Новые рассказы Романа Сенчина в сборнике «Остановка» написаны до 24 февраля 2022 года, но сейчас звучат особенно пронзительно. Герои – обычные люди с их надеждами, желаниями, нерешительностью, покорностью судьбе и обстоятельствам. Но в каждом рассказе возникает поворот, некая остановка, когда человек должен сделать выбор, решительный шаг, сказать «нет» или «да». Поступиться чем-то ради будущего, идеалов, наконец, добра. Отряхнуться от бытового морока и увидеть вещи как они есть. Произойдет ли это?
© Сенчин Р.В.
© ООО «Издательство АСТ»
Золотые долины
1
Илья Погудин приехал домой двадцать пятого июня. Родители отложили разговор на вечер. Или на завтра. Отпустили погулять с Валей.
Гулянье получалось невеселым.
После объятий и поцелуев, до сих пор неумелых – тычки губами в губы и щеки, – побрели по тротуару с присыпанными щебёнкой ямками. Ямок было много, щебёнка хрустела под ногами.
Молчали. Валя всё заглядывала Илье в глаза, то ли ожидая, когда он заговорит, то ли ища в его глазах разрешения задать важные, необходимые вопросы.
– Опять две четверки, – в конце концов сказал Илья.
Отвернулся – не хотелось видеть, как Валино лицо перекосит боль; она сунет кулак в рот, чтобы не закричать. Так страдали девушки в старых черно-белых фильмах, а теперь вот только Валя… Может, еще по разным укромным углам страны остались такие. Немного…
– Не надо, – продолжая глядеть в сторону, попросил Илья. – Перестань.
– И что теперь? Как вы?..
– Ну, так же, как прошлое лето. Или… Решать будем, в общем.
Он обернулся к ней и с удивлением заметил, что лицо спокойно. По крайней мере, нет на нем страдания. Зимой, прошлым летом было…
Поднял глаза на волосы, цвет которых, наверное, называется русым. Илье нравился цвет Валиных волос, то, как она завязывает их узлом на затылке, прямой пробор, по которому хочется осторожно водить пальцем… Да она вся ему нравилась, хотя он даже про себя, мысленно не произносил этого слова, тем более «люблю». Просто с пятнадцати лет знал – ему будто кто-то сказал, – что Валя его девушка и они всю жизнь будут вместе.
Сначала защищал ее, на два года младше, от насмешек пацанов и девчонок, потом стал провожать домой со школы, искать с ней встречи, поджидать неподалеку от ее дома.
Валя была простая. О ней так и говорили, с презрением и иногда сочувствием, – «простая». Училась все время неважно, вела себя тихо, как-то как прибитая. Не увлекалась разными модами, не просила у родителей купить наряды и телефон без кнопок. Никто не слышал от нее щебета, громкого смеха; Валя с увлечением – нет, самозабвенно, что ли, – выполняла монотонную, однообразную работу: часами сидела на корточках над грядками, вырывая сорняки, вышивала мелкие-мелкие узоры на тряпочках, рисовала что-то в тетрадях, с готовностью вызывалась покрасить, помыть посуду, подмести пол…
Кое-как закончив девятый класс, осталась здесь, в родном поселке. На вопросы соседей ее родители отвечали: «Ну а куда ей? Заклюют в городе, в этих колледжах. Простая слишком. Да и сама не хочет».
У Вали были двое братьев и сестра. Все старше, и все более или менее устроились. А Валя… Таких «поскребыш», кажется, называют. Илья ненавидел это слово, но и чувствовал его справедливость. И тем сильнее хотелось обнять ее, спрятать в своих руках…
– Пойдем, – сказал он, и Валя послушно отозвалась:
– Пойдем.
Пошли дальше по центральной улице. Улице Комсомольской. Было тихо, людей почти не встречалось. В основном по домам или в огородах, за оградами. Снаружи нечего делать. Сгонял в магазин, если деньги есть, и обратно.
Илье было уютно в их поселке с неблагозвучным, а для посторонних и диковатым названием Кобальтогорск. Но чувство уюта смешивалось с грустью, в первые же часы начинала сосать тоска, и Илья признавался себе, что если бы теперь жил здесь не по два месяца в год, а постоянно, то тоска, сверлящая, как зубная боль, извела бы, сгноила. Теперь понимал, почему ребята, уезжавшие на учебу, не возвращались, а если и навещали родных, то коротко, и на лицах их держалась печальная полуулыбка, словно у человека, вспомнившего на поминках что-то хорошее, связанное с покойным…
Давно, еще до его рождения, Кобальтогорск был цветущим оазисом цивилизации посреди гор и тайги… В пятидесятые годы прошлого века неподалеку от того места, где позже вырос поселок, нашли залежи кобальта, никеля, меди и решили построить комбинат. Для полутора тысяч рабочих рубили в котловине меж двух хребтов дома, затем стали возводить кирпичные и бетонные.
Кобальтогорск сразу стал поселком городского типа, минуя низшие статусы «деревня», «село», «рабочий поселок», – строили капитально, с размахом. Центральное отопление не только в четырехэтажных домах и учреждениях, но в одноэтажках на две семьи. Их гордо называли коттеджами. Дворец культуры не уступает филармонии в областном центре, столовая как ресторан, разве что без официанток. Здания городской и заводской администраций – настоящие дворцы, повсюду на стенах мозаичные панно: рабочие-богатыри, девушки-физкультурницы, солдаты с добрыми глазами, улыбающиеся шахтеры, летящие балерины, Ленин, гордо глядящий на комбинат «Горкобальт»…
Комбинат вот он – на склоне горы Трудовой. Сереют бетонные остовы корпусов, часть шиферной обшивки ленточного транспортера обвалилась, оставшаяся торчит, напоминая кость оторванной руки…
Илья не застал комбинат работающим – родился через пять лет после закрытия. Не видел, как по утрам по поселку медленно ездили служебные автобусы, собирая мужчин и женщин, как возвращались вечером люди со смены, как награждали на площади перед заводоуправлением передовиков труда, передавали от одной бригады к другой красное знамя. Но с детства он тоже, как каждый кобальтогорец, сознавал себя сыном комбината, жил им. Даже умершим.
Его водили в садик, большой, просторный, с огромными окнами, бассейном, построенный, как часто вспоминали взрослые, «по ленинградскому проекту». Потом – в школу, тоже просторную, со светлыми классами, широкими коридорами… Школа была построена «по московскому проекту». Его окружали хоть и медленно ветшавшие, но красивые, величественные здания, он ходил по прямым, ровным, совсем не деревенским улицам… Всё это создали для людей, работавших на комбинате, возвели благодаря комбинату.
Как себя помнил, он слышал бодрое: «Вот запустят снова комбинат!..» Потом печальное: «Вот когда был комбинат…» И ему передавалась уверенность, что, если этот скелет на склоне горы снова наполнят мясом оборудования, та неведомая ему счастливая жизнь вернется.
Илья знал из разговоров родителей и соседей: комбинат погибал долго, медленно. Если бы быстро, было бы легче: закрыли, объявили людям, что навсегда и делать им здесь больше нечего. И они нашли бы куда переселиться, где работать. Но большинство ждало, что вот-вот «запустят», вот-вот снова позовут в цеха и шахты.
Комбинат прекратил производство в самом начале девяносто третьего года. Словно подтвердилось на деле наступление нового времени, в которое жители поселка в пяти тысячах километров от Москвы и в ста от ближайшего города упорно не хотели верить. Телевизор показывал, радио твердило: там закрыли, там остановили, там бросили, – а у них тут почти по-прежнему. Даже снабжение не особо скудело.
Но вот пронеслось как слух – комбинат встает на несколько недель. Слух подтвердился, комбинат встал… Эти недели никак не кончались. Потом новость: вывозят пачуки, разбирают печи! Мужчины бросились к цехам, скрутили, как они считали, воров. Оказалось, не воры, выполняют приказ начальства. Не комбинатовского, а выше.
Какое-то время рабочие – уже по большей части отправленные в бессрочные отпуска – боролись за свой «Горкобальт». Устроили патрулирование, не доверяя оставшимся в штате сторожам, охраняли сами.
Усмирять непослушных приезжали то менты, то бандиты, появлялись экономисты и экологи, разъясняли, что комбинат изначально был убыточным, продукция – неконкурентоспособной, что производство их концентрата оказывает губительное воздействие на окружающую природу, что жить в Кобальтогорске нельзя – повсюду мышьяк, радиация, цианистый натрий, – нужно срочно уезжать, увозить детей…
Многие в конце концов не выдержали и уехали. Не из-за экологии – существовать было не на что. За один девяносто четвертый число жителей, как слышал и крепко запомнил Илья, сократилось почти наполовину: с шести тысяч до трех с половиной.
Родители Ильи, тогда еще совсем молодые, не уехали из-за своих родителей. Те были здесь старожилами, романтиками шестидесятых… Сейчас жива осталась только бабушка, папина мама. Бабе Оле семьдесят пять, и до сих пор она верит, что комбинат возродится, пишет письма в разные инстанции, гордо носит на груди ромбик советского инженера и медальку «Победитель соцсоревнования» 1976 года…
Комбинат растащили до последней железки. Даже бетонные стены покрошили, выдалбливая арматуру. Говорят, днем и ночью стоял грохот, визг болгарок, ревели КамАЗы, скрежетали краны, экскаваторы… Участвовали и местные, бывшие рабочие, мастера, технологи. Плакали и крушили родной комбинат. А что было делать?.. Бросали в кузова грузовиков и пикапов всё железное – от шарниров и мотков проволоки до дозиметров и контейнеров с цезием – и везли в город, чтоб сдать в лом.
Илья родился в девяносто девятом, когда заканчивали разорять комбинат, а осознавать земляков и Кобальтогорск начал такими, какими они оставались и сейчас: сельские жители на остатках чего-то грандиозного. Также, наверное, выглядели последние древние римляне, выращивающие капусту и пасущие коз возле руин Капитолия.
…Вышли на центральную площадь – Октябрьскую, непомерно большую, предназначавшуюся когда-то для многотысячных демонстраций и парадов. Теперь же бетонная плитка покрошилась, из швов и трещин лезли трава, кусты, ростки черемухи, березок. Их вырывали – жители пытались сохранять порядок, – но безуспешно: рано или поздно площадь превратится в пустырь, а потом и в лесок…
Над площадью возвышается памятник Ленину. Тоже бетонный, с облезшей местами побелкой, но сама фигура мифического для Ильи и Вали вождя до сих пор поднимала настроение. Руки в карманах, ноги широко расставлены, на лице удовлетворение, какое бывает у людей, завершивших трудное дело.
За памятником здание бывшего райкома, а теперь администрации Кобальтогорска. Трехэтажное, широченное, с высоким загнутым вверх козырьком, который поддерживают четыре колонны. Правда, в холодное время года используется всего несколько кабинетов – те, где установлены печи.
Уютный и образцовый Кобальтогорск гибнул постепенно, «в несколько очередей», как грустно шутили старшие, которых молодежь в шутку с примесью презрения называла «пожилками»… Первая очередь – когда остановился комбинат, вторая – когда комбинат растащили до такого состояния, что легче стало возвести новый, чем восстанавливать этот. Третья очередь – когда из поселка городского типа его разжаловали в село.
А четыре года назад, зимой, случилась авария на ТЭЦ – «смертельный удар».
Илья часто вспоминал ту аварию и ежился от ужаса. Просил кого-то – Бога, высшие силы, – чтобы пережитое ими тогда осталось самым страшным событием.
В мае на ТЭЦ – мощной, построенной когда-то для комбината и будущего города – прекратили подачу электричества из-за долгов. Остановился подвоз угля. Закрутился на малых оборотах процесс ликвидации «Кобальтогорсктепла», не имеющего средств на погашение долгов… Судебные разбирательства, подписки о невыезде разных начальников и бизнесменов…
В принципе, ТЭЦ могла бы обеспечивать себя электричеством сама – она была оборудована турбиной. Но турбина давно рассыпалась от старости, а запасную разграбили, «разгрызли».
Люди, давно привыкшие к разным неудобствам, терпеливо ждали. В больнице, столовых воду грели на плитах; вместо ванны мылись у обладающих банями знакомых…
Электричество дали только перед самыми морозами – в октябре. Началась судорожная подготовка ТЭЦ к отопительному сезону. Из пяти котлов давно использовали два – один был основным, другой резервным, остальные безнадежно сломаны.
Почти сразу после пуска накрылся основной котел, а перед самым Новым годом случился пожар на «мельнице» – там, где крошат уголь, – погубивший и резервный.
Жителей призвали не паниковать, запретили сливать воду из батарей. А мороз давил за сорок… Через семь часов, когда удалось запустить основной котел, трубы теплотрассы стали взрываться, и в небо красиво и страшно взлетали плотные, ослепительно белые струи кипятка. Поселок посыпало рукотворным снегом.
Когда батареи стали холодными, люди, конечно, включили обогреватели, электроплиты. Не выдержала подстанция.
Тьма с редкими огоньками фонариков и свечей, столбы пара, словно в какой-нибудь долине гейзеров, и тяжкий мороз, от которого больно глазам… Но в тот момент Илье не было страшно. Понимал, что и он сам, и родные, да и все три тысячи жителей их поселка в смертельной опасности. Но чувство какого-то восторга все равно было сильнее…
Дизельное отопление и печки имелись в считаных домах. Туда и в редкие бани сразу набилось людей под завязку. Стояли плотно, один к другому, трудно вгоняли в грудь выдышанный воздух…
У Погудиных была маленькая железная печка в гараже. В морозы, если возникала нужда куда-нибудь ехать, папа подтапливал ее, оживлял теплом старенькую «шестерку». Сейчас печка стала спасением.
– Давай кочегарь, – велел папа Илье, а сам побежал за бабой Олей, которая жила в четырехэтажке…
Собрались, уселись полукругом. Молчали, слушали вой сирен на улице, какие-то хлопки, треск, скрежет… Бока печки были бордовыми, но она не могла прогреть гараж-сараюшку: лицу было жарко, а спину щипал мертвыми пальцами холод… Илья косился на бабушку, та смотрела на печку сурово и твердо. Казалось, может так твердо смотреть до конца, пока не застынет. Да и потом этот взгляд наверняка сохранится.
Сестра Ильи, Настя, которой тогда было одиннадцать, сидела на коленях мамы, гладила ее голову в толстом платке, а мама тихо, чтоб не пугать папу и детей и не сердить бабу Олю, плакала…
Дрова – да и не дрова никакие, а обломки гнилых деревяшек, сучья – кончились почти сразу. Разбив старый ящик, покрошив выдернутые из забора доски, Илья с папой поехали к ТЭЦ за углем.
По дороге заскочили к Вале. В их коттедже никого не было.
– Ушли к кому-нибудь, – задыхаясь на морозе, попытался успокоить папа. – Вон там, наверно. – И кивнул на поднимающийся в черноте сероватый столб дыма у соседей.
– Наверно, – кивнул Илья.
– Садись, бензин жжем.
До ТЭЦ было километра два. Вдоль дороги на сваях-подставках лежала теплотрасса. Она всегда казалась лишней, уродующей пейзаж лохмотьями изоляции, ржавью сетки, а теперь стала такой родной, и так больно было смотреть на струйки пара в трещинах трубы, словно живое существо заболело. «Не умирай, не умирай», – мысленно просил Илья…
Жителей Кобальтогорска развезли по ближайшим деревням, стариков и детей – в город. Но уехали далеко не все – боялись бросать дома.
Операция по спасению поселка стала делом чуть ли не всей страны. Премьер-министр по телевизору грозно требовал: «Делайте что хотите – выставляйте караулы из чиновников, буржуйки используйте, пока котлы не работают. Люди мерзнуть не должны!»
Печки, теплое белье доставляли сначала самолетами из соседних областей до города, а потом вертолетами до Кобальтогорска; везли трубы, гнали технику. Сосны, которые местные берегли и любили, бригады крепких мужиков в одинаковых пуховиках с нашивками МЧС валили, шинковали, кололи на полешки…
Заодно искали виновных. Ими сначала хотели сделать главу администрации и его заместителей. Но ТЭЦ была областного подчинения, а приказ не спускать воду из системы, говорят, исходил от главного в области человека. Хотя письменного приказа никто не видел…
Саму ТЭЦ наладили быстро, а трубы меняли всю весну, лето и осень. До конца так и не доделали – до сих пор часть подъездов в четырехэтажках без отопления, многие кабинеты в администрации и поликлинике. Даже не все старые батареи убрали, и иногда наталкиваешься взглядом на них: кривые дыры в чугуне, трещины. Словно какой-то псих с кувалдой прошелся.
После той аварии Кобальтогорск и стал по-настоящему селом, а не поселком городского типа. Во дворах широкие поленницы, в коттеджах и даже квартирах – буржуйки с торчащими из окон трубами. Много квартир вообще пустуют: люди или уехали вовсе, или перебрались в свободные дома на земле. Там понадежней.
Баба Оля в теплое время живет в квартире, а в морозы поселяется у сына, невестки и внуков. Квартиры ее подъезда по-прежнему без тепла…
С края площади доносятся звуки баяна и пение. Илья с Валей не удивляются – такое здесь почти каждый вечер. Дядь Юра.
Когда-то он занимал немаленькую должность на комбинате, а теперь состарился. Приходит на площадь, садится на ступеньки обклеенного рекламой микрозаймов Дворца культуры и начинает петь. Раньше, говорят, исполнял народные печальные песни, но на него ругались, и он переключился на другие, своей молодости. Поначалу собирались целые толпы, подпевали, кидали в коробку деньги. Потом прекратили – привыкли. Может, и не привыкли, а слишком больно слушать о том, что навсегда прошло.
Теперь рядом с дядь Юрой крутились ребятня и собаки. Да и то не всегда.
Игорь и Валя подошли ближе, стали слышны слова:
…Встали в ряд века и годы,
Как солдаты в строй бойцов.
В нашей молодости гордой
Есть и молодость отцов.
Мастерский перебор по кнопкам, и голос дядь Юры делается крепче:
А затем, после проигрыша, голос снова становится мягким:
И опять перебор кнопок, и крепость, какая-то пугающая просветленность:
Дядь Юра повторяет припев, дергает меха баяна и смолкает. И видно, как дрожит его подбородок, в морщинах под нижними веками поблескивает влага. Может, слезы, а может, пот.
Илья полез в задний карман штанов за мелочью.
– Оставь, – махнул рукой дядь Юра. – Лучше барышню угости мороженкой.
И заиграл что-то тихое, душевное… Илье стало так грустно-хорошо, что в горле сдавило, и он повел Валю прочь от старика, от мелодии, от пустоты огромной площади с лезущей из швов и щелей дикой тайгой…
2
– Да что ж это! – Папа еще раз тыркнул ключом зажигания, послушал сухие трески и дернул рычаг; капот приоткрылся.
Их «шестерке» в том году стукнуло тридцать пять лет – папа не забывал сообщать о юбилеях машины. Когда-то сообщал с гордостью и некоторым удивлением, что вот до сих пор ездит и даже больших ремонтов не требует, а теперь – с грустным вздохом… Конечно, пора новую, но на нее нужны деньги.
Для Ильи Филка с самого начала была членом семьи. Такой же Погудиной, как родители, сестра, он сам. Маленьким он рвался на водительское сиденье, пытался руль крутить. Дед, папин отец, часто сажал Илью на колени, и они немного проезжали по улице. «Ты потом неделю счастливым был», – вспоминала мама.
Филка – имя машины. Наверное, от фиолетового цвета. Сначала называли, скорей всего, Фиалка, а потом сократилось до Филки… Илья всегда знал их «шестерку» как Филку. «Пойду Филку прогрею», – говорил папа. «Филку надо помыть», – замечала мама. «Я в Филке полежу», – сообщала сестра, когда ей хотелось побыть одной…
Историю покупки Филки Илья слышал от деда. А это была действительно история, предание. Вспоминал дед подробно, неспешно, говорил нараспев и, хоть был совсем не старым, казался Илье в эти минуты древним, из какой-то другой эры.
«Машин тогда мало было… Ну, своих, частных. Не как сейчас – в каждом дворе… Тогда своя машина, легковушка, – это… Мечта, в общем. И вот я встал в очередь на комбинате. Денег с гулькин нос подкоплено, а встал. Машина-то нужна – хоть в город мотнуться, хоть в лес… Так просто нельзя было купить новую, только по очереди. Хотя везде жучки́ были, барыги эти, но я не стал… Хотелось по-честному и чтоб – с завода… Да и дороже там, на рынке. Тут-то цены тоже кусались как еще, но что ж… Ну, встал, потихоньку с получек откладываем, прикидываю, что по всем статьям года четыре ждать. Очередь-то приличная на комбинате, а машин привозят по десятку в год, не больше… И тут – бац! – чепэ в соседнем цеху: мужики напились и брак пустили. Чуть не вся смена. Выговоры им, конечно, лишение премий, а главное – вылетают они из очереди, кто стоял… И получилось, что я сразу резко вперед продвинулся. Не я один, ясно, но и я тоже… – Дед протяжно вздыхал в этом месте, будто подчеркивая, что он сочувствует вылетевшим мужикам. – Из очередей на квартиры не убирали, хоть каким раздолбаем будь, а на машины – в два счета. Машина ведь роскошью считалась, баловством. Автолюбитель, как тогда говорили… Любитель – не любитель, а просто надо. Как без машины? Тем более у нас тут? По-хорошему, уазик бы каждому или «Ниву», чтоб по ягоды, по грибы, на охоту… Уазики вообще в частные руки не продавали, а «Нивы» когда появились… «Нива» и стоила-то дешевле, но до нее никакая очередь не дойдет. Поэтому я на «Жигули» записался, на шестую модель. Она тогда самой лучшей была из доступных, красота неимоверная… Ну и вот – чик, пык, и я уже рядышком. А денег – едва на половину. По родне пройти, по знакомым, насоберешь, конечно, но отдавать ведь придется. И как-то в город за чем-то поехал и встретил знакомого одного. Горюю, что вот, так и так – машина, считай, на подходе, а денег кот наплакал. И он говорит: «А ты кисти сдавай. Они хорошо идут, двадцать пять копеек штука в потребсоюзе, а если напрямую в благоустройство или строителям – до полтинника». – «Да какие кисти?» – говорю. «Ковыльные, для побелки».
Дед подробно рассказывал маленькому Илье про кисти. Теперь он знает их очень хорошо. Слишком хорошо…
«И вот с тыщи две мы на этих кистях заработали. Пришлось попластаться, конечно… Привезли машины. На платформе. Новенькие, блестящие. Поставили во дворе заводуправления, и, когда идешь мимо, они прям дразнят, и гадаешь, какую тебе… Какая тебе достанется… Три “шестерки” тогда привезли. Сероватую такую, оранжевую и вот эту, нашу, фиолетовую. Я сероватую хотел… не сероватая она, цвет сафари, что ли, теперь называется… Но тогда-то не до капризов. Сафари начальству ушла, а я за нашу схватился. Оранжевых много было машин, через одну, полезный цвет, хорошо видно его, но скучно. А фиолетовая – редкость была… Почти девять тыщ за нее выложил теми деньгами, советскими, дорогими! И не жалею… Не уазик, конечно, но служит надежно, спасибо ей…»
Илья застал то время, когда дедушка был полновластным хозяином машины и папа спрашивал разрешения сесть за руль. Дедушка сам ее ремонтировал, папа же стоял рядом вот так же, как сейчас Илья. Потом дедушку очень быстро скрутила болезнь, Филка перешла папе… Он следил за ней, замазывал сколы краски, берёг. Но все равно машина дряхлела, всё чаще отказывалась заводиться…
Покопавшись под капотом, папа велел:
– Попробуй!
Илья прыгнул, но осторожно, не грубо, на водительское место, повернул ключ.
Тр, тр, тр…
– Ладно, не надо.
Вылез из кабины, опять занял место рядом с папой, тоже глядел в нутро машины. Аккумулятор новенький, купленный весной, трамблер, стартер, карбюратор, свечи, бензонасос… Илья почувствовал – глядит с тупым таким бессилием, и стало стыдно за себя, словно виноват, что не научился к двадцати годам разбираться в технике.
В детстве мечтал водить машину, изучить все детали; слово «моторист» звучало как «волшебник». А когда подошел возраст, подходящий для воплощения мечты, – как обрубило. Стали интересны камни, почвы, и Илья увлекся геологией…
– Вчера ведь специально проверил, – бормотал папа, видимо, выбирая, с чего начать поиск поломки, – сразу схватила, с пол-оборота. Еще порадовался. А теперь…
Взял отвертку, полез к стартеру.
Накануне Илья вернулся поздно – до ночи сидели с Валей на веранде, где она спала летом, целовались, обнимались, а вернее, трогали, изучали друг друга, прислушиваясь, не проснулись ли в доме, не идут ли сюда. Эта настороженность мешала сделать главное, чего давно хотел Илья и, по всему судя, ждала Валя.
Но там, на веранде, он казался себе взрослым, опытным, умудренным, а теперь, как маленький, наблюдал за папой, не в силах помочь…
Разговора, которого с тревогой ждал Илья, не было ни вчера, ни утром. Собравшись на завтрак, папа просто сказал: «Говорят, жимолость пошла, земляника. Поедем на разведку». После завтрака мама стала собирать еду, вещи в дорогу, а Илья с папой пошли заводить Филку. И вот…
С каждой минутой этого ремонта на ощупь, с каждой неудачной попыткой завести мотор росло желание сказать: «Давай академ возьму». Одна эта фраза и вертелась на языке, готовая вот-вот сорваться, вылететь в мир. Илья морщился, чтобы не произнести, сжимал скулы – понимал: после нее произойдет что-то страшное.
Два года назад, сдав ЕГЭ в целом удачно, Илья разослал документы в три универа, везде на геологический факультет. Дальше оставалось ждать, а вернее, следить за списками абитуриентов по интернету, который у них в поселке хоть и был, но работал так медленно и ненадежно, что выматывал всю душу.
В начале списков были те, кто набрал больше баллов в школе, за ними – кто меньше. Илья был поначалу везде в числе первых, но постепенно перед ним возникали новые и новые фамилии. Как в биатлонном спринте – лидер под номером 5 чаще всего, по мере финиширования сильнейших под номерами, скажем, 20, 30, 35, отодвигается дальше и дальше от цветочной церемонии…
Родители переживали, но никак не могли разобраться в системе нынешнего поступления в вузы. «И что, вот так заочно принимают? И никаких собеседований? Мы думали, в ЕГЭ самое странное – эти тесты, а оказывается… А если во все три места сразу поступишь, что, в двух пустые места останутся?»
В итоге ни в одном Илья не попал в бюджетную квоту, хотя по баллам вроде бы проходил. Но важны были не только баллы, а довузовская подготовка, индивидуальные достижения абитуриента… Ему предложили учиться на платной основе.
Поначалу Погудины не очень расстроились – давно знали про образовательный кредит, изучили условия его получения. Довольно просто все выходило, и выплата долга щадящая – небольшими суммами после окончания вуза в течение пятнадцати лет. Но именно в том году программу «приостановили», как значилось в объяснении, «из-за корректировки». Когда выдачу возобновят, не сообщалось…
В одном университете отнеслись тепло, с сочувствием, пообещали, что, если Илья окончит семестр без четверок и сдаст все зачеты с первого раза, его переведут на бюджетное.
«Ну что, – помнится, сказал тогда папа, прочитав в компьютере письмо из приемной комиссии, – пятьдесят пять тысяч за полгода, думаю, осилим. Как, Марин? – обратился к маме, и она закивала. – И хорошо. Отправляйся. Мы в тебя верим».
Зимнюю сессию на первом курсе Илья окончил с одной четверкой и двумя пересдачами. Родители успокаивали – «ничего, ничего». Летнюю – тоже с одной четверкой, по химии, которую поставили явно незаслуженно. И Илья понял, что не быть ему отличником, не переведут его на бюджет. А кредит всё не возобновляли.
Если бы сумма оставалась все пять лет одной и той же, было бы, наверно, терпимо. Но перед вторым курсом цены подняли на пять тысяч за семестр, а теперь, после второго, сразу на десять. И где их взять, семьдесят тысяч, которые нужно привезти к первому сентября, чтобы до конца января иметь право учиться?.. Допустим, за эти полгода они заработают, есть возможность, а на следующие, которые он должен будет привезти в феврале? Зимой тут главное будет для родителей, Насти и бабушки – выжить. Отец в ноябре нанимается лес валить. Илья тоже устраивался на две недели во время зимних каникул. Адов труд…
Да и заработают ли сейчас?.. Еще десять минут назад была в этом уверенность, но вот Филка не подает признаков жизни, и – что? Может, вообще серьезное, мотор заклинило, не дай бог.
– Подчистил контакты, – выбрался папа из глубины сплетений механизмов и шлангов, положил надфиль на бортик, вытер руки тряпкой. – Попробуй, а я гляну…
Илья снова сел за руль. Выждал несколько секунд, глядя на фиолетовое, с красноватыми, как язвочки, точками пробивающейся сквозь краску ржавчины полотно капота. Просил мысленно: «Заведись… заведись». И повернул ключ зажигания вправо.
Тух-тух-тух – зафыркало.
Это уже не мертвые пощелкивания. Оживает!
– Погоди, – голос папы, – подтяну сильнее. – И через минуту: – Давай.
На этот раз Филка завелась, и звук мотора был мягкий, размеренный, надежный.
– Ну вот, – счастливое лицо папы, заглядывающее в кабину, – даже снимать стартер не пришлось… Выгоняй.
Он, конечно, замечает, что Илья не горит желанием водить машину, но при любой возможности сажает его за руль. На будущее, наверно…
Захлопнулся капот, открылись ворота гаража, и Илья задним ходом выехал на улицу.
Да, Филка была в порядке, и сразу забылась безнадега, только что вяжущая душу. Вернулась бодрость и желание работать. Зарабатывать. И не хотелось думать, преступно было сейчас думать о том, что давным-давно выработавшая все свои ресурсы машина в любой момент может сломаться окончательно. Здесь, в гараже, может сломаться, на трассе в город, на таежном проселке…
Эти мелкие поломки как предупреждение. Так зуб дает знать, что необходимо побывать у стоматолога, – легкий дискомфорт, реагирование на горячее или сладкое, потом слабая боль, потом острая. Можно полоскать рот содой, чеснок к руке привязывать, класть на зуб ломтик сала. И добьешься того, что десна в конце концов вздуется и все равно побежишь в поликлинику, где зуб уже бесполезно будет лечить. Только рвать.
Так и с Филкой. Она подает сигналы: найдите мне замену, я устала, я вот-вот развалюсь. Но если Илья возьмет и предложит: «Давайте на заработанное купим старый внедорожник. Какая-нибудь “Тойота” старенькая, она все равно крепче, чем наша. Сейчас за копейки можно», – то увидит в глазах родителей изумление и обиду. «Мы на твою учебу деньги зарабатываем! Филка нам помогает».
Ну да, ну да, так оно вроде и есть. Но она скоро крякнет, и родители это знают, только вот неоткуда взять пятьдесят-семьдесят тысяч, чтобы купить машину надежней. Их вон, по телевизору показывают, тысячами, не разбирая, сплющивают и отправляют на переплавку или еще куда… Одну бы из них им отдали.
Илья усмехнулся этой своей детской мыслишке, вылез из машины, пошел в дом за вещами.
Сегодня отправлялись на разведку, но, если повезет, это будет «разведка боем». Собрали ведра, коробки, бидоны, кружки, пакет с едой, воды побольше, и не только для себя, но и для Филки. Она, как старуха, часто задыхалась на каменистых тягунах, подскакивала температура, и ее приходилось поить, вливая в радиатор литр-два воды.
Поехали папа, мама и Илья. Сестра Настя осталась следить за домом.
– К вечеру котлеты пожарь, там фарш остался. Не забывай у кур поилку проверять, – давала последние указания мама, устраиваясь на переднее пассажирское сиденье; Илья поместился, как и раньше, когда был маленьким, сзади.
– Да, не забуду, – вяло отвечала сестра.
Она стала какой-то блеклой за те месяцы, пока Илья ее не видел. Никогда не отличалась живостью, резвостью, не хохотала, любила играть одна, часто сидела в гараже в Филке, включив фонарик (зажигать подсветку в салоне ей не разрешали, чтобы не разряжался аккумулятор). Она походила на Валю и этим была еще дороже Илье, и в то же время… Когда ты такая в десять-двенадцать лет, это может даже умилять, но, если останешься тихой и простой навсегда – за тебя страшно. Как проживешь, как устроишься в этом мире?.. И с учебой в школе неважно, учителя говорят, что плохо запоминает, долго вникает, соображает, инициативы ноль – руку ни за что не поднимет.
Подобных Илья встречал всё больше. Где-то вычитал – они рождаются такими потому, что матери во времени беременности пили антибиотики, и что-то важное в плоде от этого меняется.
Но вряд ли дело в антибиотиках. Скорее всего, природа всегда создавала более или менее равными частями и активных, и спокойных, и простых, вот только в последнее время тихие, простые стали слишком выделяться: жизнь ускоряется, усложняется, всё спешит, бурлит, а они – растерянно замерли. Чтобы что-то сделать, чего-то добиться, необходимо активничать, тянуть руки, а они – жмутся, руки прячут… Они не для бурления созданы.
Вот в древности брали в воины не всех подряд юношей, а только тех, кто выделялся, имел к этому склонность, и учеными старались сделать не каждого; не все девушки становились торговками, горничными, а из знатных – светскими львицами… Кто-то землю пахал и находил в этом счастье, кувшины лепил, кто-то за пяльцами сидел, белье стирал, еду готовил, книги читал в уединении… А теперь всех под одно, и если отличаешься – дебил, умственно отсталый…
Но, может, их Настя не от природы тихая. Скорее всего, видит, что незачем рвать удила. Вот брат, почти отличник в школе, увлекавшийся чтением, науками, теперь мучается со своей учебой и родителей мучает. И решила совсем спрятаться в себе…
3
Один раз Илья летал на вертолете. Слава богу, не из-за срочной госпитализации или еще какой беды. Повод был радостный, праздничный: отмечали, скорее всего, Девятое мая, а может, какая-то предвыборная кампания проходила… В общем, ребятишек сажали в вертолет и поднимали в воздух, на несколько минут зависали над поселком.
Именно тогда ему, примерно десятилетнему, и открылось, что такое родина. Конечно, он до этого понимал, что живет в России, а в России есть Сибирь, в Сибири их область, совсем небольшая на карте, а в их области – Кобальтогорск. Он отмечен только на подробных картах – самый мелкий кружочек, обозначающий населенные пункты с численностью менее десяти тысяч жителей. Таких кружочков в их области – два десятка, и в одном живет он, Илья Погудин.
Это было понятно, как и то, что где-то есть белые медведи, где-то стоэтажные дома, а где-то острова, на которых до сих пор живут люди каменного века. Илья знал до вертолета несколько улиц, площадь, тайгу, быструю речку Огнёвку, вернее, малые ее отрезки – река петляла, извивалась, – горы, поляны. Но все это он видел с высоты своего роста или из окон бабушкиной квартиры, а теперь смотрел сверху и далеко-далеко. И сказал: «Родина!» Сказал громко, четко, как говорят учителя, чтобы ученики запоминали надолго. Его не услышали – вертолет стрекотал и завывал оглушительно, так что Илья и сам не услышал своего голоса. Не услышал ушами, а душой – да.
За мутноватым кругляшом иллюминатора была видна сотня зданий. Вот по краю четырехэтажки, вот двухэтажные бараки, обитые вагонкой и раскрашенные в разные цвета. Вот центр поселка с площадью, универмагом, зданием администрации, памятником Ленину. А вот их школа, ее салатовые стены. Стройные ряды коттеджей, в одном из которых – отсюда не разобрать в каком – живет их семья.
Вокруг тайга с сероватыми пятнами рудников. Комбинат. Черные овалы хвостохранилищ, к которым взрослые запрещают ходить строго-настрого. Лента речки. И глядя на нее отсюда, Илья понял, почему она называется Огнёвка – речка была не голубой, а оранжевой. Позже он узнает – это из-за того, что в воде много железа, никеля, меди. Не так много, чтобы удивляться этому, стоя на берегу, – ну слегка рыжеватая и камни в основном кирпичного цвета; с высоты же Огнёвка была действительно словно огненной и на перекатах вспыхивала настоящим пламенем. Удивляло другое – как люди, лет двести назад дававшие названия речкам, логам, горам, полянам в этих местах, могли знать, что сверху именно эта речка выглядит как поток огня?..
С западной стороны тайга вдали сменяется степью, с восточной взбирается на Ханский хребет. В поселке давно жара, а в логах и распадках хребта сохранился снег – белые полосы похожи на корневую систему из учебника биологии. Внизу ниточки, а чем выше, тем толще. И на макушках гор лежат снежные шапки. Они сойдут в начале июля, а в середине августа появятся снова…
Илья никогда не был на море, но Ханский хребет напоминает ему волну цунами. Застывшую волну. Застывшую если не навсегда, то на многие тысячи лет.
Еще видит он из вертолета серую полосу асфальта. Это дорога в ближайший к ним город. Дед брал его туда несколько раз, да и на автобусе ездили. Большой, по сравнению с их Кобальтогорском, шумный – Илье не понравился.
А вот коричневатые тропки меж деревьями. Отсюда они тропки, на самом же деле – проселочные дороги на рудники и в глубь тайги. Сейчас по одному из этих проселков ползет Филка, на заднем сиденье которой двадцатилетний Илья.
Он, по сути, все такой же, каким был тогда, лет десять назад. Не чувствует себя взрослым. Перетек из школы в университет, пытается зарабатывать в выходные и после пар, а то и вместо, но удается нечасто. Предлагают раздавать листовки и флаеры в людных местах. От этого приходится отказываться. Во-первых, платят копейки, а времени на раздачу сотни штук уходит три-четыре часа – люди отшатываются от протянутых листочков, как от заразы, еще и наорут: «Чего суешь?!» Ну взяли бы и бросили в ближайшую урну… Во-вторых, чтобы раздавать, нужно ехать в центр города, а студгородок находится от него в двадцати километрах. Без малого час туда на электричке или автобусе, час – обратно.
Построили студгородок в шестидесятые годы. Он до сих пор свежий, ухоженный. В центре корпуса университета, Дом ученых, а вокруг, среди лиственниц, – общежития. Вообще-то рай для учебы, занятия наукой. Никакой суеты, ничего вроде бы не отвлекает. Тишина, покой, благотворная сосредоточенность.
Но это только на первый взгляд – на самом деле в воздухе дрожит напряжение, ощутимо покалывает электричество. Большинство студентов и преподавателей постоянно думают, как бы им подработать. А если и не думают, то все равно этот груз – нехватка денег – гнетет ежесекундно. Слушаешь лекции, а внутри давит, давит, и чувствуешь, что то же самое давит и лектора. И струйка знаний, которая должна бы свободно литься от одного к другим, наталкивается на невидимую, но явно ощущаемую преграду. Она, струйка эта, конечно, находит выход, хотя становится уже не такой свободной, живой, теплой. Вливается в тебя уже как бы насильно. И задаешься вопросом: «Зачем мне такие знания? Мне нужны другие – как денег заработать».
Разум сопротивляется: «Нужны, нужны, пригодятся», а что-то сильнее разума – отпихивается.
Желания и смысла учиться нет никакого, но надо. Иначе родители, он чувствует это, потеряют цель в жизни. А цель у них – чтобы сын получил диплом о высшем образовании, а потом нашел надежную работу…
Колеи проселка глубокие, и, чтобы Филка не села на брюхо, папа едет меж ними. Наверное, весной, по распутице, прошли грузовики, разбили дорогу… В последнее время у них тут частенько появляются «Уралы», КамАЗы, забираются глубоко в тайгу. Одни говорят, что ссыпают разные токсичные отходы, другие – что, наоборот, вывозят или укрепляют могильники.
Думать об этом не хочется – Илья с детства слышит о том, что у них тут повсюду радиация, что в Огнёвке не водится рыба, а когда-то кишело, только успевай мушку бросать, что это преступление – не бежать отсюда, не увозить детей.
Да и не только слышит. То в одной семье, то в другой случается беда – коровы или телята отбиваются от стада, забредают к хвостохранилищам, то ли пьют оттуда ядовитую воду, то ли еще что, и на другой день у них начинается понос, и они умирают. Умирают медленно, мучительно, с жутким ревом и судорогами. Случается, пастухов бьют за недогляд. Вернее, одни бьют, а другие защищают – в пастухи идут неохотно, нужно уговаривать мужиков, постоянно повышать им плату.
– А, тут ведь новость, – повернулась мама, – Колька с армии вернулся!
– Да? – Илья сделал вид, что удивился. Вернее, удивился по-настоящему, но не сразу выпутался из мыслей; потом уж, через минуту, дошло. – И как он? Давно?
– Ну, недели две назад. Сначала гуляли так, аж на всю улицу радость, а тут встретила – кислый, морщится…
Колька Завьялов – Колян, Колямба, Завьялыч – был его одноклассником. Но это так, формально, а по-настоящему – больше чем другом. Вот многие парни очень быстро начинают называть друг друга братьями, потом так же быстро ссорятся и становятся врагами. Илья с Колькой братьями друг друга не называли, хотя вполне могли бы. И никакие ссоры их братства не разрушили бы.
Разрушала постепенно разлука. Росли вместе с детского сада, а после девятого класса Колька уехал в город, поступил в строительный колледж. Встречались с тех пор во время каникул да иногда в выходные, когда он, соскучившись, приезжал домой на субботу-воскресенье. Про город говорил неохотно, на вопросы об учебе отмахивался и морщился. Да, это была Колькина привычка – морщиться. Все лицо его мгновенно превращалось в скопище бороздок и складок, если спрашивали о чем-нибудь неприятном.
Потом Илья поступил в универ, встречи стали еще реже. После колледжа Колька с год прожил дома, а вернее, в основном в деревеньке Тальниковой, почти безлюдной, с трухлявыми засыпушками, которые когда-то были дачками кобальтогорцев. Большинство обладателей этих дачек уехали, остальные перестали за ними следить – в лучшем случае садили картошку, и Тальниковая почти слилась с тайгой – разве что деревца помельче да крапивы побольше.
В Тальниковой Колька прятался – очень не хотел идти в армию. В городе затеряться не получилось, жениться и наделать детей – тоже, работы нормальной не нашел, пришлось жить в более-менее крепком, со стеклами и исправной печью домике.
Иногда наведывался домой и однажды столкнулся с участковым, и после разговора с ним стал другим человеком. Точнее, переменил отношение к службе.
«Сейчас без военника никуда, – доказывал сначала родителям, а потом знакомым, да так убедительно, что все невольно кивали. – На работу не берут, везде военник требуют. Что, до двадцати семи бегать? Да и посадить могут – теперь с этим строго. А служба-то – всего год, и дедовщины теперь нет почти, и войн особых. Пойду. Что я, не пацан, что ли?»
Как раз был весенний призыв, участковый принес очередную повестку. Колька расписался, собрал сумку, попрощался с родней – отец у него хотя сам и врач, но больной совсем, мама какая-то давно уставшая, равнодушная – и сел в автобус.
Не удивились, узнав, что Кольку призвали хоть и в мотострелковые войска, но определили в строительный отряд: что ж, в соответствии с дипломом. Волновались, но Колька говорил по телефону бодро, присылал фотки – какую они красивую разряжалку для автоматов поклали из белого и красного кирпича, как выложили новый поребрик, отремонтировали курилку – беседка дворянская стала, а не курилка…
В последние месяца два Илье он звонить перестал, а у Ильи как раз началась подготовка к сессии, да и Колька далеко не всегда мог разговаривать… «Блин, надо было хоть эсэмэс посылать», – жалел сейчас, и в душе густел стыд, что бросил друга в самый, как говорят, трудный период службы – перед дембелем.
– Приедем, – сказал маме, – схожу. Год с лишним не виделись.
– Сходи-сходи. Узнаешь заодно, чего морщится.
Дорога стала ровнее, деревья расступились – машина въезжала в широкий распадок меж двух гор Ханского хребта, в одну из долин, которые у них тут называли Золотыми. Золотые долины.
Когда появилось такое название, никто, наверное, теперь не знал и не помнил. И почему именно Золотые – тоже. Может, когда-то в ручьях, текущих по дну долин, мыли золото, а может, из-за того, опять же, что камешки на их дне были в основном рыжеватого цвета. Сейчас же Золотыми долины считались из-за их щедрости на грибы и ягоды. Вдоль ручьев росли смородина и облепиха, чуть дальше – жимолость и голубика, на полянках – земляника, а в тени – под сосняком и листвяком – брусника, черника, маслята, грузди, рыжики, обабки. Безлесые склоны были богаты клубникой. Иногда так богаты, что машина, проезжая по такому склону, оставляла ярко-красные, словно бы кровавые полосы.
Сейчас, в конце июня, ручей стал узеньким, смирным, но отшлифованные валуны по его краям, наносы сучьев, а то и огромные стволы с содранной корой показывали, что во время таяния снега на вершинах ручей становился могучим и свирепым.
Таких долин здесь было с десяток, но не во все можно проехать на машине, тем более на их старенькой, с низкой посадкой Филке.
Папа постарался забраться как можно выше, но вот раз, потом другой днище шоркнуло о камни. Мама забеспокоилась:
– Хватит, наверно? Пешком пройдем.
И папа послушно съехал с проселка на первый же пятачок. Заглушил мотор…
Илья не очень ловко выбрался наружу – в последнее время ездил хоть и редко, но всё на иномарках или на наших, но сделанных под иномарки. После них жигуль казался тесным, неудобным… Выпрямился, потянулся, огляделся. В такие минуты чувствовал очень сильное волнение от ожидания необыкновенного, радостного, того, что изменит жизнь семьи. Вот сейчас ступит в тайгу и обнаружит сумку с деньгами – толстые пачки, стянутые бумажными полосками, как в фильмах, или спустится к ручью, а там лежит золотой самородок килограммов на десять… Посмеивался над этими своими мыслями, но подолгу просиживал в интернете и за книгами, стоял у витрин в геологическом музее, чтоб запомнить, как выглядит самородное золото, серебро, платина и не пропустить, если что.
– Ну, глянем, как оно, – приподнято выдохнул папа; шагнул, нагнулся, сорвал с земли длинный лист на красноватом снизу стебле. Пожевал. – А черемша-то еще ничего, хоть и зацветает. Мы вчера забыли сказать – на три с лишним тысячи ее продали.
– В городе? – уточнил Илья.
– Конечно. Тут-то кто купит…
– И за сколько раз?
– Четыре.
Илья подсчитал в уме, сколько одного бензина затратили на эти поездки сто километров туда, сто обратно – не очень-то много и остаться должно от этих трех с лишним… Мама, будто угадав его мысли, скороговоркой уточнила:
– Мы не только с черемшой ездили! Редиску возили, батун, заготовки. Маслята маринованные очень хорошо идут. И банками, и на развес.
– Так что не в накладе, – подытожил папа.
4
Жимолость еще не дозрела, а земляника, растущая в стороне от ручья, на пригреваемых солнцем полянках и проплешинах, оказалась спелой и рясной.
Но не бросились ее хватать, походили, оценили количество, посовещались.
– Как считаете, наберем? – с надеждой, но какой-то неопределенной, спросила мама.
– Если упремся – считаю, ведра два сможем. – Папа говорил вроде по-прежнему бодро, хотя не так уже искренне. – Черемши подрежем.
Мама кивнула:
– Редиски еще осталось пучков на десять… Будет с чем ехать.
– Значит – берем… – В этой фразе папы не слышалось утверждения или вопроса.
Оба глянули на Илью, и ему снова захотелось сказать, что надо заканчивать с этими мучительными поисками денег, с его унизительной платной учебой. Вернется сюда, будет работать по хозяйству. Или еще что… Но сказал другое:
– Берем.
Вернулись к машине, попили воды, разобрали ковшики, разошлись по полянкам. Начали.
Ягодок было много, и каждый раз – а в сборе земляники Илья участвовал с детства – казалось, что набрать ковшик дело десяти минут. Но ягодки меленькие, меньше горошины. Дно ковшика все никак не скрывалось, а уже стало давить в спине, большой и указательный пальцы костенели от однообразных движений. Появились слепни, кружили над головой с жужжанием: одни, крупные, – с угрожающим, а мелкие, цветастые, которых мама называла «мухи цеце», – как бы извиняясь. Левой рукой отгоняешь их, а правой теребишь-теребишь-теребишь кустики. Иногда попадается крупненькая – раза в полтора больше обыкновенной, – не круглая, а продолговатая. Радуешься ей, как дорогому подарку; медленно, на корточках, двигаешься дальше, теребя кустики, ожидаешь, что там, дальше, таких продолговатых, будет через одну…
Встаешь, встряхиваешься, подпрыгиваешь, чтоб разогнать кровь в затекших ногах, ловишь слепня, казнишь его, снова присаживаешься, правой рукой теребишь, ссыпаешь, левой помахиваешь над головой, шлепаешь себя по спине, шее, заду…
Азарт сменяется отчаянием, усталость – приливом энергии. Ягодки видеть перестаешь, зато лезут в глаза лепестки ромашек, шишки, листья, мельтешащие по листьям и былинкам муравьи. Потом, наоборот, видишь лишь красные шарики, утыканные крошечными орешками, потом красные исчезают, остаются зеленые. И удивляешься, как тут вообще можно хоть что-то собрать.
Промаргиваешься, смотришь на деревья, на небо, высокое, голубое, теплое. Ловишь слепня и долго рассматриваешь его голову с огромными глазами, напоминающими очки летчика, двумя иглами, похожими на крошечные бивни, вытягиваешь хоботок, который превращается в миниатюрную цепь пилы. Поражаешься сложности такого отвратительного существа, расплющиваешь ему голову пальцами и бросаешь в траву…
В общем, всячески отвлекаешься от ягоды и затем снова возвращаешь взгляд на полянку. Теперь она утыкана красными шариками. Сдергиваешь клешнёй из большого и указательного пальцев. Когда в ложбинке ладони набирается их пять-семь-десять, ссыпаешь, не глядя, в ковшик.
В ковшик лучше каждый раз не заглядывать – так он заметнее заполняется. Раз пятнадцать ссыпал и посмотрел – в ковшике прибавилось. Еще раз пятнадцать – еще прибавилось. А если каждый раз, то как минутная стрелка на часах: когда следишь за ней не отрываясь, она остается на месте, а глаза начинают болеть.
Но вот ковшик полон. Почти. Надо подсыпать еще. И еще. Все кажется, что, если придешь с таким, родители могут подумать: недобрал. Они наверняка не подумают, наоборот, чем меньше в ковшике, тем не так сильно нижняя ягода давится… Да, не подумают, но кажется. И подсыпаешь еще пяток, потом еще. И когда появляется горка, поднимаешься, привыкаешь к равновесию после корточек и осторожно несешь его к машине…
Родители были уже там.
– О, сколько у тебя! – похвалила мама. – А мы не выдержали, решили передохнуть.
Вряд ли набрали меньше, просто подбадривает.
По дну багажника были расставлены плоские пластмассовые контейнеры. Ссыпал землянику в один из них – нос защекотало от густого аромата ягоды, – вытер сок в ковшике сухой тряпкой. Сел рядом с родителями. Глотнул успевшей согреться воды из бутыли… Да, день жаркий. Отсюда небо было видно шире – нигде ни облачка. А в голове мелькнула то ли детская, то ли подлая мыслишка: вот бы налетело, завалило тучами, дождь. Сбор бы пришлось свернуть. И никто не виноват – природа.
– Ну что, – папа посмотрел на часы в мобильнике, – за неполный час по ковшику. В ковшике два литра. Итого – шесть. Еще заход, и будет ведро. Сколько стаканов входит в ведро?
– Смотря что в стакане, – отозвалась мама; ей явно не хотелось сейчас заниматься подсчетами. Папа этого не уловил:
– Земляники, понятно…
– Примерно тридцать. Если твердая – больше.
– М! Это, получается, шестьдесят. Шестьдесят хотя бы по сто – шесть тысяч рублей загрести можем!
Мама взглянула на папу так как-то с иронией, что ли, или, может, презрением. В общем, нехорошо взглянула… Илья уже не первый раз замечал, что она, кажется, перестала уважать его. Пока в основном молчит, продолжает считать папу главой семьи, но уже не уважает.
Да он, по сути, и не глава. Глава баба Оля, хоть и живет отдельно. Но если вдруг заходит при ней разговор, довольно абстрактный, о переезде в другое место, об их городе, о городе, где учится Илья, она сразу настораживается, и все чувствуют это. И разговор скисает.
Мама бы наверняка уехала. Да и папа тоже. Но баба Оля не даст. Ничего даже говорить не будет, а молча, одним своим видом, не пустит.
Папа очень уважает ее, память об отце, о тех, кто строил Кобальтогорск, работал на комбинате. И это уважение, а точнее – страх показать неуважение, стать для матери дезертиром держит его здесь. А заодно и всю их семью. В том числе и Илью: баба Оля уверена, что, отучившись, он вернется. Возрождать.
– Что, поднимаемся, – сказала мама, – еще по ковшику – и перекусим. Согласны?
Конечно, согласились – вариантов не было…
Вернулись домой часов в шесть. В багажнике стояли десять контейнеров с земляникой, в салоне на коврике под задним сиденьем – пук срезанной черемши. Было еще совсем светло, как днем, сбор ягоды или черемши могли еще вполне продолжать, но дома предстояло много дел.
Очистить черемшу от стеблей с зонтиками цветов, нарвать редиски, помыть, срезать хвостики и большие листья. Пучки черемши и редиски мама будет вязать уже завтра, в городе, на базаре… Достать из подпола прошлогоднюю морковку, свеклу, редьку, по несколько банок маринованных маслят, соленых груздей, огурцов, помидоров, варенье, тертую малину, крученую жимолость… Все это пойдет на продажу. Но главное, конечно, будет земляника.
Нужно помыть пластиковые стаканчики для нее, не забыть ложки с дырочками, которыми удобно накладывать, рулоны полиэтиленовых пакетов, весы – вдруг кто-то решит купить землянику на вес: конечно, мама назначит бо́льшую цену, так как на вес продавать невыгодно, лучше стаканами, но нет гарантии, что раскупят. Бывает, привозят обратно больше половины товара, и приходится консервировать – иначе через два-три дня заплесневеет, скиснет, загниет.
Илья наблюдает за сестрой. Сидя во дворе на низком табурете, она сосредоточенно, как-то пугающе сосредоточенно трет щеткой прошлогоднюю морковку, смывая песок, сдирая бахрому ростков.
Говорят, от утомления однообразными занятиями отлично помогает воображение. Руки словно сами по себе что-то делают, а ты путешествуешь вместе с ведущими «Орла или решки», перечитываешь любимую книгу или представляешь, что это, например, не морковка, а какой-нибудь снаряд, который нужно отшлифовать, чтобы без помех входил в дуло пушки…
Сам Илья обладал слабым воображением и потому часто делал работу через силу. Но и Настя, кажется, не умеет представлять, фантазировать, хотя и не злится на однообразие. Впечатление, что голова у нее сейчас совершенно, абсолютно пустая.
Ему хочется поговорить с ней, а о чем – на ум не приходит. Вообще в их семье мало разговаривали не по делу. В сложных ситуациях или папа, или мама объявляли семейный совет, все вчетвером садились за круглый стол на кухне, и инициатор совета говорил, что возникла такая-то проблема, трудность, и тут же предлагал, как ее разрешить. И остальные кивали. Не спорили.
В детстве, не в том, когда мало что понимаешь, а в том, какое принято называть отрочеством, Илья с Настей играли вместе, у них были свои секреты от взрослых, своя почти отдельная жизнь, а потом стали друг от друга отдаляться. Илья больше общался с пацанами, у него появилась Валя, сначала как предмет наблюдения, а в последних двух классах как подруга, у Насти – полуподруги, с которыми она водилась словно бы по необходимости. Надо ведь быть в чьем-то обществе.
Но казалось – ей по-настоящему никто и не нужен. Вот появится года через два-три парень, и хорошо, если не обманет, полюбит, женится. Настя наверняка будет хорошей женой. Впрочем, вряд ли мужу с ней окажется нескучно…
– Ну что, – закончив перебирать черемшу, замотав чистую, без стеблей, в полиэтилен и убрав в ледник, где льда уже не было с апреля, но сохранялась прохлада, спросил маму, – я к Кольке сгоняю? Завтра ведь с вами не еду?
– Мы вдвоем. А вы с Настей грядки пополите. Картошку окучивать надо. Затянет травой, потом и не разберем, где что…
5
Илья хотел взять с собой Валю, но передумал – сначала надо одному. Колян, мама говорит, не очень-то радостный, еще Вале что-нибудь сказанёт, и придется заступаться, еще драки с другом не хватало.
Шагал по проулку вдоль забора, поглядывал сквозь щели досок на родительский огород.
