 8), «близкий ко двору, внешне скромный, но могущественный» кружок — это апологеты религиозно вдохновляемого панславизма по своим устойчивым, давним убеждениям.

Добавочным штрихом к тому, как описаны отношения Анны с кружком и частичное приятие ею поведенческого кода «некоторой утонченной восторженности», выступает ремарка об Удашеве (в этой редакции образ персонажа уже вполне близок к Вронскому ОТ): тот «в маленький кружок графини А. <…> не был допущен, да и не желал этого»[97]. Ясно, что даже если бы он этого пожелал, некий запрет было бы трудно обойти. Именно эта деталь, на мой взгляд, интригующа. В самом деле, почему отпрыск вполне знатного рода, к тому же официально состоящий — по званию флигель-адъютанта — в свите императора[98], не мог быть принят в кружке, «близком ко двору»? Только ли по причине его участия в холостяцких увеселениях гвардейцев — зачастую попиравших начатки пристойности, пагубных для здоровья, но вполне традиционных в ту пору (и позднее)? И не подразумевается ли обзором «подразделений» света, что не менее значимы различия внутри самой институции двора? Иными словами — к какому именно двору или сегменту большого двора был близок кружок, которому Каренин обязан своей карьерой, а Анна — умением поддержать тон элегантного святошества? Еще немного авантекста, и мы вплотную обратимся к этим вопросам.

Описанию внешности и личности, а также прямой речи Мари Карениной нашлось в генезисе романа несколько иное применение. Подвергшись — уже в виде копии, снятой с автографа, — правке, соответствующий блок текста был сочленен с созданной тогда же отправной редакцией более раннего места — глав о возвращении Анны домой[99], в которых читателю дается первая возможность бросить взгляд не только на семью, но и на всегдашнее светское окружение главной героини (1:31–33). Правка, не вторгаясь пока в ткань изображения второстепенного, но самобытного персонажа, заменила сестру Каренина знакомою нам по смежной рукописи графиней — наставницей кружка, здесь именуемой, в той же тургеневской манере, криптонимом N. Беседа происходит теперь не между Карениным и его сестрой, а между Анной и приехавшей к ней, выкроив часок посреди разных деловых визитов и заседаний, гостьей. Одно из дополнений, вызванных необходимостью по-новому задать в фабуле отношение этой «души в турнюре» (теперь не родственницы, а попечительной приятельницы) к Анне, подчеркнуло важность, которую пресловутый кружок приписывает делению на своих и чужих: «Алексей Александрович был один из верных ее сотрудников, и Анну графиня N. причисляла к своим, хотя и замечала в ней холодность и равнодушие к ее [то есть графини. — М. Д.] интересам. Но Анну она просто любила, и Анна ценила это и была благодарна»[100].

И вот, наконец, в созданной вскоре, тою же весной 1874 года, новой редакции первой в романе сцены на тему великосветской религиозности возникает финальная персонификация букета «утонченной восторженности», самозваной праведности и панславизма — «знаменитая» графиня Лидия Ивановна[101]. Это прямое развитие образа графини N./A.[102] Замена единственного инициала на полные, к титулу в придачу, имя и отчество оставляет недосказанной ведомую, как подразумевается, всем и каждому (не исключая читателя) фамилию героини, привнося в образ грибоедовскую нотку: «княгиня Марья Алексевна». В созвучии с этим в портрет персонажа добавляется и водевильная холерическая хлопотливость. И в исходном автографе, и в ОТ (107/1:31) первое — в реплике Каренина жене — упоминание о графине Лидии Ивановне таково: «Наш милый самовар будет в восторге»[103]. В черновике комизм почти утрируется: «Пыхтя, вошла с мягкими глазами кубышка»[104]. Пыхтение, одышка как сугубо телесный коррелят экзальтированности пребудут до поры до времени в резерве авантекста и станут маркером персонажа ближе к концу романа. А при первом появлении Лидии Ивановны в ОТ (сериализация — февраль 1875 года) описание ее облика сбавляет акцент на корпулентности и обыгрывает конфликт тленных и возвышенных черт: «высокая полная женщина с нездорово-желтым цветом лица и прекрасными задумчивыми черными глазами» (108/1:32).

Ни в черновой, ни в окончательной редакции этого первого выхода нарратив ничего не сообщает о семейном положении графини; лишь на исходе 1876 года, готовя к публикации окончание Части 5[105], Толстой заполнит эту сюжетную лакуну: у Лидии Ивановны, оказывается, есть муж, но он по (якобы) никому не понятной причине бросил ее на второй месяц после свадьбы, так что супруги давным-давно живут врозь (5:23). И даже в этом месте рассказа мы не узнáем фамилии героини: такое впечатление, что она представляла собой такую же «графиню Лидию Ивановну» еще будучи юной девушкой, готовящейся выйти замуж за безымянного для нас графа[106]. И там же мы увидим, что даже формальное письмо героиня подписывает на манер августейшей особы: «Графиня Лидия» (438/5:25).

Как ясно из сравнения описаний, Лидия Ивановна, с ее нажитым явно многолетними усилиями реноме («знаменитая»), видится автору дамою более пожилой[107], чем ее предшественница в генезисе текста — Мари Каренина, которая не так давно вышла из «лучш[ей] пор[ы] красоты женщины» и еще «недурна собой». Однако напористый темперамент графини не вяжется с сакраментальным сывороточным «отсикнулась», поэтому неудивительно, что правка, вводящая Лидию Ивановну, сразу же удаляет и восходящую к Мари характеристику персонажа с этим словцом[108]. (Позднейшие случаи использования в черновиках аналогии, описываемой этим глаголом, относятся только к Каренину; Лидия же Ивановна окажется способной на изломанное, а все-таки любовное чувство — именно к Каренину; и не изломанным ли, в сущности, представлено в книге любовное чувство самой Анны?) В целом, как мы еще увидим, видоизменив психофизический габитус персонажа — «самовар» вместо «души в турнюре», — Толстой подновил и адресацию аллюзий, заключенных в образе.

В части общественно значимых воззрений и собственно деятельности графиня Лидия Ивановна наследует Мари Карениной. «А в самом деле, смешно: ее цель добродетель, она христианка, а она всё сердится, и всё у нее враги, и всё враги по христианству и добродетели», — думает о ней Анна, удачно резюмируя пространный пассаж нарратива из черновика, цитированный выше. Среди забот Лидии Ивановны примечательно уже упоминавшееся бегло «дело сестричек» — «филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение» (108/1:32)[109]. В связи с ним упомянут «известный панславист за границей» Правдин, а чуть дальше — «Славянский комитет», на заседание которого в тот же день должна поспеть графиня. Славянские благотворительные комитеты в Москве и Петербурге в те самые годы находили все больше поддержки и в бюрократии, и среди придворной знати, и в самом правящем доме. Нам вполне можно удовольствоваться предположением, что под «делом сестричек» имеется в виду проект, к примеру, основания женского монастыря или мирского православного братства[110] за границей, в продолжение русификаторской кампании в Западном крае империи, или сбора пожертвований на помещение в учебные заведения империи дочерей и сестер пророссийских деятелей из подвластных Австрии или Турции «славянских земель» (также и с миссионерской целью в отношении славян-католиков)[111]. Можно допустить и инициативу основания некоего особого филиала общества Красного Креста (официально — Общество попечения о раненых и больных воинах), которое находилось под патронажем самой императрицы. Однако в другом ракурсе угадывается аллюзия иронического свойства, которую кивок на панславизм помогал сделать более изощренной, подманив тогдашнего «среднего» читателя к простой отгадке. Сказать больше о возможном здесь втором дне будет уместно вскоре, в параграфе об историко-биографическом прочтении темы придворного кружка.

Превращению Мари Карениной в графиню Лидию Ивановну сопутствовала корректировка описания этой среды большого света. Вместе с графиней делает мимолетный дебют еще один персонаж, заведомо эпизодический, в ОТ не перешедший, но помогающий нам «уличить» Толстого в его интересе к определенной культурной семантике, которая питала мотив наигранной — как он понимал это — религиозности: «После графини Лидии Ивановны приехала кузина Алексея Александровича, старая девушка, унылая и скучная, но торжественная, потому что она знала Жуковского и Мойера»[112]. Иными словами, с удалением Мари Карениной из состава действующих лиц амплуа остающейся в девичестве родственницы мужа, которому предначертано стать рогоносцем (вензельное сочетание двух провалов в миссии продолжения рода), не исчезает сразу из творимого текста.

К Жуковскому — в одном ряду с Хомяковым — отсылает, вспомним, уже самая ранняя версия многочленной характеристики «высшего петербургского направления», олицетворяемого влиятельными дамами. Имя же дерптского врача, лютеранина Иоганна Христиана Мойера добавочно ограняет реминисценцию, ибо этот человек в глазах современников и почитателей Жуковского был принадлежностью эстетизированной биографии поэта. Не имея надежды жениться на своей возлюбленной Марии Протасовой, Жуковский в 1816 года благословил ее брак с Мойером. В исследовании И. Виницкого раскрыт символический смысл этого жеста самоотречения: он подтверждал идеалистическое устремление Жуковского и сестер Протасовых, Марии и Александры, к тому, чтобы составить союз «прекрасных душ» по образцу «Новой Элоизы» Руссо — союз, который должен был претворить любовную страсть в вечную нежную, братскую дружбу. Мойер и стал вторым духовным братом этой утопической семьи[113]. После безвременной смерти Марии в 1823 году он оставался вдовцом, продолжал начатую им с женой благотворительную деятельность, сохранил связи с родными Марии, купил принадлежавшее когда-то ее матери орловское имение и именно там, а не в Дерпте, окончил в 1858 году свою жизнь, перед смертью приняв православие. Отношения Мойера с Жуковским были пожизненной дружбой двух мужчин, посвященной памяти женщины, которую любили они оба.

Культ Марии Протасовой, как убедительно показано Виницким, нашел свою пару в другой сфере жизни Жуковского — придворно-служебной. Он был педагогом и юной великой княгини Александры Федоровны (урожденной Шарлотты, принцессы Прусской), жены будущего Николая I, и — спустя десятилетие — их сына, будущего Александра II. Религиозно — но не моноконфессионально — мотивированный романтизм Жуковского оставил заметный след в эмоциональной культуре династии Романовых и близких ей аристократических кланов. Его поэзия в части, воспевающей великую княгиню Александру, привила при петербургском дворе заимствованный из Пруссии культ августейшей фемининности, служитель которого — будь то поэт или царедворец, мужчина или женщина — мыслился одной из заведомо немногих избранных душ, способных на подлинно высокое обожание непорочной красоты, воплощения небесного идеала[114]. При Николае I этот извод сентиментализма или, как сказал бы Толстой, «восторженный тон» начал сближаться с апологией православия как русской веры. К 1870‐м годам фигура Жуковского, умершего за два десятилетия перед тем, превратилась для семьи Александра II и ее придворного окружения в символ верности и благочестия, а как раз на 1873–1874 годы, когда Толстой создавал ранние редакции АК, пришлась первая публикация — в историческом журнале «Русский архив» — писем, которые Жуковский в качестве воспитателя наследника престола писал в конце 1820‐х — 1830‐х годах императрице Александре Федоровне, своей бывшей ученице[115]. Принадлежавший Толстому экземпляр номера «Русского архива» за январь 1874 года сохранил след чтения им этих писем[116]. В этом свете имя Жуковского в авантексте АК как метонимия «утонченной восторженности» (или выхолощенной торжественности) вовсе не кажется, в отличие от кринолина, анахронизмом.

Сам пресловутый кружок, после того как поиск нужного женского персонажа останавливается на графине Лидии Ивановне, характеризуется уже без использования определений «могущественный» и «близкий ко двору». В той же рукописной редакции, где вводится эта героиня, кружок обрисован так: «образованный, любящий и ценящий образование, нравственный, любящий и ценящий нравственность, религиозный, исключительно православно религиозный»[117]. Особо подчеркнутая конфессиональная монолитность как раз и указывала в этой версии на близость к правящему дому и, разумеется, к православной иерархии: в современном высшем обществе, особенно его женской половине, были и такие очажки спиритуальной религиозности, где — в духе далеких 1810‐х — преобладал надконфессиональный евангелизм или мистицизм, а вера как таковая не увязывалась с имперским или национальным самосознанием[118]. Как подобает члену «исключительно православно религиозного» кружка, Каренин этой редакции читает перед сном исследование о «значении папизма в Западной Европе как элемента разложения церкви»[119].

И вот как эта котерия описывается в ОТ:

Центром этого кружка была графиня Лидия Ивановна. Это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин. Один из умных людей, принадлежащих к этому кружку, называл его «совестью петербургского общества» (125/2:4).

Из обрамляющих этот пассаж упоминаний о том, что Каренин «сделал свою карьеру» через этот кружок и «очень дорожил» им, и из переданного синтаксисом первенства женщин, не говоря уже о последующей эволюции образа Лидии Ивановны, можно легко догадаться, что «высшие женские связи, самые могущественные», по-прежнему, как и в ранних редакциях, пребывают здесь. Словом, из сравнения ОТ с авантекстом выявляется красноречивое умолчание: затушеванные атрибуты изображаемой среды и есть ее «вывеска». Констатация их в печатном тексте была бы не просто слишком прямолинейной, но и, возможно, политически неблагоразумной.

2. Графиня Толстая из Зимнего дворца

Мы, наконец, вплотную подступаем к оставившему след в истории «внешне скромному» кружку при дворе императрицы Марии Александровны — плеяде религиозных дам, с которой, по моему мнению, нити аллюзии и пародии связывают трактовку в АК благочестия и духовности как подмены призвания женщины. К слову, именно в упомянутом выше «Дыме» Тургенева отыскивается одна из первых литературных репрезентаций кружка. Это откровенно саркастическая зарисовка салона безымянной старой гранд-дамы — «храм[а], посвященн[ого] высшему приличию, любвеобильной добродетели, словом: неземному», где беседы касаются только «предметов духовных и патриотических» («миссий на Востоке, монастырей и братчиков в Белоруссии») и где даже обтянутые чулками «громадные <…> икры» лакеев «безмолвно вздрагивают при каждом шаге» не иначе как почтительно, усиливая «общее впечатление благолепия, благонамеренности, благоговения». (Как не вспомнить Каренина, косящегося — таков же был ракурс взгляда Толстого на тургеневскую повесть — на «икры камергера» не когда-нибудь, а за минуту до встречи во дворце с опекающей его графиней Лидией Ивановной [435/5:24].) В хозяйке угадывается гофмейстерина императрицы графиня Н. Д. Протасова, а августейшую причастность к собранию метонимически выдает та деталь, что все говорят «чуть слышно <…> так, как будто в комнате находится трудный, почти умирающий больной <…>»[120]. Неписаный этикет предполагал крайне сдержанную манеру речи в присутствии Марии Александровны, голос которой был вынужденно тихим из‐за хронической респираторной болезни.

То была среда, отнюдь не тождественная официальному большому двору. И мотив «высших женских связей» в ранних редакциях АК являлся не вариацией на банальную тему всепроникающего женского влияния, а способом взять на прицел взаимоотношения, стили поведения, характеры в мирке, Толстому лично неплохо знакомом.

Чтобы сразу высветить точки схождения между художественным вымыслом, биографией писателя и событиями эпохи, позволю себе привести два свидетельства «из будущего» — принимая пору начала работы над АК за настоящее. В начале марта 1882 года, спустя год после убийства Александра II и почти два года — после смерти императрицы, Толстой пишет весьма сердитое послание своей двоюродной тетушке и давней корреспондентке графине Александре Андреевне Толстой, фрейлине с тридцатипятилетним стажем, в своем роде профессиональной придворной. И до, и после этого между ними случались размолвки на почве споров о религии вообще и православной церкви в частности, но именно тогда, в период напряженных духовных исканий Толстого, наружу вырвалось глубинное несогласие. Он призывал и доказывал в своей напористо-обличительной манере:

Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule, который так распространен между придворными дамами — богословствовать и умиляться Христом и проповедовать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама — вы, Блудова, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать православие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения; но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора — света, ходит к заутреням, постится и спасается, как умеет[121].

Письмо не было отправлено, Толстой смягчился и даже раскаивался в своей резкости, но не все сказанное в сердцах было гротеском. Хлесткое «вы, Блудова, [сестры] Тютчевы» звучит как устоявшаяся для него персонификация определенного феномена или тенденции.

Сместившись вспять на несколько лет, сопоставим эту филиппику с громами толстовского негодования против панславистского общественного энтузиазма, который пришелся на последнюю фазу работы над АК в конце 1876 — первой половине 1877 года и, как хорошо известно, вплелся в саму ткань романа. Один из стимулов к этому православно-патриотическому ажиотажу Толстой усматривал в моде на «сочувствие братьям славянам» в имперской элите, определяя саму природу названного умонастроения как в значительной мере женскую. В ноябре 1876 года, вскоре после речи Александра II в Кремле, где впервые было открыто заявлено сочувствие монарха славянским повстанцам, Толстой писал А. А. Фету: «[М]не страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при кот[орых] совершается история, как дама, какая-нибудь Аксакова с своим мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному, оказывается нужным винтиком во всей машине»[122]. Аксакова — это одна из все тех же сестер Тютчевых, дочерей поэта, Анна Федоровна, жена и соратница славянофила и панслависта И. С. Аксакова, пылкого пропагандиста вмешательства России в балканские события. И еще через полгода с небольшим, дорабатывая в корректурах диалоги последней части романа, куда он постарался вместить всю полноту своего отторжения от войны, оправдываемой заветами христианской веры, Толстой был близок к тому, чтобы дать одну из ключевых полемических фраз в следующей версии: «Но кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и три дамы[?]»[123] Не витает ли здесь та же триада имен?[124]

Итак: сестры Анна, Дарья и Екатерина Тютчевы, графиня Антонина Дмитриевна Блудова, графиня А. А. Толстая (и не только они). Олицетворяемые этими женщинами политические и идейные убеждения, а равно и эмоциональная культура уходили корнями в эпоху Крымской войны, поражение в которой подтолкнуло не только проведение реформ, но и вызревание русского национализма в его религиозном изводе. Известный дневник Анны Тютчевой ясно свидетельствует о том, как при дворе молодой императрицы уже во второй половине 1850‐х годов укреплялись панславистские настроения — предполагавшие особую неприязнь к «вероломной» Австрии — и пестовалась идея об антагонизме интересов России и европейских держав[125]. Когда Толстой приступил к работе над АК, старшая Тютчева семь лет как уволилась с фрейлинской службы, выйдя за Аксакова, благодаря чему, не теряя придворных контактов, обрела некоторую свободу в высказывании взглядов, несогласных с правительственной политикой. Ее сестра Дарья, принятая во фрейлины несколько позже Анны, продолжала эту службу и оставалась столь же глубоко предана императрице, сколь посвящена в будни олимпа; свою роль в союзе сестер играла и книжница Екатерина, жившая, как и Анна, в Москве и связывавшая придворную компанию утонченным интеллектуальным ферментом патриотической религиозности. Блудова, непревзойденная наладчица сетей общения и влияния[126], с начала 1860‐х годов прочно занимала позицию политической придворной дамы при императрице; Толстая с 1866 года подвизалась в должности наставницы и куратора обучения единственной дочери императорской четы — великой княжны Марии Александровны (сменив в этом качестве как раз А. Тютчеву). Все эти дамы состояли в оживленной, ведшейся почти исключительно на французском переписке между собой, а некоторые из них — с императрицей[127].

С. Д. Шереметев, один из очень немногих мемуаристов, кто попытался целостно описать структуру высшего общества 1860–1870‐х годов в плане межличностных отношений, характеризовал приближенных к императрице женщин как «небольшой интимный кружок» с устойчивыми политическими воззрениями:

Совершенно особый тип представляли из себя фрейлины имп. Марии Александровны <…> Отличительная черта этих новых фрейлин — прикосновенность к политическим течениям.

Первая «персона женская» <…> при новой императрице была фрейлина Анна Феодоровна Тютчева. <…> Она играла роль, изрекала, критиковала, направляла и всего больше надоедала всем и каждому. <…>

[Позднее графиня А. Д. Блудова] втянулась в роль и заняла до некоторой степени боевой пост и стала хозяйкою славянофильского подворья в Петербурге. Все свои стремления, всю деятельность <…> она перенесла с собою в Зимний дворец. <…> Она сделалась средоточием известного кружка, проводником и пособником для многих. <…> Она могла доходить до некоторой необузданности и до большого самообольщения, почитая себя орудием Провидения для указания истинного пути. <…> Ее сопровождал целый сонм прихвостней, всякого народу — пройдох, плутов, искателей приключений, честолюбцев и ханжей, которые все направлялись к ней, как в Мекку <…> ловко промышляя громкими словами о самодержавии, православии, о народности и о славянах <…>[128].

Касаясь вторжения личных привязанностей в сферу политики, мемуарист отмечает, что стилем поведения некоторых из наперсниц Марии Александровны был «оттен[ок] пренебрежительности к личности государя <…> с сильным подчеркиванием всепоглощающего значения императрицы». Александр II — утверждение Шереметева согласуется с данными других источников — не оставался в долгу: «Все, что окружало имп. Марию Александровну, за исключением <…> дам неполитических, было ему ненавистно»[129]. Выразительная деталь: вечера у императрицы, на которые во время нередких отъездов императора на охоту приглашалась, кроме фрейлин, горстка избранных мужчин — таких, например, как П. А. Вяземский и Ф. И. Тютчев — звались морганатическими[130]. Хотя и шуточное, словцо, вероятно, могло звучать и серьезнее, намекая на взаимную чуждость большого двора и «интимного кружка».

Толстой имел опыт непосредственной коммуникации с этой придворной субкультурой с середины 1850‐х годов — времени, когда состав кружка императрицы уже вполне определился, пусть даже некоторые из ключевых назначений на фрейлинскую службу еще не состоялись. В свои тогдашние приезды в Петербург через Александру Толстую (о ком мы вот-вот поговорим подробнее) он познакомился и с Анной Тютчевой, и с Блудовыми — Антониной и ее младшей сестрой, Лидией Шевич, как и с их отцом, сановником Д. Н. Блудовым. С сестрами Тютчевыми Толстой виделся также в Москве и временами, особенно в 1858 году, даже обдумывал перспективу женитьбы на Екатерине. Придя в конце концов к отрицательному заключению, он выразил его в резкой эпистолярной ремарке: «К. Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве <…>»[131]. Метафоры, включая гастрономическую, явно близки тем, при помощи которых автор АК, используя свой тогдашний идиолект («отсекнулась»), будет стараться передать черты ложной духовности и умствующей праведности в женском персонаже ранних редакций — еще не старой, но уже отцветшей сестре Каренина, «душе в кринолине», чьим первоначальным именем едва ли случайно были варианты Катерина, Кити. Это при том, что Толстой остался по-своему расположен к Екатерине Федоровне, ценил ее ум именно за — в его понимании — сухость, и в марте 1874 года, о чем пойдет речь в следующей главе, она была в числе немногих слушателей авторского чтения первой части АК в дожурнальной редакции (впрочем, родственной героини, вообще на той стадии генезиса еще фигурировавшей в романе, в представленном фрагменте не было).

Петербургский салон Блудовых Толстой посещал в 1856 году, причем после одного из визитов он оставил запись в дневнике о замужней младшей сестре Антонины, Лидии Шевич: «У Блудовых Л[идия] конфузила меня своим выражением привязанности»[132]. Дальнейшие же встречи были редкими, и, насколько можно судить по сохранившейся корреспонденции, переписка не велась. Любопытно, однако, что много позднее, в 1878 году, то есть уже после выхода АК, где разделяемые ею политические убеждения были подвергнуты резкой критике, Антонина Блудова, планируя провести в Туле проездом один день, послала Толстому письмецо. Она спрашивала, не пожелает ли он повидаться с нею и Лидией, ибо «так давно Вас не видали», и сообщала — явно рассчитывая на сочувствие со стороны адресата, — что они вдвоем направляются в Севастополь, «собственно чтобы ему поклониться»[133]. Толстой чтил память обороны Севастополя, но едва ли она значила для него то же, что для Блудовой, которая ехала на поклон патриотической святыне вскоре после долгожданного реванша — победы в войне с Турцией «за славян». Изрядная примесь комического в светской репутации Блудовой, чьи письма дают представление о ее экзальтированной говорливости, сближает ее с толстовской графиней Лидией Ивановной не меньше, чем благотворительные предприятия и поглощенность славянским вопросом.

Но из всех обсуждаемых здесь фигур наибольший интерес для понимания исторического контекста АК представляет, безусловно, А. А. Толстая — Alexandrine, как адресовался обычно к ней Толстой (для нее — Léon). В «бомондных» главах романа есть немало того, чем автор был обязан своей родственнице в ее качестве и источника информации, и объекта его наблюдения и размышлений. К моменту начала работы над АК 44-летний Толстой и его 55-летняя тетушка — эта разница в возрасте делала ее скорее кузиной — были знакомы около восемнадцати лет. Романтическую фазу их дружба миновала в 1857 году, когда они оба оказались в Швейцарии — он сам по себе, в первом «настоящем» заграничном путешествии, она — сопровождая вместе с сестрой, также фрейлиной, их тогдашнюю патронессу великую княгиню Марию Николаевну (сестру незадолго до того воцарившегося Александра II) и ее дочерей от первого брака — княжон Марию и Евгению Романовских, титуловавшихся также герцогинями Лейхтенбергскими. (Их братья, Николай и Евгений Лейхтенбергские, еще промелькнут на этих страницах.) В завязавшихся отношениях было и взаимное влечение пытливых, ироничных, рефлексирующих умов, и восхищение благодарной читательницы крепнущим на ее глазах писательским талантом, и покровительство великосветской тетушки диковатому племяннику, и, пожалуй, — в особенности с ее стороны — проблески влюбленности, одновременно маскируемой и оттеняемой игривыми обращениями «бабушка» и «внук».

За этим последовали встречи в Петербурге в недолгие наезды Толстого в 1858, 1859 и 1861 годах. В Мариинском дворце — и в его парадных покоях, и на фрейлинском «верху», куда вела лестница почти в девяносто ступеней, — он виделся с разными колоритными образчиками придворной аристократии. Тогдашняя переписка Толстого и его руководительницы в приобщении к новой среде питалась, в числе прочего, и светскими новостями. Для всего относящегося ко двору в их условном шифре имелось произносимое так, как если бы это была французская фамилия, слово «Труба», а та же великая княгиня Мария Николаевна именовалась «la ober-ramoneuse» (обер-трубочисткой) или «нашей милой Великой Обер-Труб[ой]»[134] (что, разумеется, отнюдь не ставит под сомнение горячую преданность Александры Андреевны правящему дому вообще и «своей» великой княгине в частности). Производным словом Толстой называл и саму атмосферу двора, посетовав однажды в дневнике: «[Т]рубной запах, к стыду моему, мне нравится»[135].

После мимолетного — по пути домой из‐за границы — проезда Толстого через Петербург весной 1861 года личное общение прервалось надолго — до 1878 года. В эту лакуну вместились его женитьба, рождение девяти детей и смерть трех из них, написание и издание двух романов; разные перипетии придворной жизни Александры Андреевны, безвременная смерть ее сестры. Переписка между ними все эти годы была содержательной, но не очень регулярной, замирая порой на многие месяцы, как было в 1875 году — именно тогда, когда началась сериализация АК (о работе над которой, впрочем, Толстая уже узнала ранее от самого автора).

В литературе у А. А. Толстой прочное реноме друга и родственной души Льва Николаевича. При всех трениях и диссонансах теплота, а иногда и взаимная нежность их переписки — по крайней мере до начала 1880‐х — неподдельны, как несомненна и живейшая благодарность Толстого за содействие влиятельной родственницы в решении многих занимавших его проблем, житейских и общественных. В числе их были и хлопоты об узаконении (как полагалось, высочайшим повелением) внебрачных детей его брата Сергея, и жалоба на местную жандармерию за обыск в Ясной Поляне, и поиски гувернанток и гувернеров для детей, и организация сбора средств для спасения голодающих в Самарской губернии летом 1873 года. Тем не менее возьмусь утверждать, что Александра Андреевна непроизвольно обогатила собою тот резервуар характеристик, обстоятельств, положений, к которому автор АК прибегал для аллюзивного живописания неприятной ему элитистской религиозности. (То, что он ее же подчас развлекал насмешками над дамами, которых считал святошами, не опровергает этого тезиса — не он ли был виртуозом литературного двоения следа?) Вообще, сам образ А. А. Толстой, как он существовал в сознании писателя, мог долгое время несколько упрощаться толстоведами по той причине, что многие из тех ее писем, где явлено расхождение корреспондентов в области религии, не вошли в первое, давнее, издание переписки и были опубликованы только в 2011 году.

Еще задолго до религиозных исканий Толстого конца 1870‐х (когда между ними при возобновившихся тогда личных встречах вспыхивали особенно страстные споры о вере) ему случалось иронизировать над тем, как Толстая «обращает» его[136]. Графиня Александра была глубоко верующей православной, приверженной официальной церкви. Однажды, в письме из Спа, она журила Толстого за похвалы англиканству, добавляя, что ей самой в местном англиканском храме «холодно», а в католическом — «минутами даже неприятно»[137]. Были у нее и миссионерские, проповеднические задатки, склонность к религиозному морализаторству; на кое-кого эта интеллектуально утонченная, наделенная острым чувством юмора женщина производила впечатление безнадежной ханжи. Так, в 1869 году юный великий князь Алексей (о ком чуть дальше будет уместно еще раз вспомнить в связи с его бурным романом, начавшимся именно в том году) одобрительно пересказывал в дневнике замечание одной из фрейлин: «…Александра Андреевна несносная и больше похожа на черта или на старого изуита [sic!], чем на женщину»[138]. Дидактизм Толстой, и в самом деле граничивший со святошеством, живо запечатлен в ее позднейших воспоминаниях — она трактует любовную связь Александра II с княжной Е. М. Долгоруковой столь ригористично, что не может скрыть почти физической антипатии, которую когда-то испытывала к малолетним детям императора и его любовницы[139].

При всем том, несмотря на упреки «внуку» за невоцерковленность, «бабушка» тяготела к мистико-пиетистскому модусу религиозности, для которого близость верующего к источнику веры — опыт скорее личный, чем церковный. Ее письма Толстому в годы, когда он был агностиком, полны артикуляций — на французском и русском — чувства Божественного присутствия в ее жизни, пронзительного сознания собственной греховности и истового упования на спасение; о каких-либо представителях клира нет и помину. В марте 1859 года она сообщала:

…Я собираюсь скоро говеть, и мне предстоит слишком много внутренней работы, чтобы отвлекаться жизнью внешней <…> Я недостаточно крепка, чтобы прикасаться к этому безнаказанно. Послушайте — это прекрасно, что вы работаете <…> но было бы очень жаль <…> если бы вы из‐за этого пренебрегли говением. Сделайте это из любви к своей мятущейся душе — потом вы будете делать это из любви к Тому, Кто весь — Любовь. Вы постигнете это в день, Им предназначенный для вашего пробуждения.

Через пару недель она возвращается к этой теме, отвечая на письмо Толстого, в котором она усмотрела признаки религиозного «настроения души»:

Дай Бог, чтобы оно сохранилось до конца, и тогда вас не минуют новые прозрения. Как только перестанешь противиться Господу, Он приходит, чтобы утешить и ободрить. Эта душевная процедура (toute cette procédure de l’âme[140]) мне хорошо знакома, но как тонко и деликатно надобно обращаться с внутренними голосами. Малейшее невнимание — и вот они замолкли <…>[141].

Еще через несколько дней, узнав, что ее корреспондент так и не стал говеть из‐за отвращения к обрядности, она с болью упрекает его в гордыне и заключает:

[Т]о, что мы ищем, так различно, уверяю вас, я ничего большего не желаю, как сознания своего ничтожества и своей виновности — и, когда Бог мне его посылает, хотя на одну минуту, и я чувствую себя сокрушенной раскаянием, — я благодарю Его, как за самую великую милость, которую Он может мне даровать. <…> У меня ничего нет, я ничего не могу сделать, но Ты все можешь мне дать! Какая сладость и в то же время свобода в этой зависимости!

Риторика резиньяции (характерно прошитая частым наименованием Бога местоимениями) поднимается до особенно высокой ноты, когда речь заходит об уходе близких людей. В октябре 1860 года, откликаясь на известие Толстого о его страшном горе — недавней смерти любимого брата Николая и сообщая о почти одновременной смерти вдовствующей императрицы Александры Федоровны, Александрин восклицала:

[В]аша потеря ничто иное как вестник Господний, протянутая рука Спасителя, призыв Его милосердия. Неужели и этот случай будет потерян для души вашей? <…> И я Его не знаю и не умею любить, как следует, — но всею душой желаю любить Его, и в этом одном желании есть уж целый светлый мир утешения[142].

Отклики Толстого на эти внушения предвосхищали — с поправкой на эпистолярный этикет — те операции с лексемами «восторг» и «умиление», которые он начиная с первых редакций будет проделывать в АК для того, чтобы определить суть «утонченной» салонной набожности. А отдельные высказывания Александры Андреевны находят, как кажется, различимый отзвук в дискурсе и фразеологии графини Лидии Ивановны в полном развитии этого образа:

Опора наша есть любовь, та любовь, которую Он завещал нам. Бремя Его легко <…> Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце <…> В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь (429, 430/5:22).

(Ранним эхом соприкосновения Толстого с рассматриваемой субкультурой двора могло быть создание такого персонажа «Войны и мира», как Анна Павловна Шерер — напоказ сентиментальная, элегантно печальная и при этом политизированная в духе 1860‐х годов фрейлина вдовствующей императрицы Марии Федоровны[143].)

Некоторые обстоятельства общественной (она же служебная, по статусу придворной дамы) деятельности А. А. Толстой звучно перекликаются с сюжетными деталями в АК. В течение многих лет она, наряду с исполнением прямых обязанностей фрейлины, являлась попечительницей исправительных приютов для проституток; заведение именовалось общиной Марии Магдалины, так что Толстая привычно и сочувственно называла своих подопечных «магдалинами». То было чрезвычайно хлопотное занятие, стоившее ей многих душевных мук: так, только после того как первый приют был открыт, попечительница впервые в жизни узнала о существовании малолетних девочек — жертв изнасилования и растления[144]. Для этих «маленьких магдалин» в конце концов потребовалось учредить отдельный приют. Она регулярно сообщала Толстому о сопутствовавших ее деятельности неприятностях, в частности столкновениях с ведомством женских учебных заведений, возглавляемым принцем П. Г. Ольденбургским:

[Н]адобно было усильно бороться с глубокомысленными убеждениями принца Ольденбургского или ожидать полного разрушения всех моих планов и отказаться от любимого дела. — Vaincre ou mourir [Победить или умереть. — фр.]. Бог помог — j’ai vaincu [я победила], но потом началась огромная работа, и из‐за нее у меня не было и минуты отдыха. Между светом и монастырем, которые разрывали меня пополам, нужно было еще найти время для святого долга сердца <…>[145].

Однако Толстой — о чем можно было бы догадаться и без прямых свидетельств в письмах, зная его отношение к аристократической филантропии, — не расщедривался на моральную поддержку. «Что ваше дело Магдалин?» — небрежно осведомлялся он в 1865 году. «Ваши магдалины очень жалки, я знаю; но жалость к ним, как и ко всем страданиям души, более умственная, сердечная, если хотите; но людей простых, хороших <…> когда они страдают от лишений, жалко всем существом <…>», — писал он летом 1873‐го (АК уже была начата), призывая Толстую привлечь внимание знакомых ей высших чиновников к самарскому голоду[146]. Сопоставление процитированных фраз рождает мысль о том, что затронутое нами выше «дело сестричек» Мари Карениной в редакции 1874 года и графини Лидии Ивановны в ОТ намекает, кроме панславизма, на нечто подобное «делу Магдалин» («община», «монастырь»), а батальная риторика рассказов Александры Андреевны об интригах бюрократии против нее прямо отзывается в выспренних ламентациях: «О, как я подрублена нынче» (Мари Каренина)[147]; «Я начинаю уставать от напрасного ломания копий за правду <…> [С] этими господами ничего невозможно сделать <…> Они ухватились за мысль, изуродовали ее и потом обсуждают так мелко и ничтожно» (Лидия Ивановна [108/1:32]).

Тень Александрин витает и над таким нюансом авантекста АК, как размещение персонажей по разным дачным местам под Петербургом. До середины 1860‐х годов, то есть своего назначения ко двору императрицы, корреспондентка Толстого в летние сезоны нередко присылала письма из Сергиевского (Сергиевки) — уединенной усадьбы великой княгини Марии Николаевны и ее покойного мужа герцога Лейхтенбергского в западной части Петергофа[148]. И случайно ли, что в одной из ранних редакций именно туда, в Сергиевское, «под предлогом приглашения от друзей», переезжает с дачи Каренина в Парголове его щепетильная сестра, чтобы не проводить лето вместе с принимающей Вронского Анной?[149] Сергиевское, похоже, имело в памяти Толстого ауру тихой обители для избранных. Именно там Александра Андреевна «в поэтическом домике на берегу моря, утопающем в зелени деревьев», наслаждалась беседами с жившей там благочестивой дамой преклонных лет, в которой видела «восхитительное воплощение практического христианства»[150]. К слову, при небольшом дворе Марии Николаевны, старшей дочери Николая I, разительно похожей на него внешне, культ покойного императора — более или менее общий для всей царской семьи — принимал в 1860‐х оттенок фрондирования реформам и вольностям нового царствования. Туда-то и пристало бежать сестре Каренина от погрязшей во грехе невестки. Но, припомнив это нечасто звучавшее на публике — в отличие от самого Петергофа — название, Толстой затем не включает его в текст, вероятно как раз из‐за слишком приватного характера Сергиевского, его отождествления с одной из ветвей императорской династии[151].

Еще один мотив, что в авантексте романа фигурирует, как описано выше, эксплицитно, а в ОТ — в пласте аллюзий, находит в биографии А. А. Толстой особенно выразительное соответствие. Это преклонение перед В. А. Жуковским как создателем, выражаясь сегодняшним языком, культурного канона. Подобно не попавшей в ОТ кузине Каренина («старая девушка, унылая и скучная, но торжественная»), Александра Андреевна «знала Жуковского и Мойера». Ее мать Прасковья Толстая, в девичестве Барыкова, дружила с племянницей Жуковского, одной из «прекрасных душ» его руссоистской духовной семьи Александрой Воейковой; Жуковский благоволил и самой Прасковье, и ее дочерям[152]. Приятельствовал с Жуковским и тот, кто был платонической любовью Александры Андреевны, — граф В. А. Перовский, видный военный, в молодости близкий будущим декабристам, на вершине своей карьеры служивший оренбургским и самарским генерал-губернатором и умерший в том же году, когда Александрин сдружилась с Толстым в швейцарском путешествии. В переписке Толстой задал ей прямой вопрос о Жуковском («…которого кажется Вы хорошо знали») уже после публикации АК, в конце 1870‐х[153], когда, увлеченный замыслом нового исторического романа, остановился было в поисках героя и сюжета на В. А. Перовском и хотел узнать больше и о его личности, и о круге общения[154]. Но имеется также письмо, относящееся к ранней поре их корреспонденции, где Жуковский, как видится мне, преподнесен Толстому непоименованным, но в расчете на узнавание. Отвечая весной 1858 года на тронувшее ее поздравление Толстого с Пасхой, сопровождавшееся изъявлением благодарности за ее расположение к нему, Александрин сделала признание:

Положим, что и есть во мне теплота сердца, но что тут удивительного? Я сама была столько балована, любима и согрета в свою жизнь! А если запас калорифера не истощился, это потому, что я не тратила его (как следовало бы) на всех, а берегла für Wenige[155].

Фразы на немецком языке в письмах Толстой весьма редки, и это вкрапление едва ли случайно. «Für Wenige» («Для немногих») — именно так назывался сборник образцов немецкой романтической поэзии и их переводов на русский язык, который в 1818 году Жуковский издавал малым тиражом, адресуя его в первую очередь своей платонически обожаемой августейшей ученице — молодой жене великого князя Николая Павловича Александре Федоровне, урожденной принцессе Прусской Шарлотте, будущей императрице[156]. Это издание стало компонентом атмосферы куртуазного сентиментализма, подразумевая образ чистой душою, возвышенно одинокой особы монаршей крови, чье счастье и утешение среди толпы льстецов и завистников — истинная дружба со стороны немногих подданных. Привитый позднее к православной религиозности националистического толка, сентиментализм в стиле «für Wenige» культивировался и в «интимном кружке» невестки императрицы Александры — Марии, урожденной принцессы Великого герцогства Гессенского и на Рейне, вышедшей замуж за наследника престола цесаревича Александра Николаевича. Жена будущего Александра II близко к сердцу приняла свою новую веру, много лучше предшественниц выучила язык новой родины и стремилась быть, как это понималось ею и ее приверженцами, одной из немногих истинно русских[157].

Наследие Жуковского играло здесь известную роль. Для Марии Александровны в ее бытность и цесаревной, и императрицей, как и для приближенных к ней религиозных дам, Жуковский (который в 1830‐х был педагогом цесаревича, а в 1840-м, уже завершая придворную карьеру, успел преподать начатки русского языка будущей цесаревне) символизировал некое особенно притягательное сочетание добродетелей. Эти поклонницы содействовали и популяризации памяти о поэте. В 1869 году Мария с «большим интересом», как она сама писала об этом, прочитала свежеизданный очерк К. К. Зейдлица о Жуковском и его творчестве — первый опыт биографии поэта[158]. Публикация в «Русском архиве» писем Жуковского императрице Александре Федоровне — привлекшая, как отмечено выше, внимание автора АК — началась в 1873 году по инициативе всё той же Анны Аксаковой, а о цензурном разрешении на печатание первой подборки позаботилась сама Мария[159]. Как очевидно из присутствия имени поэта-царедворца в варьирующейся саркастической дефиниции светского женского влияния в самых ранних редакциях АК (вспомним дам «высшего петербургского православно-хомяковско-добродетельно-придворно-жуковско-христианского направления»), Толстой, оставаясь чужаком, разбирался в символике, которую фигура Жуковского обрела в придворной субкультуре.

Пожалуй, наибольшее значение для понимания динамики работы над АК, как и подтекста романа, имеют в переписке Толстого и Александры Андреевны те ее письма 1873–1874 годов, где настойчиво сквозит мотив несчастья в правящем доме. Вообще, Толстая была одной из тех придворных дам, чей глубоко личный, эмоциональный монархизм замешивался на своего рода самоотождествлении с горестями и лишениями женщин царской семьи, в особенности императрицы. И в самом деле, Мария Александровна заслуживала сочувствия. В 1865 году 41-летняя болезненная, часто выглядевшая изможденной женщина пережила сокрушительный удар судьбы — смерть любимого сына, наследника престола цесаревича Николая. Через несколько лет ее собственный мучительный недуг бронхов вошел в фазу обострения, и с того времени вплоть до своей смерти в 1880 году венценосная пациентка оставалась заложницей и самой болезни, и длительных курсов лечения, которые плохо совмещались с ее фаталистическим моральным настроем. Наконец, муж, котогого она не переставала любить, с конца 1860‐х завел фактически вторую семью с княжной Е. М. Долгоруковой[160], слухи о чем не просто циркулировали широко, но и отразились на восприятии частью подданных самого института монархии, тогда как Мария всегда была не только верной женой, но и, как мы еще увидим, принципиальной охранительницей устоев династии.

Толстая имела богатый опыт наблюдения супружеских неверностей и внебрачных связей в высшем свете, начиная с романа, а затем и морганатического брака своей первой патронессы великой княгини Марии Николаевны. Много лет спустя, в конце 1890‐х, она в воспоминаниях изложила собственную версию истории отношений Александра II и Долгоруковой, постаравшись реконструировать в деталях хронологию разрастания династического скандала. Этот назидательный, в викторианском вкусе, не без ханжества, рассказ, местами точно подхватывающий и доводящий до крайности вольный или невольный дидактизм Толстого в АК (как если бы мемуаристка завидовала лаврам племянника, но подражала ему односторонне), возлагает главную ответственность за разврат в доме Романовых на ближайших родственников императора, первыми подавших дурной пример[161]. Один из ключевых пассажей напрашивается быть прочитанным как аллегория или иллюстрация к сакраментальному эпиграфу «Мне отмщение, и Аз воздам»:

За свою долгую жизнь при дворе я имела неоднократно возможность наблюдать от начала и до конца незаконные связи <…> Я могу и должна засвидетельствовать, что всякий раз, когда я попадала в подобные обстоятельства и была свидетельницей финала таких связей, я всегда поражалась безжалостной и справедливой воле Провидения. Вдруг на безоблачном небе возникала тяжелая туча и обрушивала странные события, которых никто не мог ни ожидать, ни предвидеть, на головы тех, кто помышлял безнаказанно нарушать Божий Промысел[162].

Во фрейлинском кружке императрицы осведомленность об адюльтере императора, подчас порождая ни много ни мало конфликт лояльностей, оборачивалась драматизацией образа Марии Александровны как мученицы. Тема внебрачной связи Александра пребывала табуированной, и упоминать об этом можно было только в келейных разговорах; сама же Мария хранила, по выражению Толстой, «героическое молчание»[163] и старалась не выдавать своих чувств оскорбленной жены (свидетельством чему и не прерывавшаяся до последних месяцев ее жизни, ровная по тону переписка между нею и мужем в те — весьма частые в 1870‐х — периоды, когда они находились вдали друг от друга[164]). Потому-то изъявление сострадания к императрице держалось столько же на невербальных формах коммуникации, и без того крайне значимых при дворе, сколько на искусстве иносказания и недомолвки.

В 1873 году, когда Толстой приступил к созданию нового романа, тревоги Александры Андреевны были сосредоточены на судьбе дорогой ее сердцу воспитанницы — 20-летней дочери царской четы, великой княжны Марии. Весной того года Толстая в составе небольшой свиты сопровождала обеих августейших Марий, мать и дочь, в путешествии по Италии, где великая княжна должна была ближе познакомиться с искателем ее руки — вторым сыном королевы Виктории принцем Альфредом, герцогом Эдинбургским. В мае Александра Андреевна написала из Сорренто Толстому, который — стоит заметить — к тому времени уже имел пробный эскиз АК с очерченными завязкой, кульминацией и развязкой, но еще далеко не окончил разработку характерологии, фабулы, архитектоники сюжетных линий. Взывающее о сочувствии письмо Толстой являет собою образчик той выспренно-уклончивой манеры, в какой при дворе, а особенно во фрейлинском кружке говорили о разладе в царском семействе; на конкретную причину душевного смятения, переживаемого лично ею, делается в конце концов прозрачный намек:

Мое письмо, дурацки загадочное, вам покажется немного яснее, если я скажу, что речь идет о судьбе моего ребенка (il s’agit du sort de mon enfant). <…> Все это еще усугубляется бесчисленными тревогами, о которых я вам, может быть, расскажу, когда мы встретимся <…> Вы поймете меня гораздо лучше, когда перед вами однажды встанет вопрос о замужестве вашей дочери и вам это покажется не счастьем, а ужасным заговором (cela vous fera l’effet d’une conjuration affreuse au lieu d’un bonheur)[165].

О результате «ужасного заговора» — помолвке Марии и Альфреда — вскоре было объявлено во всеуслышание, а еще через полгода, в январе 1874 года, состоялось торжество бракосочетания, скрепившее первый в истории Романовых семейный союз с представителем британского правящего дома[166]. Александр II не был энтузиастом этого выбора для дочери[167]; шатким был и расчет на возможность улучшить таким способом межгосударственные отношения между Россией и Англией[168]. Тем не менее празднества по случаю бракосочетания были пышными и проходили как в Петербурге, так и в Москве. Толстая не только присутствовала на всех них, но и настойчиво просила императрицу, чтобы ей дозволили «считаться замужней дамой (être considérée femme mariée)» и сопровождать бывшую воспитанницу, уже герцогиню Эдинбургскую, в Англию, — предложение, которое императрица в записке министру двора расценила как «нескромное (indiscret[169]. Накануне венчания Марии Толстая поверяла дневнику:

Старый год кончился и новый год начался для меня в слезах. Он похитит у меня мое дорогое дитя, мою милую великую княжну, не говоря о том, что еще тяготит мою душу! Нездоровье Императрицы и обедня без нее омрачают уже без того мрачную картину[170].

А спустя два месяца Александра Андреевна вновь обратилась с эпистолярным криком души к Толстому:

[У] меня такое чувство, будто я попала в гибнущую Помпею. <…> Я чувствую, что погребена под развалинами. Как и когда я оттуда выберусь, пока не знаю. Бог позаботится, а сама я больше не хлопочу. Весь этот год <…> был как долгая болезнь, закончившаяся агонией разлуки.

Констатация, что Мария вышла замуж «по любви» и что «королевская семья и вся Англия встречают ее с ликованием», сменялась в письме горьким сетованием: августейшие отец и мать «пожертвова[ли] единственной дочерью», выдав ее замуж за иностранного принца, пусть и родовитого, но «которого я нахожу <…> ничтожеством» — «Ни широты, ни пыла (Rien de large, rien de chaud)». Толстая боялась, что Англия, которая «так мелочна, так неискренна», низведет русскую царевну «до своего уровня» (по-русски Толстая могла бы сказать: «опошлит»)[171].

Метафора «гибнущей Помпеи» передавала не только сокрушение стареющей бездетной женщины при расставании с объектом ее материнских чувств, но и печальное положение дел в большом семействе, которому она преданно служила. В атмосфере оживившихся тогда слухов и пересудов о правящем доме адресат легко мог прочитать между строк письма то, что для нас дополнительно высвечивается сопоставлением с цитированной дневниковой записью, — намек на глубокий разлад между самими венценосными супругами, разлад, без которого столь неудачная, по мнению Толстой, выдача единственной дочери замуж была бы невозможна. Торжества января 1874 года, совместные появления моложавого Александра II и его чахнущей жены на различных церемониях в Петербурге в присутствии необычайного множества гостей еще прочнее связали личность Марии Александровны с ее образом страдалицы и жертвы. Вероятно, и отчуждение между нею и мужем, которому она старалась не дать проявиться в супружеской переписке или на вечерах в своей гостиной, труднее было скрыть, представ перед взорами толпы. П. А. Валуев, высокопоставленный чиновник, но не свой человек в узком придворном мирке, был среди тех, кто обратил особое внимание на императрицу, и не оттого, что та, как гласят другие свидетельства, была украшена необычным даже для роскоши романовского двора каскадом бриллиантов: «Выражение лица императрицы во время этого обряда [англиканской части церемонии бракосочетания. — М. Д.] было до того страдательное нравственно и физически, что при каждом взгляде на нее мои глаза тускнели от приступа слез <…>»[172].

Наконец, вернемся к собственно АК. Толстой в тот период не оставался безучастным к придворной злобе дня, какой бы суетной она ни казалась ретроспективно в сравнении с экзистенциальной проблематикой романа, над первой частью которого он именно тогда усиленно работал, или с одновременно увлекавшими его педагогическими спорами об обучении грамоте. На сами торжества в Москве в конце января 1874 года он, разумеется, не выбрался из Ясной Поляны, упустив случай повидаться впервые за почти тринадцать лет с Александрой Андреевной. Но и накануне, и вскоре после этого, когда эхо праздника еще не стихло, он приезжал в Москву — по делам как литературным, так и школьным. На упомянутом выше чтении из АК в начале марта присутствовала Е. Ф. Тютчева, и с нею-то до или после чтения он говорил о Толстой, с которой его собеседница виделась ранее на торжествах. Разговор мог коснуться и тех деликатных материй, которые Толстая не раскрывала в корреспонденции, лишь намекая на них.

Вскоре по возвращении в Ясную Поляну он пишет ей, выражая сочувствие в ее невзгодах, упоминая о своей работе над новым романом («который мне нравится; но едва ли понравится другим, потому что слишком прост») и тут же — как пристало бы любителю великосветской хроники — комментируя прикомандирование двух общих знакомых к особе молодой герцогини Эдинбургской: «Какую прелестную представительницу русских женщин вы выбрали — Кн[ягиню] Вяземскую, и какой жалкий экземпляр русских мужчин — Калошин»[173]. Княгиня Мария Аркадьевна Вяземская, урожденная Столыпина, невестка поэта и сановника князя П. А. Вяземского и одна из очень немногих придворных дам, в благоволении к которым император и его супруга сходились[174], как раз и заменила свою хлопотливую подругу Александру Толстую в почетной миссии сопровождения царской дочери в Англию. Свидетельством своего трепетного отношения к царскому семейству княгиня Мария Аркадьевна оставила ведшийся в путешествии дневник и отчеты, которые она с дороги и из Англии слала императрице[175]. За несколько дней до того, как Толстой отправил цитированное письмо, русские газеты перепечатывали официальное сообщение из Виндзорского замка об аудиенции, которую по исполнении миссии, накануне возвращения в Россию, Вяземская вместе с другими членами свиты герцогини Марии получила у королевы Виктории[176].

Второй придворный в названной Толстым паре, когда-то его друг Дмитрий Павлович Колошин, чья нелестная характеристика в письме разрастается до целого пассажа: «Он именно тот несуществующий русский человек, вертлявый (умом), без цели, от слабости подделывающийся под европейскую внешность, без правил, убеждений, без характера <…>», — ехал в Англию в качестве личного секретаря герцогини Марии, своего рода связного между нею и Министерством двора в Петербурге[177]. Осведомленность Толстого в тонкостях статуса и обязанностей спутников Марии примечательна. Противопоставлением «прелестной представительницы» и «жалкого экземпляра» автор АК словно продлевал за пределы творимого романа формирующуюся там галерею пар — воплощений многоразличных комбинаций фемининности и маскулинности.

Более того, с учетом динамики создания АК можно предположить, что хрестоматийной фразой из зачина романа, «Все смешалось в доме Облонских», мы отчасти обязаны всплеску интереса Толстого к семейным событиям в правящем доме. В литературе давно отмечен ее прообраз в написанном несколько раньше, в 1872 году или начале 1873-го, варианте начала романа об эпохе Петра I: «Все смешалось в царской семье»[178]. Однако тот факт, что будущее присловье перекочевало в АК не сразу в этой форме, а проделав петлю метаморфоз, не оценен по достоинству.

Первая попытка открыть повествование емкой, энергичной фразой, из которой дальше проросло бы описание обстановки семейного разлада, была предпринята в январе или феврале 1874 года. Это была та стадия работы, когда Толстой рассчитывал вскоре завершить роман и издать его отдельной книгой, а потому спешил подготовить к типографскому набору первую часть. Уже избрав эпиграфом ко всей книге библейское изречение, а эпиграфом к данной части — собственный афоризм «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», автор пробует заменить размеренный зачин предыдущей редакции новым, более броским и захватывающим. Это новое предложение обрывается в момент его подъема к сложноподчиненной конструкции, как если бы оно превысило отведенный лимит: «В Москве, в доме Облонских, произошло нравственное землетрясение, все смешалось и сделался хаос, оттого что жена»[179]. (От соблазна допустить генетическую связь «нравственного землетрясения» и «хаоса» с «гибнущей Помпеей» из цитированного выше письма А. А. Толстой уберегает бесспорная датировка последнего более поздним периодом, но стилистическое созвучие примечательно.) За этим следует правка, которая превращает эпиграф о счастливых и несчастливых семьях в первую фразу романа и ставит задачу резвого запуска самого рассказа теперь уже перед вторым предложением, вписываемым взамен пробы с сейсмической метафорой: «Все спуталось и смешалось в доме Облонских»[180]. Правка продолжилась в следующей рукописи, той самой, которую в марте 1874 году Толстой отвезет в Москву для сдачи в набор: слова «спуталось» и «смешалось» меняются местами[181]. И уже по ходу вычитки одной из корректур Части 1[182] Толстой, отбросив второй глагол, наконец вычеканивает «Все смешалось в доме Облонских».

Не обстояло ли дело так, что мысль автора постепенно пробивалась к уже найденной и использованной в другом проекте, но с тех пор полузабытой (ведь провал замысла петровского романа был немалым разочарованием) словесной формуле? Иными словами, обрабатываемое выражение заострялось, сближаясь с аналогом-предтечей «Все смешалось в царской семье», по мере того как Толстой все больше узнавал о происшествиях и неладах не в старомосковской, а современной царской семье, и письма придворной родственницы все драматичнее намекали на ожидание еще худшего кризиса. Продолжая трудиться над фабулой превратностей счастья и несчастья в жизни вымышленных героев, он помещает мотив «царской семьи» в план подтекста и аллюзии, чем усиливает эффект светотени, переливов были и фантазии в изображении определенной социальной среды[183]. Спустя год эта суггестивность романа отозвалась косвенным эхом в дневнике Александры Андреевны. В одной из записей февраля 1875 года похвала напечатанному накануне первому выпуску АК в «Русском вестнике» символически соседствует с возгласом тревоги, даже и тут приглушенным недомолвкой, за благополучие правящей семьи:

Приезд Государыни [из Сан-Ремо, где она проходила долгий курс лечения. — М. Д.] объявлен 23-го. Слишком жду его, чтобы верить этой радости. Только живущие в этом доме знают, что значит ее присутствие здесь. Утро провела <…> за чтением последнего романа Льва Толстого. Прелесть[184].

Реминисценции действительности двора и бомонда начали еще теснее вплетаться в сюжетную ткань АК, когда авантекст обогатился экскурсами в ту аристократическую субкультуру, где фрейлина императрицы служить чичероне никак не могла.

3. Антропология гвардейского либертинства [185]

Толстовский поиск того, как лучше изобразить и вобрать в вымышленный мир АК неоднородность и внутреннюю конфликтность петербургского высшего света и действующих в нем неписаных норм взаимоотношений и социализации, как и этикета дозволенного нарушения этих норм, особенно интересно отразился в авантексте Частей 2 и 3 АК. На рубеже зимы и весны 1874 года текст большинства глав Части 1 уже начал набираться в московской типографии (этому набору, напомню, не было суждено выйти из печати). Больше того, многие серии глав последующих частей — например, об Анне, Вронском и Каренине в день красносельских скачек (2:18–29) — находились на стадии аккуратно изготовленных С. А. Толстой беловиков (как вскоре после того станет ясно, отнюдь не финальных)[186]. Именно тогда Толстой, отступив несколько назад в хронологии действия, расширяет в новых рукописях серию глав, в ОТ распределенных между финалом Части 1 и первой третью Части 2, о сближении Анны и Вронского зимой в Петербурге. В этих-то черновиках, помимо «интимного кружка» императрицы, выпукло и узнаваемо проступает тот сегмент большого света, который в невымышленной реальности был антиподом и благочестия, и «восторженного тона». Это — либертинская среда светских львиц и львов, смыкающаяся с гвардейской золотой молодежью и смежная с несколькими дворами или неформальными котериями великих князей, а отчасти — и с официальным двором самого Александра II[187]. Проводником читателя по веселящемуся Петербургу, в черновых зарисовках которого дразнящий мотив трансгрессии и непристойности звучит явственнее, чем в ОТ, служит, разумеется, Вронский.

На этом — недолгом — отрезке генезиса АК персонаж, прежде чем бесповоротно стать графом Вронским, вновь фигурирует под титулом и фамилией из редакций 1873 года: князь Удашев. Высший родовой титул дворянина сочетается с фамилией, в семантике которой слышатся и удаль, и удача, и, возможно, мужественность в ее сугубо физиологическом аспекте. Более того, на одну из написанных с чистого листа вставок, притом четко датируемую мартом — началом апреля 1874 года, приходится момент, когда в генезисе текста к знатности и богатству героя добавляется блеск престижного флигель-адъютантского звания. И в черновом автографе[188], и в ОТ (2:5) Удашев/Вронский начинает рассказывать, а нарратив продолжает и заканчивает полную забавных деталей историю — о двух молодых подгулявших офицерах, нарвавшихся на энергичный отпор со стороны чиновника, чью юную законную, а вдобавок к тому беременную жену они приняли за лоретку. Оскорбленный муж — титулярный советник с «бакенбардами колбасиками» и, в масть к ним, немецкой фамилией Венден — намеревается подать официальную жалобу на повес, тогда как с их точки зрения обидчиком является он сам, причем таким обидчиком, который в силу разницы в статусе между гвардейцем и невысокого происхождения штатским не может быть вызван на дуэль за урон, нанесенный чести офицера. Задача примирения достается Вронскому. В самом этом эпизоде его флигель-адъютантство, особенно вместе с княжеским (выше графского) титулом исходной редакции, — прежде всего подробность, оттеняющая социальным колоритом психологическую достоверность успеха затеянного «миротворства»:

П[олковой] к[омандир] и У[дашев] оба понимали, что имя Удашева и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению тит[улярного] сов[етника]. <…> Все казалось прекрасно кончено; но т[итулярный] с[оветник] хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, князем и ф[лигель-] а[дъютантом], своими чувствами, тем более что Удашев нравился ему[189].

В самом деле, звание флигель-адъютанта — младшее среди особых военно-придворных званий[190] — давало постоянное членство в императорской свите, было сопряжено с почетными и ответственными поручениями императора (каким, например, позднее в романе будет для Вронского сопровождение жуирующего иностранного принца [4:1]) и часто открывало быстрый путь к вершинам карьеры. Быть флигель-адъютантом почти всегда означало быть лично знакомым монарху, а главное — на виду и на слуху у него. При Александре II, несмотря на некоторую девальвацию свитских званий как таковых вследствие частых пожалований (к началу 1880‐х годов военная свита разрослась до 400 человек, и флигель-адъютанты составляли ее огромное большинство)[191], многих носителей этого звания, особенно гвардейских ротмистров или полковников, добавочно возвышала известная публике неформальная, отеческая приязнь императора к уже отмеченным его милостью молодым офицерам.

В исходной редакции интермедии с Удашевым-миротворцем имеется нюанс, который, вторя акценту на флигель-адъютантском вензеле, помогает уловить незримое присутствие монаршей фигуры: злополучный Венден (недаром знающий толк в подаче жалоб) служит не где-нибудь, а в «комиссии прошений»[192]. Именно так и в бюрократической номенклатуре, и в обиходе называлось специальное учреждение при персоне императора, куда надлежало обращаться всевозможным искателям благодеяния с высоты трона — пособия, пенсии, защиты от несправедливости, помилования и т. п.[193] По долгу службы повседневно причастный к какой-никакой коммуникации подданных с самодержавным правителем, но сам находящийся не намного ближе к олимпу, чем те же просители[194], титулярный советник из комиссии прошений должен по достоинству оценить притягивающую взгляд серебряную вязь «А II» — монограмму императора на эполетах собеседника.

В дальнейшей правке князь Удашев вновь становится графом Вронским, но его флигель-адъютантство — возникшее как функциональный штрих в конкретных сценах[195] — остается. Более того, оно становится чертой в основной характеристике Вронского, который, в отличие от предыдущих редакций, где персонажу присущи безразличие к светскому успеху и даже нарочитая несветскость, обладает придворным честолюбием. ОТ представляет Вронского в этом качестве при первом же упоминании о нем в романе. «Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант <…>», — говорит о нем Облонский Левину (46/1:11)[196].

Почти одновременно с историей об эскападе незадачливых ловцов камелий в авантекст романа вошел другой нравоописательный «либертинский» эпизод, и тоже в форме рассказа, почти пантомимы персонажа. Реквизит поклонникам романа должен быть памятен: кавалерийская каска, груша, большущие конфеты от дворцового кондитера. Пока Удашев/Вронский находится в Москве, в его петербургской квартире живет его младший сослуживец Пукилов — ему‐то вскоре в генезисе текста, уже под фамилией Петрицкий (так и в ОТ), предстоит поучаствовать в погоне за госпожой Венден. Но и до этого у него есть чем зарекомендовать себя. Удашев, вернувшись домой, застает товарища навлекшим на себя череду крупных неприятностей, чем лишь подогревается охота того к дебошу. И исходная редакция[197], и ОТ (1:34) не скупятся на подробности в описании стиля жизни гвардейского гуляки, чьей — уже опостылевшей — любовнице, баронессе Шильтон, муж угрожает бракоразводным процессом. Одним словом, скандал громоздится на скандал. И все-таки, несмотря на терпкую — особенно по меркам того времени — откровенность подобных картинок в АК, они обретают настоящую рельефность при сопоставлении со свидетельствами, исходящими от невымышленных Вронских и Петрицких. Отвлечемся ненадолго от увековеченного Толстым анекдота, чтобы вернуться к нему с дополнительной аналитической линзой.

Одним из ближайших аналогов компании, где кутят, делают долги, совокупляются с проститутками (и не только) гвардейские персонажи АК, был в ту пору кружок великого князя Владимира Александровича, второго по старшинству из живущих сыновей императора, бонвивана с артистической жилкой и без мешающих сибаритству политических и военных амбиций. В свите великого князя — в особенности до его женитьбы, которая состоялась в том же 1874 году (ему было 26 лет), — затейливое ухарство не только широко практиковалось, но и получало значение некоей эстетической программы, что выражалось в подчас изощренных живописаниях разнообразных действий и положений. Наперсником Владимира и главным певцом увеселений кружка, а в каком-то смысле и творцом эстетизирующего дискурса был бойко владевший пером адъютант его высочества, начавший службу в блестящем лейб-гвардии Гусарском Его Величества полку, граф Павел Петрович Шувалов, в петербургском свете известный под прозвищем Боби, — любопытный тип либертена-интеллектуала. (Историкам он известен преимущественно как один из организаторов «Святой дружины» 1881–1882 годов, — заявка на роль охранителя устоев, которую не так легко было бы предсказать за десять лет до того[198].) Неплохо образованный аристократ, почтительный сын, помощник отца в управлении имениями, заводами и копями (состояние было огромным), чуткая, способная к интроспекции натура, он же был и циничный прожигатель жизни, который, как явствует из его собственных писем, лечился в те самые годы и от морфинизма, и от сифилиса. Именно в ответ на некую эпиграмму по своему адресу от сотоварищей по кутежам, напоминавшую о расплате за сексуальные излишества, Шувалов сочинил непристойный стишок, где запечатлена принятая в той среде манера взаимного бравирования маскулинным молодечеством:

Друзья, вы правы: но пока В душе горит огонь желанья И не дрожит моя рука В часы разврата и лобзанья; Пока п…у я чту п…ой, А не пустою табакеркой И у… многострадальный мой Торчит порою под венгеркой; Пока он Х… прошу понять, А не дебелая кикишка — Я буду е… е…. м…! Я буду е… ядрена шишка! Когда же он (как верно вы Заметили в своем посланьи) Свернется лыком и, увы! Не будет думать о вставаньи; П…. мне будет: некий икс; И мне придется в горе оном Тебя, о Верцингеторикс! Считать единственным тевтоном. Я брошу женщин и вдвоем Уж не засяду под беседкой: Где нужно действовать х…, Нельзя отделаться м…..![199]

В переписке этого жреца фаллического культа с другим молодым приближенным великого князя, графом Алексеем Перовским (непутевым отпрыском придворной семьи, с которой очень дружила А. А. Толстая), отыскивается пассаж, который был бы более чем на своем месте и в воображаемом письме Вронского приятелю-квартиранту. Участвовавший в 1873 году в Хивинском походе, не в последнюю очередь с тем чтобы оставаться подальше от столицы, покуда не была ясна степень тяжести его венерического заболевания, — воистину Средняя Азия была тогда убежищем от разных бед и невзгод, — Шувалов с бивуака у Аральского моря приветствовал переезд Перовского из Петербурга в Царское Село:

Очень обрадовался, что ты наконец решил воспользоваться царскосельскою квартирою [автора письма. — М. Д.]. Убедительно прошу тебя продолжать в ней жить или по крайней мере сделать из нее ябальное пристанище. Прошу тебя об этом убедительнейше. Тебе будет весьма удобно возить туда девок из Павловска. <…> Квартира, подобно пенковой трубке, хороша только тогда, когда постоянно обкуривается[200].

Перовский отвечал, привычно смешивая кутежные и придворно-служебные новости, — личина лихого распутника и была, собственно, долгом службы при либертинствующем великом князе:

Я продолжаю вести себя очень нехорошо, предаюсь хотя умеренному, но постоянному пьянству, довольно часто расточаю семя и вообще не скучаю. Владимир Александрович третьего дня вернулся из Вены, где был с Государем на выставке, и мы теперь почти каждый вечер ужинаем в Павловске у татар[201].

В субкультуре, объединявшей этих двух гедонистов, демонстративно неограниченное потребление таких удовольствий, как алкоголь, секс и азартные игры[202], определяло принадлежность к «своим»[203]. Разумеется, пьянство, распутство и картежничество были и раньше способами времяпровождения среди молодых офицеров. Но эпоха 1860–1870‐х, помимо расширения рынка сексуальных услуг вследствие большей социальной и пространственной мобильности лиц непривилегированных сословий, привнесла в традиционный гвардейский кутеж важное новшество. Молодые представители правящей династии все чаще оказывались, по выражению Перовского из цитированного письма, «сокутильниками»[204] своих подданных, будь то аристократического или менее высокого происхождения. Тем самым специфические, свойственные воинской корпорации формы маскулинной трансгрессии теснее ассоциировались с монархической властью (хотя, конечно, не так прямо и совсем не с тем прицелом на возвеличение собственно самодержавия, как за полтора с лишним столетия перед тем во «всешутейшем соборе» Петра I[205]). В этих условиях совместное пользование холостым жильем богатого, да еще придворного гвардейца, с превращением его в либертинское «пристанище», становилось обрядом товарищества, круговой порукой в нарушении благопристойности и чинности «внешнего» социума.

Итак, Удашев возвращается домой, в подобную шуваловской квартиру. Светские, полковые и прочие новости и сплетни, которыми его осыпает сослуживец, в редакции исходного автографа смешиваются в более пикантное попурри, чем в ОТ. Пресловутый Бузулуков, нашедший на балу альтернативное применение своей каске, возникает в болтовне Пукилова/Петрицкого на стыке двух анекдотов, и первым из них, не вошедшим в ОТ, рассказчик выстреливает, будучи спрошен Удашевым еще об одном их сослуживце:

– <…> Ну а Граве что?

— Ах, умора, поступил новый, ты знаешь, из юнкеров В[еликого] К[нязя]. Граве влюблен, как девушка, не отходит.

– Фу, гад[ость]. Экой старой. Это хорошо Бузулокову[206].

— Ах, с Б[узулоковым] была история прелесть <…>[207]

Такой секрет Полишинеля, как обыденность гомосексуализма в гвардии и военно-учебных заведениях, отразился уже в первом конспективном наброске романа[208]. Примечательная сценка с гейской парой в полковой столовой (151–152/2:19)[209], наряду с анекдотами от сослуживца героя, принадлежит к числу тех снимков с петербургских светских и свитских нравов, которые Толстой частью извлекал из памяти, частью черпал из рассказов знакомых, из слухов и спешил, обогатив их воображением, перенести на бумагу, сообщая задуманному роману остроту и пряность не только политически, но и эстетически злободневной прозы. К рубежу зимы и весны 1874 года, когда был написан черновик главы о возвращении Удашева/Вронского из Москвы, сценка в полковой столовой уже прошла правку и была перебелена С. А. Толстой в составе копии глав Части 2 о бурном дне скачек (чего мой анализ еще коснется). Это один из многих случаев, когда не только написание начерно, но и последующая отделка тех или иных мест романа могли производиться до работы над более ранними местами и даже, возможно, до самой их задумки, то есть как бы идя вверх по течению будущего финального текста. Таким образом, обмен репликами о влюбленном Граве в генезисе романа наследовал, а в самом романе, как он мыслился тогда, должен был предшествовать моменту, когда персонажи, прозрачно преподнесенные однополыми любовниками, сами появляются в «кадре» действия.

Удашев и его собеседник произносят лишь несколько слов о новом полковом курьезе, но исследователю генезиса АК сообщают они немало. Сама однополая пара выглядит сходно с тою, что на тот момент уже закрепилась в авантексте и перейдет в ОТ: «старый» Граве соответствует «пухлому» (во всех сохранившихся редакциях) старшему партнеру в другой паре[210], а вчерашний юнкер, уже произведенный, надо думать, в корнеты, — «молоденькому» офицеру, похотливо обхаживаемому толстяком (170/2:19). В обоих случаях — посредством и нарратива, и прямой речи героев — более или менее эксплицитное порицание или презрение достаются старшему из двух, в котором, следуя логике текста, а также стереотипов того времени, угадывается женоподобный, как тогда выражались, «страдательный педераст». Сравнение вожделеющего Граве с влюбленной девушкой, даром что он немолод, красноречиво. Иначе говоря, отношения партнеров поняты по схеме совращения порочным, равнозначным путане перестарком неопытного юнца. «Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок мне», — бросает в исходной редакции эпизода в артели приятель Балашова (будущего Вронского)[211], и да не ускользнет от нас лексемная перекличка между этой фразой и недописанным и вычеркнутым, но твердо читающимся «Фу, гадость» в реплике Удашева.

***

Здесь нам не обойтись без короткого отступления о носителе или носителях фамилии Граве или подобной ей в авантексте АК. Некий Граве в рукописи 28 не был, вероятно, случайным именем в речи другого персонажа. В первом конспективном наброске романа (весна 1873 года) действует его почти однофамилец — ротмистр Грабе, сослуживец Балашова (будущего Вронского), причем вводится он именно в пресловутом эпизоде с гейской парой. Грабе с отвращением смотрит на старшего в паре («Эта гадина как мне надоела» — именно его реплика), но сам в следующей затем сцене скачек испытывает к Балашову почти нежность:

Грабе выше всех головой стоял в середине и любовался. Приятелем Балашовым он всегда любовался, утешаясь им после мушек, окружавших его. Теперь он любовался им больше, чем когда-нибудь. Он своими зоркими глазами издали видел его лицо и фигуру и лошадь и глазами дружбы сливался с ним и, так же как и Балашов, знал, что он перескочит лихое препятствие. <…> [О]н и они все с замираньем смотрели на приближающуюся качающуюся голову лошади <…> и на нагнутую вперед широкую фигуру Балашова и на его бледное, но веселое лицо и блестящие устремленные вперед и мелькнувшие на нем [то есть на Грабе, в ответ на его взгляд. — М. Д.] глаза[212].

Несколько раньше написания черновика с «гвардейскими» эпизодами, на исходе зимы 1873/1874 года, Толстой создает новую редакцию глав Части 2 о дне скачек, где рослый и громогласный друг главного героя, игрок и кутила, звавшийся в 1873 году Грабе, становится Яшвиным, о чем еще будет сказано ниже. Логично было бы предположить, что возникающий вскоре тоже в окружении Вронского, но не в прямом контакте с ним Граве (а не Грабе) мыслился иным, чем Яшвин, лицом.

Однако имеется разноречащее с таким предположением обстоятельство: незадолго до переименования Грабе в Яшвина, вероятно на рубеже 1873 и 1874 годов, Толстой, надеявшийся тогда вскоре завершить роман, создал первую редакцию глав об Анне накануне самоубийства (см. параграф 4 гл. 2 наст. изд.), где Грабе играет несколько более существенную роль, чем Яшвин в том же месте ОТ (627–628/7:25), да и отличается от него большей склонностью к трансгрессии. Влюбленный в Анну, но сдерживающий свое чувство вопреки ее приглашению к флирту, он получает такую характеристику:

[Д]ля Грабе, любившего порок и разврат, нарочно делавшего все то, что ему называли порочным и гадким, не было даже и тени сомнения в том, как ему поступить с женой или все равно что с женой товарища. Если бы ему сказали …………. и убить потом, то он бы непременно постарался испробовать это удовольствие; но взойти в связь с женой товарища, несмотря на то, что он сам признавался себе, что был влюблен в нее, для него было невозможно, как невозможно взлететь на воздух <…>[213]

Итак: генезис персонажа от Грабе к Яшвину не был, кажется, прямым, и при этом как Грабе, так и Граве — видел ли Толстой в носителях этих почти идентичных фамилий разные изводы одного персонажа в генезисе текста или двух разных персонажей — ассоциируются в черновых редакциях с теми или иными отступлениями от социальных конвенций или моральных норм.

Добавлю к сказанному не претендующую на многозначительность справку историка. Коннотация нерусского происхождения, которая слышится во всех названных фамилиях, закладывалась, вероятно, вполне сознательно. Если «Граве» должно было прочитываться как типично немецкая фамилия, то замена согласной, сохраняя этот колорит, могла порождать конкретную ассоциацию с той самой средой гвардейской кавалерии, в которой нам показан Вронский. Род Граббе (с середины 1860‐х — графский), представленный в военной элите империи как при Николае I, так и при Александре II, имел шведские корни[214]. В столичной военно-придворной среде 1860–1870‐х заметной фигурой, близкой великим князьям — старшим сыновьям Александра II, был командир лейб-гвардии Конного полка (конногвардейцев) граф Николай Павлович Граббе, который вследствие участия в различных аферах промотал свое состояние. Один из имущественных исков к Граббе прямо коснулся министра двора А. В. Адлерберга, которому как раз в 1873–1874 годах пришлось выступать ответчиком по делу, и привел к примечательной коллизии между буквой закона и данным ad hoc царским повелением, фактически освобождавшим Граббе от ответственности за денежный долг[215]. В свою очередь, «Яшвин» приводит на ум фамилию Яшвиль/Яшвили (с ударением на второй слог), которую вместе с княжеским титулом носили в России XIX века потомки знатного имеретинского рода; один из них, В. В. Яшвиль, за пятнадцать лет до описываемых событий командовал уже упомянутым на этих страницах лейб-гусарским полком[216]. Мне, впрочем, неизвестно, опознавал ли Толстой эту фамилию как грузинскую. В последнем эпизоде романа с участием Яшвина шутливая реплика Вронского, намекающая на некое романтическое приключение его друга: «А Гельсингфорс?» (628/7:25), — привносит, перекликаясь с упоминанием в предыдущей главе «учительниц[ы] плаванья шведской королевы» (622/7:24), «скандинавский» мотив, угадываемый в раннем варианте фамилии — Грабе.

***

Независимо от степени выраженности негативного отношения к гомосексуализму, разговор о влюбленном Граве переплетает между собой нескольких либертинских мотивов. Заметим, что если, с точки зрения собеседников, немолодому офицеру не подобает пылать такого рода страстью, то Бузулокову — как вполне ясно из дальнейшего рассказа, еще молодому или, по крайней мере, по-юношески легкомысленному — «[э]то хорошо». То есть гомосексуальное желание не исключено заведомо из числа трансгрессивных практик, одобряемых эталонами маскулинности в этой субкультуре, даже если оно не столь обычно, как кутежи с «девками» в Павловске. В этом же ряду мотивов примечательно само определение «из юнкеров Великого Князя». Имеется в виду, по всей вероятности, обучение на особый кошт в Николаевском (памяти Николая I) кавалерийском училище — основном, наряду с Пажеским корпусом, поставщике офицерских кадров в гвардейские кавалерийские полки. Подразумеваемый же великий князь — не кто иной, как 43-летний тезка своего отца, главнокомандующий войсками Петербургского военного округа и всей гвардии Николай Николаевич, младший брат Александра II. Из уже немалочисленных тогда «высочеств» разных поколений он был для гвардии именно Великий Князь — в значении имени собственного. Вскоре мы рассмотрим, где еще в авантексте и ОТ проступает эта фигура и как находчиво она включается в мотивное поле либертинства, но прежде поклонник молодых корнетов, о котором своевременно заговорили два персонажа, должен предстать перед еще более высокой, чем Николай Николаевич, августейшей персоной:

— Ах, с Б[узулоковым] была история прелесть, — рассказы[вал] П[укилов]. — Ведь его страсть балы, и он ни одного придворного бала не пропускает. Отправился он на большой бал во Дворце в новой каске. Ты видел новые каски. Очень хороши, легче. Только стоит и трется где побли[же] около Государя. Проходит Импер[атрица] с анг[лийским] послан[ником], и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Импер[атрица] и хотела показать новую каску. Видят, наш голубчик стоит. — П[укилов] представил, как он стоит с каской чашечкой под рукой. — Импер[атрица] попросила его подать каску, он не дает. Что такое? Только Бар. ему мигает, кивает, хмурится: подай. Не дает, замер. Можешь себе представить? Неловко всем. Бар. взял у него каску, не дает. Вырвал. Подает Имп[ератрице]. «Вот это новая», — гов[орит] Им[ператрица]. Повернула каску, можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфета. Други[е] говор[ят], 2 фунта конфет. Он это набрал, голубчик[217].

Процитированный пассаж — один из тех черновых фрагментов, что наглядно иллюстрируют познавательный потенциал генетической критики. В ОТ весь анекдот беднее колоритом и отсылками к невымышленной реальности: августейшая дама там — не императрица, а великая княгиня (та или иная — их уже было сколько-то); иностранный дипломат высокого ранга — не английский, а «какой-то» посол; фамилию усердного, надо думать, придворного, в исходной редакции дважды обозначенного как «Бар.», рассказчик не помнит твердо: «этот… как его…»; а сам виновник сумятицы — поскольку правка удалила новость о Граве из диалога — не преподнесен читателю как тот, кому пристало бы не только упиваться придворными балами и запасаться там десертом, но и влюбляться в юных однополчан. Не без последствий для смысла эпизода оказывается также «усушка» первоначальной фразы «[Б]ух! груша, конфета. Другие говорят, 2 фунта конфет» до «[Б]ух! груша, конфеты, два фунта конфет!» (114/1:34). В редакции ОТ пропадает ударение на том, что молва о потешном, но не совсем безобидном инциденте разошлась широко и обрастает в дальнейших пересказах новыми подробностями — как могли тогда же судачить в Петербурге и за его пределами о каком-либо из более серьезных происшествий в правящем доме. Даже мелкое разночтение «конфета/конфеты» не совершенно пустяково для задач мимесиса: редакция автографа позволяет зримее представить, что дворцовая, «царская» конфета, здесь в единственном числе выпадающая из каски вослед груше, была довольно массивным кондитерским изделием[218].

Но вернемся к высочайшей особе в мизансцене. Как и «великая княгиня» в ОТ, императрица исходной редакции — персонаж без какой-либо явной индивидуальности, пусть даже с ее уст через прямую речь другого героя слетает три слова; в рассказе не проглядывает ни внешности, ни характера жены Александра II. Тем не менее кое-что из тогдашних обстоятельств и даже забот невымышленной императрицы схвачено в этом эпизоде, так что фигуру монархини в нем все-таки надо счесть скорее камео, чем манекеном.

Сколь ни странно это может показаться сегодняшнему читателю, ситуация, в которой субтильная Мария Александровна держала бы в руках громоздкую, увенчанную статуэткой двуглавого орла парадную каску гвардейца, была правдоподобной. Правда, в большей степени, скажем, для 1860 года, чем для середины 1870‐х. При восшествии своего супруга на престол она была назначена и оставалась вплоть до своей смерти в 1880 году шефом одного из гвардейских кавалерийских полков, который стал носить официальное название лейб-гвардии Кирасирского Ее Величества (его предшествующим шефом-дамой была умершая в 1828 году вдовствующая императрица Мария Федоровна). Обиходно звавшиеся, по отличительному цвету мундира, «синими», кирасиры Ее Величества, наряду с кавалергардами, конногвардейцами и «желтыми» (полка Его Величества) кирасирами, являлись завсегдатаями и украшением дворцовых и великосветских балов. Собственно, в эпоху АК это был эмблематический знак таких балов, ибо с начала 1860‐х так называемая тяжелая кавалерия, с достодолжной эффектной атрибутикой, сохранялась только в гвардии[219]. А из дам правящего дома прежде всего от Марии Александровны, ex officio полкового шефа[220], ожидалась осведомленность о свежих переменах в обмундировании и снаряжении «синих кирасиров». Кто-то мог бы посетовать, что замена императрицы великой княгиней лишила ОТ изюминки изящно мимолетного указания на полк, в котором служит Вронский[221].

Другую отсылку к фактуальной реальности первой половины 1870‐х годов дает участие в эпизоде лица, именуемого сокращением «Бар.», которое выше в тексте автографа-вставки не вводится предварительно в повествование. С почти полной уверенностью я идентифицирую его как князя Владимира Ивановича Барятинского (1817–1875), младшего брата знаменитого «кавказского» фельдмаршала Александра Барятинского[222]. В 1860‐х годах он командовал престижнейшим из полков гвардейской кавалерии — Кавалергардским, а в начале 1870‐х, перейдя на придворную службу, был назначен гофмаршалом двора императрицы[223]. В этом качестве он не раз сопровождал Марию в ее длительных лечебных поездках за границу и в Крым. Барятинский был не просто (если это вообще могло быть просто) исполнительным придворным, отвечающим за аренду удобных вилл в Сан-Ремо или Сорренто, за взаимодействие придворной администрации с докторами, включая авторитетного С. П. Боткина, и за обслуживание, как и движение, особого царского поезда, которым путешествовала императрица, — он стал своего рода рыцарем, возвышенно преданным прекрасной даме. Так как Александр II в те годы уже не находил времени даже для краткосрочных посещений лечащейся вдали от России жены, гофмаршал выступал в этих вояжах мужчиной-спутником в малочисленной свите монархини. О мере доверительности его отношений с Марией свидетельствуют строки из его донесения из Сорренто в апреле 1873 года своему начальнику, а в частной жизни приятелю — министру двора графу А. В. Адлербергу: «Сделай милость, не пересказывай Государю того, что я пишу тебе о состоянии Императрицы. Она дала мне понять, что ей не хотелось бы, чтобы о ее нездоровье узнали»[224]. Это был тот самый итальянский тур, одновременно терапевтический и матримониальный, в котором императрицу и ее дочь великую княжну Марию, прочимую за герцога Альфреда, сопровождала также А. А. Толстая. Именно из Сорренто она выспренно писала автору уже начатой АК о горести предстоящего расставания с воспитанницей. И наконец, на исходе зимы 1874 года — именно тогда, когда Толстой перерабатывал одни и писал наново другие петербургские главы первого сезона своего романа — Барятинский вместе с княгиней М. А. Вяземской, названной, напомню, Толстым по этому случаю «прелестной представительницей русских женщин», состоял в свите Марии-дочери, уже герцогини Эдинбургской, при ее торжественном въезде в Лондон, и его имя раз за разом появлялось в газетных новостях[225]. Словом, «Бар.» чернового текста, радеющий об исполнении желания государыни, — еще одно камео в этом эпизоде[226].

При дальнейшем углублении в релевантные предмету исторические источники оказывается, что вымысел романиста словно бы угадывал быль в ее не самых очевидных современникам гранях. Эпизод из черновика АК, запечатлевший самый момент встречи лоб в лоб — да еще при посредстве каски — между двумя средами или субкультурами высшего общества, пуританской и либертинской (благочестивая болезненная императрица и гвардеец — воплощение ювенильного гедонизма), можно вообразить происшедшим, mutatis mutandis, внутри царской семьи. Эти субкультуры, впрочем, могли до какой-то степени уживаться в одной личности. Уже представленный читателю молодой великий князь Владимир Александрович являл собою выдающийся пример совмещения того нового духа «дозволенности» (но все-таки без приставки «все-»), который возник в 1860‐х годах среди молодежи правящего дома и ряда придворных кружков, — с династической благопристойностью. Все в том же итальянском августейшем вояже 1873 года он пробыл некоторое время с матерью и сестрой, и трудно отделаться от впечатления, что следующие строки из его письма верному Перовскому, посланного в те же дни из Сорренто, были написаны в пику преисполненным беспокойства донесениям Барятинского: «Пока дамы осматривали этрусские вазы, мы с Митой завернули в отделение похабных представителей древнего разврата. Усладив взоры наши видом ебли, хуев и т. д., мы присоединились к остальной компании и продолжали осмотр музея»[227]. Дополнительная эпатажность этого сообщения проистекает из устойчивого реноме упомянутого в письме Миты — Д. А. Бенкендорфа, еще одного сокутильника великого князя: он слыл пассивным гомосексуалистом, и блюстители нравов ставили в вину Владимиру приятельство с ним, продолжавшееся и после женитьбы великого князя[228].

Такого рода терпимость (вспомним: «Это хорошо Бузулокову») отнюдь не противоречила либертинской фаллократии, воспевавшейся великокняжеским кружком[229]. Если не гомоэротизм как таковой, то граничащая с ним бравада друг перед другом проявлениями сексуального желания сквозит в одном из ернических, стилизованных в карнавальной манере писем, которые еще в 1870 году Владимир и его друг-оруженосец Боби Шувалов совместно сочиняли, находясь на водах в Эмсе, в первой «взрослой» поездке этого великого князя в Европу. Написанное по-французски, письмо транскрибировано русскими буквами, — орфографический аналог менее невинных трансгрессий, а кроме того, по всей видимости, уловка, призванная сбить с толку предполагаемого перлюстратора, ибо Владимир думал, что «черный кабинет» должен непременно интересоваться похождениями царского сына за границей:

Ву парлерон ну дю сэкс? <…> А врэ дир, лэ жоли кон сон рар; мем боку де визаж ки он плюто л’эр дэ кю маль торшэ. Л’анфилаж этан дэ тут импосибилитэ, ну сом-з-ан трэн дэ ну мастюрбэ а мор, сэ ки сера ком дэ резон нюизибль а нотр сантэ [Поговорим о прекрасном поле? <…> Сказать по правде, хорошенькие …[230] редки; есть даже много лиц, которые больше похожи на немытую задницу. Так как анфилаж[231] совершенно невозможен, мы мастурбируем до упаду, что, само собой, повредит нашему здоровью][232].

Эти и подобные эскапады не помешали Владимиру в 1871 году не только формально принять, но и одобрить консервативно-ригористическую позицию венценосных родителей в отношении любовной связи между его братом Алексеем и фрейлиной Сашей (Александрой Васильевной) Жуковской, дочерью давно покойного поэта[233]. Этот роман зародился и развился в той самой придворной атмосфере дозволенности, где славно дышалось и Владимиру, но, как выяснилось, это была не та дозволенность, которая распространялась бы и на перспективу морганатического брака одного из царских сыновей. Владимир внес лепту в «каноническую» семейную интерпретацию истории, согласно которой 29-летняя Саша была соблазнительницей наивного юноши[234], а Алексей, намереваясь исполнить клятву верности любимой женщине, ожидающей от него сына, поставил себя на грань нарушения другой клятвы — великокняжеской присяги на верность императору и Учреждению об императорской фамилии, то есть самим основаниям династии[235].

Извлечение 1. «Либертинские» сцены и эпизоды в датируемых 1873–1874 гг. рукописях с общими мотивами и персонажами (Сцены и эпизоды (с указанием соотв. глав в ОТ ): Автограф — первая редакция vs. Позднейшая рукописная редакция или вариант [236] ) 1. Вронский (Удашев) возвращается из Москвы в Петербург; компания знакомых у него дома; история с каской, грушей и конфетами в разговоре с Петрицким (Пукиловым) (1:34)

[Р28 (март 1874). Л. 5, 5 об.–6]

Это была баронесса Шильтон, воспитанная в Париже полька, вышедшая замуж за настоящего Лифляндского Барона, бросившая мужа и сошедшаяся по любви с Пукиловым. <…>

— Ну так нынче в театре, — и, зашумев платьем, она [баронесса] исчезла.

Удашев пошел в уборную и, умываясь, продолжал болтать с товарищами, видимо довольными его возвращением. Весь мир полковых, Петерб[ургских], служебных честолюбивых, тщеславных, товарищеских и главное [любовных[237]] интересов того света, в котором он жил последнее время, охватил его.

— Не может быть, — закричал он из‐за полотенца, которым тер лицо, при известии о том, что Лора какая-то сошлась с NN и бросила Ф. — Ну что же он? Все так же глуп и доволен? Ну а Граве что?

— Ах, умора, поступил новый, ты знаешь, из юнкеров[238] В[еликого] К[нязя]. Граве влюблен как девушка, не отходит.

– Фу гад[ость] Экой старой. Это хорошо Бузулокову.

— Ах, с Б[узулоковым] была история, прелесть, — рассказы[вал] П[укилов]. — Ведь его страсть балы, и он ни одного придворн[ого] бала не пропускает. Отправился он на большой бал во Дворце в новой каске. Ты видел новые каски. Очень хороши, легче. Только стоит и трется где побли[же] около Государя. Проходит Импер[атрица] с Анг[лийским] Посланн[иком], и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Импер[атрица] и хотела показать новую каску. Видят, наш голубчик стоит. — П[укилов] представил, как он стоит с каской чашечкой под рукой. — Импер[атрица] попросила его подать каску, он не дает. Что такое? Только Бар[ятинский?][239] ему мигает, кивает, хмурится: подай. Не дает, замер. Можешь себе представить. Неловко всем. Бар. взял у него каску, вырвал не дает. Вырвал. Подает Имп[ератрице]. «Вот это новая», — гов[орит] Им[ператрица]. Повернула каску, можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфета. Други[е] говор[ят], 2 фунта конфет. Он это набрал, голубчик.

[Р29 (март — апрель (?) 1874). Копия автографа с правкой, сохранившаяся частично; в процессе правки фамилия Удашев оставляется, Пукилов заменяется на Петрицкий. Л. 1–1 об. Вписано автором на полях копии и затем почти целиком вычеркнуто:]

Она разливала кофей Петрицкому и другому товарищу Удашева, высокому красавцу Ротмистру Камеровскому. <Петрицкий был повеса, вечно в долгах, вечно пьяный, вечно затевающий истории, вечно на гауптвахте за разные провинности по службе. Петрицкий был и не знатен, и не богат, и не особенно умен и был моложе Удашева. Но Удашев любил и даже уважал Петрицкого, так же, как и все товарищи. Но Камеровский, напротив, всегда честный плательщик, никогда не пьяный, сколько бы он ни выпил, всегда одетый с иголочки, безукоризненный джентльмен, каким он сам считал себя, был противен Удашеву, и несмотря на то, что по товарищескому приличию он был с ним на «ты», Удашев невольно презирал его, так что ему надо было делать над собой усилие, чтобы вспоминать о нем. Петрицкий весь отдавался всегда своему порыву и не понимал то, чтобы можно было скрывать что-нибудь, и добросовестно прожигал свою жизнь. Камеровский, чувствуя необходимость в том кругу, в котором он был, иметь вид товарищески распущенный, притворялся увлекающимся человеком, но все скрывал и спокойно и твердо преследовал какую-то цель.>

[Л. 3 об. На левом поле напротив нового варианта слов уходящей баронессы «Ну так нынче во Французском» — помета рукой Толстого: ] Через Числову[240]

2. Скандал из‐за жены чиновника Вендена, «миротворство» Вронского (2:5)

[Р28 (март 1874). Л. 12, 13–13 об.]

П[олковой] К[омандир] и У[дашев] оба понимали, что имя Удашева и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению Тит[улярного] Сов[етника]. <…>

Т[итулярный] С[оветник] подал руку и закурил слабую папиросу. Все казалось прекрасно кончено; но Т[итулярный] С[оветник] хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, Князем и Ф[лигель-] А[дъютантом], своими чувствами, тем более что Удашев нравился ему.

____________________________

[Р31 (март — апрель (?) 1874), правка копии. ЧРВ. С. 199, 200]

Полковой командир и <Удашев> Вронский оба понимали, что имя <Удашева> Вронского и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению титулярного советника. <…>

Титулярный советник подал руку и закурил папиросу. Все, казалось, прекрасно кончено, но титулярный советник хотел поделиться за папиросой с своим новым знакомым, <Князем> Графом и флигель-адъютантом, своими чувствами, тем более, что <Удашев> Вронской своей открытой и благородной физиономией произвел на него приятное впечатление.

3. Пара офицеров-геев (2:19)

[Р1 (весна 1873). ПЗР. С. 729]

Он [Балашов. — М.Д.] доедал суп, когда в столовую вошли офицер и статский.

Балашов[241] взглянул на них и отвернулся опять, будто не видя.

— Что, подкрепляешься на работу, — сказал офицер, садясь подле него.

— Да. Ты видишь.

— А вы не боитесь потяжелеть, — сказал толстый, пухлый штатский, садясь подле молодого офицера.

— Что? — сердито сказал Балашов.

— Не боитесь потяжелеть, граф?

— Гей, человек, подай мой херес, — сказал Балашов, не отвечая.

Штатский тоже спросил у офицера, будет ли он пить, и, умильно глядя на него, просил его выбрать. <…>

Твердые шаги послышались в зале, вошел молодчина-ротмистр[242] и ударил по плечу Балашова. <…> Вошедший точно так же сухо отнесся к штатскому и офицерику, как и Балашов. <…>

Ротмистр громко, почти не стесняясь, сказал:

— Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок мне.

[Р27 (конец зимы 1874), верхний слой — правка копии, снятой с некоей промежуточной рукописи (которая развивала версию Р1). Л. 23–24, 25]

[В]ошел молоденький, хорошенький офицерик с слабым тонким лицом, недавно поступивший из Пажеского корпуса в их полк, и пухлый, старый офицер <гвардейский>[243], всегда сопутствующий молодому офицеру, с браслетом на руке. Вронский взглянул на них <и отвернулся>, нахмурился и, как будто не видав их, косясь на книгу, стал есть и читать одновременно. <Он не любил ни того, ни другого, ни их отношений.> <…>

В комнату вошел уже немолодой, высокий и статный Ротмистр князь Яшвин. <…>

<Яшвин так же сухо отнесся к Брянскому[244] и офицерику, как и Вронский, почти не замечая их.>

— Вот неразлучные, — сказал он насмешливо на пухлого офицера и молоденького, которые выходили в это время из комнаты. <…>

<Вронский громко, не стесняясь, сказал:

— Эта гадина как мне надоела. И мальчишка жалок.>

4. Намек на любовницу великого князя Числову (2:19)

[Автограф, вероятно, не сохранился.]

[Р27 (конец зимы 1874), верхний слой — правка копии. Л. 24; см. ил. 4 в Приложении.]

— Что ж ты вчера не заехал во <Французский> Красненский театр. <Laporte прелестна была.> Нумерова совсем недурна была.

[Зачеркнутая пометка на правом поле: ] Числова

5. Великий князь скабрезно подшучивает над Карениным (2:28)

[Р21 (конец 1873 — начало 1874). Л. 12 об.]

Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему В[еликому] К[нязю].

— Ты не скачешь, — пошутил ему В[еликий] К[нязь].

— Моя скачка труднее, В[аше] В[ысочество].

И хотя ответ был глуп и ничего не значил, В[еликий] К[нязь] сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce [в чем его соль. — фр.].

____________________________

[Р27 (конец зимы 1874), верхний слой — правка копии. Л. 43 об.]

Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему <Великому Князю> военному.

— Ты не скачешь, пошутил ему <Великий Князь> военный.

— Моя скачка труднее, Ваше Высочество[245].

И хотя ответ <был глуп и> ничего не значил, <Великий Князь> Военный сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce.

4. «Моя скачка труднее, Ваше Высочество»

Молодой гвардеец-кавалерист, уличенный перед императрицей во дворце, да еще на глазах у иностранного дипломата, в невинной, но все-таки утайке, — не слишком ли затейливая комбинация персон и положений предстает в этой мизансцене? Именно весной 1874 года, когда был написан первый черновик главы с анекдотом о каске, в правящем доме разразилась драма весьма щекотливого свойства. В центре ее оказался 23-летний Николай Константинович, еще недавно командир лейб-эскадрона Конногвардейского полка, старший сын председателя Государственного совета великого князя Константина Николаевича, старший из всех племянников императора — обладателей великокняжеского титула, выпускник военной академии с задатками колонизатора-исследователя и при этом один из самых рьяных либертенов и женолюбов в молодом поколении Романовых. Никола, как его звали родные, к тому времени уже более двух лет состоял в любовной связи c 26-летней куртизанкой, уроженкой и гражданкой Соединенных Штатов Хэрриет (Генриеттой) Блэкфорд-Финикс (Blackford-Phoenix), примой тогдашнего петербургского демимонда, более известной под богемным, а чуть позднее и литературным псевдонимом Фанни Лир (Fanny Lear). Сожительство было почти открытым и озабочивало и Третье отделение, и родителей любовника, и самого императора, вследствие чего в начале 1873 года Никола, который — к вящей дискредитации высокого сана — еще и страдал в ту пору сифилисом[246], был отправлен в Хивинский поход. Отношения, однако, не пресеклись, поддержанные перепиской, и по окончании этой быстротечной кампании пара воссоединилась.

Оборвался же роман одновременно с резкой и необратимой переменой в самой судьбе великого князя: весной 1874 года он совершил два хищения в фамильных дворцах, включая Зимний. Добычей были бриллиантовая звезда, выломанная из оклада — худшее среди отягчающих обстоятельств — венчальной иконы его собственных родителей, а также несколько драгоценностей не кого-нибудь, а императрицы. В содеянном он был изобличен в середине апреля. Хотя нужда блиставшего мотовством Николы в деньгах, как выяснилось при расследовании, не была настолько острой, чтобы единственно стать и причиной, и побудительным мотивом такого безрассудного шага, связь кражи с намерением сделать содержанке дорогой, возможно прощальный подарок обнаруживалась неоспоримо, что усугубило впечатление надругательства над сакральным. Вслед за помещением Николы под домашний арест взята под стражу была и Блэкфорд, и все это быстро обрастало гроздьями слухов в Петербурге.

Отца преступника и самого Александра II поразили не только открывшиеся факты, но и самоуверенное запирательство, к которому пытался прибегнуть обвиняемый, прежде чем высказать мнение об отсутствии «существенного различия» между имуществом его родителей и своим собственным, что было не менее шокирующим (хотя и по-своему закономерным в свете правил и норм касательно финансового обеспечения членов правящего дома)[247]. Император был столь разгневан, что намеревался объявить публично об увольнении племянника со службы и подвергнуть его официальному судебному преследованию. Однако хлопотами великого князя Константина, чьему положению в династии и на службе этот скандал угрожал не меньше, Никола был после медицинского обследования признан душевнобольным (упор делался на последствия «излишеств половых наслаждений» и раздвоение личности), а потому недееспособным[248]. «Я могу быть отцом несчастного и сумасшедшего сына, но быть отцом сына-преступника, публично ошельмованного, было бы невыносимо <…>», — записал сокрушенный отец в дневнике[249]. Не исключено, что этот ход был вольно или невольно подсказан Блэкфорд: при допросе она сообщила свои наблюдения над психической неуравновешенностью и странностями поведения любовника, и с нею затем заинтересованно побеседовал авторитетный психиатр, проводивший обследование[250]. Сама она уже через пару дней получила свободу благодаря не столько сотрудничеству с властями, сколько энергичному вмешательству американского посланника в России М. Джуэлла (Jewell), которого сомнительная репутация компатриотки хотя и смущала, но не остановила в исполнении консульского долга[251]. Искательница приключений подчинилась требованию немедленного выезда из России, но уже в следующем году чувствительно напомнила о себе, издав книгу воспоминаний, — и в этой связи еще появится на этих страницах.

Признаюсь, при первом сопоставлении истории Николы с ранней редакцией анекдота о каске в АК я надеялся доказать предположение о сознательно введенной Толстым травестийной миниатюре: ведь крайняя нелепость преступления, дорого обошедшегося великому князю, в самом деле придавала его личности нечто бурлескное. Теперь, после ближайшего изучения датируемого весной 1874 года пласта авантекста, мне представляется маловероятным, чтобы черновик не был уже написан до третьей декады апреля — самого раннего срока, когда до автора действительно мог дойти слух о петербургской краже по-великокняжески[252].

Иными словами, разумнее здесь предположить совпадение: груша и конфеты, спрятанные в каске, лишь на считаные, видимо, недели опередили невымышленную бриллиантовую звезду, угодившую из дворца в ломбард. Однако в известном смысле совпадение не было случайным[253]. Комический эпизод, взаимосвязанный и генетически, и тематически с другими изображениями петербургского бомонда в АК, доносит через подбор деталей то общее впечатление неустойчивости, неурядицы и разлада, которое на современников производила атмосфера двора 1870‐х. Сам состав и организация рукописи словно нарочно напоминают о междоусобице двух фракций и субкультур: правка, внедрившая «вронскую» главу с гвардейскими анекдотами (1:34)[254], теснит на странице текст параллельно ревизуемой беловой копии глав, где вводится женский персонаж из благочестивой придворной камарильи (1:31–32; 2:4), который именно на этой стадии генезиса оформился в политически влиятельную графиню Лидию Ивановну[255].

Эмблематичность застывшей в недоумении фигуры императрицы, как она схвачена в исходной редакции пресловутого анекдота («Неловко всем»), удостоверяется и прямыми свидетельствами о реакции жены Александра II на династические и дворцовые скандалы той поры, в первую очередь на дело великого князя Николая Константиновича. Мария Александровна находила версию о помешательстве беззастенчивой фабрикацией и опасалась долгосрочных последствий и происшествия как такового, и попытки его замять для всей правящей семьи. В конце апреля 1874 года она писала из Петербурга мужу, который лишь за несколько дней до того, в вагоне поезда по пути в Эмс, принял решение, клонящееся к снятию с племянника юридической ответственности:

Конечно, для ужасной дилеммы, перед которой мы стоим [признание недееспособным или отдача под суд. — М. Д.], сумасшествие несколько менее пугающе. Но необходимо, чтобы о нем было во всеуслышание объявлено, ибо в глазах всего Петербурга и почти всей России, он — вор, и вор в худшем роде. Правда уже известна повсюду, вплоть до мельчайших подробностей, включая пропажу моих вещей. Об этом говорят в прихожих, в кабаках, на улице. И спрашивают: а наказание? После чего упрекают [нас] в слабости. <…> Увы, нам не избежать ни стыда, ложащегося на всю семью, ни упрека в непростительном послаблении, которое является поощрением для других. <…> Вообще, я боюсь видеться с людьми, мне кажется, что на меня смотрят с жалостью, а это то самое чувство, которое могут внушать стыд и бесчестье, марающие всю семью, и лучше не строить иллюзий[256].

И снова момент совпадения: в этом же откровенном — несмотря на отчуждение между самими августейшими супругами — письме речь идет и о других, хотя и менее тяжелых, ударах по престижу семьи, а тем самым и монархии. Наряду с решением вопроса о племяннике ближайшим поводом для беспокойства было очередное — после недавнего замужества великой княжны Марии — готовящееся бракосочетание царского чада. Невеста уже представленного на этих страницах великого князя Владимира, дочь герцога Мекленбург-Шверинского, отказывалась переходить из лютеранства в православие, что грозило нарушением прочно установившейся традиции браков российских великих князей. Императрица, которой тридцатью годами ранее этот шаг не стоил, по крайней мере внешне, мук совести, расценивала холодность будущей невестки к русской вере как дополнительный фактор дискредитации правителей в глазах подданных:

Сожаление при виде того, как отвергаются принципы и традиции прошлого, всеобще. То, что меня, я должна сказать, горько расстроило, это слух, будто имена [особ] императорской фамилии не будут более возглашаться в церкви, прежде всего чтобы не совершить кощунства возглашением, с чашей в руках, имени похитителя святого образа [Николы, содравшего звезду с иконы. — М. Д.], а также чтобы отвлечь внимание публики от великой княгини неправославного вероисповедания! Для меня это сопоставление — нож в сердце (Le rapprochement m’est comme un poignard au cœur)[257].

Воображаемый кошмар литургии без ектении, то есть фактически без молитвы о здравии и благоденствии императора и императорской фамилии, вполне мог бы быть выразительно проиллюстрирован толстовской фразой «Все смешалось в царской семье», предтечей (как показано выше) ныне знаменитого афоризма, открывающего тогда еще далеко не законченный роман, — знай тогда этот зачин императрица. Но и само ее письмо, критически упоминающее еще одного близкого родственника, можно прочитать как непреднамеренный, сам собой получившийся комментарий к картинам светского либертинства в АК. Дело в том, что Мария Александровна более или менее открыто — во всяком случае, для императора — возлагала главную ответственность за падение нравов в правящем доме на великих князей из старшего поколения — братьев Александра II. И у отца злосчастного Николы Константина Николаевича, и у его дяди, а заодно начальника по гвардейской службе Николая Николаевича было по любовнице, и обе внебрачные связи были прочными, вросшими в жизнь. (Такая же связь имелась и у самого Александра II, но этот предмет оставался табу между супругами, судя по их переписке, до самой смерти Марии.)

Уже представленный выше в этой главе Николай Николаевич, носивший в семье прозвище Низи, пользовался особой славой из‐за своего сожительства с балериной Екатериной Гавриловной Числовой, матерью его трех незаконнорожденных малолетних детей. Начало этих отношений пришлось на охлаждение между Николаем и его женой Александрой Петровной, урожденной принцессой Ольденбургской, — еще одной из тех религиозных дам, чье благонравие являло в романовской фамилии живой укор все менее сдерживаемому мужскому гедонизму. Великий князь поселил Числову в специально купленном для нее особняке на Английской набережной, где проводил время как у себя дома, и съезжался с нею в своих имениях вдали от Петербурга. Именно такая поездка в том же апреле 1874 года, в которой отца сопровождал его младший законный сын Петр, послужила императрице поводом для сентенции, многозначительно заключающей ее пространное письмо императору:

Вчера у меня была Петровна[258] <…> опечаленная тем, что Низи взял Петрушу в Воронеж. Она боится не разлуки, а нравственного вреда, который может быть причинен ребенку. <…> К несчастью, Низи потерял понятие о нравственности, которое говорит нам, что дозволено, а что нет[259].

С этим-то членом императорского дома современникам, внимательно читавшим журнальные выпуски АК, предстояло встретиться уже вскоре после начала публикации в 1875 году. Вообще, появление великого князя как персонажа, наделенного хоть какой-то индивидуальностью, в романе «из современной жизни» (а не исторической эпопее вроде «Войны и мира», где, в согласии с фактуальной реальностью 1805–1812 годов, единственным взрослым носителем этого титула является брат Александра I Константин Павлович) вряд ли было бы возможно до 1870‐х годов. То десятилетие было временем, когда самый феномен великого князя словно бы усредняется, тиражируется[260]. Хотя продолжавшее тогда действовать Учреждение об императорской фамилии 1797 года дозволяло отпрыскам императорского рода в великокняжеском статусе сочетаться браком только с особами монаршей крови и тем самым поддерживало традицию брачных союзов Романовых с иностранными правящими домами, по-прежнему ставя их в этом отношении над российской аристократией, великие князья (да и великие княгини) перестали быть исключительно небожителями. По мере того как поколение внуков Николая I входило в возраст и обзаводилось своими детьми, династия превращалась в многолюдный, разветвленный клан, пронизанный внутренними разладами, зато менее резко, чем раньше, отделенный от знати нецарской крови. Великокняжеское присутствие и участие в самых разных сферах жизни за пределами двора, не говоря уж о якшанье подданных разной степени знатности с «высочествами» юными и постарше на светских сборищах, становилось сравнительно обычным делом. А слухи и толки о поведении, привычках, слабостях, странностях императорской родни расходились еще дальше.

Великий князь, да простится нам эта фамильярность, Низи (в те годы для гвардии — «наш» великий князь) совершает в АК свой короткий, но приметный выход в серии глав, смежной и генетически, и тематически с разобранными выше «гвардейскими» эпизодами конца Части 1 и начала Части 2, — глав о летнем дне, когда любовник Анны не добивается сулившейся ему победы на традиционных офицерских скачках в Красном Селе. Первая редакция этих сцен, как и сценки с гомосексуальной парой в полковой артели, была набросана еще весной 1873 года в составе самого раннего эскиза романа[261]. Вернувшись к ним в начале 1874 года, Толстой в наново написанном черновике придал драматизма изображению Каренина: тот, дабы заглушить свои мучительные, унизительные сомнения при виде жены, чье внимание всецело приковано только к одному из всадников, вынужден поддерживать внешне оживленный умный разговор с соседями в зрительской беседке. А еще ярче свет, направленный на фигуру почти прозревшего мужа, загорелся благодаря следующей вставке на полях:

Прервав речь, А[лексей] А[лександрович] поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему В[еликому] К[нязю].

— Ты не скачешь, — пошутил ему В[еликий] К[нязь].

— Моя скачка труднее, В[аше] В[ысочество].

И хотя ответ был глуп и ничего не значил, В[еликий] К[нязь] сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la point de la sauce [в чем его соль. — фр.][262].

Через короткое время в снятой с этой автографа копии последовала правка, заменившая вариант «Великий Князь» (перебеливавшая автограф С. А. Толстая, конечно, дала вместо аббревиатуры полное написание) на «военный»[263]. Финальную стадию правки эпизод прошел примерно через год, уже накануне публикации в марте 1875-го[264], и итог этой ревизии — пример того, как цензурная необходимость (ставшая именно в том году ощутимой) затуманить аллюзию делает ее более элегантной, заставляя автора сочетать недомолвку в одном с заострением намека в другом. Между документальным «Великий Князь» и излишне уклончивым «военный» был найден стилистический компромисс. В ОТ Каренин встает и низко кланяется «высокому генералу», и тот все-таки не совсем раскрывает нам свое инкогнито, обращаясь к штатскому чиновнику не на ты, как это делали и Александр II, и его братья в общении даже с почтенными стариками-сановниками: «Вы не скачете?». Предупредительность же Каренина добавочно подчеркнута тем, что разговор о «специализированном спорте» скачек, прерванный проходом этой особы, начался спором Алексея Александровича с присутствующим здесь же «известны[м] своим умом и образованием» генерал-адъютантом (199/2:28). Генерал-адъютант — высшее из военно-свитских званий (получить которое в не столь отдаленном будущем вполне может, продолжи он службу, стоящий пока на низшей, но пружинистой ступени этой иерархии флигель-адъютант Вронский), но очевидно, что «высокий генерал» превосходит старшего члена императорской свиты не только ростом.

Из четырех сыновей Николая I Низи в самом деле больше всех походил внешне на знаменитого своей импозантностью отца. Обстановка гвардейских скачек была его стихией не только по должности главнокомандующего гвардией, но и по увлекавшим его коннозаводческим занятиям: как лошадник он бы, пожалуй, дал фору Толстому. Это был человек, умевший и пошутить, и расположить к себе[265]. За двадцать лет перед тем, осенью 1854 года, 26-летний Толстой, увидев 23-летнего Николая в компании с его братом-погодком Михаилом танцующими на балу в расположении штаба Южной армии в Кишиневе, писал своей тетушке Ергольской: «Ils ont l’air excessivement bons enfants et de très beaus garçons touts les deux [Они смотрят отличнейшими малыми и оба — юные красавцы. — фр.]»[266].

Так как скачки приурочивались к маневрам гвардии, августейший «высокий генерал» в АК проходит меж зрителей, среди которых находится и император, его старший брат, этаким гостеприимным хозяином дома. Вообще, посещение скачек было своеобразной формой светского летнего досуга: на этом подобии гигантского пикника требования придворного этикета смягчались, делая возможными вольности, неуместные во дворце или строгом аристократическом салоне. Показателен случай скачек в 1869 году — том году, когда к династическим скелетам в шкафу прибавилось сразу несколько новых осложнений, вызванных более или менее предосудительными любовными и/или брачными связями молодых мужчин фамилии. А. В. Адлерберг — ближайший к Александру II царедворец, монархист больший, чем сам монарх, — с недоумением доносил из Красного Села императрице, что «Государь пригласил графиню Богарне в императорскую палатку». Речь шла о морганатической супруге родного племянника императора — герцога Евгения Лейхтенбергского (не великого князя, но обладателя титула императорского высочества). Брак Эжена, как звали его в семье, с русской дворянкой Д. К. Опочининой, возведенной вследствие того в иностранное графское достоинство, но все-таки не вознесенной до особого, «полуавгустейшего», статуса герцогов Лейхтенбергских, детей дочери Николая I Марии, — этот брак был одобрен самодержцем, однако официально новобрачная не стала членом правящей фамилии. Ригориста Адлерберга встревожило именно то, что на виду у многочисленной публики император милостивым жестом признал в этой молодой даме, по его собственным словам, «свою племянницу». Но еще хуже того было появление на скачках фрейлины А. В. Жуковской, о чьем свежезавязавшемся романе с юным великим князем Алексеем, участвовавшим в красносельских учениях, уже знали и царская семья, и двор. Хотя Жуковская заняла место на помосте для частных гостей («dans les tribunes particulières»), а не среди придворных, Адлерберг нашел сам ее приезд на скачки и внесение ее имени в список проживающих в так называемых кавалерских домиках нарушением приличий[267]. Словом, над красносельскими конными состязаниями витал фривольный дух, и, возвращаясь к АК, не удивляешься тому, что благочестивая сестра Каренина Мари — знакомый нам персонаж редакции 1874 года — «ненавидела скачки» и отказалась сопровождать туда брата[268].