Растения там пока не набрали силу, видны четкие прямоугольники грядок, поделенные дорожками, подсолнухи и кукуруза слабые, как подростки, зелень картошки бледноватая. Но скоро, еще каких-нибудь две недели тепла – и всё попрет. И сорняки. Из лета в лето рвешь их, каждую грядку проходишь по нескольку раз, а весной земля снова покрывается сыпью ростков всех этих подсвекольников, лебеды, крапивы, вьюна, мокреца, полыни, пырея, американки, клевера, одуванчиков, пастушьей сумки… Бесконечный процесс. Нескончаемый. Еще сотни поколений будут возделывать эти двадцать соток земли, и всё будет по-прежнему. Садишь весной нужное и потом с мая до сентября обороняешь от душащих сорняков.
Конечно, и сорняки полезны – одни понижают давление, другие избавляют от изжоги и заживляют язву желудка, из третьих можно варить щи, из семян четвертых – каши, листья пятых останавливают кровь. Но это не продашь на базаре. А продать можно морковку, редиску, помидоры, огурцы, укроп, кукурузные початки, петрушку, ягоду-«викторию», кабачки – как раз то, что сорняки задавят за месяц без человеческой защиты…
Вышел на улицу – широкую, сохранившую хороший асфальт. Она тоже называлась Мира, как и та, на которой жили Погудины, хотя была ей параллельной. Такая вот странность. Названий, что ли, других не нашлось?.. Приезжий в поиске нужного дома наверняка запутается и почувствует себя в каком-нибудь городе Зеро. Правда, приезжие в Кобальтогорске появляются теперь очень редко.
Эта часть улицы Мира была украшена рядами диких яблонь. Хоть и дикие, они были когда-то посажены специально. Весной яблони покрывались белыми цветочками, и на душе становилось радостно, а пахло так, что плыло в голове. Но плоды получались меленькие, не крупнее войлочной вишни, и страшно кислые. Их не собирали, даже птицы клевали только в самые голодные зимы.
Другие яблони у них тут не приживаются, вымерзают.
Улица застроена двухквартирными коттеджами – по полдома на семью. Некоторые сохранили свой первоначальный вид: обитые деревянными некрашеными плашками, заходящими одна на другую, словно чешуя. Лемех, кажется, называется. Напоминают купола деревянных церквей и одновременно больших серых рыб. Стены других домов покрыты вагонкой, третьих – листами сайдинга. Но много и брошенных.
Да, администрация и простые жители следят за порядком – вокруг домов без хозяев нет досок, осколков шифера, раскрошенных кирпичей, почти везде окна забиты аккуратными деревянными щитами. Но все равно – тягостно. Особенно когда одна половина дома свежевыкрашенная, с веселыми наличниками, чистыми окнами и белыми занавесками в них, а вторая – темная, пустая, мертвая…
На лавочке возле такого коттеджа – словно расчерченного по линейке на живую и мертвую половины – сидит Зоя Викторовна. Она была учительницей истории, но давно уволилась из школы.
Она не то чтобы старая по возрасту, а какая-то потухшая, потерявшая ко всему интерес. Вот так сидит возле своей квартиры каждый день, даже в дождь и мороз – Илья, бывая здесь, почти всегда ее видит, – но никакого выражения на ее лице нет. Ни оживления при появлении человека, ни раздражения, когда мимо с ревом проезжает мотоцикл без глушителя. Даже голову не поворачивает, не кивает в ответ на приветствия. Просто смотрит перед собой, как сфинкс.
Зоя Викторовна одна. У нее был муж, а детей не случилось. Ее мужа Илья помнит – тоже работал в школе. Физик. Умер, когда он учился в начальных классах. Илья расстроился, даже немного поплакал – лет до десяти он частенько плакал, правда, где-нибудь спрятавшись. Муж Зои Викторовны – имя-отчество он, конечно, забыл – представлялся настоящим ученым. Пышные волосы, горящие глаза, быстрая походка, часто – синий халат с торчащей из нагрудного кармашка ручкой. Он напоминал Дока из любимого Ильей в детстве фильма «Назад в будущее».
Говорят, после его смерти Зоя Викторовна такой и стала. Не сразу. Постепенно гасла. Илья скучал на ее уроках – она рассказывала неинтересно, через силу, иногда велела самим читать параграф и садилась за свой стол или отходила к окну и смотрела на улицу. Ученики потихоньку начинали перешептываться, толкаться, баловаться; Зоя Викторовна долго, казалось, не слышала этого, а потом била кулаком по столу или подоконнику, и класс стихал на несколько минут, она же снова куда-то погружалась.
Теперь Илье было стыдно за их поведение, хотя школьники всех времен и народов так настроены: их нужно на уроке занимать. Или увлекать материалом, который они проходят, или давать контрольную, самостоятельную. А вот такое: читайте параграф, а я отвернусь, – они не принимают. Вернее, воспринимают как свободу. А свобода в их возрасте – производить шум.
– Здравствуйте! – громко сказал Илья и остановился; сейчас, проведя почти полгода не здесь, он соскучился, казалось, по каждому земляку, и хотелось, чтобы все увидели: он вернулся.
Зоя Викторовна приподняла лицо, не сразу, выбираясь из дремы или, может, воспоминаний, нашла взглядом Илью. Не улыбнулась, но кивнула. Уже немало.
– Как ваше здоровье?
– Не спрашивай…
– Может, что помочь?
– Да что тут поможешь…
Она говорила спокойно, без боли и слез, которые часто стоят в горле у старых людей. Но это спокойствие было страшнее боли, рыданий – какое-то неживое. И Илья торопливо пошел дальше. Даже пальцы в кармане собрал в фигу – боялся, что и на него перейдет это состояние. Заразит, сделает таким же…
В доме, где живут Завьяловы, обитаемы обе половины. Вернее, дом теперь на них одних – уезжая, соседи продали свою половину за копейки. Вряд ли Завьяловы верили, что всё наладится, – просто ехать было некуда. Да и отец имел надежную работу – врача-травматолога в больнице. «Что-что, – частенько повторял, – а больницу не закроют. Каждого за сто кэмэ до центральной не повезешь».
Больница, правда, сильно скукожившаяся за последние годы, действительно продолжала существовать, Колькиного отца не сокращали. Вывихи, растяжения, порезы, переломы в поселке – частое дело…
Илья повернул кольцо на калитке, вошел во двор. Загремела цепь, на него метнулся со сдавленным хрипом завьяловский пес.
– Рича, это я. Я. Не узнал?
Пес остановился как вкопанный, несколько секунд смотрел на Илью и завилял хвостом.
– Ну вот, молодец. Привет. – Можно и погладить, хотя не стоит пока. – А Колян где?
Рича мотнул головой, словно пытаясь показать.
Колька, как и все Завьяловы, оказался на огороде. Женщины – мать, бабка, две сестры – стояли кверху задом над грядками, пололи, а Колька с отцом и братом занимались картошкой.
Илья вздохнул – завтра подобная работа ждала и его.
– Лето путём не началось, а вся заросла, – сказал Колька, словно оправдываясь, а уже после прислонил тяпку к забору, обнял Илью, встряхнул; был он всегда крепче, мощнее. – Здорово! На каникулы?
– Угу. А ты дембельнулся?
Вопросы, конечно, глупые, но нужно было с чего-то начинать после года с лишним, что не виделись, не общались почти – короткие телефонные переговоры не в счет.
– Пойду с Илюхой посижу. – И, не дожидаясь ответа от отца или матери, Колька повел его с огорода. – В избе или у меня?
– У тебя.
С детства Колька в основном обитал во времянке – пристройке к летней кухне. Оборудовал себе там нечто вроде штаба. Фотографии машин, оружия из журналов, разные пацанские игрушки – ножи, самострелы, рогатки с иссохшей теперь и полопавшейся резиной… Стол, топчан… Илье вспомнилось, что Колька заживался здесь до поздней осени, и каждый раз его мама, теть Рая, жаловалась маме Ильи: «Не идет в избу, а уже морозы какие. Замерзнет там…»
– Падай, – кивнул Колька на топчан. – Как дела-то?
Был он радостный, светился улыбкой. И Илья мысленно упрекнул маму: «Ничего он не кривится. Наоборот. Теть Рая опять заполошит».
– Нормально, – ответил. – Приехал вчера, сегодня вот за земляникой съездили…
– Опять собирательство? – И Колькина улыбка превратилась в язвительно-болезненную усмешку; Илья понял – мама говорила правду.
– Ну, надо, – отозвался как-то робко, как младший. – Я вообще-то против, но как им сказать…
– В каком смысле – против?
– Ну, – это «ну» его самого раздражало, но без него не получалось, – чтоб за учебу платить.
– Хм, а как еще?
– На бюджет перевестись. Но для этого все экзамены надо на пять и зачеты с первого раза…
– Да, ты говорил, – перебил Колька, – помню. А тебе не дают. И не дадут, потому что им это невыгодно.
– Наверно…
– Да не наверно, а точно.
– Ну да… А ты как дембельнулся? – Надо было перевести разговор, обсуждать свои проблемы Илье не хотелось. – Давно?
– Недели две. Три дня всего переслужил. Нормально, в общем. Всё там было нормально. Здесь вот… Короче, родакам помогу и свалю осенью.
– Куда? – не столько удивился Илья, а заинтересовался, будто ответ Кольки мог открыть и ему новый путь, который он все последние месяцы пытался найти. – В город?
– Ково в город! Кому я там нужен?
– А куда?
Колька смотрел в мутное, маленькое оконце. Морщился и поводил плечами, как бы выбирая подходящий вариант. Выбрал:
– Туда. В армию обратно.
– Не понял.
– Что? Контракт заключу. Нас уговаривали, но никто не повёлся – домой сильно хотели. А что тут? Картошку тяпать и потом ее есть, чтоб весной посадить и снова тяпать? Жил бы в городе, там хоть какие-нибудь варианты, а тут…
– Да ну, Колян, какая армия? – Илья испугался, точно забирали его самого. – Ты же ее ненавидел.
– Ну и дурак… Нормально там. Одет, сыт, да и делать ничего не надо особого. Не картошку тяпать, мошку кормить.
– А родители в курсе?
Колька покривился. Ответил с усилием:
– Нет пока.
– Они офигеют. Они ведь сами тебя прятали, а теперь…
– А что они?.. Что могут предложить? – Колька стал злиться. То ли на Илью, то ли на родителей, а может, на себя самого.
– А почему они должны предлагать? Ты колледж закончил, диплом есть…
– И куда я с ним?
– На стройку.
– Ага, ждут меня там… Я узнавал, – другим уже голосом, упавшим, продолжил Колька. – Там киргизы одни. Не нужны мы. Нет вакансий… Короче, уйду на контракт – двадцатка в месяц плюс жратва, жилье, одежда.
– Обмундирование, – едко поправил Илья, надеясь этим бездушно-казенным словом изменить его решение. Да и не верил, впрочем, что это решение. Скорее всего, депрессуха после года в казарме. Говорят, она часто случается: едешь из армии и чувствуешь себя королем жизни, весь мир у твоих ног, а на самом деле ты песчинка и куда-то надо прибиваться, чтоб не утащило в открытое море.
6
Колька не предложил погулять, пивка выпить, и Илья об этом не заикнулся. На самом деле, не хотелось. А хотелось спать. Уснуть надолго, встать другим. Сильным, бодрым, знающим, как жить дальше…
Проспал до девяти – в первые дни здесь спалось всегда глубоко и сладко; родители наверняка давно уехали, сестры в доме не было. Побродил по комнатам, посидел на кухне перед столом, на котором что-то ждало его, прикрытое полотенцем. Так всегда делала сначала мама, когда кто-нибудь не приходил на завтрак, обед или ужин, а потом эту привычку переняла Настя. Она теперь в основном готовила. Вкусно готовила, и даже из мясной обрези могла сделать отличное жаркое или рагу. Или как это там называется.
Сидел, прислушивался к себе, как к постороннему. Нет, сильным и бодрым не стал. Решение не появилось. Вернее, знание… Да, для решения нужно знание. Без него любое решение будет ошибкой.
Есть не хотелось. Надел треники, вышел во двор. Запрыгал на задних лапах, радуясь, Пират. Его лет пять назад завели вместо умершего Трезора. А до этого был Буран. До Бурана, кажется, Топаз…
Прошел мимо. Пират опустился на все четыре лапы. Наверно, обиделся… Через хоздвор – на огород. Да, сестра там. Конечно, полет грядки. Летом, каждое лето, это главное занятие – полоть. Рвать, рвать, рвать траву…
– Насть, ты собаку кормила? – крикнул, чтоб показать, что проснулся, включился в хозяйственные заботы.
Сестра поднялась с корточек – полола, слава богу, не как большинство, кверху задом, а присев, – кивнула:
– Да… Доброе утро!
– Доброе… А куриц?
– И куриц. Иди сам поешь. Там оладьи на столе, варенье. Молоко в холодильнике.
– Спасибо.
Медленно, натужно втягивался в ту жизнь, что была когда-то привычной, естественной. Никакой другой он и не знал. Но теперь за четыре с лишним месяца отвыкал, и она казалась не то чтобы тяжелой, а неправильной, что ли, устаревшей. Цивилизация давно ушла вперед, а такие вот островки остались.
Нет, не так. Совсем не так. Их поселок был новой цивилизацией – коттеджи и многоэтажки, центральное отопление. Участки земли воспринимались не как источник пропитания, а… Как там англичане, американцы называют? – газоны, лужайки. Вот именно. Земля под мягкую красивую травку, а не под картошку. Но жизнь повернула так, что эти сотки – гарантия не умереть с голоду. Редиска, огурцы, морковка. Помидоры и перцы в тепличках. И картошка, картошка. Вареная картошка с молоком, с редиской и редькой в сметане, жареная, печеная, тушеная, пюре…
Илья застал время, когда родители держали свиней, кроликов, но потом с кормами стало туго – местная ферма закрылась, покупать комбикорм, зерно стало негде. Нет, его продают на окраине города, но по таким ценам, что кормить ими скотину – в убыток. А на траве и морковке даже кролики не протянут… Есть у них теперь десяток кур, и те вечно полуголодные – овес или пшеничные отруби сыплют им буквально по две-три горсти утром и вечером, остальное – трава, иногда недоеденное собакой, муравьиные яйца из обнаруженных на огороде муравейников…
Илья жевал оладьи, запивал голубоватым, со снятыми сливками, молоком, вспоминал, готовился к двум месяцам полузабытой и на самом-то деле чуждой ему теперь жизни. Боялся, что не выдержит и скажет: «Не могу. Всё». И этим убьет последние силы родителей.
Но пошли дни, и мышцы постепенно привыкали к физическому труду, кожа – к укусам, руки – к крапиве и иглам осота, мозг – к однообразной работе. Да и удачи родителей на рынке помогали. В первую поездку заработали пусть не шесть тысяч, как планировал папа, но почти четыре, во вторую – снова повезли в основном землянику – три семьсот. Пошла жимолость, потом черника, «виктория» на огороде. Постепенно созревала клубника на увалах.
– Ничего, соберем, – бодрился отец, глядя, как мама кладет в конверт очередные тысячные бумажки. – Там брусника будет, грибы, ковыль… – Смотрел на Илью просящим поддержки взглядом, и Илья кивал, тоже бодро отзывался:
– Да, получится.
Уверенности, что всё у них тут прочно и надежно, добавляли известия из большого мира: в Иркутской области наводнения, есть погибшие, сотни домов разрушены, в Баренцевом море сгорела подводная лодка, в Киеве обстреляли здание телеканала, в Швеции упал самолет, в Африке вспышка вируса Эбола, много умерших… Погудины ужинали под программу «Время» и сочувствовали…
С Валей Илья встречался редко. У нее тоже хватало дел, да и не рвался он встречаться – не знал, как перешагнуть ту грань, что отделяет до сих пор полудетскую их дружбу от взрослых отношений. Понимал, пора перешагнуть, и не мог. А может, и не хотел. Не признавался в этом себе, даже мысли не допускал, что не хочет, но где-то там, в самой глубине того, что называют душой, тлело: «Не надо, ведь тогда придется навсегда с ней, а иначе станешь предателем».
Злился на себя, гасил это тление: «Валя – моя, и мы с ней навсегда вместе. Мы с ней – вместе. – Но тут же добавлял: – Просто сейчас не время. Доучусь, получу диплом, устроюсь работать. Тогда». Да, вот тогда и можно начинать взрослые отношения.
И в то же время очень хотелось Валю. Или вообще девушку, женщину. В двадцать лет оставаться девственником, тихим инцелом было – кроме всего прочего – стыдно. Тем более ему казалось, что все это видят. И он несколько раз объявлял в компаниях, что на родине у него невеста… Но невеста ли?
В прошлый приезд был уверен – да. Когда ехал сюда, тоже. А теперь… Теперь сомневался. Не хотел, запрещал себе, но – сомневался.
Оставшиеся в Кобальтогорске одноклассники, приятели не заходили. Не звали посидеть в единственной кафешке или просто на природе. Колька тоже не показывался. И Илья никуда не ходил. Лишь с Валей гулял, да и то раз-два в неделю. Заставлял себя. И во время прогулок тяготился ее молчанием, не знал, что сказать. Когда обнимал и целовал, она не сопротивлялась, но почти не отвечала губами, руками. И желание пропадало…
Как-то в свободный вечер решил перебрать скопившиеся еще со школы бумаги в ящиках письменного стола.
Стол был большой, основательный. Когда-то стоял в управлении комбината, но во время разорения дед, с разрешения уходящего начальства, его забрал. Сначала сам за ним сидел, а потом передал ему, Илье. Своего рода подарок на начало школьной жизни. И уроки за этим столом хорошо делались.
В ящиках было много всего. Школьные дневники с оценками, редкими замечаниями учителей, тетради, отдельные листочки с контрольными и диктантами, рисунки, журналы про историю и географию… А вот несколько соединенных веревочкой ватманов – доклад семиклассника Ильи Погудина «Мой родной Кобальтогорск». Имя и фамилия написаны синим фломастером, название – красным. Под названием распечатанная на цветном принтере фотография – панорама их поселка.
Илья перевернул лист и стал читать, иногда буксуя на самому себе непонятных и неясным почерком написанных словах, – учительница географии всегда требовала, чтобы доклады были от руки, а не набранные на компьютере:
«Кобальтогорск – поселок металлургов и горняков. Основан в 1953 г., чуть севернее реки Огнёвки, в красивом месте у подножья гор. Местный металлургический комбинат в советское время был главной достопримечательностью и гордостью области. В этом образцовом социалистическом поселке имелись больница на 125 коек, профилакторий, трехэтажная школа, Дворец культуры металлургов, Дом быта, современный по тому времени универсам, спортивная и музыкальная школы.
История основания Кобальтогорска очень интересна. В 1913 г. пастухи из рода Кыргысов в своем кочевье в предгорье Ханского хребта нашли разноцветные камни, которые служили игрушками для их детей, а потом внуков. Лишь в 1947 г. пастухам представилась возможность показать свои находки знатокам подземных богатств – геологам. Камни оказались кобальтовыми минералами. С этого времени началась разведка месторождения. Люди работали с большим энтузиазмом: удача сопутствовала им – открывались все новые залежи богатых руд кобальта, никеля и меди.
Пастухи вместе с группой геологов были удостоены за свою находку Сталинской премии. Деньги они отдали на строительство школы.
Сюда потянулись люди с разных концов страны. В 1953 г. началось строительство поселка для разведчиков недр. Сперва соорудили землянки. Так зародили “Копай-город”, служивший в то время временным жильем».
Илья усмехнулся. Помнится, почти всё он слизал из интернета, энциклопедии, но вот кое-что пытался написать сам.
«Кобальтогорское месторождение известно людям уже давно. Еще в эпоху бронзы здесь добывали медь. Наши руды оказались уникальными и по составу, и по содержанию металлов – кобальта, мышьяка и др. По содержанию кобальта это месторождение в десятки раз богаче известных отечественных кобальто-никельных месторождений, а по разнообразию минералов оно представляет собой “естественный геологический музей”. В нем насчитывается около 59 рудных минералов. Впервые обнаружено 2 ранее не известных минерала кобальта.
Разведка указала на большое месторождение, выходящее прямо на поверхность и простирающееся вглубь на 300–400 м».
– Простираться вглубь, – повторил Илья, чувствуя, что щеки зажгло от стыда. – Да ладно, сколько мне было тогда… Лет двенадцать.
«Первенец цветной металлургии области – наш комбинат – вступил в строй в июне 1970 г. Возникла трудность – недостаток специалистов. Из утвержденного перечня комбинату незадолго перед пуском не хватало больше половины профессионалов.
И тогда вся стройка превратилась в своеобразный учебный комбинат. После работы строители шли на курсы, которые находились прямо в общежитиях, постигали азы кобальтового производства».
Да, дед как раз из таких – кто днем строил комбинат, а вечерами учился на нем работать…
«В 1990 г. в связи с общим политическим и экономическим кризисом, повлекшим за собой распад СССР, производство на комбинате было остановлено. Сегодня принимаются меры по его возрождению, разработаны новые технологии, позволяющие получать из руд месторождения соли и металлические порошки кобальта. Второго подобного месторождение на Земле еще не найдено, лишь руды Бу-Аззера (Марокко) по своему характеру близки к нашим. Уникальность месторождения диктовала особые способы добычи и переработки руд».
Илья решил, что это конец доклада, хотел было убрать обратно в стол, но заметил, что два листа слиплись. От долгого лежания, что ли. Осторожно отделил, обнаружил там «Заключение».
Оно было написано иначе, чем предыдущий текст – как-то официально, совсем по-взрослому. Папа, что ли, помогал?
«Проведенная мною исследовательская работа показала, что несмотря на то, что наш Кобальтогорск когда-то процветал, на сегодняшний день существуют несколько проблем в его развитии – восстановление комбината, нехватка врачей узкой специализации, нехватка учителей. Без помощи государства наш поселок не сможет решить эти проблемы. Они ведь проблемы не только Кобальтогорска, но и всей страны. А историю поселка нам обязательно надо знать и помнить, для того чтобы не исчезло бесследно прошлое, чтобы наше подрастающее поколение знало свою культуру, традиции, обычаи, свое прошлое. Плох тот народ, который не помнит, не ценит и не любит своей истории. И буду надеяться на светлое и прогрессивное будущее моей малой Родины – Кобальтогорска».
Илья вышел во двор, забрался на верх прислоненной к чердачной дверце лестницы и долго смот-рел на бетонный прямоугольник на склоне горы – то, что осталось от их комбината. Он знал его только таким. В виде руин.
7
Товара становилось всё больше, и вот родители взяли с собой Настю. Не для того даже, чтоб обязательно стояла на рынке, а просто побыла в городе.
– Одичала девчонка что-то, – сказал папа, когда ее не было рядом. – Ни за ограду, никуда…
«Ну а куда тут», – чуть не вырвалось у Ильи; вовремя прикусил язык. Кивнул сочувствующе.
Но, может, и еще была причина, почему повезли Настю, – мама раза два спрашивала Илью, как Валя. Илья буркал: «Так». Вот решили оставить дом в его распоряжении…
Он догадался об этом, только когда закрыл ворота за Филкой. Постоял, держась за щеколду. Вспыхнуло желание сейчас же пойти за Валей, привести сюда. Сначала остановило то, что слишком рано – восьми нет, – а потом вернулось сомнение: надо ли, не совершит ли он ошибки…
И весь день, то слоняясь по двору, то играя с собакой, то пытаясь расколоть комлистые или сучковатые березовые поленья, то скашивая крапиву вдоль забора, он боролся с желанием. Желал пойти и боролся. Представлял, как это будет… Он, конечно, заглядывал на порно-сайты, испытывая любопытство и отвращение, и там часто было страстно, девушки сами срывали с мужчин майки, нападали, бились и стонали. С Валей наверняка не так. Даст раздеть себя, позволит делать все, что ему хочется. Потому что верит ему. Но сама не поможет. Ни сегодня, ни через год. Никогда… Как говорят про некоторых парни: «Бревно». Может, она не такая, но сейчас ему хотелось себя в этом уверить. Защититься этим…
Родители и Настя вернулись довольные – заработали почти пять тысяч.
– Ну куда с добром, – повторяла мама, – куда с добром.
– А ты чего такой кислый? – заметил папа.
Илья ощутил, что лицо его обмякшее и насупленное. Улыбнулся, подтянулся:
– Да нет, нормально. Устал немного.
Мама понимающе-одобрительно кивнула.
– Забор обкосил, – добавил Илья, – у малины сухие будылья срезал. Там уже ягодки наливаются…
– У! Значит, и таежная вот-вот пойдет.
– Завтра-то куда едем?
– Жимолость брать. Видел же, сколько ее. Такой момент упускать нельзя.
Да, жимолости было много – все кусты синие. И это Илью, конечно, радовало, и в то же время хотелось, чтоб было меньше. Когда часами стоишь на одном месте и берешь, берешь – крыша начинает ехать. Не в психическом даже смысле, а в самом прямом. Теряешь равновесие, словно подлетаешь и опускаешься, но опускаешься не на твердую почву или камень, а как в подушку, в гамак какой-то. И хватаешься за ветки, чтоб не упасть.
Подростком можно было часто отдыхать, переходить от куста к кусту, оправдываясь тем, что решил найти место поряснее, а теперь – нет. Теперь не схитришь. Теперь стой и сдергивай сизовато-голубые ягоды. Ведь собираешь ты для себя – для своей учебы. Не ты помогаешь родителям, а они тебе…
Дни сливались в один. Конечно, было разнообразие, много всяческих дел, но график жесткий: вчера сбор ягоды, черемши, грибов, сегодня поездка на рынок, завтра – сбор, послезавтра – поездка. Между этими делами полив огорода, прополка, еда…
Пару раз Илья был с папой у бабы Оли. Она встретила их без радости, почти неприветливо. Наблюдала, как они заносят пластиковые пятилитровые бутыли с водой. Ни отопление, ни водопровод с канализацией в их четырехэтажке так и не восстановили. На все жалобы приходили ответы, что пока нет средств, и следом – предложения переселяться в пустующие ведомственные коттеджи. Некоторые переселились, но баба Оля упорно держалась за некогда благоустроенную квартиру. Посуду мыла в тазике, нужду справляла в ведро с крышкой и выносила в вырытую во дворе выгребную яму. Но в квартире стоял запах сортира.
– Ты всё учишься? – спросила у Ильи подозрительно и строго.
– Конечно!
Каждые полгода перед его отъездом она давала ему пятнадцать-двадцать тысяч. Стоило надеяться, даст и теперь. Поэтому Илья ответил так молодцевато.
– Давай, – кивнула баба Оля. – Учись.
– Мам, может, придешь, – сказал папа просящим голосом, – в бане хоть помоешься?
– Зачем мне баня? У меня ванна есть.
– Но ведь…
Она перебила:
– Всё хорошо. Нагреваю, наливаю и моюсь.
– А потом? Спускать ведь запрещено…
– Вычерпываю и выношу.
Илья почувствовал, что у него заслезились глаза. Нет, не от жалости к бабушке, а от досады. Но не на нее, а на другое. На такую жизнь, что ли… А папа вздохнул – тихо и бессильно.
Илье не хотелось здесь находиться. Было больно. Квартира и весь этот большой, с двумя подъездами дом подтверждали его мысль об отступлении цивилизации. Лопнувшие, словно сверхмощным ножом располосованные батареи-гармошки, разодранные, как от взрывов, трубы, сухой унитаз, приспособленный под склад старых тряпок и губок сливной бачок.
Из такого городского жилища хотелось скорее уйти, вернуться к земле, к первобытности. Уж лучше так…
С родителями на рынок Илья не просился. Оправдывался перед собой тем, что отдыхает от огромного города, рядом с которым учился. А на самом деле знал – там, среди многоэтажек, сотен автомобилей, всей этой многолюдности и суеты тоска навалится всей своей душащей, колющей тяжестью.
Утром или перед сном открывал интернет – тот грузился медленно, натужно, – смотрел профили однокурсников, приятелей в фейсбуке, и становилось тошно. Может, завидовал, что почти все они отдыхают на море или на дачах, а некоторые и за границей – вот Наташка Лучанкина вовсе в Америке на родео, – а может, и другое какое-то чувство выворачивало душу.
Иногда он был уверен, что все они живут неправильно, преступно пусто, в отличие от него. Он занимается делом, полезным, важным, а они – паразиты. Вспоминался эпизод из какой-то книги – как шахтеры идут на смену. Крепко ступают по земле, руки в карманах, спины слегка согнуты. И с ухмылками поглядывают на окна зажиточных, которых обогреет их уголь. «Без нас вы замерзнете, вы не сможете вскипятить воды», – думают шахтеры, ощущая себя чуть ли не господами тех, кто считает их полурабами.
И Илья вбивал в себя убежденность: мы собираем эту землянику, жимолость, черемшу, клубнику, грибы, рвем ковыль не столько для того, чтобы заработать мне на очередной семестр, а чтобы вы жрали что-то кроме сосисок и макарон, белили стены не пластмассой, а тем, что создала для этого сама природа.
Всё чаще думалось о том, как мудро устроила природа этот мир, их планету. Интересно, что в детстве – лет в пять-шесть – Илья донимал папу вопросами: откуда берется вода в реках и ручьях, как возник песок, как появился воздух. Папа очень интересно рассказывал. Илья лежал у него под мышкой, дышал густым, надежным папиным пóтом, и всё ему тогда казалось надежным, незыблемым, вечным.
Когда он подрос – узнал, что многое папа придумал, да и интерес к таким вопросам исчез, стало заботить более понятное. И вот в двадцать лет, на пороге взрослой жизни, вернулось. Но теперь возникали не столько вопросы, сколько удивление мудростью природы.
Она создала всё, чтобы человечество не замерзло, не умерло от голода и жажды, жило комфортно и благополучно. Люди сами усложнили себе жизнь: вырубали и выжигали леса, и появились пустыни – ученые, например, установили, что раньше вся Австралия была покрыта деревьями, а теперь, по вине человека, процентов восемьдесят ее площади – песок.
К чему бы ни прикоснулся человек – он портит. Нет, прикосновением не испортишь, но человек ведь не прикасается, а хватает, рвет. Выдирает из планеты куски… В прошлом году Илья ехал в одном плацкартном отсеке с мужиком, который занимается добычей золота.
«А самородки встречаются?» – спросил Илья.
Мужик ухмыльнулся:
«Я за семь лет ни разу золота не видел, ни одной песчинки». – И стал рассказывать про синильную кислоту, цианирование… Илья мало что понял, но картина создавалась страшная – землю кубометр за кубометром, тонну за тонной выжигали, перемалывали, делали ядовитой и мертвой.
Потом он вычитал, что для производственных нужд используется процентов двадцать золота, больше пятидесяти – на ювелирные изделия. На все эти кольца, серьги, цепочки и цепи, может, и на пресловутые унитазы.
Вообще эта тяга людей украшать себя казалась ему просто идиотской. Дедушка часто повторял слова «идиоты», «идиотство»; произносил их негромко, почти без раздражения, а скорее с сочувствием, что ли. И теперь Илья, увидев увешанных то ли настоящими драгоценностями, то ли бижутерией женщин, мужчин с перстнями на пальцах или с желтыми цепями на шеях, вспоминал про «идиотство».
Впрочем, оно проявлялось и в другом. В дорогих часах, в запонках, на которые вдруг вернулась мода, в одежде, которая стоила как неплохой автомобиль, в автомобилях ценой с хороший дом… Особенными, опасными идиотами он считал тех, кто ездил в городах на внедорожниках. Для чего они в мегаполисах? Показать, что ты крутой, продемонстрировать статус? «Идиотство».
Все эти навороченные, сверхмощные автомобили и прочее, это ведь то же самое, что перья на голове дикаря, кость в носу. У кого больше перьев, толще кость, тот и крут.
Человечество должно бы поумнеть за десятки тысяч лет развития, но оно, наоборот, всё сильнее сходит с ума. Дома строят такие, что их хозяин за день не может обойти все комнаты, яхты не способны пришвартоваться к обыкновенным пирсам, деньги не влезают не то что в сейфы или шкафы, а в квартиры…
Но, может, он все-таки завидовал? Ведь для него и его семьи и сто тысяч рублей одной кучкой – какие-то двадцать пятитысячных бумажек – это фантастическая сумма.
8
К середине июля пришло время полевой клубники. Росла она далековато от Кобальтогорска – километров тридцать, пешком не дойти. И Илья, как и прошлым летом, предложил ехать с ними Вале. У ее родителей машины не было.
– Я спрошу, – ответила ровно, без радости и нежелания.
– Поехали, варенья наварите.
– Отпустят – поеду. Спасибо. Дел много…
– Валь, – Илья приобнял ее; стояли в проулке, лишних глаз вроде не было, – ну чего ты такая?
Она глянула на него. Спросила:
– Не нравлюсь? – Без кокетства, без вызова. Лучше уж зло – дескать, если не нравлюсь, то и хрен с тобой. Нет, как-то пресно это прозвучало, смиренно, почти без вопросительной интонации.
Илья возмутился:
– Наоборот! – Обнял крепче, стиснул; понял – одного «наоборот» мало, нужно объяснить. – Ты… Ну, слишком хорошая. Как святая, что ли… Сказала бы хоть раз твердо так – «нет» или «да». Или еще что-то… Потребовала бы…
Говорил и слышал, что говорит не то и не может найти нужные фразы. Чувствует, что именно нужно сказать, но чувства, оказывается, недостаточно для выражения… И закончил совсем уж глупо, вопросом:
– Понимаешь?
– Нет, – просто ответила она, – не понимаю… И чтобы твердо что-то сказать, надо быть уверенной. Я не уверенна. Вот люди спорят, ругаются, значит, они уверенны.
– Хм, многие не поэтому ругаются.
– А почему?
– По-моему, им скучно просто… Ладно, проехали… В общем, спроси у мамы. У нас место в машине есть. Наберешь ведерко – лишним не будет.
– Спрошу.
Мама отпустила Валю, и вот они вчетвером – она, Илья и его родители – отправились в поля. Сначала по трассе, которая связывала Кобальтогорск с городом. Тайга, горы; дорога петляла, ухала вниз и карабкалась асфальтовой полоской на очередной перевальчик или жалась к обрыву.
Километров через пятнадцать свернули на гравийку. Правда, новый гравий не подсыпали, а прежний ушел в землю, разлетелся по обочинам, смылся дождями, талым снегом – спустя пяток лет это будет обычный проселок… Когда-то дорога вела к ферме, но коров давно съели или продали, а коровники – три длиннющих приземистых здания с провалившимися крышами – до сих пор стоят на краю тайги, а вернее, в начале полей…
Даже теперь, когда о почвах, вообще о природе Илья знал многое, для него оставалось загадкой, почему смена тайги и равнины происходит так резко. Вот только что они ехали в сумраке от густых и высоких деревьев. И выскочили на голое пространство. Ни молодого листвяка, ни берез, ни кустов, как должно бы быть на опушке. Как обрезало. Лишь несколько лиственниц, словно отбившись от стада, замерли там, в траве. Именно замерли – тайга жила, шевелилась, пышала силой, а эти десять-пятнадцать деревьев, выросших поодиночке в стороне от нее, были низенькие, корявые, с изогнутыми верхушками. Казалось, само солнце каждый день шлепает их, наказывает, что забежали сюда, не на свою территорию.
И ведь лиственницы, сосны, березы бросают сюда свои семена, но почти ни одно не приживается, не дает плодов…
Проезжая мимо коровников, папа сбавил скорость, и все посмотрели на эти руины с сохранившейся кое-где на стенах побелкой, со свисающими на ржавых гвоздях осколками шифера, лохмотьями толя. Словно мимо кладбища проезжали.
Но на кладбище памятники, склепы – для мертвых, а это было построено для живых. Наверняка торопились, выполняли план, получали выговоры или премии, гордились сделанным. В полях косили траву и везли сюда, складывали в скирды, выворачивали навоз, отправляли удобрять землю, на которой росли картошка, огурцы, прочие овощи для жителей Кобальтогорска, рабочих комбината. Приезжали сюда по утрам и вечерам доярки, молоко доставляли на местный молокозаводик, делали из него сметану, творог, кефир, варенец… Коров осматривали ветеринары, скотники принимали телят, бычков откармливали и забивали, мясо поступало в магазины.
А теперь ничего. Руины, безлюдье, тоска.
Мясо привозят из соседнего региона, молоко продается в пакетах, долгого хранения. Когда-то говорили, что все эти перемены разумны, что найдены оптимальные варианты снабжения. Потом – что всё вокруг комбината отравлено на десятки километров. Людям жить хоть и рискованно, но можно, а питаться плодами земли, выращивать животину – смертельно опасно…
Местность, строго говоря, полями не являлась. Не была она ровной и тем более распаханной и засеянной зерном. Но так ее называли, чтоб не путать со степью, которая начиналась дальше, тянулась на многие десятки километров до новых полей, упиравшихся или в берег великой сибирской реки, или в новую таежную стену.
Гладких участков у них здесь вообще нет – повсюду бугры и холмы, которые местные называли курганами, вытянутые невысокие горы, напоминающие занесенные, заросшие дерном стены, – увалы. На этих курганах и увалах и росла клубника. В основном на северных и западных склонах, где ее не так сильно выжигало солнце.
Варенье из клубники было у Ильи любимым в детстве. Мог съесть хоть целую банку. Особенно нравилось запивать парным молоком. Родители или бабушка останавливали: «Хватит, а то заворот кишок будет».
Потом, когда стал собирать ягоду сам, желание есть варенье банками пропало. С каждой ложкой вспоминал лето, себя на корточках и бесчисленные красные шарики в траве… Клубника бралась куда лучше земляники, жимолости, черники – часа за два в одиночку можно было наполнить ведро, – но все равно требовала упорства, терпения. И здесь кусали слепни и комары, и здесь затекали ноги, сводило пальцы, темнело и рябило в глазах, заливал их пот. И солнце, солнце – от него здесь никуда не спрячешься.
Конечно, когда выезжаешь раз-другой, вспоминать посреди холодной зимы можно даже с радостью, но если этих поездок только на одну клубнику десять, пятнадцать… И сейчас, увидев красноватые от ягоды склоны, Илья понял: будут брать через день, пока не кончится, или не перезреет, или Филка не крякнет. «До талого», – как говорил он пацаном, не понимая как следует значения этой фразы. Теперь понимал.
Папа остановился на краю красного покрывала, и Илья снова, но уже мельком, удивился: вот же здесь, слева, почти нет ягодника, ягод наперечет, а справа словно линия проведена – всё в клубнике, через каждый сантиметр. И, в отличие от «виктории» или земляники, ягоды не никнут к земле, не прячутся, а топорщатся на тонких стебельках, смотрят в небо.
Вышли из машины, и головы закружились от аромата. Он вроде легкий, не такой маслянистый, как у земляники, но одуряет куда сильнее. И сразу захотелось лечь на это покрывало, съесть несколько ягодок, прикрыть легкой тканью лицо и уснуть. Так, наверное, хорошо здесь выспишься. А нужно работать.
Открывается багажник, достаются ведра, плоские ящики, добытые в городе на рынке – в таких продают виноград, персики, – прячутся под машину, с солнца. К вечеру они заполнятся клубникой.
Мама предлагает попить воды с жимолостью – хорошо утоляет жажду. Все пока отказываются: еще не хочется. Валя повязывает косынку уверенными, взрослыми движениями. Она в спортивных штанах, серой майке, старых разношенных кроссовках. С собой у нее кофта, но не от холода, а на случай, если слишком будет донимать комарьё, оводы. Как говорится: зимой носим по трое одежек, потому что мороз, а летом – потому что гнус.
– Ну что, приступаем? – традиционно спрашивает папа, словно бы есть вариант не приступать.
– Да, надо…
– Начнем.
Илья улыбается и подмигивает Вале. Дескать, держись.
На часах начало десятого утра, но солнце уже почти в зените, хотя пока не разгорелось, и легкий ветерок надувает. Вот бы надувал весь день…
Берут десятилитровые пластиковые ведра, расходятся от машины буквально на несколько шагов, присаживаются на корточки и, как комбайны мотовилами, начинают работать руками. Правой, левой, правой, левой. Слышится пощелкивание ягодок, отрываемых от черешков, потом – стук их, падающих на дно ведер. Как горошины…
Работа поначалу увлекла, ведро заметно наполнялось. Впрочем, как и с земляникой, слишком часто заглядывать в него не стоит, и Илья сыпал ягоду не глядя.
И постоянно сознавать, что вот, собираешь клубнику, тоже не надо. Устанешь, быстро надоест. Самое правильное – мысленно отвлечься, думать о чем-то постороннем, фантазировать, вспоминать.
Это легко, когда занимаешься подобным изредка, а если каждый день да через день… От музыки и аудиокниг в наушниках быстро становится тошно. Остается думать. Но всё уже обдумано, обо всем вспомнил, помечтал, все представил. Десятки раз – что приехал в конце августа в студгородок, что заплатил за семестр, вселился в общагу… Перед каникулами студентов заставляли забирать вещи с собой или сдавать на склад коменданту, а в комнаты вселяли то гастарбайтеров, то каких-то командировочных, то малоимущих туристов… В общем, месяца на полтора приспосабливали общагу под гостиницу. Да и в остальное время два этажа из семи были отданы под такой бизнес. Легальный или нет, Илья не знал. И не хотел знать. Правда, иногда брало зло, что вместо двух человек почти повсюду жили по трое-четверо. Учить что-нибудь, готовиться к зачетам и экзаменам было трудно, даже просто почитать не всегда получалось. Над ухом болтали, ходили, гремели посудой, вздыхали, ели, пили…
Вот прямо чтоб друзей Илья за эти два года не нашел. Сначала поселился с теми, с кем велел комендант, – соседями оказались двое гоповатых парней. Толя и Славян. Один из-под Барнаула, второй из Черногорска. Толя поступил по баллам, но вылетел после зимней сессии (Илья надеялся, что освободившееся бюджетное место отдадут ему, не отдали), а Славян, платник, дотянул до летней, на одном из экзаменов – Илья уже не помнил на каком – распсиховался, стал кричать, что преподы живут на его деньги и его же чмырят, отказался от пересдачи, и его отчислили.
На первом курсе к ним подселяли кого-то, но коротко – миграция из комнаты в комнату происходила постоянно, первокурсники могли оказаться у ребят с других курсов, геологи у биологов, физики у филологов, и это тоже Илье не нравилось – одно дело жить, с кем сидишь в одной аудитории, слушаешь одни лекции, а другое – кому твоя специальность темный и ненужный лес.
И в прошлом учебном году он ни с кем особо не сошелся, соседи по комнате были нормальные, но дружбы и желания оставаться вместе не возникло… Был у них на курсе один парень, Юрка Престенский, тоже из небольшого, дальнего поселка. Одинокий, молчаливый, вечно в своих мыслях. Илью и тянуло к нему, как к родственной душе, что ли, и отталкивало. Вот разговорятся, сдружатся, и обоих зальет кислота депрессухи…
Вёдра до краев не добирали – изомнется, усядется; слегка больше половины – и несли к машине, ссыпáли в ящики, осторожно разравнивали ребром ладони. Пили воду, потягивались, хрустя костями, а потом снова расходились.
Илья часто поглядывал на Валю. Она работала быстро, сосредоточенно, руки мелькали над травой, сдергивая ягоды, согнутые ноги делали мелкие шажки вперед, вперед. Трудолюбивая, умелая… Хотелось заглянуть в ее мысли, узнать, о чем в это время думает. Но почему-то Илья был уверен, что ни о чем не думает, просто собирает клубнику – одну, другую, сотую, пятисотую, а в голове темным-темно.
«Нет, так не может быть». И какой-то ехидный голос нашептывал: «Может, может». «Не может, – убеждал себя. – Это всё потому, что я отвык от нее и от всех, от этой жизни. Отрываюсь, и они мне кажутся такими… – Искал слово. – Бездушными. Рабочими механизмами».
И словно подтверждая, что они, его земляки, живущие здесь, бездушные механизмы, вспоминались проведенные среди них три недели. С Валей молчаливые прогулки, которые быстро стали тяготить, общение с родителями, но скупое, по делу, ни одного вопроса от сестры, как он там, в универе, как огромный город, рядом с которым живет, какой он вообще. Торопливый прием пищи под бубнящий телевизор, «спасибо» перед тем как встать из-за стола… А так – работа, работа, работа. Короткие реплики друг другу, какие наверняка произносят какие-нибудь каменщики, формовщики, трактористы, которых ничего друг с другом не связывает, кроме этой самой работы.
Но у каменщиков, формовщиков есть выходные, отпуска, а у них… Хозяйство, которое вот оно – за порогом. Даже от несчастного огорода надолго не отвернешься – зарастет или засохнет.
Может быть, баба Оля потому и не хочет переселяться к ним насовсем, чтобы сохранить пусть обозленную, израненную, но все-таки душу… И дядь Юра горланит недеревенские песни для этого… Колька, год проведший не здесь, вернувшийся, хочет убежать…
Вот говорят же: от усталости язык не шевелится. Бывает, и мозги тоже перестают работать. У него это периодами, а если каждый день, если усталость вселилась навечно, стала привычной… И мозги просто заклинило, сохранился только набор действий, которые продолжаешь выполнять, не думая.
Илье было стыдно, но аргументов для спора с ехидным голосом он не находил. И пытался сосчитать дни до своего отъезда.
9
Вернулись еще засветло, но набрали прилично. Валину добычу пересыпали из ящиков в ведра, получилось почти два по двенадцать литров; Илья вызвался ей помочь, она отказалась. Мягко, но, по своему обыкновению, так, что ему сразу расхотелось. Не то чтобы расхотелось, просто он в очередной раз увидел, что помощь ей не нужна и ее, в ее же глазах, принизит, если Илья будет делать то, что она делать должна сама. Вот машины у ее семьи нет, и она поехала с Погудиными, но руки и ноги имеются – почему бы самой не отнести эти ведра… Не привыкла, что ей помогают, вот и воспринимает такие предложения как что-то чуть ли не обидное.
А буквально через пятнадцать минут вернулась:
– Вы завтра на рынок?
– Да. – Мама с Ильей еще носили клубнику в погреб.
– Можно тоже? Ведерко попробую продать.
– Какой разговор, Валюша. Только мы рано поедем. Приходи к семи.
– Спасибо, теть Марин. – И скорей пошла к калитке.
– Пока, Валь! – крикнул Илья; получилось как-то по-детски. И, кашлянув, набрав в горло солидности, сказал маме: – Я тогда тоже поеду.
Мама кивнула, как самому собой разумеющемуся.
Настя уже нарвала гороха, тонкой, но аппетитной морковки, нарезала лука, укропа, кинзы… После торопливого ужина вязали пучки, мыли пластиковые стаканы, скатёрки на прилавок. Около одиннадцати разошлись спать, и почти сразу, как показалось Илье, раздался голос папы:
– Что, брат, поднимайся. Пора. В машине додремлешь.
Ежась то ли от утреннего холода, то ли от недосыпа, умылся. Есть не хотелось. И ехать тоже. Надеялся, что Валя не придет, откажется, тогда и он…
Но Валя появилась без десяти семь. В руках ведро, обвязанное сверху белой тряпочкой. Совсем несонная, нарядная, в цветастой шерстяной кофте, сиреневых туфлях, волосы гладко зачесаны и собраны в пучок. Илья давно не видел ее такой, взбодрился, улыбнулся:
– Всю ночь собиралась?
Ожидал ее ответной улыбки, чего-нибудь вроде шутки, но Валя серьезно сказала:
– Нет.
Пока была местная дорога, потряхивание Филки воспринималось нормально – асфальт давно не подновляли, битум вымылся, изжарился солнцем, и камушки торчали из его остатков, как крошечные кочки, по которым легковушки ехали, мелко дрожа. Дрожали и старенькие «жигуленки» и «москвичи», и «вольво» с «мерседесами».
Выбрались на федералку, и сразу стало ясно, что не в одной дороге дело. Пружины подвески наверняка плохо сжимались и разжимались – ехать было попросту жестко; Филка явно заваливалась на правую сторону; когда скорость становилась больше восьмидесяти, начинала трястись, как немощная старушка, которую торопят. Что-то постукивало, царапало, хрустело…
Посмотришь телевизор, в интернет заглянешь – повсюду о станциях техобслуживания, диагностики и тому подобном. В больших городах, может, так и есть, а у них… У них в Кобальтогорске станции нет, заправка и то на грани закрытия, говорят, что горючее завозить, операторам платить дороже, чем ее содержать. Большинство заправляется в городе – там дешевле…
Если оставить машину в СТО в городе, то как добираться до поселка? Рейсовые автобусы не ходят почти по всей области. Отменили, когда Илья был маленьким. Перед каждыми выборами о них вспоминают, начинают требовать, руководство обещает, иногда даже запускает, но через пару недель маршруты вновь закрывают: автобусы пустые. Те, кто без машин – безлошадные, – просятся со знакомыми.
Илья добирается на каникулы так: поторчишь на площади перед автовокзалом, слушая призывы мужиков-водителей: «Ильинка… Подхребтинское, два места осталось… Белый Камень… Кобальт…» – и наберется три-четыре человека, едущие в их Кобальтогорск. Скидываются, и погнали…
Пейзаж на протяжении почти всего пути одинаковый. Если ехать из поселка – сначала тайга и горы, дорога петляет, то взбираясь на очередной перевал, то спускаясь в долину. А потом деревья резко кончаются, небольшая полоса полей, и дальше желтая степь с редкими, напоминающими шишки на теле, холмами.
Нет, не совсем холмами – эти были выше, и склоны у них круче, порой почти отвесные… Илье нравилось название «шихан».
С цепью гор, с увалами всё, в общем-то, ясно – в эпоху молодости планеты происходили сдвиги плит, одна наползала на другую, и получались хребты. То высокие, то нет. А вот эти одиночные… Как, от чего возникли они? За два курса Илья успел многое узнать о строении Земли, но часто не верил теориям, объяснениям, даже аксиомам.
Такие одиночные полугоры-полухолмы, считается, – остатки рифов древних морей; часто они состоят из известняка. Но у них тут не было моря, и «шиханы» имели разное строение – одни из песчаника, другие из гранита, третьи из самых настоящих булыжников, из четвертых, словно хребты динозавров, торчали огромные пластины камня-плитняка.
Воображение постоянно рисовало Илье эти шиханы как рукотворные. Как те древние люди, чьи могилы иногда находят в степи, несли, тащили, волокли в определенное место булыжники, плитняк, валуны, гранитные глыбы, нагромождали друг на друга. Постепенно камни заметались землей, зарас-тали, становились частью дикой природы. А там, под ними, лежат самые знатные вожди, самые храбрые воины, самые красивые женщины… Слишком правильные склоны были у этих полугор-полухолмов, почти на равном расстоянии друг от друга они располагались…
Местами степь становилась совсем скудной, превращалась чуть не в пустыню. Песок некрепко стягивали корнями вечно полумертвые травы, но кое-где он прорывался, и возникали коричневато-желтые гребнистые плеши, напоминающие молодые барханы.
И вот вроде без всякой причины пейзаж меняется – трава становится гуще, выше, белеет колосья-ми-перьями ковыль, появляются кусты караганника, а то и редкие вязы с круглыми кронами. Совсем саванна, только зебр с жирафами не хватает. Потом – снова полупустыня с лезущим наружу песком.
Иногда трасса пересекает речки, текущие все в одну сторону – к великой реке, делящей Россию на две почти равные части. И берега одних речек почему-то совсем пусты, а других непролазно заросли тальником, облепихой, тем же караганником, который здесь превращается в деревья и получает название акации.
Впереди появляется каменная стена. Без вершин и пиков. Ровная, будто по ней прошлись гигантским рубанком. Это Солданский хребет. Вот перевалят его, и там километрах в пятнадцати – город. А в городе рынок.
Задолго-задолго до рождения Ильи рынок занимал крошечный пятачок земли, со всех сторон вместо забора окруженный магазинчиками-избушками. Все старшие в семье часто вспоминали о том рынке как о чем-то сказочном, мифическом. Как приезжали в город и первым делом отправлялись туда. Не торговать, а покупать или больше разглядывать, дивиться.
Мужчин интересовали охотничий магазин с ружьями на стенах и гильзами, дробью, пулями, порохом, золотистыми капсюлями под толстым стеклом прилавков; магазин для рыболовов, где манили телескопические удочки, блёсны, кучки изогнутых крючков с острейшими жалами, мушки, лески, поплавки; магазин «Филателия» с пестрыми марками из самых дальних, казалось, и не существующих вовсе стран вроде Либерии, Верхней Вольты; студия звукозаписи с ассортиментом отличного качества записей песен на любой вкус, от Высоцкого до «Аббы».
Женщины бежали в «Одежду», где часто выбрасывали то, что в универмагах найти было почти невозможно; в магазин «Ткани», где можно было купить замечательный отрез хоть на юбку, хоть на платье, да на что угодно (тогда еще многие шили сами); в магазин «Посуда» – первое место, где стали продавать сковородки с антипригаром.
И всех одинаково завораживала комиссионка – настоящие джинсы, роскошные дубленки, сапоги, туфли, кроссовки, двухкассетные магнитофоны, плоские черные видики, французские духи. Ходили по тесному магазинчику как по музею… За комиссионкой, будто для контраста, размещался уголок старьевщиков с замками и связками ключей, лопатами, ржавыми запчастями, клееными камерами, истертыми напильниками.
Посреди рынка ослепительно белел мясной павильон – в то время его покрывали известкой снаружи и изнутри раза два в год, – а по соседству находились четыре ряда торговых рядов для населения. Там разрешалось продавать сельхозизлишки со своих огородов. Ряды эти сохранились до сих пор. Из толстых плах, со столбами, мощными крышами…
Теперь же рынок занимает квартала три – бывший пустырь слева от центрального входа и территорию недостроенной типографии справа. Плюс окружающее пространство.
На бывшем пустыре торгуют китайскими вещами, в здании несостоявшейся типографии – молочкой, рыбой, мясом, а под его стенами – овощами и фруктами. Именно сюда каждый второй день приезжают Погудины.
Илье тяжело бывать в городе. Это с детства. Он очень любил парк с каруселями, сахарную вату, которая возникала, как он считал, из воздуха, высокие дома, центральную площадь с фонтанами и лотками с мороженым под разноцветными зонтиками. Да, любил, но всегда помнил, что нужно будет уезжать – здесь он гость. А хотелось здесь жить.
Деревенские всегда выделялись. Они спешили, ели мороженое торопливо, встав в кружок посреди тротуара; Илья чувствовал себя таким же и был словно второго какого-то сорта, думал о себе мыслями местных: припёрся, мешается.
Позже, когда стали в городе торговать, появилась непроходящая тревога, – казалось, что ничего они не продадут. Столько такой же ягоды, таких же пучков редиски, морковки, стаканов с горохом, пирамидок из огурцов, помидоров. Куда уж тут… И время, время, которое дома не замечаешь – там оно бежит само собой, там постоянно чем-нибудь занят, – здесь тянется, как горячая резина, жжет бесцельностью минут, часов.
Нет, цель вроде бы есть – продать это ведро, или этот пучок, или эту ковыльную кисть для побелки, – но пустое ожидание выматывает, отупляет.
Илья пытался читать, играть в телефоне, слушать музыку. Не получалось. Стоишь и ловишь взгляды проходящих мимо, и просишь глазами: «Подойдите, купите. Купите, ведь за этим вы сюда и пришли. Что вам стоит?» А потом, в спины уходящим: «Козлины…»
И всегда каким-то чудом казалось, когда у них покупали. Выбирали именно их ягоду, или их огурцы, их горох. Конечно, не «именно», но в момент покупки возникала уверенность, что так. И грудь, точно струя свежего воздуха, наполняла гордость…
Перед тем как выходить из машины, выгружать ящики с клубникой, мама напомнила:
– Не говорим, откуда мы. Если спросят – из Владимировки.
– Да, да…
Из Кобальтогорска и его окрестностей не брали. От самих людей многие отшатывались, как от заразных. Зато товар из села Владимировка по ту сторону Ханского хребта ценился.
Распределили, кто где будет стоять, на каких участках рынка. Чем больше мест, тем вернее шанс, что купят. Пройдут, скажем, мимо Ильи, задержатся возле мамы, спросят цену у папы, а у Вали – возьмут. Или наоборот. Или еще как-нибудь.
Найти место не так-то просто, хотя на прилавках вокруг здания типографии есть свободные пятачки. Но одни торговцы – а это в основном перекупщики, наемные – бросают располагающимся: «Место арендовано!» И если это объявление не помогает, добавляют: «Хозяева не велели пускать». Еще и пихнут. Другие подозрительно интересуются: «Что у вас?» И если ассортимент не совпадает с их, пускают, даже могут потесниться, а если совпадает – говорят то же, что и большинство других: про арендованное место, про хозяев, которые не велели, что они вот-вот придут…
Для таких, как Погудины – непрофессиональных – снова, как раньше, предназначены ряды возле мясного павильона. Правда, туда, в самую глубь рынка, мало кто добирается.
С ящиками и коробками, сумками, набитыми пучками, кистями, пустыми стаканами, разошлись.