Скабрезная двусмысленность сценки с Карениным, согнувшимся в поклоне перед великим князем Николаем, заключается в том, что насмешка над невоинским, а по умолчанию немужественным габитусом героя («Ты не скачешь?») исходит от великолепного экземпляра маскулинности, чье прелюбодейство — притча во языцех и под чьим высшим командованием в блестящем гвардейском полку служит молодой ротмистр и флигель-адъютант — любовник жены героя. В лице «высокого генерала» сам гвардейский гедонизм вышучивает Каренина.

Но еще отчетливее — хотя, разумеется, и не совершенно эксплицитно — связь фигуры Низи с мотивным полем либертинства передана в той самой, предваряющей панораму скачек, сцене с Вронским, его приятелем Яшвиным (имя персонажа начиная с редакции 1874 года[269]) и гомосексуальной парой в общей зале полковой артели. Это еще один пример того, как в толстовских зарисовках нравов яркие детали и порой рискованные намеки сплетались в отдельную нить интриги. Одновременно с тем, как из эпизода с Карениным в беседке удаляется наименование «великий князь», — причем в том же беловом манускрипте, становящемся в ходе авторской переработки очередным черновиком, — претерпевает изменения в расстановке акцентов и аранжировке мотивов и полковая сцена. Описание «неудобной» пары офицеров, с одной стороны, дополняется указанием на недавнее поступление младшего из них в полк из Пажеского корпуса, а с другой — теряет весьма откровенную фразу, объективирующую гомосексуализм как таковой: «Он [Вронский] не любил ни того, ни другого, ни их отношений»[270]. Дважды произносимая реплика старшего офицера, пытающегося затеять разговор с угрюмо поедающим «бифстек» Вронским: «А не боишься потолстеть?» — реплика в некотором смысле вещая, если учесть, чтó вскоре станет причиной гибели Фру-Фру[271], — переходит в следующую редакцию и затем в ОТ (170/2:19).

В авантексте романа ко времени этой правки фигура августейшего главнокомандующего гвардией уже однажды мелькнула в метонимическом сопряжении с темой педерастии как одной из разновидностей гвардейского либертинажа: вспомним новичка «из юнкеров великого князя», в которого «влюблен, как девушка», старший товарищ. Этот анекдот отсеялся на одной из стадий ревизии Части 1 в 1874 или начале 1875 года, но при доработке главы Части 2 с появлением пресловутой пары отсылка все к тому же великому князю была «вживлена» в текст по-другому.

Здесь налицо своего рода двухслойный или двухходовый намек. Во-первых, мизансцена предвосхищает ожидающий читателя тридцатью страницами дальше эпизод каренинского поклона:

В это время в комнату вошел высокий и статный ротмистр Яшвин и, кверху, презрительно кивнув головой двум офицерам, подошел ко Вронскому (170/2:19. Курсив мой)[272].

В это время через беседку проходил высокий генерал. Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился <…> (200/2:28. Курсив мой).

И в образности, и в нарративе очевидна симметрия между двумя рослыми гвардейцами, при всей разнице в ранге и чине, тем более что после своего небрежного кивка Яшвин, как и «высокий генерал» в реплике Каренину, отпускает по адресу выходящих из залы офицеров небрежную же шутку (звучащую, впрочем, мягко в сравнении с «Эта гадина как мне надоела» исходной редакции): «Вот неразлучные» (170/2:19)[273]. «Огромные ноги», «слишком длинные по высоте стульев стегна и голени», «длинная спина» и, наконец, голос, «знамениты[й] в командовании, густ[ой] и заставлявш[ий] дрожать стекла», который призывает: «Ей, вина!» и «[В]одки барину и огурцов» (170, 171/2:19; 172/2:20), — эти черты физического облика Яшвина возникают в последующих строках так настойчиво, что впору даже заподозрить в этом персонаже пародию. Ведь имевшаяся у великого князя Николая репутация прирожденного военачальника уже тогда, за несколько лет до ее решительного подрыва в Русско-турецкой войне, была во мнении многих дутой, относящейся больше к тому самому идеальному для командования басу. Как бы то ни было, в общем контексте петербургских глав Частей 1, 2 и (о ней речь впереди) 3 эпизоды с третируемой свысока гейской парой и низко кланяющимся Карениным зарифмовываются между собою ударением на символике доминирующей, воинственной маскулинности, в противоположении которой сближаются педераст и рогоносец.

Во-вторых, в ходе правки редакции 1874 года текст обогатился звонким сигналом, предупреждающим сведущего читателя о скорой встрече с великим князем — так сказать, гением места Красного Села. Фразу Яшвина, которой открывается его разговор с Вронским: «Что ж ты вчера не заехал во Французский театр? Laporte прелестна была» — Толстой подновил, чтобы довести ее до ОТ в следующем виде: «Что ж ты вчера не заехал в красненский [Красного Села. — М. Д.] театр? Нумерова совсем недурна была» (170–171/2:19)[274].

«Легкий» репертуар тогдашней французской труппы Михайловского театра находил поклонников в особенности среди петербургского офицерства (именно там, в антракте оперетки, Вронский знакомит полкового командира с подробностями не менее потешной буффонады двух молодых сослуживцев [130–131/2:5]), а Мари Деляпорт (Delaporte), начинавшая карьеру в «Комеди Франсез», с 1868 года была примой труппы. В один из дней февраля 1875 года — месяца, когда Толстой в Ясной Поляне завершал редактуру той журнальной серии глав АК, куда входили и главы о скачках, — в Петербурге министр двора А. В. Адлерберг, по должности начальствовавший над всеми императорскими театрами, озаботился известить самого Александра II о том, что объявленный французский спектакль заменен другим «вследствие недомогания мадемуазель Деляпорт»[275].

Толстой едва ли пристально следил за петербургскими театральными новостями, но, в свою очередь, тоже «отменил» выход этой актрисы в своем романе, — одно из многих нечаянных, подчас курьезных сближений между генезисом АК и течением жизни вовне авторского вымысла. Как можно догадываться, сделал он это отчасти из стремления к миметической точности, к достоверности в деталях фона: в летний сезон — а, напомню, скачки в высочайшем присутствии устраивались летом — эстафету развлечения гвардии сценическими постановками принимал театр в Красном Селе, где и стояли лагерем выведенные на учения войска. Но еще значимее была замена самого имени актрисы. Нумерова, которая «совсем недурна», обязана своей фамилией не французскому слову «numéro», даже если она заместила в тексте «прелестную» своей игрой француженку. Семантика игривым кивком указывает на любовницу великого князя — Числову, блиставшую на подмостках красносельского театра, и это та литературная аллюзия, которая дешифруется с текстологической неоспоримостью: на правом поле страницы, прямо напротив правки фамилии актрисы, значится диагонально написанная авторской рукой, а затем густо зачеркнутая, но вполне читаемая помета-памятка: «Числова»[276] (см. ил. 4 в Приложении).

К 1874 году внебрачная связь великого князя стала предметов постоянных пересудов и сплетен в гвардии, чем-то вроде клубного анекдота гвардейцев; Толстой, возможно, узнал об этом от своего шурина Александра Берса, до 1873 года служившего в Преображенском полку и нередко развлекавшего родственников новостями из жизни военной элиты (таково, например, было происхождение все той же эротической эскапады двух молодых сослуживцев Вронского)[277]. Курьезный штрих: спустя два года некий панегирист возьмется пропеть хвалу Николаю Николаевичу по случаю назначения того главнокомандующим действующей армией в преддверии войны с Турцией. Представленная в цензурный комитет рукопись содержала, наряду с преувеличенным перечислением служебных свершений великого князя, и следующие откровения:

[К]акою любовью пользуется Высокий Главнокомандующий среди солдат и офицеров. Мы неоднократно наблюдали, как оживлялись железные ратники, завидя мощную фигуру Великого Князя, заслышав его голос! <…> А как беспредельна обширная популярность <…> отца-главнокомандующего среди офицеров, сколько рассказов, биографических черт ходит между ними, как они интересуются всевозможными даже мелкими сведениями о Великом Князе. <…> И частная жизнь Его Высочества являет примеры высокой гражданской доблести. Прежде всего всякому русскому известно высокое благочестие Великого Князя и его христианские добродетели.

Цензорское «NB» против последней фразы выдает опасение, что панегирик в этом месте, вопреки намерению автора, мог звучать крайне двусмысленно, если не издевательски[278].

Толстой «залучил» Николая Николаевича в свой публикуемый роман, пусть и загримированным эпизодическим персонажем[279], совсем незадолго до того, как адюльтер великого князя получил еще более широкую, а затем и скандальную огласку. В 1874 году Числова подала всеподданнейшее прошение о возведении ее троих незаконнорожденных детей в дворянское достоинство. Одновременно с тем в собственноручном письме главе Комиссии по принятию прошений князю С. А. Долгорукому Николай Николаевич, ссылаясь на то, что «принима[ет] живейшее участие в положение [sic!]» Числовой, просил доложить императору ее прошение и напомнить, что еще в 1873 году тому «благоугодно было, на предварительном со мною объяснении относительно детей г-жи Числовой, наименовать их фамилиею Николаевых»[280]. (Нота бене: в этой самой комиссии прошений служит, согласно редакции исходного автографа, оскорбленный двумя гвардейцами чиновник, вспомнить фамилию которого у нас будет отдельный повод чуть дальше.) По-своему расчетливо великий князь решил задействовать формальный — на общих основаниях — механизм принесения монарху, своему старшему брату, мольбы о личной милости. Узнай Толстой об этом деле, он оценил бы его щекотливость: шестью годами ранее его старший брат Сергей искал «правильного» подхода к тому же С. А. Долгорукому, чтобы добиться усыновления своих внебрачных детей от цыганки М. М. Шишкиной, пленившей его в свое время певучим голосом[281].

Главы о дне скачек с упоминанием «Нумеровой» и мимолетным дефиле «высокого генерала» увидели свет в составе очередного журнального выпуска АК в марте 1875 года (в этот же выпуск, замечу вскользь ради полноты представления, вошли и главы о Левине весною в деревне). Из-за уже тогда назревавшей у автора паузы в сериализации романа читателям «Русского вестника» суждено было вновь встретиться с Анной, Вронским и Карениным только в январском номере журнала за 1876 год, уже во второй половине Части 3 (но по календарю романа — на следующий день)[282]. В исторической реальности в этот промежуток вместилась предвосхищенная толстовской аллюзией в уже опубликованном тексте кульминация скандала вокруг великокняжеской любовницы.

Осенью 1875 года, когда Николай был в отъезде, произошла — причем у дверей его дворцовой церкви — безобразная ссора между Числовой и старшим из законных сыновей великого князя[283]. Это переполнило чашу терпения Александра II, подобно тому как полутора годами ранее настал предел его снисходительности в отношении блудного племянника Николы, пусть даже громкий адюльтер не настолько выходил из ряда вон, как уличение члена фамилии в краже, и репутация августейшего виновника в данном случае все-таки не была безвозвратно уничтожена. В ноябре 1875 года, отправив брата в неожиданную инспекторскую поездку на Кавказ, дабы предотвратить возможное столкновение между ним и исполнителями своей воли, отдыхавший в Ливадии император повелел шефу Третьего отделения генералу А. Л. Потапову незамедлительно выдворить Числову из Петербурга. Местом ее административной ссылки по стечению обстоятельств был на ходу выбран пункт на периферии империи, но не слишком далеко от столицы — старинный, овеянный ливонскими рыцарскими преданиями Венден, в то время тихий уездный городок Лифляндской губернии (ныне Цесис (Cēsis) в Латвии). Потапов лично руководил «операцией», включая собственно выселение Числовой из дома на Английской набережной, и его деловитые «совершенно секретные» телеграммы императору в Ливадию выдают трагикомический перекос в том, как начальник тайной полиции понимал миссию стража государственной безопасности[284].

Хотя непосредственное обращение с любимой женщиной великого князя и матерью его детей было джентльменским, а сама Числова не оглашала набережную воплями, суета жандармерии из‐за многочисленных сопутствовавших распоряжений бросалась в глаза, так что, по словам современника, «весь город на другой день узнал об этом скандале <…>»[285] Властям поневоле чудился некий целенаправленный подогрев интереса к насильственному разлучению брата императора и артистки. Как нарочно, через несколько дней после высылки Числовой в газете столичного градоначальства и полиции появилось напечатанное крупным шрифтом объявление: «11 текущего ноября СБЕЖАЛА СОБАКА, принадлежащая Государю Великому Князю Николаю Николаевичу Старшему, — моська, японской породы, мохнатой, дымчатой шерсти, кличка „Тена“, каковую просят доставить в комнату Его Императорского Высочества». Министр внутренних дел А. Е. Тимашев переслал номер газеты Потапову, своему ближайшему коллеге в сфере надзора и сыска, с выразительной пометой: «Что это — фарс или действительность?»[286]. И то и другое — таков был смысл ответа на этот вопрос, данного тут же Третьим отделением. Собака по кличке Тена и в самом деле пропала из дворца великого князя, и объявление было помещено, невзирая на крайнюю несвоевременность, великокняжеской Придворной конторой (можно ли было усомниться в верноподданническом простодушии этого учреждения?), но это вовсе не помешало читателям понять напечатанное по-своему: «публика» раскупала номер «нарасхват, видя в этом объявлении сопоставление с недавней высылкой танцовщицы Числовой и придавая этому объявлению значение, ввиду того, что, как говорят, Великий Князь Николай Николаевич в интимности называл Числову Тенечкой»[287].

Тимашев попал в точку: грань между фарсом и действительной драмой во всей этой резонансной истории была размыта. Более того, в восприятии скандала «публикой», при всей ее разнородности, слухи и домыслы формировали общую с художественным вымыслом игровую стихию. Слово «сопоставление», употребленное в жандармской справке, стóит удачно сформулированного министром вопроса. За полгода с лишним до того, как некий — скорее всего, коллективный — затейник придумал шкодливую интерпретацию объявления о моське (независимо от того, вправду ли великий князь нежно звал Числову Тенечкой, каковое, вдвойне фарсовое, совпадение не исключено[288]), автор романа, начавшего выходить в одном из самых популярных в образованном обществе журналов, внес свою лепту в эту игру намеков и эвфемизмов. Определенно среди читателей АК были те, кому «успех» невинного объявления в скучном листке напомнил «Нумерову» из мартовской порции глав романа[289].

Реальность АК в процессе ее создания (как писания начерно, так и сериализации готовых частей) не раз вторгалась в современную ей фактуальную реальность, даря той свои яркие черты в обмен на заимствованный для мимесиса богатый социальный, культурный, политический материал[290]. Однако тонкое взаимодействие элементов психологической драмы, комедии положений и светской хроники в АК создает также и иллюзию такой интерференции, искушает историка заподозривать влияние еще не завершенного романа на ход событий при отсутствии эмпирических свидетельств на этот счет и, как ни странно, даже вопреки правдоподобию. Так, приснопамятный анекдот о двух незадачливых повесах, который в рамках петербургских глав первого «сезона» ассоциируется и тематически, и символически с эпизодом, где упоминается Нумерова, мог бы быть прочитан как предсказание грядущей высылки Числовой: ведь фамилия сердитого чиновника с «бакенбардами колбасиками» — Венден[291]. Позволю себе проиллюстрировать это демиургическое свойство толстовского романа шутливой — в стиле толкователей объявления о Тене — виньеткой. На досуге в Ливадии Александр II читает в «Русском вестнике» первые выпуски АК[292], отмечает, как и мы, взаимосвязанные отсылки к служебным и семейным неустройствам младшего брата: распущенные гвардейцы, намек на скандализирующее династию двоеженство (свое собственное — не в счет), — вспоминает о принятом решении выслать Нумерову-Числову — но вот куда, чтобы не хватить лишку?[293] — и, перелистывая отмеченное, вдруг находит подсказку в фамилии чиновника, собирающегося подать жалобу на оскорбителей чести жены: в Лифляндию, в Венден!

Позднее в ОТ тема адюльтера и двух семей со знакомыми между собою детьми в них возникает еще один раз ближе к концу романа — в Части 7, в главах о Стиве Облонском в Петербурге, куда тот приезжает, чтобы выхлопотать себе прибыльное место и вновь попытаться, как он делал годом ранее, устроить развод Каренина и Анны. Экскурс нарратора в досужие размышления Стивы о бодрящих отличиях северной столицы от Москвы представляет читателю и такого петербуржца:

У князя Чеченского была жена и семья — взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья была тоже хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына (610/7:20).

То, что под князем Чеченским мог подразумеваться некто выше по статусу и положению, чем столичный аристократ, чьи законные дети воспитываются в Пажеском корпусе, нельзя исчерпывающе доказать, но можно предположить, учитывая пронизывающую авантекст и ОТ романа ассоциативность и метонимические сцепления. В той же самой 7‐й Части, в одной из предшествующих глав со сценами в Английском клубе в Москве, мелькает еще один «князь Чеченский, известный» — но известный не фактическим двоеженством, а скорее противоположным, совсем не вирильным свойством: он является одним из «шлюпиков» клуба, завсегдатаев из числа стариков, ставших принадлежностью клуба вроде мебели (579/7:8). В исходном автографе названных глав, датируемом временем совсем незадолго до их публикации (март 1877 года), этот анекдотический персонаж, здесь носящий «кавказское» же имя — князь Кизлярский (в оригинальном написании — «Кизлярской»), оказывается действующим лицом. Это дряхлый, обжорливый старик, говорящий «хриплым медленным голосом с восточным акцентом». Он опаздывает к клубному обеду лишь второй раз за двадцать восемь лет по причине весьма уважительной: «Тоже дело было, отложить нельзя <…> — Какое же дело? — А жену хоронил. <…> Как же, была жена. Хорошая была женщина. Она немка была»[294].

В космополитической имперской элите брак между кавказским по происхождению князем (как кажется, грузинским[295], но возможно и то, что Толстой имел в виду обрусевшего выходца из горской знати) и немкой можно было бы себе вообразить, хотя это не было обычным делом и автор мог рассчитывать усилить комизм этого эпизода, представляя проведшего полжизни в клубе «восточного» человека мужем женщины из совсем другой, но, вероятно, тоже нерусской среды. Однако я рискнул бы допустить, что в этой «неожиданной» немке должен прочитываться глухой, возможно не до конца отрефлексированный самим автором намек на браки мужчин дома Романовых — те самые браки, несколько из которых в те самые годы существовали как бы в тени адюльтеров мужей. При доработке текста для печати «Кизлярский» превратился в «Чеченского» и зарисовка лишилась упомянутых деталей и колорита (о князе Чеченском как «шлюпике» рассказывает короткий анекдот старый князь Щербацкий), зато через двенадцать глав, во фрагменте, писавшемся в те же недели без давних заготовок, для скорой отсылки в типографию, не только возникает второй, казалось бы совсем другой, к тому же петербургский Чеченский, но и он, как его непрямой предшественник Кизлярский, наделяется гротескной, суггестивной чертой[296].

Спустя всего три года саркастический абзац о второй семье князя Чеченского и развивающем значении знакомства детей в двух семьях между собой мог читаться как пророчество в отношении самого Александра II. Если в 1877 году, когда Толстой писал последние части АК, царь еще не решался официально представить своих детей от княжны Е. М. Долгоруковой придворным дамам[297], то после смерти в 1880 году императрицы — разумеется, тоже «немки»! — Марии Александровны (а ее болезнь была в критической фазе уже в 1877 году) он начал знакомить старших сыновей с их единокровными братом и сестрами — к негодованию блюстительниц морали вроде той же А. А. Толстой[298]. А возвращаясь к эротически маркированной сцене скачек в АК, где Каренин выслушивает сомнительную шутку «высокого генерала», надо отметить, что именно здесь чуть ли не единственный раз в повествовании читатель, так сказать, находится в присутствии императора. В самой ранней редакции сцены тот даже наделяется толикой действия, соотносящей его с главной героиней: «Не одна Татьяна Сергеевна [Ставрович, будущая Анна. — М. Д.] зажмурилась при виде скакунов, подходивших к препятствиям. Государь зажмуривался всякий раз, как офицер подходил к препятствиям»[299]. До печати дошел вариант, где взгляд нарратора не направлен на императора прямо, но тот все-таки в числе зрителей скачек: «К концу скачек все были в волнении, которое еще более увеличилось тем, что государь был недоволен» (201/2:28). Цензурующий характер авторской правки налицо и здесь: не всякий даже нейтральный глагол годился для описания мимики государя.

5. «Все смешалось в царской семье»

Почти одновременно с тем, как разразился скандал вокруг внебрачной связи брата царя, начавшаяся за полтора года перед тем бесславная эпопея царского племянника вышла на новый уровень. Осенью 1875 года (на то же время пришелся перерыв между первым и вторым «сезонами» АК) бывшая любовница великого князя Николая Константиновича Х. Блэкфорд, высланная из России и находившаяся во Франции, опубликовала на французском, под своим богемным псевдонимом Фанни Лир, воспоминания о недавнем прошлом — «Роман американки в России»[300]. Это необычный образчик женской мемуаристики викторианского века. Эпатаж автобиографического рассказа дамы полусвета, не только не скрывающей своей сексуальной свободы, но и гордящейся (относительно) независимым социальным положением, амальгамирован с назидательностью травелога о России в духе маркиза де Кюстина: страстная любовь преподносится органическим антиподом русской деспотии. Хотя и посвященная прежде всего личным отношениям писательницы с великим князем «N.» (недомолвка сугубо условная), ее аресту и высылке из России, книга затрагивала чувствительный политический нерв: в напечатанных в отдельной главе письмах Николы из Хивинского похода 1873 года[301], подлинники или копии которых Блэкфорд сумела вывезти вместе с другими приватными бумагами, содержались резкие суждения по ряду важных предметов; сама автор, даже и соблюдая почтительность в прямых отзывах об Александре II, не лишила себя удовольствия откровенно намекнуть на царскую любовницу княжну Долгорукову и ее якобы безмерное влияние на правительственные дела[302]. Еще за несколько месяцев до выхода книги из печати российский посол в Париже информировал императора о наиболее неприятных для августейшей фамилии моментах в содержании «Романа американки»[303], умолчав, конечно же, о шпильке по адресу самого Александра, чей адюльтер был табуированной темой даже в самых конфиденциальных докладах такого рода.

Став скандальным бестселлером во Франции — что повело к выдворению дерзкой куртизанки и оттуда, — книга в считаные недели нашла своих российских читателей. Высокопоставленный бюрократ славянофильских взглядов князь Д. А. Оболенский прочитал книжку в Париже сразу по ее выходе в свет:

[К]нижка, продававшаяся первый раз за 5 франков, стоила уже через три дня 100 франков. Французское правительство в угоду нашему запретило книгу и выслало американку из Франции. Все парижские газеты отзывались более или менее с негодованием об этом издании, и так как дружба и приязнь к России теперь вообще à l’ordre du jour [на повестке дня. — фр.] во Франции, то скандал, произведенный этой книгой, продолжался недолго. К тому же можно было ожидать, что наглая американка пойдет гораздо далее в своих некрасивых повествованиях <…>

Нельзя не пожалеть о бедном молодом человеке, которого жизнь не только исковеркала окончательно, но еще дает повод оглашать весь позор распущенности нашей царской фамилии. <…> При тех условиях, при которых растут, воспитываются и живут наши великие князья, не может быть иначе[304].

«Наглая американка», не пошедшая-таки «далее», делала подобные же обобщения насчет воспитания и образования детей в российской императорской фамилии. Она пыталась со своей точки зрения объяснить, как и почему в ее принце (а одно уже посвящение ему в начале книги написано с нежностью) уживалось два человека — он «был беспокойным, раздражительным, грубым и надменным; и в то же время очень восприимчивым, очень во всё вникающим, добрым, любящим и заботливым в отношении ко всему, что близко трогало его, начиная мною и кончая последней его собакой»[305].

Однако внимание не только Оболенского, но и прочих читателей-мужчин, несмотря на различие между ними в мотивации любопытства, останавливалось преимущественно на другом. Отец виновника скандала великий князь Константин Николаевич по прочтении нескольких глав записал в своем дневнике, что «ясно увидел <…> всю систему наглой лжи, которой держался Никола постоянно со мною»[306]. Некто G., соотечественник и, несомненно, поклонник Блэкфорд, служивший в дипломатической миссии Соединенных Штатов в Петербурге, в наполненном изящными сальностями письме ей утверждал, что мужская половина бомонда находится в ужасе от мысли, «какими могли бы быть твои разоблачения» в «твоей ныне знаменитой книге», и советовал «расширить ту часть книги, где речь идет об отношениях между „обществом“ и демимондом (between „society“ and the demi-monde), и прослоить ее анекдотами о твоем и твоих подруг опыте встреч с петербургскими гуляками»[307]. В те же дни один из таких гуляк, Боби Шувалов, возвращая другому, своему патрону великому князю Владимиру, экземпляр «Романа американки», отозвался, что прочитал его «не без раздражения», добавляя: «Fanny Lear, быть может, хорошая девка, но весьма плохая писательница»[308]. Раздражение могло вызываться именно тем, что текст насмешливо давал понять: у автора есть материал для по меньшей мере дилогии. Неудивительно, что вскоре c ведома императора посольство в Лондоне, найдя благонадежного частного посредника, вступило c Блэкфорд в переговоры о готовившемся ею к публикации сиквеле «Романа американки» и, как кажется, за круглую сумму выкупило у нее манускрипт (в нем, среди прочего, Долгорукова выводилась почти открыто под прозвищем Princesse Diaphane — княжна Всем-Известная) и подборку частных писем, огласка которых в придачу к уже напечатанным письмам Николая могла бы компрометировать разных лиц. Кроме того, Блэкфорд дала (и сдержала) обещание не публиковать что бы то ни было еще на эту тему[309].

Трудно установить, когда именно весть о пикантной книжной новинке достигла Ясной Поляны[310], но то, что Толстой узнал о ней или даже ознакомился с содержанием книжки еще до завершения своего шедевра, не вызывает сомнения. «Улика» отыскивается в генезисе самой АК. В датируемой началом 1877 года исходной редакции уже упомянутых сцен Части 7 со Стивой Облонским, приехавшим в Петербург для получения синекуры, возникает эпизодический персонаж — старый бонвиван князь Лиров, «в парике, с вставленными зубами и в корсете», который разом молодеет на десять лет, стоит ему только оказаться в Европе: «Поверишь ли, я провел лето в Бадене, ну право я чувствовал себя моложе, dans la force de l’âge. Увижу женщину молоденькую, мне весело. Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Fanni у меня была»[311]. Фамилия князя и имя его гостьи слагаются в ироническое цитирование псевдонима, под которым изгнанная из России американка издала панегирик раскрепощающим нравам демимонда, столь ценимым и Лировым, и Стивой[312]. Последовавшая правка устранила из текста АК говорящую ономастическую комбинацию[313], но в написанных и опубликованных еще за год до того «великосветских» главах Части 3 слышится менее артикулированная, но более развернутая интертекстуальная перекличка с самой Фанни Лир.

Этих глав, как бы замедляющих ход времени для петербургских героев после драматических событий на скачках и в ряде сцен специально наводящих фокус на повседневность бомонда (3:14–23), не имелось — даже в самой эскизной форме — в апреле 1875 года, когда закончился первый «сезон» публикации романа в «Русском вестнике». Создавались они совершенно наново в конце 1875 года с прицелом на скорейшее напечатание (что и осуществилось в январе 1876 года), и именно в них могли непосредственно сказаться впечатления автора от свежих новостей из Петербурга[314]. Здесь-то и появляется фигура великого князя из младшего поколения Романовых. Эта реминисценция не ускользнула от внимания комментаторов[315], но включенность эпизода в исторический контекст глубже и многозвеннее, чем может показаться на первый взгляд.

В ОТ Анна на следующий день после скачек и признания мужу встречается у княгини Бетси Тверской с приехавшими на партию крокета Сафо Штольц и Лизой Меркаловой — эксцентричными дамами, двумя «главными представительницами» прежде совершенно чуждого Анне «избранного нового петербургского кружка». Кружок «в подражание подражанию чему-то» именовался «les sept merveilles du monde» — «семь чудес света» (279/3:17), и кто знает, не был ли среди тех, кому подражали, сам автор АК: идея счисления участниц кружка, присвоения каждой своего «нумера»[316] созвучна фиктивной фамилии Нумерова, под которой в уже вышедшей на тот момент порции романа упоминается великокняжеская любовница Числова. Сафо и Лиза, составляющие своего рода пару зеркальных противоположностей — порывистая, с мужским рукопожатием блондинка и томная брюнетка, — неотступно эскортируемы каждая двумя поклонниками, итого четырьмя, никто из которых, как кажется, не может похвастаться интимной близостью с предметом обожания. Сафо словно нарочно медлит вводить в гостиную второго из своих спутников, меж тем как именно его стоило бы представить в первую очередь:

Неожиданный молодой гость, которого привезла Сафо и которого она забыла, был, однако, такой важный гость, что, несмотря на его молодость, обе дамы встали, встречая его. / Это был новый поклонник Сафо. Он теперь, как и Васька, по пятам ходил за ней (285/3:18).

У этой немой фигуры, на которую до конца эпизода взор нарратора более не падает, но которая что-то да значит, был непростой путь в гостиную Бетси, и заключенная в ней аллюзия не замыкается на какой-то одной личности. Сам толстовский образ замужней светской дамы (со слов Бетси читатель знает, что «муж Лизы Меркаловой носит за ней пледы и всегда готов к услугам»; Сафо, судя по контексту, тоже не девица [282/3:17]), за чью благосклонность, невзирая на наличие мужа, соперничают два очень знатных джентльмена, мог восходить к нашумевшей в 1868 году истории Н. С. Акинфовой (Акинфиевой), травестированной тогда же, как отмечено С. А. Экштутом, в «Войне и мире»[317]. В Акинфову были влюблены министр иностранных дел князь А. М. Горчаков и старший из царских племянников, герцог Николай Лейхтенбергский (в конце концов соединившийся с нею за границей), а ее не особо чиновный муж покорно, презрев унижение, соглашался выступить фиктивным прелюбодеем, чтобы сделать возможным развод. Спустя семь лет в АК эта ситуация преломилась несколько иначе: двое самых видных из четверки поклонников, сановник Стремов и очень важный «молодой гость», ухаживают каждый за своей дамой, имея против себя соперников, которых дамы называют за глаза и в глаза «Мишкой» (также известным как князь Калужский) и «Васькой» (282/3:17; 285/3:18).

Как и шутливый великий князь, он же «высокий генерал», на скачках, «молодой гость» на великосветской партии крокета возникает в черновиках сцены, так сказать, менее инкогнито, под своим титулом. Интересен сам процесс «материализации» этого персонажа в череде версий одного и того же фрагмента текста, быстро писавшихся одна за другой в конце 1875 года. Местом игры в крокет и происходящей после нее беседы Анны и Вронского выступает сначала роскошная, в модном английском стиле, дача «нового финансового человека» барона Илена[318], затем — не по-нуворишски изысканный «дворец» банкира Роландаки[319], и наконец, дом самой Бетси, шик которого подразумевается сам собой[320].

«Илен» и «Роландаки» — подчеркнуто «инородческие» фамилии, псевдоеврейская и псевдогреческая. Носитель первой из них, пожалованный к тому же наименее престижным из дворянских титулов — как считалось, предметом гордости парвеню именно такого рода, — изображается с особой неприязнью, которую нарратор разделяет с персонажами[321]. Несмотря на богатство, гостеприимство и безупречную светскость манер, барон Илен настолько чужд бомонду, что стоило бы «ему спустить роскошь своей обстановки, пригласить к обеду своих друзей и родных, высказать свои вкусы и убеждения <…> и он бы потонул, и никто бы не спросил, где он и его жена». Беседе с прекрасно говорящим на нескольких языках, внешне привлекательным Иленом Анна предпочитает болтовню с «известным негодяем», физически и нравственно истаскавшимся жуиром, умным брюзгой князем Корнаковым, который «был ей, как старая перчатка на руке, приятен и ловок», тогда как Илен, «свежий, красивый мужчина», был «ей противен». Именно Корнаков вышучивает к удовольствию Анны хозяина и хозяйку, говоря, что «ноги у него так прямы и крепки оттого, что сделаны из английских стальных рельсов и что туалет ее напоминает букет разноцветных акций <…>»[322]. Толстовское этически мотивированное отношение к утонченным нуворишам как одному из вопиющих воплощений фальши (в противоядие от которой годится и желчный бездельник, лишь бы его желчность была естественна и не обусловлена личной выгодой) сплетается здесь с по-своему сочувственной репрезентацией аристократической кастовости, которая еще оставалась отчасти присуща тогдашнему Толстому.

В черновиках, где Илены заменены четой Роландаки, на переднем плане не хозяева, а гости. Здесь-то, у Роландаки, и появляется в этой цепочке вариантов великий князь, называемый существительным из соответствующей формы титулования — «высочество» (но не «его высочество»: без притяжательного местоимения такое словоупотребление звучит скорее иронично, чем почтительно). Первое же упоминание связывает этого гостя с темой либертинства: Лиза Меркалова (больше похожая здесь на Сафо Штольц в ОТ) осчастливливает хозяев, нуждающихся в узаконении своего положения в высшем свете, тем, что зазывает к ним на крокет еще четырех дам из «семи чудес», и не только их: «Надо видеть, как она третирует их [хозяев. — М. Д.]. Но она за собой привела высочество, и потому ей все позволено»[323]. Иными словами, для этого дома визит великого князя — символический капитал, сопоставимый не меньше чем с солидным паем в акционерной компании. Персонаж чуть глубже вовлечен в действие, чем в ОТ: «высочество» приглашает Анну быть его партнершей в крокетной игре, и потом мы видим его еще раз участвующим в веселом обеденном разговоре[324].

Семантика «высочества» приглушенно, но явственно сквозит в не дошедшей до печати подробной характеристике того эксцентрично-либертинского поведенческого кода («Это новый, совсем новый тон»), который в ОТ устами Бетси Тверской лаконично схвачен калькой с французского: «Они забросили чепцы за мельницы. Но есть манера и манера, как их забросить» (281, 282/3:17)[325]. Как и во многих других случаях эволюции текста, ранняя редакция, небезупречная, возможно, в художественном отношении из‐за пространных комментариев и эксплицитных суждений нарратора, оказывается особенно интересной как опыт толстовской антропологической аналитики. Анализ этот был к тому же посвящен предмету, который живо занимал автора, — неписаным законам светских отношений, угадываемой, но не всегда артикулируемой власти сложных норм приличия, эмоциональной «алхимии» светской естественности:

Княгиня Тверская сама не принадлежала к кружку 7 чудес. <…> [О]на не имела той распущенной, отчасти грубой, отчасти утонченной нечистой женской возбудительности, которая составляла общую черту 7-ми чудес. Княгиня Тверская была настолько умна, что она и не пыталась подражать этим дамам, усвоившим себе вполне тон, родственный им по природе, — тон распутных женщин. <…> Маневр этих дам состоял в следующем: положение этих дам было так высоко и прочно, но высоко и прочно не по мужу, а по тому признанному ухаживателю что они смело могли, удерживая своих поклонников, усвоить самый приятный и естественный для них тон распутных женщин. Это не могло их уронить. Напротив, это достигало главной цели — совершенного резкого отличия от всех других женщин, которые не могли подражать им в этом. Это была такая мода, которую нельзя было купить у модистки и в которой они оставались единственными и становились на некоторый общественный пьедестал. И так как поклонники требовали именно распутной привлекательности и женщины и имели ее, то они и держали своих поклонников и вместе с тем пользовались самой для себя приятной, отличающей их от всех других женщин, но не роняющею их распущенной жизнью. Почти все эти дамы курили, пили вино, для того чтобы оно возбуждало их, и позволяли <…> обнимать себя и многое другое. Бетси в глубине души завидовала им, но была настолько умна, что, случайно избрав себе недостаточно важного поклонника и зная свою непривлекательную натуру, и не пыталась подражать им; но, чтобы не выказать своей зависти, никогда и не осуждала этих дам, составивших в том великосветском кругу, в котором жила Бетси, отдельную и высшую по тону секцию[326].

Вычеркнутый уже в автографе, по ходу писания, оборот «но высоко и прочно не по мужу, а по тому признанному ухаживателю», в сущности, заключает в себе соль всей зарисовки: трансгрессия «семи чудес» представлена эпифеноменом того культа сексуальности, который поддерживался в тех или иных кружках столичной аристократии не в последнюю очередь благодаря прямой причастности к нему августейших лиц, живых воплощений власти и владения. Мужская бравада «сверхпотреблением» сексуальных удовольствий зеркально отражалась в женском состязании за того же свойства власть — за обладание высоким любовником-покровителем. С процитированным выше очерком искусства «забросить чепец за мельницу» сближается ряд свидетельств о фактуальной реальности бомонда середины 1870‐х годов. Так, за одно из «семи чудес», как их живописует Толстой, легко сошла бы известная Зинаида Скобелева, сестра будущего героя Плевны и Шипки М. Д. Скобелева, которая, по отзыву С. Д. Шереметева, при первых же своих выездах в свет «поражала особенностями своего туалета, несвойственного девице», и «с наружностью и приемами французской горизонталки [популярный во второй половине XIX века скабрезный галлицизм в длинном ряду синонимов. — М. Д.] <…> соединяла чары своего прекрасного и обработанного голоса». «Тот goût [вкус, тон. — фр.], которого она была представительницею, водворился лишь в 70‐х годах», — замечает мемуарист[327]. Аналогию с тем, что Бетси Тверская называет «новым, совсем новым тоном», дополняет сообщение другого хроникера светской жизни той эпохи, А. А. Киреева: Скобелева не боялась соперничать с Блэкфорд за благосклонность великого князя Николая Константиновича и даже осаждала его недвусмысленными посланиями[328]. Если это так, то тут трудно не заподозрить рано начатую, целенаправленную охоту за «принцем крови»: спустя несколько лет обворожительная Зинаида вышла замуж за овдовевшего к тому времени Евгения Лейхтенбергского, а позднее была близка с великим князем Алексеем Александровичем, который после запрета жениться на Жуковской вел разгульную холостую жизнь.

Что же побудило Толстого существенно сократить колоритную, творившуюся со вкусом, стоившую — судя по числу сменявших одна другую редакций — немалых усилий главу со сценами в доме нувориша (где, в числе других, имеется и яркий эпизод с подтекстом, словно пришедший из снятого спустя век с лишним фильма: Вронский берет из рук Анны молоток и, отвечая глазами на ее улыбку, показывает нужный размах для удара по шару[329])? Ведь перенос действия в дом аристократки Бетси сузил набор подлежащих описанию взаимосвязей и взаимозависимостей в светской иерархии[330]. По мнению В. А. Жданова, «в этих вариантах действие около буржуазии отражало в первую очередь жизнь нескольких социальных кругов, а в процессе углубления проблемы Анны необходимо было <…> заострить внимание на моральном разложении высшего света в его собственном кругу <…>»[331]. Это суждение звучало бы убедительнее, если бы Толстой был марксистом, прилагающим формационную теорию к художественному вымыслу. (Да и характер изображения высшего общества и здесь, и в других местах книги отнюдь не исчерпывается обличением «разложения»: к примеру, автору явно нравится чередовать в партии «развратной» Бетси затертые французские кальки с воистину проницательными, изящно выраженными мыслями[332]; в некотором смысле АК была игрой Толстого в ностальгию по его юношескому увлечению comme il faut.)

На мой взгляд, в переработке этого материала — последовавшей, напомню, немедленно по создании исходной его редакции в конце 1875 года — Толстой сократил одно для того, чтобы сохранить, довести до печати другое. И этим другим было, в частности, прямо или косвенно обозначаемое присутствие «высочества», члена императорской фамилии. Едва ли случайно, что упоминаний о нем нет в сценах с Иленами: здесь отторжение и нарратора, и героев от нуворишей, заявленное через ксенофобский дискурс, подразумевает вступление в область «неприличного», какой бы широкой ни была пограничная полоса, отделяющая ее от «приличного». У Роландаки, чье богатство не обнаруживает так вопиюще своего «железнодорожного» происхождения (ноги у него все-таки не «сделаны из <…> рельсов»)[333], великому князю появиться несколько менее зазорно. Приближаясь же к окончательной редакции, Толстой заменил фактически прямое наименование — «высочество» — прозрачной аллюзией[334], и, как мне представляется, именно ее желательная прозрачность вкупе, возможно, с другими соображениями побудила пожертвовать тематикой нуворишества. Молодой великий князь в либертинской котерии был красноречивой приметой эпохи, чертой некоей среды внутри светского общества («высшая <…> секция»), в которую попадает Анна, подчиняясь своей страсти, но чтобы эта значимая для сюжета фигура промелькнула хотя бы силуэтом, надо было скорректировать изображение обстановки. Великий князь, не только ухаживающий за салонной соблазнительницей, но и одалживающий посещениями железнодорожного богача, оказался, вероятно, перебором даже для толстовского внутреннего цензора[335].

Терпкая аура, окружающая важного поклонника Лизы Меркаловой в черновиках и Сафо Штольц в ОТ, — аура прелюбодеяния, скандала, молодости и, конечно же, власти (заметим, что дамы встают при его входе подобно тому, как Каренин низко кланяется «высокому генералу») — сближает эти главы с «Романом американки» не только тематически и сюжетно, но даже стилистически. Так, воспоминание Фанни Лир о знакомстве с будущим любовником организуется вокруг мотива инкогнито «важного гостя». На бале-маскараде в петербургском театре высокий красавец в гвардейском кавалерийском мундире и аксельбантах с императорским вензелем занимает американку — легковерную, но уже разбирающуюся в российских воинских знаках отличия, — рассказом о том, что его отец, московский купец, пожертвовал много денег на войско в Крымскую войну и удостоился от царя благодарности — пожалования сына во флигель-адъютанты. Скромное происхождение — не помеха назначению в царскую свиту. Она сочувственно внимает, но наконец замечает, что все гости в масках и без них почему-то расступаются перед ее кавалером, этим якобы купеческим сыном, и приветствуют его уж «очень почтительно»[336].

Особенно же примечателен пассаж, где парадоксально неодобрительные суждения куртизанки о нравственности русских великосветских львиц иллюстрируются весьма натуралистичным для тогдашних литературных конвенций разбором составляющих женской сексуальности. То, как Блэкфорд, бывалая искательница острых ощущений, описывает сочетание визуальных и ольфакторных стимулов желания, напоминает этюд о «нечистой женской возбудительности» в авантексте АК:

Я очень ревновала его [великого князя. — М. Д.] и не скрывала этого. Он безудержно дразнил меня на этот счет, и надо признать, что случаев ему представлялось немало не только у женщин той среды, к которой принадлежу я, но и у дам высшего общества и даже незамужних девушек наиболее знатных домов. / Эти светские дамы принимали его в глубине своих будуаров, в таком неглиже, какое они считали самым соблазнительным; они распахивали халаты, чтобы он мог видеть красивые груди из слоновой кости или скорее из мрамора (leurs beaux seins d’ivoire ou plutôt de marbre), и распаляли себя, точно жена Потифара <…> / Даже и не будучи Иосифом, он, казалось, не имел глаз[337]; но вот на его обоняние это действовало сильнее, чем на зрение. Когда он возвращался домой, я издали чувствовала по запаху, откуда он явился. «Воды, быстро! — кричал он. — Мне надо смыть с себя эти благовония! Фу, — добавлял он с презрением, — эти женщины, столь чинные по наружности, при этом более продажны, чем уличные девки <…> Они смеют плохо говорить о тебе! Но ты можешь судить о них по запискам, что они мне шлют». / Я смеялась про себя, когда в театре оказывалась в ложе рядом с ними. Они отводили от меня глаза, а я тут же с пренебрежением поворачивалась к ним спиной, ибо моя взяла: я знала, что обладаю моим князем (je savais que je possédais mon prince)… и их письмами[338].

Неожиданную параллель между столь разными и неравновеликими комментаторами современных нравов, как Толстой и Блэкфорд-Лир, намечает и ряд мест в неопубликованном сиквеле «Романа американки», сравнивающем разные европейские страны с точки зрения космополитки, верной своей стигматизированной профессии. Будучи противницей той социальной мимикрии, при которой праздные светские прелюбодейки «вредят промыслу кокоток (gâtent le marché des cocottes)» (собственно, отсюда и странноватые в ее устах моралистические сентенции о полураздетых искусительницах-аристократках в будуарах), Блэкфорд находила пример правильного разграничения сфер женского влияния на мужчин не где-нибудь, а в слывшем царством разврата Париже: «Дамы света и кокотки остаются, те и другие, при своих ролях, [так что] адюльтер, распутство (l’adultère, le libertinage) не проникают во все классы, как это происходит в Англии или в России»[339]. В свою очередь, Толстой еще в 1870 году в эпистолярном отклике — где, как отмечено Б. М. Эйхенбаумом, сказались его шопенгауэрианские умонастроения, готовившие почву для АК[340], — утверждал в пику сторонникам женской эмансипации, что одним из оправданных и, более того, оправданно массовых родов занятий для незамужних женщин является проституция:

[М]ои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть и всегда было. <…> То, что этот род женщин нужен, нам доказывает то, что мы выписали их из Европы; то же, для чего они необходимы, нетрудно понять <…> [Э]тот класс женщин необходим для семьи, при теперешних усложненных формах жизни[341].

Такой взгляд предполагал не только законность существования категории, которую он в этом письме именовал то «блядями», то «магдалинами», но и естественность ее отличия от других групп. И спустя несколько лет в АК (в авантексте существенно явственнее, чем в ОТ) смешение женских ролей между демимондом как одной из территорий внебрачного секса и высшим обществом — то, что Блэкфорд критиковала с позиции подчиненного «класса», — было встроено в ретушированную писательским воображением картину элитистской трансгрессии. Такой трансгрессии, при которой статус избранных достигается не чем иным, как сколь можно более непринужденным подражанием париям, «распутным женщинам»[342].

Итак, подобно рубежу зимы и весны 1874 года, когда Толстой напряженно трудился над петербургскими главами Части 2, конец 1875-го — время интенсивной работы над второй половиной Части 3 и Частью 4 — был ознаменован всплеском слухов и толков о разных членах правящего дома. Помимо рассмотренных, АК, несомненно, содержит и другие места, где художественный вымысел преломлял в себе официальную и негласную династическую хронику. К примеру, возможно, что водевильную фигуру приехавшего в Россию иностранного принца, «глупой говядины» по определению Вронского, помогли вылепить эскапады двух «высочеств» Николаев. Вкусы гостя роднят его с любителями увеселений среди Романовых не меньше, чем генеалогия: «[И]з всех русских удовольствий более всего нравились принцу французские актрисы, балетная танцовщица и шампанское с белою печатью» (334/4:1). Всего двумя годами раньше состоялось сопровождавшееся разнообразными пересудами бракосочетание великой княжны Марии с британским принцем Альфредом, герцогом Эдинбургским, о котором А. А. Толстая тогда же отзывалась в письме автору АК весьма нелестно, пусть даже и не так образно, как позднее Вронский — о ценителе «русских удовольствий».

Великокняжеские скандалы оказали воздействие не только на динамику создания романа и развертывания в нем переплетенных тем власти и адюльтера, но и динамику восприятия сериализируемой книги в данном аспекте современниками, в особенности рецензентами романа. Так, прочитав первую после восьмимесячного перерыва порцию АК в январском номере «Русского вестника» за 1876 год — то есть вторую половину Части 3 с петербургскими главами об Анне и Вронском на следующий день после скачек и главами о Левине в деревне перед отъездом за границу, — известный критик А. М. Скабичевский остался разочарован. Как и ряд других рецензентов, высказывавшихся по ходу печатания АК, он не находил в порциями являющемся на свет произведении должной меры цельности и содержательности. А в январском номере Скабичевский и вовсе усмотрел намерение автора искусственно удлинить роман «до бесконечности», наполняя им выпуски «Русского вестника» «целые года». Трюизмы неглубокой критики неожиданно сменяются чем-то иным, когда рецензент переключается на ироничный совет Толстому по поводу того, как именно надо «растягивать» роман:

В дальнейшем развитии сюжета Каренины могут уехать за границу <…> там пусть они встретятся с Левиным, и Анна одержит победу и над сим стоическим агрономом, отбив у Кити последнего жениха. Вронский пусть окончательно запутается в долгах, произведет скандал и будет сослан в Ташкент, разжалованный в рядовые <…>[343].

Совершенным прозорливцем Скабичевского не назовешь, но поэтика романа так или иначе его затронула и отдельные ходы в развитии фабулы он предсказал верно, пусть и в форме пародии. Так, если сама тема Средней Азии на момент написания этой рецензии уже зазвучала в публикуемом романе — в вышедших как раз в январе 1876 года главах с Вронским и молодым генералом Серпуховским, звездой последней кампании в Туркестане (3:20–21)[344], то Вронский, собирающийся не куда-нибудь, а в Ташкент после попытки самоубийства, появится в печати только в концовке следующей части (4:23), в мартовском номере того же года[345] (уже после публикации рецензии Скабичевского — и любопытно, оценил ли тот собственную догадливость). С точки зрения службы не столько командировка в Ташкент, сколько отказ Вронского от назначения туда ради соединения с Анной будет «скандалом», однако важнее то, что Ташкент в разговоре об АК вообще ассоциируется с потрясением, провалом, переворотом в чьей-либо судьбе. Это не был специфически толстовский троп. К примеру, в планах и набросках «Подростка», почти одновременных началу сериализации АК, Достоевский именно отъездом на трудную службу в Ташкент предполагал закрепить в сюжете перерождение значимого персонажа — «Молодого Князя», мота с пропуском в «общество гуляк высшего света», оказавшегося на грани бесчестья, а согласно одному из эскизов — и снова все тот же мотив! — даже укравшего бриллианты[346].

Сказанное о Вронском «запутается в долгах, произведет скандал» было приложимо к случившемуся в реальности с молодым великим князем Николаем Константиновичем, действительным «вором бриллиантов», который на тот момент успел связать свое имя с Туркестаном: в 1873 году он участвовал в завоевании Хивы; накануне своей катастрофы в 1874 году готовился к путешествию в тот же край в составе научной экспедиции для исследования Амударьи, сообщения о чем печатались в газетах[347]; а в 1875‐м его письма любовнице за два года перед тем из Хивинского похода были разглашены в ее мемуарах. В начале 1876 года эта история была на слуху, и можно было предвидеть, что член правящего дома, объявленный душевнобольным, отстраненный от службы и многими своими поступками продолжавший компрометировать династию, будет рано или поздно выслан на восточную окраину империи в своем новом полуопальном качестве. Так и произошло вскоре: в 1877 году он был поселен в Оренбургском генерал-губернаторстве, а в начале 1880‐х окончательно удален в Ташкент[348]. В отличие от графа Вронского, этот великий князь имел ограниченный выбор.

6. Молодой генерал, ратующий за «партию власти людей независимых»

Тот читатель, кому хотелось бы поскорее перейти от обсуждения исторического фона к анализу генезиса романа, может без ущерба для понимания моей аргументации пропустить сейчас шестой, заключительный, параграф и без того пространной главы и вернуться к нему сколь угодно позднее. Цель этого этюда — всмотреться в еще одного эпизодического героя, представляющего в романе высшее общество, с тем чтобы шире очертить сферу, которую занимают в АК темы власти и политики. И это еще один случай попытаться вникнуть в то, как художественный вымысел, знание факта и рефлексия автора над собственным прошлым взаимодействовали в производстве толстовских аллюзий к злободневному.

Интересующий нас персонаж — появляющийся в написанных в конце 1875 года главах Части 3 приятель и ровесник Вронского князь Серпуховской. То, как он привносит в сюжетную линию Вронского мотив искушения властью, нам предстоит обсудить в своем месте далее[349]; здесь же сосредоточимся на характере связи этой фигуры с фактуальным контекстом. Серпуховской впервые представлен читателю в несобственно-прямой речи протагониста, размышляющего о вызванных любовью осложнениях в своей жизни:

Его товарищ с детства, одного круга, одного общества и товарищ по корпусу [Пажескому. — М. Д.], Серпуховской, одного с ним выпуска, с которым он соперничал и в классе, и в гимнастике, и в шалостях, и в мечтах честолюбия, на днях вернулся из Средней Азии, получив там два чина и отличие, редко даваемое столь молодым генералам. / Как только он приехал в Петербург, заговорили о нем как о вновь поднимающейся звезде первой величины. Ровесник Вронскому и однокашник, он был генерал и ожидал назначения, которое могло иметь влияние на ход государственных дел, а Вронский был хоть и независимый, и блестящий, и любимый прелестною женщиной, но был только ротмистром, которому предоставляли быть независимым сколько ему угодно (291/3:20).

Самый ранний автограф этого фрагмента уточняет хронологию головокружительной карьеры, сообщая, что ровесник Вронского «последние 6 лет <…> вдруг пошел в гору», «теперь только вернулся из Средней Азии и был 30 лет генералом и человеком, которого называли восходящею звездой»[350].

В ОТ в происходящем вскоре разговоре между друзьями, остающимися в частном общении на равных, но разведенными службой далеко друг от друга, Серпуховской заявляет нечто вроде политической программы, которая подразумевает не вполне обычный профиль представителя тогдашней военно-аристократической элиты. Недаром Вронский с завистью понимает, «как мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим умом и даром слова, так редко встречающимися в той среде, в которой он жил» (295/3:21). Молодой генерал, говорящий «с сияющим сознанием успеха», видит во Вронском — «Такие люди, как ты, нужны» — потенциального соратника в замышляемой им лояльной трону, но не растворяющейся в верноподданничестве «партии власти людей независимых». Ее должны составить богатые и знатные землевладельцы, одновременно имеющие большой служебный вес. Это новый, уже далеко не николаевский тип верного слуги престола. В ответ на вопрос Вронского, кому же именно «нужны» такие люди, как он, Серпуховской отвечает: «Обществу. России. России нужны люди, нужна партия, иначе все идет и пойдет к собакам» (294, 295/3:21). Акцент на России в этой формулировке предполагает известную дозу не просто патриотизма, но национализма в монархическом сознании и ориентацию на тех, по преимуществу молодых, членов династии, которые теснее старшего поколения идентифицировали себя с русскостью.

По ходу диалога чаемая партия определяется Серпуховским от противного как альтернатива тем сановникам, у кого «нет или не было от рождения независимости состояния, не было имени, не было той близости к солнцу, в которой мы родились», тех, кого «можно купить или деньгами, или лаской» (295/3:21)[351]. (В уже цитированном варианте автографа Серпуховской притязает на политическое влияние без обиняков: «Мне нужна власть, и она будет. И я знаю, что в моих руках она будет лучше, чем в других», — а заодно определяет своего рода имущественный ценз принадлежности к «людям независимым»: «100 тысяч дохода»[352].) Наконец, это ни в коем случае не люди, которые «проводят <…> направление», вроде некоего Бертенева, ратоборствующего «против русских коммунистов»: «[В]сегда людям интриги надо выдумать вредную, опасную партию» (295/3:21). Независимо от того, мог ли под этим интриганом, спекулирующим на страхе перед радикалами, иметься в виду, как полагает один из комментаторов, М. Н. Катков, в чьем журнале и печаталась АК[353], очевидно, что в этом случае объект неприязни Серпуховского — проправительственный деятель, чьи незнатность и отсутствие аристократического чувства достоинства заставляют возводить сервильность в идеологию[354].

У фигуры Серпуховского в ее качестве аллюзии есть, как мне видится, два достоверно идентифицируемых референта в исторической реальности — ближний и отдаленный.

Первого из них выдает уже генезис фамилии персонажа. Возникающий в самом раннем наброске разговора с Вронским как князь Белевской[355], он затем в новом, развернутом автографе становится Серпуховским-Машковым, причем при первом упоминании в этой рукописи автор сначала именует его просто Серпуховским и лишь чуть погодя делает фамилию двойной, добавляя в продолжение соответствующей строки на правом поле дефис и «Машков», а дальше в рукописи используя сокращения «С.[-]М.» или «Серп.[-]М.», начертанные сразу как есть[356]. Затем, при доработке этих глав перед отправкой в типографию «Русского вестника», фамилия возвращается к одинарной форме. Вероятно, второй ее член, вставленный было с умыслом, Толстой в конце концов, накануне самой публикации, счел чересчур говорящим и уже в спешке изгонял его из текста[357]. Если «Серпуховской», а прежде «Белевской» отсылают, как можно предположить, к историческим названиям последних удельных княжеств под великими князьями Московскими[358], — тем самым оттеняя сочетание столбовой родовитости со службистским рвением, — то комбинация с «Машковым» безотказно приводит на ум аристократическую фамилию не столь старинного происхождения, но бывшую именно в ту пору на слуху: Воронцов-Дашков.

И наиболее известный и заметный тогда носитель ее, молодой гвардейский генерал граф Илларион Иванович Воронцов-Дашков, прочти он зимой 1876 года посреди своих забот на посту начальника штаба Гвардейского корпуса порцию глав АК в журнальном номере (что маловероятно, но поручиться за то, что сделать этого ему не довелось тогда или позднее, нельзя), должен был бы найти во второстепенном, но своеобразном персонаже немалое сходство с самим собой. Он родился в 1837 году подлинно в «близости к солнцу»: и отцовский, и материнский роды отличались знатностью; его мать Александра Кирилловна, урожденная Нарышкина, была прославленной — в том числе и литераторами — чаровницей бомонда тридцатых и сороковых, оставшейся после своей преждевременной смерти в памяти современников олицетворением и эксцентричного, и умного великосветского обаяния[359]. Сам ее сын, женившись на внучке светлейшего князя М. С. Воронцова, соединил своим браком княжескую и графскую ветви разросшегося воронцовского клана.

Карьера графа Иллариона была стремительной даже по меркам его элитарной среды и щедрого на награды и пожалования царствования Александра II; счастливый старт ее был взят в завоевательных кампаниях на южной периферии, а в символическом измерении — на Востоке империи. В конце 1850‐х, совсем юным корнетом, он попал в адъютанты к кавказскому наместнику, любимцу императора князю А. И. Барятинскому и успел застать конец войны с Шамилем. Это принесло ему чины, флигель-адъютантское звание и благосклонность царя и его старших сыновей. В 1865 году полковник Воронцов-Дашков был командирован на новый театр имперской экспансии — в Среднюю Азию, вскоре официально нареченную Туркестаном, Туркестанским генерал-губернаторством. Там он уже в качестве командира, а не адъютанта участвовал в последовавшем за захватом Ташкента конфликте c Бухарским эмиратом. Спустя всего год, в возрасте двадцати девяти лет, он получил чин генерал-майора («вернулся из Средней Азии и был 30 лет генералом»), после чего еще около года прослужил в пока не до конца завоеванном крае, закрепляя за собой репутацию не только боевого офицера, но и знатока «азиатских» земель империи, специалиста по «инородческим» делам[360].

Новый виток его служебного взлета пришелся как раз на годы создания АК. В 1874 году, когда восстанавливается Гвардейский корпус (в течение предшествовавших десяти лет гвардия не составляла отдельного соединения такого уровня) и во главе его ставится наследник престола цесаревич Александр Александрович, Воронцов-Дашков назначается начальником штаба корпуса. Таким образом, его продвижение в высший генералитет происходило бок о бок с передачей непосредственного командования гвардейскими войсками молодому поколению династии — передачей, которая осложнялась все углублявшейся рознью между наследником и его не впервые упоминаемым на этих страницах дядей, великим князем Николаем Николаевичем, оставшимся на высшем посту главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа[361]. В 1875 году, еще до производства в следующий, генерал-лейтенантский, чин, Воронцов-Дашков был пожалован Александром II в генерал-адъютанты — знак личной милости монарха, о котором, как и о назначении корпусным начальником штаба, тогда, несомненно, было много и восхищенных, и завистливых толков. Как тут не вспомнить полученное Серпуховским «отличие, редко даваемое столь молодым генералам».

С этим моментом карьеры Воронцова-Дашкова, оказавшегося причастным к трениям внутри самой династии, соотносится яркая деталь из самого раннего наброска главы АК с молодым «туркестанским» генералом, зовущимся здесь Белевским. Едва успев вернуться из Средней Азии, «блестящий» Белевской молодецки проявил себя на красносельских маневрах — он пренебрег маркировкой возделанного участка земли как неприступной местности и, дерзко «пустив свою кавалерию по картофелю», «обошел отряд Князя» (в котором находился и Вронский со своим эскадроном); сослуживцы горячо дебатируют «справедливость или несправедливость» этой тактики[362]. Был или нет огородный рейд еще одним из анекдотов, услышанных Толстым от шурина Александра Берса[363] или какого-то другого знатока гвардейских будней, сказать трудно. Вообще же сама ситуация сшибки самолюбий военачальников на маневрах живее всего иллюстрировалась тогда для осведомленных современников не чем иным, как раздором между братьями императора в ходе парадных учений в августе 1874 года, буквально накануне учреждения Гвардейского корпуса. («Обойденный» Белевским князь, не названный по имени, — не великий ли князь?) Сам Воронцов-Дашков несколько лет спустя вспоминал о «знаменитом погроме» у села Русско-Высоцкое: «[П]ротивником [великого князя Николая Николаевича. — М. Д.] был приехавший на несколько времени из Тифлиса Великий Князь Михаил Николаевич [преемник Барятинского на посту наместника Кавказского. — М. Д.]. Поражение сего последнего было полное, и ненавидят друг друга с тех пор два Царские брата»[364]. О собственной роли в памятных маневрах мемуарист умалчивает, но бывший в числе светских гостей очевидец ристания сенатор А. А. Половцов, его приятель, не упустил отметить в дневнике, что Воронцов-Дашков, тогда еще бригадный командир в Гвардейской кавалерийской дивизии, оказался более чем на виду — в решающий день ему посчастливилось, замещая уехавшего по семейному делу молодого великого князя Владимира Александровича, командовать авангардом победившей стороны[365]. Та удача и стала провозвестницей его назначения начальником штаба всей гвардии.

Фигурой Белевского/Серпуховского-Машкова/Серпуховского схвачены и обыграны не только положение и карьера Воронцова-Дашкова, но и его политические симпатии. Еще в свой туркестанский период граф Илларион сошелся с наследником престола цесаревичем Александром[366] и вскоре — задолго до того, как стал его правой рукой в Гвардейском корпусе, — выдвинулся на роль одного из ближайших к Александру людей, единомышленника, советника и в каком-то смысле друга. С конца 1860‐х годов в неформальном кружке цесаревича сгущались критические умонастроения в отношении преобразований его отца, предвосхищавшие политическую программу будущего Александра III[367]. Воронцов-Дашков, чей кругозор не замыкался генеральскими обязанностями, способствовал — наряду с такими советниками цесаревича, как К. П. Победоносцев и князь В. П. Мещерский — ферментации представления этой группы о том, что реформы подорвали основу благосостояния и цельность самосознания дворян-землевладельцев и что в управлении империей защита истинно «русских» интересов отодвинута на задний план.

В 1871 году он негласно от имени наследника курировал основание газеты «Русский мир», владельцем и издателем которой стал его сослуживец по Средней Азии, «покоритель» Ташкента генерал М. Г. Черняев, оставшийся не у дел после образования Туркестанского генерал-губернаторства[368]. Главной политической идеей газеты стал особый консервативный извод национализма, противопоставлявший себя, как это виделось, космополитически ориентированной своекорыстной бюрократии, «канцеляризму» — врагу много опаснее радикалов. Примерно то же имеет в виду Серпуховской, говоря, что «[н]икаких коммунистов нет», а есть «люди интриги». В дальнейшем газета не без основания слыла отражающей взгляды окружения цесаревича (а в сущности в немалой степени формировала их). С другими националистически направленными органами печати, включая «Московские ведомости» Каткова и «Гражданин» Мещерского (с выходившим в последнем в 1873 году «Дневником писателя» Достоевского), у «Русского мира» были серьезные разногласия, а порой и вражда как идейного, так и местнического характера[369].

В те же годы Воронцов-Дашков содействовал ознакомлению наследника престола с политической публицистикой еще одного пишущего генерала — Р. А. Фадеева, ранее воевавшего на Кавказе. В 1874 году цесаревичу по частям присылался трактат Фадеева «Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?)», где предпринималась попытка нарисовать картину грядущего возрождения русского дворянства как одновременно и привилегированного, и открытого для социальной мобильности сословия-класса[370]. В переданном через Воронцова-Дашкова сопроводительном письме цесаревичу публицист высказывал свое убеждение в «невозможности обойтись в настоящее время в гражданском быте, как и в армии, без исторически зрелого слоя русских людей, сомкнутого политически»[371]. Слова Серпуховского о «партии власти людей независимых» выражают ту же мысль в более вольной манере и с ударением на первенство тех из этого «зрелого слоя», кто родился в «близости к солнцу».

Итак, введение ранее не планировавшихся в романе глав с Серпуховским (как не планировалось загодя большинство петербургских, «великосветских» глав Части 3 про день после скачек[372]) выглядит совсем не случайным именно в 1875 году, когда тяготевшая к наследнику военно-аристократическая котерия укрепила — вместе с ним самим — свои позиции в гвардии. В тот период в соответствующей среде, от которой Толстой вовсе не был наглухо изолирован, о Воронцове-Дашкове и его короткости с цесаревичем Александром говорили много и часто. Он действительно был, как и Серпуховской, «поднимающейся звезд[ой] первой величины» (291/3:20), звездой еще не в зените, но уже мерцающей светом будущего царствования. И это был такой человек наследника трона, какой легко становится бельмом на глазу у приближенных стареющего монарха-отца. Несколько позднее, в начале Русско-турецкой войны 1877 года, 59-летний министр двора граф А. В. Адлерберг, давний наперсник Александра II (он мог бы видеть в 40-летнем генерале при цесаревиче самого себя четверть века назад), в письмах императрице без сочувствия отзывался о Воронцове-Дашкове, как раз тогда впервые в жизни угодившем в большую служебную передрягу (что притормозит его карьеру на несколько лет, до воцарения его императора). Адлерберг комментировал это ремарками, что «слишком быстрая карьера вместе с присущим ему интриганством вскружила ему голову» и что, к сожалению, «всем известны слабость Великого Князя [цесаревича Александра. — М. Д.] к Воронцову (l’engouement du Grand-Duc pour Worontzow) и влияние сего последнего на Него»[373].

В представленном читательской аудитории в 1876 году толстовском Серпуховском (а точнее, даже Серпуховском-Машкове, как он, вопреки камуфлирующей правке, сделанной перед самой публикацией, все-таки дважды именовался в журнальном тексте[374]) содержался, в сущности, прогноз политических амбиций Воронцова-Дашкова. Откровенно выражаемое Серпуховским желание обрести власть, дабы все не пошло «к собакам», и деловитое, хотя и по-своему деликатное, обращение к Вронскому: «Такие люди, как ты, нужны» — созвучны не только культивировавшемуся в кружке цесаревича дискурсу «русской» прямоты (даже если «собаки» отдают галлицизмом), но и индивидуальному стилю самовыражения Воронцова-Дашкова. Так, один из его советов цесаревичу насчет надежных людей сопровождался рассуждением:

[Д]ержусь того мнения, что следует человечество вообще делить на две категории. Первая это собственно люди; вторая это лимоны. <…> [Из последних следует] выжимать сок, выжимать его беспощадно, после чего сухая корка, разукрашенная всеми условными знаками почета, ставится на видное место, в какую-нибудь приемную комнату для назидания и подражания молодым лимонам[375].

Любопытно, что подчеркнутую склонность к доходчивым уподоблениям питает и толстовский молодой генерал. Вронский, отмечающий про себя его необычный для строевого военного «дар слова», выслушивает от него — в варианте автографа — столь же натуралистичное, что и воронцовские «лимоны», сравнение невыгодного служебного назначения с «вонючими устрицами»[376].

В январе 1876 года, когда порция романа с главами о Вронском и Серпуховском увидела свет, в России уже складывалось общественное мнение в пользу прямой поддержки подвластных Османской империи славян, восстания которых ширились тогда на Балканах[377]. Кружок цесаревича Александра был одним из очагов панславизма в высшем обществе. Позднее в том же году Воронцов-Дашков, с его связями начальника штаба Гвардейского корпуса, негласно помогал М. Г. Черняеву, фактически возглавившему сербскую армию в опрометчиво объявленной Порте войне, набирать русских офицеров-добровольцев для отправки в Сербию, несмотря на недовольство императора этим движением и лично Черняевым[378].

Убежденность, диктуемая политическими по сути амбициями, в своем призвании блеснуть в большой войне, которую Россия в 1877 году наконец открыто объявила Османской империи, вовлекла Воронцова-Дашкова в межгрупповые склоки в генералитете. Его резкие высказывания о некомпетентности главнокомандования получили резонанс и были поняты кое-кем как намеренный сигнал о несогласии самого цесаревича с представителями старшего поколения династии[379]. (Вспомним: Серпуховской удивляет Вронского тем, что «уже дума[ет] бороться с властью и име[ет] в этом мире уже свои симпатии и антипатии <…>» [295/3:21].) Все это стоило Воронцову-Дашкову высокой должности в гвардии и доверия императора. «Я в этом годе сильно изменился, и многое мне послужило хорошим уроком, честолюбие во мне убили, осталось только желание быть посильно полезным тем, кого люблю <…>», — писал он в 1878 году цесаревичу из своего имения в Тамбовской губернии[380]. Вкус к политике, однако, его не покинул: в последние, сумеречные[381], годы царствования Александра II он сотрудничал с Р. А. Фадеевым, готовившим тогда очередной программный трактат — «Письма о современном состоянии России». Свою соавторскую лепту в «Письма» внес и Воронцов-Дашков[382]. Легко вообразить подобную траекторию и для разочаровавшегося Серпуховского, у которого ведь тоже должно быть большое и благоустроенное имение (как Воздвиженское Вронского), где можно было бы переждать паузу в карьере. Служебное восхождение Воронцова-Дашкова возобновилось после воцарения Александра III, когда он был назначен министром двора, сменив в этой должности своего недоброжелателя Адлерберга. Должность была важной, деятельность — разнообразной, влияние — немалым, но на то же исключительное положение при императоре, какое он имел при цесаревиче, граф Илларион Иванович не мог, а возможно и не хотел претендовать.

Другим историческим лицом, отсылка к которому различима в фигуре Серпуховского, является не кто иной, как упоминавшийся выше князь Александр Иванович Барятинский, знаменитый победитель Шамиля (и покровитель Воронцова-Дашкова на раннем этапе его карьеры). Эта отсылка, впрочем, едва ли задумывалась как дешифруемая для «обычного» читателя, будучи скорее аллюзией внутри мира толстовского творчества, актуализацией устойчивого мотива. Выражаясь иначе, это был дальний план исторической, а отчасти и биографической референции, связанной с Серпуховским.

Вершиной карьеры Барятинского было командование Отдельным Кавказским корпусом и управление всем краем из Тифлиса в качестве наместника Кавказского в 1856–1862 годах. Заметим, что он был потомком удельного княжеского рода (ведшего начало, в свою очередь, от князей Черниговских), о чем напоминала звучная фамилия, ничуть не хуже Серпуховского и Белевского[383]. Метафора удельного княжества, к слову, годится для описания тифлисского полновластия Барятинского. А недолгое время в начале 1860‐х разные деятели и наблюдатели видели в нем потенциального дуайена «аристократической партии» — этакого клуба тех недовольных условиями крестьянской реформы 19 февраля 1861 года крупных землевладельцев, кто желал введения хотя бы начатков политического представительства для дворянства[384]. В его намерения, однако, эта роль не входила, хотя горячим сторонником реформ 1860‐х он действительно совсем не был.

Толстому довелось лично познакомиться с Барятинским в 1851 году, когда тот, 36-летний генерал-майор, «поднимающаяся звезда первой величины»[385], друг тогдашнего цесаревича, будущего Александра II, начальствовал над левым (восточным) флангом Кавказской линии, а 23-летний тульский помещик без чина и звания приехал туда волонтером. После участия в набеге на чеченский аул, давшего Толстому материал для одноименного рассказа, лично командовавший этой вылазкой Барятинский, вероятно с оглядкой на хорошее родство молодого провинциала, побудил его поступить на службу и вроде бы обещал ему протекцию в скором производстве в офицеры[386]. Содействия, однако, не последовало, и Толстой, несмотря на боевые заслуги, два года оставался в юнкерах. Он тяжело переживал индифферентность к себе со стороны того, в ком многие современники видели совершенное воплощение аристократизма — принципа и стиля, притягательных для юного Толстого. По словам В. Б. Шкловского, полнее других биографов проанализировавшего социокультурную составляющую этой встречи в жизни писателя,

Барятинский свой, или, вернее, должен быть своим, с ним связаны мечты о том общественном положении, стремление к которому долго томило Толстого <…> / Барятинский, из‐за которого он себя презирает, в то же время недостижим для Толстого того времени[387].

Мне представляется, что, независимо от позднейших радикальных перемен в воззрениях Толстого на службу, чины, титулы, социальный престиж, Барятинский остался для него символически заряженной реминисценцией, синонимом власти, которую над умом и душой имеет зрелище чужого блистательного успеха. Более или менее отчетливо соотнесенный с реальным Барятинским персонаж — баловень судьбы в генеральских эполетах и в ранге еще высшем, чем просто генеральский, в неофициальной иерархии, властный, самоуверенный, лощеный, располагающий к себе красотой и обходительностью, наконец небезответно женолюбивый — мелькает на страницах нескольких толстовских произведений, относящихся к самым разным периодам его творчества.

В 1853 году молодой автор тревожился, не узнает ли Барятинский себя в генерале из «Набега», изображенном, по меткому определению Шкловского, «иронично и завистливо»[388]. В датируемых предположительно 1870-ми годами набросках незавершенного (точнее, едва начатого) сочинения — повести или романа — «Князь Федор Щетинин», сюжетом которого, как кажется, должно было стать столкновение начальника и подчиненного из‐за женщины в обрамлении исторических событий, того же облика герой в одном варианте зовется князем Федором Мещериновым, в другом — князем Михайлой Острожским[389]. Подобно Серпуховскому и Белевскому, эти топонимические фамилии в сочетании с княжеским титулом имеют ауру старинности, ассоциируясь с существовавшими когда-то небольшими по меркам царства, но обособленными владениями — чем-то средним между государством и вотчиной (при том, что исторические князья Острожские были руськими (русинскими) магнатами в Великом княжестве Литовском и затем в Речи Посполитой). Мещеринову «было 34 года, а он уж был генерал-лейтенант, генерал-адъютант и командующий войсками, из некоторого приличия только перед старыми полными генералами не названный главнокомандующим» (и Барятинский, и Воронцов-Дашков стали генерал-адъютантами в 38 лет); и по-разному судящие о нем люди «должны были соглашаться в том, что человек этот независимо от своих свойств <…> имел еще какую-то помимочную силу, очевидно сообщавшуюся всем людям, приходившим с ним в сношение». Вариант с Острожским дополнительно высвечивает коннотации средневековых княжеских фамилий: «Острожский, молодой красавец, сильный по связям, холостяк, богач, независимый начальник края, жил царем в маленьком и прелестном южном городке, окружив себя блестящей военной самовластной роскошью <…>»[390].

В написанной еще десятилетия спустя повести «Хаджи-Мурат» Барятинский появляется под собственным именем в сцене военной пирушки по случаю его назначения на пост командующего флангом — в обстановке, похожей на ту, в которой Вронский встречается с Серпуховским[391].

Серпуховской без натяжки встраивается в этот ряд. К уже отмеченным выше его характеристикам надо добавить и такую, как внешность. Эта внешность словно нарочно создана для демонстрации успеха, а в действительности от успеха неотделима. Впервые мы видим его глазами Вронского, и этот цепкий взгляд, прочитывающий признаки высокого статуса в мелочах, как можно догадаться, телодвижений и мимики, не столь уж отличен от «ироничного и завистливого» взгляда, каким рассказчик в «Набеге» смотрит на генерала, опознавая в нем человека, «который себе очень хорошо знает высокую цену»[392]:

Он возмужал, отпустив бакенбарды, но он был такой же стройный, не столько поражавший красотой, сколько нежностью и благородством лица и сложения. Одна перемена, которую заметил в нем Вронский, было то тихое, постоянное сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании этого успеха всеми. Вронский знал это сияние и тотчас же заметил его на Серпуховском (293/3:21).

Красота Барятинского, особенно в молодости (а Толстой видел его хотя и давно отпустившим взрослящие бакенбарды, но еще не начавшим болеть и заметно стареть), была предметом восхищения современников. Вот как вспоминал свое первое впечатление от него В. А. Инсарский, в начале 1840‐х петербургский чиновник, вхожий в высшее общество, а затем — управляющий огромным майоратом Барятинского в Курской губернии и его же сотрудник на Кавказе:

Молодой человек <…> беспримерно стройный, красавец собой, с голубыми глазами, роскошными белокурыми вьющимися волосами, он резко отличался от всех других, составлявших свиту наследника, и обращал на себя всеобщее внимание. Манеры его отличались простотой и изяществом[393].

К середине 1870‐х годов Барятинский утратил не только изрядную долю прежнего обаяния, но и почти все реальное политическое влияние, которого было не восполнить пышным букетом почестей, включая чин генерал-фельдмаршала, на тот момент никому более из здравствовавших российских военачальников не принадлежавший. У его преждевременного обращения в «бывшего» имелась, кроме действительного ухудшения здоровья, причина, упомянуть которую особенно уместно в разговоре о подтекстах АК. Такова была цена за эскападу с увозом за границу любовницы, жены собственного адъютанта, за «правильно» организованный в Синоде бракоразводный процесс, на котором муж фиктивно выступал виновной стороной, и за последующее восстановление репутации нововенчанной жены Барятинского принятием ее ко двору[394]. И если мой тезис о том, что в Серпуховском заключалась аллюзия и к Барятинскому, верен, то можно сказать, что аллюзия в определенный момент как бы замыкается на самое себя: предостерегая Вронского, молодой генерал напоминает ему об их знакомых, которые «погубили свои карьеры из‐за женщин», и добавляет: «Тем хуже, чем прочнее положение женщины в свете, тем хуже. Это все равно, как уже не то что тащить fardeau [груз. — фр.] руками, а вырывать его у другого» (296, 297/3:21). С учетом этого еще пикантнее звучит двусмысленный каламбур Стивы Облонского, поздравляющего себя с улаживанием развода Анны и Каренина. Этот пассаж вскоре после написания и выхода глав с Серпуховским был добавлен в одну из глав следующей, 4‐й, части: «Какая разница между мною и фельдмаршалом? Фельдмаршал делает развод — и никому оттого не лучше, а я сделал развод — и троим стало лучше…» (406/4:22)[395]. «Фельдмаршалом» в значении имени собственного тогда в высшем обществе нередко звали Барятинского, и он за десять лет перед тем действительно сделал развод — не воинский церемониал, как вроде бы подразумевается каламбуром, а расторжение первого брака своей будущей жены.

И все-таки в середине 1870‐х если не сам Барятинский, то его имя, а в конечном счете миф об утонченном русском аристократе, сломившем сопротивление воинственных горцев, еще значили много. Родовитость, близость ко двору, удачливость на поле брани в далеких «восточных» землях сближают Серпуховского с Барятинским. Туркестан как вновь завоеванная и продолжающая расширяться азиатская окраина империи, аналог Индии под британским владычеством привлекал к себе в 1870‐х все больший интерес, отчасти замещая популярную в предшествующие десятилетия поэтику покорения Кавказа. Соединяя в себе черты деятелей, принадлежавших один к предыдущему, другой к молодому поколению имперских победителей Востока (к слову, уже достигший служебных высот Воронцов-Дашков дружил с бывшим патроном, оставшимся не у дел[396]), Серпуховской придавал зарисовке политических амбиций военной аристократии колорит колониального, конквистадорского удальства[397].

И именно к кануну возобновления работы Толстого над Частью 3 относится любопытное и релевантное для нашего анализа эпистолярное свидетельство. В годы писания АК (за исключением первого года — 1873-го) на осень вообще выпадали полосы творческой апатии автора, выражаясь банально — ожидания вдохновения. Делясь в конце октября 1875 года с А. А. Фетом надеждой на скорое возвращение в рабочее состояние («Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. <…> Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава»), Толстой писал о пока заменяющих творчество радостях чтения: «Читал я это время книги, о которых никто понятия не имеет, но которыми я упивался. Это сборник сведений о Кавк[азских] горцах, изд[анный] в Тифлисе. Там предания и поэзия горцев и сокровища поэтические необычайные»[398]. Толстой был неподдельно восхищен: следом идет несколько выписок из аварских и чеченских песен. Как хорошо известно толстоведам и не только им, спустя четверть века одной из этих песен, превозносящей, согласно переводу, прочность уз кровной мести, найдется применение в «Хаджи-Мурате». Здесь она поется побратимом героя Ханефи и поражает подружившегося с этими горцами русского офицера Бутлера «своим торжественно-грустным напевом», так что тот просит пересказать ее содержание, а затем еще больше отдается «поэзии особенной, энергической горской жизни», воображая себе, что «он сам горец и что живет такою же, как и эти люди, жизнью»[399]. Судя по письму Фету, восторг, испытанный самим Толстым при первом прочтении этой подборки, был того же ориенталистского свойства, так что введенная вскоре в творимый роман фигура бравого генерала, приезжающего с далекой «туземной» окраины, могла как-то вступать во вновь актуализованную для автора симфонию мотивов войны, власти, насилия и восточной экзотики.

***

В исторической действительности середины 1870‐х годов две описанные в этой главе придворные среды — или, если угодно, два магнитных поля маленьких кружков и котерий — не находились, конечно же, в прямой конфронтации друг с другом, но трения и напряженность между ними были вполне ощутимы. Тому немало свидетельств в эпистолярии, дневниках и мемуарах тех современников, кто не избегал обсуждать неформальную подоплеку династических, служебных и светских иерархий и взаимоотношений. В том же деле великого князя Николая Константиновича — характерного экземпляра золотой молодежи романовской фамилии — императрица Мария Александровна сочла уловкой объявление его помешанным и почти требовала от мужа наказать племянника как дееспособного преступника[400]. Ею двигало не только желание воздать по заслугам за кражу тех или иных драгоценностей — это была и принципиальная позиция в отношении вольных нравов молодых мужчин династии.

В свою очередь, старший из фигурирующих на этих страницах августейших Николаев, главнокомандующий гвардией, по отзыву С. Д. Шереметева, «не терпел женского персонала, окружавшего императрицу, и не мог без негодования говорить об Анне Федоровне Тютчевой <…>». И он, и большинство остальных великих князей «чурались <…> как лешего» другой «политической фрейлины» императрицы — А. Д. Блудовой[401]. Одним из исключений, и весьма примечательным, был наследник Александр Александрович, находившийся в натянутых отношениях с отцом-императором: он симпатизировал фрейлинам своей матери — Блудовой, А. А. Толстой — и другим панславистам. Понятно, что вот он, в противоположность своему дяде Николаю, «в Красносельский театр <…> езжал неохотно», ибо «[е]ще свежи были предания о Числовой, процветавшей на этой сцене, где хозяином был великий князь Николай Николаевич с его свитой, особенно претившей цесаревичу»[402]. Такими нюансами публичной саморепрезентации, поведения, вкусов — конечно же, вкупе с действием других факторов — структурировались межличностные симпатии и тяготения (или подчеркивалось их отсутствие) и в самом ядре монархии, и в облегавшей его аристократической среде.

В большом свете, изображенном в АК, происходят похожие вещи. В одном из вариантов «крокетных» глав героиня едет к нуворишам Иленам, презрев важное неписаное правило:

При прежних условиях жизни Анна непременно отказалась бы <…> потому, что у Анны было то тонкое светское чутье, которое указывало ей, что при ее высоком положении в свете сближение с Иленами отчасти роняло ее, снимало с нее пушок — duvet — исключительности того круга, к которому она принадлежала[403].

С учетом изложенного выше я бы решился утверждать, что эту тонкую, уязвимую «исключительность», подчеркнутую образным употреблением французского слова (словно бы это пушок на персике — фрукте, который в смежной главе съедает без спросу ее сын Сережа[404]), надо понимать вполне определенно — как принадлежность к «интимному кружку» императрицы, где культивировался рафинированный, ригористический тон. В ОТ, в согласии с толстовской техникой приглушения и драпировки слишком прямо выраженного в ранних редакциях, тем же смыслом отмечено не столь самоочевидно рискованное, но все-таки дающее в конечном счете негативный эффект сближение Анны с Бетси.

Разумеется, Толстой не задавался целью реконструировать в своем романе механику придворно-династической политики. Проанализированные выше, а также смежные с ними эпизоды и реминисценции должны были работать как прерывистые серии сигналов, как дуновения дразнящей атмосферы, различимые для осведомленных, обостряющие восприятие любовных и экзистенциальных драм романа. В ОТ Анна и Вронский скандализируют высшее общество не только тем, что любят друг друга «открыто» (рядом с ними есть более открытые супружеские измены), или тем, что соединяются до получения Анной развода и при малых шансах его добиться, но и нарушением своеобычных неписаных запретов. Одна из самых непростительных, по тогдашним меркам, трансгрессий, совершаемых ими, относится к четко опознаваемой, весьма замкнутой среде, взятой в определенное историческое время. Флигель-адъютант императора, молодой аристократ из высшей гвардейско-великокняжеской касты, где процветала маскулинная либертинская субкультура, «похищает» молодую замужнюю даму, близкую по карьерным связям мужа и личным знакомствам к избранному кружку императрицы Марии Александровны. Это случается именно тогда, когда адюльтер и вторая семья самого императора не просто становятся притчей во языцех, но и непреднамеренно способствуют формированию виктимизированного образа императрицы среди ее ближайшего окружения. Под таким углом зрения эскапада Анны и Вронского оказывается вопиющей бестактностью: представляя себе реальность АК за рамками повествования, «за кадром» — или ее проекцию на реальность фактуальную, — мы можем догадываться, что происшедшее оскорбляет императрицу и растравляет чувство вины императора. Все это, как мы еще увидим ниже, усугубляется одновременностью вызывающего двойного отказа: Вронского — от важного назначения и дальнейшей блестящей карьеры, а Анны — от положения в свете вообще и в своей обособленной высшей «секции» (толстовское слово) в частности.

Этот исторический контекст сказался на соотношении между динамикой создания романа и внутренней архитектоникой окончательного текста, чему и посвящены две следующие главы.

Глава 2

СТАТЬ ЛИ АННЕ ЗАКОННОЙ ЖЕНОЙ ЛЮБОВНИКА?

ИСТОРИЧЕСКАЯ ДОСТОВЕРНОСТЬ, ТЕЛЕОЛОГИЯ ЗАМЫСЛА И ИЗМЕНЯЕМОСТЬ СЮЖЕТА В ТВОРИМОМ РОМАНЕ

Процесс создания АК не оставлял главной героине шансов избежать самоубийства в финале романа ни в одной из его черновых редакций. Уже в самом раннем конспективном наброске ключевых глав, относящемся к весне 1873 года, о котором автор, еще блаженно не предвидя предстоящих четырех лет трудов, писал Н. Н. Страхову: «[З]авязалось так красиво и круто, что вышел роман <…> очень живой, горячий и законченный <…>»[405] — уже на этой стадии зачина гибель Татьяны Ставрович, вскоре переименованной в Анну Каренину, выглядит предрешенной волею Толстого[406]. Позднее среди взыскательной публики нашлась и такая читательница, которая пыталась предостеречь автора от чересчур тривиальной, по ее мнению, развязки. «[У]моляю вас, дайте нам поскорее продолжение и конец. Вы не можете представить, как все заинтересованы этим романом. <…> Здесь прошел слух, что Анна убьется на рельсах железной дороги. Этому я не хочу верить. C’est un pur commérage [Это чистой воды сплетня. — фр.]. Вы не способны на такую пошлость», — писала Толстому в марте 1876 года графиня А. А. Толстая, вместе с другими приближенными императрицы и с нею самой, а может быть и императором ожидавшая новых номеров «Русского вестника» с очередными выпусками романа[407]. На тот момент, однако, этому замыслу было уже не менее трех лет; в авантексте романа героиня погибла давно, и даже — учитывая редакции, о которых речь пойдет далее, — не один раз.

Если ужасное происшествие на станции Обираловка Московско-Нижегородской железной дороги составляло в значительной мере телеологию генезиса АК, то развод Анны и Алексея Александровича, напротив, выступал в этом генезисе важным переменным элементом сюжета. Вообще, получение или неполучение Анной развода в сменявших одна другую черновых редакциях не отражалось на неотвратимости ее гибели. Как в романе завершенном, так и на определенных этапах его сотворения статус законно разведшейся и сочетавшейся вторым браком великосветской дамы не должен был и не мог спасти Анну от ее внутреннего ада. Однако те или иные решения проблемы развода в сюжете, которые Толстой тестировал в разные периоды работы над текстом, раз за разом изменяя их, вбирались в исторически чувствительную ткань произведения, и для ряда тем, мотивов, сюжетных ходов оппозиция состоявшегося и несостоявшегося развода героини значила немало.

В этой главе мы начнем, а в следующей продолжим и завершим рассмотрение того, как в генезисе АК происходил выбор между двумя альтернативными сюжетными конструкциями — той, где законный развод между Анной и Карениным все-таки совершается, и той (победившей), где развод предстает лишь возможностью, причем все менее осуществимой. Хотя в ракурсе бытийного, повторюсь, речь идет о двух траекториях следования в один и тот же пункт назначения, весьма длительное сосуществование этих модальностей повествования играло смыслообразующую роль для политически и социально злободневной топики рождавшегося романа. Весьма примечательно уже то, сколь небыстро, неким возвратно-поступательным манером Толстой приходит к очень существенной для мировоззрения романа сцене в финале Части 4 — Анна отказывается от развода, ставшего технически достижимым благодаря порыву всепрощающего великодушия ее мужа.

1. Развод и новый брак Анны, или «Стальные стали формы жизни»

Замысел, по которому главная героиня становится законной — юридически законной — женой своего любовника, ярко запечатлелся в характерном варианте заглавия книги — «Два брака». На рубеже 1873 и 1874 годов, во второй фазе интенсивной работы над романом, он ненадолго заменил собою в одной из рукописей уже придуманное и опробованное «Анна Каренина», чтобы затем, на сей раз окончательно, уступить тому место[408]. Очевидно, что слово «брак» употребляется здесь в смысле не уже существующей семьи, а бракосочетания, вновь заключаемого супружеского союза. Иначе говоря, здесь имеются в виду, во-первых, женитьба Левина (в ранних редакциях — Ордынцева) и Кити и, во-вторых, выход Анны замуж за любовника (в ранних редакциях именуемого Балашевым, Гагиным, Удашевым) — а не ее девятилетнее супружество с Карениным. Вот как отразилось проектируемое Толстым содержание одной из частей романа в плане, составленном весной 1873 года:

4-я часть.

<1 гл. Брак Орд[ынцева] с Кити. Ст[епан] Арк[адьич] пос[аженый] отец.>

2 гл. Ст[епан] Арк[адьич] устроивает развод.

<…>

4 гл. Брак Уд[ашева] с Анной[409].

Еще одна часть, обозначенная в этом плане тоже как 4-я, но явно относящаяся к следующему звену фабулы (и в основном соответствующая Части 6 ОТ), выдерживает ту же линию на синхронизацию и своеобразную симметрию важных событий в жизни двух пар:

IV часть.

<6 гл.> Как жил Орд[ынцев].

<7 гл.> Варит варенье, разговор.

<8 гл.> Приезд Ст[епана] Аркадьича и охота.

< 9 гл.> Поездка Долли.

<10 гл.> Сцена между К[ити] и О[рдынцевым] и между Уд[ашевым] и А[нной][410].

В другом плане, в его верхнем слое, датируемом концом 1873 года, когда Толстой творил с одновременным прицелом на обе модальности сюжета — с разводом Анны и без него, подчеркнутая синхронизация сюжетных линий по-прежнему сохраняется. Союз Анны и Вронского не называется здесь браком, но, как мы увидим, сама идея этого сюжетного хода на тот момент еще не была отброшена окончательно: «5 [часть. — М. Д.]. Сватьба К[ити] и Левина и разрешение судьбы Вр[онского] и Кар[ениной]»[411].

Впервые в развернутом черновом тексте развод как свершившийся факт возникает в датируемом 1873 годом нижнем слое рукописи 68, входящем в состав реконструированной В. А. Ждановым ПЗР[412]. Эта сравнительно короткая рукопись (о ее верхнем слое речь впереди) была первым подступом Толстого к одному из самых сложных мест романа, его середине и своего рода ложной сюжетной развязке — главам Части 4 о христианском прощении Карениным и Анны, и Вронского и о ближайших последствиях этого самоотвержения для всех троих (4:17–23). Соответствующая сводка нарратива замыкает эскиз патетической сцены соединения Анны и Вронского (в этой редакции — еще Удашева) вскоре после ее выздоровления от «родильной горячки»:

Когда Степан Аркадьич пришел им объявить о успехе своего посольства, Анна уж выплакала свои слезы и казалась спокойной. С этого дня она не видала Алексея Александровича. По уговору, он оставался в том же доме, пока шли переговоры о разводе, чтобы уменьшить толки, и адвокат московский вел переговоры. Через месяц они были разведены. И Удашев с Анной поехали в ее именье, 200 верст за Москвой, чтобы там венчаться. А Алексей Александрович, с воспоминанием всего перенесенного позора, продолжал свою обычную служебную и общественную жизнь вместе с сыном в Петербурге[413].

Ко времени первой, журнальной, публикации соответствующего места в ОТ в марте 1876 года[414] от процитированного пассажа уцелела идея посредничества Стивы в деле развода, ключевая для всей линии этого персонажа, и определение в один месяц срока, по истечении которого Алексей Александрович остается «один с сыном» (410/4:23). Однако в разбираемой сейчас ранней версии остается он не просто «один», но как бывший муж, прошедший через позорную для себя — ибо он выступил виновной, то есть уличаемой в прелюбодеянии стороной — процедуру развода.

Почему упоминание этого эпизода, немаловажного для влюбленной пары, а для Каренина так и вовсе рубежного, столь лаконично? Ведь в генезисе романа персонаж Каренин имел прямым предшественником Михаила Михайловича Ставровича из раннего конспективного наброска сюжета и фабулы — высокопоставленного и умного чиновника, но кроткого, чудаковатого, обделенного маскулинностью человека, становящегося жертвой безрассудства жены-прелюбодейки, которой нужно узаконить свою любовную связь. В сущности, трагическим героем должен был стать именно он: «Подробности процедуры для развода, унижение их — ужаснуло его. Но христианское чувство — это была та щека, которую надо подставить. Он подставил ее»[415]. Образ Каренина в ПЗР, уже существенно усложненный, в главном все-таки развивает эскизную характеристику Ставровича: персонаж предстает страдающим и призван вызывать сострадание. И, казалось бы, как раз происходящее расторжение брака могло бы стать поводом для того, чтобы больше сказать о мире внутреннем и мире внешнем Каренина, о противоречии между его религиозно-этическим неприятием развода и импульсивно данным обещанием освободить Анну от брачных уз, о том, как он пережил воистину страшное столкновение своего почти поэтического представления о машине государственного управления с прозой правоприменения. Немногословию процитированного выше пассажа, вероятно, можно дать чисто литературоведческое объяснение, усматривая в нем понятный схематизм пока еще ранней, «разминочной» редакции. Но я бы предположил, что здесь сказалась и связь с историческим контекстом. Телеграфность извещения читателя о состоявшемся разводе могла служить иносказанием того, что «легкий» развод был тогда в высшем обществе еще интересным новшеством, но уже не диковиной.

Действительно, именно в царствование Александра II, как убедительно продемонстрировано в недавних работах ряда историков, прежде всего В. А. Веременко, Г. Фриза и Б. Энгел, начинается негласная либерализация подхода светских властей и православной церкви к проблеме развода[416]. Вообще, тогда, как и при Николае I, у достаточно образованных и имущих как мужчин, так и женщин, будь то дворян(ок) или нет, убедившихся в измене партнера по браку и желающих предпринять что-либо в ответ на это, в принципе имелась юридическая альтернатива разводу: поскольку прелюбодеяние — нарушение святости брачных уз — квалифицировалось светским правом как уголовное преступление, то подозреваемый(-ая) в прелюбодеянии, а заодно и «соучастник» такового могли законно подвергнуться судебному преследованию. Кто-то из подателей таких исков надеялся на вразумление и возвращение в семью заблудшего супруга, кто-то элементарно мстил, еще кто-то использовал угрозу иска как шантаж с целью получения отступных или увеличения уже назначенного денежного пособия при раздельном проживании, но в любом случае осуждение прелюбодея светским судом само по себе не прекращало брака[417]. Среди людей, искавших защиты своих интересов в этой норме закона, лица высшего сословия отнюдь не преобладали (и ни в одной из редакций сцены беседы между Карениным и адвокатом, о чем речь впереди, на возможность подобного иска против жены нет и намека; остается неясным, слышал ли сам Толстой хотя бы об одном из подобных судебных процессов).

Иное дело — иски, которые подавались в суд церковный специально с целью добиться расторжения брачного союза на основании прелюбодеяния супруга. Доля разводов, совершенных на основании прелюбодеяния (одного из немногих оснований, допускавшихся законом, наряду, например, с многолетним безвестным отсутствием супруга), устойчиво и быстро росла во второй половине XIX века. Так, с 1867 по 1876 год состоялось 450 таких разводов, а с 1877 по 1886 год — уже 1202[418]. И большинство этих бракоразводных дел приходилось на супругов дворянского звания.

Хотя церковные установления и конкретные правила, которыми руководствовались епархиальные консистории и выступавший апелляционной инстанцией Синод в рассмотрении прошений и исков о разводе, оставались по-прежнему нацелены на то, чтобы увековечить понятие о браке как таинстве и отбить всякую охоту домогаться его расторжения, в действительности у состоятельных супругов, желающих развестись, появились в то время новые возможности манипулировать процедурой развода[419]. При помощи искушенного адвоката можно было составить юридически веское, но не перегруженное риторикой прошение и разработать непротиворечивую легенду о супружеской измене, нередко диаметрально противоположную подлинной истории. Именно так в 1863 году был устроен упомянутый в конце предыдущей главы развод В. А. Давыдова c Е. Д. Давыдовой, урожденной княжной Орбелиани, которая, выступив фиктивно невиновной стороной, сохранила право на новый брак и вскоре вышла замуж за фельдмаршала князя А. И. Барятинского. От точного исполнения супругами ролей истца и ответчика, уличающей и уличаемой стороны вердикт церковно-судебной инстанции зависел в очень большой мере. Самой трудной задачей было приискание требуемых законом двух свидетелей — очевидцев не просто флирта, но соития как такового. Нетрудно догадаться, как добывались свидетельства о самом акте прелюбодеяния, если они были отчаянно нужны для совершения развода обеим сторонам, сговорившимся между собой о распределении ролей на процессе. Траты на адвокатские услуги и взятки подставным свидетелям достигали сумм в несколько тысяч рублей[420]. А учитывая, что уличение дамы в супружеской измене, при участии двух очевидцев, будь то мнимых или действительных, выглядело, особенно в дворянской среде, чересчур неджентльменски, нетрудно понять, почему некоторым рогоносцам приходилось принимать вину на себя, даже если развод диктовался иной ближайшей причиной, чем стремление неверной жены к немедленному новому замужеству. Разумеется, успешно сработавший в суде самооговор в прелюбодеянии совсем не был безобидным в плане прямых последствий: за освобождение таким манером от брачных уз принявший на себя вину платил семилетней епитимьей и утратой права на новый брак. (Впрочем, при наличии хороших связей в верхах последний запрет можно было обойти.) Репутационный же ущерб для фиктивного прелюбодея — к примеру, слухи о полученных за «отпущенную» жену деньгах — мог оказаться еще болезненнее наложенных законом взысканий. Такие слухи ходили, например, о фигуранте еще одного бракоразводного дела, нашумевшего в высшем обществе в конце 1860‐х и отозвавшегося, как отмечено С. А. Экштутом, в третьем томе «Войны и мира», — неприметном во всех других отношениях чиновнике В. Н. Акинфове. В его жену Надежду Сергеевну, вдохновлявшую на лирические стихи самого Тютчева, были одновременно влюблены министр иностранных дел князь А. М. Горчаков и родной племянник Александра II — и внук пасынка Наполеона I Эжена Богарне — герцог Николай Лейхтенбергский (который пожертвовал ради этой любви карьерой, фактически покинул Россию и в конце концов, после развода Акинфовой, сочетался с нею морганатическим браком)[421].

«Ранний» Каренин, однако, приходит к сценарию самооговора не вследствие сразу сделанного прагматического выбора, а более сложным маршрутом. В великолепной, сдобренной по-толстовски нежелчным сарказмом[422] сцене в ОТ романа дока-адвокат называет уже вошедшую тогда в употребление юридическую хитрость, к недоумению Алексея Александровича, «прелюбодеянием по взаимному соглашению» и рекомендует действовать именно так, заранее с понимающей улыбкой предупреждая о том, что заседающие в консисториях протопопы «в делах этого рода большие охотники до мельчайших подробностей» (347/4:5). В первоначальной же, 1873 года, версии этого диалога, происходящего не в Петербурге, а в Москве, та же опция фигурирует под более откровенным названием «обращение на себя мужем фиктивного прелюбодеяния», и адвокат как раз не советует Каренину идти этим путем, полагая, что у того есть шанс — и нет моральных противопоказаний — прибегнуть к «невольному уличению жены в прелюбодеянии» через «1) уличение хитростью, 2) подкупом свидетелей, 3) доказательство незаконной беременности». И хотя побелевший, устрашенный презентацией этих юридических технологий Алексей Александрович высказывается сначала за «уличение невольное, подтвержденное свидетелями[,] и неподкупленными»[423], роды и болезнь Анны меняют дело. Когда одновременно с выздоровлением Анны вопрос о разводе вновь встает перед Карениным, но теперь уже по инициативе Стивы — «[В]опрос, как сделать развод. Ты ли возьмешь на себя?» — Алексей Александрович, заложник своей новой религии всепрощения, обреченно соглашается: «Да, да, я беру на себя позор <…>»[424]. (Эмоции, которые в Толстом вызывала эта юридическая уловка, прорывались и в его позднейших произведениях. Четверть века спустя после публикации АК дилемма мужа, искренне желающего освободить жену — правда, не прелюбодейку в данном случае — от брачных уз с собою, но не способного «лгать, играть гнусную комедию, давая взятки в консистории», стала основой интриги в пьесе «Живой труп», где мятущийся муж героини, Федя Протасов, инсценирует самоубийство, а позднее в самом деле сводит счеты с жизнью[425].)

Словом, в ранней, еще 1873 года, персонажной инкарнации Каренин должен до конца доиграть — правда, не в фокусе нарратива — спектакль «обращения на себя фиктивного прелюбодеяния». То, что являлось для него не просто унижением (кого, интересно, нанял московский адвокат в подставные очевидцы «прелюбодеяния» — случайных ли людей или знакомых Каренина?[426]), но и нравственным самопожертвованием, профанацией таинства, для некоего числа его современников, товарищей по несчастью, могло быть куда менее драматическим опытом[427]. Небрежная краткость сообщения о совершающемся-таки разводе преподносит этот факт так, как мог бы отнестись к нему этически нейтральный, если не циничный наблюдатель нравов эпохи, — и эта перспектива значимо контрастирует с восприятием случившегося самим Карениным. «Это очень просто», — без обиняков формулирует то же воззрение еще в ранней редакции Стива Облонский[428], и в ОТ вторит ему не кто иная, как княгиня Бетси Тверская, говорящая Вронскому: «Вы мне не сказали, когда развод. Положим, я забросила свой чепец через мельницу, но другие поднятые воротники будут вас бить холодом, пока вы не женитесь. И это так просто теперь» (446/5:28).

Но еще примечательнее, что произносить нечто похожее в сколько-то аналогичных жизненных обстоятельствах невымышленной действительности приходилось и самому Толстому. В 1864 году он — подобно брату героини в будущей АК — деятельно хлопотал об устройстве развода своей сестры Марии, чей брак с дальним родственником графом В. П. Толстым к тому времени фактически распался, а сама она, находясь за границей, родила дочь от любовника. Спросив предварительно у зятя, не может ли «начинание этого дела» «значительно повредить» ему «по службе и вообще в общественном мнении» (на что последовало заверение в готовности начать процедуру) Толстой спешил известить сестру: «Он на всё согласен <…> Прошенье о разводе [от имени сестры. — М. Д.] я не подавал, хотя навел справки и убедился, что дело это очень легко может быть сделано и окончено в 6 месяцев сроку <…>»[429]. О том, действительно ли легким и простым могло бы быть в этом конкретном случае дело развода для мужа, выступающего единственной виновной стороной, остается только гадать: смерть ответчика в следующем же году сняла проблему. Еще восемь лет спустя, вкладывая реплику о чаемой простоте разводе в уста Облонского, Толстой позаботился о том, чтобы читатель расслышал ее легкомысленное звучание.

Обыденность семейных драм и неурядиц в родственном и дружеском кругах Толстого, которую для сегодняшнего исследователя отчасти скрадывает его собственное заслуженное реноме если не слишком счастливого, то уж точно примерного семьянина, удачно акцентирована автором одной из недавних биографий классика Р. Бартлетт, причем как раз в связи с анализом замысла АК[430]. Совсем рядом с Толстым в его как молодые, так и зрелые годы происходили адюльтеры, рушились семьи, длились внебрачные сожительства, заключались браки с участием разведенного или разведенной. Здесь будет уместно упомянуть не слишком известный случай такого рода, приключившийся в 1840‐х годах с представителем старшего поколения его родни по отцу — заметным в свое время военачальником князем Андреем Ивановичем Горчаковым, в чьем доме в Москве Толстой бывал и в детстве, и позднее и в чьей благосклонности к себе был заинтересован. Так, на высокую протекцию Горчакова он надеялся, когда после нескольких лет службы на Кавказе добивался производства в первый офицерский чин[431].

Уже пожилым человеком Горчаков женился на овдовевшей даме много моложе его, имевшей детей от первого брака. Она приходилась внучкой не кому-нибудь, а покойному генералиссимусу А. В. Суворову, в силу чего пользовалась покровительством самого Николая I. Несмотря на обязательство мужа выдавать жене с ее потомством значительное содержание, союз оказался непрочным, так что старый генерал, узнав (если верить ему) об исключительно оскорбительной для него неверности жены, обратился буквально с мольбой к императору — «защитить меня от врага моего», т. е. расторгнуть брак высочайшим повелением. Почтенный проситель особо отмечал, что располагает письмами жены ее молодому любовнику, содержащими «самые развратные выражения». Переданный через министра двора князя П. М. Волконского ответ императора ставил условием дальнейших действий предъявление Горчаковым «письменных доказательств неверности» его супруги: «…Вам следовало бы присоединить их подлинником к Вашим объяснениям <…>»[432]. Свидетельств того, что юный Толстой слышал о жалобном до нелепости прошении своего троюродного деда, не имеется, но предположить это можно. Казус Горчакова словно предугадывает колоритные моменты в развитии темы развода в толстовском романе; в авантексте последнего недостает только пробы изобразить Каренина мечтающим об обращении к государю как выходе из унизительного положения сановного рогоносца, вынужденного разводиться с неверной женой на общих основаниях закона.

К сюжетным перипетиям АК и вернемся. В воображаемой реальности, сводящей воедино все версии романа, граф Вронский в своей предшествующей ипостаси князя Удашева, сочетающегося законным браком с законно разведенной Анной, мог бы спросить Бетси, почему же поднятые воротники сурово били их холодом именно после женитьбы, невзирая на развод. Хороший вопрос! В самом деле, Удашеву и Анне приходится совсем непросто после узаконения их отношений, достигнутого, казалось бы, так бесхлопотно. Недлинная череда рукописей, датируемых весной 1873 года[433], — это единственное звено авантекста, где фабула с состоявшимся разводом в сколько-нибудь развернутом виде, хотя прерывисто и местами совсем эскизно, доведена до самоубийства героини. Здесь — правда, в иной последовательности — уже есть наброски будущих знаменитых сцен романа. Мы так и не увидим венчания Анны и Удашева в некоем никогда ни до, ни после того в черновиках не упоминаемом имении Анны — взамен предлагается лишь ретроспективный эпизод внутри рассказа Кити старой княгине Щербацкой и Долли о том, как Ордынцев (будущий Левин) сделал ей признание в любви в подмосковном имении родственника Щербацких. На пути оттуда только что объяснившиеся, счастливые Ордынцев и Кити, едва заговорив о ее прежнем увлечении, вдруг замечают спускающуюся с горы навстречу им пролетку, а в ней — lupus in fabula — самого Удашева: «Потом я узнала, что он жил в городе с Анной и отыскивал священника за городом и ехал к этому священнику, чтобы условиться, как венчать его»[434]. Хотя по этому варианту Анне и Удашеву не надо удаляться для скромного венчания на целых двести верст от Москвы, их бракосочетание все равно устраивается так, как если бы жених был двоеженцем или невеста шла замуж против воли родителей — в сельской церкви, со священником, готовым «условиться» о порядке и обстановке венчания.

Как вскоре становится ясно, одна из причин этой утайки заключалась именно в отсутствии родительского благословения, но не у невесты, а у жениха. Пикировка между старой княгиней и ее зятем Степаном Аркадьичем в доме Ордынцева (это самая ранняя редакция летних сцен в левинском Покровском Части 6 ОТ) обнаруживает под собой два различных представления о еще сохранявшейся мере родительской власти в матримониальных делах. Старая княгиня упрекает зятя за предложение Ордынцевым и Долли навестить Анну, живущую с Удашевым в его имении:

– [О]на поставила себя в такое положение, в котором избегают знакомства. И это выдумала не я, а свет. Ее никто не видит, и не принимает, и мы…

— Да отчего ж никто? Вот вы все так, маменька. Ну что тут, какие хитрости и тонкости. Ее принимали везде как Каренину, а теперь она Удашева, и все будут принимать.

— Ну, это мы еще увидим.

— Да, вот увидите. Когда же им было быть в свете. А посмотрите, Удашевы поедут в Петербург, и все к ним поедут и будут принимать.

— Не думаю. Старуха Удашева видеть не хочет сына, и уж одно это, что она поставила сына против матери.

— Совсем не думала восстановлять. А кто же угодит московской грибоедовской старухе?[435]

Сцены той же редакции с Удашевым и Анной, наконец приехавшими из деревни в Петербург, подтверждают прозорливость княгини Щербацкой. Однако в подоплеке постигающего их великосветского остракизма — едва ли только долетевшее из Москвы проклятие «грибоедовской старухи» Удашевой. Консенсус света в осуждении этого брака сразу передается неодобрительной интонацией фразы, с которой начинается рассказ о петербургских злоключениях героев: «Молодые, если можно их назвать так, Анна и Удашев, уж второй месяц жили в Петербурге и, не признаваясь в том друг другу, находились в тяжелом положении»[436]. Последующее, а отчасти и непосредственно предшествующее этому месту повествование, хотя и беглое, сосредоточено на самой механике остракизма. Она прочитывается уже в увиденной глазами Долли (все-таки поехавшей, как и в ОТ, навестить Анну) гнетуще богатой обстановке имения Удашева:

[В]сё, всё новое, всё говорило о той некрасивой новой роскоши, свойственной одинаково быстро из ничего разбогатевшим людям, откупщикам, жидам, железнодорожникам и людям развратным, вышедшим из условий честной жизни, так как источник этой некрасивой роскоши один: желание наполнить пустоту жизни, пустоту, образовавшуюся или от неимения общественной среды, или от потери среды бывшего общества[437].

Роскошь деревенской усадьбы оказывается, таким образом, компенсацией словно бы предугадываемого самими новобрачными неизбежного отчуждения их (как пары) от столь привычной обоим светской среды. Петербург оправдывает худшие предчувствия. В описании изощренной дискриминации со стороны света, который — в особенности его женская часть — принимает Удашева в качестве холостого и если признает существование Анны, то лишь в качестве жены Каренина, ранняя редакция подступает довольно близко к окончательной, но уязвимость четы для такого третирования предстает не столько этическим, сколько социальным феноменом.

В одной из конспективных помет автора, относящихся к этим фрагментам ПЗР, содержится выразительная омонимическая метафора, призванная передать ощущение почти физической скованности бременем светских неписаных законов: «Стальные стали формы жизни»[438]. В плане денотации слово «сталь (сталль)» употреблено здесь, по всей вероятности, как театральный термин, происходящий от французского «stalle» — скамья, сиденье со спинкой[439]. Так в обиходной речи середины и второй половины XIX века именовалось пространство позади кресел партера, где в театрах и Франции, и России публика обычно сидела на тесно придвинутых друг к другу и гораздо менее удобных, чем кресла, длинных жестких скамьях[440]. В лексикон самого Толстого это слово, несомненно, входило; главное же, оно встречается в авантексте АК не только в составе маргиналий. Один из позднейших черновиков обсуждаемых глав романа обыгрывает представление о «сталях» как секторе зрительного зала, где приличное общество соприкасалось и смешивалось с неприличным. Так, присутствие там женщин полусвета и вовсе «отверженных» бросалось в глаза тем более, что в ту пору дамы, с их пышными куафюрами и платьями, не занимали кресел партера[441]. Хотя и не связанный с АК, здесь просится лыком в строку мемуарный рассказ жены Толстого о том, как ее мать возражала против того, чтобы юная барышня слушала оперу, находясь «в сталях» («как их звали», уточняет Софья Андреевна) даже в сопровождении отца: «И какой-то будет сосед у Сони, и не порядочно, и унизительно, и простудится…»[442] Таким образом, фраза «стальные стали» могла подразумевать вытеснение Анны под неумолимым давлением кода благопристойности в маргинальную социальную среду, с чем созвучно и другое значение «stalle» — стойло, загон. Фигурально ее место теперь — в «сталях», на полпути из ложи в раек.

Лишенная привычных светских занятий и запертая в клетке унизительной праздности, Анна страдает как своего рода профессионал, отлученный от профессии:

О расстройстве дел, здоровья, о недостатках, пороках детей, родных — обо всем можно говорить, сознать, определить; но расстройство общественного положения нельзя превуаровать [фр. prévoir — предвидеть; избыточным, казалось бы, галлицизмом оттеняется дискурс бомонда. — М. Д.]. Легко сказать, что все это пустяки, но без этих пустяков жить нельзя; жить любовью к детям, к мужу нельзя, надо жить занятиями, а их не было, не могло быть в Петербурге, да и не могло быть для нее <…>[443].

В пока еще схематичной, но уже расцвеченной яркими деталями сцене скандала вокруг Анны в театре (эхом ее обдумывания и была маргиналия о «стальных сталях» в той же рукописи) остракизм, которому подвергается героиня — пусть даже в реальном пространстве театра оказывается она все-таки не на задах партера, среди плебеев и парвеню, а в ложе бенуара, — персонифицирован в лице супругов Карловичей. Это присяжные выразители общественного мнения — и эмоционального настроя — аристократии:

Анна с своим тактом кивнула головой и, заметив, что вытянул дурно лицо Карлович, заговорила с Грабе, шедшим подле. Муж и жена, вытянув лица, не кланялись. Кровь вступила в лицо Удашева. <…> Карлович была жируета [фр. girouette — флюгер. — М. Д.] светская, он был термометр света, показывая его настроение.

Настроение это было близко к точке замерзания: Анна удостаивается скупого приветствия себе как «Madame Каренин». Лишь реагируя на возмущение Удашева, Карлович «заторопился, покраснел и побежал к Анне. / — Как давно не имел удовольствия видеть, княгиня, — сказал он и, краснея под взглядом Удашева, отошел назад»[444]. Обращение к Анне по княжескому титулу Удашева, то есть как к его законной жене, далось «термометру света» нелегко.

Последней, отчаянной, попыткой Анны спасти свое доброе имя и положение в свете становится в ПЗР ее визит к матери Удашева. Анна убеждена, что остракизм света морально уничтожает ее гордого и честолюбивого мужа, но что та же гордость никогда не позволит ему расторгнуть их злосчастный союз. Мольба, которую она, опустившись на колени, обращает к номинальной свекрови, предполагает возможность отвратить близящуюся трагедию хотя бы видимостью примирения матери с сыном — достаточно лишь повлиять на глашатаев общественного мнения: «[О]бщество отринуло нас, и это делает мое несчастье. То, что он разорвал с вами, мое мученье. <…> Вы можете, приняв, признав его, сделать его счастье (о себе не говорю), счастье детей, внучат. Через вас нас признают. Иначе он погибнет». Удашева не снисходит к мольбе и напоминает Анне о необратимом разрушении ее репутации: «Вы умели бросить первого. Вы сделали несчастье человека и убьете его до конца»[445]. Направив это пророчество на себя, Анна в тот же день исполняет его.

Обостренное внимание повествования к самой практике остракизма, запечатленной в культе приличия и тонкостях коммуникации, что-то да значит. Все выглядит так, будто Анна и Удашев, сочетавшись браком, нарушили некое неписаное правило своей среды, допустили промах еще непростительнее в глазах света, чем пренебрежение материнским несогласием на брак. К догадке на этот счет подводит уже цитированный выше текст, любопытным образом перекликающийся с АК, — воспоминания графини А. А. Толстой о длившейся с 1866 года любовной связи и последовавшем в 1880 году морганатическом браке императора Александра II с княжной Е. М. Долгоруковой (в замужестве — светлейшей княгиней Юрьевской). Для Толстой, писавшей свои воспоминания много позже, в конце 1890‐х, роман императора, приведший к созданию второй семьи при еще живой императрице, был равнозначен бедствию для монархии и всей России[446]. Если непосредственными виновниками падения нравов в правящем доме она считает братьев императора Константина и Николая, подавших плохой пример своими внебрачными связями, то коренной причиной, в ее ригористической трактовке, была воцарившаяся в 1870‐е годы в светском обществе атмосфера вседозволенности и распутства:

Увеличивалось число разводов, внебрачные дети становились законными, почти беспрепятственно можно было жениться на жене соседа, купив за взятку решение Консистории. В кругах, самых близких к трону, часто возникали шумные скандалы.

С гордостью Толстая цитирует саму себя в беседе с императрицей, где она сумела деликатно, но недвусмысленно упрекнуть императора, а с ним фактически и августейшую собеседницу за невольное умножение числа, по ее сардоническому выражению, «восстановленных (reparées; буквально: починенных, реставрированных) женщин» — после развода взятых замуж своими великосветскими любовниками и затем принимаемых как ни в чем не бывало при дворе:

Вы говорите, что Государь не вмешивается в действия Синода [при совершении развода. — М. Д.], но есть другой способ, еще более успешный, для того, чтобы положить конец подобным нарушениям. Вы не можете помешать послу жениться на супруге его секретаря или [как сделал А. И. Барятинский. — М. Д.] генералу на жене своего адъютанта, но вам отнюдь не возбраняется сместить посла и генерала с их должности и объявить, чтобы ни они, ни их жены не появлялись вам на глаза. Я знаю свет <…> и уверяю вас, что это самое верное средство и оно заставит каждого дважды подумать, прежде чем броситься в авантюру незаконной связи[447].

Как ясно из современного событиям дневника Толстой, эта или ей подобная беседа состоялась в декабре 1878 года (в том году, заметим, АК вышла отдельной книгой) и упрек адресовался в полной мере и самой императрице, несмотря на безмерное сочувствие Толстой к ее стоицизму, к «героическому молчанию»[448] в ответ на очевидность наличия у мужа второй семьи: «Вечером у Императрицы с Дарьей Тютчевой <…> Был поднят вопрос о незаконных браках. Я горячо высказала свое мнение насчет излишней слабости Их Величеств в этом вопросе <…>»[449].

В сущности, фрейлина императрицы ратовала за высочайше санкционированный остракизм пар с дурной репутацией, очень схожий с тем, которому в ранней редакции толстовского романа подвергаются законно женатые Анна и Удашев (а в последующих — незаконно сожительствующие Анна и Вронский)[450]. Иными словами, в мире романа современное ему светское общество, осуждаемое А. А. Толстой — да и самим автором, хотя не с идентичной позиции, — за либертинизм, прилагает к Анне и ее любовнику вполне пуританскую мерку[451]. Фарисейство, двойной стандарт? Но почему именно в отношении Анны и Удашева? Анна в этой редакции (как и Татьяна Ставрович в первом конспективном наброске романа) обнаруживает еще немного свойств назаурядной натуры, могущих раздражать чопорный бомонд; Удашев сочетается с нею законным браком, как, вспомним еще раз, и советует сделать выразитель и толкователь мнения света в ОТ — княгиня Бетси Тверская. Вчитываясь в процитированный выше пассаж из мемуаров Толстой, можно предположить, что еще не достигший высоких чинов гвардейский офицер Удашев, уводя жену у высокопоставленного бюрократа Каренина, нарушал негласное иерархическое правило, позволявшее безнаказанно совершать такие действия не менее чем генералам или послам — преимущественно в отношении своих подчиненных. Против этого допущения напрашивается возражение: знатность, богатство и связи князя Удашева (а затем и гвардейского ротмистра и флигель-адъютанта графа Вронского), а также его полная независимость в служебном отношении от Каренина стоят разницы между ними в чинах, должностях и почестях. И все-таки, думается, релевантное и историческому контексту, и внутренней логике сюжета объяснение остракизма героини и героя, сочетавшихся браком, надо искать в некоем значимом для света различии в статусе и реноме между двумя мужчинами Анны. А оно, в свою очередь, помогло бы разобраться в нюансах смысла, которым Толстой наделил сформировавшийся в конце концов сюжет без развода, где Анна и Вронский встречают в свете такое же упорное непризнание. Для этого обратимся к перипетиям генезиса романа непосредственно после первой, предпринятой весною 1873 года, попытки стремительного возведения здания.

2. «Круг почти сведен… Всего будет листов 40»: Дожурнальная цельная редакция романа

Сейчас кажется странным и даже нелепым, что в начале 1874 года Толстой мог рассчитывать на окончание работы над АК в том же году: мы знаем, что сериализация романа только лишь начнется не раньше чем год спустя, что сюжет и концепция по ходу печатания будут расширяться и что выпуск последней, восьмой, части отдельной книжкой придется уже на горячую пору войны с Турцией 1877 года. Надежды 1874-го, однако, не были совершенно беспочвенными.

Уже за пару месяцев до наступления первой годовщины того мартовского дня, когда из-под толстовского пера начал рождаться мир АК, объем сделанного и переделанного оценивался автором столь оптимистично, что он задумал издать роман сразу целой книгой (а не журнальными выпусками) в типографии М. Н. Каткова. Качеством своего произведения Толстой был доволен гораздо меньше, но на тот момент мнившаяся близкой перспектива развязаться с опусом, замысел которого утратил первое очарование, пересиливала перфекционизм. Для достижения цели были сделаны практические шаги. В феврале 1874 года бывшая на предпоследнем месяце беременности С. А. Толстая подготовила при участии переписчика Д. И. Троицкого наборную копию значительной доли Части 1 в ее тогдашней редакции (рукопись 19 в современной систематике рукописного фонда романа). В сущности, ни редакция эта не была прочно установившейся, ни копия — по-настоящему чистовой: Толстой по ходу перебеливания предыдущих правленых копий и новых автографов продолжал вносить в манускрипт, с которым предстояло работать наборщикам, не только изменения, но и изменения этих изменений, а также оставлял на полях наброски возможных вариантов (см. ил. 1). И все-таки в начале марта промежуточная точка была поставлена. Автор лично отвез в Москву стопку в сто два писчих листа, и типография вскоре приступила к набору[452].

От тех недель остался ряд важных эпистолярных свидетельств о ближайших планах и наметках автора. В середине февраля он обрадовал Н. Н. Страхова рассказом о своем прогрессе в писании нового романа:

[Я] очень занят и много работаю. <…> Я не могу иначе нарисовать круга, как сведя его и потом поправляя неправильности при начале. И теперь я только что свожу круг и поправляю, поправляю… Никогда еще со мною не бывало, чтобы я написал так много, никому ничего не читая, и даже не рассказывая, и ужасно хочется прочесть. <…> Не знаю, будет ли хорошо. Редко вижу в таком свете, чтобы всё мне нравилось; но написано уж так много и отделано, и круг почти сведен, и так уж устал переделывать, что в 20 числах хочу ехать в Москву и сдать в катковскую типографию[453].

В двух письмах брату Сергею во второй половине февраля Толстой сначала сообщал: «А я кончаю поправлять первую часть и думаю на будущей неделе ехать в Москву печатать», — а вскоре после того делился приятным чувством близости завершения большого дела: «Я теперь доканчиваю всю свою работу, и ты не можешь себе представить, как я этого жду и надеюсь, что это будет вместе с хорошей погодой и я поеду к тебе»[454]. Учитывая объединявшую братьев страсть к охоте, чаяние «хорошей погоды» для поездки в имение С. Н. Толстого Пирогово следует отнести не к ближайшим мартовским неделям, а к середине весны, сезону любимой обоими тяги вальдшнепов — следовательно, Толстой отводил себе еще месяц-полтора интенсивного творчества. Эта оговорка, а также выражение «доканчиваю всю свою работу» подразумевают представление о значительно большем отрезке романа, нежели лишь одна, пусть и пространная, начальная часть его.

По возвращении из Москвы в начале марта Толстой с удвоенной определенностью, не опуская практических подробностей, писал Страхову о своем намерении издать роман еще до лета:

Я <…> отдал в типографию часть рукописи, листов на 7. Всего будет листов 40. Надеюсь всё напечатать до мая. В Москве же я в первый раз прочел несколько глав дочери Тютчева и Ю. Самарину. Я выбрал их обоих, как людей очень холодных, умных и тонких, и мне показалось, что впечатления произвело мало; но я от этого не только не разлюбил, но еще с большим рвением принялся доделывать и переделывать. Я думаю, что будет хорошо, но не понравится и успеха не будет иметь, п[отому] ч[то] очень просто[455].

Чтобы успеть к маю, доделывание и переделывание остающегося массива текста на тридцать три печатных листа требовало и вправду немалого рвения.

Наконец, письмо С. А. Толстой сестре Т. А. Кузминской, написанное в дни пребывания мужа в Москве, отразило ход дальнейшей подготовки чистовиков для типографии: «В числе разных дел, Лёвочка повез отдавать в печать свой новый роман, первую часть, а мне оставил переписывать уже вторую, которой много написано»[456]. Как мы увидим ниже, Софья Андреевна еще до того успела перебелить стопку датируемых концом 1873 — началом 1874 года автографов — прообразов ключевых глав из середины и даже финала АК. В согласии с образом — из февральского письма Страхову — начерно сведенного и затем подравниваемого круга, роман создавался в иной последовательности частей и глав, чем та, в которой они были уже выстроены в плане сюжета; а в проекции на ОТ траектория писания может выглядеть даже зигзагообразно.

В апреле — июне Толстого несколько отвлекла от романа возобновившаяся официальная дискуссия о его проекте народных школ и обучения грамоте, а одновременно одолевали семейные заботы: 22 апреля родился сын Николай, в июне умерла тетушка Т. А. Ергольская[457]. Тем не менее вычитка и правка корректур Части 1, набиравшихся в Москве, и расширение — в новых автографах — рукописной редакции Части 2 (о чем еще будет сказано далее) шли исправно. Письмо брату от начала апреля, где Толстой высказывает тревогу об ожидавшихся со дня на день родах жены и сообщает, что невзирая на то должен ехать в Москву на экзамен учеников, обучавшихся грамоте по его особому методу, оканчивается все-таки упоминанием об АК: «Кроме моей школы, у меня и печатание идет в Москве»[458]. О выходе книги в мае, однако, речи уже не велось, а еще через месяц автор, расхоложенный отчасти типографскими заминками, и сам уже не жаждал скорой публикации. 10 мая он писал Страхову:

Роман мой лежит. Типограф[ия] Каткова медлит — по месяцу один лист; а я и рад. Очень интересно мне будет прочесть из него вам что-нибудь и узнать ваше мнение. Откровенно скажу, мне он теперь совсем не нравится[459].

В начале июля — именно тогда Толстой, вникая в новые порции корректур, стал уже нешуточно сомневаться в том, в самом ли деле он сомкнул круг и остается лишь подправить его, — случилось событие, хотя и внешнее по отношению к собственно генезису текста, но примечательное в истории создания АК: горячий поклонник еще не завершенного романа, готовый любить его загодя, не прочитав еще ни строчки, наконец свел знакомство с предметом поклонения. Посетивший Ясную Поляну Страхов прослушал (а возможно, частично прочитал самостоятельно, с листа) серию больших отрывков из корректур и рукописей и сделал все от него зависящее, чтобы не позволить приунывшему автору потерять вкус к своему сочинению. Несколько недель спустя он письменно поделился с Толстым обдуманными на досуге впечатлениями, в которых четко просматриваются особенности интересующей нас редакции.

«Развитие страсти Карениной — диво дивное», — восхищался он, но добавлял: «Не так полно, мне кажется, у Вас изображено (да многие части и не написаны) отношение света к этому событию». (О том, как Страхов воспринял тогда трактовку самой темы высшего общества, говорится выше в гл. 1.) Незавершенность, а то и отсутствие «многих» связующих блоков текста должны были быть комментатору тем очевиднее, что «развитие страсти» героини предстало перед ним, как можно догадываться, несплошной чередой наиболее драматических картин. Во всяком случае, и это нам надо особо отметить для дальнейшего анализа, в состав прочитанного вошла достаточно развернутая версия сцен развязки: «Анна убивает себя с эгоистическою мыслью, служа все той же своей страсти; это неизбежный исход, логический вывод из того направления, которое взято с самого начала. Ах, как это сильно, как неотразимо ясно!»[460] Весьма живо вспоминал Страхов содержание этих черновых глав будущей Части 7 и три года спустя, прочитав журнальную редакцию[461].

Это эпистолярное свидетельство дает кое-что и для рассмотрения редакции 1874 года в текстологическом аспекте. Для того чтобы зачитать вслух серию пространных фрагментов из романа (а уж тем более пригласить даже такого энтузиаста, как Страхов, прочитать какие-то из них самостоятельно), надо было иметь сколько-нибудь разборчиво написанный, компактно организованный манускрипт — подобный рукописи 19, по которой в ее тогдашнем виде автор читал начальные главы Тютчевой и Самарину четырьмя месяцами раньше. Не осталось ли в сохранившемся рукописном фонде АК каких-либо следов и знаков компоновки такого рода манускрипта?

В текстологических штудиях о генезисе АК в 1874 году главное внимание уделяется проекту публикации романа отдельной книгой и, соответственно, созданию редакции Части 1 (точнее, ее глав — в ОТ — с 1‐й по 31-ю), которая успела уйти в типографию до перемены в стратегии печатания. Для произведенных в результате этого начинания корректур (сохранившихся лишь фрагментарно) принят специальный термин — «дожурнальный набор»[462]. Но вот вопрос о том, что же именно, сверх рукописи 19, Толстой имел в виду, говоря о почти готовых сорока листах текста, и с чем конкретно ознакомился Страхов в июле 1874 года, не заключал в себе, как кажется, интриги для толстоведов-текстологов.

Обосновываемая далее реконструкция редакции 1874 года охватывает материал не только начальной части, но и тех последующих частей и глав, которые, не достигнув тогда стадии чистовой наборной копии, были тем не менее к ней весьма близки. Во избежание повторов описательных формулировок я называю эту редакцию Дожурнальной цельной (ДЖЦР). Здесь уместно сравнение с датируемой весной 1873 года Первой законченной редакцией, воссозданной В. А. Ждановым и Э. Е. Зайденшнур как первообраз ОТ. Ретроактивная проекция структуры ОТ на ранние рукописи дала своеобразный результат — коллаж фрагментов, вычлененных из черновых автографов по довольно абстрактному критерию завершенности письма в первом приближении и выстроенных в последовательности не тогдашней, а финальной версии сюжета. На этом фоне ДЖЦР представляется если и не такой захватывающе отдаленной и вместе с тем похожей на канон, то более «вещественной» и строже соотносимой и с логикой генезиса, и с тем, как виделся известный этап работы самому автору. В отличие от 1874 года, в первые месяцы работы Толстой не планировал скорого издания романа, то есть, в сущности, лишь очень немногие из черновиков весны 1873 года расценивались автором как уже сложившиеся компоненты единого целого. Редакцию же 1874 года содержат в себе не только автографические рукописи, но и копии, которые снимались с этих черновиков, зачастую после их добавочной правки, специально для того, чтобы большой объем связного текста был доступен в удобочитаемой форме. При наличии таких копий, соединенных между собою, у Толстого могло быть лишнее основание утверждать, что «круг почти сведен» и доделки остается немного, а также указывать листаж. Попросту говоря, на определенном, пусть и недолгом, участке работы над романом ДЖЦР существовала в материальном виде увесистого манускрипта.

Наименование этой редакции Дожурнальной цельной, а не, например, «второй законченной», ставит акцент не столько на некую степень завершенности, сколько на динамику генезиса (ДЖЦР как своего рода репетиция начала сериализации) и на тот факт, что одновременно со сдачей в набор в марте 1874 года Части 1 автор гораздо прочнее, чем в предшествующей редакции, связал начало романа с остальным массивом текста, включая развязку. Более того, как я постараюсь показать ниже, важным свойством ДЖЦР была именно транзитность, текучесть: наброски, эскизы соседствуют в ней с отделанными блоками текста, а среди последних могут найтись такие, которые реализуют — в разных точках повествования — еще конкурировавшие между собою в авторском замысле версии развития сюжета.

Наконец, дисклеймер: моя реконструкция не приписывает Толстому намерения сотворить именно такую редакцию. Нетрудно вообразить, что даже если бы начатый в марте 1874 года проект издания АК книгой не трансформировался менее года спустя в журнальную сериализацию, которая в конечном весьма способствовала и углублению, и расширению авторского замысла, то все равно Толстой, готовя роман к изданию сразу в книжном формате, внес бы множество изменений и добавлений в копии, снятые на тот момент с его черновиков (как, собственно, он и начал делать тотчас по получении корректур Части 1). Иными словами, ДЖЦР была не конечной целью, но промежуточным звеном в генезисе текста; и формулировки вроде «автор готовил ДЖЦР», разумеется, условны: это прежде всего уступка удобству изложения. Тем не менее редакция 1874 года была тем четко идентифицируемым этапом создания АК, на котором текст испытал воздействие «преждевременной» уверенности автора в близости финиша, а реконструировать ее позволяет целый комплекс эмпирических свидетельств.

Итак, из чего еще, кроме наборной рукописи Части 1, состояла ДЖЦР? Продолжение текста этой редакции отыскивается в цепочке рукописей, соответствующих Частям 2, 3, 4, 6 и далеко отстоящих друг от друга в сегодняшней, восходящей к 1950‐м годам систематике рукописного фонда АК. Изначально — до последовавшей позже существенной правки автора и вложений новых листов — это были беловые копии, оперативно снятые в основном С. А. Толстой и частично Д. И. Троицким с более чем дюжины автографов. В своем нижнем слое (то есть именно в слое копии)[463] эти рукописи содержат более или менее пространные сплошные сегменты с непрерывным по преимуществу текстом (лишь кое-где недостает отдельных листов) и сквозной — переходящей по таким сегментам из рукописи в рукопись — пагинацией. Эта пагинация на трех своих последовательных участках — до номера 28; с номера 27 bis до 72; с номера 73 до 214 — проставлена карандашом, соответственно, тремя почерками[464], из которых два последних, возможно, являются двумя разными регистрами или стилями одной и той же руки — С. А. Толстой. Твердое заключение на этот счет невозможно без специальной графологической экспертизы. В ряде мест эта пагинация отменяет предшествующие, включая авторскую. Примечательным образом каждая смена почерка укрупняет цифры, обозначающие номер листа, а третий почерк[465] по вступлении в трехзначные величины усваивает себе особый размах и нажим, как пристало бы пагинации заведомо беловой копии окончательной редакции[466]. (См. ил. 3–6.) В моем дальнейшем изложении эта сквозная пагинация, начинающаяся в сохранившемся материале номером 13-м, а кончающаяся 214-м, сокращенно обозначается П/74 (пагинация 1874 года).

Представлю сразу рукописи с П/74 в порядке, отвечающем последовательности скопированного текста, указывая крайние листы уцелевших сегментов с пагинацией для каждой рукописи (см. Таблицу 1 далее):

1) рукопись 18, листы, согласно нынешней архивной пагинации, с 28‐го по 33‐й (номера П/74: 13–18[467]);

2) рукопись 28, листы 1–4, 7–9, 15 (П/74: 19–22, 25–28);

3) рукопись 31, листы 1, 4–8 (П/74: 27 bis[468]–32);

4) вновь рукопись 28, листы 16–25 (П/74: 34–43);

5) рукопись 27, листы 6–47 (П/74: 57–104[469]);

6) рукопись 38, листы 1–21, 26–27, 29–39, 41–54 (П/74: 105–112, 115–116, 119–122, 125–127, 131–147, 151–155, 157–158, 177–183[470]);

7) рукопись 72, листы 17–22 (П/74: 184–189; это позднейшая наборная рукопись порции глав Части 4, куда эти листы были переложены из тогдашнего состава рукописи 38);

8) вновь рукопись 38, листы 62–69, 72–77 (П/74: 190–203);

9) рукопись 99, листы 5–13 (П/74: 206–214[471]).

(К перечисленным рукописям также примыкает, по моей реконструкции, вторая половина нынешней рукописи 103 — копия автографа с исходной развернутой версией глав об Анне накануне самоубийства; у 103‐й нет общей пагинации с указанными выше, и до ее рассмотрения очередь дойдет ниже на этих страницах.)

Таблица 1. Состав Дожурнальной цельной редакции (1874 год) a

Примечания к таблице:

Настоящая реконструкция не претендует на ланцетную текстологическую точность и исходит из представления о ДЖЦР как редакции всего романа, внутри которой отдельные блоки не были до конца согласованы друг с другом. Поэтому в ряде случаев она включает в себя смежные фрагменты авантекста, которые в Описании отнесены к разным редакциям определенной части романа. В первом столбце полужирным шрифтом выделены крайние номера листов, составляющих сегменты с пагинацией 1874 года; номера листов согласно самой этой пагинации даны выше в характеристике рукописей.

b Материал, соответствующий главам 8–11 Части 4, в первоначальном составе рукописи 38 имелся (на него приходится пропуск листов с номерами П/74 с 159‐го по 176‐й — между л. 47 и 48 по нынешней архивной пагинации).

c Будущая Часть 6 (две четы летом в деревне), изначально задуманная как целый блок в композиции романа, представлена в Первой законченной редакции (1873 год) двумя рукописями — 95‐й и 96‐й (ПЗР. С. 769–790); в 1874 году Толстой успел сделать некоторые исправления только в первой половине 95‐й (Р95: 2–9; ЧРВ. С. 454–464), которая с учетом этой правки была перебелена С. А. Толстой (подробнее см. ниже в данной гл.).

Будущая же Часть 5 в 1874 году еще не проектировалась как структурный раздел романа; многие ее главы не были даже набросаны, а некоторые, по-видимому, не фигурировали и в замысле. В состав ПЗР входят эскизы лишь нескольких сцен, соотносимых с Частью 5: Каренин ищет утешения в бюрократических занятиях; его восьмилетний сын мечтает о свидании с матерью накануне своего дня рождения; Анна и Удашев/Вронский возвращаются в Петербург; отвергнутая светом Анна появляется в театре, — причем и в сюжете, и в фабуле все это не предшествует будущей Части 6, а следует за нею, являясь преддверием трагической развязки (ПЗР. С. 790–797 [Р73]). В 1874 году Толстой не занимался переработкой этого материала.

Таким образом, для отрезка романа, соответствующего Частям 6 и 5 ОТ, редакция 1874 года вбирает в себя ПЗР, за исключением нижнего слоя названного сегмента рукописи 95‐й. Работа над всем этим материалом возобновилась только в 1876 году, и тогда-то, в частности, вокруг серии ранних набросков, оказавшихся теперь в генезисе текста следующими непосредственно за кульминацией, а не предваряющими развязку, выстроилась целая новая часть, 5-я.

Сквозная пагинация яснее всего свидетельствует о том, что на известный момент работы Толстого над АК названные сегменты беловика, позднее разнесенные по разным рукописям и сцепленные с новыми звеньями текста, входили в состав единого целого[472]. Попробуем вообразить их лежащими толстой стопкой на письменном столе в кабинете яснополянского дома летним днем 1874 года, а рядом — Страхова, который с нетерпением ожидает начала чтения. И это подводит нас к содержанию и датировке ДЖЦР.

Вопросы это взаимосвязанные, так как, в сочетании с уже изложенными и излагаемыми ниже эпистолярными свидетельствами, современными работе над АК, сам текст в его динамических характеристиках выполняет датирующую функцию. Время завершения последних — в порядке писания, а не хронологии действия в романе — черновых автографов, копии с которых были сняты вскоре после сдачи в набор основного массива Части 1 («[К]руг почти сведен <…>»), я определяю первой половиной весны 1874 года. Именно тогда, при еще актуальном расчете завершить вскоре работу, должна была в какой-то момент возникнуть надобность в более точной оценке объема рукописного материала, сочтенного более или менее готовым, — отсюда пагинация, чей уверенный разбег сквозь несколько рукописей в глубь содержания романа может показаться слишком поспешным при сравнении их текста с финальным. Начавшаяся же в конце марта — апреле правка корректур Части 1 относится уже к ревизии ДЖЦР, когда автор сосредоточился на доделке романа поступательно, часть за частью, — режим, в котором с той поры писание АК пребудет вплоть до 1877 года.

Весь процесс авторской работы (как правки ранних рукописей, так и создания больших блоков текста наново), ведшейся с конкретной целью быстро подготовить преднаборную редакцию всей книги, датируется периодом с конца 1873 по середину весны 1874 года. Очерчу главные особенности крупных звеньев ДЖЦР, бережно ссыпая подробности датировки в примечания, к которым и адресую энтузиастов текстологии романа.

Начнем со второй полусотни номеров оригинальной пагинации, а именно с рукописи 27, ибо сохранившийся в ее нынешнем составе сегмент с П/74 — один из тех, причем дошедший до нас почти целиком, что были первыми подготовлены (и позднее, но в те же недели весны 1874 года пагинированы вместе с остальными) в качестве компонентов белового манускрипта, призванного тогда охватить сразу несколько частей романа. Сегмент с П/74 в рукописи 27 соответствует в ОТ главам Части 2 о Левине весной в деревне (2:12–17) и о треугольнике петербургских героев в те летние дни, когда страсть Анны и Вронского, уже достигшая апогея, заставляет героиню открыться мужу после происшествия на скачках (2:18–26, 28, 29). Сплотки листов в этой же рукописи, на которых отсутствуют номера отмеченного выше начертания, разнятся от сегмента П/74 и по содержанию: это главы или только скетчи глав о Кити в ее унижении и горе через несколько недель после отъезда Вронского (2:1–3) и о ней же на водах в Содене (2:30–35)[473]. Вообще, этот последний сегмент можно с немалой долей уверенности отнести к более поздней стадии работы, нежели та, когда оформилась и покуда оставалась актуальной сквозная пагинация[474].

Текст сегмента рукописи 27 с П/74 содержит не один «уликовый» момент, помещающий эту редакцию в срединную, промежуточную точку между редакциями ранними, 1873 года, и теми, что непосредственно предшествовали журнальной публикации в 1875 году. Так, в доме Левина живет «любящая его старушка тетушка»; она же и трогательно хлопочет об обеде для заехавшего к нему весенним днем Облонского[475]. Этот персонаж в своей вспомогательной функции живого атрибута домашней обстановки будет в следующей редакции весенних деревенских глав, заключенной в верхнем слое рукописи, заменен экономкой, бывшей няней Агафьей Михайловной[476]. Пример из другой серии глав: друг Вронского, верзила, игрок и кутила, который в генезисе АК возникает в первом же конспективном наброске романа под именем Грабе[477], фигурирует в нижнем слое рукописи 27, в эпизодах накануне скачек, как князь Яшвин[478]; фамилия с того момента закрепляется за героем прочно, а титул — не столь[479].

В свою очередь, в главах этой редакции о двух встречах Каренина и Анны в день скачек, когда муж избавляется от последних сомнений в измене жены[480], участвует уже знакомый нам по предыдущей главе персонаж — чопорно праведная сестра Каренина Мари (в другом написании — Мери), в самой ранней редакции зовущаяся Катериной Александровной или Кити. Каренин, хотя и окончательно прозревший, не решается прямо спросить Анну о ее отношениях с Вронским, так что та за чаем с мужем и золовкой продолжает с «дьявольским блеском в глазах» скрывать чувства под напускным оживлением и шутливостью. В сестре же Каренин вместо сострадания находит уклончивую выспренность: «Если я могу свою жизнь отдать для тебя, ты знаешь, что я это сделаю, но не спрашивай меня ни о чем»[481].

Между тем в генезисе текста дни этой конкретной героини, Мари, — но не характерологического типа как такового — были уже сочтены, и процесс ее «растворения» в другом персонаже не только хорошо документирован сохранившимися черновиками, но и побуждает исследователя глубже вникнуть в общую динамику работы Толстого над романом в 1874 году. Дело в том, что весенние деревенские и летние петербургские главы (условимся об этом упрощенном наименовании по времени и месту действия) Части 2 были написаны начерно и, судя по всему, даже перебелены еще до того, как оформились содержание и структура предшествующего блока.

Если быть точным, рукопись, которую в начале марта 1874 года Толстой в надежде на скорую публикацию всей книги отвез в типографию Каткова, включала в себя не весь текст Части 1: к немедленному набору был подготовлен начально-срединный сегмент[482], соответствующий главам 1–23 ОТ. Дальнейшие главы — встреча Левина с братом Николаем в Москве, его возвращение к себе в деревню, бессонная ночь Анны в поезде[483] — составили вторую, меньшую, порцию наборной копии, которая была дослана или отвезена в типографию несколько позднее и, возможно, в два приема (одна из этих доставок могла состояться в начале апреля, когда Толстой вновь был в Москве)[484]. Но даже в этой порции не было тех глав, что станут в ОТ заключительными в Части 1, — о первых петербургских встречах и впечатлениях Анны и таковых же, в его среде, Вронского по их возвращении одним поездом из Москвы (1: 32–34)[485].

Покуда наборщики Каткова трудились, глава за главой, над мало похожим на идеальный беловик, полным авторских поправок и приписок манускриптом, будущая концовка Части 1 и зачин Части 2 разрабатывались и дорабатывались автором бок о бок, образуя вместе своего рода фронтир на стыке двух еще не разграниченных четко материков текста[486]. Этот фронтир охватывал собою и петербургские зимние главы о сближении Анны и Вронского (2:4–11), чей путь от самой ранней, 1873 года, редакции к ДЖЦР был особенно протяженным. На рассматриваемом этапе писания, в конце зимы — начале весны 1874 года, исходное ядро этого материала — череда сцен на чаепитии в светской гостиной, где героиня и герой уже не могут на публике скрывать свою взаимную страсть, — приросло и обзорной характеристикой петербургского большого света (2:4), и очерком типичного дня Анны как хозяйки дома и светской дамы (1:32–33), и вставной фоновой историей о скабрезной эскападе двух молодых гвардейцев (2:5), и сбивчивым диалогом любовников в минуты после их первого соития (2:11)[487].

Копии черновиков с этой прибылью текста сохранились — не полностью — в нынешнем составе рукописей 18, 28 и 31[488]. Хотя их уцелевшие листы с номерами П/74 не смыкают пагинацию вплотную с нанесенным тем же почерком номером 57 на первом листе дальнейшей серии глав в рукописи 27 (в «пазле» остается пробел после листа с номером 43), последовательность и пагинации, и самого текста обнаруживает себя вполне четко. Из близкого знакомства с текстом становится вполне очевидно, что заключенные в рукописях 28 и 31 зимние петербургские главы — самый нерв завязки романа — были в рамках этой редакции созданы несколько позже следующих за ними и содержащихся в рукописи 27 весенних деревенских и летних петербургских глав. И так как перемены в персонажах, сделанные автором после возобновления работы над зимними главами, не успели перейти в другие сегменты ДЖЦР до соединения их общей пагинацией, то в действии Части 2 в этой редакции «младшие» в генезисе варианты характеристик или имен персонажей предшествуют «старшим».

Так и было с героиней — сестрой Каренина. В исходном автографе уже не раз упомянутых глав о Левине в деревне весной, на первой странице, имеется несколько конспективных помет, объединенных рубрикой «Добав[ить]», насчет содержания смежных глав других сюжетных линий. Одна из них гласит: «Мари отсекнулась»[489]. Просторечный или окказиональный глагол, который Толстой не раз употреблял в рукописях АК (так не доведя его, однако, до печати) для брезгливого уподобления особого рода моральной и физической ущербности — сыворотке, отсекшейся от простокваши, уже привлекал наше внимание в предыдущей главе. Цитированная помета подразумевала развитие определенной черты в персонаже, и черта — безжизненная религиозность «души в турнюре» — получает развитие в надлежащем месте авантекста, но так, в некотором смысле, исчерпывающе, что это провоцирует дальнейшую ревизию.

Исчезать персонаж начинает одновременно с тем, как в фабулу вводятся новые главы — будущая концовка Части 1, где резко сгущается специфически петербургская тематика романа. Для нового участка используется, подобно строительной заготовке, отрывок из другой сцены, оказавшийся там лишним, — характеристика Мери посреди рассказа о первой попытке Каренина объясниться с Анной[490]. При отладке, необходимой для переноса персонажа в новую главу (об Анне в ее собственной гостиной сразу по возвращении из Москвы), Мари сначала заменяется двояко, как бы на пробу и на выбор, соименной соратницей, но не родственницей Каренина («[Мери] была старая, знаменитая дама, главный друг Алексея Александровича») и графиней N., тоже появляющейся в действии впервые («Алексей Александрович был один из верных ее сотрудников, и Анну графиня N. причисляла к своим <…>»)[491]. А в следующей редакции отводившееся сестре Каренина персонажное задание — экземплификация великосветского святошества — окончательно перенимается памятной многим читателям графиней Лидией Ивановной, которой прозвище «самовар» подходит куда больше, чем «душа в турнюре»[492]. Фраза «Мари отсекнулась» обретает почти каламбурное звучание. Тот факт, что в версии сцены после скачек, созданной лишь немногим раньше того, но позднейшей по времени действия[493], обреченный на отсечение персонаж еще получил выход, подчеркивает сложность процесса этой правки. Кроме того, сам «маршрут» правки в авантексте, начиная с конспективной пометы в черновике глав о Левине, показывает, что даже серия совсем новых глав Части 2 — ибо в редакции 1873 года не было Левина весной — родилась еще до того, как оформилась идея замкнуть Часть 1 сценами погружения Анны и Вронского в привычную той и другому среду.

Совершив эту экскурсию от рукописи 27 вверх по течению текста ДЖЦР, двинемся в противоположном направлении. Ведомые номерами листов П/74, мы попадаем в рукопись 38[494]. Нижний слой ее содержательно и по объему составляет ядро ДЖЦР — кульминационную Часть 3 в этой редакции. Входящие в эту рукопись сегменты с П/74 значительно пространнее, чем в любой из трех других рукописей с этой пагинацией. Текст начинается главами о Левине в деревне в сенокосную пору (3:1–6) и завершается счастливым свиданием, на исходе следующей зимы, Анны и Вронского после ее родов, болезни и выздоровления (4:23). В проекции на ОТ этот материал соответствует двум вместе взятым Частям — 3‐й и 4‐й[495], но еще без целого ряда важных компонентов сюжета и отрезков повествования, которые, к примеру, вводятся в позднее добавленных главах о трех петербургских героях в течение нескольких дней после признания Анны мужу и о хозяйственных заботах и интеллектуальных исканиях Левина на протяжении пары месяцев во второй половине лета — начале осени. В связи с темой развода надо сразу указать на концовку — ее немного погодя нам предстоит разобрать подробнее — рукописи 38 в ее нижнем слое и, соответственно, кульминационной части в ДЖЦР. Эта редакция иначе развивает тему развода Анны и Каренина, чем таковая 1873 года: финальная глава в своих заключительных строках не сообщает ничего о состоявшемся расторжении брака, но и не делает очевидным отказ Анны от такой развязки узла в отношениях с мужем[496]. Словом, вопрос о разводе на этом повороте фабулы, в эйфорический момент соединения любовников, остается в ДЖЦР открытым.

Сопринадлежность сегментов рукописи 27 с П/74 и нижнего слоя рукописи 38 с тою же П/74, к одной и той же редакции явствует не только из сквозной пагинации, но и из последовательности текста и тождественности деталей, хронометрирующих работу Толстого над романом. Последнее в особенности относится к статусу персонажей в генезисе текста. В главах о Левине в его летних занятиях, как и в весенних главах из рукописи 27, по-прежнему фигурирует «старуха тетушка», которая здесь вывихивает руку, посредством чего подталкивается вперед развитие действия; и только в позднейшей правке вывих достается Агафье Михайловне[497]. Из персонажей, впоследствии или даже вскорости удаленных, не забыта на этом отрезке повествования и сестра Каренина: в финальной главе оставленный женою муж собирается переезжать на «небольшую квартиру», которую нашел «для себя, сына, сестры и гувернантки»[498].

В особенности же показательно присутствие в нижнем слое рукописи 38, в разных местах — и присутствие в определенном, пока не финальном, изводе — такого персонажа, как старший брат Левина Сергей, ученый, публицист и полемист, лощеный интеллектуал, холостяк средних лет. Этот второстепенный, но значимый, имеющий свою индивидуальность герой возникает в генезисе текста в черновиках глав Части 1 не на самой ранней стадии писания, а зимой 1873/74 года, когда Левин решительно выдвигается в центр двуединого повествования и его история обретает новую глубину и событийность. Будущий — в ОТ — Сергей Иванович Кознышев, единоутробный брат Левина, начинает появляться в авантексте как родной брат протагониста, Сергей Дмитриевич Левин[499]. Именно Сергеем Левиным он последовательно зовется в нижнем слое рукописи 38 — и в летних деревенских главах, где он не спеша, между прогулками и ужением рыбы, вычитывает корректуры своей печатающейся книги и в споре с братом доказывает тому пользу общественной деятельности, и в главах будущей Части 4 о счастливом для Левина вечере у Облонских, где, кроме объяснения в любви между героем и героиней, происходит оживленный разговор гостей на политические и интеллектуальные темы[500].

Свой самый первый выход в рукописных редакциях, как и в ОТ, Сергей получает в сцене ученой беседы с профессором философии о природе человеческой психики, которую Левин, приехавший к брату, вынужден слушать (1:7). Сохранился любопытный след того, как — несомненно, в начале 1874 года — обдумывалась эта сцена, исходная редакция которой определяет предмет диспута более обще, чем ОТ, — как вопрос о том, «где находятся границы духа и материи»[501]. Относящаяся к этому материалу конспективная ремарка о Левине: «В разговоре брата с пр[офессором] хотел высказать слово <…>» — неожиданно делит, в числе еще нескольких помет для памяти, страницу короткой рукописи с текстом черновика совсем другой, много позднейшей в действии главы — о разгневанном Каренине, решившемся на развод и отнимающем у Анны записки Вронского (4:4)[502]. В перебеленном виде глава о Каренине вошла в нижний слой рукописи 38, то есть в ДЖЦР[503]. Запечатлевшее в себе сам процесс увлеченной работы, когда сочиняемый текст спешно записывается на первый подвернувшийся под руку лист бумаги, это соседство подтверждает: создание срединных, кульминационных мест романа в ДЖЦР происходило параллельно доработке Части 1 для сдачи ее в набор. Наметка о Левине, безуспешно пытающемся вступить в умозрительный диспут, была вскоре же реализована в автографе, который непосредственно предшествовал (для этой главы) дожурнальной наборной рукописи. Левин, который в этом персонажном изводе «никогда не читал философских книг <…> и даже слово „философия“ употреблял в насмешку», здесь ставит вопрос ребром: «[Ч]то же такое сознание?» — и получает от брата и его собеседника безапелляционный ответ: «[О]твлечение бытия»[504]. Эта же редакция значительно расширяет саму характеристику Сергея и его холодноватых отношений с Константином, особенно напирая на разногласия между ними — важные для политической тематики романа — по предмету общественной деятельности вообще и земского самоуправления в частности[505]. В следующей, наборной, рукописи это место не подверглось существенной правке[506].

Несколько позднее, но на той же стадии генезиса текста — подготовки Части 1 к книжному набору — в характерологии Сергея намечается немаловажная перемена, связанная с темой еще одного брата Левина. Если в ОТ злосчастный, спивающийся, больной чахоткой пария Николай Левин, тезка умершего в 1860 году от чахотки же родного брата автора, упоминается в качестве потенциального персонажа уже в сцене утренней встречи Константина и Сергея («А ты знаешь, брат Николай опять тут» [33/1:8]), то в ДЖЦР появление персонажа выглядит как процесс, отражающий постепенную реализацию авторского замысла. Ни аналогичная названной сцена, ни какая-либо еще глава в той — большей — порции наборной рукописи, которую Толстой отвез в Москву в начале марта 1874 года, еще не отделав для типографии нескольких последних глав Части 1, не вводит Николая в повествование. (Заметим, что в те самые недели С. А. Толстая донашивала ребенка, который, родившись в конце апреля, будет наречен Николаем.) Имя нового героя появляется впервые в черновиках как раз одной из этих более поздних глав, а именно в эпизоде второго, вечернего, разговора, который Левин, убитый неудачей своего предложения Кити Щербацкой, ведет с братом Сергеем накануне возвращения в деревню[507].

Николая — «Николеньку» при первом упоминании, в обращенном к Сергею вопросе Константина, — втолкнула в авантекст романа авторская вставка на полях и между строк рукописи — антиграфа наборной[508]. Сравнительная обрисовка двух благополучных братьев дополняется здесь различием между Константином и Сергеем в мере сострадания третьему. Следом за тем была встроена целая сцена, где сам Николай предстает перед читателем в обстановке, подобающей социальному изгою и чем-то созвучной настоящему настроению протагониста[509]. Именно гневными словами Николая в этой, первой же, редакции с его участием Сергей изобличается в мировоззренческой пустоте своих интеллектуальных занятий: «[О]ни, эти пустомели, о том, что еле-еле на мгновенье постигнуть можно, они об этом пишут, это-то толкуют, то есть толкуют, чего не понимают, и спокойно. Пустомели без сердца»[510].

Тема трех братьев в толстовском романе еще, думается, ожидает развернутых интертекстуальных штудий. По недавнему остроумному наблюдению К. Китцинджер, в «Братьях Карамазовых» Достоевский продолжил свою начатую в «Дневнике писателя» полемику с АК посредством помещения похожей персонажной комбинации — трех и различных, и схожих между собою братьев, буяна, умника и чудака (у Толстого это Николай, Сергей и Константин, соответственно), — в центр произведения и наполнения ее особым, «русским», идейным смыслом[511]. Композиционным отличием, однако, является отсутствие в АК родительской фигуры, аналогичной отцу Дмитрия, Ивана и Алексея Карамазовых. Тем интереснее отметить, что фактором в развитии этой темы у Толстого стало пробное введение в роман на той же, что и для Николая, стадии генезиса, в тех же и следующих за ними главах Части 1, еще одного лица — вдовой мачехи братьев, живущей вместе с Константином в деревне[512]. В характерологической функции старой родственницы, чья благообразная семейственность только подчеркивает отсутствие у Левина настоящей семьи, эта героиня авантекста альтернативна в состязании кандидатов в персонажи другой старушке — уже встреченной нами тетке Левина, которая в разбираемой редакции, Дожурнальной цельной, возникает в дальнейших, но написанных несколько раньше частях романа. (И обе они уступают место в ОТ старой экономке Агафье Михайловне.) Хотя текст черновиков не намекает, что мачеха Константина является родной матерью Сергея, старшего, эпизод с ее участием вновь напоминает об обособлении Сергея от двух других братьев. Вернувшись после отказа Кити и встречи с Николаем домой, Левин не посвящает мачеху в свою печаль — как не сообщал он ей и прежде о своем намерении жениться, — а, напротив, старается, пусть и несколько принужденно, ее развлечь: «Он подсел к мачихе [sic!], рассказал ей про брата Сергея, про Николая не говорил, зная, что она не любит его; потом посмешил ее, зная, что она это любила <…>»[513].

Обнаруживающаяся в сцене разговора Константина с Николаем духовная близость между этими внешне совсем несходными братьями (в ОТ — [1:24–25]), подтверждаемая затем его умолчанием о Николае в поверхностно-радушной болтовне, предзнаменовывает в генезисе текста грядущее «понижение» Сергея в степени родства с ними обоими: его рассудочная сдержанность, отстраненность находят коррелят в статусе брата с иными отчеством и фамилией. Вариант родства двух братьев с третьим не по обоим родителям, а только по матери, давно покойной, должен был, помимо прочего, вытеснить из сюжета введенную было «старую мачеху» — фигуру, которая требовала в генеалогии братьев кровного или хотя бы сводного родства по отцу. Однако на этапе ДЖЦР, то есть покуда Толстой почти одновременно работал над несколькими разными блоками романа, еще не сконцентрировавшись — как он сделал это позднее в 1874 году — на корректурах Части 1, герой не успел превратиться из Сергея Дмитриевича Левина в Сергея Ивановича Кознышева[514].

3. Сюжетные альтернативы

ДЖЦР представляет собой примечательный именно своею срединностью, промежуточностью этап создания романа, важный для понимания природы и динамики толстовского творчества. Настойчивое уже тогда желание Толстого поскорее завершить книгу (и ретроспективно кажущаяся забавной уверенность, что конец трудов близок) сталкивалось с внутренней логикой вымысла, обретшей собственную жизнь и диктующей продолжение времяемкой работы, и с властными требованиями мимесиса, культивируемыми самим же автором. Отсюда — любопытные эффекты недосказанности и амбивалентности. На предыдущей стадии генезиса творимый роман напоминал ландшафт, где отчетливо видны главные особенности местности и конечная цель движения, но где еще предстоит найти многие отрезки и изгибы дороги, ведущей к той отдаленной точке. Подобным образом к началу 1874 года были налицо сюжетная структура, основная характерология, моторика действия, контуры и многие детали мотивного поля, телеология самоубийства героини — но еще предстояло добиться единства и взаимосвязанности всего этого. Соответствующие операции оставили в ДЖЦР такие следы, как сохранение, применительно к разным местам повествования, взаимоисключающих версий фабулы, совмещение альтернативных вариантов сюжетных ходов, отсрочивание некоторых развязок.

Одно из интересных двоений и в сюжете, и в фабуле ДЖЦР, за которыми стоит нечто большее, чем техника построения рассказа, относится к теме влюбленного Левина, делающего Кити два предложения с промежутком в один год. Наборная рукопись более чем половины Части 1, отвезенная в Москву в начале марта 1874 года, в верхнем слое (изначально беловая копия, затем весьма густо правленная автором) дает сцену разговора героя и героини наедине в гостиной Щербацких весьма близко к ОТ (1:13). Левин неловко и мучительно для обоих, с каждым словом делаясь все мрачнее, осуществляет свое намерение объясниться Кити в любви: «Я приехал за тем, чтобы предложить вам себя, свою руку, свою любовь. — А… быть моей женой» — и получает то, чего в той фазе их отношений не могло не последовать, — отказ, смягченный заверением в дружеских чувствах[515]. Взятая в отрыве от эволюции сцены, эта картина может даже показаться некоей данностью, присутствовавшей в генезисе романа с первых же набросков. В действительности же и после оформления версии дожурнальной наборной рукописи этот элемент сюжета, судя по всему, не установился в авторском сознании как окончательный.

Начать с того, что на тех же самых листах рукописи, с которых делался — по верхнему слою текста — дожурнальный набор, имеется череда вставок на полях, вписанных автором в попытке пересмотреть ход и исход левинского визита к Щербацким и позднее (но до сдачи в набор) зачеркнутых. (См. ил. 1.) Вставки эти слагаются в рассказ, до известной степени альтернативный фигурирующему на основной части страницы. В нем Кити, предвидя предложение Левина, решается на уловку — попросив мать принять Левина, она не выходит в гостиную до приезда первой гостьи:

[Левин увидел] вместо Кити старую княгиню с строгим и несколько насмешливым лицом. <…> Он догадывался, что Кити нарочно медлит выходить, чтобы избегнуть объяснения, и потому он понимал, что незачем делать предложение матери [т. е. свататься к дочери. — М. Д.] и что кроме отказа он ничего ожидать не может. Краснея и бледнея, он сам не помнил, что говорил с матерью. Наконец раздался звонок у подъезда, и Кити вышла, и вслед за ней вошла гостья <…> Левин понял, что все это было рассчитано, и несвойственный сконфуженный, даже и холодный вид Кити подтвердил его в этом [sic!]. <…> «Да, я был сумасшедший, — сказал он сам себе. — <…> Этого не могло быть»[516].

А соседствующая с одной из этих вставок ремарка для памяти, взятая в рамку, намечает добавочный вариант того, как персонаж, решившийся на безнадежное предложение, мог бы быть избавлен обстоятельствами от возложенной на самого себя тягостной обязанности и от последующего унизительного, сколь бы ни старалась Кити смягчить его, отказа: «[Н]е делает предложение, а по отношен[иям] с В[ронским] узнает, в чем дело»[517]. Согласно этой наметке, Левину предстояло осознать тщетность своего дерзания во время общей беседы в гостиной, наблюдая за Кити и ее избранником.

Как наглядно свидетельствуют страницы наборной рукописи 1874 года, над которыми, несомненно, наборщикам пришлось попотеть, разбираясь в витках правки поверх и сбоку каллиграфических строк копии, в данном случае герой в противоборстве с реверсом авторского замысла настоял-таки на своем праве вымолвить сакраментальное «Быть моей женой». Но колебания автора на этом еще не кончились. Спустя короткое время, доделывая для сдачи в набор остаток текста Части 1, он внес примечательную поправку в начальную фразу сплотки глав о Левине в Москве после злосчастного вечера у Щербацких и на следующий день у себя дома в деревне (1:24–27): «Прямо от Щербацких после <отказа и> мучительного вечера Левин заехал на телеграф <…>»[518]. Изъятие слова «отказ» диктовалось, по всей вероятности, все той же, еще не абсолютно отвергнутой, альтернативой сюжетосложения — Левин удерживается или нечто удерживает его от несвоевременного формального предложения руки и сердца.

С мыслью об этом сюжетном ходе Толстой — бросим взгляд чуть вперед — не расстался немедленно по сдаче Части 1 в набор. При вычитке и переработке дожурнальных корректур во второй половине весны — первой половине лета 1874 года он, как усматривается из сохранившегося фрагмента правленой первой верстки, склонился было к компромиссному варианту, где Левин, так сказать, лишь наполовину делает предложение:

— Что это от вас зависит, — повторил он, — я хотел сказать…

Но тут он взглянул на нее, увидал страдание, выражавшееся на ее лице, понял, что он был причиной этого страдания, и поспешно сел.

— Впрочем, лучше не говорить? Да? — спросил он.

Она тяжело дышала, не глядя на него; но как только он замолк, она подняла свои светлые, ясные глаза прямо на него и <…> ответила то, что непосредственно пришло ей.

— Да, лучше не говорить.

<…> «Еще бы! Как же это могло быть?» — думал он, не поднимая глаз <…>[519].

Правка в этой верстке возвращает в текст более речистого Левина из редакции наборной рукописи (таким он перейдет и в ОТ), восстанавливая сакраментальное «быть моей женой!» и добавляя эмоциональности в описание реакции Кити («Она испытывала восторг. Душа ее была переполнена счастьем. Но это продолжалось только одно мгновение»)[520].

Того же рода интригующая двоякость обнаруживается на первой странице сегмента рукописи 27, помеченного важной для моей реконструкции карандашной пагинацией[521]. Как уже говорилось, на этом листе, скопированные С. А. Толстой, начинаются главы Части 2 о Левине весной в деревне. Предшествует же им, оканчиваясь в верхней трети страницы, глава — в ОТ разрастающаяся в три (2:1–3) — о Кити, переживающей свое несчастье, и тревожащихся за нее родителях и старшей сестре Долли. Эта редакция, сохранившаяся полностью в автографе, содержит, как и ОТ, сцену обследования Кити терапевтическим светилом[522] (опубликованная в близкой к черновику версии, сцена шокировала натурализмом некоторых тогдашних критиков[523]), но при этом наделяет старого князя Щербацкого большей предприимчивостью в противодействии тому, чтобы понятное ему душевное горе дочери врачевалось медициной. Узнав, что Стива Облонский едет в имение продавать лес и может заехать оттуда к Левину, князь в тайне ото всех возлагает на зятя деликатное поручение:

— Так, пожалуйста, Стива, поезжай к нему, и вы приятели. И ты знаешь, между разговором сондируй его о Кити. Я того мнения, что он робеет сделать предложение, а она любит его[524].

Отделенный от процитированных строк лишь абзацем, зачин глав о Левине в рукописи 27 словно нарочно подобран так, чтобы опровергнуть догадку старого князя: «Левин жил в деревне, и стыд отказа, привезенный им из Москвы, все более и более застилался невидными, но значительными для него событиями деревенской жизни»[525]. И в сцене вечернего разговора с Облонским, стараясь узнать об обстоятельствах Кити больше, чем он уже услышал на охоте, Левин раздумывает: «Знает он или не знает, что я делал предложение?»[526] В главах ДЖЦР о Левине летом, заключенных уже в рукописи 38, герой в беседе с Долли Облонской, взволнованный ее расспросами, не может (как и в ОТ) скрыть боли, которую ему причинила неудача нелепого сватовства к Кити[527]. Итак, читатель вроде бы убеждается в том, что предложение было сделано — и отвергнуто. Однако тот читатель, который верит в отцовскую проницательность столь симпатичного героя, как старый князь, обрадуется, достигнув дальнейших глав той же редакции из рукописи 38, а именно глав о встрече Левина и Кити в начале второй зимы у Облонских. Здесь, в противоположность ОТ, не Левин, а Кити инициирует объяснение, задавая смелый вопрос начальными буквами слов: «Когда вы последний раз были у нас, отчего вы не сказали, что хотели?». Он подхватывает: «Хорошо ли я сделал, что тогда не сказал то, что хотел?»[528] Выходит, один из двух Левиных начала романа, приехав в Москву специально для решения своей судьбы, в самом деле заробел сделать предложение?

Для ответа на этот вопрос надо взглянуть на более протяженный отрезок генезиса текста. Сосуществование в ДЖЦР двух модальностей сюжета и фабулы применительно к этой теме восходит к самой ранней инкарнации персонажа. Речь идет о сцене, набросанной в первые же недели работы над романом и представляющей будущего протагониста под варьирующимся именем — Равинов, Равский, Ровский. То был один из созданных «впрок» эскизов ключевых картин повествования, которые, даже относясь к месту романа, далекому от начала, оказывали по ходу дальнейшей работы влияние на предшествующий во времени действия материал. Горячий, порывистый, не боящийся резких суждений Ровский, брюнет с «агатово-черными глазами и белыми зубами», появляется на том перевале романа (пока лишь только обдумываемого и набрасываемого), когда Каренин уже узнал об измене жены и думает о разводе, то есть примерно через год после начала действия. На вечере у Алабиных (Облонских в ОТ) брызжущий витальной энергией Ровский — по контрасту с Карениным, уныло размышляющим о превратностях отношений между мужчиной и женщиной, — встречает юную красавицу Кити и пленяется ею (из текста черновика неясно, знал ли он ее раньше)[529]. Это предтеча будущих глав 9–13 Части 4.

По всей видимости, сама идея сцены стихийного сближения двух влюбленных на вечере, где ведутся оживленные разговоры на разнообразные темы, включая «женский вопрос», и где присутствует униженный изменой жены мужчина, — сама эта идея прочно утвердилась в замысле романа. Вскоре после написания черновика с Ровским она отразилась в наброске сцены из начала романа, где герой, здесь уже зовущийся Ордынцевым и претендующий на статус протагониста, не решается сделать обдуманное им заранее официальное предложение Кити (этот персонаж, восходящий к красавице на вечере у Алабиных, также обретает определенность), угадав ее приязнь к его сопернику: «Ему нужно было только быть тут, где была Кити, но в нем не нуждались, и с чувством боли и стыда, но с сияющим лицом он вышел, сел на извощика и приехал домой, лег и заплакал»[530]. (В рассмотренной выше пробе ревизии сцены объяснения Левина и Кити в наборной рукописи Части 1 — «Не делает предложение <…>» — отзывается именно этот ранний образ персонажа.) Герою предстояло дожидаться подлинной возможности признания в любви. И уже в процессе подготовки ДЖЦР, в конце 1873 или начале 1874 года, на новом витке работы над кульминационным сегментом романа, а именно над сценой судьбоносного для героя (теперь устойчиво именуемого Левиным) вечера у Облонских, Толстой создает новую редакцию счастливого объяснения[531]. Эта редакция — та самая сцена с Кити, храбро начинающей объяснение буквами, — остается ближе к редакции ранней, чем к ОТ, в том, что для героя это первый открытый разговор с героиней о своих чувствах. Кроме того, еще до объяснения Левин «с невольной улыбкой счастья» сообщает Кити, что «три месяца тому назад» «ехал с покосу по большой дороге и встретил ее в карете» на пути в имение Долли[532]. Реплика предвосхитила картину рассветного явления Кити Левину, которая будет включена в само повествование уже позже, накануне публикации соответствующей порции глав в апреле 1875 года (3:12)[533].

Ретроспекции и реминисценции героев в черновиках АК не раз, как кажется, давали автору стимул к тому, чтобы, сместившись назад в сюжетном пространстве, скорректировать или расширить ранее созданную редакцию того или иного места. Образно говоря, фрагменты предшествующего повествования подсказывались персонажами, уже спустившимися ниже по течению реки сочиняемого романа; прошлое время персонажа переводилось в passé simple нарратива, в модус действия. Нечто подобное произошло и тут. Примерно тогда же, в конце 1873 — начале 1874 года, то есть, в сущности, параллельно работе над позднейшим, кульминационным, сегментом романа, Толстой в веренице рукописей вводит новый сюжетный ход в начальных главах. Обнадеженный своим «знаменитым умным братом» (будущим Кознышевым), заверившим его в том, что «Щербацкие отдадут за тебя дочь обеими руками и отслужат молебен, а если она не дура, а она славная девушка, пойдет с радостью», Левин — «как ни противно это было его внутреннему убеждению» — «заставил себя поверить настолько, чтобы поехать в Москву и сделать если не предложение, то попытку возможности предложения»[534]. «Попытка возможности» по крайней мере удается: возможность предоставляется. Колеблющийся, но кое-как преодолевающий свою робость, Левин не дает себе покинуть гостиную, не пройдя всего пути, и получает отказ[535]. Версия с таким развитием действия, как показано выше, вошла в марте 1874 года в текст наборной рукописи Части 1; и именно с таким развитием действия лучше сочеталась помещенная затем в нарратив между точками отказа и согласия сцена случайной мимолетной встречи героя и героини летним утром, когда любовь берет верх в Левине над разочарованием и обидой.

Эта новелла — отвергнутое предложение — эксплицировала в линии Левина и Кити столь важную для автора оппозицию чувства, ищущего, при всей своей искренности, опору в разуме (причастность, по версии раннего черновика, рационально мыслящего брата к дерзанию Левина — черточка выразительная) или в какой-либо социальной конвенции, и чувства «непосредственного» — иными словами, антитезу преднамеренности и наития[536]. Не одно, а два предложения Левина — это история о том, как год спустя после неудачи запланированного сватовства (для которого он облачается в новый фрак от французского портного) исподволь происходит уже не формально-одностороннее, а взаимное признание в любви (внешне — дело случая: Левин в нужный день оказался в Москве, возвращаясь к себе с медвежьей охоты).

Рукописи, где эта альтернативная модальность сюжета была немедленно реализована, — это именно те черновики весенних и летних глав, в которых очерчивается фигура Левина-помещика и полновесно возникает сельский топос романа, столь важный для его мировоззренческого послания[537]. И вот с этих-то не подогнанных друг к другу плотно автографов, вместе охватывающих отрезок действия длиною почти в год[538], С. А. Толстая зимой и в начале весны 1874 года снимает беловые копии, примыкающие к наборной рукописи Части 1, так что образуемая всеми ими ДЖЦР вбирает в себя и версию с одним предложением Левина, и таковую с двумя. За этим соседством крылось плодотворное сосуществование — на известном этапе работы — взаимоисключающих творческих решений. В начальных главах романа раздвоение было устранено, когда Толстой приступил к сериализации романа в «Русском вестнике» (об отказе Кити Левину читатели узнавали уже из первого журнального выпуска романа в январе 1875 года[539]); сцена же объяснения на вечере у Облонских была согласована с кристаллизовавшейся версией двух левинских предложений, отвергнутого и принятого, еще примерно через год, при подготовке Части 4 к публикации зимой 1875/76 года[540].

Будучи вехой в генезисе романа, ДЖЦР показательна и для специфики хода времени в самом романе. Сочетание полноты авторского замысла и непредопределенности способов его исполнения в конкретном тексте, свойственное ДЖЦР, проявилось в разработке хронологии будущей Части 6. Напомню, что в ОТ это зеркально соположенные одна с другой серии глав о двух четах, молодоженах Левиных и соединившихся любовниках Анне и Вронском, летом в усадебном уединении. Мой дальнейший анализ сосредоточен на левинской половине полотна. ДЖЦР в этом сегменте реконструируется прежде всего по верхнему слою автографа — рукописи 95. Ее нижний слой заключает в себе датируемую весной 1873 года исходную редакцию глав о «правильной» семейной паре[541].

Автор возвратился к этому тексту в конце 1873 или начале 1874 года — вероятно, незадолго перед тем, как он переработал или наново написал кульминационные главы будущей Части 4 (сразу после которых в этой редакции и идут главы о двух четах летом в деревне), а С. А. Толстая изготовила основной массив наборной рукописи Части 1 и приступила к перебеливанию свежих автографов дальнейших глав. Правка в рукописи 95, однако, не добралась до конца текста, остановившись перед сценами приезда Стивы с еще одним гостем и вечерней беседы (где гость, будущий Васенька Весловский, пока не играет никакой роли), и свелась в основном к обновлению имен персонажей: «Ордынцев» меняется на «Левин» (соответственно, «Миша» — на «Костя»), «Удашев» — на «Вронский»[542]. Между прочим автор оставляет почти без изменений раннюю, поданную ретроспективно в рассказе Кити версию счастливого объяснения Ордынцева в любви — не зимой на вечере в Москве у Алабиных/Облонских, а летом в деревенской усадьбе дальних родственников[543]. Не удаляется из текста при этой правке и все та же тетушка Левина, которая, увлеченно следя за рассказом Кити, успевает самолично варить малиновое варенье[544]; не заменяется еще будущим топонимом Покровское и раннее название имения Ордынцева/Левина — Клекоток[545]. Можно предположить, что автор запнулся как раз на вложенной в уста Кити ретроспекции, посвященной ключевой теме любви Левина, и прервал правку рукописи, тогда-то, возможно, и переключившись на создание кульминационных глав, более ранних по календарю романа, где признание героя в любви помещается в действие. Тем не менее переработку рукописи 95 явно предполагалось вскоре продолжить: С. А. Толстая принялась перебеливать правленый автограф, не дожидаясь завершения правки. Снятая ее рукой копия обрывается там же, где в автографе кончается замена имен героев на новые; на этом же листе значится последний из номеров П/74 — 214‐й[546]. (Возвратится Толстой к работе над Частью 6 только в 1876 году, и то будет существенная ревизия, с добавлением целого ряда новых сцен.)

Что же упомянутая мною абзацем выше разработка хронологии? Как раз в этом отношении внесенная Толстым правка менее рутинна, чем приведение имен персонажей в соответствие с последней редакцией. Вот учитывающий правку, сделанную для ДЖЦР, транскрипт зачина будущей Части 6 из рукописи 95:

Долли проводила это лето с детьми <и сестрой в деревне ее мужа Ордынцева, 200 верст за Москвою> с детьми у сестры Кити Левиной в Клекотке. <…>

В 1x числах июля Степан Аркадьич выхлопотал себе отпуск на 2 недели, чтобы успеть взять тетеревов, а может быть, и болотную дичь. К тому же времени в Клекоток приехали и еще гости — старушка княгиня Щербацкая и вдова сестра <Ордынцева> Левина из‐за границы с двумя дочерьми. Клекотковский дом был полон.

<Ордынцев> Левин был женат <2 месяца> <4> <5 месяц<а>ев2й год[547]. Жена только что встала после родов 1го ребенка. Он был счастлив в супружестве, т. е. он говорил себе, что, должно быть, он то самое, что называют: вполне счастлив в супружестве; но он сам никак бы не назвал того положения, в котором он находился, счастьем. С счастьем все люди с детства привыкли соединять понятие спокойствия, тишины и если не праздности, то деятельности ровной, определенной и любимой.

В особенности же с понятием счастия нераздельно понятие сознания своего счастия и понимания своего положения. <Ордынцев> Левин же во все эти <два месяца> 15 месяцев не переставая испытывал неожиданности и как будто только начинал узнавать и себя, и ее, и весь мир[548].

Очевидно, что в исходной, 1873 года, редакции глав о летней деревенской жизни двух пар ретроспекция выступает значимым повествовательным приемом. Краткая вступительная характеристика мизансцены («Клекотковский дом был полон») перетекает в подробный рассказ о зачастую обескураживающих открытиях, которые Ордынцев сделал для себя в супружестве за время, прошедшее со свадьбы[549]; а следующая за тем беседа в женском родственном кружке включает в себя пространную реминисценцию Кити о том, как Ордынцев сделал ей предложение. На следующем витке работы с этой рукописью, когда хронология романа уже мыслилась более протяженной (скорее три года, чем два), этот модус нарратива, видимо, получил дополнительное оправдание, и качество, так сказать, перешло в количество: через несколько как бы пробных, движением рычажка, наддач глубина ретроспекции увеличивается более чем на год. «2й год» и «15 месяцев» в процитированном пассаже перекрываются в еще одной правке того же этюда об испытаниях героя женитьбой: «Уже в эти <2 месяца> 1½ года было несколько столкновений с женою, в которых Ордынцев почувствовал, что ему тоже, как и другим людям, нужно прощение <…>»[550].

Этими операциями со временем, произведенными на срединной, в чем-то подобной перепутью стадии работы, когда многому в романе еще предстояло кристаллизоваться, обуславливались и другие сюжетные перестройки. Прямые указания сроков, значимых для развития действия, влекли за собой внедрение в текст также и косвенных индикаторов хода времени, хронометрирующих обстоятельств и деталей фабулы. Выразительная текстологическая иллюстрация: решительно начертанное в черновике, после перебора нескольких вариантов, обозначение более долгого, чем в ранней редакции, супружеского «стажа» Левина: «2й год» — словно проращивает из себя фразу, написанную на полях буквами помельче и обведенную кружком: «Жена только что встала после родов 1го ребенка»[551]. Этот побег оказался плодоносным. Хотя в конечном счете Толстой вновь сократил разрыв в романном времени между сценами зимнего венчания Левина и Кити и картинами забот и досугов молодоженов в деревне первым совместно проводимым там летом (в ОТ Часть 6 — этот тот же самый год, когда герои вступают в брак, а не второй год их супружества), тема рождения первенца станет одной из ключевых на финальном этапе создания романа, в 1876 — первой половине 1877 года. Намеченная еще в черновике 1874 года хронология действия охватит собою в позднейших редакциях и в ОТ целых два лета Левиных в деревне — с ожиданием первенца в Части 6 и с новорожденным сыном в Части 8. Кроме того, «лишний» год в линии Левина и Кити, введенный пробным порядком в ходе правки черновика, обеспечил своеобразный резерв времени и для других сюжетных линий. Мы еще увидим, как амбивалентность и вариативность этой хронологии проявились уже в 1876 году при создании глав о заграничном путешествии Анны и Вронского[552].

Пока же обратимся к последнему сегменту ДЖЦР, который возвращает наш анализ к теме и проблеме развода Анны в генезисе романа.

4. Ранняя версия развязки: Письмо Каренина и холодный свет Анны

Как уже было отмечено, нижний слой рукописи 38, заключающий в себе кульминационные главы будущей Части 4 в редакции 1874 года (ДЖЦР), представляет собою копию автографического текста, который в конце 1873 — начале 1874 года был отдельными порциями создан наново или в ходе правки самой ранней редакции. Одним из таких антиграфов беловой копии является уже цитированная рукопись 68, в своем нижнем, весны 1873 года, слое содержащая прообраз глав о выздоровлении Анны, муках Каренина и восторженном свидании Анны и Вронского. Вернувшись к этим сценам на стадии ДЖЦР, Толстой вписывает на отдельных листах и на полях старых листов пространные, углубляющие драму всех трех петербургских героев добавления.

Ревизия рукописи 68 производилась примерно в то же время, когда в очередной редакции много более разработанной на тот момент Части 1 фамилия персонажа Удашев[553], коннотирующая через явственные созвучия удаль, удачливость, а возможно, и победительную, неотразимую для Анны мужественность героя, начала заменяться лишенной открытой семантической экспрессии фамилией Вронский[554]. При этом персонаж «понижается» в иерархии аристократических родовых титулов: из князя[555] становится графом[556]. Под фамилией Вронский, бок о бок с Удашевым нижнего слоя, любовник Анны фигурирует и во всех вставках, сделанных в рукописи 68. Такая замена вполне соответствовала тому, как в генезисе от ранних к позднейшим редакциям излишне эксплицитные высказывания нарратива и авторские оценки подвергались затушевке, камуфлировались (тем не менее вскоре в генезисе романа персонаж вновь ненадолго станет из графа Вронского князем Удашевым)[557].

Именно названные вставки впервые в сколько-нибудь развернутом черновом тексте вводят сюжетный ход: страдающий (но еще не покушающийся на самоубийство!) Вронский собирается уехать в Ташкент[558]. Эта диада несчастья в любви/браке и дальнего путешествия как бегства от такого несчастья получит развитие в последующих редакциях применительно и к любовнику, и к мужу. Но для задачи настоящего раздела особенно важно то, что параллельно добавлениям Толстой производит и изъятие — вычеркивает концовку, сообщающую о состоявшемся разводе Анны и Каренина и о ее венчании с любовником. В новой версии глава оканчивается последней строкой ранее написанной сцены счастливой встречи Анны и Вронского: «И без рыданий слезы текли по обеим щекам»[559]. Вольная или невольная недомолвка оставляет вопрос о разводе открытым: Анна не декларирует отказа от развода, но о его совершении ничего не говорится (см. Извлечение 2).

Извлечение 2. Рукопись 68: первая и вторая редакции финальных сцен будущей Части 4 АК

Первая редакция (весна 1873) (Р68: 6 об.–7 об.; опубл. с некоторыми разночтениями: ПЗР. С. 768–769)

«[Д]а, вот оно испытание, — думал он [Каренин], в то время как Степан Аркадьич говорил ему о подробностях процедуры развода, подробностях, которые он знал. — Да, испытание веры. Да будет воля твоя, и ударившему в правую щеку подставь левую и снимающему кафтан отдай рубашку».

В середине разговора он перебил Степана Аркадьича.

— Да, да, я беру на себя позор (это [была] левая щека), я отдаю даже сына (это была рубашка). Но… я желал бы… но… не лучше ли было ему со мной. Делай, что хочешь, я перенесу все, все. — И он закрылся руками.

Степан Аркадьич покачал головой, и сожаление о нем [sic!] боролось с улыбкой удовольствия успеха. Он сказал:

— Алексей! Поверь мне, что и я и она оценят твое великодушие. Но, видно, это была воля Божия. — Алексей Александрович замычал при слове «воля Божия». — Я брат и первый убил бы ее соблазнителя; но тут это не то, это несчастие роковое, и надо признать его, и я, признав, стараюсь помочь тебе и ей…

____

Между тем в маленьком кабинете о том же самом говорили между собою Удашев и Анна.

Анна, бледная и с дрожащей челюстью, смотрела на ходящего перед нею Удашева и говорила:

— Я знаю, что это было нужно, я знаю, что я сама хотела этого, но все-таки это ужасно. И я об одном умоляю тебя, сделай, чтоб я никогда не видала его после этого. Я теперь знаю, что он сделает. Он все сделает, но я уж не могу ненавидеть его, я жалею, я понимаю всю высоту его души, все его страдания.

— Скажи, что ты любишь его.

— Алексей, это жестоко то, что ты говоришь. Ты знаешь, что ты овладел мною, и я твоя, я слилась с тобой, но, ах Боже мой, зачем я не умерла, — и рыдания прервали ее голос.

Он стал на колени перед ней, целуя ее руки.

— Анна, ты сама хотела этого. Для него легче. Вели мне уничтожиться.

Она обняла его голову.

— Я только говорю, зачем я не умерла.

— Анна, ты увидишь, все пройдет, мы будем так счастливы. Любовь наша, если бы могла усилиться, усилилась бы тем преступлением, тем злом, которое мы сделали ему.

Он смотрел на нее. Она успокоилась в его близости, она взяла его руку и бессознательно гладила ею себя по щекам и волосам. Глаза ее светились, но не тем прежним бесконечно радостным жестоко светлым блеском, но задумчиво и как надежда и раскаяние.

— Он не отдаст мне Мишу [сына. — М. Д.], — сказала она, — и не должна брать, но неужели это возможно, чтобы мы были муж с женой, одни своей семьей с тобой?

— Это будет, и мы будем так счастливы!

— Ах, зачем я не умерла!

И без рыданий слезы текли по обеим щекам.

____

Когда Степан Аркадьич пришел им объявить о успехе своего посольства, Анна уж выплакала свои слезы и казалась спокойной. С этого дня она не видала Алексея Александровича. По уговору, он оставался в том же доме, пока шли переговоры о разводе, чтобы уменьшить толки, и адвокат московский вел переговоры. Через месяц они были разведены. И Удашев с Анной поехали в ее именье, 200 верст за Москвой, чтобы там венчаться. А Алексей Александрович, с воспоминанием всего перенесенного позора, продолжал свою обычную служебную и общественную жизнь вместе с сыном в Петербурге.

Вторая редакция (конец 1873 — начало 1874 гг.) (Р68: 6 об.–7 об.; опубл. с неполным воспроизведением правки: ЧРВ. С. 366–369)

«И ударившему в правую щеку подставь левую и снимающему кафтан отдай рубашку», — думал Алексей Александрович.

В середине рассуждений он перебил Степана Аркадьича.

— Да, да, я беру на себя позор, отдаю даже сына. Но… не лучше ли оставить? — И он закрыл лицо руками. — Впрочем, делай что хочешь.

Алексей Александрович заплакал, и слезы его были не одни слезы горечи и стыда, но и слезы умиления перед своей высотой смирения. Степан Аркадьич покачал головой, и сожаление о нем боролось с улыбкой удовольствия успеха. Он сказал:

— Алексей! Поверь мне, что и я и она оценят твое великодушие. Но, видно, это была воля Божия. — Алексей Александрович замычал при слове «воля Божия». — Я брат и первый убил бы ее соблазнителя; но тут это не то, это несчастие роковое, и надо признать его, и я, признав, стараюсь помочь тебе и ей…

____

С этого дня Алексей Александрович не входил более не только в комнату своей жены, но и в сто [ловую] и, найдя небольшую квартиру для себя, сына, сестры и гувернантки, собирался переезжать.

В тот самый день, как он переезжал, Вронский приехал к Анне, и Алексей Александрович имел огорчение видеть узнать, что он [нрзб] был тут. Узнав от Бетси, что Алексей Александрович соглашается на развод, Вронский тотчас поехал отказываться от такого [sic!] назначения, к[оторое] он себе выхлопотал в Среднюю Азию. Поступок такой прежде показался бы ему невозможен; но теперь он ни на минуту не задумался и, когда встретил затруднения, тотчас подал в отставку, не обращая никакого внимания на то, как на это посмотрят и испорчена ли или не испорчена этим поступком его карьера. Он был в отчаянии; он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить, искупить свою вину. Но узнав, что она оставляет мужа и что она не только не потеряна для него, но, вероятно, навсегда соединится с ним, он от отчаяния перешел к восторгу и тотчас поехал к ней.

Вронский 6 недель не видал ее, и эти 6 недель он провел так, как никогда не жил: он никуда не ездил, сказавшись больным, никого не принимал, кроме Грабе и брата, и, как зверь, запертой в клетке, сидел в своей комнате, то лежа с книгой романа, то ходя и вспоминая и думая об одном — о ней, о всех пережитых с нею счастливых минутах и о последних минутах ее болезни, и раскаянии, и той жал [кой] тяжелой роли, которую он должен был играть в отношении мужа. Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении, и оставаться так нельзя было, a делать было нечего. Тут брат придумал ему отправку в Ташкент, и он согласился. Но чем ближе подходило время отъезда, тем больше воспоминания прошедшего разжигали в нем страсть к ней. «Еще один раз увидать ее, и тогда я готов зарыться и умереть», — думал он. И потом он вдруг получил известие, что она оставила мужа и ждет его, как ему сказала Бетси. Не спрашивая, можно ли, когда, где муж, он поехал к ней, и ему казалось, что лошадь не двигается, что он никогда не доедет. Он вбежал на лестницу, никого и ничего не видя, и почти вбежал в ее комнату и не заметил того, что в комнате была дев [ушка], есть ли кто или нет. Он обнял ее, стал покрывать поцелуями ее лицо, руки, шею и зарыдал, как дитя. Анна готовилась к этому свиданью, думала о том, что она скажет ему; но его страсть охватила ее; она хотела утишить его, утишить себя, но глаза ее говорили, что она благодарит его за эту страсть и разделяет ее.

— Да, ты овладел мною, и я твоя, я слилась с тобой, но что-то ужасное, что-то преступное есть в этом, — говорила [она], бледная и дрожащая.

Он стал на колени перед ней, целуя ее руки.

— Анна, так должно было быть. Покуда мы живы, это должно быть. Если ты не хочешь этого, вели мне уничтожиться.

Она обняла его голову.

— Нет, я знаю, что это должно было быть, я сама хотела этого, но все-таки это ужасно. Сделай только, чтобы я никогда не видала его, — говорила она, прижимаясь к нему.

— Анна, ты увидишь, все пройдет, мы будем так счастливы! Любовь наша, если бы могла усилиться, усилилась бы тем преступлением, тем злом, которое мы сделали ему.

Он смотрел на нее. Она улыбалась не словам его, но глазам его. Она взяла его руку и гладила ею себя по щекам и по волосам. Глаза ее светились, но не тем прежним жестоко веселым блеском, но задумчивым и страстным.

— Да, Стива говорит, что он на все согласен. Мне страшно думать о нем. Но неужели это возможно, чтобы мы были муж с женой, одни своей семьей с тобой?

— Это будет, и мы будем так счастливы!

— Ах, зачем я не умерла!

И без рыданий слезы текли по обеим щекам.

Правленому тексту, тогда же перебеленному[560], но еще весьма отличному от окончательного (о других сделанных в рукописи 68 изменениях пойдет речь ниже), предстояло долго — около двух лет — ожидать своей очереди на решающую, преднаборную доработку. Когда в апреле 1876 года, вскоре после публикации выпуска романа с финалом Части 4, Толстой в известном письме Страхову, раскрывающем ход создания этих сцен, отмечал: «Глава о том, как Вр[онский] принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно [относительно завершающей переделки в 1876 году. — М. Д.] написана»[561], — он и в самом деле оглядывался на большой отрезок пройденного пути.

Путь этот, более того, был весьма извилист. Описанные выше особенности ДЖЦР как промежуточной, «текучей» редакции сделали вопрос о разводе Анны открытым двоякому решению в рамках более или менее единого пласта авантекста. Вскоре после создания вчерне новой редакции кульминационных глав будущей Части 4 Толстой, вновь подчиняя свою работу над романом не намеченной последовательности повествования и структуре фабулы, а зову творчества, совершил вылазку в конечный «пункт следования», на самый дальний, как тогда виделось, край «территории» АК. А именно, он создал первую пространную редакцию глав об Анне накануне самоубийства (7:23–31), на пути — сначала в карете, затем в поезде — к ее последней станции, Обираловке.

Эту редакцию содержат рукописи 102 (автограф) и 103 (правленая копия)[562]. Первая из них — автограф, два крупных сегмента которого написаны разновременно, вторая — снятая с него С. А. Толстой, также разновременно, копия. На основании ряда признаков в самом тексте и его сопоставления с рукописями-копиями 19, 27, 38, 99 и их автографами я датирую соответствующий, ранний, сегмент рукописи 102 концом 1873-го — февралем 1874 года[563]. Хотя на листах ни этого автографа, ни его копии в рукописи 103 не продолжается П/74 (обрывающаяся, напомню, в рукописи 99), текст, на мой взгляд, должен быть сочтен замыкающим звеном ДЖЦР, которое, что особенно любопытно, было создано раньше, как бы в обгон некоторых начальных и срединных звеньев данной редакции. Отсюда нестыковки между этими звеньями в различных подробностях. (Согласование последует уже в дальнейших редакциях.) А в более протяженной перспективе генезиса романа горестный финал будущей Части 7 опередил ее первые две трети — главы об обеих молодых парах в зимней Москве и о родах Кити, затем о Стиве в Петербурге, пытающемся в последний раз устроить развод сестры (7:1–22), — на целых три года[564]. Телеология самоубийства героини воистину много значила для автора и определяла многое в динамике письма.

Прежде чем перейти к анализу содержания автографа, углубимся ненадолго в обоснование его датировки.

***

Большой фрагмент, занимающий ныне листы 39–57 рукописи 102 и соответствующий в ОТ главам 23–31 Части 7, был соединен с позднее написанными главами о событиях более ранних; он имеет отдельную авторскую пагинацию.

Предлагаемая мною рамочная датировка периодом с конца 1873 до февраля 1874 года основывается прежде всего на содержании текста. Весомым датирующим признаком выступают здесь имена второстепенных, но значимых и не раз появляющихся в романе персонажей. Наиболее важно то, что играющий известную роль в повествовании (бóльшую, чем в ОТ) друг и сослуживец Вронского последовательно и многократно именуется не Яшвиным, а Грабе[565]. Фамилия Яшвин закрепилась за персонажем, как уже отмечено выше, достаточно рано — в нижнем слое рукописи 27[566], включаемом мною в ДЖЦР и датируемом мартом 1874 года (см. выше параграф 3 гл. 1 и примеч. 3 и 4 на с. 238). Это позволяет принять конец февраля 1874 года за terminus ante quem фрагмента автографа об Анне накануне самоубийства[567].

Другой хронологический маркер того же свойства: в рукописи 102 еще не забыт сюжетный элемент из самого раннего наброска развязки романа — знакомство потерявшей свой круг общения Анны с радикалами. В разговоре с Вронским она пренебрежительно отзывается о таинстве брака — «под влиянием уже того либерализма, которым она напиталась в обществе Юркина и его protégé»[568]. Юркин или Юрков — вариант фамилии ярого сторонника женской эмансипации Юрьева из редакции 1873 года[569]; Юркин встречается также в одном из автографов ДЖЦР — датируемой концом 1873 — началом 1874 года рукописи 70, содержащей будущие главы Части 4 о вечере у Облонских. В ОТ (364–367/4:10)[570] фамилия персонажа — Песцов, а его либерализм менее воинственен.

Принять за terminus post quem обсуждаемого фрагмента рукописи 102 конец 1873 года дают основание последовательно используемые в автографе варианты фамилий персонажей: Вронский, Левин, Облонский. Замена ими вариантов, соответственно, Удашев, Ордынцев и Алабин состоялась в рукописях, датируемых второй половиной осени 1873 — началом зимы 1873/1874 года. Отмечу также, что ни в автографе, ни в копии (рукопись 103) нет случаев обратной замены «Вронский» на «Удашев», которая, как уже указано, производилась в конце февраля и марте 1874 года в наборной рукописи Части 1 и в наново сочинявшихся главах Части 2 (см. примеч. 3 на с. 269–270). Это — в сочетании со всеми перечисленными датирующими признаками — подкрепляет принятие конца февраля 1874 года за terminus ante quem.

Рассматривая текст рукописи 102 с точки зрения характерологии, следует отметить, что стилистика упоминаний в нем о Каренине скорее нейтральная и даже сочувственная, чем пренебрежительная и саркастическая[571]. Очевидно, что редакция создана до того момента в 1876 году, когда автор подчинил Каренина влиянию графини Лидии Ивановны, о чем пойдет речь далее в гл. 4.

К изложенным доводам примыкают, хотя и не помогая сузить датировку, отклики Н. Н. Страхова на отрывки из АК, с которыми он ознакомился в Ясной Поляне в июле 1874 года. (Об этом подробнее говорится выше в данной главе.) Эти отклики свидетельствуют о глубоком и запоминающемся впечатлении именно от сцен накануне самоубийства Анны. Так подействовать на читателя/слушателя едва ли могла бы редакция 1873 года, где имеется только беглый набросок сцены с самим актом суицида[572], между тем как текст интересующего нас фрагмента рукописи 102 пространен, выразителен, насыщен подробностями и содержит изображения Анны и ее внутренние монологи, которым страховское определение: «места, выражающие смягчение души и жалость к самой себе»[573], — по меньшей мере не противоречит.

С обосновываемой датировкой рукописи согласуется и следующая деталь исторического фона: в одном из эпизодов Стива Облонский, неизменно жовиальный и не замечающий душевного состояния сестры, пересказывает виденную им накануне в Английском клубе «одну из лучших сцен Горбунова о мировом судье»[574]. Впервые текст скетча «У мирового судьи» популярного актера, чтеца и драматурга-юмориста И. Ф. Горбунова был опубликован как раз в 1874 году[575], а о его исполнении самим Горбуновым где-либо на концерте или чтении Толстой мог узнать и за какое-то время до того; не исключено, что он сам, подобно Облонскому, видел этот номер в один из приездов в Москву. Косвенной отсылкой к той же комедийной сценке мне видится момент, присутствующий уже в исходной редакции (также датируемой мною рубежом 1873–1874 годов и относимой к ДЖЦР) главы о споре Левина с братом Сергеем в деревне: Левин, увлекшись возражениями против новых судебных институтов, представляет в лицах слушание — правда, не в мировом, а ни много ни мало уголовном суде — дела укравшего ветчину «Алешки-дурачка», видимо, своего бывшего дворового[576]. Еще об одной датирующей детали в тексте автографа см. примеч. 3 на с. 285.

***

В корпусе источников, отражающих экзогенезис АК, — эпистолярия, синхронные писания, комментарии на прочитанное — имеется свидетельство о том, что тема самоубийства занимала Толстого в начале 1874 года и в связи с задуманным полемическим трактатом, где предполагалось опровергнуть пользу секулярной философии для постижения смысла жизни. В конспективной заметке к главному тезису — о спасительной силе религии — имеется примечательная фраза: «Проживя под 50 л[ет], я убедился, что земная жизнь ничего не дает, и тот умный человек, к[оторый] вглядится в земную жизнь серьезно, труды, страх, упреки, борьба — зачем? — ради сумасшеств[ия], тот сейчас застрелится, и Гартман и Шопенгауер прав»[577]. Именно так — «серьезно» и вместе с тем полуслепо, видя лишь «страх, упреки, борьб[у]», с роковым для себя исходом, — вглядывается в свою жизнь Анна в тогда же написанных вчерне сценах ее метаний накануне самоубийства. Позднее по ходу писания отзовется в авантексте и популярная в 1870‐х годах философская концепция бессознательного, выдвинутая последователем Шопенгауэра Эдуардом фон Гартманом.

В дальнейшем мы не раз будем обращаться к отправной редакции «суицидных» глав Части 7. Пока же рассмотрим их вот с какой точки зрения: все изложение ясно указывает на то, что близкая к самоубийству Анна этой истории в свое время по какой-то причине не расторгла брак с брошенным мужем, хотя и имела такую возможность. Иначе говоря, этот черновик развивал, в отличие от редакции 1873 года, сюжет без состоявшегося развода, и развивал его словно бы впрок или экспериментально — еще до того, как само несовершение развода вошло в авантекст фактом нарратива в надлежащем, более раннем месте фабулы.

Автографический текст был написан, как видно, стремительно, с небольшим числом исправлений и вставок (на одной из которых мы специально остановимся). Начинается он так: «Была уже вторая половина мая, а Вронской с Анной не переезжали ни на дачу, ни в деревню, а продолжали жить в Москве, хотя в Москве им делать было нечего»[578]. Публикация романа еще далеко не началась, хронология действия по ходу дальнейшего писания и дописывания в течение трех с лишним лет еще будет уточняться и усложняться, но время и антураж трагической развязки автор уже прозревает ясно — жаркий конец весны, душная и пыльная Москва. Содержание редакции вообще во многом (не во всем!) предвосхищает ОТ: Анна и Вронский живут вместе, у них маленькая дочь, но Анна формально остается женой Каренина. Повествование внимательно к континуитету сюжета, насколько тот уже оформился. Так, одна из деталей внешности в эпизоде, где Анна «быстро причесала свои особенно вившиеся и трещавшие под гребнем, отросшие уже до плеч волоса»[579], отсылает к тому моменту в предшествующем действии, когда вскоре после родов и болезни, то есть незадолго до ухода от мужа, ей остригают ее своевольные волосы (реплика Вронского в ОТ: «Я не узнаю тебя с этими короткими волосами. Ты так похорошела. Мальчик» [409/4:23]), и длина новой шевелюры — «до плеч» — подсказывает, что те, кульминационные, события произошли год с небольшим, но едва ли два года назад[580].

С точки зрения темы развода эта редакция видится этапом в выборе автора — надолго растянувшемся, не единовременно сделанным — между первоначальным, 1873 года, сюжетом с состоявшимся разводом и будущим книжным сюжетом с отказом выздоровевшей Анны от законного расторжения брака с Карениным. Готовясь или уже начав писать этот дальнозоркий черновик трагической развязки, Толстой, должно быть, перечитал самый ранний, 1873 года, набросок этого места романа. В нем Анна, хотя и законно венчанная с Удашевым, но давимая остракизмом света, заводит знакомства в плебейской для ее прежнего статуса среде умствующих прогрессистов, борется с соблазном поощрить влюбленность в себя бывшего сослуживца мужа, все того же Грабе (предшественника Яшвина в другом месте ДЖЦР и в ОТ), и, отправившись к старой княгине, матери Удашева, молить о том, чтобы та содействовала признанию светом их брака, встречает злобный отпор и читает в ее глазах совет уйти из жизни[581].

Спустя свыше полугода, на стадии создания ДЖЦР, последний лист этой рукописи, где несколькими ключевыми фразами намечалась сама сцена с Анной, бросающейся под поезд, был переложен в конец нового черновика (рукописи 102)[582] на правах строительных подмостков: Толстой пока сосредотачивается на детальном описании движения Анны к самоубийству, и новый, развернутый вариант описания акта суицида так такового появится нескоро — в следующей, 1877 года, редакции этих глав[583]. Вообще же ни один из перечисленных выше моментов и мотивов самой ранней редакции, несмотря на пересмотр сюжета и характеристики героев, не исчезнет бесследно в ходе дальнейшего писания.

Вчитаемся теперь в самый текст рукописи-автографа 102. Одно из его отличий от ОТ и одновременно одна из особенностей, которые служат датирующими признаками рукописи, состоят в том, что Анна этой редакции способна испытывать искреннее сострадание к Каренину. На первых же страницах она предстает терзаемой фактически двуединым переживанием:

Все опять разрушилось, и она осталась одна с своей беспредметной ревностью и другим чувством, совершенно особенным от ревности, но которое всегда соединялось с нею, — чувство раскаяния за все зло, которое она сделала Алексею Александровичу. «Погубила его и сама мучаюсь. Сама мучаюсь и его погубила».

Так соединялись в ее душе эти два чувства[584].

Раскаяние и эмпатия такого рода слишком диссонируют с трактовкой отношения Анны к Каренину на большем протяжении ОТ, и уж во всяком случае во второй половине романа, к работе над которой для скорейшего напечатания автор вплотную приступил весной 1876 года[585].

По-своему созвучно этой ноте развита в рассматриваемой редакции и тема развода. Намек на еще сохраняющуюся вероятность развода Анны с Карениным и узаконения ее связи с Вронским проглядывает уже в том, что последний в авторской речи в начальной примерно трети автографа не раз именуется, как пристало мужу и главе дома, Алексеем Кириллычем (в отличие от именования одной фамилией, которое соблюдалось до того момента в черновиках и будет соблюдаться в дальнейшем авантексте и в ОТ), а в одном случае она и он упоминаются под общим семейным именем: «Вронские не уехали ни на 3‐й день, ни после воскресенья»[586], — как если бы они были венчанной четой, хотя в реальности этой редакции (как в книге) они сожительствуют незаконно не только с репутационной, но даже с формальной точки зрения. Впрочем, сам Вронский ощущает натяжку, следуя в выборе нужного слова уговору между ними о том, что их отношения — самые что ни на есть супружеские: «И очень жаль, если ты не уважаешь человека, который… для которого… своего мужа», — произносит он с натугой в одной из пикировок с Анной. В том же разговоре он сообщает Анне, что едет к своей матери на подмосковную дачу, чтобы убедить ее, ради счастья сына, обратиться к Каренину с просьбой о даровании развода, — отзвук унизительного свидания Анны со свекровью, не признающей невестку, в самом раннем эскизе[587]. Короче говоря, вопрос о том, состоится развод или нет, что-то да значит.

Видимость развязки этого узла, согласно данной редакции, наступает через несколько дней. На собравшей всю Москву цветочной выставке, куда Анна, невзирая на ранящую память о скандале в театре[588], решается поехать в сопровождении статного Грабе (за персонажем, напомню, сохраняется фамилия из самой ранней редакции), она встречает брата. В обстановке нового для 1870‐х годов светского развлечения, сочетающего традиционную форму досуга с познавательными интересами[589] (даже погруженную в себя Анну на минутку захватывает зрелище «аквариума» с ящерицами[590]), Степан Аркадьич весело извиняется перед сестрой за свою оплошность: еще неделю назад он получил из Петербурга некое письмо на имя Долли и, не всмотревшись, переслал его в деревню жене. Письмо же было от Каренина и адресовалось Долли «для передаче Анне Аркадьевне». Долли вернула письмо мужу, и тот наконец, как раз накануне поездки на выставку, отправил его с кучером по назначению. При этом ясно, что письмо случайно или намеренно было Стивой распечатано: он знает его содержание и наивно поздравляет сестру с тем, что Каренин согласен на развод и что «все твои мученья, моей бедняжки милой, кончатся»[591].

Сбой в почтовой коммуникации — недоставленное письмо или ответ, соотнесенный по ошибке не с тем посланием, на которое он дан[592], — становится в творимом тексте будущей Части 7 технической метонимией глубинной неспособности людей понять друг друга. В данном случае особенно интересно то, что кружным путем дошедшее письмо Каренина не только производит странный эффект в Анне, но и своеобразным бумерангом оказывает воздействие на дальнейшую достройку и сюжета, и нарратива.

Вернувшись домой, Анна, хотя уже загипнотизировавшая себя страхом измены Вронского и фаталистически не желающая придавать какое бы то ни было значение разводу — презренной формальности, — все-таки прочитывает письмо.

Письмо, надо сказать, примечательное: Стива прав — оно содержит недвусмысленное согласие на развод. На момент создания разбираемой редакции Каренин в тогдашней, «авантекстовой» реальности романа, еще не начавшего печататься, уже успел пережить радость христианского прощения жены и ее любовника[593], но его новообретенная добродетельность еще не была подчинена фарисейской доктрине: графиня Лидия Ивановна выдвинется на роль его духовной, а заодно и житейской руководительницы много позже в генезисе текста, а пока эта эволюция образа могла только брезжить. Соответственно тому письмо, которое читает Анна, свободно от святошеских и пиетистских обертонов и звучит, пожалуй, неожиданно для читателя, помнящего Каренина преимущественно по его нескольким появлениям во второй половине книги:

Еще прошлого года я передал вам, что, потеряв столь многое в том несчастии, которое разлучило меня с вами, потерять еще немногое — свое уважение к самому себе, пройти через унизительные подробности развода я могу и согласен, если это нужно для вашего счастья. И тогда вы передали мне, что не хотите этого. Если решение ваше изменилось, потрудитесь меня о том уведомить. Как ни тяжело это для меня будет, я исполню ваше желание, тем более что те, которые говорили мне теперь об этом предмете, выставляли причину, вполне заслуживающую внимания, — именно то, что будущие дети ваши при настоящем порядке вещей должны незаконно носить мое имя или быть лишены имени. Как ни мало я имею надежды на то, чтобы вы обратили внимание на те слова, которыми я намерен заключить это письмо, я считаю своим долгом сказать вам их и прошу вас верить, что они сказаны искренно и вызваны той любовью, к[оторую?] воспоминанием тех чувств, которые я имел к вам. Никогда не бывает поздно для раскаяния. Если бы, что весьма возможно с вашей любовью к правде и природной честностью, чтобы [sic!] вы убедились, что жизнь, которую вы избрали, не удовлетворяет и не может удовлетворить вас, и вы почему-нибудь захотели вернуться ко мне, к прежней жизни, похоронив все прошедшее, я приму вас с ребенком вашим, которого я люблю, и никогда, ни одним словом не напомню вам прошлого и буду делать все от меня зависящее, чтобы сделать ваше счастье. Прощение, которое я от всей души дал вам во время вашей болезни, я никогда не брал и не беру назад. Я считаю своим долгом написать это теперь, так как от вашего ответа будет зависеть развод и вступление ваше в новый, по моему мнению, незаконный брак, и тогда уж соединение ваше со мною было бы невозможно[594].

Это письмо находит в Анне совсем иной отклик, чем тот, на который мог надеяться Каренин. Именно оно запускает психологическую реакцию упоения всепроницанием и ясновидением, которая — начиная с этой версии до ОТ — составляет главную струю потока сознания Анны, мрачно ищущей оправдания импульсу самоубийства. И в этой-то точке генезиса возникает и закрепляется взаимное тяготение между темой развода и образностью бессознательного, которая чем дальше, тем больше становится у автора АК идиомой в описании суицидального состояния — сначала Анны (разбираемый нами сейчас этап), затем Вронского и, наконец, на заключительном витке работы над развязкой, снова Анны.

На пяти страницах автографа с Анной, читающей и повторяющей про себя письмо Каренина, поиск автором нужных изобразительных приемов запечатлелся особенно зримо. У начавшего писать эту сцену Толстого была уже, видимо, наготове метафора холодного и яркого света, которая первый раз на этих страницах пошла в ход в следующем пассаже (детальное воспроизведение см. в Извлечении 3 на с. 391–392):

Читая это письмо, с Анной случилось странное: она читала письмо, понимая не только каждое написанное слово, но понимая все те слова, из которых выбирал Алексей Александрович, когда писал письмо <…> как будто душа его была обнажена перед нею <…> И вместе с тем она не переставая думала о Вронском <…> и душа Вронского была также обнажена перед нею, и при этом странном(?)[595] холодном, пронзительном свете она видела и в его душе и в своей по отношению к нему теперь в первый раз то, что она никогда не видала прежде[596].

Каково происхождение этой иллюминации? Образ зловещего света как мотив, связанный с темой сексуального влечения, начал разрабатываться Толстым уже в самых ранних, 1873 года, черновиках завязки романа — в частности, в сцене светского вечера, где все гости замечают уединение влюбленной пары за дальним столиком. Вот как видится немое бушевание страсти между будущими любовниками бессильному в своем отчаянии (и пользующемуся пока неприкрытой симпатией нарратора) мужу:

Она подняла голову, глаза ее блестели из разгоряченного лица. <…> Как будто электрический свет горел на этом столике, как будто в барабаны били около этого столика, так тревожило, раздражало все общество то, что происходило у этого столика <…> Один только Алексей Александрович, не прекращавший разговора с генералом о классическом образовании, глядя на светлое выражение лица своей жены, знал значение этого выражения. Последний год <…> он встречал чаще и чаще это страшное выражение — света, яркости и мелкоты, которое находило на лицо и отражалось в духе жены. <…> Алексей Александрович, религиозный человек, с ужасом ясно определил и назвал это настроение. Это был дьявол, который овладевал ее душою. <…> „Это он, это дьявол говорит в ней“, — подумал Алексей Александрович, глядя на ее прямо устремленные на него, странно светящиеся между ресниц глаза[597].

В процитированном отрывке налицо инфернальные коннотации метафорического свечения (сливающегося с эталоном резкой яркости — «электрическим светом»). При очередном обращении к тому же мотиву, теперь в черновике не завязки, а развязки драмы, романтическая трактовка света/свечения, как кажется, отступает перед попыткой своеобразной психологизации. Излившись из авторского вымысла на бумагу в этом новом черновике, «странный» свет спешит продемонстрировать некий аспект своей природы, необходимое условие своего возникновения. Сделанная немедленно или вскоре вставка на полях деакцентирует метафоричность света, как если бы он в самом деле сенсорно воспринимался Анной, и представляет испытываемое ею озарение сложным процессом, взаимодействием внутреннего переживания и внешнего раздражителя:

Читая это письмо, с Анной случилось странное: она понимала его, но в голове сделался туман. Она чувствовала, что толпится рой мыслей, но ни одну она не могла сознать ясно. В сердце же была тревога тоже неопределенная. И то и другое было страшно и требовало от нее движенья. Она пошла, поспешно переоделась и, когда ей сказали, что лошади [поданы], поспе[шно] села и велела ехать к Облонским. Но только что она села в коляску и поехала, в голове ее вдруг стало все так ясно, как никогда не было. Она вновь в воображении читала письмо <…> [О]на видела все это и многое другое в каком[-то?] холодном и жестоком, пронзительном свете. Мысли ее, как будто пользуясь этим вдруг сделавшимся светом, с необычайной быстротой переносились с одного предмета на другой[598].

Редуцирую: эффект перцепции света производится в сознании Анны наложением езды в колесном средстве передвижения — то есть механического перемещения тела — на внезапный ступор, спровоцированный прочтением письма. Без исходного «тумана» в голове, «роя мыслей» и «неопределенной» тревоги нет и зажигающегося, как их антитезис (ложный, сразу же намекает череда сильных эпитетов), света. В Анне проступает некое иное Я, способное мысленно повторить слово в слово прочитанное длинное письмо. В дополненном и скорректированном по ходу писания тексте свет, прежде чем перенестись на «душ[у] Вронского» и «обнаж[ить]» ее для взора героини, дольше задерживается на фигуре Каренина:

Она понимала, что он надеется на ее возвращение и желает его потому, что она физически нужна для него, но что вместе с тем он это свое чувство одевал в христианское прощение, и она понимала, что он был не виноват и что физическое чувство привычки и христианское прощение были искренни. Она понимала и то, что он действительно любил не свою дочь Лили[599] именно потому, что ее рождение было связано с счастливым и высоким для него чувством умиления и что он любил Лили потому самому, почему она не любила ее: ее рождение было связано для нее самой с воспоминанием зла, которое она сделала ему. Она все понимала это теперь, все закоулки его и своей души, и это понимание не размягчило ее <…>[600].

Извлечение 3. Правка в рукописи 102, эксплицирующая мотив холодного света [601] Текст до изъятий и вставок

Читая это письмо, с Анной случилось странное: она читала письмо, понимая не только каждое написанное слово, но понимая все те слова, из которых выбирал Алексей Александрович, когда писал письмо, понимая весь ход его мыслей, так, как никогда не понимала, как будто она сама писала это письмо, как будто душа его была обнажена перед нею, и ей даже страшно делалось. <И вместе с тем она не переставая думала о Вронском, перебирая в своем воображении все сказанные им слова, значение каждого слова, и душа Вронского была так же обнажена перед нею, и при этом странном(?) холодном, пронзительном свете она видела и в его душе и в своей по отношению к нему теперь в первый раз то, что она никогда не видала прежде.>

Текст после изъятий и вставок (последние выделены курсивом)

Читая это письмо, с Анной случилось странное: она понимала его, но в голове сделался туман. Она чувствовала, что толпится рой мыслей, но ни одну она не могла сознать ясно. В сердце же была тревога тоже неопределенная. И то и другое было страшно и требовало от нее движенья. Она пошла, поспешно переоделась и, когда ей сказали, что лошади [поданы], поспе[шно] села и велела ехать к Облонским. Но только что она села в коляску и поехала, в голове ее вдруг стало все так ясно, как никогда не было. Она вновь в воображении читала письмо, понимая не только каждое написанное слово, но понимая все те слова, из которых выбирал Алексей Александрович, когда писал письмо, понимая весь ход его мыслей, так, как никогда не понимала, как будто она сама писала это письмо, как будто душа его была обнажена перед нею, и ей даже страшно делалось.

Она понимала, что он надеется на ее возвращение и желает его потому, что она физически нужна для него, но что вместе с тем он это свое чувство одевал в христианское прощение, и она понимала, что он был не виноват и что физическое чувство привычки и христианское прощение были искренни. Она понимала и то, что он действительно любил не свою дочь Лили именно потому, что ее рождение было связано с счастливым и высоким для него чувством умиления и что он любил Лили потому самому, почему она не любила ее: ее рождение было связано для нее самой с воспоминанием зла, которое она сделала ему. Она все понимала это теперь, все закоулки его и своей души, и это понимание не размягчило ее: напротив, она видела все это и многое другое в каком[‐то?] холодном и жестоком, пронзительном свете. Мысли ее, как будто пользуясь этим вдруг сделавшимся светом, с необычайной быстротой переносились с одного предмета на другой.

Свет оказывается и в самом деле сколь пронзительным, столь и жестоким. Помогая Анне и распознать, и признать добросердечие мужа (а такова, в сущности, и нарративная подача персонажа в этой редакции), он и это качество преподносит проявлением безжизненности каренинской натуры. Попробовав вообразить себе вместо продолжения сожительства с Вронским, отравленного ревностью, — возвращение к мужу, Анна, как ей кажется, опоминается на видении предупредительного мертвеца, вяло домогающегося ее тела:

[О]тчего ж мне не вернуться к Алексею Александровичу? <…> [Ж]изнь будет несчастная, жалкая, но без злобы, без этого яда, который душит меня <…> Я вхожу в петербургский дом на Мойке, Алексей Александрович встречает меня <…> И он, с уверенностью, что он деликатен, что он скрыл весь стыд моего унижения, принимает и невольно (жалкий человек) оскорбляет меня каждым словом, каждым движением. Но я пропала все равно. Отчего ж мне не перенести униженья? Я заслужила их. Я перенесу. Это пройдет. Но вот он приходит в халате, с своей улыбкой, игнорирующий все прошедшее, на те минуты, когда я нужна ему, хрустят его пальцы, добротой светятся стеклянные глаза искусственный взгляд голубых глаз. Нет, это невозможно[602].

Этой макабрической проекцией Каренина, составленной из халата, хруста суставов и стеклянно-доброго выражения лица[603], удостоверяется искусственность самой оптики, которою нежданно являющийся свет вооружает Анну. Стоит отметить, что мотив мертвенности звучно прорезается и во много позднейшей правке этого фрагмента, внесенной, однако, еще до того, как Толстой решил (об этом пойдет речь в своем месте) вовсе удалить из повествования письмо Каренина с согласием на развод и, соответственно, чтение письма Анной: «Она видела его с его тусклыми и кроткими глазами, напухшими синими жилами на белых руках <и видела его слабость жизненных привяз [sic!]> <…>»[604]. Внимание Анны направляется на недостаток жизни в Каренине в те самые минуты, когда ее порыв отнять жизнь у самой себя становится необратимым.

Подчеркну: хотя до ОТ эта конкретная сцена не дошла, сам «пронзительный свет», который «открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений» (639/7:30), ведет свое происхождение в генезисе текста непосредственно от чтения Анной письма Каренина — точнее, мысленного перечтения его в движущейся, плавно покачиваясь, коляске. В известной мере этому письму ОТ обязан калейдоскопом социал-дарвинистских наблюдений Анны над приходящими на ум или замеченными на улице людьми и положениями, а в конце концов над Вронским и самой собой. Прямая связь пресловутой иллюминации с ездой в экипаже ретушируется на последующих страницах черновика так настойчиво и даже навязчиво, что начинает казаться механической зависимостью. Анна может быть права и неправа, анатомируя мотивы Каренина в открывшейся ей перспективе. Важнее то, что пронзительный свет позволяет ей лишь в последнюю очередь осознать простейшее, самоочевидное: Каренин согласен дать развод, и это согласие высказано хотя и на свойственном ему канцелярите, но прямо и, кажется, прямодушно. Только после серии реминисценций и рассуждений, уносящих ее в сторону от содержания письма, Анна ступает на твердую почву, и вот тут-то свет отказывается ей сопутствовать:

[В]оображению ей [sic!] представилась первая жизнь в Воздвиженском и свидания [с Вронским. — М. Д.] в Петербурге. «Ведь это было, ведь это есть. Отчего же не быть этому? Алексей Александрович даст развод. Последнее, что мучало Вронского, уничтожается. Мы женаты, наши дети — Вронские. Мы живем в деревне. Мои оранжереи и аквариумы. Вечером он, его глаза, его руки… Нет, нет, все это безумие ревности. Я должна опомниться. Я должна примириться. Он будет счастлив, узнав про это письмо. <…>». / Свет, проницающий всё, потух. Она не видела, не понимала ничего и не думала, а чувствовала только его, того, которого она любила[605].

Вписанная на полях (подобно той, уже обсужденной, что добавила саму поездку Анны по городу) вставка — после мысленной реплики «Ведь это было» — артикулирует ближайшую причину потухания света, углубляя каузальную трактовку перцептивного опыта героини:

На этих мыслях ее застала остановка у крыльца своего дома. Она вышла. Но как только она вошла в комнату и прекратилось движение экипажа [то есть, войдя в комнату и, вероятно, сев, она осознала, что уже не испытывает визуальных, тактильных и аудиальных ощущений, вызываемых движением экипажа. — М. Д.], свет потух, она не могла уж ясно видеть всего. Она чувствовала, что не справедливо то, что она думала теперь, но она все-таки думала. «Да, ведь это было, — думала она о прошедшем с Вронским. — Отчего этому не быть опять? Ведь Алексей Александрович пишет, что он даст развод»[606].

И в самом деле: разве Вронский этой редакции, хлопочущий о заступничестве своей матери перед Карениным, не был бы счастлив узнать про уже полученное от того письмо? Но выходом из коляски лишь подчеркивается затянутость Анны в круговорот кинетики и рефлексии — замкнутый круг транспортирования ее тела и определенного состояния ее сознания: «„Да, надобно ехать скорее“, — сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Но ей хотелось опять той ясности мысли, которую вызывали в ней качка и движение экипажа <…>»[607]. И вместо того чтобы разубедить себя в наличии оснований для ревности, она вновь отдается созерцанию картин, освещенных тем пронизывающим светом, который с кажущейся бесспорностью объясняет любовь к ней Вронского его тщеславием и погоней за престижем:

«Вот он опять. Опять все ясно»[608], — с улыбкой радости сказала себе Анна, как только коляска тронулась, и направила свой электрический свет на то, куда она ехала [на дачу матери Вронского. — М. Д.] <…> При ярком свете она тотчас же увидала, что старая графиня тут посторонняя, что про нее и думать нечего, а вопрос только в нем. Возможно ли все изменить, выйти за него замуж и быть ему и ей счастливой? «Нет и нет», — ответила она себе спокойно, без грусти. Радость видеть всю правду заслонила горе того, что она открывала[609].

Замыкающая фраза цитаты — чеканно-афористичная — схватывает исключительную интенсивность переживания Анной своего «светового» опыта; вот только ли правду видит она и следует ли отсюда горе — вечный вопрос для интерпретаторов романа.

Итак, возобновление движения ненадолго остановившегося экипажа, можно сказать, оказывается точкой невозврата в дрейфе Анны к суициду. Вплоть до конца рукописи Толстой выдерживает этот рефрен с какой-то избыточной пунктуальностью и даже греша тавтологией: почти каждый транзитный момент сопровождается сообщением нарратива о «статусе» света, прямое наименование которого «электрическим» в процитированном выше отрывке добавляет ему яркости и холодности. Вот Анна приезжает на станцию («на вокзал, как любят называть лакеи» — не упускает уточнить нарратор) Нижегородской железной дороги: «Как только она ступила на землю, выйдя из коляски, эта ясность мысли, освещавшая ей все, опять исчезла». Но вот, наконец, поезд, которым она едет до Обираловки, трогается:

[П]лавно, масляно зазвучали по рельсам колеса, и чуть выкатились вагоны на свет, как Анна опять почувствовала присутствие света и опять стала думать: «Да, на чем я остановилась? Что жизнь наша невозможна, потому что мы идем в разные стороны, и поправить дело не может ничто. Да и поправлять чувство нельзя. <…>»[610]

Первый (не считая С. А. Толстой) читатель развязки романа в ранней редакции, Н. Н. Страхов, был глубоко растроган этим изображением Анны накануне самоубийства. Спустя три года, в мае 1877 года, прочитав только что вышедшую серию глав Части 7 в журнале, он вспоминал и сравнивал:

…Вы у меня отняли то умиление, которое я испытал три года тому назад в Вашем кабинете и которого я ждал теперь. Вы безжалостны; Вы не простили Анны в самую минуту ее смерти; ее ожесточение и злоба растут до последнего мгновения, и Вы вычеркнули, как мне кажется, некоторые места, выражающие смягчение души и жалость к самой себе[611].

А вот как двумя месяцами раньше он делился с автором впечатлением от второй половины Части 6 — глав о визите Долли в Воздвиженское: «Жизнь и быт у Вронского освещены электрическим светом (при помощи Долли, разумеется), так что становится холодно и жутко. При этом страсть во всей ее силе, с ее всепобеждающими радостями и с той бездной, которая под ними…»[612] Метафоры и света, и бездны говорят сами за себя: Страхову, вероятно, и вправду запала в память толстовская эмфаза мотива холодного, «жестокого» света в исходной версии трагического финала. И даже если он тогда же, в 1874 году, не ознакомился с эскизом «усадебных» сцен, в ранней редакции почти смежных с финалом[613], «воздвиженские» главы в журнальной публикации 1877 года такому вдумчивому читателю, как Страхов, невозможно было читать без предчувствия подступающей развязки. По ассоциации с хорошо запомнившимся рассказом о самоубийстве Анны негативная культурная семантика метафоры электрического освещения («холодно и жутко») экстраполировалась на главы, пока только предвосхищающие эту развязку[614].