Илья помог устроиться Вале – соседка, торгующая фруктами, не возражала, – потом нашел место для себя. На краю прилавка, в углу. Место вроде невыгодное, но по опыту он знал, что в такие углы часто заглядывают. Бродят-бродят, всё им не глянется, всё не такое, и вот видят паренька, явно не перекупщика, не живущего базарной торговлей. Набрал ягоды, нарвал выращенной морковки, гороха, прихватил связанную дедом кисть и пришел. У такого купить как-то честнее, чем у этих…
Стоял, вертел в руках дешевый смартфон «Вертекс», но внешне солидный, статусный, то открывая игры, то закрывая, то заходя в интернет, то отключая… Старался не терять из виду Валю. Почему-то всё росла уверенность в ее неприспособленности, беззащитности. Казалось, любой обманет, обидит, а она даже не возмутится, да и не поймет просто-напросто. Будет так же стоять и серьезно смотреть на обидчика.
Наверняка Валя была не такой. Она многое знала, умела, могла за себя постоять. Да, простая, но не разиня ведь, не дурочка… И все же Илья настойчиво убеждал себя: она беззащитная, несамостоятельная. Когда-то убеждал себя в этом, потому что хотел быть для нее защитой, всю жизнь ее охранять, помогать. А теперь… Теперь, кажется, для того, чтобы однажды себе сказать: с такой женщиной не стоит связывать жизнь, она утопит.
10
Расторговались небыстро, но все-таки не привезли обратно почти ничего из товара. Вернулись уже в сумерках; Илья пошел проводить Валю – из-за упорной скромности она опять не разрешила подвезти себя к дому.
– Не надо, дядь Саш, пожалуйста. Я сама. Не надо, а то больше не попрошусь.
Илье показалось, что она хочет остаться с ним наедине, поэтому поддержал:
– Мы пройдемся.
Валя резко, как-то вздрогнув, глянула на него. То ли непривычное словцо «пройдемся» удивило, то ли другое заставило вздрогнуть…
Почти насильно Илья забрал у нее ведро с платочком на дне. Пошли.
– Вчера с двумя полными отпустил, – усмехнулся, – а сегодня… Извини. Как-то, – осекся, решая, стоит или не стоит признаваться, – как-то хреново на душе все эти дни.
Сказал и замолк. И Валя не отозвалась, как сделали бы девяносто девять из ста девушек, вопросом «почему?». Молча шла рядом, отклоняла голову от нависающей над переулком крапивы. Ждала, видимо, что он скажет дальше. И Илья искал дальнейшие слова, и все они были не теми, какими-то слишком простыми, неточными, заболтанными. Их наверняка говорили тоже девяносто девять из ста, и ему не становиться сотым. Ведь это его жизнь, и слова должны быть только его, а не общие.
Но новые слова не приходили в голову, не придумывались, язык ворочался во рту тяжелой, широкой лопатой. А надо было говорить, раз уж начал.
– Ты вот учиться дальше не хочешь. И уезжать. Получается, здесь навсегда готова… И как мне? Бросать, вернуться я хочу теперь.
Он покосился на Валю, а она как-то странно на него. Может, испуганно, а может, с надеждой.
– Ты хочешь, чтоб бросил?
– Нет! – Она почти вскрикнула. Значит, не надежда.
И Илья задал этот дурацкий вопрос, который только что ждал от нее:
– Почему?
– Да как же – два года проучился. Как бросить?
– Ну, бросают же.
Валя сдвинула брови, на лбу появились полоски морщин – тоже искала слова.
– Но… А… А родители?.. Это ведь убьет их просто. Столько сил… Не надо.
– Не надо, – повторил Илья; почувствовал, что стал злиться – не на Валю скорее, а на то, что она сказала ему то же, о чем он сам все последнее время думал. – Но ведь это моя жизнь. И мне решать… Если я ошибся и теперь вижу, то как…
– Ни в чем ты не ошибся. Всё правильно.
– Хм! Что правильно?
Валя не ответила. И ему стало стыдно за этот вопрос. Какой-то немужской, что ли.
– Извини. Да, я понимаю – для них это ударом будет. Они изо всех сил… Ради меня… Но еще три года. Три года вот так по этим Золотым долинам… из последних сил. А потом… – Попытался вглядеться в ту тьму, что стояла за розовой картинкой, где ему вручают диплом, и отшатнулся – тьма была непроглядная. – Нет, про потом не надо. Хотя бы три года. Я там, ты здесь. Каждое лето такое – сил нет ни с кем встретиться, поговорить. С тобой вот… Я тебя не игнорю… Каждое утро собираюсь, а вечером с ног валюсь… Зимой – лес валить за гроши… Да не в этом, блин, дело. Не в этом.
«А в чем? – спросило внутри, не с ухмылкой, не с иронией, а кажется, с болью, желанием понять и после этого попытаться ответить. – В чем дело?»
Они уже почти пришли. Илья не хотел расставаться с Валей, вернее, хотел договорить. Остановился. И она остановилась.
– Что вообще меня там ждет? Тьфу!.. – Снова не те слова. – Не ждет, никто никого не ждет. Бери и отвоевывай. Все отвоевывают свое место. Э плейс ин зе сан… А я не хочу, Валь. Честно. И экзамены сдавать, зачеты все эти. Толку? Вон узнал весной: кто в прошлом году закончил – никто не работает. Ну, по диплому. Двое ребят в экспедицию уехали – и всё. Они, может, и правильно – практика, но… Но все равно… А остальные, – углубляться в это «но» было сейчас лишним, – остальные или в поиске, блин, или доставщиками. Самая востребованная работа – жратву доставлять. Нам постоянно парят: выпускники работают в «Газпроме», «Роснефти». Ну да, работают – один из ста… Переизбыток… Я был на защитах, там такие… Прямо ученые были готовые. Если они не смогли, то я уж куда…
И только стоило замолчать, снова появился этот голос внутри. И теперь усмехался, хмыкал: «Поплакался? Будешь ждать, что она скажет: “А ты – сможешь!”?»
Валя молчала. В ее глазах нет скуки, досады, но и сочувствия тоже нет. И до пощипывания в пальцах потянуло ее обидеть. Взять и обидеть, чтоб растормошить, оживить.
– Ладно, пошли, – сказал резко, почти грубо, и первым двинулся к калитке. Валя, слышал, держалась за спиной.
Раздражающе-резко и одновременно приятно пахла мелкая травка, которая растет обычно на малоезженых дорогах, во дворах. Днем ее не слышно, а вот на закате просыпается. Как ее называют?.. Он знал много названий трав, но все это были огородные сорняки, а она на огороде не встречалась, вроде как и называть ее нет надобности.
– Если что, завтра поедешь? – спросил; в машине договорились предварительно – «как силы будут», и вопрос его был ненужный, пустой, заданный, чтоб не расходиться молчком.
– Не знаю. Отпустят – поеду. Может, дела какие…
– Ясно. Ну ладно, иди родителей порадуй. Поч-ти полторы тыщи ведь получилось?
– Угу…
Илья прижался своими губами к ее губам. Она не сопротивлялась, но и в этот раз не отозвалась. Поцелуй получился сухой, пресный.
…Долго не мог уснуть. Может, оттого, что завтра решили никуда не ехать и потому не надо было рано вставать, может, не так устал сегодня физически – весь день проторчал за прилавком, на обратном пути дремал…
То лежал на узкой железной кровати с похрустывающей при каждом движении сеткой, то ходил по комнате, оглядывал вещи, то, выключив свет, смотрел в окно, в черноту. После города даже в полнолуние ночи кажутся темными. А сейчас луна была молодой, узенькой, зато звезд бессчетно. Они горели не мерцая, круглыми белыми точками.
Было совершенно тихо и в то же время неспокойно, нудно. Илья несколько раз в жизни пробовал курить, и ему не нравилось. А вот сейчас, казалось, покурил бы с удовольствием. Чего-то хотелось… Может, выпить.
Хе-хе, вот так и спиваются хорошие мальчики. Читают правильные книжки, смотрят научно-популярные фильмы, копаются в «Википедии», открывая для себя мир с тысячами важных событий давнего и недавнего прошлого, слушают по интернету лекции, запоминают термины, а потом попадают во взрослую жизнь, нагруженные кучей знаний, но без реального опыта. Голые, по существу, нищие, одинокие. Начинают думать, недоумевать, сомневаться, отчаиваться. Голова разбухает, мозги воспаляются. И возникает необходимость погасить это воспаление. И идут за водкой или покупают траву или колеса…
И дед, и папа рассказывали, что до конца восьмидесятых в их поселке частенько происходили драки; крошечный Кобальтогорск был поделен на три части между компаниями парней. Это не были хулиганы, тем более бандиты. Нормальные ребята – днем учились в школе или работали, а вечером сбивались в стаи и охраняли свои районы. Центр (коттеджи, где жили Погудины), Панельки (четырехэтажные дома) и Деревяшки (самострой и бараки для первых поселенцев). И не дай бог было в сумерках попасться на чужой территории такой стае. До серьезных избиений, кажется, не доходило, но поддавали обязательно. Побитый часто бежал к своим, завязывались драки стенка на стенку. Взрослые особо и не вмешивались – воспринимали как явление природы.
Если парень и девушка из разных районов начинали дружить, то обязательно получалось подобное «Ромео и Джульетте». Хотя днем все было нормально – подравшиеся накануне приходили в школу, садились за одну парту, без злобы смотрели друг на друга подбитыми глазами, обсуждали подробности; влюбленные гуляли где хотели, но вот солнце садилось, и наступал этакий комендантский час.
Бандитские девяностые, как ни странно, уничтожили эту традицию. Заводилы превратились в настоящих бандитов, куда-то поразъехались и почти все исчезли, сгинули.
Илья рос, когда в поселке было спокойно, но это было спокойствие кладбища. Жизнь не пульсировала, не звала что-нибудь такое вытворять, доказывать.
Подобные войны между районами, он читал, были раньше повсюду. Дрались в городах, дрались в деревнях или деревня на деревню. Может быть, это было необходимо, чтобы вырастить крепких, смелых, настоящих мужчин.
Дед был крепким, и папа рядом с ним выглядел как подросток. Когда дед умер, папа стал крепче, но уже не таким, каким был дед. А Илья… Вот ему двадцать лет, два года он большую часть времени живет отдельно от родителей, но по-настоящему от них не отлепился. Ждет помощи, всегда держит в голове, что может к ним вернуться. При необходимости.
Да, это все-таки детскость – мысли бросить универ. Вернее, такие разговоры… И Илье стало стыдно перед Валей. Надо сказать ей, что это фигня, что просто от усталости наговорил… И если уж бросать, то без разговоров, без нытья. Взять и бросить, взять и вернуться сюда. И жить как взрослый.
Недавно он послушал в интернете лекцию одного психолога про сепарацию от родителей. В лекции было всё ясно и понятно, а главное, правильно, здраво. После восемнадцати лет, говорил психолог, необходимо отпочковаться, не теряя при этом связей с семьей, начать жить независимо. Там было про эмоциональную независимость, ценностную, функциональную, материальную. Три первые у Ильи вроде бы есть. Или вполне могут быть. А вот с четвертой… Четвертой нет и не предвидится.
Часто слышал такое: я в твои годы учился и работал. Не ему это говорили, но все равно. Он пытался и учиться, и работать. Не получалось. Не хватало сил и энергии. Да и денег такая полуработа почти не приносила. Копейки, на которые даже не прокормишься. И ни у кого из знакомых Ильи тоже не получалось. Всем помогали родители… Не помогали даже, а содержали. Бюджетники получали стипендию две с небольшим тысячи. Из них за место в общаге платят двести пятьдесят, за льготный проездной – пятьсот. Что там остается? И дошиком не прокормишься…
Но надо, надо взять и отделиться. Отсепарироваться, хе-хе… Нет, серьезно, надо найти вариант. Найти какой-нибудь вариант…
Наверное, ночь так действовала – сейчас казалось, что этот вариант где-то близко, он почти нащупал его, сейчас вытянет, как билет с легкими вопросами… Ходил по комнате, включал свет, выключал, ложился, вставал. Голова все сильнее пухла, мозг, он физически чувствовал, шевелится, гудит и потрескивает, как компьютер при перегрузке.
Оглядывал комнату, в которой вырос. Полка, где все еще стояли те книги, что любил читать ребенком и подростком, – «Остров сокровищ», «Сорок изыскателей», «Пятнадцатилетний капитан», «Пик»… «Пик» – про паренька по имени Пик, который вместе с отцом восходит на Эверест… Хорошая книга. Илья прочитал ее в десятом классе, почти взрослым, но…
– Взрослым, – поморщился; какой он взрослый, не взрослый никакой…
Надо убрать книги, освободить место. И снять постеры со стен. В холодное время здесь живет бабушка, ей мало приятного смотреть на Федука, Уэста, Оксимирона… И сам он давно их не слушает. Вообще почти ничего не слушает.
И папа тоже. В машине надо просить, чтоб включил радио или чудом не сломавшийся магнитофончик. А в шкафу у Ильи стоит коробка с папиными кассетами и дисками. Многие песни оттуда он помнит лучше, чем рэп. Может, потому, что слушал их в детстве.
Поднялся, открыл шкаф, выдвинул коробку. Слева стопочка пластинок в конвертах с истертыми и местами порванными краями, справа стопки кассет и сиди́; пластиковые футляры – мутные, липковатые от старости… Стал перебирать кассеты. Одни были со студийным оформлением, на других от руки указано, что за альбом, группа.
«Кино» – «Группа крови», «Алиса» – «Блок ада», «Аквариум» – «День серебра», «Калинов мост» – «Выворотень», «Звуки Му» – «Простые вещи»… Илья открыл футлярчик «Простых вещей»; раздался хруст – створки будто приросли одна к другой – и потом скрип. Как дверь в заброшенном доме… Кассета выпала на ладонь. Внутри футляра («подкассетника», вспомнилось слово) на бумажке папиным почерком был перечень песен. Первая – «Серый голубь». И она сразу зазвучала в голове:
Папа часто напевал эту песню. Занимался делами по хозяйству и гудел: «Я самый плохой, я хуже тебя… зато я умею летать…» Мама улыбалась, слыша этот гудёж, а бабушка злилась, и вообще, когда папа включал свою музыку, требовала: «Сделай тише, по крайней мере! Гадость какая… Когда-нибудь сожгу это всё».
Папа несколько раз рассказывал, как в пятнадцать лет гонял на концерт группы «Зоопарк». Узнал случайно – тогда интернета и в помине не было – от вернувшегося из поездки одноклассника Лёхи, что в столице соседней республики будет выступать «Зоопарк». А это почти пятьсот километров от их Кобальтогорска. Стал просить родителей, чтоб отпустили, дали денег на билеты. Родители не разрешили, хотя были каникулы. Бабушка, скорее всего, дед-то был добрей. И папа убежал. Взял скопленные рубли и поехал. «На попутках», – говорил как-то мечтательно. Илья уточнял: «Это автостопом?» – «Да. Правда, мы тогда этого слова не знали. На попутках… Один раз вот так вот сорвался… Получил, конечно, по мозгам, но…» Папа вздыхал, и ясно становилось, что эта поездка наверняка лучшее, что случилось в его жизни.
«Концерт в драмтеатре назначили. Большо-о-ой театр… На билеты нам с Лёхой Бахаревым тика в тику хватило. Ни где ночевать потом, ни что есть, ни как обратно – даже думать не хотелось… Зал полный, но много пожилых, взрослых. Мало кто знал, что это за группа такая, думали, вроде Юрия Антонова – пришли вечер культурно провести… А тут на сцену выходит человек и говорит: “Пока ребята готовятся, я расскажу о нашем коллективе, о музыкальных новостях Ленинграда”. И, представляешь, достает сигарету и закуривает! Тогда с курением еще не так строго было, но все равно – чтобы взять и в театре закурить, не в спектакле, а просто так… И тут кто-то из первых рядов: “Дайте и мне”. И через пять минут ползала дымит… Потом вышли музыканты и дали “Буги-вуги”. Я эту песню слышал уже – ее даже по телевизору крутили, и группа “Секрет” пела. Очень популярная была… Потом у музыкантов что-то сломалось, и Майк стал петь один, под гитару. Вот это были песни… Наждаком по сердцу… “Как хочется быть кем-то – миллионером, рок-звездой, святым, пророком, сумасшедшим или хотя бы самим собой… Самим собой? Это сложно…” Если бы не сломалось, наверняка бы не спел – продолжали бы быстрое гнать… А потом, когда наладили, Майк говорит: “Сейчас мы проведем эксперимент”. И под песню “Пригородный блюз” из пола – прямо фонтаны огня… Ну, эта – пиротехника, фаер-шоу. Я никогда на нормальных концертах не был и не видел нигде – видеосалон у нас позже открылся… И тут – такое. Просто фантастика какая-то… Минут сорок они отыграли, но так – без пауз почти, без этих разговоров между собой, со зрителями. Поток энергии сплошной… Да, получил я потом от мамы, да и отец, гм, не одобрил. Но не жалею, что съездил, не жалею… А потом в городе пластинку купил – “Белая полоса”. Песня там есть такая, “Отель под названием «Брак»”. Очень страшная песня».
Илья быстро нашел в коробке эту пластинку. Подержал в руке… Проигрыватель в комнате стоял на видном месте – на этажерке. Но иголка давно была испорчена, новую же приобрести все оказывалось недосуг. Да и где их сейчас продают?..
Положив диск на стол, Илья вошел в интернет в телефоне, набрал название песни, нажал «Слушать». Спохватился, вставил наушники – не хватало всех перебудить…
Резкие, каждый как точка, аккорды, а следом – голос, усталый и брезгливый:
Он не слушал эту песню много лет, но оказалось, что помнит наизусть. Даже не стал дослушивать – она продолжала звучать внутри.
Да, страшная. Но почему папа о ней вспоминал каждый раз? Наверное, не давала покоя – очень страшная, потому что точная.
Папин друг Лёха Бахарев после школы уехал в Питер. Он отлично играл на гитаре, мечтал стать рок-музыкантом. И стал. Малоизвестным, этакой рабочей лошадкой, песчинкой. Рано умер. Но хоть отчасти воплотил свою мечту. Реализовал. Или был где-то неподалеку от этой реализации. А папа… Подчинился воле родителей и пошел в политех. Поступил в восемьдесят девятом, когда, говорят, еще было относительно нормально, а закончил, когда всё развалилось, их комбинат, где ему предстояло работать, раскурочили. Стал вместе с родителями жить тем, что давала земля, их Золотые долины… В девяносто шестом женился, в девяносто девятом родился он, Илья, через пять лет Настя.
С мамой они никогда на его памяти не ругались, кажется, любили друг друга. Но это была такая любовь – тихая, без огня, какая-то… Любовь от безысходности, что ли.
Илья испугался этой мысли, стал отгонять, закрывать другими мыслями. А перед глазами возникла картинка из позапрошлого лета: папа сидит на пустом ведре рядом со входом на рынок – места за прилавками не нашлось, и он решил устроиться здесь, хотя в любой момент могли прийти менты или работники рынка, докопаться… Полил дождь, и Илья, возвращавшийся из магазина с крупой, сахаром в сумке, увидел папу под зонтиком. Вернее, зонтиком были укрыты товары – ягода, пучки, кисти, а на папу его уже не хватило. Волосы висели сосульками, вода текла по лицу, но папа словно не замечал ее – смотрел куда-то в одну точку. Бесконечно уныло так смотрел. Или невидяще, как слепой. Что он там видел?..
11
В середине августа навалилась самая страшная жара – без солнца. Мир превратился в теплицу, и деваться из этой теплицы было некуда.
Сбор ягоды – а подоспела лесная малина, пошла смородина, голубика – решили на несколько дней отложить. Нужно было нарвать ковыля для кистей, пока не пожелтел. Желтые кисти ценились меньше зеленых.
Папа выкатил Филку из гаража, и Илья неожиданно – ведь почти каждое утро наблюдал за этим действом – отметил, какая грустная, измученная у нее морда. Бампер обвис, словно стариковская челюсть, а круглые фары помутнели, как глаза у больного. Он подошел и погладил машину: «Потерпи, бедолажка, потерпи…»
Но что мог обещать? До чего потерпеть? Разве что до морозов? Там наступят несколько месяцев отдыха, хотя старение не остановится. Еще два-три года, и она наверняка развалится. Кузов, несмотря на борьбу с ржавчиной, по низу рыжеватый, истончившийся; каждая деталь поскрипывает, болтается. И папины ремонты не помогают. А механики на СТО – папа показывал им Филку в один из недавних приездов в город – только руками развели: медицина здесь бессильна.
Стоит все-таки купить новую машину. Вернее, не новую, а поновей, но тогда придется вырывать из скопленных денег приличную сумму. Да, считай, почти все заработанное уйдет на какую-нибудь древнюю, но еще бодрую «Тойоту». И где гарантия, что она не рассыплется быстрее Филки…
Ковылем запастись нужно обязательно. Кисти покупали хоть и понемногу, но стабильно. В каждый приезд по одной-две штуки, а весной, когда по традиции делали в квартирах ремонт, они приносили ощутимый доход.
Места давно разведаны, выбраны. Ковыль, наверное, из-за того, что рвали из года в год, рос на них чище, был крепче. Жесткие шероховатые проволочки торчали из земли – если потянешь их, ухватив некрепко, разрежут кожу до мяса.
Да, рвать ковыль было искусством. Подходишь к очередной кочке, загребаешь одной рукой проволочки, пропуская по нескольку меж пальцев, а весь пучок крепко сжав в кулаке, и дергаешь. И бросаешь пучок травы на плечо другой руки, прижимаешь предплечьем. Держишь, как ребенка, и одновременно наклоняешься к следующей кочке. Пропускаешь, сжимаешь, дергаешь. Бросаешь пучок к предыдущему.
Желательно не вырывать стебли с семенами-перьями, их потом придется выбирать – в кисти они не идут, – и на это уходит много времени.
Как какие-то первобытные люди, папа, мама и Илья двигаются по степи и рвут, рвут, рвут этот ковыль. Когда набирается целый сноп, аккуратно кладут на землю. Начинают новый. Через несколько дней правая рука становится гладкой, отполированной – шершавые нити стачивают мозоли…
Собранный ковыль раскладывают на полках в сарае. Чем меньше света, тем лучше – от солнца ковыль желтеет, а в темноте сохраняет приятный матово-зеленый цвет.
Полки специальные – широкие, со щелями, чтобы была вентиляция. Траве – хотя ковыль сложно называть травой, такой он жесткий, действительно, больше напоминающий проволоку или тугую веревку, – надо подсохнуть, но не сильно. Пересохнет и станет ломаться во время вязки кистей.
Вяжет папа. У него есть широкий монтажный ремень, к которому прикреплен тросик с дощечкой-стременем на конце. Папа берет порцию очищенного Ильей или сестрой ковыля, стучит беловатыми основаниями по доске, выравнивает. Потом оборачивает тросик недалеко от верхушек, тянет ногу в стремени, сдавливает травины-проволочки. И связывает бечёвкой. Следом выворачивает ковыль – вот здесь нужно, чтобы он не ломался, – получается шишка с отверстием по центру. Это напоминает женскую прическу. В отверстие перед побелкой вставят черенок…
Вокруг шишки ковыль вновь захлестывает тросик. Папа тянет ногу – образуется углубление для бечёвки. Крепкие узлы, тросик ослабляется, кисть почти готова. Нужно топором выровнять конец – лучше с одного раза, чтобы получилось без ступенек. Ведь при побелке ковыль должен ползти по стене или потолку ровно, иначе получатся разводы, мадежи.
Теперь кистей заготавливают не очень много – спрос не тот, что в советское время. Но все равно находятся, не переводятся, слава богу, те, кто предпочитает белить ими, а не при помощи всяких пульверизаторов и валиков…
Наверное, из-за жары рвать ковыль в этом году было особенно тяжело. А может, из-за настроения. Обливаешься едким потом, отмахиваешься головой, как лошадь, от слепней, мошки, срываешь пучок за пучком и после пяти-шести срываний говоришь себе мысленно: «Сто рублей». И что эти сто рублей?.. Да ведь сколько еще работы впереди, сколько километров на полуживой Филке до рынка, и там – то ли купят, то ли не купят. Им чаще всего везет, а ведь можно и бензин не окупить.
Возвращались домой выжатыми, измочаленными. Из последних сил раскладывали ковыль, запихивали в себя еду, кое-как умывались и падали на кровати. Ночью на улице свежело, и жара лезла в дома. В них становилось невыносимо, даже несмотря на открытые окна.
Пальцы правой руки сгибались с болью, какими-то щелчками, спину ломило, в голове гудело… А утром нужно снова садиться в машину и ехать. А как иначе? Никто и эти несчастные сто рублей не принесет…
Как бы ни уставали, на обратном пути с ковыля по несколько раз останавливались в лесу. Смотрели грибы. Не просто из любопытства или чтоб набрать себе на жарёху или в суп. Грибы тоже были существенной долей заработка. Если урождались.
В их области с лесами было неважно – из города, расположенного хоть и на берегу реки, до ближайшего соснового бора километров сорок, до тайги – под семьдесят. Так просто, взяв ведро, не отправишься. Да и многие другие поселения, в отличие от их Кобальтогорска, находились в степи, в безлесых горах.
А грибы люди любили. Покупали и свежие, и соленые, маринованные. И если ценам, например, на укроп или огурцы удивлялись, могли и возмутиться, пробовали торговаться, то с грибами было проще – деньги выкладывали без разговоров и гримас: деликатес не стоит дешево.
Обычно первая волна маслят высыпала на исходе июня, потом же почти на месяц наступало затишье. Встречались редкие обабки, одиночные рыжики, попадались свинухи, сыроежки, моховики, которые мало кто брал. А с первых чисел августа начиналась настоящая грибная страда. Опять же – если погода способствовала.
В этом году июль и начало августа были относительно прохладные, почти без дождей. Этому радовались – жары нет, и огород не надо каждый день поливать, дожди мешают собирать ягоду, сено гноят, таежные проселки делают непроезжими. Потом стала давить жара, выпаривающая из всего живого и неживого влагу. Грибницы ссохлись, замерли.
И наконец, наступил период дождей. Точнее, гроз.
Тучи медленно заваливали небо своими серыми телами, ветер там, наверху, сбивал их в тяжелую, плотную массу. И из серой эта масса превращалась в коричневато-зеленое, заполнившее все небо от горизонта до горизонта поле.
Это было редкое и грандиозное зрелище. Обычно гроза откуда-то приходила, а тут рождалась над головой. Там клубилось, кипело, тяжко ворочалось.
Впрочем, наблюдали немногие – большинство металось по дворам и огородам, накрывало посадки чем только можно. Боялись града.
И вот наступала тишина. Всё смолкало, и становилось жутко. Оказывается, в мире столько звуков, на которые не обращаешь внимания. Кто-то вечно жужжит, пищит, лает, квохчет. А тут – обрывается, словно нажали кнопку «стоп». Тихо. И ты сам оторопело замираешь. Стоишь и не можешь сдвинуться с места. Лишь прислушиваешься и ждешь.
Но это продолжается минуту. Вот еще в застывшем, мертвом воздухе начинают шипеть листья берез и осин, а еще через несколько секунд возникает ветер. Здесь, под родившейся тучей, он беспорядочный, какой-то кружащийся. Наверное, так появляются вихри, смерчи, торнадо. Ветер поднимает с земли обрывки бумаги, сухую траву, пакеты и окурки и несет вверх, словно кормит тучу. Отправляет туда и жару – резко становится почти по-зимнему холодно…
Со звоном и оттяжкой, будто свалили с высокого кузова длинные свежие доски, рвет уши гром. Режет черно-зеленое небо молния. И снова гром, и снова молния. Над самым поселком, над головами непопрятавшихся людей. Но вот и самые смелые бегут в укрытия. Не от града или дождя, а от молний.
Смотрят из окон, из-под навесов туда, куда жалят изломанные белые стрелы, и шепчут:
– Господи, сухая гроза… Господи, господи…
Вспышек и дыма нет. Слава богу. Тайга подступает близко к поселку – если начнется пожар, может захлестнуть и их…
Туча, как огромный корабль пришельцев, сдвигается, начинает медленно ползти, продолжая кипеть, грохотать, пускать молнии. На краю неба появляется узенькая голубая полоска. Она растет, расширяется. Вырывается на свободу солнце, и через полчаса словно ничего не было – ни долгих часов рождения тучи, ни многих дней марева, укутавшего эти места тепличной жарой. И возвращаются жужжание, стрекотание, лай, писки. Победно кукарекают по поселку петухи.
Опытные люди знают: вёдро ненадолго. Туча ушла, но скоро она прохудится, ее разорвут ветры на много частей, и эти части будут метаться по небу, поливая землю ливнями или посыпая градом, а потом остатки расползутся хмарью и истекут мелкими, долгими, тоскливыми дождями. После них падут туманы, рассветы станут зябкие, неуютные. И полезут грибы.
12
Снова солнце, но оно другое – оно сушит, а не печет. Воздух изменился, и даже не знающие стихотворение целиком, не помнящие, кто автор, часто вспоминают строчку: «Весь день стоит как бы хрустальный».
Да, что-то каждый год меняется в природе под конец августа. Необъяснимо, но так, что понимаешь – лето кончилось. Лето кончилось, а осень еще не наступила. Или наступила та, которую Тютчев назвал «первоначальной». Первоначальная осень…
Мозг заставляет спешить – ведь надо еще так много успеть до холодов, до снега, душа же требует остановиться или хотя бы замедлиться, не копошиться. Посидеть, посозерцать, подумать… И этот как бы хрусталь удерживает от суеты.
Всё устало, всё хочет покоя и дремы. Или умирания. Перезревшие травы клонятся к земле, начинают сохнуть, открывают свои коробочки с семенами; мухи так настырно лезут к людям, будто хотят, чтоб их скорее прихлопнули; комары пищат над ухом, но уже почти не кусают – вода становится холодной, потомство вывести вряд ли успеется…
Погудины уже далеко не каждый день отправлялись собирать грибы и ягоды или в город на продажу, хотя денег на оплату осеннего семестра еще не заработали. Оставалось тысяч десять плюс Илье на житье… Надеялись на бабушку.
Два месяца изматывающего труда, примерно тридцать поездок в лес и около тридцати на рынок – и все равно не хватает.
Конечно, немалая часть денег ушла на бензин, на еду, кое-что покупали из одежды, зерно курам. Но так или иначе результат ничтожный, оскорбительный какой-то. И Илья хотел, чтобы бабушка взяла и не дала эти несчастные бумажки. И тогда бы он с полным правом сказал: «Давайте я возьму академ. Переждем. Может, наладится. И потом продолжу. В армию схожу – Колька сходил, и ничего».
С Колькой встретились за эти два месяца считаные разы. Да и то случайно, кроме первого раза. Поговорить толком не получалось – не вязались разговоры. Посидеть, сходить куда-нибудь не было времени и желания. Стояли друг напротив друга, пока Колька выкуривал сигарету, вяло перебрасывались вымученными фразами о погоде, о делах; о Колькиной идее стать контрактником речь не заводилась.
Так же изредка встречаются на улице и не знают, о чем говорить их отцы, которые уже не помнят, что можно сгонять в Дом культуры на дискотеку, выпить в кафешке, что есть, в конце концов, другие женщины, кроме их жен. Не изменять, конечно, но позаигрывать, покрасоваться… А у Кольки с Ильей не только жен нет, но и настоящих подруг. До этого лета Илья был уверен, что его подруга и будущая жена – Валя… И может, если бы она взяла и пришла, потребовала ответить, кто они друг для друга, он бы сжал ее в объятиях и сказал: мы муж и жена. И повез бы ее в ЗАГС.
Понимал, не Вале нужно делать этот шаг, не женщины его должны делать. Но он не мог. Прошлым летом был почти готов, и зимой, и нынче, в первый вечер как приехал, а вот сейчас уже нет. Валя медленно удалялась, растворялась. И всё отчетливей проступали одногруппницы, девушки с других потоков и курсов… Он хотел бросить универ и в то же время всё чаще вспоминал о нем. Вернее, о том мире, в каком прожил два года, о тамошних людях…
Огород увядал. Листья огурцов превращались из зеленых лопухов в ломкий папирус, капуста побелела, вилки стали тугими, круглыми, картошка уже вызрела, ботва почти засохла, поникла. Пора копать.
Как-то, проходя мимо Колькиного дома, Илья увидел в щель забора: вся семья окружила огромную кучу картошки во дворе. Сортируют, какую в зиму, какую на осень, какую скотине. Стукают клубни о ведра, а люди молчат. Что говорить? – привычное занятие, ежегодное дело, почти обряд. Вспомнились слова Кольки: посадить, чтобы тяпать, потом выкопать и есть, чтобы весной посадить и снова тяпать, чтобы есть. И так тоскливо стало, жалко и Кольку, и семью его, и свою семью, и себя…
Последний раз с урожаем Золотых долин поехали на рынок в воскресенье, двадцать пятого. Конечно, родители будут ездить еще, но для Ильи сезон кончался. Завтра-послезавтра сборы, заодно последние дела по хозяйству, а в среду утренним автобусом (или с родителями, если они наберут товара) он отправится в город, там пересадка, весь день – путь до ближайшей железнодорожной станции. Дальше – сутки в поезде. И пять месяцев не здесь.
Билет на поезд уже куплен, хотя Илья до последнего тянул, всё собираясь и откладывая завести разговор. В итоге убедил себя, что не надо, нельзя заикаться о том, чтобы остановить учебу. Решил: «Окончу три курса и скажу. Будет неполное высшее, это уже что-то. После третьего легче восстановиться. А как сейчас? Действительно, это их убьет. Мама и так какие-то таблетки постоянно глотает…»
Накануне два дня собирали бруснику. Ездили с ночевкой, в дальние лога. Ягода, в отличие от вырубок и палов, там поспевала позже, но была раза в два-три крупнее. Некоторая с горошину. Так что пришлось бродить, искать пятачки с редким лесом, куда достает солнце.
Бруснику Илья собирать любил. Не руками – руками замучаешься, – а гребком, великим изобретением человечества. Гребок, набирушка, грабилка… Это такой совок с деревянным или жестяным, а теперь и пластмассовым – Илья видел в магазинах – контейнером и десятком стальных зубцов на концах. Поддеваешь кустик брусники и сдергиваешь ягоды в контейнер. Листья у брусники еще крепкие, их попадает внутрь мало. Но есть. Так что потом нужно откатывать вручную или отвеивать при помощи фена.
Ночевали в машине. Тесноту не успели почувствовать, уснули под верблюжьими одеялами почти сразу. Утром было холодновато, развели костер, пока вскипал чайник, сидели в заведенной Филке. Выбралось солнце, и сразу потеплело. Разбрелись с ведрами и гребками до обеда…
За два дня набрали целый багажник. Еще и грибов нахватали.
Брусника хороша тем, что можно не спешить с продажей и заготовкой на зиму. Да и заготовки она особой не требует. Варенье из нее в их краях почти не делают, а просто пересыпают сахаром. Потом до весны используют то в пироги, то для морса, то просто так едят.
Повезли почти всю – несколько ящиков. Не надеялись, что раскупят – брусники наверняка сейчас навалом, – но вдруг. У них-то вон какая крупная…
Снова распределились по разным частям рынка. Не без труда Илье удалось найти место. Его, правда, загораживала целая стена из разных приправ, сухих супов, черемуховой муки, специй. Чтоб обратить на себя внимание, пришлось поставить ведро с ягодой на землю перед прилавком, прикрепить к нему бумажку с крупной, написанной красным маркером рекламкой: «Брусника таежная. Дешево!»
Не очень-то помогало. Некоторые доходили, как-то сонно смотрели на ведро, на ящики, на литровые, двухлитровые банки с ягодой. Разворачивались и брели обратно. Хотелось надеяться, к ведрам и ящикам папы или мамы. Вот сравнили, оценили и купят у кого-нибудь из них…
За полдня Илья наторговал всего на триста пятьдесят рублей. За это время съел сосиску в тесте, пирожок с ревенем, выпил стакан кофе – купил у разносчицы, – потратил сто десять. Настроение было не очень. И потому обрадовался знакомому лицу – сначала именно ему обрадовался, словно засветившемуся теплым огоньком среди чужих, незнакомых. Потом уже сообразил, что это Зоя Викторовна, учительница-пенсионерка.
Заулыбался, даже махнул рукой. Не зовя, а так. Приветствуя, наверно.
Зоя Викторовна заметила, кивнула. Медленно, опираясь на палочку, подошла.
– Что, по торговой линии пошел?
– Да нет. – Илье стало неловко от ее тона. – На учебу зарабатываю.
– А-а, ну да, ну да. Теперь же все платники…
– Не все. Баллов не хватило, а мест бюджетных мало.
Зоя Викторовна покачала головой. Смотрела на Илью пристально и осуждающе.
– А не боишься? – спросила тихо.
– Что не боюсь?
– Ну, это продавать? Нельзя ведь. Зараженное…
– Нигде не встречал, что нельзя. А я не говорю откуда.
– Ну да, ну да… И почем ведро?
– Восемьсот рублей.
– Это десять литров оно? М-м, не для каждого, не для каждого.
– Но ведь собрать ее надо, – Илья стал оправдываться, – а это труд, вы ведь знаете.
– Я? Я не знаю. Когда силы были – я тетрадки проверяла, к урокам готовилась, здоровье теряла, нервы. И в итоге что? Хожу вот как… каждый шаг считаю… А ученики по базарам стоят. И на родителей твоих полюбовалась. Они вон тоже… И для чего учила? А, – вздох, перешедший в стон, – толку-то объяснять. Не поймете.
– А что делать?
– Да ничего. Торгуйте… Не продашь – ко мне вечером зайдите, куплю ведерко. Что уж…
Зоя Викторовна поковыляла дальше.
– Спасибо. – Вместо копящегося раздражения Илью окатило благодарностью. – Может, вас довезти? Мы часов в пять примерно поедем.
– Да нет, не надо… Есть кому…
Как и предполагали, всё реализовать не удалось.
– Не могло весь сезон фартить, – успокаивал папа бодрым голосом, неспроста употребив и это «фартить». – Брусники, надо признаться, завались. Хорошо, что хоть столько сбыли.
«Сбыли…» – Илья поморщился.
– К тому же конец месяца, да сентябрь на носу – расходы на школу, с отпусков без копейки вернулись… Ничего, засахарим, зимой с руками отрывать будут…
– Я Зою Викторовну встретил, – перебил Илья.
– А, я тоже видела, – мама оживилась, – поздоровалась, но она мимо прошла.
– Не узнала, наверно, – предположил папа.
– Да как не узнала? Глазами прямо столкнулись.
Илья продолжил:
– Так она предложила купить ведро, если останется.
– Ну и прекрасно! – папа аж по рулю хлопнул. – Завернем.
Через час с небольшим были возле ее дома.
– Давай, брат, твоя клиентка.
Илья принял у папы ведро, подошел к калитке, постучал. Собаки у Зои Викторовны не было, звонка тоже. А так можно было стучаться хоть два часа – могла уйти в огород или сидеть в избе с телевизором… Приоткрыл калитку, заглянул. Зоя Викторовна ковыляла навстречу – видимо, ждала.
– Ну что, осталось? Я ведь говорила…
– И так хорошо продали.
– Ну да, ну да… – В голосе насмешка и неверие.
Внимательно оглядела бруснику, потрогала, выбросила одну, с черноватым боком. Убедилась, что сухая, плотная. Понюхала – бензином или чем там не пахнет ли. Приняла ведро.
– Сейчас.
Ожидая, Илья оглядывал двор. Чисто, просторно. У потерявших всякий интерес к жизни не так. Значит, Зоя Викторовна не только сидит на лавочке у калитки, но и – как здесь говорят – шевелится. Разве что горка березовых чурок в углу. Спилы потемнели – явно давненько лежат. Кто-то колол дрова и не доколол, а ей самой не осилить. Предложить поколоть? «Предложу».
Прошло минут десять. Обернулся назад. Родители сидели в Филке, общаться со своей бывшей учительницей наверняка желанием не горели.
Зоя Викторовна вернулась, протянула сначала пустое ведро, а следом сложенные пополам сторублевки.
– Спасибо вам, выручили, – первым делом поблагодарил Илья, потом пересчитал деньги; оказалось пять бумажек. – Зоя Викторовна, ведро – восемьсот, а здесь…
– Ну так восемьсот – это в городе. Городская цена.
– При чем здесь городская. Мы насчет этого не говорили…
– И без разговоров ясно.
– Зоя Викторовна… – Илья захлебнулся. – Короче, так не пойдет. Я вам там сказал: ведро – восемьсот рублей. Вы сказали: куплю.
– Но должна быть какая-то льгота для своих, для пенсионеров к тому же. Пенсионеров все готовы… Всю жизнь все соки сосут…
Илью колотило. Он сдерживал себя, пытался понять, что именно его возмутило. Отвлекался этим от того, чтобы не наговорить Зое Викторовне…
Наверное, если б она заранее попросила сбросить сто или даже двести, да пусть триста рублей, он бы, может, согласился. Плюнул и согласился. Но она взяла ягоду, унесла, пересыпала в свою посудину и потом уже сунула ту сумму, какую считает правильной. А он такой ее не считает.
И еще паутина вспомнилась, которая липла к лицу, когда собирал эту бруснику, мошка, лезущая в глаза и нос, холод утренний, мамино лицо, искаженное болью, когда разгибалась, папин затравленно-усталый взгляд, Филка, карабкающаяся по разбитому проселку…
– Восемьсот рублей, Зоя Викторовна.
– Что, торговаться теперь будешь? Научился на базаре?
– Я не торгуюсь. Я сразу сказал, сколько стоит ведро.
– Что случилось? – подошел папа. – Здравствуйте…
– Ну и сынок у вас стал. Вот теперь я понимаю – капитализм у нас надолго. Своего не упустит.
– Восемьсот рублей, – уже как-то рыча повторил Илья; присутствие папы добавило возмущения и обиды, будто папа увидел, как его унижают.
– Восемьсот, да, – отозвался папа, не понимая, в чем дело.
– А она дала пятьсот. И бруснику сначала унесла.
– Пятьсот рублей – тоже деньги. Тем более для нас, пенсионеров. Должна же быть льгота, снисхождение, по крайней мере. Нас и так…
– Или ягоду верните, – перебил Илья, – или восемьсот рублей.
– Да что ж это!
– Вот так это!
– Илья, погоди, – взял его за плечо папа. – Давайте по-нормальному…
– Я и хотела. Но как с такими вот по-нормальному?
– Слушайте, отдайте ягоду. Не нужны ваши деньги. Мошенница.
– О господи! – Зоя Викторовна схватилась за грудь. – Дожила… Господи…
– Илья! – папа дернул Илью. – Ты что?
– Я? Я ничто… Это она… мошенница просто.
– Илья! – тут уже голос мамы, испуганно-негодующий, словно услышала от него мат-перемат.
– Это моя ягода, я ее собирал, и я назначил цену. А теперь вообще не хочу. Отдайте.
– Дожила-а, – продолжала, задыхаясь, причитать Зоя Викторовна. – Скоро палками начнут колотить… О-о-ой!..
– Хватит кривляться. Отдайте ягоду!
– Илья, успокойся!
– Мошенница!
– Го-осподи, да за что же это… Я ведь могла всему базару сказать, откуда вы возите. Вам бы сразу там… И вот благодарность…
– Говорите! Давайте!
Папа оттащил Илью к машине. Илья увидел в одной своей руке пустое ведро, в другой деньги. Запоздало швырнул их в сторону Зои Викторовны. Крикнул еще раз:
– Вы мошенница! – И получил от папы легкий, но ошеломивший тычок в ухо: папа его никогда не бил.
…Возвращались домой молча. Илья смотрел на заборы, дома, изгороди палисадников, и всё казалось ему таким старым, убогим, трухлявым, что он удивлялся, почему людей насильно не переселят отсюда, не снесут уродство бульдозером. Пусть вернется тайга, затянет труху, переработает отраву. И через сто лет ничего не будет напоминать о людском присутствии, дрязгах, грязи всей этой…
Остановились перед своими воротами. Илья полез из машины открыть их, папа удержал:
– Так, у нас всё хорошо. Ясно? Настя не должна ничего видеть. У нас всё хорошо. А старуха пусть подавится…
– Саша! – остановила мама.
– Не надо. Сын прав. И больше она никакой помощи от нас не увидит. А сейчас – успокоились. У нас всё отлично. Илья, ты слышишь?
Илья кивнул и вдруг понял – сейчас самый подходящий момент сказать то, о чем думал два месяца. Да не два, а больше, с самого поступления. И сцена с Зоей Викторовной, она наверняка ведь неспроста случилась. Может, как раз для того так устроилось, чтобы возник этот момент.
И Илья сказал:
– Давайте я академ возьму. Не могу больше. Все мы не можем. Я вижу. Неправильно это.
– А? – короткий выдох мамы.
– Что? – папино, как со сна.
– Я решил уйти в академический отпуск. До того, как что-то наладится… изменится, в общем… Схожу в армию. Колька сходил – жив-здоров. Или работу найду. После армии легче устроиться. Заработаю, доучусь…
– Что?! – теперь мама спросила с недоумением, которое вот-вот готово было стать злостью.
– Мама, я вам очень благодарен. Я вижу, как вы рветесь из последних сил. И я…
– Та-ак… – Папа с силой потер ладонями виски, уши. – Вот это заявление!
– Папа, ты должен понять…
– Да я понимаю. Понимаю, что ты нас с мамой… и с Настей… ты нас так оскорбил сейчас. Академ… Эти академы на всю жизнь растягиваются. Сколько ребят сгинуло просто… И где ты заработаешь? Где?
– Ну или здесь буду. С вами буду.
– Что будешь?
– Жить, работать.
– Кем?
– На огороде.
– О-о! – И папа засмеялся, но отрывисто и сухо. Не смех, а кашель.
Мама встряхнулась и сказала неожиданно спокойно:
– Это из-за Зои Викторовны ты сейчас. Целый день на рынке, дорога, потом вот это. Стресс. Ты остынешь и забудешь эту свою идею нелепую. Правда?
Илья сморщился, захотелось зарыдать. Как в детстве, когда обижали.
– Мама…
– Илья, закрыли тему. За-кры-ли.
И он услышал теперь, что это не спокойствие в ее голосе, а что-то страшное. Если настаивать, то мама… Что вот сейчас грань для нее. Еще одно не то слово, и она совершит…
– Закрыли, – сказал он и вылез из Филки.
А Настя встретила новостью:
– Знаете, что в интернете прочитала? Образовательный кредит возобновили!
– Да ты что?.. Правда?.. Илья, ты слышишь?.. Надо условия как следует изучить. Илья?
– Да, да, слышу. Отлично.
Три года впереди мгновенно посветлели, стали осязаемей, прочней. Конечно, продолжатся ползанья на Филке по Золотым долинам, поездки на рынок, экономия каждого рубля. Или не продолжатся? Для него, по крайней мере. Но не с таким надрывом, наверно. Деньги за учебу будут платить другие. Банк, государство?.. Сейчас это не важно. Главное – будут платить. И он может не приезжать сюда. Устраиваться на лето куда-нибудь в
Не приезжать. И про Валю забыть. Не забыть, а оставить здесь. В Кобальте, который с каждым мгновением всё сильнее превращался в прошлое – вот он вокруг, но уже почти нереальный…
А Вале он ничем не обязан. И хорошо, что у них ничего не было.
Да, не приезжать. Звонить, благодарить, но не возвращаться… Сепарация…
Деньги потом придется вернуть. Возвращать… Но потом. Именно – потом. Надо еще дожить до этого «потом».
На будущее
Поздний гость
Затрещало. Противно, как перфоратор. Но не за стенами, а здесь, в квартире.
Максим подскочил, сел на тахте, соображая, что это. Ирина Старых в телевизоре как раз подошла к стрельбищу, хотя лидеры уже отстрелялись…
Треск повторился. На этот раз был длинней и настойчивей. Звонили в дверь.
Непривычно – дверным звонком давным-давно не пользовались. Вместо него был домофон. Сначала один нежный перелив – значит, пришедшие у калитки, потом второй – они возле подъезда. И через минуту Максим открывал дверь, подъезжал лифт, и он встречал гостей или доставщика еды.
Приблизился к двери осторожно, глянул в глазок. Увидел Костяна. Тот улыбался, явно предвкушая, что сейчас впустят.
– Кто там? – тихо из-за спины спросила жена.
– Костя. Однокурсник. Открыть?
Максим знал, что жена его недолюбливает.
– Трезвый?
– Да вроде.
– Ну открой. Что уж…
Вздохнул – про биатлон можно забыть. Открыл.
– Привет.
– Привет! Примете позднего гостя? Обещаю, не буду хуже татарина.
– Всё каламбуришь? Проходи.
Костян шагнул в прихожую, протянул Максиму пакет.
Одет хорошо. Чистый, трезвый. Максим оглянулся на жену – жена кивнула: «Посидите. Что уж».
– Вот тапки.
– Отлично! Извините, отбивал реагент, но все равно натопчу… Дети-то дома? Я им гостинцев…
Жена хмыкнула:
– Разлетелись наши дети!
– В смысле? Как?
– Алинка два года почти как замужем, у Павки девушка – у нее живет…
– Ё-о! А мы не виделись-то сколько?
Жена пожала плечами; ее наверняка мало интересовало – сколько.
– Лет пять, – сказал Максим.
– Да? Да ладно…
– Ну, зато в фейсбуке каждый день…
– Эт да, убью я его.
– Зачем?
– Зачем… – В голосе Костяна послышались нехорошие нотки. – Затем, что в нем жить стал, бухать с ним даже… Ну, вообще – с компьютером.
– Захотелось с живыми наконец-то? – И жена тоже заговорила нехорошо, со звоном; Максим не знал, чего ждать: то ли она скажет: «А вот бухать – в другое место куда-нибудь?», то ли начнет кокетничать… Тогда, на первом курсе, она сначала-то заметила Костяна…
– Да, Лар, захотелось. Не прогоните?
– Да что ты. Мы же взрослые люди.
Вошли на кухню, Костян взял обратно пакет у Максима, стал выкладывать…
– Ну, это нам, мужикам, «Хаски»… Это тебе, Ларчик, чилийское. А это детям… – Появилась коробка конфет «Ассорти». – Блин, еще выбирал, чтоб без алкоголя… А чего вы их нынешние фотки не выкладываете? Они у вас там всё десятилетние…
– Запрещают. – Жена постояла над столом, такая уютная в халате с нахлестом, уже засыпавшая под приглушенный голос комментатора Губерниева; звуковой фон ее всегда усыпляет, как кошку. – Так, ребята, я вас, наверно, покину. Вино потом с удовольствием… Максим, ты разберешься?
– Да, конечно.
– Извини, Костя, устала…
– Я понимаю. Жалко. – Но искреннего разочарования Максим не услышал, скорее, наоборот, облегчение: останемся мужской компанией.
Жена ушла.
– Так, – Максим хлопнул ладонью о ладонь, оглядывая кухню. – Есть… есть. – Открыл холодильник. – Тушенка говяжья, из «Ермолина». Настоящая, прямо куски мяса. С макарошами. А? Как в общаге.
– Я не против. Давай.
– Или – лучше! Пельмени. Мы с Ларой сами лепим. Как-то подсели на это – сближает. Теста замесим, я фарш сам кручу из трех мяс…
– Ну, пельмени быстрее, – перебил Костян. – Давай их.
Он сидел за их большим овальным столом, кинув руки на спинки соседних стульев, как хозяин жизни. Хотелось бы, чтоб действительно был таким, – проще будет беседа.
Из его соцсетей ничего нельзя было понять – как он, что, где. Сплошь абстрактные посты, перепосты…
– Значит, пельмени?
– Давай. Пятнадцать штук.
– Ты на счет их ешь?
– Эт по привычке. Бабушка всегда спрашивала, кто сколько будет… Изба, декабрь, солнце такое в окне заледеневшем – красный кружок. Печка топится, дрова трещат, вода булькает. И бабушка: «Кому сколько?» Я сначала, маленький, говорил – пятьдесят. Потом научили говорить – пятнадцать.
Максим налил в кастрюлю горячей воды из чайника, включил. Достал из холодильника соленой капусты в пластиковом ведерке с надписью «Белоручка», остатки холодца в контейнере, порезал сыр, колбасу.
– Кстати, – вспомнил, глянув на «Хаски», – может, «Белуги»?
– Ни фига ты водку какую стал пить!
– Это на Новый год. Гости принесли. Полбутылки осталось.
– Ясно. – В этом послышалось «а меня-то не пригласил»; Максим не отреагировал.
– Охладить «Белугу»?
– Не надо. Неживая. Не люблю «Смирнофф», «Абсолют», «Белугу» эту вашу… Давай «Хаски».
– Как скажешь. – Максим сунул бутылку в морозильную камеру. – Как живешь-то?
– Ты как у больного спрашиваешь…
– Так, прошу без подтекстов. – Вспомнились давние тяжелые, ушедшие, казалось, в прошлое разговоры с Костяном, но этот ответ, особенно интонация, встревожили. – Нормально спрашиваю. У меня вот все нормально.
– У меня – тоже. Поэтому и приехал. На позитиве.
– Молодец.
Максим резал хлеб, сыр, делил холодец на кубики и ощущал, что Костян любуется их кухней. Кухня хорошая. Недавний ремонт превратил ее в стерильное светлое место.
– Не женился? – задал новый вопрос; молчание затянулось.
– Да нет… Хватило. Двух детей сделал, помогаю. А баб-то, – Костян понизил голос, – миллионы, реально. И все готовы, все сами лезут.
– Хм! Не замечал.
– Ну на «Тиндер» зайди – и заметишь.
– Да мне как-то… Мне Лары хватает.
Костян вздохнул досадливо:
– И вот сейчас получится, что ты у нас примерный семьянин, а я – старый кобель. Так ведь, да?
– Слушай, мы еще ни рюмки не намахнули, а ты уже… Давай хоть выпьем, закусим, тогда и начнешь задираться.
– Задираться, – повторил Костян. – Какое слово, как из детства, блин. Смешное. Хоть уж бы «наезжать». Задираться…
– Я вообще часто о детстве думаю. И слова на язык приходят. А что, – Максим достал водку, – дети выросли, внуков нет пока, а природа требует ребенка рядом… или привычка. Вот и вспоминаю.
– Да? – Голос Костяна стал серьезным; он проследил, как наполняются стопки, поднял свою. – Давай, друг, за нас. Что живы, что, в общем-то, на плаву… Давай!
Чокнулись, выпили. Закусили холодцом.
– О, у меня хрен есть!
– Погоди, Макс, присядь.
– Ну, вода закипела.
– Ладно, засыпай свои пельмени…
– А ты не будешь?
– Да буду, буду.
– А чего тогда? – Максим достал пельмени в полиэтиленовом пакете, стал бросать в кастрюлю, считал шепотом. Костян тем временем наполнил стопки. Сказал:
– Да ничего, не обращай внимания. Просто поговорить хочется, а как всегда, на первое место жратва выходит.
– Без жратвы наша беседа долго не продлится.
– А когда-то длилась. Два пузыря на двоих, яблоко или карамельки, вода… И по полночи обо всех вопросах бытия.
– Ну, тогда нам двадцать с копейками было, а теперь – почти полтос.
– Почти полтос… Давай, Максыч, за полтос.
– Заранее нельзя.
– Не ссы. Теперь мы долго жить будем. Вовремя не умерли – теперь долго…
– Наверно.
Чокнулись. Выпили. Закусили холодцом. Потом съели по кусочку сыра.
Максим поднялся, помешал пельмени в кастрюле.
– Ты вот о детстве, а я о юности нашей думаю, – сказал Костян. – Или это уже молодость была? Хрен с ним. Короче, наше время институтское.
– Хорошее было время.
– Хорошее… Потом стало нехорошо.
– Хм! Почему это?
Костян не ответил. После паузы, во время которой Максим еще раз помешал пельмени, спросил так же тихо, как про обилие баб:
– Ты стихи пишешь?
– Нет.
– Да? А почему? Нас же на них учили. Пять лет. Государство деньги тратило.
– А ты пишешь?
– Пишу.
Костян сказал это мгновенно, не задумываясь, и с вызовом смотрел на Максима. «Ну что, – типа, – а?»
– Что-то не встречал твоих публикаций. Журналы-то я просматриваю в Сети.
– Я их пишу и выбрасываю.
– А, ну коли та-ак!
– А чего ты иронизируешь?.. А что еще делать? Вовремя не прорвался, чего теперь лезть. Поэт должен приходить молодым.
– Ну, сколько исключений…
– Погоди!
– Не ори ты, сейчас Лариса прибежит.
– Поэт должен приходить молодым, – тише и с расстановкой повторил Костян. – И приходить ярко. С шумом. Чтоб… Ну, ты понимаешь, надеюсь. Я упустил момент, ты упустил момент, тысячи нас, талантливых, упустили… Но для себя-то я по-прежнему – поэт, и самый лучший. Пускай об этом знаю только я. Мне плевать, ясно?