Как результат правки, последовавшей уже незадолго до публикации в 1877 году, в ОТ мотив искусственного, неживого освещения несколько приглушен и воплощается не столько в эксплицитной метафоре яркого/пронзительного света (всего два таких случая[615] вместо дюжины в ДЖЦР), сколько в вербализации зловещей иллюзии ясности и всеведения, которую испытывает Анна. Вот, к примеру, какой зарисовкой ее мыслей и ощущений заменена первая, спровоцированная прочтением письма Каренина (не забудем, что в ОТ письма нет) «вспышка» света в те секунды, когда коляска набирает скорость:

Сидя в углу покойной коляски, чуть покачивавшейся своими упругими рессорами на быстром ходу серых, Анна, при несмолкаемом грохоте колес и быстро сменяющихся впечатлениях на чистом воздухе, вновь перебирая события последних дней, увидала свое положение совсем иным, чем каким оно казалось ей дома. Теперь и мысль о смерти не казалась ей более так страшна и ясна, и самая смерть не представлялась более неизбежною (634/7:28).

Невидимый здесь, но подразумеваемый слепящий свет делает мысль о смерти менее страшной именно тогда, когда героиня в своем потоке сознания начинает рвать — процитируем выражение из черновика — «жизненные привязы».

Несмотря на эту позднейшую ревизию, кажущийся в ранней редакции подчас навязчивым, даже механистичным упор нарратива на воображаемый свет и ощущения от езды в экипаже выполнил важную функцию в генезисе романа. Сама настойчивость повторения была для автора, мне думается, способом присмотреться к тому, как его героиня отвергает возможность узаконения своего нового брака и устройства судьбы в союзе с любимым, подчиняясь некоему внешнему импульсу, вмешательству силы, внеположной ее рациональному сознанию. Качка коляски и визуальное восприятие движения, в согласии с условностями нарратива, репрезентируют эту силу, которая прямо не называется здесь бессознательным, хотя, как уже отмечено выше, имя автора «Философии бессознательного», Э. фон Гартмана, фигурирует в значимой записи, сделанной Толстым одновременно с созданием этой редакции АК.

Как мы помним, в ОТ Анне в главах развязки не предоставляется шанса заново обдумать реальную перспективу развода: «финальный» Каренин сильно отличается от персонажа ранней редакции. (Да и, надо сказать, то письмо, которое Анна ДЖЦР получает от него, — слишком осязаемая надежда на счастливый исход, чтобы неотвратимое, по телеологии романа, самоубийство выглядело вполне достоверным в толстовском мимесисе; ниже в своем месте мы рассмотрим датируемый 1877 годом сложный и занятный процесс изъятия сюжетного хода с этим письмом из авантекста.) Однако на менее отдаленный отрезок генезиса текста разработка в ДЖЦР образа Анны, подверженной иллюзии яркого света, не могла не оказать влияния. Окончательно решить, что же будет делать Анна с первым каренинским предложением развода, которое уже в самой ранней редакции приходилось на кульминационные главы (будучи и само компонентом кульминации), Толстому предстояло раньше, чем когда он достигнет на новом витке «суицидных» сцен.

Фигура Анны, импульсивно, иррационально пренебрегшей согласием мужа на развод и устремляющейся к последней черте, предвосхитила и выбор, который автор при доработке заключительных глав кульминационной Части 4 в 1876 году сделает в пользу сюжета без состоявшегося развода, и то, как этот выбор в качестве решения героини: «Я не хочу развода» — будет обставлен в сцене воссоединяющихся любовников. Это и был один из связанных с ДЖЦР экспериментов. Нарисованная в обгон многих и многих блоков романа пробная картина Анны накануне самоубийства развивала версию темы развода, альтернативную ранней редакции. Главное же, она создавала плодотворное напряжение в генезисе текста, заострив вопрос о том, как именно героиня откажется от развода, во много более ранней точке действия, в сцене, которая еще долго будет ждать доработки. Пока же это не произошло, сама тема развода прирастала в генезисе текста новыми сюжетными и мотивными ассоциациями. Последуем за нею, прежде чем вернуться к кульминационной сцене романа.

Глава 3

ДИЛЕММЫ РАЗВОДА, КАРЬЕРЫ, САМОУБИЙСТВАВЛАСТЬ АВТОРА И ВОЛЯ ПЕРСОНАЖА

Начавшаяся в апреле 1874 года работа Толстого над корректурами Части 1 дожурнального набора (чему в предыдущей главе мы уделяли внимание в связи с датировкой Дожурнальной цельной редакции и с эволюцией образов братьев Левина) шла с переменной интенсивностью. В конце июля, через несколько недель после чтения и бесед в Ясной Поляне, автор писал Страхову: «[Т]о, что напечатано и набрано, мне так не понравилось, что я окончательно решил уничтожить напечатанные листы и переделать все начало, относящееся до Левина и Вронского. И они будут те же, но будут лучше. Надеюсь с осени взяться за эту работу и кончить»[616]. (Отметим, что за персонажем, который в сохранившихся экземплярах весенних гранок еще именуется — то был «рецидив» раннего варианта фамилии — Удашевым[617], к середине лета бесповоротно закрепилась фамилия Вронский.) Эту переделку «начала» — не коснувшуюся, впрочем, основ сюжета и характерологии, как они оформились в наборной рукописи и правке первых гранок, — автор успел завершить в главных чертах еще летом: к началу сентября в типографии были не только набраны, но и сверстаны пять печатных листов текста Части 1 — фрагмент, кончающийся посреди сцены вечера в гостиной Щербацких, после несчастливого признания Левина Кити[618].

Осень, однако, прошла менее плодотворно для АК. Съездивший в августе в самарское имение и окунувшийся там в хозяйственные хлопоты, Толстой по возвращении выправил пятый из названных листов верстки, присланный из типографии, а вот продвигаться дальше мешкал, вновь занявшись народным образованием и педагогикой сразу по нескольким направлениям. «Тот Толстой, который пишет романы, еще не приезжал, и я его ожидаю не с особенным нетерпением», — иронизировал он в письме Фету[619]. Спустя почти два месяца, в начале ноября, он извинялся перед Страховым, который настоятельно предлагал свою помощь в вычитке корректур: «А еще виноват, что не посылаю корректур романа. Не могу и не могу за него взяться»[620]. Со своей стороны Страхов, как и летом, старался вселить в автора творческий азарт. Прочитав присланные ему пять листов верстки[621], он горячо хвалил те самые сцены, которые — он мог знать об этом от автора — появились впервые или установились в одной из имевшихся прежде альтернативных версий уже накануне сдачи Части 1 в набор (и продолжали шлифоваться в корректурах): «Какая прелесть — сцена объяснения в любви Левина! Ученый разговор брата Левина — тоже бесподобно! Как всё это свежо, ново и бесконечно правдиво и тонко!»[622] (Упор на Левина естественен уже потому, что сверстанный текст не доходил до первой сцены с Анной.)

Возобновить прерванную работу Толстому удалось не раньше декабря, когда он отказался от плана издания АК сразу книгой и договорился с Катковым о сериализации романа в «Русском вестнике». Выплаченный Катковым гонорар в 20 тысяч рублей, из небывалой расценки в 500 рублей за печатный лист[623], соответствовал тому самому листажу, который Толстой еще в мартовском письме Страхову упомянул как ожидаемый[624]. Это конкретизировало обязательства и автора, и издателя, как того и хотел Толстой, нуждавшийся на тот момент не только в деньгах («Необходимо надо купить землю, округляющую именье <…>»[625]), но и во внешнем стимуле к продолжению и завершению начатого. Он писал Страхову 23 декабря:

Я отдал (на словах) роман Каткову, и ваш совет отдать заставил меня решиться. А то я колебался. Все занимаюсь Азбукой, Грамматикой и школами в уезде и не имею духа приняться за роман. Однако теперь уже необходимо, так как я обещал[626].

В силу разницы шрифта и формата набор и верстку для журнальной публикации надо было начинать заново, и, чтобы успеть напечатать первую порцию текста в январском номере 1875 года, Толстому в самом деле следовало спешить, тем более что даже в сверстанный ранее текст он не мог не вносить новой правки. Вместе с книжной версткой оставлена была и идея об участии Страхова, жившего в Петербурге, в держании корректур, которые теперь надлежало возвращать в московскую типографию к сроку выхода соответствующего журнального номера. С этого времени непосредственная работа над романом стала подчинена поступательному, выпуск за выпуском, ходу сериализации — и, разумеется, протяженным перерывам, неизбежным при сложном отношении Толстого к своему детищу.

1. Сериализация романа и ход времени в нем

Ближайшим результатом напряженного труда Толстого летом 1874 года и с конца того же года до середины весны 1875‐го стал первый «сезон» журнальной публикации[627]. С января по апрель 1875 года в четырех номерах «Русского вестника»[628] увидела свет завязка еще далеко не дописанного романа — от обреченного стать афоризмом зачина «Все счастливые семьи похожи друг на друга <…>» вплоть до того рубежа внутри Части 3, который в позднейшем книжном издании пролегает между главами 12‐й («левинской») и 13‐й («каренинской»). (Разбивка на журнальные выпуски существенно отличалась от деления на части[629]; в свою очередь, журнальное деление частей на главы отличается, хотя и в меньшей степени, от такого деления в ОТ, более дробного: упомянутая рубежная глава в журнальной публикации была 10‐й, а не 12‐й.)

Перед долгим перерывом в сериализации, как и в писании, Толстой оставил героев в следующих позициях под вечер дня красносельских скачек: Вронский терпит фиаско в заезде, к которому готовился так увлеченно; Каренин по пути с ипподрома выслушивает признание Анны и, под маской официальности, скрывающей душевную боль, выдавив из себя просьбу соблюдать «внешние условия приличия», уезжает в Петербург; Анна, еще не успев осознать возможные последствия своего признания и обещания Каренина принять «меры, обеспечивающие мою честь» (204/2:29), страстно ждет ночного свидания с Вронским, благо падение с Фру-Фру обошлось для того без серьезных травм. Кити Щербацкую и Константина Левина пауза в печатании застает в момент их почти состоявшейся встречи тем же — первым по календарю романа — летом: она возвращается с вод в Россию и едет погостить в имение сестры; он предается на стогу свежего сена мечтам об опрощении и сближении с народом, которые рассеиваются — о чудо совпадения! — при виде Кити, именно в то утро едущей со станции (финальный момент апрельского выпуска [263–264/3:12]).

Моя оговорка о первом — общем для всех персонажей — лете не случайна. С началом сериализации течение романного времени, которое в авантексте кое-где варьируется от редакции к редакции даже для отдельного звена действия, стало строже соразмеряться с внутренним календарем (см. схему 1 на с. 40). При этом, однако, превратности черновых редакций увековечивались порой в ОТ в форме диссонансов и алогизмов. Один из таких случаев заслуживает упоминания и обсуждения именно здесь, ибо он, в свою очередь, отозвался в реконструкциях общей хронологии АК, важной для нашего анализа динамики темы брака и развода:

То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, — это желание было удовлетворено (146/2:11).

Таково вступление к сцене разговора между любовниками, происходящего после их первого соития. Именно этой сценой на повышенно драматической («Все кончено, — сказала она. — У меня ничего нет, кроме тебя» [147/2:11]) и одновременно интригующей ноте, как это умел делать Толстой, завершается февральский выпуск АК[630]. Категорическое «почти целый год» производит впечатление точной разметки календаря, и некоторые из авторитетных исследователей романа понимают это обозначение срока буквально. Согласно прочтению, восходящему к лекциям В. Набокова, зимние главы Части 2 катапультируют Анну и Вронского, а с ними и Каренина в следующий год по календарю романа, оставляя вторую чету — Левина и Кити — далеко позади себя на оси времени, пусть даже повествование о той и другой паре ведется и дальше в смежных главах каждой очередной части романа[631]. Не касаясь здесь перекликающегося с этой интерпретацией остроумного наблюдения о разнице в самом ритме повествования между главами об Анне и Вронском (прерывистость; разъединенные между собой, но насыщенные действием отрезки времени) и о Левине и Кити (размеренность; охват нарративом не дней, а недель и даже месяцев в этой серии глав), я представлю аргумент в пользу мнения, что пресловутое «почти целый год» в ключевой сцене не означает десинхронизации сюжетных линий в этом месте романа[632].

Вопреки кажущемуся бесспорным сообщению срока, прошедшего со дня знакомства будущих любовников до их первой плотской близости, повествование в ОТ фактически ничем другим не подтверждает такой хронологии нежданно вспыхнувшего, страстного романа. Нет никаких косвенных, а потому — с точки зрения мимесиса — самых убедительных маркеров такого хода времени, чтобы в промежуток между возвращением Анны из Москвы в Петербург (1:31) и чаепитием, где она перестает скрывать от Вронского свое влечение к нему (2:7), «провалился» десяток месяцев. Напротив, ряд сюжетных деталей и ненавязчиво хронометрирующих примет, разбросанных по разным главам, указывает на то, что в повествовании в Частях как 2‐й, так и 3‐й для Анны и Вронского течет все тот же, первый, год, в котором они становятся любовниками не позднее середины весны.

На той самой встрече за чаем, вскоре после которой рушится последний разделявший их барьер, Анна еще пытается укорить Вронского известием, что «Кити Щербацкая совсем больна» (136/2:7). Очевидно, что события, описанные в Части 1, случились лишь полтора или два месяца назад, в зиму, что еще длится[633]. Это становится еще очевиднее из заключительного абзаца главы: Вронский, добившись молчаливого признания Анны в любви к нему, едет домой, «счастливый сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более, чем в два последние месяца» (139/2:7)[634]. Безоглядное сближение, как можно предположить, приурочено к отъезду Каренина: «с открытием весны» (под чем в данном случае надо понимать конец апреля — начало мая) тот уезжает из Петербурга «на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье» и возвращается только в июле (193/2:26). Именно тогда, в середине лета, в самый день скачек, Вронский узнаёт от Анны о ее беременности (181/2:22). Среди зрителей на скачках мы видим беззаботного Стиву Облонского (187/2:24; 200/2:28), который еще в начале лета посылает из Петербурга письмо Левину — оно «дойдет» уже в начале Части 3 — с просьбой навестить Долли, проводящую с детьми лето в имении, еще не пущенном по ветру мужем (245/3:6; 247/3:7). В своей персонажной функции связного между главными сюжетными линиями Облонский удостоверяет, что петербургское лето Анны и Вронского и деревенское лето других героев в Части 3 — это первое лето по календарю АК. Эта хронология линии любовников выдерживается и в том сегменте романа, который был выпущен уже в начале 1876 года, — втором «сезоне». Достаточно напомнить, что роды Анны, в согласии с предыдущим развитием событий, приходятся на середину зимы — следующей, второй для всех персонажей романа, зимы (4:17)[635].

К какому же темпоральному плану повествования надо отнести «почти целый год» обуздываемого взаимного вожделения? Обращение к генезису этого фрагмента позволяет поставить вопрос иначе. Единственной сохранившейся рукописью, соответствующей главе 11 (а также 10‐й) Части 2 ОТ, является черновой автограф, который заключает в себе исходную и следующую за нею версии сцены с новоявленными любовниками. Вот как первоначально читался интересующий нас зачин:

То, что почти год для него составляло одно, исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему силу жизни, — желанье это то, что для нее составляло мечту обворожительную, недостижимую по своему счастию, — это желанье было достиг[нуто] удовлетворено[636].

Помимо любопытного разночтения: «почти год» в автографе и «почти целый год» в ОТ, — для осмысления этого места имеет, на мой взгляд, значение ход времени самого автора. И нижний, и верхний слои автографа датируются концом зимы — первой половины весны 1874 года, когда после сдачи Части 1 в пробный набор Толстой приступил к переработке и расширению зимних петербургских глав Части 2[637]. Герой на той стадии работы — и это выступает датирующим признаком процитированной рукописи — вновь именуется прежним, передающим его маскулинность вариантом фамилии — Удашев (прежде чем окончательно стать Вронским через несколько недель или пару месяцев)[638]. Сама эта вереница изменений имени протагониста подчеркивает извилистость траектории, по которой автор продвигался к созданию хотя бы начерно одной из самых драматически заряженных сцен, к самому нерву завязки будущей трагедии. На тот момент, когда была набросана первая редакция этой сцены, Толстой — о чем уже шла речь выше — полагал, что его труд над АК близок к финишу, что в сооружении остается заполнить только некоторые пустоты: многие дальнейшие блоки романа, включая главы о самоубийстве Анны, были уже разработаны довольно детально. (При этом «почти год» ожидания довершения страсти не стыкуется с календарем романа в редакции 1874 года — насколько она поддается воссозданию — так же, как и в ОТ.)

Не будет большой натяжкой предположить, что в этой точке генезиса произошло слияние тока времени автора со временем персонажа. Ведь к весне 1874 года в самом деле исполнился «почти год» с того времени, как Толстой начал писать АК, и за весь этот период он, создав начерно и даже успев переработать множество сцен и эпизодов, лишь только подобрался к исполнению сложной задачи — не рискуя попранием благопристойности, изобразить сколь можно выразительнее апогей страсти[639]. Намек текста на срок своего вызревания обернулся хронологической гиперболой в рассказе о любовной страсти героев. Вронский, который много позднее в генезисе АК, по признанию автора, «совершенно для меня неожиданно <…> стал стреляться»[640], и здесь видится мне персонажем, с той же решимостью притязающим на соучастие в авторском упорном и длительном движении к цели. Вставка же определения «целый» в маркер «почти год», сделанная на одном из позднейших этапов работы над главой, возможно уже незадолго до журнальной публикации в феврале 1875 года[641], создала двойной эффект — не сняв иллюзии точности хронометража, оттенила его гиперболичность. «Почти целый год» Вронского может обозначать восприятие персонажем короткого, но бурно прожитого отрезка времени как протяженного.

Перенесемся обратно в перерыв между первым и вторым сезонами сериализации романа. В конце 1875 года, после лета, проведенного с семьей на самарском хуторе, после печальных осенних событий в семье — преждевременных родов жены, смерти ребенка и тяжелой болезни роженицы — и нового, пронзительного опыта переживания конечности бытия[642], Толстой возвращается к писанию, а вскоре и печатанию АК. Семейные обстоятельства автора в тот период возымели косвенное, но немаловажное последствие для технической стороны подготовки текста. Еще весной 1875 года Софья Андреевна, и без того утомленная, по ее же выражению, «непрерывным материнством», а накануне ввергнутая в тоску смертью десятимесячного сына Николушки, но при этом продолжавшая оказывать мужу самую деятельную помощь в создании романа, начала испытывать в спине и правой руке острые боли, которые заставляли опасаться чахотки. (Ее летняя поездка в степь «на кумыс» и была предпринята в оздоровительных целях, хоть пить сам кумыс путешественнице не пришлось из‐за беременности.) Обследовавший ее врач, упрекнув Толстого за невнимание к состоянию жены, запретил ей заниматься перебеливанием манускриптов мужа, — труд, который был тогда для нее не тяжкой барщиной, а духовным наслаждением[643].

Если летом и в первой половине осени нужды в писарских услугах почти не было, то к концу осени 1875 года, когда работа над АК в очередной раз возобновилась, за строгое соблюдение этого медицинского запрета говорило и новое осложнение, вызванное неудачными родами. Софья Андреевна надеялась на скорое восстановление сил, которое позволило бы ей вернуться к работе с рукописями мужа ближе к весне, но тут у нее случилась новая беременность (оборвавшаяся уже в марте 1876 года выкидышем)[644]. Так что не удивительно, что Толстой не просто привлек к содействию, но, как кажется, нанял на определенный срок прежде незнакомого ему копииста. Помогать Толстому тот начал не позднее ноября 1875 года. Личность его остается неустановленной: толстоведы не соотнесли его более или менее каллиграфический, уснащенный завитушками почерк с кем-либо из тогдашнего круга знакомств и общения писателя (см. ил. 7). Вполне возможно, человек и зарабатывал себе на жизнь писарским ремеслом. В известном письме Страхову от 30 ноября 1875 года, содержащем перебеленный этой новой рукой фрагмент мини-трактата о поиске смысла жизни[645], Толстой безлично ссылается на «переписчика», как он едва ли назвал бы сотрудника, достойного быть представленным доверенному корреспонденту[646]. Никаких упоминаний о ком-то заместившем ее в священнодействии копирования мужниных автографов не оставила и Софья Андреевна, которая в зиму 1875/76 года продолжала сообщать сестре Т. А. Кузминской о работе мужа над романом, иногда сетуя на медленность ее хода[647]. Ради простоты изложения условимся именовать этого невидимку Копиистом N.

Собственно, и прежде не весь объем копиистских задач по АК ложился на С. А. Толстую: в две предыдущие зимы — толстовский творческий сезон — доля их выполнялась, как не раз упомянуто выше, Д. И. Троицким (имевшим, в отличие от Копииста N, столь похвальную привычку оставлять пробой пера кое-где на полях рукописей свое полное имя, да еще с указанием года); бывали и другие помощники[648]. Однако новому переписчику предстояло почти в одиночку — лишь с эпизодически вносимой лептой Софьи Андреевны — перебелить массу автографов и правленых копий для сердцевинного сегмента романа (с середины Части 3 до глав о смерти брата Левина в Части 5) в период с ноября 1875 до апреля 1876 года, то есть во весь второй сезон сериализации АК[649].

Между тем из постоянных переписчиков рукописей АК Копиист N хуже всех ориентировался в сюжетном пространстве и наименее твердо разбирал скоропись Толстого. Вследствие того он допускал немало погрешностей — не обновлял, как это безошибочно делала С. А. Толстая, имена персонажей из вернувшихся в работу давних рукописей, пропускал или непреднамеренно искажал слова оригинала[650], а то и прибегал к своего рода срисовке начертания неразобранного слова или словосочетания, когда, видимо, ему не хотелось, оставив пробел, признать, что расшифровать трудное место не удалось[651]. Некоторые из этих неисправностей сказались на ОТ в виде прочтений явно неверных или таких, чьи более релевантные или колоритные исходные версии, перевранные переписчиком, не были затем — в спешке или из‐за утраты интереса — восстановлены автором. Терпимость Толстого к этой недостаточно квалифицированной помощи может объясняться тем, что у него не было другого выбора в месяцы, когда надо было непременно издать большой кусок романа, включающий кульминационные главы; для исследователя же авантекста АК столь далеко не полная спевка между автором и копиистом — дополнительный источник захватывающей интриги при реконструкции генезиса книги.

Начало второго сезона, вышедшее в «Русском вестнике» в январе 1876 года, составили главы 13–32 Части 3. Повествование о каждом из героев, за исключением Кити[652], возобновляется с того самого момента (в случае Каренина, Анны и Вронского — в пределах суток), в который их застала пауза в сериализации[653]. Напомню, что главы январского выпуска повествуют о важном для Каренина, Анны и Вронского вечере после скачек и следующем дне, как и о завершении летних занятий и досугов Левина, вобравших в себя задумку книги о земледельческом труде в России (несомненно, эхо впечатлений Толстого от общения с крестьянами в тогда еще не густо заселенном степном Поволжье), попытку устройства товарищества на паях с крестьянами и приезд к нему в гости смертельно больного брата Николая. Уже после публикации этих глав Толстой обратился к Части 4, которая увидит свет в феврале — марте 1876 года и в которой ему предстояло найти окончательную развязку темы, уже частично разработанной в ранних редакциях, — болезни и выздоровления Анны и ненужного ей христианского прощения Каренина. Надежно датируемые 1875-м — началом 1876 года целые рукописи или их фрагменты[654] отразили долгий поиск этого решения, сопровождавшийся колебаниями автора.

2. Утешение и искушение карьерой

На этом витке генезиса АК прослеживаемая нами тема расторжения брака, вновь обретя актуальность для построения сюжета, расширяет свою ассоциативную и мотивную сферу. Как доказывается ниже, не раньше конца зимы 1875/76 года Толстой отказался от первоначального замысла придать расставанию супругов Карениных юридическую форму развода. Но прежде чем проблема развода заявила о себе в построении сюжета со всей остротой, автор подверг обоих мужчин Анны одновременному испытанию соблазнами карьерного взлета, дальнего путешествия или смертельного риска. Во многом именно это усложнение сюжета и тематики вывело творимый роман на тот участок, где автору — или, в другой перспективе, его героине — потребовалось сделать выбор между принятием и отклонением предложения развода.

Вернувшись после долгого перерыва к работе над книгой, Толстой существенно замедляет повествование в сравнении с предшествующими редакциями глав о событиях, вызванных объяснением Карениных в карете. Теперь это не пара, а около десятка глав Части 3. Целые сцены пишутся наново, без «подпорок» набросков в ранних рукописях или, по выражению В. А. Жданова, «без какого-либо давления со стороны первоначального материала <…>»[655]. Ближайший эффект признания Анны для нее самой, для Каренина и Вронского подается крупным планом, со много большим, чем в прежних версиях, погружением в психологию героев. И один из факторов, существенно помогающих автору в этом, — наконец вполне реализующаяся ипостась Каренина как не просто чиновника душой, но и практикующего бюрократа.

В черновиках, написанных до начала сериализации романа, Каренин после признания Анны уезжает на нарочно устроенную для себя длительную ревизию в провинцию — спустя какое-то время или немедленно. По одной из этих версий, он успевает перед отъездом послать Анне письмо с призывом к соблюдению декорума благопристойности, а также деньги на расходы до его нескорого возвращения. Самый момент сочинения этого трудного для него письма отсутствует в нарративе[656]. Отметим, что уже в этих редакциях перспектива вероятного развода предполагает некое связанное с ним перемещение Каренина в географическом пространстве.

Позднейшая правка, датируемая именно интересующим нас временем — концом 1875 года, усложняет мотив бюрократического бегства, сообщая ему не только буквальный, но и метафорический, экзистенциальный смысл. Прежде всего вводится набросок новой сцены — с Карениным, начавшим еще по пути с дачи в Петербург размышлять, в присущем ему стиле служебного меморандума, о представляющихся выходах из ситуации «совершившегося с ним несчастия». Он не придумывает ничего лучшего, как «соблюдение приличий и statu quo». Это преподносится действием страдательным в полном смысле слова: «Как ни мучительно было это положение, оно спасало честь имени, будущность сына, и страдал один он, Алексей Александрович»[657].

Вскоре вслед за тем новый раунд правки разворачивает набросок в психологический этюд. Окончательный текст уже вполне проступает сквозь эту редакцию, но интонация сочувствия к Каренину — обманутому мужу здесь еще не так последовательно приглушена иронией по адресу Каренина — педантичного чиновника даже вне сферы службы. В тех фрагментах обширной вставки, сделанной между строк копии предыдущей редакции, которые были вычеркнуты сразу по написании (фальстарты черновика — так сказать, вдвойне призрачное в романной реальности), Каренин даже позволяет себе испытать желание умертвить Анну и Вронского. Первая в составе этой правки версия трех выходов, «представлявшихся ему», такова: «убить ее, убить его или отвернуться с презрением, отряхнуться от грязи, в которую наступил, и идти своей дорогой — [или] развестись»[658].

Автор ненастойчив в попытке «вооружить» героя хотя бы мимолетным проявлением самоутверждающейся маскулинности (как, похоже, понимал ее он сам)[659]. Вместо этого данная редакция дает явственнее зазвучать особой аргументации, при помощи которой Каренин приходит к заключению о неизбежности сохранения «внешнего statu quo». Хотя это значило бы «поступить так, как поступают с входящими бумагами, которым не желают дать хода, — то есть ответить исходящей, но такою, которая не изменила бы положения вещей, а заставила бы входящую, исходящую делать вечно ложный круг»[660], такой делопроизводственный круговорот оказывается на данный момент предпочтительнее других выходов — дуэли с Вронским, «исправления» Анны и развода. Каждый из них отвергается Карениным на основаниях, в которых трезвая и даже беспощадная самооценка[661] смешивается с крючкотворским приемом раздувания и умножения отговорок. Так, начав — как ясно из несобственно-прямой речи — с признания самому себе, что он физически боится поединка на пистолетах, он заканчивает астрономической метафорой, вариацией того же образа правильного циклического движения: «Дикий человек, тот, который может драться на дуэли, подобен комете, блуждающему телу. Но я — я движусь не один, я движусь в связи с целой системой, я влеку и увлекаем». Задаваемый себе тут же вопрос: «Кого я возьму в секунданты?» — своей житейскостью лишь подчеркивает в рамках внутреннего монолога возвышенную недуэлеспособность Каренина (а на уровне нарратива усиливает ноту дистанцирующей иронии, если не сарказма)[662].

Еще одна вставка на двух листах, и по логике текста, и по размещению в составе рукописи следующая за размышлениями Каренина о его несчастье, вплотную подводит нас к механике его эскапизма: «Эта витающая в отвлеченных высотах административная жизнь, правильная, отчетливая, не подверженная случайностям жизни, страстям, желаниям, оставалась и всегда будет оставаться его неизменной утешительницею». Каренин оказывается в этом изображении обитателем некоего одновременно и почти трансцендентного, и весьма земного мира, — обитателем, слышащим и понимающим тамошнюю непостижимую для профанов музыку сфер:

Кроме этого вечного, возвышенного круга деятельности, среди этого круга, переплетаясь в нем в самых причудливых сочетаниях, находится еще другой сложный мир, живущий в 1-м, составляющий его двойной интерес, как сочетание мелодии в фуге или каноне. Это мир личных интересов, характеров, связей людей, живущих и действующих в этом кругу. Кроме того, делать так или не так, или нужно и не нужно, хорошо и дурно для известных лиц этого мира вообще, в этом мире есть еще то, что так или не так, нужно и не нужно, хорошо и дурно для известных лиц этого мира. <…> Каждое движение нужного, ненужного, хорошего, дурного проходят полный круг и составляют сложнейшее сочетание кругов вроде видимых путей планет, но в которых человек, искушенный в тайнах этой жизни и стоящий на известной высоте, как Алексей Александрович, видит согласие, смысл, стройную гармонию и глубокий, поглощающий всю жизнь интерес. Для Алексея Александровича эта вторая жизнь этих усложненных кругов представляла особенно завлекающий интерес особенно потому, что он, как то умеют редкие, умел в кругу этих личных интересов свой личный интерес ставить всегда под одно, казавшееся другим определенным знамя и скрывать его за общим и всегда, как называли другие и он сам, либеральным направлением[663].

Суть бюрократической деятельности предстает безостановочной взаимной конвертацией условно понятого общего, «государственного» интереса и, надо думать, более осязательных выгод и устремлений отдельных групп и индивидов в самой бюрократии. Сама многословность описания, избыточность метафорики указывают на то, что его целью, безотносительно ко всегдашнему толстовскому неприятию чиновничества, было передать — с какой-то даже долей эмпатии — пусть граничащую с абсурдом, но с точки зрения Каренина действительную и неотразимую «усложненность» этого двуединого мира. И вот среди этих-то тонко соподчиненных друг другу орбит Каренину предстоит дерзнуть отыграться за свою слабину перед вызовом себе как мужчине, мужу: «Чем более несчастным и нерешительным чувствовал себя Алексей Александрович, тем с большим увлечением он погружался в интересы своей служебной, государственной, как он полагал, деятельности»[664]. Концовка этой арабески спускает героя из эмпиреев отвлеченных утешений службой на твердь ее конкретных задач и неотделимого от них соперничества:

В то самое время в середине лета в этом мире рассматривался вопрос об устройстве одной из окраин России, о котором были самые разнородные мнения. Одни говорили, что там все дурно и нужно все переменить. Другие находили, что все хорошо, и у Алексея Александровича его направление совпадало с тем, чтобы было все хорошо, но партия сильных людей действовала в том кругу, где надо было, чтобы это было дурно <…>[665]

В последующих редакциях всей этой сцены — Каренин сразу после признания Анны — Толстой обходится без пространной характеристики устройства бюрократического мира[666]; она оседает в черновиках своего рода опытом свободной социологической рефлексии, адаптированным к художественному изложению. Но заданная ею тема чиновничьей драмы Каренина продолжает развиваться, доходя в конце концов до печатного текста.

В очередном, наново написанном, автографе эпизода с Карениным, охваченным порывом служебного энтузиазма, его самодовлеющая бюрократическая активность устремляется к определенной цели. Согласно этой версии, в ночной тиши своего кабинета он, в противодействии току презрения, исходящему, как мнится ему, от портрета Анны, вдохновенно порождает один за другим два важных проекта. Предметы этих последних те же, что и в окончательной редакции (3:14), но движение каренинской мысли существенно иное. Запечатав письмо Анне, он — в связи с предстоящим на следующий день заседанием межведомственного комитета — погружается в чтение «дела об устройстве инородцев». Соответствующий фрагмент чернового автографа заслуживает тщательного транскрипта (курсивом в данном случае обозначены слова, вписанные над строкой):

Дело об устройстве инородцев было огромное и старое дело. Оно то падало, забывалось, и было время, что в Комиссии, в к[оторой] оно разбиралось, заседал один член, то поднималось. Теперь это дело было поднято и служило Алексеем Александровичем, как не терпящее отлагательства по плачевному состоянию инородцев. В Комитете дело это послужило поводом к пререканию нескольких министерств. Министерство, враждебное А[лексею] А[лександровичу], доказывало, что положение инородцев весьма цветущее и что предполагаемое переустр[ойство] может погубить их процветание, и что если что есть дурное, то вытекает из неисполнения предписанных законом мер М[инистерством] А. А. Теперь А. А. вник в это дело, и его озарила новая мысль. 1) Дурное положение инородцев доказывалось офици[ально] данными, которые А. А. знал, откуда взять; 2) неисполнение мер происходило от несодействия Мин[истерства] вр[аждебного], и это доказыв[алось] отнош[ением] от 13 н[оября] 1865 и др. и др., и 3) главное, несодействие вражд[ебного] мин[истерства] было не временное и случайное, а было упорное и постоянное и прямо противуречило кор[енному] и орг[аническому] закону <…>[667].

Как видим, по ходу писания дело инородцев росчерком пера превращается из очередного витка многолетней волокиты в гвоздь программы комитетских дебатов, а Каренин становится инициатором новой повестки дня. Начинание грозит принять характер чрезвычайной меры, так как положение населения, подопечного сразу двум министерствам, одним из них признается «плачевным». Заметим также, что претензии Каренина к «враждебному министерству» выражены прямее и категоричнее, чем в ОТ, где они облечены в форму конспекта его речи в комитете, пародирующей у Толстого, в свою очередь, чиновничьи притязания на тотальную компетентность, а заодно жаргон служебной коммуникации (271–272/3:14).

Но этой удачной придумки Каренину мало, чтобы перестать хмуриться при случайном взгляде на портрет Анны. Едва окончив планирование одной бюрократической комбинации, он находит повод для другой среди принесенных ему на подпись рутинных бумаг:

Одна из этих бумаг была донесение о мерах, принятых для орошения полей Зарайской губернии. А. А. прочел ее и опять улыбнулся. Опять его озарила мысль. Нынче решительно был счастливый день. Мысль, озарившая А. А., состояла в том, чтобы поднять дело орошения полей Зарайской губернии и этим доказать свою либеральность решительность и ненависть ко всем бумажным фальшивым делам. Дело орошения полей Зарайской губернии было дело, начатое предш[ественником] предш[ественника] А. А. Оно состояло в том, чтобы провести кана[лы] и сделать места плодород[ными]. На это дело было потрачено много денег и продолжали тратить, но все давно уже убедились, что ничего сделать нельзя и ничего не нужно и, главное, что никто ничего не делал и не будет делать, но деньги шли ежегодно и шла переписка. А. А. пришла мысль доказать свою либеральность, твердость, смелость тем, чтобы войти с представлением о рассмотрении действий этого уч[реж]дения [?] и или энергически продолжать, или закрыть[668].

В этих строках очевидна стоящая перед нарративом задача представить энтузиазм Каренина по меньшей мере нелепым на фоне его личной катастрофы — чего стоит мысленно им произносимое, убийственно лишенное самоиронии «Нынче решительно был счастливый день». Однако социоисторические референции бюрократических озарений Каренина проливают дополнительный свет на его «твердость» и «смелость», позволяя увидеть в них нечто помимо комической инверсии его роли рогоносца.

По всей совокупности примет в черновиках и в ОТ дело инородцев надо понимать как аллюзию к злободневной в те годы проблеме «башкирских земель»[669]. Хотя на это давно обращено внимание комментаторами романа[670], простой констатации мало: виньетка фона внесла вклад в достройку сюжета. Названная проблема, вбиравшая в себя вопросы и землевладения, и управления имперской периферией, и национальной политики, была прямым следствием большой реформы, начатой в Оренбургском крае в середине 1860‐х годов и генетически связанной с общероссийскими преобразованиями Александра II. Целью было вывести массу башкир-простолюдинов, составлявших до того времени отдельное военное сословие наподобие казаков, из военно-административной юрисдикции, подчинить их законам и учреждениям, общим для территориального ядра империи, и ускорить их переход от кочевого к оседлому образу жизни. Ради этого, в частности, сельские общества башкир начиная с 1869 года фактически поощрялись к продаже издавна закрепленных за ними земель (необходимых для кочевого скотоводства) до установленного душевого минимума[671]. Первоначальный замысел вполне согласовывался с популярной тогда в высшей бюрократии тенденцией к свертыванию прямого вмешательства в экономику и стоял в одном ряду с экспериментами по распродаже казенных угодий. Считалось, что, попав в руки новых владельцев, «излишние» башкирские земли перестанут быть «мертвым капиталом», послужат развитию передового сельского хозяйства на плодородных степных почвах и покажут самим башкирам преимущества оседлой земледельческой жизни. Особое значение придавалось перспективе колонизации региона русскими крестьянами. Главным двигателем этой реорганизации в течение пятнадцати лет был оренбургский генерал-губернатор Н. А. Крыжановский — профессиональный военный, администратор не без либеральных идей, но в целом авторитарного толка, подававший себя специалистом по борьбе с сепаратизмом на окраинах. «Русский элемент» в Приуралье надлежало укрепить уже потому, что, по убеждению Крыжановского, мусульманская вера башкир была чревата фанатизмом и нелояльностью России. Толстой не только лично знал этого человека с 1855 года, когда служил под его началом на обороне Севастополя, но и приятельски встретился с ним, уже давно генерал-губернатором, в пору писания АК — в свой короткий приезд в Оренбург за лошадьми в сентябре 1876 года (когда разбираемый фрагмент романа был уже более полугода как напечатан)[672].

Обещанный аграрный переворот в оренбургских степях не задался. Продажа бесхозных земель повлекла за собой разгул спекуляции. Местные учреждения по крестьянским делам (как новоиспеченные «свободные сельские обыватели», официально уже не «инородцы»[673], башкиры по делам землевладения находились в их ведении) чинили прямые злоупотребления — земли скупались за бесценок, валом, без требуемой законом фиксации остающегося за сельским обществом надела. Незадачливые продавцы оказывались безземельными пауперами, тогда как их бывшие владения перепродавались или сдавались в аренду по куда большей цене. А с середины 1870‐х годов кризис усугубился новым распоряжением правительства — крупные участки из состава башкирских земель, «отрезанных в запас», а также другие казенные угодья могли продаваться по исключительно льготной цене или быть высочайше пожалованы отличившимся на службе лицам[674]. То была эпоха плутократических стандартов, когда материальная составляющая царской милости должна была состязаться с новыми, быстро прививавшимися способами обогащения, а потому резервуар ее настоятельно требовал пополнения. На этой-то стадии операций с башкирскими землями к ним подключается Министерство государственных имуществ (МГИ), ведавшее земельной собственностью казны: для отчуждения в частные руки такого рода объектов было недостаточно санкции генерал-губернатора.

Между тем — вернемся в творимый текст романа — ведомство, где служит (на одной из высших должностей) Каренин, более или менее четко маркируется именно как МГИ, и намечается эта соотнесенность в процессе писания тогда, когда автор расширяет сцену с героем, ищущим самоутверждения в служебных предприятиях. В вышедшем до этого времени, в январе — апреле 1875 года, первом «сезоне» читатель не мог узнать чего-либо определенного о министерских и комитетских занятиях Каренина. А вот в одной из датируемых концом 1875 года правок в главе с Карениным, по сюжету здесь еще отправляющимся на ревизию сразу после признания Анны, уже обозначен географический аспект его компетенции: «[В]ернувшись в Петербург, тотчас устроил для себя ту поездку <по губерниям> в одну из дальних губерний, которую он и прежде считал необходимою для дела <…>»[675]. Возможно, деталь вводилась прежде всего для придания большей достоверности его долгому отсутствию, в период которого зреет развязка семейной драмы (в ОТ Каренин в течение этих нескольких месяцев отсутствующе присутствует дома, поглощенный службой). Но если и так, деталь эта помогла конкретизировать обрисовку Каренина как бюрократа. «Дальние губернии» — это восточное или юго-восточное направление, «внутренняя периферия», удаленная и от столиц, и от границ с Европой. По пятам за этой версией следует уже цитированная редакция, где появляется определение «окраина» — «рассматривался вопрос об устройстве одной из окраин России, о котором были самые разнородные мнения»[676], — и где Каренин еще среди тех, кому нужно, «чтобы все было хорошо», а не застрельщик критики статус-кво. Наконец, в автографе с Карениным, затевающим свою чиновничью эскападу, налицо инородцы в их «плачевном состоянии», представляющие для его ведомства интерес по смежности компетенций, и орошение в некоей Зарайской губернии[677], за которое оно, ведомство, отвечает непосредственно.

Последнее — весомая «улика». Именно в то десятилетие МГИ, из ведения которого в 1866 году вышло более 20 млн государственных крестьян (аналог освобождения крестьян помещичьих), сосредоточило усилия на развитии эксплуатации природных богатств и создании условий для повышения агрикультуры. В этих рамках снаряжались исследовательские экспедиции и проводилась мелиорация земель, включая ирригацию в степной зоне; к естественным водоемам хотя бы в теории стала прилагаться концепция публичной собственности, и эксперты министерства готовили проект «общего водного закона», который должен был упростить прокладку дренажных и оросительных каналов через частновладельческие прибрежные земли[678]. Тогда же заговорили о крупномасштабной ирригации в новозавоеванной Средней Азии[679]; как раз в 1876 году уже знакомый нам великий князь Николай Константинович, наказанный статусом душевнобольного за девиантное поведение, но еще не утративший надежды на реабилитацию в качестве полноправного члена правящей семьи, составлял записку о необходимости соединения Амударьи с Каспийским морем[680]. Разные ирригационные начинания слагались в новаторскую — хотя далеко не всегда и везде успешную — попытку привнести научно обоснованный технократизм в функции бюрократии. Одним словом, оба дела, над которыми размышляет Каренин, вовсе не были рутинными службистскими докуками, а, наоборот, относились к животрепещущим материям государственного управления той поры, несводимым к чиновничьему своекорыстию.

Другой коррелят между МГИ и каренинским министерством — фигура тогдашнего главы МГИ Петра Александровича Валуева, сановника, миновавшего зенит карьеры в 1860‐х, в бытность министром внутренних дел, но еще сохраняющего немалое влияние. С легкой руки нескольких современников в толстоведении устоялась версия о Валуеве как главном прототипе Каренина[681]. Оставляя в стороне вопрос о плодотворности самой идеи прототипа для интерпретации кажущихся узнаваемыми героев АК[682], замечу, что свидетельства в пользу этой версии касаются прежде всего неблагополучного первого брака Валуева, а также его высокого служебного положения и поведенческого стиля (выражаясь сочувственным языком) беспристрастного министра-профессионала. Сходство здесь, прямо скажем, не разительное. Но, с другой стороны, действительно есть черточки, по которым в Валуеве можно усмотреть мишень толстовской аллюзии. Одна из них — сближение невымышленного министра в его конкретных служебных занятиях с литературным персонажем. В апреле 1876 года, через два с небольшим месяца после выхода январской книжки «Русского вестника», где второй «сезон» уже ставшего популярным романа начинался с рассказа о Каренине, сублимирующем личное унижение предвкушением схватки в комитете, Валуев имел беседу, о которой писал в дневнике:

[В]идел у себя ген. Крыжановского по делу об участках в Уфимской и Оренбургской губерниях. Все одно и то же. Куски государственного достояния словно падаль, на которую налетают коршуны. Кто не просит доли добычи? И ген[ерал]-ад[ъютант] Мердер, и г. Шубин, и ген. Гревс, и другой Мердер, и третий Мердер, и пр., и пр. <…> Впрочем, они все правы. На завтра уверенности мало. Что можно захватить, лучше захватить сегодня. По существу дело решено с 1871 г. Оно и не так дурно. Многим действительно можно предоставить эту награду. Раздача участков полезна и для края. Она разовьет его производительные силы. Мне здесь нечему противиться. Несколько долей я даже сам могу раздавать бесчисленным, мне покоя не дающим просителям, ибо ген. — губернатор их приберег для моих распоряжений, конечно, для того, чтобы облегчить свои собственные. Говорю только о впечатлении, которое производит на меня алчность хищной стаи[683].

Разброс мнений, подобный тому, с которым сталкивается Каренин, отразился в капитальном внутреннем противоречии валуевского рассуждения: раздача земель у него — и проматывание «государственного достояния», и потенциальный стимул экономического прогресса. Нет фактических оснований предполагать, что Валуев к тому времени успел прочитать январский выпуск романа (и что он вообще следил за его выходом[684]), как и нет нужды подыскивать буквальное историческое соответствие конфронтации Каренина с «враждебным министерством» по проблеме бедствующих инородцев[685]. Тем не менее велик соблазн вообразить, как глава МГИ, наткнувшись при перелистывании «Русского вестника» на этот фрагмент, мог бы ощутить укол совести, презреть риск служебной неудачи и вместо сомнительного компромисса c генерал-губернатором Крыжановским (в его случае это и была бы «враждебная» инстанция — амбициозный правитель большого края стоил министра) забить в верхах тревогу о положении башкир. При таком развитии событий ему бы, возможно, удалось избежать довольно бесславной отставки через несколько лет, когда начатая наконец по инициативе другого сановника, знаменитого министра внутренних дел М. Т. Лорис-Меликова сенаторская ревизия Оренбургского края раскрыла многочисленные злоупотребления и на местах, и в центре[686].

Другое дело, что Каренин печатного текста движим несколько иным сцеплением мотивов, чем Каренин в разобранном выше автографе. Отличие было результатом переработки скопированного текста в следующей рукописи, последней из сохранившихся для этого фрагмента[687]. Здесь Толстой меняет композицию: теперь административная мысль Каренина струится не от поднятого им самим дела инородцев к орошению полей Зарайской губернии, а наоборот. Мало того, он оказывается скорее в обороне, чем в наступлении. В этой версии (и в ОТ [271–272/3:14]) читатель узнаёт об ирригации в Зарайской губернии — скелете в шкафу каренинского министерства, кормушке скольких-то нужных лиц и добрых знакомых — как предмете уже поданного и метящего в Каренина запроса. Тот отвечает на вызов столь же решительно, сколь изобретательно убеждает себя до этого в бесцельности дуэли с Вронским, и тут-то ему под руку своевременно подворачивается дело инородцев:

Теперь же, если уже ему бросали эту перчатку, то он смело поднимал ее и требовал назначения Комиссии для изучения и поверки трудов Комиссии орошения полей Зарайской губернии, но зато уж он не давал никакого quartier [пощады. — фр.] и тем господам. Он требовал и назначения Комиссии о деле об устройстве инородцев[688].

(Французское словцо, возможно помогшее автору уловить для самого себя компенсаторное поведение Каренина, ужесточающего, словно завзятый бретер, условия поединка, было потом заменено коллоквиальным «никакого спуску» [271/3:14].)

Таким образом, в комитетской смелости Каренина остается меньше от какой-никакой профессиональной заинтересованности — ведь логика его плана по предшествующей версии предполагает известную внутреннюю, неслучайную связь между двумя административными проблемами, разнесенными по разным ведомствам. Это различие выглядит, возможно, чересчур тонким в свете доминирующей (во всех редакциях фрагмента) установки нарратива на пародийную инверсию провала Каренина в качестве мужа, однако благодаря анализу генезиса всей сцены, с учетом внешних источников текста, нарративная функция бюрократического энтузиазма героя представляется более сложной.

У топоса «устройства инородцев» с примыкающим к нему «орошением полей» были разные измерения в широком контексте создания романа. Через эту тематику Толстой вводил в текст отсылку к степному фронтиру, одну из местностей которого неплохо знал — и любил. Еще в 1860‐х начав ездить летней порой в Самарскую губернию «на кумыс», а в 1871 году купив большой — 2500 десятин — земельный участок в Бузулукском уезде, пограничном с Оренбуржьем, он тесно общался с башкирами, восхищался их гостеприимством и наездническим искусством, старался побольше разузнать об их отношениях с местными русскими крестьянами. Лиричность в толстовском восприятии края органично сочеталась с живейшим предпринимательским увлечением[689]. Так, летом 1871 года, незадолго до первой покупки земли, он писал жене из самарской глубинки о своем плане обратного путешествия через Уфимскую губернию (в 1878 году имение будет значительно расширено новой покупкой — но оба раза приобреталась все-таки не «башкирская» земля):

Можешь себе представить, что там земля, в которой леса, степи, реки, везде ключи, и земля нетронутый ковыль с сотворения мира, родящая лучшую пшеницу, и земля только в 100 верстах от пароходного пути продается Башкирцами по 3 р[убля] за дес[ятину]. Ежели не купить, то мне хотелось очень посмотреть на эту землю[690].

Выше уже отмечалось, что в сентябре 1876 года Толстой побывал в славившемся лошадьми Оренбурге, куда его влекла не только коневодческая страсть, но и намерение повидаться с бывшим сослуживцем, ныне генерал-губернатором края Крыжановским, горячим сторонником переселений русских крестьян в степи. «[О]чень приятно было там Левочке у Крыжановского <…>», — писала о поездке мужа С. А. Толстая Т. А. Кузминской[691]. Спустя еще полгода, как мы увидим, в дописывавшемся романе мотив русской колонизации земель на востоке проникает в раздумья Константина Левина над его собственной книгой о хозяйстве и рабочей силе[692]. И вот как тогда же, в марте 1877 года, по свидетельству жены, Толстой формулировал «главную мысль» своего чаемого — и оставшегося затем лишь в набросках — романа «из народной жизни»: «…В новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей». С. А. Толстая поясняла: «И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новых землях к юго-востоку России, на реке Белой [Уфимская губерния в числе других уральских и заволжских местностей. — М. Д.], в Ташкенте и т. д.»[693].

Прочитывая АК в историко-биографическом ключе, можно сказать, что Толстой не просто конкретизировал чиновничьи занятия своего героя — он поделился с Карениным, пусть и в иронической модальности, толикой завороженности огромным степным пространством. Даже петербургского бюрократа, столь чуждого складу толстовской жизни, опахнуло заволжским благоуханным ветром, азартом рискованного начинания на новом просторе. Недаром во фрагменте с инородцами и ирригацией (начиная с раннего автографа) фирменной управленческой чертой Каренина, о которой здесь говорится впервые, объявляется неприязнь к «бумажной официальности» и «прямо[е], насколько возможно, отношени[е] к живому делу» (271/3:14)[694]. Понятно, что и тут слышится насмешка нарратива над несобственно-прямой речью героя, но и географическая удаленность упоминаемых предметов ведения от Петербурга, и их близость к почве в буквальном и переносном смысле слова по-своему оправдывают характеристику «живое дело».

С точки же зрения построения сюжета и обогащения тематики книги этюд о Каренине-бюрократе наметил ассоциативную сопряженность мотива мужского честолюбия и карьеры с семантикой широко понятого «Востока» как манящего пространства вне места действия романа[695]. Заволжские степи и много более далекий, лишь недавно завоеванный Ташкент оказались (доверимся С. А. Толстой) соположены в устной ремарке автора о задуманном новом романе, где русское движение на восток должно было составить тематический и идейный стержень повествования, уже после того, как они перемигнулись между собой в АК в сближающихся сюжетных линиях двух персонажей-антиподов. А именно: в создававшихся фактически одновременно с каренинскими главах второй половины Части 3 о Вронском — это все еще конец 1875 года, материал для январской книжки 1876-го — топос инородческой, восточной окраины находит своего выразителя в лице молодого туркестанского генерала, приятеля Вронского по фамилии Серпуховской, чей вклад в резервуар политических аллюзий в романе обсужден выше в главе 1.

Вообще, фигура Вронского в главах, увидевших свет в начале 1876 года, выдвинулась для читателей на первый план, явившись сложным перекрестьем тематик любовной драмы и великосветского гедонизма. Кто-то из них наверняка сразу заметил, что во вторую зиму по календарю романа, то есть через год после начала действия, Вронского производят из ротмистров в полковники (335/4:2), в соответствии с гвардейским, привилегированным порядком повышения в чинах; выйдя из полка, он ожидает нового назначения. Предзнаменованием дальнейшего карьерного успеха выступает поручение ему, в его качестве флигель-адъютанта, почетной, хотя и комичной, а в чем-то даже неизбежно оскорбительной, миссии гида по «специально русским удовольствиям» при гостящем в Петербурге иностранном принце (333–335/4:1)[696]. Эта фигура, несомненно, должна была напоминать читателям о состоявшихся двумя годами ранее торжествах по случаю брака великой княжны Марии и герцога Эдинбургского Альфреда; в неутомимом вояжере и бонвиване, смахивающем на «большой зеленый глянцевитый голландский огурец» (334/4:1), отзываются и облик, и репутация старшего брата Альфреда — наследника британского престола принца Уэльского Альберта Эдуарда, известного повсюду как Берти, будущего короля Эдуарда VII, с конца 1860‐х приходившегося свояком российскому наследнику великому князю Александру Александровичу[697]. Детали все явственнее проступающей вокруг Вронского среды развлекали современников своею узнаваемостью и своего рода шиком. Вскоре по прочтении февральского и мартовского выпусков Н. Н. Страхов писал Толстому:

Вронский для Вас всего труднее, Облонский всего легче, а фигура Вронского все-таки безукоризненна. <…> Один Ваш иностранный принц (февраль) наделал здесь фурору, и эти две страницы годились бы на целую повесть[698].

Появляется этот по-новому подверженный соблазну честолюбия Вронский, пока еще ротмистр, по ходу писания совсем незадолго до сочинения пряного зимнего эпизода с принцем. По календарю же романа перемена в образе персонажа относится еще к лету — времени действия предыдущей, третьей, части. И одновременно (как для пишущего Толстого, так и для читающего роман читателя) с этим развитием характера героя возникает рядом с ним новый — второстепенный, но значимый — персонаж.

Искушение Вронского, накануне узнавшего о беременности любовницы, перспективой блестящей карьеры происходит в той же, наново, а в чем-то и наскоро творимой серии глав Части 3, где Каренин ищет бюрократической сублимации своей душевной муки[699]. Как уже отмечалось, на этой стадии писания, в конце 1875 года, Толстому надо было, замедлив повествование и для того добавив несколько глав, показать троих протагонистов в их повседневной жизни сразу после того, как Анна объявляет Каренину о своей любви к Вронскому. Для Вронского, который узнает от Анны о ее признании мужу ближе к вечеру, то есть через сутки после скачек (299/3:22)[700], это день поверки и утряски денежных долгов («стирки»), пирушки в полку и встречи там же с однокашником по Пажескому корпусу князем Серпуховским — только что вернувшимся из Средней Азии новоявленным генералом, чьи завидные военные успехи даже сулят ему выход на политическую авансцену[701]. В генезисе АК Серпуховской возникает, точно откликаясь на введенный автором почти двумя годами раньше, но по хронологии действия более поздний элемент сюжета: Вронский в своем смятении после болезни Анны и великодушного поступка Каренина намеревается уехать на службу в Среднюю Азию («[Б]рат придумал ему отправку в Ташкент <…>»)[702]. Теперь, в новой редакции, веяние Туркестана достигает героя, не дожидаясь уже уготованных тому переживаний, и сулит не одно лишь противоядие горю.

Уже в своей инкарнации Белевского (Бельского) в самой ранней из сохранившихся редакций этого места романа приятель Вронского заводит разговор о почестях и женщинах: «Нам нужно людей, как ты. <…> Женщины, моя душа, — они губят всё. И отдавай любовь свою, но не всего себя». Эти слова чуть позже так отзываются в размышлениях Вронского: «Бельский прав, есть что-то страшное, бесповоротное в сожительстве с женщиной»[703]. В ОТ, отделенном от процитированного наброска чередой версий, работа над которыми была быстрой, эта беседа гораздо пространнее. Серпуховской пытается увлечь, зажечь Вронского примером своей головокружительной карьеры. Не касаясь здесь уже обсужденной выше политической стороны диалога, выделю своеобразную эротизацию обертона искушения, характеризующего всю сцену встречи и соотносимого, на мой взгляд, с ориентальной аурой Серпуховского.

Сама обстановка доверительного разговора, который ведется в разгар полковой попойки, выигрышно подчеркивает телесную крепость и мужественность Вронского: «Серпуховской вошел <…> в уборную, чтоб умыть руки, и нашел там Вронского», который, «сняв китель, подставив обросшую волосами красную шею под струю умывальника, растирал ее и голову руками». Друзья «тут же сели на диванчик, и между ними начался разговор, очень интересный для обоих» (294/3:21)[704]. Серпуховской, чьими глазами, собственно, мы и видим освежающегося полураздетого Вронского, выглядит совсем иначе. Сквозь всю сцену прослеживаются гендерно амбивалентные, андрогинные штрихи к его портрету: «[О]н был такой же стройный, не столько поражавший красотой, сколько нежностью и благородством лица и сложения»; он обращается к Вронскому, «нежно, как женщина, улыбаясь ему»; «[у]лыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного места»; столь же предупредительно и почти кротко он предлагает Вронскому протекцию в благодарность за покровительство со стороны того в прошлом — вероятно, в пору их однокашничества и юношеского самоутверждения в Пажеском корпусе, когда природная маскулинность второго могла значить не меньше, чем генеральские эполеты первого в их взрослой жизни: «Ты столько раз мне покровительствовал!» (293, 296/3:21). В интертекстуальном плане андрогинность молодого генерала Серпуховского напоминает, с поправкой на тургеневскую прямолинейную сатиру, молодых же генералов в «Дыме», один из которых, к примеру, отличается «чрезвычайно приятным и как бы девическим лицом» и «изнеженным голосом»[705]. Даже ритуальная начальственная ласковость Серпуховского с давним знакомцем из нижних чинов описана с оттенком чувственности: он целует «во влажные и свежие губы молодца вахмистра». Бравый генерал застенчив, как мальчик: «торопливо достал из бумажника три сторублевые бумажки [для раздачи солдатам. — М. Д.] и покраснел» (293/3:21).

В исходной редакции сцены, в отличие от окончательной, мотив искушения был эксплицирован именно в зарисовке товарищеского мужского поцелуя. Это тот самый момент, когда Вронский и его приятель — который в данной редакции носит двойную фамилию Серпуховской-Машков, прозрачно намекающую на звезду тогдашней гвардии, «кавказца» и «туркестанца» графа И. И. Воронцова-Дашкова и при этом обыгрывающую дериваты женских имен в их уменьшительной форме[706], — замечают друг друга среди толпы: «Он увидел Вронского, но не мог оставить уж складывавшего губы для поцелуя вахмистра и только улыбнулся Вронскому своей милой соблазнительной улыбкой». Это определение, предвосхищающее характер беседы, заменяется в ходе правки другой парой эпитетов, которая лишний раз высвечивает взаимосвязь между мотивом соблазна и гендерной двойственностью искусителя: «Почти женская нежная улыбка радости еще более осветила лицо Серпуховского»[707].

В ОТ оборот «нежно, как женщина, улыбаясь ему» употреблен в ином месте сцены — там, где Серпуховской прямо заговаривает о своей возможной служебной протекции Вронскому. Он мягко упрекает Вронского за неловкость, с которой тот, желая повысить себе цену, отказался от предложенного назначения двумя годами ранее[708], и, советуя избыть страсть к женщинам, а для того поскорее жениться (но, как ясно из подтекста, не на Анне), обещает исподволь «втянуть» Вронского в высший круг деятельности, лишь бы тот содействовал такому продвижению, выйдя из полка. Наконец, он многозначительно указывает на примеры тех людей из их среды, которые «погубили свои карьеры из‐за женщин» (вариант автографа: «Женщины губят наши жизни»[709]). Разговор обрывается, когда Вронский получает зов Анны на свидание, и вопрос Серпуховского «Даешь carte blanche?» остается без ясного ответа (297/3:21).

Внушение Серпуховского, что искать приложение сил надо не в женщинах — «[Ж]енщины все материальнее мужчин. Мы делаем из любви что-то огромное, а они всегда terre-à-terre [будничны. — фр.]» (297/3:21), — а во власти, в обладании властью, косвенно подкрепляется в ранней редакции как бы отталкиванием персонажа от низких материй. Он моет руки, «запачканные землей» — не той ли землей, terre, к которой, по буквальному смыслу употребленного им фразеологизма, близки женщины? Наставляя Вронского в правильном отношении к превратностям перемещений по службе, Серпуховской ранней редакции использует доходчивое натуралистическое уподобление: «Но если мне раз подали вонючие устрицы и я не мог их есть, то это не доказывает, что не надо есть устрицы»[710]. Показательно, что в ОТ персонаж прибегает к функционально аналогичному образному сравнению, хотя и не столь эпатажному, говоря не о чем-нибудь, а о бремени отношений с женщиной, — скрытая параллель к устрицам, в которой заключена возможность психоаналитической интерпретации: «Да, как нести fardeau [груз. — фр.] и делать что-нибудь руками можно только тогда, когда fardeau увязано на спину, — а это женитьба. И это я почувствовал, женившись. У меня вдруг опростались руки» (296/3:21).

В процессе писания сгущение определенных черт в фигуре Серпуховского повлекло за собой и немаловажную правку в предшествующей главе о «стирке» Вронского. Уже дойдя в создании первой редакции с Серпуховским до беседы «на диванчике», Толстой прерывается, чтобы дать персонажу более ранний «выход» — перенести появление его в повествовании, с сопутствующей обрисовкой профиля, из начала рассказа о полковом празднике в предваряющие эту картину размышления Вронского о своей усложнившейся жизни и ближайшем будущем. Именно здесь «червь честолюбия», проснувшийся во Вронском «неделю тому назад <…> с новой силой», связывается с приездом из Средней Азии молодого генерала[711]. Следующая редакция — правка поверх копии автографа — расширяет интерлюдию о чаяниях Вронского: «Честолюбие, жажда власти, возвышенного над массой общественного положения была страстная мечта его детства, юности, и теперь эта страсть боролась с его любовью»[712]. Отметим нажим на страстность честолюбия в автографической версии этого места, ибо в ОТ — по всей видимости, вследствие пропущенной Толстым ошибки Копииста N — читается нелепое в приложении к тридцатилетнему Вронскому «старинная мечта его детства и юности» (291/3:20)[713]. Впрочем, разночтение не рушит смысла всего пассажа, а в главном последний из сохранившихся рукописных вариантов и печатный текст близки. Заманчивый пример Серпуховского поддерживает честолюбие в борьбе против любви, которая диктует необходимость выхода в отставку независимо от того, состоится развод Анны или нет:

Если я сказал оставить мужа, то это значит соединиться со мной. Готов ли я на это? Как я увезу ее теперь, когда у меня нет денег? Положим, это я мог бы устроить… Но как я увезу ее, когда я на службе? Если я сказал это, то надо быть готовым на это, то есть иметь деньги и выйти в отставку (291/3:20).

К отставке может побуждать Вронского и репутация «человека независимого», которую он «волей-неволей» составил себе за два года перед тем, нерасчетливо отказавшись от назначения, в надежде на награду своей неискательности скорым бóльшим повышением, до сих пор, однако, не последовавшим. Известные задатки фрондирования в конце концов — в финале Части 4 — и помогут ему смело оборвать карьеру[714]. Но пока он склоняется к компромиссу: «[Е]го [Серпуховского. — М. Д.] возвышение показывает мне, что стоит выждать время, и карьера человека, как я, может быть сделана очень скоро. <…> Выйдя в отставку, я сожгу свои корабли. Оставаясь на службе, я ничего не теряю» (291, 292/3:20). (Отзвук бравады в смеси с обидой явственнее в черновике: «[О]ставаясь на службе, даю им этот последний шанс»[715]; «им» — высшим служебным сферам, «шанс» — оценить по достоинству его великолепные качества.) Половинчатость принятого решения обнаруживается позже в тот же день. Когда Анна на свидании в саду сообщает Вронскому о своем признании мужу и дает прочитать уже полученное от того письмо, у Вронского «во взгляде», хотя он всецело готов к неизбежной, как ему видится, дуэли, нет «твердости» и он произносит «слабо»: «Разве невозможен развод? <…> Разве нельзя взять сына и все-таки оставить его?» (301/3:22)[716]. Его нерешительность передается Анне. Накануне свидания она думает, что если любовник воистину страстно позовет ее бежать с ним, она будет способна бросить даже сына. Но, увидев и услышав мнущегося Вронского, Анна в ответ на его вопрос о возможности развода не изъявляет готовности требовать от мужа этой развязки: «Да; но это все от него [Каренина. — М. Д.] зависит. Теперь я должна ехать к нему. <…> / Но не будем больше говорить про это» (301/3:22)[717].

Как и в случае с Карениным, пусть и иным образом, служба с предполагаемым ею перемещением в имперском пространстве, как и заключенными в ней искушениями карьеры и власти, оказывается для Вронского фактором, весомо влияющим на уяснение отношений с Анной.

3. Подступ к кульминации: «…Вронский стал стреляться»

Контрапункт, который образуют между собою темы супружества и развода, с одной стороны, и власти и карьеры, с другой, прибавляет в звучности в Части 4, где действие переносится из лета[718] в середину зимы[719] — второй по календарю романа. В журнальной сериалиазации это были февральский и мартовский выпуски 1876 года. Подготовку первого из них (4:1–17) Толстой завершил только к середине февраля[720].

Линия Каренина особенно памятно для многих читателей представлена здесь предкульминационными сценами, где муж решается на развод после оскорбительной встречи с любовником на крыльце собственного дома и на следующее утро со скандалом отнимает у жены интимную переписку, которую намерен передать адвокату (335–336/4:2; 341–343/4:4). Разработаны весьма подробно эти сцены были еще в 1874 году[721]. Расширяя их спустя два года, накануне сдачи в печать, Толстой в одном из добавлений[722] усилил мотив одновременного служебного провала героя — возмездия за летнее иллюзорное утешение, найденное в бюрократическом ратоборстве.

Учрежденная под началом Каренина комиссия «для исследования во всех отношениях быта инородцев» исполнила свою задачу «с необычайною <…> быстротой и энергией», представив всего через три месяца подробнейший отчет:

Все те вопросы о том, например, почему бывают неурожаи, почему жители держатся своих верований и т. п., вопросы, которые без удобства служебной машины не разрешаются и не могут быть разрешены веками, получили ясное, несомненное разрешение (348/4:6)[723].

Заключения всеведущей комиссии оказались в пользу Каренина, усомнившегося, как мы помним, в процветании инородцев, но успех его смелой инициативы оборачивается против него. Глава враждебной фракции Стремов под видом признания своей неправоты принял сторону Каренина, поддержал предложенные тем проекты и стал предлагать новые «крайние в том же духе» меры, так что меры эти,

доведенные до крайности, вдруг оказались так глупы, что в одно и то же время и государственные люди, и общественное мнение, и умные дамы, и газеты — все обрушилось на эти меры, выражая свое негодование и против самих мер, и против их признанного отца, Алексея Александровича. <…> Положение Алексея Александровича вследствие этого и отчасти вследствие павшего на него презрения за неверность его жены стало весьма шатко (348–349/4:6).

В таких обстоятельствах Каренин-бюрократ — пародийная инверсия слабого Каренина-мужа — совершает незаурядный шаг. Доказывая свое уже отрекомендованное читателю «прямое отношение» к «живому делу» (271/3:14), он вызывается немедленно, то есть посреди зимы (!), ехать к инородцам, читай в степь («дальние губернии»), чтобы лично ознакомиться с положением дел на месте. Как и пристало прогрессивному бюрократу эпохи реформ, он официально возвращает выданные ему, согласно продолжавшей соблюдаться рутине, добавочные прогонные деньги на лошадей (349/4:6), напоминая тем самым, что при ширящемся железнодорожном и пароходном сообщении это правило чаще всего служит лишь к выгоде вояжирующих чиновников (хотя как раз в зимнем путешествии в глухую провинцию в самом деле было бы не избежать долгих санных переездов). Теперь, однако, даже в этой своей компенсаторной ипостаси Каренин сразу терпит неудачу. С учетом того, что он боится озябнуть, всего лишь ступая в снег при выходе из кареты на московской улице (350/4:6), замысел ревизии изначально выглядит слегка сюрреалистически; «живой» контакт с объектом обследования ограничивается приемом депутации инородцев в московской гостинице (356/4:8).

***

Служебный вояж Каренина как элемент сюжета сам проделал примечательное путешествие в авантексте романа. В ранней, 1873 года, редакции Каренин, переставший скрывать от себя факт неверности жены (самой сцены признания Анны здесь еще нет), «погрузился в свои занятия», оставаясь в Петербурге, и лишь за «несколько недель перед родами» жены «уехал на ревизию», «рассчитывая вернуться в Петербург уж после родов <…>»[724]. Хотя в Москву для беседы с адвокатом о разводе он приезжает на обратном пути с ревизии, «объезд губерний» как таковой в фабулу не попадает[725]. Редакция 1874 года (ДЖЦР) сместила этот момент назад в хронологии действия: теперь Каренин еще летом, сразу «после объяснения с женою на даче», уезжает «на ревизию» и возвращается в Петербург в «начале зимы», как раз незадолго до родов Анны. То, что ездил он все-таки не по самым отдаленным, «инородческим» губерниям, подразумевается деталью: перед отъездом высокопоставленный ревизор демонстративно отказался от прогонных денег и запросил лишь сумму, необходимую для железнодорожных билетов в первом классе[726]; направляйся он на степную окраину, без долгих переездов на лошадях нельзя было бы обойтись.

Спустя почти два года интересующий нас элемент сюжета снова подвергся пересмотру. Включение в дописываемую Часть 3 в конце 1875 — начале 1876 года, накануне второго сезона журнальной сериализации, новых глав с Карениным заменило немедленный отъезд на ревизию — фактически бегство от несчастья — бюрократическим ристанием в Петербурге (см. выше, с. 320–324). Но идея каренинской ревизии не исчезла. Возвращение через короткое время к линии Каренина в Части 4, где действие происходит уже зимой, «утилизировало» мотив путешествия на том же отрезке творимой фабулы, где он был опробован в самой ранней редакции, — в рассказе о Каренине, решившемся наказать жену разводом (и так как в ранней редакции герой обращается к адвокату в Москве, а вот доработка в начале 1876 года смежной главы переносит беседу с адвокатом в Петербург[727], то отбытие на ревизию оказывается способом доставить персонаж в Москву, чтобы не отменить уже плотно встроенных в фабулу присутствия его на обеде у Облонских и разговора с Долли об Анне). В этой версии, которая и станет окончательной, цель каренинской инспекции теснее, чем в предыдущих, соотнесена с образом персонажа, однако на сей раз по сюжету путешествие прерывается. Наконец, мотив дальнего служебного вояжа Каренина, завершая свой собственный бег сквозь череду черновиков, появится в последний раз в процессе доработки еще одного места романа — финала Части 4, в связи с согласием Каренина принять вину на себя в деле развода, но соответствующий вариант будет отброшен (см. ниже в данной главе).

***

На вечере у Облонских, куда Каренину приходится ради приличия явиться, о его несоответствии роли не только мужа, возмущенного изменой жены и способного вызвать оскорбителя чести на дуэль, но и администратора проблемной территории иронически напоминает спор о путях ассимиляции нерусских народов. Хотя и произнесенная в разговоре, начавшемся с Польши, шутка Сергея Кознышева: «[Д]ля обрусения инородцев есть одно средство — выводить как можно больше детей» (362/4:9) — словно намекает на тщету затеи присутствующего тут же петербургского чиновника в отношении «его» инородцев. И отправляется из Москвы Каренин не к месту инспекции, а обратно в Петербург, причем телеграмму о болезни Анны приносят ему вместе с другой — о назначении «болтуна, фразера» Стремова на место, куда метил он сам. «Как они не видали, что они губили себя, свой prestige этим назначением!» (385/4:17) — и это иносказательное противопоставительное «они» в его мыслях, означающее лиц, наиболее близких к трону, а то и самого императора, знаменует начало конца карьеры. Униженный муж и обойденный по службе бюрократ соединяются в фигуре Каренина. Но он уподобляется Вронскому в том, что и для того, и для другого несостоявшейся альтернативой освобождению от Анны (добровольному или невольному) оказывается служебное путешествие в отдаленный край империи, на восток[728].

Из этой же серии глав читатель номера «Русского вестника» за февраль 1876 года узнавал о втором, на сей раз счастливом, объяснении Левина с Кити на вечере у Облонских, где в беседе гостей о политической злобе дня затрагивается не только обрусение инородцев, но и «женский вопрос». Оставив Левина в «блаженном сумбуре» (383/4:16), охватившем его после официальной помолвки, повествование в февральской серии успевает вернуться к каренинской линии и резко обрывается насыщенной событиями главой — о возвращении Каренина в Петербург после неожиданной телеграммы, родах и болезни Анны, христианском смягчении Каренина и примирении его с Вронским[729]. В заключительном эпизоде, как и за десяток с лишним глав перед тем, мы видим Каренина и Вронского стоящими друг перед другом, но первый уже не являет собою бессильного возмущения, а второй не просто растерян, но ошеломлен (390/4:17).

Следующий, мартовский, выпуск составили главы кульминации романа (с 18‐й по 23‐ю Части 4 в ОТ): терзаемый унижением и разлукой с Анной, Вронский совершает попытку самоубийства; Каренин томится под гнетом последствий собственного всепрощения и уступает напористой просьбе Облонского о разводе Анны, несмотря на свое убеждение в безбожности такой развязки после примирения; сама героиня выздоравливает и соединяется с любимым.

В достаточно развернутой форме эти главы были готовы задолго до начала 1876 года, когда возобновилось печатание АК в «Русском вестнике». Эта промежуточная версия кульминации, в чем-то весьма близкая ОТ, а в чем-то существенно отличная от него, входит в состав уже представленной мною Дожурнальной цельной редакции 1874 года. Перебеленный текст 1874 года относится к неоднократно привлекавшему наше внимание нижнему слою рукописи 38 — чистовой копии, снятой С. А. Толстой с нескольких рукописей-автографов (см. Табл. 1 на с. 233). Для того чтобы лучше разобраться в том, как именно переработка, состоявшаяся (для данного фрагмента) спустя почти два года после изготовления этой копии, повела к важным переменам в сюжете и характерологии, необходимо дополнить обзор рукописи 38 в увязке с ее собственной (для ряда ключевых глав) копией, тоже не оставшейся беловиком, — рукописью 39.

Объемистая рукопись, в архивной систематике значащаяся теперь 38‐й, вполне возможно, имела «при жизни» какое-либо особое прозвище от самого автора: она охватывала уже в своем нижнем слое отрезок текста, соответствующий сразу двум будущим частям романа — 3‐й и 4‐й, — и находилась в работе весьма долго, лишь постепенно, фрагмент за фрагментом, «уступая» свой правленый текст апографам, за которыми следовали (не дошедшие до нас) журнальные корректуры. Иными словами, в своем материальном обличье стопки листов, все гуще и гуще покрывающихся исправлениями и дополнениями, эта конкретная рукопись должна была стать на немалое время предметом обихода в толстовском кабинете, подспорьем и фактически участником размышлений о созидавшемся романе.

После попытки издания АК отдельной книгой в 1874 году, для чего тогда С. А. Толстая и перебеливала спешно черновики не только первой и второй, но и дальнейших, еще не разграниченных четко между собой частей романа, автор вернулся к рукописи 38, наиболее вероятно, весной 1875 года. Ее начальный сегмент, состоявший, согласно оригинальной пагинации, из тридцати листов[730], прошел переработку существенно раньше дальнейшего текста: соответствующие ему в ОТ начальные, «деревенские», главы Части 3 (1–12) увидели свет в апреле 1875 года[731]. А вот ревизия текста на последующих шестидесяти девяти листах[732] — зачастую очень плотная правка поверх копии, вставки скорописью на вложенных листах — относится к периоду, видимо, с ноября 1875 до начала весны 1876 года. По ходу этой работы с рукописью 38 Толстой окончательно решает превратить вторую половину все разраставшейся Части 3‐й в отдельную, 4-ю, тем самым подчеркивая сопоставление почти одновременно происходящих помолвки Левина и Кити и «свадьбы» Анны и Вронского (вспомним пробный заголовок в одной из ранних версий Части 3‐й[733] — «Две четы»)[734].

Таким образом, 38-я являет собою рукопись-«марафон»: слой копии, глава за главой, подвергался правке в течение целого года (с перерывом летом и в первой половине осени 1875 года), в результате чего текст, пространный изначально, разросся дальше. Таких манускриптов в рукописном фонде АК, состоящем в основном из менее объемистых, более дробных и/или не столь долго находившихся в работе рукописей, немного, и именно они дают возможность лучше проследить соотношение хронологии писания и времени действия в романе.

У рукописи 38 была своего рода младшая современница или спутница — рукопись 39. Ее нижний слой — также копия, в которой фрагментарно, с большими прорехами (соответствующие места утрачены или разрабатывались в других рукописях) представлен текст будущих Частей 3 и 4. Он открывается, как и в рукописи 38, сценами летней деревенской жизни Левина, продолжается, в числе прочего, зарисовкой Каренина, размышляющего о дуэли после признания Анны, сценой разговора супругов по возвращении Анны с дачи в город и эпизодом с Вронским при иностранном принце, а завершается обрывающимся на полуслове — ибо окончание рукописи не сохранилось — рассказом о попытке самоубийства Вронского[735]. Начальные главы Части 3 перебеливались здесь несколькими копиистами (начало весны 1875 года)[736], а срединный фрагмент Части 3 и все сохранившиеся в рукописи главы Части 4 (декабрь 1875 — март 1876 года) — преимущественно Копиистом N[737].

За вычетом двух фрагментов[738], один из которых — упомянутая и еще ждущая нашего анализа сцена стреляющегося Вронского на последних двух листах, — нижний слой рукописи 39 является перебеленным верхним слоем ряда мест 38‐й. Как и в 38‐й, текст копии в рукописи 39 продолжал обильно и существенно правиться, так что с учетом правки она образует следующую — сохранившуюся далеко не полностью — редакцию этих мест романа[739]. С точки зрения хронологии создания АК особенно интересно то, что правка в рукописи 38 копировалась в рукописи 39 еще до того, как в ходе работы над первой из них автор добирался до позднейших по времени действия сцен. Эти рукописи, предстающие сегодня перед нами, для большей части той и другой, как старшая и младшая (или манускрипт и его апограф), развивались бок о бок, словно совершая забег на долгую дистанцию, с некоторым отрывом одна от другой. Более того, по крайней мере в одном случае (как мы увидим ниже[740]) дальнейшая правка в 39‐й, развивающая фабулу в финальных главах Части 4, опередила доработку смежного материала в его предшествующей редакции в рукописи 38‐й, что позволило рукописям на этом отрезке писания поменяться ролями: старшая из них, 38-я, «подхватила» и продолжила корректировку, изначально сделанную в младшей (см. Табл. 2).

Таблица 2. Тематический состав последовательных редакций, заключенных в рукописях 38 и 39 (Части 3 и 4 ОТ) [741]

Р38 (нижний слой всей рукописи датируется концом 1873 — первыми месяцами 1874 г. (ДЖЦР); верхний слой фрагментов, соответствующих главам 1–12 Части 3 (л. 1–24 об.), относится к концу зимы — первой половине весны 1875 г., остальных фрагментов — к интервалу с конца 1875 по март 1876 г.)

Р39 (фрагменты, соответствующие главам 1–12 Части 3 (л. 1–10), и в нижнем, и в верхнем слоях датируются концом зимы — первой половиной весны 1875 г.; остальные фрагменты также в обоих слоях — интервалом с конца 1875 по март 1876 г.)

Р38. Л. 1–24 об. Левин в начале лета у себя в Покровском с <родным братом Сергеем Левиным> братом по матери Сергеем Кознышевым; Долли в Ергушово, визит Левина; Левин в имении сестры, мечты о крестьянской жизни, мимолетная встреча с Кити.

Р39. Л. 1–10. Фрагменты копии правленого текста на л. 1–24 об. Р38; дальнейшая правка не внесла существенных изменений в фабулу[742].

____________________________

Р38. Л. 26–30 об. <Спешный отъезд Каренина на длительную ревизию после признания Анны> Каренин обдумывает выход из создавшегося положения после признания Анны; успех Каренина в комиссии с проектом по делу инородцев[743]; <Каренин возвращается из поездки в начале зимы> Каренин требует от Анны соблюдения приличий после ее возвращения в город с дачи.

Р39. Л. 11–14 об. Каренин после признания Анны[744]Каренин ищет утешения в сюрреалистическом мире бюрократии.

Р39. Л. 15–17 об. Разговор Анны и Каренина после ее возвращения с дачи.

____________________________

Р38. Л. 31–40 об. Вронский при иностранном принце; Каренин, Анна и Вронский накануне решающей ссоры между первыми двумя; долгий разговор любовников; сцена с гневным Карениным, он объявляет Анне о намерении начать бракоразводный процесс; победа в комиссии оборачивается против Каренина, и тот принимает решение отправиться через Москву на ревизию.

Р39. Л. 18–19. Вронский при иностранном принце; фрагмент разговора любовников — Анна рассказывает Вронскому о своем зловещем сне.

Р38. Л. 41–61 об. <Каренин в Москве у адвоката> Каренин в Петербурге у адвоката, вечер в Москве у Облонских с участием Левина и Каренина; <признание Левина Кити в любви к ней, являющееся по сюжету первым и единственным> признание Левина Кити, по сюжету уже второе; восторженный Левин ночью после объяснения, его официальное предложение наутро и подготовка к свадьбе.

Р39. Л. 21–25 об. Вечер у Облонских с участием Левина и Каренина (фрагмент).

____________________________

Р38. Л. 62–75. Каренин и Анна после родов и болезни Анны и примирения; Стива убеждает Каренина согласиться на развод с принятием вины на себя.

Р39. Л. 26. Каренин и Вронский у постели больной Анны.

Р39. Л. 27–39 об. Копия правленого текста на л. 62–75 Р38; нет существенных изменений в фабуле.

____________________________

Р38. Л. 75–77. Вронский после прощения его Карениным; его встреча с выздоровевшей Анной; Анна отказывается от развода, Вронский выходит в отставку, они уезжают за границу.

Р39. Л. 39 об.–41 об. Покушение Вронского на самоубийство[745]; <он причиняет себе два ранения, оба легкие> он причиняет себе два ранения, одно из которых — тяжелое.

Теперь, удерживая в памяти состав рукописей 38 и 39 и их соотношение между собою, наведем фокус на тот момент в истории писания и печатания, когда тема развода в созидаемых сюжете и фабуле обрела новую остроту.

Принципиальная новелла на последней странице рукописи 38 — введение в текст безоглядного отказа Анны от развода — едва ли могла появиться иначе чем как итог или эффект глубокой переработки предшествующей серии глав. Начальный же толчок к этой переработке финала Части 4, судя по всему, дало решение дополнить роман — совсем незадолго до публикации соответствующего журнального выпуска — сценой покушения Вронского на самоубийство. Вскоре после публикации, в конце апреля 1876 года, Толстой в письме Н. Н. Страхову, хорошо известном в литературоведении, описывал это решение как обусловленное наитием, родившееся прямо из-под пера:

Этого никогда со мной так ясно не бывало. Глава о том, как Вр[онский] принял свою роль после свиданья с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вр[онский] стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо[746].

Стоит вникнуть поглубже в это свидетельство, которое в контексте письма единомышленнику служит иллюстрацией сформулированного словно бы тоже спонтанно тезиса о природе искусства. Толстой представляет «неожиданный» поступок персонажа «од[ним] из очевиднейших доказательств» того, что занимающие беллетриста в такой-то момент мысли составляют «сцепление», «выразить основу [которого] непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения», и что, в свою очередь, такие картины формируют тот «бесконечн[ый] лабиринт сцеплений, в котором и состоит сущность искусства»[747]. Сама фраза Толстого, где о герое говорится так, как если бы он обладал волей и агентивностью наравне со своим творцом, напоминает один из постулатов современной генетической критики, согласно которому процесс писания может управлять интенцией писателя. По словам Р. Дебре-Женетт, черновые рукописи не содержат в себе, как можно было бы ожидать, простых ответов на вопросы касательно мотивов и целей писателя: «Фабрика подчиняет себе рабочего. Это хорошо видно из рукописей: писатели — подмастерья, а писание — их мастер»[748].

Насколько подтверждают черновики подобную захваченность Толстого стремниной собственного письма? Как именно — с точки зрения процесса писания, производства текста — Вронский «стал стреляться», как проецируется это действие персонажа на поиск автором нужных мотивов, тропов, слов? Чтобы разобраться в этом, нужно присмотреться к Вронскому той редакции, где он в той же ситуации не стал стреляться, — ее-то Толстой и «стал поправлять» вроде бы еще без намерения существенно изменить. Под «давно» — относительно весны 1876 года — написанной и долго ожидавшей отделки главой, несомненно, имеется в виду фрагмент верхнего, датируемого мною началом 1874 года (и относимого к ДЖЦР) слоя автографа — уже не раз цитированной рукописи 68, прообраза кульминационной концовки Части 4. Пространная цитата из нее поможет нам объемнее увидеть, как два года спустя, на страницах беловой копии данного пассажа — и на новом витке спиралевидного генезиса этих глав — произошла новая встреча автора с героем в узловой точке повествования (более детальный транскрипт см. в Извлечении 2 на с. 271–274):

В тот самый день, как он [Каренин] переезжал [на квартиру, нанятую на время совершения развода. — М. Д.], Вронский приехал к Анне, и Алексей Александрович имел огорчение узнать, что он был тут. Узнав от Бетси, что Алексей Александрович соглашается на развод, Вронский тотчас поехал отказываться от такого [sic!] назначения, которое он себе выхлопотал в Среднюю Азию. Поступок такой прежде показался бы ему невозможен; но теперь он ни на минуту не задумался и, когда встретил затруднения, тотчас подал в отставку, не обращая никакого внимания на то, как на это посмотрят и испорчена ли или не испорчена этим поступком его карьера. Он был в отчаянии; он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить, искупить свою вину. Но узнав, что она оставляет мужа и что она не только не потеряна для него, но, вероятно, навсегда соединится с ним, он от отчаяния перешел к восторгу и тотчас поехал к ней.

Вронский 6 недель не видал ее, и эти 6 недель он провел так, как никогда не жил: он никуда не ездил, сказавшись больным, никого не принимал, кроме Грабе и брата, и, как зверь, запертой в клетке, сидел в своей комнате, то лежа с книгой романа, то ходя и вспоминая и думая об одном — о ней, о всех пережитых с нею счастливых минутах и о последних минутах ее болезни, и раскаянии, и той жал[кой] тяжелой роли, которую он должен был играть в отношении мужа. Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении, и оставаться так нельзя было, a делать было нечего. Тут брат придумал ему отправку в Ташкент, и он согласился. Но чем ближе подходило время отъезда, тем больше воспоминания прошедшего разжигали в нем страсть к ней. «Еще один раз увидать ее, и тогда я готов зарыться и умереть», — думал он. И потом он вдруг получил известие, что она оставила мужа и ждет его, как ему сказала Бетси. Не спрашивая, можно ли, когда, где муж, он поехал к ней, и ему казалось, что лошадь не двигается, что он никогда не доедет. Он вбежал на лестницу, никого и ничего не видя, и почти вбежал в ее комнату и не заметил того, что в комнате была дев[ушка], есть ли кто или нет. Он обнял ее, стал покрывать поцелуями ее лицо, руки, шею и зарыдал, как дитя. Анна готовилась к этому свиданью, думала о том, что она скажет ему; но его страсть охватила ее; она хотела утишить его, утишить себя, но глаза ее говорили, что она благодарит его за эту страсть и разделяет ее[749].

Изображение здесь того, как, по словам Толстого из письма Страхову, любовник «принял свою роль после свиданья с мужем», композиционно усложнено тем, что нарратив на протяжении двух не самых длинных абзацев несколько раз переключается из актуального плана в ретроспективный и обратно, фокусируясь то на времяпровождении, то на чувствах героя. Этот челночный рассказ описывает в конечном счете круг — мы видим, как Вронский:

— в «настоящем» нарратива — приезжает к Анне впервые после ее выздоровления, о чем становится известно и Каренину;

— смещенный во времени на (условный) шаг назад — узнает от Бетси о согласии Каренина на развод и мчится, как можно предположить, в Военное министерство (в чьем ведении находилось Туркестанское генерал-губернаторство), где успевает отказаться от выхлопотанного им себе назначения в Ташкент и тут же, словно в ускоренной съемке, вовсе подать в отставку;

— смещенный во времени еще на один шаг вспять (как если бы нарратор спохватился, что герой появляется в повествовании впервые после разговора со всепрощающим Карениным[750] и период этот в повествовании для него почти ничем не заполнен) — мучается унижением и чувством вины, вызванными непостижимым для него прощением;

— брошенный на два шага вперед, узнает — дубль нарратива, — что Анна сможет выйти за него замуж, взмывает из отчаяния к восторгу и спешит к ней;

— вновь отброшенный (видимо, семантической аурой слова «отчаяние» в предшествующей фразе) на два шага вспять — проводит после разговора с Карениным, «как зверь, запертой в клетке», шесть недель в мучительных воспоминаниях и равнодушно одобряет придуманный для него братом выход из тупика — назначение в Ташкент (сам он об этом, согласно данной ретроспекции, не хлопочет), после чего — читателю сообщается об этом уже в третий раз — получает от Бетси известие, что Анна «оставила мужа и ждет его»;

— возвращенный наконец в актуальный план нарратива — ловит извозчика, несется к Анне и врывается в ее комнату…

Самый глубокий на этой темпоральной синусоиде уход в ретроспекцию, призванную объяснить психологическое состояние героя, оказывается, напротив, чреват интригующей недомолвкой. Фраза о Вронском, погруженном в бесплодные размышления и заточенном не только в клетке квартиры, но и в клетке нерешимости: «Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении, и оставаться так нельзя было, a делать было нечего», — звучит как памятка насчет дальнейшего развития сцены, оставленная автором в своем черновике самому себе. И в самом деле, целых шесть недель домашнего затворничества Вронского зияли многозначительной паузой — «что-то недоконченное» было в самой картине.

Добавим сюда еще одно, весьма релевантное разбираемому моменту генезиса, свидетельство того, как текст романа взаимодействовал с авторским интересом к игре случая в творчестве. В главах АК об итальянском вояже героя и героини (5:7–13)[751], написанных и опубликованных в интервале между лепкой стреляющегося Вронского и процитированным письмом Страхову, появляется примечательный персонаж — художник Михайлов, подлинность чьего дара нарратор не подвергает сомнению. В эпизоде, где Михайлов свежим взглядом смотрит на свой отброшенный было эскиз мужской фигуры «в припадке гнева», трудно не предположить отголосок собственного творческого опыта Толстого:

Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками. / — Так, так! — проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу (395–396/5:10).

Вовсе не обязательно Толстому так и виделся созданный им накануне персонаж — сотоварищ по творчеству, когда он рассказывал Страхову о том, как несколько раньше Вронский «совершенно <…> неожиданно <…> стал стреляться» (хотя дальше в этом же письме он прямо касается содержания отправленного в типографию последнего выпуска романа, высказывая опасение, не допустил ли он «ошибок по специальности», то есть в изображении ремесла живописца[752]). И все-таки сходство между пятном от оплывавшей свечи, благодаря которому фигура «вдруг» является художнику «во всей ее энергической силе» (396/5:10), и шероховатостью в черновом тексте, скрывающей в себе до поры до времени новый, энергичный сюжетный ход, — это сходство останавливает на себе внимание.

4. «Волны моря бессознательного»: «Заколдованный круг» персонажа и «бесконечный лабиринт» автора

Обратимся теперь непосредственно к моменту, когда Вронский «стал стреляться». Итак, два года спустя — вероятнее всего, в феврале 1876 года — Толстой садится доделывать долго ожидавший своей очереди кульминационный сегмент романа, чью редакцию 1874 года, напомню, заключала в беловом (пока еще) виде рукопись 38 — копия 68‐й и ряда других автографов. «Что-то недоконченное» густо исписанного черновика предстает перед автором, возможно, еще более зримо на страницах аккуратной копии, оттененное каллиграфическим почерком С. А. Толстой (см. ил. 5), и вся сцена с оживающим к новой жизни Вронским подвергается правке — содержательной и композиционной.

Переработанный на страницах рукописи 38 текст глав о событиях после выздоровления Анны, предшествующий (в той редакции) оглядке на шесть недель Вронского, прямо перебеливался в параллельно прираставшей 39‐й. Вронский же, предпринимающий попытку застрелиться, потребовал себе отдельного, пусть и недлинного, манускрипта-автографа (которому в систематике рукописного фонда АК присвоен номер 71). Говоря иначе, действию героя был дан больший простор не только в сознании автора, но и в материальном измерении процесса письма: вставка на полях уже заполненных страниц могла вместить полтора месяца прострации, но не то, к чему устремился творимый персонаж. В рукописи 38‐й остался след зарождения этой новой редакции — неровность текста, повернувшая нарратив к теме самоубийства. Из того самого абзаца, где мучимый неопределенностью герой, узнав о возможности развода Анны, мгновенно решает отказаться от назначения в Ташкент и исполняет это решение, вычеркивается предложение: «Он был в отчаяньи, он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить, искупить свою вину»[753]. Вычеркивается небезвозвратно: именно этим пассажем, заново набросанным рукой Толстого, разве что в несколько иной модификации, открывается упомянутый отдельный автограф новой главы — о покушении Вронского на самоубийство[754].

Написанный, судя по крупному почерку и малому числу поправок, в самом деле быстро, этот автограф содержит текст, который в главном и во многих частностях уже близок окончательному. Он соответствует главе 18 и первой половине главы 23 Части 4 (кончаясь описанием отчаянной надежды уже вылечившегося от ранения героя еще раз увидеть Анну). Мучительное для Вронского чувство, что он унижен перед Карениным и потому лишен права на любовь Анны, соотнесено с тем, как Вронский теперь взирает на самого Каренина: обманутый муж, являвший собою презренную или в лучшем случае смешную фигуру, оказывается «не притворным, не злым, не фальшивым, но, напротив, искренним, простым и необ[ыкновенно?] трогательным любящим и потому истинно великим». Цитируемая редакция запечатлела в себе поиск Толстым того нарративного приема, который преподнес бы попытку самоубийства хотя и мотивированной известными обстоятельствами, но прежде всего импульсивной, порывистой, движимой словно бы извне. Вронский переносится из тревожной неопределенности к кажущейся полной определенности через серую зону полусна:

И действительно в одно мгновение мысли стали путаться — Яшвин — безиг, лекарство, кисть от подушки, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Вода Воды Море Волны моря[755] бессознательного стали уже сходиться над его головой, как вдруг как будто галванический ток сильнейший заряд электричества был разряжен в него[756].

Воспроизведенные мною поправки отражают выбор, сделанный в пользу более сильных и, главное, более современных, специализированных метафор и фразеологии. В отвергнутой версии с «галваническим током» сквозь эту зарисовку проступает романтический литературный канон первой половины столетия. В нем метафора гальванизма (обязанная своей популярностью прежде всего тогдашним анатомическим экспериментам, призванным «реанимировать» покойников при помощи электричества) часто использовалась для придания готической экспрессии картинам старости или болезненных телесных состояний[757]. Вронский, в чьей голове вновь звучат слова Каренина и мелькают связанные с ними зрительные впечатления, кажется сам себе теряющим рассудок, но его физическая крепость плохо сочетается с конвульсиями гальванизируемого трупа. «Сильнейший заряд электричества» (так же будет и в ОТ [391/4:18]) явно истекает из новейшей эпохи, и вызванный неким подобием электрического разряда толчок в мозгу производит во Вронском не пародию на воскресение, а непреодолимую потребность лишить себя жизни.

Внутри авантекста самого романа суицидально предрасположенный Вронский наследует Анне из уже знакомого нам черновика глав трагической развязки[758]. Вновь перед нами диффузия двух темпоральных пластов — времени в самом произведении и времени его создания: позднейшее место романа, как оно уже оформилось в ранней (в данном случае — Дожурнальной цельной 1874 года) редакции, по ходу дальнейшей переработки этой самой редакции влияет на место предшествующее. Если в ОТ попытка Вронского застрелиться предвосхищает своим подчеркнутым драматизмом самоубийство Анны, то в генезисе романа — позволю себе выразиться фигуративно — творимый герой вдохновляется примером творимой же героини. Подобно Анне накануне самоубийства, с ее холодным, пронизывающим светом ясности, обманчиво сменяющим туманный «рой мыслей»[759], когда она пребывает в замешательстве на грани ступора, Вронский испытывает резкий переход от путаницы в голове к напряженной самопроизвольной работе мозга.

Генетическая связь двух сцен, обратная хронологии действия, отразилась не только в метафорике электричества (свет Анны, напомню, однажды прямо назван электрическим), но и в мотиве бессознательного. Выражение «Волны моря бессознательного», которое установилось, как продемонстрировано выше в цитате, после перебора нескольких вариантов, а на позднейшей стадии движения к ОТ снова подверглось правке[760], может, по контрасту с устаревшим тропом гальванизма, показаться предугадывающим фрейдистский психоанализ. Действительно, в середине 1870‐х прилагательное «бессознательное» еще нечасто употреблялось в субстантивированной форме и в столь обыденном сегодня значении автономного от рефлексии и когниции функционирования сознания; не было это словоупотребление свойственно и вокабулярию Толстого. Так, в «Войне и мире» лексема «бессознательный» многократно используется при рассмотрении проблемы стихийных людских деяний или проявлений воли, но все это — прилагательные или наречия, обозначающие свойства процесса или образ действия[761].

Субстантивация слова «бессознательное» в авантексте АК, возможно, является единичным казусом, hapax legomenon в корпусе созданных на тот момент толстовских текстов, но едва ли она была случайной обмолвкой. Ее происхождение, а с тем вместе и значимость с большой степенью вероятности устанавливается из переписки автора АК с тем же корреспондентом, кому было поведано об эволюции разбираемой сцены с Вронским. В декабре 1874 года, то есть за год с небольшим до финального витка работы над кульминационными главами Части 4, Толстой поделился со Страховым благоприятным отзывом о прочитанном им дебютном опусе многообещающего молодого философа[762]. То была напечатанная всего парой месяцев ранее магистерская диссертация В. С. Соловьева «Кризис западной философии. Против позитивистов», посвященная в значительной мере разбору «Философии бессознательного» Эдуарда фон Гартмана, и сам предмет, возможно, интересовал Толстого не меньше, чем выводы из критического анализа его.

Труд Гартмана, вышедший первым изданием на немецком в 1868 году и затем часто переиздававшийся, претендовал на развитие прозрений Шопенгауэра о мировой воле, под впечатлением которых Толстой, как известно, еще находился в то время, когда задумывал и начинал писать АК. Трактат предлагал понимать бессознательное как абсолютный принцип бытия, лежащий в основе всей совокупности актов шопенгауэрианской воли. Новизна взгляда и отчасти причина широкой популярности книги в разных странах заключались в том, что Гартман весьма оригинальным манером пытался интегрировать с идеалистической метафизикой не что иное как материалистическое естественнонаучное знание, в частности новейшие результаты в изучении психики и физиологии. Так, он полагал непременным условием наличия сознания «мозговые вибрации, более обще — материальное движение». Именно «Философия бессознательного» сообщила существительному das Unbewusste и его эквивалентам в других языках чеканность термина. При этом, однако, гартмановская дефиниция феномена оставалась по преимуществу философской и не приближалась к будущему психоанализу с его интересом к иррациональному внутри личности. Напротив, бессознательное представало у Гартмана внеличностной, надындивидуальной детерминирующей сущностью, проявления которой в жизни человека уподобляют того получателю «дара богов» (отнюдь не обязательно благого)[763]. Иными словами, бессознательное в этой теории связывалось не с подсознанием, а, так сказать, с над-сознанием, и можно попробовать вообразить, не нашел ли бы Гартман, доведись ему прочитать ранний черновик развязки АК, нечто родственное своей концепции в толстовском эксплицитном описании того, как нефизический (но обусловленный — материалистически? — кинетикой, движением коляски) пронзительный свет одновременно дарует Анне неповторимый ментальный опыт и завлекает ее в смерть.

В первой половине 1870‐х «Философия бессознательного» получила достаточную известность в России. Неполный перевод трактата на русский язык, выполненный по второму немецкому изданию, вышел в Москве двумя выпусками как раз в 1873–1875 годах[764]. Хотя бы в общих чертах Толстой представлял себе доктрину Гартмана еще до знакомства с исследованием Соловьева[765]. Как уже указано выше в главе 2, в датированном февралем 1874 года отдельном конспекте мыслей Толстого о философии и религии фраза «Гартман и Шопенгауер прав»[766] (имена сцеплены в двуединый объект ссылки, но показательно, что теоретик бессознательного назван прежде знаменитого основателя школы) замыкает постулат о самоубийстве человека, лишенного религиозной веры, из‐за разочарования в мире и обществе, — тема, которую именно тогда, в начале 1874-го, автор изобретательно развил в описании холодного озарения отчаявшейся Анны. Показательно, что и в восприятии А. А. Фета, с кем — как и со Страховым — Толстой в те годы часто обсуждал шопенгауэрианскую проблематику, философия Гартмана связывалась прежде всего с мировоззренческим пессимизмом такого рода. В статье «Наша интеллигенция», над которой Фет работал в 1878 году, материалистам, видящим только «явления внешнего мира», противополагался — как иная крайность — «целый исторический ряд школ, доходящих до полнейшего отрицания внешнего мира <…> и доведших, например в Гартмане, до надежды на всеобщее самоубийство человеческого рода!»[767].

«Кризис западной философии» Соловьева — опус недлинный, но емкий — Толстой с живым интересом прочитал в те самые недели, когда приостановившаяся было работа над АК решительно активизировалась в связи с началом печатания романа в «Русском вестнике»[768]; а спустя еще полгода он воспользовался возможностью встретиться и побеседовать с не разочаровавшим его пока мыслителем, о чем вскоре писал Страхову: «[З]накомство <…> очень расшевелило во мне философские дрожжи и много утвердило и уяснило мне мои самые нужные для остатка жизни и смерти мысли <…>»[769]. Соловьев, не принимая теории Гартмана целокупно, тем не менее рассматривал ее как симптоматичную реакцию на позитивистские крайности западной философии. Для него это был заслуживающий внимания антитезис постгегельянскому позитивизму и эмпиризму, и такой взгляд импонировал Толстому. Примечательно, что, подчеркивая стремление Гартмана «дать воле ее действительное значение», то есть наделить предметным, агентивным измерением абстракцию Шопенгауэра, Соловьев характеризует одну из главных концептуальных новаций «Философии бессознательного» с точки зрения использования титульной лексемы:

[Гартман] определяет свое метафизическое начало как «бессознательное» (das Unbewusste) не для обозначения этим только отрицательного предиката «быть бессознательным», а для обозначения неизвестного положительного субъекта, которому этот предикат принадлежит, именно вместо «бессознательная воля и бессознательное представление», вместе взятых.

Следующее за тем перечисление функций бессознательного оканчивается пунктом, тематическую близость которого толстовским рассуждениям о «сущности искусства» в письме Страхову 1876 года у нас будет повод особо отметить чуть ниже: «Оно же <…> одаряет людей чувством красоты и художественным творчеством»[770].

По всей вероятности, Толстому были известны и иные, нежели гартмановский, опыты теоретизирования о самопроизвольных отправлениях сознания — это была насущная интеллектуальная проблема, занимавшая тогда не только философов, но и психологов и физиологов[771]. Но именно свидетельства о его знакомстве, будь то прямом или опосредованном, с идеями Гартмана помогают лучше понять, почему введение стреляющегося Вронского в кульминационные главы имело равновеликую важность и для романа, и для самого автора.

Итак, Вронский вырван из полусна — в реальности физической. Однако метафора «волн моря бессознательного», воспринятая в определенном ключе, продолжает работать в последующем тексте автографа: резкое пробуждение не возвращает героя в бодрствующее состояние, а, напротив, погружает в созерцание безостановочно кружащейся ленты мысленных картин. Те же волны куда-то уносят его сознание независимо от воли и рассудка. Этому-то эффекту калейдоскопа автор, пожалуй, уделил наибольшее внимание в дальнейшей ревизии сцены, на которую, как и на завершение всей серии кульминационных глав, плотный график сериализации давал едва ли больше месяца.

Схема 2. Генезис финала Части 4 (1876)

Следующую редакцию сцены находим в рукописи 39, где автограф о стреляющемся Вронском был скопирован не С. А. Толстой, а Копиистом N. Этот перебеленный текст идет, пристыкованный пока несколько неловко, вслед за копией (рукою того же N) правленого текста рукописи 38, а именно за копией главы, где Облонский вытягивает из Каренина согласие на развод. (См. Извлечение 4.) Последовавшая — по всей вероятности, сразу по снятии копии — новая правка автора в рукописи 39, уже поверх пристыковки, меняет композицию повествования о Вронском, переживающем объяснение с Карениным. В частности, она полностью демонтирует пассаж с туда-сюда ходящим челноком времени, где читателю — покуда персонаж едет отказываться от назначения, а затем к Анне — сообщается о том, как Вронский протомился предшествующие шесть недель. Вместо этого рассказ теперь начинается «по порядку» — с момента, когда «Вронской вышел на крыльцо дома Алексея Александровича и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать»[772]. Авторская пагинация листов рукописи 39, на которых скопирован текст исходного автографа, показывает, что одновременно с правкой текста автор наметил открыть этой самой сценой не только отдельную главу, но всю порцию глав, готовившуюся для очередного, мартовского, номера журнала[773].

Извлечение 4. Динамика правки трех фрагментов для мартовской книжки «Русского вестника» 1876 г. в рукописях 38 и 39 (главы 18, 22 и 23 Части 4)

1. Каренин после согласия на развод, данного им в разговоре с Облонским

[Р38, текст копии, с указанием вычеркнутого в ходе правки[774]. Л. 75] С этого дня Алексей Александрович не входил более в комнату своей жены и, <найдя небольшую квартиру для себя, сына, сестры и гувернантки, собирался переезжать туда.>

[Р38, текст после правки. Л. 75] Дело о разводе было поручено адвокату. Алексей Александрович со дня своего объяснения с шурином не входил более в комнату своей жены и собирался пере[езжать] решился ехать на новую[775] ревизию с тем, что[бы] во время его отсутствия Анна могла выехать из занимаемого им дома.

[Р39, текст копии и правка. Л. 39 об.] <Дело о разводе было поручено адвокату.> Алексей Александрович с этого дня <своего объяснения с шурином> не входил более в комнату своей жены и решился <ехать на ревизью> ехать к инородцам предпринять поездку для наблюдения на месте дела орошения полей Зарайской губернии, о котором он составил подробный проект. Было решено, что во время его отсутствия Анна переедет на новую квартиру.

2. Вронский после прощения его Карениным

[Р38, текст копии, с указанием вычеркнутого в ходе правки. Л. 75–76] <В тот самый день как он [Каренин] переезжал, Вронской приехал к Анне и Алексей Александрович имел огорчение узнать, что он уже был тут.>

Узнав от Бетси, что Алексей Александрович соглашается на развод, Вронской тотчас же поехал отказываться от того назначения, которое он себе выхлопотал в Среднюю Азию. Поступок такой прежде показался бы ему невозможен; но теперь он ни на минуту не задумался, и когда встретил затруднения, тотчас же подал в отставку, не обращая никакого внимания на то, как на это посмотрят, испорчена или не испорчена этим поступком его карьера. <Он был в отчаяньи, он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить, искупить свою вину>.

Но узнав, что она оставляет мужа и что не только она не потеряна для него, но вероятно навсегда сходится с ним, от отчаянья он перешел к восторгу и тотчас же поехал к ней.

Вронской 6 недель не видал Анну и эти 6 недель он провел как никогда не жил. Он никуда не ездил, сказавшись больным и никого не принимал <кроме Грабе и брата. Он как зверь запертой в клетке сидел в своей комнате, то лежа с книгой романа, то ходя вспоминая и думая об одном — о ней, о всех пережитых с нею счастливых минутах и о последних минутах ее болезни и раскаянья и той тяжелой роли, которую он должен был играть в отношении мужа. Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении и оставаться так — нельзя было, а делать было нечего>. Тут брат ему придумал отправку в Ташкент и он согласился.

Но чем ближе подходило время отъезда, тем <больше воспоминания прошедшего разжигали в нем страсть к ней. „Еще раз увидеть её и тогда я готов зарыться, умереть“, думал он, и потом он вдруг получил известие о том, что она оставила мужа и ждет его, как ему сказала Бетси.>

[Р38, текст после правки. Л. 75–76] Узнав от Бетси, что Алексей Александрович соглашается на развод, Вронской тотчас же поехал отказываться от того назначения, которое он себе выхлопотал в Среднюю Азию. Поступок такой прежде показался бы ему невозможен; но теперь он ни на минуту не задумался, и когда встретил затруднения, тотчас же подал в отставку, не обращая никакого внимания на то, как на это посмотрят, испорчена или не испорчена этим поступком его карьера.

Но узнав, что она оставляет мужа и что не только она не потеряна для него, но вероятно навсегда сходится с ним, от отчаянья он перешел к восторгу и тотчас же поехал к ней.

Вронской 6 недель не видал Анну и эти 6 недель он провел как никогда не жил. Он никуда не ездил, сказавшись больным и никого не принимал. Серпуховской придумал ему назначение в Ташкент и Вронский с радостью ухватился за эту мысль. Но чем ближе подходило время отъезда, тем тяжелее становилась ему та жертва, которую он приносил тому, что он считал должным. Он уже выезж Рана его зажила и он уже выезжал, делая приготовления для отъезда в Ташкент. „Один раз увидать ее и потом зарыться, умереть“, — думал он и высказал эту мысль Бетси. С этим посольством Бетси ездила к Анне и прислала[776] ему отрицательный ответ. „Тем и лучше, — подумал Вронский, получив это известие. — Это была слабость, которая погубила бы мои последние силы“. Но в тот же самый день, когда он получил это известие на другой день сама Бетси утром приехала к нему и объявила, что Алексей Александрович дает развод и что Анна ждет его.

[Р39, текст копии и правка. Л. 39 об., 41, 41 об.] [777]<Вронский 6 недель не видал Анну и эти 6 недель он провел как никогда не жил. Он никуда не ездил, сказавшись больным и никого не принимал.

Следующая по порядку глава.

Он был в отчаянии. Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности загладить свой поступок и искупить свою вину.>

После последнего разговора своего с Алексеем Александровичем Вронской вышел на крыльцо дома Алексея Александровича и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать.

<…>

<Вронский не убил себя, обе раны были не только не смертельны, но легки.>[778]

<…>

Одна рана Вронского в грудь была опасна, хотя она и миновала сердце. Другая же в голову не представляла никакой опасности, но несколько дней он находился между жизнью и смертью.

3. Финал Части 4: Анна и Вронский, Каренин

[Р38, текст после правки. Л. 77] Отказаться от положения кото[рое] лестного и опасного назначения в Ташкент выхлопотанного данного Вронскому, по его прежним понятиям, было бы позорно и невозможно. Но теперь, не задумываясь ни минуту, отказался от него и заметив неодобрение своего поступка, тотчас же вышел в отставку.

Через месяц Алексей Александрович вернулся в Петербург и поселился один с сыном на своей квартире. А Анна с Вронским за неделю до его приезда уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него.

[Журнальный текст (РВ. 1876. № 3. С. 314)] Отказаться от лестного и опасного назначения в Ташкент, по прежним понятиям Вронского, было бы позорно и невозможно. Но теперь, не задумываясь ни на минуту, он отказался от него, и заметив в высших неодобрение своего поступка, тотчас же вышел в отставку.

Чрез месяц Алексей Александрович поселился один с сыном на своей квартире. А Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него.

[Окончательный текст (4:23)] Отказаться от лестного и опасного назначения в Ташкент, по прежним понятиям Вронского, было бы позорно и невозможно. Но теперь, не задумываясь ни на минуту, он отказался от него, и, заметив в высших неодобрение своего поступка, тотчас же вышел в отставку.

Чрез месяц Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него.

Основная же правка выразительно отдаляет рубеж необратимой решимости героя: «[Вронский] взял револьвер, <лежавший на столе,> оглянул его, перевернул на заряженный ствол и <выстрелил себе в левую сторону груди> задумался»[779]. В этой новой редакции он застывает в неподвижности на «минуты две» и спускает курок не прежде, чем им овладевает убедительное чувство, будто самоубийство в его обстоятельствах — шаг самый естественный и неизбежный. Ему чудится, что усилием мысли он рационализировал свой импульс, — отсюда энергично произнесенное и повторенное «Разумеется»[780]. Но в оптике всеведущего нарратора рассудок героя все так же подчинен некой внеположной силе.

Как явствует из сравнения редакции верхнего слоя рукописи 39 с ОТ, финальная доработка текста в несохранившихся наборной рукописи, а также, возможно, и корректурах мартовского выпуска сосредоточилась, кроме описания самого выстрела, на диверсификации характеристики ментального процесса Вронского. В ОТ соответствующие существительные слагаются в целый набор варьирующихся конструкций с однородными:

Представления, воспоминания и мысли самые странные с чрезвычайною быстротой и ясностью сменялись одна другою <…>. / Это повторение слов удерживало возникновение новых образов и воспоминаний, которые, он чувствовал, толпились в его голове. Но повторение слов удержало воображение ненадолго. <…> / В действительности же это убедительное для него «разумеется» было только последствием повторения точно такого же круга воспоминаний и представлений, чрез которые он прошел уже десятки раз в этот час времени. <…> Та же была и последовательность этих представлений и чувств. / «Разумеется», — повторил он, когда в третий раз мысль его направилась опять по тому же самому заколдованному кругу воспоминаний и мыслей <…> (391, 392–393/4:18; курсив мой. — М. Д.).

Подчеркнутая, даже отчасти избыточная переменчивость наименований форм ментальной активности возвращает нас к объяснению Толстым, в апрельском письме Страхову, механики собственного творчества. Стараясь если не дать разгадку, то сформулировать загадку художественного вымысла, он так же многословно и несколько тавтологично указывает на нечто такое, что обуславливает, направляет функционирование авторского воображения:

Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя <…> Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения[781].

Приведенная в письме ссылка на сцену стреляющегося Вронского как пример непостижимого в художестве едва ли случайно обрамляется рассуждениями, в которых и фразеология, и ритм речи близки таковым в самой этой сцене АК, — тематическая ассоциация могла повлечь за собой сходную стилистику. «Что-то другое», отличное от рационального мышления («…составлено не мыслью <…> а чем-то другим»), выступает аналогом романных метафор «волн моря бессознательного» или удара «сильнейшим электрическим зарядом». Перечисление авторских приемов — «собрани[е] мыслей, сцепленных между собою» и т. д. — продолжается констатацией задачи мимесиса — рисовать «образы, действия, положения», то самое, что созерцает мысленным зрением персонаж, ставший заложником своего воображения. И все это возводится к мотиву «бесконечного лабиринта», разительно напоминающему «заколдованный круг воспоминаний и мыслей» Вронского:

[Д]ля критики искусства нужны люди, которые бы показывали бессмыслицу отыскивания мыслей в худож[ественном] произвед[ении]; а постоянно руководили бы читателей в том бесконечном лабиринте сцеплений, в кот[ором] и состоит сущность искусства, и к тем законам, кот[орые] служат основан[ием] этих сцеплений[782].

(Любопытно, что в исходной — возникшей при правке копии — версии фраз о движении сознания Вронского по кругу еще нет эпитета «заколдованный». Он был вклинен — в наборной рукописи или гранках — уже совсем незадолго до сдачи мартовского выпуска в печать, а эта стадия отделки кульминационных глав должна была быть еще совсем свежа в памяти Толстого, когда он спустя месяц объяснял Страхову свое понимание «сущности искусства»[783].)

Мало того, Вронского, визионерствующего накануне попытки застрелиться, и Толстого, комментирующего создание своего романа, сближает впечатление того и другого, что соответствующий духовный опыт — не только непроизвольный, но и самодовлеющий: он много больше суммы таких-то мыслительных операций. Толстой поясняет Страхову: «[К]аждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится»[784]. Именно в таком, тщетном, разъятии целого упражняется Вронский, когда пробует разорвать замкнувший его в себе «заколдованный круг»: он «все повторял шепотом случайные слова из какой-нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов», но «повторение слов удерживало воображение ненадолго». Хотя твердимые Вронским слова не лишены смысла, смысл этот — плоский, а то и вульгарный: «Не умел ценить, не умел пользоваться. Не умел ценить, не умел пользоваться» в ОТ (392/4:18); «Я люблю тебя чувствовать! Я люблю тебя чувствовать!» в промежуточной редакции[785]. Доступным ему способом герой засвидетельствовал «бессмыслицу отыскивания мыслей» в совокупности таинственно взаимосвязанных образов.

В самом деле, не просматривается ли за Вронским, неподвижно стоящим «опустив голову с выражением напряженного усилия мысли <…> с револьвером в руках»[786], сам Толстой, так же склонивший нахмуренное лицо над листом бумаги, с пером в руке?[787] И будет ли совсем неуместной читательской фантазией, задержавшись на лаконичной реплике героя о своем состоянии: «Отчего же и сходят с ума, отчего же и стреляются» (392/4:18), — расслышать не донесенное до нас автором: «…и сочиняют романы»? В конце концов, вскоре после покушения на самоубийство Вронский открывает в себе тягу к живописи — проблеск творческой натуры, которую прежде предположить в нем (как он явлен в ОТ, ибо в авантексте, напротив, на это есть намеки) затруднительно.

5. «Я не хочу развода»

Несомненно, в процессе работы над сценой, где Вронский «стал стреляться», Толстой с особой остротой мог почувствовать себя увлекаемым творческой интуицией, эстетическим чутьем — или бессознательным в интерпретации Гартмана. Однако, как мне видится, в письме Страхову он вольно или невольно преувеличил степень непредсказуемости этого поворота в сюжетосложении романа. О нарративной нише, словно бы загодя заготовленной для такой сцены в ДЖЦР, уже говорилось. Взглянем теперь на самый момент, когда Вронский «потянул за гашетку», и на ближайший исход дела. Если видéние героя, стоящего на пороге попытки самоубийства, и стало для автора электризующим стимулом к более или менее спонтанному писанию, то Вронский, наконец выстреливший в себя, становится более уязвим для инженерии и произвола авторского вымысла.

Взятая целиком, череда сохранившихся версий описания выстрела и ранения несколько напоминает зрелище марионетки, послушной резким рывкам нити. В исходной, автографической, редакции Вронский выстреливает себе «в грудь левую сторону груди», но не попадает в сердце и, уже упав, стреляет «в себя еще раз», вновь по счастливой касательной: «Вронский не убил себя, обе раны были не только не смертельны, но легки»[788]. Промежуточная редакция — последняя из уцелевших рукописных — иначе направляет руку Вронского: упав после выстрела в грудь и уже слыша приближающиеся шаги слуги, он,

торопливо ухватив револьвер, перекатился на бок и выстрелил себе в лоб. <…> Одна рана Вронского в грудь была опасна, хотя она и миновала сердце. Другая же в голову не представляла никакой опасности, но несколько дней он находился между жизнью и смертью[789].

Наконец, в журнальном тексте, как и в ОТ, Вронскому не удается выстрелить второй раз, но первый, и теперь единственный, выстрел сохраняет вескость, сообщенную ему правкой исходной редакции, так что «между жизнью и смертью» Вронский проводит те же несколько дней, а затем полностью выздоравливает всего за несколько недель (393/4:18; 406/4:23) — возможно, и меньше шести, в течение которых персонаж ранней редакции страдает в сомнениях и бездействии. В любом случае, когда Вронский в генезисе романа «стал стреляться», соответствующий отрезок повествования был уже довольно жестко хронометрирован, так что автор никак не мог дать своему герою, даже серьезно ранившему себя, более продолжительный отпуск по болезни.

Позволительно усомниться и в другом утверждении Толстого насчет рассматриваемой сцены: «Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо»[790]. Безусловно, введение в роман попытки самоубийства Вронского отразилось на всем блоке кульминационных глав, в особенности, как мы вскоре увидим, на самом окончании Части 4, но само это событие в жизни персонажа и его — в перспективе мимесиса — вероятные телесные и моральные последствия не вплетаются в ткань дальнейшего повествования. И нарратив, и Вронский вместе с Анной вскоре, кажется, напрочь забывают о чуть не происшедшей трагедии[791]. Могло ли быть так забыто нечто «органически необходимое», то есть обусловленное внутренней логикой развития образа? На эту несогласованность указывает и примечательное самопротиворечие в описании мыслей и слов героя: с одной стороны, после покушения на свою жизнь он чувствует, что «этим поступком как будто смыл с себя стыд и унижение, которые он прежде испытывал»; с другой, тут же настойчиво просит ухаживающую за ним свояченицу позаботиться о том, «чтобы не было разговоров о том, что я выстрелил в себя нарочно» (408/4:23), — а это подразумевает, что стыд и унижение не преодолены.

В этом пункте мне трудно не напроситься в союзники к Набокову, который находил главу о стреляющемся Вронском «неубедительн[ой] с художественной точки зрения, с точки зрения структуры романа», хотя и полагал, что мотивация поступка вполне достоверна в свете понятий о дворянской чести, ибо самоубийство равносильно здесь вызову обидчика — Каренина, унизившего его своим прощением, — на дуэль[792]. (Оговорюсь, что, на мой взгляд, предопределенность шага Вронского кодексом чести все-таки не самоочевидна: поведение Каренина настолько нетипично для мужа-рогоносца, что оценивать правдоподобие реакции Вронского на его великодушие по невымышленным прецедентам просто не приходится.)

Обратимся, наконец, к анализу того, как именно сцена, добавленная незадолго до публикации, повлияла на кристаллизацию сюжета, в котором Анна оставляет Каренина, не разведясь с ним законно. Рукопись 39 в ее нынешнем виде сохранила правку повествования о чуть не убившем себя Вронском до момента выздоровления и возвращения чувства собственного достоинства: «Он мог спокойно думать теперь об Алексее Александровиче. Он признавал все великодушие его и не чувствовал более себя униженным»[793]. Дав герою пройти через испытание, надо было согласовать с поворотом в сюжете самый финал Части 4. Эту спешную работу Толстой проделывает, возвращаясь в рукопись 38, чьи последние листы, откуда «отпочковался» автограф о попытке самоубийства, как бы уступили свежему материалу о Вронском очередь переноса в 39‐ю и ожидали своей доли правки уже с учетом новеллы (см. ил. 5). Сохранилось эпистолярное свидетельство С. А. Толстой о том, что уже на исходе второй декады марта 1876 года, пропустив и срок, и отсрочку отправки в типографию, автор самозабвенно корпел над порцией глав АК для номера этого месяца: «Январская книга не очень хороша, но февральская, по-моему, чудесна; а теперь Левочка не разгибаясь сидит над мартовской книгой, и все не готово. Впрочем, скоро будет готово; Катков закидал телеграммами и письмами»[794]. В те-то самые дни или несколько раньше текст рукописи 38 о Вронском, жаждущем после шести бездеятельных недель увидеть Анну хотя бы раз перед отъездом, принимает в себя «нового» Вронского — чающего того же после пережитого смертельного риска:

<Тут брат ему> Серпуховской придумал ему <отправку> назначение в Ташкент, и <он согласился> Вронский с радостью ухватился за эту мысль. Но чем ближе подходило время отъезда, тем <больше воспоминания прошедшего разжигали в нем страсть к ней> тяжелее становилась ему та жертва, которую он приносил тому, что он считал должным. Он уже выезж Рана его зажила и он уже выезжал, делая приготовления для отъезда в Ташкент. «Один раз увидать ее и потом зарыться, умереть», — думал он и высказал эту мысль Бетси. С этим посольством Бетси ездила к Анне и прислала ему отрицательный ответ. «Тем и лучше, — подумал Вронский, получив это известие. — Это была слабость, которая погубила бы мои последние силы». Но на другой день сама Бетси утром приехала к нему и объявила, что Алексей Александрович дает развод и что Анна ждет его[795].

Этот Вронский нов и тем, что его назначение в Ташкент исходит уже не от брата, а от Серпуховского. (И Серпуховской — в числе тех немногих, кто навещает выздоравливающего Вронского согласно первой редакции этой главы и кого — во всех вариантах сцены — Вронский вспоминает как коррелят своих служебных амбиций, когда перед выстрелом обегает мыслью свою жизнь «вне <…> любви к Анне» [392/4:18][796].) Эта замена, тесно связанная с другими правками в разбираемом сегменте рукописи, — еще один датирующий признак, указывающий на январь 1876 года как terminus post quem для решающей ревизии финала Части 4. В конце 1875‐го Серпуховской впервые появляется в черновиках не намечавшихся ранее глав Части 3, чтобы вскоре же, в январе 1876 года, возникнуть в печатном тексте на страницах «Русского вестника». Благодаря фигуре Серпуховского, с ее ориентальной аурой, почти случайная «отправка» в Ташкент обретает смысл испытания миссией, «лестного и опасного назначения», которое даже доставляет «радость» тоскующему Вронскому[797] (в ОТ эта нота слегка умерена: «…Вронский без малейшего колебания согласился на это предложение» [408/4:23][798]). Забота молодого генерала о друге, которого чуть не погубила любовная страсть, — лейтмотив их разговора после скачек — логично проявляется в устройстве тому назначения, сколь увлекательного, столь и карьерно выгодного. Но соответственно возрастает и цена отказа от такого продвижения по службе…

Наконец, во фразе, вписанной в ходе правки на последних страницах рукописи 38, у Вронского зажила рана, тогда как в предшествующих редакциях — рукописи 71 и верхнего слоя рукописи 39 — он наносит себе два ранения. Эта формулировка отразила сам момент смещения от варианта с двумя выстрелами и одной опасной, другой легкой ранами — к ОТ, где задача ангела-хранителя упрощена тем, что Вронскому не удается выстрелить во второй раз, хотя и единственный произведенный выстрел ставит жизнь под угрозу.

Вся эта работа по инкорпорированию целой вновь написанной сцены с Вронским обрамлена в рукописях 38 и 39 добавлением и/или правкой (осуществленными, несомненно, в те же дни или недели конца зимы — начала весны 1876 года) двух пассажей, прямо касающихся проблемы развода Карениных. Первый из них резюмировал в верхнем слое рукописи 38‐й главу, где Стива вытягивает из Каренина согласие на развод, и непосредственно предшествовал переходу нарратива ко Вронскому. А именно: Толстой, переработав беседу Стивы и Каренина по тексту копии, вписывает между строк новый вариант итога усилий Стивы (более детальный транскрипт см. выше на с. 373–374):

Дело о разводе было поручено адвокату. Алексей Александрович со дня своего объяснения с шурином не входил более в комнату своей жены и решился ехать на ревизию с тем, что[бы] во время его отсутствия Анна могла выехать из занимаемого им дома[799].

Перебеленный — очень скоро после вписывания в 38‐й — в рукописи 39, этот фрагмент немедленно подвергается дальнейшей правке:

<Дело о разводе было поручено адвокату.> Алексей Александрович с этого дня не входил более в комнату своей жены и решился ехать к инородцам предпринять поездку для наблюдения на месте дела орошения полей Зарайской губернии, о котором он составил подробный проект. Было решено, что во время его отсутствия Анна переедет на новую квартиру[800].

В вычеркивании первого, столь значимого, предложения можно усмотреть уже вызревавшее или почти назревшее намерение автора отказаться от той — восходящей к ПЗР — модальности сюжета, где развод Анны с Карениным происходит. И все-таки последующая правка подыскивает убедительный вариант командировки Каренина, а связь темы развода с мотивом дальней служебной поездки (пусть даже прерываемой) была на том этапе создания романа обозначена в некоторых предшествующих черновиках и в опубликованном совсем незадолго до того начале Части 4. Именно там, еще не простивший жену и не примирившийся со своим уделом, Каренин, решившись начать процедуру развода, отправился было «к инородцам» (где он инспектировал бы результаты деятельности и своего, и чужого ведомства и встречался бы с людьми из совершенно иного мира), по пути успел принять их депутацию в Москве, но должен был вернуться в Петербург, получив телеграмму о родах и болезни Анны (356/4:8; 385/4:17). Когда вскоре — и в процессе писания, и по календарю романа — Каренина понадобилось «услать» опять в путешествие, сначала Толстой вспоминает вновь о деле инородцев, но тут же заменяет его ирригацией в Зарайской губернии — сомнительным предприятием, которое находится в ближайшей компетенции Каренина и с разногласия по которому минувшим летом и началось его рискованное бюрократическое ратоборство. Круг чиновничьего приключения замыкается. «Подробный проект» орошения полей — предмет явно более рутинный, чем будоражившая Каренина еще недавно межведомственная полемика об инородцах.

В ОТ согласившийся на развод Каренин никуда не собирается ехать. Решающая правка, поведшая, в числе прочего, и к этому, производится в самом конце рукописи 38‐й, одновременно с тем, как туда же «пересаживается» из 39‐й выздоравливающий Вронский. Это и есть второй из пассажей, обрамляющих, как сказано выше, работу над Вронским. Именно в этой точке Толстой переключается из сюжета с состоявшимся разводом в сюжет и фабулу с разводом — призрачной возможностью.

Рукопись 38 запечатлела на своей последней странице самый момент выбора (см. ил. 6). Поверх текста копии автор своей рукой дополняет сцену восторженного свидания Вронского и Анны после ее выздоровления. Слова Анны «Мне страшно думать о нем» продолжены тирадой: «…но я не могу принять его великодушия. Я не хочу развода, мне теперь все равно. Я даже оставляю ему сына»[801]. В следующей за тем фразе Анны о перспективе супружества с любовником перестройка сюжета немедленно отзывается добавлением над строкой союза «как»: «Но неужели это возможно, чтоб мы были с тобой как муж с женою, одни <…>». А в нижней половине страницы, после заключительной строки текста, восходящего к ранней редакции «…и без рыданий слёзы потекли по обеим щекам»[802], Толстой делает энергичный прочерк и явно торопливо, пропуская слова, приписывает новую концовку главы и всей Части 4. Она, помимо прочего, сообщает новый драматизм отказу Вронского от карьеры, рифмуя этот поступок с отказом Анны от развода:

Отказаться от положения, кото [роелестного и опасного назначения в Ташкент, выхлопотанного данного Вронскому, по его прежним понятиям, было бы позорно и невозможно. Но теперь [он], не задумываясь ни [наминуту, отказался от него и, заметив неодобрение своего поступка, тотчас же вышел в отставку.

Через месяц Алексей Александрович вернулся в Петербург [803] и поселился один с сыном на своей квартире. А Анна с Вронским за неделю до его приезда уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него [804].

Косвенный, но несомненный показатель того, сколь спешно, перед самой сдачей в набор, производилась эта значимая правка, отыскивается в начальных главах Части 5, посвященных венчанию Левина и Кити и вошедших в ту же мартовскую порцию сериализации в «Русском вестнике». (Отмечу как своего рода курьез: в отличие от некоторых других порций, оканчивавшихся на захватывающем или интригующем месте, сообщение об отъезде Анны и Вронского — что в глазах многих людей того времени выглядело бегством замужней женщины с любовником за границу — соседствовало на журнальной странице с безмятежным началом Части 5: «Княгиня Щербацкая находила, что сделать свадьбу до поста, до которого оставалось пять недель, было невозможно <…>»[805].) Здесь Долли мимоходом выполняет привычную Облонским персонажную функцию связующего челнока между параллельно развивающимися главными сюжетными линиями. Перебирая в памяти во время венчания сестры свою собственную и другие прежде бывшие свадьбы (следует несобственно-прямая речь героини), она «вспомнила и свою милую Анну, подробности о разводе которой она недавно слышала». Развод Анны здесь представлен уже произошедшим. Таков вариант журнального текста[806]; в окончательном же читаем: «о предполагаемом разводе» (385/5:5).

По всей вероятности, «левинские» главы для мартовской порции, хотя и вошедшие уже в следующую, 5-ю, часть романа, писались и отделывались до завершения ревизии финала Части 4[807], то есть еще тогда, когда оставался актуальным сюжет с состоявшимся разводом. Когда вскоре Толстой усложнил линию Вронского и внес правку в заключительную из кульминационных глав, возникла нестыковка между новым статусом развода Анны и реминисценцией Долли. Попав в журнальный текст, она была устранена только год спустя, при подготовке издания романа отдельной книгой[808]. Та же, произведенная уже летом 1877 года, отделка несколько смягчила безоглядность разрыва Анны с привычной жизнью, заменив журнальное «Я даже оставляю ему сына. Да?»[809] на «Я не знаю только, что он решит об Сереже» (409/4:23).

Кое-какие шероховатости, выдающие «авральный» характер переделки финала Части 4, уцелели даже в ОТ[810]; Кэрил Эмерсон, хотя и не опираясь на изучение черновиков, улавливает эту характеристику нарратива, когда отмечает, что отказ Анны от развода и ее отъезд с Вронским за границу словно бы исчезают в «складке времени-пространства в романе (а time-and-space warp in the novel[811].

Наконец, ревизия финала Части 4 включила в себя правку, благодаря которой в ОТ мотив развода и топос власти перекликаются еще раз, причем оригинальным и занимательным образом. Ценителям бисера в АК памятен уже цитировавшийся на этих страницах каламбур Стивы Облонского о разводе в столь разных значениях воинского церемониала и расторжения брака:

К этому удовольствию примешивалось еще и то, что ему пришла мысль, что, когда это дело сделается, он жене и близким знакомым будет задавать вопрос: «Какая разница между мною и Государем? Государь делает развод — и никому оттого не лучше, а я сделал развод, и троим стало лучше… Или: какое сходство между мной и Государем? Когда… Впрочем, придумаю лучше», — сказал он себе с улыбкой[812].

Такова версия, которая была принята с 1930‐х годов до совсем недавнего времени и в академических, и в массовых изданиях романа. Эволюция этих нескольких строк в ходе писания, первой публикации и дальнейших изданий — примечательна. Расширяя в рукописи 38 уже установившиеся в основном главы с Карениным, ломающим голову над дилеммой развода и сохранения брака с Анной, и со Стивой, выжимающим в конце концов из него согласие на развод, Толстой добавляет на левом поле помету для памяти: «Ст[епан] А[ркадьич] делает каламбур „Я, как Государь, делаю развод“». Листом дальше задумка воплощается: к сцене разговора Стивы и Каренина, также на полях, приписывается мелким почерком пассаж, близкий процитированному выше варианту[813]. Однако если не сразу же, то чуть позднее слово «Государь» в том же автографе было последовательно исправлено автором на «фельдмаршал»[814], и в таком виде эта виньетка и увидела свет в составе журнального выпуска от марта 1876 года, а через два года — и в издании отдельной книгой[815]. Пятьдесят шесть лет спустя редакторы советского Юбилейного издания, полагая, что поправка в автографе была сделана Толстым, «очевидно, из цензурных соображений», а потому должна быть сочтена искажающей авторскую волю[816], утвердили чтение «Государь». Наконец, в 2020 году очередное академическое издание Частей 1–4 АК восстановило чтение прижизненных изданий: «Какая разница между мною и фельдмаршалом? Фельдмаршал делает развод — и никому оттого не лучше, а я сделал развод — и троим стало лучше…» (406/4:22).

Не касаясь текстологической обоснованности того или другого выбора с точки зрения «окончательности» текста, замечу, что острота о разводе могла восприниматься как многозначная в обеих ее версиях. Прочитанное наперекор предполагаемой каламбуром омонимии, то есть с «разводом» в единственном значении расторжения брака, «Государь делает развод» звучит иронией по адресу тогдашних адюльтеров и скандальных романов в правящем доме и рядом с ним, не исключая фактической второй семьи самого Александра II, — предмет, Облонскому совсем не чуждый. Такое прочтение становится даже еще более вероятным с вариантом «фельдмаршал», который был избран Толстым для публикации. На первый взгляд компромиссная, продиктованная автоцензурой, эта версия могла быть понята современниками как изящный намек внутри каламбура, шутка с двойным дном. Как уже отмечено выше[817], единственный на тот момент здравствовавший обладатель чина генерал-фельдмаршала, знаменитый «покоритель Кавказа» князь Александр Иванович Барятинский женился на своей возлюбленной, жене собственного адъютанта, устроив ее ускоренный развод. Он был совершен по тому самому сценарию, который адвокат в АК называет «прелюбодеянием по взаимному соглашению» (346/4:5): невиновный муж берет на себя вину измены. В известном смысле Стива, в исходном автографе подыскивающий фразировку поудачнее: «Нет, лучше: какое сходство между мной и Государем?»[818] — и в самом деле придумает лучше.

Однако и в качестве собственно каламбура, даже в версии с фельдмаршалом, острота оттеняет коннотации власти в элементах сюжета, связанных с браком и разводом. При Александре II церемониал высочайшего развода — смотра и рассылки караулов, включая важнейшие дворцовые, — может быть даже еще в большей степени, чем при его отце-«парадомане», приобрел значение эмоционального священнодействия для многих в военной, да и во всей служащей элите. По свидетельству мемуариста, император видел в искреннем приятии особой атмосферы развода «вс[ю] суть истинной политической благонадежности» и не прощал «равнодушия к разводу»[819]. Так что слова Стивы о том, что от делаемого императором/фельдмаршалом развода «никому <…> не лучше», будь они где-нибудь произнесены, вызвали бы косые взгляды даже в том случае, если бы двусмысленность слова ускользнула от слушателей. Импозантная фигура командующего, который «делает развод», была одним из ликов верховной власти.

И возможно, именно для того чтобы не дать этой аллюзии стушеваться после постановки наименования высшего военного чина на место титула монарха, Толстой уже на заключительной стадии отделки перед выходом мартовской порции добавляет еще один штрих в смежный эпизод. В коротком диалоге с Бетси Тверской перед встречей с сестрой и последующей беседой с зятем Облонский невзначай раскрывает первоочередную причину своего приезда в Петербург: «Я за тем [устройством развода Анны. — М. Д.] и приехал. То есть не собственно за тем… Меня сделали камергером, ну, надо было благодарить. Но, главное, надо устроить это» (400/4:21)[820]. Иными словами, Стива, как и Вронский и Каренин, подвергается соблазну карьерного успеха. Пожалованным в придворное звание (не путать с классным чином) камергера мог быть в ту эпоху обладатель гражданского чина 3‐го или 4‐го класса; это было, в сущности, изысканной формой награды за выслугу лет. Стива, как он представлен в самом начале книги, занимает «почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий» — несмотря на «небольшие чины и нестарые годы» (21/1:5). То есть благодаря связям он занимает высокую должность, еще не дослужившись до «превосходительного» чина действительного статского советника[821].

Само по себе такое пожалование не являлось служебным назначением и не сулило непременного служебного взлета, однако сопряженные с ним привилегии участия в различных придворных церемониях и доступа к членам правящего дома, в том числе императору и императрице, не были пустой формальностью и давали лишний шанс на августейшее внимание и милость[822]. Словно в подтверждение правдоподобия удачи толстовского персонажа, спустя двенадцать лет А. А. Фет, в чьем лице в пору создания АК соединялись друг автора и проницательный, ироничный ценитель романа, будет с упорством и достойной Облонского придворной ловкостью, неприятно удивившими Толстого, добиваться, несмотря на скромный чин штабс-ротмистра в отставке, пожалования себе звания камергера[823]. (То, что происходило это уже при Александре III, менее щедром, чем его отец, на раздачу подобных отличий, и что для Фета это был знак признания заслуг перед русской поэзией, а не шкурный вопрос, только подчеркивает весомость камергерства как «валюты» монаршей милости.)

Сама фраза Облонского «[Н]у, надо было благодарить», вроде бы небрежная, должна была быть, как мне представляется, понята Бетси в совершенно определенном смысле: ее собеседник, возможно в числе других новоиспеченных камергеров, незадолго до того представлялся императору и благодарил именно его. Для гражданского служащего такая аудиенция во дворце была аналогом ритуализированной встречи с императором на разводе. Толстой не забудет введенную им в спешке дописывания Части 4 подробность: в позднейших главах о дворянских выборах в Кашинской губернии Стива — отмечено дважды — красуется в камергерском мундире, что, кстати, тоже было значимой привилегией этого звания (545/6:27; 550/6:29)[824]. В этой перспективе у шутки насчет разницы и сходства «между мною и государем» отыскивается вполне конкретный повод. И более того, восходящее к самой ранней редакции заверение Стивы, в разговоре с Карениным, относительно развода: «[Э]то очень просто» (404/4:22)[825] — обретает теперь в его речи дополнительную — в своем роде — логичность: у только что представлявшегося царю камергера могли быть кое-какие основания для такого апломба[826].

***

В ходе доработки кульминационных глав Части 4, чьей главной темой является уход Анны от Каренина к Вронскому, Толстой действительно, по всей вероятности, испытал спонтанно проявляющуюся власть текста над творцом. Судя по проанализированным выше текстологическим свидетельствам, эта власть дала себя знать не только и даже не столько во включении целой новой сцены попытки самоубийства Вронского, сколько в том, что из сюжета был изъят развод Анны с Карениным как состоявшийся факт, — перемена, о значении которой для дальнейшего генезиса романа еще пойдет речь.

Утверждению, что Вронский «совершенно для меня неожиданно <…> стал стреляться», в толстовской корреспонденции весной 1876 года предшествовал призыв внимательного читателя, точнее читательницы к непредрешению трагической развязки романа, сделанный словно от лица Анны. Всего за три недели до своего письма Страхову автор АК прочитал присланное из Петербурга письмо А. А. Толстой — то самое, где фраза «Вы не можете представить, как все заинтересованы этим романом» прозрачно намекала на августейших поклонников еще не завершенной книги[827]. Но не меньше занимала Толстую уготованная Анне участь: «Здесь прошел слух, что Анна убьется на рельсах железной дороги. Этому я не хочу верить. C’est un pur commérage [чистой воды сплетня. — фр.]. Вы не способны на такую пошлость»[828]. Процитированный пассаж выразительно сопоставляет предполагаемую автономность персонажа и власть автора: Анна выступает субъектом действия, совершаемого в романе над ее телом и жизнью («убьется» — убьет себя, покончит с собой), но автор правомочен вмешаться в ее судьбу. (К слову, одним из источников «чистой воды сплетни» в петербургской публике мог быть не кто иной, как Страхов, еще в 1874 году посвященный в раннюю редакцию глав о самоубийстве Анны; и именно ему вскоре будет адресовано письмо Толстого с размышлениями на тему взаимосвязи между автором и персонажем.)

Иначе говоря, всего через несколько дней после сдачи в печать мартовской порции глав Толстому живо напомнили о возможной альтернативе тому — верно угаданному — телеологическому движению авторского замысла, которое воплощала в себе главная героиня. Уверенно высказанная его корреспонденткой надежда не помешала автору через год допустить «такую пошлость», то есть, по мнению Толстой, тривиальную, растиражированную в беллетристике развязку[829]. Однако, как представляется, заступничество придворной дамы за Анну (о чьем отказе от развода она вместе с другими читателями узнает совсем скоро) попало в точку иным манером, заострив осознание Толстым того, насколько зависимы персонажи от его авторской воли.

В этом свете ссылка в чуть более позднем письме Страхову на сцену с Вронским как случай проявления самой «сущности искусства» обретает особую значимость. Толстовское моделирование «бесконечного лабиринта сцеплений» вырастало из психологически углубленной картины стреляющегося героя, а общим знаменателем того и другого являлся, как можно констатировать с достаточной уверенностью, интерес к эвристической силе концепции бессознательного. Признание неожиданности развития сюжета заключало в себе момент самоидентификации с героем: сильный, гордый мужчина, собирающийся свести счеты с жизнью, — еще раз вспомним саму фигуру, выражение лица Вронского накануне выстрела — был достоин того, чтобы автор ненадолго подчинил ему свою творческую власть. Анна же в качестве персонажа, продукта текста, оспаривающего полноту авторского контроля над самим текстом, не упомянута в обращенной к единомышленнику интроспекции Толстого. Между тем она произнесла свое «Я не хочу развода, мне теперь все равно» едва ли не более «неожиданно», чем Вронский погрузился в круговорот образов и воспоминаний — суггестию суицида[830].

Вронскому, прошедшему испытание смертельной опасностью и заново воспрянувшему к жизни, а отчасти и умудренному, в самом деле гораздо больше, чем смятенному персонажу ранней редакции, пристало отвергнуть «лестное и опасное» назначение, даже если для этого надо вовсе выйти в отставку и уронить себя в глазах — учитывая его флигель-адъютантское звание и заметность при дворе — самого императора.

***

В историческом контексте 1870‐х опрометчивость, а с тем и смелость отставки Вронского оттеняется его заметным положением в молодой императорской свите (напомню о таком нерядовом поручении ему, как сопровождение иностранного принца, явно принадлежащего к одной из главных европейских династий). Как уже говорилось в главе 1, Александр II щедро раздавал флигель-адъютантское звание, но не относился к нему как к чему-то вроде жалуемой табакерки — от молодых флигель-адъютантов требовалась не только политическая, но и эмоциональная лояльность, как бы сыновья чуткость к движениям души облагодетельствовавшего их монарха и командира.

Автор АК, скорее всего, помнил историю, приключившуюся в 1860‐х годах с его троюродным братом, ровесником, приятелем молодости, сослуживцем по Севастополю князем Д. С. Горчаковым[831]. Родной племянник командующего армией, долго служивший тем не менее в небольших чинах в не самом престижном гвардейском полку (гусарском Павлоградском — кстати, увековеченном вскоре «Войной и миром»: в нем служит Николай Ростов), Горчаков был отправлен в Петербург уже накануне сдачи Севастополя летом 1855 года с депешами о неминуемой сдаче порта. Последовавшее награждение его званием флигель-адъютанта было вполне в сентименталистском духе Александра II: храбрый офицер, первым разделивший с царем горечь известий о грядущем поражении, заслуживал знака личного доверия и благоволения. Однако Горчаков оказался слишком «шероховатым», недостаточно своим для придворной среды, и некоторые его высказывания диссонировали с утвердившейся к началу 1860‐х риторикой любовного восхваления монарха за даруемые благодетельные реформы. Вот как выглядит закат этой карьеры в трактовке С. Д. Шереметева: «В сношениях к нему государя много интересных эпизодов, по ним можно судить о постепенном усилении в государе враждебного чувства к дворянству <…> Самостоятельность в сочетании с древним историческим именем всего менее прощалась государем. Горчаков понял, что конец неизбежен, и, не дождавшись неприятности, сам подал в отставку. Отставка флигель-адъютанта почиталась государем личным оскорблением. Они расстались навсегда»[832].

И еще один штрих: отставку Горчаков получил все-таки с пожалованием в придворное звание шталмейстера — своего рода суррогат производства офицера при отставке в следующий полноценный воинский чин[833]. В том же или аналогичном придворном звании, условно соответствующем чину 3‐го класса, но действительного служебного веса не имеющем, вышел в отставку полковник Вронский, как становится ясно из дальнейшего повествования в АК: в одном случае он назван в своей несобственно-прямой речи «егермейстером без службы», в другом — упоминается одетым в мундир шталмейстера (393/5:9; 549/6:29). Вполне достижимое для Вронского в самом скором времени боевое генеральство, прими он назначение в Туркестан, заменяется мишурным шталмейстерством, что лишний раз подчеркивает утрату им прежнего положения в свете. Двусмысленность этого внешне престижного статуса можно проиллюстрировать деталью из повести «Марина из Алого Рога» (1873) любителя великосветских сюжетов Б. М. Маркевича: шалопай-аристократ генерал Солнцев, оказавшись не у дел, находит утешение в сугубо номинальной почести, полученной при отставке: «Полная независимость, — я в придворном звании»[834].

***

Рискнуть своим служебным реноме Вронскому помогает одновременный поступок Анны. Она тоже по-своему отстаивает личную честь — отвергает реальную возможность развода, зависящую от не слишком добровольного великодушия мужа. Гордое игнорирование согласия Каренина становится для Анны формой участия в том состязании за власть, которое составляет один из сквозных мотивов в петербургских главах Частей 3 и 4, особенно в связи с темой брака и развода. Отсроченные же последствия их двойного отказа героиня и герой делят не поровну.

6. Двоякий ток времени: Анна и Вронский в Италии

Сразу вслед за окончательным решением ввести в повествование отказ Анны от развода автор существенно дополнил сюжетную линию любовников по сравнению с тем, как замысел приближения к развязке и собственно развязки оформился еще на начальной стадии работы. Эта довольно спешная достройка сюжета дала своеобразный эффект раздвоения хода времени в романе — интересный как сам по себе, так и преломлением в нем темы развода в ее связи с общей концепцией несчастья героини.

Речь идет о создании в марте 1876 года глав 7–13 Части 5, посвященных уединению Анны и Вронского в «небольшом итальянском городе» (387/5:7). В следующем же месяце эти главы увидели свет вместе со смежной и созданной тогда же сплоткой глав о Левине и Кити (5:14–20)[835]. За апрельским выпуском пролегла, как и в 1875 году, долгая, на сей раз восьмимесячная, пауза в сериализации. Сам этот выпуск, подобно ряду предыдущих, обрывался эффектно — символическим совпадением смерти брата Левина и новости о беременности Кити (как и в ОТ, то был еще не конец самой Части 5). Таким образом, во втором сезоне сериализации Левин и Кити, пройдя через признание друг другу в любви, сватовство, венчание, самую раннюю пору супружеских радостей и размолвок, достигали зачина того, что для их создателя и являлось настоящим браком. Для Анны же и Вронского, в финале Части 4 отправляющихся за границу, второй сезон оканчивался тем, что они уезжают из Италии обратно в Петербург, планируя провести предстоящее лето в Воздвиженском — «большом родовом имении Вронского» (404/5:13). Забегая вперед (современникам потребовалось ждать начала третьего сезона в декабре 1876 года), напомню, что сразу по возвращении из Италии Анна в Петербурге видится с сыном Сережей и переживает оскорбительный афронт в театре.

В генезисе романа итальянская интерлюдия не была заранее планировавшимся компонентом повествования. В венчающей Часть 4 сцене воссоединения «обязывающая» реплика Вронского Анне: «Мы поедем в Италию, ты поправишься» (409/4:23) — появилась в одной из самых поздних редакций, уже после того, как в текст главы были введены слова Анны об отказе от развода. Реплики еще нет в последней из сохранившихся черновых редакций сцены — верхнем слое рукописи 38, подробно рассмотренной нами в ее целости выше[836]. Текст рукописи, напомню, оканчивается лаконичным сообщением об отъезде Анны и Вронского за границу, но одновременно ли с добавлением этой концовки автор задумал включить само путешествие в фабулу романа — судить трудно[837].

Подразумеваемое репликой Вронского об Италии ближайшее развитие фабулы было достигнуто при помощи толстовского излюбленного приема — «пролога», самопредварения[838]. Он заключался в том, чтобы уже сочиненной (хотя бы вчерне) яркой, кульминационной сцене предпослать цепь приводящих к ней событий и положений, как бы отступить назад и реконструировать предысторию поворотного момента внутри собственного вымысла, соединив затем в финальной редакции нарратив и действие в хронологической последовательности. В данном случае таким моментом, взывавшим о предыстории, была волновавшая воображение Толстого и с самого начала просившаяся на бумагу сцена скандала в театре в Петербурге, первая версия которой, как отмечалось выше в гл. 2, была готова уже весной 1873 года[839]. Как доказывает В. А. Жданов, одной из композиционных целей Толстого при создании итальянских глав было «показать отношения Анны и Вронского в процессе начинавшегося охлаждения изнутри», а для того «замедлить действие» — так, чтобы грядущая сцена в театре, обнажающая предел запаса прочности в их отношениях, прочитывалась в должной перспективе[840]. Этому замедлению действия, требовавшему новых ситуаций и обстоятельств, мы обязаны, в частности, появлением несколько неожиданной в ОТ фигуры Вронского за мольбертом, словно бы материализовавшейся из тех ранних редакций Части 1 романа, где Удашев «прекрасно образован», отменно добродетелен и мягок нравом[841]. К слову, это от него окончательному Вронскому переходит одна из первых в романе реплик героя, произносимая с элегантной небрежностью, причем упоминаются в ней как раз средиземноморские впечатления: «Ницца сама по себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хороши только на короткое время» (57/1:14)[842].

Насколько, однако, удалось автору согласовать замедление действия для двух героев с уже не вполне подвластным ему — после публикации половины романа — током времени в общем русле повествования? Взятая сама по себе, явная хронологическая разметка в окончательной редакции глав об Анне и Вронском в Частях 4 и 5 вроде бы вполне достоверна. Мы видим, что они уезжают из Петербурга за границу в начале второй весны по календарю романа[843]. Рассказ об их досугах в итальянском городке, в котором по приезде туда они «хотели поселиться на некоторое время», начинается с сообщения: «Вронский с Анною три месяца уже путешествовали вместе по Европе. Они объездили Венецию, Рим, Неаполь <…>» — и чуть дальше в тексте это указание повторяется: «Вронский в эти три месяца, которые он провел с Анной за границей <…>» (387, 388/5:7). Пребывание в городке, до отъезда в Россию, длится еще около месяца, а то и двух: в него вмещаются встреча пары с давним знакомцем Вронского Голенищевым; попытка Вронского написать портрет Анны и еще несколько картин, начиная от всплеска увлечения и кончая разочарованием в своей способности к живописи; знакомство с художником Михайловым и работа того над поразившим всех портретом Анны. Словом, прошло сколько-то времени: снятый палаццо, «средневековым» обликом которого они сначала восхищались, успел надоесть и «вдруг стал <…> очевидно стар и грязен <…>» (404/5:13).

Изъяны этой наружно исправной хронологии легче всего заметить из непрямых, непреднамеренных (или подсознательно преднамеренных) датирующих признаков[844] в последней — петербургской — трети Части 5, которую Толстой расширял и дорабатывал спустя месяцы после публикации первых двух третей, уже в конце осени 1876 года[845]. Начать с примет времени года: повидать Сережу Анна, только что вернувшаяся из‐за границы, приезжает в «шубке» (449/5:29); снимающей «шубку» же при входе в театр она предстает мысленному взору Вронского; да и наяву, когда тот позже Анны приезжает в театр, капельдинер снимает с него шубу, а в коридоре стоят два лакея «с шубами на руках <…>» (459/5:33). Курьезно много шуб для допущения, что Анна и Вронский вернулись в Петербург месяца через четыре после отъезда, то есть никак не раньше июля[846]. Между тем смена времен года, вообще природный фон действия, порой сливающийся с самим действием, занимают особое место в мире АК — отнюдь не «комнатного» романа. Эти приметы более чем согласуются с тем, что, вернувшись из Италии, Анна и Вронский застают пик светского сезона, когда «весь Петербург» съезжается послушать знаменитую певицу, — ясное указание на зиму или первую половину весны. Дополнительный штрих: в те же самые дни Каренин (о ком повествуется в смежных главах) присутствует на некоей многолюдной церемонии «поздравления» во дворце, к которой приурочено объявление о «вновь полученных наградах», включая награждение его самого орденом Александра Невского, и о «перемещении важных служащих» (433–434/5:24). Имеется в виду, конечно же, именно так праздновавшийся тогда уже в течение двух десятилетий день рождения Александра II, а день этот по старому стилю — 17 апреля.

Есть и другой элемент историко-культурного контекста, говорящий в пользу этой хронологии: в ту эпоху имущие путешественники приезжали в Италию, как правило, не в летнюю пору — будь то для осмотра достопримечательностей или курса лечения; способы и умения наслаждаться аппенинской жарой придут позднее, а тогда лето годилось прежде всего для поездок на воды в Германию или на южное английское побережье. Так, в марте 1875 г. Н. Н. Страхов, сообщая Толстому о представившейся ему удачной возможности впервые побывать в Италии, пояснял, что хочет «сделать прогулку, пока не наступили жары — в Венецию, Неаполь, Рим, Милан и т. д.»[847]. В авантексте самой АК, а именно в одной из промежуточных редакций Части 1, подруга Кити графиня Нордстон вспоминает, как однажды провела с Карениной зиму в Риме, причем та «была в непроходящем восторге от искусства»[848]. Эта черточка не вошла в ОТ, зато в нем есть стильная подробность, «удостоверяющая» пребывание Анны в Риме, уже с Вронским, именно зимой. В разговоре с другом Вронского Яшвиным накануне происшествия в театре Анна спрашивает его о последних конных состязаниях на гвардейских маневрах и добавляет: «Вместо этих я смотрела скачки на Корсо в Риме» (455/5:31). Скачки в сердце Рима, на длинной и прямой Виа дель Корсо, специально засыпавшейся для этого толстым слоем песка, традиционно приурочивались к масленичному карнавалу, который оставался популярным празднеством и после того, как город стал в 1871 году столицей объединенной Италии[849]. Из предшествующих слов Анны Яшвину: «[Мы с вами] знакомы с прошлого года, на скачках. <…> Нынешний год хороши были скачки?» (455/5:31) — ясно, что добрую часть второго года по календарю романа она и Вронский провели за границей, пропустив среди прочего все летние русские увеселения, ибо конные состязания гвардии в присутствии светских гостей устраивались под Петербургом только летом[850].

Толстой, к слову, совершил собственный зимний вояж в Рим много раньше, в январе 1861 года — в свою вторую (и последнюю) заграничную поездку. Скачек на карнавале он не застал, уехав незадолго до Масленицы, пришедшейся в том году на середину февраля н. ст.[851], но, возможно, какие-то приготовления или предвкушения ему, страстному лошаднику, надолго запомнились. Примечательно в этой связи, что в первой редакции эпизода реплика Анны о Корсо содержит дополнительную подробность живого впечатления: «А мне нравятся их лошади маленькие»[852].

Обращаясь к генезису текста самих итальянских глав (работа над ними в конце зимы — начале весны 1876 года была недолгой, но все-таки потребовала значительной правки), можно найти немало того, что показывает: воображению Толстого пребывание Анны и Вронского в Италии рисовалось, во-первых, весьма длительным, во-вторых, приходящимся в основном на зиму и начало весны. Вот описание, в исходной редакции, череды попыток Анны устроить и оберечь внешнее счастье их долгого медового месяца:

Первое время она видела, что он хотел, чтобы он был молодым, беззаботно счастливым, вырвавшимся на волю молодым и ни в ком не нуждающимся и удовлетворяющимся только собою. И она делала их жизнь такою. Потом было время, когда они были в Риме, он хотел, чтобы они были знатными туристами, и такими они были. Потом он хотел, чтобы они были во Флоренции людьми, желающими только свободы для тихой семейной и артистической жизни, и такими они были. Потом весною, при переезде в палаццо, он хотел, чтобы они были покровители искусств, меценаты, и такою она делала их жизнь[853].

Согласно этой версии, в палаццо они прожили еще три (!) месяца до знакомства с Михайловым, живопись которого, как и в ОТ, помогает Вронскому избавиться от иллюзий насчет своего таланта, после чего Вронский и Анна уезжают «в апреле в Петербург»[854]. Получается, что Италия была второй половиной их годичного заграничного путешествия и что возвращаются они в Петербург к концу марта по старому стилю, то есть уже на третий год действия в романе.

Перечитанная внимательно, окончательная редакция итальянских глав не опровергает такого допущения. По сравнению с редакцией первоначальной Толстой свел в них к минимуму хронологическую разметку пребывания в Италии и даже природные приметы вроде описания погоды[855], но и из косвенных датирующих маркеров, и из динамики образов героев видно, что логика повествования подразумевает весьма долгое заграничное путешествие. Собственно, уже цитированные первые предложения главы 7 Части 5: «[Т]ри месяца уже путешествовали вместе по Европе. Они объездили Венецию, Рим, Неаполь <…>» — являют собою недосказанность. Где в Европе и сколь долго они были до приезда в Италию?

Проговорки на этот счет характерным образом возникают в финальных главах Части 5, написанных в основном наново после значительной паузы в работе над романом. Заменяя в описании того самого броского наряда, в котором Анна гордо появляется в театре, «черное бархатное» платье из самой ранней редакции сцены — платьем «светл[ым] шелков[ым] с бархатом», Толстой попутно вкрапил: «которое она сшила в Париже»[856]. Деталь перешла из процитированной рукописи в ОТ (457/5:32), где она перекликается с мимолетным упоминанием «девушк[и]-француженк[и], привезенн[ой] из‐за границы» (453/5:31). Это касается и Вронского. Перемены в его внешности и отчасти даже манерах, фиксируемые взглядом нарратора или другого персонажа, согласуются с устойчиво долгим пребыванием в новых для него условиях жизни. При встрече с только что вернувшимся из‐за границы Вронским в театре Серпуховской произносит: «Как в тебе мало осталось военного! <…> Дипломат, артист, вот этакое что-то». Следующая за тем фраза: «Серпуховской уже давно махнул рукой на служебную деятельность Вронского, но любил его по-прежнему <…>» (460/5:33; курсив мой) усиливает впечатление, что друзья не виделись по меньшей мере год. Значимее же всего восприятие Анной девяти- или десятилетнего Сережи: «Как худо его лицо, как коротки его волосы! Как длинны руки! <…> Анна жадно оглядывала его; она видела, как он вырос и переменился в ее отсутствие» (450/5:29). Сережа остается в финале Части 4 с отцом, но в той мере, в какой персонаж принадлежит сюжетной линии Анны, время для него с момента расставания с матерью, кажется, течет так же, как для нее, и их грустное свидание происходит никак не менее года спустя.

Разумеется, бесплодно и наивно требовать от писательского вымысла строгого соответствия реальному календарю, а заодно и историческим обстоятельствам, или поддаться соблазну досочинения сюжета (скажем — парижская жизнь Вронского и Анны). Столь же нелепо в этом конкретном случае пытаться «установить» единственно верную хронологию в причудливом расслоении хода времени.

В не раз упомянутом выше исследовании В. Александрова доказывается значимость в АК повторяющихся темпоральных лакун, «пустых» лагов, «периодов „безвременья“» (periods of «dead time») — протяженных отрезков времени в жизни того или иного персонажа, о которых читатель почти или вовсе ничего не узнаёт. Отмечая гораздо большее число лакун в линии Анны — Вронского, чем Левина — Кити, Александров связывает их с завораживавшим еще Набокова порывистым, скачкообразным ходом времени для первой четы[857]. Как уже отмечено в начале этой главы при обсуждении хронологии любовной страсти Анны и Вронского, выводы как Александрова, так и Набокова далеко не бесспорны. Они строятся на буквальном прочтении взятых по отдельности прямых датирующих указателей — или того, что сочтено таковыми («почти целый год», «шесть месяцев» [130/2:11; 532/6:22]), — а это ведет к недооценке межфабульных синхронизирующих сцеплений и косвенных, «органических» индикаторов хода времени (сенокос, начало охотничьего сезона и т. п.)[858]. Тем не менее в данном случае дискретность хронологии не только наличествует, но и взывает об истолковании.

На мой взгляд, итальянские главы и их отзвуки в некоторых последующих местах романа предполагают не просто лакуну не менее чем в полгода, между отъездом Анны и Вронского из Петербурга и приездом в Италию (из Франции? из Швейцарии?), но лакуну закамуфлированную, о которой читателю прямо не сообщается. Суммарный эффект разновекторных устремлений действия — рывков вперед, заложенных в самой поэтике фабулы Анны и Вронского, и замедления, диктуемого, в числе прочего, синхронизацией сюжетных линий, можно описать метафорой петли времени. В своей реальности Анна и Вронский проживают с отъезда до возвращения будущей зимой год или около того. Явственнее даже, чем в самих итальянских главах, эта хронология проступает, когда далее в той же Части 5 действие доходит до сцены в театре — одной из тех сцен, что были готовы вчерне задолго до публикации соответствующего места романа. Здесь-то высвечивается смысл итальянских глав как долгой прелюдии к очередному, предфинальному, акту драмы. Едва ли случайно автор, достигнув в процессе работы этой точки, сдобрил текст несколькими косвенными, но выразительными приметами течения времени. Возможно, именно тогда заграничное путешествие любовников предстало его воображению не просто продолжительным, но и насыщенным внешними событиями, под покровом которых и по контрасту с ними, медленно зреет осознание героями своего несчастья.

Однако для Анны и Вронского существует и реальность других персонажей, где случается как-то так, что пара оказывается в Воздвиженском уже летом в год их начавшегося весной европейского вояжа. Именно в этой реальности синхронизация двух сюжетных линий обретала особое значение. Напомню, что уже на ранних стадиях работы над романом, в 1873 году, Толстой намечал рамку повествования для сердцевины книги, желая показать обе пары в сходной (и тем самым подчеркивающей противоположность «двух браков») ситуации — в моменты собственно бракосочетания и более позднего житья летом в деревне[859]. Почти три года спустя, в начале 1876 года, готовя к печати главы о женитьбе Левине и Кити, Толстой уже вполне располагал рецептом и графиком семейного счастья для этой четы. Еще до венчания Кити отвергает переданный ей Левиным «совет Степана Аркадьича ехать за границу» (знакомый мотив!), так что, в противоположность второй чете, Левины из-под венца уезжают в деревню (369–370/5:1)[860]. Из хронологии событий в последующих главах ясно, что Кити понесла вскоре после их венчания, причем, как и подобает добрым людям, до наступления Великого поста[861].

Приступив в конце 1876 года к решающему расширению Части 6 с ее летними сценами в левинском имении и правя уже давнюю редакцию этих глав, Толстой отказался от переброски действия разом в лето следующего за свадьбой года: по каким бы соображениям ни казалась ранее нужной или уместной полуторагодичная лакуна в фабуле[862], теперь само ожидание первенца в первые же полгода брака (6:1) определяло и хронологию, и сюжетную канву[863]. Логика любовной фабулы Анны и Вронского, напротив, вполне ладила с гедонистически затянутым медовым месяцем в Европе, но в заранее заданной и композиционно очень значимой рамке симметричных, более или менее одновременных сцен из семейной жизни двух пар этому путешествию надлежало выглядеть «усеченно». Анна и Вронский как бы возвращаются, замыкая петлю, в предыдущее лето по календарю романа, чтобы разделить его с Левиным и Кити. С этим сочетается то, что в воздвиженских главах Части 6 (6:17–25), как они окончательно оформились в начале 1877 года[864], отсылок к недавнему, казалось бы, пребыванию любовников в Италии фактически нет[865]. Даже такой тесно связанный с «семейной мыслью» романа хронометр, как взросление детей, усиливает впечатление петли времени. Если Сережа Каренин за время путешествия Анны проживает, как видно из сцены свидания в Части 5, не менее года, то ее дочка от Вронского Ани[866], родившаяся за пару месяцев до отъезда матери и отца ранней весной в Европу и не разлучавшаяся с ними, летом Части 6 в Воздвиженском еще не выглядит полуторагодовалым ребенком[867], как следовало бы из хронологии путешествия и сопоставления с ходом времени для ее старшего брата.

***

О внимании, которое Толстой, близясь к завершению работы над АК, уделял хронометрирующим приметам в сюжетной линии Анны, говорит одна — на первый взгляд вполне случайная — из множества корректив, внесенных в уже рассмотренную нами первую развернутую редакцию глав о героине накануне ее самоубийства. В этой редакции описание утра рокового для Анны дня сообщает, что та «причесала свои особенно вившиеся и трещавшие под гребнем, отросшие уже до плеч волоса»[868]. Отсылающая к тому обстоятельству, что из‐за болезни при родах Анне остригли голову[869], эта фраза вполне согласуется с той версией сюжета, где самоубийство Анны происходит через год и несколько месяцев после ее родов и соединения с Вронским. Когда автор уже в начале 1877 года вернулся к этим главам, теперь составляющим последнюю треть Части 7, фабула была усложнена задуманными много позднее, чем трагическая развязка, но уже и написанными, и опубликованными итальянскими главами. Теперь в промежуток времени, когда волосы Анны отросли «до плеч», должны были уместиться и заграничный вояж, и свидание с заметно повзрослевшим Сережей, и полгода в Воздвиженском, и зима в Москве (6:32; 7:9–10) — пожалуй, достаточно, чтобы к концу нужного для этих событий срока буйные волосы Анны спускались бы заметно ниже плеч.

Нельзя доказать, что Толстой с его чувством реалистической хронологии рассуждал именно так, но факт остается фактом: в ходе правки исходной редакции описание утреннего туалета Анны, включая процитированную фразу, было вычеркнуто[870] и вскоре же заменено психологически заостренным эпизодом, перешедшим в ОТ: «„Да, я причесана, но когда, решительно не помню“. Она даже не верила своей руке и подошла к трюмо, чтоб увидать, причесана ли она в самом деле, или нет? Она была причесана и не могла вспомнить, когда она это делала» (632/7:27). Как видим, определенность в обозначении длины волос исчезла, и текст — в чем, возможно, и состояло намерение Толстого — трудно принудить к однозначному ответу на вопрос, какой по счету год совместной жизни Анны и Вронского идет — второй (что подразумевается синхронизацией с линией Левина и Кити) или уже третий. Словом, амбивалентная темпоральность проникает в саму сюжетную ткань. Наконец, стоит заметить, что в написанной чуть позднее заключительной части романа, а именно в главе, где едущего в Сербию Вронского терзает образ мертвого тела Анны, упоминание волос предполагает очень немалый срок, прошедший после ее болезни, то есть, собственно, отрезок жизни, прожитый вместе с Вронским: «[Е]му вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: <…> закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках <…>» (654–655/8:5)[871]. Оборот «с своими», кажется, исключает допущение, что косы были накладными.

***

Таким образом, заграничное путешествие Анны и Вронского можно прочитывать в двух различных темпоральных версиях — долгой и редуцированной. Тема развода с Карениным и узаконения связи с Вронским находит отчетливое звучание в первом из этих ключей. Именно такое путешествие, не просто на год географически удаляющее любовников из их привычного петербургского круга, но заставляющее их перебрать несколько светских личин в космополитической среде богатых туристов (насколько они были вхожи в нее «при неопределенности их положения», то есть насколько удавалось избежать общения с дамами [392/5:8]), заостряет смысл испытания, которому подвергается предшествующий двойной отказ — Анны от предложения развода и Вронского от карьерного взлета.

В исходной редакции итальянских глав, где версия долгого путешествия выражена эксплицитнее, Анна, думая о будущем своих отношений с Вронским, не раз пытается словно бы скрыть от себя отсутствие юридического статуса у их домашней обстановки супружества. Мотив двух мужей из мучившего ее в свое время, после первой физической близости с Вронским, кошмара — «И она <…> объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы» (147/2:11)[872], — отзывается теперь, хотя и неявно, в неопределенности значения, в котором она употребляет слова «жена» и «муж». Так, непринужденность (то самое — «гораздо проще») ее супружеского обхождения с Вронским перед только что представленным ей Голенищевым таит под собой болезненно-замысловатую аргументацию, смешивающую сослагательное и изъявительное наклонение в характеристике одного и того же состояния:

«Если бы я приняла самопожертвование Алексея Александровича, я бы вышла замуж за Вронского и была бы его женой и была бы спокойна и права перед светом; а муж пострадал бы. Теперь же я избавила мужа от унижения, и неужели эта жертва с моей стороны не лучше освящает наш брак, чем венцы, которые бы на нас надели?» — думала она. И вследствие того она считала себя женой Вронского и не стыдилась этого[873].

Условность наименования Вронского мужем также проявляется в тревожных раздумьях Анны об уязвимости их счастья для близящегося «страшного и могущественного божества скуки» и о необходимости поэтому поощрять занятия Вронского живописью: «Анна с даром провидения любящей женщины знала лучше всякого судьи, что у ее теперешнего мужа (так она его мысленно называла) не было дара»[874]. В пространстве авантекста это «мысленно называла» перекликается с гораздо более ранним, входящим к ПЗР, изображением Анны, только что приехавшей с Удашевым в его великолепную усадьбу: «[О]бращение с ней Удашева <…> было до такой степени почтительно (насколько оно может быть между мужем и женою), что неприятные мысли, вызванные в первую минуту этой роскошью, были забыты ею, она свыклась с новым домом и увлеклась тем, что занимало мужа (как она называла Удашева) <…>»[875]. В ПЗР Анна, как мы помним, — законная жена Удашева перед лицом закона, но как раз в силу этого почти изгой в свете, о чем в процитированном пассаже и напоминают, с разной степенью прямоты, две оговорки в скобках. Скорректированный дубль второй из них в черновике итальянских глав, написанных спустя почти три года, развивает этот мотив на новом витке создания романа. Наличие у разведенной с Карениным Анны статуса законной жены не делало вполне беспроблемным именование Удашева мужем; однако неразведенная Анна и вовсе не могла называть этим словом Вронского иначе как только «мысленно», для оправдания чего нуждалась в софистических умозаключениях.

В окончательной редакции итальянских глав рассказ о душевных переживаниях Анны после отъезда из Петербурга ставит акцент на том, что описывается как ложное самопожертвование. Как и в первоначальной (лишь чуть более ранней) редакции, оправдание, призванное приглушить чувство вины перед Карениным, берется из отточенного ею «рассуждения», о нарочитости которого сигнализируют и долгое «включение» внутренней речи Анны, и последующая ремарка:

«Я неизбежно сделала несчастие этого человека, — думала она, — но я не хочу пользоваться этим несчастием; я тоже страдаю и буду страдать: я лишаюсь того, чем я более всего дорожила, — я лишаюсь честного имени и сына. Я сделала дурно и потому не хочу счастия, не хочу развода и буду страдать позором и разлукой с сыном». Но, как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала. Позора никакого не было. <…> Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время (391/5:8).

У читателя, однако, может закрасться сомнение, так ли уж удалось Анне, путешествуя за границей, избежать страданий, причиняемых «позором и разлукой с сыном». Это как раз тот случай, когда изучение черновых редакций романа помогает не только вообразить своего рода параллельные реальности жизни персонажей, но и выявить относительность тех или иных притязающих на истину, безапелляционных утверждений нарратора. Расхождения в таковых между более ранними и позднейшими редакциями могут быть поняты в смысле разных модальностей высказывания (или умолчания), с допущением, что отвергнутые при ревизии и доработке варианты могут сохраняться в ОТ в снятом виде.

С этой точки зрения в исходной редакции выделяется череда сцен, завершающих пребывание Анны и Вронского в Италии. В них предвосхищение уготованного Анне в Петербурге публичного унижения переплетено с мотивом тоски по сыну, причем мелодраматизм одной детали оттеняется социальным правдоподобием другой. Соединяет их эпизодический в фабуле, но значимый для высокой тематики АК персонаж — художник Михайлов, пишущий портрет Анны, как бы создавая визуальный коррелят словесного изображения героини в книге[876]. В этой редакции, как и в ОТ, подлинное искусство Михайлова — в своем роде эмиссара автора внутри романа — отваживает Вронского от взятой им на себя богемной роли, что, в свою очередь, делает наконец очевидной бесцельность дальнейшего пребывания пары за границей. Еще сильнее фактор Михайлова влияет лично на Анну, тем более что при первой же встрече художник «[c]воим тонким чутьем <…> сразу понял, по взглядам и движениям, что это не просто муж с женою, а что что-то тут есть»[877]. И вновь наименование любовников — без уподобительного «как» — мужем и женой не прячет, а выдает крайне чувствительную для Анны проблему узаконения ее брака с Вронским: в том и дело, что стать «просто» мужем и женой им совсем непросто. Перешедшая и в ОТ (397–398/5:11) неприветливость Михайлова к знатным и богатым соотечественникам выражается особенно колко в найденной им в конце концов комбинации форм этикетного обращения:

В чужом доме и в особенности в палаццо у Вронского Михайлов был совсем другой человек, чем у себя в студии. Он был неприятно почтителен, как бы боясь сближения с людьми, которых он не уважал. Называл Вронского ваше сиятельство и Анну ваше превосходительство и никогда, несмотря на приглашения Анны и Вронского, не оставался обедать и не приходил иначе как для сеансов[878].

В журнальную публикацию слова «и Анну ваше превосходительство» не попали[879], как нет их и в ОТ (402–403/5:13), отчего соль эпизода в немалой мере теряется. «Неприязненная почтительность» Михайлова заключалась не столько в подобострастном использовании формул титулования как таковых (у него как разночинца было мало альтернатив даже в более свободной заграничной обстановке[880]), сколько в обращении к Вронскому по так называемому общему титулу «сиятельство», закрепленному за родовым титулом графа, а к не носящей родового титула Анне — по общему титулу «превосходительство», принадлежащему чину ее мужа[881], о ком, надо думать, Михайлов успел разузнать у кого-то из русских знакомых. (Если бы Каренин был князем или графом, требуемое этикетом обращение к Анне также было бы «ваше сиятельство».) В сущности, раз за разом портретист вежливо, не отступая от приличествующего ему коммуникативного кода, не избегает напоминать своим заказчикам об их незаконном сожительстве. В устах человека, стоящего много ниже в сословной иерархии и почти невхожего в свет, это формально безупречное титулование должно было ранить — именно так, вполне буднично и оттого еще более унизительно, проявлялась зависимость Анны от положения и статуса мужа[882]. И шутка Голенищева, повторяющего при лицезрении портрета, как это такую «красоту особенную» смог «найти Михайлов в ее превосходительстве»[883], была, возможно, попыткой сгладить эту неловкость — ведь Анна при первой же встрече «поразила его своей красотой, простотой и необыкновенной смелостью, с которой она принимала свое положение»[884].

К другому посланию, которое ей шлет живопись Михайлова, Анна тем восприимчивее, что путешествие явно затянулось. В ранней редакции небольшая картина в студии, которая случайно привлекает внимание Анны и Вронского и приводит их в неподдельное восхищение, изображает «итальянскую красавицу крестьянку», кормящую грудью ребенка под умиленным взглядом мужчины. (В ОТ мы видим здесь другую картину — фигуры двух мальчиков, удящих рыбу под ракитой (401/5:12), апеллируют к материнскому чувству не столь прямо.) По возвращении в палаццо Анна «прошла к своей девочке и никогда так долго не сидела с ней и так не любила ее, как в этот день. Она даже раскаивалась в своем охлаждении к детям, в особенности к Сереже, которого она так давно не видела». Позднее вечером Вронский застает ее плачущей: «Это были первые [слезы] с тех пор, как они оставили Петербург. Анна призналась, что она тосковала об сыне»[885].

При доработке итальянских глав Толстой, как кажется, сбавлял ударение на тягостность положения Анны, ощущаемую и осознаваемую ею самой. Как и во многих других случаях, главным медиумом смысла должны были стать не прозрачные образы, а более прихотливая вязь мотивов. Кроме того, немалая лепта в нагнетание страстей была уже зарезервирована за сценой афронта в театре, к которой Толстой весной 1876 года вплотную подвел свою героиню; так что чрезмерно предвосхищать эту промежуточную кульминацию не годилось уже по композиционным соображениям. И тем не менее, исходная редакция итальянских глав, прочитываемая в модальности более открытого высказывания нарратора, по-своему равноправна с ОТ в «большой реальности» романа, вбирающей в себя пласты авантекста. Она позволяет лучше увидеть развитие того аспекта драмы Анны и Вронского, который многие литературоведческие трактовки низводят к «внешней», формально-юридической нерешенности вопроса о разводе. Только лишь «считать себя» женой Вронского, а не быть ею, составляло для Анны переживание, неотделимое от ее экзистенциального устремления к самоутверждению через отказ от развода.

***

В заключение подведу итог обсуждению того, как тема расторжения брака взаимодействовала в генезисе АК с топосом власти и политического влияния. В Первой законченной редакции романа в 1873 году был реализован, хотя и без подробного развития в фабуле, сюжет с состоявшимся разводом Анны. Это согласовывалось с ранней версией образа Каренина — незадачливого мужчины, ставшего жертвой безрассудства жены-прелюбодейки, которой нужно узаконить свою любовную связь. Постепенный пересмотр безоговорочно жалкого образа мужа в сторону Каренина ОТ — персонажа противоречивого, но уж точно менее жертвенного, начинается в том же году, однако от сюжета с состоявшимся разводом Толстой еще долго не отказывается. Анна, получившая законный развод и сочетавшаяся законным браком с Вронским (Удашевым), выступает в тогдашних редакциях фигурой, в которой семантика сюжета плотно смыкается с исторической тканью, с аллюзиями к нравам и правилам той среды и той поры. Для показа того, сколь изощренно, посредством не буквы закона, а норм неписаного кодекса, работает остракизм высшего общества, формально законный брак Анны предоставлял больше возможностей, чем ее самоочевидно незавидное положение сожительницы холостого мужчины.

В Дожурнальной цельной редакции 1874 года сюжет с состоявшимся разводом и сюжет с Анной, остающейся номинальной женой Каренина, фактически сосуществуют: если в кульминационных главах будущей Части 4 героиня еще не отказывается от предложения развода, то главы будущей Части 7 об Анне накануне трагической развязки, первый развернутый черновик которых входит в эту редакцию, дают понять, что годом раньше по календарю романа развод почему-то не был совершен. Выбор автора между этими двумя модальностями сюжета был процессом, который в немалой степени определил специфику ДЖЦР. Более того, даже после начала журнальной сериализации АК в 1875 году, когда порция за порцией текст романа стал «отвердевать», вопрос о статусе, в котором Анна соединяется с Вронским, оставался в продолжавшемся генезисе текста открытым, ибо соответствующая серия глав долго стояла в очереди на доработку (а в чем-то и переделку) и публикацию. Только в феврале — марте 1876 года произносимое Анной «Я не хочу развода» внедряется в авантекст, чтобы вскоре перейти в текст печатный.

Этим перипетиям эволюции сюжета отвечала динамика интереса Толстого к проявлениям власти в «усложненных формах» великосветской жизни. В 1874 году, на этапе создания ДЖЦР, благодаря кричаще пышным торжествам по случаю бракосочетания царской дочери генезис АК стал восприимчивее к сведениям о скрытых светских междоусобицах и семейном кризисе в самом правящем доме Романовых. Из них составлялись контекст и подтекст, нужные для того, чтобы усилить интригу повествования и углубить достоверность драмы Анны и Вронского, подвергающихся остракизму общества. Но эти современные обстоятельства были интересны и сами по себе, и Толстой использовал фабулу своего произведения для отсылок к реальным событиям и положениям.

В светский сезон 1875/76 года, он же второй сезон сериализации АК, когда автор готовил к печати и выпускал кульминационный сегмент романа, скандальные происшествия в либертинствующем бомонде и вокруг него, обыгрываемые в толстовском произведении почти в режиме «реального времени», достигли предела — по меркам того времени — огласки. Публикация «Романа американки в России» Х. Блэкфорд и высылка из Петербурга любовницы брата императора Е. Числовой привлекли дополнительное внимание к фактической интеграции правящего дома в субкультуру аристократического гедонизма и вседозволенности, тем самым повысив рискованность литературных аллюзий к личностям «высоких генералов» и юных «важных гостей». Именно в те месяцы Толстой заготовил, но не пустил в ход фрагменты для петербургских глав Части 3, где характеристика свободных нравов кружка «семи чудес света» претендует на раскрытие политики салонного адюльтера, стоящих за ним влияния, привилегий и покровительства.

Как бы то ни было, в напечатанных на тот момент частях АК уже присутствовал очерк социальной обстановки, в которой драма любовников, не могущих добиться признания своей любви и потенциального законного брака от еще очень много значащего для них общества, должна была разыгрываться достовернее, исторически колоритнее. И этот антураж не исчез из генезиса АК после того, как автор, несколько остыв к анатомированию скабрезного в большом свете, сосредоточился на внутренних демонах героини. Как в сюжете с состоявшимся разводом, так и в сюжете лишь с призраком такой возможности высшее общество в романе представляет не только либертинская котерия, но и синклит утонченных святош, у которого есть повод стать заметнее именно после соединения Анны с любовником.

Глава 4

ВОСТОРГИ 1876 ГОДАОТПОВЕДЬ КОЛЛЕКТИВНОМУ ЭНТУЗИАЗМУ КАК ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЗАДАЧА[886]

Нигде в АК интерференция художественного вымысла и фактуальной реальности не проявилась так наглядно, как во включенной Толстым в финальную, восьмую, часть романа резкой отповеди той панславистской ажитации, которая началась в российском образованном обществе еще в конце 1875 года в связи с антиосманскими восстаниями на Балканах и фактически подготовила объявление Россией войны Порте в апреле 1877 года (тогда-то Толстой и завершал написание АК). Вспомним саму неординарность фабульного перехода: завершившись в последних строках седьмой части романа аллегорией тонущей во тьме книги жизни, которую читала Анна, повествование неожиданно возобновляется в начале следующей, и последней, части разговором тоже о книге, но совсем другой и совсем по-другому погибшей — провалившемся ученом труде брата Левина Сергея Кознышева, который как раз в этот момент оказывается панславистом[887]. Именно славянский вопрос сопряг последний год в календаре АК с историческим 1876‐м теснее, чем синхронизированы (условно) с невымышленной современностью предшествующие события в романе.

И у литературоведов, и у историков есть свои способы объяснить как авторские побуждения к этой инъекции политического в ткань беллетристического текста, так и ее значение для сюжета и философии всего произведения. В соответствующих фрагментах можно усматривать облеченное в художественную форму идейное или дидактическое послание по одной из проблем, важных для Толстого-мыслителя, — например, войны и пацифизма, духовной независимости человека от земных властей[888]. Другой подход ориентирован на выявление смысловых и образных связей между центральной тематикой романа и вторгающимися в него элементами политической публицистики[889].

В настоящей главе делается попытка проследить генезис полемического дискурса, звучащего в полный голос со страниц заключительной части, как в его взаимодействии со смежными мотивами романа, так и в расширенном биографическом и историческом контексте. В этом свете дописывавшаяся АК предстает и инструментом, посредством которого автор вовлекся тогда в рефлексию над рядом предметов, живо занимавших общественное мнение, и — отчасти — целью, оправдывавшей эту «суетную» вовлеченность: плоды переживаний, спровоцированных писанием романа, возвращались в его текст. Славянский вопрос был не единственным из таких объектов внимания, но он стал важным звеном в констелляции разнородных факторов и стимулов толстовской работы над романом на финальном этапе. Это и требования реалистического жанра (например, касательно психологической достоверности новых черт персонажей), и влияние биографических реминисценций, и религиозные искания автора.

Далее я постараюсь доказать, что полемика в АК против панславизма проросла из загодя посеянных семян. Она теснее, чем это может казаться на первый взгляд, соотносится с подступами — и в предшествующих напечатанных частях, и в их авантексте — к теме ложной веры и квазирелигиозного воодушевления. Прелюдией к этой политизации романа в его заключительной части стала — без прямой фабульной смычки — перемена в трактовке образа Каренина, обусловленная, в свою очередь, несочувственным интересом Толстого к возникшему тогда евангелическому течению — редстокизму. В более общем плане столкновение дописываемого романа со взволновавшими автора событиями общественной жизни 1876 года показывает, каким сложным путем «внешний» раздражитель актуализирует уже намеченный в создающемся произведении, но еще не реализованный и ожидающий своего часа мотив. Именно так во второй половине романа в противопоставлении ложной вере постепенно обрисовывается ее, в толстовском понимании, антипод — идеал «непосредственного чувства», глубоко личностного, потаенного опыта откровения.

1. Каренин и ложная «живость веры»

Стимул к сцеплению романного и невымышленного миров через злобу дня 1876 года дала проблема достройки сюжета и трактовки одного из главных героев — Алексея Александровича Каренина. Амбивалентность, если не мозаичность образа Каренина, открывающая простор его почти взаимоисключающим интерпретациям[890], во многом обусловлена генезисом персонажа на протяжении нескольких лет работы — от нелепо немужественного, но вызывающего сочувствие Ставровича первого конспективного наброска романа[891] к омертвевшему Каренину таких пасмурных сцен ОТ, как его урок Закона Божия с сыном Сережей или разговор с Облонским о судьбе Анны (441–444/5:27; 605–607/7:18). Динамика создания АК в 1876 году помогает лучше понять эту эволюцию.

В апреле 1876 года Толстой, несмотря на желание поскорее завершить роман, приостановил печатание АК, как уже однажды случилось за год перед тем. Пауза, которая продлится восемь месяцев, до декабря 1876 года, пришлась на волнующий момент: именно в мартовском и апрельском выпусках, соответствующих главам 18–23 Части 4 и главам 1–20 Части 5 будущего книжного текста, роман достиг кульминации и устремился к развязке. И именно Каренин накануне этой паузы оказался «затерт» другими персонажами. Уступая уговорам Стивы Облонского, он соглашается дать Анне развод (с принятием на себя фиктивной вины в прелюбодеянии) только для того, чтобы она сколь импульсивно, столь же и решительно отвергла это предложение и уехала с вышедшим в отставку Вронским за границу. После этого читатели «Русского вестника» успевали до перерыва в сериализации узнать о предсвадебных неделях и венчании Левина и Кити[892], о неопределенно долгом путешествии Анны и Вронского, увенчавшемся внешне благополучным dolce far niente, должно быть во Флоренции, и наконец, о молодоженах Левине и Кити у себя в имении и затем при умирающем брате Левина[893].

Как отмечено недавно И. Паперно, начиная с вышедших в апреле 1876 года глав Части 5, посвященных смерти Николая Левина и отразивших как прошлый жизненный опыт автора, так и его тогдашнее переживание страха смерти, «автобиографический материал будет играть все большую роль в романе»[894]. Это наблюдение совершенно верно в той мере, в какой оно касается важности фигуры Константина Левина для философии книги. Однако новые главы о Левине войдут в Части 6, 7 и 8, которые будут писаться (частично на основе ранних редакций, но в основном наново) и публиковаться только в самом конце 1876 — первой половине 1877 года. А до этого автора ждал Каренин — герой не автобиографический, но также тесно связанный с экзистенциальной и религиозной проблематикой[895].

Посткульминационный Каренин, чье христианское всепрощение жены и ее любовника пропадает втуне, да еще оставленный женой, терял как персонаж фабульность, свое участие в действии, не поспевал за ускоряющимся рассказом. В рукописях романа на тот момент имелся для этого отрезка сюжета единственный сколько-нибудь развернутый набросок, входящий в ПЗР, то есть написанный тремя годами ранее. (В 1874 году, при подготовке ДЖЦР, энергично начатой, но затем оборванной, Толстой, как уже отмечалось, успел внести в соответствующую рукопись — 73-ю — совсем немного изменений.) Каренин спустя примерно год после развода с женой — напомню, это версия сюжета с состоявшимся разводом, — предстает здесь жалкой фигурой, брошенным мужем, навеки кротко замершим в своем несчастье: «С ним сделалось то, что с простоквашей: наружи то же, но болтните ложкой, там сыворотка, он отсикнулся». Мотив искусственного женского благочестия уже налицо в этом наброске: незамужняя сестра Каренина, зовущаяся здесь Катериной, Кити, целиком посвящает себя воспитанию племянника, не умея вложить в это дело душу. Имеется в тексте и прямая отсылка к кружку женщин — следует уже знакомое нам шлейфообразное определение — «высшего петербургского православно-хомяковско-добродетельно-придворно-жуковско-христианского направления», которые пытаются спасти осмеиваемую репутацию человека из своей среды[896].

Однако, в отличие от много позднейших редакций и ОТ, это женское участие почти не затрагивает Каренина. Он ясно осознает, что в налаженном его сестрой порядке воспитания сына нет «той живой атмосферы, которая была при матери»[897]. К слову, в этой редакции еще нет щемящей сцены встречи Анны с сыном в его день рождения, но Саша (будущий Сережа), тоскующий по маме и видевший ее во сне, находит нежность к себе и в отце; отец же бессильно сокрушается о невозможности нарушить табу в разговоре с сыном: «„Вот и скрывай от него“, — подумал Алексей Александрович. Но сказать, что она прислала подарки, вызвало бы вопросы, на которые нельзя отвечать, и Алексей Александрович поцеловал сына, сказал, что подарки ждут его, тетя подарит»[898]. Более того, Каренин даже избегает утешений в страдании, которые могли бы дать религия или церковь как институт: «Ему приходило, как русскому человеку, два выхода, которые оба одинаково соблазняли его — монашество и пьянство, но сын останавливал его, а он, боясь искушений, перестал читать духовные книги и не пил уже ни капли вина»[899]. (Сколько-нибудь действенное утешение он отыскивает лишь в своих служебных занятиях[900].) Обреченность на страдание становится самодовлеющей чертой персонажа.

В 1876 году, когда поступательный, часть за частью, ход работы над романом вновь привел автора к этому материалу, версия с таким Карениным была явным анахронизмом в генезисе романа с точки зрения и сюжета, и фабулы: в журнальной редакции (как и в ОТ) данный момент действия отстоял от развязки и финала гораздо дальше, чем в редакции 1873 года, так что о Каренине требовалось еще что-то рассказывать.

***

Здесь стоит упомянуть не поддающийся точной датировке, умещенный в двухстраничном отдельном автографе (рукопись 97) вариант начала главы о Каренине после ухода Анны к Вронскому, который написан позднее ПЗР, но еще в модальности сюжета с состоявшимся разводом. Каренин в нем не только соглашается на то, чтобы «оставить жену, т. е. отпустить ее, и не требовать развода для себя» и чтобы «меньшой, не его ребенок-девочка носила его имя», но и, когда три месяца спустя встал вопрос о фамилии «будущего ребенка» Анны и Вронского, смиренно выступает виновной стороной в процедуре развода, «приняв на себя постыдные улики прелюбодеяния», чтобы разведенная Анна могла выйти замуж за Вронского. Текст оканчивается лаконичным сообщением, что «Вронской и Анна женились в том имении, Вронского, где он жил с Анной до этого», и вычеркнутой фразой: «Для Вронского и Анны наступило наконец давно желанное и дорого купленное счастие»[901].

Наиболее вероятной представляется датировка варианта концом 1873 — началом 1874 года, когда сюжет с состоявшимся разводом только начинал подвергаться ревизии (которая к тому же, как мы видели выше в гл. 2 и 3, не была одномоментной). Такая деталь, как бракосочетание в имении Вронского, находит соответствие в заключенной в рукописи 95 ранней редакции глав о летней жизни в имении Ордынцева/Левина, где Кити в беседе с родными вспоминает о том, как она с будущим мужем в утро их решающего объяснения случайно встретила на дороге Удашева/Вронского, ехавшего за город устраивать свое венчание с Анной. В верхнем слое этой рукописи, датируемом как раз рубежом 1873 и 1874 годов, рассказ Кити сохраняется, а «Удашев» исправлено автором (правда, не по всему тексту) на «Вронский»[902].

Нельзя, однако, полностью исключить, что обсуждаемый вариант с Карениным, прошедшим через унизительную процедуру развода, был набросан позже — в начале 1876 года, когда автор еще не внедрил в текст Части 4 отказ Анны от развода и мог сохранять интерес к модальности сюжета с состоявшимся расторжением брака. Так, первая фраза варианта сходна с таковой же в надежно датируемом концом зимы — весной 1876 года автографе из рукописи 74[903], который содержит редакцию той же главы уже, как кажется, без перспективы официального развода, но с Карениным, столь же терзаемым моральными муками. Сравним: «Несмотря на уверения Степана Аркадьича, которому в своей беспомощной растерянности поверил Алексей Александрович, несмотря на уверения о том, что все это очень просто, даже сам Степан Аркадьич увидал, что дело развода не очень просто» (рукопись 97)[904] — и «Несмотря на уверения Степана Аркадьича о том, что разойтись с женою очень просто, и несмотря на то, что, казалось, и все смотрели на это как на нечто очень простое, Алексей Александрович нашел свое положение не только очень сложным и трудным, но вполне ужасным» (рукопись 74)[905]. Можно предположить, что редакция рукописи 74 создавалась вскоре после того, как сюжетный ход с разводом в рукописи 97 был окончательно отброшен, но когда использованная в 97‐й конструкция зачинной фразы еще была свежа в памяти[906].

***

Первые попытки автора найти для персонажа новую роль не были удачными[907], но вектор поиска был ясен. От варианта к варианту сочувственные ноты в трактовке Каренина приглушаются, а на первый план в повествовании выходит отстраненное изображение его неспособности отличить свое подлинное горе от давящей его извне «грубой таинственной силы» (399/4:20) общественного остракизма. На некотором отрезке авантекста, датируемого весной — летом 1876 года, он становится словно бы иллюстрацией тезиса о взаимосвязи личного несчастья и служебного провала; раз за разом Толстой пробует охарактеризовать Каренина через его карьерную драму: «Он занимал еще значительное место, он был членом комиссий и советов, но роль его перестала быть деятельною. Он был как оторванная стрелка часов, болтающаяся под стеклом циферблата»[908]. На тогдашнем этапе толстовской работы персонаж Каренин какое-то время и был подобной оторванной стрелкой.

Здесь-то на помощь автору явился другой, уже представленный на этих страницах, персонаж — предприимчивая придворная дама графиня Лидия Ивановна. Хотя в предшествующих частях книги эта героиня возникает лишь эпизодически, заключенная в ней аллюзия к религиозно-патриотическому женскому кружку высшего света устойчива начиная с первого же из таких эпизодов (108/1:32), а корнями уходит в самые ранние пласты авантекста, о чем говорилось выше в главах 1 и 2. К декабрю 1876 года, когда последняя треть Части 5 наконец отправляется в типографию, функция персонажа в сюжете была расширена. Из россыпи деталей дотошный читатель АК вспомнит, что к концу романа Лидия Ивановна стоит особенно высоко в негласной иерархии околоправительственных сил: влияние ее простирается за пределы области великосветской благотворительности. «Молодой адъютант, приятель Вронского» информирует ее о планах Вронского и Анны в Петербурге, надеясь через нее «получить концессию» — несомненно, на долю прибылей в акционерной компании (432/5:23). Спустя год по календарю романа Облонский, нацелившийся на выгодную синекуру, также собирается задействовать влияние графини (613–614/7:21). В следующей затем сцене с ясновидящим Landau — к ней мы еще вернемся — графиня предстает администратором более востребованным и включенным в режим непрерывной коммуникации, чем находящийся тут же Каренин: лакей то и дело доставляет в гостиную деловые записки, на которые получательница привычно дает молниеносный ответ, почти не прерывая беседы о возвышенных материях («Завтра у великой княгини, скажите. — Для верующего нет греха, — продолжала она разговор» [615/7:21]). В одном из черновиков ту же смысловую нагрузку несет занятная деталь — записки графини развозит «красный лакей <…> галопом на разбитой лошади»[909]. Учитывая, что определение относится к цвету ливреи, это еще одно подтверждение того, что героиня представляется автору не просто влиятельной, но состоящей в высоком придворном звании дамой (красные ливреи полагались дворцовым лакеям[910]; лошадь же потеряла придворный глянец, должно быть, на службе доставки этих самых записок). И действительно, чтобы стать вскоре одной из застрельщиц панславистского движения, рекомендующей молодых людей в добровольцы в Сербию (648/8:2) вопреки официальному нерасположению большого двора к этому движению, надо было располагать разветвленными связями в высших сферах и широкой сетью знакомств.

Полнее же всего новая мера авторитета, которым располагает Лидия Ивановна в делах как политических, так и духовных, проявляется в отношении Каренина. Графиня не только защищает его от злорадных насмешек царедворцев (433–437/5:24), но и совершает подобие обращения — оживляет религиозную веру Каренина, заодно вселяя в него убеждение в богоугодности и душеспасительности его ставшего никому не нужным служебного рвения (428–430/5:22). Генезис этой последней сцены заслуживает подробного рассмотрения.

Тема мнимого обращения и мнимого спасения души в этих главах, писавшихся во второй половине 1876 года, перекликается с обострившейся именно тогда неудовлетворенностью Толстого собственным агностицизмом. Обращение в веру становится предметом его напряженных размышлений и исканий, которые повлекут за собой сначала попытку стать горячим верующим православной церкви, а затем, типично толстовским вольтфасом, — неприятие ее вероучения и таинств[911].

В марте 1876 года, еще до завершения второго «сезона» романа, обдумывая главы о несчастном Каренине после отъезда Анны и, вероятно, уже решив развить в них мотив фальшивой религиозной духовности, Толстой в письме тетушке графине Александре Андреевне Толстой, с которой его и связывал, и разделял интерес к религии[912], просит поделиться впечатлением от евангелического проповедника из Англии барона Гренвилла Редстока (Радстока), зимой 1875/76 года в очередной раз посетившего Россию[913]. Его популярность в высшем, главным образом петербургском и преимущественно женском, обществе, где он, разумеется, принимался как равный и именовался почти неизменно «лорд Редсток», на тот момент достигла пика, и в сериализируемой АК годом ранее уже появился, как кажется, намек на него — вскользь упоминаемый Анной миссионер «сэр Джон» (135/2:7)[914].

Миссия Редстока в России заключалась не в побуждении его православных последователей к смене формальной конфессиональной принадлежности, а в культивировании повседневной религиозности более личностного и эмоционального толка, в поощрении к набожности, менее регламентированной чином церковной службы и общим устройством приходской жизни[915]. Н. С. Лесков, живо интересовавшийся редстокизмом как одним из проявлений тяги к религиозному обновлению, видел одну из причин успеха английского гостя в косности и тяжеловесности синодального молитвословия:

Это [манера Редстока молиться. — М. Д.] не спокойное возношение преданной и смирно любящей души, а это лепет страстного экстаза души влюбленной; но тем это и понятнее. Молитвы в этом жанре необыкновенно нравятся редстокистам и кто будет столько груб и жесток, чтобы осуждать их за это и ставить им в вину, что они жарко молятся этими словами, а не болтают без толку, холодно другие слова, порою вовсе непонятные?[916]

В свою очередь, Ф. М. Достоевский, развивая в «Дневнике писателя» — и не когда-нибудь, а в том же марте 1876 года — мысль о гибельных последствиях «оторванности нашей от почвы, от нации», с тревогой пересказывал толки о том, что английский проповедник «как-то особенно учит о „схождении благодати“ и что, будто бы, по выражению одного передававшего о нем, у лорда „Христос в кармане“, — то есть чрезвычайно легкое обращение с Христом и благодатью». Как и Лесков, Достоевский, используя термальный эпитет, объяснял притягательность слова и молитвы Редстока утратой чего-то важного в синодальном православии: «[О]н производит чрезвычайные обращения и возбуждает в сердцах последователей великодушные чувства. Впрочем, так и должно быть: если он в самом деле искренен и проповедует новую веру, то, конечно, и одержим всем духом и жаром основателя секты»[917]. Нотабене: несмотря на более свободный способ выражения религиозных чувств, содержание проповедей и собеседований Редстока в смысле отношения к связанным с религией общественным установлениям было вполне консервативным — так, он не признавал расторжения брака даже в случае прелюбодеяния одного из супругов[918].

Полученный вскоре автором АК ответ А. А. Толстой свидетельствовал о ее сложном отношении к Редстоку (с составляющей приязни явно большей, чем у Лескова и Достоевского). Она удивлялась наивности, как ей казалось, представлений Редстока о легких обращениях в веру — «[П]о его системе каждый человек может в одну секунду развязаться со своими страстями и дурными наклонностями только по одному желанию идти за Спасителем <…>», — но и восхищалась его «теплотой», «преданностью его Христу» и «искренностью неизмеримой»[919]. В ее дневниковых записях того времени симпатия к Редстоку запечатлена еще более определенно. За год до упомянутого толстовского письма она прочувствованно описывала воздействие беседы с англичанином на себя и своих гостей:

Наш милый лорд Редсток опять появился и утром пил у меня чай, более чем когда-либо сладостный и увлеченный своею любовью к Иисусу. Мое сердце таяло, слушая его. То же испытывали и другие, слушавшие его, а случайно заехавший кн. Багратион казался пораженным; я уверена, что он слышал подобные слова в 1‐й раз[920].

Три года спустя, в начале 1878-го, ее же характеристика вновь приехавшего в Россию Редстока сдержаннее, но в целом очень благоприятна:

Вчера зашел ко мне лорд Редсток. Я не принадлежу к той маленькой секте, которая образовалась у нас в большом свете, но я скажу всегда, что час беседы с лордом Редстоком делает на меня всегда большее впечатление, чем болтовня тех, кто постоянно приходит ко мне, отнимая у меня время. Одно для меня несомненно также — что он любит Христа и всецело ему предан. Вот тайна его влияния[921].

О том, что графиня Александра Андреевна была под сильным впечатлением от речей Редстока, хорошо знали в ее ближайшем кругу, а возможно и вне его. Почти одновременно с ее ответом Толстому о проповеднике не кто иная, как сама императрица, в частном письме иронизировала над тем, что Редсток «у всех на уме больше, чем когда-либо», и что Александра Толстая «страшно наскучила» разговорами о нем своей бывшей воспитаннице, дочери императорской четы великой княгине Марии, герцогине Эдинбургской, так что та «в отчаянии и не может больше слышать этого имени». Столь же иронично императрица замечала, что у них по крайней мере есть утешение в том, чтобы наблюдать, как графиня Александра и другая набожная — и еще более известная публике — придворная дама графиня Антонина Дмитриевна Блудова седлают своего конька, рассуждая об этом предмете[922].

Что до самого Толстого, то он не обратил внимания на высказанную Александрой Андреевной симпатию к Редстоку, если только это не было сознательной фигурой умолчания с его стороны. Его отклик был созвучнее словцу «Христос в кармане» из вышедшего накануне выпуска «Дневника писателя»:

Как прекрасно вы мне описали Радстока. Не видав оригинала, чувствуешь, что портрет похож до смешного. <…> / Мне тоже очень радостно было ваше мнение о том (если я так его понял), что обращения не бывают, или, редко, — мгновенные, а что нужно пройти через труд и мучения. Мне это радостно думать, потому что я много и мучался и трудился, и в глубине души знаю, что этот труд и мучения есть самое лучшее из того, что я делаю на свете. И эта деятельность должна получить награду, — если не успокоение веры, то сознание этого труда уже есть награда. А теория благодати, нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров, мне всегда казалась не только глупа, но безнравственна[923].

Толстой здесь реагирует на то, что более всего его волнует и задевает лично. Погруженный в искания веры как живого, душой, а не умом переживаемого опыта[924], он ревниво узнавал о чьих-то притязаниях на владение таким опытом и дар приобщать к нему неверующих. Мало того что полученный им «портрет» был найден «похожим до смешного» на уже сложившееся в его голове представление, но и вообще смехотворным надлежало сделать этот образ в дальнейшей разработке: обращениям в христианство, совершаемым англичанином Редстоком, самое место в Английском клубе или на собрании акционеров. Собственно, потому-то и думается, что в толстовском эпистолярном отклике на тетушкину аттестацию Редстока игнорирование положительного было нарочитым.

Сравнение этих строк переписки со сценой обращения Каренина Лидией Ивановной позволяет предположить, что Толстой не только уловил умиленную ноту в рассказе придворной дамы о Редстоке, но и нашел ей применение в развитии оказавшегося таким нужным женского персонажа. Графине же Александре Андреевне было предоставлено догадаться или не догадаться об этом уподоблении, прочитав очередную порцию текста в «Русском вестнике».

В этот ряд можно поместить еще одно свидетельство. Этому самому вопросу о Редстоке в мартовском письме Толстого предшествовала его встреча в феврале 1876 года в Ясной Поляне с графом А. П. Бобринским, одним из самых заметных в обществе последователей английского проповедника[925]. Богатый землевладелец и заводчик, Бобринский за несколько лет перед тем успел побывать министром путей сообщения, примыкая в правительственном кругу к аристократической фракции шефа жандармов графа П. А. Шувалова. На посту министра он пытался усилить контролирующее участие государства в строительстве железных дорог, где в те годы господствовала практика предоставления частных акционерных концессий[926], о чем нам не раз напоминает толстовский роман.

Софья Андреевна Толстая в эпистолярном рассказе об этой встрече подчеркнула как религиозное воодушевление Бобринского, так и — отчасти по контрасту — факт его принадлежности к высшей, космополитической страте поместного дворянства:

…Бобринский <…> оказался очень приятный и очень интересный человек своей ревностной христианской религией. Он даже в каком-то религиозном экстазе, но все у него так последовательно, убедительно и хорошо, что я желала бы опять послушать его религиозные речи. Он все удивлялся, как мы так будто бы похожи во вкусах жизни, а до сих пор не были знакомы. Жена его и дети за границей. Не знаю, состоится ли это знакомство, но я всегда нахожу неудобным знакомство с людьми, которые гораздо богаче[927].

Сам Толстой в цитированном мартовском письме Александре Андреевне, прежде чем спросить о Редстоке, пишет именно о Бобринском. Эти строки хорошо известны в толстоведении:

[Бобринский] очень поразил меня искренностью и жаром своей веры. И никто никогда лучше мне не говорил о вере, чем Бобринский. <…> [Ч]увствуешь, что он счастливее тех, которые не имеют его веры, и чувствуешь, главное, что этого счастья его веры нельзя приобрести усилием мысли, а надо получить его чудом[928].

Как и в других случаях прочувствованных, казалось бы, славословий кому-либо со стороны Толстого, тут надо учесть свойственную ему импульсивность, обыкновение перехваливать при первом отзыве — а также умение скорректировать затем такой отзыв менее прямым способом. Все те же язвительные слова в следующем, апрельском, письме А. А. Толстой о «теории благодати», «нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров», очерчивают профиль конвертанта, подозрительно напоминающий аристократа, экс-министра и несостоявшегося борца с засильем прибыльных концессий Бобринского.

В те же дни, в середине апреля 1876 года, Толстой пишет и самому Бобринскому. Письмо это, по всей видимости, утрачено[929], а вот ответ адресата от 1 мая сохранился; толстоведы к нему почти не обращались. Он не только дает представление о содержании толстовского письма, но и, взятый в более широком контексте, позволяет лучше увидеть мотивы будущей — все-таки не сразу последовавшей — атаки Толстого-романиста на редстокизм. Из письма Бобринского мы узнаём, что Толстой в какой-то момент вроде бы даже намеревался поехать «послушать Радстока» (который именно в апреле 1876 года первый и последний раз побывал в Москве — и, по контрасту с Петербургом, почти без успеха для своей миссии[930]), но так и не собрался. Выражая сожаление об упущенной Толстым возможности «обращения», Бобринский призывал его не падать духом и ждать благодати в любой миг. В ходульной пиетистской риторике письма, курьезно перегруженной поименованием Бога местоимением третьего лица, трудно угадать человека, который двумя месяцами раньше, в личной беседе, сумел поразить Толстого проникновенным рассказом об обретении веры:

[П]ути Господни неисповедимы, Он может и хочет дать свою благодать всем людям, которые хотят ее принять, которые нуждаются в Нем; вы же говорите, что жить без веры, как вы жили до сих пор, вам представляется ужасным мучением, и прибавляете а верить я не могу, следовательно: сознаете свое бессилие, ищете Его силы, нуждаетесь в Нем, — верю, что Он даст вам свою благодать и что вы поверите, а веря, молюсь, чтобы Он сделал для вас то, что Им было сделано для меня; да преследует Он вас до конца, да измучает Он вас страданием, но выхватив от смерти к жизни; я тоже страдал, но теперь, принятый в Его святую семью, радостен и спокоен, рассчитывая на Его любовь и всемогущество сохранить меня у Себя, на что я сам вполне бессилен.

Я как бы уже радуюсь с вами о вас, мне как бы кажется, что болезнь пережита уже вами и остаются лишь для вас, хотя трудные, но светлые страдания заживающей раны.

Концовка задумывалась, верно, как особенно ободрительная — Бобринский надеялся вскоре вновь побывать у Толстого в Ясной Поляне и застать его уже спасенным: «Да обрадует Он нас обоих тем, чтобы Его работа была бы уже окончательно совершена в вас, когда Он нам даст увидится [sic!]!»[931] Такое представление об обращении определенно расходилось с толстовским. В его апрельском письме А. А. Толстой речь тоже шла о «труде и мучениях», однако чаемое обретение веры он связывал с невыразимым словами и неопределимым мыслью внутренним душевным переживанием, именно трудом, а не самоотрешенным принятием в известный момент «Его работы», совершённой извне, при бессилии ищущего веры.

Избранный Бобринским способ выражения религиозного опыта (который сам по себе, вероятно, был искренним и своеобразным)[932] вполне мог заставить Толстого усомниться, получил ли его знакомый «счастье веры» действительно «чудом», а не «усилием мысли», подпертым риторикой, — антитеза, чрезвычайно важная для его тогдашних исканий. Переписка, как кажется, не продолжилась[933], и доставленный этим единственным письмом Бобринского душеспасительный материал послужит более утилитарной цели — дальнейшему сочинению романа. Но в мае 1876 года Толстой, хотя явно уже наклеивший соответствующий ярлык на Редстока, еще не дозрел до сатиры на его поклонников: тому должно было способствовать особое сочетание факторов. Прежде чем рассмотреть, как именно это произошло, проанализируем результат — окончательный текст глав с графиней Лидией и новообращенным Карениным, не упуская из виду и фрагменты поздних рукописных редакций.

Именно в этих главах впервые попадающая в самый фокус повествования, с давней историей неудачного замужества и современным действию очерком личности, графиня Лидия Ивановна отрекомендована читателю представительницей «ново[го], восторженно[го], недавно распространивше[го]ся в Петербурге мистическо[го] настроени[я]», чье отличительное свойство — «умиление пред своими высокими чувствами». Среди ее многочисленных эфемеридных влюбленностей, которые до сближения с Карениным «наполняли ее сердце, давали ей занятие и не мешали ей в ведении самых распространенных и сложных придворных и светских отношений», — некий, как и следовало ожидать, «английский миссионер» (431–432/5:23).

Хотя Каренин до своей беды «холодно и даже враждебно» относился к религиозному энтузиазму Лидии Ивановны, находя в «новом учении» «некоторые новые толкования», на его взгляд вольные, теперь ее участливость, облеченная в ту же риторику самохвального благочестия, неожиданно размягчает его. Лидия Ивановна может гордиться тем, что «она почти обратила его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила его в горячего и твердого сторонника» своего понимания веры (430–431/5:22). Возникающая при этом между героями если не любовь, то любовность проистекает, как кажется, из того, что каждому из них нравится в другом то, что всеми остальными воспринимается как физическая непривлекательность или асексуальность. Алексей Александрович переживает своего рода катарсис, когда замечает, как из‐за треугольником поднятых в мине сострадания бровей «некрасивое желтое лицо» Лидии Ивановны «стало еще некрасивее», но для него еще милее; он благодарно целует ее «пухлую руку» (428/5:22) и позднее с одинаковой приязнью смотрит на ее «воздымающиеся из корсета желтые плечи» и «прекрасные задумчивые глаза» (435–436/5:24); она же, в свою очередь, «ясно видела», что «Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятую душу, за милый для нее тонкий звук его голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами» (432/5:23). Вообще, нарратив в этих главах парадоксальным, если не синкретическим образом сочетает поэтизацию, пусть и приглушенную, искреннего и даже трогательного взаимного чувства[934] с изобличением неподлинности состояний души и устремлений героев[935]. Политические аллюзии обращения Каренина, как я попытаюсь показать ниже, вписываются во вторую из названных перспектив, но для их понимания нужно иметь в виду и первую.

Череда более или менее развернутых характеристик в черновиках и окончательном тексте представляет олицетворяемое Лидией Ивановной «новое учение» смесью напускной христианской духовности, спекуляции на чаянии «живой веры», «фальшиво[-]холодно[го]»[936] энтузиазма и недобросовестно упрощенной сотериологии. Согласно язвительному определению в одном из близких печатному тексту вариантов,

сущность учения лежит не в стремлении к подражанию Христу, как это понимали большинство русских христиан, а в самой вере, в живости веры. Так что спасение не приобретается, как в обыкновенном и народном воззрении на христианство, делами любви и самоотвержения, a спасение дается верой, и из веры сами собой вытекают дела[937].

В ОТ этот — окарикатуренный Толстым по сравнению с оригинальной проповедью Редстока — извод доктрины оправдания верой излагает также сама графиня Лидия на пару с Карениным в разговоре с Облонским. Каренин проводит лестную для себя параллель с апостолом Павлом[938], которого начал усиленно читать еще годом ранее: «Мы не можем знать никогда, наступило или нет для нас время. <…> Благодать не руководствуется человеческими соображениями; она иногда не сходит на трудящихся и сходит на неприготовленных, как на Савла». Его наставница идет дальше: «Трудиться для Бога, трудами, постом спасать душу, — с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна, — это дикие понятия наших монахов… Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче <…>». Напрашивающееся возражение иронически вкладывается в уста бездельника Облонского: «Да, но вера без дел мертва есть, — сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса <…>» (616/7:21).

Что до уверования Каренина в легкое спасение, то с точки зрения и сюжета романа, и исторического контекста особую значимость получает противопоставление этого обращения предшествующему религиозному опыту героя — радости всепрощения. Чтобы избавить Каренина от терзаний по поводу нелепого, как ему теперь мнится, никому не нужного примирения с неверной женой и ее любовником, Лидия Ивановна пускает в ход опробованную аргументацию пиетистско-мистической закваски:

Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце <…> и потому вы не можете стыдиться своего поступка. <…> [Н]е отдавайтесь этому чувству, о котором вы говорили, — стыдиться того, что есть высшая высота христианина: кто унижает себя, тот возвысится. И благодарить меня вы не можете. Надо благодарить Его и просить Его о помощи (429, 430/5:22).

Частота «свойского» именования Спасителя местоимением третьего лица[939] (вспомним ту же стилистику в письмах Александры Толстой и Бобринского) как бы подразумевает ежеминутную близость верующего к источнику благодати, но это восторженное объяснение фактически отказывает жертвенному поступку Каренина, со всеми его непростыми для всех последствиями, в личностной мотивации, в непредумышленности. Своим прозелитизмом Лидия Ивановна крадет у друга и возлюбленного искренность религиозного переживания — а может быть, и искренность разочарования в нем. И сам Каренин, иногда тревожимый сомнением, как же это может быть спасение души таким легким делом, ощущает некую подмену: «[О]н знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение [Анны. — М. Д.] есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос, и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю <…>» (431/5:22)[940]. Важность понятия «непосредственного чувства», противополагаемого фарисейству, оттеняется прозвучавшим до этого предостережением Лидии Ивановны: «Не отдавайтесь этому чувству» (пусть даже речь шла об ином чувстве — сожаления о прощении, дарованном, как оказалось, напрасно[941], но обусловленном тоже чувством). Вплоть до правки уже в наборной рукописи этих глав Толстой сохранял эксплицитным сопоставление выхолощенного характера религиозности Лидии Ивановны с природой ее чувства — которому почти отказано в праве именоваться так — к Каренину:

Так же, как и он [Каренин. — М. Д.], она никогда не жила чувством, и так же, как и он, когда одинокое чувство завелось в пустом доселе сердце, она не могла управиться с этим чувством, не было противовеса других чувств, всей сложности, разнообразности и противодействующих стремлений, которой [sic!] руководятся люди, живущие сердцем. Она была покорена своим чувством. <…> Она не признавалась себе в том, что она, 45тилетняя старуха, влюблена как институтка, она уверяла себя, что она служит высоким, христианским целям и спасает погибавшую под гнетом несчастия высокую душу[942].

Заметим, как в этом контексте полемики с ложным религиозным воодушевлением гротескная пустота сердца по смежности присваивается и Каренину — персонажу, претендующему в предшествующих частях романа на много бóльшую сложность.

Иными словами, вопреки нагнетаемой восторженности, вероучение Лидии Ивановны являет собою скорее антипод «непосредственного чувства». И вот где еще в романе, уже совсем близко к концу, мы встретим дословное повторение этой формулировки — в горячем споре с профессиональным интеллектуалом братом Сергеем Кознышевым о панславистском движении Константин Левин отвергает аналогию между впечатлением от газетных описаний насилия турок над славянами и реакцией на избиение пьяными на улице женщины или ребенка: «Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть» (675/8:15)[943].

Начиная с Достоевского в «Дневнике писателя» критики и интерпретаторы «Анны Карениной» много раз останавливались на природе левинского «бесчувствия» к «славянскому делу», резюмируемого процитированной фразой, и его соотношении с мировоззрением самого Толстого. Много меньше внимания привлекало то, как сама динамика и обстоятельства создания последних частей книги сделали возможным применение оппозиции «непосредственного чувства» и напускного, умствующего воодушевления[944] в толстовской полемике и с редстокизмом, и с панславизмом.

2. «Я прорвала запрет»: Поворот в работе над романом в ноябре 1876 года

Характер злободневной полемики в АК, направленной как против религиозной, так и против политической коллективной ажитации, решительно определился в середине ноября 1876 года. До этого в течение нескольких месяцев Толстой, несмотря на желание поскорее закончить роман, не мог перейти из «летнего состояния духа» к писанию в полную силу[945]. А, как мы помним, приостановилась работа весной 1876 года на Каренине в его новом одиночестве. Запись в дневнике С. А. Толстой от 20 ноября — одно из немногих такого рода конкретных свидетельств о ходе создания АК — сообщает о наконец наметившейся подвижке:

Всю осень он говорил: «Мой ум спит», и вдруг неделю тому назад точно что расцвело в нем: он стал весело работать и доволен своими силами и трудом. Сегодня, не пивши еще кофе, молча сел за стол и писал, писал более часу, переделывая главу: Алексей Александрович в отношении Лидии Ивановны и приезд Анны в Петербург[946].

Несомненно, речь здесь идет о материале будущих глав 22–25 и 28 Части 5, входящем в одну большую рукопись, где фрагменты копии правленой предыдущей рукописи чередуются с позднейшими вставками-автографами. Одна из таких вставок, написанная довольно крупным, разгонистым почерком — тем, который был сподручнее Толстому при скором писании наново чего-либо заранее обдуманного, — относится именно к моменту обращения Каренина[947]. «Я прорвала запрет (j’ai forcé la consigne)», — с таким галлицизмом на устах, «тяжело дыша», появляется перед читателем в этой первой редакции сцены вбегающая без доклада в кабинет Каренина Лидия Ивановна, и сам выбор русского глагола показывает, что в жизни Каренина вот-вот произойдет перемена[948]. Наверное, было здесь и созвучие прорыву в долго перед тем не шедшей работе Толстого над романом. Добавленная таким образом сцена продолжала шлифоваться в последующих рукописях (это была спешная работа: успеть следовало к декабрьскому номеру «Русского вестника»), но в главном установилась сразу[949]. Благодаря именно ей существенно меняется характеристика Каренина: неофитская набожность и начетничество в Священном Писании, которыми наделяют его, окончательно оставленного женой, первые из созданных в 1876 году редакций этих глав[950], предстают теперь прямым следствием миссионерства Лидии Ивановны, а не его собственной отчаянной и неуклюжей борьбы с горем, и обретают подчеркнуто святошеский обертон.

В этой первой версии сцены обращения, написанной — подчеркну еще раз — после долгого перерыва в работе, фальшивый, но заразительный энтузиазм графини почти открыто связывается с редстокизмом: «Дух этот вытекал из того периодически возвращающегося религиозного настроения в высшем обществе, явившегося в последнем году в виде нового проповедника». Сам Каренин первоначально близок этому историческому объяснению редстокизма как очередной попытки искания спиритуалистической религиозности:

А[лексей] А[лександрович] был спокойно[951] верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле <…> Он видел, что новый взгляд был только одно из бесчисленных применений христианства к одной из потребностей души и что это толкование открывало двери спора и анализа, а это было противно его принципу[952].

Однако его скептицизм побежден жаждой осязаемого утешения и ощущением, что Лидия Ивановна действует также из симпатии лично к нему, — развязка сцены, поданная еще рельефнее в позднейшей версии, в которой сомнения Каренина приглушены. В датируемом тем же ноябрем 1876 года варианте секрет производимого графиней (а по умолчанию — и «новым проповедником») впечатления горячей веры объясняется с точки зрения Анны — та «считала Л. И. притворщицей, хотя и не такой притворщицей, которая притворялась бы для того, чтобы обманывать других, но притворщицей, обманывавшей первую себя и никогда не могущую [sic!] быть естественной»[953]. В отказе от «непосредственного чувства» Каренину было не миновать принять неестественное за естественное.

Редстокизм, конечно же, не был случайной мишенью Толстого. Как показывает в недавней монографии Л. Нэпп, Каренин — не единственный герой АК, подвергаемый воздействию пропаганды «евангелического христианства английского происхождения» — течения, беллетристические воплощения которого Толстой мог хорошо знать, в частности, по сочинениям Дж. Элиот. Еще в Части 2 Кити Щербацкая на водах в Содене преодолевает искус обретения ложного благочестия через профессионализированные (и тем самым, по толстовской логике, душевно выхолощенные) занятия благотворительностью. Ее так и не состоявшаяся духовная наставница мадам Шталь — живущая за границей русская аристократка неясной конфессиональной принадлежности и пиетистских религиозных воззрений, напоказ симулирующая тяжелый недуг и находящаяся «в дружеских связях с самыми высшими лицами всех церквей и исповеданий» (210/2:32). В качестве проповедниц евангелического пиетизма и «гуру этих неправославных сект», полагает Нэпп, мадам Шталь и графиня Лидия Ивановна образуют одну из тех пар второстепенных, но значимых персонажей, которые оттеняют смысловую общность фабульно не переплетенных сюжетных линий романа. Нэпп заключает, что повторяющееся в АК высмеивание «альтернатив в английском стиле» традиционному православию готовит почву для того, чтобы нисходящее на Константина Левина в случайном разговоре с мужиком откровение воспринималось как подлинно русская развязка, «удовлетворительное заключение „Анны Карениной“ в целом»[954].

Интерпретация, предложенная Нэпп, углубляет и конкретизирует понимание взаимосвязи между религиозными исканиями Толстого, который как раз тогда склонялся к приятию народного православия в его устойчивых обрядовых формах, и созданием его второго романа. Проблема, однако, в том, что исследовательница фактически отождествляет все критикуемые в АК предметы веры и способы переживания религиозного опыта с заимствованным из Англии евангелизмом. Это приводит к абсолютизации противопоставления почвенного православия завозному вероучению и к недооценке эклектичности, а отчасти и мозаичности в изображении соответствующих персонажей (так, трактовка Нэпп союза Лидии Ивановны и Каренина упускает из виду нечто все-таки не до конца карикатурное в характеристике отношений между двумя героями). Главное же, такой подход не дает попасть в фокус анализа биографическому и историческому подтексту, не имеющему прямого отношения к освоению Толстым традиции викторианского романа.

Космополитка мадам Шталь (любезно разговаривающая с католическим — а не каким-нибудь другим — священником или шведским графом и неохотно приветствующая давно знакомого ей русского князя [214/2:33; 220–221/2:34]) и представленная читателю при первом же появлении в романе религиозной панслависткой графиня Лидия Ивановна подразумевают исторически и психологически совсем не идентичные профили женского христианского пиетизма[955]. Более того, как продемонстрировано мною выше, в главе 1, самый топос «утонченной восторженности» — надуманного религиозного воодушевления появился в творимом романе на самой ранней стадии работы, в 1873 году, до первого приезда Редстока в Россию, а ближайшим объектом аллюзии в описаниях этого умонастроения был знакомый автору женский придворный кружок, где культивировалась — независимо от возможных веяний евангелизма или мистицизма — именно православная, вовсе не порывающая с официальной церковью набожность. Иными словами, значимы не только сходства, но и различия между возникающими на страницах АК образчиками неестественной религиозной экзальтации.

Ко времени возобновления и окончания работы Толстого над финалом Части 5 в конце 1876 года одним из ключевых политических проявлений православной религиозности толка графини Лидии Ивановны решительно стал панславизм. Как заведомой фарисейке, графине Лидии Ивановне в общем-то не противопоказаны ни сектантское толкование доктрины оправдания верой, ни инвектива против русских монахов в духе религии сердца, ни даже увлечение спиритизмом. Но ее энтузиазм по поводу войны Сербии против Турции в 1876 году исторически правдоподобнее. И впечатление Толстого, которое, очень вероятно, послужило толчком к ее «назначению» в наставницы Каренина, с соответствующей корректировкой тематики этого сегмента романа (а следом вписывается характеристика ее самой, с мини-ретроспекцией неудачного замужества[956]), прямо относилось к страстям по славянскому вопросу. 12 ноября 1876 года, за неделю до утреннего, «не пивши еще кофе», прилива творческой энергии, Толстой писал А. А. Фету:

Ездил я в Москву узнавать про войну [накануне, 8(?) — 9 ноября 1876 года[957]. — М. Д.]. Всё это волнует меня очень. Хорошо тем, которым всё это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при кот[орых] совершается история, как дама, какая-нибудь Аксакова [Анна Федоровна, жена И. С. Аксакова. — М. Д.] с своим мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному, оказывается нужным винтиком во всей машине[958].

В версии С. А. Толстой цель той же поездки Толстого в Москву выглядит приземленнее, но характерно, что тема патриотической войны как бы нанизывается на сообщение о прозе жизни и что отношение Софьи Андреевны к назревавшей войне на тот момент отличалось от толстовского:

Вчера Лёвочка вернулся из Москвы, куда ездил себе платье и обувь покупать. Купил также чудесную шубу медвежью за 450 руб. с. и халат, и проч. Это я уж очень его стыдила, что плохо он одет. Но он приехал унылый и не совсем здоровый. Война всех ужасно занимает, и только и толков, что о войне. Патриотизм на этот раз действительно очень велик, даже нас, деревенских, смирных жителей, забирает. <…> Право, если б не дети и не Лёвочка, а дело мое было бы одинокое, я ушла бы на войну. Помнишь, ты надо мной смеялась, а я эту мысль и поныне не оставила[959].

Действительно, на те самые недели 1876 года пришелся поворотный момент в эволюции панславистского общественного движения[960]. Начавшись еще в 1875 году с поступлением первых известий о волнениях в Герцеговине, оно нарастало параллельно расширению антиосманского восстания, которое вскоре перекинулось в Болгарию и Сербию и переросло в войну. Хотя направителями и глашатаями российского общественного мнения в пользу войны с Турцией за единоверных «братьев-славян» были прежде всего объединявшие людей разных сословий Славянские благотворительные комитеты в столицах, а также журналистика в лице М. Н. Каткова, И. С. Аксакова, Ф. М. Достоевского (как автора «Дневника писателя») и других, свой вклад в этот подъем внесла и правительственная сфера. Среди тех, кто муссировал панславистские настроения, были бюрократы, царедворцы, дипломаты и военные, не удовлетворенные излишне, как им казалось, «космополитическим» курсом Александра II во внешней и внутриимперской национальной политике.

Фактором панславистского возбуждения стали также не афишируемые, но известные многим разногласия политического характера внутри самой правящей семьи. В силу и внешнеполитических, и финансовых, и собственно военных, и сугубо личных соображений Александр II довольно долго противился дрейфу страны к войне. В течение почти всего 1876 года власти отстранялись от широко развернувшейся кампании по сбору средств на помощь восставшим, как и от организации отправки в Сербию добровольцев. (Когда Вронский в последней части романа отправляется в июле 1876 года воевать в Сербию — эта часть составляет тот фрагмент действия, который неоспоримо проецируется на конкретный отрезок исторического времени, — его мать обеспокоена тем, что «ce n’est pas très bien vu à Pétersbourg» — «на это косо смотрят в Петербурге», то есть в ближайшем кругу императора [653/8:4].) Императрица же, издавна благоволившая застрельщикам «славянского дела», была горячей сторонницей вмешательства России в обострявшийся конфликт. Так, в феврале 1877 года, за два месяца до официального объявления Россией войны Турции, возмущаясь примирительной позицией российского посла в Лондоне графа П. А. Шувалова, она в частном письме поверяла свои размышления — и эмоции — министру императорского двора графу А. В. Адлербергу, который служил своего рода посредником между нею и императором при обсуждении спорных политических вопросов:

Все мои инстинкты, моя гордость как русской, мои племенные и религиозные (Tous mes instincts, mon amour-propre de russe, mes sympathies de race et religion) симпатии восстают против жалкой роли, играть которую мы заставляем нашу дипломатию, скорее даже нашу политику в силу нашего миролюбия, почтения к Европе и не знаю чего еще! Я чувствую, что мы растаптываем благородные и исторические чаяния страны, что мы отчуждаем от себя навсегда тех, кого должны сделать однажды нашими союзниками, чью судьбу мы должны устроить (devons régler le sort), чтобы не увидеть, как против нас обращается то, что должно быть за нас. Но все это, кажется, не в интересах государства, и когда говорят, что мы не можем воевать, надо молчать, но это не утешение[961].