– Ясно.
– Опять ирония?.. Слушай, Макс, не притворяйся таким вот уютненьким. Ты тоже мучаешься. Признайся, Макс.
– У меня пельмени. – Максим поднялся.
– Браво! Достойно Чехова… Тут о смысле жизни, а тут – пельмени.
– Нет, Чехов бы до такого штампа не опустился.
– Наверно. Но видишь, какие штампы реальная жизнь подкидывает.
– Если действительно пельмени… переварятся и превратятся в дерьмо, потом сам будешь говорить, какие у Максима Пестина дерьмовые пельмени.
– Красивая, кстати, у тебя все-таки фамилия для поэта – Максим Пестин. Завидую.
– Да ладно, Константин Слепцов тоже ничего…
– Может. Но я в любом случае не воспользовался.
Максим поставил на стол две тарелки с пельменями.
– Налетай. Сейчас сметану, кетчуп… И – не мучайся.
– Угу… Поздно мучиться.
– Этими вопросами – поздно. Возьми вот, напиши что-нибудь документальное.
– Воспоминания?
– Ну, вроде того. Про институт, про Москву девяностых, про клубы, про «ОГИ», «Пироги», ту атмосферу вообще…
– А кто я такой? Воспоминания должен писать человек хоть более-менее известный… Кстати! – Костян аж подпрыгнул на стуле и схватился за айфон. – Я ж такую фотку нашел! Помнишь Виталину Тхоржевскую?
– Ну дак! Дала она жару на первом курсе!.. А что?
– Гляди! – Костян показал фотографию. – В интернете наткнулся. Это стопудово Витка. Да? С гармошкой сидит…
– Ну вроде – да.
– А это кто?
– Янка?
– Да, точно! Помнишь… А это этот… Петкун. Из «Танцы Минус».
– Прикольное сочетание, – кивнул Максим, но без особого воодушевления; помолчал и спросил: – И что?
– Что… – отозвался Костян тускло, как эхо. – Что. – Теперь осмысленно, с жирной точкой после слова. – То, что Виталина была рядом с Янкой, может, подыгрывала ей. Что-то у нее спрашивала, Янка ей отвечала. А мы тогда к Виталине как к алкашке относились.
Максим дернул плечами:
– Ну, не как к алкашке. Как к своей. Жили в одном коридоре, бухали, стихи читали друг другу… Слушай, что вообще за дела? Я к Виталине всегда нормально относился. Все на первом курсе были гениями, все бухали как сумасшедшие. И всё… – Остановился и поднял руки: – Так, прошу не лезть в душу. Все мы были гениями и все обосрались как поэты. Ни одного из нас не вышло…
– Давай, – Костян подвинул ему стопку с водкой, – за наш курс.
– Хм…
– Давай. Я всех люблю. Мы все мощные были.
– А по факту оказались дерьмом. Как поэты.
– Пей, Макс.
– Хороший совет.
Резко, почти враждебно чокнулись, швырнули в себя водку. Пожевали.
– Вкусные пельмени, – сказал Костян. – Не могу понять с чем. Фарш, но и еще что-то…
– Соленая капуста… Немного добавляем.
– Прикольно… А у Виталины я, по крайней мере, строку помню. Одну! Но – навсегда. «Мотыльки стучат о пламя». Это уже много, Макс, много! Не согласен?
– Ты помнишь, еще человек пять в лучшем случае. Из ста сорока миллионов. Да и пяти нет. И вряд ли она первая об этом написала.
– Может. Но я помню. Через нее. Ну, благодаря ей.
Помолчали.
Максим потер лицо.
– Слушай, у нас какая-то фигня происходит. Ты… Да не хочу даже слов искать. Пришел и стал мне тут мозги вправлять, в наше прошлое мордой тыкать… Зачем, Костя? Ну, не получилось, и давно это там осталось, в другой жизни.
– Не-ет, – усмехнулся Костян. – Оно в нашей. В наших жизнях. И оно не отпустит.
Наполнил стопки. Но предлагать пить не стал. Чувствовал, видимо, что вот сейчас, в эту минуту, Максим с ним пить не будет… Попросил:
– Поставь Янку. «Ангедонию».
– Что? – Максим расслышал, но спросил, надеясь, что Костян одумается и переведет разговор.
Не перевел:
– Пару песен послушаем. Пару песен всего.
– Включи в айфоне, вставь наушники и слушай.
– Я хочу вместе. Чтоб вместе послушали.
Язык его стал заплетаться.
– Ты пьяный, что ли? Чёрт, я и не заметил. Слушай, Кость…
– Поставь. Послушаем пару песен.
– Не буду я это ставить… Пей, и – давай прощаться.
– Да? Прямо вот так сразу – прощаться?
– Да, Кость, прощаться. Я не готов… У меня всё хорошо. Нет никаких причин слушать Янку. И, надеюсь, не будет.
– Да? Такое она дерьмо, получается, по сравнению с тобой нынешним?
– Нет… – Костя смотрел в глаза Максиму, и Максим запнулся. – Она слишком гениальна, чтоб слушать ее и жить.
Замерли над столом. Костян первым отвел взгляд.
– Да, ты прав. – И ударил кулаком по столешнице. – Да! Ее песни есть, и мы – есть… Это взаимоисключающе, понимаешь?
– Не ори!
– Извини… Поставь Янку. Одну песню. «Домой». Да я сам поставлю, действительно! – Костян полез в карман за телефоном.
– Не надо. Включишь – вылетишь отсюда.
– Да? Так, значит, ты стал общаться…
– Так. Я живу, моя жена живет, дети. У нас все нормально. Квартира, машина, дача. Внуков ждем.
– Поздравляю… У тебя всё тот же «вольвик»?
– Да. Мне хватает. Как новый почти.
– Что ж, у меня есть повод для зависти.
– Не вижу, чему ты можешь завидовать. И у тебя годами все нормально. А потом что-то происходит – и ты приходишь со своей Янкой.
– Да, прихожу. Потому что только она меня и удерживает.
– От чего? От – в тихий омут буйной головой?
– Ну, примерно так.
– Это подло. Слушать песни того, кто убил себя, про невозможность жизни – для того, чтобы самому жить.
Костян снова уставился на Максима. Щеки были напряжены, под ними играли желваки. Но вот расслабились и стали медленно сползать вниз. Обвисли.
– Ты меня подталкиваешь к суициду? – спросил он как-то по-стариковски.
– Ни к чему я тебя не подталкиваю. Но – это смешно, Кость. Успокойся. Живи.
– Да не хочу я жить!
– Ну так – с моста в небеса.
– Да?.. Сука ты, Макс.
– Почему? Я тебе честно, как товарищу, однокурснику говорю. Никто тебе этого не скажет. Во всей Москве тебе не скажет, а я – говорю: не можешь, не хочешь – утопись, повесься, выкинься из окна.
– Да?..
– А что? Ты просишь поставить Янку. В пятнадцать лет ее можно слушать и взрослеть, в двадцать пять слушать и убеждать себя: я прорвусь, переверну мир, а в наши сорок восемь – нет. В нашем возрасте нельзя ее слушать. Кто слушает – слушает просто так.
– Я ее слушаю не просто так.
– А как?
– Что?
– Послушал, закрыл свой ноутбук или что там и лег спать?
– А что – действительно топиться, что ли?
Максим приподнял плечи и опустил:
– А что – жить дальше?
– Блин… В натуре, ты меня достать хочешь… Тебе легче станет, если меня не станет?
Максим хмыкнул:
– Мне – всё равно. Если умрешь – выпью пару стопок, закушу вкусненьким.
– Ну ты и сука все-таки… Да, я бы убил себя. Но – стыдно. Стыдно в сорок восемь лет.
– Стыдно. И мне стыдно. И умереть стыдно, и жить стыдно. Не стыдно только от тебя получать «суку». Лет двадцать назад я бы тебе за слово это морду разворотил. Но теперь – ничего, видишь, принимаю.
– Развороти.
– Хренушки. Живи так. Давай выпьем.
– Да…
Выпили.
– Мы в неравных состояниях, – выдохнул Костян. – Я пьяный, а ты трезвый, мудрый.
– Не надо было нажираться перед дверью… И никакой я не мудрый. Я говнее тебя в сто раз. Ты хоть трепыхаешься иногда… Но – все так живут. Кто выжил. Все вжились. И я. И – спасибо им. Янке, Егору, Башлачеву, Вене Дыркину…
– Он вроде сам умер.
– И Летов сам. И Янка, может, сама… Я не об этом. Я давно сказал им спасибо и попрощался.
– Я понял. – Костян шлепнул Максима по плечу. – Я буду дальше…
– И слава богу.
– …буду дальше зарываться в дерьмо жизни.
– Ну, и я тоже. А какие варианты?
– Нет вариантов… Триста грамм водки – вариант… Посидеть, помолчать да по столу постучать.
– Не надо, – подхватил поднятый кулак Костяна Максим. – Давай без шума.
– Без шуму, без пыли. Хорошо. Передохнём в тишине.
– Еще поживем.
– Поживем, ага! – согласился Костян с какой-то деревенской готовностью.
– Опять бабушку вспомнил?
– В смысле? Что тебе моя бабушка?
– Она, наверное, хорошая была, простая. Не заморачивалась всякой фигней, как мы.
Костян устало, почти безвольно кивнул:
– Не заморачивалась. У нее других проблем хватало… Ла-адно! – выдохнул и поднялся, – пойду. Поговорили в меру сил, теперь надо подумать…
– Извини, не задерживаю. Поздно уже, десятый час.
– Десятый час… Когда-то сутками сидели.
– Да что тебе это «когда-то»?.. Водку заберешь?
Костян глянул на бутылку, поморщился:
– Не.
– Да забери, пригодится.
– Я новую куплю. Целую.
Обулся, влез в пальто.
– Давай, Макс, не хворай и благополучие береги.
– И тебе того же.
Максим ожидал еще какой-нибудь фразочки Костяна – такой, с подтекстом. Но Костян больше ничего не сказал.
– Ушел? – появилась из спальни жена.
– Да.
– Что он разорялся?
– Мучается. Поэт ведь.
Жена скривила губы, словно услышала чушь:
– Он им, кажется, на первом курсе еще быть перестал.
Сама она училась на переводчика.
– Это, Лариса, пожизненно, – сказал Максим.
Оглянулся на дверь.
– Пойду машину посмотрю.
– Зачем?
– Мало ли что от этих больных ожидать. – Быстро оделся и, уже оказавшись в подъезде, закрыв дверь, добавил: – От всех нас… живых.
Мятеж Мурада Гельмурадова
В их стране редко бывали гости. Говорят, что раньше, когда страна была частью огромного братства народов, приезжали туристы, которым нравилось ходить по покрытым красноватым песком горам; из столицы братства часто спускались на длинных, цвета снега самолетах официальные делегации. Но всё это прекратилось задолго до рождения Мурада. Однажды братство с треском и кровью развалилось, и их страна закрыла границы, чтобы кровь не залила и ее.
Мир вокруг был опасен, жесток – по телевизору показывали, что на востоке, юге, западе и севере всё время взрывают, стреляют, плачут. А у них – танцуют и поют. Там митингуют, протестуют, жгут автомобили. А у них работают и потом весело отдыхают.
В телевизоре был отдельный канал, где президент управлял страной. В восемь утра он входил в кабинет, вешал на спинку кресла черный пиджак и садился перед мониторами. Наблюдал за строительством государственных дворцов и памятников, стрижкой овец, добычей газа. Часто вызывал министров и ругал их. Министры стояли, нагнув спину и опустив голову, мелко, часто кивали. Потом президент разрешал им идти, и через час, другой недостаток устраняли, ошибку исправляли.
В девять, а случалось, и в одиннадцать вечера президент поднимался, надевал пиджак и шел домой. Ел он редко, уезжал из города несколько раз в году, а из страны – раз в несколько лет. И другим он говорил, что нужно жить дома. У них всё есть: и море, и горы, и теперь даже леса – их вырастили в пустыне и поливали с помощью трубочек-капилляров, покупая воду в соседней стране.
Впрочем, выехать и при желании было сложно. Нет, не запрещали, но требовалось много документов, визы стоили дорого; Мурад знал всего с десяток тех, кто побывал за границей, и все они говорили, что там нехорошо – слишком хаотично, многолюдно, непонятно, тревожно. Сам он о других странах всерьез не задумывался. Ему хватало своей. Он узнавал ее постепенно, зато подробно, детально. И писал об этом рассказы.
Писать начал еще в школьные годы. Спасибо учителю литературы – тот, прочитав его сочинения, сказал, что у Мурада способности, их нужно развивать, посоветовал написать о своем деде, потом о своей маме, потом придумать историю старого граната во дворе школы…
Сначала Мурад относился к этому как к игре, а затем почувствовал: словами на бумаге может выражать очень многое. Так он стал писателем.
Его рассказы о хороших людях, природе печатали в газете «Родная страна» и журнале «Родная речь», читали по радио артисты театра; в руководстве Управления литературой заговорили о выпуске первой книги. Заговорил заслуженный Мылла-Кули, который считался наставником Мурада, и его поддержали. Но нашлись те, кто заметил: Мурад еще слишком юн – двадцать лет.
– А книга – это очень серьезно. Она должна созреть. Пусть закончит университет. Мы ждали первую книгу годами.
Мурад окончил университет, потом аспирантуру, стал младшим преподавателем мировой литературы. Читал лекции студентам, и лекции походили на те, какие читали ему. Это было не из-за лени Мурада – просто ему так посоветовали.
– Ничего хорошего в последние тридцать лет не появилось. Наоборот, в основном разврат, индивидуализм, духовное разложение.
Мурад не спорил.
Его книга из сорока лирических новелл давно была сдана в издательство, но очередь двигалась медленно, в нее постоянно вклинивались произведения старших, уважаемых писателей. Они работали очень много и быстро, хотя на вид были дряхлыми, ходили с палочками, говорили одышливо, медленно.
Дряхлел и Мылла-Кули, продолжавший опекать Мурада; заметно сдавал даже президент. И однажды президент умер.
Страна застыла в страхе и растерянности, но утром люди увидели по телевизору, как в кабинет президента вошел его заместитель, повесил пиджак на спинку кресла, так же стал наблюдать за строительством, стрижкой овец, сбором урожая, ругать министров… Через два месяца он стал президентом.
Всё пошло почти как прежде. Правда, новый президент несколько раз заметил, что при прежнем были отдельные недостатки, а теперь их не будет, что строили много памятников, а теперь будут строить много жилых домов, что слишком сильно закрывались от остального мира, а теперь в разумных пределах откроются…
После выхода дебютной книги, которая, правда, не принесла ему большой радости – видимо, перегорел, пока ждал, – Мурад сделался уважаемым человеком и сам почувствовал свой вес. И решил написать не очередной рассказ или новеллу, а большую вещь. Может быть, роман. Тем более Мылла-Кули учил:
– Чтобы остаться в народной памяти, нужно создать эпос. Современный эпос должен иметь форму романа.
И вот в атмосфере легкой свежести и в ощущении скорых перемен, от которых, правда, иногда становилось тревожно – к чему приведут? – Мурад быстро, вдохновенно создал произведение в пятьсот страниц. Что это, эпос или нет, он, сам знаток литературы, определить не мог. Сейчас он был автором, для которого главное не знание, а наитие.
Мурад написал о том, как старый человек после нескольких лет жизни в родном поселении, затерянном в пустынных горах, приехал в столицу. Он сел на остановке и стал делиться с людьми впечатлениями о произошедших изменениях в облике города, рассказывать о своей судьбе, трудной, но честной, трудовой, предостерегать молодежь от ошибок, давать советы и наказы мужчинам. Люди на остановке менялись, а старик всё сидел, то погружался мыслями и речами в прошлое, то оглядывался вокруг и мечтал, что родная страна станет еще краше и богаче.
Произведение получилось. Мурад понимал это. Сначала лишь чувствовал, когда писал, а потом, когда правил, стараясь воспринимать написанное как чужое, – уже понимал. И, окрыленный удачей, отнес рукопись в Управление литературой, где происходил отбор того, что достойно быть изданным.
Наверное, он совершил ошибку, что сначала не показал Мылле-Кули. Не подстраховался, а главное, не соблюл старинное правило – поделись своим опытом с наставником.
И Мылла-Кули стал первым и самым суровым критиком произведения. Наверное, он обиделся. Наверное, посчитал себя униженным. И критиковал не с глазу на глаз, а громко, прилюдно, на собраниях и конференциях.
– Уважаемый Мурад Гельмурадов совершил большую ошибку, – говорил он, дрожа щеками и нижней губой. – Ошибка эта граничит с клеветой, злобным поклёпом…
Когда Мурад услышал это обвинение впервые – не поверил ушам. Нагнулся в кресле и замер, словно распекаемый министр в телевизоре.
– Надеюсь, он действовал неумышленно, – продолжал Мылла-Кули. – Надеюсь, он хотел лучшего. Но получилось то, что получилось. А получилась ложь, после которой уважаемый Мурад Гельмурадов рискует, очень сильно рискует стать неуважае-мым. Ведь как – как! – можно было измыслить, чтобы человек в нашей стране много часов ждал общественный транспорт?!
Поначалу Мурад пытался объяснить, что не имел этого в виду, что его старик задумывался, увлекался рассказами и потому пропускал нужный маршрут. Но объяснения не принимались. Наоборот, попытки объяснить еще больше злили Мыллу-Кули и других мэтров.
– Вы считаете, что старый человек не в уме и способен так заговориться, что забыть о цели? Не-ет, молодой человек, – на этих словах говоривший обычно усмехался, – даже в старости наши граждане знают, куда им нужно, чего они хотят. Они не забалтываются.
– Мой герой не болтает, – слабо возражал Мурад, а ему тут же, при помощи двух-трех фрагментов, где он хотел вызвать у читателя умиление старым крестьянином, доказывали обратное.
Ни о каком издании романа теперь не могло быть и речи, о переработке – тоже. Мурад вычленил из него несколько кусков и сделал новеллы. Их приняли в газеты и журналы, но публиковать не спешили – ждали, когда скандал уляжется. Да и напечатай эти новеллы быстро, автор может не поверить в серьезность критики – критика должна закончиться наказанием.
– Сейчас не прежние времена, – говорили мэтры, – в колонии перевоспитания отправляют только самых закоренелых негодяев. Но и оставлять без последствий ошибки мы не имеем права.
Теперь на лекциях Мурада сидели мужчины средних лет. Явно следили, скажет ли он что-нибудь крамольное, поделится ли историей со своим романом… Запрещенных тем в их стране вообще-то не существовало, но каждый знал, что стоит говорить, а что не стоит, что можно критиковать, а что нет…
Только-только к Мураду вновь стали относиться тепло – не просто пожимать руку при встрече, а приобнимать, – как в критику включился начальник сценарного отдела киностудии. Государственной и единственной.
Он выступил на совещании по делам культуры, и почти вся его речь была о романе Мурада.
– Мало того что это в высшей степени клеветническая писанина, так она еще и подражательная. И кому подражает автор? Не нашим великим классикам, не старшим товарищам. Нет, потому что им в голову такое прийти не могло: делать клоуна и больного маразматика из труженика, ветерана. Автор взял за образец американский фильм «Форрест Гамп», в котором умственно неполноценный персонаж так же сидит на автобусной остановке и делится со случайными слушателями историей того, как стал миллионером. Этот персонаж олицетворяет собой воплощение пресловутой американской мечты… Герой Мурада Гельмурадова, к счастью, до миллионерства не дошел, но лишь потому, что в нашей стране такое невозможно – мы все обеспеченные, но скромные люди.
Мурад видел «Форрест Гамп», его иногда показывали по телевизору. Но когда писал свой роман, не вспоминал, не копировал ситуацию. Или все-таки подсознательно подражал получившему несколько «Оскаров» фильму, тоже надеясь на награду?
Сидя дома, обхватив голову руками, Мурад пытался вспомнить, возникали ли мысли о фильме. Хоть на секунду. Появлялся ли мгновенный жар возможной славы… Нет, славы, признания он, конечно, хотел, но не таким путем – не путем подражания американскому блокбастеру.
Подходила жена, молча гладила по голове. Она не читала романа, поэтому ободрять не могла. И ругать тоже… В детской спали сын и дочка. Они были малы, не знали, что их отец сейчас очень мучается, что отца считают заблудшим и почти врагом…
На протяжении почти года разносов Мурад несколько раз пытался поговорить с Мыллой-Кули. Раза три удалось оказаться с ним один на один, и на вопросы: «Вы действительно считаете мой роман ужасным, ошибочным?», тот сухо отвечал: «Ты умный человек – ты сам должен понять».
Но что понять – что написал вредную вещь или что не дал сначала прочесть тому, кого считал своим наставником, – Мурад не мог…
Среди новшеств после смерти прежнего президента появилось и такое: в столице решили проводить книжную выставку. Раз в год, в марте, когда жара еще не приходила, но фруктовые деревья уже цвели.
Во Дворце литературы на десять дней устанавливали пластиковые перегородки, в образовавшихся ячейках размещали свою продукцию местные и зарубежные издатели. Проходили конференции, круглые столы, торжественные встречи.
Мурада приглашали на них даже в период критики, но слова не давали. Он сидел в третьем или четвертом ряду и слушал. И во многих речах слышал укор себе. Или ему так казалось… Выступали и гости; связующим языком был язык Пушкина, который в их стране изучали в школе наряду с английским. Гостям, не владеющим этим языком, выдавали наушники с переводом.
Мылла-Кули на правах патриарха – он стал старейшим писателем из известных еще со времен братства народов – обычно завершал мероприятия. Говорил о честности, об ответственности за слово, о дружбе. И неизменно заканчивал свое выступление строчками:
и в голосе его слышались слезы.
Поначалу и Мураду хотелось плакать – так трогательно читал Мылла-Кули. А когда слышал в третий, пятый раз – удивлялся. Потом повторяющаяся речь почти слово в слово, иногда в дни выставок по нескольку раз на дню перед разными делегациями, стала раздражать и смешить. Случалось, Мурад еле сдерживал себя, чтоб не захохотать.
И сам Мылла-Кули его раздражал всё сильнее и одновременно смешил. Такой умилительно-добрый с этими малознакомыми людьми и такой каменно-суровый с ним, своим учеником. Наверняка он ждет, что Мурад рухнет перед пим на колени и будет умолять о прощении, как описано в старых сказаниях. Но Мурад не рухнет. Скоро рухнет сам Мылла-Кули – его каменность источили годы, он стар и немощен; очень скоро он уйдет в другой мир, а Мурад останется. Через несколько лет уйдут и другие начальники, эти аксакалы-саксаулы, и наступит время Мурада и его поколения.
История с романом не так и ужасна. Да, не издали, не напечатали даже отрывки, переделанные в рассказы, но сверстники и люди помоложе стали относиться к нему с любопытством. Неявным, но заметным: этот Мурад Гельмурадов написал что-то такое, за что его так долго ругают. За пустяк бы ругать не стали. И, случалось, он ловил на себе взгляды, напоминающие глаза бездомных псов, ищущих хозяина.
Но ждать несколько лет становилось всё тяжелей. Писать на будущее, в стол Мурад не мог – получались наброски, зарисовки, часто лиричные, порой едкие, злые, но без той глубины, какая появляется, когда знаешь, что пишешь для читателей, для народа… Что будет с ним, с Мурадом Гельмурадовым, через эти несколько лет? Физически он войдет в самую силу, а вот морально, духовно? Не перегорит ли, не сломается? Может и сломаться. И когда наступит его время, он не почувствует этого, или испугается, или махнет рукой.
Сейчас он на слуху и на устах; его роман прочитали единицы, но наверняка тысячи хотят прочитать, подозревая там нечто великое, то, что откроет им глаза, позовет к новому. Видимо, потому, гадают люди, старики и не хотят публикации, ругают автора. Да, неведомое всегда сильней и притягательней известного… Скоро об этом неведомом забудут, и Мурада забудут тоже. Еще и презирать станут, что покорно снес ругань, смирился, согласно кивал. Люди ведь не знают, что он не хотел бунтовать, не хотел менять, ни к чему недозволенному в своем романе не призывал. Что ругали его за ерунду, за высосанное из крючковатого пальца Мыллы-Кули. Не обидься старик на Мурада, и роман бы издали, и Мурад сидел бы сейчас в первом ряду, опустив ноги на пестрый ковер.
«Но… но, может быть, – медленно, боясь вдуматься в мысль, предполагал он, – это произошло неспроста? Может быть, высшие силы послали мне знак, что я должен встать на дыбы? Как жеребец, которого незаслуженно стегнули плетью. Да, я еще жеребец, а не послушный любому приказанию мерин. И я должен встать!..»
Слова на заседаниях ему, конечно, не давали. Приглашали присутствовать, не вынули из обоймы – и то хорошо. И одно из таких присутствований Мурад решил использовать.
Несколько дней он оттачивал язык Пушкина, учил стихотворение, строки из которого повторял в своих речах Мылла-Кули. Он не должен сбиться, запнуться. Нужно продекламировать душевно и уверенно. Срубить наповал…
Заседание устроили в Центральной государственной библиотеке – огромном дворце, построенном при прежнем президенте.
Зал на тысячу мест заполнялся быстро – такие мероприятия давно были отрепетированы до мельчайших деталей.
Юноши провели и усадили на положенные мес-та гостей, за ними прошли и заняли свои места мэтры, различные начальники, потом – подающие надежды и оказавшиеся в опале, вроде Мурада… Мурад занял сиденье с краю в четвертом ряду, сгорбился, свернул колени, пропуская других вглубь ряда; время от времени его трогали за плечо – осторожно сочувствовали: крайнее место было для самых отверженных.
Последними вошли студенты – юноши в обязательных черных брюках и белых рубашках, девушки в бордовых платьях с вышивкой на груди и в шапочках на макушке.
Началось. Говорили о достижениях литературы в стране, о значении культурного общения, произносились благодарности нынешнему президенту, пожелания здоровья и процветания хорошим и уважаемым людям…
Мурад изучил, что Мылла-Кули выступает или одним из последних, или последним. Иногда после него слова берут послы, литераторы из других стран, министр культуры, если приезжает, конечно. Но из местных писателей после него никого не бывает. Мылла-Кули по негласному праву – главный писатель. И он произносит итоговое слово.
Мурад ждал момента. Вот выступил уважаемый Караджа Нурбердыев, потомственный поэт, вот – уважаемый Махтум-Бахши, автор эпоса об открытии газовых месторождений, преобразивших страну. Дальше очередь обычно переходит к Мылле…
Мурад вскочил и пошел. Ноги утопали в мягкой дорожке, ворсинки хватали его за туфли… Мурад толкал себя вперед, почти побежал. И встал за трибуну. Заметил остолбеневшего над своим креслом Мыллу-Кули.
– Друзья, – начал Мурад, – меня зовут Мурад Гельмурадов. Я писатель и преподаватель литературы в Главном государственном университете. Я вышел сюда по собственной инициативе. Меня переполняют чувства. Чувства признательности ко всем, кто в эту минуту здесь, к тем, кто пишет правдивые произведения о своем народе, своей земле. Меня переполняют чувства благодарности… – На мгновение Мурад замолчал, мелькнуло сомнение, но он продолжил говорить то, что много раз слышал от Мыллы-Кули. – Чувства благодарности нашему президенту. Это в его светлую голову пришла мысль проводить международную книжную выставку. И вот который год мы собираемся в нашей чудесной столице и вспоминаем гениальных предшественников: Навои, Махтумкули, Мицкевича, Толстого, Гарсиа Лорку, Маркеса. Мы все – друзья. И о друзьях так хорошо, так верно и точно сказал на языке великого Пушкина поэт Ярослав Смеляков…
Не поворачивая головы, искоса, Мурад взглянул на Мыллу-Кули. Тот уже сидел, его мутные от старости глаза совсем побелели, щеки дрожали, а синеватые губы прыгали… Мурад улыбнулся и стал проникновенно чеканить:
А дальше, повышая голос, то, что Мылла-Кули никогда не читал:
Понял: читать дальше – это утомлять слушателей, снижать градус. Закончил:
– Спасибо, друзья!
И раздались аплодисменты.
Сначала несколько хлопков в третьем-четвертом рядах, потом – яростные – в задних, где были студенты. Студенты должны изображать задор и активность, и вот это пригодилось Мураду. Энергия передалась передним рядам – били в ладоши иностранные литераторы, подающие надежды и опальные. И вот уже хлопают мэтры, и сам Мылла-Кули смыкает и размыкает ладони. И его щеки не так сильно дрожат, и губы не так сильно прыгают. И в глазах Мурад замечает нечто пёсье. Старый пёс признает силу молодого. Или ему так кажется?..
Мурад, как требовал этикет, глубоко поклонился собранию, пошел к своему месту. Идти было легко. В голове вдруг застучали строчки другого поэта, писавшего на языке Пушкина:
Мурад сейчас испытывал то же самое. И голова его слегка кружилась.
Владимирэсемёнычы
Все три недели от получения приглашения до отъезда Стеблин недоумевал, почему позвали именно его. Он ведь в этом вопросе не специалист – две колонки по случаю, среди многих десятков других колонок, рецензий, заметок, написанных в последние годы ради небольших гонораров, не повод для таких слов: «Без Вас, уважаемый Андрей Олегович, наш праздник будет не таким светлым», «очень Вас ждем и встретим как самого дорогого гостя». Приглашающая сторона купила билеты, гарантировала встречу по прилете, проживание, и он согласился. Но недоумение оставалось.
В назначенный день приехал в Шереметьево, сел в самолет, долетел до столицы соседнего государства, а раньше союзной республики, там без приключений и долгого ожидания пересел на другой самолет и через полтора часа был в аэропорту третьего по величине города – по местным масштабам мегаполиса. Удивило, что ни в самолете, ни в зоне прилета не встретил ни одного славянского лица.
Представил мысленно карту – дома, конечно, посмотрел, куда летит, – и осознал, что это действительно другая страна, причем окраина другой страны. Хоть и с мегаполисом. Но мегаполис не конечный пункт его пути.
Вышел на улицу и сразу был атакован солнцем и таксистами. Таксисты, видимо, рефлекторно стали обращаться к нему на своем языке, но разглядев, кто перед ними, с трудом переходили на русский:
– Машин бери!.. Куда нада?.. Поехал дёшев!..
– Спасибо, спасибо, – растерянно заулыбался Стеблин, прижимая к боку сумку на ремне. – Меня встречают. – И почувствовал, что внутренне холодеет от страха.
«Азия, Азия», – застучало в голове. До этого в Азии он никогда не был.
Хотелось побежать от напирающих мужчин. Вернуться в аэропорт и улететь первым же рейсом. Но тут, что-то властно говоря по-своему, таксистов раздвинул пожилой, высокий человек. Тоже азиатский – с узкими глазами и большими скулами.
– Андреи Олегычы? – произнес почти слитно.
Стеблин несколько раз быстро кивнул.
– Здравствуйте, уважаемый, дорогой! – Человек обнял его правую руку обеими руками и поклонился. – Спасибо, что приехал. Спасибо тебе! – И поправился: – Вам спасибо!
Улыбался широко, обнажая редкие зубы. Так бывает, когда больные выдергивают, а искусственные не вставляют.
– И вам, – хрипнул Стеблин; кашлянул, уже чище и громче повторил: – И вам, что пригласили. – Попытался вспомнить имя и отчество того, кто пригласил: – Нуртай Омира?..
– Омирбаичы, – досказал пожилой. – Лучше по имени, а то язык сломаете. У нас язык сложный.
Таксисты потеряли к Стеблину интерес как к клиенту, но с любопытством наблюдали за этой сценой. Наверняка нечасто здесь такое случалось – вроде неофициальные лица, а целая церемония.
– Что, пойдем? Машина рядом здесь.
– Да-да, конечно.
Машиной оказались остроуглые «Жигули».
– «Шестерка»? – спросил Стеблин.
Нуртай, показалось, обиделся:
– Седьмая модель! Надежная.
Поехали. За окнами была степь с редкими холмами.
– Голодный? – спросил Нуртай.
– Ну, так…
– Скоро, эта, кафе будет. Манты любите?
– Да, в общем.
– Владимирэ Семёнычы их очень любил. Две порции скушал!
Эти имя и отчество Нуртай сказал слитней, чем «Андреи Олегычы», буквально в одно слово. Получилось «Владимирэсемёнычы». Так потом они и слышались Стеблину во все полтора дня пребывания здесь.
– Нуртай Омирбаевич, – заговорил он, пока ждали манты, – зачем все-таки меня пригласили? В смысле, что от меня требуется?
– Как дорогого гостя пригласили. Побывать.
– А мне выступать нужно? Я не готовился, да и не знал, к чему именно…
– Можете потом сказать. А нет – не говорите. Для нас одно ваше присутствие – честь.
Продолжать расспросы Стеблин не стал. Как пойдет, так пойдет. Не убивать же его сюда заманили. Сказал лишь:
– Спасибо…
Манты оказались вкусные. Сочные, из рубленой баранины.
Вернулись в машину, пристегнулись, поехали. В животе было тяжело, пот тек по вискам. Стеблин бы с удовольствием подремал. Но неудобно…
– А далеко ехать?
– Две сто… Двести километров почти, – ответил Нуртай словно извиняясь. – У нас страна тоже большая… При Советск Союзе самолеты летали, а теперь – нет. Владимирэсемёнычы на самолете прилетал. На, эта, кукурузник…
– На кукурузнике?
– Да, да. На нем… Строят аэропорт. Скоро уже построят… Обещают.
Солнце вроде бы только недавно висело наверху неба, но вот оно уже сбоку. А когда подъезжали, было почти у горизонта. Что ж, конец августа.
Приехали не в город, а в село. Одноэтажные домики, деревья, кое-где юрты за щелястыми заборами…
– Гостиницы у нас нет, уважаемый Андреи Олегычы, – заговорил Нуртай после довольно долгого молчания. – Но есть дом. Отдельно. Отдельный дом. Как маленькая гостиница. – И улыбнулся. – Не возражаете?
– Да нет, – пожал Стеблин плечами. – Ладно.
– Здесь хорошо… Сад… Хорошо.
От ужина отказался. Был опустошен резкой сменой обстановки; да чего там обстановки – целого мира. Устал от долгого сидения в машине, глазенья на степь, от реплик Нуртая. Говорил Нуртай по-русски неплохо, но каждую фразу сначала как бы проговаривал про себя, а потом уже повторял вслух. Явно русский язык ему приходилось применять нечасто…
Домик, нечто вроде флигеля, состоял из двух комнат – спальни и столовой – и туалетом с душевой кабиной. В столовой на тумбочке было блюдо с фруктами, печенье и какие-то восточные сладости, чайник, чашки…
– Ладно, – сказал себе Стеблин, достал из сумки щетку и пасту, пошел умываться.
Спал неожиданно хорошо, глубоко. Наутро был бодрым, без стеснения позавтракал с Нуртаем и его женой, сложное имя которой так и не разобрал. Заметил, что живут они небогато, но крепко, наверняка размеренно. Порядок, уют, доброжелательность.
– А дети есть? – спросил.
– Е-есть! Пять. В городах. Сюда потом вернутся, на пенсию.
– Да-да. Я тоже стал о деревне подумывать…
– Сколько вам лет? Извините, если нельзя, – спросила жена Нуртая.
– Почему же… Сорок семь. Семьдесят второго года рождения.
– Ну, молодой совсем еще!
– Как сказать, как сказать. Владимиру Семеновичу вон всего-то сорок два было…
– Владимирэсемёнычы гениальный был человек. А гении мало долго живут, – сказал Нуртай; догадался, что может обидеть Стеблина, дотронулся до его плеча: – Вы не подумайте, я ваши статьи очень сильно ценю. Вы очень…
– Да ладно, я понимаю. Я и не претендую.
– Вот Лев Николаичы, он мудрец. Он очень мудрый был. Но – не гений. И Абай – не гений. Мудрец! Учитель! А Пушкин – гений. И Шокан Уэлихан – гений. Быстро всё набросал – история, предания, эта, фольклор, всё-всё-всё. И умер. Двадцать девять лет… Знаете Шокан Уэлихан? Эта, Валиханов…
– Знакомое, – соврал Стеблин, изображая на лице муку копания в памяти.
– Фотография есть. Он с Достоевским, Фёдорэ Михалычы. Помните?
– А, да-да. Помню, конечно.
Нуртай посмотрел на часы. Он носил часы на кожаном ремешке. Стеблин давно следил за временем по мобильнику.
– Так, через полчаса выходить надо. В, эта, в полдень – начало праздника. Надо одеваться.
– Я тогда к себе… Позовете?
– А как же, уважаемый Андрей Оле…
– Спасибо-спасибо, – перебил Стеблин; слышать отчества, которые в произнесении Нуртая становились какими-то каменнообразными, было неприятно.
Минут двадцать спустя в дверь стукнули. Стеблин суматошно вскочил с кровати – опять сморил сон.
– Да-да?
Нуртай был в старомодном, но солидном костюме. Брюки со стрелочками, из нагрудного кармана торчал кусок платка, на груди галстук… Запонки с почерневшим янтарем…
– Готовы?
– Вроде… – Стеблину стало неловко за свою майку, джинсы и замшевые туфли; он даже опустил глаза, оглядывая, чисты ли туфли, джинсы…
– Хорошо, – остановил Нуртай. – Владимирэ-семёнычы тоже не во фраке приезжал. Тоже в футболочке, красной такой, штанишках. Это мне надо – так.
– Почему?
– Ну, эта, – Нуртай вздохнул, – глава селенья…
«Ясно, начальничек, – успокоил себе этим слегка саркастическим Стеблин. – Начальничек, – запело внутри, – да над начальниками-и».
«Каким – над начальниками? – остановил другой голос. – Самый мелкий начальник, видимо. На “семерке” вот, хм, рассекает. В век “Тойот” и “Ниссанов”».
У калитки к ним присоединилась жена Нуртая. Тоже нарядная.
– Хороший у вас воздух. Спал бы и спал.
– Теперь хороший, – невесело подтвердил Нуртай. – Комбинат закрыли…
По улице по одному или группками текли люди. Все в одну сторону.
– А большое село?
– Как? А, жители?.. Полторы тысчи. Почти.
– Прилично.
– Было больше. Рудники были, комбинат обогатительный… Но теперь снова стали селиться. Растем, эта, помаленьку.
Село на вид симпатичное. Белостенные домики, много деревьев, невысоких, кривых. Наверняка фруктовые…
Потом домики кончились, Стеблин со спутниками оказались в лесу. Но почти сразу открылась поляна с лавками и эстрадой под полукруглым навесом. Чем-то из детства на Стеблина повеяло, семидесятыми годами, зеленым театром в их маленьком городке. Одно отличие – боковины навеса, стенки высокого подиума, задник сцены все были в рисунках. Кони, горы с альпинистами на гребне, портреты Владимира Семеновича, строки из его песен.
– Красиво.
– Правда? – Нуртай заглянул Стеблину в глаза. – Наши таланты сделали. Каждый год, эта, подновляем.
Поляна быстро, при этом несуетливо, плавно как-то заполнялась людьми. Одни садились на лавки, другие скапливались по бокам эстрады; у некоторых были гитары и похожие на них народные инструменты. На сцене устанавливали микрофоны, колонки, тянули шнуры.
– Концерт будет? – зачем-то спросил Стеблин, хотя и так было понятно, что концерт; но Нуртай поправил:
– Праздник. – Выдохнул слово с чем-то напоминающим благоговение. – Пойдем в первый ряд. Начнем скоро.
И скоро начали. Нуртай, видимо, на правах главы села, поднялся на сцену, осторожно пощелкал по микрофону. Разговоры на поляне стихли.
– Уважаемые друзья! – ударил в уши слишком громкий голос, и звукорежиссер тут же склонился над пультом, стал что-то подкручивать. – Уважаемые друзья и гости, – повторил-продолжил Нуртай в этот раз мягче, – сегодня мы снова собрались здесь в знаменательный день. Сегодня такой день, когда мы будем говорить на русском языке, на том языке, на каком говорил великий человек Владимирэсемёнычы.
Нуртай захлопал, и за ним последовали остальные триста, а может, пятьсот или больше людей…
От слитного имени и отчества Стеблина опять слегка покоробило, но при этом он отметил, что раздражающее его местоимение, используемое Нуртаем как междометие – «эта», – из речи исчезло.
– Ровно сорок девять лет Владимирэсемёнычы по пути из… – Стеблин не разобрал название населенного пункта, – заехал в наш поселок. Он очень любил людей труда, уважал их, ценил, посвятил им много песен. Тогда в нашем поселке почти каждый мужчина был горняк. Добывал руду. И Владимирэсемёнычы решил спеть для них. И для всех жителей.
Нуртай вынул из кармана платок и промокнул лоб. Заметно волновался.
– Был рабочий день. Все должны были работать. Но люди попросили, и им не отказали. Объявили перерыв, и горняков привезли сюда. Закрылись магазины, детский сад, столовая… Всё закрылось, и все пришли сюда. Все пришли, чтобы слушать песни Владимирэсемёнычы. Великого человека. Он пел без перерыва полтора часа!
И снова аплодисменты.
– Я был тогда школьник. Мне был четырнадцать лет. Но я помню тот концерт хорошо. Как вчера он был для меня и для тех, кто остался… Нас всё меньше, мы уходим. Но мы передаем память вам, молодым. Помните Владимирэсемёнычы, слушайте песни его, знайте язык, на котором он пел!
Новый взрыв аплодисментов. Стеблин обернулся. Люди смотрели на сцену, глаза светились. Он поискал славянские лица. Не нашел…
– С нами все эти годы уважаемый… – Нуртай назвал имя-отчество. – Это он рассказал Владимирэсемёнычы о наше поселке горняков и попросил спеть. – Снова имя-отчество. – Поднимись, прошу, покажись нам.
С лавочки в том же первом ряду, где сидел Стеблин, привстал сухой старичок в ветхом костюме и мятой шляпе с дырочками. Лицо сморщенное, глаза мутные, кажется, совсем без зрачков. Опираясь обеими руками на палку, старичок попробовал поклониться… Ему долго хлопали. «Как они любят хлопать», – про себя усмехнулся Стеблин.
– Сегодня, – продолжил Нуртай, – мы снова будем слушать песни и стихотворения Владимирэсемёнычы, вспоминать, думать о нем. Всем мира, друзья, всем здоровья!
И под непременные аплодисменты он сошел со сцены. Вернулся на свое место.
– Я потом вас представлю, – сказал Стеблину, – и попрошу маленько выступить.
– Хорошо…
А дальше был концерт.
Ведущие – девушка и парень в национальных костюмах и с современными папками в руках – сказали о том, что их республика отправила на фронт Великой Отечественной войны почти два миллиона солдат и погиб каждый третий. Зазвучала песня Владимира Семеновича «На братских могилах не ставят крестов». Потом ведущие напомнили – их район был краем горняков, здесь добывали драгоценные руды. И мужчина с гитарой спел «Гимн шахтеров» Владимира Семеновича. Затем вышла крошечная девочка в непомерно больших и высоких сапогах – видимо, выпросила у старшей сестры на выступление – и прочитала наизусть стихотворение Владимира Семеновича «Он вчера не вернулся из боя». После нее группа подростков разыграла сценку под песню: «Давно смолкли залпы орудий…» Следом местный виртуоз исполнил на двухструнном инструменте «Кони привередливые».
Стеблин смотрел, слушал. Удивление размахом происходящего в маленьком поселке вскоре сменило раздражение. Пели и читали только позитивное, героическое, духоподъемное… Он же с детства любил другое и считал, что Владимир Семенович творил вопреки. Вопреки тому, что тогда – в застойные семидесятые, которых сам он почти не помнил, – навязывали. Вопреки всем этим Пахмутовой с Добронравовым, Кобзону, Лещенко. А здесь Владимир Семенович представал исключительно советским поэтом и бардом. И актером, исполнявшим роли революционных героев… Стеблин и не знал, что Владимир Семенович перевоплощался в Сухэ-Батора, вождя монгольской революции.
Двое парней вышли на сцену. Один был в халате, другой в гимнастерке. И зазвучала, потрескивая, фонограмма давнего радиоспектакля.
– Я рад приветствовать вас в этой московской гостинице, дорогой товарищ Сухэ-Батор, – деловито-приветливый голос, незнакомый Стеблину. – Меня зовут Михаил Васильевич Фрунзе. По воле советской власти я тоже стал одним из командиров Красной Армии.
– Очень рад такому гостю, – голос Владимира Семеновича, радостный и чуть ли не благоговейный. – Рад познакомиться с вами. Проходите, садитесь. Не хотите выкурить со мной трубку?
– Это что, в знак вечной и нерушимой дружбы, товарищ Сухэ-Батор?
– Дружные подобны каменному утесу…
Нет, конечно, Владимир Семенович был искренним во всем, что делал, за что брался. Но… Наверняка ведь есть разные степени искренности. Есть разные музы… Одна приходила, когда писал «Баньку по-белому», другая – когда «Як-истребитель».
Концерт был динамичным, но все равно долгим. И поневоле Стеблин всё глубже стал уходить в свои мысли, воспоминания…
Ему было семь лет, когда вышел фильм «Место встречи изменить нельзя». Наверняка до этого он слышал песни Владимира Семеновича – дома была магнитола, – но долго после фильма называл его Жегловым. Кричал родителям, если слышал знакомый хрип: «Жеглов поёт!»
Потом наступила перестройка; Стеблин стал собирать вырезки о Владимире Семеновиче, записи его песен. Ходил в клуб его имени, организованный при их областной филармонии. Но знал его творчество не очень. Вернее, однобоко. До тех пор, пока один парень – имя его Стеблин не помнил, даже степень их знакомства уже забылась, так, общались в школе – не подарил ему огромную катушку с песнями Владимира Семеновича. Катушка не влезала в магнитолу, пришлось часть пленки перемотать на другую и отрезать пленку.
На подаренной записи было песен сто, наверное. Очень много. И почти все он до этого не слышал. «Был побег на рывок», «Я лежу в палате наркоманов», «Сколько лет, сколько лет все одно и то же», «А люди всё роптали и роптали», «Случай в ресторане», «Ах, зачем я так долго стремился к свободе?..» Тогда ему и открылся другой Владимир Семенович. Как считал Стеблин – настоящий.
А сейчас устоявшаяся картина ломалась. Проступал другой, которого он уже лет тридцать назад не то чтобы зачеркнул, а отодвинул, заслонил. Как многое из того, что создавалось в советское время теми, кому нужно было казаться советским. У Василия Аксенова есть книга про большевика Красина, у Шукшина – роль положительного инженера, строящего целлюлозно-бумажный комбинат на Байкале, а у Владимира Семеновича вот этот свод песен, который можно было без опаски исполнять в НИИ, воинских частях, на закрытых предприятиях.
И неожиданно это задвинутое стало выползать, становиться ярким, драгоценным. Трогательным до слез. И вместе со всеми Стеблин пел:
– Если друг оказался вдруг…
А потом возле микрофона снова оказался Нуртай:
– Сегодня вместе с нами гость из родного города Владимирэсемёнычы, замечательный журналист Андреи Олегычы Стеблин. В одной статье он написал, что творчество Владимирэсемёнычы – главная сила, которая объединяет не только тех, кто вырос в Советском Союзэ, но и их детей, их внуков. Очень точно!..
«Неужели я такое написал? – удивился Стеблин. – Ну, в общем-то, справедливо, не отказываюсь».
– Уважаемый гость специально пришел… прилетел на наш праздник. И я хочу попросить его сказать несколько слов. Прошу вас, уважаемый Андреи Олегычы.
По пути к сцене Стеблин решил, что просто поблагодарит этих азиатских людей, оторвавшихся от своих дел, чтобы прийти сюда и послушать русскую речь, подпеть, похлопать… Поблагодарить, что действительно хранят ту нить, которая связывает наши культуры, поддерживают угольки той почти погасшей цивилизации, частью которой был Владимир Семенович, заехавший в их поселок полвека назад. И еще сказать, что его песни, именно такие песни, какие сегодня звучали, соединяют их, давно живущих по-разному, отдельно, разобщенно. Впрочем, как показал этот концерт, получается, не совсем отдельно и разобщенно.
Поход
Только-только начав осознавать себя и окружавших людей, Артемка усвоил: папа болеет. Не как мама, не как он сам, а сильно. Папа не кашлял, не сморкался, не лежал под толстыми одеялами – он ходил по квартире, сидел в кресле, листал книги, но все это как-то с усилием, и лицо у папы чаще всего было такое, будто его ни за что отругали.
Но папа болел не всегда, у него была другая жизнь. Артемка часто разглядывал фотографии, где он широкоплечий, раздвигающий усы и бороду широкой улыбкой, в тельняшке или голый по пояс. На фото папа стоял возле быстрой, пенящейся реки, на фоне гор с острыми вершинами, рядом с палаткой, дымящимся костром… Часто вместе с папой была мама, тоже улыбающаяся, совсем юная… Теперь мама улыбалась редко, осторожно, на ее лице не разглаживались бороздки морщин, спина согнулась, будто устала держать переполненную тяжкими мыслями голову…
Другая жизнь скрывалась в чулане. Полазать, покопаться там Артемке не разрешали, закрывали дверь на высокую защелку, до которой он не мог дотянуться. Но когда мама или папа что-то искали там, он успевал из-за их спин увидеть большие рюкзаки, вёсла, котелок, лыжи.
Эти фото и вещи в чулане завораживали Артемку все сильнее. Он чувствовал, что за пределами его двора, детского садика, маленького парка и пруда в нем, размером с бассейн, есть огромный, разнообразный, таинственный, как в фильмах про приключения, мир. И этот мир притягивал его.
Родители не рассказывали о той другой своей жизни, о другом мире, но постепенно из отдельных фраз, пойманных его жадным слухом, из передач по телевизору Артемка узнал, как оказаться там, у быстрой реки, в настоящем лесу, у костра – нужно пойти в поход. И стал просить папу – с мамой об этом говорить почему-то боялся – о походе.
Папа кивал и растягивал губы, но это была не улыбка, а жалкая гримаса. Словно папу кололи и рвали и ему было больно.
– Не могу я в поход, Артемыч. Болею… А для похода силы нужны.
Артемка отходил, долгие дни думал над этими словами, а потом, придумав, снова заговаривал о походе:
– Ну хоть маленький. С маленьким рюкзаком.
И однажды папа согласился.
– Хорошо. В субботу пойдем.
Артемка задохнулся от неожиданности, даже слезы полезли. Чтоб спрятать их, обнял папу, потом оторвался, спросил:
– А через сколько суббота?
– Через два дня.
Всего два дня. Но никогда, даже перед днем рождения и Новым годом, они не тянулись так долго. И никогда Артемке не было так страшно, что заветный день не наступит. День рождения или Новый год придут все равно – как бы он ни вел себя, что бы ни делал, – а вот день похода… Тем более что папа с мамой поссорились.
Артемка уже лежал в кровати, когда услышал их голоса. Голоса были как всегда, когда они выясняли отношения. Этим «мы выясняем отношения» родители прятали ссоры. Но напрасно. Выражение их голосов было почти такими же, как у ссорящейся ребятни в садике, во дворе, у взрослых по телевизору… Мамин голос был плачущим, а иногда сухо рыдающим, папин же то угрожающе-глухим, то рычащим.
– Какой поход?! Какой поход еще?.. – плачущий мамин. – Ты ведь знаешь, в каком ты состоянии!
– Но парню надо, – глухой папин, – Москву хоть увидит не такой, как привык. Рядом сходим… в Коломенское.
– Оле-ег, – папу Артемки звали Олег, – ты до магазина дойти не всегда можешь, а тут…
– Попробуем.
– И оттуда на скорой в больницу?!
– Артему шесть лет скоро, а что он видел? И каким меня видит?.. Попробуем… налегке.
Часто Артемка поднимался и шел на голоса. Останавливался в дверях и смотрел на родителей. И они замолкали, ссора гасла. Но сейчас что-то убеждало его оставаться в кровати, не появляться. Наоборот – зарыться глубже под одеяло.
– Ты ведь знаешь, к чему приводят эти походы, – сдавленно рыдала мама. – Чего тебе сдалась та скала… Без страховки… Теперь вот все мучаемся…
– Я считаю, – рычал папа, – что нам нужно погулять в Коломенском – по оврагу, по берегу…
Артемка уснул тяжело, и всю ночь ему снилось страшное. Оно угрожало, подстерегало, пыталось схватить и бросить… Голос папы: «Артемыч, подъем, в садик пора», – стёр всю эту жуть. Осталось лишь слово «овраг»…
Все два дня мама была сердитой и напряженной. Борозды морщин стали еще глубже. Артемку она не ругала, не упрекала, что уговорил папу согласиться идти в поход. Молчала. Но это молчание было очень гнетущим.
В пятницу вечером, вернувшись из садика, Артемка с мамой застали папу в чулане. Он разбирал какую-то одежду.
– Ну-ка, Артемыч, примерь, – протянул странного, зеленовато-коричневого цвета курточку.
Мама охнула, но не стала ничего говорить.
– Это моя, – продолжал папа, – почти таким же, как ты, носил.
Артемка надел, было слишком свободно, пальцы еле высовывались из рукавов, но он сказал:
– Хорошая куртка.
– Это не просто куртка, это – штормовка. В таких в походы и ходят… Ладно, рукава завернем, а сюда – ремень. – И защелкнул на поясе настоящий солдатский ремень. На голову надел такого же цвета бейсболку с обтрепанным козырьком. – Сапоги резиновые у тебя есть…
Ужинали молча, в напряжении. Артемка прятал радость от предстоящего, такого уже близкого похода. Казалось, начнет радоваться открыто, и всё сорвется. Напряженное молчание перерастет в ссору мамы и папы…
Рано для пятницы – обычно заигрывался или смотрел телик до десяти часов – лег спать. С замиранием сердца ждал голосов – маминого плачущего и папиного глухого, – но их не было…
– Артемыч, пора! – выдернуло из сна бодрое.
Зная, что сегодня выходной, Артем хотел было полежать еще, поваляться, в полусне поиграть в кровати, но тут же вспомнил, что их ждет, вскочил.
Мама была пусть не веселой, но деловитой, деятельной. Укладывала что-то в рюкзак.
– Умывайся и давай скорей за стол, – сказала Артемке и попыталась улыбнуться. – И отправимся…
Вышли из дома в странной для города одежде, со странными вещами… Было тепло, сухо, а они в сапогах, этих штормовках, папа и Артемка в нелетних каких-то бейсболках, мама – в панаме, и тоже нелетней, зелено-коричневой, с тяжелыми полями. На спинах рюкзаки, но не городские, с надписями и картинками, а серьезные, с кучей лямок, ремешков. Как у настоящих туристов. Даже для Артемки подобрали такой… У каждого в руке было по лыжной палке.
Артемка поначалу слегка застеснялся своего вида, а потом наоборот – загордился. Сейчас все ребята и девчонки их дома будут целый день париться в квартирах или торчать во дворе, пытаясь играть в надоевшие игры, в лучшем случае – пойдут шляться по маленькому скучному парку, взрослые тоже проведут этот день скучно и тоскливо, а их семья уходит в поход. Овраг, река, что-то еще – что-то страшноватое, но по-настоящему не опасное. В походе должно быть страшноватое, иначе нет смысла отправляться в него… Приключения.
Но до приключений оказалось далековато. Троллейбус, долгий путь в метро, пересадка с одной ветки на другую, снова грохочущий и свистящий по туннелю поезд… Артемка успел подремать.
Наконец папа сказал:
– На следующей – выходим.
Вышли на станцию, поднялись по эскалатору, оказались на улице.
Артемка во время поездки представлял, фантазировал: выйдут из-под земли в совсем другом, необычном каком-то месте. В лесу, например, или в поле, и за спиной будут виднеться маленькие отсюда, смешные московские многоэтажки.
Но вышли опять в городе. Торчали обыкновенные дома, торопились прохожие, ехали и ехали машины. Артемка приуныл, лямки рюкзака стали давить на плечи, сапоги показались неудобными и лишними.
– Пойдем, пойдем, – сказал папа. – Сейчас всё будет…
Миновали проезжую часть и вошли в раскрытые ворота.
Артемка глянул вперед и прилип к чему-то невиданному. Вернее, он видел подобное по телевизору, но воспринимал как нарисованное, как мультик. А тут на самом деле, в жизни, стоял огромный замок с пестрыми крышами – больше всего было зеленого цвета, но его разбавляли оранжевые, красные, желтые точки-чешуйки. Сами крыши – или, точнее, купола – были разные: один купол походил на огромный то ли шлем, то ли островерхий тюрбан, другие напоминали луковицы, третьи – башни; была башенка под вид маяка…
Ниже куполов замок светился расписными наличниками, блестел стеклами окон и одновременно словно сурово хмурился темно-рыжими бревнами стен.
– Это дворец царя Алексея Михайловича, – говорил папа, слегка задыхаясь, но не теряя бодрости. – То есть реконструкция. Построенный заново.
– Красиво, – произнесла мама, кажется, первое слово после выхода из квартиры.