Как ясно из других ее писем, Мария Александровна не отказывалась от попыток прямо повлиять на августейшего супруга в этом деле. В мае 1876 года, когда Восточный кризис входил в решающую фазу (Сербия вскоре ринется воевать с Турцией), она старалась свести императора с российским консулом в подвластной Габсбургам Далмации, в Рагузе, А. С. Иониным, знатоком Балкан и энтузиастом панславизма, причастным, по мнению ряда современников, к инспирированию герцеговинского восстания, — репутация, которая, как мы еще увидим, обеспечила ему завуалированное упоминание в АК. Когда аудиенция не состоялась, императрица писала Адлербергу:

Император сказал мне, что у него не было времени встретиться с Иониным! Человеком, наиболее осведомленным в этих вопросах, что встанут перед нами. Я сожалею об этом. Как и вы, я нахожу достигнутый результат [Берлинской конференции послов России, Германии, Австрии и Франции по ситуации на Балканах. — М. Д.] ничтожным, и я осмелилась сказать об этом императору, хотя и в выражениях, по-моему, очень умеренных, однако это ему не понравилось, он был противоположного мнения[962].

Такие откровенные высказывания, конечно, не доходили до широкой публики, но определенно имели резонанс в окружении императрицы и во многом разделявшего ее политические воззрения наследника престола — цесаревича Александра Александровича. В октябре 1876 года, когда император проводил время вместе с женой и старшим сыном в Ливадии (и тогда же Сербия потерпела поражение в опрометчиво начатой войне), министр внутренних дел А. Е. Тимашев, один из самых высокопоставленных противников прямого вмешательства России в Балканский кризис, делился с братом императора великим князем Константином своими опасениями: «Все идет к черту <…> потому что в Ливадии — два противоположных направления». Тимашев уверял, что «все это возбуждение произведено искусственно, и самим Правительством (или вернее „частию“ его)»[963].

«Часть», на которую намекал Тимашев, была именно той средой, где, апеллируя к негласно признаваемой репутации императрицы как адептки панславизма, наиболее решительно действовали несколько придворных дам, с их, по цитированному выше недоброму выражению Толстого, «мизерным тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному». В качестве собирательного образа «нужн[ого] винтик[а] во всей машине» — машине фактической пропаганды войны, христолюбивых призывов к оружию — Толстой приводит в письме Фету особенно нелюбую ему, еще с начала 1860‐х, Анну Федоровну Аксакову, в девичестве Тютчеву. Он бил в точку: разнообразные источники свидетельствуют о ее вкладе в популяризацию солидарности России с балканскими славянами и утопии обретения Константинополя. Некоторые пассажи из ее тогдашних писем другой страстной панславистке — также уже введенной в наш рассказ графине А. Д. Блудовой словно нарочно вторят толстовскому эскизу умонастроений тех же самых женщин на более раннем этапе их карьеры политически активных наперсниц императрицы: «Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе <…>»[964]. Эти написанные в начале 1860‐х строки из незавершенного романа «Декабристы», открывающегося сатирой на общественное возбуждение и лихорадочное ожидание благодетельных реформ после проигранной Крымской войны[965], предвосхищали тон полемики со «славянским делом» в заключительной части АК пятнадцать лет спустя.

В свою очередь, Блудова, меньше Аксаковой связанная с панславистской прессой, но располагавшая целой сетью контактов в официальном Петербурге, старалась воздействовать непосредственно на двигатель «машины». В начале октября 1876 года, именно тогда, когда напор на правительство со стороны общественного мнения заметно усилился, она поделилась с самим Александром II впечатлениями от недавней службы в ее приходской церкви. По ее описанию, в храме люди самых разных званий соединились в молитвенном порыве сочувствия к славянам:

[О]собенно заметно было общее настроение <…> по знамении креста при упоминании Вашего имени, Государь, и о покорении всякого врага и супостата. <…> Как хотелось мне, чтоб Вы были между нами в это время! <…> чтоб Вас охватило и согрело это единство мысли и чувства у всех русских людей <…> Сам Бог послал такое дело святое и бескорыстное христианское, в котором вдруг все ряды сомкнулись, все устремились к добру <…> и все обратились с одинаковою любовью и преданностью к Вам, как к любимому Царю и предводителю в Божьем деле[966].

Все это письмо — подтверждение правоты мемуариста, представившего Блудову проповедницей «православия», которое «отзывалось порохом»[967].

Под влиянием ряда факторов, включая работу «винтиков» вроде Аксаковой и Блудовой, Александр II к концу октября 1876 года отступил от прежней осторожной линии в политике по Восточному кризису. По пути из Ливадии в Петербург он произнес в Москве, в Кремле, перед многолюдным собранием короткую речь, которая сдержанно, но ясно выражала готовность к войне[968]. Оставившая об этом событии подробную дневниковую запись А. Ф. Аксакова особо выделила реплику вполголоса на французском, с которой император, под овации толпы выходя из Георгиевского зала, обратился к сопровождавшей его супруге (на чьем личном сообщении Аксаковой и основано свидетельство): «Теперь-то ты мной довольна?». Запись заключается многозначительно: «Его слова говорят о том, что в течение этих тягостных месяцев, когда на государя обрушивались самые противоположные точки зрения, именно государыня ратовала за проведение национальной политики»[969].

Бурная реакция на кремлевскую речь и завлекла Толстого в Москву — «узнавать про войну» — спустя всего неделю после проезда царя, и отразившееся в дневнике Аксаковой суждение о женском участии в «национальной политике», циркулировавшее, несомненно, во многих московских гостиных, едва ли могло остаться неизвестным автору АК. У многих речь Александра вызвала неподдельный восторг, который, впрочем, быстро оказенивался, смыкаясь с верноподданнической риторикой. К неудовольствию императора, некоторые газеты переиначили употребленное им сравнительно нейтральное выражение «славянское дело» в патетическое клише «святое дело», как если бы недавнее электризующее письмо Блудовой повлияло на него в выборе слова[970]. Хотел того Александр или нет, его декларация неравнодушия правительства к балканским событиям и последовавшее вскоре — еще до объявления Порте войны — назначение главнокомандующим действующей армией великого князя Николая Николаевича («высокого генерала» в АК), чья командирская фигура хорошо годилась для создания нужного медиаобраза, дали отмашку формовщикам и настройщикам общественного мнения. Популярность сопереживания православным славянам росла одновременно с нагнетанием демонизации мусульман-турок.

Толстой проникся антипатией к «славянскому делу» не дожидаясь этого скачка общественного возбуждения. Задолго до ноябрьской поездки в Москву, в июле — тогда-то работа над романом совсем не спорилась, — он писал из Ясной Поляны Фету: «Меня задушили толки о герцеговинцах и сербах, особенно оживленные и определенные, потому что никто ничего не понимает, и нельзя ничего понимать». Сообщая тому же адресату спустя два месяца о своем возвращении из летней побывки в заволжской степи, он добавлял: «[О]тдохнул от всей этой сербской бессмыслицы; но теперь опять только и слышу и не могу даже сказать, что ничего не понимаю — понимаю, что все это слабо и глупо»[971]. Он не мог согласиться даже с теми современниками, кто, приветствуя в панславистском подъеме опыт общественной самоорганизации или манифестацию национального единства, сожалел об эксцессах такой разновидности патриотизма. Оправдание войны — да еще радостно предвкушаемой — доводами от христианства уже тогда было неприемлемо для Толстого. Сверх того, его негодование на тех, кто распространяет «оживленные и определенные» толки и (как писал он уже по возвращении из Москвы) «которым все это ясно», отразило в себе его более общий взгляд на превознесение исторической миссии России в славянском мире как ложное упрощение, подмену труда самопонимания горячкой самовосхваления. Панславизм противопоставлял свое «святое дело» безбожию турок; Толстой побивал это манихейство собственной — по-своему догматичной — дихотомией подлинности и фальши. В написанных тогда же и несколько позднее пародийных сценах с Карениным и Лидией Ивановной аналогом ложной ясности и простоты веры в спасение славян выступали восторженные заверения «Бремя Его легко» или «Это гораздо проще и легче» (429/5:22; 616/7:21) в оживленных толках о религии и спасении души.

В ноябре 1876 года, дорабатывая финал Части 5, Толстой еще не был готов инкорпорировать открытую полемику с панславизмом в завершаемый роман. (Части 6, 7 и 8 выйдут в течение ближайших восьми месяцев.) Саркастическое изображение религиозного фарисейства, именно тогда заостренное до гротеска[972], выполняло также и функцию иносказания; можно предположить, что, не зазвучи в 1876 году в полный голос проповедь панславизма, пресловутый фарисейский аспект образа Каренина был бы менее выпяченным. Иными словами, славянский вопрос, прежде чем самому попасть крупным планом в кадр повествования, спровоцировал извне важную новеллу в содержании уже основательно обдуманного, но еще пишущегося романа.

Метонимическая взаимосвязь между темами ложной веры и панславизма угадывается и из прямого сравнения уже отмеченного выше важного нюанса в письме Фету от 12 ноября 1876 года с развитием образа графини Лидии Ивановны. Фигурирующая в письме Анна Аксакова воплощала для Толстого не только фальшь и нездоровый идеализм, но и противоестественный — как ему виделось — союз женщины, живущей только умом, с мужчиной. Еще в 1865 году, узнав о ее грядущем браке с И. С. Аксаковым, Толстой разразился сатирической тирадой в письме ко все той же графине Александре Андреевне:

[Б]рак А. Тютчевой с Аксаковым поразил меня как одно из самых странных психологических явлений. <…> Как их будут венчать? И где? В скиту? в Грановитой палате или в Софийском соборе в Царьграде. Прежде венчания они должны будут трижды надеть мурмолку и <…> при всех депутатах от славянских земель произнести клятву на славянском языке. Нет, без шуток, что-то неприятное, противуестественное и жалкое представляется для меня в этом сочетании. <…> Для счастья и для нравственности жизни нужна плоть и кровь. Ум хорошо, а два лучше, говорит пословица; а я говорю: одна душа в кринолине нехорошо, а две души, одна в кринолине, а другая в панталонах еще хуже. Посмотрите, что какая-нибудь страшная нравственная monstruosité [уродство. — фр.] выйдет из этого брака[973].

Не из навеянной ли московскими восторгами 1876‐го реминисценции этого впечатления (славяне, Царьград, благочестие, единомысленный, но обделенный «плотью и кровью» брачный союз) выросла любовь Лидии Ивановны к Каренину — словно бы отрицающая сексуальность, замешенная на пиетизме, но при этом все-таки не совершенно бестелесная? Текст толстовского романа, пожалуй, чуть более милосерден к Лидии Ивановне, чем сам Толстой — к Анне Тютчевой. Но и здесь взаимное влечение «души в кринолине» (скорее, впрочем, уже «в турнюре»)[974] и «души в панталонах» под суесловие о Спасителе или религиозном воспитании ребенка — определенно «нравственная monstruosité».

3. Пропавшее письмо Каренина: призрак согласия на развод

Прежде чем будоражащие события 1876 года, отозвавшиеся в описанном выше развитии сюжета и характерологии, сами станут «добычей» Толстого-романиста в Части 8 АК, ему предстояло согласовать измененную в Части 5 трактовку персонажа с коротким, но все-таки неизбежным финальным отрезком сюжетной линии Каренина. Вослед автору, прежде чем сосредоточиться на его отповеди панславизму, нам необходимо вспомнить уже отчасти знакомое — по анализу Дожурнальной цельной редакции 1874 года — письмо Каренина с недвусмысленным согласием на развод, выраженным повторно, спустя более года после ухода Анны к Вронскому. Согласно этой ранней версии трагической развязки, именно чтение неожиданно уступчивого письма провоцирует в Анне пагубную иллюзию постижения сущности вещей, понимания всего и вся. Названная сцена привлекала наше внимание прежде всего в связи с использованной в ней метафорой холодного света, передающей суицидальное состояние Анны, и с тем, как параллельно разрабатывавшиеся альтернативные версии сюжета (с состоявшимся разводом и без такового) взаимодействуют между собою[975].

Теперь же самое время выяснить, чтó случилось с письмом Каренина в дальнейшем генезисе текста — уже после того, как в марте 1876 года были опубликованы кульминационные главы, где решительный отказ Анны от развода как элемент сюжета был вполне реализован. Хотя начиная с этого момента в действии романа официальное расторжение брака Карениных отодвигается в план гипотетической возможности, идея дарования развода, как я постараюсь показать далее, не перестала — или не сразу перестала — быть для автора совместимой с образом Каренина.

Соотнесем ход создания романа в конце 1876 — первые месяцы 1877 года с его содержанием в окончательной редакции. К декабрю 1876 года Толстой наконец завершил затянувшуюся надолго работу над последней третью Части 5 (она увидела свет сразу же, в декабре) и немедля перешел к Части 6, чьи летние сцены в Покровском и Воздвиженском, отчасти готовые вчерне (еще с 1873 года), дорабатывались и отделывались, судя по всему, с большей охотой и легкостью. Вышедшая в январском и февральском номерах «Русского вестника» за 1877 год, Часть 6 оканчивалась — как и в ОТ (561/6:32) — приездом Анны и Вронского из деревни в Москву, где они «поселились» «супружески вместе» в ожидании ответа Каренина на наконец посланную ему просьбу Анны о разводе (данное годом ранее согласие нуждается в подтверждении). Иными словами, некоторая фабульная интрига вокруг вопроса о разводе все-таки сохранялась, и Толстой вплоть до конца работы над следующей, седьмой, частью (напечатана в мартовской и апрельской книжках 1877 года) пытался найти ей применение.

Действие Части 7 в первой ее половине разворачивается в зимней Москве, где Кити, донашивая первенца, проводит время в основном дома, но делает и кое-какие неизбежные визиты, при одном из которых случайно встречается с Вронским, а Левин в самый день, предшествующий родам Кити, осуществляет целую программу непривычной для него светской социализации, оканчивающуюся обедом в Английском клубе и сомнительным по меркам светского такта посещением — в компании Стивы Облонского (но не Вронского) — Анны, к обаянию которой оказывается не бесчувствен. Вслед за главами о родах, которыми оканчивается предпоследняя порция глав в журнальной сериализации[976], действие переносится вместе со Стивой, по-прежнему выполняющим «челночную» функцию связного между сюжетными линиями, в Петербург, и это в хронологии романа уже поздняя весна того же года. В гостиной графини Лидии Ивановны ясновидящий Landau — «[н]евысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами», который носит «странное, наивное пальто с застежками» и иногда улыбается «детски-наивною улыбкой» (повторяющийся эпитет, в сочетании с полускрытой неприязненностью интродукции, подразумевает обратное), — изрекает в подобии медиумического транса нечто такое, что становится для религиозно руководимого графиней Каренина основанием, а может быть только поводом отозвать свое прежнее согласие на развод (613, 615/7:21; 617–618/7:22). Об этом решении читатель узнаёт вместе со Стивой, получающим на следующий день записку от Каренина («получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны <…>» [618/7:22]).

После этого сообщения действие, отступая во времени на несколько дней назад (в журнальной публикации это все та же, последняя, порция глав, открываемая приездом Стивы в Петербург[977]), возвращается в Москву, чтобы сквозь извилистую череду мыслей, переживаний и импульсивных поступков, но с неумолимостью вершащегося приговора доставить Анну на роковую станцию Обираловка Московско-Нижегородской железной дороги. Это, может быть, не самое важное обстоятельство в мнимой или действительной детерминации самоубийства Анны, но все-таки стоит отметить, что она так и не узнаёт о бесповоротном отказе ей в разводе: телеграмма Стивы о том, что «надежды мало», но что он сделает «всё возможное и невозможное» (625/7:25), — телеграмма, лишь подбавляющая желчи в ссору Анны и Вронского, — должна была быть отослана до «сеанса» у графини Лидии, который кладет конец всем надеждам на развод.

Итак, в ОТ романа, как и в журнальной редакции, письмо давно оставленного женой Каренина присутствует лишь сугубо опосредованно — постольку, поскольку катализируемый в ранней редакции не чем-нибудь, а чтением письма поток сознания Анны занял в конце концов ключевое место в изображении героини на пути к самоубийству[978]. Так ли просто в процессе правки далось автору изъятие и самого письма, и важного эпизода с читающей его Анной?

Держа в памяти тот факт, что последние девять драматических глав, с 23‐й по 31-ю, Части 7 были написаны начерно много раньше предшествующих им в книге шестнадцати московских и шести петербургских, обратимся к анализу авантекста. Поставив точку в первой развернутой редакции будущих глав 23–31, в конце которой было бегло «прорепетировано» самоубийство героини[979], Толстой совсем не скоро, около трех лет спустя, обратился к тем главам Части 7, где надлежало описать события предшествующих месяцев в жизни не только Анны и Вронского, но и других героев. Собственно, на момент завершения редакции 1874 года из содержания этих будущих глав определенно планировался только сюжет родов Кити[980]. Вернувшись к этому месту романа на очередном, заключительном витке писания в феврале — марте 1877 года, уже, вероятно, по завершении и сдаче в набор Части 6 с ее деревенскими картинами, Толстой с ходу, наново пишет черновик глав 1–22 Части 7 — городской створки диптиха[981]. Черновик пишется так, чтобы сочленить его с давно ждущей своего часа редакцией глав 23–31.

Схема 3. Стадии работы над текстом Части 7 (1873–1877)

На этом-то этапе работы Стиве Облонскому подыскивается выход более продолжительный, чем реплика в разговоре с сестрой на цветочной выставке[982], и связан он по-прежнему с проблемой развода. Как и в Части 4, более чем за год перед тем по хронологии действия, Облонский отправляется в Петербург одновременно по собственным делам (тогда это было принесение благодарности за пожалование в камергеры, теперь — выбивание прибыльной синекуры) и ради устройства судьбы сестры. Для того и другого он встречается с Карениным.

В этой точке писания фигура Каренина раздваивается. Ведь, вернувшись к месту романа, частично уже разработанному в редакции 1874 года, сам автор оказывается лицом к лицу с «ранним» Карениным, который еще не прошел обращения в саркастически изображаемую фарисейскую доктрину. А с тех пор он не только в генезисе романа претерпел эту трансформацию, но и — с декабря 1876 года — был бесповоротно представлен читателю в этой ипостаси. Многослойная семантика образа персонажа сталкивалась с реалистическим требованием соответствия новейшему развитию сюжета и фабулы. В письме Каренина Анне и заключалась главная проблема. Перенесенное в позднейшую (но все-таки еще не «застывшую») реальность творимого романа, письмо обретало такое звучание, словно былой Каренин пытается спасти нынешнюю Анну от самоубийства. Выражаясь иначе — Каренин авантекста взывает к Анне, почти уже полностью воплотившейся в печатном тексте.

Все это должно было быть так или иначе учтено уже на подступах к письму — в наново создававшейся сцене беседы Облонского и Каренина. В ОТ преобладающая нота нарратива здесь — сарказм: Каренин мучает Облонского зачитыванием одного из своих многочисленных бесплодных проектов, а едва разговор касается Анны, не может сдержать некрасивого раздражения («отвечал <…> более тонким, почти визгливым голосом», «гадливо перебил», «взвизгнул», «бледный и с трясущеюся челюстью, пискливым голосом заговорил»); Облонский, прежде чем начать речь об Анне, домогается поддержки зятя в своем искательстве синекуры (602–607/7:17–18). Последующая сцена со спиритом в гостиной графини Лидии доводит сарказм до гиньоля.

Напротив, в исходной, датируемой, вероятно, февралем 1877 года редакции этой сцены (для Части 7 в целом это вторая редакция) тон автора в отношении обоих персонажей не лишен сочувствия. Стива неподдельно озабочен положением сестры, он говорит без своей обычной игривости, иногда «недовольно» и, «сам не ожидая того, находя слова и выражения и, главное, сердечное убеждение». Каренин сначала ведет себя отчужденно, пытается перевести разговор о разводе в плоскость отвлеченных религиозных истин и с «таинственным взглядом» ссылается на необходимость «подумать и поискать указаний», но, побуждаемый Стивой к определенности, отвечает просто и чуть ли не дружелюбно: «Завтра. Нет, не завтра, — сказал он с улыбкой. — А приезжай нынче к графине Лидии Ивановне, и я дам решительный ответ»[983]. Каренина, способного улыбаться в такой беседе, можно представить также пишущим то самое письмо Анне. И хотя в этой редакции (рукописи 102) далее следует сцена со спиритическим трансом, в главном уже близкая редакции окончательной, исход консультации с потусторонним здесь иной. Процитирую соответствующий пассаж с учетом правки, сделанной по ходу писания:

К радости и удивлению своему, он [Облонский. — М. Д.] на другое утро получил от Алексея Александровича запечатанное[984] письмо к Анне, к[оторым] он изъявлял свое согласие на развод, и записку, в которой было сказано, что с нынешнего же дня Алексей Александрович приступает к разводу[985].

Нет резона — в рамках этой редакции — не верить обещанию Каренина приступить к процедуре развода. Правка, делающая точное содержание его запечатанного письма Анне неизвестным Стиве и читателю на момент нарративного сообщения, относится не столько к нагнетанию интриги, сколько к композиции этой попятным ходом создававшейся редакции. Введя в творимую редакцию поездку Стивы в Петербург и встречу там с Карениным, автор дезавуировал (для самого себя) уже давно описанное появление Стивы на цветочной выставке в Москве со словами о полученном из Петербурга письме, из которых ясно, что не он подтолкнул Каренина к недвусмысленному подтверждению согласия на развод[986]. Раздвоиться между Москвой и Петербургом Стива не мог, и в результате в еще не дописанном тексте возникло противоречие. Вписанное поверх строки «запечатанное» означало необходимость дальнейшей правки: Анна должна была получить в Москве письмо иначе, чем с кучером от Стивы после того, как письмо уже сделало крюк в деревню к Долли и обратно и было Стивой прочитано.

Однако согласование двух планов повествования — «московского» (давняя уже редакция) и «петербургского» (черновик совсем свежий) — осложнялось тем, что Толстой, очевидно, начал тогда вообще сомневаться в сцене с Анной, читающей такое письмо Каренина. Вот как он окончил черновик петербургских глав, который в составе рукописи пристыковывался спереди к давно написанным главам с трагической развязкой (то есть это было последним, что он написал в рамках этой редакции, но не последним в самом повествовании):

Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но на второй день он получил телеграмму из Москвы такого страшного содержания, что, не дожидаясь конца дел, он тотчас же уехал[987].

(И на следующем листе наконец сведенной воедино рукописи читается внешне невинное, а по сути зловещее «Была уже вторая половина мая, а Вронский с Анной не переезжали ни на дачу, ни в деревню <…>».)

Очевидно, что по этой версии Анна не должна была успеть получить письмо Каренина, посланное Стивой из Петербурга.

Письмо тем не менее не поддалось так легко изгнанию из созидающегося мира романа. В следующей, 103‐й, рукописи — копии автографа, снятой С. А. Толстой[988], автор внес частную, но примечательную коррективу в концовку петербургских глав с ее предвестием грядущей трагедии («спойлер», который не попадет в ОТ)[989]. Телеграмма «страшного содержания» приходит теперь в Петербург не через день, а спустя два или три дня после отсылки Стивой письма[990], то есть у Анны появляется шанс успеть это письмо прочитать, прежде чем покончить с собой[991] (см. Извлечение 5).

Извлечение 5. Генезис фрагмента Части 7: Стива получает известие от Каренина в ответ на просьбу Анны о разводе [992] Р102 (автограф). Л. 38 об

К радости и удивлению своему, он на другое утро получил от Алексея Александровича запечатанное письмо к Анне, к[оторым] он изъявлял свое согласие на развод, и записку, в которой было сказано, что с нынешнего же дня Алексей Александрович приступает к разводу.

Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но на второй день он получил телеграмму из Москвы такого страшного содержания, что, не дожидаясь конца дел, он тотчас же уехал.

Р103 (копия с правкой автора). Л. 14 об

<…>

Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но на <второй день> накануне своего отъезда он получил телеграмму из Москвы такого страшного содержания, что, не дожидаясь конца дел, он тотчас же уехал.

Р104 (копия с правкой автора). Л. 70

<Проснувшись на другое утро <…> к радости и удивлению своему, он получил от Алексея Александровича <за>распечатанное письмо к Анне <и записку, в которой было сказано, что> которое он просил прочесть и передать Анне Аркадьевне. Письмо было следующего содержания[993].

Так как дела Степана Аркадьича не были еще кончены и он должен был оставаться в Петербурге еще три дня, он послал письмо в тот же день по почте. Но накануне своего отъезда он получил телеграмму из Москвы такого страшного содержания, что, не дожидаясь конца дел, он тотчас же уехал>.

ОТ (618/7:22)

На другой день он получил от Алексея Александровича положительный отказ в разводе Анны и понял, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне.

В следующих за тем московских главах, где правка в целом была весьма густой, Толстой предсказуемо вычеркнул диалог Анны и Стивы на цветочной выставке[994]: между Стивой в Москве и Стивой в Петербурге выбран второй вариант. А письмо со всем своим содержанием, о котором удаленный теперь Стива сообщает Анне в предыдущей редакции, уцелело. Более того, в него было внесено рукой Толстого дополнение, которое делает письмо по-своему еще более убедительным. Упомянув «будущих детей ваших», Каренин в этой версии столь же недвусмысленно, как соглашается на развод, исключает возможность отдать Анне Сережу, о котором прежняя версия письма не вполне правдоподобно умалчивает: «Что же касается до сына моего, то точно так же несправедливо бы было то, чтобы Каренин жил в семье Вронского, как несправедливо бы было то, чтобы Вронский носил имя Каренина, и потому, как я и прежде писал, я не могу отдать сына»[995].

И наконец, наборная рукопись, известная как 104-я, в которой, как было заведено, автор поверх чистовой копии продолжал делать обширные исправления и добавления. Только на этом этапе, отделенном от печатного текста лишь корректурами, правка, чью последовательность не везде можно восстановить, постепенно переключает Каренина из модуса согласия на развод в таковой отказа. Рукопись в разных местах сохранила следы колебаний автора, которые, судя по всему, продолжались до вычитки гранок или даже верстки (несохранившихся).

Правка в заключительных абзацах петербургских глав сперва оставляла Каренина соглашающимся на развод и намечала композиционную перестройку. Письмо Каренина, посылаемое через Стиву, из «запечатанного» превратилось в намеренно незапечатанное, подлежащее прочтению Облонским и, соответственно, читателем:

Проснувшись на другое утро, к радости и удивлению своему, он получил от Алексея Александровича <за>распечатанное письмо к Анне <и записку, в которой было сказано, что> которое он просил прочесть и передать Анне Аркадьевне. Письмо было следующего содержания.

Но, так и не поставив напротив этих строк ожидаемого значка, требующего перенести сюда текст письма из московских глав, Толстой вычеркнул всю концовку, включая строки об отсылке письма в Москву и ужасной телеграмме оттуда[996]. Ничего нового взамен на этом или смежных листах не было вписано, финал петербургских глав подвисал пока в воздухе — до стадии корректуры.

Более или менее одновременно делалась правка связанных с письмом московских сцен с Анной. Она, как и правка в предшествующей, 103‐й, рукописи, производит такое впечатление, будто у Толстого, несмотря на осознание того, что, уцелев, каренинское письмо нежелательно усложнит фабулу на самом пороге развязки, рука сразу не поднялась это самое письмо или его отзвуки бесповоротно удалить. (Хорошая иллюстрация не безраздельной, но ощутимой власти авантекста над писателем.) Вычеркнув из беловой копии текст письма[997], автор попытался сохранить само письмо, получаемое и читаемое героиней. В наново вписанном на полях варианте Анна получает его с утренней почтой, которую предваряет отправленная, надо думать, с радостью телеграмма брата:

«Что мне читать? Что мне за дело? Да, но Стива телеграфировал, что Алексей Александрович согласен на развод». <…> Письмо, выражения его не интересовали ее. Она поняла содержание письма, что он соглашается на развод, и опять и опять то она думала о том, что еще возможно примирение [с Вронским. — М. Д.], то опять оскорбление и ненависть поднимались в ее душе <…>[998]

По всей видимости, почти сразу же вариант был вычеркнут, а чуть ниже сделана новая, на сей раз пространная, вставка-автограф на отдельных листах, где Каренин в потоке сознания Анны, едущей в коляске, возникает в увязке с телеграммой Стивы уже иного содержания:

Вспомнив об Алексее Александровиче, она без всякого отношения к своему положению представила его себе, как живого. И хотя это продолжалось только мгновение, она с наслаждением вгляделась в его физиономию, в физическую и нравственную, которую она всю так очень, как никогда, увидала теперь. Она видела его с его тусклыми и кроткими глазами, напухшими синими жилами на белых руках и видела его слабость жизненных привяз [sic!]. «Стива телеграфирует, что он в нерешительности. Разумеется, в нерешительности. Если бы он знал, любит ли он меня или нет, простит ли или нет? Ненавидит ли теперь или нет? А он ничего не знает. Он жалкий»[999].

До ОТ этот пассаж дойдет в усеченном виде (640/7:30).

Ясно, что на момент написания процитированных строк идея письма Каренина к Анне, обещающего развод, была наконец оставлена. Но не менее важно то, что в процессе писания и отделки Части 7 образ Каренина в ней долго сопротивлялся редукции его к гротескной фигуре морально и физически чахнущего святоши или к отталкивающей реминисценции в сознании Анны. Даже в рамках все той же редакции наборной рукописи делалась правка, как бы компенсирующая удаление откровенного каренинского письма. Так, в разговор Каренина со Стивой была внесена его новая реплика, произносимая в особой тональности и так, как если бы ее могла услышать Анна: «Как ни жестоко я оскорблен, я предлагаю Анне Аркадьевне вернуться ко мне. Я все прощу, — сказал он с чувством»[1000]. Правка в последовавших за тем корректурах «засушила» Каренина: он не предлагает ни развода, ни воссоединения, а затем безапелляционно отказывает в разводе[1001]. Но даже в опубликованном в апреле 1877 года журнальном тексте обрисовка Каренина удерживает кое-какие штрихи из ранних редакций этих глав. Спустя несколько месяцев, готовя при участии Страхова отдельное издание романа, Толстой, как показал У. Тодд, свел к минимуму эмоциональность Каренина в беседе со Стивой и преподнес его «более молчаливым, отчужденным, холодным» (я бы добавил — а если говорящим, то визгливее и пискливее), но и тут это достигалось не прямой авторской констатацией, а передачей выражений лица, манеры речи, движений героя[1002].

Авторская трактовка Каренина в процессе создания и сериализации романа определенно становилась все более отчужденной, однако решительное, так сказать, окарикатуривание героя[1003] происходит на весьма позднем этапе создания текста и имеет отношение столько же к художественной ткани произведения, сколько — если не больше — к фактору внелитературных убеждений и настроений романиста. В том, как продолжительно — до стадии корректур в апреле 1877 года — возможность дарования Анне развода в Части 7 оставалась мотивом в сменявших одна другую черновых редакциях, проявилась сложная семантика образа персонажа, обретающая подчас свою логику помимо прямой воли писателя[1004]. Едва ли не в споре с самим собой Толстой пытался удержать в тексте великодушное письмо Каренина Анне, чуть ли не жертвуя согласованностью между двумя локально-темпоральными планами повествования.

В идеальной реальности АК, если только можно ее себе представить, муж героини не был бы обречен претерпеть то, что Г. Морсон описывает как его второе обращение, трансформацию из простившего своих врагов искренне верующего в «нравственного монстра», в человека «такого плохого, каким когда-то Анна выставляла его ложно»[1005]. Более сложные и объемные изображения героя в толще авантекста слагались в незаконченную, неровно освещенную, но не уничтоженную вовсе картину, которая могла напомнить о себе, как случилось при возвращении Толстого к созданному еще в 1874 году этюду развязки романа. Не точно ли так же, как Вронский при завершении работы над Частью 4 «совершенно для меня неожиданно, но несомненно <…> стал стреляться»[1006], и Каренин упорствовал, причем на протяжении трех редакций, в своем новом согласии дать развод Анне? Если и так, то такое стремление все-таки слишком противоречило тому ригидному концептуальному заданию, которое на волне толстовской захваченности злобой дня получил в 1876 году образ Каренина, — служить аллегорией ложной религиозной веры и питаемых ею притязаний на духовное водительство. Согласие или несогласие на развод вновь оказывалось атрибутом и функцией власти.

4. Генезис полемики с панславизмом

Почти вся — начиная с исходных автографов — работа над Частью 8 романа, которую автор некоторое время хотел назвать эпилогом, пришлась на период с апреля по конец июня 1877 года (см. Табл. 3 на с. 485). То было воистину горячее время. Толстой, по всей вероятности, близился к завершению первой рукописной редакции эпилога[1007], когда манифестом от 12 апреля Александр II объявил войну Османской империи[1008]. Почти одновременно с тем, как император в конце мая отбыл из Петербурга к дислоцированной в Румынии действующей армии, расхождение между Толстым и издателем «Русского вестника» М. Н. Катковым во взглядах на «славянское дело» привело к тому, что автор АК решил забрать из журнала эпилог, набор которого с правленой первой корректуры был уже готов, и печатать его отдельной книжкой в другой московской типографии[1009]. К моменту, когда российские войска в середине июня переправились через Дунай и вторглись на османскую территорию с миссией освобождения болгар от «турецкого ига» и создания независимого болгарского государства, Часть 8 прошла или вот-вот должна была пройти очередную, теперь уже для отдельного издания, корректурную вычитку (при этом продолжая правиться и шлифоваться)[1010]. Свежеизданные экземпляры — «Есть ошибки, но издание хорошенькое», как нашел автор, — были доставлены в Ясную Поляну самим владельцем типографии Ф. Ф. Рисом 9 июля[1011], а днем раньше провалился первый из кровопролитных штурмов в скором будущем знаменитой турецкой крепости Плевна. К слову, указанием на это совпадение Достоевский хотел начать в июльско-августовском выпуске «Дневника писателя» свою критику финала АК, в котором его больше всего возмутило равнодушие Левина к «славянскому делу»: «[К]нижка явилась как раз за несколько дней до нашей неудачи, плачевной неудачи при Плевне <…> а потому <…> сделает свое дело <…> как раз совпадая с очень многочисленными <…> поднявшимися везде голосами на тему: „Мы говорили, мы предупреждали, мы предсказывали“ и т. д.»[1012]. Надо ли пояснять, что Достоевскому в таких высказываниях слышалось злорадство. Так как цензура предостерегала от обсуждения конкретных действий и уж тем более неудач русской армии, то процитированный пассаж из наборной рукописи выпуска не появился в опубликованном тексте «Дневника писателя».

Таблица 3. Стадии написания Части 8: апрель — конец июня 1877 года (датировки в таблице относятся к созданию автографа)

Хотя завершающий свой шедевр Толстой пристально и взволнованно следил за развитием событий, действие в главах Части 8, вобравших в себя злобу дня, четко соотносится не с годом написания, а с предыдущим — 1876-м. Писатель, по всей видимости, особо заботился о том, чтобы приметы панславистского общественного энтузиазма, еще не поддержанного открыто верховной властью, не были затемнены восприятием текста сквозь призму лишь чуть позднейшей, но уже существенно иной военно-политической обстановки. Так, если в черновых редакциях, вплоть до корректур, несколько раз встречается упоминание Болгарии/болгар, то до ОТ дошло лишь единственное употребление лексемы — всплывающее в реплике князя Щербацкого устойчивое выражение «болгарские ужасы»[1013]. Затушевка была сознательной — например, в раскрывающем воззрения Сергея Кознышева пассаже: «Резня единоверцев и братьев в Болгарии вызвала сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям, и геройство борющихся за великое дело сербов и черногорцев вызвало сочувствие во всем народе <…>»[1014] — первые слова в конце концов заменяются расширительной формулировкой: «[р]езня единоверцев и братьев славян», — тогда как следующие далее наименования «сербы» и «черногорцы» не исчезают (647/8:1). Вместе с любопытной версией концовки спора Левина с Кознышевым (подробнее о ней пойдет речь ниже) не достигли ОТ и следующие отзвуки болгарской темы: «Было решено разумом, что защитить болгар было добро, и потому война и убийство уже не считалось злом, а оправдывалось. / <…> Теперь Левину хотелось сказать: за что же ты осуждаешь коммунистов и социалистов? Разве они не укажут злоупотреблений больше и хуже болгарской резни?»[1015]

Вообще говоря, упоминания Болгарии и болгар в авантексте Части 8 не были анахронизмом: жестокое подавление Турцией болгарского восстания в апреле 1876 года (те самые «болгарские ужасы», как в Европе стали называть произошедшее после выхода в том же году памфлета лидера английских либералов У. Гладстона «The Bulgarian Horrors and the Question of the East») имело в России значительный резонанс. Сторонники преимущественной поддержки болгар даже составили внутри панславистской среды особое меньшинство[1016]. Тем не менее в течение всего 1876 года в российском образованном обществе в целом безусловно доминировал интерес к событиям не на восточных, а на западных Балканах — а именно в Сербии и (в чуть меньшей степени) Черногории, куда на войну, ведшуюся этими фактически суверенными княжествами против Турции, ехали сотни и сотни добровольцев. Конечно, в некотором смысле уже и эта война, начавшаяся через два месяца после подавления восстания в населенных болгарами землях, оправдывалась стремлением «защитить болгар» (в числе других подвластных Порте славян-христиан), но в освещении задающих тон медиа это была прежде всего война Сербии, а не война за Болгарию[1017]. Можно сказать, что Часть 8 АК в ее окончательной редакции как бы дистиллирует характерный — «сербский» — колорит 1876 года (чему не мешают некоторые частные анахронизмы внутри этого отрезка времени[1018]).

Как и в конце 1876-го, когда дорабатывалось окончание Части 5 с Карениным как духовным учеником графини Лидии Ивановны, так и в ходе работы над последними тремя частями романа в 1877 году Толстой усматривал один из истоков панславистской горячки в политическом влиянии горстки экзальтированных патрициев и особенно патрицианок. Тема фальшивого коллективного воодушевления и умствующей спиритуальности претерпела примечательную эволюцию сквозь серию черновых редакций, удерживая при этом во взаимодействии два разных плана текста — мировоззренческую телеологию произведения и претендующий на журналистскую детальность актуальный репортаж. Челнок писательского воображения, соединяющий мельчайшие нюансы мимесиса и воспаряющие дискурсивные обобщения, снует в заключительной части АК особенно быстро.

Первое прямое, пусть и мимолетное, упоминание об общественном увлечении славянским вопросом возникает уже в конце Части 6, под занавес сцен дворянских выборов[1019] и празднования победы поддержанного Вронским либерального кандидата в губернские предводители Неведовского:

В конце обеда стало еще веселее. Губернатор просил Вронского ехать в концерт в пользу братии, который устраивала его жена, желающая с ним познакомиться.

— Там будет бал, и ты увидишь нашу красавицу. В самом деле замечательно (558/6:31).

Концерт организуется губернаторшей, среди гостей ожидается, видимо, губернская львица — и все это является предметом игривых светских пересудов. В чью же именно пользу будут делаться пожертвования? Хотя написание подчеркнутого самим автором слова в черновых редакциях — и в исходном автографе, и в снятой с него С. А. Толстой наборной копии[1020] — не позволяет настаивать на ревизии его прочтения как собирательного существительного «братiя» в родительном падеже, все-таки можно предположить, что Толстой изначально имел в виду не его, а устаревшую форму множественного числа слова «брат» в родительном/винительном падеже: «братiй»[1021]. Именно таким, нарочито архаичным: «братiй славянъ» — было тогдашнее расхожее наименование, в особенности в националистически настроенной прессе, единоверцев и единоплеменников, восставших против турецкого господства[1022]. В заключительной части романа, как мы еще увидим, эту фразеологию привычно употребляет ставший панславистом Кознышев: «Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил» (675/8:15). Собственно, и слово «братия» в значении общины, содружества могло служить вариантом этого идеологизированного, с религиозным оттенком нарицания (хотя примеров его устойчивого употребления в политической риторике тех лет мне не встречалось). Концерт же под эгидой супруги губернатора — деталь значимая: благотворительные развлекательные мероприятия со сборами в пользу «братий» были одной из главных форм участия светских дам в панславистском движении[1023]. Графическая эмфаза слова в передаче диалога Вронского с губернатором указывает на, возможно, ироническое цитирование последним газетного клише[1024].

К той же особой дамской моде на славян отсылает и несколько ранее произведенная детализация портрета Лидии Ивановны: до Каренина она была платонически влюблена, в числе прочих, «в трех славян», среди которых был сам «Ристич-Куджицкий» — более чем прозрачная аллюзия на видного сербского политика, сторонника войны с Турцией за полную независимость княжества Йована Ристича (432/5:23)[1025].

Уже работая весной 1877 года над эпилогом, Толстой имел случай присмотреться к тому, как воспринимается политически злободневная тематика, абсорбируемая его романом, в ближайшем окружении горячей панславистки императрицы Марии Александровны, — и это успело оставить след в книге. Каналом информации, как нетрудно догадаться, вновь послужила переписка с А. А. Толстой, а поводом стал ее короткий комментарий, не имеющий, казалось бы, никакого отношения к политике. В конце марта 1877 года тетушка писала племяннику об эпизоде, которым эффектно завершалась первая половина Части 6, вышедшая в «Русском вестнике» в январе: «А все-таки Васиньку Веселовского [sic!] не следовало высылать так бесцеремонно»[1026]. Осознавая это или нет, Толстая как бы помещала себя в реальность романного действия, очень достоверно вторя двум персонажам — старой княгине Щербацкой и Стиве, которые в своей приверженности светским правилам осуждают Левина за столь необузданное проявление ревности к молодому, красивому и при этом благопристойному гостю[1027].

Ответ Толстого, в свою очередь, напоминает неоправданной вроде бы резкостью — она прорвалась и в красноречивом подчеркивании правильного написания фамилии (мелочь, а все-таки читайте внимательно!) — не что иное как обсуждаемую реакцию Левина: «Вы говорите: В. Весловского не надо высылать. А если во время обедни придет к вам в церковь англичанин в шляпе и будет смотреть образа, вы, верно, найдете очень справедливым, что камер-лакеи выведут его»[1028]. Уподобление ревности мужа ревнованию о сакральности храма было предвосхищено уже опубликованным текстом романа — и самою поэтикой картин терзаний Левина, и такой, к примеру, его фразой в разговоре с беременной их первенцем Кити: «Ужаснее всего то, что ты — какая ты всегда, и теперь, когда ты такая святыня для меня, мы так счастливы <…> и вдруг такая дрянь…» (483/6:7).

Однако, как мне видится, в этом уподоблении был запрятан, и довольно близко к поверхности, оформившийся еще в 1876‐м и на год отсроченный упрек Александре Андреевне в религиозной непоследовательности. Фигура англичанина-туриста в православном храме не явилась из ниоткуда. В конце концов, досужее, «дрянное» иноверческое любопытство к своеобразию православия пристало бы и французу-католику, и таковое можно было бы подать даже еще более оскорбительным. Понятно, что к тому времени общеевропейский стереотип британца предполагал страсть к осмотру достопримечательностей, но, думается, таким определением национальной принадлежности воображаемого нарушителя церковного чина автор АК не только отдавал дань клише, но и специально метил в Редстока. Точнее, в симпатию Толстой к Редстоку. Александре Андреевне предлагалось осознать некую несогласованность своего восхищения спиритуалистической проповедью английского евангелика со своими же привилегированным положением и репутацией безукоризненной прихожанки первого в мирской иерархии прихода официальной церкви (отсюда и колкое упоминание камер-лакеев — англичанин в шляпе заглянул не в какую-нибудь, а в церковь Зимнего дворца). А гордость этим статусом, причудливо смешанная с пиетистским самоуничижением, сквозила в настойчивых попытках Толстой сделать племянника единоверцем по духу и букве.

Когда Толстой в середине апреля 1877 года — всего через несколько дней после объявления войны Турции — отвечал этой колкостью на комментарий тетушки, оставалась лишь пара недель до выхода из печати второй половины очередной, седьмой, части[1029], один из фрагментов которой, написанный перед тем наново, без долгой череды набросков и ревизий, тоже развивает мотивы их корреспонденции 1876 года о Редстоке. Это пронизанная неподражаемым толстовским чувством смешного (и уже не раз упомянутая выше) сцена вечера у графини Лидии Ивановны, куда позван хлопочущий вновь о разводе сестры Облонский и где в подобии медиумического транса, наведенного чтением английской брошюры о легкости спасения души, ясновидец или спирит француз Landau, официально уже ставший графом Беззубовым[1030], произносит нечто такое, что купно с аргументами от апостола Павла укрепляет руководимого графиней Каренина в решимости не давать Анне развода. Сбитый с толку и сам чуть не заснувший под это чтение тяжелым сном, Степан Аркадьевич выбегает на улицу, «как из зараженного дома» (618/7:22)[1031]. Ему достается честь наиболее естественной реакции на то, что без назойливого морализаторства преподносится как духовное извращение.

Один касающийся этой сцены, при первом прочтении малозаметный нюанс либо преднамеренно (как аллюзия), либо невольно (как проговорка) несет в себе дополнительное указание на тот невымышленный придворный кружок, с которым Толстой ассоциировал столь саркастически изображаемую им восторженную религиозность. В числе сплетен о таинственном французе, которые Облонский до посещения графини Лидии Ивановны узнает от княгини Мягкой (одна из «уплощенных» функциональных героинь в нравоописательных главах АК о бомонде — аллегория ненатурального простодушия и прямоты), есть и такая: «…Юрия Мелединского — знаете, больного? — жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию» (612/7:20). Впечатление, что подбор имени и фамилии «пациента» Landau не лишен значимости, усиливается при знакомстве с исходным автографом этой главы, где Юрий Мелединский вторично упомянут в изложении путаных мыслей Облонского не иначе как «Мелецкий»[1032].

Над этой ономастической комбинацией витает имя Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого, известного поэта и сановника конца XVIII — первой четверти XIX века. Биографического соответствия здесь не усматривается вовсе: Нелединский-Мелецкий исправно служил и успешно творил до весьма преклонных лет и был далек от любых форм мистицизма. Другое дело, что именно в середине 1870‐х годов оживился исторический интерес к этому полузабытому деятелю времен Павла I и Александра I — и не в последнюю очередь в связи с его заметной ролью в ближайшем окружении вдовствующей императрицы Марии Федоровны, основательницы столь важных для женской половины династии благотворительных институций. (Вспомним «дело сестричек» Лидии Ивановны.) Толстой был лично знаком с одним из внуков Нелединского-Мелецкого — Юрием Федоровичем Самариным, которому в числе других избранных, как мы помним, читал первые главы АК в редакции 1874 года и который скоропостижно скончался в 1876-м. Двоюродный брат Самарина по той же линии князь Дмитрий Александрович Оболенский в те самые годы начал популяризировать в высших сферах сохранившуюся в семейном архиве корреспонденцию Нелединского-Мелецкого и Марии Федоровны, представляя отрывки из нее, в частности, на вечерних чтениях у императрицы Марии Александровны (где, как мы очень скоро убедимся еще раз, читался и роман Толстого). Свидетельства об этом остались не только в дневнике Оболенского[1033], но и в одном из писем самой императрицы мужу в 1875 году — она, питавшая симпатию к личности своей далекой предшественницы, характеризовала прослушанные письма как «прелестные, шутливые, доверительные (charmantes, enjouées, intimes)» и одобряла намерение Оболенского опубликовать материалы для биографии его деда, включая переписку того со вдовой Павла I и другими членами правящего дома[1034]. Поддержка из Зимнего дворца, вероятно, и помогла издать такую книгу всего через год; и вскоре же на нее отозвался собственным очерком младший современник Нелединского-Мелецкого князь П. А. Вяземский, один из самых преданных Марии Александровне придворных мужчин[1035]. Нет оснований утверждать, что автор АК уже в начале 1877 года хотя бы пролистал эти издания[1036], но можно предположить, что, поскольку звонкое имя поэта-царедворца было в предыдущее двухлетие весьма на слуху во вполне определенном ключе, оно как-то сопряглось для Толстого с темой служения и близости венценосной даме, а потому вариация этого имени всплыла при очередном обращении в романе к олицетворяющей придворное женское благочестие фигуре графини Лидии Ивановны (даром что, подчеркну еще раз, символом религиозного фарисейства или фанатизма как таковых Нелединский-Мелецкий служить никак не мог).

На апрельское письмо Толстого графиня Александра Андреевна ответила в конце той полной событий весны. Содержащийся в ее письме от 22–24 мая отклик и на эпистолярную колкость племянника, и на новую порцию глав АК не был, по крайней мере наружно, слишком полемическим. О литературе Толстая заговорила уже после прочих предметов, завершая письмо:

[В]чера вечером мы прочли у Императрицы апрельскую книжку «Русского вест[ника]» <…> — и все любовались и удивлялись, как вы отлично и верно схватили тип тех последователей и обожательниц Радстока, которые, не поняв сущности его и без того неполного учения, исковеркали и себя и религию до невозможности. Но появление ясновидца Archer возбудило всеобщий хохот, — потому что я всю эту зиму была жертвою этого сумасшедшего, который <…> преследовал меня несколько месяцев сряду невозможными письмами[1037].

(Замечу попутно, что в непосредственно предшествующей этим картинам главе находится уже привлекавший наше внимание пассаж о князе Чеченском с его двумя семьями (610/7:20)[1038]; быть может, императрица, знавшая о второй семье мужа, улыбнулась, но грустно, и в этом месте чтения…)

Трудно со всей определенностью сказать, действительно ли Александра Андреевна, проигнорировав или позабыв недвусмысленные высказывания в толстовском письме годичной давности и менее транспарентного, но тоже выразительного англичанина из совсем недавнего письма, не поняла, что в этом-то Толстому и виделась «сущность учения» Редстока. И вспомним, что императрица, в мае 1877 года в компании фрейлин оценившая толстовский сарказм, сама годом раньше в частном письме трунила над слабостью графинь Толстой и Блудовой к душеспасительной миссии Редстока, — иначе говоря, Толстой и августейшая особа в данном случае разделяли объект иронии.

Апология обращения как нежданного озарения была непростительным грехом для того, кто гордился бременем искания, выработки веры; с этой точки зрения разница между проповедником и «обожательницами» была исчезающе мала — они одинаково олицетворяли неприемлемый для Толстого элитистский, претенциозный извод нового увлечения религией. Не исключено, что фразой о том, «как вы отлично и верно схватили тип <…>», с последующей характеристикой этого типа, Толстая как бы перехватывала у автора интерпретацию сцены. Автор сам, форсировав сатирический гротеск[1039] смешением редстокизма с вульгарным спиритизмом[1040], создал возможность алиби для читателей из той самой среды, где Редсток был тепло принят. Иными словами, избавил их от неприятной необходимости увидеть кривое, но все-таки отражение самих себя в воплощающих фарисейство персонажах[1041].

Однако не все в этом письме Толстой от 22–24 мая было комплиментарным. Помимо изложения новых доводов, почему Весловского нельзя было выгонять (примечательно, что параллель с англичанином в храме осталась не откомментированной ею), она впервые в их корреспонденции фиксирует расхождение с адресатом в вопросе о славянском движении. Возможно, таким образом и проявилось подспудное понимание Александрой Андреевной смежности тематик религиозной фальши и якобы праведной войны в романе. Да и в апрельском письме Толстого следующий же за пресловутым англичанином абзац составляет фраза: «Как мало занимало меня сербское сумашествие и как я был равнодушен к нему [Толстой явно приуменьшает остроту своей реакции на события 1876 года. — М. Д.], так много занимает меня теперь настоящая война и сильно трогает меня»[1042]. К моменту написания ответа Толстая разобралась в том, что слова «сильно трогает меня» надо понимать в смысле отнюдь не солидарности с войной, а раздражения против нее еще большего, чем годом раньше — против «сербского сумашествия». Она увещевала:

На днях видела кого-то, кто мне говорил о пребывании Léon [то есть Толстого; письмо адресовалось также и С. А. Толстой. — М. Д.] в Москве и о том, как он критикует все, что делается теперь по случаю войны. Напрасно — очень напрасно. А мне общество никогда не казалось так мило, как теперь. Все работают так тихо, смиренно и без всякой суеты. Слияние всех классов образовалось без всякой натяжки. Все пропитаны таким единодушным духом, что никому в голову не приходит гордиться или превозноситься своими личными действиями или пожертвованиями[1043].

Расхождение было в самом деле изрядным. Эпитеты «милый», «тихий» и «смиренный» и метафора «слияния всех классов» (аукающиеся с приведенным выше образчиком христолюбиво-воинственной риторики Блудовой) менее всего соответствовали толстовскому восприятию тогдашней политической злобы дня, а вместо самоотречения и единения он видел яростную битву честолюбий, манипуляцию общественным мнением или в лучшем случае эффект стадного инстинкта. Отосланная в «Русский вестник» в апреле наборная рукопись эпилога[1044] открывалась язвительным изображением массовой панславистской ажитации, которое, как отмечено выше, наследует сатире в незавершенных «Декабристах» на горячечный «дух 1856 года», безбрежный реформаторский энтузиазм после поражения в Крымской войне:

В среде людей, главный интерес жизни которых есть разговор печатный и изустный, ни о чем другом не говорили и не писали, как о славянском вопросе и сербской войне. Балы, концерты, чтения, обеды давались, книги издавались в пользу славян. Собирали деньги добровольно и почти насильно в пользу славян. Были славянские спички, конфеты князя Милана, самый модный цвет был черняевский[1045].

<…> Шумели более всех те, которые любят шуметь, шумят всегда при всяком предлоге; из деланья шума сделали свое призвание и даже имеют соревнование между собой о том, кто лучше и больше и громче шумит.

<…> При этом вообще крик, т. е. распространение всяких напечатанных в большом количестве фраз и слов, они считали безусловно полезным и хорошим, так как это означало подъем общественного мнения. Они перекрикивали друг друга с сознанием, что этот крик вообще полезен.

<…> Одурманенная своим криком толпа дошла уже до состояния возбуждения, при котором теряются права рассудка и которое в первую французскую революцию называлось террором.

Были даны поводы к возбуждению — резня в Болгарии, сочувствие к геройству воюющих славян, в особенности черногорцев, и была дана программа чувств, которые эти события должны были возбуждать, — негодование, желание мести туркам, сочувствие и помощь воюющим, и вне этого все остальное исключалось[1046].

На момент получения письма А. А. Толстой от 22–24 мая 1877 года эпилог был уже набран с этой рукописи и отчасти по настояниям М. Н. Каткова приглушить полемику — «смягчить то, выпустить это», — отчасти по собственным соображениям автора весьма значительно правлен в двух корректурах подряд[1047]. Ради ясности неизбежных ниже текстологических экскурсов нам стоит сразу коснуться технической стороны генезиса Части 8 на стадии корректур. (См. также Табл. 3 на с. 485.) Правка многих корректурных листов совершалась не в один прием. Сначала, разумеется, автор вычитывал присланный в гранках типографский текст, как устраняя опечатки, так и обновляя прежнюю редакцию по существу. Это то, что можно назвать первым слоем правки в данной корректуре. Затем те сегменты гранок, где правка оказывалась особенно густой, вырезались и заменялись подклейками — листками с рукописной беловой копией правленого текста (см. ил. 8). Если подобной правкой была покрыта вся гранка, последнюю целиком заменяли большим листом с полной копией текста, учитывающей все замены, вычеркивания и вставки. (Обрезки или целые гранки с оригинальной авторской правкой частично сохранились для корректур второго журнального набора[1048] и первого набора отдельного издания[1049], благодаря чему можно проверить точность выполнявшегося С. А. Толстой копирования.) Наконец, наступал черед второго раунда редактирования: перебеленный текст Толстой перед самым возвращением в типографию правил дополнительно, хотя, к счастью для наборщиков, уже не так густо, как в первый раз. В правленых гранках отдельного издания такую вторичную коррекцию Толстой производил в середине июня при участии Н. Н. Страхова[1050].

Примечательно, что еще до решения печатать эпилог, теперь окончательно переименованный в Часть 8, не в «Русском вестнике», а в типографии Риса, определилась магистральная линия ревизии текста. Кавалерийская атака на панславизм в самом начале эпилога заменяется подведением под него коварных мин — саркастически или комически окрашенных эпизодов, целых диалогов или отдельных реплик в них, сигнальных слов в наружно нейтральной речи нарратора, и т. д. Оценка «сербского сумашествия» не столько смягчалась, сколько преподносилась в иной оптике.

В ОТ добрая доля процитированного выше фрагмента из наборной рукописи узнаваемо просматривается в пересказе мнимо объективных рассуждений Сергея Ивановича Кознышева — персонажа, который на финальном этапе работы над романом оказывается по-своему незаменимым для автора. (Уже в первую корректуру для «Русского вестника» Толстой внес правку, которая замещает в начале эпилога манифестацию авторского отношения к славянскому вопросу — описанием позиции Кознышева[1051].) Ставя себя — так же делала в своем письме А. А. Толстая в отношении «последователей и обожательниц Радстока» — выше «легкомысленного и смешного» в славянском движении, где «кричали громче других все неудавшиеся и обиженные», Кознышев сам оказывается смешон и жалок своей истовой верой в это движение как таковое, тем более — после провала стоившей ему большого труда научной книги. «Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях» (647/8:1) — однако нам ясно дается понять, что эти «подробности» и составляют суть, так что несогласие Кознышева — лишь поза или самообман[1052].

Здесь Толстой — и это вообще применяемый им нередко прием ложного тождества — разрешает своему герою, казалось бы, искренне разделить с ним, автором, скептическое неприятие пары-тройки ходячих истин и затем насмешливо наблюдает, как этот герой исправно повторяет еще худшие трюизмы из того же ряда, как например: «[Н]о он видел и признавал несомненный, всё разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества <…>» (647/8:1)[1053]. Налицо острая чувствительность Толстого к панславистской фразеологии. Процитированный пассаж возник на первой стадии правки первой журнальной корректуры, в составе обширной вставки на полях гранки, — в версии, не идентичной ОТ: «Но несомненными казались Сергею Ивановичу главные основы движения. <…> Общество и народ слились в одном чувстве и определенно выразили свое желание, народная душа получила выражение»[1054]. Сентенция о соединении «всех классов общества» во «всё разраставш[ем]ся энтузиазм[е]» — типично газетная и пропагандистская, а потому особенно годящаяся для иронического воспроизведения — появилась уже на второй стадии правки той же корректуры[1055], то есть совсем незадолго до того, как похожею фразой: «Слияние всех классов образовалось без всякой натяжки» — украсила без толики иронии свое письмо в Ясную Поляну А. А. Толстая. Авантекст АК в режиме реального времени регистрировал усвоение популистских штампов панславизма в среде придворной аристократии.

Чтобы сделать Кознышева, в согласии с новой композицией эпилога, проводником, помогающим читателю как бы исподволь войти в атмосферу элитистского панславизма, автору приходится видоизменить его идейно-политический портрет. На перемену в Кознышеве после фиаско его книги обратил внимание в своем знаменитом полемическом разборе толстовского романа Ф. М. Достоевский, но он акцентирует скорее новый темперамент персонажа, чем его новое политическое позиционирование: «[Он] бросился в славянскую деятельность, и с таким жаром, какого от него и ожидать нельзя было»[1056]. До этого Кознышев выступает в романе как государственнически настроенный либерал, ратующий за прочные, правильно работающие институты[1057] (в чем, впрочем, Толстой тоже усматривал догматизм и фальшь). Теперь же он оказывается убежденным панславистом, причем скорее почвеннического, чем модернизаторского[1058] замеса, верящим в духовное призвание русского народа; самостоятельная, в полный голос говорящая пресса ценится им ныне потому, что через нее «[н]ародная душа получила выражение» (647/8:1). Ранее в романе снисходительно отзывающийся о Левине как «славном малом», «с сердцем, поставленным хорошо» («как он выражался по-французски» — поясняет нарратор), но мыслящем непоследовательно (229/3:1), Кознышев в новом качестве присяжного панслависта в споре с тем же Левиным претендует на еще лучше «поставленное» сердце и существенно меньше заботится о логических доводах: «Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. <…> [В]се почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении» (677/8:16).

Улики весьма поспешной ревизии сохранились в авантексте. Так, в финальной верстке Части 8 характеристика Кознышева: «и прежде слегка интересовавшийся этим [славянским. — М. Д.] вопросом» — изменяется на куда более весомое «и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса»[1059], что и переходит в ОТ (647/8:1). Задним числом правка корректирует политический профиль, уже очерченный в напечатанных ранее частях, почти в ущерб историческому правдоподобию. Кознышева из Части 8, излагающего — чуть ли не в духе органицистской историософии «России и Европы» Н. Я. Данилевского, — давно им выношенный «план <…> о том, как освобожденный сорокамиллионный мир славян должен вместе с Россией начать новую эпоху в истории» (681/8:1), трудновато вообразить пишущим в течение шести предшествующих лет opus magnum «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и России» (645/8:1)[1060]. Этот последний, судя по всему, должен был быть выдержан в позитивистских традициях исторической «государственной школы», далекой от славянофильства.

Итак, в спешно достраиваемой Толстым на исходе весны и в начале лета 1877 года реальности АК Кознышев с его вдруг проявившейся политической страстностью был очень кстати. Пересмотр лобовой публицистической отповеди, первоначально задуманной в форме целой главы эпилога, влек за собой попытку показать панславизм не столько как идеологию, сколько как психологическое или эмоциональное состояние. Жертвуя некоторыми перлами из черновиков эпилога, такими как, например, чрезвычайно меткие, но слишком категоричные в ту пору для публичной полемики определения «крик, т. е. распространение всяких напечатанных в большом количестве фраз и слов» или «была дана программа чувств» (можно сказать, крылатые выражения, не поднявшиеся на крыло)[1061], Толстой находил более тонкие средства воздействия на читателя.

5. «Иван Иваныч Рагозов и три дамы»: шифры злобы дня

И в авантексте, и в ОТ романа обновленный персонаж Кознышев помогает в нужной точке переключить действие в план актуального репортажа, вводя ключевую для того лета тему едущих в Сербию добровольцев. Вообще, проводы в 1876 году добровольцев, а в 1877-м, после объявления войны, — целых воинских соединений стали очень популярной в высшем обществе формой социализации и выражения политических настроений. Дамский кружок императрицы подавал в этом пример, и не упомянуть здесь вновь графиню Блудову было бы просто несправедливо. В конце мая 1877 года — как раз тогда Толстой начал дорабатывать эпилог уже безо всякой оглядки на «Русский вестник» — министр двора А. В. Адлерберг, вместе с императором пересекший западную периферию империи и прибывший в расположение действующей армии в Румынии, писал оттуда императрице, привычно вышучивая «политическую» камер-фрейлину: «Путешествие до границы не было отмечено никаким происшествием и прошло спокойно, с докладами по утрам, приемами нескольких депутаций и адресов в городах, явлением графини Блудовой во всем ее великолепии (l’apparition de la Comtesse Bloudow dans toute sa splendeur) <…>»[1062] В те же недели сама Блудова, находившаяся на Волыни, в Остроге, по делам опекаемого ею православного братства, получила от другой придворной панславистки Дарьи Тютчевой, младшей сестры А. Ф. Аксаковой, письмо с восторженным рассказом об отъезде императора из Царского Села:

Сколь достоин Император быть орудием Провидения для свершения этих великих дел. Меня очень трогает, что сейчас зов Его души (le cri de Son cœur) — это зов смиренных благодарений, обращенных к Господу. <…> Императрица выглядела преобразившейся, сияющей, признательной (avait l’air transfigurée, radieuse, reconnaissante) — одним словом, счастливой![1063]

Эманация этой лихорадки счастья — с поправкой на то, что действие приходится на 1876 год, когда подобное ликование еще должно было умеряться, — выразительно передается в АК. Уже в исходной редакции эпилога, датируемой апрелем 1877 года, мы видим в переполненной зале станции Курской железной дороги Кознышева, не названную по имени, «сопутствуем[ую] лакеями» княгиню, радеющую за Сербию и добровольцев, и Стиву Облонского, который с началом событий на Балканах также открывает в себе заядлого панслависта. Своим жовиальным легкомыслием Облонский неприятен собеседникам, и, в отличие от ОТ, княгиня не сопровождает произносимых вослед ему слов осуждения примирительной оговоркой о «вполне русской, славянской» «натуре» (649/8:2)[1064]. В следующей редакции — наборной рукописи — Стива дает лишний повод для раздражения просьбой к Кознышеву, едущему в деревню к брату, где гостит также Долли с детьми, передать приятную новость о своем выхлопотанном назначении на денежное место[1065]. А вот на той стадии работы, когда разногласия между Толстым и Катковым в трактовке событий 1876 года стали так или иначе фактором генезиса текста, на долю Стивы в придачу к этим репликам достается нечто неожиданное, нечто такое, что делает «заготовленную» в прежних версиях неприязнь собеседников к нему чуть ли не идейно оправданной:

— А каково отличается наш Пфефер, — сказал Степан Аркадьич про известного всему обществу гвардейского офицера графа Пфефера, поступившего в сербские войска. — Говорят, он прикладывает la loi du talion aux Turcs. Il ne donne pas de quartier aux prisonniers [правило ока за око (закон талиона, равного возмездия) к туркам. Он не дает пощады пленным. — фр.]. Я нахожу que ce n’est pas chrétien [что это не по-христиански]. Не правда ли, княгиня? — обратился он к даме. Княгиня, не отвечая, строго смотрела на него. <…>

— Как он становится несносен, — сказала княгиня Сергею Ивановичу <…> И тоже позволяет себе осуждать графа Пфефера[1066].

Вольно или невольно Облонский предлагает энтузиастке «славянского дела» подумать, намного ли праведнее и богоугоднее любой другой войны столь популярная в России война сербов против турок. Более того, эти слова косвенно, но достаточно ясно передают позицию автора — примерно так же, как именно Облонскому Толстой совсем незадолго перед тем поручает донести до читателя содрогание здравомыслящего человека, угодившего на спиритический сеанс. В более ранней редакции, где эпилог еще начинается открытой, запальчивой полемикой со сторонниками панславизма, мы находим в нарративе фрагмент, содержащий предтечу внешне наивной ремарки Облонского: «В войне за христианство только слышалось то, что надо отмстить туркам. И немецкий волонтер говорил, что он убивает пленных, и все находили, что это прекрасно»[1067]. Из этого же фрагмента ясно, что безымянной княгине Стива должен быть еще благодарен за всего-навсего строгий взгляд, который на самом деле, будучи пропущен через рассеивающий фильтр автоцензуры, излучается вот из каких гипербол: «Если в то время кто говорил, что бывают турки и добрые, его называли изменником. <…> Если кто бы сказал, что почти так же, как действовали турки, действовали и другие правительства, его бы растерзали»[1068].

По всей видимости, введенный Толстым при доработке текста гвардейский офицер из высшего общества с пародийно звучащей в этом контексте фамилией (Pfeffer — перец)[1069], а равно и появляющийся ранее «немецкий волонтер» отсылают к историческому лицу или лицам, которых еще предстоит опознать. Не исключено, впрочем, что тут сказалась слабость самого Толстого к антинемецким стереотипам. Смело говоря о темной стороне добровольческого движения, не испытывал ли он иногда желания объяснить ее хотя бы частично влиянием нерусских «Пфеферов»?

***

В последовательных редакциях эпилога предшественником графа Пфефера, кроме «немецкого волонтера» из рукописи 106, выступает в исходной редакции эпилога некий «граф К.», вполне сочувственно упоминаемый Катавасовым в сцене спора Левина с гостями: «Да позвольте <…> убивают братьев, единокровных, ну не братьев — единоверцев, детей, стариков. Чувство возмущается, требует мщения. Я понимаю графа К., который говорит, что он пленных турок не признает»[1070]. Первая половина фразы в правленом виде позднее была отдана Кознышеву.

Возможным объектом аллюзии был недавний выпускник академии Генерального штаба, бывший кавалергард ротмистр граф Федор Эдуардович Келлер — один из немногих аристократов-гвардейцев, кто (подобно Вронскому) воевал добровольцем в Сербии. Летом и осенью 1876 года его имя было на слуху: кроме того, что он зарекомендовал себя отчаянно храбрым воином и харизматичным командиром, получила резонанс и его экстренная поездка из Сербии в Россию, предпринятая по поручению командующего сербской армией генерала М. Г. Черняева для передачи наследнику престола великому князю Александру Александровичу просьбы о содействии поставкам оружия в Сербию[1071]. Мне, однако, неизвестны свидетельства о беспощадности Келлера — на деле или на словах — к турецким военнопленным. В те же месяцы в печати, включая читавшиеся Толстым «Московские ведомости»[1072], не раз сообщалось о мужестве сражавшихся вместе с сербами и русскими волонтеров из различных германских государств (тогда как Келлер принадлежал к обрусевшему немецкому роду), но и в этих сообщениях мне не встретилось аналога слов в авантексте АК о графе К., «немецком волонтере» и графе Пфефере. А вот где такой аналог отыскивается — это в получившей широкую огласку телеграмме самого Черняева сербскому правительству от 21 сентября (ст. ст.) 1876 года, где сообщалось о пленных, которых турки пытали и изувечивали, прежде чем убить, и делалось следующее заявление: «Наши войска, доселе безукоризненные, до того возмущены варварствами неприятеля, что я опасаюсь впредь быть в состоянии воспрепятствовать им прибегнуть к праву репрессалий — совершить подобные жестокости»[1073].

***

В уже сверстанной корректуре отдельного издания Части 8 автор вновь правит это место, удаляя намек на мотив немецкого бессердечия. Вместо ремарки о Пфефере на полях верстки вписывается другая реплика Стивы, которая и перейдет, с измененной пунктуацией, в ОТ (649/8:2): «Завтра мы даем обед двум отъезжающим — Димер — Бартнянский[1074] из Петербурга и наш Веселовский — Гриша. Оба едут. Веселовский недавно женился. Вот молодец!»[1075] Вполне вероятно, что таким образом Толстой вставляет лыком в строку случайную описку в задевшем его отзыве тетушки Александры Андреевны в ее мартовском письме. Если она полагала, что Васеньку «Веселовского» негоже изгонять из дома Левина за невинный флирт с хозяйкой, то творец АК, едва произведя на свет — по этой подсказке? — и женив Веселовского Гришу, который недостаточно внимательному читателю может показаться уже знакомым[1076], иронически отправляет его воевать с турками («наш Веселовский», говорит о нем Стива, приятель еще недавно холостого Васеньки Весловского, — имея в виду, что этот Гриша москвич, а не петербуржец)[1077]. Такая «высылка» должна была бы понравиться энтузиастке освобождения славян от турецкого ига. В итоге Облонский, более не уполномоченный автором напомнить застрельщикам «славянского дела», в разгар их торжества, о нехристианской природе чувства мести, все-таки косвенно принимает участие в споре Толстого с придворной панслависткой.

Позднейшее, майское, письмо А. А. Толстой лишний раз и более чем доходчиво напоминало о высоком градусе панславистских эмоций в окружении императрицы. Пусть и не на первых ролях, но Александра Андреевна была причастна к формированию политики, обусловленной настроениями и действиями, которые анатомируются в заключительной части АК. Соответствующим соображением предосторожности или по меньшей мере такта была, вероятно, вызвана одна из модификаций в (еще ждущем нашего более подробного анализа) политико-философском разговоре Левина и его гостей на пасеке, внесенная Толстым в корректуру второго журнального набора в мае (см. ил. 8). Вот цитированный выше в несколько иной связи[1078] исходный вариант гвоздевой фразы старого князя Щербацкого, союзника Левина в споре (в амплуа искреннего простеца, отвергающего ложную простоту панславизма): «[К]то же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и три дамы?»[1079] Неназывание имен «трех дам»[1080] подразумевало широкую известность, почти эмблематичность, так что слова звучали как очень прозрачный намек на маленький, но влиятельный кружок, к которому, несомненно, принадлежала и А. А. Толстая. Исправив «три дамы» на «графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь»[1081] (что и перешло в ОТ [674/8:15]), автор устранил риск лишних пересудов и одновременно еще раз обыграл связь религиозной фальши и войны в символике романа — обе героини, каждая в своем сюжетном пространстве, служат воплощениями ложной религиозности[1082].

И тем не менее даже после правки фраза могла быть прочитана современниками как шифр механики женского влияния в славянском вопросе. В рабочих записях к своей программной статье об АК в «Дневнике писателя» Достоевский (разумеется, не знавший ранней редакции фразы) позвякивает ключиком к разгадке: «M-me de Шталь. Князь [Щербацкий. — М. Д.], очевидно, знаком с говорками в кружках и знает, где место пощекотливее»[1083]. Действительно, содержание и стилистика некоторых тирад и реплик в важной сцене спора на пасеке, выражающих более или менее точно позицию самого Толстого, созвучны антипанславистскому дискурсу, который сформировался в 1876–1877 годах в звене правящей элиты («говорки в кружках»), недовольном влиянием «трех дам» и их единомышленников. Мало того, в своем общем представлении о панславистской ажитации Толстой не был так уж далек от ряда сановников-легитимистов, в остальном совсем не по-толстовски настроенных, которые уже в 1876 году говорили, подобно цитированному выше министру внутренних дел А. Е. Тимашеву, об «искусственном возбуждении» националистических страстей.

Так, в критический момент осени 1876 года П. А. Валуев в своем дневнике фактически использовал то же клише «трех дам», что Толстой несколько позднее попытается включить в роман: «Странно вглядеться во внутренние пружины. Une femme et deux vieilles filles tâchant de jeter un empire par les fenêtres [Одна женщина и две старые девы, которые стремятся выбросить империю в окно. — фр.[1084]. Под «une femme», конечно же, подразумевалась императрица, а под «deux vieilles filles» — ее фрейлины, которым Валуев приписывал наиболее активную роль в «славянском деле». Тот же Тимашев — дневника не ведший, но часто фигурирующий в дневниках других — спустя месяц после объявления войны еще определеннее, чем в 1876 году, высказывал в частных беседах свое мнение о причине вооруженного вмешательства России в Балканский кризис: «Императрица, возбудившая это движение, продолжает пользоваться большим и далеко не благодетельным влиянием; подзадориваемая несколькими женщинами, желающими ей нравиться, она поддерживает воинственное настроение»[1085]. А упомянутый выше также не единожды граф А. В. Адлерберг, в мае 1877 года лишь посмеивавшийся над одной из «воинственных» фрейлин, Блудовой, к концу июля того же года, после неудачных кровопролитных штурмов Плевны, дозрел до темпераментной филиппики: «Уверяю Вас, — писал он самой императрице, — что если бы вместо затрат, понесенных нами ради одной из самых чудовищных политических идей нашего века, мы ограничились бы высылкой Аксаковых, Самариных, графини Блудовой и Co. в какую-нибудь Белу, Павло или Горный Студень [селения, где размещалась императорская главная квартира в ходе войны. — М. Д.], — Россия была бы избавлена от больших несчастий»[1086]. Возможно, Адлерберг черпал из источника того же рода, что толстовский князь Щербацкий, который приводит изречение французского публициста и критика Ж.-Б. А. Карра (неожиданная, однако, начитанность для этого персонажа!) в подкрепление своей фантазии об отправке проповедующих войну редакторов газет в «передовой легион», добавляя уже со вполне доморощенным черным юмором: «А коли побегут, так сзади картечью или казаков с плетьми поставить» (677–678/8:16).

Если Адлерберг ставит в один ряд с Блудовой интеллектуалов-славянофилов («Аксаковы» могли обозначать И. С. Аксакова и его жену, тогда как собирательное «Самарины» не имело большого смысла: Ю. Ф. Самарина за год перед тем не стало, а его младшие братья не были общественными фигурами его калибра), то Толстой сближает «трех дам» с неким Иваном Иванычем Рагозовым. Он возникает в прямой речи персонажа как деятель, чье имя вроде бы у всех на слуху, и при этом не представлен нам хотя бы вполголоса нарратором ни до, ни после этого. Ложный след для охотника за аллюзиями? Едва ли. По всей вероятности, многозначительность этого упоминания не фиктивная, и прячется за Рагозовым все тот же Александр Семенович Ионин, генеральный консул России в Рагузе, в габсбургской Далмации, большой друг соседней, пока еще подосманской Черногории (после войны он будет переведен туда министром-резидентом), панславист с репутацией вдохновителя, чтобы не сказать подстрекателя герцеговинского восстания[1087]. Он был одним из ключевых для антиосманской инсуррекции посредников между миром официальной дипломатии и низовой деятельностью самих повстанцев[1088]. Его имя не раз фигурировало в корреспонденциях с Балкан на страницах «Московских ведомостей» в 1876 году[1089].

Есть немало свидетельств тесной коммуникации Ионина с высокопоставленными панславистками. Незадолго до начала Восточного кризиса, в январе 1875 года, с ним виделась А. А. Толстая: «Приняла сегодня г. Ионина, консула в Рагузе; он рассказывал мне массу тревожных вещей о положении наших дел на Востоке»[1090]. В 1876 году, как уже отмечалось, сама императрица пыталась устроить встречу Александра II с Иониным, считая того самым осведомленным в балканских делах человеком (причем писала она об этом Адлербергу, который Ионина-то спустя год и мог подразумевать под «Co.» при Блудовой). Зажигательный оптимизм Ионина в отношении будущей войны удостоверяется дневниковой записью его единомышленника А. А. Киреева, встретившегося с ним в Петербурге в ноябре того же 1876 года, вскоре после московской речи Александра II:

[Ионин] основательно говорит, что теперь начинается Восточный вопрос и мы кроме Турции открытых врагов не имеем, да и скрытые частью не смеют воевать с нами (Англия и Австрия), частью не могут (Франция), таким образом мы смело можем действовать, в то время как в обыкновенное время решение Восточного вопроса было бы сопряжено с войной против целого света <…> на такое благоприятное положение мы не могли никогда и рассчитывать![1091]

А вот в январе 1877 года, когда курс на войну был взят, но бесповоротного решения еще не было принято, Ионин в письме самой графине А. Д. Блудовой оправдывался почтительным тоном за свою недавнюю газетную корреспонденцию, в которой, по мнению Блудовой (пожаловавшейся на это министру иностранных дел князю А. М. Горчакову!), он недостаточно энергично ратовал за военную развязку:

У меня, без сомнения, есть чувство в отношении этих материй, и я могу Вас заверить, что оно едва ли расходится с Вашим. <…> Уверяю Вас, что не ради своего удовольствия я вступаю в трясину печати (je mets la pied dans le bourbier de la presse). Необходимо, однако, направить ее, с тем чтобы она была полезной и не вредила Правительству. Нет недостатка в газетах, которые доказывают необходимость войны. Но требуется также, чтобы были и те, что сделали бы очевидными резоны, которые надобно хорошо обдумать, прежде чем прибегнуть к этой крайности. Это и образует рациональное общественное мнение. Кроме того, в ситуации столь сложной невозможно иметь безусловные мнения (C’est aussi que se forme une opinion publique rationnelle. En outre, dans une situation aussi compliqué, il ne peut y avoir d’opinions absolues)[1092].

Мы видим, что в качестве того, кто еще в 1876‐м «объявил войну туркам», Иван Иваныч Рагозов должен был бы фигурировать не впереди, а позади «трех дам», по крайней мере одной из них, — Толстой немного польстил ему.

Хотя таким манером графине Лидии Ивановне выпадает честь фактического объявления или сообъявления войны, в целом ее образ оказывается в окончательной редакции Части 8 скорее на периферии внимания. Значимо упоминаемая в речи персонажей, она все-таки не получает своего выхода. Между тем такие виды на нее первоначально имелись. В самом раннем, датируемом апрелем 1877 года, плане содержания эпилога значится: «Слав[янский] вопрос занимал всех. А[лексей] А[лександрович]. Л[идия] И[вановна] бросила общ[ество] христ[ианское]»[1093]. Фраза несколько двусмысленная: прямой ее смысл тот, что Лидия Ивановна в увлечении панславизмом потеряла интерес к занятиям благотворительностью, пресловутому «делу сестричек», но не исключен и подтекст — пропаганда войны ставит ее в противоречие с христианством (тем более что целиком отдаться новой политической моде она могла и не бросая прежних занятий, имевших, как мы помним, отношение к панславизму).

В чуть позднее написанном и тут же вычеркнутом месте той же рукописи зарисовка немного детальнее:

Алексей Александрович горячо сочувствовал делу. И увлечение его этим делом много способствовало ему загладить тяжелое впечатление от смерти Анны. Он написал несколько записок о том, как должно было вести дело. Но взгляды его на решение вопроса были различны с взглядами графини Лидии Ивановны. Графиня Лидия Ивановна в этом деле руководствовалась указаниями Landau. И кроме того, любовь ее теперь с Алексея Александровича была перенесена на одного черногорца[1094].

Столь водевильное снижение образа было бы избыточным, и, вероятно, в этой точке Толстой отказывается от идеи дать Лидии Ивановне прямое действие в тексте эпилога (как не получает его и Каренин, о котором мы знаем со слов графини Вронской только то, что он приезжал на похороны Анны и взял ее дочь [653/8:4][1095]). Вслед за тем в той же рукописи, в первой версии сцены проводов добровольцев Лидия Ивановна становится референтной фигурой, чье имя, как нам дается понять, не сходит с языка в разговорах панславистов. Собеседница Кознышева радостно сообщает, что «пожертвований <…> уж до сотни тысяч от графини Лидии Ивановны прислано»[1096]. Сумма не так уж велика — в ОТ она доходит до более чем миллиона (648/8:2), — но, видимо, Толстому показалось неуместным впутывать в столь сноровистый и результативный сбор денег на оружие и порох героиню, ассоциирующуюся с кружком, куда входила его тетушка[1097], так что следующая редакция заменяет присланную от графини ценность на молодого добровольца: «[О]дин молодой человек прекрасный просился <…> От графини Лидии Ивановны прислан»[1098]. Этот молодой доброволец, не потеряв своей весомой рекомендации, благополучно добирается до ОТ (648/8:2), и за пределами романа ему, наверное, предстоит воевать в Сербии в компании с «протеже» другой панславистки Гришей Веселовским.

6. «…Я бы отдался своему чувству непосредственному»

Прочтение авантекста и ОТ романа сквозь призму резонансных событий 1876–1877 годов подводит к углубленному пониманию мировоззренческого послания заключительной части. Проявляющийся по вроде бы частному поводу антагонизм Кознышева и Левина заостряет стержневую для АК тематическую оппозицию — разума и оправдываемой им ложной экзальтации группы людей, с одной стороны, и с другой — личного «непосредственного чувства», тихо, но внятно зовущего «отдаться» себе (напомню, что само это выражение впервые возникает в ОТ задолго до Части 8 — применительно к охватившему Каренина чувству всепрощения).

В одном из конспективных планов эпилога, предвосхищающем в проекции на финальный текст как раз тот спор на пасеке, где Левин заявляет об отсутствии у него внутреннего сопереживания угнетенным славянам, содержится наметка: «С[ергей] И[ванович] доказывает православие»[1099]. Надо полагать, подразумевается рациональное, полемизирующее обоснование исключительности и истинности православия[1100]. Холодная рассудочность Кознышева, которою тот не далее как в минувшем году по календарю романа блистает в своей речи о процедурах дворянских выборов (544/6:26; 546–547/6:28), направляется в пору политического возбуждения на сакральный объект, чем подчеркивается квазирелигиозный характер славянского движения.

Дискурс же подлинного «непосредственного чувства», независимого от мнения того или иного множества людей, выпукло прорезается в любопытном варианте уже исходной редакции эпилога. В том же самом политико-философском разговоре предгрозовым июльским полуднем профессор Катавасов (чей естествоиспытательский скептицизм как в этой, так и в позднейших редакциях не уберегает его от повторения штампов панславистской пропаганды) восторгается: «Вы бы видели овации. Нынче вся Москва сошла с ума от вчерашних телеграмм. Теперь же 3-я тысяча добровольцев». В слое правки эти слова встречают несколько парадоксальное возражение Левина: «Ну, 3000 это капля. Но если бы их было 3 миллиона, было бы еще хуже. Я бы еще менее понимал и сочувствовал этому делу»[1101]. (А достаточно ли было бы, скажем, десяти миллионов горячих партизан панславизма, чтобы увлечь Левина — и Толстого — этим движением?) Гипербола, словно устанавливающая прямую корреляцию между численностью группы и ее неправотой, делает левинское одинокое отрицание панславизма и войны за «братьев славян» предметом веры, придает этому несогласию свойство индивидуального религиозного переживания.

Отмечающая собою апогей диспута на пасеке, максима Левина о «непосредственном чувстве», которого «к угнетению славян нет и не может быть» (675/8:15), явилась прямым продуктом взаимодействия внутренних и внешних факторов творчества. В ближайшем тематическом поле Части 8 и на конкретном, заключительном, отрезке генезиса текста в мае — июне 1877 года это изречение подготовлено эскалацией полемической аргументации Кознышева, которая смещается от ученой эмпирики к публицистическому импрессионизму. В правленной первым заходом, еще не окончательно для типографии, корректуре второго набора «Русского вестника» (подчеркну вновь, что правка Толстого вызывалась отнюдь не только сохранявшимся еще расчетом на компромисс с Катковым) Кознышев, оправдывая панславистскую ажитацию перед скептиками — Левиным и его тестем, князем Щербацким, высказывается «серьезным и спокойным тоном» в стиле лекции: «Братья славяне — это племена, наход народы одного с нами происхождения, одной веры, находящиеся под властью турок <…> Мы знаем басков и ирландцев, а нужд своих братий не знаем». Левин ограничивается возражением: «[Т]рудно предположить, чтобы мы вдруг полюбили людей, которых мы не знаем <…> тут есть много ненатурального»[1102].

Внесенная в названную корректуру дальнейшая правка (с этих-то вторично правленых гранок и будет делаться первый набор отдельного издания) изображает Кознышева, как кажется, осознавшим, что идиома сострадания братьям становится убедительнее, когда «братья» определяются шире, чем только в этнических или религиозных терминах. Оспаривая мнение Левина о том, что без объявления войны правительством ни один частный человек не может взять на себя ответственность за вооруженные действия, — мнение, которое в рамках той же редакции, как мы вскоре увидим, Левин разовьет в своеобразную трактовку предания о призвании варягов, — Кознышев поучает:

Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев единокровных и единоверцев. Ну, положим даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков, чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Народ чувствует свою кровную связь с братьями и желает помочь им. И если это чувство обще всем, то оно законно[1103].

Если Левин пытается — не в первый раз в беседах с братом — поставить под сомнение генерализирующие суждения о «народе» как субъекте этого чувствования («Это слово „народ“ так неопределенно» [676/8:15][1104]), то Кознышев апеллирует, хотя и в новом для него идеологическом и риторическом ключе, к когда-то им уже заявленному постулату об «исторических» народах (237/3:3):

Это истинно выражение души народной. И мы должны себя считать счастливыми, что сподобились видеть ее. И потом, сделай милость, скажи, разве ты не понимаешь исторические судьбы русского народа <…> разве ты не видишь, что это только дальнейшее шествие его по пути к своим судьбам?[1105]

Наконец, в правке первой корректуры отдельного издания — то есть уже в середине июня, на финишной прямой генезиса эпилога — мы видим Кознышева применяющим, вслед за произнесением веского «Чувство возмущается», тот прием психологического давления на собеседника, который вскоре будет усовершенствован Достоевским в его собственной полемике с итоговым словом АК. Именно в ответ на проведенную братом аналогию между гонениями на массу людей и насилием над беззащитным индивидом Левин формулирует оправдание своей индифферентности. Фрагмент, добавленный Толстым при вычитке гранок, почти без изменений перешел в ОТ (675/8:15):

– <…> Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные или разбойники бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы.

— Но не убил бы, — сказал Левин.

— Нет, ты бы убил.

— Я не знаю. И кроме того, я не Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть[1106].

Нечувствительность к массовому энтузиазму предстает здесь дарованием, а не изъяном.

В словах Левина, да и в самом выражении «непосредственное чувство» слышится также отголосок мировоззренческих споров Толстого с А. А. Фетом, которые начались именно в 1877 году. Против крепнувшей тогда новой религиозности Толстого и вырабатываемого им толкования христианства (с духовной свободой личности как одной из главных ценностей) Фет выдвигал постулаты философии Шопенгауэра. При этом панславистский ажиотаж, которому Фет лично не симпатизировал, служил ему примером проявления тотальной безличной каузальности, управляющей хотениями и действиями индивидов. Под свежим впечатлением от беседы с Толстым в Ясной Поляне Фет писал ему 25 мая 1877 года:

Он [Фет иронично и слегка задиристо называет здесь адресата письма в третьем лице. — М. Д.] меня счел за дурака, потому что я не в силах, мол, был понять необъяснимость идеала из одного Wille, а я при нем только трудился сцепить эти две явно противуборствующие силы, — и силился из‐за немецкого принципа единства. <…> Но ведь я давно знаю, что ум — слуга непосредственного чувства. Англичанам нужна Турция и папа проклинает нас во имя Христа [британское правительство и папа римский воображены двумя силами «Европы», солидарными во враждебности к России. — М. Д.], — нам вредна Турция и у нас народный крестовый поход, и от зверя человек не оттасуется ни грамматикой, ни математикой[1107].

Левин, таким образом, столько же отвергает удобную Кознышеву гегельянскую трактовку панславистского движения (народ осознал свое историческое призвание), сколько помогает автору оспорить фетовский взгляд на войну (на тот момент уже начатую и номинально, и фактически) как детерминированную «непосредственным чувством», а в конечном счете волей, Wille, которую доводы рассудка не могут не оправдать.

В согласии с этим Толстой по ходу правки аргументов Левина переносит ударение c мотива неправой, но все-таки большой толпы, с которой Левин имеет мужество не быть заодно, на мотив воистину огромного «народа», от имени которого смеет и тщится говорить горстка заблудших, одержимых дурной идеей. В ОТ Левин указывает Кознышеву на то, что «в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч [однако не «3 миллиона», как читается в цитированной выше ранней редакции. — М. Д.] <…> бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию» (676/8:15), и продолжает затем эту полемику мысленно:

То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его. Он не мог согласиться с тем, что десятки людей <…> имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа <…> [Левин] вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей (678–679/8:16).

Заключительный аккорд полемического мысленного монолога главного героя явился результатом серии проб, которая ускоренно воспроизвела в себе более длительную эволюцию образа Кознышева — адресата так и не высказанного вслух запасного довода Левина. Первоначально в черновиках эпилога аргументация Левина затрагивала, помимо событий на Балканах, не только политически злободневный, но и весьма чувствительный в цензурном отношении предмет:

В последнее свидание свое с Сергеем Ивановичем у Левина был с ним спор о большом политическом деле русских заговорщиков. Сергей Иванович безжалостно нападал на них, не признавая за ними ничего хорошего. Теперь Левину хотелось сказать: за что же ты осуждаешь коммунистов и социалистов? Разве они не укажут злоупотреблений больше и хуже болгарской резни? Разве они и все люди, работавшие в их направлении, не обставят свою деятельность доводами более широкими и разумными, чем сербская война <…> У вас теперь угнетение славян, а у них угнетение половины рода человеческого[1108].

«Большое политическое дело русских заговорщиков» — несомненно, резонансное следствие по делу участников «хождения в народ», которое тянулось несколько лет и завершалось как раз в 1877 году, чтобы дать наконец состояться печально знаменитому «процессу 193‐х». Такая черта Кознышева, как непримиримость к народникам, обвиняемым, зачастую облыжно, в подрывной пропаганде и злоумышлениях против власти и общественного порядка, правдоподобно дополняет портрет дворянского либерала государственнической складки и, кроме того, напоминает о розни между Кознышевым и (уже год как умершим на тот момент действия в романе) Николаем Левиным, который когда-то успел принять участие в народническом движении. Иными словами, это персонаж в том своем обличье, в каком он предстает до заключительной части книги[1109].

Правка этого места в нескольких корректурах подряд существенно изменила идейный подтекст, а с ним вместе и подразумеваемую характерологию. Сначала мысленный монолог Левина прирастает добавочным пунктом, вводящим новую аналогию — историческую. Жаждущим войны самозваным «истолкователям воли Михайлыча [мужика-пасечника, молчаливо стоящего за спинами спорщиков. — М. Д.] и всего народа» противопоставляется действительно прочное, по мнению Левина, умонастроение в народе:

Пускай спорят о действительности факта призвания варягов, предание выразило мысль народа: «Вы княжите и владеете нами. Мы берем на себя весь труд, все унижения, все жертвы, но одного мы не уступим вам — мы останемся чисты от суда над ближним и от крови его на руках наших»[1110].

Тот Кознышев, которому адресован этот довод, — уже патентованный панславист, и Левин пытается поймать его на самопротиворечии, «пронять» одним из идеологических постулатов классического славянофильства — предтечи, хотя и не детерминанты панславизма[1111]. В самом деле, переложение Левина далеко отступает от восходящей к 1830‐м годам охранительной версии предания о Рюрике, где ударение ставилось на врожденную преданность русских людей своим правителям[1112]. Условие, которое народ выдвигает варягам в обмен на признание их верховенства, формулируется Левиным согласно не с официальной триадой православия, самодержавия и народности, а со славянофильским постулатом о духовной обособленности «земли» от власти. Отчасти оно даже созвучно и еще не удаленному в этой редакции эпилога полусочувственному высказыванию о побудительных мотивах «коммунистов и социалистов». Сама фраза «Но одного мы не уступим вам <…>» эмоционально подчеркивает отчуждение от государственных институций (и предвосхищает собственное толстовское учение о непротивлении злу насилием).

На следующем этапе правки, во-первых, изымается пассаж с упоминанием и «русских заговорщиков», и нападок Кознышева на них, и заодно с этим, как уже отмечено выше, болгар и «болгарской резни», а во-вторых, приглушается нота конфронтации в левинском парафразе договора с варягами: «Мы радостно обещаем полную покорность, берем на себя весь труд, все унижения, все жертвы, но не берем на себя ответственности за те осуждения и убийства, которые неизбежны в жизни государственной». Чуть погодя, просматривая копию сделанной правки, автор заменяет «осуждения и убийства» на «войны и наказания»[1113]. Отделка фрагмента этим не закончилась, так что в ОТ условие варягам, оно же купленное «такой дорогой ценой» право, от которого народу, «по словам Сергей Иванычей», надлежало теперь отступиться, резюмируется без акцентуации насильственной природы функций власти: «[Н]о не мы судим и решаем». А эхом первоначальной редакции, где Кознышев в своем качестве умеренного прогрессиста и защитника устоев был явлен негодующим на арестованных народников, оказывается последняя реплика внутреннего монолога Левина, которая здесь адресуется некоему собирательному оппоненту: «Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?» (679/8:16).

Воздерживаясь от оглашения своего «варяжского» довода, Левин поступает благоразумно. Раннее славянофильство, с его постулатом о «земле», не испорченной соблазном власти и политики, было отнюдь не единственным истоком панславизма, и Кознышев, услышь-таки он слова брата, легко мог бы возразить против столь прямо приписываемой ему интеллектуальной генеалогии или оспорить правомерность такой трактовки «народной души» с позиции, например, Realpolitik[1114]. Но Левину и не надо побеждать в споре. Коронный аргумент против Кознышева и ему подобных энтузиастов панславизма был, в сущности, разработан и внедрен в ткань романа еще до того, как его фабула вместила в себя Балканский кризис.

В сущности, благодаря мотиву непосредственного, личностного чувства, выраженному в отказе Левина следовать за кознышевским «Представь себе <…>», сцена спора о «славянском деле» отсылает к одной из характеристик фальшивого религиозного воодушевления, которые Толстой ввел в главы о Каренине и Лидии Ивановне несколько раньше — в конце 1876 года, уже тогда испытывая потребность высказаться о страстях по братьям-славянам. Воспринятые сквозь призму генезиса, эти два места романа взаимно комментируют и проясняют одно другое. Именно в таком сближении становится вполне понятно, почему автор так упорно, редакция за редакцией, правил в Части 5 этюд о взаимосвязи ложности веры и бедности воображения, в ОТ начинающийся утверждением: «Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был вовсе лишен глубины воображения, той душевной способности, благодаря которой представления, вызываемые воображением, становятся так действительны, что требуют соответствия с другими представлениями и с действительностью» (431/5:22). Вот как это место читается в промежуточной, наиболее пространной, редакции, где явственно предвосхищается толстовское отрицание мистической составляющей христианства, которое будет артикулировано в работах начала 1880‐х годов, особенно в трактатах «Исповедь», «В чем моя вера?» и «Исследование догматического богословия»:

Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был лишен совершенно глубины воображения, душевной способности, состоящей в том, что образы, вызываемые воображением, становятся так действительны, что с ними уже нельзя обращаться как хочешь, что вызванное воображением представление уже не допускает других представлений, противоречащих или невозможных при первом представлении. Люди же, лишенные этой способности, могут представлять себе все что угодно и могут верить во все то, что они себе представляют. Новые христиане, в том числе теперь Алексей Александрович, не только не находили затруднения в объяснении слов писания о сотворении Ангелов, о восседании Бога-Сына одесную Отца, они любили именно указывать на то, что представления эти не стесняют их. Для человека, обладающего глубиною воображения, представление Божества невозможно. <…> Люди же без глубины воображения не видят ничего невозможного в своих представлениях и легко убеждаются, что они обладают полнейшей верой, и представление, что Христос находится в их душе, для них естественно и легко[1115].

(Редакция исходного автографа лаконичнее, но сильнее ударяет на обманчивую конкретность таких представлений, упоминая Бога-Сына в совершенно определенный момент Апокалипсиса: «[О]бразы, волновавшие воображение, были так поверхностны, что они могли себе представить дальнейшие соотношения[1116] между представляемыми образами. Представить Христа после Страшного Суда восседающего одесную Отца не затрудняло их, и всякое представление они могли вызвать в своем воображении»[1117].)

Разносторонне развитое, а стало быть и реалистическое воображение выступает противовесом фантазиям ума. В системе толстовских оппозиций не разум, а воображение — эквивалент подлинного умения чувствовать — ручается за рассудочность и рассудительность[1118]. И теперь сравним с этим определением главной несостоятельности «новых христиан» сам способ полемики, которая ведется против Левина внутри и вовне романа. Кознышев в одной из последних корректур Части 8 упирает на почти сенсорную живость бытующих, по его убеждению, в простонародье представлений о тяжкой доле единоплеменников и единоверцев: «Народ, весь народ, как перед глазами, увидал все страдания своих братий и поднялся как один человек»[1119]. В ОТ эта гиперболизация все-таки смягчена: «Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил» (675/8:15). Но вот Достоевский в «Дневнике писателя», напротив, так далеко пошел в этом направлении, словно нарочно желал проиллюстрировать толстовский тезис о специфическом характере воображения тех, кто разделяет массовый религиозный или политический энтузиазм. Упрекнув Кознышева — идеолога и пропагандиста, увы, еще слишком сдержанного, неопытного — за «неверно[е] и неоднородно[е]» сравнение (уничтожения славян турками — с избиением женщины или ребенка пьяными), он фактически ставил самого себя на место героя толстовского романа, чтобы продемонстрировать последовательное изобличение Левина в вопиющем эгоизме:

Представим себе такую сцену: стоит Левин уже на месте, там, с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:

— Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть[1120].

Что и говорить, «Представим себе» Достоевского посильнее аналогичного моделирования ситуации Кознышевым[1121]. Квалифицировав позицию Левина как «тупейшее и грубейшее сантиментальничание», «исступленную прямолинейность» и «самое полное извращение природы», автор «Дневника писателя» уверенно предсказывал последствия воздержания от войны против Турции:

А если не вырвать у них оружие и — чтоб не убивать их, уйти, то они ведь тотчас же опять станут вырезывать груди у женщин и прокалывать младенцам глаза. Как же быть? дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? <…> [К]ак же не искровенить ему [Левину. — М. Д.] сердце свое, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломленными головами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями[1122].

«Люди же, лишенные этой способности, могут представлять себе все что угодно и могут верить во все то, что они себе представляют»…

В отличие от Достоевского, автор АК не связывал спор вокруг «славянского дела» с задачей выработки русского национального самосознания. Критика панславистского угара подчинена у него прежде всего тому, чтобы раскрыть процесс постижения индивидом самого себя, а не своей принадлежности к так или иначе очерченному национальному сообществу[1123]. Тем не менее сегодняшний историк, хотя бы сколько-нибудь знакомый с исключительной сложностью межэтнических и межрелигиозных отношений в балканских владениях Османской империи, где нетерпимость и склонность к насилию проявляла не только Порта, но и обретавшие национальную идентичность славяне, — такой историк должен по достоинству оценить скепсис Толстого и его героя. Не будучи экспертами по Балканам, тот и другой интуитивно распознавали односторонность тех живописаний неслыханных турецких зверств, которые были для Достоевского заведомой кристальной правдой и переворачивали ему душу.

Подобным образом и сообщения о непревзойденных геройствах русских и сербов полемический нарратив в АК относит на счет поверхностного воображения, неспособного представить объемную картину происходящего:

[С]амые бессмысленные, противоречивые, невозможные известия принимались за истину, если они подходили под программу, и действия самые безобразные, дикие, если они были в общем течении, считались прекрасными. <…> / Были описания таких подвигов, которые не могли быть и которых было бы лучше, чтобы не было[1124].

В ОТ, с его приглушенной акустикой, этой тирады из редакции наборной рукописи стóит зарисовка случайных собеседников, которые «заговорили о последней военной новости, и оба друг перед другом скрыли свое недоумение о том, с кем назавтра ожидается сражение, когда турки, по последнему известию, разбиты на всех пунктах» (652/8:3). Даже прореженные и сглаженные, нюансы толстовского репортажа о панславистском угаре служат раскрытию концепции непосредственного чувства — и его отсутствия.

***

В последний «сезон» работы над сериализируемым романом, растянувшийся с ноября 1876 (последняя треть Части 5) до июля 1877 года (Часть 8), Толстой встроил в повествование злободневно заостренную критику, по выражению своего протагониста, «гордости ума», явив картины мнимо обосновываемой и лживо оправдываемой устремленности группы праздных людей к якобы высокой цели. Пагубные изощрения разума представлены движителем и духовно-религиозного, и идейно-политического энтузиазма.

Это столкновение мира романа с действительностью вовне авторского вымысла отозвалось таким развитием сюжета и трактовки персонажей, какое обуславливалось далеко не только внутренним потенциалом текста. Алексей Александрович Каренин становится (и эта ревизия не так легко далась автору) фарисеем и ханжой, аллегорией умствующего святошества на той стадии генезиса книги, когда Толстой, уже отвергший для себя разгорающееся массовое увлечение «славянским делом», избрал промежуточным объектом полемики великосветский евангелический пиетизм. Хотя в исторической реальности последователи того же Редстока вовсе не обязательно разделяли панславистскую программу[1125], в логике повествования АК духовная восторженность наставницы Каренина графини Лидии Ивановны служит предвестием изображения «сербских» политических — а в немалой степени также и религиозных — восторгов лета 1876 года.

Ко времени написания заключительной части романа фарс кампании за благодеяние славянам обрел в представлении Толстого такой блеск, что нужда в продолжении прямой сюжетной пародии на фальшивую религиозность отпадала. «Сербское сумашествие» (толстовское словцо из письма придворной тетушке) говорило само за себя, но, как и в случае с редстокизмом, специфически элитистскую составляющую подобных умонастроений и вытекающих из них действий нарратив удерживает в центре внимания. Такой фокусировке и отвечала характерологическая эволюция Сергея Ивановича Кознышева, предстающего теперь столько же кабинетным аналитиком, сколько застрельщиком радикальной развязки Восточного кризиса — едва ли не в духе мечтаний А. Ф. Аксаковой или А. Д. Блудовой о водружении православного креста над Святой Софией.

В согласии с полифонической структурой романа и с его ключевой мировоззренческой оппозицией разума и души заразительная, стадная «гордость ума» изобличается параллельно апологии «непосредственного чувства», испытываемого перед вызовом жизни сугубо индивидуально. Этот образ кристаллизуется внутри другой сквозной темы финальной части АК — искания, а если точнее, выработки Константином Левиным смысла личного бытия. Добавить кое-что к пониманию последнего слова романа нам поможет рассмотрение занятий, проектов и порывов Левина, во-первых, в ракурсе генезиса текста, а во-вторых, с прицелом на вполне конкретную социальную ипостась героя — здесь я охотно заимствую проникнутое полемичностью определение Достоевского — ипостась «современного русского интеллигентного барина» «средне-высшего дворянского круга»[1126].

Глава 5

ДАЛЬНИЕ ЗЕМЛИ КОНСТАНТИНА ЛЕВИНА И ЕГО «НЕПОСРЕДСТВЕННОЕ ЧУВСТВО» СОЦИАЛЬНОЕ ПОЛЕ ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНОГО НАИТИЯ

1. Автор и персонаж сквозь призму генезиса текста

На исходе зимы 1874/75 года Толстой, незадолго перед тем начавший сериализировать АК, и Константин Левин[1127] в качестве его персонажа в продолжающем создаваться романе задумали каждый свою особую книгу, где тем или иным образом должен был быть представлен неортодоксальный взгляд на российское крестьянство.

Где-то во второй половине февраля или начале марта 1875 года, почти одновременно с мучительной болезнью и смертью девятимесячного сына Николая и в круговерти доработки и сдачи в печать Части 2 АК, Толстой стремительно написал два коротких отрывка. Это были варианты начала романа, о котором он тогда же сообщал Н. Н. Страхову: «[Я] задумал новую поэтическую работу, к[оторая] сильно радует, волнует меня <…>»[1128]. Именно об этом романе два года спустя, все еще обремененный завершением АК, он говорил жене, передавшей его слова по свежим следам в следующей часто цитируемой (и уже цитированной на этих страницах выше) записи:

«[В] новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей». И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новых землях к юго-востоку России, на реке Белой, в Ташкенте и т. д.[1129]

Еще позднее, в 1878 году, этот замысел сомкнется с возобновившимся интересом Толстого к декабристской теме, от первого подступа к которой полутора десятилетиями ранее он перешел к «Войне и миру». (Поэтому в толстоведении к незавершенному роману «Декабристы» отнесены и довольно тщательно обработанные главы раннего, начала 1860‐х годов, проекта, и неблизкие им как фабульно, так и стилистически этюды второй половины 1870‐х[1130].) Этот новый роман — «из народного быта», как продолжал определять его сам автор и после разочарования в замысле[1131], — был призван представить многоуровневую, динамичную панораму жизни России первых десятилетий XIX века, по своему социальному охвату превосходящую «Войну и мир»: встреча сосланных за Урал декабристов с крестьянами-переселенцами мыслилась одним из сюжетных узлов.

Начал же Толстой наброски «народного» романа с темы крестьянского переселения. Больший из двух написанных в конце зимы 1875 года вариантов[1132] — это эскиз сцены мирской сходки, на которой обсуждается выход из общины нескольких семей, так оправдывающих свое намерение переселиться: «На то царский указ был, чтобы селился христианский народ на татарские земли»[1133]. В речи низов «татарскими» могли именоваться любые «восточные», населенные преимущественно мусульманами степные территории за Волгой. Сюда относились и те самые земли башкир, приток переселенцев на которые заметно возрос с 1860‐х годов и куда в 1870‐х (но едва ли позднее) тянуло самого Толстого, видевшего в них тогда один из объектов приложения русской «завладевающей» силы и пытавшегося завести на собственной новокупленной земле в соседней Самарской губернии крупное прибыльное хозяйство[1134]. Самое имущее из выделяющихся семейств состоит из трех молодых женатых братьев с детьми, а возглавляет его отец братьев старик Дементий Фоканов, чьи внешность, слова, жесты и действия описаны автором с явной симпатией. (Памятливый читатель АК может услышать значимый отзвук в фамилии старика[1135].) Почти безропотно уступая давлению деревенских старейшин, обеспокоенных утратой тяглецов-плательщиков и потенциальных рекрутов, Дементий откупается суммой в 200 с лишним рублей, которая идет в счет податей не только с его, но и с других выделяющихся семей на целых три года вперед. Через яркую зарисовку механизма круговой поруки («[П]одатями нас не помилуют, не спросят, хороши ли, дурны [ли] земли, а денежки с души по 7 рублей подай хорошие», — говорит на сходке антагонист переселенцев[1136]) автор очерчивает контуры внутреннего конфликта в общине — между большинством и теми семьями или индивидами, которые почему-либо — в силу ли зажиточности, предприимчивости или готовности к риску — выбиваются из общей массы. Толстой той поры — о чем еще пойдет речь ниже — был гораздо дальше от будущего себя — критика столыпинской реформы, нацеленной на слом общины[1137], чем от себя — молодого помещика, который в 1856 году, вскоре после неудавшейся попытки договориться с собственными крепостными об условиях их освобождения, узнав на своем опыте, что значит разговаривать с крестьянской сходкой[1138], пометил в записной книжке: «Община до такой степени стеснительна, что всякой член ее, ежели только он немного выходит из животного состояния, стремится выйти из нее»[1139].

Теперь обратимся к Левину. Главы Части 2 о нем, встречающем бурную весну в своем имении Покровское, были написаны вчерне еще в начале 1874 года, а для журнальной публикации дорабатывал их Толстой в те же недели, когда размышлял над будущим романом, — в марте 1875-го. Несмотря на наличие основательного задела, мартовская порция АК[1140] (2:12–29) стоила автору большого труда — одновременно с выходом номера «Русского вестника» он писал Страхову: «Последний выпуск я задержал тем, что пришли мне несколько глав, к[оторые] я вставил и над к[оторыми] очень бился»[1141]. Какие именно главы из выпуска, где действие начинается в Покровском весной и продолжается в Красном Селе и Петергофе в середине лета, имелись в виду — установить по рукописям с полной уверенностью нельзя[1142], но ясно, что на этом-то отрезке генезиса протагонисту уже давно начатого романа было подарено еще одно занятие в его деревенском уединении:

…Левин начал этою зимой еще сочинение о хозяйстве, план которого состоял в том, чтобы характер рабочего в хозяйстве был принимаем за абсолютное данное, как климат и почва, и чтобы, следовательно, все положения науки о хозяйстве выводились не из одних данных почвы и климата, но из данных почвы, климата и известного неизменного характера рабочего (149/2:12)[1143].

Доносящееся до читателя пояснение своему замыслу, правда оборванное на полуфразе, Левин дает в разговоре с заехавшим к нему Стивой Облонским[1144], который становится первым после бывшей няни Агафьи Михайловны слушателем левинских рассуждений на эту тему: «[Я] говорю не о политической экономии, я говорю о науке хозяйства. Она должна быть как естественные науки и наблюдать данные явления и рабочего с его экономическим, этнографическим…»[1145] Стива, в свою очередь, помогает нам уловить важный нюанс своим весьма удачным резюмированием всего услышанного от Левина: «Так ты говоришь, что самый элемент рабочего должен быть изучаем и руководить в выборе приемов хозяйства» (156/2:14). Слово «элемент» может здесь быть понято и в более привычном сегодня значении составной части, исчислимого компонента[1146], и в популярном тогда значении стихии[1147], подразумевающем саму (социальную) природу человека, принадлежащего к определенной группе. В сущности, Левин намерен произвести синтез агрономической характеристики знакомой ему местности Великороссии с подобным антропологическому изучением великорусских крестьян в их качестве профессиональных земледельцев, вероятно, с упором на тех, кто совмещает с культивацией своего пореформенного надела вольнонаемные подработки. Последнее предполагается и словом «рабочий» в приложении к аграрной сфере, и собственным опытом Левина, бьющегося над тем, чтобы найти наемной рабочей силе наилучшее применение в своем хозяйстве.

Забегая чуть вперед, замечу, что примерно через полгода в хронологии и создания романа, и повествования в нем Левин начнет априорно определять суть «известного неизменного характера рабочего» через якобы осознаваемое «русским народом» «призвание» — «заселять и обрабатывать огромные незанятые пространства» (324/3:29). Такое утверждение плохо согласуется с его же резонным скепсисом в отношении стереотипов «народа», которыми оперирует его брат, профессиональный мыслитель Сергей Иванович Кознышев, и с умением видеть в крестьянах нетождественных друг другу индивидов. (С Кознышевым, кстати сказать, в отличие от Облонского, Левин не решается обсуждать идею своей книги, хотя в их летних спорах о земстве, о пореформенной роли дворянина-землевладельца и проч. это было бы вполне уместно.) Вот как характеризуется различие между братьями на момент, когда Левин еще не вполне развил свою концепцию «призвания» русского народа:

Сказать, что он знает народ, было бы для него то же самое, что сказать, что он знает людей. Он постоянно наблюдал и узнавал всякого рода людей и в том числе людей-мужиков, которых он считал хорошими и интересными людьми, и беспрестанно замечал в них новые черты, изменял о них прежние суждения и составлял новые. <…> / В случавшихся между братьями разногласиях при суждении о народе Сергей Иванович всегда побеждал брата, именно тем, что у Сергея Ивановича были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было, так что в этих спорах Константин всегда был уличаем в противоречии самому себе (229/3:1).

Это расслоение трактовки имеет прямое отношение к генезису текста. Образ Левина, противящегося кознышевским обобщениям насчет крестьянства, восходит к ранней редакции, где, между прочим, второй персонаж является не единоутробным, а родным братом протагониста и зовется Сергеем Левиным[1148]. А установление Левиным «абсолютного данного» антропологических свойств рабочего прямо-таки вторит интересу самого Толстого к проблеме крестьянских переселений и земледельческой колонизации заволжских степей — интересу, который, как уже отмечено, заявил о себе несколько позднее, в 1875 году.

Ни персонаж романа в завершенном через два с лишним года тексте, ни его автор в своей невымышленной реальности не продвинутся много дальше начального этапа каждый в своем книжном проекте. (Толстой уже после завершения АК напишет вереницу вариантов зачина по-новому задуманных «Декабристов»[1149], расширит и концепцию, и хронологию «народного» романа, сделает в этом русле еще ряд проб, изумительных по новизне языка в литературной передаче речи крестьян и описании их быта, но все эти вещи — за вычетом опубликованного при жизни автора отрывка — останутся в набросках[1150].) Тем не менее для обоих это был важный момент. Сама смежность начинаний автора и персонажа — или, формулируя то же в позитивистских терминах, попыток автора отразить свое воззрение на аграрный мир сразу в двух крупных произведениях — эта смежность дает ключ к углубленному пониманию социального контекста, в котором предпринимаются левинские попытки самореализации, так или иначе котируемой в его среде.

Попробуем проследить эту динамику. Чтобы обрести вкус к работе над задуманной книгой и постараться как-либо совместить ее с практикой хозяйствования, Левину — и в генезисе романа в 1875 году, и в ОТ — оказывается необходима порция непосредственных наблюдений над сельской жизнью и впечатлений от бесед о ней.