Не спеша приближались к дворцу. Артемка уже различал узоры вокруг окон, орлов и металлические флажки над куполами, резьбу на столбах крыльца, расписные двери, пушки… Издали дворец казался хоть и всамделишным, но немного игрушечным, а теперь было ясно: настоящий, в нем можно жить. Но жить мог действительно только царь.
– Старый дворец в другом месте стоял, – продолжал рассказывать папа, – в самом Коломенском, рядом с церковью. Потом он состарился, и его снесли. Недавно по чертежам построили этот… В старом дворце Петр Первый бывал, Екатерина Великая, дочка Петра Первого Елизавета родилась, императрица. Вон ей памятник, на коне дама… Коломенский дворец восьмым чудом света называли. Осмым дивом, как тогда говорили…
– А в него пускают? – почему-то шепотом спросил Артемка.
– Пускают. Только ведь мы в походном, с рюкзаками… Давай в другой раз. Оставим на будущее.
И Артемка твердо кивнул: да, на будущее.
Медленно прошли мимо дива. Не прошли, а как-то проплыли. Будто щепки обтекли гранитный утес. Людей вокруг было мало, и это было хорошо. От людей Артемка давно устал, а к тишине не привык. Сейчас с удивлением прислушивался к ней.
Нет, тишины не было: где-то лаяла мелкая собака, где-то смеялись, свистели птицы, шуршали камешки под ногами. Но это всё были отдельные и понятные звуки, а не тот гул огромного города, который сопровождал Артема и во дворе, и в парке, и в квартире по ночам…
За дворцом начались ряды деревьев. Это оказались яблони, усеянные красными плодами. Папа сорвал три яблока, дал маме одно, другое Артемке, а третье, потерев о рукав, надкусил.
– Кисловатое еще… Ну ничего, пригодится. Или в компот. – Сунул яблоко в большой карман своей штормовки.
Артемка кусать не стал, тоже спрятал яблоко в карман.
Побрели меж деревьями по траве, помогая себе палками.
– Может, передохнёшь? – тревожась, спросила мама.
Папа улыбнулся:
– Пока нормально. Сейчас в овраг спустимся, там привал…
На дереве впереди зашуршало, по стволу метнулось нечто серое, и затем раздался слабый писк. Артемка увидел на ветке серого кота, а в пасти у него такую же серую птичку. Вернее, ком перьев. Кот угрожающе смотрел прямо в глаза Артемке.
– Кошмар! – выдохнула мама и отвернулась.
– Ничего, – голос папы, – это природа. Уже конец августа, птенцы выросли… Пошли.
Артем долго оборачивался на кота, а тот провожал его все тем же угрожающим взглядом. Будто соперника.
– Не кошка, а прямо рысь какая-то, – уже не со страхом и отвращением, а кажется, с уважением говорила мама. – Вот, сынок, какая она – дикая природа. Даже в Коломенском.
Вышли на узенькую тропинку и пошли по ней влево… Миновали похожий на деревенский домик и вскоре оказались у спуска в длинную и кривую яму с поросшими кустами склонами.
– Овра-аг, – сказал папа с облегчением.
Стали спускаться. И чувство близости города исчезло у Артемки совсем. Они были теперь далеко-далеко от высоких домов, быстрых машин, асфальта, бетона, магазинов, телевизоров и компьютеров. Лишь тропинка указывала на то, что здесь бывали люди, – даже мусора Артемка не видел или не хотел замечать… Шел в середине цепочки, между папой и мамой, и постепенно всё сильнее боялся. Казалось, сейчас выскочит уже не кот, а настоящий тигр… Сжимал крепко лыжную палку, представляя ее копьем.
– Ну что, – папа замедлил шаг, – привал?
Расположились слегка в стороне от тропы, на небольшой лужайке. Мама достала плед и еду, папа – железный чемоданчик, в котором обнаружилось сложное устройство.
– Костер здесь нельзя… На этом чайку вскипятим. Спиртовка-примус.
Поставил на спиртовку котелок, налил воды из бутылки… Артемка был слегка раздосадован – он ожидал, что костер будет. Натаскают сухих веток, сложат горкой, подожгут… Но ничего, можно и без костра – это ведь маленький поход. В большом походе будет и костер.
Пока вода грелась, поели колбасы, кружочки огурца, дольки плавленого сыра… Артемка ел с аппетитом – позавтракал торопливо и успел проголодаться. К тому же на воздухе есть было куда приятней, чем дома… Папа каким-то счастливым взглядом осматривался. Сказал:
– Небо-то смотрите какое. Огромное.
– Да-а, – подтвердил Артемка.
Действительно, во дворе, по пути в садик, в садике на прогулках он редко замечал небо. Его как бы и не было – этакий высокий потолок, чаще всего сероватый, иногда голубой. А здесь небо прямо лезло в глаза, но не мешало, не давило. Хотелось подпрыгнуть и побежать по нему…
Мама молчала, но глаза ее были добрые. Печальные и добрые…
Папа поднялся, стал осматривать кусты и траву. Что-то сорвал.
– Тут, оказывается, мята есть. В чай добавим.
Вода в котелке закипела, мама сыпанула туда заварки, папа – пощипанные ногтями зеленые листочки, и спиртовку выключили.
Пили чай из металлических кружек вприкуску с пряниками. Артемка не очень-то любил чай, он был для него горьким, но сейчас казался вкусным. Да и надо было его пить – настоящие туристы пьют именно чай. Крепкий, с чаинками, которые выплевывают в траву.
После чая еще посидели, потом не спеша собрались и пошли дальше.
Овраг всё сужался, появились высокие деревья, закрывающие небо. В конце концов стало сумрачно, слева от тропинки вынырнул из земли ручей.
– Этот овраг называется Голосов, – рассказывал папа, слегка задыхаясь, хотя двигались они медленно, брели скорее, а не шли. – Он очень знаменитый и таинственный… Артемыч, ты знаешь, что нарисовано на гербе Москвы?
– Ага. Богатырь змею убивает.
– Это Георгий Победоносец, побеждающий змия. Дракона… И есть легенда, что битва происходила как раз здесь, в этом овраге. Скоро будут камни. Один напоминает голову коня, а другой – кишки. Говорят, что это кишки коня – змий хвостом ему брюхо разрезал…
Артемке сделалось жутковато и любопытно. Возникла обязательная для любого похода тайна. Ведь и Смешарики в мультике отправились в поход за кладом. А здесь хоть и не клад маячил впереди, но нечто похожее. А может, и клад найдут. Или шлем Победоносца, кольчугу… Нет, шлем и кольчугу не найдут – ведь он победил змия, пусть и коня лишившись.
– Вряд ли это действительно останки коня, – продолжал папа, – но камни эти непростые. И по форме, и еще по разным вещам. Один, тот, что на кишки похож, говорят, помогает женщинам ребеночка родить. А еще рассказывают, что когда в этом овраге образуется туман, то можно в другое время перенестись…
Артемка жадно слушал.
– Однажды спустился сюда отряд татар… захватчиков. И тут – туман. Они вышли из оврага, и оказалось, что уже пятьдесят лет прошло. Их арестовали… И потом были случаи… Однажды милиционер… полицейский, как сейчас называют… наткнулся на какое-то косматое существо. Поднял людей из соседней деревни, и они стали ловить, как они думали, лешего. Но не поймали.
– Ты хорошо подготовился, Олег, – похвалила мама. – А второй камень какой силой обладает?
– К нему воины приходили перед сражением… Ну, традиционно – один камень для женского пола, другой, соответственно, для мужского… Вон они как раз.
Первый камень лежал почти на тропе, второй – на крутом склоне.
– Это мужской? – спросила мама и, не дожидаясь ответа, присела и погладила его.
– Мужской-мужской. Зачем ты его трогаешь? – В голосе папы послышалась усмешка.
Мама ответила коротко и серьезно:
– Надо. – И что-то еще прошептала, но уже камню.
Головы коня в камне Артемка сначала не увидел – камень слегка напоминал размытую букву «г». Но, отойдя на несколько шагов, заметил мускулистую шею, морду с глазницей, большую ноздрю… Может, и настоящая окаменевшая голова. А что мало похожа, то столько веков прошло, столько дождей лило, снега таяло, точило, разъедало…
К женскому камню подниматься не стали. Высоко и круто, папе опасно. Да к тому же возле камня – бугристого, словно слепленного из многих булыжников – ругались женщины. Одна, помоложе, пыталась привязать красную ленточку на ближайшее дерево, а две другие, постарше, почти старухи, не давали.
– Хватит тут со своим язычеством!.. Это грех, бесовство!.. – громко говорили старухи.
– Мне нужно, – отвечала, почти плача, та, что помоложе, – сказали, что так надо, что помогает…
– Вот бес и поможет бесенка зачать. Молиться надо в храме Божьем, а не бесовскими ритуалами дитё испрашивать.
– Вот вы! – женщина закричала. – Вам грех человека надежды лишать!
Мама потянула Артемку дальше по тропе:
– Пойдемте. Не будем портить настроение.
Артемка хотел расспросить, о чем ругаются эти женщины, но понял – сейчас не надо. Может, потом. Если не забудет.
Тропа становилась все сложнее, запросто можно было съехать с нее в бегущий по выложенному камнями руслу ручей. Приходилось хвататься за деревья…
Папа шел всё медленней, он заметно ослаб. Как только добрались до мостика через ручей, присел.
– Выпей таблетки, – сказала мама снова ставшим строгим голосом.
Папа послушно кивнул, достал из кармана штормовки пузырек, бросил из него в рот две таблетки; мама подала воду.
Артемка, коротко оглядывая окрестности, увидел, что ручей подпитывают родники. Родники тоже были обложены камнями. Правый склон укрепляли ряды вбитых в землю бревен…
– Раньше здесь вообще дикое место было, – отдышавшись, сказал папа. – Потом вот занялись обустройством… До этого действительно верилось, что здесь можно лешего встретить. Или исчезнуть и выйти через полвека, в другое время совсем… Хм, вот я потеряюсь, а выйду – Артемыч уже старичок, дедушка с кучей внуков, а я все такой же – тридцать четыре года. М!
– А я как? – с обидой спросила мама.
– Мы с тобой вместе исчезнем.
– А Артем с кем останется?
Мама и папа долго и внимательно смотрели друг другу в глаза. Потом папа вздохнул:
– Да, лучше ничего не менять. Будем жить и расти все вместе.
– Правильно, вместе, – с облегчением подтвердил Артемка, хотя и не верил, что мама и папа куда-то денутся и он останется один.
Папа поднялся, пошли дальше.
Овраг снова расширился, тропинка стала ровнее, деревья расступились. Посветлело.
Слева оказался пруд с плавающими по нему птицами.
– Мам, – спросил Артемка, – это кто?
– Ну, сынок, ты что, ты же видел на картинках.
– Гуси?
– Утки, Артем.
Артемка долго смотрел на уток. В жизни они были другими, чем в книжках… Утки, заметив, что на них обратили внимание, подплыли ближе. Одна, с желтым клювом, требовательно крикнула. Не крякнула, а именно крикнула.
– Это селезень, – сказал папа. – Мужчина. Хлеба просит.
Мама достала из рюкзака кусок батона, протянула Артемке.
– Отщипывай и бросай им. Это приятно, уток кормить…
Артемка отщипнул и бросил кусочек. Кусочек упал в траву.
– Ближе подойди. Только не свались в воду.
Утки хватали белый мякиш батона и тут же отплывали. Проглотив, подплывали снова и пытались поймать новый кусочек. Слегка щипали друг друга. Боролись за еду… Мужчина-утка подскочил и выбрался на сушу, покрикивая, пошел к Артемке. Артемка стал пятиться, подняв палку-копье.
– Ух ты какой наглец! – возмутилась мама и встала за спиной Артемки. – Весь хлеб отобрать хочет… Пошел отсюда.
Мужчина-утка остановился, еще раз что-то крикнул, сердито и требовательно, и пошагал обратно. Плюхнулся в пруд.
– Что ж, и нам пора, – сказал папа. – Еще много чего важного надо увидеть.
Впереди была река. Широкая, настоящая.
– Как называется? – спросил Артемку папа.
Артемка молчал. Он знал названия некоторых рек – Волга, Енисей, Нил, Амазонка. Но не решался гадать вслух.
– Как в Москве река называется? – заговорила мама. – Главная река в нашем городе…
Артемка неуверенно, почти вопросительно выдавил:
– Москва?
– Правильно.
– А мы совсем в городе?
– Не совсем, – тоже неуверенно успокоил папа. – Тут когда-то деревни стояли, не так давно… Избы, куры ходили… Была деревня Дьяково. Вон там.
Артемка проследил за папиной рукой и увидел на горе серую, будто выбитую из камня церковь… Артемке встречалось несколько церквей, и все они были веселые, со множеством украшений, напоминающие залитые кремом торты. А эта была строгой, серьезной. Казалось, это окаменела огромная несчастная женщина, закутанная с головы до ног в одноцветный платок. Вышла на высокий берег реки, стояла-стояла, ожидая кого-то дорогого, и, надвинув на глаза почти плоскую шапочку, окаменела, поняв, что ждать бесполезно.
– Эту церковь при Иване Грозном построили, – сказал папа, – а может, и раньше. Во всяком случае, ей без малого пятьсот лет. Полтысячелетия. На самом краю обрыва стоит. И держится…
Артемка понимал, что нужно что-то сказать в ответ. На языке вертелось слово «красиво», но оно не подходило. Не красиво, а как-то… Хотелось смотреть и смотреть, и верилось – если не отрывать взгляд, то можно увидеть прошлое.
– Так, – папин голос, – а теперь обратимся налево.
Артемка с трудом послушался и разглядел за деревьями острую вершинку другой, белой церкви. Вершинка эта словно карабкалась к небу. На глазах удлинялась, полоски ромбиками увеличивались…
– Церковь Вознесения в Коломенском, – продолжал говорить папа, но осторожно, не мешая Артемке любоваться. – Настоящее чудо.
– Да-а, – кивнул Артемка, и глаза почему-то заслезились; чтоб не заплакать, он отвернулся.
– С этой стороны оврага было село Коломенское, где стоял тот дворец, а с другой – Дьяково, дальше – Сабурово. И везде яблоневые сады росли…
Вернулись к ручью. Здесь он был шире, крепче, а у еще одного мостика образовывал небольшое озерцо и, выливаясь из него водопадиком, уходил в большую реку.
Пока Артемка наблюдал за водой, мама с папой тихо спорили.
– Давай в Коломенское, а потом в метро, – говорила мама, – тебе хватит уже, ведь еле на ногах держишься…
Папа не соглашался:
– Там люди, ларьки все эти, карусели… Всё впечатление смажут. Лучше вот там обойдем гору и вернемся к Каширке.
– По буеракам снова…
– Нормально, еще один привал сделаем. Всё нормально.
Перешли ручей через мостик и побрели по посыпанной мелкими камешками дороге вдоль берега Москвы-реки. В воде и на камнях было много уток. Они перекрикивались, шумели, что-то будто решая… Артемка вспомнил: «выяснять отношения». Да, похоже…
– Молодняк учат, – сказал папа, – скоро полетят.
– Куда полетят?
– На юг… Почти все птицы улетают. Кроме голубей да воробьев. Даже ворон, кажется, нет в Москве зимами.
– Есть, – отозвалась мама. – Я видела.
Папа легко согласился:
– Наверно…
А Артемка изучал тот, противоположный берег реки. Таинственный, совсем, казалось, дикий. Тянуло туда, звало, обещало много интересного, разные приключения.
Но берег был недостижимым, нечего было и мечтать там оказаться… Нет, он окажется, исследует. Потом. Когда подрастет. Сейчас хорошо и то, что он узнал об этом месте, что оно существует…
Артемка перевел взгляд направо и увидел деревья, а над ними – ту церковь, похожую на окаменевшую женщину. Она действительно стояла над самым обрывом, а отсюда, снизу, словно бы висела в воздухе… Артемка прибавил шагу, боясь, что сейчас церковь возьмет и прыгнет в реку, задавит по пути его, родителей.
И тут из-за деревьев на горе вылетело ярко-желтое, с широкими крыльями. Еще не отошедший от страха быть задавленным, Артемка вскрикнул и присел.
– Ты чего?! – изумился папа. – Это дельтаплан. Красота… Гляди.
Артемке было уже стыдно своего вскрика, он впился глазами в движущийся по небу огромный то ли воздушный змей, то ли легкий-легкий самолетик. В центре, меж крыльями, лежал человек.
– Ребята с горы бегут, ловят поток воздуха и парят, – рассказывал папа с уважением и как бы с завистью. – Молодцы. Давно не видел… Знаешь какая смелость нужна! Бывает, не попадают в ветер, падают…
Дельтаплан удачно сделал круг над лесочком, рекой и стал удаляться.
– Нам тоже туда, – кивнул папа на холмистое, с деревьями и кустами пространство. Большое и вольное.
Взобрались по не очень крутому склону. Папа сразу присел.
– Передохнём… Водички попьем.
Отсюда было видно, что пространство не такое уж большое, не совсем вольное. Вдали, со всех сторон, тесно стояли дома. Казалось, дай им волю, и они ринутся сюда, займут этот кусок природы, зальют траву асфальтом, бетоном, на которых выстроятся машины…
– Как ты? – мама заботливо склонилась над папой. – Дойдешь по метро?
– Дойду… Нормально.
Метро. От этого слова последнее очарование пропало, и Артемка поджал губы. Какой это поход, когда рядом метро…
– Так, продолжаем, – папа поднялся.
– В метро? – плаксиво уточнил Артемка.
– Пока нет. Мы тут еще не всё обошли…
Мама заметила:
– Только давай сильно не увлекаться.
Тропинка петляла меж деревьев, огибала какие-то ямы, заросшие дикой, с колючками и толстыми стеблями травой, взбегала на гребни, сбегала с них… По тропинке шли трое путешественников, отталкиваясь лыжными палками. Впереди папа, в центре Артемка, а сзади мама. Стрекотали кузнечики, взлетали испуганные птички, что-то пробежало, качая траву, что-то свистнуло над головой, разрезая воздух, и папа успел заметить, что это ястреб. Но Артемка ястреба не различил, был рад и этому свисту.
– А вот тут можно сделать серьезный привал. И перекусить.
Они стояли перед большим бугром или маленьким холмом – Артемка не мог выбрать слово.
Хоть вокруг все было неровно, но этот бугор-холм выделялся. Склоны его были очень крутые – Артемка не знал, как взрослым, а ему наверняка нужно было бы взбираться на четвереньках. А вершина – плоская, будто ее срезали.
Мама расстелила плед, разложила еду. Уселись.
– А знаете, – сказал папа, – где мы нашу колбасу жуем?
– Где? – мама насторожилась.
Папа указал на бугор-холм:
– Это Дьяково городище – первое человеческое поселение на территории Москвы. Самое древнее… На вершине стояли два длинных дома. Археологи нашли кости медведей, оленей, кабанов. Представьте, охотники спускаются вниз и где-нибудь возле нынешней станции метро добывают оленя. А в овраге на них нападает медведь. По ночам вокруг городища бродят волки, и мужчины охраняют от них женщин и детей… В реке ловят осетров и белуг весом в полтонны… А однажды из дальних мест, нынешнего, например, Бирюлева приходят воины враждебного племени, и городище выдерживает многодневную осаду… А в другой раз двое самых сильных мужчин ссорятся, один из них уводит часть жителей отсюда. Они долго идут на север, через реки, болота, непролазные дебри и в конце концов поселяются там, где сейчас живем мы. У того родничка, который подпитывает наш прудик в парке… Как, вполне ведь возможно?
Артемка с готовностью закивал, жалея лишь о том, что папин вопрос заслонил нарисовавшуюся в воображении живую картинку с древними людьми.
– Мы с мамой раньше всё подальше уезжали, – продолжал папа. – Думали, там интереснее. Ладога, Белое море, Байкал, Саяны, Телецкое озеро… А оказалось – потом, когда я уже… когда не смог ездить, – что и в самой Москве вот такие места есть. Удивительные, древние… И мы, Артемыч, еще походим, посмотрим. И в Царицыне, и в Абрамцеве, в Серебряном Бору. Ты не бойся…
В его голосе была и твердость, и в то же время что-то, от чего Артему хотелось прижаться к папе, погладить его по голове, как маленького и слабого.
Мимо них, будто инопланетянин из фантастических фильмов, медленно и тяжело прошагал человек с высокой поклажей на спине. Без объяснений Артемка понял, что это тот человек, который недавно летал, несет обратно к горе свой дельтаплан.
– Походим, сынок, походим, – подтвердила мама, собирая вещи в рюкзак. – А ты у нас – молодец!
Поднялись и пошли. По узенькой, совсем не городской тропинке, но, как понимал Артемка, теперь уж точно к асфальту, к метро. Не хотелось туда, но он успокаивал себя обещанием папы и мамы, коротким и сильным словом – «походим». Которое так близко слову «поход».
На будущее
– Оля, ну что это такое? Ты же взрослый нормальный человек, а устраиваешь тут какие-то три тополя на Плющихе. – Тетя Ира покачала головой и досадливо, с болью выдохнула. – Давай успокойся, ложись, а завтра решим окончательно. И вообще, это непорядочно просто – такое положение, а ты бежать…
Пять дней назад тетя Ира позвонила Олиной маме и рассказала, что маму мужа положили в больницу – инсульт, и предложила прислать им Олю:
– Поможет тут с Варей и, может, на подготовительные запишется. Надо ей куда-нибудь все-таки поступать.
После звонка весь вечер в доме держалось напряжение. Мама была и рада, что появилась возможность отправить Олю в Москву, и боялась этого. Не решалась прямо спросить: «Ты-то как, согласна?» И Оля и ждала этого вопроса, и не хотела, чтоб он прозвучал. О Москве она, конечно, мечтала, а вот когда появилась возможность, испугалась…
Вместе с мамой молча покормили Тузку, кур, свинью. Лишь когда наливали свинье, мама вздохнула:
– Скоро пороситься будет… Стайку почистить надо, а то зараза…
Оля неопределенно мыкнула.
Ужинали тоже молча, под телевизор, который сначала смешил передачей «Поле чудес», а потом стал пугать программой «Время». Вместе помыли посуду, и, когда Оля направилась к себе, мама спросила:
– Ну как решила-то?
– А? – Она, ясно, поняла, о чем мама, но это «а?» вырвалось само, хотелось оттянуть ответ.
– Поедешь, нет? Я за тебя решать не могу. Двадцатый год человеку…
– Поеду, если отпустишь. И тете Ире ведь помощь нужна.
– Нужна-а, – со вздохом, глядя в сторону, повторила мама; казалось, хотела сказать много и наверняка нехорошее, но не стала. – Ну так что, – повернулась к Оле, – если едешь, надо собираться. И утренним автобусом…
И стали собираться. Протерли тряпкой пыльный чемодан, сложили туда одежду, тапки, пакет с разной гигиеной… Мама быстро разазартилась, как всегда, когда начинала делать даже самую неприятную работу. И сейчас принесла из чулана кусок сала, сама спустилась в подпол, достала банки с вареньем, солеными грибами…
– Мам, ну как я всё это дотащу? – взмолилась Оля, наблюдая, как она запихивает в чемодан эти банки.
– Ничего, он на колесиках. А тут домашнее.
– А в поезд как?
– Помогут. Там встретят… – Мама задыхалась не то от спешки, не то, скорее, от волнения.
Спохватились, позвонили тете Ире, сказали, что Оля завтра выезжает.
– Если с поездом все нормально… В общем, утренним автобусом завтра. Купит билет на станции и позвонит. Встретьте.
– Да конечно-конечно! – Тетя Ира обрадовалась.
Когда ложились спать, мама велела завести будильник.
– Я в сотике на шесть поставила, – сказала Оля.
– Еще и будильник надо. Мало ли…
Спорить не стала, покрутила ключик заводки на старом, тяжелом будильнике «Рассвет».
– Спокойной ночи, мам.
– Спокойной… Давай, что ж…
Дом был большой, с тремя комнатами и просторной, тоже как комната, кухней. Дом построил Олин прадед, мамин дед, лет семьдесят назад, и с тех пор его даже не ремонтировали – всё было так крепко, надежно сделано. Единственное, шифер покрасили, чтобы не трескался и не зарастал мхом…
Жило здесь много людей, а теперь остались только Олина мама и Оля. Старший брат жил в городе, папа умер в пятьдесят два года, а до этого несколько лет не то чтобы болел, а как-то ко всему потерял интерес, перестал хотеть жить. Почти постоянно сидел на заднем дворе, курил. Он был родом не отсюда, приехал по распределению работать агрономом, но почти всегда приходилось быть то трактористом, то скотником, то вообще за счет своего хозяйства жить…
Бабушка с дедушкой тоже нестарыми умерли – Оля их почти не помнила, – родили, подняли трех сыновей и двух дочерей и ушли.
Тетя Ира, самая младшая из маминых братьев и сестер, уехала в Москву сразу после школы; Оля тогда была еще совсем маленькой. Осталась в памяти сцена, как провожали – со слезами, причитаниями, будто хоронили. Это были девяностые годы, разруха и слухи о полной скорой гибели. Все держались за то, что имели, охраняли денно и нощно, старались сберечь, все вокруг казались врагами. А тут семнадцатилетняя девчонка берет и едет в Москву, в самый центр того вихря, что разметает страну.
– Ты пропадешь там, Ирина! – голосила Олина мама, сама еще молодая, но в тот момент показавшаяся Оле старой и некрасивой. – Вот были бы родители, они б тебя просто заперли в чулане, и всё! Ну куда ты там, И-ир?! Ведь сделают проституткой. Ну хоть в город – там Сергей, Виктор, а тут в Москву эту… И-ир!..
Что отвечала тетя Ира, Оля не запомнила. А может, и ничего не отвечала. Молчала упорно.
Уехала с копейками в кармане, но потом папа признался, что дал ей, сколько у него было заначено. Мама сначала стала ругаться, а потом, наоборот – обняла его.
– Правильно, спасибо. Она бы в любом случае… а так хоть… Спасибо.
Тетя Ира устроилась в какую-то фирму, окончила какие-то курсы. Теперь главный менеджер в большой компании.
Несколько раз она приезжала летом к ним, в первые дни с удовольствием полола грядки, ходила за животиной, которая ее, незнакомую, пугалась; тянула Олю с собой в лес за грибами и ягодами. А потом начинала скучать, тускнеть и уезжала раньше времени.
В последний раз тетя Ира была в позапрошлом году с дочкой. Но у четырехлетней Вари обнаружилась аллергия то ли на комариные укусы, то ли на какое-то растение в огороде – волдыри пошли по всему телу, и они быстро вернулись в Москву.
Мама в Москве никогда не была – как-то боялась ехать туда, когда ее звали, отмахивалась: «Я и в город съезжу – неделю потом голова болит, а туда – вообще лопнет». Но чувствовалось за такими отказами нечто вроде обиды на судьбу: «Не суждено мне там жить, так чего и ехать?»
А Оля в Москве бывала часто. Ну, не часто, но не реже большинства своих земляков. Раз в два года – точно. Да и что? – три часа на автобусе до станции, а потом семь часов в поезде. И вот он, Ярославский вокзал, метро, несчетные волны людей, сотни машин. Шум, гам, жизнь… Столица.
Тетя Ира жила с мужем, дочкой и мужниной мамой недалеко от метро «Алексеевская». Прямо совсем недалеко – минут пять идти. Квартира в три комнаты, большая кухня. Но все равно как-то тесно, стиснуто. За дверью – чужое пространство, и вот торчишь в квартире, как в клетке какой-то…
Дома Оля редко, особенно летом, сидела в избе. То в огороде, то в летней кухне, то просто во дворе под черемухой… Когда шел затяжной дождь, который запирал их с мамой под крышей, чувствовала тоску и скуку. И телевизор не помогал, а книги читать она не приучилась… Зимой тоже в последние годы было скучно, и тогда сильно тянуло куда-нибудь деться отсюда. Казалось, что за селом счастливый и яркий мир, а она здесь киснет и умирает. И Оля отправлялась или к кому-нибудь из дядьёв в город – областной центр, – или в Москву. Гостила несколько дней, убеждалась, что ничего яркого и счастливого нет и там, и возвращалась в село, как на надежный островок.
Сначала после девятого класса, а потом одиннадцатого Оля собиралась куда-нибудь поступать учиться. Но так и не решила – куда. В селе было два больших предприятия – вечно полуживой леспромхоз и маслосырзавод, который то закрывался, то открывался, и, когда открывался, у большей части жителей появлялась работа… Оля тоже туда устраивалась два раза, и каждый раз месяца через три-четыре оказывалась не у дел. Подменяла уходящих в декрет или отпуск продавщиц в магазинах, библиотекаршу…
Но чаще занималась домом, их с мамой хозяйством. Помогали денежные переводы от дядь. Понимала, что это долго продолжаться не может, и поэтому звонку тети Иры обрадовалась, увидела ясно новую, настоящую жизнь впереди. Да и мама наверняка тоже, потому она так засуетилась, собирая Оле чемодан, за чем-то вроде обиды на бросающую ее здесь дочь пряча страх, что шанс начать новую жизнь может быть не использован.
Рейсовый пазик пришел почти вовремя – без пятнадцати десять. Это была его конечная остановка. Водитель заглушил мотор, вылез из кабины. Пассажиры потихоньку забирались в салон.
– Ноги оббивайте, – сказал водитель, закуривая, – а то в лужах сидеть будете.
– Да-а, – вздохнули в ответ, – апрель на носу, а снега вон…
– Глобальное потепление…
Оля с мамой еле дотащили-докатили чемодан. «А как я там одна?» – с ужасом думала Оля, но тут же спасительно рисовалось, что в городе тротуары чистые, повсюду эти пандусы, а в поезд его обязательно помогут поднять…
– Ну что, едем? – пассажиров, а скорее себя спросил водитель и стал собирать деньги.
Мама принялась наказывать Оле, чтоб была осторожней, выбрала подготовительные курсы и настраивалась поступать, чтоб Ирину не очень донимала:
– Они там в Москве нервные…
Оле сделалось неудобно – вокруг люди, слушают. Было бы ей двенадцать лет, а тут – двадцать скоро.
– Ладно, мам, всё я понимаю.
Взглянула ей в лицо и чуть не заплакала – такая она была сейчас жалкая, одинокая. Словно Оля навсегда ее покидала.
– Ма-ам!..
– Ладно-ладно, всё. – Мама попятилась к выходу. – Всё… ладно… Счастливо.
– До куда? – спросил Олю водитель.
Она протянула деньги:
– До города.
До ближайшей железнодорожной станции было недалеко – чуть больше сорока километров. Но там останавливалось всего два поезда, которые шли на Москву, да и билетов на них часто не оказывалось, и приходилось покупать на межобластные, добираться до города и там уж садиться на московский. Поэтому обычно сразу ехали в областной центр на автобусе. Надежней.
Но до центра было почти сто пятьдесят километров, и сейчас, когда пазик тяжело, как уставшее животное, сдвинулся с места и медленно, переваливаясь на кочках льда и спрессованного снега, потащился прочь из села, совсем не верилось, что он преодолеет это расстояние… Летом пускали большие современные автобусы, даже с туалетами, а в зимний период ездил вот этот. Пассажиров мало, да и жалко, наверное, было убивать на таких дорогах современные автобусы.
Все знали в селе, что когда-то железная дорога проходила совсем рядом – за северной окраиной осталась насыпь. Это была ведомственная дорога – старики значительно выделяли слово «ведомственная», – ее строили для перевозки леса в тридцатые – пятидесятые годы. Но пока строили, лес повырубили. Гонять пассажирские поезда по малозаселенной территории оказалось совсем невыгодно, и рельсы сняли. Автомобильного сообщения, дескать, достаточно.
И вот пазик вез Олю и еще человек пятнадцать в город. По пути некоторые сходили в деревеньках и селах, кое-кто забирался со своими сумками и мешками… Поселения по бокам трассы попадались нечасто и были в основном крошечными – несколько темных избушек, – но почти в каждом огромная церковь и широкое, старое кладбище.
Некоторые церкви были недавно отреставрированы и выглядели новенькими. Другие же – покрыты лесами, и иногда люди на этих лесах что-то делали. Но самую большую церковь, с колоннами, высоченной колокольней, не трогали. Да и невозможно было представить, как можно из этих развалин сделать крепкое, красивое здание… Да и, главное, зачем? Рядом вон всего несколько жилых домишек.
Хотя, может, благодаря церкви и люди сюда вернутся. Вот их село – по преданию, один монах, еще во времена татаро-монголов, искал свободную землю и оказался в их местах. Построил скит возле родника, потом пришли еще монахи, потом крестьяне, купцы, стрельцы. В шестнадцатом веке село стало городом с крепостью, тремя церквями. При Екатерине Второй, правда, город был разжалован в посад, а теперь просто большое село. Почти три тысячи человек живут вокруг трех церквей.
Билет купила удачно – всего три часа пришлось ждать поезда. Никому из родни, живущей в городе, звонить не стала. Зачем дергать? Прибегут, поздороваются, а тут уже посадку объявят… Отправила эсэмэску маме, что всё нормально; связалась с тетей Ирой, сказала, когда прибудет.
– Отлично, Оль, молодец! Какой вагон?.. Всё, встретим.
Встретил муж тети Иры Андрей. Высокий, спортивный, но вечно с замотанным выражением лица. С таким лицом просыпался, ходил, смотрел телевизор, даже футбол и юмористическое, шел вечером в спальню… В этот раз замотанность можно было объяснить несчастьем с его мамой, а чем объяснить остальные десятки дней, в которые Оля видела его все с таким же выражением?
Хотя у большинства людей в Москве на лицах нечто подобное, и даже если кто-нибудь на улице, или в транспорте, или в кафе искренне оживится, засмеется, расслабится, то заблестевшие глаза очень быстро опять потускнеют, выражение замотанности вернется.
По пути от вокзала до дома Оля всё порывалась спросить Андрея, как здоровье его мамы, как вообще здесь у них, но оборачивалась к нему, видела его лицо и осекалась. Лицо не то чтобы выражало недовольство, что вот пришлось рано утром ехать за племянницей, или горе, что мама в больнице. То есть на лице было и это, и еще много-много всего. Будто все проблемы, несчастья, трудности ложились на него, врастали в кожу, стягивали ее, превращая в морщинистый овал.
Глубокие морщины мужчин украшают, а вот такие – мелкие, похожие на паутину – делают жалкими. И неважно, красивый он, сильный, добрый, умный, – эта паутина на лице вызывает жалость… Не так давно по телевизору шел сериал «Краткий курс счастливой жизни», и вот там такой же главный герой – всем хорош, кроме замотанного выражения и этой паутины.
Оля косилась на Андрея, жалела его, боялась заговорить и ждала, что заговорит он. А он напряженно смотрел вперед, на дорогу. И лишь когда подъезжали к дому – доехали очень быстро, улицы были еще почти пусты, – слегка улыбнулся, но как-то так, что уголки губ не поднялись, а, наоборот, опустились:
– Ну вот, проскочили до шквала.
– Что? – Оля не поняла.
– Сейчас ломанутся в центр… До полудня пробки будут глухие.
– А, ну да…
Тетя Ира обрадовалась Оле, с восхищением рассматривала ее.
– Года полтора не виделись, а как изменилась! Была еще девчонкой в тот раз, а теперь уже… Кровь с молоком.
Оля смущалась; кивнула на чемодан:
– Теть Ир, там мама варенья положила, грибов…
– Не называй меня тетей… Какая я тебе уже тетя?..
– А как? – Оле показалось это требование диким. Действительно, как называть тетю Иру, если она ей тетя?
– Ириной просто. Одно дело, когда тебе было пятнадцать, даже семнадцать, а теперь – двадцать. Придем куда-нибудь, а ты – «тетя, тетя»… И – на «ты». Договорились?
– Да.
– Так, – тетя Ира взглянула на часы и сразу из молодой, красивой превратилась в невыспавшуюся, придавленную грузом проблем и дел женщину. – Так, почти семь. Надо Варю будить. Завтракаем – и мчимся.
– Да уж, мчимся, – громко вздохнул Андрей; он стоял на кухне в пальто с чашкой в руке. – Я, наверно, сейчас сразу поеду. Хоть доеду нормально.
– А позавтракать?
– Ну, я уже съел бутерброд… Поехал, короче.
– Ладно, давай. Счастливо… Так, Варя, вставай!
Может быть, Оля за эти полтора года, пока они не виделись с тетей Ирой, действительно изменилось – судить о себе было трудно, но вот Варя изме нилась здорово. Совсем другой ребенок.
Постанывая со сна, с полузакрытыми глазами, Варя прошлепала в сторону туалета.
– А поздороваться? – сказала тетя Ира.
Варя, не глядя на Олю, буркнула:
– Здрасьте…
– Так, Оль, проходи на кухню. В темпе завтракаем – и пора уже. Помчимся.
Это повторение «помчимся» кольнуло Олю. Так, наверное, человек, стоя на берегу холодной реки, оттягивает момент броситься в нее: «Постою чуть-чуть и – нырну… Мышцы разогрею и тогда уж – нырну».
– Как доехала? Нормально?.. – быстро спросила тетя Ира и, не дожидаясь ответа, стала рассказывать о своем: – Совсем зашились, хотели уже женщину нанимать, чтоб возила. Но ведь страшно – чужой человек. Представляешь, Анну Георгиевну прямо на улице инсульт!.. Утром все нормально, а поехала и как только из метро вышла – удар… Звоню, не отвечает и не отвечает. И Варя неизвестно где. Дураки, всё думали, что ей рано еще мобильник… Я чуть с ума не сошла – тут на работе завал, а где ребенок – неизвестно… Как мама?.. Как она там, и без водопровода?.. Надо ее сюда перевозить… А, заходи, Варь, садись.
Варя уже была одета. Серенькое платье, черные колготки. Удивительно – пять минут назад еще спала, а уже готова. Только волосы прибрать…
– Мам, сделай мне хвостик.
– Поешь сначала. И Галина Юрьевна требует, чтобы заплетали косичку.
– Не надо косичку – все смеются.
– Кто смеется? Девочки у вас все с косичками… Оль, ты чай делай – вон пакетики, кипяток в термопоте… Бутерброд делай… Колбаса, сыр…
– Не все с косичками, – ноюще сказала Варя. – Ася Кабанкова, Динара…
– Слушай, я не намерена с тобой тут сейчас спорить! – возмущенно перебила тетя Ира. – Галина Юрьевна сказала, что девочки обязательно должны быть с косичкой – и всё. Или давай отрежем волосы.
– Нет!
– Садись тогда, ешь вот. Потом заплетемся…
– А это у них форма такая? – кивнула Оля на простенькое, напоминающее мешочек платье.
– Ну да… Мы сначала сопротивлялись, но потом решили, что лучше так. Главное, чтобы все тогда уж в них были.
– А Настя Губина в другом ходит…
– Что ж, в семье не без урода.
– Как? – заинтересовалась Варя, подняв голову от тарелки с гречневой кашей с молоком.
– Никак, это я так. Ешь скорее, опаздываем уже… Да, Оль, кстати, ты как, отдохнуть хочешь или поедешь с нами? – И опять, не дав ответить, тетя Ира добавила: – Посмотришь, что как… Вообще, согласна Варю на себя взять частично?.. Да, Варь, ты Олю-то помнишь? Сестра твоя двоюродная, позапрошлым летом гостила у нас. Помнишь?
– Да, помню, – без особой радости ответила Варя.
Тетя Ира посмотрела на Олю:
– Ну как, согласна?
– Да… конечно… А что от меня требуется?
– С одной стороны, немного – днем перевозить из школы в музыкалку. Там подождать, а потом – домой. И то не каждый день… Сегодня самый трудный… Этим Анна Георгиевна занималась, но вот видишь как… Может, еще поправится… Но в любом случае, Оль, ты у нас остаёшься. Мы все решили. Хватит тебе там закисать… Что, мчимся?
И уже выходя из квартиры, после потарапливаний дочки тетя Ира добавила:
– Сегодня я отгул взяла. Самый трудный день – вторник. Как раз, Оля, всё и увидишь.
Они довезли Варю до школы на метро. Машину – голубую «Ауди» – тетя Ира оставила во дворе:
– Бесполезно на ней, три часа будем тащиться.
Потом сидели в кафе неподалеку от школы, пили то чай, то кофе; тетя Ира понабирала что-то в айпаде, а Оля собирала по цветам шарики в сотике…
– Можно книги читать, – сказала тетя Ира. – Если пойдешь на подготовительные – готовиться. Отсюда не гонят… Спокойно.
В двенадцать тридцать у Вари заканчивались уроки, и тетя Ира с Олей пошли в школу. Забрали, почти бегом рванулись к метро.
– Музыкальная в трех остановках, – ободряюще сказала тетя Ира, оглядываясь на Ольгу. – Десять минут. Но надо торопиться – начало в четверть второго.
Может, в самом метро они и пробыли не больше десяти минут, но пока спускались по эскалатору, пока поднимались, пока добирались до музыкалки, пролетело минут сорок. Запыхавшись, вбежали в двухэтажный каменный домик.
«За сорок минут, – думала Оля, – я всё село два раза могу обойти, а здесь…» Вечером глянула карту Москвы – почти незаметное пространство, пятачок в Центральном округе.
Тетя Ира скорее сняла с Вари куртку, помогла переобуться в сменку, сунула в руки папку с нотами и отправила на уроки.
– Давай, доченька, счастливо. – Обернулась к Оле: – Пойдем в буфет… С буфетчицей познакомлю, скажу, что будешь вместо Анны Георгиевны. – И снова, как и утром, утверждающе спросила: – Да?
Оля покивала.
Заказали чай, пирожное. Ждали Варю. Тихо работал телевизор на тумбочке в дальнем от входа углу.
В буфете было столиков десять, и почти все заняты. За ними сидели взрослые, тоже явно ждущие своих детей и внуков, были и мальчики, девочки. Большинство что-то писало, один из мальчиков достал из рюкзака книгу и стал почти шепотом, но при этом отчетливо, по складам читать:
– Все зве-ри, пти-цы и насе-ко-мые само… самоотвер-жен-но наки-нулись на ненавист-ных по-ли-цейских собак. Ёж, ежи-ха, ежо-ва тё-ща, две ежо-вые неза-муж-ние тёт-ки и малень-кие еже-нята свора-чи-вались клуб-ком и со ско-ростью кро… кроке…
– Крокетного, – подсказала мальчику его, скорее всего, мама.
– Крокетного ша-ра ударя-ли игол-ка-ми буль-до-гов в мор-ду…
– Оль, – позвала тетя Ира. – Ты, может, чего-нибудь серьезного поесть хочешь? Ты на меня не смотри – я вообще мало ем.
– Нет, пока не хочу, – ответила она, хотя голод чувствовала. Но есть одной было неудобно.
– Жу-же-лицы и жуки куса-ли за пу-пок. – И мальчик, засмеявшись, посмотрел на маму. – Пупок!
– И что? – дернула она плечами. – Читай давай дальше… Совсем кое-как.
– А это, что ли, хорошее слово – пупок?
– Нормальное слово. Читай.
– Кор-шун кле-вал то одного пса, то друго-го острым клю-вом в череп…
Сидевшая за соседним столиком пожилая женщина прислушивалась к шепотку мальчика и морщилась.
– Жа-бы держа-ли на-го-тове двух ужей, гото-вых уме-реть герой… геройской смерть-ю. И вот, ког-да один из буль-до-гов широко рази-нул пасть, чтобы вы-чих-нуть… вычихнуть ядови-тую муравьиную кисло-ту, старый сле-пой уж бро-сил-ся головой впе-ред ему в глот-ку и вин-том пролез в пи-ще-вод.
– Что это за ужасы такие?! – не выдержала пожилая. – Что вы его читать заставляете?
– А что? – как-то с готовностью раздражилась мама мальчика.
– Да ведь это… Кошмар это, какая-то пропаганда насилия!
– Это «Приключения Буратино».
– Да? – на лице пожилой выразилось замешательство. – Что-то не помню там такого.
– Это друзья Артемона, – стал объяснять мальчик, – с полицейскими псами друтся…
– Дерутся, Фёдор!
– Дерутся… А Буратино в Карабаса-Барабаса шишками…
– Всё, читай дальше давай.
Варя вернулась почти через час… Оля поднялась, уверенная, что сейчас они поедут домой, но оказалось, это еще не конец.
– Так, поделай уроки, – встретила дочку тетя Ира, – а потом на вокал. Сок будешь?
– Буду, – пробурчала она.
– А пирожное? Сегодня твои любимые заварные.
– Угу…
– А что случилось? – затревожилась тетя Ира. – Ругали?
– Нет.
– А что тогда?
«Устала», – мысленно подсказала Оля.
Когда она узнала, что двоюродную сестру назвали Варей, то даже не поверила. Не могла представить себе девочку с именем Варя в Москве. Даже у них в селе не было Варь. Но потом узнала, что в Москве куча Варь, Василис, Ась, Тась, Дунь, Вань, Вась, Федь… Русского, кроме церквей, ничего нет, зато вот имена как из сказок.
Лет до пяти Варя была похожа на свое имя. Такая кругленькая, с щечками, светлыми волосами. А теперь стала уменьшенной копией своей мамы – худенькая, но в то же время крепкая, какая-то жилистая, постоянно напряженная. Собранная – точнее всего.
Еще в прошлый приезд Оле стало не по себе, когда увидела, как Варя смотрит мультики. Без улыбки, с серьезным лицом. Но так она смотрела, кажется, на все вокруг…
– Поела? – спросила тетя Ира. – Вытирай руки салфеткой, и – давай. Полчаса до вокала. Сейчас сделаешь, на вечер меньше останется… Все ребята делают…
Варя достала из ранца дневник, рабочую тетрадь по математике. Нашла задания. Стала читать:
– Помоги еноту найти значения разностей: соедини разности с подходящими равенствами из таблицы сложения и запиши значения разностей.
Оля покосилась в тетрадь. Там был нарисован енот, а рядом – десятка полтора примеров. Четыре, решенные, были обведены красной линией, а остальные, нерешенные, синей… Оля попыталась понять, что нужно сделать, и у нее сразу заломило в голове. «И это такое в первом классе?» Отвернулась.
Сидела, смотрела на экран телевизора, где почти беззвучно ругались двое мужчин. Ожидала, что сейчас Варя начнет ныть, что не может решить, найти значения, но та лишь посапывала и слышался скрип карандаша.
– Молодец, – голос тети Иры. – Теперь следующее…
Сделав математику, Варя убежала на вокал. Тетя Ира собрала учебники, посмотрела на экранчик сотика.
– Седьмой час… Видишь, весь день с ней… Но вторник – самый загруженный, а остальные посвободнее…
– Да, вы уже говорили, – покивала Оля.
Буфетчица вышла из-за прилавка, уселась перед телевизором, прибавила звук.
– …бил с такой силой, – раздалось взволнованное, – что у него была разрезана почка, повреждена подмышечная артерия, и если бы поблизости не оказался профессиональный врач, который наложил ему жгут, то он бы не дожил до приезда скорой…
Лица взрослых и детей повернулись к телевизору.
– Жестокая няня из Красноярска, которая получила дурную славу благодаря ролику в интернете, снова оказалась в полицейском участке…
– Вы вон не возмущаетесь, что по телевизору постоянно криминал, а детской книжке!.. – неожиданно громко воскликнула та женщина, сын которой читал «Приключения Буратино».
Пожилая сделала вид, что это обращение не к ней. Зато буфетчица фыркнула досадливо, убавила звук и вернулась обратно за прилавок.
Оказались дома почти в восемь вечера.
– Андрюш, ты ничего не приготовил? – устало спросила тетя Ира, открывая кастрюли на плите. – Мог бы хоть рис…
– Сам только вернулся, – так же устало ответил он.
– Ладно, сосиски остались – сварим… У мамы-то был?
– Нет. Звонил врачу, сказал, что так же. Без сознания.
– О-хо-хо-х… Варь, переодевайся, мой руки… Да, учебники все выложи из ранца. После ужина проверим, что сделала, что нет.
Ужинали сосисками и глазуньей.
– Сегодня Никита такой случай рассказал, – начал Андрей. – Поднимался утром по эскалатору, и впереди стоящая девушка на него повалилась. Ну, равновесие потеряла, что ли… И он ее подхватил и говорит так в шутку: «Не падайте, вы еще нужны стране!» А она так со слезами: «Правда, нужна? Правда?» Пристала прямо… Ему пришлось убегать.
– Ну, мало ли одиноких безумиц, – усмехнулась тетя Ира. – С ними только заговори.
Оля заметила, что Андрей хотел возразить, но раздумал. Или не решился.
– Так, Варя, поела? – глянула тетя Ира на дочку. – Беги тогда доделывай уроки.
– Я не могу-у, – вдруг простонала она.
– Как – «не могу»?! Давай-давай! Завтра уже легче будет… Сейчас папа придет, поможет… Андрей, доделайте вместе. Почти девять уже!
Объяснив, как и что будет завтра, тетя Ира отвела Олю в комнату Анны Георгиевны.
– Белье свежее – вчера вечером постелила. Ложись. Или, – как-то крупно вздрогнула, – может, неприятно? Тогда мы с Андреем сюда, а ты в большой комнате… Но здесь удобнее – не проходная.
– Да, я здесь. Спокойной ночи.
Думала, что сразу повалится на кровать – ноги ныли, голова гудела, тело было будто избитое, – но вместо этого долго разглядывала обстановку маленькой комнатки. Старый фанерный шкаф, трюмо, тяжелые шторы, телевизорик «Рекорд»… Кровать тоже старая, панцирная. Полки с книгами. Целый ряд разноцветных, но с одинаковой надписью на корешке «Александр Солженицын»… Мебель была привезена из прошлой квартиры – раньше они с Андреем жили где-то в Замоскворечье, потом их переселили…
На стене висело несколько фотографий в рамочках. Мужчина в военной форме, женщины с прическами годов пятидесятых, есть и вообще старая – несколько человек, одетых по дореволюционной моде, женщины в шляпках, с зонтиками от солнца… Наверное, родители и бабушки, дедушки, другие родственники Анны Георгиевны.
Оля с ней никогда не разговаривала. Так, когда приезжала, сначала здоровалась, потом, уезжая, прощалась. Знала, что всю жизнь Анна Георгиевна прожила в Москве, никуда даже не выезжала дальше дачи, которая тоже давно уже находится в границах Москвы… Однажды тетя Ира рассказала, что Анна Георгиевна родилась в те дни, когда из Москвы выезжало, бежало население… Осенью сорок первого, кажется… Из громкоговорителя возле Большого театра вместо песни «Всё выше, и выше, и выше» зазвучал гимн немецкой авиации… Об этом тетя Ира рассказала в момент конфликта со свекровью и намекнула, что не такими уж патриотами были родители Анны Георгиевны, а вполне возможно – наоборот…
Анна Георгиевна была замкнутой, суровой, строгой. Но именно она записывала и водила внучку в музыкальную школу, в художественную школу, что-то ей постоянно внушала, к чему-то готовила. И вот теперь лежит в больнице без сознания после инсульта…
Оля расправила постель, потрогала простыню, подушку. Да, свежее… Разделась, достала из чемодана ночнушку. Села на кровать.
Из соседней комнаты или дальше, из Вариной, слышались голоса тети Иры и Вари:
– Ну доделывай быстрее, десятый час!
– Не могу я больше!
– А что делать?! Давай, завтра будет легче, отдохнешь…
– Пусть ложится, – это уже Андрей. – Что она сейчас сделает?
– Да? И влепят ей двойку.
– Нам двойки не ставят.
– Пока жалеют, а потом будут. Не хочу, чтобы у меня дочь была двоечницей!.. Давай, Варь, тут на две минуты.
Тишина. Наверное, Варя сдалась…
Оля легла, накрылась одеялом с головой. Вспомнила, что маме с утра не звонила. Хотела позвонить, даже вроде бы потянулась к лежащему на тумбочке телефону, но в тот же момент сон накрыл и унес…
Завтра было не легче. Утро, по крайней мере. Те же торопливые сборы в школу, суетливый завтрак, спор из-за косички… Олю, правда, оставили до двух дома.
– Я Варю на машине сейчас отвезу, – сказала тетя Ира. – А ты в два тридцать приезжаешь в школу, забираешь ее после кружка мягкой игрушки, и едете в художку. Дорогу Варя знает… Там два часа занятий, а потом – домой. Как раз репетиторша по английскому придет… И потом проконтролируй, чтобы уроки сделала… – Она хотела уже пойти в прихожую, но спохватилась: – Там вон компь-ютер, можешь в интернете посидеть, посмотри, где какие подготовительные… Вообще, надо обсудить, что и как тебе делать дальше. Надо, Оль, за ум браться…
– Мама, – строгий голос Вари, – мы ведь опоздаем.
– Всё, бегу. Вечером обсудим. Да?
Оля несколько раз торопливо и мелко кивнула: да-да. Тетя Ира с Варей выскочили из квартиры.
В начале третьего Оля была в школе. В два тридцать пять к ней спустилась Варя. Стала одеваться. Оля стояла рядом, не зная, помогать ей или нет. И тут в вестибюль с улицы вкатилась волна маленьких солдатиков в пятнистой форме и тяжелых ботинках, с большими рюкзаками на плечах. Побросали рюкзаки, расселись на них, тяжело дыша, шмыргая носами, довольно и устало пересмеиваясь… Сразу запахло как-то не по-школьному.
Оля недоуменно смотрела на них. Среди солдатиков были не только мальчики, но и девочки.
– Кто это? – тихо спросила Варю.
Она одновременно и презрительно, и уважительно объяснила:
– Кадеты. У них сбор был сегодня… Всё, оделась. Надо в художку скорее…
Да, день мало отличался от вчерашнего. И уж точно был не легче. Больше переездов, спешки, нервов. Может, тетя Ира считала среду лучше вторника потому, что не так долго томишься, ожидая Варю, а скорее всего, просто сама себя и дочку убеждала, что среда легче, чтобы как-нибудь ее пережить, не лишиться остатков сил… Еще и это занятие по английскому… Оля минут десять поприсутствовала, слушая неизвестные ей слова, а потом голову заломило, и она тихонько ушла на кухню.
Она тоже учила в школе английский, но учителя появлялись в их селе время от времени, и ее познания ограничились парой-тройкой коротких фраз вроде «май нейм из Ольга».
Потом, когда после английского и перед домашними заданиями пили сок с кексами, Оля столкнулась взглядом с Варей и вздрогнула. Такие были у нее глаза… Не то чтобы взрослые… А будто у какого-нибудь бегуна, который преодолел уже тысячу километров, измучен до предела, но знает, что впереди еще сто тысяч километров и он обязан их пробежать. Вот сейчас съест кекс, выпьет стакан сока – и вперед.
Вечером, лежа в постели и стараясь скорее уснуть, Оля продолжала видеть эти глаза. Теперь, в воображении, они стали совсем уж жуткими – усталость, отчаяние, боль, готовность бороться до конца. До какого конца?..
Оле хотелось подняться, пойти в комнату Вари и спросить, играет ли она в свои игрушки. Игрушки есть, но они в таком порядке, словно к ним давно не прикасались… Да и сложно было представить девочку с такими глазами шепчущейся с куклами, смеющейся веселому мультику, верящей в Деда Мороза.
Утром был четверг, и по сравнению со вторником и средой он был почти свободным. Лишь школа, кружок юных чтецов в той же школе и один урок в музыкалке.
Но сегодня Оле было труднее, чем вчера и позавчера, – сегодня она особенно отчетливо видела, что люди на улицах, в вестибюле школы, в музыкалке такие обессилевшие, но упорные бегуны. Они торопятся, куда-то опаздывают, мешают друг другу. Особенно мешают те редкие, что не спешат; особенно раздражают парочки, держащиеся за руки, – занимают почти весь тротуар и создают серьезную помеху для встречных и пытающихся их обогнать… Да, за ручку или под ручку по Москве не погуляешь…
Варя шла впереди, уверенно, быстро, слегка враскачку, с большим ранцем, напоминающим туристский рюкзак. Умело лавировала меж людей. Такой профессиональный ходок по московским лабиринтам… Оля и готова была восхищаться ею, и плакать по ней. «Варя, тебе же всего семь лет! Нельзя так рано такой становиться!»
За ужином тетя Ира спросила:
– Ты что-то, Оля, грустная у нас совсем. Устала?
– Нет, так… – Она хотела отмолчаться, тем более что сама не понимала, то есть не могла сформулировать, почему ей так плохо, до трясучки тревожно, но слова выплеснулись сами: – Тетя Ира… Ира, я, наверно, уеду.
Тетя Ира, Андрей и Варя оторвались от еды и недоуменно посмотрели на нее. После довольно долгого молчания тетя Ира произнесла хрипловато, будто горло перекрывал кусок:
– Почему?
– Ну, что-то мне… – Оля взглянула на Варю. – Я потом скажу.
– Да нет уж, – тетя Ира стала злиться, – нет, ты сейчас скажи. Объясни.
– Я при Варе не хочу…
– Ладно… Та-ак, – тетя Ира снова сделала голос приятным, – кому добавочки?.. Доченька, не забудь сольфеджио сделать.
И когда Варя ушла, она повторила:
– Что ж, Ольга, объясни свое решение.
Андрей сидел, глядя в чашку с чаем. Наверняка он хотел бы не быть здесь, на кухне, но, видимо, ему тоже нужно было услышать… Оля с трудом, путаясь в словах, стала говорить:
– Мне Варю жалко… Такая маленькая, и так… Она ведь совсем на ребенка не похожа… И другие… Прямо плакать… Жалко… – И она действительно, как только сказала «плакать», почувствовала, что из левого глаза вытекла и побежала к подбородку слеза. – Три этих дня прямо совсем… А как подумаю, что так всегда…
– Скоро выходные, – сказала тетя Ира, – в Сокольники пойдем, или на дачу можно съездить… Потом каникулы…
– Но ведь это дни какие-то, а тут – всё детство так… И потом – до старости… Бегать…
Тетя Ира поднялась и быстро прошла по свободному пространству кухни – от стола до окна и обратно. Остановилась и заговорила жестко, резко, но и, кажется, стараясь убедить, а может, объяснить и себе, почему они все живут так, а не по-другому:
– А что делать? Приходится! Как иначе? Как иначе выжить здесь? Да и везде… Машины, еда вот эта, всё остальное – оно не само появляется. Коммуналка не сама оплачивается.
– Ну а зачем так вот?.. Это ведь не жизнь, а беготня одна…
– Есть беготня и есть отдых. Сейчас у нас трудный период – Анна Георгиевна… с ней несчастье… у Андрея на работе проблемы, я в подвешенном состоянии… Пройдет этот период – скоро лето, отпуска, каникулы… Нет, Оль, – тетя Ира присела напротив нее, – ты объясни, как тут у нас не так. А? Почему тебе у нас за три дня стало так, что ты бежать хочешь?
– Да я не поэтому… не из-за вас, а вообще… Люди такие… Я как будто первый раз Москву и людей увидела, когда вот так делами занялась… Это ведь не жизнь, я не могу представить, что они могут как-то по-другому… биороботы такие… И Варя, – Оля посмотрела на тетю Иру, та с тревогой следила на ней. – У Вари такие глаза…
– Какие у нее глаза? – сухо спросила тетя Ира.
– Недетские. Мне страшно от ее глаз. Она ни разу не смеялась за эти три дня, даже не улыбалась… А сегодня – кадеты в школе как взрослые, а им лет десять… Я… – И она заплакала уже со всхлипами и скорее ладонями прикрыла лицо. – Не могу я здесь… так…
– Господи! – простонала тетя Ира. – Оля, ну что это такое? Ты же взрослый нормальный человек, а устраиваешь тут какие-то три тополя на Плющихе. – Она покачала головой и досадливо, с болью выдохнула: – Давай успокойся, ложись, а завтра решим окончательно. И вообще, это непорядочно просто – такое положение, а ты бежать… И про Варю ты зря. Она и смеется, и улыбается, только как ей сейчас смеяться, когда бабушка в больнице… Нормальный она ребенок, и правильно, что так загружена – именно сейчас всё закладывается. Сейчас ребенок на свое будущее живет. И работает. Да, работает! Теперь уже и в десять лет многим поздно начинать заниматься. Только с рождения… Ольга, перестань рыдать!
Оля и сама пыталась остановиться, ругала себя, удивлялась: «С чего я разнюнилась, в самом деле?» – но рыдания становились сильнее и громче.
– Тебе дать валерьянки? – строгий голос тети Иры. – Слышишь меня? Валерьянки дать? У меня в таблетках есть… Или вот «Новопассит», хорошее средство… Ольга, мы сами на пределе, ты можешь это понять?! Мы сами… а тут еще такое… Всё, иди умойся и ложись спать. Завтра решим. И о твоем будущем тоже. Как ты жить вообще собираешься? Ты пойми, что никто никому не нужен… кроме близких людей. Сейчас и уборщицей не возьмут… Ладно, до завтра, а то заведусь, а это уже страшно будет… Андрей, проводи ее.
Оля шла в свою комнату, позади шел Андрей. Она ожидала, что он что-нибудь скажет. Сильные, мужские слова. Но он молчал. Лишь потом бесцветно, пресно пожелал:
– Спокойной ночи.
Дверь закрылась. Легла на кровать, обещая себе не спать и рано-рано утром пробраться в прихожую, одеться и уехать. Сейчас казалось, что это самое правильное. На фиг такое будущее…
– Варюша, этюд Баха проиграй, пожалуйста, – смягченный расстоянием голос тети Иры.
Оля прислушалась, ожидая слова двоюродной сестры: «Я устала, я спать хочу». Но вместо этого раздалась музыка – широкая, мощная, величественная. Будто не на обычном пианино играли, а на огромном органе. И не семилетняя девочка, а крепкий человек с железными пальцами… Оля заслушалась и уснула.
Почти ребенок
Ты прошла от двери к окну. Шторы висят по его краям тонкими змеями, и окно сейчас кажется таким огромным, пугающим, как провал; а за ним зыбкая, разбавленная светом фонарей полутьма. Если в комнате включить лампу, ты увидишь на стекле свое отражение и отражение картинок на стенах, желтого шарика лампы, двери, магнитофона, тахты… Не надо включать. Пусть лучше так. Когда так, кажется, что есть выход, хотя бы выход в этом окне-провале. Да и можно разглядывать двор внизу, просторный, с детским городком посередине… На тех вон качелях ты еще недавно могла качаться часами, помнишь свой восторженный визг, когда они мчали тебя вверх, и мгновение бездвижности, невесомости, когда качели, достигнув некой точки, словно размышляли, что делать дальше, а затем так же стремительно падали и поднимали тебя уже с другой стороны.
Но теперь ты не понимаешь, ты удивляешься, отчего тебе было так хорошо, отчего ты визжала и хотела раскачиваться сильнее, сильнее… Фу, какой ты была глупой! Да буквально вчера, еще вчера утром ты была глупой девчонкой, которая весь мир представляла радостным полетом на качелях, а людей – своими любимыми и послушными куклами. И вчера же ты многое поняла.
Ты вернулась домой, вынула из альбома фотографии и стала их рвать. Рвать на мелкие-мелкие кусочки, так, чтобы уже не склеить… Заглянула мама, увидела, отобрала уцелевшие. А ты разрыдалась и рассказала. Про Аленку, про Сашу… Не надо было рассказывать, но иначе ты тогда не могла. Или всё сломать, изорвать, или обо всем рассказать.
Как ты шла вчера из школы и увидела их. Свою подругу Аленку, с которой была вместе еще в детском садике, и Сашу из десятого «Б». Ты дружила с ним почти полгода… Они стояли и целовались. Стояли на той самой дорожке – по ней ты каждое утро ходила в школу. Будто нарочно желали тебе показать… «Ничего, ничего, дочушка, – нашептывала мама, гладя тебя, прижимая к себе, – ничего, всё наладится. Наладится, родненькая. Ничего-о».
Конечно, ты знаешь, наладится. У всех налаживается, все живут… Никакой трагедии.
За детским городком и хоккейной коробкой с упавшим забором – другая девятиэтажка. За ней еще дома, еще много-много домов. И в одном из них Саша, еще в одном – Аленка. Что сейчас они могут делать? Аленка, наверное, сидит за уроками – она ведь такая прилежная! – а Саша торчит во дворе с парнями. А может, болтают по телефону. Друг с другом…
Еще позавчера, во вторник, ты сама целыми вечерами болтала, мама ругалась, иногда полушутливо пугала, что твои уши от этого станут большими и мягкими, как у слона. Теперь телефон спокойно стоит в прихожей на тумбочке. Теперь телефон не нужен тебе… Зачем?
Ты вздрогнула, дернула вперед голову. Стекло угрожающе хрустнуло, лоб обожгло холодом… Через детский городок шагает парень. Темный силуэт, руки в карманах короткой куртки, локти так знакомо растопырены. Идет не спеша, но шаги его широки. Только он, только он может так… Вот вытащил из кармана правую руку, походя качнул качели. Ты точно бы услышала скрип. «Саша!» – и крутанулась прочь от окна, задыхаясь от волнения и радости, метнулась к двери.
Нет, не надо… Пускай идет… А куда он может идти? Ты пытаешься сомневаться, ты еще не веришь; тебе хочется продолжать на него злиться. Но кто-то выкрикивает внутри тебя маминым голосом: «Беги же, встречай! К тебе он, дуреха, к кому же еще?! К тебе-е!..»
И ты мчишься в прихожую через зал, где смотрят телевизор родители.
– Что случилось? – всполошилась мама. – Куда ты?
– Нет, нет, ничего… так, – через силу отзываешься ты и прилипаешь к входной двери.
Светлый кружок глазка. Ты зачем-то смотришь в него, хотя уверена: Саша сейчас наверняка только подходит к подъезду… Зеленая панель стены, щит со счетчиками, часть соседской двери.
– Ну когда он кончится, в конце-то концов! – слышится ворчание папы.
– Сейчас кончится, сейчас переключишь, – мамино ворчание в ответ.
– Там уже матч десять минут…
– Погоди!
Несколько долгих секунд тишины, только невнятные голоса актеров из телевизора. Затем папа начинает по новой:
– Раз в месяц можно и не досмотреть этих своих… Там ждать не будут, залепят банку, а потом сиди, как дурак…
– Да погоди ты, а!
– А, ну тебя, – обижается папа, – совсем мозги потеряла со своими Кончитами.
Ты, конечно, слышишь их перебранку, но слушаешь совсем другое… Нет, лифт молчит. Ты смотришь в глазок. Всё та же часть соседской двери, зеленая краска панели, щит… А лифт все молчит…
– Можешь переключать на свой футбол чёртов, – разрешает мама.
– Это твои сериалы – чёртовы!
– Ладно уж, не распыхивайся. – Слышно, как мама встает с дивана. Скорей всего, сейчас на кухню пойдет.
– Дочура, ты чего здесь?.. Звонишь?
– Угу, – ты дергаешь головой, набирая знакомый, совсем еще недавно такой дорогой номер.
– Кушать не хочешь? Я омлет с колбаской пожарю. А?
– Не, не хочу. – Ты следишь за тишиной в трубке, гадаешь, чем прервется она, чьим голосом, какими гудками… Торопливый пунктир коротких: ту-ту-ту-ту.
– Может, компотик открыть? – продолжает мама. – Хоть посластим душу.
– Мам! – Слезы готовы брызнуть из глаз. – Дай мне поговорить, пожалуйста! Не хочу я ничего.
– Да ради бога, ради бога. – Мама то ли пугается, то ли обижается. Уходит на кухню.
Медленно, непослушно твой палец нажимает на кнопки с цифрами. Теперь номер ее, Аленки. Если ответит, молча положить трубку. Если возьмет ее мама или бабушка, узнать, дома ли она, и тоже скорей положить. Да, надо узнать…
Ты ждешь. Секунда, другая, легкое шипение где-то там, в глубине трубки. А затем: ту-ту-ту-ту… Ты швыряешь проклятую трубку, в телефоне что-то отчаянно звенькает.
– Что ж такое-то?! – Мама выскочила из кухни.
– Что-о! – кричишь ты в ответ, смотришь на нее ненавидящим взглядом, пытаясь установить трубку на рычажках.
– Доча, – мамин голос становится тихим и ласковым, – тебе плохо? Скажи…
– Мне хорошо. Хо-ро-шо! – Ты отворачиваешься к вешалке и прячешь лицо в одежду; щеку щекочет мех твоей кроличьей шубки… Дурацкая детская шубка с обтершимся воротником и рукавами, и лезет все время…
Мама обнимает тебя, шепчет в самое ухо:
– Успокойся, миленькая, не надо. Не надо. Не стоят они того. Все еще будет, все будет.
Да что она говорит?! Как же ты могла ей вчера рассказать, обо всем рассказать?.. Ты отталкиваешь ее руки и быстро возвращаешься в свою комнату. Включаешь лампу, падаешь на тахту.
Из зала слышен бубнеж: мама вводит папу в курс дела. Этого еще не хватало… И он что-то бубнит. Что он может бубнить? Что он может ответить?.. Дура, какая ты дура, зачем ты вчера рассказала?.. Поделиться захотелось, поддержку почувствовать. Идиотка!
Ты протягиваешь тяжелую, словно чужую руку к магнитофону. Нажимаешь кнопку PLAY. И тут же заворковала Лика, вкрадчиво заворковала, но совсем не грустно, не по правде:
Щелкаешь STOP. Из зала все тот же бубнеж. Куда деться? Как бы исчезнуть. Для всех… и для себя.
– Да пройдет, чего ты? – наконец внятный, слегка досадливый папин голос. – Я вон в свое время аж вены себе пилил, и ничё… Ну давай! – вскрикивает он искренне. – Бей! Бей же!.. А-а, тормоз хренов… Видала? Такой момент!..
Но ведь он это был. Он, Саша. Только он так ходит, только он мог так качнуть качели, ее качели… Сейчас стоит у подъезда и боится подняться, курит сигарету одну за другой… Ты вскакиваешь с тахты… Нет, его просто не пускает эта старуха консьержка, эта карга. «Поздно уже, люди спать легли. На работу завтра, на учебу. Нечего по ночам…»
– Ты куда? – суетится мама вокруг тебя. – Куда, дочушка?
Ты натягиваешь кроссовки, сдергиваешь с крючка шубку.
– Сейчас вернусь.
– Да куда в такое-то время?! Ви-ить!
– Чего опять? – откликается папа.
– Иди сюда! Чего… Надо, значит!
– Ну? – Папа уже в прихожей.
– Вот, собралась куда-то…
– Сейчас… я… вернусь, – раздельно произносишь ты, отстраняешь маму, желая отпереть дверь.
– Ви-ить, – голос у мамы становится писклявым, мокрым каким-то, – иди с ней.
Папа сует ноги в туфли, шуршит болоньевой курткой. Бормочет:
– Сумасшедший дом… в самом деле…
Спускаетесь вместе на лифте. Ты наблюдаешь, как сквозь щелку неплотно сомкнутых дверец плывут этажи. Папа раздраженно посапывает, но слов не говорит. Спасибо.
В вестибюле никого постороннего. Консьержка за своим столом ест макароны с фаршем из прозрачного контейнера.
– Ко мне не приходили? – ты стараешься выглядеть как всегда.
Старуха глядит на тебя непонимающе и продолжает жевать. Проглотив, отвечает:
– Нет, не было… не было. А чего?
Ты выбегаешь на улицу. Глядишь по сторонам. Хоть кто-нибудь… Пусто. Ни у подъезда, ни на скамейке под березами, ни в детском городке. Ни одного человека. Даже обмануться не получилось.
– Ну что? – спокойно произносит папа, наверно, смирившись, что матч придется из-за причуд дочери пропустить. – Куда дальше?
Дура, какая дура! Идиотка! Как стыдно…
– Домой, – шепчешь ты и идешь обратно.
Мама ждала у самого лифта. Сразу радостно вскрикнула:
– Ох, слава богу!
Хотела обнять тебя, но ты увернулась, в кроссовках, в шубке забежала в свою комнату.
Остановилась перед зеркалом. Маленькая дура с пухлощеким личиком, злыми глазами. Дурацкая челка по самые брови – специально так, чтоб прикрывала прыщи на лбу.
Потом ты оглядываешь комнату. Узкий, тесный прямоугольничек. Плакаты на стенах висят плотно один к другому. Кошечки, тигренок с мячом, Леонардо в роли Ромео, телепузики в память о детстве. Идиотка!..
Сунулась было мама, но испугалась твоего: «Можно мне одной побыть?!» – тут же исчезла.
И снова бубнеж. Решают, совещаются, переживают. Ох, как же стыдно…
Ты двигаешь влево штырёк дверной задвижки. Он легко входит в косяк стены… Почему-то на цыпочках, осторожно подходишь к окну и, стараясь не шуметь, начинаешь открывать первую раму.
Без имени
Его принесли и вытряхнули из мешка. И он услышал восхищенные детские голоса:
– Какой миленький!
– Какой розовый!
– Все они миленькие да розовые, когда такие, – ответил взрослый голос.
– Какие?
– Когда ребятишки.
Потом его отнесли в тесный сарайчик, который называли стайкой, и там он стал проводить свои дни. Дни и ночи. До неизвестного ему конца.
В стайке пахло почти как от него – теми из его породы, что были здесь раньше, – но куда сильнее пахло птицами. Эти птицы сейчас ходили снаружи, по земле со стеблями травы, какой-то трухой, теребили ее клювами, разгребали голыми желтыми лапами. Они часто ругались, поклевывали друг друга. Время от времени раздавался громкий и одинаковый крик самой большой и красивой из них. Люди называли ее Петей.
Все доски в стайке были покрыты окостеневшим пометом этих птиц. И он догадался, что здесь их держат, когда там, снаружи, холодно. Ведь не всегда должно быть тепло.
Но почему сейчас, в тепло, его заперли в полумраке, в духоте и тесноте? Три хороших прыжка от двери – и вот стена. Четыре прыжка от другой стены, и упираешься в противоположную.
В углу лежанка из сена, возле двери кастрюля с водой и деревянное корыто, в которое дважды в день наливали чего-то густого, отвратительно и в то же время приятно пахнущего. Он, стараясь не утопить ноздри, хлебал и с каждым хлебком чувствовал прилив тяжелых, бесполезных для жизни в этой тесноте сил.
Ему было обидно, что его не выпускали наружу. На солнце и свежий воздух. Он наблюдал за жизнью там через щель между дверью и погрызенным, наверное, его предшественниками порожком. Заметно было, что щель эта временная – в холодное время ее забивали чем-то шерстяным – на гвоздиках висели остатки пряжи. Если лечь набок, можно было видеть кусочек мира за пределами стайки.
Там было светло, шумно, живо. Птицы-куры что-то вечно искали в земле и зеленой траве, которой им давали всё больше и больше; по утрам и вечерам мимо двери проходили тесной толпой другие птицы – гуси. Они высоко держали головы, смотрели на кур крошечными злыми глазами.
В клетках под навесом сидели кролики. Часто появлялся кот и обнюхивал стены, углы, кочки и ямки, через крошечное оконце под потолком забирался к нему и исследовал стайку. Случалось, резко кидался в сторону и через секунду держал в пасти подрагивающую, крутящую голым хвостом мышь.
Несколько раз он видел собаку. Она вбегала на территорию птиц и кроликов, улыбаясь до самых ушей. Игриво пугала кур, скакала перед Петей, расправившим, словно веер из ножей, крыло. Если здесь были гуси, собака весело гавкала, а те шипели и тянули к ней головы с оранжевыми приоткрытыми клювами, в которых он замечал ряды мелких острых зубов… Кролики прыгали в клетках и яростно били по полу задними лапами. Кот собаку не боялся, но для порядка выгибал спину, приподнимался на выпущенных когтях и замирал, готовый, если что, броситься в бой… Вскоре собаку уводили, звенькала цепь, и она занимала свое место где-то поблизости от жилища людей.
Люди заходили сюда раза по три-четыре на дню. То пожилой мужчина, который тогда принес его, то пожилая женщина, которая наливала воды и кормила густой жижей, то, реже, мальчик и девочка. Девочка боялась Петю, но любила собирать яйца. И пока она складывала их в миску, мальчик ее охранял.
Когда пожилой мужчина чистил кроличьи клетки, дети играли с кроликами. Гладили, говорили ласковые слова.
К нему их не подпускали:
– Нельзя. Может палец откусить.
И у всех были имена. Постепенно он запоминал: мужчину дети звали дедой, а женщина Виктором, женщину дети звали бабой, а мужчина Ириной. Девочка – Саша, мальчик – Никита. Кота звали Баська, а собаку Шарик. Гусей – Серка, Щипуха, Боня, Галя, Гоголь. Почти каждый вечер женщина Ирина или дети кричали им:
– Гуси, гуси! Се-ерка! Го-оголь! Домой, домой! Комбикорм гото-ов!
Даже у кур и кроликов, которых было много, имелись имена – то и дело он слышал: Чернушка, Злюка, Белянка, Хромушка, Захар, Пеструха, Петя, Шустрик…
Получалось, только его никак не звали. Два раза в день приоткрывали дверь, выливали в корыто густое, бросали охапку травы, выгребали вилами комки навоза. Вешали под потолком клейкую ленту, которая быстро обрастала жалобно жужжащими мухами.
И всё это молча. Единственное, что позволяли себе, да и то только Виктор, – иногда похлопать по загривку. Но это была не ласка – наверняка Виктор проверял, насколько загривок стал толще и крепче…
Да, ему было обидно и одиноко. Все там, снаружи, могли общаться друг с другом. Кролики перенюхивались сквозь сетку, к их клеткам подходили куры, и кролики о чем-то переругивались с ними. Им, видно, не нравилось, что куры съедали высыпавшиеся из кормушек кусочки морковки и зерно, а куры посмеивались: «Ну так достаньте. Не можете, хе-хе». И их клювы быстро чистили землю под кормушками.
Между гусями и курами тоже происходили перебранки – Петя с Гоголем постоянно были готовы подраться, как и Баська с Шариком, как и Шарик с Гоголем, как Гоголь с Баськой. Но до драк не доходило – это были игры. А ему поиграть было не с кем. Даже Баська забирался сюда не к нему, а за мышами.
Так шло время. Тепло сменилось жарой, от которой даже по ночам было трудно дышать, а потом загрохотало, засверкало, полил сильный дождь; он быстро ослаб, но стучал по крыше стайки с короткими перерывами несколько дней. Потом снова стало жарко, а потом снова грохот, сверкания, дождь. После этого долгой жары больше не было, воздух постепенно остывал.
Трава, которую ему кидали, делалась тверже и грубее, в жиже он обнаруживал больше картошин, морковки, капустных листьев… Ел всё жаднее, зато и рос так быстро, что ломило не поспевающие за мясом и жилами кости. Он чувствовал, как превращается в нечто огромное, широкое, жадное, налитое теплым и твердым салом. Аппетит усиливался, и слова о том, что он может откусить палец, когда-то его ранившие, теперь казались справедливыми. Он подкарауливал у корытца мышей, и несколько раз удавалось их поймать. Оказались вкусными.
Ловил и мух, но не ел, а давил зубами и выплевывал.
Временами нападал зуд. Бока нестерпимо чесались. И он подолгу терся о стены, дверь. Какая-то не нажитая, а врожденная память говорила ему, что нужно лечь в вязкую землю, в грязь, поваляться, и тогда станет легче. Мужчина Виктор поливал его из шланга, и было приятно. Но это случалось редко, в самую жару. Раза три женщина Ирина протирала его суровой, царапучей рукавицей, и тоже становилось хорошо. Если бы так почаще…
Однажды, когда он терся о стену, одна из досок вдруг перестала быть твердой и нижней частью отошла туда, наружу. Он оторопело замер, еще не понимая, что случилось, но догадываясь: это путь на волю. Там было ярко, оттуда в стайку влился свежий, живой воздух. И, пихнув лбом соседнюю доску, без большого усилия сбросил ее, трухлявую, с гвоздей.
Переступил через слегу и оказался среди кур. Те рассыпались с истошными криками, Петя встал в боевую стойку, распустив крыло. Но ему было не до кур и Пети. Проснулось желание бежать. Он никогда не бегал, но, оказывается, мечтал все эти дни и ночи. Многие дни и ночи. И только теперь вспомнил, что ему снилось, как он бежит. И он побежал.
Впереди оказалась изгородь из узких досок; он сломал ее, даже этого не заметив. Бежал вперед и вперед, но не так, как во сне – быстро и легко. Нет, его бег был смешон и нелеп, но как могло бежать существо, которое столько времени держали там, где оно могло лишь стоять или лежать. Даже ходить не хватало места.
Дышать было трудно, голова тяжело моталась на жирной шее, обвисшие уши хлопали по глазам, сзади покачивался крючок бесполезного хвоста. Ноги быстро устали – земля здесь была рыхлой и поч-ти без травы. Она пахла морковкой, картошкой, капустой…
Потом мягкая земля кончилась, он врезался в заросли той травы, которую тоже встречал в своем корыте. Но там она была вялая и вкусная, а эта обожгла морду, спину, бока. Он закричал тонко и жалобно, ударился о горизонтально висящую жердь, перевалился через нее и понял, что владения его хозяев кончились – он на свободе.
Перешел на шаг; теперь земля под копытцами стала твердой, и эта натоптанная твердость вселяла надежду, что он сделал правильно, покинув свой надоевший домик. Теперь и он утаптывает эту землю, по которой идти много легче, чем по рыхлой.
Глаза, непривычные к такому обильному свету, болели, голова кружилась, под ребрами давило. Тянуло лечь и поспать. Но желание оказаться подальше от стайки и, может быть, найти землю влажную, вязкую, для которой люди придумали такое неприятное слово «грязь», толкало его дальше.
Сзади затарахтело. Он часто слышал такое тарахтение за стеной стайки и не испугался. Звук нарастал, наваливался на него. Потом уши проколол острый гудок, и он отскочил в сторону. Побежал через кусты куда-то вперед, запутался в высокой, незнакомо пахнущей траве. Вырвался, шел. Потом остановился и лег. Сначала на брюхо, подогнув ноги, а потом завалился набок.
Хотелось пить. Потом захотелось есть. Он приподнялся, зацепил ртом пук травы, рванул, стал жевать. Трава оказалась горьковатой, и что-то внутри предупредило, что ее нельзя есть. Выплюнул, встал, пошел.
Если бы он помнил обратный путь, то, наверное, вернулся бы к корыту, кастрюле с водой. Он принюхивался, но его собственный запах таял в других запахах, незнакомых и потому слишком сильных.
На пути стали встречаться толстые стволы деревьев. Он задел один ствол случайно и отметил, что кора приятно шоркнула о его шкуру. Остановился у другого ствола и стал тереться. Кора полетела трухой в разные стороны…
Начесавшись, двинулся дальше. Пить хотелось все сильнее, и в одной низинке, где тянуло влагой, он принялся рыть носом землю. Сначала вглубь, а потом вширь.
Воды не оказалось, но в образовавшейся прохладной ямке приятно было лежать. И он уснул так глубоко, что не чувствовал ползающих по нему муравьев, пьющих его кровь комаров.
Разбудили голоса:
– Ну где его тут найдешь?
– А что делать-то? Сколько корму извели… Не мог доски проверить…
– Кто ж знал…
Голоса были знакомые. Мужчины Виктора и женщины Ирины. Он обрадовался им, хотел было вскочить, но та сила, что недавно заставляла бежать, удержала.
– И вот как звать его? Хоть бы покликать, а так…
– Сроду свиньям кличек не давали.
– Вот и зря.
– Теперь наука будет.
– Горькая наука, – плачуще сказала женщина и, когда они уже прошли то место, где затаился он, неожиданно закричала: – Хрюша, хрюша!
– Да уж. – Хмык мужчины. – Откуда он знает, что он хрюша…
– Хрюша, родненький, ты где? Иди к нам, иди домой! Мы тебе комбикорму заварили с картошкой. Воды свежей налили. Хрюша, хрюша! Хрюшенька!
Он понимал, что ищут его. Он хотел есть и пить, но пошел на зов не только поэтому. А потому, что звали не Шарика, не Гоголя или Петю, а именно его. И у него теперь появилось свое имя. Ему казалось – красивое.
Подружка
С каждым переездом Мирославе всё труднее было вживаться в новый класс. Вначале происходило запросто: «Меня зовут так-то. – А меня так-то. Давай дружить? – Давай. – На такого-то внимания не обращай – он дурак. – Ладно». А потом так не получалось.
В этот раз класс встретил ее враждебно сразу. Классная руководительница объявила:
– У нас в этом году новенькая. Мирослава Бабич. Прошу принять ее в наш коллектив.
Не приняли. Стали приставать и щипать словами. Из-за имени необычного, из-за фамилии, такой подходящей для прозвищ и обижалок, из-за фенечки на запястье левой руки, косичек…
И тогда Мирослава поняла, что вокруг нее не дети, которые могут ударить и через минуту извиниться и попроситься в друзья, а находящиеся на пути из детей во взрослые существа. А они самые жестокие и опасные. Тем более если их стая. Может, если бы она находилась в стае, тоже была бы жестокой и опасной, но она была одна. Она стала жертвой.
От язвительных замечаний и вопросов вроде: «За бабкой сапоги донашиваешь?» – быстро дошло до подножек и тычков. Мирослава делала вид, что не слышит, не чувствует. Наверное, это было ошибкой – вскоре стали просто бить. Не сильно, но больно. Били и девчонки, и пацаны.
– Что вам надо?! – кричала Мирослава; они гоготали в ответ и неспешно, лениво так, уходили. Тесной стаей. А она оставалась сидеть в углу раздевалки, под стеной в коридоре.
Были те, кто не бил, не приставал. Как поняла Мирослава – чмошники, с которых внимание стаи переключилось на нее. В их глазах она видела сочувствие, но и облегчение, тихую чмошничью радость, что бьют не их.
И была одна девочка – она хорошо училась, была чистенькой, симпатичной, с золотыми сережками в маленьких ушах, – которая не была ни чмош-ницей, ни членом стаи. Вернее, стая считала ее своей, но не требовала участвовать в охоте. Такое и у зверей бывает, как узнала потом Мирослава. Девочку звали Таня…
Однажды Мирослава возвращалась из школы, уже выпал снег, тело колотило от холода. Может, и холод был не сильный, просто еще не привыкла к нему, или страшно было – постоянно оглядывалась, ожидая увидеть бегущую стаю. Стая несколько раз уже догоняла ее здесь, в закоулках, валила на землю, пинала и уходила. И надо было успеть собраться, прикрыть лицо одной рукой, живот и грудь другой, в которой портфель, как щит…
– Привет. – Из-за гаража, бетонного, похожего на домик, вышла Таня.
– Привет, – сказала Мирослава и чуть не заплакала от того, что кому-то из сверстников, одноклассников может сказать это слово.
– А ты где живешь?
Она ответила. Таня красиво приподняла брови:
– Я там же. Пойдем вместе? – Именно спросила, будто была не уверена, согласится ли Мирослава. Мирослава сильно кивнула – аж позвонки хрустнули:
– Пойдем.
И они пошли.
Сухой снег скрипел под ногами.
– Ты откуда приехала?
Мирослава ответила. Она приехала из города, который находился много южнее и был гораздо больше этого.
– У вас там трамваи были?
– Были.
– А метро?
– Делают.
– А ты в Крыму была?
– Была, – сказала Мирослава. – В прошлом году выиграла конкурс чтецов, и меня отправили в «Артек».
– А что такое «Артек»?
Она рассказала.
– А чтецы?
– Это надо красиво стихотворение прочитать.
– Наизусть?
– Ну да. – Мирослава позволила себе усмехнуться.
– Интересно. А ты в море купалась?
– Купалась, да. Это счастье, Таня…
Таня жила в новом пятиэтажном доме с салатовыми стенами и фиолетовой крышей, а родители Мирославы снимали квартиру в двухэтажной деревяшке почти напротив. Эту деревяшку построили те, кто создавал город лет тридцать назад.
– Ну, пока, – с сожалением сказала Таня.
– Пока.
– А давай завтра утром здесь встретимся в восемь пятнадцать и вместе в школу пойдем?
Мирослава обмерла от радости:
– Давай.
С тех пор в школу и из школы ходили вместе. Правда, перед уроками Таня отрывалась от Мирославы и входила в школу одна, а после уроков дожидалась ее возле гаражей или догоняла, если Мирослава выходила раньше.
По пути они много разговаривали – делились своими любимыми песнями, а потом стали обмениваться кассетами и сидюшками, обсуждали сериал «Элен и ребята», восхищались Леонардо Ди Каприо, придумывали разные увлекательные истории. В общем, они стали подружками, но про их дружбу никто не знал…
Мирослава стеснялась пригласить Таню в гости потому, что квартира была обшарпанная, тесная и чужая, а Таня не приглашала, наверное, по каким-то другим причинам.
В конце февраля она пропала, а потом оказалось, что погибла.
Их семья, папа, мама и Таня, поехали на природу – зимняя рыбалка, шашлыки, и машина сломалась. Вечером усилился мороз. Мобильные телефоны тогда только появились, у них мобильника не было… Мертвого папу нашли в сотне метров от трассы, привалившегося к стволу сосны, а закутанных в чехлы с сидений Таню и ее маму – в машине.
В фойе школы несколько дней висела Танина фотография, обрамленная черной ленточкой. Потом убрали.
В апреле папа Мирославы получил новое назначение, и они уехали из этого города. Позже, вспоминая школьные годы, Мирослава стала сомневаться, была ли у нее такая подружка на самом деле.
Не понимаю
Одобрения проекта ждали с нетерпением. Буквально. Постоянно созванивались и встречались, обсуждали, насколько оно реально; осторожно – но подрагивающий голос выдавал нетерпение— интересовались в департаменте.
Процесс двигался медленно, или им казалось, что медленно – медленно именно с рассмотрением их проекта. Давно уже, много лет, было в ходу выражение: «По остаточному принципу», и вот оно чуть что срывалось с их губ. Правда, срывалось в общении между собой.
Одобрение сулило им грант и неплохой заработок, впрочем, главным была возможность творить свое. Пусть так, в таком виде, на такой площадке, но приложить свои знания, выплеснуть энергию. Творческую. Другую они выплескивали вовсю, здесь им никто не мешал, никто их не ограничивал. Могли полночи тусить, а в одиннадцать утра уже были на репетиции – кувыркались, произносили страстные монологи, ругались, дрались, целовались…
Но репетиции и спектакли не доставляли того удовлетворения, какое, наверное, должно приносить руководство созданием произведения искусства – хотелось своего, делать свое. В юности почти каждый актер хочет быть режиссером.
И вот пришла новость – одобрили. Они узнали это не по звонку человека из департамента, а так, как и должно, наверное, быть в цивилизованном мире – прочитали на сайте. Под номером двадцать три значилась их театральная школа «Пишем, ставим, играем». Десять занятий. Интенсив – по четыре раза в неделю. Место проведения – детский дом № 3. Возраст участников 12+.
Яна Потапова отвечала в их команде за написание сценок. Четыре года назад окончила театральный институт, актерское отделение, но чувствовала себя скорее не актрисой, а драматургом. Две пьесы ее поставили в нескольких маленьких театрах, приглашали участвовать в драматургических лабораториях, класс-актах. В общем, как проводить занятия, она знала. Пока как участница, и вот пришло время попробовать встать во главе…
На занятия приходили всей командой. Яна – драматург, Света Брагина, Паша Ершов и Лика Розен (настоящие имя и фамилия, кстати, не псевдоним) – режиссеры. Никто пока ничего не поставил, играли в Молодежном театре. Мечтали поставить, искали практику. Она представилась в детском доме № 3.
В первый день, особенно поначалу, было тревожно, скорее даже муторно. Не знали, как говорить. Знали – что, а вот как… Ведь сироты, наверняка с психотравмами, не очень-то избалованы вниманием посторонних, болезненно реагируют на повелительные интонации, без которых не обойтись в обучении. Излишняя жизнерадостность, эмоциональность их только напугает, и они могут замкнуться в себе на все эти десять занятий. Или вовсе перестанут приходить в этот маленький актовый зал.
Но постепенно подростки – в основном девочки – оттаяли, втянулись в игру в истории, которую затеяла Яна. Накидывала ситуации, например – из трещины на асфальте вырос прекрасный цветок, и что с ним делать, как защитить от ботинок равнодушных пешеходов? – а подростки продолжали, развивали, бросали реплики, и возникали диалоги, полилоги, рождались важные ремарки… Света Брагина записывала в ноутбуке эти наброски будущей маленькой пьески.
Воспитательницы, слава богу, не встревали – сидели в сторонке, наблюдали, иногда улыбались.
С первых минут Яна выделила девочку лет двенадцати-тринадцати со сдвинутыми бровями, поджатыми губами. На первый взгляд, она была испугана или навсегда запугана, но если следить за ней, за ее движениями, резкими поворотами головы на реплики ребят, становилось понятно – она впитывает в себя это новое состояние, новую для нее атмосферу, старается ухватить нить и присоединиться к общей работе, общему поиску.
В конце концов брови ее разлетелись, рот приоткрылся, она вскинула руку.
– Да-да, вот ты, – мгновенно, будто была готова, среагировала Яна, – говори, пожалуйста.
– Она… она осенью собрала семена цветка и весной посадила целую клумбу.
– Отлично! Как тебя зовут?
От этого вопроса девочка почему-то смутилась. С усилием, что ли, ответила:
– Вероника.
– Хорошо, Вероника. А теперь давайте это переведем в действие. Выразим через разговор персонажей пьесы. Оля, наша героиня, предлагает ребятам оберегать цветок, а когда он отцветет, собрать семена…
На третьем занятии выбрали из нескольких сюжетов три, распределили между Светой, Пашей и Ликой, режиссерами, и каждый набрал себе желающих – соавторов сценок и будущих исполнителей. Яна модерировала процесс, помогала, подсказывала, мягко исправляла, переходя от группы к группе. И постоянно невольно поглядывала на Веронику. С радостью, но опять же невольной, душевной, что ли, а не головной, радовалась, как та всё живее, смелее втягивается в процесс.
Почему она обращала столько внимания именно на эту девочку? Наверное, ее привлекали внешность, черты лица, крупные, броские, выразительная мимика, голос – одно Вероникино слово будто раздвигало гомон ее сверстников… В общем, у нее было, кажется, многое, чтобы стать хорошей актрисой. И если сейчас заронить в ней это, повести… В их театральном институте немало таких, из райцентров и деревушек, природных талантов, которые за пять лет учебы становятся звездочками местного масштаба – учебного театра, – а после получения дипломов их расхватывают театры области, соседей, Севера, а многие остаются здесь – их город богат на театры…
Занятия становились всё живей, ребята раскрывались, как те цветы, про которые была одна из пьесок. Как из одного, неведомого в этих краях цветка выросла на следующий год целая клумба, а потом весь городок стал розовым от этих цветов, закрывших серые стены панелек, бетонные заборы, скучные трансформаторные будки.
Яна приезжала в детдом с удовольствием, хотя поначалу, когда проект готовился, была настроена скептически. Теперь же больше других писала в их преподавательском чате, предлагала новые упражнения, во время зума делилась впечатлениями, сыпала идеями. Девчонки и Паша, замечала, усмехаются. Не саркастически или с иронией, а так, по-доброму: «Разошлась наша Янка Второй План».
У нее было прозвище такое – Второй План. На главные роли ни в институте не рвалась, ни теперь в Молодежном театре. Несколько раз обмолвилась, что ей нравятся роли второго плана, вот и прилипло.
А ей действительно больше нравилось наблюдать, учиться у режиссеров, изучать возможности актеров, само устройство театра. Не знающий его наверняка не может писать хорошие пьесы. Ведь нужно представлять, когда пишешь, как это будет потом на сцене… И вот сейчас происходило ускоренное, что ли, сотворение спектакля. Пусть неполноценного, но всё же. Написание сценок за два занятия, теперь бодрые, иногда сумбурные репетиции, рождение актеров из тех девчонок и пацанов, которые и в театре не все бывали.
Вероника точно не бывала – сама сказала об этом, – но природная одаренность в ней чувствовалась, и с каждым занятием, да что там, с каждой минутой репетиций росла и крепла. Действительно, распускалась.
И вот она не появилась в актовом зале.
– А что случилось? – спросила Лика Розен, в чьей группе была Вероника.
– Ее увезли. Забрали, – отозвались подростки почти равнодушно. А может, грустно.
– В смысле? – Лика, судя по голосу, явно была готова обрадоваться, и Яна тоже замерла, предвкушая услышать: «Удочерили».
Веронике примерно тринадцать, в таком возрасте уже редко берут в семьи…
– Ну, в смысле, – хмыкнул один из детдомовцев по имени Саша, кажется, – пришла машина, и увезли.
– Куда увезли?
– Девушки, – поднялась воспитательница в возрасте, другая, помоложе, уткнулась в телефон, будто прячась, – давайте об этом не здесь. Репетируйте, пожалуйста.
– Так Вероники больше не будет?
– Нет.
Как прошло занятие, Яна не заметила – с первых минут ждала, когда оно закончится и можно будет узнать, что с Вероникой.
– Спасибо, ребята! – звонкий голос Лики. – До среды. В среду у нас важнейший день. Прошу выучить реплики наизусть. Не все пока это сделали.
Не сговариваясь, Яна, Лика, Паша и Света пошли следом за воспитательницами в кабинет. Те удивленно на них посмотрели.
– Мы все-таки хотели бы выяснить насчет Вероники, – объяснила Лика.
– Ее отправили в Реж.
Реж – маленький городок в сотне километров на север от их областного центра.
– А почему?
Воспитательница в возрасте вздохнула и движением руки предложила присаживаться. Ребята присели на мягкие стулья вокруг длинного стола. За ним, видимо, проходили педсоветы или как это здесь называется…
– Вероника Повалихина поступила к нам четыре года назад из Режа, так как в местном детском доме не было мест. Теперь место освободилось, и Веронику вернули.
– Не понимаю, – фыркнула Яна недоуменно. – У нее здесь ведь были друзья, она четыре года, сказали, здесь прожила. Позавчера еще репетировала со всеми. И так вот – взять, как вещь, и увезти!..
– Девушки, – женщина будто не замечала среди них Пашу Ершова, а он не настаивал, не поправлял, – не надо думать, что мы Веронике не сочувствуем. Но что мы можем? Такой порядок. Регистрация у нее в Реже. Здесь она изначально была временно. И она это знала.
Воспитательница в возрасте говорила еще долго. Без агрессии, а иногда и со слезами в голосе. Яна пыталась и не могла вслушаться. В голове постукивали два слова – «не понимаю, не понимаю».
Мозг, может, и смог бы понять, а то, что называют душой…
Больше она на занятия не ходила.
Поначалу всё собиралась съездить в Реж, увидеться с Вероникой. Может быть, как-то добиться, чтобы ее вернули сюда. Рассказать, какая талантливая девочка, ей необходимо жить в городе с театрами, готовиться к поступлению в театральный институт…
Мысленно Яна приводила множество аргументов, и все они скукоживались, как засыхающие цветочки, никли и превращались в пыль. Не поможет. Правила и законы наверняка сильнее ее аргументов, доводов. А навещать Веронику время от времени – только мучить ее. Хуже нет воскресного папы, это Яна знала по опыту. А она может стать воскресной подругой. Не больше. Да и вряд ли каждую неделю у нее получится ездить в этот Реж. Да, не получится.
И постепенно пыл ее угасал, дела и проблемы застилали, как туман или дым, этот случай. Не так часто теперь стучало внутри «не понимаю, не понимаю», а если начинало стучать, Яна пыталась думать о другом. Стыдилась этого, злилась на себя, даже иногда плакала. А потом встряхивалась и громко, отчетливо говорила себе:
– Что ж, это жизнь.
И продолжала жить дальше.
Знак
Удивительно пустеют бутылки в большой компании. Вот появляется высокая, основательная литруха «Беленькой»; еще и тост путем произнести не успели, а она уже под столом. И стопки опять надо чем-нибудь наполнять.
Последний день фестиваля. Вернее, вечер. Окончены семинары с их критикой, сдержанным одобрением и обязательным ободрением, позади поездки по области, поэтические и прозаические слэмы. Попрощались, сделали общее фото на фоне берез. Завтра в девять утра подъедут автобусы, участники затолкают сумки в багажные отсеки, плюхнутся на сиденья. Полчаса до города во глубине одного Южно-Сибирского региона, а оттуда поезда, самолеты и другие автобусы развезут по стране.
Молодежь гуляет в соседних корпусах детского лагеря «Антрацитик», а руководители семинаров, почетные гости фестиваля собрались в этом, четвертом, крайнем и отдаленном от остальных.
Просторная комната. То ли бывшая столовая, то ли помещение для совещаний вожатых. Длинный стол. Очень подходящий, напоминающий столы из фильмов про Средневековье. Там рыцари, или бояре, или простой люд сидят за общим столом и пируют. И они пировали.
Почти все знают друг друга давным-давно. Десять – пятнадцать, а то и двадцать лет. Но стариков нет, и юнцов тоже. Сорок – пятьдесят; хороший возраст для литераторов. Тем более что книги выходят, публикации появляются. И гонорары какие-никакие. Так что особенно обиженных судьбой нет.
Вспоминали разные истории, случаи, а вспомнить было что – некоторые и подрались, и романы случались. Не в смысле литературного жанра, а отношений… Вроде перебесились, теперь вспоминали веселое, грустновато-сладкое, порой курьезное. В общем, нескучно.
Друг друга перебивали, много смеялись, пели народные песни и про «Выйду ночью в поле с конем», которая тоже пелась как народная, снова вспоминали случаи и анекдоты, подаренные самой жизнью, а не придуманные.
Что-то такое из давнего, из студенчества застолье напоминало. Тем более сотовой связи с интернетом не было, и никто не таращился в «айфоны», «самсунги», «асусы»…
В первый день, когда только высадились из автобусов, многие тут же достали телефоны, и через несколько секунд послышалось: «А связи, что ли, нет?.. Не ловит!» Игорь, организатор фестиваля, громко объявил: «И не будет ловить! Это ведь детский лагерь». Потом на вопросы, есть ли выход к реке – лагерь был огорожен забором из профлиста, пожал плечами: «Нет выхода, это ведь детский лагерь». То ли шутил так, то ли всерьез говорил, но после этого на любой недоуменный вопрос следовал чей-нибудь ответ-объяснение: «Это ведь детский лагерь». И дружный смех вслед за этим… На всяком фестивале появляются подобные фишечки, которые живут потом многие годы.
– Так, и что, больше действительно нечего выпить? – спросил прозаик Роман.
– Нечего, – вздохнул организатор и поэт Игорь, а другой поэт, Григорий, добавил:
– Это ведь детский лагерь.
Засмеялись, но невесело.
– Ладно, ребята, я спать, – сказал Игорь. – И вам настоятельно советую. Завтра подъем в восемь. Не хочется кого-то ждать.
– Да-да, мы помним…
Вышли на крыльцо покурить. И до этого, конечно, выходили, но по два-три человека, а тут все, даже те, кто не курил. Подышать перед сном.
Была уже ночь. Свежая, но не прохладная, тихая, июньская. Надрывались какие-то птички, в реке за забором плескались рыбы и шуршали камыши.
Спать не хотелось. Вернее, не хотелось расходиться, обрывать общение. Мало ли что будет потом, получится ли еще вот так этой компанией посидеть. Времена тяжелые, тревожные; ходят слухи, что перестанут финансировать фестивали, прикроют гранты, вообще урежут бюджеты. А к грантам и фестивалям привыкли…
Да и опьянения особого не было. То ли от богатого кислородом воздуха, то ли от того, что много говорили и много пели. Когда молча пьешь – быстро пьянеешь, а когда не молчишь – наоборот. Наверное, потому и придумали петь за праздничными столами – чтоб не срубало. Ну и танцы-пляски, скандалы, легкий мордобой, видимо, тоже…
– Какие планы? – задал новый вопрос прозаик Роман; слыл он одним из самых пьющих, по крайней мере, почти во всех его вещах персонажи пили или болели с похмелья.
– А какие могут быть планы, – усмехнулся другой прозаик, Дмитрий, – были бы в городе…
– Но ведь рядом есть деревня, – многозначительно сказала Татьяна, организатор другого, в соседнем регионе, литературного фестиваля.
– И ты предлагаешь… – Дмитрий не договорил – и так было понятно.
Татьяна кивнула:
– Вот именно.
– Это, кстати, выход, – подобрался Роман. – Двинем?
– Не вижу причин тянуть.
– Ребя-ата, ну вы что! – остановил прозаик Даниэль; он был самым взрослым в компании, носил короткую, но густую бороду, которую хотелось называть окладистой, если бы это слово давно не стало в отношении бороды штампом. – Половина второго, до деревни идти полчаса. И не факт…
Роман перебил:
– Вот и увидим – факт или не факт. Я верю в сибирскую деревню. Как она без самогона? – Он успел пожить чуть ли не в половине городов-миллионников, сейчас был зарегистрирован в Екатеринбурге, но считал себя сибиряком – в Сибири родился и вырос…
– Я бы не отказалась от стопочки самогонки, – сказала Татьяна.
– Да откуда у них самогонка, – фыркнул прозаик Дмитрий. – Его гнать надо, а это труд. Спирт с ближайшего завода – в лучшем случае.
– Не знала, что ты такой пессимист.
– Я, Тань, не пессимист, а реалист. Зуб даю, что самогонки мы не найдем.
– О! Зуб – уже серьезно.
– Наличка есть?
– Есть.
– Тогда пошли.
Пошли втроем – Татьяна, Дмитрий и Роман.
Лагерь почти уснул. Изредка раздавались голоса в темноте, тихие смешки. Наверняка кто-то из молодняка успел сдружиться, склеиться в пару и теперь не мог расстаться.
У ворот, закрытых и днем – это ведь детский лагерь, – находился домик охранников или вахтеров, а за ним – собака на цепи. Собака залаяла. Не громко, не зло, а так – чтоб разбудить человека в домике.
Разбудила или не спал человек, – очень быстро к воротам вышла женщина. Не молодая, но и не старая.
– Выпустите нас на часик, – попросила Татьяна. – Погулять.
– Выпущу, конечно. – В голосе женщины не послышалось радости по этому поводу, впрочем, и ворчливости тоже; она стала отмыкать навесной замок.
– Извините, а такой вопрос, – начал Дмитрий тихо, доверительно. – Не подскажете, в деревне где-нибудь можно веселящих напитков приобрести?
– Что?
– Гм, алкоголя… Самогонку, например?
– У нас никто этим не занимается, – не меняя тона, ответила женщина.
– Да?..
– Что, пойдете? – Она придерживала воротину.
– Правда, не купим?
– Правда, правда. Зря только время потратите.
Татьяна, Дмитрий и Роман всмотрелись друг другу в глаза – в прямом смысле, буквально всмотрелись – и прочитали там:
«А что она может ответить?» – «Ну да, не скажет ведь: конечно, торгуют, вот адреса». – «По-любому где-нибудь продают». – «Надо идти».
– Ладно, хоть так прогуляемся, – сказала Татьяна женщине. – Не спится.
– Ваша воля. Гуляйте.
И тут сзади, со стороны корпусов, послышались шаги. Торопливые.
– Блин! – вырвалось у Романа; он решил, наверно, что это Игорь увидел их в окно, понял, что пошли догоняться, и вот решил завернуть.
Но это был не Игорь, а поэтесса Александра и прозаик Даниэль.
– А вы чего? – спросил Дмитрий.
– Подумали: как вы без нас. Еще в какую историю вляпаетесь. А мы с Александрой люди представительные, будем вас курировать.
Продолжили путь впятером. Впереди шагал невысокий, тонкий, в камуфляжном кепи очень похожий на кубинского партизана Дмитрий, за ним Татьяна и Роман, сзади действительно представительные, теперь не спешащие Даниэль и Александра.
Дорога была грунтовой, но ровной, хранящей на себе остатки гравия. По обе стороны от нее – густой березняк вперемешку с безымянными кустами.
Как только дорога слегка завернула, свет фонарей на территории лагеря исчез, и пришлось подсвечивать себе смартфонами.
– О, связь появилась, – сказала Татьяна; Дмитрий оглянулся, объяснил:
– Ну ведь это уже не детский лагерь.
– Логично.
Коротко и слегка натужно хохотнули.
Особой веры в успех похода ни у кого не было. Может, уже и жалели, что отправились, поддавшись порыву. Круглосуточный магазин с ящиками водки под прилавком уж точно из области мечтаний. Не дошло у нас еще абсолютное большинство деревень до устройства круглосуточных магазинов. Вся надежда на дом с горящим призывно окном.
Такой дом обнаружился почти на краю деревни – третьим или четвертым.
К калитке пошли Дмитрий и Роман. Даниэль и девушки остановились поодаль. «Прикроем тылы».
Стучали интеллигентно, костяшками пальцев. Во дворе было тихо – собаку хозяева, очевидно, не держали… Можно было постучать в окно, но дорогу к нему преграждал штакетник палисадника. Забираться туда – это как посягать на чужую территорию. Опасно.
Дмитрий сжал руку в кулак и несколько раз ударил по железу калитки. Бум-бум-бум, и басовитый, слегка вибрирующий звон.
Постояли, подождали. В доме и во дворе по-прежнему не слышалось звуков жизни… Дмитрий снова приподнял кулак, Роман остановил:
– Не надо, а то еще выстрелят.
Как только подошли к тылам, Даниэль вздохнул облегченно:
– Ну что, домой?
– Как это! – Дмитрий фыркнул. – Всё только начинается.
– Ты ведь говорил как раз, что не найдем.
– Я говорил, что не найдем самогонку, а спирт или водяру – вполне.
Пошли дальше.
Деревня была большая, порезанная оврагами. Дома стояли на ровной поверхности, а огороды стекали по склонам. И улицы извилистые, замысловатые.
Понятно, ничего этого сейчас не было видно – редкие фонари освещали малые пятачки вокруг себя, – но проезжали через село в последние дни несколько раз, да тем более Даниэль и Роман буквально сегодня приходили сюда за алкоголем, и сейчас Даниэль громко сокрушался:
– Ну почему не взяли еще? Что мешало?! Тыщу рублей пожалели?!
– Две лишние поллитровки ничего б не решили, – категорично сказала Татьяна. – Здесь дело не в количестве.
– А в чем?
– В процессе.
– Прошу пояснить, – произнес Даниэль тоном петербургского профессора, но Дмитрий поднял руку:
– Тихо!
Замолчали и услышали увлеченный мужской голос, потом женский смех, снова голос, снова смех.
– Это возле магаза, – сказал Роман. – Неужели работает…
Пошли туда скорым шагом, будто боялись, что не успеют.
Магазин был безлюден и чёрен, лишь над входом горел красной точкой огонек охранной сигнализации. А рядом пусть не кипела, но наблюдалась хоть какая-то жизнь. На деревянном столе сидели две женщины, перед ними, беспрестанно слегка приседая, делая шаг назад, шаг вперед, словно бы пытаясь плясать, – мужчина с пластиковой бутылью в руке. Женщин, мужчину, вкопанный стол и лавку, служившую женщинам опорой для ног, освещала лампочка фонаря. Тусклая, ватт, наверное, на семьдесят пять. Да и фонарь был, очевидно, самодельный – плохо отесанный, покосившийся столб…
– Здравствуйте! Добрый вечер! – поздоровались Татьяна, Даниэль, остальные.
Мужчина – вернее, парень, но лет сорока – прекратил попытки, замер. Женщины тоже не двигались и не отвечали. Видимо, чужие, тем более ночью, появлялись здесь нечасто.
– И вам добрый, – наконец ответила одна из женщин, в безрукавке с крупными розами; произнесла это скорее вопросительно. Дескать, чего забыли?
– Не подскажете, алкоголь у вас где-нибудь можно купить? – без обиняков и тому подобного спросила Татьяна.
Парень и женщины, вроде как слегка отошедшие от неожиданности, снова напряглись.
– А вы, извиняюсь, откуда будете? – задал ответный вопрос парень, и по интонации было ясно, что он не очень трезв. И не очень приветлив.
– Мы из лагеря, – махнул рукой Дмитрий. – Семинар у нас…
– Менеджеры?
– Почему?
– Ну не шахтеры же, – усмехнулся парень.
– Мы, так сказать, писатели, – снова тоном петербургского профессора произнес Даниэль; он и был коренной петербуржец.
– Ух ты! Реально, книжки пишете? – Женщина в безрукавке хитро прищурилась, она явно не доверяла подошедшим.
– Реально. Сегодня последний день семинара. Посидели, и не хватило, – стал объяснять Дмитрий. – У вас-то должны продавать.
– Почему – должны? Днем продают, а после одиннадцати – закрыто.
– Но вы вот что-то пьете…
Парень и женщины пристально, точно так же, как до того Татьяна, Роман и Дмитрий, посмотрели друг на друга. И что-то там сказали друг другу глазами. Наверно, что никакие перед ними не писатели, а эти, которые узнаю́т, где торгуют незаконно пойлом, чтоб потом штрафовать.
– До одиннадцати купили, молодые люди, – сказала другая женщина, постарше и вроде бы почти трезвая. – А теперь – потребляем. Что, нельзя?
– И мы хотим потреблять… Нет, правда, мы писатели. А писатели обычно любят выпить. То есть необходимо бывает…
– Так почитайте, что пишете.
Роман хмыкнул:
– Извините, книг не захватили.
– Мы вот прозаики, – кивнул на Даниэля и Романа Дмитрий. – Прозу сложно наизусть заучить.
– А стихи, что, не сочиняете? – все больше как-то наглея, спросил парень; отказ подтвердить свое писательство, видимо, почти убедил его – это засланные казачки.
– Я сочиняю, – сказала Александра.
И сразу стало очень тихо. Тишина ожидания образовалась. Немного, признаться, жутковатая.