2. Сено, свободный труд, сердитый помещик

В Части 2 и первых двенадцати главах Части 3 радости весны и начала лета — всплеск надежд на агрономические удачи («…300 десятин пшеницы, 100 картофеля и 150 клевера и ни одной истощенной десятины» [153/2:13]), охота на вальдшнепов, прямое приобщение к мужицкому труду на кошении луга вместе с вольнонаемными крестьянами из соседних деревень (2:15; 3:4–5)[1151] — сменяются для Левина к середине лета разочарованиями. Столь радостная и бодрящая косьба напоминает о себе совсем другой стороной в находящемся под его присмотром имении сестры, где ему приходится взыскивать с крестьян-издольщиков, собравшихся отдать господскую долю сена рыхло сметанными стогами. Ему хватает упорства и терпения установить, посредством подобия следственного эксперимента, что в стог вместо условленных пятидесяти возов вошло всего тридцать два (259–260/3:11). (В версии исходного автографа Левин предстает еще более прижимистым распорядителем: следственный эксперимент проводится не над одним, а над двумя стогами, обнаруживая в первом недостачу сена на восемнадцать возов, а во втором — на тринадцать; староста штрафуется[1152].) Незлобивость, с какою крестьяне, уличенные в обмане, соглашаются зачесть забракованные одиннадцать стогов в свою долю как полновесные и бойко, с песнями, сметывают барину новые (261–262/3:12), дополнительно вдохновляет Левина на мечтание о том, чтобы самому стать крестьянином и опроститься, влиться в «эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь» (262/3:12)[1153]. Проведенная в таких грезах бессонная ночь на копне (вновь мотив свежего сена![1154]) кончается, однако, возвращением к мечте прежней. Рассветное явление Кити, едущей в карете со станции в усадьбу Долли, не только обновляет чувство Левина к ней, но и восстанавливает сознание непреодолимости социальной дистанции: «Он с отвращением вспомнил свои мечты женитьбы на крестьянке» (263/3:12).

На этом-то самом месте сериализация романа приостановилась в апреле 1875 года[1155]. Последовавшая более чем полугодичная пауза в писании, в которую, как важно напомнить тут особо, вместилась летняя поездка Толстого со всем семейством в степное имение, в его «любимый полуазиатский край»[1156], и возобновление работы над романом осенью 1875 года, охарактеризованы выше в отношении к сюжетным линиям Анны, ее мужа и Вронского[1157]. И подобно тому, как, вернувшись к роману, Толстой замедляет ход времени для этих трех героев, посвящая серию наново сочиненных глав Части 3 нескольким дням после признания Анны мужу, он наполняет и то «безвременье» (dead time, по выражению В. Александрова)[1158], которым для Левина-персонажа в предшествующей, 1874 года, редакции был остаток первого года по календарю романа. Это промежуток между лучезарным явлением Кити в карете летним утром и судьбоносным приездом Левина в Москву в начале зимы[1159]. Его наполнением в событийном плане становятся короткое, но отмеченное острыми разговорами на злободневные темы гощение Левина у предводителя дворянства одного из уездов той же или смежной губернии Николая Ивановича Свияжского; попытка Левина устроить в своем имении аграрно-производственное товарищество с долевым участием крестьян — показательный образец бесконфликтного хозяйствования; недолгое свидание с чахоточным братом Николаем, чье состояние близко к предсмертному; отъезд Левина, угнетенного мыслями о смерти и уже начинающего под влиянием спора с Николаем сомневаться в пользе своего аграрного эксперимента, в исследовательское путешествие по Европе, где он намерен не заимствовать достижения, а, напротив, собрать доказательства еще раньше сформулированному им тезису о том, что европейские способы разрешения противоречий между капиталом и трудом неприменимы в России (3:25–32)[1160].

Примечательнее всего то, что во многих сценах и эпизодах этой череды глав фигура Левина двоится: он предстает то кабинетным прожектером, еще вчера бескорыстно служившим в новом земском самоуправлении (но, впрочем, успевшим в нем разочароваться), то твердо знающим свои меркантильные выгоды прагматиком. Кроется же за этим раздвоением, во-первых, особого рода амбициозное воодушевление, через искус которого герою надо пройти. Во-вторых, названная амбивалентность прямо связана с тем, что я описал бы как частичную анахроничность Левина в сравнении с другими главными героями романа: живя в деревне, он пребывает в своей собственной версии реальности 1870‐х, для которой дореформенная эпоха — совсем недавнее прошлое. Так, его затруднения в организации и ведении хозяйства весьма сходны с теми, что на собственном современном опыте — владельца хутора Степановка в Орловской губернии — живописал в 1862–1864 годах в серии публиковавшихся в «Русском вестнике» очерков А. А. Фет[1161]. У самого Толстого в незавершенной комедии «Зараженное семейство», сочиненной на рубеже 1863 и 1864 годов, немолодой помещик Прибышев, хозяин дореформенной эпохи, наталкивается на те же препоны в стараниях привлечь вольнонаемных работников, и даже для исполнения тех же работ, что и протагонист АК спустя десять с лишним лет[1162]. Повествование иногда словно смещает Левина в предыдущее десятилетие, с его первым, самым высоким, валом обескураживающих — но и будоражащих — помещичьих забот и тревог, вызванных освобождением крестьян 1861 года. Проиллюстрирую этот тезис примером, прежде чем сосредоточиться на сути перемен, к которым устремляется тем летом персонаж.

***

В ряде черновых редакций, начиная с самых ранних и вплоть до корректур последней части романа в 1877 году, речь — применительно к разным персонажам-дворянам, в том числе к Левину — заходит о сборе крестьянских оброков. В исходной версии (1873 года) сцены бала в Москве один из гостей сообщает Анне о себе и своей жене: «Мы вчера приехали, мы были на выставке в Вене, теперь я еду в деревню оброки собирать»[1163]. Деталь, замечу попутно, из числа тех, что призваны синхронизировать время в романе с реальным: очередная Всемирная выставка проходила в Вене летом 1873 года, и весной, когда Толстой приступил к работе над романом, о ее подготовке было много и газетных, и устных предвкушающих толков. В датируемой следующим, 1874-м, годом наборной рукописи Части 1 Левин заверяет брата Сергея: «Так я соберу оброк и пришлю»[1164]. Относящаяся ко много более поздней (весна 1877 года) стадии генезиса рукопись предпоследней части романа содержит такой нюанс в описании невзгод Облонского, чье мотовство наконец переполняет чашу терпения жены: «[Долли] потребовала прямо себе оброк с Покровского»[1165].

В этом своем занятии герои несколько отстают от времени: в середине 1870‐х годов большинство состоятельных помещиков, включая самого автора АК, уже не получали оброков, будучи вознаграждены выкупным капиталом за окончательно отошедшие во владение крестьян по условиям законодательства 19 февраля 1861 года земельные наделы. Таким образом, в первом из приведенных выше примеров контрасту между праздничной Веной и будничной русской глубинкой приглушенно вторит диссонанс между злободневным настоящим и хронологически недавним, но символически уже далеким прошлым. Лишь одно из таких упоминаний оброков — в описании хозяйства Левина в самом конце романа, о чем ниже будет сказано больше, — дошло до ОТ (663/8:10), но, взятые вместе, они удостоверяют прямую соотнесенность аграрной тематики романа «из 1870‐х» с помещичьим опытом автора в более раннюю пору — кануна отмены крепостного права и начала реализации крестьянской реформы[1166]. Даже поймав себя и раз, и другой на анахронизме в рукописных редакциях, Толстой не расстался с ним в мысленных, еще не перенесенных на бумагу картинах творимой им реальности, так что в авантексте сбор оброков продолжался.

***

Начальным звеном в эвристическом процессе, приводящем Левина к дерзанию сопрячь теорию и практику аграрного эксперимента, выступает его знакомство с фермерским хозяйством, крупным хутором старого мужика, у которого он кормит лошадей на полпути к Свияжскому в «дальний уезд», куда «не было ни железной, ни почтовой дороги» (306/3:24–25). Позднее, в главах о дворянских выборах, уезд Свияжского оказывается входящим в губернию с вымышленным названием Кашинская, где у Левина тоже есть какое-то маленькое поместье, в то время как Покровское числится в соседней губернии (541/6:25; 546/6:27); к слову, в Кашинской же губернии находится и Воздвиженское Вронского, по пути куда из Покровского Долли делает остановку у того же «богатого мужика-хозяина» (509/6:16). Вообще, по ряду примет, разбросанных там и сям в романе, ясно, что в проекции на невымышленную действительность 1870‐х имения Левина «должны» располагаться в одной из обильных дворянскими усадьбами местностей южной Великороссии[1167]. Автобиографичность героя (которую, впрочем, не стоит преувеличивать и в деталях его социального профиля) первой приводит на ум Тульщину, отождествляя Покровское с Ясной Поляной, но именно топография сельских глав Части 3 указывает также на Орловскую губернию, чья западная закраина — лесистая Брянщина, частью относившаяся тогда к Черниговской губернии, — особенно подходит под описание этой поездки Левина. Из известных по литературным репрезентациям дворянских усадеб там, в брянско-северских лесах, находился, например, Красный Рог А. К. Толстого.

Отдаленность и периферийность уезда, по дороге куда Левин наблюдает процветающее мужицкое хозяйство, — черточка едва ли случайная. Перед ним — с поправкой на плебейское происхождение старика — материализуется будущность его недавнего мечтания о слиянии с труженическим миром: «Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке?» (263/3:12), — тем более что в черновой версии процитированного пассажа тип чаемого Левиным в своей новой жизни семейного хозяйства назван конкретно: «Заведу хутор и буду жить, работать»[1168]. В интертекстуальной перспективе этот богатый старик, чей хутор вполне сопоставим с той же Степановкой Фета[1169] и под рукой которого трудятся и трое сыновей, и невестки, и племянник, оказывается, так сказать, более удачливым двоюродным братом старика Дементия из незадолго перед тем набросанного зачина «народного» романа: ему удается жить независимо от сельской общины не на степной целине, до которой еще надо добраться, а в родной среднерусской местности, посреди деревень, где царят общинные порядки. На связь всего этого эпизода с темой переселений за Волгу указывает и свидетельство С. Л. Толстого. Точно характеризуя оборотистого старика из романа отца: «[б]ыл в сущности небольшим помещиком», — он замечает, что в персонаже могли отразиться встречи автора с «зажиточным крестьянином» в Самарской губернии, у которого Толстые останавливались по пути в свое тамошнее имение[1170].

Накопленные деньги знакомец Левина тратит не на то, чтобы откупиться от круговой поруки, а на расширение своего хозяйства посредством приобретения земли у соседних дворян-землевладельцев (308–309/3:25). На Левина это хорошо налаженное хозяйство, умеренные и при этом результативные агрикультурные новшества, совместный труд членов семьи и батраков производят тем большее впечатление, что он именно тогда на собственном опыте убеждается в невозможности найти точки соприкосновения между целями крупного землевладельца и самим укладом жизни крестьянства, поставляющего вольнонаемных рабочих. Представленный нарратором вослед мыслям Левина реестр форм, в которых выражается стихийное сопротивление рабочих любым навязываемым сверху методам интенсификации производства, от сломанной сеноворошилки до нечаянного замора племенного скота, читается как трагикомическая иеремиада незадачливого агрария-новатора: «[Д]елалось это только потому, что хотелось весело и беззаботно работать, и интересы его были им не только чужды и непонятны, но фатально противоположны их самым справедливым интересам» (305/3:24). Левин, вероятно, согласился бы с уподоблением этой противоположности культурному антагонизму между колонизаторами и колонизованными.

В хозяйстве же старика-хуторянина он находит, как формулирует он чуть позже, уже после бесед у Свияжского, пример организации труда, «где рабочий действует сообразно с своими привычками» (320/3:28). В размышлениях Левина этот остающийся безымянным предприимчивый земледелец, он же землевладелец, трижды упоминается как мужик/старик «на половине дороги» (317, 319, 320/3:28)[1171], и, кажется, понять это прозвание можно не только в прямом, но и в переносном смысле. Иначе говоря, этот обособленный от общины — ниже я вернусь к заключенному в этом статусе мотиву дальности, отдельности, индивидуальности, звучащему в деревенских главах с Левиным, — крестьянин оказывается тем «туземцем», который, в согласии с постулатами постколониальной теории, способен в состязании за блага с привилегированной элитой использовать именно свое плебейство, естественную включенность в низовые социальные структуры и приверженность традиции.

Своего рода озарение (ложное в телеологии протагониста, которому предстоит пройти через нечто более похожее на обращение) нисходит на Левина, когда он гостит у Свияжского. Благополучно женатый, но бездетный помещик в возрасте под сорок, прогрессист, противопоставляющий себя массе дворянства как «крепостникам», этот персонаж типизирует антипатичных автору дворянско-земских деятелей пореформенной поры, сделавших из своей общественной активности специальность и ремесло. Условным аналогом Свияжского в современной роману реальности можно назвать полуславянофила-полузападника князя В. А. Черкасского. То был видный деятель освобождения крестьян 1861 года, не полюбившийся Толстому еще в свою бытность членом Тульского губернского комитета по крестьянскому делу («Компания Черкасского дрянь такая же, как и их опозиторы, но дрянь с французским языком»[1172]), а затем один из творцов бонапартистской аграрной реформы в Царстве Польском и застрельщик более решительного, чем допускал Александр II, поворота монархии к русскому национализму как в политике на имперских окраинах, так и в международных делах. В скором будущем, уже совсем незадолго до скоропостижной смерти, Черкасский достигнет вершины своей нестандартной и прерывистой служебной карьеры в качестве главы гражданской администрации в основанном под эгидой России после победы над турками Болгарском княжестве, и у Толстого будет случай резко отозваться о примененных там «двигателем», как он съязвил уже о покойном Черкасском, методах панславистской социальной инженерии[1173]. (Напомню, что в те самые месяцы, когда в творимой АК возникает фигура Свияжского, который хотя и не становится затем в романе, в отличие от Кознышева, панславистом, но являет сходные черты интеллектуала-«двигателя»[1174], — в те самые месяцы новости об антиосманском восстании на Балканах начинают электризовать публику в России.)

Свияжский соединяет либеральное доктринерство с барством в укладе жизни, возможным благодаря еще приносящему доход имению, а действительную эрудицию, начитанность — с праздностью ума и души: «[Е]му совершенно было все равно, к чему приведет его рассуждение; ему нужен был только процесс рассуждения» (319/3:28). Все неустройства в пореформенном дворянском хозяйстве, терзающие Левина, легко объясняются для него недостаточной модернизацией по некоему универсальному европейскому образцу (314–316/3:27; 318–319/3:28). Прямолинейность суждений Свияжского даже несколько анахронична для середины 1870‐х годов. Его совет Левину изучить европейские модели «устройства рабочих», включая проекты ассоциаций и кооперативов, — «Шульце-Деличевское направление… Потом вся эта громадная литература рабочего вопроса, самого либерального лассалевского направления…» (317/3:27) — делается как бы из конца 1850‐х — начала 1860‐х, из эпохи жадно читаемого «Современника» и первого знакомства образованного общества с левыми социальными и экономическими теориями. Процитированные слова кажутся прямым отголоском пародийного диалога в тургеневском «Дыме» (где действие происходит в 1862 году) между новоявленным наставником радикализирующейся русской молодежи Губаревым и одним из его адептов: «[Я] вас попрошу изложить мне также свои соображения… насчет… насчет ассоциаций. / — По методе Лассаля прикажете или Шульце-Делича? / — Ммм… по обеим»[1175]. Названные в таком же ключе, имена этих авторитетов словно бы релятивизируют время действия на данном отрезке АК.

Для понимания социальной природы эксперимента, который Левин обдумывает в гостях, важно учесть генезис самой фигуры Свияжского, насколько он восстанавливается по фрагментарно сохранившимся рукописям этих глав. Все они относятся ко второй половине осени — началу зимы 1875 года: этот сегмент романа, как уже отмечалось, писался наново и стремительно, чтобы вскоре же пойти в печать и увидеть свет в январе 1876 года. Предшественник Свияжского в первой редакции этих глав носит фамилию Свентищев. Кроме первой буквы фамилии, с будущим Свияжским его сближают значительное состояние, образованность и частые заграничные путешествия[1176]. В части же воззрений на реформы 1860‐х, положение дворянства и основы помещичьего хозяйства Свентищев — это существенно иной социально-политический профиль дворянского сословия того времени, совсем не энтузиаст углубления преобразований. Он представляет тип более или менее аристократически настроенных, по преимуществу богатых землевладельцев, не просто недовольных причиненным эмансипацией крестьян материальным ущербом, но и стремившихся по-новому сформулировать историческую миссию поместного дворянства как привилегированного класса, ориентируясь зачастую на иностранные — английские, прусские — прецеденты[1177]. (В ближайшем кругу Толстого выразителем — до известной степени — таких взглядов и тогда, и позднее был его старший брат Сергей Николаевич.) Как мы вскоре увидим, по ходу дальнейшего писания из Свентищева выросло целых два персонажа, и трансформация эта была прямо связана с изображением исканий Левина.

В первой редакции сцены, где происходит беседа хозяина с гостем, Свентищев едко жалуется на посрамляющую либеральные аксиомы неэффективность вольнонаемного труда (что для Левина уже не открытие) и, излагая «смелый взгляд» на хозяйство, ратует за неотступное, посредством даже телесных наказаний через волостного старшину, принуждение мужиков к правильно организованной работе и усвоению технических новшеств: «Нет, надо биться. Он сломает, я починю и заставлю». Под впечатлением этого разговора, и скорее от противного, Левин задумывается о возможности иного, согласованного с крестьянскими навыками и привычками устройства хозяйства[1178]. Следующая редакция беседы, сохранившаяся в копии, снятой рукой С. А. Толстой, поднимает Свентищева с его по-прежнему «смелым взглядом» до роли почти вдохновителя левинского эксперимента. В добавленном фрагменте беседы он не только подхватывает замечания Левина о преуспеянии виденного тем накануне мужицкого семейного хозяйства (старика «на половине дороги» в ОТ), но и растолковывает важное различие в самом положении рабочей силы между помещичьим и крестьянским аграрным производством:

А кто его работники? Не те, которые нанимаются у нас и только думают, как бы поменьше сделать, а работники его всё те же хозяева-сыновья, племянники, которые вместе с народом на работе и дома за столом[1179].

Левин тут же находит подтверждение этой характеристике в собственном опыте:

И я сам одно время готов был вести жизнь этого дворника [в этой редакции старик-хуторянин ко всему прочему содержит постоялый двор. — М. Д.], но все шло не так, и ни мне не было выгоды от этого сближения с рабочими, ни они не были довольны[1180].

Чуть позднее именно в цитированной рукописи оформившийся было персонаж претерпевает нечто вроде расщепления. Сам вид этих нескольких страниц зрелищно передает органицистскую метафору создания романа как произрастания: убористо, а кое-где бисерно внедренные Толстым между строк первоначального текста и на всех полях добавления и вставки уподобляют едва видную под ними прежнюю редакцию, набело скопированную С. А. Толстой, оболочке семени, пошедшего на питание ростка[1181]. Густота этих новых ответвлений — наглядный след того, как, видимо, спешил автор — при этом не начиная с чистого листа, не порывая связи с уже материализовавшимся текстом — перенести на бумагу возникшую в его воображении детализированную картину этих глав.

В получившейся из этого расширения редакции, как будет и в ОТ, движение Левина к его эксперименту направляется впечатлением от беседы не с одним собратом по сословию, а с группой, что позволяет увидеть в его мотивации отражение репрезентативного социального опыта. Свентищев здесь — не просто богатый помещик, но и предводитель дворянства в своем уезде, то есть выборный глава местной дворянской корпорации. Фамилия персонажа еще не изменена, сам он еще не воплощает в себе ортодоксального прогрессизма 1860‐х так полно, как грядущий Свияжский, но уже наделен озадачивающей Левина в последнем антиномией — деятельной праздностью:

Одно, что мог себе говорить и говорил Левин о нем, это было то, что он был то, что мужики называют человек неламанный, т. е. нравственно не ломанный. Он всю жизнь не знал ни страсти, ни утрат, ни унижений, ни нужды. Одна забота и горе, которое он мог знать, думал Левин, это была забота и горе о том, что ему делать и как бы повеселее прожить <…>[1182].

Мужицкое словцо, употребленное для характеристики личности дворянина, резкой нотой предупреждает стереотипные суждения дворян о крестьянах, которым в этих главах автор дал звучать в полную силу[1183]. Именно этими стереотипами злоупотребляет, даже высказывая оригинальные мысли, второй прорастающий из раннего Свентищева персонаж — впервые встреченный Левиным безымянный «желчный помещик»[1184]. Хотя однажды в ОТ этот герой косвенно — пересказывая свой разговор с третьим лицом — и называет себя Степаном Васильичем, в нарративе и несобственно-прямой речи Левина он остается и при своем втором появлении — в написанных больше года спустя главах Части 6 о дворянских выборах — «помещиком с седыми усами»; впрочем, и сам он ни разу не обращается к Левину по имени-отчеству (312/3:26; 313–316/3:27; 318/3:28; 550–552/6:29). Последовательное обозначение персонажа соционимом придает ему свойство собирательного типа.

Хотя Левин далеко не во всем соглашается со своим новым знакомым, тот располагает к себе уже наружностью и манерой говорить, которые опознаются Левиным как свойственные старшему поколению и известной среде или группе внутри поместного дворянства:

Помещик с седыми усами был, очевидно, закоренелый крепостник и деревенский старожил, страстный сельский хозяин. Признаки эти Левин видел и в одежде — старомодном, потертом сюртуке, видимо непривычном помещику, и в его умных, нахмуренных глазах, и в складной русской речи, и в усвоенном, очевидно, долгим опытом повелительном тоне, и в решительных движениях больших, красивых, загорелых рук с одним старым обручальным кольцом на безыменке (312/3:26).

Пристальный взгляд на барские, но не знающие перчаток руки «крепостника» (удостоенные наибольшего числа эпитетов[1185]) с их «решительными движениями» иносказательно отсылает к теме патриархальной, а нередко и репрессивной, через рукоприкладство, помещичьей власти в ушедшую эпоху. В общем клубе толстовских героев седоусый помещик сближается с Николаем Ростовым эпилога «Войны и мира» — рачительным хозяином Лысых Гор, взыскательным, но пекущимся о крестьянских нуждах барином, а за старым обручальным кольцом на пальце мерещится перстень, камею на котором Ростов разбил, колотя проштрафившегося старосту, и который он, повинившись перед женой, продолжал носить в напоминание себе о пределе помещичьего самоуправства[1186]. В своем собеседнике Левин встречает героя предшествующего романа, каким тот мог бы быть, родись на двадцать-тридцать лет позже и доживи до эпохи преобразований. Во второй — уже осенью следующего года по календарю романа — сцене с Седоусом (назовем его так), в начале которой он дополнительно представлен нам отставным штабным полковником, Толстой доверяет ему партию в диалоге с Левиным, где лирически высказывается не чуждое и самому автору воззрение на основополагающее наследие дореформенного дворянства. Сделанное Седоусом сравнение помещичества со столетним деревом в усадьбе, подлежащей перепланировке, находит в Левине живой отклик: «Какую-то обязанность чувствуешь к земле. <…> Так мы без расчета и живем, точно приставлены мы, как весталки древние, блюсти огонь какой-то» (551–552/6:29).

Вернемся к их первой встрече. В позитивной части высказываний Седоуса развивается восходящая в генезисе этих глав к раннему Свентищеву идея помещичьей власти как благодетельного принуждения к прогрессу: «[И] сушилки, и веялки, и возка навоза, и все орудия — всё мы вводили своею властью, и мужики сначала противились, а потом подражали нам» (314/3:27). Попутно заметим, что «закоренелым крепостником» помещик назван с долей условности или иронии (по адресу прогрессистов, легко навешивавших такой ярлык на оппонентов): он не отрицает целесообразности отмены крепостного права как таковой, у него есть свой ретроспективно-сослагательный «план освобождения, при котором были бы устранены» последовавшие за реформой 19 февраля 1861 года «неудобства». Но, в отличие от Свентищева редакции серединной, охотно комментирующего левинский рассказ о хуторе старика-дворника, Седоус не способен понять своеобразную рациональность крепкого крестьянского хозяйства: «Рабочий наш только одно знает — напиться, как свинья, пьяный и испортит все, что вы ему дадите» (314/3:27). Продолжает он бить в эту точку и тогда, когда Левин пытается вернуть его к исходному наблюдению — о разладе в самих отношениях помещиков с крестьянской рабочей силой: «Он настаивал на том, что русский мужик есть свинья и любит свинство и, чтобы вывести его из свинства, нужна власть, а ее нет <…>» (316/3:27).

В соответствующем месте рукописи, уже решительно — в слое правки поверх копии предыдущей редакции — приближающей текст к процитированному окончательному и где, в частности, Свентищев становится Свияжским и по имени, и по идеям, ярко высвечивается то, что кажется Левину моментом истины. Слова сердитого помещика «Свиньи — и свиньями останутся» (здесь это прямая речь) не встречают возражения со стороны Свияжского: «Он очевидно вполне теперь разделял мнение желчного помещика о русском народе»[1187]. В ОТ это неожиданное совпадение выводов подано не так явно, но так же несомненно — оно усматривается из предшествующей сценам с помещичьими беседами характеристики антиномий Свияжского, среди которых есть и такая: «Он считал русского мужика стоящим по развитию на переходной ступени от обезьяны к человеку, а вместе с тем на земских выборах охотнее всех пожимал руку мужикам и выслушивал их мнения» (310/3:26). Социал-дарвинистское — в духе европейской эрудиции Свияжского — уподобление мужика транзитному продукту естественного отбора, конечно, не столь резкое, как дегуманизирующая народ просторечная инвектива деревенского старожила, но в конечном счете они смыкаются.

Итак, помимо других его функций в сюжете и смысловой структуре АК[1188], прогрессист Свияжский, отслоившийся по ходу писания от исходного персонажа Свентищева — апологета дворянского сословия, помогает нам увидеть зарождение левинского замысла как ответ на сразу две крайности в непризнании за крестьянином какой бы то ни было экономической рациональности. Отрицание этой последней с позиции, условно говоря, нового дворянства (верящего в цивилизующую силу капитала и рынка в аграрной сфере) стóит отрицания с позиции дворянства старого (верящего в цивилизаторскую миссию своего сословия)[1189]. Но примечательно, что Левин не абсолютно равноудален от этих полюсов: «Ни один разговор со Свияжским, хотя и много умного было сказано им, не интересовал Левина; но доводы помещика требовали обсуждения» (320/3:28). В генезисе текста этих сцен от редакции к редакции прослеживается константа: к видению разумно устроенного, дружественного к привычкам крестьян хозяйства Левина парадоксальным образом подталкивает защитник традиционно сильной, даже произвольной помещичьей власти. В описаниях их беседы Толстой перебирает несколько вариантов этого «катализа» — косвенный, прямой («смелый взгляд» Свентищева на хозяйство), затем вновь косвенный, но сам персонаж-катализатор, даже меняясь в степени просвещенности, остается схож с Левиным в отторжении от общих мест либеральной политической экономии:

Многое же из того, что дальше говорил помещик, доказывая, почему Россия погублена эмансипацией, показалось ему даже очень верным <…> Помещик, очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая выросла из условий его жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал.

Именно то, как формулирует сердитый помещик конечного текста суть переживаемого бедствия: «[Х]озяйство наше, то, где оно поднято на высокий уровень, должно опуститься к самому дикому, первобытному состоянию» (313, 314/3:27), — дает Левину ключ к его собственному дискурсу. Уровень следует понизить, ибо в упадке и утратах — своего рода преимущество! Неизбежный отказ от дорогостоящих агрикультурных и технических усовершенствований сулит возможность сближения дворянского и крестьянского миров и более гармоничного использования земли в масштабе всей России:

Мы давно уже ломим по-своему, по-европейски, не спрашиваясь о свойствах рабочей силы. Попробуем признать рабочую силу не идеальною рабочею силой, а русским мужиком с его инстинктами и будем устраивать сообразно с этим хозяйство. Представьте себе <…> что вы нашли средство заинтересовывать рабочих в успехе работы и нашли ту же середину в усовершенствованиях, которую они признают, — и вы, не истощая почвы, получите вдвое, втрое против прежнего. Разделите пополам, отдайте половину рабочей силе; та разность, которая вам останется, будет больше, и рабочей силе достанется больше. А чтобы сделать это, надо спустить уровень хозяйства и заинтересовать рабочих в успехе хозяйства (320/3:28).

3. «Спустить уровень хозяйства»: Прогрессивное ретроградство и Восточный вопрос

Обратимся теперь к самому эксперименту, цель которого резюмирована в последних строках процитированного выше пассажа. Стоит подчеркнуть, что новое хозяйственное предприятие, предполагающее неизбежным этапом изучение «инстинктов» русского крестьянина, имеет для Левина воистину экзистенциальную значимость, даже если он выглядит хлопочущим о сугубо меркантильном эквиваленте успеха — прибыли, «барыше» (321/3:29; 324/3:30). Это мнится ему спасением от бессмыслицы существования: «Дело нового устройства своего хозяйства занимало его так, как еще ничто никогда в жизни» (323/3:29). В черновом автографе главы о попытке реализации замысла эмфаза звучит еще сильнее: «Исполнение плана Левина представляло много трудностей. Но это была его последняя держава, и он бессознательно чувствовал это и потому бился, сколько было сил, для достижения своей цели <…>»[1190]. В написанных, видимо, очень вскоре новых петербургских главах Части 3, смежных с этими деревенскими (к слову, действие в тех и других приходится на один и тот же отрезок времени — последние недели лета и начало осени первого года по календарю романа), та же метафора употреблена в несобственно-прямой речи Анны, сломавшей своим признанием Каренину привычный ей строй жизни: «[У] ней есть держава, независимая от положения, в которое она станет к мужу и к Вронскому. Эта держава — был сын» (274/3:15). Этот образ крайней опоры — в числе тех, посредством которых два протагониста, в этой точке книги еще не связанные прямо между собой фабулой, сближаются в тематическом и мотивном пространстве романа. Смятение Левина представляется не столь сокрушительным, как муки Анны, но не случайно и у него первые же неудачи и сомнения предвосхищают ни много ни мало приступ страха смерти, который непосредственно вызывается встречей с больным братом.

Практическая сторона эксперимента с товариществом кажется иногда описанной нарочито туманно, как если бы автор приглашал читателя додумать детали. По возвращении домой от Свияжского Левин намеревается «сдать все хозяйство, как оно было, мужикам работникам [то есть тем, кого он до этого нанимал, скорее всего, из отдаленных деревень для посева, покоса и т. п. — М. Д.] и приказчику на новых товарищеских условиях», но в таком объеме дело оказывается неподъемным. Вместо того он подразделяет только часть своего Покровского[1191] на «статьи», по отраслям хозяйства или угодьям, и побуждает известных ему с хорошей стороны мужиков — «наивного Ивана-скотника» (чья наивность может быть наигранной), «умного плотника Федора Резунова», «мужика Шураева» — подобрать себе артель или компанию для эксплуатации одной из этих статей-ферм. Выражение, которым описывается право новоиспеченных пайщиков на то, что остается собственностью Левина, варьируется, причем все модификации далеки от юридической точности: «[принял] участие в выгодах скотного двора», поле «было взято <…> на новых общественных основаниях», «снял на тех же условиях все огороды», «умышленно превратно понял условия, на которых ему была сдана земля» (321–322/3:29).

И в рекрутировании тех, а не иных крестьян, и в топографии паевых угодий проглядывает уже отмечавшаяся выше тема колонизации отдаленных земель, остро заинтересовавшая Толстого-романиста в 1875 году. Левин завлекает в свое предприятие лишь тех немногих крестьян, которых он считает и развитыми, и работящими, и ответственными, вольно или невольно сопоставляя их, вероятно, со все тем же стариком «на половине дороги»[1192]. Суггестивная характеристика «дальний» не раз возникает при упоминании конкретных мест и частей весьма обширного имения, затронутого начинанием его владельца. Так, статья, отданная артели из шести семей во главе с «самым умным из мужиков», Резуновым, — это «[д]альнее поле, лежавшее восемь лет в залежах под пусками» (то есть в зарослях, куда пускали пастись скот)[1193]. В следующей главе так же названо все тамошнее селение: «Разговоры с мужиками в дальней деревне доказывали, что они начинали привыкать к своим новым отношениям». По пути оттуда в дождливый осенний день Левин встречает еще одного потенциального пайщика из числа крестьян, живущих особняком: «Дворник-старик, к которому он заезжал обсушиться, очевидно, одобрял план Левина и сам предлагал вступить в товарищество по покупке скота» (322/3:29; 325/3:30). Иначе говоря, организация мужицких товарищеских артелей легче дается Левину на периферии его владений, по их заброшенным или вовсе не освоенным краям — так сказать, во внутренней степи имения, ожидающей своих постоянных, упорных работников. Дальнее, годы не паханное поле резуновской компании — прямой аналог залежного степного земледелия, в котором предстоит совершенствоваться большой семье Дементия Фоканова из пробного зачина «народного» романа.

Можно ли на основе того, что Левин прокламирует общность земли для всех участников паевого товарищества, усмотреть в его эксперименте зерно социализма? Хотя, безусловно, отношение Толстого к идеологиям радикального социального переустройства было далеким от плоского отрицания (что засвидетельствовано кое-где и в АК), такая ассоциация была бы поверхностной. Собственно говоря, повод для нее отыскивается в одной из сцен из этих же, деревенских, глав — в сардонических ремарках брата Левина Николая, которые заставляют Левина, уже подтачиваемого сомнениями в успехе предприятия, гадать, не силится ли он «балансировать между коммунизмом и определенными формами <…>» (331/3:32). Однако тут Левин в ОТ мог бы призвать на помощь самого себя в ранней редакции. А именно, в одном месте первоначального автографа глав о зарождении его замысла организационная суть эксперимента формулируется им не только прозрачнее, но и с учетом возможного упрека в подражании радикалам: Левин мысленно отвечает на замечание просвещенного «крепостника» Свентищева о том, что «[с]вободный труд бывает только на самой низшей ступени образованности, у самоедов, или, может быть, будет на самой высшей, у коммунистов»:

Разумеется, это не коммунизм, — сказал себе Левин, давно уж обдумавший его и отвергший, — но только такое направление сил в сельском хозяйстве, в земледелии. <…> [П]редставьте, что силы направлены, как у дворника. Вы получите вдвое и, разделив пополам, половину рабочей силе, разность эта будет больше, и рабочим больше[1194].

«Направление сил» — регулирование самого процесса труда, распределение и приложение трудозатрат. О том, как получается это у Левина — вернемся в ОТ — на практике, судить можно только по беглым зарисовкам, но и из них ясно, что «общественные основания» предприятия не означают насаждения коллективизма в работе и уравнительности в потреблении. Повседневное взаимодействие Левина с артельщиками касается осязаемых, ближайших задач:

[Н]а скотном дворе дело шло до сих пор не лучше, чем прежде, и Иван сильно противодействовал теплому помещению коров и сливочному маслу, утверждая, что корове на холоду потребуется меньше корму и что сметанное масло спорее <…> [К]омпания Федора Резунова не передвоила под посев плугами, как было уговорено, оправдываясь тем, что время коротко. <…> [М]ужики эти всё откладывали под разными предлогами условленную с ними постройку на этой земле скотного двора и риги и оттянули до зимы (322/3:29).

Как видим, Левин в своем стремлении подладить хозяйство под трудовую культуру крестьян не отказывается от требования агрикультурных новшеств и улучшений; он остается распорядительным помещиком, для которого в хозяйстве нет мелочей. С этой точки зрения его эксперимент обнаруживает сходство не с фаланстером или коммуной, а с исторически совсем другим способом «направления сил» — трудовыми артелями, «дружинами», которые дореформенные помещики-предприниматели устраивали из своих крепостных, стараясь заместить или подкрепить прямое принуждение к труду экономическими стимулами[1195].

Как не вспомнить здесь вновь Николая Ростова, чье наследие как социально маркированного персонажа Левин, пытающийся хозяйствовать c уважением к мужицким приемам и нравам, делит с седоусым отставным полковником — критиком свободного труда и защитником сильной помещичьей власти из старшего поколения. В континууме двух толстовских романов Ростов эпилога «Войны и мира», в сущности, выступает предтечей дерзающего агрария Левина — с поправкой, разумеется, на изменившиеся вследствие освобождения крестьян условия[1196]. Он чутьем находит способ управления большим хозяйством, который Левину приходится постулировать частью на основе опыта, частью путем моделирования. В описании ростовского рецепта успеха слышится нота полемики Толстого с научной агрономией позднейшей эпохи — полемики, созвучной недоверию Левина к землевладельцам-модернизаторам:

Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств, посевов дорогих хлебов <…> У него перед глазами всегда было только одно именье, а не какая-нибудь отдельная часть его. В именьи же главным предметом был не азот и не кислород, находящиеся в почве и воздухе, не особенный плуг и назем, а то главное орудие, чрез посредство которого действует и азот, и кислород, и назем, и плуг — то есть работник-мужик. Когда Николай взялся за хозяйство и стал вникать в различные его части, мужик особенно привлек к себе его внимание; мужик представлялся ему не только орудием, но и целью и судьею. <…> [Т]олько тогда, когда понял вкусы и стремления мужика, научился говорить его речью и понимать тайный смысл его речи, когда почувствовал себя сроднившимся с ним, только тогда стал он смело управлять им <…>

Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке: «с нашим русским народом», — и воображал себе, что он терпеть не может мужика.

Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт и потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты[1197].

Перед нами — зародыш книги Левина о требующей постижения специфике «русского мужика» как рабочей силы, а в придачу и «программа чувств»[1198] для дворянина пореформенной поры, который открывает во вчерашних крепостных потенциальную основу пока еще аморфной русской нации. Чтобы стать решительно похожим в чем-то на Левина, Ростову надо захотеть написать мемуары о своем помещичьем опыте; Левину же гораздо сложнее уподобиться Ростову в умении говорить с мужиками их речью и понимать «тайный смысл» ответных слов. С учетом различия в правовом положении крестьян до и после 1861 года можно сказать, что задумка Левина найти новое «направление сил» уже отчасти осуществлена Ростовым, чье мобилизующее попечительство над крепостными откровенно воспевается в редакции наборной рукописи:

Идеал его в хозяйстве были все поля, свои и мужицкие, засеянные и убранные вовремя, весь народ в будни от старого до малого на работе, в праздник в нарядных одеждах в церкви и на хороводах, большие крестьянские семьи, много лошадей и скота, дружная барщина <…>[1199].

Последним выражением, которое возмутило бы многих эмансипаторов как противоречие в терминах (может ли тягостная повинность отрабатываться с огоньком?!), схватывается и важная установка в эксперименте Левина: сопрячь в новых условиях патриархальный помещичий догляд за земледельцем с его собственной материальной мотивацией. Ростов вознаграждает своих крепостных за их «дружную барщину» изрядным земельным наделом и помощью в трудные годы[1200]; Левин надеется втянуть свободных крестьян в товарищество гарантией «барыша», как он настойчиво — на простонародный лад — называет прибыль. В конечном же счете он замахивается ни много ни мало на то, чтобы сохранить — как это понимал и Толстой — существовавшую при крепостном праве взаимозависимость двух сельских сословий, а главное — благотворную общность интересов (хорошего) помещика и (хорошего же) крестьянина.

Забегая вперед, отмечу, что в первоначальной редакции заключительной части АК, то есть третьим по календарю романа летом, Левин, бросивший вскоре после женитьбы эксперимент с товариществом и — явная тематическая и композиционная параллель с эпилогом «Войны и мира» — хозяйствующий теперь положившись целиком на здравый смысл и интуицию, устраивает некую «нового рода барщин[у]» (особым манером организованное выполнение свободными крестьянами той или иной работы в его хозяйстве «за известную плату»), и его прозывают за это «ретроградом»[1201]. Здесь отзывается и «дружная барщина» Ростова, и габитус «закоренелого крепостника», который с первого взгляда Левин опознал во встреченном им у Свияжского седоусом помещике. Последовавшая в черновиках правка, устранив парадоксальную барщину, включила в круг хозяйственной деятельности персонажа, как она в конце концов обрисована в эпилоге, другую не самую уже обычную в 1870‐х годах помещичью заботу: «[Н]ельзя было спустить и отсрочить оброк мужикам-неплательщикам» (663/8:10)[1202]. Левин, под занавес повествования взыскивающий со своих бывших крепостных оброчные недоимки, тем более странноват, что о крестьянах в его Покровском, еще не вышедших из временнообязанного состояния (то есть еще не вносящих выкупные платежи за свои земельные наделы прямо в казну), нигде в предыдущих семи частях книги прямо не говорится[1203].

В первое лето романного действия мы не застаем Левина за сбором анахроничного оброка, но тут он демонстрирует весьма своеобразное воззрение на саму состоявшуюся за полтора десятилетия перед тем — когда он еще учился в университете — отмену крепостного права. В уже упомянутом споре с братом Сергеем Кознышевым — олицетворением рассудочно пестуемой гражданской ответственности — он запальчиво отстаивает мнение о том, что лишь непосредственная личная заинтересованность, а не абстрактная идея общего блага может обусловить поддержку сколько-нибудь состоятельным дворянином новых институтов и порядков. В противоположность введенным в 1864 году всесословным земским учреждениям и мировым судам — бесполезным, как видится теперь Левину, для добронравного и честного помещика, — отмена крепостного права парадоксально оправдывается им с позиции дворянской выгоды — только не материальной, а нравственной: «Освобождение крестьян было другое дело. Тут был личный интерес. Хотелось сбросить с себя это ярмо, которое давило нас, всех хороших людей» (235/3:3)[1204]. Но если Левин и приветствует реформу 19 февраля 1861 года как избавление прежде всего дворян от морально гнетущего бремени душевладения[1205], то экономические, да и, в общем-то, социальные последствия освобождения он оценивает критически. И если процитированный парадокс героя присутствует уже в датируемом 1874 годом исходном автографе летних деревенских глав Части 3[1206], то основной материал о самой практике хозяйствования, заставляющей Левина прислушаться к суждениям «крепостника», включается в роман позднее — после начала сериализации и по мере подготовки очередных журнальных выпусков.

Паевое предприятие Левина есть с чем соотнести и в собственном помещичьем опыте Толстого, как он отражен в его нехудожественной прозе, и в тогдашних дебатах по социально-аграрной проблематике. Наиболее релевантен в этом отношении толстовский набросок, известный под публикаторским заглавием «Заметка о фермерстве». Он написан летом 1856 года под свежим впечатлением от отказа яснополянских крепостных принять предложенные владельцем и, на его взгляд, весьма благоприятные условия освобождения. Недоверие крестьян, подозревавших, что барин хочет украсть у них воистину щедрые, царские условия грядущей общей отмены крепостничества, побудило 28-летнего помещика к размышлениям о том, как правительство, не касаясь дворянского права собственности на землю, могло бы содействовать соглашениям между владельцами и крестьянами о пользовании землей. Толстой полагал, что при минимуме законодательной регламентации сила экономической необходимости заставит помещиков вычленить из крестьянской массы класс фермеров и связать себя с ним узами взаимной выгоды:

[Надо] укрепить за ними [крестьянами. — М. Д.] необходимое количество земли. Укрепив ее, помещик будет в зависимости от их работы и принужден будет, — большой по величине, малый по незначительности, — отдать им. Кому он отдаст? Не всем равно. Способнейшим. — Выходит фермерство с собственностью. — Дворянин не может быть земледельцем, ибо будет наравне с низшим классом — вражда; демократия невозможна по неравенству образования. Двор[янин] будет же защит[ником] крестьян, потому что его земля будет в руках их[1207].

Наделение крестьян землей за выкуп было впоследствии произведено по совсем другой методе — скорее консолидируя, чем разлагая («не всем равно») общину. Левин, однако, на свой страх и риск делает нечто подобное намеченной его творцом за двадцать лет перед тем схеме решения земельного вопроса, когда зазывает в паевое товарищество в своем имении «способнейших» из знакомых ему «мужиков работников». Более того, сквозь призму сформулированного Толстым — пусть даже лапидарно и отвлеченно — плана создания «фермерства с собственностью» особенно отчетливо видно слабое место начинания Левина: ему надо убедить пайщиков в том, что отведенная под «статьи» земля действительно «будет в руках их».

***

В невымышленной реальности одним из своеобразных предшественников Левина (в смысле не происхождения этого компонента сюжета в романе, а типологической параллели) был довольно известный на рубеже 1850–1860‐х годов приверженец сословных привилегий дворянства Н. А. Безобразов. В небольшой брошюре, написанной в 1863 году как отклик на дискуссию в Вольном экономическом обществе, Безобразов старался дискредитировать перспективу применения вольнонаемного труда в частном предпринимательском хозяйстве помещика после выкупа крестьянских наделов в собственность. Раздел имения между помещиком и общиной на праве собственности, утверждал он, приведет к непреодолимому взаимному отчуждению двух сторон: «В одной половине водворится общинное хозяйство <…> [которое] ежедневно будет раздираемо стремлением к участковому или душевому хозяйству, т. е. к хозяйству атомистическому <…> В другой половине учредится хозяйство пустопоместное, в котором землевладелец будет постоянно <…> биться из приискания рабочих рук. Итак: там — хозяйство без головы и нескончаемое брожение; тут — хозяйство без рук и непрерывное изнеможение». Избежать этого позволила бы «обдуманная обстановка сельских отношений», способная «внушить рабочей силе и поземельному капиталу взаимное сочувствие». Предлагая признать за землевладельцем-дворянином ряд административных полномочий и дисциплинарную власть, а за «сельским обществом» — законное право на пользование землей внутри имения и на выход из этого состояния, Безобразов в особенности ратовал за поддержание некоего чувства коллективизма между помещиком и подопечным ему населением. Этот коллективизм противопоставлялся обезличенному механизму хозяйства с вольным наймом временной рабочей силы, где не было, по его характерному выражению, «общей — для нанимателя и наемника — земледельческой цели». Сама формулировка «общая земледельческая цель» (вполне левинская!) предполагала отказ от сугубо индивидуалистических хозяйственных устремлений помещика и возможность распределения некоторой части прибыли среди крестьян. Такое построенное на взаимной заинтересованности «поместное хозяйство» Безобразов относил к высшему «роду свободного труда», подчеркнуто используя этот ключевой в пореформенную эпоху термин для обозначения деятельности и помещика, и крестьян[1208].

***

Пайщики в Покровском, даже если они заинтересованы в скором получении пресловутого барыша, отнюдь не индифферентны к юридическому статусу земли, сданной им «на новых общественных основаниях». Исходный автограф главы об устроительских хлопотах Левина содержит частное, но ценное свидетельство внимания Толстого к обозначившейся внутри его вымысла правовой коллизии. Фраза, сообщающая о сомнениях в левинском предприятии у мужиков все той же, «дальней», компании Резунова, первоначально читалась так: «[Н]азывали эту землю испольною и не раз <…> говорили Левину: „Получили бы денежки за землю и вам бы покойнее было“». Вследствие сделанной почти сразу или чуть позже приписки над строкой фраза усложнилась: «[Н]азывали эту землю не общею, а[1209] испольною <…>»[1210]. Правка доносит до нас голос Левина, увещевающего крестьян: «общей», но никак не испольной или издольной многозначительно называет землю именно он. Перешедшая в ОТ, эта противительная конструкция подчеркивает столкновение между неопределенно-благонамеренным представлением Левина об артельной земле как ресурсе для совместного дела — и своего рода легализмом крестьян, предпочитающих трактовать эту землю как взятую ими у владельца в краткосрочную аренду с условием — в согласии с широко распространенной тогда практикой — отдавать ему долю урожая в счет платы[1211].

Встречное же предложение мужиков Левину в версии ОТ акцентирует их приобретательский аппетит и убеждение, что барину пристало сбыть лежащую впусте землю, а не хлопотать о ее употреблении в своем хозяйстве: «Получили бы денежки за землю, и вам покойнее и нам бы развяза» (322/3:29). В этом — суть проблемы: Левин мечтает о восстановлении связи, об увязке интересов своих и крестьянских, мужики же желают «развязы», полного рассечения пуповины крепостничества. В некотором смысле они преподают Левину урок правовой культуры, указывая на фундаментальное различие между правом пользования и правом собственности и тем самым, должно быть, напоминая ему о старике «на половине дороги», который сначала арендует, а потом покупает землю у дворян-соседей. Спустя год по календарю романа, следующим летом, Левина ставит перед той же дилеммой Стива Облонский, который в их споре об оправдании социального и имущественного неравенства колко поддевает высказанное его (на тот момент уже) свояком чувство, что огромная разница в доходах между мужиком и дворянином-землевладельцем несправедлива: «Да, ты чувствуешь, но ты не отдашь ему свое именье». Стива прав в том отношении, что Левин не расположен не только отдавать, но и продавать какие-либо доли своего имения в чужую собственность: «Я <…> чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье» (494–495/6:11).

Отсутствие надежного кода коммуникации с крестьянами, обрекающее стороны на взаимное непонимание или недопонимание, дает Левину по крайней мере материал для книги, где, как мы помним, он собирается анализировать «инстинкты» русского крестьянина. Если он всерьез, как антрополог avant la lettre, намерен инкорпорировать в свой труд наблюдения «в поле», то пара таких инстинктов (принял бы Левин модернизирующий парафраз: ментальные привычки, поведенческие автоматизмы, аффективные предиспозиции?) должна быть ему очевидна:

[Т]рудность состояла в непобедимом недоверии крестьян к тому, чтобы цель помещика могла состоять в чем-нибудь другом, чем в желании обобрать их сколько можно. Они были твердо уверены, что настоящая цель его (что бы он ни сказал им) будет всегда в том, чего он не скажет им. <…> Кроме того (Левин чувствовал, что желчный помещик был прав), крестьяне первым и неизменным условием какого бы то ни было соглашения ставили то, чтобы они не были принуждаемы к каким бы то ни было новым приемам хозяйства и к употреблению новых орудий. Они соглашались, что плуг пашет лучше, что скоропашка работает успешнее, но они находили тысячи причин, почему нельзя было им употреблять ни то, ни другое <…> (321–322/3:29).

И действительно, в концепции левинского исследования, насколько она обрисовывается в нескольких фрагментах несобственно-прямой речи/мысли и в диалогах на этом и последующих отрезках романа, неприятие агрикультурных и технических новшеств, демонстрируемых крупным хозяйством, и любых форм интенсификации труда оказывается, пожалуй, единственным устанавливаемым якобы эмпирически имманентным свойством русского аграрного рабочего. Циник сказал бы, что здесь в ранг закона истории возводится «русская лень». Левин же, даже негодуя на крестьянское упрямство, мыслит иначе. В набросках к книге, работа над которой оживляется параллельно битве за товарищество, он спешит дать фиксируемому им свойству не только генерализирующее, но и лестное объяснение:

Он видел, что Россия имеет прекрасные земли, прекрасных рабочих и что в некоторых случаях, как у мужика на половине дороги, рабочие и земля производят много, в большинстве же случаев, когда по-европейски прикладывается капитал, производят мало, и что происходит это только оттого, что рабочие хотят работать и работают хорошо одним им свойственным образом, и что это противодействие не случайное, а постоянное, имеющее основания в духе народа. Он думал, что русский народ, имеющий призванием заселять и обрабатывать огромные незанятые пространства, сознательно, до тех пор, пока все земли не заняты, держался нужных для этого приемов и что эти приемы совсем не так дурны, как это обыкновенно думают. И он хотел доказать это теоретически в книге и на практике в своем хозяйстве (324/3:29)[1212].

Размашистый тезис о «духе» и «призвании» «русского народа» не только, как уже отмечено выше, плохо согласуется с тем, как Левин уклоняется от умозрений о «народе» в спорах с братом Сергеем, но и едва ли выводится из суммы только что сделанных им наблюдений за примерно дюжиной крестьян, худо-бедно подряженных в товарищество. Следовало ли, к примеру, из действий пайщика Шураева, который вместо устройства образцового хутора «снятые им огороды хотел было раздать по мелочам мужикам» (322/3:29), что он вместе с великим множеством своих собратий по сословию держится известных приемов хозяйствования — и извлечения выгоды — «сознательно, до тех пор, пока все земли не заняты» в масштабе всей России?

Чему, однако, — помимо острого интереса самого Толстого к проблеме аграрной колонизации — соответствует предельность обобщения насчет духа и призвания народа, так это жару упований Левина на конечный результат его двуединого — хозяйственного и интеллектуального — предприятия. В описаниях его представления о своей миссии ирония, как мне слышится, сквозит еще отчетливее, чем в зарисовках мытарств с мужиками-пайщиками. Задуманное и уже начатое сочинение, «сообразно мечтаниям Левина, должно было не только произвести переворот в политической экономии, но совершенно уничтожить эту науку и положить начало новой науке об отношениях народа к земле <…>». На перспективы же применения своей теоретической модели Левин смотрит решительно глазами фантазии:

«Это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное — положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности — общее богатство, довольство; вместо вражды — согласие и связь интересов. Одним словом, революция бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира» (324, 325/3:30).

По сюжету романа, прежде чем работа Левина над книгой и организацией товарищества прерывается его сватовством и венчанием, он совершает упомянутую выше поездку в Европу. В фабуле Левин, в подавленном состоянии, вскоре после встречи с тяжело больным братом, уезжающий из Москвы за границу, пропадает для читателя из виду до того времени, когда — через два-три месяца (и уже в глуби Части 4) — он оказывается в Москве на обратном пути. Журнальный текст АК был вовсе скуп на какие бы то ни было ретроспективные сведения о его путешествии[1213]. И только летом 1877 года, подготавливая первое книжное издание, Толстой переписал эпизод разговора Облонского с вернувшимся и переставшим думать неотступно о смерти Левиным, благодаря чему в ОТ мы узнаём, что тот успел побывать «в Германии, в Пруссии, во Франции, в Англии, но не в столицах, а в фабричных городах», и что он по-прежнему убежден в первостепенной важности для России проблемы «отношения народа к земле», а не облегчения положения городского пролетариата (355/4:7)[1214]. Хотя на момент этого дополнения уже вышли последние части романа с Левиным, разочаровавшимся в своем исследовании, Толстой не упустил случая дать герою высказать лишний раз идею о залоге аграрного преуспеяния России, которую он сам, автор, продолжал разделять и после завершения романа.

Во второй половине романа совсем немного мест, где Левин занимается делами товарищества, пишет книгу, размышляет или говорит о ней; автор не предоставляет герою новой возможности мечтать о плодах своего начинания так по-юношески упоенно, как у того получается в первые месяцы этих занятий. Тем не менее сам сюжетный ход — вызревание кажущегося столь актуальным опуса о народе и земле — получает развитие и как имманентный роману мотив тщетности социального альтруизма, и как стимул для диалога между романом и волнующей его автора злобой дня «внешнего» мира.

Своего рода проспект книги, он же единственный — и то с поправкой на непрямую речь — сколько-нибудь развернутый образчик прозы Левина, представлен нам лишь в одном эпизоде. Он относится уже к периоду после женитьбы на Кити, когда забота об «общем благе» начинает терять для Левина свежесть подлинного дела, пусть даже делаемого только для того, чтобы не думать о конечности жизни[1215]. Этого Левина, который уже новой весной корпит над рукописью в своем кабинете под взглядом жены, сидящей с шитьем за его спиной, отделяет по календарю романа от летнего зачина его холостяцкого эксперимента более полугода. Временной интервал между этими сплотками левинских глав (Частей 3 и 5, соответственно) в генезисе текста был на пару месяцев короче: сегмент с непрямой цитатой из исследования Левина был, как и бóльшая доля материала о первых месяцах его семейной жизни, написан почти с нуля незадолго до выхода в свет соответствующей порции романа в апреле 1876 года[1216].

В интересующем нас отрывке Левин объясняет «невыгодное положение земледелия в России» с позиции, озадачивающе архаичной для середины 1870‐х годов:

Он доказывал, что бедность России происходит не только от неправильного распределения поземельной собственности и ложного направления [труда? — М. Д.][1217], но что этому содействовали в последнее время ненормально привитая России внешняя цивилизация, в особенности пути сообщения, железные дороги, повлекшие за собою централизацию в городах, развитие роскоши и вследствие того, в ущерб земледелию, развитие фабричной промышленности, кредита и его спутника — биржевой игры. Ему казалось, что при нормальном развитии богатства в государстве все эти явления наступают, только когда на земледелие положен уже значительный труд, когда оно стало в правильные, по крайней мере в определенные условия; <…> что сообразно с известным состоянием земледелия должны быть соответствующие ему и пути сообщения, и что при нашем неправильном пользовании землей железные дороги, вызванные не экономическою, но политическою необходимостью, были преждевременны и, вместо содействия земледелию, которого ожидали от них, опередив земледелие и вызвав развитие промышленности и кредита, остановили его, и что потому <…> для общего развития богатства в России кредит, пути сообщения, усиление фабричной деятельности, несомненно необходимые в Европе, где они своевременны, у нас только сделали вред, отстранив главный очередной вопрос устройства земледелия.

Прежде чем телепатическое внушение Кити («Хочу, чтоб он оборотился… Хочу, ну!») прерывает его работу, Левин успевает повторить вслух только что написанное, благодаря чему эта фраза только одна и доходит до нас не в монотонном пересказе нарратива (правда, возможно не без ляпсуса, затемняющего важный мотив силы, сил, со стороны другого медиума — толстовского копииста): «[О]ни отвлекают к себе все соки [силы? — М. Д.] и дают ложный блеск» (408/5:15)[1218].

В столь безапелляционном отстаивании примата сельского хозяйства в экономике и социальной жизни, а также инвективах против «ложного блеска» урбанизма и индустриализации Левин прямо-таки проводит взгляды физиократов второй половины XVIII века. Анахронизм только оттеняется сопоставлением с самим Толстым той поры. Действительно, в романе о народе — «силе завладевающей», который он, как мы уже видели, обдумывал начиная с 1875 года, мужик-землепашец должен быть стать центральным типом. В одной из позднейших — 1877 года — записей Софьи Андреевны, наблюдавшей формирование замысла, герой описывается как «переселенец, русский Робинзон, который сядет на новые земли (Самарские степи) и начнет там новую жизнь, с самого начала мелких, необходимых, человеческих потребностей», а главная мысль произведения определяется сходно с уже цитированной более ранней записью, но теперь упор по-левински сделан на хозяйство: «[Н]арод и сила народа, проявляющаяся в земледелии исключительно»[1219]. Даже спустя еще шесть лет, уже оставив намерение создать такой роман и, больше того, резко настроенный теперь против самой идеи завладения каким бы то ни было имуществом, — тогда-то и была написана притча «Много ли человеку земли нужно?» — Толстой так передавал в письме жене впечатление от переселенцев, встреченных им на пути в самарское имение: «[О]чень трогательное и величественное зрелище»[1220]. Однако в том и дело, что действие своей саги о стихии земледельческого быта Толстой планировал поместить в эпоху первой половины XIX века, когда страна, к добру или худу, оставалась преимущественно аграрной и дилеммы экономической модернизации вообще и массивного строительства железных дорог в частности еще не были столь остры.

Более того, отрицание за новыми путями сообщения и способами передвижения какой бы то ни было позитивной роли для аграрного развития парадоксально именно в случае Левина. Ведь если не прямо в процитированном пассаже, то и в предшествующих, и в последующих (о чем еще пойдет речь) размышлениях и высказываниях он постулирует то ли инстинктивное, то ли осознанное стремление «народа» к освоению «огромных незанятых пространств». Разве не от железных дорог в первую очередь ожидалось тогда ускорение и расширение такой колонизации? Примечательно, что всего за несколько месяцев до написания этих глав АК стало официально известно о решении правительства строить железную дорогу от Нижнего Новгорода до Тюмени. У Достоевского, мечтавшего на свой — отличный и от Толстого, и от Левина — лад о восточной экспансии России, эта новость встроилась в духоподъемную картину обновления страны:

Страшный толчок ожидает общество: дорога в Сибирь, соединение с Сибирью, торговлю можно вызвать в 10 раз, а в бесплодных степях земледелие, усиленное скотоводство и даже фабрики. Россия, соединенная дорогами с Азией, скажет новое слово, совсем новое[1221].

В этом свете резкая критика Левиным экономического дисбаланса предстает не столько отражением целенаправленно антимодернистской программы, сколько гиперболой, призванной подчеркнуть неотложность «устройства земледелия», не вдаваясь в дальнейшие детали. Вообще, в контексте середины 1870‐х годов даже общая констатация «наше[го] неправильно[го] пользовани[я] землей» и тем более — «неправильного распределения поземельной собственности» могла звучать довольно рискованно. Так, из аксиомы о неудовлетворительном решении земельного вопроса в рамках крестьянской реформы 1861 года исходили тогдашние революционно настроенные народники, призывавшие к «черному переделу». Толстой вряд ли опасался того, что его героя заподозрят в симпатиях к радикальному, в ущерб землевладельцам пересмотру законодательства 19 февраля, не говоря уж о насильственной экспроприации в духе лозунга «Земля и воля». И все-таки материя была деликатная, так что найти более ясный намек на желательную, согласно аргументации Левина, перемену можно не в ОТ, а лишь в черновике — автографе этой главы:

[В]нешние формы цивилизационные, как-то: банки, железные дороги и телеграфы <…> у нас явились искусственно, преждевременно, прежде чем определилась правильная форма пользования землей, прежде чем сняты преграды разумного пользования, как-то: пасп община и паспорты <…>[1222].

И хотя «правильная форма» землепользования здесь так и не обозначена, очевидный из рукописи акцент на крестьянскую общину как главное препятствие «разумному пользованию» (уже наполовину написанное, слово «паспорты» отодвигается на второе место в перечислении) выдает уверенность Левина в том, что необходимая предпосылка к новому «устройству земледелия» заключается в предоставлении крестьянам бóльшей свободы передвижения и выбора занятий. Соседство общины и паспортов не случайно. В середине 1870‐х специальная правительственная комиссия не слишком плодотворно обсуждала реформу допотопной паспортной системы, которая продолжала существенно ограничивать мобильность податного населения, будучи, в частности, спаяна с общинной круговой порукой[1223]. Именно тогда, когда Толстой обдумывал или уже писал намеченные на апрельский номер главы Части 5 (все они создавались наново)[1224], в середине марта 1876 года, влиятельные «Московские ведомости» опубликовали передовую статью на тему паспортной реформы, где первопричина неудач последней усматривалась в самом порядке — не отмененном, а, наоборот, укрепленном в 1861 году — общинного землепользования и уплаты податей:

Свобода передвижения есть первое условие успешного экономического развития страны, а пока существует круговая порука, община не может допустить ни совершенно беспаспортных отлучек своих членов, за которых она отвечает карманом, ни таких облегчений в выдаче паспорта, которые существенно уменьшили бы ее гарантии против отсутствующего <…>[1225].

Толстой не был горячим сторонником той своеобразной — частью охранительно-продворянской, частью модернизаторской — программы социально-экономических мер, которую в те годы проводила газета М. Н. Каткова, издателя его романа[1226], но в конкретном вопросе о крестьянской общине его персонаж имел резон согласиться с передовицей «Московских ведомостей». Как я старался показать выше, в уже вышедших на тот момент «деревенских» главах АК и в формировавшемся в сцеплении с ними замысле эпопеи о народе — «силе завладевающей» фигура хозяйствующего, нерасторжимого с землей мужика возникает в скрытом или явном противопоставлении общинному большинству. Так что, давая Левину высказаться об «устройстве земледелия» не иначе как туманно, в терминах отсутствия, ОТ романа тем не менее связывает в одно целое дайджест книги Левина и его попытку найти «правильный» способ землепользования в собственном имении экспериментальным путем, кооперируясь с сильными крестьянами.

Правовая небрежность Левина в определении земли товарищества как «общей» (наперекор юридическому статусу имения — оно целиком принадлежит ему на праве собственности) в проекции на его теорию подразумевает, что важны не столько создание массы номинальных землевладельцев и оформление собственнических юрисдикций, сколько перераспределение аграрных трудовых ресурсов между освоенными и, как видится ему, еще не освоенными землями, даром что эти последние могут быть нужны степным кочевникам как пастбища. Важно «направление труда»[1227], его организация внутри аграрной сферы, недопущение ухода из нее «соков/сил», а не то, возьмет ли крестьянин-переселенец землю в долгосрочную аренду или купит в собственность. Наконец, в качестве комментария на злобу дня невымышленного мира резюме аргументации Левина было вполне приложимо к тогдашней проблеме расхищения земель в заволжской степи — потенциального фонда для переселенцев из центральных губерний, аллюзия к чему в смежных главах о Каренине, вышедших незадолго до того, в январе и феврале 1876 года, рассматривается в своем месте на этих страницах[1228].

Близость между Левиным и его творцом во взглядах на основы землепользования, включая более или менее очевидное неодобрение существующего в Великороссии крестьянского общинного хозяйствования, не отменяется известной апофегмой в записной книжке Толстого 1865 года о праве собственности на землю. Согласно ей, «всемирно-народная задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности», предпосылки к чему уже налицо: «Русской народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную». В последующих строках содержится не только часто цитируемое в толстоведческой литературе смелое предсказание: «Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности» — но и особенно ценное для нашего анализа пояснение насчет оптимальных для «русского народа», по мнению Толстого, способов землепользования: «Эта истина не есть мечта — она факт — выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русской и мужик — к[отор]ый говорит: пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная»[1229]. Да не введет нас в заблуждение дважды употребленное в форме множественного числа слово «община»: из контекста вполне ясно, что речь идет не о передельно-уравнительной великорусской общине, а об общинах, или сообществах, казачьего типа, в которые могли объединяться переселенцы или беглые, то есть как раз те, кто стремился освободиться от любой — помещичьей ли, казенной или собственной деревенской — регламентации землепользования. (То-то собирательный мужик и просится в казаки…) Свойственное русскому народу решительное отрицание земельной собственности усматривается вовсе не в периодическом, жестко диктуемом демографической динамикой и налогообложением перераспределении земли внутри традиционной общины — напротив, под таким углом зрения она сама выступает разновидностью права собственности на землю, препоной между земледельцем и землей. Спустя десять лет протагонист АК и оказывается тем, хотя и не профессиональным, «ученым русским»[1230] из толстовского рассуждения, который пытается на условном языке если не строгой науки, то публицистики обосновать взаимосвязь между императивом «устройства земледелия» и народной тягой к переселению.

К Левину и вернемся. Что же само товарищество и пайщики после его женитьбы? В ОТ женатый Левин ни разу не показан нам занимающимся этой статьей своего хозяйства или хотя бы думающим о ней, несмотря на то что и во вторую по календарю романа страдную пору он погружен в хлопоты по управлению имением. Урожай с поднятого из залежи поля резуновской компании и маслодельные успехи Ивана-скотника — явно не на первом плане забот. Охлаждение Левина к своему эксперименту угадывается по умолчанию, но, как и во многих других случаях, любопытно взглянуть на то, как именно «изготовлено» умолчание. Сигнальный флажок над этой назревающей переменой в характеристике героя отыскивается в авантексте. В развернутой промежуточной редакции глав Части 6 о хозяевах и гостях в летнем Покровском, которую Толстой быстро и азартно писал в декабре 1876 года, впритык к сроку публикации этих глав[1231], Левин подробнее, чем в ОТ, объясняет Кити свое изменившееся понимание подлинного и задушевного в жизни. Представляя брата Сергея Ивановича образчиком человека, который живет сугубо головными интересами и «любит самое делание» в противоположность «делу», конечной и непосредственно переживаемой цели усилий, он так разделяет надуманное и настоящее в собственном опыте:

Если бы я мог любить эту свою политическую экономию и хутора, как я люблю свою землю, любил телят и коров своих, как, главное, я тебя люблю, тогда бы я делал, а то [до женитьбы. — М. Д.] я обманывал себя, и этого я теперь не могу[1232].

Под «хуторами», надо думать, подразумевается товарищество, с его отданными конкретным семьям или артелям отдельными угодьями, и они теперь совсем не так важны, как «своя земля», то есть хозяйство, которое Левин ведет сам, в качестве владельца, и где остаются его любимые телята и коровы. Годом же раньше первенство было за товариществом, заведенным отчасти в подражание хутору старика «на половине дороги». «Своей политической экономией» Левин называет недописанную книгу — вероятно, иронически, ибо до этого именно в политической экономии как особой, освященной авторитетом Европы науке («А Кауфман, а Джонс, а Дюбуа, а Мичели? Вы не читали их» [323–324/3:29]) он усматривал досадное препятствие популяризации своих идей об отношении народа к земле в России.

Более того, в этой версии Левин уже в данной точке романа отступается от авторских и исследовательских амбиций. В том же разговоре с Кити речь заходит о недавно увидевшей свет и уже разруганной критиками книге Кознышева (согласно разбираемой версии, она выходит накануне второго лета по календарю романа, а не третьего, политически горячего, как в ОТ), и Левин заодно сообщает жене, что «бросил» писать собственную книгу. Остроумная аттестация, которую он дает ученому труду брата и последовавшей полемике: «Его книга прекрасна, но правда, что она уж и забыла давно о том, чего он хотел. <…> И он теперь пишет ответ, который уже забыл даже про то, что говорила книга, которая сама забыла про то, чего она хотела, и так и идет» — подчеркивает тщету подобных интеллектуальных предприятий как таковых в глазах приверженца «настоящего дела»[1233]. В их разреженной атмосфере книги, рецензии на них и ответы на рецензии наделены агентивностью — устремлениями и памятью — наравне с человеком.

Правка именно этого фрагмента, сделанная уже перед самой сдачей первой половины Части 6 в печать[1234], произвела на соответствующем участке романа эффект недосказанности вокруг фигуры Левина — агрария и теоретика «устройства земледелия». В ОТ на вопрос Кити: «Разве ты тоже не делаешь для других? И твои хутора, и твое хозяйство, и твоя книга?..» — он отвечает, что делает это «как заданный урок» (472/6:3)[1235]. Урок уроком, но это пока не полное разочарование. Пишущий — хотя бы «за кадром» повествования — Левин не поддался быстрой трансформации под пером своего творца. Персонаж лишен прежней черты увлеченности миссией во имя общего блага, но его работа над собственной книгой все-таки остается элементом сюжета еще на полгода в хронологии действия (и лишь примерно на два месяца — в генезисе и сериализации романа: ближе к концу создания АК на единицу времени писания приходилась бóльшая, чем на прежних этапах сериализации, протяженность времени действия[1236]).

В последний раз в ОТ мы встречаемся с книгой Левина — и она еще вполне помнит «про то, чего она хотела», — в одной из глав Части 7, в Москве третьей зимы по календарю романа, где Левин в ожидании родов жены вовлекается в непривычно широкий для себя круг общения. Прошло почти два года с тех пор, как он задумал книгу. В числе других времяпровождений он читает отрывки из, кажется, объемистой рукописи[1237] — увы, чтение не достигает нашего слуха — своему университетскому однокашнику, профессору-естественнику Катавасову и знакомится через него с Метровым — известным «петербургским ученым, занимающимся социологией» (566/7:2).

Хотя этот эпизодический персонаж не слишком выделяется в толстовской галерее гелертерских типов, в нем угадываются значимые аллюзии к современным публицистическим и научным дебатам. Социология в середине 1870‐х годов оставалась относительно новым понятием. «Я, разумеется, не социальный профессор <…>», — спешит оговориться Свияжский в беседе, бывшей полутора годами ранее, советуя Левину ознакомиться с европейской литературой по проблематике социального обеспечения пролетариата (317/3:27). Имя Метрова Левин уже знает по недавней статье «против общепринятого политико-экономического учения», или, как сказано чуть дальше, «учения экономистов», которое отвергается и им самим, но совсем не уверен, что найдет в авторе статьи «сочувствие <…> к своим новым взглядам» (568, 569/7:3). Определению «общепринятое», в особенности с точки зрения противящегося интеллектуальным модам Левина, более всего соответствовало действительно авторитетное на тот момент либеральное, фритредерское направление, постулирующее благотворность невмешательства государства в экономику (laissez-faire). Свобода предпринимательской конкуренции и мобилизации частной земельной собственности являлась, разумеется, мантрой этой школы. Бум акционерных компаний для строительства железных дорог, поощрявшийся непотопляемым, несмотря на кризисы, министром финансов М. Х. Рейтерном, символизировал влиятельность «экономистов»[1238].

Социология же — пока еще не в смысле сложившейся и признанной академической дисциплины — ассоциировалась с позитивистской анатомией общества, с установкой на выявление закономерностей общественного развития[1239]. Полемика «социологов» с «экономистами» могла быть в большей степени столкновением идеологий, чем состязанием парадигм научного знания. В Метрове, спорящем с приверженцами экономического либерализма (и при этом вроде бы непохожем на радикала народнического толка), можно предположить сторонника этатистского, регулятивного подхода к экономике — в противовес апологии спонтанного прогресса. Уже оформлявшаяся в ту пору, имевшая своих теоретиков и глашатаев[1240], эта доктрина ляжет в основу правительственного курса в грядущее царствование Александра III[1241].

Каким бы ни виделся Толстому ближайший аналог его лишь схематично обрисованного, но наделенного своей семантикой персонажа в современной роману интеллигенции, понятно в целом, чем статья Метрова расположила к себе Левина. Критика экономического либерализма могла ставить под сомнение и идеал интенсивного хозяйства, основанного на прибыльных инвестициях в частную собственность (а Левин настойчиво отрицает применимость к российскому земледелию самой концепции ренты). В самом же разговоре профессионала с дилетантом взаимопонимания не возникает, и вина за это падает не только на Метрова, пусть даже если непосредственной функцией данного персонажа является демонстрация того, как в ученом диалоге притязание на обмен знанием обессмысливается потребностью обоих собеседников в адресате для своего монолога и тщеславной иллюзией, будто встречный монолог произносится специально для тебя.

«[М]не понравилось, как естественнику, то, что он не берет человечества как чего-то вне зоологических законов, а, напротив, видит зависимость его от среды и в этой зависимости отыскивает законы развития», — так представляет Метрову левинский проект зоолог Катавасов. Левин не вполне оправдывает эту рекомендацию: вместо того чтобы принять подачу и развить — к вящей радости сегодняшнего экологически просвещенного читателя — тему зависимости трудовой деятельности человека от природных факторов, он сбивается на заданном в лоб вопросе Метрова о том, в чем же заключаются «особенные свойства русского рабочего» — в «зоологических, так сказать, его свойствах или в тех условиях, в которых он находится». Опасаясь, возможно, упрека в некорректном применении дарвинизма, Левин торопится пустить в ход свою наиболее выспреннюю и наименее сочетаемую с естествоиспытательской индукцией генерализацию — допущение, что «русский рабочий имеет совершенно особенный от других народов взгляд на землю» (568/7:3).

Сравнение редакции наборной рукописи и ОТ в этой точке высвечивает самый момент вторжения политической злобы дня в трактовку персонажа как участника ученой беседы. В наборной рукописи мы находим в словах Левина парафраз цитированной выше ключевой формулировки из Части 3, где герой впервые определяет для себя главный тезис начатой книги: «[О]н стал говорить о том, что самый народ сознает всегда свое призвание и что призвание русского народа есть заселение огромных пространств»[1242]. По сравнению с исходной версией формулировки (324/3:29) акцент на предполагаемой осознанности призвания усилен — чуть ли не в духе идеи о manifest destiny, предначертанной миссии, — и он достигает ОТ, но вместе с еще более звучной нотой, добавленной в текст уже на последнем этапе, перед публикацией соответствующего журнального выпуска: «[О]н поторопился прибавить, что, по его мнению, этот взгляд русского народа вытекает из сознания им своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке» (568–569/7:3; курсив мой)[1243]. Отзвук этой конкретизации слышится и в последующем резюме мини-лекции Метрова, где тот, явно реагируя на возражение Левина, признает, что «в восточной, самой большой части России рента еще нуль» (но предостерегает собеседника — надо сказать, резонно — от умозаключений «об общем призвании народа» и, несмотря на расхождения с экономистами, трактует «положение русского рабочего только с точки зрения капитала, заработной платы и ренты») (569/7:3). Левин, таким образом, ведет речь не только о направлении миграции, но и об огромном крае в составе страны.

Мотив российского Востока в завершаемой АК прямо соотносится с тогда же очертившейся в уме Толстого заволжской географией «постоянного переселения русских», которое он намеревался воспеть в романе о народе — «силе завладевающей». Пространно цитированная выше запись С. А. Толстой об этом замысле датируется именно мартом 1877 года[1244], когда и вышла первая половина Части 7 с главой о Левине и Метрове. Между тем уже годом ранее, в 1876-м, ориенталистские коннотации понятия «Восток» — азиатский край, не затронутая цивилизацией территория («незанятые пространства»!) — стали особенно актуальны[1245]. Причиной тому был все углублявшийся кризис на подвластных Порте Балканах, к которому в России по традиции, сложившейся в европейской дипломатии, прилагалось наименование «Восточный вопрос». Выход мартовской порции толстовского романа всего на какую-то пару недель опередил объявление Александром II войны Турции в апреле 1877 года. И хотя встреча у Катавасова происходит на отрезке романа, коррелирующем с зимой 1875/76 года, когда Восточный кризис только начинался, в сцене повевает той продолжительной панславистской и антитурецкой ажитацией, очередной всплеск которой совпал по времени с написанием и публикацией этих глав. Напомню: прежде чем обратиться к книге Левина, хозяин и гости обмениваются новостями о военных действиях черногорцев против турок и о том, как «смотрят в высших сферах в Петербурге на последние события» (568/7:3). Когда Толстой готовил эту порцию текста к сдаче в печать, предметом наиболее оживленных политических толков была позиция императора, долго колебавшегося между военным и дипломатическим путями разрешения конфликта (см. гл. 4 наст. изд.).

В этом свете указание Левина на еще не колонизованный восточный край обнаруживает полемическую заостренность: перспективе внешней экспансии, увлекавшей многих его соотечественников в ту самую минуту, противопоставляется задача хозяйственного освоения собственного Востока. Недописанная книга, где эта мысль должна быть аргументирована, не становится вновь, как было в начале, «настоящим делом» для ее автора, но помогает ему не поддаться ложному массовому энтузиазму.

4. «Куда класть?»: Чего не понял и что постиг Левин на дворянских выборах

Тема Левина перед лицом коллективного воодушевления возвращает нас в Часть 6, точнее в ее финальные главы, непосредственно предшествующие зимней московской половине Части 7. Составляющий их живописный очерк происходящих поздней осенью дворянских выборов в Кашинской губернии, на первый взгляд, не находится в прямой связи с политическими обстоятельствами кануна войны с Турцией за Болгарию, да и вообще стоит как-то особняком от ускоряющегося в целом движения нарратива к развязке, хотя, как и ряд других глав Части 6 и первые шестнадцать глав Части 7, был весь написан с чистого листа (без предшествующих ранних редакций) в зиму 1876/77 года[1246]. Тем не менее, как я попытаюсь показать ниже, в этом приправленном карикатурностью очерке есть и явственные отголоски злобы дня, и подсветка того социального контекста, в котором Левин отстаивает свой кажущийся чудаковатым индивидуализм.

Эти главы несколько запоздало, но живо и с весьма оригинальной стороны подтверждают ту аттестацию, которую в начале книги дает Левину, представляя его своим подчиненным, Облонский: «[З]емский деятель, новый, земский человек <…>» (25/1:5). Облонский недаром налегает на определение «земский». Как ясно из слов самого Левина в разговорах того же дня, первого в хронологии фабулы, и из позднейших косвенных свидетельств, он в течение какого-то времени был гласным (депутатом) земского собрания и членом земской управы — и разочаровался в этом служении лишь незадолго до начала действия (26/1:5; 33/1:8). Показательно, что того же Свияжского, уездного дворянского предводителя, Левин знает преимущественно по их встречам не на дворянских, а на земских съездах: «[Свияжский] на земских выборах охотнее всех пожимал руку мужикам и выслушивал их мнения» (310/3:26). Земские собрания и управы были органами всесословного самоуправления, созданными реформой 1864 года, и земские избирательные процедуры существенно отличались от таковых дворянского сословного самоуправления, учрежденного еще при Екатерине II и подчиненного строгому регламенту в начале царствования Николая I. «Новый, земский человек» 1860–1870‐х, даже будучи богатым помещиком, мог быть редким гостем в «старых» дворянских собраниях, и с этой точки зрения растерянность, которую Левин — еще за пару лет перед тем активный земец — демонстрирует на выборах предводителя в Части 6, выглядит если не неизбежной, то оправданной[1247].

По удачному совпадению, немного напоминающему череду встреч главного героя с другими персонажами в финале тургеневского «Дыма», среди дворян-землевладельцев Кашинской губернии, кому достаточно крупное имение дает личное право голоса в дворянском собрании — распорядительном органе сословного самоуправления, — оказываются все персонажи-мужчины первого и второго ряда[1248]. Исключение составляют сановный, но беспоместный Каренин и старый князь Щербацкий, свои имения частью, кажется, проживший, частью раздавший в приданое дочерям. Обряженные в подобающие каждому по служебному или сословному статусу мундиры[1249], Левин, Вронский, Облонский, Кознышев и Свияжский, а также сердитый — но здесь уже куда более благодушный — седоусый помещик съезжаются в Кашин, чтобы принять участие в губернском триеннале, которое на этот раз имеет особое значение и широкий резонанс. Обсуждение отчетов должностных лиц и в особенности выборы губернского предводителя становятся ареной противоборства двух «партий», новой и старой, принципиально — как кажется их «коноводам» — расходящихся между собой в воззрении на пореформенные задачи дворянства.

Имеющие своим теоретиком Кознышева, а ставленником в губернские предводители — его приятеля, «бывшего профессора» Неведовского («маленький, очень молодой на вид, но очень ядовитый господин»), новаторы намерены не допустить избрания на очередной срок засидевшегося в предводительском кресле почтенного Михаила Степановича Снеткова, человека «честного в своем роде», но олицетворяющего дворянские патриархальные нравы, и «повести дело так, чтоб извлечь из всех дарованных дворянству, не как дворянству, а как элементу земства, прав те выгоды самоуправления, какие только могли быть извлечены» (543, 544/6:26). (Вариант исходного автографа: «[П]оказать, что можно извлечь из того, что уже дано русскому земству»[1250].) Кроме того, как ясно из выступлений блистающего умным красноречием и пленяющего публику дикцией Кознышева, самостоятельной целью является замещение строгими, нелицеприятными нормами и процедурами — «старинн[ых] прием[ов]» «отеческого семейного управления дворянскими делами» (544/6:26). Успехом такого начинания кашинское дворянство может дать пример собратьям по сословию во всей России. (Заметим, впрочем, что сами эти нормы и процедуры остаются такими, какими они были установлены в дореформенную эпоху, — речь идет об их подчеркнуто легалистском соблюдении, а не отмене.) Свияжский, давний либерал, естественным образом разделяет эти стремления и составляет дружественную конкуренцию Неведовскому; Вронского приводит в партию перемен его заявка на роль передового аристократа-землевладельца; Облонский вливается в ту же компанию, как птица прибивается к стае сородичей, и ему-то фарсовое сходство межфракционного противоборства с битвой двух армий и вся обстановка взвинченных страстей доставляют наибольшее удовольствие:

Степан Аркадьич, только что закусивший и выпивший, обтирая душистым батистовым с каемками платком рот, подошел к ним в своем камергерском мундире.

— Занимаем позицию, — сказал он, расправляя обе бакенбарды, — Сергей Иваныч! (545/6:27)

Вообще, бурные съезды губернских дворянских обществ, где так или иначе ставился вопрос о будущем сословия в целом, а не только его отдельных слоев и групп, были приметой в большей степени 1860‐х, чем 1870‐х годов. Пик этой активизации, принимавшей иногда явственный оттенок фрондерства перед правительством, пришелся на первую пору после учреждения земства. Тогда дворяне ряда губерний, включая Московскую и Петербургскую, весьма громко для политической культуры самодержавия высказывали на официальных собраниях циркулировавшие в их среде разнородные мнения — впрочем, чаще кастовые, чем либеральные на кознышевский манер — о способах и формах политического выживания[1251]. Господство этой атмосферы в зале губернского собрания на страницах АК — частичный анахронизм, вполне согласующийся с тем, что и по некоторым другим тематическим параметрам главы о Левине в его качестве члена дворянского сословия и сельского хозяина как бы смещены в историческую реальность предыдущего десятилетия.

Для Левина участие в выборах становится отчасти попыткой еще раз попробовать себя на стезе служения общему благу, где подвизается его брат Кознышев. Кажется, Левин не кривит душой, когда в одной из предшествующих деревенских глав говорит жене, что «все-таки» и в своем семейном счастье завидует Сергею, который «лучше меня», ибо «живет не для себя». Он, конечно, догадывается, что верностью умозрительному долгу для Кознышева исчерпывается весь смысл существования (в черновой редакции, как отмечено выше, та же мысль высказывается героем прямо и не очень лестно для характеризуемого), но занятия и сама личность брата, живущего «одною духовною жизнью» (471–472/6:3), сохраняют в глазах Левина долю обаяния. И вот теперь своей непосредственной лептой он может помочь брату в важной сфере общественной деятельности.

Редакция исходного автографа недвусмысленно связывает поездку на выборы с тем самым, еще летним, разговором между супругами: «Жена посылала его, видя, что он скучает, и желая, чтобы на этих выборах он бы раз навсегда привел в ясность свои сомнения насчет общественной деятельности <…>». (В ОТ Кити воздействует на мужа тоньше, ставя его перед фактом пошива по ее заказу восьмидесятирублевого мундира, необходимого для присутствия на выборах [542/6:26].) Приехав в Кашин вместе с Кознышевым, «одним из главных двигателей предстоящего важного переворота», Левин «виделся со всеми другими двигателями, присутствовал при совещаниях и знал всю важность предстоящего дела»[1252]ОТ более сдержан в описании неожиданно активно социализирующегося Левина, но та же мотивация ясно подразумевается и здесь: «С тех пор как он женился, Левину открылось столько новых, серьезных сторон, прежде, по легкомысленному к ним отношению, казавшихся ничтожными, что и в деле выборов он предполагал и искал серьезного значения» (543/6:26).

Эта установка мало помогает Левину, и особенно мало тогда, когда дело доходит до кульминационного пункта повестки дня — выборов губернского предводителя: «Левин стоял в маленькой зале, где курили и закусывали, подле группы своих, прислушиваясь к тому, что говорили, и тщетно напрягая свои умственные силы, чтобы понять, что говорилось». Его недоумение углубляется при виде того, как дебатируется вопрос о признании права голоса за участником собрания, находящимся под следствием: «Взгляды и лица были еще озлобленнее и неистовее речи. Они выражали непримиримую ненависть. Левин совершенно не понимал, в чем было дело, и удивлялся той страстности, с которою разбирался вопрос о том, баллотировать или не баллотировать мнение о Флерове» (545/6:27; 547/6:28). В типичном для деконструирующего Толстого регистре остранения впечатление героя от самой обстановки голосования передается в версии наборной рукописи с добавочным юмором (в ОТ деталь не включена): «Левин вошел в залу, получил шарик беленький и должен был класть его под скворечницу с зеленой занавеской»[1253]. Так описан самый локус священнодействия — баллотировочный ящик, куда, поместив обе руки для соблюдения тайны вотирования хотя бы номинально (движения локтей могли легко выдать секрет[1254]), опускали деревянный шар — в правую секцию «за», в левую — «против»; к слову, не только «осторожность» при опускании шара, дабы «никто не мог видеть, в которую сторону» он кладется, но и зеленый цвет сукна, которым покрывался ящик, предписывались буквой закона[1255]. (А вот что касается шара, то предписывалась не его белизна, а изображение на нем герба губернии; толстовский «шарик беленький», возможно, ассоциативно произошел от «скворечницы»: чем баллотировка шарами не откладка яиц в гнездо?) Вопрос о злополучном дворянине поставлен наконец на голосование, и Левин, «совершенно забыв, в чем дело, и смутившись», обращается к Кознышеву «с вопросом: „Куда класть?“ Он спросил тихо, в то время как вблизи говорили, так что он надеялся, что его вопрос не услышат. Но говорившие замолкли, и неприличный вопрос его был услышан». Еще чуть позднее, в решающий момент выборов, вовсе приунывший — несмотря на неутихающее кипение страстей — Левин удаляется из залы собрания в закуток с закусками и, подкрепляясь котлеткой с фасолью, находит развлечение в разговоре со старичком-лакеем «о прежних господах» (548/6:28; 554/6:30).

Иными словами, практика соотнесения официальных правил с вошедшими в дворянский обиход способами организации групп поддержки и влияния на процесс голосования озадачивает героя так же, как и многих сегодняшних читателей. Преднамеренно или случайно, но в этих главах электоральная механика оставлена автором не до конца разъясненной. Чтобы объемнее увидеть Левина в его социальной ипостаси, стоит присмотреться к тому, на чем же именно он теряет первоначальный интерес к делу.

Начнем с того, что дворянское самоуправление в Российской империи не было настолько автономно, чтобы замещение его высшей выборной должности в губернии предоставлялось, на парламентский манер, исключительно воле большинства собрания (как может представиться при чтении толстовской сцены выборов). Согласно действовавшему в середине 1870‐х закону, изданному еще при Николае I, в 1831 году, и с тех пор корректировавшемуся лишь в частностях (вообще же сам институт дворянского собрания восходил к «Жалованной грамоте дворянству» Екатерины II), губернатор представлял министру внутренних дел, а тот — на «непосредственное усмотрение» императора непременно двух избранных кандидатов на должность губернского предводителя дворянства[1256]. По сложившемуся обычаю императоры утверждали того из них, кто получил большее число голосов. Однако, разумеется, буква закона не связывала монарху руки, так что и в правление Александра II не были абсолютно редки случаи, когда личность, взгляды, поведение или обстоятельства избрания, условно говоря, победителя вызывали высочайшее недовольство и должность уходила второму номеру[1257]. И номер первый, и номер второй именовались «старшими кандидатами» (по отношению к набравшим меньшее число голосов) и до высочайшего решения на их счет являлись равноправными соискателями должности.

Другой важный момент заключался в том, что кандидат мог быть признан «старшим» лишь в том случае, если он получил более половины голосов присутствующих членов. Вкупе с вышеописанным требованием двоицы это означало, что в этот день дворянские избиратели такой-то губернии в совершенно одинаковом составе и «в одно собрание» (этим гарантировалось «справедлив[ое] заключени[е] о старшинстве кандидатов») должны были непременно отдать больше половины голосов по крайней мере двум претендентам на должность[1258]. (Каждый избиратель имел полное право проголосовать за более чем одного кандидата.) Если же большинство — сколь угодно значительное — голосов получал лишь один претендент или если состав избирателей из‐за чьего-либо ухода или прихода менялся от одной вотируемой кандидатуры к другой, то баллотирование надлежало признать, по витиеватому определению из утвержденного Николаем I в 1835 году положения Комитета министров, «как бы вовсе не существовавшим»[1259]. Выборы в таком случае надо было начинать сызнова. Благодаря этим сложным правилам избирательные собрания удовлетворяли запросам как ценителей чинного ритуала, так и любителей ощущений, доставляемых азартной игрой.

Ситуация с первым и вторым претендентами, которые принадлежали к враждебным фракциям, как это и описано у Толстого, означала, что, желая опередить противника, надо было тем не менее обязательно позволить, а то и прямо помочь ему набрать больше половины голосов. Соперник являлся и союзником. Ведь, с одной стороны, без выдвинувшегося в предводители и прошедшего баллотировку влиятельного дворянина его менее известному, но амбициозному претенденту нельзя было бы выдвинуться кандидатом и тем самым получить шанс финишировать предводителем, а с другой — «забаллотированный» (не получивший большинства) номер второй лишал всех голосов и первого. Вытекающую отсюда тактику Облонский растолковывает — не очень успешно — Левину в ответ на вопрос, зачем «было враждебной партии просить баллотироваться того предводителя, которого они хотели забаллотировать»:

[В]осемь уездов согласны просить [нынешнего предводителя баллотироваться. — М. Д.]; если же два откажутся просить, то Снетков может отказаться от баллотировки. И тогда старая партия может выбрать другого из своих, так как расчет весь будет потерян. Но если только один уезд Свияжского не будет просить, Снетков будет баллотироваться. Его даже выберут и нарочно переложат ему, так что противная партия собьется со счета, и, когда выставят кандидата из наших, они же ему переложат (545, 546/6:27; курсив мой).

Развивая употребленное тем же Облонским сравнение: «Это вроде скачек. Пари можно» (553/6:30) — можно было бы сказать, что соперника надо было обскакать, не слишком от него отрываясь. Главное же, такой забег включал в себя и своеобразные обманные маневры. Быть забаллотированным на выборах почиталось в дворянской среде весьма зазорным — это воспринималось зачастую как отказ в доверии от товарищей по благородному сословию, как урон личной чести дворянина[1260], то есть существенно иначе, чем воспринимается в наши дни даже очень обидная неудача политика в электоральном состязании. Наименее понятные Левину стратагемы нацелены как раз на усыпление бдительности Снеткова и его сторонников, которые чувствуют «в воздухе приготовляемый <…> подвох» (554/6:30). Скрывая до последней черты план выставить вторым кандидатом своего человека — именно поэтому вопрос о намерении Неведовского, во всеуслышание простодушно заданный Левиным, грозит спутать карты (552–553/6:30), — партия перемен выманивает Снеткова на баллотировку. Мало того, при самой баллотировке старого предводителя сколько-то его противников получают от своих «коноводов» парадоксальное задание — положить шар направо, проголосовать положительно.

— Направо клади, — шепнул Степан Аркадьич Левину, когда он вместе с братом <…> подошел к столу. Но Левин забыл теперь тот расчет, который объясняли ему, и боялся, не ошибся ли Степан Аркадьич, сказав «направо». Ведь Снетков был враг. Подойдя к ящику, он держал шар в правой, но, подумав, что ошибся, перед самым ящиком переложил шар в левую руку и очевидно потом положил налево (554/6:30)[1261].

Левин забывает, что он в составе некоей группы отряжен создать словно бы дымовую завесу — «переложив» противнику (но строго дозированно), приуменьшить в представлении последнего численность своей «партии»[1262]. Комбинация, впрочем, удается и без Левина. Введенные в заблуждение, «снетковцы» не дают себе труда проделать аналогичный расчет и «переложить» Неведовскому лишь столько, сколько нужно добавить к его собственной базе поддержки, чтобы он взял пятидесятипроцентный барьер и тем самым, в качестве второго номера, сделал действительным и избрание Снеткова. Вместо этого они перекладывают слишком много, и Неведовский становится первым в электоральной двоице.

Какой бы замысловатой и громоздкой вся эта процедура ни казалась позднейшему читателю романа, в невымышленной действительности той эпохи она была привычной многим дворянам. «Забег» первого и второго кандидатов, словно скачущих в одной упряжке, составлял главное развлечение на губернских выборах, и участники собраний разбирались в тонкостях состязания, как ценители какого-нибудь спортивного зрелища — в правилах игры[1263]. На этом фоне Левин, не имеющий даже простой сноровки в обращении с инструментом голосования — баллотировочным шаром, выглядит больше чем недотепой-новичком — почти чужаком. Авторские конспективные пометы для наведения справок, сделанные на полях продолжавшей правиться наборной рукописи — например: «как берут шары, как кладут, где» или «считают кто»[1264], — свидетельствуют и о неизменном вкусе Толстого к прорисовке деталей, и о том, что он сам по части знакомства с кухней выборов был ближе к Левину, чем к «среднему» провинциальному дворянину.

Однако в художественной реальности акцент падает не столько на непонятную герою формализованность дворянского волеизъявления, сколько на несоответствие между нею и чрезмерным накалом страстей на самих заседаниях. Левина больше всего удручает взвинченность товарищей по сословию, не оправдываемая, как ему кажется, конкретными разногласиями: «[Е]му было тяжело видеть этих уважаемых им, хороших людей в таком неприятном, злом возбуждении». Даже долгий и внешне спокойный обряд возглашения имен дворян, имеющих право баллотироваться в предводители, не помогает Левину — он уже видел изнанку этого спокойствия! — разобраться в происходящем: «[У]бедившись, что понять этого он не может, ему стало скучно. Потом, вспомнив все то волнение и озлобление, которые он видел на всех лицах, ему стало грустно <…>»[1265] (547/6:28; 555/6:30). Малоутешительна и экзальтация, которою венчается подведение итогов состязания: «Когда Неведовский пошел из залы, толпа окружила его и восторженно следовала за ним, так же как она следовала в первый день за губернатором, открывшим выборы, и так же как она следовала за Снетковым, когда тот был выбран» (556/6:30).

Тягостное впечатление героя смыкается с несколькими подробностями повествования, которые не столько дополняют некую обобщенную картину дворянских выборов, сколько привносят в эти сцены особую атмосферу националистического энтузиазма и благочестивой воинственности, доминировавшую — хотя и не без перепадов — в образованном обществе в те самые месяцы, когда Толстой писал и издавал три последних части АК, накануне и сразу после начала войны с Турцией.

Во-первых, в невымышленном мире сторонникам Неведовского, прежде чем праздновать победу так бурно, как они это делают, надо было бы дождаться императорского утверждения в должности его, а не Снеткова, а такое решение, как уже отмечено выше, не стопроцентно предопределялось перевесом в полученных шарах и уж никак не присылалось тем же вечером по телеграфу. Поднимая тосты за Неведовского как «нашего губернского предводителя» и титулуя его «вашим превосходительством» — «с тем же удовольствием, с каким молодую женщину называют „madame“ и по имени мужа» (557/6:31), — его соратники рискуют показаться недостаточно уважающими ни много ни мало институт высочайшей воли. А вот с чем такая напористая восторженность сочетается более достоверно — это с обстановкой проводов добровольцев, отправлявшихся в 1876 году в Сербию, и заседаний разных неправительственных учреждений, организаций и обществ, где составлялись и подавались Александру II «адресы» или декламировались призывы, авансом одобрявшие объявление войны, в чем сам император усматривал недопустимое вмешательство публики в правительственные дела. Верность трону совмещалась в таких акциях с критикой того или иного сегмента высшей администрации. Так, почти одновременно с выходом порции АК с главами о выборах, в марте 1877 года, пылкий панславист и председатель московского Славянского комитета И. С. Аксаков в выступлении перед сочленами, текст которого вскоре был напечатан в «Московских ведомостях», фактически напомнил императору о собственной речи того в поддержку славян, произнесенной в Кремле предшествующей осенью и, как полагал Аксаков, вызвавшей противодействие со стороны малодушной партии мира — бюрократов, чуждых национальным интересам России[1266]. Как мы помним, в АК от успеха Неведовского ожидаются позитивный эффект для дворянства именно как «элемента земства», то есть самоуправляющегося, отдельного от чиновничества целого, и политический резонанс, выходящие далеко за пределы губернии. «Наш парламент» — так в мимолетном разговоре с Кити и ее отцом называет прошедшие провинциальные выборы Вронский (564/7:1), и в этом определении есть кое-что помимо легкой салонной шутки, помогающей его несостоявшейся невесте, а теперь жене Левина справиться со смущением при этой неожиданной встрече. А в последней части романа, в реплике Катавасова о том, что «может быть случай, когда правительство не исполняет воли граждан, и тогда общество заявляет свою волю» (675/8:15), политическому представительству уподобляется уже панславистское движение.

Во-вторых, сам Неведовский представлен читателю «бывшим профессором», «большим приятелем» профессионального интеллектуала Кознышева (543/6:26). Деятелю подобного круга совсем непросто было попасть в губернские дворянские предводители прямиком, без стажа службы на какой-либо другой должности в дворянской корпорации. Такое традиционное — из уездных предводителей в губернские — восхождение проделал бы Свияжский, будь он избран реформаторами вместо Неведовского, и не случайно первоначальный вариант исходной редакции намечал в новые предводители только первого из двоих: упоминание о Неведовском появилось в черновике чуть позднее, отразив, вероятно, развитие замысла[1267]. На необычность кандидатуры, может быть, намекает и фамилия персонажа: он новый, «неведомый» человек среди дворян губернии. Органичнее же в ту пору фигура притязающего на лидерство экс-профессора смотрелась бы в сцене дебатов на заседании Славянского комитета, плечом к плечу с Аксаковым[1268].

В-третьих, стоит упомянуть и короткий эпизод в соборе, где на службе, предшествующей работе дворянского собрания, Левин, «вместе с другими поднимая руку и повторяя слова протопопа, клялся самыми страшными клятвами исполнять все то, на что надеялся губернатор», и, оглянувшись «на толпу этих молодых и старых людей, повторявших то же самое <…> почувствовал себя тронутым» (544/6:26). Принесение участниками дворянского собрания в церкви, в присутствии губернских властей, служебной присяги с крестоцелованием было рутинным ритуалом, предписанным законом. Согласно установленной форме, присягавшие клялись «Всемогущим Богом пред Святым Его Евангелием» в том, что будут избирать на дворянские должности достойных «собратий» без лицеприятия и искания выгоды, и соглашались в случае нарушения клятвы подвергнуться «нареканию собратий моих, а в будущей жизни ответу пред Богом и страшным судом Его»[1269]. Взволнованность Левина (редко бывающего в церкви даже после того, как на обязательной исповеди перед венчанием он вроде бы начал преодолевать свой прежний агностицизм) остраняет эту формальность, подчеркивая момент встречи секулярных установлений с оказененной, но все же религией. В эпизоде мог отразиться тот факт, что политический панславизм черпал поддержку и в православной религиозности особого толка, и в деятельности представителей православного клира, и в самой обстановке церковной службы, — пусть даже, как мы знаем, проповеди на эту тему грядущим беспокойным летом отнюдь не обращают самого Левина в панслависта (675–676/8:15).

Наконец, в-четвертых, последняя из глав о выборах содержит, как уже аргументировалось выше (см. с. 489–490), прямую отсылку к царившей в 1876 году светской моде на славянский вопрос. Концерт, куда губернатор зовет Вронского поехать после обеда триумфаторов[1270], дается губернаторшей в пользу «братии», то есть «братьев-славян» (558/6:31).

Единственной наградой за утомительное отбывание избирательной повинности становится для Левина разговор с тем самым седоусым помещиком, чьи филиппики против пореформенных порядков за год с лишним перед тем помогли оформиться левинскому плану нового хозяйства. В новом разговоре на выборах — его суть затронута выше при анализе их первой встречи — герои сходятся в понимании помещичьего морального долга в отношении к родовому, пусть даже убыточному, хозяйству (и призрак «Вишневого сада» уже витает в рассказе о купце, дающем совет срубить усадебные липы на лубок). Под конец собеседник, сам того не зная, бьет в точку своей аналогией, которая могла бы быть развита Левиным в книге — в поддержку постулата о тяге русского крестьянина к колонизации земельного пространства. Годом раньше упрямо честивший мужиков свиньями, способными лишь рыться в грунте, Седоус теперь делится, напротив, сочувственным наблюдением над тем, как похожи на истинных дворян некоторые из крестьян — похожи именно своим влечением к земле, приверженностью земледелию:

И дворянское дело наше делается не здесь, на выборах, а там, в своем углу. Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них другой раз: как хороший мужик, так хватает земли нанять сколько может. Какая ни будь плохая земля, все пашет. Тоже без расчета. Прямо в убыток (551–552/6:29)[1271].

Это свидетельство единомышленника, возможно, стоит за той уверенностью, с какой пару месяцев спустя Левин излагает социологу Метрову свою идею о призвании русского народа.

Участие в выборах и замысел книги не случайно сближаются в этой сцене финальных глав Части 6, первая половина которой сфокусирована на Левине в привычной ему стихии сельской жизни, но в новом для него качестве семьянина. И растянувшаяся на много месяцев попытка научно подойти к трудовым привычкам крестьян, и сиюминутный порыв уехать с заседания дворянского собрания, не дождавшись решающей баллотировки (в нарушение процедурного требования одинакового состава голосующих по всем кандидатурам) — это проявления борьбы Левина за свою автономию от коллективных норм и ожиданий. Он не только индивидуалист по складу характера, но и белая ворона в своей ипостаси образованного и состоятельного помещика, члена дворянской корпорации. Версия исходного автографа Части 7, переносящей действие в зимнюю Москву, подчеркивает благотворно демотивирующий эффект знакомства Левина с устройством дворянского сословного самоуправления:

[О]на [Кити. — М. Д.] по его тону и в особенности по тому, как он после этой поездки перестал жаловаться ей на свою общественную праздность и как он перестал спорить с Сергеем Иванычем об общественной деятельности, а, напротив, усвоил себе спокойное, веселое отношение к этим вопросам, она поняла, что он в этом отношении теперь пришел в совершенную ясность[1272].

В ОТ нет этой недвусмысленной констатации, но и он дает понять, что присутствие на кашинских выборах, столь важных в глазах Кознышева, вместо того чтобы заразить Левина энтузиазмом общественной деятельности, прививает его против увлечения коллективными целями. А пестуемые им для своей книги умозрения о призвании русского народа, на первый взгляд малооригинальные, в конечном счете помогают ему, как мы уже видели, противопоставить Востоку модного «славянского дела» куда менее популярный Восток русской земледельческой колонизации.

5. Искусство наития

Итак, в Части 6 явственно определяется разочарование Левина в его начинаниях во имя общего блага. Этот сюжетный ход был тесно связан с вызревавшей в период 1876 — начала 1877 года отповедью Толстого панславистским восторгам. Но в не меньшей мере он обуславливался и тем заключенным в персонаже мировоззренческим посланием, которое — и здесь, как и в случае гибели главной героини, трудно оспаривать наличие в генезисе АК жесткой телеологии, — должно было манифестироваться на стадии развязки. То «непосредственное чувство», которого у Левина не возникает при сообщениях о страданиях славян, но которое он испытывает в другом, предстает результатом выработанного в себе доверия к собственной интуиции, наитию — в противовес «гордыне разума», общим местам коллективного знания. И вот эта-то выработка прослеживается уже в главах о первом семейном лете в деревне. Если через год, в эпилоге, интроспекция Левина увенчивается безошибочным, как ему кажется, ощущением обретения веры в Бога, то первые пробы предпочтения чувства, наития — строгой рефлексии он делает в сфере дольней, именно как дворянин-землевладелец конкретной эпохи 1870‐х. Показательный пример — не раз подвергавшийся анализу в толстоведении[1273] спор между Левиным и Облонским на охоте, в крестьянском сенном сарае, о социальной несправедливости[1274].

В споре, спровоцированном упоминанием некоего «железнодорожного богача» Мальтуса (явная метонимия мальтузианства, посредством чего подсвечивается вводимая тема социальных язв индустриальной эры)[1275], Левин не без сословной спеси осуждает новые коммерческие профессии и занятия как приносящие несоразмерное затраченному труду богатство. Дворянская неприязнь к нуворишам — черта, в которой герой, вопреки своей единичности, сходится с собратьями по сословию. Но на подначку Облонского — объяснить, почему же нажива концессионера бесчестнее, чем доход с большого помещичьего хозяйства, — у Левина нет готового ответа. Он избегает оперировать доводами рассудка и упирает на интуитивное восприятие проблемы: «Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…» (494/6:11; курсив мой).

Последовавшая ироническая ремарка Облонского о возможности, коль скоро «ты чувствуешь», исправить несправедливость путем отдачи мужику всего имения ставит Левина лицом к лицу с дилеммой: «Я вовсе не убежден [в отсутствии у себя права владеть имением. — М. Д.]. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье». Единственный выход из этой дилеммы[1276] таков, что требует положиться на инстинктивно постигаемую рутину жизни: «Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им [мужиком. — М. Д.]». Но острота переживания несправедливости не становится от этого меньше, и в конце разговора Левин, которому кажется, что он, «насколько умел, ясно высказал свои мысли и чувства», выставляет критерием справедливости, в сущности, субъективное впечатление, приравниваемое им к этакой нутряной правде: «[Е]сли бы это [преимущества высшего сословия при наличном общественном устройстве. — М. Д.] было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по крайней мере я не мог бы. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват» (495, 496/6:11; курсив мой).

Об императивности этого «надо чувствовать» дает представление конспективная маргиналия, сделанная автором на одной из страниц автографа с главами об охоте: «Ком[м]унизм прав»[1277]. Таково, видимо, должно было быть — в прямой речи или внутреннем монологе — эхо сомнений Левина, ищущего ответ на вопрос о грани между честным и бесчестным богатством. Толстой не претворил этой наметки в конкретный отрезок диалога: в отличие от бывшего годом раньше спора с братом Николаем, пикировка Левина с Облонским в Части 6 ни в черновых редакциях, ни в ОТ не касается прямо социалистических доктрин. Тем не менее сама последовательность, с которой употребляется глагол «чувствовать», ясно намекает на то, что предвидимые героем возражения против его своеобычного понимания социальной справедливости — будь то возражения с позиции идеала всеобщего равенства или с какой-либо иной — ему нелегко одолеть при помощи рассудочного мышления и формальной логики.

*** Левин в свете одного интертекстуального сопоставления (Уместное отступление)

Спор о социальном неравенстве в Части 6 обнаруживает, как мне представляется, добавочный смысл при сопоставлении АК с романом Энтони Троллопа «Премьер-министр» («The Prime Minister»), первое издание которого вышло как раз в 1876 году. О том, что Толстой тогда же прочитал — хотя бы частично — роман и вынес из этого знакомства самое благоприятное впечатление, свидетельствует строка из концовки его письма брату Сергею от 10 или 11 января 1877 года: «„Prime Minister“ — прекрасно»[1278]. Иными словами, Толстой рекомендует только что вышедший английский роман в самый разгар дописывания своего собственного; вероятно, само чтение предшествовало начавшемуся около 20 ноября 1876 года периоду увлеченной работы над последними частями АК, включая 6-ю.

Сходный с АК свободной — даже почти условной — фабульной сцепкой сюжетных линий и совпадением времени действия со временем создания, «Премьер-министр» в значительной своей части — это история о государственном муже, но без рассказа о политике как таковой. Главный герой и этой отдельной книги, и целого цикла из шести романов[1279] — баснословно богатый аристократ, парламентский либерал с поколениями предков-вигов, благородный и болезненно щепетильный Плантагенет Паллисер, герцог Омниумский (Duke of Omnium), становится главой коалиционного кабинета против собственной воли, безо всякого желания оставлять прежнюю правительственную роль профессионала в определенной области. Если действительная политическая ситуация в Англии в то десятилетие была раскалена (по меркам минувшего эона) фронтальной борьбой между тори во главе с Б. Дизраэли и либералами во главе с У. Гладстоном, то в альтернативной реальности троллоповского романа именно эта борьба приводит к необходимости, во-первых, компромиссной фигуры на посту премьер-министра и, во-вторых, политического курса, заключающегося в воздержании от инициирования ненужных перемен. «Продолжительный период спокойного, а потому хорошего управления с минимумом новых законов был бы тем величайшим благом, которое страна могла бы получить», — изрекает старший коллега и наставник героя[1280]. Возможно, идеал аполитичного, совестливого и нелюдимого политика-аристократа, к тому же предъявленный читателю как поучительный контраст в год общественных страстей вокруг Восточного кризиса и в Англии, и в России, — этот идеал был в числе достоинств романа, которыми тот заслужил толстовскую оценку «прекрасно».

У АК имеются с «Премьер-министром» и тематические параллели, и перекличка в деталях. Неформальное влияние женщин в политической сфере вообще и их влияние на карьеры мужей в частности — одна из главных тем, связанных с протагонистом, весьма важная для понимания его образа. Определенное сходство этой материи с последовавшим в генезисе АК именно в конце 1876 года развитием образа Каренина, в Части 5 подпадающего влиянию политически амбициозной графини Лидии Ивановны, подчеркивается созвучием между двумя эпизодами: в «Премьер-министре» жена героя, леди Гленкора, делясь с наперсницей планами закулисного участия в политике, полушутя предлагает ей сформировать женский кабинет[1281]; в АК придворные фантазируют насчет возглавляемых светскими дамами министерств, в одно из которых помощником прочится Каренин (433–434/5:24)[1282].

Подобия множатся в Части 6, причем в тех самых главах, которые создавались наново в конце 1876 — начале 1877 года, перед самой публикацией в январском и февральском номерах «Русского вестника». Есть у Троллопа и глава об изгнании хозяином гостя из дома (хотя не из ревности, как Левин выпроваживает Весловского), есть и сложная интрига по поводу выборов, выигрываемых в конце концов несколькими голосами (не куда-нибудь, а в парламент — но и у самого политизированного русского романиста той поры не нашлось бы аналога тому ближе, чем дворянские выборы; не забудем и шутку Вронского про «наш парламент» [564/7:1])[1283]. По меньшей мере в одном случае тематическая близость усиливается одинаковым словоупотреблением: Левин, раздраженный приездом незваного гостя, обрывает совещание жены с экономкой «о винах к ужину» репликой с английским словечком, до этого не возникающим в его речи: «Да что вы такой fuss делаете? Подай, что обыкновенно» (480/6:7). В «Премьер-министре» же герцог, не одобряющий перепланировки усадьбы, которая потребовалась для затеваемых его женою многолюдных светских приемов, сердито размышляет о том, что «в мире осталось так мало простоты, что человек не может занять своих друзей без такой вот суматохи (without such a fuss as this)»[1284]. Слово «fuss» в романе Троллопа употребляется по тому же поводу еще несколько раз.

Отдельные нестереотипного свойства подробности в предстающей глазам Долли в Воздвиженском картине «изобилия и щегольства и той новой европейской роскоши, про которые она читала только в английских романах», кажутся перекочевавшими в описание дома и усадьбы Вронского со страниц именно этого романа, прочитанного автором АК вместе с Долли[1285]. Так, горничная Анны гордо, как немногим господам доступную новинку, упоминает машину для стирки белья (518/6:19); а у Троллопа паровая стиральная машина устанавливается по приказу домовитой герцогини в великолепном загородном замке специально перед приездом гостей[1286].

(Нельзя умолчать и о том, что в другой сюжетной линии «Премьер-министра» светский парвеню, оказавшийся в безвыходном социальном положении и подвергнутый остракизму, кончает с собой, бросившись под поезд[1287]. Однако в остальном троллоповский Фердинанд Лопез слишком непохож на Анну Каренину, чтобы предполагать в рецепции Троллопа фактор, ускоривший движение АК к развязке; к тому же судьба героини была предрешена автором задолго до появления «Премьер-министра», а суицид на железной дороге стал уже в то время популярным литературным тропом[1288]. Впрочем, ничто не мешает нам вообразить Толстого одобрительно кивающим при чтении этих страниц.)

Спор же Левина и Облонского на охоте резонирует с откровенной беседой, которую герцог Омниумский и его единомышленник и коллега по кабинету ведут — хотя и не на сене в сарае, но тоже на открытом воздухе, в живописном уголке одного из герцогских имений — о природе политических убеждений и о принципиальных различиях между английскими консерваторами и либералами (наследниками вигов). Рискну допустить, что английское имя Мальтус в начале главы АК про спор о справедливости могло возникнуть еще и по ассоциации, пусть и непрямой, с незадолго до того прочитанным «Премьер-министром», где та же тема выразительно развернута в беседе героев.

Обычно неразговорчивый и сдержанный, герцог с неожиданным жаром защищает то, что считает определяющим критерием либерализма, — неприятие любых действий, могущих углубить социальное неравенство:

Равенство было бы райским счастьем, если бы мы могли его достигнуть. Как мы, кому дано так много, можем сметь думать иначе? Как вы можете смотреть на согбенную спину, и скрюченные ноги, и жалкое лицо этого бедного пахаря, который зимой и летом должен изнурять свое ревматическое тело трудом, в то время как вы охотитесь или восседаете среди первейших персон страны, — и говорить, что все это обстоит так, как ему надлежит быть?[1289]

Тирада изумляет собеседника, который не предполагал во владельце огромного состояния такой чувствительности к проблеме неравенства. В АК ей вторит восклицание Весловского о мужицком жребии, даром что этот юный жуир — отнюдь не ровня троллоповскому герцогу интеллектом и опытом: «Оно в самом деле. За что мы едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а он вечно, вечно в труде? — сказал Васенька, очевидно в первый раз ясно подумав об этом и потому вполне искренно» (494/6:11).