Александра секунду назад, может, и не хотела декламировать, тем более нынче многие поэты и не помнят свои стихи, читают по бумажке. Поэтому на Александру смотрели одни – местные – с любопытством, а другие – ее коллеги – с тревогой.
Но Александра помнила и без мучительных вздохов, обозначающих у поэтов обычно поиск подходящего произведения, а иногда подсознательное кокетство, начала:
Александра прочитала стихотворение с особым, авторским выражением. Конечно, у каждого оно свое, но любой, наверное, отличит авторское чтение от актерского. И местные без уточнений типа: «А это точно твое?» – поверили.
– Мощно ты… В точку.
– Прямо реально – до слез! Как не завыть, действительно… – Женщина в безрукавке с розами слезла со стола. – Дай обниму.
Обнялись. Поэт и… ну, не читатель, а слушатель. Для поэта благодарный слушатель наверняка важнее читателя. А может, и нет. Но сейчас было трогательно. Ночь, деревня, закрытый магазин, стихи и благодарность.
А потом местные стали помогать пришлым искать алкоголь. Обсуждали между собой, к кому пойти, женщина в безрукавке куда-то звонила и никак не могла дозвониться. Парень всё предлагал пойти к некоей Михалне, а женщина постарше категорически запрещала:
– Ее спиртягу один раз пьют. Потом в дурку или на кладбище.
– Я ж пью, – с чем-то вроде гордости отвечал парень.
– Ну и во что превратился?
Парень вроде как соглашался, что «превратился», и Татьяна, Дмитрий не настаивали, чтоб их вели к Михалне.
– Счас всё будет, – время от времени говорила женщина в безрукавке. – Счас Славка приедет – отвезет. Всё будет.
Литераторы переминались, подгибая то одну ногу, то другую. Они начали уставать. Бодрость, которую влили в них алкоголь, разговоры и пение, свежий воздух и марш-бросок сюда, почти иссякла; хотелось присесть, а лучше – оказаться в корпусе, лечь в кровать, накрыться одеялком.
– А вы все из города? – спросил парень.
– Мы из разных городов. Татьяна из Красноярска, Александра – Барнаул… – стал перечислять Даниэль.
– Да-а, везет вам. А мы тут родились, тут и помрем. В Драчёново… Меня, кстати, Витька зовут.
Прозаики инстинктивно поморщились – штамп. Современный деревенский, так, конечно, Витька или Юрка. Как говорится: других имен не было…
– В смысле, Драчёново? – спросил Роман.
– Ну, деревня наша так называется. Не знали?
Витька из Драчёнова…
– В наше время еще суметь надо умереть на родине, – заметил Дмитрий.
Сам он был из маленького и вымирающего городка на окраине Ленинградской области, давно жил в Петербурге, и ничего не располагало к тому, что когда-нибудь возьмет и вернется…
Послышался звук. Не звук, вернее, а целая куча звуков. Рев, треск, скрип, хлопки. Куча эта приближалась. И просыпались собаки – недовольно гавкали, а потом, поняв, что куча не влетит к ним во двор, замолкали и засыпали.
– Эт Славка, – объявила женщина в безрукавке. – Счас свозит.
Кучей звуков оказался старый жигуль непонятно какой модели. То ли «тройка», то ли «шестерка» – угадывались четыре фары. Но светила лишь одна, крайняя слева, а с правой стороны вместо них были лишь ржавые чаши и висящие обрывки проводов.
Решетки радиатора нет, бампера и номера тоже. Кузов не просто помят, а измят, будто великан в стальных перчатках решил слепить из машины колобок.
– Чё-куда? – высунулся из окошка водила лет двадцати пяти, с короткими волосами, гугнявым голосом. Опять же – типичный житель деревни. Казалось бы, на третьем десятилетии двадцать первого века не может быть ни таких автомобилей, ни таких парней и женщин, гугнявость излечиваться должна в первом классе… И литераторы наверняка подумали: вот опиши их, и критики, если таковые найдутся, стопроцентно скривятся. Дескать, ну сколько можно пихать персонажей из девяностых, множить этих «реальных пацанов» из тээнтэшных сериалов!
Но стоит прийти в деревню не в первой половине дня, когда жигуль прячется за воротами, его владелец дрыхнет во времянке, а в два часа ночи, и вот они. И куда от них денешься? Точнее, в них появляется нужда: они найдут, отвезут, помогут купить…
Витька со Славкой заговорили на своем языке и со своей интонацией, так что понять их было литераторам невозможно. Стояли и ждали, что те решат.
– Ну прыгайте кто, – сказал Славка.
– Что? – не понял Роман.
– Поехали, говорю.
Роман сел на переднее сиденье, Татьяна стала забираться на заднее.
– Ой! – вскрикнула. – Здесь кто-то.
– Да Киря наш! – Славка хмыкнул с бульканьем, точно бы втянул из носа в горло ком соплей. – Вместишься?
– Постараюсь.
Татьяна вместилась, попыталась закрыть дверь.
– Да сильне, – сказал Славка. – Хлопай, как от мужа уходишь. Во, молодец… Умешь!
Мотор схватил попытки с десятой. Заурчало, зафыркало, завелось. Тронулись.
Дорога была вроде относительно ровной, но машину трясло, каждая неровность отдавалась в задницах болезненным ударом, толчком. Ощущение, что ехали на спущенных колесах, а в сиденьях совсем нет набивки. Когда сворачивали, кузов начинал вибрировать и трястись, будто не хотел подчиняться шасси.
Славка вел, навалившись корпусом на тонкий обод руля, и Роману стало страшно, что сейчас руль согнется, сломается и они влетят в чей-нибудь огород или ухнут на дно оврага…
Нет, добрались вроде до места. По крайней мере, Славка остановил машину. Вывалился из салона. То ли тоже выпивший был, то ли просто неуклюжий.
– Ну вот, здесь, – кивнул на не по-сибирски легкую и низкую изгородь и такую же, из штакетника, калитку.
Роман подошел, постучал. Подождал. Еще постучал.
– Да разве так услышат! – хмыкнул-булькнул Славка и заорал: – Хозяева-а! – С ударением на «а». Потряс калитку.
Во дворе и в доме было тихо, зато у соседей зашлись собаки.
– Эй-й, хозяева-а-а!
Славка перегнулся, отодвинул щеколду, пошагал к дому. Роман остался. К нему подошла Татьяна.
Молчали. Может быть, хотели сказать друг другу, что плохая это оказалась затея, но не говорили. Ждали, чем кончится.
Что-то погремело на веранде. Потом вернулся Славка.
– Нет их, что ли, или спят балдые.
– Возвращаемся?
– Ну а чего…
Киря всё так же спал, привалившись головой к рваной обшивке. Рванули. Затряслись внутри кучи из рёва, треска, скрипа…
Витька и женщины расстроились, что не получилось купить. Снова заговорили на своем языке, и снова Славка наконец объявил:
– Прыгаем!
На этот раз отправились Дмитрий, Роман и Витька. Чтобы освободить место, вытащили Кирю. Тот оказался высоким и совсем молодым. Недоуменно моргал и озирался.
– Иди, сына, ляг на стол, – сказала женщина постарше. – Нá вот пакет под голову подложи.
Лечь на стол… Литераторы в свою очередь недоуменно посмотрели на женщину, но промолчали…
Новая бригада умчалась, а Татьяна, Александра и Даниэль остались ждать. Другого не оставалось.
Даниэль показно зевал, Татьяна и Александра, сибирячки не только по рождению, но и складу характера, демонстрировали образцовое терпение. Казалось, могли простоять здесь сутки, ожидая результата.
– Это, значит, сын ваш? – отзевавшись и встряхнувшись, спросил Даниэль.
– Но, – женщина постарше кивнула, – догуливает.
– В смысле?
– Повестка пришла – в армию надо.
– Но ведь такая обстановка, – сказала Татьяна.
– А что делать… Куда он без военника? Что, вон как Витьке, что ли…
Вздохи поддержки. Тихо. И собаки, устав просыпаться и тявкать, молчали.
Чернеют дома и сараи, ленты заборов. Скупой свет фонарей, и свет такой, словно из желто-белых точек, как на картинах пуантилистов. Может, они и не рисовали фонари, но напоминает почему-то… Влажно стало, вот и появилась в воздухе… как точнее определить… зернистость. Да, именно, она самая…
Загудело вдалеке, захлопало. Собаки подключились. Пить ни Даниэлю, ни девушкам уже совсем не хотелось, но почему-то заволновались, гадали: удалось купить или нет. Азарт, в общем, забурлил. А что делать с купленным? Вряд ли полезет сейчас. Впрочем, не пропадет.
Нет, не удалось. Выбрались Дмитрий и Роман из машины расстроенные, хмурые. Роман вялый, а Дмитрий, наоборот, взвинченный, заведенный.
– Что будем делать? – спросил. – Какие еще варианты?
Местные заспорили о старом: идти к Михалне за спиртом или нет.
– Лучше уж до города мотнуться, – сказал Славка.
– Во, правильно! – тут же согласился настаивавший только что на Михалне Витька. – Я там стопудовую точку знаю.
– А далеко до города?
– Да минут двадцать! Дорога щас чистая. Погнали.
– Погнали. – Дмитрий поправил свое кепи и открыл дверцу жигуля.
– Дим, может, не надо, – предложила, но как-то веско, повелительно Татьяна, и Даниэль с готовностью подхватил:
– Надо остановиться.
– Вон уж солнце встает, – добавила Александра.
Действительно, из-за горизонта высовывалась белая кочка, от которой по сначала алому, потом бордовому, затем голубому и наконец темно-синему небу разлетались лучи.
Со стороны солнца стало надувать. Сразу сделалось зябко.
– Да быстро сгоняем, – попытался убедить Витька. – И посидим…
– Роман, ты как? – спросил Дмитрий, держась за дверцу.
– Наверно, действительно пора остановиться, – ответил тот, с отвращением затягиваясь сигаретой.
– Ну вы ведь тогда проиграли.
Только сейчас вспомнили, что спорили насчет покупки алкоголя в ночной деревне.
– Что ж делать…
Стали прощаться с местными. Роман тихо попросил Татьяну:
– Дай двести рублей. У меня крупные… Парня отблагодарю за бензин.
Татьяна дала. Роман протянул Славке:
– Вот, заправиться.
Славка замахал руками, фыркнул, булькнул:
– Не! Я ж от сердца.
– Мы тоже.
– Не надо.
– Ну ладно, спасибо.
Обратно шли молча, устало и в то же время торопливо. Лечь, лечь… Не было шуток, которые сопровождали их путь в деревню, не грела больше надежда. Лишь Дмитрий не всерьез, кажется, сокрушался, что ни на что не поспорил с Татьяной и Романом. Сам-то зуб предложил, а они – ничего.
Вон жидкое электрозарево лагеря. Равнодушно-механический, как дверной звонок, лай собаки.
Входили в уже отпертые женщиной ворота.
– Нагулялись?
– Нагуля-ались.
Миновали затрухлявевшую беседку, белый шатер, в котором проводились семинары поэзии, первый, крепко спящий корпус, второй. А возле третьего тусили паренек и две девушки. В отличие от деревенских у магазина, юные, но не такие шумные. Паренек не пританцовывал, а тихо стоял, девушки сидели. Разговаривали о чем-то. Без смешков.
Паренек оглянулся на звук шагов, махнул рукой:
– Извините, сигаретки не будет?
– Будет, – сказал Дмитрий.
– Чего не спите? – спросил Даниэль.
– Да что толку уже… Общаемся.
– Правильно. Потом эти дни вспоминать будете.
– О, мёд воспоминаний, – совсем непоэтично сказала одна из девушек. Может быть, она была третьей лишней.
Паренек просительно посмотрел на Дмитрия:
– Можно парочку?
– Бери.
В ответ паренек протянул бутылку с этикеткой «Coca-Cola». Внутри была прозрачная жидкость.
– А почему цвет такой? – усмехнулся Роман. – Импортозамещение? Без заморских ингредиентов?
– Абсолютно.
Тем временем Дмитрий отвинтил крышку, понюхал, прежде чем пить, и как-то растерянно глянул на Даниэля, Татьяну.
– Самогонка.
– Да л-ладно?
Дмитрий дал бутылку Даниэлю. Даниэль, понюхав, Роману. Роман Татьяне. Татьяна Александре. Александра нюхать не стала, кивнула: мол, верю.
По очереди и глотнули. Шумно подышали. Потом Дмитрий спросил:
– И что это значит?
– Это значит, что ты все-таки проиграл, – ответила Татьяна.
– Вовсе нет.
– Самогонку-то мы нашли.
– Но не в деревне.
– Вы не из Драчёнова случайно? – обратился Даниэль к пареньку.
– В смысле?
– Не из этой деревни, которая рядом?
– Нет. Из Новосибирска.
– А самогонка откуда?
Паренек набычился, как пойманный за курением старшеклассник, но ответил твердо:
– Родительская. Они живут в Колывани…
– Хорошо. Значит, – резюмировал Даниэль, – ничья. И пойдемте спать, товарищи.
– Но ведь зачем-то самогонка появилась? Какой-то знак.
– Бытовая мистика.
– Сюжет для небольшого рассказа.
– О, давайте каждый напишет! – предложил Дмитрий.
– Давайте.
Еще по разу приложились к бутылке, вернули ее ничего, кажется, не понимающему пареньку и пошли к своему корпусу.
– Покружило нас. В эту деревню сводило, местных показало…
– Странно, конечно.
– Еще как.
– Какой-то знак, однозначно.
Глубже анализировать произошедшее сейчас ни у кого из них не было сил.
Мужчина с пустыми ведрами
На балконе
Никогда дни не тянулись так долго и не проходили так пусто.
Перетаптываясь на свободном пятачке заставленного чужим хламом балкона, Друцкий не вспоминал, а перебирал прошлое. Перебирал, пересыпал мысленно из кучки в кучку годы своей жизни и не обнаруживал такого периода – когда ничего не делал. Полмесяца ничегошеньки.
Да, каждый июль были отпуска, но тогда он – в первые годы – ехал к родителям и помогал им по хозяйству, потом, когда родителей не стало и дом продали, подрабатывал на разнообразных мероприятиях – в то время было много уличных праздников, массовых представлений… Раз пять съездили с Ларисой на море; там он томился, но совсем не так, как сейчас. На море и томление прибавляет сил, а вот такое…
Он доставал из пачки очередную сигарету, закуривал, тут же спохватывался, что только что курил, тушил торопливо в переполненной пепельнице. Смотрел на улицу, на гаражи и чахнущие под ними сугробики, на черное пятно пустой детской площадки с похожими на виселицу качелями, на мутные окна соседних домов, забывшись, брал или новую сигарету, или окурок и после первой же затяжки с отвращением бычковал.
На балконе было лучше, чем в квартире. Здесь не слышно непрерывного бубнежа телевизора, не так давят потолок и стены. Не пахнет едой, не вздыхает Лариса…
Дни, как назло, всё ясные, теплые. Ночами морозно, а днем – благодать. Наяривают какие-то птички, словно зовут: «Выходи-выходи-выходи-выходи». Выйти можно, но куда пойти? В этом городе Друцкий знает только один маршрут: от дома, вернее от квартиры, которую они с Ларисой снимают, до работы. До театра. А театр уже шестнадцать дней закрыт. Буквально. Ни одного человека. Разве что сторожа продолжают дежурить – бродят по зданию, охраняя добро.
Друцкий пытается представить театр. Не именно этот – к этому он за два года еще не привык, – а вообще театр. В театре всегда жизнь. Она или бьет ключом – во время спектаклей, – или размеренно пульсирует, когда идут репетиции, шьются костюмы, собираются декорации, или теплится: даже в межсезонье что-то стругают, пилят, о чем-то спорят в кабинетах главрежа, директора, обязательно слоняется кто-нибудь из соскучившихся артистов, оформители красят, клеят, лепят, осветители, радисты копаются в своих проводах, уборщицы драят полы, стены, дорожки, чтоб пыль не успела врасти.
А сейчас наверняка тишина. Черная сцена, холодная люстра, софиты.
…Семнадцатого марта они, как всегда, стеклись в театр к одиннадцати утра. Цеховые засели по своим цехам, актеры расположились кто в гримерках, кто в просторной комнате справа от вахты – в брехаловке. Здоровались друг с другом, но шепотом или одними губами.
Тревога жила уже несколько дней в театре, воздух вибрировал от нее, будто в нем накопилось слишком много электричества. Друцкий был пусть незвездным – эх, мягко говоря, – но опытным актером: за сорок лет службы сменил четырнадцать театров и поначалу не придал этой вибрации большого значения.
Да, он был закален, искушен. В любом театре почти каждый сезон, а то и два-три раза за сезон такая вибрация возникала и грозила свести всех с ума. То до премьеры остается неделя, продаются билеты, а спектакль не готов, разваливается на куски, то худрук разосрётся с режиссером, то режиссер уйдет в запой, то в запой уйдет исполнитель главной роли, то худрук изменит жене и это раскроется. Но тут тревога была новой.
Коронавирус. Сначала это слово произносили чуть ли не с юмором. У китайцев, мол, всё с какими-то причудами, даже болезни: если пневмония, то не обычная, а атипичная, если грипп, то свиной и птичий, и теперь вот не вирус – коронавирус. Вирус с короной. То ли змею заразную съели, то ли креветок, то ли летучую мышь – и вот обзавелись короной…
Началось вскоре после Нового года где-то черт знает где – в городе Ухань, о котором еще вчера мало кто слышал. Люди задыхались, падали на улицах, потом многие умирали от отека легких. Ну, не многие – десятки, сотни из нескольких тысяч. А затем этот вирус объявился в Италии и стал выкашивать итальянцев со страшной силой. И французов, испанцев, немцев. Перекинулся в Америку.
В начале марта первого заболевшего выявили в Москве, и зараза тут же побежала по России.
Спортивные соревнования стали проводить без зрителей, а следом и вовсе прекратили, отменялись концерты, праздники; пошли разговоры, что вот-вот закроют театры.
Народ в их городе и до того на спектакли шел без большой охоты – даже премьеры не вызывали интереса, – но тут больше половины мест оставались пустыми. Играли, правда, с удвоенным желанием, доказывая эпидемии, что она не страшна, она не убьет искусство. И зрители хлопали за двоих, троих, чаще стали дарить артистам цветы.
Но вирус оказался сильнее. Сначала затихла и попряталась по домам Европа, за ней стали гаснуть регионы России. И когда семнадцатого марта в одиннадцать не началась репетиция, поняли: сейчас погаснет и у них.
В полдень по громкой связи прозвучало: «Всем работникам театра собраться в зрительном зале».
Сколько ни кочевал Друцкий, ни разу не было такого собрания, чтоб созывали всех. Не отдельно труппу, не труппу и цеховых, а – всех. От худрука и директора до гардеробщиц, буфетчиц, уборщиц.
И оказалось, их много – работников. За сотню. Не исключено, некоторые впервые сидели в этих обшитых бархатом креслах…
На сцену поднялся директор. Это он взял их с Ларисой сюда, двух пожилых бездомных – бродячих, по сути, актеров. Худрук был против, а он взял. Пожалел. Играли они мало, тяготились этим, но зарплата плюс премиальные капали. Хватало на съем однушки, на продукты из «Монетки».
– Ну что, коллеги, – заговорил директор и приподнято, и одновременно безнадежно, – то, о чем все мы со страхом думали в последние дни, свершилось. По распоряжению областного министерства все учреждения культуры закрываются с восемнадцатого числа. Играем, значит, сегодня «Землю Эльзы» и – прощаемся на неопределенный срок.
По залу побежал шелест вздохов… Опережая вопросы, директор объявил:
– Зарплата будет переведена на карты как и положено, насчет аванса будем решать в министерстве.
Еще одна волна вздохов – теперь громче, мучительней. Бóльшую часть аванса составляли надбавки за сыгранные спектакли. Если за остающиеся до него полмесяца не будет спектаклей – наверняка не будет и надбавок. А голый оклад у многих – тысяч пятнадцать. В том числе и у Друцкого с женой. Несмотря на стаж почти в сорок лет, они артисты всего лишь первой категории. В высшую категорию не пробиться – для этого нужно институтское образование, а у них культпросветы…
– Все мы, – продолжал директор, – оказались в очень сложной ситуации, сложность которой, скорее всего, даже не представляем себе. Прошу не паниковать, с голоду никому умереть не дадим, но пояса придется подзатянуть. Во-от, – теперь вздохнул и он. – Репетиции, как вы поняли, сегодня не будет. Прошу всех занятых в вечернем спектакле не опаздывать, быть в форме. Мы должны показать зрителю, что уходим на карантин…
– В самоизоляцию! – перебил бригадир монтировщиков и по совместительству исполнитель хара́ктерных ролей Борисов. – Карантин не объявляли.
– Спасибо за политически верную поправку, – сверкнул на него глазами директор и мужественно закончил: – Уходим с высоко поднятой головой. Спасибо, и увидимся здоровыми и бодрыми!
Похлопали, разошлись.
Теперь оставалось следить, как там с коронавирусом. Он креп, смелел; карта страны в телевизоре краснела изо дня в день всё сильнее – регионов с зараженными становилось больше и больше. И вот президент призвал без лишней надобности не выходить на улицу, объявил нерабочей одну неделю, через несколько дней – целый месяц. До конца апреля… Значит, до конца апреля надо сидеть дома. Сидеть и ждать…
Город был небольшой – едва за сто тысяч, – и профессиональный театр в нем возник из народного в семидесятые годы. В подобных театрах Друцкий с женой и служили всю жизнь. Бийск, Барнаул, Абакан, Минусинск, Якутск, Благовещенск, Уссурийск, Лесосибирск, Томск, Прокопьевск… Звездами не стали – были рабочими лошадками, без которых невозможно. Звезд и на сцене, и в жизни должен кто-то окружать, сопровождать.
Жене, Ларисе, пятьдесят пять, ему пятьдесят семь. Детей нет, дома настоящего тоже. Надежд на крупные роли почти не осталось. Но менять что-то поздно, да и… Вот шестнадцать дней не был Друцкий в театре и места себе не находит, хотя почти нигде не занят. В трех спектаклях практически эпизоды. На сцену выходит раз пять-шесть в месяц. И всё равно чувствует теперь такую сосущую тоску, что готов с балкона броситься.
Третий этаж, внизу газон, кусты. В крайнем случае ногу сломает. Позор получится, а не драма.
Лариса в тихой депрессии. Сутками на разложенном диване – раньше каждое утро складывали, чтоб единственная комната становилась просторнее, – смотрит телевизор, испускает вздохи-стоны, копается в планшете, почти не ест… Она, в отличие от Друцкого, до сих пор, кажется, верит в удачу, и ей явно мучительней переживать эти пустые и длинные дни.
Познакомились в восемьдесят третьем. Друцкий только вернулся из армии, достал дома из тумбочки диплом об окончании культпросвета и поехал в крайцентр устраиваться в театр. Почему-то был уверен, что возьмут. Тем более в армии он занимался в окружной студии, участвовал в постановках и перед дембелем получил за это почетную грамоту…
Он был родом из маленькой деревеньки на юге края – из тех мест, где степь упирается в горы, а два срывающихся с них потока образуют великую сибирскую реку. С детства любил смешить, разыгрывать сценки, читать стихи вслух; в школьном театральном кружке сразу затмил остальных. Отец, потомок поляка шляхетских кровей, то ли сосланного сюда, то ли переехавшего по своей воле – семейные предания эту подробность не донесли, – говорил тихо, словно могли подслушать: «Наша нация на это дело талантлива, слышал. Много артистов великих, плясунов – поляки». Хотя сам был сибиряк сибиряком.
После восьмого класса родители отправили Друцкого в район – довольно большой по меркам их края город, – где было культпросветучилище. Поступил. Когда приезжал на каникулы, земляки встречали так, словно он уже звезда сцены и экрана. И сам Друцкий лет до тридцати пяти считал, что вот-вот – и станет. Встретится на его пути понимающий режиссер, даст роль, заметят в столице, пригласят, а там и кино…
Есть же примеры, когда сбывается. Взять Андрея Панина – с ним Друцкий около года служил в одном театре в медвежьем углу страны, – ведь повезло же, хотя ничего не предвещало: играл неважно, с дикцией просто беда. А кем стал… Впрочем, Андрей добивался: уже далеко за двадцать было, а ездил в Москву, поступал в Школу-студию МХАТ. Раза с четвертого поступил. И – пошло…
Умер, правда, рано и странно, не исключено, что убили. Но сколько сыграл, славу изведал.
Надо было в свое время в Москву ломиться или хотя бы в любом другом городе получить высшее образование – без него никуда.
…Внизу заскрипело. Однотонно, размеренно и раздражающе. Будто в уши воткнули спицы и стали там ковырять. Друцкий с усилием вытолкнул себя из воспоминаний, пригляделся. На качелях сидела девочка в белой куртке. И не заметил, как появилась, хотя вроде смотрел именно туда, на площадку.
Скрип-скрип, скрип-скрип. А вокруг безлюдно, никакого движения. И девочка, кажется, не шевелится, сидит большой куклой… Стало жутковато, будто оказался в фильме ужасов.
Не любил он эти фильмы, считал чушью собачьей, но сейчас стало ясно – не чушь. Не чушь, а предупреждение…
Скорей закурил, и дым не оказался противным. Наверняка прошло какое-то время с прошлой сигареты… Да, глубокое погружение в мысли сродни сну – несколько часов проходят как несколько минут.
Что ж, сейчас только и остается вспоминать. Настоящего, по сути, нет, будущее в таком тумане, что и вглядываться в него бесполезно. И страшно. Возьмет этот вирус и начнет размножаться еще сильней. И никакая изоляция не поможет. И случится мор, как в Средние века, как сто лет назад было с испанкой. Вакцину-то не нашли…
Друцкий передернул плечами. Не стоит об этом, не надо. Закончится, прекратится, и всё станет как было. Снова откроются кафешки, ресторанчики, музеи и, конечно, театры.
Да, театры… театр. Он никому не звонил за эти дни, не спрашивал, как и что, не интересовался здоровьем. Да и что спрашивать? Только душу теребить и себе, и другим. Коронавируса этого в их городе нет, область, как и вся страна, в режиме нерабочих дней. Зарплата двадцатого числа пришла, и за квартиру они хозяйке заплатили. Месяц могут жить здесь на законных правах. А там… Когда-то Друцкий играл в пьесе о Ходже Насреддине одного из евнухов, и запомнилась фраза главного героя: или осел сдохнет, или я, или падишах. Так и здесь.
Но лучше, если бы никто не сдох, а каким-нибудь чудесным образом эпидемия закончилась. Утром просыпаются, включают телевизор, а там: «За прошедшие сутки не зафиксировано ни одного случая заражения». Конечно, с неделю придется выжидать, а потом – откроются.
Спектакли вряд ли возобновятся сразу. Будут репетиции, восстановление мизансцен; худрук будет нервничать и кричать – реанимировать чужие работы он ненавидит. Может быть, позовут Юрьева, Верзина, Берга поработать с актерами. Такое случается – когда приглашают постановщиков освежить спектакли, улучшить… И вот расклеивают на тумбах – а у них здесь есть несколько тумб в стиле позапрошлого века – афиши на май… Нет, вряд ли на май… На июнь. Скорее всего, на июнь.
До июня так далеко.
Семнадцатого марта, когда играли последний спектакль, зал был почти полон. Кто-то купил билеты заранее, кто-то узнал, что театр закрывается, и прибежал в последний момент, а немалую часть зрителей составлял коллектив. Незанятые актеры, свободные цеховые, администратор, билетеры, даже гардеробщицы притулились на ближайших к выходу сиденьях.
Спектакль был о вдове и вдовце, старике и старухе, которые полюбили друг друга. И за их любовью следит вся деревня, родня. Удивляются, негодуют, завидуют. И в итоге доводят старика до инфаркта… Были заняты всего девять человек, в том числе и Лариса. Главная роль старухи Эльзы, естественно, досталась их приме, заслуженной артистке, а Лариса играла одну из подруг-завистниц Эльзы. И в этот раз играла так душевно, с таким внутренним состраданием, что Друцкий почувствовал: снова в нее влюбляется.
Но сразу после спектакля, когда скромно выпивали в верхнем фойе за скорейшее возобновление сезона, Лариса начала уходить в депрессию. Друцкий заметил – он хорошо знал жену.
И вот шестнадцатый день такая атмосфера, точно в доме покойник.
Четыре раза за это время Друцкий ходил в магазин. Тщательно брился, одеколонился, чистил ботинки. Спрашивал Ларису: «Что купить?» Она буркала: «Что хочешь». Покупал необходимое плюс шоколадки жене, один раз три розы. Никакой реакции. Розы так и остались лежать на комоде. Теперь засохли уже, почернели.
Он попытался вспомнить, дарили ли ей когда-нибудь цветы на поклоне. Не считая премьер, когда часто каждому раздавали по цветочку. Дарили ли зрители за прекрасную игру… Кажется, нет. За все сорок лет – ни разу.
Друцкий снова поежился. Теперь не от зловещего скрипа качелей, а от обиды за жену. И как теплой водой омыла идея: подговорить кого-нибудь, дать букет, чтоб вручил на поклоне. Как ей будет приятно!.. Главное, чтоб не догадалась…
Тяжело с ней. И до того было тяжело, а сейчас – тем более. К вечной нереализованности добавилась ненужность, ощущение которой обострилось в эти дни. И – приближающаяся старость. Самый, наверное, тяжелый период в жизни человека. В старости наверняка будет легче, там уже вроде как нечего терять. А тут надо трепыхаться.
Опять вспомнилась родная деревенька. Нет, не вспомнилась, а появилась перед глазами. Друцкий как будто стоял сейчас на увале и смотрел на нее сверху. Серые, покрытые шифером, и черные – плахами – крыши изб, синенькие наличники, зеленые металлические ворота кое-где, кривые черемухи в палисадниках, высокие навесы сенников. Кирпичная башня водокачки, двухэтажная школа… Трактор «Беларус» ползет, переваливаясь на ухабах, петух взлетел на забор…
За деревней блестит чешуей перекатов река, за ней горный хребет. Сейчас он серый – лиственницы еще не проснулись.
Давно он не был там. Лет уж пятнадцать. И так вдруг захотелось взять и перенестись, пройти, чавкая грязью и хрустя угольным шлаком, который по традиции высыпали на улицы, пытаясь сделать землю суше… Шагать, дыша глубоко, так, чтоб чистый воздух расправлял легкие, доходил до печенок, здороваться с людьми, узнавать знакомое и знакомых. Избы, людей, обклеенный объявлениями столб у магазина, врытое дядь Гришей на углу колесо от «Кировца», чтоб защищало забор – вечно цепляла техника…
Друцкий, ослепленный картиной, аж подался вперед. И ткнул животом ограждение балкона. Очнулся, встряхнулся. Закурил.
Некуда теперь. Не к кому. Близкой родни не осталось, а друзья детства, одноклассники… Не придешь же и не скажешь: можно у вас поселиться? О своем жилище теперь и мечтать не стоит – только душу бередить. Денег в загашнике – на два месяца скромной жизни. И так примерно – то похуже, то получше – уже много лет. Да всю жизнь, считай…
Собирался подремонтировать зубы – стыдно перед партнерами рот раскрывать. Но вот, видимо, не получится.
Ох-х, когда занят, когда работаешь или просто переплываешь из одного дня в другой, из другого в третий – и не замечаешь проблем, вечной угрозы остаться на улице. А вот если обстоятельства из колеи выбивают – сразу наваливаются мысли. Душат, давят. И какой-нибудь дом престарелых представляется спасением. Да кто ж туда их пустит.
– Слава, ну что ты тут всё стоишь? – Голос сзади.
Жена. И Друцкий поморщился, ожидая упреков, булькающих слез в горле, жалоб. Решил: сейчас прорвет. Тихая депрессия должна во что-то перерастать. Но Лариса сказала другое и по-другому, почти ласково:
– Я пьесу нашла. Прекрасная пьеса. Наш земляк, из Сибири, Роман Солнцев. «Ждем человека». Там двое – старше нас, но не сильно. Пойдем, я тебе почитаю.
Обняла за плечи, мягко повернула. Выражение лица не страдальческое. Морщины на лбу разгладились, губы в полуулыбке… Взяла Друцкого за руку, повела на кухню, оттуда в комнату. Говорила:
– Они в лесном домике, а вокруг пожар. Ждут помощи, вспоминают… Такие душевные диалоги. Удивительно. Я тебе сейчас почитаю. Может быть, в театр предложим, когда всё кончится. Или сами. Сейчас многие дома репетируют, сами. И потом записывают на компьютере, выставляют. Надо что-то делать, Слава, обязательно надо. Сейчас я тебе почитаю…
Темир-орлан
Полвека назад больница была новой и свежей. Галина Павловна помнила, как ее строили. Сначала снесли избушки из черных, будто обугленных бревен, – а они действительно были обуглены, обуглены солнцем, – потом вырыли котлован и заложили фундамент, затем стали слоями класть молодые, сочно-оранжевые кирпичи.
Кирпичи накрыли шифером, в темные прямоугольники в стенах вставили рамы, и на стеклах днем играли солнечные лучи, а вечером окна светились от электричества. Правда, светились по-разному – одни, поменьше размером, уютно-желто, другие, широкие и высокие, – холодно и бело.
В детстве Галина Павловна не понимала, почему свет разный, придумывала объяснения, сказочные и сложные, а когда подросла, узнала: за небольшими окнами находятся кабинеты врачей и палаты с больными, а за широкими и высокими – операционные. Там людей разрезают, достают сломавшиеся органы, что-то меняют и зашивают.
Ей открылось, что человек может жить без многого – без кишок, без части желудка, без легкого, почек, селезенки, желчного пузыря, без глаз, ног, рук, языка…
Ребенком она часто болела ангиной, и самым действенным способом не болеть ею в то время считали удаление миндалин. И Галине Павловне их удалили. Это аукнулось лет через тридцать – ее стала душить астма.
В теплое время года болезнь проявлялась редко, но наступал отопительный сезон – город состоял большей частью из деревянных домов с печками, – и Галина Павловна начинала задыхаться. На улицу почти не выходила, правда, это слабо спасало – угольный чад доставал и в квартире; один приступ следовал за другим, таблетки и ингаляторы не помогали, и ее клали в больницу.
Кирпичи из оранжевых стали бордовыми, как куски вяленого мяса, рамы окон давно посерели, да и стекла, хотя их, конечно, мыли, всегда теперь были мутными, не блестели и в самые ясные дни. Внутри стéны, дверные косяки, потолки исправно красили и белили, но почти без толку – больница выглядела старой, пыльной, ветхой, и сразу, как только человек оказывался в ней, вызывала тоску и мысли о скорой смерти. Казалось, не только стены, потолок, кровати, одеяла, тумбочки, но и сам воздух, запертый в коридорах и палатах, до предела пропитался духом тысяч побывавших здесь больных людей. Лечившихся и не вылечившихся.
Такой же, после десятого или двадцатого привоза сюда, лечащейся, но неизлечимой считала себя и Галина Павловна. Даже сочувствовала врачам, которые часто досадовали, что бьются, бьются, а ничего по-настоящему не помогает. Ни капельницы, ни кислород, ни один ингалятор, ни другой. Легкое улучшение, а через неделю-другую скорая вновь привозит ее, жадно и впустую хватающую ртом не пробивающийся в легкие воздух.
Подобных было в больнице немало. В основном – пожилые. Кто с астмой, кто с язвой, сердечники, сосудистые…
Постепенно появились у Галины Павловны подруги поневоле. Часто сидели на лавочке в маленьком холле между отделениями пульмонологии и гастроэнтерологии. Наблюдали больничную жизнь.
Заведующей гастроэнтерологии была Зоя Сергеевна Бородавкина, поразительно похожая на свою фамилию.
– Вот расскажи кому, и не поверят, – шептались обитатели больницы, – как нарочно…
Узкое, костистое лицо Зои Сергеевны было щедро осыпано, может, и не бородавками, но какими-то наростами, выпуклыми родинками, бугорками. Губы очень узкие, углы рта загнуты книзу. Фигура тоже была незавидная – плечи косые, талия и бедра одного размера, ноги узловатые. Голос часто становился хрипловатым и резким, даже добрые фразы стегали, как плетка. Хотя заметно было, что хочет она говорить плавно и нежно.
– И ведь нестарая.
– По нынешним временам еще и замуж выйти не грех.
– К ней сватался один, говорят.
– Да что ты!
– Но. В позапрошлый раз когда лежала – слышала. Хороший человек – хирург с поликлиники.
– И она чего?
– Она категорически так: «Меня полюбить нельзя!» И всё, весь разговор.
Полюбить Зою Сергеевну, наверное, было можно, если долго-долго за ней наблюдать, с ней общаться. По крайней мере, Галине Павловне ее резкий голос, глаза, горячие, темные, стали со временем придавать сил. Да, голос стегал, глаза обжигали, и хотелось сделать над собой усилие и победить болезнь. И она жалела, что в их отделении не было такого врача.
В гастроэнтерологическом, как и везде, имелись свои завсегдатаи и старожилы. Большей частью мужчины, сжегшие себе всякой отравой желудок, разрушившие печень. Но был там и совсем молодой паренек, почти еще мальчишка, Темир. Его привозили из далекого села во время очередного обострения, и Зоя Сергеевна, лучший гепатолог республики, его спасала.
– Бедняжечка, – тихо вздыхали женщины, провожая взглядом бледного, еле ковыляющего Темира, похожего на маленького старичка. – Вот что желтуха нелечёная делает.
Обязательно кто-нибудь поправлял:
– Не желтуха, а гепатит.
– Да какая разница? Одно это и то же.
Вяло, убивая время, спорили, одно или нет, а в итоге неизбежно сходились на жалости к Темиру.
По возрасту он должен был лечиться в детской больнице, но Зоя Сергеевна его с готовностью принимала, когда родители Темира сообщали, что ему очень плохо. «Это мой больной», – рубила она в ответ на претензии главврача, и тот смирялся.
Галина Павловна через подруг узнала – не специально, а во время долгих сидений на лавочке, – что Темир очень хороший наездник, победитель многих скачек. Ему даже присвоили нечто вроде титула – к имени добавили слово «орлан»: Темир-орлан. «Орел», «герой», по-нашему.
Но из-за скачек он так часто и попадал в больницу. Почти после каждого соревнования родители везли его к Зое Сергеевне Бородавкиной…
В тот год приступы астмы стали мучить Галину Павловну не зимой, когда город засыпáла угольная сажа, не весной, в период цветения, а в августе – месяце, до того для нее безопасном.
Она с детства очень любила август. Он был одним большим праздником. Огород, который требовал ежедневного труда и заботы в апреле, мае, июне, июле, наконец-то отплачивал обильными плодами. И огурцов, помидоров столько, что их можно просто срывать с плетей и веток и тут же есть. Арбузы, дыни, кабачки, тыквы лежат на земле и просятся на обеденный стол. В тепличке перцы, баклажаны. Морковка выпирает наружу. От аромата укропа и чеснока голова сытно кружится. Коробочки мака посерели; осторожно срываешь их с подсохшего стебля, отламываешь крышечку и сыплешь зернышки в рот. Хрустишь. Вкусно. А потом идешь к подсолнухам или кукурузе, выбираешь созревшее и до сумерек сидишь на лавочке, щелкаешь семечки или грызешь початок.
Наконец-то не надо полоть грядки – сорняки почти перевелись. Поливать уже не нужно так обильно – корни растений крепки и длинны, достают влагу из глуби. Можно передохнуть. Порадоваться жизни. Пусть скоро школа, училище, работа-работа-работа, но сейчас каникулы, отпуск и – довольство.
Галина Павловна с мужем и детьми давно жили в благоустроенной квартире, а домик и двенадцать соток земли на окраине города, оставшиеся от ее родителей, были дачей. Правда, дачей в советском понимании этого слова – там много работали и мало отдыхали. Отдыхали в основном как раз в августе. А Галина Павловна отдыхала вдобавок от своей болезни.
И вот этот график, что ли, этот распорядок сбился, и почти весь август она проводила в больнице. Бесконечные капельницы. Медсестер и санитарок не хватало, приходилось самой караулить, когда бутылка с лекарством опустеет. Не дай бог заснешь, и пойдет в вену воздух. Смерть. А так хочется спать под капельницей, так хочется…
Когда немного отпускало, Галина Павловна добиралась до лавочки между отделениями или спускалась вниз, а то и выходила во двор – подальше от запаха лекарств, подкисшей еды, больных людей, – встречалась с детьми и мужем, принимала дары их дачи. Старалась не плакать, но было обидно проводить такие дни – теплые, но уже мягкие, без жары, хорошие, в общем, дни – в больнице.
И здесь, во дворе, когда прикрыла глаза и пыталась хоть на десять минут забыть, что рядом палаты, вздохи и стоны многих несчастных людей, что у нее самой впереди наверняка много приступов и какой-то вполне может оказаться смертельным, она услышала тяжелый разговор.
– Ну как так можно? Как?! – хлестнуло ее по спине, заставило заморгать и подобраться; она узнала голос Зои Сергеевны, но сейчас в нем кроме резкости, шершавой хрипотцы были слезы, много слез. – Я ведь требовала – мальчику необходим покой. Покой! Даже быстро ходить нельзя. А вы что наделали?!
– Ну, мы… эта… – какое-то привычно, безысходно виноватое.
Галина Павловна обернулась. Перед Бородавкиной стояли низенькие, худенькие мужчина и женщина. Лица и руки загорелые до черноты, морщинистые и сухие.
Они казались старыми, но это, наверное, от образа жизни, работы. Скорее всего, чабаны – Галина Павловна иногда бывала в районах, несколько раз попадала в юрты чабанов. Чабаны в основном именно такие… А может быть, действительно старые, и Темир – а она догадалась, о ком речь, – у них поздний ребенок.
– Просили нас сильно, – переступая выгнутыми колесом ногами, с усилием произнес мужчина.
– Кто просил?
– Ну, там, люди. Сумон весь. Праздник же, эта. Как без аът чарыжы… без скачек…
Да, недавно ведь Наадым был, вспомнила Галина Павловна, – праздник урожая. И там обязательно конные соревнования, почему-то среди детей, стрельба из лука, борьба, вареная баранина…
– Темир побеждал всегда, – продолжал оправдываться-объяснять мужчина. – С восьми лет первый или, эта, второй. Не ниже. И последний год у него, чтоб, ну, участвовать. Четырнадцать лет ему… И просили люди: скачи, Темир, победи опять. И, эта, первым пришел!
– А что теперь? – выслушав, заговорила Зоя Сергеевна. – Вы понимаете, у него печени нет теперь. Фарш один. Тыркан. Правильно?.. Да что я, – негодование в голосе залил новый поток булькающих в горле слез, – погубили вы своего сына. Погубили. Ради скачек каких-то…
– Он сам проси-ил, – вроде бы с обидой отозвалась женщина. – Поскачу, сказал. Мы против.
– Сам… Он хотел, конечно. Ему бегать хочется, играть, прыгать. Но нельзя! Я каждый раз вам объясняла.
Мать и отец Темира кивали, опустив лица, и громко, мучительно кряхтели…
В следующие дни Галина Павловна часто видела Бородавкину. Та быстро входила или выходила из своего отделения или стояла на улице, курила и задумчиво, наверняка невидяще смотрела куда-то на тополя. Глаза ее теперь были не горячие, а растерянные, углы губ совсем обвисли. Галине Павловне хотелось ее пожалеть.
Но как будешь жалеть взрослого человека? Только еще больше расстроить можно, если показать, что заметил его слабость, бессилие… Жалели с больничными подругами Темира, когда оказывался рядом – в холле между отделениями или во дворе.
Выглядел он намного хуже, чем раньше. Двигался совсем медленно, по лестнице шел, ставя ноги на каждую ступеньку; кожа была зеленовато-желтой, из-под пижамного пиджачка выпирал большой круглый живот. На худом теле этот кругляш смотрелся особенно жутко, инородно.
– Темирчик, ты лечись, – говорили женщины. – Зою Сергеевну слушайся. Она знает. Лечись, сынок, – они так привыкли к нему, что называли «сынок», – ты ведь молодец у нас. Орлан.
Темир кивал очень похоже на своих родителей. Лицо опускал, будто виноватый. Давал себя гладить, а потом отходил, трогал набухший шиповник, щипал тополиную кору…
Однажды днем сидевшая на лавочке между отделениями Галина Павловна услышала страшный крик в гастроэнтерологии. Потом сказали: Темир умер.
Странные
– К стенам нашего дома почему-то плохо прилипает грязь, – пожаловался Илюха.
Мужики заржали.
– Ничего смешного. Ласточек жалко – строят, строят, а потом – бац, и всё на земле.
Илюху считали в деревне странным. Не дурачком, конечно, но и не вполне нормальным. Ну взять хотя бы то, что он переехал сюда из самой Москвы. Купил участок в конце Кишки, возле леса; там когда-то была изба, но никто из местных этого не помнил. В кадастровых бумагах память только и сохранилась.
Залил фундамент, привез сруб из Мордовии, сам сложил, сам крышу покрыл. Всё сам, один практически. Мужики вызывались помочь, видя, как он корячится, Илюха с улыбкой отнекивался, объяснял:
– Хочу себя проверить, свои возможности.
Объяснения были непонятными, мужики настаивали:
– Да мы бесплатно. На бутылку дашь – хорошо, нет – и ладно. Жалко тебя – все жилы порвал ведь.
– Ничего-ничего. Как-нибудь. А на бутылку и так могу дать.
Мужики не брали – не халявщики.
Поначалу Илюха часто появлялся в деревне. Разговаривал с местными, записывал в блокнотик слова, какие считал редкими, спрашивал значение. Местные решили – ученый. А ученые и должны быть странными.
Отпустил бороду до титек, хотя в деревне бороды не носили, разве что деды старые, у которых и бриться сил нету.
Пообжившись, Илюха стал выходить за ограду редко. В магазин раз-другой в неделю ездил на своем маленьком внедорожнике. Всё что-то копался на участке; баню построил, теплицу привез из поликарбоната, сколотил будку в ветках тополя.
– Дом на дереве, – ответил гордо на вопросительные взгляды.
В первые два-три года можно было его увидеть на берегу Пары с удочкой или спиннингом, но потом и рыбачить бросил. В Москву уезжал считаные разы – хоть и интернет теперь повсюду, но все равно это редко. Странный, в общем, человек.
У Илюхи были жена и сын. Навещали его. У жены – женская машинка сиреневого цвета. Низенькая. Чтобы могла добраться до ворот, Илюхе приходилось обращаться к местному фермеру Гронову, владевшему «Беларусом» с отвалом. Равняли дорогу, которая после дождей становилась полосой с препятствиями.
Иногда жена и сын жили здесь по месяцу и больше, особенно летом, в каникулы, но чаще оставались на несколько дней. Ну ясно – сын учится, а у жены наверняка нормальная работа. Потом узнали – психолог. Повыясняли, кто это, поняли – не очень нормальная. Странноватая. Зачем психологи, когда есть пиво…
Спрашивали у нее, а кем Илюха работает, она отвечала:
– Пишет.
Уточнять не стали – местные были людьми деликатными, в душу не лезли: решили, если пишет, то диссертацию. Укрепились в версии, что ученый. Но интереса к Илюхе не теряли. Наблюдали, обсуждали между собой.
Деревня была маленькая, глухая. До трассы пять километров, до райцентра – почти семьдесят. До областной столицы – двести с гаком. Автобус к ним не пустили – считалось, что здоровый до остановки на трассе и сам дойдет, а больного заберет скорая. Детей школьного возраста давно не было, кроме как у Гронова – их он возил учиться в район, – соответственно, и школы тоже. Даже почты. Только ящик почтовый. Два раза в неделю заезжала машина, забирала корреспонденцию, продавала конверты.
Центром деревни был магазин. Возле него, на лавочке, встречались и мужики, и женщины, делились новостями.
Любая мелочь становилась новостью, а происшествие превращалось в бурю.
Например, пес Гронова как-то куснул жену Маченцева. Давно говорили фермеру: посади на цепь, из щенка вымахал в теленка с клыками. Порода непонятная. А может, и не порода, а понамешано чёрт-те чего – алабай с кавказской овчаркой и бультерьером каким-нибудь.
Гронова в деревне не любили. Он был из своих, но в середине девяностых, молодым совсем парнем, решил богатеть. Взял в аренду землю, купил трактор, пахал, сеял подсолнечник, продавал семечки, перерабатывал будылья на корм скоту. Со временем завел коров, маслобойный заводик организовал. Местных принимал на работу, но никто его не устраивал – увольнял в итоге.
И вот появился повод разобраться с Гроновым. На место поставить. Взяли мужики вилы, ринулись к его воротам. Осадили, стали кричать, чтоб выдал им пса. Весь день переговоры продолжались. В итоге Гронов вышел с цепью, прибил ее к столбу, пристегнул карабин к ошейнику. Пес принялся прыгать, рваться, аж столб зашатался. Правда, выдержал. С тех пор пес никого не кусал, но воспоминаний местным хватило на годы.
Деревня бы наверняка вымерла, если бы церковное начальство не решило возродить неподалеку монастырь. Он там был когда-то, при советской власти его уничтожили. А теперь вспомнили. Не монастырь, вернее, а скит. В чем отличие, местные не поняли – несколько гектаров огорожены рабицей, внутри поля́, церковь, домик монахов, возле входа пекарня, где можно купить вкусный хлеб.
Монахи были менее строги, чем Гронов, и бо́льшая часть трудоспособных постоянно или сезонно работала в этом скиту.
Проезжали через деревню многие в этот самый скит, а задерживались единицы. И то возле магазина. В разговоры обычно не вступали, а местные и до райцентра выбирались раза два-три в год. Некоторые, особенно кто постарше, так и вовсе не ездили.
В общем, Илюха со своей семьей был главным объектом интереса жителей деревни.
Вот однажды сообщает Вадька Юрьев на традиционном месте:
– Илюха-то со своими по берегу лазют!
– Зачем? – логичное, конечно, в ответ.
Вадька дернул плечами.
Пошли смотреть. Увидели: Илюха, его жена и сын собирают бутылки, сигаретные пачки, пакеты в черные мешки. Никогда такого никто не делал – мусор исчезал сам, когда Пара разливалась в апреле и смывала не только бутылки и прочее, а, бывало, и ближайшие к реке заборы. Вроде и течения никакого, но весной или после долгих дождей Пара становилась сильной, опасной.
Деликатность не позволила местным напрямую спрашивать Илюху, зачем они это делают. Стали гадать, выдвигать предположения. В итоге пришли к выводу, что им платят – нанялись и теперь за каждый мешок что-то получают. Ну а что – пусть Илюха и ученый какой, но столько лет сидит в избе, вряд ли получает приличные деньги. Вот и решили таким образом заработать.
Остановились на этой версии и успокоились.
И вот теперь новый повод – Илюха прибивает к срубу длинную доску. Горизонтально. Потом короткие над ней, вертикально. Вроде как ячейки выходят. И это после его слов про ласточек. Не лепятся, дескать, у них гнезда на его доме.
Тут радоваться надо: слепят – это полдела, но потом по всей стене потеки из помета. И сбить гнездо – живодерство, и смотреть тошно.
Может, не знает? Решили снова подойти, втолковать.
– Да ничего, – отмахнулся Илюха, – пускай. Соскоблим осенью. Жалко ведь…
– Ну гляди. Убьет жена.
Илюха сочувствующе как-то вздохнул. Себе сочувствовал, что ли. Или мужикам. Или жене.
В следующие дни местные частенько доходили до конца Кишки, смотрели издали на стену. Ласточки словно поняли, что эти ячейки для них, и почти каждая стала заполняться глиной и травой – строительство гнезд шло ударными темпами.
Недели через полторы примерно, под вечер, приехали жена с сыном. Узнав об этом, человек пятнадцать мужиков и женщин потихоньку прибежали наблюдать, как Илюхина жена отреагирует на гнезда. Убить не убьет, но отругает точно.
Нет, и ругаться не стала. Все втроем сидели за столом во дворе, пили чай и умиленно смотрели, как ныряют ласточки в свои гнезда. Вот жена погладила Илюху по волосам и положила голову ему на плечо. Странные они все-таки люди.
Покушение на побег
Двое суток шел скучный, мелкий, совсем осенний дождь. Тучи сгрудились над селом, прикрыли ее своими серыми сырыми телами. Березы обвисли, улицы опустели и размокли, люди сидели по домам, смотрели в окна. Скучали.
Утром на третий день дождь перестал, тучи отплакались и растворились, оставив в небе жидкую хмарь; день был теплый и душный, от земли поднимался парок, ночью опустился туман.
Еще через день Михаил Палыч отправился в лес. Он вышел на рассвете, по обильной росе, одетый в изношенную, любимую свою штормовку, резиновые сапоги. Взял с собой острый нож и большое ведро. Отправился посмотреть грибы.
Лес был тих и спокоен, казалось, он еще спал. Трава согнулась, с нее гроздьями на сапоги опадала вода.
Михаил Палыч хорошо знал места и сейчас первым делом пошел в лога, где могли выскочить сухие грузди. Им уже давно бы срок – числа с пятнадцатого июля появляются, а уже вот-вот август. Погоды не было подходящей, все жара да сушь, а нужны дожди и – самое главное условие – туман. Туман их и рождает, грибы.
Вот меж веток все больше паутины – значит, место здесь тенистое, влажное. Трава межуется со мхом, начались прогалинки – голая земля, засыпанная толстым слоем хвои и листвы. Что ж, самое для груздя здесь местечко… Михаил Палыч пошел медленно, сгорбившись, вороша хвою, слегка придавливая носком сапога кочковато растущий мох; под ним-то обычно и прячутся грузди.
Вообще-то грибов всяких много. Еще с опушки начали попадаться хилые, кривые поганки; потом видел Михаил Палыч дождевики, свинухи, навозники, разноцветные сыроежки – всё съедобные, – но он такие грибы не берет. Может, и вкусна сыроежка (говорят, жарят ее, усолевает всего за сутки), только брать-то как? На нее и нож не поднимется – вид не тот. Михаил Палыч уважает грибы мощные, мясистые, породистые. Это как на охоте: можно и ворон настрелять, а ведь ищешь чего настоящего.
Под стволом сосны – бугорок. И совсем не случайный, не от шишки он или сучка. Ну-ка… Нет, груздь, да не тот. Этот черный – чернушка – тоже идет в еду, но гриб неинтересный. Ломкий, квелый какой-то. Михаил Палыч прикрыл его обратно подопревшим мхом, пошел дальше.
По логам пока нет. Прогалинки хотя на вид и как раз для грибов, но, видно, еще не срок им здесь. Нужно по склончикам посмотреть. И – правильно. На первом же увале нашел семейку сухих груздей. Прошел было уж мимо, но как-то боковым зрением заметил беловатое пятнышко. Повернулся, вгляделся – вот он, пробивается из земли, поднимает шляпкой иголки и листья. Рядом трухлявая палка – из-под нее и полез. Всё путем, всё по природе… Михаил Палыч осторожно расчистил груздок, полюбовался и срезал. Немного ножка червива, отрезал ее под самые пластинки. Сойдет. Но ясно, что гриб несвежий – и шляпка с гнильцой слегка, и дырочки в ножке. Постоял уже, постарел.
Как был на корточках, Михаил Палыч осмотрелся. Ну, так и есть! Под ногами самыми еле заметная шишечка на хвое, а под хвоей – раскопал – с пуговицу от пальто величиной – грибок. Потом еще, еще… Штук семь нашел. И все чистые, аккуратные, только что народились.
Обошел, изучил весь склон, напряженно всмат-риваясь, вороша лесную подстилку, проверяя моховые кочки, укромные места под поваленными стволами. И вот – с полведра. Удачно, удачно. Но самая большая удача – крохотный рыжик, не еловый, рыже-синеватый, в засоленном виде становящийся темным совсем, а сосновый, веселый и яркий. Сибирский янтарь.
Та-ак… Михаил Палыч поставил ведро, сел на землю, закурил. Уже и утро вовсю, роса спала, лес посветлел и ожил. Летают мухи по каким-то своим делам, комары пищат перед носом, но не садятся, испуганные сигаретным дымом. Птица щебечет однообразно, но радостно. А он и не заметил, как все проснулось. Да, увлекся… Что ж, можно походить, побрать сухие грузди, они, кажется, есть. Но потянуло взглянуть на другие места. И всё рыжик этот шальной. А вдруг там, на сопочках, где земля солнцу открыта, но тут же и есть у нее защита – близкие сосны, так что припекает коротко, на несколько минут буквально, зато как следует, он и выскочил? Там рыжику самое место. И живет он недолго: солнце сушит, червь на него бросается. День, другой, и становится он рыхлым, источенным, непригодным. А вот молодой… О, да самый замечательный гриб! Самый вкусный из всех. Груздь – тот же сухой, его со сметаной лучше, волнушки в пироге – объедение, острую, горьковатую белянку под рюмочку хрумкнуть приятно, а рыжик просто ешь, без всяких добавлений.