Как и Левин с его «Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват», герцог осознает разрыв между своим моральным и эмоциональным отторжением от проявлений социальной несправедливости и собственной же неспособностью сделать разом что-либо существенное для исправления общественного строя. Памятные уроки революционных потрясений, происшедших в других странах, делает еще доходчивее естественная тревога за судьбу собственных владений, и порой остается только прибегнуть к иронии для утешения в муке самопротиворечия, особенно при виде подъезжающего экипажа жены:

Равенство — это мечта. Но иногда хочется мечтать, особенно когда нет опасности, что Мэтчинг [имение, в котором ведется беседа. — М. Д.] улетит от тебя при этом мечтании. Сомневаюсь, смог бы я вынести то испытание, проба которого была сделана в других странах. <…> Мы только можем понемногу работать над тем, чтобы приближать его [равенство. — М. Д.] к нам — настолько понемногу, чтобы оно не коснулось Мэтчинга в наше время. Вот и ее светлость и ее пони. Не думаю, что ее светлость захотела бы лишиться своих пони по вине моей доктрины[1290].

Левин не склонен к иронии на этот счет, но мысль о приложении идеала равенства к Покровскому примиряет и его с паллиативом «отрицательного действия»: «[Н]е буду стараться увеличить <…> разницу положения <…>». Слушая в ночи, как маленький крестьянский мальчик, вместо того чтобы заснуть, расспрашивает дядю о показавшихся ему «страшными и огромными» охотничьих собаках бар (а это всего лишь два сеттера), толстовский герой вновь задает себе вопрос о доступном ему способе «быть справедливым» — и передоверяет ответ интуитивному мерилу правоты: «Неужели только отрицательно? <…> Ну и что ж? Я не виноват» (495, 497/6:11). Иными словами, существующий порядок вещей слишком общ, чтобы чувствовать личную ответственность за него.

Если мое предположение о присутствующих в АК отсылках к «Премьер-министру», прямых или косвенных, верно, то на Левина можно взглянуть как на еще одно свидетельство не раз проявлявшейся симпатии Толстого к традиционному укладу сельской жизни в Англии, с классом джентри, сохраняющим нравственный авторитет и удерживающим родовые владения[1291]. Завзятым англоманом в «загородных» главах АК выступает, конечно, Вронский, который не только заказывает из Англии массу разнообразных вещей, но и претендует на роль влиятельного, пекущегося о целой округе «крупного землевладельца», заседающего во всех местных учреждениях (532/6:22). В литературе об АК обстоятельно исследована проходящая сквозь всю Часть 6 галерея контрастов между — как понимает авторское послание, в частности, Л. Нэпп — поддельным и подражательным Воздвиженским и почвенным, душевно-семейным Покровским[1292]. В свете доказываемой мною интертекстуальной референции Левин оказывается не столько противоположностью, сколько альтернативой Вронскому-англоману. Он, как мы помним, сравнивает миссию подобных себе дворян-землевладельцев со служением священному огню Весты — культу домашнего очага и символу прочности мироздания. Сам же Левин в своей помещичьей ипостаси соотнесен — хотя и через отдаленное уподобление — с литературным персонажем, олицетворяющим умеренный, но плодотворный либерализм английского землевладельческого класса. И это то, с чем хорошо сочетаются индивидуализм и самая чудаковатость героя.

***

Сплав в Левине насущного и будничного, то есть того, в чем ярко проявляется социальная природа героя как дворянина и помещика, — с экзистенциальным и спиритуальным вызовом, воплощенным в вопросе о смысле жизни, делается еще очевиднее к концу романа. В заключительной, 8‐й, части Левин, вернувшись в начале очередного лета в имение вместе с женой и младенцем-сыном, именно через устроенное проще (что, в сущности, совсем не так просто) хозяйство вступает в решающую фазу выработки своей культуры наития. Исходная редакция эпилога (отделенная от публикации сроком всего в два месяца или около того) прилагает к левинскому переналаженному хозяйствованию уже знакомое нам примечательное выражение: отдаться чувству. И в сочинявшихся тогда же смежных сегментах эпилога, и в опубликованной к тому времени части текста оно употребляется для характеристики бесповоротных действий, совершённых импульсивно, по прямому велению души. Позволю себе пространную цитату из первоначальной редакции:

Хозяйство его, со времени женитьбы все более и более принимавшее другое направление, теперь совершенно изменилось. Все прежние начинания хозяйственные, имеющие общие цели, понемногу оставлялись и теперь были совершенно оставлены. Общие планы в хозяйстве, какие у него бывали прежде, тоже были оставлены <…> Прежде, при каждом представлявшемся хозяйственном вопросе, он сверялся с своей теорией и бывал в сомнении, как поступить, теперь же, хотя у него не было никакой теории, у него никогда не было сомнений. Он, отдаваясь только своему внутреннему чувству руководствуясь только личной выгодой и совестью, твердо знал, что надо и что не надо делать. Так, дальние земли, которые были в общем артел[ьном] влад[ении][1293], он, хотя и против теории, зная, что так надо, отдал внаймы. Ближние земли, несмотря на продолжавшийся убыток, он пахал сам и продолжал навозить и жалеть[1294].

Вспомним сцену диспута на пасеке, следующую и в ОТ, и в черновиках за главами о занятиях героя в деревне и его религиозном опыте: уже достигший просветления Левин говорит Кознышеву, что у него по отношению к угнетенным славянам нет того «непосредственного чувства», которому можно было бы отдаться (675/8:15). В процитированном пассаже из исходной редакции эпилога Толстой, как мы видим, в процессе писания сразу же заменил похожее выражение: «отдаваясь только своему внутреннему чувству» — чем-то другим, а именно конкретизацией нового подхода Левина к хозяйству и работникам. В следующей редакции этих глав поиск подходящей характеристики того, как работает новый нравственный компас Левина, продолжился:

Теперь же, когда он только отдавался своему влеченью чувству, он не испытывал упрека совести, огорчая кого-нибудь, потому что знал, что источник его деятельности не мысль, а чувство, вложенное в него и в котором он не виноват. Но на то, до какой степени можно было отдаваться этому чувству, у него был внутренний судья, голос которого он ясно слышал[1295].

И этот вариант не уцелел после одной из очередных правок, но в континууме авантекста приведенные формулировки, хотя затем и отброшенные, не случайны: они предзнаменовывают дальнейшее развертывание мотива чувства или наития (показательна в этой связи проба слова «влеченье») как благой альтернативы самодовлеющему разуму и целеполаганию. Названному мотиву и посвящено центральное звено глав Части 8, к которому Толстой перешел в исходном автографе после зарисовки хозяйства.

Более того, первый набросок описания, как Левин управляет теперь имением (кстати, это здесь он заводит упоминавшийся выше «новый род барщины» и потому слывет «ретроградом»[1296]), запечатлел ход оформления значимой ассоциативной связи. Обратим внимание на добавленное над строкой уточнение: «[Д]альние земли, которые были в общем артель[ном] влад[ении], он <…> отдал внаймы». На момент написания тех строк паевое товарищество, созданное героем двумя годами ранее по календарю романа, было как будто забыто самим автором. Так, в главах Части 6, повествующих о жизни в Покровском предшествующим летом, о нем имеется лишь беглое и невнятное упоминание («твои хутора» в реплике Кити). Возможно, в самом деле Толстой только теперь, оканчивая роман, спохватился о том, что негоже оставлять оборванным развитие приметной черты в истории протагониста. «Дальние земли» и «общее артельное владение» составили смысловую пару еще на стадии работы над Частью 3 (что они делают и в ее ОТ), и вполне естественно, что при завершении романа эта соотнесенность напомнила о себе, когда нарратив вновь коснулся деталей левинского хозяйства. Следующая редакция, словно стремясь наверстать упущенное, неприкрыто противопоставляет прежнему начинанию Левина его наконец верно понятые насущные интересы, меркантильностью которых персонаж в своей несобственно-прямой речи, сливающейся с нарративом, даже бравирует: «[Н]ужно было прекратить фантазию артели и отдать дальние земли просто внаймы. Но внаймы надо было отдать не своим мужикам, которым до зарезу нужна была эта земля для пастбища, а по вольной цене»[1297].

Зарисовка хозяйства Левина была в конце концов пересмотрена и потеряла упоминание дальних земель и артели (662–663/8:10), но чуть дальше, в самой сердцевине Части 8, вновь материализовавшаяся ассоциация пустила корни прочнее — и фигурирует ныне в ОТ. Причем не где-нибудь, а в ключевой сцене — разговоре Левина знойным днем на току, после испытания новой машины для обмолота семенной ржи, с мужиком Федором. Вроде бы немудрящие слова Федора еще об одном крестьянине — Платоне, желательном для Левина съемщике земли, человеке богатом, но не прижимистом: «Он для души живет. Бога помнит» (666/8:11) — разом освещают Левину правильный способ веры. Что же дает авантекст для интерпретации этой сцены?

Исходный автограф эпилога содержит редакцию соответствующей главы[1298], где драматический эффект пока приглушен — в частности, Левин не переспрашивает, задыхаясь от волнения, мужика: «Как Бога помнит? Как для души живет?» (666/8:11)[1299]. Для целей же нашего анализа особый интерес имеет другое отличие. Разговор в этой, самой ранней, редакции происходит в имении сестры Левина (так и не появляющейся в действии), а собеседником выступает его давний знакомый: «[О]н разговорился с стариком мужем кормилицы об отдаче земли. Левин предлагал ему другому старику взять землю и настаивал на цене, даваемой дворником»[1300]. Детали эти не немы: двумя годами ранее Левин в свой приезд в имение сестры, попутно разоблачению уловки издольщиков со стогами сена, задумывается о женитьбе на крестьянке, причем юный Ванька Парменов, чье зримое счастье в любви и труде предстает вдохновляющим примером, приходится младшим сыном давнему знакомцу Левина, «мужу братниной кормилицы» (260–262/3:11–12)[1301]. Иначе говоря, упоминания в первом черновике Части 8 сестриной деревни и родни кормилицы — а сама фигура крестьянской кормилицы дворянского ребенка здесь символична, — отсылают ко много более ранней в повествовании теме Левина, ищущего устроения своей жизни вне и помимо любви к Кити.

В следующей редакции, вошедшей в наборную рукопись, разговор о том же предмете происходит уже не в имении сестры, а в «дальней деревне» на границе с собственным имением Левина. Прозрение обставляется здесь выразительными частностями контрастного свойства: вещие слова «Он для души живет» произносит не уважаемый старик, а «пьяница и краснобай», от которого герой «никак не ждал поучения и разъяснения занимавших его вопросов»; но слова сказаны — и потрясенный Левин спешит уйти, «приподняв шляпу мужику» вместо простого взмаха рукой или кивка, то есть на минуту утрачивает владение социально маркированным языком тела[1302].

Решающая правка этого места была сделана, по всей вероятности, в корректуре первого набора для журнальной публикации. Соответствующий корректурный лист не уцелел, но в гранках второго набора для журнала (где отделка продолжалась) сцена разговора, озаряющего Левина[1303], в главном и в большинстве частностей — здесь разговору уже предшествует молотьба — гораздо ближе к ОТ, чем к наборной рукописи или исходному автографу. Восстановив крестьянскую респектабельность собеседника Левина и нарекши его Федором, правка оговорила его место жительства и приставила к испытываемой молотилке подавальщиком, как он и именуется раз за разом, созвучно предстоящей ему роли подателя слов, столь важных для героя. Цитирую сразу ОТ:

Подавальщик был из дальней деревни, из той, в которой Левин прежде отдавал землю на артельном начале. Теперь она была отдана дворнику внаймы.

Левин разговорился с подавальщиком Федором об этой земле и спросил, не возьмет ли землю на будущий год Платон, богатый и хороший мужик той же деревни.

— Цена дорога, Платону не выручить, Константин Дмитрич, — отвечал мужик, выбирая колосья из потной пазухи.

— Да как же Кириллов выручает?

— Митюхе (так презрительно назвал мужик дворника), Константин Дмитрич, как не выручить! Этот нажмет, да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет. А дядя Фоканыч (так он звал старика Платона) разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет. Тоже человеком (665–666/8:11)[1304].

Этот короткий диалог, предшествующий произнесению сакраментальных слов, успевает внести значимые штрихи в картину левинского хозяйства. Наконец-то ОТ недвусмысленно сообщает о том, что эксперимент с товариществом («фантазия артели» в цитированном выше черновике) сошел на нет после женитьбы Левина: обрабатывавшаяся артелью земля в дальней деревне еще в прошлом году была отдана в аренду тамошнему дворнику на рыночных условиях, за немалую плату, и хотя тот ее исправно внес, Левин думает уже о новом благонадежном съемщике. Как именно состоялся роспуск товарищества и как его восприняли члены-крестьяне, которым увлеченный своей идеей барин говорил когда-то об «общей земле» и «барышах», — можно только гадать. (И авантекст не дает на этот счет никакой подсказки.) Однако и генезис текста, и его мотивная аура наделяют этот быстротечный хозяйственный эксперимент неким высшим смыслом.

Устойчивый мотив дальнего в изображении хлопот Левина по товариществу, как уже отмечалось выше при рассмотрении сельских глав Части 3, выражается не только географически, в расстоянии, отделяющем левинскую усадьбу от артельных полей, но и в проступающем даже в беглых зарисовках типе этих крестьян, которые, заметим еще раз, несмотря на статус эпизодических персонажей, никогда не безымянны в тексте. Это земледельцы, судя по всему, индивидуалистического склада — дальние по отношению к общине как хозяйственной структуре, стремящиеся отдалиться, освободиться от экономической власти мира, чего-то, как и Левин, по-своему ищущие. И даже когда проект, призванный согласовать «инстинкты» земледельца с нуждами земледелия, оставлен, мучительные для Левина раздумья о другом — о вере выходят из замкнутого круга при посредстве все той же дальней деревни и ее успешно хозяйствующих крестьян, в связи с таким сугубо практическим делом, как подыскание съемщика земли. (Nota bene: не стоит усматривать в Платоне, он же «дядя Фоканыч», отражение авторской симпатии к общине: божеское обращение этого богатого хозяина с должниками и нуждающимися вовсе не обязательно предполагает сознательную поддержку уравнительных общинных порядков, то есть общины как экономической силы.)

Слова Федора катализируют пространное рассуждение Левина. Интуитивное, глубоко личностное постижение добра герой противопоставляет заемному «разуму», под которым понимаются прежде всего усвоение циркулирующих в образованном обществе идей и настроений и абсолютизация научного, рационального знания[1305]. Подготовил же Левина к этому откровению опять-таки новый опыт управления имением — следование своему чутью в повседневных делах хозяйства, где, согласно меткому определению из цитированного выше пассажа черновика, совесть и извлечение выгоды взаимно уравновешивают друг друга[1306]. Развернутое в ОТ до длины половины главы описание левинских приемов читается как свод не столько предустановленных, сколько обуславливаемых живыми прецедентами правил. Правила эти сочетают в себе, в варьирующихся пропорциях, суровый прагматизм с гуманным — впрочем, тоже по-хозяйски прагматичным — снисхождением к чрезвычайным обстоятельствам и с дворянским неприятием коммерциализации милых сердцу угодий имения. Неразделимо с Левиным — упорным и одиноким искателем веры действует и на этом, финальном, отрезке романа Левин — помещик определенной имущественной страты, живущий в известной хозяйственно-географической зоне Великороссии, где, к примеру, обезлесение стало серьезной угрозой сельскому хозяйству и где сравнительная обеспеченность крестьян с 1861 года собственными земельными наделами замедляет формирование отчаянно нужного помещикам рынка дешевой рабочей силы. Вот характерный отрывок:

Нельзя было пропустить приказчику то, что лужок не был скошен и трава пропала задаром; но нельзя было и косить восемьдесят десятин, на которых был посажен молодой лес. Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым» (663/8:10)[1307].

Главное же, что отличает новое левинское хозяйствование от прежних предприятий, это его независимость от умствования и постановки амбициозных целей. В этом и выражается опора на непосредственное чувство, свою способность к которому Левин вскоре познает через откровение:

Дела эти занимали его не потому, чтоб он оправдывал их для себя какими-нибудь общими взглядами, как он это делывал прежде; напротив, теперь <…> он совершенно оставил всякие соображения об общей пользе, и дела эти занимали его только потому, что ему казалось, что он должен был делать то, что он делал, — что он не мог иначе.

Прежде (это началось почти с детства и все росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для губернии, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная <…> теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно все становится больше и больше (662/8:10).

В следующих за сценой разговора с Федором главах, где Левин тестирует свое прозрение, противопоставляя непосредственное чувство — «гордости ума» (а заодно его «глупости», «плутовству», «мошенничеству») (668/8:12), особенно интересны с точки зрения авантекста старания автора найти саму модель описания, скажем так, работы интуиции, процесса наития. Задача Толстого была непростой: в романе со всеведущим нарратором, какова АК, левинские инвективы против «ума», так или иначе толкуемого, требовалось передавать посредством логически связного, грамматически стройного внутреннего монолога, то есть мыслей, умом продуцируемых. Но как описать в этой стилистике мысли, которые, по твоему убеждению, органически проистекают из чувства или направляются им?

В редакции за редакцией, от исходного автографа к наборной рукописи, а от нее — к корректурам, Толстой творит и модифицирует изображение думания как чувствования, если не ощущения. Важная роль при этом отводилась метафорам природных феноменов (искра, кристаллизация, брожение) и сенсорным (тактильным, визуальным, аудиальным) метафорам, призванным ухватить особенности и динамику того — употребим нетолстовский термин — психологического состояния, в котором оказывается Левин. Вполне очевидно желание автора подчеркнуть глубинную, чуть ли не телесную природу интуиции, а следовательно — индивидуальность, потаенность переживания непосредственного чувства, его неподатливость на подсказки и схемы «внешнего», надличностного разума. Сопоставим транскрипты одного и того же фрагмента в наборной рукописи и в корректуре — с соответствующим местом ОТ.

Извлечение 6. Правка описания «непосредственного чувства» Левина

[Р108: 33 об. (правка копии)] Все эти прежние мысли, все вдруг как будто ждали какой то искры, чтобы скинуть с себя покровы и собраться в одну массу, и такую массу утешительных мыслей, что он чувствовал, что перевес уже был на их стороне. Он чувствовал уже теплоту от влитой, горячей влаги, <он чувствовал, что все его прежнее миросозерцание уже изменилось, в душе его поднялось таинственно согревающее брожение и он с наслаждением прислушивался к нему> с наслаждением сознательно ощупывал.

[К128: 3 (правка в гранках)] Слова, сказанные мужиком, <вызвавшие целый ряд мыслей, сходившихся к одному центру, были точно искра, кристаллизировавшая в его душе прежде незаметное и вдруг обратившееся во что-то значительное> произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных, отдельных мыслей, которые никогда не покидали его и которые скрытно занимали его даже в то время, когда он говорил об отдаче земли.

Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением {ощупывал это новое, не зная еще, что это такое} [1308]прислушивался к этому новому, никогда еще не испытанному ему [sic!состоянию.

[ОТ (666/8:12)]. Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его. Мысли эти незаметно для него самого занимали его и в то время, когда он говорил об отдаче земли.

Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое.

Спор о славянском вопросе с приехавшими в тот же день гостями нарушает эту квазитактильную цельность чувствования — зато демонстрирует читателю пользу индивидуального наития в противостоянии коллективной политической ажитации. После спора Левин возвращается в состояние доверия к своему откровению. И вновь нарратив упирает на первенство чувства перед мыслью, рисуя нечто вроде хорошо освоенной техники медитации:

Он не вспоминал теперь, как бывало прежде, всего хода мысли (этого не нужно было ему). Он сразу перенесся в то чувство, которое руководило им, которое было связано с этими мыслями, и нашел в душе своей это чувство еще более сильным и определенным, чем прежде. Теперь с ним не было того, что бывало при прежних придумываемых успокоениях, когда надо было восстановить весь ход мысли для того, чтобы найти чувство. Теперь, напротив, чувство радости и успокоения было живее, чем прежде, а мысль не поспевала за чувством (681/8:18).

В собственно религиозном отношении Толстой щедро дарует герою счастливую (но прочную ли?) удовлетворенность ощущением обретения веры, ощущением всегдашней доступности для себя того делания добра, которое связывается с самой идеей религии. То, что не только теология или догматика, но и вообще предмет веры, как он определяется в принятых категориях, мало волнует Левина, усматривается из его заключительного мысленного монолога: «А вера — не вера — я не знаю, что это такое, — но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе» (684/8:19). Испытываемое в данный момент чувство того, что он верит, для него важнее дефиниции того, во что именно он верит. Задавшись трудным вопросом о примирении притязаний разных религий на истинность, он находит разрешение в эмфазе личностной сущности своего откровения:

Я спрашиваю об отношении к Божеству всех разнообразных верований всего человечества. Я спрашиваю об общем проявлении Бога для всего мира со всеми этими туманными пятнами. Что же я делаю? Мне лично, моему сердцу, открыто, несомненно, знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить это знание» (683/8:19; курсив мой. — М. Д.).

Толстой дает Левину тот исход религиозных исканий, который для него самого в пору завершения АК был, как кажется, недостижим. Это лишнее напоминание о том, что автобиографичность персонажа не была полной даже в стержневых параметрах подобия. У самого автора искание веры шло соседнею с героем, но все-таки иной тропой. Левин приемлет вероучение православной церкви постольку, поскольку «[п]од каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд» (670/8:13), то есть поскольку вероучение не противоречит добру; для Толстого несогласие со многим в вероучении оставалось вызовом. Вместо апофатического, на левинский манер, согласия он попытался примкнуть к церкви путем строгого соблюдения, вместе с простонародьем, ритуальной, обрядовой дисциплины. Процитирую хрестоматийно известную дневниковую запись С. А. Толстой от 26 декабря 1877 года:

После долгой борьбы неверия и желания веры — он вдруг теперь, с осени, успокоился. Стал соблюдать посты, ездить в церковь и молиться Богу. Когда его спрашивают, почему именно он избрал эти обряды для исполнения верований, он говорит: «Я буду стараться и желаю достигнуть всех законов церкви, а пока исполняю какие могу». И всегда спрашивает нас: «Ты будешь исповедываться?» — «Буду». — «Тебя спросит священник на духу, ешь ли ты постное?» — «Спросит». — «Стало быть, или это надо исполнять, т. е. есть постное, или надо лгать»[1309].

Исполнение церковных уставов в физической близости к народу, в такое-то время и в таком-то месте, было для Толстого в тот период больше, чем буквой веры[1310].

А вот Левина трудновато вообразить испытывающим потребность наставлять свою жену в благочестии подобно тому, как это делал его творец. И в описываемом поведении обретающего веру героя, и в его внутреннем монологе идея соборности, тела церкви выглядит чересчур отвлеченной. Так, представляя себе веру как «постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей <…> понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим» (670/8:13), Левин не опускает свой мысленный взор до уровня, где он мог бы увидеть себя, уже с завтрашнего дня, исправным прихожанином ближайшего храма и духовным сыном приходского священника. Невидимые в романе и раньше, местные храм и причт (должна же быть в Покровском или поблизости церковь!) не мелькают и тенью в открытом нам сознании героя в этих финальных главах, хотя полутора годами ранее, на исповеди, причащении и венчании в Москве, ему вроде бы удается отчасти преодолеть свое отчуждение от официальной религии (371–373/5:1; 380–383/5:4; 386/5:6). Для персонажного пространства Левина, которое пронизано предметностью, существенностью (его раздумья о вере подаются читателю купно с закидыванием снопов ржи в молотилку, разглядыванием букашки на травинке, доставанием меда из полного пчел улья), это отсутствие значимо.

Как не вспомнить здесь вердикта, вынесенного герою Толстого автором «Дневника писателя» в знаменитой полемике с финалом АК:

[В]ряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. <…> Мало одного самомнения или акта воли, да еще столь причудливой, чтоб захотеть и стать народом. Пусть он помещик, и работящий помещик, и работы мужицкие знает, и сам косит и телегу запрячь умеет, и знает, что к сотовому меду огурцы свежие подаются. Все-таки в душе его, как он ни старайся, останется оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать праздношатайством — тем самым праздношатайством, физическим и духовным, которое, как он ни крепись, а все же досталось ему по наследству <…> Одним словом, эта честная душа есть самая праздно-хаотическая душа, иначе он не был бы современным русским интеллигентным барином, да еще средне-высшего дворянского круга[1311].

Хотя и внушенные в первую очередь идеологической программой публицистики Достоевского и приписывающие Левину третьего лета романа мечту слиться с «народом», уже им оставленную, эти нелестные аттестации отзываются четким эхом того, что АК действительно изображает или подразумевает, — глубоко индивидуалистического начала в «непосредственном чувстве». По-своему улавливает критик и социальную специфичность в трактовке Толстым левинского пути к вере, который мировоззренческое послание романа призвано представить универсальным.

Ближе к концу внутреннего монолога, длящегося, вперемежку с действием, несколько глав, у Левина вырывается в высшей степени примечательная фраза, характеризующая понимание им своего отношения к церкви как союзу верующих:

Да, одно очевидное, несомненное проявление Божества — это законы добра, которые явлены миру откровением, и которые я чувствую в себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен с другими людьми в одно общество верующих, которое называют церковью (683/8:19; курсив мой. — М. Д.).

Принадлежность к церкви, согласно этому воззрению, есть не столько целенаправленный акт соединения, сколько страдательное — «волею-неволею» — следствие угадываемого или постулируемого сходства между многими индивидами в их личных представлениях о Боге и добре. А вот в восклицании, которое на более раннем витке монолога характеризует предстояние верующего перед самим Богом, значимым оказывается употребление глаголов, напротив, в действительном залоге. Как отмечает В. Александров, слова Левина «Я освободился от обмана, я узнал хозяина» (667/8:12), с интонационным ударением на местоимение первого лица, допускают в обосновании веры «возможность человеческой агентивности (human agency), что расходится с его [Левина. — М. Д.] покорностью божественному Промыслу в остальной части этого пассажа». «Кажется правдоподобным, — продолжает исследователь, — соотнести эту смену тона со склонностью Левина на протяжении всего романа полагаться на самого себя как арбитра, судящего о ценности и смысле. В результате природа его новой веры становится несколько подозрительной, ибо можно усомниться в том, насколько она имеет основание в чем-либо за пределами его собственного сознания»[1312]. Отмеченная агентивность еще сильнее выражена в исходном автографе пассажа, где Левин — как бы подмешивая к откровению естественнонаучный дискурс («Прежде я говорил, что в моем теле, в теле этой травы и этой букашки <…> совершается по химическим, физическим, физиологическим законам обмен материи») — считает себя постигшим смысл бытия и своего собственного, и «зеленой букашки», карабкающейся по стеблю пырея: «Я узнал хозяина. Я понял ту силу, которая не то что в прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь, я узнал мои побуждения и побуждения этой букашки к жизни»[1313]. (В ОТ Левин, отрекающийся от материализма, не претендует на понимание Божьего замысла в отношении низшей твари, которая к тому же своевольно улетает именно тогда, когда он пытается помочь ей перебраться на более удобный, по его разумению, стебелек [667/8:12].)

Акцентуация личностной сути веры Левина последовательно проводится вплоть до заключительных строк Части 8, и особенно пяти замыкающих роман слов героя, выразительность которых в этом свете трудно переоценить, даром что они составляют придаточное предложение:

[Ж]изнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, какою была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее! (684/8:19)

Наиболее рельефно и при этом — заимствую у Достоевского эпитет — причудливо личностный характер исканий Левина обрисовывается в одной из его попыток соотнести интуицию с доступным ему научным знанием. Знание это — астрономическое. На протяжении романа мы не раз видим героя не только созерцающим небо, но и верно распознающим созвездия, отдельные звезды и планеты. В день разговора с Федором и приезда гостей привычное, казалось бы, зрелище пронизанного солнечным светом небосвода живо напоминает Левину о психологической мощи сенсорной перцепции: впечатление «твердого голубого свода» трудно опровергнуть учеными выкладками о «бесконечном пространстве» (670/8:13). Спустя несколько часов герой смотрит уже на ночное небо. В двух из сохранившихся корректур эпилога это место подверглось правке, которая запечатлела кажущееся почти иррациональным внимание Толстого к эмпирической детали, к миметической частности — внимание, неослабное даже тогда, когда до заключительных строк романа, суммирующих мировоззренческую мудрость Левина, оставалось доработать не более страницы. Для автора оказывается явно небезразличным, на какие именно звезды устремляется взор персонажа. В первой из корректур Левин смотрит на северо-запад и вот какие созвездия, в точном соответствии с картой неба июльского вечера, видит: «Ясно, как два глаза, виднелись спускающиеся Близнецы и косая, наклонная трапеция Льва с своими звездочками в середине». Если в том, как Левин провожает взглядом за горизонт «крайнюю звезду Льва», а не какого-либо иного созвездия, подразумевалась некая символика, то, вероятно, она была сочтена навязчивой. В редакции следующей корректуры взор героя направлен в противоположную сторону — в зенит и на юг, но вновь это взор столько же восхищенный, сколько остро различающий: «При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и треугольник [звезд] и самая видная блестящая серебром Вега скрывались от света». Объектом, который создает зрительное ощущение движения небесного свода, предстает в этом секторе неба «багрово краснеющ[ая] звезд[а] Антаре[с], спустивш[ая]ся вместе с якорем Скорпиона к горизонту»[1314].

В отличие от этих вариантов, ОТ раскрывает метафизический смысл левинского смотрения в небо, обходясь без того, чтобы наименовывать звезды. Глядя, как и в последней из цитированных корректур, в зенит и на юг — «на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением», Левин увязывает свое давешнее замечание о небосводе с рассуждением о найденной им в себе вере:

«Разве я не знаю, что звезды не ходят? — спросил он себя, глядя на изменившую уже свое положение к высшей ветке березы яркую планету[1315]. — Но я, глядя на движение звезд, не могу представить себе вращения земли, и я прав, говоря, что звезды ходят.

И разве астрономы могли бы понять и вычислить что-нибудь, если бы они принимали в расчет все сложные разнообразные движения земли? Все удивительные заключения их о расстояниях, весе, движениях и возмущениях небесных тел основаны только на видимом движении светил вокруг неподвижной земли, на том самом движении, которое теперь передо мной и которое было таким, для миллионов людей в продолжение веков и было и будет всегда одинаково и всегда может быть поверено. И точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено» (683, 683–684/8:19).

Утверждение, что современные астрономы в своих исследованиях исходят из условного допущения геоцентризма и, в частности, вычисляют эфемериды звезд и планет, не принимая в расчет вращения Земли вокруг своей оси и вокруг Солнца («все сложные разнообразные движения земли»), но наблюдая лишь «видимо[е] движени[е] светил вокруг неподвижной земли», поразило бы невежеством, если бы не очевидная нужда рассуждающего в риторическом упрощении основ астрономии, именно в ту эпоху делавшей большие успехи. Левин, вероятно, хочет сказать, что некоторые из таких вычислений удобно облекать в форму, отвечающую визуальному восприятию проекций небесных тел на земном небе, то есть оставаясь в геоцентрической логике языка («звезды ходят», восход и закат Солнца и пр.). Он ищет в астрономии ее собственного «непосредственного чувства», без которого, как подразумевается его сравнением, ученые не вдохновились бы на постижение сложнейших эволюций, скрытых от невооруженного глаза[1316].

Неожиданная, что ни говори, аналогия Левина, утверждающая незаменимость и некую солипсическую правду интуитивного знания даже в том случае, когда оно опровергается данными науки, — аналогия эта тем более занимательна, что ее словно провидит и даже молчаливо намечает много более ранняя сцена в повествовании. Это стояние с Облонским на вальдшнепиной тяге весной первого года действия — на том самом отрезке сюжетной линии Левина, с рассмотрения которого начинается настоящая глава. Успев поговорить со Стивой о множестве вещей, включая свою задуманную книгу, но не решаясь спросить о Кити, Левин вглядывается в темнеющее вечернее небо, и, пока не вылетает припозднившийся вальдшнеп, вот какая картина предстает его взору:

Ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из‐за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Арктурус. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать; но Левин решил подождать еще, пока видная ему ниже сучка березы Венера перейдет выше его и когда ясны будут везде звезды Медведицы. Венера перешла уже выше сучка, колесница Медведицы с своим дышлом была уже вся видна на темно-синем небе, но он все еще ждал (160/2:15).

Не многовато ли здесь — как и в цитированных выше корректурах эпилога — астрономических деталей для русского романа XIX века? Среди современников-беллетристов Толстой был нетипичен и в этом аспекте. Еще в начале 1870‐х, готовя познавательные рассказики для «Азбуки», он специально читал книги по астрономии[1317]; он знал карты звездного неба и любил находить над головой знакомые звезды, отмечая соотношение их позиций со временами года[1318]. А из сравнения ОТ с единственной сохранившейся рукописью главы о весенней охоте видно, что эффект естественнонаучной достоверности составлял в этой точке прямую цель автора. Вот как он правил, уже незадолго до публикации в марте 1875 года, текст копии, снятой годом раньше С. А. Толстой с раннего автографа (несохранившегося): «[Я]сная серебряная Венера и красный Арктурус <вышли> уже дрожали из‐за березок»[1319]. (Отметим сходное сопряжение взглядом на летнем небе «блестящей серебром» Веги и «багрово краснеющ[его]» Антареса в варианте эпилога.) Дальнейшая правка, сделанная в не дошедших до нас наборной рукописи и/или корректурах, добавляет ко внесенным на предыдущей стадии точным цветовым характеристикам небесных тел фигуративные эпитеты — «нежный блеск» Венеры и «мрачный», переливающийся «своими красными огнями» Арктур (как принято называть эту звезду, альфу созвездия Волопаса, сегодня), — а также вводит в картину менее яркое созвездие Большой Медведицы, указывает положение всех этих объектов относительно сторон света и линии горизонта и помещает Венеру в фокус внимания героя[1320].

Получившаяся в конце концов зарисовка, за единственным, но показательным исключением, подчеркнуто реалистична. Такими вечерние позиции и сравнительная яркость Арктура и семи звезд Медведицы приблизительно в середине апреля — начале мая (13-дневная разница между юлианским и григорианским календарями тут не очень существенна) будут, разумеется, и в наши дни — для наблюдателя, находящегося на широте любого пункта в той полосе к юго-западу от Москвы, где, как уже обсуждалось, располагается Покровское. Планеты, в отличие от звезд, не повторяют каждый год одинакового цикла движения по земному небу. Поэтому тот же наблюдатель сможет по-левински промахнуть взглядом от Арктура на востоке до сияющей Венеры низко над западным горизонтом лишь при условии, что на данную весну приходится фаза Венеры накануне ее максимального сближения с Землей (так называемого нижнего соединения Венеры с Солнцем). Это случай, например, 1873 года[1321], когда Толстой начал писать АК; это и случай 2020-го, когда, и как раз весной, пишутся эти строки.

Именно Венеры касается та любопытная погрешность против правдоподобия, ради которой мною затеян анализ всего эпизода. Не надо быть искушенным звездочетом, а достаточно вчитаться в цитированный пассаж ОТ, чтобы подметить: под взглядом Левина планета, проступившая низко на западном небосклоне сразу после заката солнца, восходит: «…Левин решил подождать еще, пока видная ему ниже сучка березы Венера перейдет выше его <…> Венера перешла уже выше сучка <…>». Между тем покорная небесной механике вечерняя Венера — точнее, ее проекция на земном небе — должна снижаться к линии горизонта, заходить вслед за солнцем, как, собственно, «движется» по западному небосклону и любое другое природное светило. Левину надлежало бы зреть, как сверкающий шарик, становящийся все ярче по мере сгущения темноты, ползет вниз, исчезая на пару минут за суком (надо думать, толстым) березы, чтобы появиться вновь уже под ним.

И вот ключ к объяснению этого астрономического курьеза: «левинская» вечерняя Венера ведет себя так, как если бы она находилась в своей следующей фазе — «утренней звезды», то есть в том периоде своей наблюдаемости, когда, опережая солнечный диск, она восходит в предрассветном небе на востоке[1322]. Символике восходящей звезды как раз и созвучна тема любви и надежды, которую вводит вопрос, задаваемый Левиным Стиве минуту спустя после того, как Венера поднялась (парадоксально) над ветвью березы: «Стива! — вдруг неожиданно сказал Левин, — что ж ты мне не скажешь, вышла твоя свояченица замуж или когда выходит?» (160/2:15)[1323]. Тавтология «вдруг неожиданно» подразумевает обратное утверждаемому: Левин не мог не задать этот вопрос, он был подготовлен всем ходом предшествующего разговора. Созерцание светил — то замедление повествования, которое разрешается рывком в действии.

В описании этой своеобразной оптики Левина забота автора о безупречности мимесиса нашла себе соперника, как кажется, в самом инстинкте творчества. Самое заметное из светил, старательно — и не в один прием! — «расставленных» автором по их местам в точном соответствии со временем года и временем суток, совершает в следующих же строках рассказа астрономически противоестественную, зато согласную с настроением героя эволюцию[1324]. В общем же контексте романа рассмотренный эпизод выступает заблаговременной иллюстрацией тезиса о непосредственном чувстве, о доверии к своему наитию, который получает развитие ближе к концу книги. «[Я], глядя на движение звезд, не могу представить себе вращения земли, и я прав, говоря, что звезды ходят», — говорит себе Левин в эпилоге, проводя параллель с открывшимся ему способом постижения веры. А под властным взглядом души звезды ходят даже вспять.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Рассматриваемый в контексте фактуальной действительности эпохи, генезис «Анны Карениной», произведения второй трети 1870‐х годов с синхронным написанию действием, дает ценный материал для понимания сопряжений были и вымысла в романе, для раскрытия закономерностей толстовского мимесиса. Пресловутая приверженность исторической точности, правдоподобию в деталях, порой даже биографических, предстает не столько авторским кредо, сколько приемом, подстегивающим творчество. Именно в ранних редакциях АК те или иные аспекты образов и элементы сюжета соотнесены с феноменами, событиями, фигурами вовне романа подчеркнуто прямо, чтобы не сказать прямолинейно. В процессе работы, как правило, корреляция вымысла с невымышленной реальностью усложнялась, аллюзии и шифрограммы открывались вариативным толкованиям.

Такую эволюцию претерпела рассмотренная в первых трех главах этого исследования тема расторжения брака. Сюжет с состоявшимся разводом Анны, который был реализован в Первой законченной редакции и оставался альтернативой в строительстве сюжета в течение последующих трех лет, до начала 1876 года, несет на себе резкую печать социальной и правовой злобы дня. Либерализация самой политики развода для православных подданных империи и учащавшиеся случаи расторжения супружеств с принятием мужьями на себя фиктивной вины были типическими приметами 1870‐х, входили в число ярких, будоражащих примет времени. Фигура Каренина, вынужденного пройти через фарс уличения в никогда не совершавшемся прелюбодеянии, напоминала бы тогдашнему читателю о самых недавних бракоразводных скандалах в высшем обществе. На разведенных Алексея Александровича и Анну Аркадьевну, которая еще и выходит замуж вторично, ложился отсвет действительных великосветских сенсаций. Окончательный же сюжет, где Анна порывисто отказывается от развода, а христианская кротость Каренина оборачивается его моральной деградацией, сбавляет акцент на злобе дня в пользу экзистенциальной, надвременной тематики. Словом, вымысел становился художественно неповторимым именно в силу того, что первоначально задуманные сюжет и фабула содержали ту дозу бытописательской буквальности, которая требовала изобретательно преодолеть себя. Собственная установка на правдоподобие в подробностях служила плодотворным вызовом воображению писателя, планкой, искушающей взять новую высоту.

Результат этой творческой операции был зорко подмечен И. А. Гончаровым, который в полемической «Необыкновенной истории» мимоходом противопоставлял малохудожественным хроникам бомонда от В. П. Мещерского картины той же среды в еще не завершенной тогда АК:

[Е]го люди большого света — такие же люди, как и все прочие, то есть образованные. Граф Толстой действует, как поэт, творец, на читателей — и с таким же мастерством и авторскою любовью пишет крестьян, леса, поля, даже собак, как и столичные салоны с их обитателями. И читатель следит за ним с такою же любовью, не замечая вовсе вопроса о высшем классе, к которому остается равнодушен, как и сам автор![1325]

Это, однако, не означает, что роману Толстого вовсе безразлична политическая и культурная специфика современного большого света. При второй попытке ускоренного завершения романа, в особенности в реконструированной выше (гл. 2) Дожурнальной цельной редакции, новым сколком с реалий эпохи Александра II оказывается тема женского политического влияния в петербургском бомонде. Религиозно-националистические настроения императрицы Марии Александровны и преданного ей кружка придворных стали оформляться в панславистскую идеологию еще до обострения Восточного вопроса в 1876 году, так что расхождение набожных и патриотичных гранд-дам (не лишенных, впрочем, поддержки джентльменов) с осторожными сановниками Александра II выступало в то десятилетие характерной чертой баланса сил в правящей элите. В датируемом началом 1874 года авантексте АК главная героиня не только стоит близко к «внешне скромному», но «могущественному» кружку, но и отчасти перенимает у его руководительниц особый дух религиозности. Много позднее в процессе писания роль неофита салонного пиетизма и подопечного влиятельной придворной дамы достанется Каренину второй половины романа.

Несмотря на то что в ОТ образ Анны избавлен от эксплицитных отсылок к конкретным событиям и происшествиям тех лет, и ее состоявшийся развод, и прежняя принадлежность к благочестивой столичной котерии не остаются целиком похороненными в авантексте. В форме деталей фона и нюансов ситуаций ранние версии сюжетных решений сквозили в дальнейшем генезисе романа. Более того, эта эмпирика исторических референций обогащает понимание бытийной катастрофы героини, как она явлена читателю в окончательной редакции. В недавней биографии Толстого А. Л. Зорин увлекательно пишет о том, что автор АК находился под впечатлением древнегреческих трагедий, незадолго до того прочитанных им на языке оригинала, а потому допустил в сюжете романа «историческое смещение» и «очень преувеличи[л] стигму, которую по социальным нормам того времени накладывало на Анну ее поведение». «Фурии, определяющие ее судьбу, доводящие ее до полубезумного состояния <…> живут в ее собственной душе», — заключает биограф[1326]. Этим наблюдением выразительно подчеркивается несводимость самоубийства Анны к строгим требованиям реалистического канона.

Тем не менее одна из «фурий» внутреннего мира героини была производной именно от «социальных норм», пусть и более локального, камерного свойства, чем некий средний стандарт отношения тогдашнего образованного общества в целом к супружеской измене и внебрачному сожительству. В исторически сфокусированном прочтении даже отдельные намеки на привычную Анне своеобразную светскую субкультуру «утонченной восторженности», воплощенную в фигуре графини Лидии Ивановны, резонируют с описанием того, как героиня переживает собственную любовь. Анна очень многим отличается от лишенной — в толстовском изображении — обаяния и сексуальности придворной фарисейки, но при этом в сущности разделяет с нею и подобными ей аффектацию восторга и умиления, эмотивный код, который состоит, по меткому выражению из одного отброшенного варианта, в «расчувствованност[и] своими собственными чувствами»[1327].

Увиденная в таком свете, пагубная драматизация, если не демонизация Анной своей страсти к Вронскому предстает преломлением фальшивой, умствующей спиритуальности благочестивого кружка. Умиление над собственным чувством открывает свой реверс, возможную противоположность — доводимое до крайности отвращение к чувству. Лидия Ивановна находит оправдание своему не вполне платоническому влечению к Каренину в возвышенной мечте о спасении погибающей души; Анна наделяет свое оказавшееся неодолимым обожание Вронского смыслом беспощадного рока. Сколь ни различны внешне эти две ситуации (и сколь пародийно ни выглядит история второстепенной героини), в обеих, согласно романной аксиологии, чувство перестает быть «непосредственным». Казус здесь, в конечном счете, один и тот же — неспособность жить со своим чувством без посредства рассудка, приискивающего поводы для сублимации в одном случае и экзальтированного самоуничижения, а затем и самоуничтожения в другом.

***

Линза совмещенных друг с другом генетической критики и исторической контекстуализации помогает навести резкость и на вневременные, казалось бы, материи в сюжетной линии Левина. Социальная конкретность в образе автобиографического персонажа, особенно нужная автору на срединной стадии генезиса романа, остается важной для понимания его финального мировоззренческого послания — развязки, которая оформится в авантексте только на последнем этапе писания.

Появившись в генезисе АК на третьем году работы и вскоре после начала сериализации, в 1875 году, идея о Левине, исследующем проблему рабочей силы в русском сельском хозяйстве, не только гибко сочленила роман с житейской ипостасью автора — помещика, хозяина, азартного покупателя новых земель, но и наметила содержательную рамку и фабульно необходимую длительность левинских попыток общественной самореализации. В череде начинаний и экспериментов Левина на этой стезе раскрываются одновременно и его глубокая вовлеченность в дворянские заботы пореформенной поры, и чуждость — подчас весьма консервативного извода — многим и многим собратьям по сословию. В своем качестве помещика эпохи АК Левин, так сказать, типично единичен.

Это лиминальное позиционирование напоминает о себе в заключительных главах, где убежденность в том, что он «властен вложить» благой смысл в свою жизнь, герой обретает под прямым влиянием православного вероучения и народной религиозности, но вне контакта с церковными установлениями. Как и в отношении сословия, в котором он рожден, Левин находится не вполне внутри, но и не совсем вовне церкви. Тот же мотив — включенная отдельность — проступает в самом разговоре на молотьбе с «подавальщиком» Федором, чья вроде бы случайная реплика о желательном владельцу съемщике земли вталкивает Левина в новое духовное состояние: в аренду он сдает угодья на дальнем краю имения кому-либо из богатых крестьян, то есть тех, кто тоже стоит «с краю» традиционной общины.

Именно в плоскости левинской аграрно-хозяйственной тематики типичная для Толстого взаимная обратимость художественного вымысла и жизненного опыта самого писателя продолжила творение романа за пределом текста, в котором уже была поставлена точка, — и продолжила сразу по завершении авторской работы. Автобиографический персонаж и его творец в чем-то словно поменялись местами. Если временное воцерковление искавшего веры Толстого в конце 1870‐х (да и его позднейшая религиозность, неотделимая от воинствующей публичной критики официальной церкви, вероучения, таинств) лишь условно соответствует сугубо личностному духовному перевороту, происходящему в Левине финальных глав АК, то более земной Толстой, тот, что присмотрел и выгодно купил в 1878 году четыре тысячи десятин в заволжской степи для заведения большого хозяйства, прямо предварен, а то и смоделирован «прототипом» — Левиным, который со вкусом рассуждает об осознании «русским народом» «своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке» (568–569/7:3). В свою очередь, так и не осуществленный Левиным амбициозный проект исследования земледельческого труда получил развитие в подступах Толстого к панорамному эпосу «из народной жизни», где в центре сюжета были и крестьянское хозяйствование, и переселение на восток.

***

Чувствительная к историко-биографической составляющей реконструкция генезиса АК углубляет понимание того, как в производстве художественного вымысла предзаданное соотносилось со спонтанным, и проясняет источники существенных новелл в уже сложившемся было тексте. Безусловно, идея самоубийства героини установила с первых же шагов телеологию писания романа, которая наложила печать и на саму ткань повествования. Однако у этой телеологии был противовес, так что достославное пушкинское «И даль свободного романа / Я сквозь магический кристалл / Еще не ясно различал» отчасти приложимо и к творцу Анны, при всем его стремлении удержать текст под контролем.

По мере долгого движения к высившейся в авторском сознании цели, особенно в поворотных точках генезиса, сюжет, фабула, характерология, сфера мотивов и аллюзий неоднократно подвергались мощному испытанию извне, вступая во взаимодействие с внелитературными интересами и увлечениями автора. Тому немало способствовал сам ритм создания АК. К некоторым из ключевых мест романа, набросанным очень загодя, не дожидаясь вызревания связующих звеньев, Толстой возвращался для доработки — что оборачивалась фактически переделкой — спустя два, а то и три года после предыдущего сеанса. Так, вчерне готовая уже в начале 1874 года, редакция сцен с Карениным, прощающим Анну и Вронского, целых два года хранила в самой структуре нарратива зачаток главы о покушении Вронского на самоубийство. Оформиться же ей в 1876 году помог всплеск интереса автора к теориям бессознательного: «заколдованный круг» мысленных картин Вронского явился вариантом решения беллетристической задачи — на примере персонажа сделать наблюдаемой того рода ментальную активность индивида, что независима от личной воли. В генезисе романа стреляющийся Вронский был предвосхищен ранней редакцией глав об Анне накануне самоубийства, с доминирующей там метафорой пронзительного света, — редакцией, датируемой, как и развернутый эскиз драмы каренинского всепрощения, началом 1874-го. Те же два года потребовались Анне как творимому персонажу — чье воплощение сквозь череду редакций во многом происходило в обратной действию хронологии, от задуманной развязки вверх по течению будущего текста, — на то, чтобы в точке кульминации решиться отвергнуть безоглядно возможность законного развода.

Тем самым в ОТ кульминация сливает в себе противоположные темпоральные токи генезиса текста и собственно повествования: Вронский в своем суицидальном состоянии выступает и эпигоном, и предтечей кончающей с собою Анны. В конечном счете внутренняя логика произведения вобрала в себя тогдашнюю, засвидетельствованную письмом Н. Н. Страхову, толстовскую рефлексию над стихийными силами творчества («[С]овершенно для меня неожиданно <…> Вронский стал стреляться»), которая где-то еще в романе могла бы обернуться вторжением инородного жанра. Вронского, сказать попросту, не надо было слишком уж принуждать пережить крайнее душевное смятение, а Анну — заявить: «Я не хочу развода».

В других случаях внешний импульс к изменению сюжета или образа на очередном витке работы оказывался не менее сильным, чем требование реализации заложенных в сюжет или образ потенций, и оставлял в мире романа заметные следы столкновения, интерференции с современной фактуальной реальностью — развитием политической ситуации, событием в великосветском кругу и т. д. Результатом такого воздействия могла стать редукция, уплощение персонажа, который при этом наделялся полемической функцией, обращенной столько же внутрь, сколько вовне произведения. И это как раз тот аспект, в котором толстовский роман прочитывается как интригующий вольный комментарий к действительности 1870‐х годов. Колорит злобы дня в некоторых из зарифмованных с современностью сцен, мотивов и фигур дан ярко и отчетливо, в других — приглушенно, подчас обманчиво. Взятые в движении авантекста, самые погрешности против строгого исторического правдоподобия обогащают заключенный в АК портрет эпохи: благодаря оригинальным преломлениям в обрисовке объектов взгляд историка нацеливается на те факторы, тенденции, взаимосвязи, сближения, которыми под другим углом зрения удобно вовсе пренебречь — не к пользе объемного представления о прошлом.

Так, после «обращения» Каренина в пиетистскую веру графини Лидии Ивановны — новелла в фабуле, откликающаяся на общественный ажиотаж 1876 года, — он все больше напоминает пародию на религиозного консерватора того типа, хрестоматийным олицетворением которого через несколько лет явится назначенный обер-прокурором Синода К. П. Победоносцев (в 1876‐м еще мало известный широкой публике, да и, как кажется, самому Толстому, несмотря на наличие общих знакомых). Этот образ персонажа не очень согласуется с предшествующими характеристиками Каренина-бюрократа — несомненно, не либерала по убеждениям, но все-таки, как доказывается выше в главе 3, участника модернизационных мероприятий правительства, начатых Великими реформами. Условно говоря, в Каренине первой половины романа (и значительных пластов авантекста) больше сходства с П. А. Валуевым как министром государственных имуществ, чем с Победоносцевым как будущим главой православного духовного ведомства. И именно эта эклектика аллюзий в персонаже, претендующем на опознаваемость, побуждает присмотреться к подчас парадоксальному сочетанию воззрений в высшей бюрократии той переломной эпохи, к разнородности мотиваций, направлявших карьеру того или иного сановника. Похожим манером превращение Сергея Ивановича Кознышева в пылкого, а то и оголтелого националиста мало гармонирует со сценами и диалогами в разных главах, где герой предстает западником государственнической складки, принципиальным легалистом. Тем не менее приключающаяся с ним под конец романа метаморфоза служит памяткой о той роли, которую стихия эмоций — наряду с идеями, а подчас и перекрывая их — играла в панславистской политике России.

***

Погружение в авантекст, расплетание нитей генезиса побуждают применить к АК излюбленный толстовский же прием остранения — попытаться полностью или частично прочитать роман, абстрагируясь — насколько возможно — от его принадлежности к мировому литературному канону и от аккумулированного за полтора столетия капитала славы. Прослеживая процесс создания АК, с его сбоями, перерывами, фейерверками проб, промедлениями и новыми ускорениями, мы можем четче увидеть Толстого в его соположенности беллетристам того времени — не только членам негласного клуба пишущей элиты, но и авторам далеко не «первого ряда». Черновики убедительно показывают, что творец романа, кажущегося теперь обреченным при рождении на бессмертие, был в каком-то смысле рядовым потребителем литературных клише, сословных стереотипов, ходячих истин, политических и дворцовых новостей, слухов, анекдотов, сиюминутных bon mots и прочих ингредиентов того бульона, который питает сочинительство и приземленного регистра, и высокого полета.

Если верить свидетельству младшего современника, свою оценку прозы Толстого как стилистически небезупречной Иван Алексеевич Бунин иллюстрировал следующим признанием:

Мне хочется в один прекрасный день взять, например, его «Анну Каренину» и заново ее переписать. Не написать по-своему, а именно переписать — если будет позволено так выразиться, — переписать набело, убрав все длинноты, кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными, но, разумеется, нигде не прибавляя от себя ни одной буквы, оставив все толстовское в полной неприкосновенности[1328].

Можно только гадать, остановилась ли бы такая огранка, раз начавшись, на стилистических шероховатостях и как вообще были бы определены границы «всего толстовского». Важнее другое: впечатление Бунина, будто текст романа ожидает стороннего усилия, чтобы достичь совершенства, согласуется с эмпирически устанавливаемыми особенностями его генезиса.

Логистика производства текста АК была такой, что успех демиургической работы, ведшейся в яснополянском кабинете, в немалой мере зависел от вклада вольных или невольных, званых или непрошеных сотрудников, каковыми выступали и живые люди, и неодушевленные обстоятельства. Издателя «Русского вестника» М. Н. Каткова в связи с АК чаще всего поминают недобрым словом за — да как он мог! — отказ печатать в журнале эпилог толстовского шедевра. Между тем журнальная сериализация, не говоря уже о выплате Толстому беспрецедентно щедрого гонорара, способствовала тому, чтобы проект, не державший автора в том напряжении сил, как это было с «Войной и миром», и даже быстро начавший доставлять ему разочарования и огорчения, все же впечатляюще перерос первоначальный замысел и был своевременно завершен. При этом необходимость отсылки очередного выпуска в типографию могла побеждать и неохоту автора приниматься за работу после перерыва, и, наоборот, желание продлить удовольствие разгулявшейся-таки правки и редактирования.

Похожая динамика убыли и прибыли была присуща сотрудничеству автора с переписчиками. С одной стороны, в АК имеется немало отметин, оставленных неисправным копированием автографов. Помогавший Толстому зимой 1875/76 годов, на этапе доработки и печатания кульминации романа, Копиист N неумышленно искажал авторский текст ошибочными прочтениями или пропуском слов по причине нехватки образования, опыта или внимания; но даже С. А. Толстая, с ее профессиональными секретарскими навыками, не была застрахована от таких оплошностей. С другой стороны, в отличие, например, от Тургенева, который сам перебеливал свои черновики, обойтись без чуть ли не ежедневных — пока шло писание — копиистских услуг автор АК не мог, и созидательную лепту, внесенную в его творчество переписчиками, нельзя назвать лишь технической. Их труд, вступая во взаимодействие с толстовской страстью к переработке и правке, давал эффект, который отдаленно, но явственно напоминает пластичность текста в обновляемом компьютерном файле. Вовремя ложащаяся на письменный стол беловая копия, зовущая к дальнейшей правке, была столько же средством передвижения, сколько и самим движением авторской мысли.

По-своему символично то, что вскоре после выхода последней части АК в 1877 году С. А. Толстая попросила у мужа, как она выражалась с ноткой самоумаления, «какой-нибудь подарочек» — «за то, что так усердно ему переписывала». Этим подарком стало «очень хорошенькое кольцо, в середине рубин, по краям два бриллианта»; словно жалованная царем награда, оно украшало руку неутомимой переписчицы тридцать лет спустя, когда она писала собственные мемуары[1329]. В качестве сподвижницы в деле создания романа Софья Андреевна заслуживала признания и подарка, конечно же, не только за отправление писарских обязанностей. И более того, она была не единственной, чья деятельная сопричастность к конструированию мира, затягивающего в себя читателей вот уже полтора века, могла бы быть удостоена памятного знака — пусть и без драгоценных камней.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Примечания к таблице «Сериализация АК…»:

Отъезд Анны и Вронского за границу, которым (в составе этого же выпуска) оканчивается Часть 4, происходит позже — в самом конце зимы или начале весны.

Главы об Анне и Вронском в Италии (и в журнальном выпуске, и в ОТ — [5: 7–13]) допускают возможность прочтения, согласно которому пара проводит за границей целый год (см. выше параграф 6 гл. 3). В этом случае, наперекор синхронизирующим связкам между сюжетными линиями, для них (но не для других главных героев) в последней трети Части 5, всей Части 6 и первой половине Части 7 идет уже третий, а во второй половине Части 7 — четвертый год с начала повествования (и их собственного романа).

Действие Части 8, вышедшей в июле 1877 года отдельной книжкой, происходит через два месяца после самоубийства Анны. См. также предыдущее примеч.

Прямые указания в тексте романа на хронологию действия [1330]

Первый год

«[К]огда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех [сестер. — М. Д.] ему действительно суждено было влюбиться. <…> Пробыв в Москве, как в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню. <…> [П]робыв два месяца один в деревне, он убедился, что это не было одно из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему минуты покоя <…> И он приехал теперь в Москву с твердым решением сделать предложение и жениться, если его примут» (1:6).

«В конце зимы в доме Щербацких происходил консилиум, долженствовавший решить, в каком положении находится здоровье Кити <…>» (2:1).

«Между тем пришла весна, прекрасная, дружная, без ожидания и обманов весны <…> Эта прекрасная весна еще более возбудила Левина и утвердила его в намерении отречься от всего прежнего, с тем чтоб устроить твердо и независимо свою одинокую жизнь. <…> Еще в феврале он получил письмо от Марьи Николаевны о том, что здоровье брата Николая становится хуже, но что он не хочет лечиться, и вследствие этого письма Левин ездил в Москву к брату и успел уговорить его посоветоваться с доктором и ехать на воды за границу» (2:12).

«Внешние отношения Алексея Александровича с женою были такие же, как и прежде. Единственная разница состояла в том, что он еще более был занят, чем прежде. Как и в прежние года, он с открытием весны поехал на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье. И, как обыкновенно, вернулся в июле <…>» (2:26)[1331].

«Тот самый ясный и холодный августовский день, который так безнадежно действовал на Анну, казался ему [Вронскому. — М. Д.] возбудительно оживляющим и освежал его разгоревшееся от обливания лицо и шею» (3:22).

«Сергей Иванович Кознышев хотел отдохнуть от умственной работы и, вместо того чтоб отправиться по обыкновению за границу, приехал в конце мая в деревню к брату» (3:1).

«В половине июля к Левину явился староста сестриной деревни, находившейся за двадцать верст от Покровского, с отчетом о ходе дел и о покосе» (3:11).

«В конце сентября был свезен лес для постройки двора на отданной артели земле и было продано масло от коров и разделен барыш. В хозяйстве на практике дело шло отлично, или по крайней мере так казалось Левину» (3:30).

Второй (для Анны и Вронского начиная с Части 5 — третий?) год

«В средине зимы Вронский провел очень скучную неделю» (4:1).

«В конце февраля случилось, что новорожденная дочь Анны, названная тоже Анной, заболела» (4:19).

«Княгиня Щербацкая находила, что сделать свадьбу до поста, до которого оставалось пять недель, было невозможно, так как половина приданого не могла поспеть к этому времени; но она не могла не согласиться с Левиным, что после поста было бы уже и слишком поздно <…> И потому, решив разделить приданое на две части <…> княгиня согласилась сделать свадьбу до поста» (5:1).

«Левин был женат третий месяц»; «Только на третий месяц супружества, после возвращения их [Левина и Кити. — М. Д.] из Москвы, куда они ездили на месяц, жизнь их стала ровнее» (5:14).

«О нет! — сказал он, и лицо его просияло от удовольствия. — Если бы вы видели этот двор нынче весной!» (Вронский — Долли); «[Т]ы не забудь, что ты нас видишь летом, когда ты приехала, и мы не одни… Но мы приехали раннею весной, жили совершенно одни и будем жить одни, и лучше этого я ничего не желаю» (Анна — Долли) (6:20; 6:23).

«В октябре месяце были дворянские выборы в Кашинской губернии, где были имения Вронского, Свияжского, Кознышева, Облонского и маленькая часть Левина» (6:25).

«В сентябре Левин переехал в Москву для родов Кити» (6:26).

«Анна написала письмо мужу, прося его о разводе, и в конце ноября <…> вместе с Вронским переехала в Москву» (6:32).

«Левины жили уже третий месяц в Москве» (7:1).

Третий (для Анны и Вронского — четвертый?) год

«И Вронскому и Анне московская жизнь в жару и пыли, когда солнце светило уже не по-весеннему, а по-летнему, и все деревья на бульварах давно уже были в листьях, и листья были уже покрыты пылью, была невыносима <…>» (7:23).

«Прошло почти два месяца. Была уже половина жаркого лета, а Сергей Иванович только теперь собрался выехать из Москвы»; «Проработав всю весну и часть лета, он [Кознышев. — М. Д.] только в июле месяце собрался поехать в деревню к брату» (8:1).

Сериализация АК в «Русском вестнике» в 1875–1877 годах и ее соотношение с календарем романа

Номера рукописей и корректур АК по старой и актуальной систематизациям

Юб. Т. 20 (1939)[1332]←→ ОпР (1955)[1333]

Факсимиле рукописных страниц АК

Ил. 1. Р19: 55 об. (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/109). Правленый беловик, с которого в 1874 году делался дожурнальный набор Части 1. Копия выполнена С. А. Толстой; на левом поле данного листа — сделанные Толстым наброски альтернативного фигурирующему в тексте копии (и в ОТ) сюжетного хода: Левин в начале романа удерживается от открытого признания Кити в любви. Внизу читается взятая в рамку помета: «Не делает предложение, а по отношен[иям] с В[ронским] узнает, в чем дело».

Ил. 2. Р29: 3 об. (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/31). Правленая копия автографа будущей концовки Части 1. Д. И. Троицкий, помогавший С. А. Толстой до весны 1875 года копировать толстовские автографы, сделал по своему обыкновению (вероятно, уже после внесения автором правки, т. е. снимая новую копию) несколько проб пера на левом поле вверху: «1874 года», — что является одним из оснований для датировки рукописи. Чуть ниже находится вписанная боком и взятая в рамку авторская помета «Через Числову» — одно из упоминаний в авантексте АК скандально известной танцовщицы (см. также ил. 4).

Ил. 3. Р27: 21 (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/39). Правленая копия автографа глав Части 2 о Левине весной в деревне. Это один из тех сорока двух листов Р27, на которых карандашом проставлены номера, как доказывается в гл. 2 наст. изд., пагинации Дожурнальной цельной редакции 1874 года. См. ее номер 72 в верхнем правом углу.

Ил. 4. Р27: 24 (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/39). Правленая копия или несохранившейся предыдущей правленой копии исходного автографа, или несохранившегося же написанного наново автографа одной из глав о Вронском накануне скачек. Начиная с листа, которым в этой рукописи открывается вся серия летних петербургских глав Части 2 (Р27: 22), вплоть до своих последних номеров (в Р99) пагинация 1874 года наносится особенно уверенной рукой, крупно начертанными цифрами: см. номер 75 в верхнем правом углу (см. также ил. 5 и 6). В середине страницы на правом поле читается густо зачеркнутая Толстым помета «Числова», связанная с правкой тут же в тексте фамилии танцовщицы (с «Laporte» на «Нумерова») — аллюзии к нашумевшему адюльтеру вел. кн. Николая Николаевича. Тот факт, что помета — в отличие от множества подобных ей по форме в самых разных рукописях — была вымарана, позволяет предположить, что весной 1874 года в течение некоторого времени даже после внесения правки, фактически обратившей беловик в черновик, Толстой предполагал отправить эту рукопись (или ее часть) в типографию для набора: внимание наборщиков, да и самого М. Н. Каткова не следовало привлекать к политически рискованной шутке.

Ил. 5. Р38: 76 (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/58). Правленая копия автографа будущего финала Части 4. При перечитывании текста — спустя два года после предыдущего раунда работы над этим местом романа — Толстой, начав исправлять громоздкое описание переживаний Вронского, прощенного Карениным, но разлученного с Анной («Что-то было недоконченное, мучительное в этом положении, и оставаться так — нельзя было, a делать было нечего»), осознал, что герой должен предпринять попытку самоубийства. В верхнем правом углу — номер 202 пагинации 1874 года. Ср. страницу с номером 105 той же пагинации (Р38: 1), воспроизведенную без указания номеров рукописи и листа в: Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 100 т. Худож. произведения. Т. 11. М., 2020. С. 228.

Ил. 6. Р38: 77 (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/58). Правленая копия автографа будущего финала Части 4. На этой — последней — странице рукописи, незадолго до отсылки в типографию всей порции текста, предназначенной для журнального выпуска за март 1876 г., Толстой вписывает слова Анны «Я не хочу развода» (его собственный окончательный отказ от альтернативного сюжета, где Анна после развода вступает во второй законный брак) и заключительный абзац, сообщающий о выходе Вронского в отставку и отъезде любовников за границу. В верхнем правом углу — номер 203 пагинации 1874 года.

Ил. 7. Р39: 18 (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/59). Правленая копия автографа-вставки о Вронском при иностранном принце — фрагмента начала Части 4. Копия выполнена неустановленным лицом (условно именуется в этой книге Копиистом N), перебеливавшим, зачастую не очень исправно, толстовские автографы зимой 1875/76 года. Толстой в двух местах правит ошибочное прочтение «представлен к принцу» на оригинальное «приставлен к принцу».

Ил. 8. К128: 11 (ОР ГМТ. Ф. 1. № 9257/135). Правленая копия правленой журнальной корректуры эпилога (Части 8). Лист подклеен к фрагменту гранки, где авторскую правку не потребовалось перебеливать. Поверх текста рукописной копии (снятой С. А. Толстой) автор правит исходную редакцию полемической фразы князя Щербацкого: «Да кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и три дамы?» — делая менее прозрачным намек на роль императрицы и ее кружка в инспирировании панславистских настроений в высшем обществе.

СОКРАЩЕНИЯ

АК — «Анна Каренина»

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации

ДЖЦР — Дожурнальная цельная редакция романа «Анна Каренина», 1874 г.

К — Корректура романа «Анна Каренина» (всегда с указанием номера)

Летопись — Гусев Н. Н. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого, 1828–1890. М.: ГИХЛ, 1958.

ЛНТ — ААТ — Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка (1857–1903) / Сост. Н. И. Азарова, Л. В. Гладкова, О. А. Голиненко, Б. М. Шумова. М.: Наука, 2011 (Серия «Литературные памятники»).

ОпР — Описание рукописей художественных произведений Л. Н. Толстого / Сост. В. А. Жданов, Э. Е. Зайденшнур, Е. С. Серебровская. М.: Изд-во АН СССР, 1955.

ОР ГМТ — Отдел рукописей Государственного музея Л. Н. Толстого

ОР РГБ — Отдел рукописей Российской государственной библиотеки

ОТ — Окончательный текст (романа «Анна Каренина»)

ПЗР — Первая законченная редакция романа «Анна Каренина», 1873 г.; в примечаниях ПЗР: Толстой Л. Н. Первая законченная редакция «Анны Карениной» // Он же. Анна Каренина (Серия «Литературные памятники») / Изд. подгот. В. А. Жданов, Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1970. С. 687–799.

П/74 — Пагинация 1874 г. (в беловых рукописях, содержащих Дожурнальную цельную редакцию романа «Анна Каренина»)

Р — Рукопись романа «Анна Каренина» (всегда с указанием номера)

РВ — «Русский вестник»

РГАДА — Российский государственный архив древних актов

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства

РГИА — Российский государственный исторический архив

Толстой — Страхов — Л. Н. Толстой и Н. Н. Страхов. Полное собрание переписки: В 2 т. / Ред. А. А. Донсков; Сост. Л. Д. Громова, Т. Г. Никифорова. Т. 1. М.; Оттава: Группа Славянских исследований при Оттавском университете; Государственный музей Л. Н. Толстого, 2003.

ЧРВ — Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Т. 20: Анна Каренина. Черновые редакции и варианты / Ред. Н. К. Гудзий. М.: ГИХЛ, 1939. С. 3–573.

Юб. — Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. М., 1928–1958 (Юбилейное издание).

СПИСОК ИСТОЧНИКОВ И ЛИТЕРАТУРЫ

1. Архивные материалы (по фондам)

Отдел рукописей Государственного музея Л. Н. Толстого

1 — Л. Н. Толстой

25 — Т. А. Кузминская (р. Берс)

47 — С. А. Толстая (р. Берс)

Государственный архив Российской Федерации

102 — Департамент полиции Министерства внутренних дел

109 — Третье отделение СЕИВК

583 — А. А. Половцов

641 — императрица Мария Александровна

646 — вел. кн. Николай Николаевич Старший

652 — вел. кн. Владимир Александрович

677 — Александр III

678 — Александр II

681 — вел. кн. Алексей Александрович

728 — рукописное собрание библиотеки Зимнего дворца

Российский государственный архив древних актов

1274 — Панины, Блудовы

1288 — Шуваловы

Российский государственный архив литературы и искусства

195 — Вяземские

318 — Шахматовы

Российский государственный исторический архив

472 — Канцелярия Министерства императорского двора

919 — Воронцовы-Дашковы

1092 — Шуваловы

1354 — Общее собрание и Соединенное присутствие кассационных департаментов Правительствующего Сената

1614 — Адлерберги

Отдел рукописей Российской государственной библиотеки

58 — Воронцовы-Дашковы

126 — Киреевы, Новиковы

Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского дома) РАН

341 — И. А. Шляпкин

Мемориальный архив Музея «Усадьба Мураново»

1 — Тютчевы

2. Опубликованные источники

Собрания сочинений Л. Н. Толстого, отдельные издания романа «Анна Каренина»

Толстой Л., граф. Анна Каренина: Роман // Русский вестник. 1875. № 1. С. 243–336; № 2. С. 743–817; № 3. С. 246–316; № 4. С. 572–641; 1876. № 1. С. 305–390; № 2. С. 679–745; № 3. С. 291–339; № 4. С. 641–693; № 12. С. 687–737; 1877. № 1. С. 267–324; № 2. С. 830–898; № 3. С. 329–382; № 4. С. 709–763.

Толстой Л. Н. Анна Каренина. Роман графа Л. Н. Толстого. Часть восьмая и последняя. М.: Типография т. Рис, 1877.

Толстой Л. Н. Анна Каренина: Роман в восьми частях. [В 3 т.]. М.: Типография т. Рис, 1878.

Толстой Л. Н. Анна Каренина. Роман в восьми частях / Изд. подгот. В. А. Жданов, Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1970 (Серия «Литературные памятники»).

Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90 т. М.; Л.: ГИХЛ (Юбилейное издание):

Т. 5: Произведения 1856–1859 / Ред. И. М. Мендельсон, В. Ф. Саводник. М., 1935.

Т. 9–12: Война и мир / Ред. Г. А. Волков, М. А. Цявловский. М., 1937–1940.

Т. 13: Война и мир. Черновые редакции и варианты. Ч. 1 / Ред. М. А. Цявловский. М., 1949.

Т. 14: Война и мир. Черновые редакции и варианты. Ч. 2 / Подгот. текста и комм. Н. С. Родионова. М., 1953.

Т. 15: Война и мир. Черновые редакции и варианты. Ч. 3 / Подгот. текста Г. Н. Волковой, Н. С. Родионова. М., 1955.

Т. 17: Произведения 1863, 1870, 1872–1879, 1884 / Ред. П. С. Попов, В. Ф. Саводник, М. А. Цявловский. М., 1936.

Т. 18–19: Анна Каренина / Ред. П. Н. Сакулин, Н. К. Гудзий. М.; Л., 1934–1935.

Т. 20: Анна Каренина. Черновые редакции и варианты / Ред. Н. К. Гудзий. М., 1939.

Т. 25: Произведения 1880‐х годов / Ред. Н. К. Гудзий, А. И. Никифоров, В. И. Срезневский. М., 1937.

Т. 27: Произведения 1889–1890 / Ред. Н. К. Гудзий, Н. Н. Гусев. М., 1936.

Т. 34: Произведения 1900–1903 / Подгот. текста, комм. С. Д. Балухатого, Н. Н. Гусева, В. С. Мишина, Е. С. Серебровской, Б. М. Эйхенбаума. М., 1952.

Т. 35: Произведения 1902–1904 / Подгот. текста, комм. А. П. Сергеенко, В. С. Мишина. М., 1950.

Т. 46: Дневник 1847–1854 / Ред. А. С. Петровский. М., 1937.

Т. 47: Дневники и записные книжки 1854–1857 / Ред. В. Ф. Саводник, В. И. Срезневский, М. А. Цявловский. М., 1937.

Т. 48: Дневники и записные книжки 1858–1880 / Подгот. текста и комм. А. С. Петровского. М., 1952.

Т. 49: Записки христианина, дневники и записные книжки 1881–1887 / Подгот. текста и комм. Е. В. Молоствовой, Н. С. Родионова. М., 1952.

Т. 59: Письма 1844–1855 / Ред. М. А. Цявловский. М., 1935.

Т. 60: Письма 1856–1862 / Подгот. текста и комм. М. А. Цявловского, О. В. Воронцовой-Вельяминовой, Н. С. Родионова. М., 1949.

Т. 61: Письма 1863–1872 / Подгот. текста и комм. М. А. Цявловского, Н. Д. Покровской. М., 1953.

Т. 62: Письма 1873–1879 / Подгот. текста и комм. А. И. Опульского, А. С. Петровского, Н. Д. Покровской. М., 1953.

Т. 63: Письма 1880–1886 / Ред. М. А. Цявловский, В. С. Мишин. М.; Л., 1934.

Т. 78: Письма 1908 / Подгот. текста и комм. В. А. Жданова, Э. Е. Зайденшнур. М., 1956.

Т. 83: Письма к С. А. Толстой 1862–1886 / Ред. М. А. Цявловский, В. С. Попов. М., 1938.

Т. 84: Письма к С. А. Толстой 1887–1910 / Подгот. текста и комм. П. С. Попова, Н. Н. Гусева. М.; Л., 1949.

Т. 88: Письма к В. Г. Черткову 1897–1904 / Подгот. текста и комм. М. В. Муратова. М., 1957.

Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 100 т.: Художественные произведения. М.: Наука:

Т. 2: 1852–1856 / Ред. Л. Д. Громова-Опульская; Тексты и коммент. подгот. Н. И. Бурнашева. М., 2002.

Т. 4: 1853–1863 / Ред. Г. Я. Галаган; Тексты и коммент. подгот. И. П. Видуэцкая и др. М., 2001.

Т. 9: 1863–1884 / Ред. П В. Палиевский; Тексты и коммент. подгот. Н. И. Азарова, И. П. Видуэцкая, А. В. Гулин, Г. Н. Ковалева, М. А. Можарова, И. Б. Павлова, Ю. В. Прокопчук, Н. И. Романова, И. И. Сизова, М. И. Щербакова. М., 2014.

Т. 11: Анна Каренина. Роман в восьми частях. Части первая — четвертая / Ред. А. В. Гулин, П. В. Палиевский; Текст подгот. Л. Д. Громова-Опульская, М. А. Можарова, И. Г. Птушкина. М., 2020.

Издания корреспонденции Л. Н. Толстого

Л. Н. Толстой и А. А. Толстая. Переписка (1857–1903) / Сост. Н. И. Азарова, Л. В. Гладкова, О. А. Голиненко, Б. М. Шумова. М.: Наука, 2011 (Серия «Литературные памятники»).

Л. Н. Толстой и Н. Н. Страхов. Полное собрание переписки: В 2 т. / Ред. А. А. Донсков; Сост. Л. Д. Громова, Т. Г. Никифорова. Т. 1. М.; Оттава: Группа Славянских исследований при Оттавском университете; Государственный музей Л. Н. Толстого, 2003.

Л. Н. Толстой: Переписка с русскими писателями: В 2 т. Изд. 2-е, доп. / Сост., вступ. ст. С. А. Розановой. Т. 1. М.: Худож. лит., 1978.

Переписка Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова (1870–1896): В 2 т. / Подгот. Л. В. Калюжная, Т. Г. Никифорова, В. А. Фатеев, В. Ю. Шведов. Т. 1: 1870–1879. СПб.: Пушкинский дом, 2018 (Русские беседы).

Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями / Сост., подгот. текста, комм. Н. А. Калининой, В. В. Лозбяковой, Т. Г. Никифоровой. М.: Худож. лит., 1990.

Прочие источники

«Анна Каренина»: Неизданные тексты / Публ. Н. Гудзия // Литературное наследство. Т. 35/36: Л. Н. Толстой. [Кн.] I. М.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 381–486.

Апухтин А. Н. Сочинения: Стихотворения; Проза. М.: Худож. лит., 1985.

Безобразов Н. А. О свободном труде при поместном устройстве. СПб., 1863.

Валуев П. А. Дневник П. А. Валуева, министра внутренних дел / Ред., комм. П. А. Зайончковского. Т. II: 1865–1876 гг. М.: Изд-во АН СССР, 1961.

Воронич К. И. Изнанка Сербской войны: Записки в 3 ч. СПб.: Типогр. Д. И. Шеметкина, 1877–1879.

Горбунов И. Ф. Избранное. М.; Л.: Худож. лит., 1965.

Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука:

Т. 16: Подросток. Рукописные редакции / Ред. Е. И. Кийко; Подгот. текста А. В. Архипова, Г. Я. Галаган, И. Д. Якубович. Л., 1976.

Т. 17: Подросток: Рукописные редакции; Наброски 1874–1879 / Ред. Ф. Я. Прийма; Подгот. текста, примеч. А. В. Архипова и др. Л., 1976.

Т. 22: Дневник писателя за 1876 год. Январь — апрель / Ред. Е. И. Кийко, Г. М. Фридлендер; Подгот. текста, примеч. А. В. Архипова и др. Л., 1981.

Т. 24: Дневник писателя за 1876 год. Ноябрь — декабрь / Ред. Е. И. Кийко, Г. М. Фридлендер; Подгот. текста, примеч. В. Е. Ветловская и др. Л., 1982.

Т. 25: Дневник писателя за 1877 год. Январь — август / Ред. Н. Ф. Буданова, В. А. Туниманов; Подгот. текста, примеч. А. В. Архипова и др. Л., 1983.

Зарубежные славяне и Россия: Документы архива М. Ф. Раевского. 40–80 годы XIX века / Сост. В. Матула, И. В. Чуркина. М.: Наука, 1975.

Инсарский В. А. Записки Василия Антоновича Инсарского: В 6 ч. Ч. 1. СПб., 1898.

Катков М. Н. Собрание передовых статей «Московских ведомостей» 1876 г. М., 1897.

[Киреев Н. А.] Письма и записки Н. А. Киреева о балканских событиях 1876 года / Подгот. С. А. Никитин // Славянский сборник: Славянский вопрос и русское общество в 1867–1878 годах. М., 1948. С. 93–120.

Кривенко В. С. В Министерстве двора. Воспоминания / Подгот. текста С. И. Григорьев, С. В. Куликов, Д. Н. Шилов. СПб.: Нестор-История, 2006.

Куломзин А. Н. Пережитое. Воспоминания / Сост., комм. К. А. Соловьев. М.: РОССПЭН, 2016.

Леонтьев К. Н. Анализ, стиль и веяние (О романах гр. Л. Н. Толстого): Критический этюд // Он же. Полн. собр. соч. и писем: В 12 т. Т. 9: Литературно-критические статьи и рецензии 1860–1890 годов / Текст подгот., комм. В. А. Котельников, О. Л. Фетисенко. СПб.: Владимир Даль, 2014. С. 240–366.

Лесков Н. С. Великосветский раскол (Лорд Редсток, его учение и проповедь): Очерк современного религиозного движения в петербургском обществе. С присовокуплением молитв пастора Берсье, в переводе на русский язык. М.: В Университетской типографии на Страстном бульваре, 1877.

Литературное наследство. Т. 94: Первая завершенная редакция романа «Война и мир» / Изд. подгот. Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1983.

Литературное наследство. Т. 102: И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000.

Литературное наследство. Т. 103: А. А. Фет и его литературное окружение. Кн. 2. М.: ИМЛИ РАН, 2011.

Люди русской правды: Переписка И. С. Аксакова с государственными и общественными деятелями (1855–1886). Тексты. Комментарии. Адресаты / Под общ. ред. А. П. Дмитриева, Б. Ф. Егорова. СПб.: Росток, 2018.

Маркевич Б. М. Марина из Алого Рога // Он же. Полн. собр. соч. Т. 3. М.: Изд. В. М. Саблина, 1912. С. 1–261.

Маркевич Б. М. Полн. собр. соч. СПб.: Типогр. А. М. Котомина, 1885:

Т. 4–5: Четверть века назад.

Т. 6–7: Перелом.

Т. 8: Бездна. Ч. 1.

[Мещерский В. П.] К. В. М. Лорд-апостол в большом петербургском свете. СПб.: Изд. М. О. Вольфа, 1876.

Милютин Д. А. Воспоминания генерал-фельдмаршала графа Дмитрия Алексеевича Милютина. 1860–1862 / Под ред. Л. Г. Захаровой. М.: Российский архив, 1999.

Милютин Д. А. Дневник генерал-фельдмаршала графа Дмитрия Алексеевича Милютина. 1873–1875 / Под ред. Л. Г. Захаровой. М.: РОССПЭН, 2008.

Набоков В. В. Пнин / Пер. с англ. С. Ильина // Набоков В. В. Собр. соч. американского периода: В 5 т. Т. III. СПб.: Симпозиум, 2004. С. 8–171.

Нарышкина Е. А. Мои воспоминания. Под властью трех царей. М.: Новое литературное обозрение, 2014.

Оболенский Д. А. Записки князя Дмитрия Александровича Оболенского / Ред. В. Г. Чернуха. СПб.: Нестор-История, 2005.

Переписка дочерей Ф. И. Тютчева (Предисл., прим. Л. В. Гладковой, И. А. Королевой. Пер. с франц. Л. В. Гладковой) // Российская словесность. 1996. № 1. С. 87–95.

Россия и восстание в Боснии и Герцеговине. 1875–1878. Документы / Под ред. К. В. Никифорова. М.: Индрик, 2008.

Россия и национально-освободительная борьба на Балканах. 1875–1878 / Под ред. А. Л. Нарочницкого. М.: Наука, 1978.

Русская критическая литература о произведениях Л. Н. Толстого: Хронологический сборник критико-библиографических статей / Сост. В. А. Зелинский. Ч. 8. М.: Типолитография В. Рихтер, 1902.

Савелов Л. М. Из воспоминаний. 1892–1903. Воронеж: Петровский сквер, 1996.

Соловьев В. С. Кризис западной философии. Против позитивистов. М., 1874.

Страхов Н. Из поездки в Италию (в 1875 г.) // Он же. Воспоминания и отрывки. СПб.: Типогр. бр. Пантелеевых, 1892. С. 49–86.

Толстая А. А. Записки фрейлины: Печальный эпизод из моей жизни при дворе / Сост. Н. И. Азарова, Л. В. Гладкова, О. А. Голиненко, Б. М. Шумова. М.: Энциклопедия российских деревень, 1996.

Толстая С. А. Дневники Софьи Андреевны Толстой / Ред. С. Л. Толстой. [Ч. 1]. 1860–1891. [М.:] М. и С. Сабашниковы, 1928.

Толстая С. А. Дневники С. А. Толстой / Сост., подгот. текста и комм. Н. И. Азаровой и др.: В 2 т. М.: Худож. лит., 1978.

Толстая С. А. Моя жизнь. В 2 т. / Научн. ред. Л. В. Гладкова. М.: Кучково поле, 2011.

Толстой С. Л. Об отражении жизни в «Анне Карениной». Из воспоминаний С. Л. Толстого // Литературное наследство. Т. 37/38: Л. Н. Толстой. [Кн.] II. М.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 566–590.

Толстой С. Л. Очерки былого. Изд. 3-е, испр. и доп. Тула: Приокское кн. изд-во, 1965.

Трубецкой В. С. Записки кирасира: Мемуары. М.: Россия, 1991.

Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т.:

Т. 7: Отцы и дети; Повести и рассказы; Дым. 1861–1867 / Статья Е. И. Покусаева; Примеч. А. И. Батюто и др. М.: Наука, 1981.

Т. 9: Повести и рассказы. 1874–1877; Новь. 1876 / Ред. А. С. Бушмин и др.; Примеч. А. И. Батюто и др. М., Наука, 1982.

Тютчева А. Ф. Воспоминания: При дворе двух императоров. Дневник / Пер. с фр., вступл. Л. В. Гладковой. М.: Захаров, 2016.

Устав о службе по выборам // Свод законов Российской империи. Изд. 1857 г. Т. 3: Уставы о службе гражданской. Кн. 2.

Фадеев Р. А. Письма о современном состоянии России. 11 апреля 1879 — 6 апреля 1880. 4‐е изд. СПб., 1882.

Фадеев Р. Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?). СПб.: Газета «Русский мир», 1874.

Фет А. А. Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство / Вст. ст., сост., коммент. В. А. Кошелева, С. В. Смирнова. М.: Новое литературное обозрение, 2001.

Фет А. А. Наша интеллигенция // Он же. Наши корни: Публицистика / Подгот. текстов и сост. Г. Д. Аслановой. СПб.: Росток; М.: Содружество «Посев», 2013. С. 95–163.

Хроника недавней старины. Из архива князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого. СПб., 1876.

Шереметев С. Д. Мемуары графа С. Д. Шереметева. Т. 1 / Сост., подгот. текста и примеч. Л. И. Шохина. Изд. 2-е, испр. М.: Индрик, 2004.

Шереметев С. Д. Мемуары графа С. Д. Шереметева. Т. 2 / Сост. К. А. Вах, Л. И. Шохин. М.: Индрик, 2005.

Щетинин Б. А. Памяти графа Ф. Э. Келлера // Исторический вестник. 1905. № 9. С. 918–924.

Bædeker K. Italy. Handbook for Travellers. Second Part: Central Italy and Rome. Coblenz: K. Baedeker; London: Williams & Norgate, 1867.

Bædeker K. Italy. Handbook for Travellers. Second Part: Central Italy and Rome. 4th ed., remodelled and augmented. Leipsic [Leipzig]: K. Baedeker, 1875.

[Blackford-Phoenix H. E.Fanny Lear. Le roman d’une américaine en Russie, accompagné de lettres originales. Bruxelles: A. Lacroix et Cie, 1875.

Trollope A. The Prime Minister. Vols. 1–2. London: Oxford UP, 1973.

3. Литература

Алданов М. Загадка Толстого. Берлин: Изд-во И. П. Ладыжникова, 1923.

Бабаев Э. Г. «Анна Каренина» Л. Н. Толстого. М.: Худож. лит., 1978.

Бабаев Э. Г. Комментарии // Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 8: Анна Каренина. Ч. 1–4. М.: Худож. лит., 1981. С. 478–494.

Бабаев Э. Г. Комментарии // Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 9: Анна Каренина. Ч. 5–8. М.: Худож. лит., 1982. С. 449–461.

Бабаев Э. Г. Лев Толстой и русская журналистика его эпохи. М.: Изд-во МГУ, 1993.

Бабаев Э. Г. Роман и время. «Анна Каренина» Льва Николаевича Толстого. Тула: Приок. кн. изд-во, 1975.

Басинский П. Подлинная история Анны Карениной. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2022.

Белякова З. Великий князь Алексей Александрович: За и против. СПб.: Логос, 2004.

Бобровников В. О. Историческая память горского «хищничества» в аварской «Песне о Хочбаре» // Историческая экспертиза. 2016. № 1. С. 3–33.

Бобровников В. О. Что вышло из проектов создания в России инородцев? (Ответ Джону Слокуму с мусульманских окраин империи) // Понятия о России: К исторической семантике имперского периода / Ред. А. Миллер, Д. Сдвижков, И. Ширле. Т. II. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 259–291.

Богданов К. А. Врачи, пациенты, читатели: Патографические тексты русской культуры XVIII–XIX веков. М.: ОГИ, 2005.

Бочаров С. Г. Роман Л. Толстого «Война и мир». М.: Худож. лит., 1963.

Брукс Дж. Лев и медведь: Юмор в «Войне и мире» / Пер. с англ. Д. Хазанкина // Новое литературное обозрение. 2011. № 109. С. 151–171.

Вайсман М., Вдовин А., Клигер И., Осповат К. Введение. «Реализм» и русская литература XIX века // Русский реализм XIX века: Общество, знание, повествование: Сб. ст. / Ред. М. Вайсман и др. М.: Новое литературное обозрение, 2020. С. 5–66.

Веременко В. А. Дворянская семья и государственная политика России (вторая половина XIX — начало ХХ в.). СПб.: Европейский дом, 2007.

Верт П. Православие, инославие, иноверие: Очерки по истории религиозного разнообразия Российской империи / Пер. с англ. Н. Мишаковой, М. Долбилова, Е. Зуевой и автора. М.: Новое литературное обозрение, 2012.

Генетическая критика во Франции / Ред. Т. В. Балашова, Е. Е. Дмитриева. М.: ОГИ, 1999.

Громова-Опульская Л. Д. Избранные труды / Ред. М. И. Щербакова. М.: Наука, 2005.

Гудзий Н. К. История писания и печатания «Анны Карениной» // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90 т. Т. 20. М.: ГИХЛ, 1939. С. 577–643.

Дмитриева Е. Е. Глоссарий генетической критики сквозь призму текстологии // Текстология и генетическая критика: Общие проблемы, теоретические перспективы: Сб. статей по результатам российско-французского коллоквиума, проходившего в ИМЛИ РАН 25–26 сентября 2000 г. / Ред. Е. Д. Гальцова и др. М.: ИМЛИ РАН, 2008. С. 58–73.

Дмитриева Е. Французский либертинаж и его русские отголоски // Делон М. Искусство жить либертена: Французская либертинская проза XVIII века. М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 833–860.

Долбилов М. «Анна Каренина» и 1876 год: От «утонченной восторженности» к «непосредственному чувству» // Русский реализм XIX века: Общество, знание, повествование / Ред. М. Вайсман, А. Вдовин, И. Клигер, К. Осповат. М.: Новое литературное обозрение, 2020. С. 236–269.

Долбилов М. Д. Дворянский предводитель и крестьянская реформа: Политическая неудача князя И. В. Гагарина // Общественная и культурная жизнь Центральной России в XVII — начале XX века / Ред. М. Д. Карпачев. Воронеж: Изд-во Воронеж. гос. ун-та, 1999. С. 87–114.

Долбилов М. Д. Земельная собственность и освобождение крестьян // Собственность на землю в России: История и современность. М.: РОССПЭН, 2002. С. 45–152.

Жданов В. А. Творческая история «Анны Карениной»: Материалы и наблюдения. М.: Сов. писатель, 1957.

Жданов В. А., Зайденшнур Э. Е. История создания романа «Анна Каренина»; Текстологические пояснения // Толстой Л. Н. Анна Каренина. Роман в восьми частях / Изд. подгот. В. А. Жданов, Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1970. С. 803–855 (Серия «Литературные памятники»).

Зайденшнур Э. Е. Как создавалась первая редакция романа «Война и мир» // Литературное наследство. Т. 94: Первая завершенная редакция романа «Война и мир» / Изд. подгот. Э. Е. Зайденшнур. М.: Наука, 1983. С. 9–66.

Заламбани М. Институт брака в творчестве Л. Н. Толстого: «Семейное счастие». «Анна Каренина». «Крейцерова соната» / Пер. с итал. К. Ланда. М.: РГГУ, 2017.

Зимин И. В. Врачи двора Его Императорского Величества, или Как лечили царскую семью: Повседневная жизнь российского императорского двора. М.: Центрполиграф, 2016.

Зимин И. В. Царская работа. XIX — начало XX в. Повседневная жизнь Российского императорского двора. М.: Центрполиграф, 2013.

Зицер Э. Царство Преображения: Священная пародия и царская харизма при дворе Петра Великого. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

Зорин А. Жизнь Льва Толстого: Опыт прочтения. М.: Новое литературное обозрение, 2020.

Зорин А. Появление героя: Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII — начала XIX в. М.: Новое литературное обозрение, 2016.

Зорин А. Л. Улыбка Наташи Ростовой: «Война и мир» в интертекстуальной и биографической перспективе // Шаги/Steps. Т. 5. № 2. 2019. С. 86–109.

Ипатова С. А. Достоевский, Лесков и Ю. Д. Засецкая: Спор о редстокизме (Письма Ю. Д. Засецкой к Достоевскому) // Достоевский: Материалы и исследования. Т. 16: Юбилейный сб. СПб.: Наука, 2001. С. 409–435.

Исмаил-Заде Д. И. И. И. Воронцов-Дашков — администратор, реформатор. СПб.: Нестор-История, 2008.

Кибальник С. А. Споры о Балканской войне на страницах «Анны Карениной» // Русская литература. 2010. № 4. С. 39–44.

Красносельская Ю. И. Идея аренды в общественных начинаниях Льва Толстого 1857 года // Slavica Revalensia. 2016. Vol. 3. P. 70–94.

Красносельская Ю. И. Кто оставил Льва Толстого в Петербурге? («Флигель-адъютантская» протекция в жизни и творчестве писателя) // Slavica Revalensia. 2018. Vol. 5. C. 9–37.

Красносельская Ю. И. «Тень» К. С. Аксакова в полемике Л. Н. Толстого с панславистами 1877 года // Складчина: Сб. ст. к 50-летию проф. М. С. Макеева / Под ред. Ю. И. Красносельской и А. С. Федотова. М.: ОГИ, 2019. С. 137–157.

Леннквист Б. Путешествие вглубь романа. Лев Толстой: «Анна Каренина». М.: Языки славянской культуры, 2010.

Майорова О. Е. Бессмертный Рюрик: Празднование Тысячелетия России в 1862 году // Новое литературное обозрение. 2000. № 43. С. 137–165.

Майорова О. Е. Маркевич Болеслав Михайлович // Русские писатели. 1800–1917: Биографич. словарь. Т. 3. М.: Большая рос. энцикл.; ФИАНИТ, 1994. С. 519–521.

Малинова-Тзиафета О. Из города на дачу: Социокультурные факторы освоения дачного пространства вокруг Петербурга (1860–1914). СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2013.

Мамонов А. В. Самодержавие и славянское движение в России в 1875–1877 годах // Отечественная история. 2004. № 3. С. 60–77.

Марков М. И. История Лейб-гвардии Кирасирского Ее Величества полка. СПб., 1884.

Можарова М. А. Из истории изучения рукописей романа «Анна Каренина»: По материалам архива Л. Д. Громовой-Опульской // От истории текста к истории литературы. Вып. 2. М.: ИМЛИ РАН, 2019. С. 492–502.

Можарова М. А. «Основной бас»: к истории одного музыкального образа в романе Л. Н. Толстого «Анна Каренина» // Два века русской классики. 2021. Т. 3. № 2. С. 186–201.

Можарова М. А., Син А. В. «У нас дома все говорили „Левин“»: о произношении фамилии героя романа «Анна Каренина» в семье Л. Н. Толстого // Два века русской классики. 2022. Т. 4. № 1. С. 202–227.

Набоков В. В. Лекции по русской литературе / Пер. с англ. И. Толстого. М.: Независимая газета, 2001.

Никитин С. А. Славянские комитеты в России в 1858–1876 годах. М.: Изд-во Моск. ун-та, 1960.

Оффорд Д., Ржеуцкий В., Арджент Г. Французский язык в России: Социальная, политическая, культурная и литературная история / Пер. с англ. К. Овериной. М.: Новое литературное обозрение, 2022.

Паперно И. «Кто, что я?» Толстой в своих дневниках, письмах, воспоминаниях, трактатах. М.: Новое литературное обозрение, 2018.

Пиксанов Н. К. Творческая история «Горя от ума» / Подгот. текста и коммент. А. Л. Гришунина. М.: Наука, 1971.

Ремнев А. В. Канцелярия прошений в самодержавной системе правления конца XIX столетия // Исторический ежегодник. 1997. Омск, 1998. С. 17–35.

Романова Н. И. Сцена возвращения Анны Карениной в Петербург: К истории текста романа // От истории текста к истории литературы. Вып. 2. М.: ИМЛИ РАН, 2019. С. 440–458.

Сафронова Ю. Екатерина Юрьевская: Роман в письмах. СПб.: Изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге, 2017.

Сахаров В. И. Офицерские скачки в «Анне Карениной»: Реальная история // Толстой и о Толстом: Материалы и исследования. Вып. 1. М., 1998. С. 205–207.

Семигин В. Л. Издания для народа Общества поощрения духовно-нравственного чтения (1876–1884) // Вестник Московского университета. Серия 8: История. 2018. № 6. С. 18–40.

Соболев Л. И. Путеводитель по книге Л. Н. Толстого «Война и мир». Ч. 1–2. М.: Изд-во Моск. ун-та, 2012.

Соловьев Н. В. История одной жизни. А. А. Воейкова — «Светлана». Т. 2. Пг., 1916.

Сорокин Ю. С. Развитие словарного состава русского литературного языка. 30–90‐е годы XIX в. М.; Л.: Наука, 1965.

Степанов В. Л. Н. Х. Бунге: Судьба реформатора. М.: РОССПЭН, 1998.

Струве П. Б. Крепостное хозяйство. Исследование по экономической истории России в XVIII и XIX в. [СПб.] Изд. М. и С. Сабашниковых, 1913.

Татищев С. С. Император Александр Второй. Его жизнь и царствование: В 2 кн. СПб., 1903.

Уортман Р. Сценарии власти: Мифы и церемонии русской монархии. Т. 2: От Александра II до отречения Николая II / Пер. с англ. И. А. Пильщикова. М.: ОГИ, 2004.

Фойер К. Б. Генезис «Войны и мира» / Пер. с англ. Т. Бузиной. СПб.: Академический проект, 2002.

Фриз Г. Мирские нарративы о Священном таинстве: Брак и развод в позднеимперской России / Пер. с англ. М. Долбилова // Православие: Конфессия, институты, религиозность (XVII–XX вв.): Сб. ст. / Ред. М. Д. Долбилов, П. Г. Рогозный. СПб., 2009. С. 122–175.

Херльт Й. «На каком расстоянии кончается человеколюбие?» Толстой и Достоевский в 1877 году: социальная эпистемология романа // Новое литературное обозрение. 2019. № 1 (155). С. 42–61.

Хорошилова О. А. Костюм и мода Российской империи: Эпоха Александра II и Александра III. М.: Этерна, 2015.

Христофоров И. А. «Аристократическая» оппозиция Великим реформам. Конец 1850‐х — середина 1870‐х гг. М.: Русское слово, 2002.

Чернуха В. Г. Паспорт в России. 1719–1917 гг. СПб.: Лики России, 2007.

Шемякин А. Л. Смерть графа Вронского. Изд. 2-е. СПб.: Алетейя, 2007.

Шепелёв Л. Е. Чиновный мир России. XVIII — начало XIX в. СПб.: Искусство — СПб, 1999.

Шкловский В. Б. Лев Толстой. М.: Молодая гвардия, 1963 (Серия ЖЗЛ).

Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой: Исследования. Статьи / Общ. ред. И. Н. Сухих. СПб.: Ф-т филологии и искусств СПбГУ, 2009.

Экштут С. А. Надин, или Роман великосветской дамы глазами тайной политической полиции. М.: Согласие, 2001.

Alexandrov V. E. Limits to Interpretation: The Meanings of «Anna Karenina». Madison: The University of Wisconsin Press, 2004.

Alexandrov V. Relative Time in «Anna Karenina» // Russian Review. 1982. Vol. 41. № 2. P. 159–168.

Approaches to Teaching Tolstoy’s «Anna Karenina» / Ed. L. Knapp and A. Mandelker. New York: The Modern Language Association of America, 2003.

Bartlett R. Tolstoy: A Russian Life. London: Profile Books, 2010.

Blaisdell B. Creating Anna Karenina: Tolstoy and the Birth of Literature’s Most Enigmatic Heroine. New York: Pegasus Books, 2020.

Bojanowska E. Was Tolstoi a Colonial Landlord? The Dilemmas of Private Property and Settler Colonialism on the Bashkir Steppe // Slavic Review. 2022. Vol. 81. № 2. P. 324–348.

Brooks J. How Tolstoevskii Pleased Readers and Rewrote a Russian Myth // Slavic Review. 2005. Vol. 64. № 3. P. 538–559.

Denner M. Resistance Is Futile, but Nonresistance Might Work: The East and Russia in Tolstoi’s Political Imagination, 1905–10 // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2015. Vol. 16. № 1. P. 37–55.

Dolbilov M. A Courtier’s Services near the Battlefield: Count Alexander Adlerberg as Empress Maria Aleksandrovna’s Epistolary Confidant amid the Russo-Turkish War of 1877–1878 // History — Higher School of Economics. 2022. № 1. P. 102–136 (https://history.hse.ru/issue/view/983/Issue%201; дата обращения 15.03.2023).

Dostoevsky in Context / Ed. by D. Martinsen and O. Maiorova. Cambridge: Cambridge University Press, 2015.

Emerson С. Prosaics in «Anna Karenina»: Pro and Con // Tolstoy Studies Journal. 1995/96. Vol. 8. P. 150–176.

Engel B. A. Breaking the Ties That Bound: The Politics of Marital Strife in Late Imperial Russia. Ithaca: Cornell University Press, 2011.

Fashioning the Victorians: A Critical Sourcebook / Ed. R. N. Mitchell. London: Bloomsbury Visual Arts, 2018.

Flaherty J. The Peasant Torn Asunder: Self and Society in the Narrative Texture of «Anna Karenina» // Tolstoy Studies Journal. 2016. Vol. 28. P. 17–28.

Fusso S. Editing Turgenev, Dostoevsky, and Tolstoy: Mikhail Katkov and the Great Russian Novel. DeKalb: Northern Illinois UP, 2017.

Gardner S. Eduard von Hartmann’s «Philosophy of the Unconscious» // Thinking the Unconscious: Nineteenth-Century German Thought / Ed. A. Nicholls, M. Liebscher. Cambridge: Cambridge UP, 2010. P. 173–199.

Genetic Criticism: Texts and Avant-textes / Ed. by J. Deppman, D. Ferrer and M. Groden. Philadelphia: University of Pennsylvania Press, 2004.

Gordin M. D. Tolstoy Sees Foolishness, and Writes: From «On Life» to «Fruits of Enlightenment», and Back Again // Tolstoy Studies Journal. 2017. Vol. 29. P. 105–138.

Hall C. Queen Victoria and the Romanovs: Sixty Years of Mutual Distrust. Stroud: Amberley Publishing, 2020.

Holquist P. Military Occupation in the Russo-Turkish War, 1877–78: Vladimir Cherkasskii and the Civilian Administration (неопубл. манускрипт).

Van Hulle D. Modern Manuscripts: The Extended Mind and Creative Undoing from Darwin to Beckett and Beyond. London: Bloomsbury, 2014.

Kitzinger Ch. Mimetic Lives: Tolstoy, Dostoevsky, and Character in the Novel. Evanston: Northwestern University Press, 2021.

Kivelson V., Suny R. G. Russia’s Empires. New York: Oxford University Press, 2017.

Kliger I. The Narrative Shape of Truth: Veridiction in Modern European Literature. University Park: The Pennsylvania State UP, 2011.

Klimov A. Is It «Levin» or «Lëvin»? // Tolstoy Studies Journal. 1999. Vol. 11. P. 108–111.

Knapp L. Anna Karenina and Others: Tolstoy’s Labyrinth of Plots. Madison: University of Wisconsin Press, 2016.

Kuzmic T. «Serbia — Vronsky’s Last Love»: Reading «Anna Karenina» in the Context of Empire // Toronto Slavic Quarterly. 2013. № 43. P. 40–66.

Lamont P. The First Psychic: The Peculiar Mystery of a Notorious Victorian Wizard. London: Abacus, 2006.

Leclerc Y. «Madame Bovary» au scalpel: Genèse, réception, critique. Paris: Classiques Garnier, 2017.

Love J. The Overcoming of History in «War and Peace». Amsterdam: Rodopi, 2004.

Lönnqvist B. The Role of the Serbian War in «Anna Karenina» // Tolstoy Studies Journal. 2005. Vol. XVII. P. 35–42.

Maiorova O. Master and Man in the Finale of «Anna Karenina» (доклад на 54‐м съезде Association for Russian, East European and Eurasian Studies, Чикаго, ноябрь 2022).

Maiorova O. Portraying Fleshly Love: Sexuality in «Anna Karenina» Revisited (доклад на 50‐м ежегодном съезде Association for Russian, East European and Eurasian Studies, Бостон, декабрь 2018).

McDonald E., McDonald D. Fanny Lear: Love and Scandal in Tsarist Russia. Bloomington: iUniverse, 2012.

Medzhibovskaya I. Tolstoy and the Religious Culture of His Time: A Biography of a Long Conversion, 1845–1887. Lanham, MD: Lexington Books, 2008.

Melton E. Enlightened Seigniorialism and Its Dilemmas in Serf Russia, 1750–1830 // The Journal of Modern History. 1990. Vol. 62. № 4. P. 675–708.

Moon D. The Plough that Broke the Steppes: Agriculture and Environment on Russia’s Grasslands, 1700–1914. Oxford: Oxford UP, 2013.

Morrison A. The Russian Conquest of Central Asia: A Study in Imperial Expansion, 1814–1914. Cambridge: Cambridge UP, 2021.

Morrison A. The «Turkestan Generals» and Russian Military History // War in History. 2019. Vol. 26. № 2. P. 153–184.

Morson G. S. «Anna Karenina» in Our Time: Seeing More Wisely. New Haven & London: Yale University Press, 2007.

Morson G. S. The Svijazhsky Enigma: Tolstoy and Brotherhood // Lev Tolstoy and the Concept of Brotherhood / Ed. A. Donskov, J. Woodsworth. New York: Legas, 1996. P. 38–50.

Naiman E. Kalganov // Slavic and East European Journal. 2014. Vol. 58. № 3. P. 394–418.

Naiman E. Tolstoy’s Hinges // New Studies in Modern Russian Literature and Culture: Essays in Honor of Stanley J. Rabinowitz. Part I / Ed. by C. Ciepiela and L. Fleishman. Stanford: Berkeley Slavic Specialties, 2014. P. 70–92.

Peterson M. K. Pipe Dreams: Water and Empire in Central Asia’s Aral Sea Basin. Cambridge UP, 2019.

Pravilova E. A Public Empire: Property and the Quest for the Common Good in Imperial Russia. Princeton: Princeton UP, 2014.

Rieber A. The Imperial Russian Project: Autocratic Politics, Economic Development, and Social Fragmentation. Toronto: University of Toronto Press, 2017.

Ryan V. L. Thinking without Thinking in the Victorian Novel. Baltimore: The Johns Hopkins UP, 2012.

Shneyder V. Russia’s Capitalist Realism: Tolstoy, Dostoevsky, and Chekhov. Evanston, IL: Northwestern UP, 2021.

Smith-Peter S. Imagining Russian Regions: Subnational Identity and Civil Society in Nineteenth-Century Russia. Leiden: Brill, 2018.

Steinwedel Ch. Threads of Empire: Loyalty and Tsarist Authority in Bashkiria, 1552–1917. Bloomington: Indiana UP, 2016.

Stenbock-Fermor E. The Architecture of Anna Karenina: A History of Its Structure, Writing and Message. Lisse: Peter de Ridder Press, 1975.

Tarsaïdzé A. Katia: Wife before God. New York: The Macmillan Company, 1970.

Todd III W. M. The Responsibilities of (Co-)Authorship: Notes on Revising the Serialized Version of «Anna Karenina» // Freedom and Responsibility in Russian Literature: Essays in Honor of Robert Louis Jackson / Ed. E. Allen and G. Morson. Evanston, Ill.: Northwestern University Press & The Yale Center for International and Area Studies, 1995. P. 159–169.

Ungurianu D. Plotting History: The Russian Historical Novel in the Imperial Age. Madison: University of Wisconsin Press, 2007.

Vinitsky I. Vasily Zhukovsky’s Romanticism and the Emotional History of Russia. Evanston, IL: Northwestern University Press, 2015.

Vinkovetsky I. Strategists and Ideologues: Russians and the Making of Bulgaria’s Tarnovo Constitution, 1878–1879 // The Journal of Modern History. 2018. Vol. 90. № 4. P. 751–791.

Wachtel A. B. An Obsession with History: Russian Writers Confront the Past. Stanford: Stanford University Press, 1994.

Woloch A. The One vs. the Many: Minor Characters and the Space of the Protagonist in the Novel. Princeton: Princeton UP, 2003.

Zorin A. Tolstoy’s sand clock: The flow of history in War and Peace // Times Literary Supplement. 2015. March 20. P. 14–15.

4. Справочные издания

Библиотека Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне: Библиографическое описание. Т. 1: Книги на русском языке. Ч. 1–2. М.: Книга, 1972–1975.

Библиотека Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне: Библиографическое описание. Т. 2: Периодические издания на русском языке. М.: Книга, 1978.

Библиотека Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне. Т. 3: Книги на иностранных языках. Тула: ИД «Ясная Поляна», 1999.

Гудзий Н. К. Описание рукописей и корректур, относящихся к «Анне Карениной» // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90 т. Т. 20. М.: ГИХЛ, 1939. С. 644–676.

Гудзий Н. К. Текстологический комментарий // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90 т. Т. 19. М.: ГИХЛ, 1935. С. 470–503.

Гусев Н. Н. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого, 1828–1890. М.: ГИХЛ, 1958.

Лев Толстой и его современники: Энциклопедия / Под общ. ред. Н. И. Бурнашёвой. Вып. 3. Тула, 2016.

Описание рукописей художественных произведений Л. Н. Толстого / Сост. В. А. Жданов, Э. Е. Зайденшнур, Е. С. Серебровская. М.: Изд. АН СССР, 1955.

Шилов Д. Н. Государственные деятели Российской империи. Главы высших и центральных учреждений. 1802–1917. Биобиблиографический справочник. 2‐е изд. СПб.: Дмитрий Буланин, 2002.

Шилов Д. Н., Кузьмин Ю. А. Члены Государственного совета Российской империи. 1801–1906: Биобиблиографический справочник. СПб.: Дмитрий Буланин, 2006.

Turner C. J. G. A Karenina Companion. Waterloo, Ontario: Wilfrid Laurier University Press, 1993.

СПИСОК ИЗВЛЕЧЕНИЙ, ТАБЛИЦ И СХЕМ

Извлечение 1. «Либертинские» сцены и эпизоды в датируемых 1873–1874 гг. рукописях с общими мотивами и персонажами (с. 122–127)

Извлечение 2. Рукопись 68: первая и вторая редакции финальных сцен будущей Части 4 АК (с. 271–274)

Извлечение 3. Правка в рукописи 102, эксплицирующая мотив холодного света (с. 291)

Извлечение 4. Динамика правки трех фрагментов для мартовской книжки «Русского вестника» 1876 г. в рукописях 38 и 39 (главы 18, 22 и 23 Части 4) (с. 373–377)

Извлечение 5. Генезис фрагмента Части 7: Стива получает известие от Каренина в ответ на просьбу Анны о разводе (с. 477)

Извлечение 6. Правка описания «непосредственного чувства» Левина (с. 638–639)

Таблица 1. Состав Дожурнальной цельной редакции (1874 год) (с. 233–234)

Таблица 2. Тематический состав последовательных редакций, заключенных в рукописях 38 и 39 (Части 3 и 4 ОТ) (с. 355–357)

Таблица 3. Стадии написания Части 8: Апрель — конец июня 1877 года (с. 485)

Схема 1. Хронология работы над романом и его внутренний календарь (с. 40)

Схема 2. Генезис финала Части 4 (1876) (с. 372)

Схема 3. Стадии работы над текстом Части 7 (1873–1877) (с. 472)

БЛАГОДАРНОСТИ

Осуществлением давнего замысла написать книгу о том, как Толстой творил свой второй роман, я в большой степени обязан увлекательному профессиональному общению с Ольгой Майоровой и Ириной Паперно. Регулярные беседы и переписка и с Ольгой, и с Ириной сослужили мне бесценную службу как в непосредственном анализе генезиса АК, так и в применении моего инструментария историка к литературоведческим материям (за результаты чего, разумеется, я несу ответственность безраздельно). Всегда радуюсь, вспоминая многие и многие моменты тех обсуждений толстовского шедевра и связанной с ним тематики.

Рабочие версии ряда фрагментов книги на разных стадиях моего исследования и писания читало и комментировало немало коллег. Наряду с уже названными, это И. И. Бендерский, Е. Берштейн, Э. Бояновска, М. Вайсман, А. В. Вдовин, Е. А. Вишленкова, М. Гордин, А. Н. Дмитриев, А. Л. Зорин, А. Р. Курилкин, И. Кэплан, О. Ю. Минкина, Д. Орвин, В. С. Парсамов, В. Л. Семигин, А. Спектор, Р. Уортман, П. Холквист. Перед всеми ними я в долгу за критику, замечания, советы, поправки — и, конечно же, за поддержку и ободрение, которые я находил в интересе коллег к моим занятиям.

М. А. Можаровой я приношу благодарность за консультации по прочтению нескольких интригующих «нрзб» в автографах Толстого.

Здесь нет возможности перечислить все мои обращения за специальным советом или помощью к коллегам — литературоведам, текстологам, историкам; каждый такой случай упомянут отдельно в тексте книги.

Институциональную и личную организационную поддержку, которую я получал в ходе реализации проекта, трудно переоценить. С удовольствием выражаю глубокую признательность сотрудникам Государственного музея Л. Н. Толстого, в особенности Л. В. Калюжной, Т. Г. Никифоровой и С. Д. Новиковой, за всемерное содействие моим разысканиям в рукописях и корректурах романа, как и в других хранящихся в ОР ГМТ источниках, а руководству ГМТ — за предоставление права на факсимильное воспроизведение восьми рукописных страниц в этой книге. Е. Е. Дмитриевой я обязан возможностью ознакомиться с тем экземпляром гранок последней части романа, что хранится, в отличие от всех остальных описанных рукописей и корректур, вне ГМТ.

Хотя в книге использована лишь малая часть материала из Мемориального архива Музея «Усадьба Мураново», в изучении которого — преимущественно для другого моего проекта — мне помогла Н. И. Лукьянчук, я пользуюсь случаем, чтобы засвидетельствовать благодарность ей и ее коллегам в Мураново.

Плодотворным сотрудничеством был отмечен и заключительный этап проекта. Находясь сейчас почти у финишной черты, искренне благодарю Т. Тимакову за толерантное к авторской стилистике, но при этом требовательное в других отношениях литературное редактирование манускрипта; Д. Макаровского — за переработку моих мечтательных набросков в доходчивые таблицы и схемы; И. Крохина — за тщательную вычитку верстки и указание на таившиеся в недрах примечаний фактические неточности.

Наконец, моя исключительно приятная обязанность — поблагодарить И. Д. Прохорову за интерес к моему проекту и согласие опубликовать книгу в «Новом литературном обозрении».