Михаил Палыч тщательно затушил окурок, проверил, не осталась ли какая искра, и направился к сопкам. Первый выход у него нынче – надо всё обойти, всё осмотреть. Про сухие грузди теперь понятно, они есть, они и будут теперь до холодов высыпать волнами, а вот другие как…
По пути к рыжиковым местам Михаил Палыч сделал два приятных открытия. По краю полянки в молодом пушистом соснячке нашел он обабки. Они растут парами. Вот увидел один – знай, рядышком и второй где-то прячется. Взрослые обабки не очень-то симпатичны: шляпка у них кверху загибается, делается иссиня-коричневой, мякоть из белой превращается в грязно-серую, изъеденную даже не червями, а какими-то длинненькими, быстроногими козявками, ножка тощая у старого обабка. Зато молодой – загляденье просто. Стоит этакий крепыш, шляпка как атласная, ножка толстая, шероховатая, весь он плотный, сбитый.
Обабки, они сразу для жарёхи, их и варить перед тем не надо. Порезал, бросил на раскаленную, шипящую жиром сковороду и жарь с полчаса. Можно и с картошечкой, луком перемешать, ломтики сала добавить. А второе открытие, вторая радость, – белянки. Эти росли на самой поляне, на припеке, лишь слегка прикрытые травой-резуном. Михаил Палыч срезал одну, осмотрел. Их называют еще «сухари», эти белянки – они действительно сухие, без сока. Красивые грибы, но с горчинкой, и, хоть неделю вымачивай, она не уйдет; и червь, кстати, сухари не любит. Вот еще бывают другие белянки, те в тенистых местах растут, в березняке в основном, те более уважаемы и людьми, и червями, конечно.
А рыжик-то есть. Е-е-есть… Вот рядочком выстроились, как солдатики на плацу. Меленькие, один к одному, твердо торчат на короткой ножке. Как срежешь, ножка пустотелая, и сок на срезе выступает желтоватый. Настоящее грибное молочко. Оно у самых ценных, породистых только грибов: у груздя сырого, у рыжика и у волнушки. Рыжики, если нашел их, надо брать. От них не уйдешь, как от сухого груздя. Сухой груздь, он так, он просто первым всегда появляется, его и хватают, торопятся, а в засолке он так: как бумагой соленой похрустел. Рыжик же на вилку подцепишь – и сразу вспомнятся лето, и эта сопочка, и солнце летнее после дождя. И на вкус он – ни с чем не спутаешь.
Почти до краев ведро. Примета людская подтвердилась: где масленок есть, там и рыжик ищи. Только сегодня наоборот получилось – Михаил Палыч за рыжиками пошел, а вот и масленок тут как тут. Вообще-то сосновый масленок не очень, лучше всего тот, что при лиственнице растет. Тот масленок достойный. Но в этих краях лиственницы нет, а на жарёху и такой сойдет. Мариновать если, то лиственничный куда лучше – красивый он, мясистый, а сосновый блеклый какой-то, суховатенький.
Хотя мариновать – это женское дело и еда склизкая, ненатуральная. Солит же Михаил Палыч всегда только сам. Надо, как вернется, замочить первым делом кадушку – успела рассохнуться за пару месяцев, как пустая стоит. В банках же солить – над грибом издеваться. В стекле задыхается он, вкус теряет, тесно ему, а в кадушке – другой коленкор. Дерево – оно и есть дерево. К кадушке имеется у Михаила Палыча и крышка хорошая, специально чуток малая, чтобы рассол наверх пускала, когда грибы оседать начнут; и кусок мрамора по форме кирпича имеется, чтобы прижать. А сегодня вывалит он свеженькие эти грибки в большую бочку – заранее, знал будто, что наберет, натаскал в нее из колодца воды, – и вечером будут сидеть всей семьей во дворе, чистить.
Хорошие это минуты. Солнце зашло, но светло еще будет долго; дела по хозяйству необходимые сделаны, жена, ребята, сам он – все вместе, все одним теперь заняты. Грибы в бочке помокли немного, и сколько бы их ни было, а до последнего кажется, что еще ой как много: всплывают они, на поверхность рвутся, легкие потому что. И запах от них идет… Михаил Палыч любит крепкие, предосенние запахи – как чеснок пахнет, укроп, и вот грибы какой запах имеют. Надежный, сытный, придающий уверенность.
А потом постоят дня три, обязательно чтоб под гнетом и чтоб воду менять, выйдут горечь из них, яд, и можно солить.
Исходил Михаил Палыч сопки. Хорошо, что не рубаху под штормовку надел, а свитер. Снял его, завязал узлом рукава и ворот – получился мешок. А ведро уже с горкой. Испачкается свитер, конечно, жена заворчит… Маслята, на то они и маслята, что скользкие, будто обваляли их в масле; а молоденькие-то какие! На многих снизу и пленочка еще не лопнула. Да, Люда, скорее всего, мариновать таких красавцев захочет. Дело ее. Маслята и обабки сдаст Михаил Палыч ей: на твое, мол, усмотрение. А с остальными – сам.
Помаленьку стал возвращаться к деревне. В осинничке подобрал несколько подосиновиков. Они навроде обабков, только шляпка у них рыжеватая и ножка на срезе быстро синеет. Вот еще на жареху добавка.
После осиновой рощицы лес совсем пошел смешанный. Тут и сосны, и ель кое-где, береза, осина, кусты всякие, ивняк даже, черемуха. Солнца мало, трава чахлая, прогалины попадаются редко. Такие места любят волнушки. Так и есть. Мало, правда, но оно и понятно – еще им не срок. Им заморозочка надо, когда листва полетит. Волнушка – позднего августа гриб. Но все ж таки есть мала-мала.
Что ж, полный набор почти получился. Как в сказке какой или во сне. Вот бы груздя еще настоящего… В те места и идет теперь Михаил Палыч, приберег на конец. Начал с легкого, с так себе грибка – с сухого груздя, а закончить поход мечтает царем грибов. Тьфу, тьфу, тьфу, загадывать здесь нельзя. Есть – есть, нет – и ладно. И так вот – грех жаловаться. А хотелось бы хоть один найти, для души. Поверх горки на ведре его так положить…
Снова ложки́. Лес все смешанный, густой, земля мшистая. Надо теперь очень внимательным быть. Груздь, он гриб капризный, ему, такому, и положено капризным быть. Сильный он. В руку возьмешь и чувствуешь – груздь. А когда кочку вдруг заметишь, где он сидеть может, так душа ойкнет и замрет и на колени встанешь. Рыжик, обабки, маслята на корточках режешь, а груздь – на колени обязательно надо. Как-то выходит так.
Михаил Палыч крадется тихо и осторожно, наклонившись, заглядывает под кусты, пробует кочки палочкой. Пусто пока. Ох, хотелось бы… Вспоминаются прошлые годы. И сколько по грибы он ходит, а всё волнуется, как первый раз, как ребенком.
Что-то вдалеке затрещало. Знакомо и однообразно, нехорошо. И стремительно приближается, нарастает, грозит придавить. Михаил Палыч выпрямляется, смотрит вверх, но неба не видно, его закрывают плотные, одна к одной, кроны сосен. Звук обрывается резко, снова становится хорошо и спокойно…
Та-ак, под этим кустом уже посмотрел… И слышит хриплый, со сна неприятный голос жены:
– Миш, вставать пора. Слышишь? Опоздаешь ведь – у тебя дежурство сегодня.
– У-у, – тонко и жалобно, как-то по-детски простонал в ответ Михаил Павлович. Проснулся от этого, совсем не его, жалобного стона; и уже своим, устало-твердым, солидным голосом ответил жене: – Встаю, встаю, Люда… Встаю.
Остановка
Случаются в конце сентября такие дни – невыносимее, чем зимой, в лютые морозы. Даже в квартирах зябко, а на улице зуб на зуб не попадает, живот сводит, ноги и руки ходуном ходят. И думать ни о чем невозможно – в голову как ледяного бетона налили…
В такой день от трех деревушек возвращался в город маршрутный автобус – не новый, но еще крепкий ПАЗ. Дождя хоть и не было, но по окошкам стекали мутные, вязкие капли. Внутри вертикально стекали, а снаружи боком, сдуваемые ветром движения.
За окнами с обеих сторон одно и то же: лесополосы, а дальше поля, и снова лесополосы, и снова поля до далеких увалов. Тополя почти голые, кое-где висят сморщенные листья. Но вот один весь в серой и пышной листве. Не выдержал летней засухи. Живые сбрасывают листву, а ему, мертвому, не надо. Мертвому всё равно.
Летом и нескольких рейсов мало – постоянно битком, а сейчас в автобусе человек пять, не считая водителя и кондуктора. Но куда в такую погоду… По городу не погуляешь, разве что в магазины за самым необходимым.
ПАЗ выбрался с ухабистой районной дороги на федеральную и побежал резвее. И люди стали пытаться подрёмывать, пряча руки в рукава курток и плащей, носы в воротники, шарфы. Но дремать не получалось – в салоне, кажется, стало еще холоднее.
– Водитель, включите печку, – потребовала одна из женщин.
– Да включена.
– Колотун страшный просто.
– Может, форточка открыта где. Поглядите.
Никто из пассажиров не двинулся проверять, тогда встала кондуктор, прошла, заглядывая под короткие шторки с бахромой.
– Всё закрыто. – Наклонилась, пощупала железный выступ с левой стороны салона. – И печка греет. Одеваться надо теплей.
Сама она была в зимнем пуховике, сапогах с высокими голенищами. В голенища заправлены шерстяные штаны.
– Организм не привык к холоду, вот и мерзнем, – объяснил пожилой здоровенный мужчина с седыми короткими волосами. – В пятницу еще жара стояла какая, я в одной майке работал, а сегодня вон…
– Заморозки скоро, – прозвучал грустный вздох.
– При такой погодке нескоро. Погниет просто всё.
Заморозки уже были, недели две назад. Несильные. Прибило помидоры, огурцы, что росли на грунте, а картошка стояла бодрая. Копали ее с сожалением – понимали, пора, а душа просила повременить: пускай еще порастет. Кто выкопал да высушил, успел спустить в подполья и погреба, сейчас радовались. Другие сердились на себя, глядели на небо, искали солнца…
Пейзаж за окнами тот же и тот же. Поля, лесополосы. Иногда своротки к другим деревням. Деревень отсюда не видно, они далеко – за полями, за увалами. Никто, наверное, из пассажиров там не бывал, но слышал с детства их названия: Нижняя Ничка, Верхняя Ничка, Коя, Каратуз, Мураново, Сухое Озеро… Когда-то манили они, эти названия, хотелось узнать землю вокруг, увидеть, но с годами желание гасло и погасло совсем. До города вот – и обратно. В свой дом, к своим привычным и никак не кончающимся делам.
Автобус стал притормаживать. Кондукторша встрепенулась. Глянула на водителя, куда-то наружу. Тем временем остановились, и передняя дверь, шикнув, открылась.
– Да нельзя здесь! – И кондукторша вскочила, загородила собой вход в автобус.
– Пустите… Я замерзла, – голос с улицы.
– Нет остановки! Закрывай, поехали! – Испуганно-сердитые вскрики кондукторши. – Слышишь?
Водитель послушно закрыл дверь. Медленно тронулся.
– Да есть остановка, – размазывая влагу на стекле, сказал здоровенный, седой. – Вон и знак. Вы чего?
И остальные пассажиры зашевелились, загудели.
– У нашего маршрута нет! И билетов нет таких!
– Да пустите вы человека.
Словно надеясь, что кондукторша передумает, водитель не разгонялся, катил пока по обочине, хрустя гравием.
– Нельзя! Нас отслеживают!
– Да кто отслеживает? Эти, квадрокоптеры?
– ГЛОНАСС, – уже спокойно или, вернее, успокоенно ответила кондукторша, тем более что ПАЗ бежал теперь с прежней скоростью. – Шофер новый, не привык…
– Ну вы даете, – усмехнулся другой пассажир, не здоровенный и не седой, и в этой усмешке все услышали презрение. – Чтоб человека не подобрать…
Кондукторша встрепенулась снова, хотела заругаться, но вместо этого почти заплакала. Не слезами, а голосом:
– Нам такие штрафы за это… Есть маршрут с определенными остановками. Эта остановка в маршруте не значится… Что я, по своей воле, что ли… Не надо из меня зверя какого-то делать…
Отвернулась и стала обиженно смотреть в окно. Может, и не видела там ничего, а так смотрела, слепо.
Пассажиры повздыхали осуждающе, повозились, прячась в свою одежду, и затихли.
Разговор
Двое стариков копали могилу, один сидел рядом на перевернутом ведре.
– Думал, Юрка мне выроет, а вот как получилось…
– Примкнулся бы. Рвешь душу.
– Не могу я молчком.
– А я твои стоны не могу слушать. Если я рассупонюсь и Евгенич вон, что делать будем? И себе тоже нарыть и лечь?
– Что ж ты мне и погоревать не даешь, Валер…
– Потом погорюем. На поминках.
– Себе не прикажешь, когда горевать.
– Рой давай.
– Слушай, чего ты мне всё указывашь?!
– Паш, не нарывайся.
– Хорош лаяться, мужики. Кого сменить, может?
– Да сиди, Евгенич, куда тебе…
– Пока никуда. Я пока не собираюсь.
– Хм, Юрка тоже не собирался. Всё бегал, бегал…
– А что его в город-то не отправили? Положено в морг там, вскрытие…
– Если странная смерть или этот… криминал – увозят. А он – сам. Ну, то есть естественная смерть.
– Естественная… в сорок три…
– Ну, с сердцем ведь у него давно было. Вот и случилось. Фельдшерица приезжала, написала – инфаркт. А до города сколько везти… К тому же Настя здесь его похоронить настояла.
– И правильно – что ему там, на районном… Кто приглядит? Через полгода и могилку не найдешь… Чего, давайте сменю.
– Да сиди, Евгенич, успеешь.
– Неудобно.
– Извиняй, стул не захватили.
– Ох ты остроумец какой, Валер. Молодым, помню, слушал всё, а теперь так и шпаришь.
– Ну, наслушался, научился на старость лет…
– Да-а, на Юрку большая надежда была. Без него сгинет деревня. Когда эта приехал с ним, думал: вот сейчас рассада пойдет. А она через две недели, что ли, сбежала… Как ее? Алёна? Алина?..
– Да какая разница – что была, что нет.
– А Юрка страдал без нее…
– Без бабы любой застрадат. Даже нам надо кого помять иногда.
– Как эт – кого! Ты, Валерка, гляди, у тебя жена живая.
– Да я так, Евгенич… Я так…
– Так он, хм… Сменить?
– Уговорил. Тут легче пошло – песок.
Старик Павел, опираясь на лопату, выбрался из прямоугольного углубления, а старик Евгенич занял его место. Павел присел на ведро, вытряхнул из пачки сигарету. Сделал пару затяжек, вздохнул:
– Ну и ее понять можно, конечно.
– Кого?
– Ну, Алёну… Алину.
– В смысле – понять?
– Как ей здесь – ни газа, ни воды. От колодца не натаскаешься.
– Наши до сих пор таскают.
– Наши… Наши с рожденья так, а новому человеку… Была бы цивилизация – сюда бы и дачники повалили. Теперь чем дальше от города дом – тем лучше. Говорят, за триста километров на выходные гоняют. Это шестьсот туда-сюда.
– Машины теперь добрые. Эти, бездорожники у всех.
– Внедорожники, Евгенич.
– Один хрен.
– Ну так-то – да… И к нам бы ездили, если бы мост наладить. Того и гляди рухнет уже. Автолавка едет, так весь ходуном ходит.
– Да-а, без моста и нам крышка.
– Вывезут. Не бросят ведь.
– И оставят – крышка, и вывезут – крышка.
– С чего эт?
– Старые деревья пересаживать нельзя.
– Ну если в этом плане, то – конечно…
– Не вредный Юрка человек был. И умер – как подгадал, чтоб нам не мучиться.
– Опять не понял тебя, Паш. Что-то ты сёдня…
– Чего не понять – и ни на один корень не наткнулись, топор только зря тащили, и земля через неделю схватится. Ломами пришлось бы. А если бы в ноябре…
– А если бы в декабре, январе, феврале, марте? Паш, просил сколько раз – не береди ты душу. А как назло – нудишь и нудишь.
– Чего ты злишься? Устал? Вылазь, покури.
– Да, надо.
Старик Павел вернулся копать, старик Валерий закурил.
– Докуда рыть будем?
– Ну, с покрышкой станет – и нормально.
– Ну да…
– Хорошо идет, мягко.
– Предки наши знали, где место выбрать.
– Ох-х, кладбище-то какое – и краев не видно, а деревенька…
– Не всегда она такой была.
– Ну дак – и школа, и сад, а акушерский пункт, и почта. Аж два магазина… Помните, когда второй закрывать решили – начальство приехало объяснять, что, мол, автолавка – это даже лучше. И мы кивали.
– Я не кивал.
– А-а, не кивал он… Тогда взбрыкнуть бы сообща: не дадим…
– И помогло бы, думаешь? Раньше взбрыкивать надо было, когда школу закрывали. После нее всё повалилось.
– Ну, теперь сколь угодно высчитывать можно, когда оно повалилось…
Старики начали выдыхаться, и разговор загас.
Копали по-прежнему по двое, один отдыхал. И казалось, что это сама земля утягивает сосельников. Забирает в себя. И Евгенич это видел, и Павел, и Валерий. Отворачивались, кряхтели, щурясь, затягивались едким дымом.
Когда бросать песок с глубины стало совсем трудно, опустили ведро на веревке. Поднимали, ссыпали в кучу. Забирались и выбирались по лестнице.
Вот и голов не стало видно. Готово.
Теперь перекуривали вместе. Над вынутым песком вилась недобитая утренниками мошка.
– Как понесем-то втроем? – тихо, подрагивая голосом, спросил Павел. – Анатолич нам не помощник – еле ходит.
– Бабы с одного краю возьмутся. Где ноги. Ольга, сможет, думаю, Пристениха.
– Пристениха – кре-епкая…
– Донесем потихонечку. Далеко, конечно…
– Не думали, ясно, прежние люди, что вот такой у деревни будет конец – десяток хрычей с хрычовками.
– Ладно, не кипятись, Валер. Пожили, теперь надо умереть без яду. А то он и там жечь будет… Донесем, похороним Юрку, помянем…
– Ну, это-то да. А дальше? Нас кто?..
– Всё. Как бог даст. Смердеть уж, поди, не оставят.
– Будем надеяться.
– Будем.
Старики оббили лопаты о траву, взяли ведро, топорик, лестницу и пошли туда, где возле гроба сидели остальные жители деревни – пять старух, мать Юрия, тоже старуха, и немощный Анатолич.
Кот
За свою жизнь Анна Анатольевна давала клички стольким собакам, козам, а особенно кошкам с котами, что на этого сил придумывать уже не хватило. Назвала по цвету шерсти – Серым.
Однажды взял и появился, еще котенком – не разберешь, она это или он, – жалобно попросился в избу. Была та пора, какую называют предзимье – снега нет, кое-где зеленеют сорные травы, днем солнышко припекает, но стоит ему зайти или хотя бы прикрыться легким облачком, и воздух протыкают колючки холода, а земля за ночь схватывается, покрывается мерзлой коростой.
И вот в такой колючий вечер пришел он к Анне Анатольевне и попросился.
Она погнала было, а он не побежал, как другие коты и кошки, забредающие в чужую ограду, остался сидеть на краю крыльца. Смотрел на нее без страха и кошачьей наглости. Как-то так как равный смотрел, но попавший в тяжелое положение, и глазами просил: «Помоги».
Анна Анатольевна подумала, потом взяла его за шкирку, подержала. Котенок висел покорно, поджав лапы, продолжал смотреть на нее. И теперь глаза говорили: «Здоров я, здоров…» Анна Анатольевна поставила его на крыльцо и открыла дверь. Котенок вошел.
С тех пор жили вдвоем.
Изба была большая – шестистенок с двумя печами, двумя сенями – теплыми и холодными. Вокруг сорок соток земли. Баня, летняя кухня, стайки, завозня, дровяник, унавоженный огород с парником и теплицей. Большое богатство, которое давно стало никому не нужно. И Анне Анатольевне тоже. Даже высокое крыльцо раздражало – повзбирайся на него по двадцать раз на дню, без ног останешься.
Порастерялась родня, поумирали ровесники. Анна Анатольевна давно ждала смерти, но не звала ее. Тихо радовалась каждому новому дню, находила работу. Телевизор смотрела не равнодушно, а то ругаясь с теми, кого в нем показывали, то соглашалась, сочувствовала оказавшимся в беде, радовалась, когда ловили воров и бандитов.
Засыпать только было тяжко. И чувствовала, что устала, что сон даст сил, что скорее в нем проползет темная ночь, а там будет завтра, солнышко и дела, но уснуть быстро не получалось. Наваливались воспоминания, и всё нехорошие, горькие, от которых дремота проходила совсем. Пропадала, как вдруг пропадает густой туман, открывая грязь, доски с гвоздями, острые углы, прочее, чего не хочется видеть и нужно опасаться…
Нехорошего было позади много. В детстве, которое и почувствовать путем не пришлось – нужно было помогать взрослым по хозяйству, нянчиться с младшими братом и сестрой, еще и успевать уроки делать. Потом было училище в районе, которое Анна Анатольевна быстро бросила – не тянуло ее к будущей профессии маляра-штукатура. Вернулась сюда, устроилась на ферму дояркой.
Тогда как раз вводили машинное доение, доярки ходили в белых халатах, как врачи; коровники содержались в чистоте, скотники напоминали санитаров. В общем, хорошо она отработала эти почти четыре десятка лет. Успела выйти на пенсию до развала, разора. А теперь ферма давно пуста, от коровников остались только коробки. Длинные, серые, без крыш…
Семья была. Трое детей – два сына и дочь. Да они и сейчас есть, но сами уже почти старики. Время, когда приезжали каждое лето, сначала одни, потом с невестками и зятем, потом и с внуками, видать, кончилось навсегда. Изредка кто-нибудь навещает, но коротко, без желания. По обязанности. Внуки взрослые, им в деревне скучно, нечисто, комары кусают, туалет на дворе… Зовут к себе жить. Но, опять же, так, для проформы, что ли.
Покидать свой дом Анна Анатольевна не хотела. Вернее, никогда у нее не возникало серьезной мысли, что переедет, что навсегда или хотя бы надолго окажется не здесь. Два раза была в областном центре у младшего сына, и эти дни показались ей длинными и пустыми, и даже нянченье с внучкой не радовало. Как жить в квартире, она просто не представляла, жалела этих старух, или сидевших с утра до вечера на скамейке у подъезда, или вылизывавших клумбочки-палисаднички под стеной их семиэтажки.
«Вам бы в свои домишечки, в огородики, по пяток курочек каждой, – про себя советовала Анна Анатольевна. – А то ведь чахните, от безделья с ума сходите». Слово «безделье» произносила мысленно не с осуждением, а с сочувствием.
Сама она каждый день что-нибудь делала. Часто необязательное, иногда и вовсе вроде бы лишнее. Но знала: перестанет двигаться – и скрутит, опутает немощь. Держала куриц. То пять, то семь. На зерно тратила денег наверняка больше, чем если бы покупала яйца в магазине или у кого из соседок, но представить пустой оградку для куриц не могла. И каждый апрель на вопрос мужика с птицефермы из соседнего района:
– Несушки нужны?
Отвечала:
– Возьму, возьму.
Курицы были всегда изможденные, почти лысые, если какая и снесет яйцо, то невкусное, с бледным желтком. Но постепенно, на зерне, свежей травке, дождевых червях и улитках, которых Анна Анатольевна часами искала в огороде, курицы приходили в себя, оживали, начинали нестись через день да каждый день. В начале ноября, когда подступали морозы, просила кого-нибудь из соседей порубить их, ощипывала, потрошила, замораживала в баке в сенях и потом потихоньку ела до новой весны.
Но сил становилось меньше и меньше. Пришлось пригласить соцработника, опять же соседку, сорокалетнюю Надю, которая приходила два раза в неделю, носила воду, продукты, рвала слишком уж разросшийся неедняк, покупала, когда бывала в райо-не, лекарства и оплачивала квитанции за свет, клала деньги на телефон.
Правда, слишком загружать Надю Анна Анатольевна не хотела – многие дела были платные. У нее лежал на шкафу этот перечень «дополнительных услуг». Размораживание и мытье холодильника, например, – триста четырнадцать рублей, побелка, один квадратный метр, – тридцать три рубля, уборка снега тридцать минут – шестьдесят семь рублей, полив одной сотки огорода – сто тридцать четыре рубля, стирка в машинке – шестьдесят семь рублей за килограмм…
Деньги у Анны Анатольевны имелись – и пенсия, и дети присылали, хотя и не просила, – но стыдно было жить барыней, за которую стирают и моют. Или неловко. Или вовсе брезгливо, что ли. Как это, чужой человек стирает твое бельишко.
В общем, пока справлялась. И, бывало, целый день проводила на ногах, не чувствуя большой усталости, упадка сил, тоски. Но вот вечера… Те их часы, когда телевизор выключен, свет потушен, надо спать, а не спится. И лезут, лезут червями в голову тяжкие воспоминания.
Не сложилась у нее жизнь с Виктором, с мужем. Скандалов не было, криков на полдеревни; тихо все происходило, холодно, незаметно для детей. И это, наверно, хуже, чем со скандалами. Прокричаться, докричаться если, то, глядишь, и наладилось бы, а так… Лет через пять после замужества, уже сын и дочка родились, Анна Анатольевна узнала, что муж от нее ходит. Вернее, добрые люди нашептали. Намеками, усмешками – так, что какое-то время она не верила. Потом собралась с духом и в один из деньков, выходной был, проследила, куда пошел ее муж. Ей сказал, что знакомый – уж и имя его не помнит теперь – помочь попросил. А на самом деле – к этой.
Эту звали Ольгой, жила на другом краю деревни. Будто специально Виктор такую выбирал, подальше от своего дома. Ольга была приезжей – привез ее муж сюда, а сам вскоре утонул в пруду. Думали, она к своим вернется, но не вернулась. Может, Виктор как раз и приласкал, и обещал ласкать, она и осталась. Была поварихой в совхозной столовой.
Спряталась в тот денек Анна Анатольевна за телеграфным столбом с широким бетонным пасынком, дождалась, пока муж в калитку войдет. Постояла, надеясь, что вот-вот, вот сейчас выйдет. А он не вышел. Ни через полчаса, ни через час. И она повернула домой…
Виктор явился в ранних сумерках, веселый, добрый, и отлюбил Анну Анатольевну так жарко, что засомневалась: был ли он у другой. И потом несколько дней не решалась завести разговор. Но в голове, как только расставались, стучало одно: Виктор сейчас у Ольги, у Ольги… Он работал на тракторе, получал разные задания, часто в самой деревне, а Анна Анатольевна почти все время была на ферме – в десяти километрах…
Все же решилась выяснить, и муж спокойно ответил: да, ходит. Ольга ему нравится. И Анна тоже. И бросать не намерен. Дом он содержит, детей любит… И, как умеют убеждать сильные мужчины, убедил ее, что вот так – правильно. Да и немало тогда было в деревне подобных треугольников. Мужчины и парни бились на мотоциклах, гибли в драках, тонули, сгорали от водки. Виктор не пил почти, был работящим, душа компании. Да и главное – детей любил. И Анна Анатольевна решила – пусть так. Хоть так…
Но с той поры у нее любовь к мужу пропала. Осталось узаконенное штампом в паспорте, свидетельствами о рождении общих детей сожительство. В постели она не могла стать страстной, выделывать то, что не стыдно, когда любишь, когда знаешь, что ты единственная.
Так и прожили почти двадцать лет. Пять лет любви и двадцать сожительства…
Виктор умер быстро, почти не болел. Похудел буквально за месяц, стал ко всему равнодушным, безучастным. Часто садился и сидел ссутулившись, скрючившись. Казалось, пережидал что-то страшное, происходящее внутри.
Анна Анатольевна просила провериться у врачей, он отмахивался: пройдет. Не прошло. Умер во сне. Тело отвезли в город – необходимо было вскрытие. Совсем не старый человек, по возрасту-то в самом расцвете. Сорок семь лет. Почти не пил, курил в меру…
Оказалось, рак желудка. Врачи с удивлением спрашивали Анну Анатольевну:
– И что, никогда не жаловался?
Она отвечала:
– Нет. – И молча жалела и злилась на мужа, что вот так поступил. Может, спасли бы. А теперь ей с тремя детьми. Старший только-только из армии пришел, хоть и техникум за спиной, но ведь время надо, чтоб на ноги встать. Дочь учиться пошла в пединститут, младший еще в восьмом классе. А сильнее злилась, что с Ольгой со своей так и не расстался. До последнего раз, два раза в неделю тащился.
Ольга пришла на похороны. Постояла поодаль от разрытой могилы, когда уже все кинули на гроб горсть земли, быстро подошла и тоже кинула. Анна Анатольевна стерпела. Что ж, двадцать лет терпела, чего теперь… Хотя, может, кормила его чем – рак желудка ни с чего не случается. Или подсыпáла травки и смеси годами, чтоб присушить окончательно.
Наверное, из-за неверности мужа пережила его смерть без большого горя. Не убивалась, как некоторые. Случаи были, что прямо к мужу-покойнику в могилу кидались или чахли после похорон и в буквальном смысле уходили следом. Но это чаще у молодых бывало или у старых. Анне Анатольевне тогда перевалило за сорок пять; мужчина как самец ей уже не был так нужен, как раньше, мужчина-помощник, в общем-то, тоже. Через год после смерти Виктора продали корову, вместо трех свиней стали держать одну. В общем, вскоре приспособились, да и боль со злобой утихли.
Устроился старший, женился на хорошей девушке, успели получить двухкомнатную квартиру до всех этих перемен-приватизаций; дочь вышла замуж, и тоже человек попался неплохой, Анну Анатольевну уважал, когда бывал здесь, помогал. Ну и младший сын не подвел. Все ее навещали, и лет тридцать прошли без тоски одиночества, горести и этих изматывающих дум, когда не можешь уснуть.
Была животина – коза, свинья, курицы, иногда пяток гусей, несколько кроликов, собака, само собой, кошка. Кто-нибудь из сыновей или соседских мужиков по первому морозу резал мясную скотину, а по весне Анна Анатольевна заводила новых – оправдывалась тем, что куда девать зачерствевший хлеб, морковку с капустой, которых вечно получается с избытком, мелкую картошку, много еще чего съестного, что хоть выбрасывай… Собаки и кошки дохли сами, прожив свой недолгий век. Появлялись следующие – щенки, котята.
Потом на свинью, козу, кроликов не стало хватать сил, потом на гусей, а там уж и на куриц. В позапрошлом году, кое-как закопав на краю огорода сдохшего на цепи пса Тёмку, решила нового щенка не брать. В прошлом не дождалась Рыськи, и не стало у нее кошки. «Околею, а они тут голодные, – оправдывала себя. – Надя-то не каждый день забегает».
И вот возник этот Серый. Наверное, он спас ее в ту зиму. Вернее, забота о нем помогла Анне Анатольевне ту зиму пережить.
Никогда не замечала за собой особой заботливости о животине – кошки так и вовсе ее внимания почти не удостаивались, да и не требовали. Кинешь хлебного мякиша, иногда молока в блюдце плеснешь, вот и вся забота. Кошка или кот должны себя сами кормить – вон продух в полу, а там подполье, где всегда шарятся мыши, а нет мышей, выбирайся через другой продух, в завалинке, и иди по сарайкам, в заброшенный коровник, сенник, а то и воробьев карауль.
Но над этим Анна Анатольевна венчалась, как над дитем. Кормила тем же, что ела сама – курятинкой, да еще и без шкурки, сыром, колбасой «Докторской», супчику наливала. К обычным заказам Наде, что купить в магазине, добавился кошачий корм. Соцработница сначала изумилась, но потом послушно и даже как-то радостно закивала:
– Хорошо-хорошо. У нас тут появился, видела. Вам сухой или в этих, в пакетиках?
– Да возьми того и того. Поглядим, что ему по душе придется.
Кот платил благодарностью. В избе не гадил, а ходил в подполье, может, и на двор. Не приставал, но, если Анна Анатольевна сидел в кресле и смотрела телевизор, пристраивался у ее ноги, слегка терся. И она в конце конов разрешала:
– Ладно, забирайся.
Тот мягко запрыгивал и сворачивался у нее на животе. И уютно мурчал, как маленький обогреватель.
Однажды, когда она, по обыкновению, не могла уснуть, осторожно забрался на кровать, лег в ногах. Анна Анатольевна хотела его согнать – никогда не бывало, чтоб кошка на кроватях спала, но не стала. Слушала, слушала мурчание Серого и уснула.
С тех пор он приходил к ней каждый раз, а если вдруг устраивался в другом месте, она сама звала его:
– Да уж иди, попой мне свои песенки.
И Серый с готовностью шел, постепенно подбираясь всё ближе и ближе к ее груди, голове. Мурчал, мурлыкал, и Анне Анатольевне казалось, что он ее жалеет, лечит…
Так они прожили зиму. Котенок превратился в кота. Молодого, но крепкого, наевшего и брюшко, и мышцы. Шкура блестела, будто лоском покрытая.
– Ну дак, на курятинке да сметанке, – вроде как неодобрительно, а на самом деле с удовольствием отмечала Анна Анатольевна. Серый на это сыто жмурился.
Когда немного подсохло, он стал ходить с ней по двору, обнюхивал стены, ведра, обживался на ближайшем к избе пространстве. Дремал на солнышке. При нем как-то и работалось получше, полегче – вроде не для одной себе стараешься.
– Вот внучата, может, приедут, поиграют с тобой, – приговаривала Анна Анатольевна. – Они у меня хорошие.
Останавливалась, пытаясь в уме подсчитать, сколько кому из внучат лет. Старшей внучке уже двадцать три, да и остальным кому двадцать, кому восемнадцать… Взрослые. Тут впору и правнуков ждать. Захотелось дождаться, и не для одной себя, а чтоб этого Серого погладили, поёшкались с ним…
Освоившись внутри ограды, кот начал выбираться на улицу. Анна Анатольевна поначалу останавливала, просила не ходить, пугала собаками и пацанами. Но что ее слова – пустое. А в избе не запрешь. Деревенский, не из какой-нибудь городской квартиры на двадцать первом этаже.
Поначалу прогулки Серого были короткие, а потом пропадал на час, другой, пропускал обеды. И вот ночевать не пришел. Анна Анатольевна до ночи выходила на крыльцо, звала, слушала собачий лай на соседних улицах, протяжные крики дерущихся котов, и ей представлялось, что это рвут ее Серого.
Вернулся рано утром через продушину. Долго ел оставленное на блюдце, умывался, а потом завалился на краю кровати и проспал целый день. Вечером снова плотно поел и полез под пол.
– Да куда ты? – плачущим голосом спрашивала Анна Анатольевна. – И так вон вся шерсть в войлок сбилась, морда расцарапана. Еще и глаз выбьют. Сиди ты дома.
Серый глянул на нее извиняющимся взглядом, словно объясняя: не могу, нельзя не пойти.
– Я думала, ты хороший мальчик, а ты хулиганом растешь. А-я-я-яй.
И теперь все разговоры с соцработницей Надей сводились к коту. Надя слушала жалобы и сдержанно улыбалась, может, и грустно, предчувствуя, что и ей в старости предстоит жаловаться на любимого котика – мужа у нее давно не было, дети учились в городе; старость наверняка предстояла одинокая…
Ближе к осени Серый стал пропадать на два-три дня, а то и на неделю. Анна Анатольевна и беспокоилась, и ждала, и злилась. Много обидных для кота слов говорила, пока его не было, а когда появлялся – радовалась, гладила, пыталась на руки взять (силенок, правда, не хватало), клала на блюдце самое вкусное.
И вот интересно – кот, весной и летом возвращавшийся голодным, растрепанным, подранным, теперь был почти всегда сыт, шерсть лежала ровно, будто ее расчесали.
– Охотиться научился? – спрашивала Анна Анатольевна. – Всех победил? Козырем теперь ходишь?
Серый блаженно закатывал глаза и громко мырчал.
Постепенно она привыкла, что он уходит на несколько дней, а потом возвращается, живет с ней примерно неделю – конечно, не без прогулок по окрестностям. Что ж, кошки – не собаки, им свобода нужна. Вот морозы стукнут, перестанет… И вспоминались те поздние вечера, когда Серый каждый раз был с ней, жалел ее, лечил тоску. Без него засыпалось по-прежнему трудно.
Летом коротко приезжал младший сын. Кое-что подладил, с огородом немного помог. Кота одобрил.
– Да и псинку бы не помешало, – сказал.
Анна Анатольевна отмахнулась:
– Какая псинка… Порой до обеда выйти собраться не могу, а она тут будет голодная.
– Переезжать тебе надо. Плохо одной.
– Уж лучше вы сюда, на чистый воздух.
– Я б с радостью. До пенсии дотяну – и сорвусь.
– Мне до твоей пенсии не дожить.
– Посмотрим, мам, не зарекайся…
Наступила новая зима. Последняя или очередная. Нанятые мужики возили березовые стволы, пилили на чурки, чурки кололи на поленья, поленья Анна Анатольевна вместе с Надей складывали в поленницы. Одна поленница была вдоль ближайшей к крыльцу стены, чтобы далеко не носить, другая – возле бани.
Серый наблюдал за работой, сидя на большой комлистой чурке, которую никак не смогли раскочерыжить, одобрительно жмурился.
– Ну вот, будете теперь с хозяйкой в тепле, – говорила Надя. – Никуда ходить не надо, лапы морозить.
Но ходить он не перестал. Морозы не остановили. По-прежнему почти по неделе пропадал, а потом по неделе жил дома. Извел этим Анну Анатольевну. Она стыдила его, жалела, кормила всё вкуснее и вкуснее. Ничего не помогало…
Иногда, чтоб не закиснуть за своим забором, не одичать, она отправлялась в магазин.
Собиралась долго, тщательно. Одевалась и тепло, но и так, чтоб одежда не задавила. Была у нее отличная шуба, только давно ее не выдерживало тело – плечи обвисали, спину гнуло, ноги подламывались. Вот пуховик, который лет пять назад подарила дочь, спасал. Анна Анатольевна сначала отказывалась: ну куда я в нем, еще и розовый, это молодежи носить. А теперь нарадоваться не могла…
И вот в один из февральских дней, когда солнце светило так ярко и весело, что сидеть дома было невыносимо, копошиться в ограде казалось бессмысленно и скучно, она решилась пойти. Состояние позволяло.
Взяла тряпичную сумку с длинными ручками – на плечо вешать, – бадожок. Заперла дверь в избу, калитку. Ключи на кольце с тяжелой гайкой, чтоб чувствовать и быстро найти, опустила в карман. Отправилась.
Деревня состояла из одной улицы – она же дорога в соседнюю деревню. От улицы-дороги ответвлялись закоулки и тупики. Там, в закоулках и тупиках, и стояло большинство домов – меньше пыли от проезжающих машин, меньше шума.
Анна Анатольевна жила в одном из таких домов, в глубине длинного заулка, кончавшегося лугом. Когда-то на этом лугу паслись их козы, коровы с малыми телятами. Хорошо было, уединенно. Теперь же…
Здоровой добегала до магазина минут за десять, а вот такой… Нет, грех жаловаться. Шла нормально, дышалось легко. Воздух студеный, а солнце печет. Снег хрустит, но не как в декабре, сухо и колюче, а по-другому – будто льдинки крошишь. Воробьи на кустах ругаются, сороки сидят на заборах и, завидев человека, начинают стрекотать. Кажется, не тревожно, а радостно. И даже не отлетают, когда мимо проходишь. Может, подарка ждут.
– Дам, дам, – бормочет Анна Анатольевна. – На обратном пути дам. В магазин вот пошла… куплю чего.
Магазина, который знала она с детства – длинного сруба из толстых бревен, – давно нет. В середине девяностых закрыли, потом, поняв, что вряд ли когда откроют, местные стали сдирать вагонку, вынули рамы, сняли шифер, а лет пять назад остальное сгорело. То ли умышленно подожгли, какие-нибудь следы заметая, то ли по дурости. И лежит до сих пор, постепенно травой зарастая, горка углей.
А магазин этот раньше был центром деревни. Здесь долго разговаривали те, кто давно не виделся – в деревне тоже можно не встречаться месяцами, у всех свои дела, свои заботы, – узнавали новости, грелись в мороз, ждали продуктов, то дефицитных, а то и просто хлеба; здесь же торговали и ведрами, кой-какой одеждой, мылом, разным необходимым в хозяйстве.
Нынче магазина в деревне аж три. Все частные. Маленькие, тесненькие, скудные. За любой мелочью народ в город ездит – там и выбор, и дешевле намного.
И Анна Анатольевна шла не столько за покупками, сколько на деревню поглядеть, может, увидеть кого, парой слов переброситься.
И увидела. Кого столько лет не видела, о ком думать брезговала. А когда вспоминала, хотелось плакать от обиды и злости. Ольгу. Ту самую.
Идет тоже медленно, тоже с палочкой, с сумкой на плече. К тому же самому магазину. А за ней – Серый. Ее, Анны Анатольевны. Хвост трубой, лапки ставит след в след, морда довольная, как у бутуса, которому конфету пообещали.
Но, может, не он? И Анна Анатольевна позвала:
– Серый! Кыс-кыс!
Кот обрадовался, даже метнулся к ней и остановился. А потом шмыгнул за спину Ольги.
– Какой Серый… – заскрипела Ольга невнятным, будто камни во рту, голосом. – Мой это, Витуся.
– Чего? – Анну Анатольевну поразила кличка. – Ви… Ты как смеешь?.. – глянула на кота; да, это был ее Серый, и морда теперь растерянная, уши торчком, а усы и хвост обвисли. – Сырый… Серок, иди ко мне…
– Да мой это кот, – хмыкнула Ольга.
– Ты… – Анну Анатольевну залил гнев. – Ты от меня, гадина, мужа отрывала всю жизнь, а теперь и это? Тварина такая!
– Фу! – Ольга осадила ее, как собаку. – Совсем спятила. Мой это кот. Второй год у меня.
– У меня он второй год. И бегает… Куда бегает?.. Вот, понятно теперь. Что ж ты за ведьма такая!
– Сама ты ведьма чиканутая. Витуся, пойдем, родной…
– Серый, иди сюда. Иди, милый.
– Витуся… – Ольга тяжело наклонилась и собралась взять кота на руки.
Он отскочил. В замешательстве глянул на одну, на другую и кинулся в сугроб. Вынырнул, вскочил на забор. Постоял, проверяя, есть ли за ним собака, и прыгнул внутрь чьей-то ограды.
Старухи остались одни.
Мужчина с пустыми ведрами
Как в других местах, Новопашины не знали, но в их селе почти не осталось коренных стариков. Сверстники умерли, а люди помоложе с четверть века назад разъехались, может, где-то устроились, а может, погибли. В конце девяностых, в нулевые больше половины изб стояли брошенные, а в десятые вдруг стали их занимать городские. И не те, кому податься некуда, а вполне состоятельные, с большими машинами. Дачники. Нанимали бригады строителей – рушили стайки и баньки, ставили новые, из светлых бревен, перебирали дома, превращали их в желтенькие теремочки. Щелястые заборы заменялись на глухие, из профлиста.
Новопашины наблюдали за этим с некоторой тревогой, а больше с радостью. Да, новые люди, незнакомые, непривычные, но ведь селятся. Пусть не прочно – большинство только на выходные, на летние отпуска, – зато их Захолмово не погибнет, не сгинет в крапиве и татарнике, наоборот – свежеет, звенит ребячьими криками, смехом, бýхает лаем породистых собак. Оказалось вдруг, что их село не глухое, что семьдесят камушков до города – не расстояние; что природа у них тут целебная, пруд и холмы живописные, и покупают участки жители аж краевого центра, а это четыре сотни кэмэ…
Нашествие дачников пошло Новопашиным на пользу. Всю жизнь они выращивали садовую то ли клубнику, то ли землянику – сами не знали, как правильно, а называл ее народ «виктория». Возили на рынок в город, торговали. В советское время было это неплохим приваром к зарплатам, в девяностые – основным доходом, а в нулевые с десятыми… Наверное, просто привыкли растить и продавать, не мыслили себя без этого.
Впрочем, сыну нужно было помогать. Без денег с «виктории» вряд ли бы эта помощь оказалась ощутимой – пенсии Новопашины в совхозе наработали некрупные. Без земли сидели бы на макаронах с кетчупом.
Огород у них хороший. В низине, на берегу пруда. «Виктория» и полива почти не требовала, почва все время была сыроватой. Главное, с травой бороться, усы ягодные ощипывать, раз в три-пять лет менять старые кусты на новые. Ну и навозом подкармливать.
Это было их образом жизни. Полоть, рыхлить, собирать, продавать. Раньше возили в город на рынок, а теперь, благодаря дачникам, у Новопашиных стали покупать на дому. В очередь становились. У хозяйки Валентины Петровны целый график образовался: кто раньше заказал ведро-два-три, кто позже.
Сезон на «викторию» короткий. В начале двадцатых чисел июня начинает зреть, в начале июля грядки красные, а после десятого – ведро собираешь полдня. Есть разные сорта, некоторые до снега цветки выбрасывают, и Новопашины их пробовали садить, но вскоре вырывали – ягоды не те, вкус другой. Продолжали выращивать тот сорт, на какой был спрос. С крупными алыми плодами, беловатым кончиком…
Продлевали созревание таким способом: одни гряды были на солнце, другие в тени ивняка, малины, смородины да крапивы, которую всё реже хватало сил вырубать.
В это лето сын Олег примчался, помог.
Бывал не каждый год. Мотало его по жизни. Менял места жительства, жен, профессии. Пятьдесят лет почти, а всё как парень. Появлялся всегда какой-то окрыленный, с массой планов на их двадцать соток. То кроличью ферму открыть, то кобылу и жеребца завести и продавать жеребят, то выращивание ягоды вывести на промышленный уровень, то очистить берег пруда от тальника и камышей, оборудовать пляж и поставить на краю участка гостевой летний домик. Их избушку собирался перестраивать – расширить, вместо сенок сделать веранду с широким окном.
Но проходило несколько дней, и сын сникал, делал обязательную работу, а потом уезжал с пачечкой денег, заработанных на сборе «виктории».
Провожала его Валентина Петровна всегда со слезами, но плакала больше не из-за расставания, а из жалости, что ли, что так у Олега всё складывается непутево. Не могла понять, в кого он. Среди ближайшей родни и с ее стороны, и со стороны мужа, Анатолия Михайловича, все были основательные, домоседливые.
Обсуждали потом сына вдвоем вечерами, после ужина, вспоминали, словно заочно приводя ему в пример, дочку Лену. Вот она была со стержнем. Как в детском саду стала лучше всех выступать, так и пошла по этому пути. Школьный драмкружок, на праздниках в клубе всегда первая, потом поступила в училище культуры, и, еще когда училась, ее пригласили в местный театр. Вполне могла стать там главной актрисой, но умерла в двадцать четыре года. Пришла после спектакля в квартиру, которую снимала, и умерла. Так, по крайней мере, говорили. В свидетельстве о смерти было написано: «Острая сердечная недостаточность». Новопашины и верили и не верили, но так ли случилось на самом деле, выяснять не стали. Сначала были прибиты горем, неожиданным и оттого более оглушительным, а потом время прошло – что уж тут выяснишь…
Этот день наметили заранее. Ягода начала отходить, Олег уезжать собирался, и нужно было всем втроем побывать на могилке. Прибраться, покрасить лавочку, спилить ветки разросшегося вяза, закрывающие памятник.
Торговля ягодой в этом году шла отлично. Тридцать семь десятилитровых ведер по тысяче рублей. Олег был доволен, заговаривал о том, что надо бы старые гряды перекопать, а то заросли, «виктория» вырождается. Даже одну гряду, самую запущенную, осилил, а на вторую энергии не хватило – начал и бросил. Да и другой работы было много: два пролета забора сменил – столбики совсем струхлявились, настил из досок во дворе отремонтировал, собачью будку; еще разное по мелочам.
Валентина Петровна готовилась к поездке тщательно. Вообще нечасто выбирались они теперь в город – силы не те, а на кладбище так и вовсе раз в год. На родительский день. Этой весной пропустили, и потому сейчас надо было обязательно поехать. Дочка будто звала – снилась и наяву вспоминалась постоянно. Странно вспоминалась – приходила в мысли, стояла перед глазами, и Валентина Петровна ничего больше не видела, только ее лицо, молчаливое, с укоризненной такой улыбкой.
Валентина Петровна оправдывалась неотложными делами, заботами, плохим самочувствием или своим, или мужа, но понимала – не помогают оправдания, надо ехать.
Да, ягода отходила, но еще была. Одно-два ведра набирали. И очередь из покупателей не кончалась, хотя стала короткой. Накануне поездки, часов в шесть вечера, должны были прийти за двумя ведрами Кулешовы – дачники. Но не пришли ни в шесть, ни в семь. Валентина Петровна стала звонить им – автоматический голос сообщал: «Абонент находится вне зоны действия сети…»
После восьми взялась набирать других покупателей. Кто не отвечал, кто говорил, что ведь договорились на послезавтра, на послепослезавтра, а сейчас в городе, или не готов сейчас покупать: берет на варенье, а для него время нужно, сахар.
– Сахар есть, дадим, – отвечала Валентина Петровна.
– Да он и в магазине есть… Перебирать ее надо, варить. Не можем сейчас. В среду придем, вы сами этот день назначили.
– Ладно…
Эти два ведра собирали вчера и сегодня, и вчерашняя «виктория» была на грани – уже текла, некоторые ягодки покрывались пушком плесени. Хранили ее на лотках в старой бане, низенькой и темной. Если печку не топить, в ней сохранялась прохлада. Но последние дни были жаркими, и здесь стало тепло. До послезавтра не доживет…
Почти всю ночь Валентина Петровна не спала – мучилась. Просила у дочери прощения, объясняла, что надо эти два ведра продать обязательно, а то ведь пропадет ягода, здесь подвели люди, надо в город. Обещала: приедут немного позже, но обязательно скоро.
Встала в шестом часу, принялась собираться на рынок. То, на что когда-то уходило десять минут, теперь занимало полчаса. Тем более не торговали в городе уже три года, привычка пропала. Надо стаканчики протереть, весы уложить, ягоду пересыпать из лотков в плоские картонные коробки из-под печенья. В ведрах не повезешь – утрясется она в автобусе, подавится. Вчера не успели всё это сделать, до последнего Кулешовых ждали, искали других…
Поднялся сын, быстро выпил кофе, стал помогать. Муж постепенно раскачивался после сна. И сейчас Валентина Петровна видела, какой он больной, немощный. В обычное время не замечала, не бросалось это в глаза – занимался потихоньку своими делами, – а теперь вот путался в выходных брюках, пуговки на рукавах рубашки застегнуть не мог, терялся, тыкался в шифоньер, в косяк двери.
Ехать решили втроем. Олег по магазинам пробежится – много чего надо купить. Он через три дня их покинет – в очередной раз отправится строить жизнь, – а им теперь и три килограмма крупы – груз.
Наскоро позавтракали. На часах была половина восьмого. Автобус подъезжал к восьми.
– Что, пойдем, – сказала Валентина Петровна. – Из нас ходоки теперь, пока дотелепаемся…
Покосилась на стоявшую под вешалкой сумку с краской, щеткой, обмотанной тряпкой ножовкой, читушечкой, чтоб помянуть. Готовила для поездки к дочке…
Раньше Олег выходил раньше с самой тяжелой ношей и дожидался на остановке, бывало, если родители опаздывали, просил водителя не уезжать. Теперь же отправил их вперед, а сам стал запирать двери избы, калитку.
Валентина Петровна и Анатолий Михайлович побрели по родной, такой длинной теперь улице. И почти сразу увидели шагавшего навстречу мужчину с ведрами. Ведра болтались в руках – явно пустые.
«Ну вот», – похолодела Валентина Петровна. Это был знак: человек с пустыми ведрами – не к добру. Надо было плюнуть на эту ягоду, ехать на кладбище. Ведь зовет дочка.
Думала это, а сама шла вперед. Как плюнуть – столько труда, и две тысячи на дороге не валяются. А если продадут стаканами, то в полтора раза дороже станет…
Мужчина, незнакомый, в красной майке, зеленой бейсболке, прошел мимо, небрежно кивнув, приветствуя. Валентина Петровна кивнула в ответ, но он этот кивок уже не видел – был за спиной. «Попугай какой-то».
– Извиняюсь, вы не Новопашины?
Остановились.
– Да. А что? – сказал Анатолий Михайлович, и Валентина Петровна удивилась, как его голос помолодел. Видно, потому, что муж заинтересовался – в последнее время он был устало-равнодушным.
– Вы «викторией» торгуете? Может, есть. Я б купил. К тёще тут заскочили, она посоветовала.
Вот он – настоящий знак.
– Олег, расстегивай сумки, – велела Валентина Петровна подошедшему сыну. – Пересыпай ягоду товарищу…
Стали пересыпать.
Мужчина взял одну ягодку, повертел на черешке перед глазами.
– Хорошая.
– Без химии всякой, на живой земле, – заученно отозвалась Валентина Петровна. – Так, Олег, беги обратно, бери сумку. Там стоит, в пороге, у вешалки.
– Да-да, видел. К Лене едем?
– К ней… Захвати вот это, – протянула сумку с коробками, уже пустыми. – Давай, сынок… Толя, – обернулась к мужу: – Иди к остановке. Попроси там, чтоб не уезжали.
Мужчина встревожился:
– А что случилось-то?
– Да всё хорошо, всё хорошо. Спасибо. Вас нам дочка послала.
– А?
– Спасибо. Спасибо вам…
Ягоды скатывались на песок дороги, Валентина Петровна их не подбирала.
– Ну вот, два ведра.
Мужчина протянул две тысячные бумажки.
– Благодарю, – сказал несколько озадаченно.
– Вас благодарим. Вас…
И пошла к трассе.
Нагнал сын, принял вторую сумку с коробками, взял под руку. Пошлось быстрее. Вон и остановка. Муж. Подъезжает автобус. Наверно, успеют.
Дай сигаретку
Осень в этом году была долгая, темная. Ветер дул и дул, дождь шел и шел.
Может, на самом деле и не отличалась она от прежних, но так казалось Валентине Петровне из-за болезни мужа и собственной усталости.
Все вокруг было старым – изба, вещи, посуда, лопаты, измеритель давления, ведра, которые Валентина Петровна заклеивала холодной сваркой. Новая только баня – высокая, с парилкой, мойкой и большим предбанником. Ее построили в надежде, что сын будет бывать чаще, жить дольше; места в доме хватает, но по деревенской традиции между комнатами нет дверей, да и взрослый он, даже пожилой уже – хочется в отдельном жилье. Сын все равно приезжал нечасто и ненадолго. Всё у него дела, дела…
Муж болел давно. Лет десять назад или больше колол дрова и утром проснулся таким… Валентина Петровна сначала думала – пьяный, гадала, где взял, как успел, а потом поняла – инсульт. Несильный, но и его хватило, чтоб начать чахнуть. И мужу, и вслед за ним – ей.
Работа делалась медленней, на всё сил не хватало; огород съеживался, от заборов зарастая крапивой, пыреем, пастушьей сумкой. Чуть ли не каждую весну приходилось отдавать сорной траве одну-другую грядку, сужать картофельную деляну. Сын, когда приезжал, пытался отвоевывать, но тут каждодневный труд нужен, а не наскоки…
В этот раз огород не получилось прибрать. Торчали колья с высохшими стеблями помидоров, висели плети огурцов на проволоке, «виктория» не прополота, заросла вся… Больно было Валентине Петровне смотреть на это, но силенок хватало лишь на самое необходимое – еду сварить, собаку покормить, помыть посуду, натопить печку. А муж почти не вставал.
Много лет она придумывала для него занятия: попилить гнилушки на растопку, картошку почистить, фасоль, горох вышелушить, а теперь видела – ничего он уже не может. С кровати поднимается с трудом, к ведру с широким бортиком – «деревенскому унитазу» – идет кое-как, хватается за стены, косяки, стулья. Больше его ничем не займешь, не расшевелишь. И, кажется, это уже всё. Лучше не будет. Как погода. Можно принять за весеннюю, но ведь знаешь: впереди не лето, а мертвая зима.
Некоторое время Валентину Петровну занимал телевизор. Пристрастилась, хотя всю жизнь считала его способом убить время. Именно убить, а не полезно провести. И вот теперь смотрела разные передачи. Хватило, правда, на неполные две недели. Реклама стала раздражать так, что прямо трясло. Передачи про несчастных людей, про грядущую катастрофу планеты, про коронавирус этот ужасный, и тут – раз! – и реклама банка, счастливые люди. «Возьми кредит, и всё наладится». И так постоянно, каждые десять минут, и по всем каналам, и разные банки…
Еще до мужниного инсульта Валентина Петровна стала бороться с его курением. Молодым муж высмаливал чуть ли не по две пачки. Что-нибудь сделает и садится перекурить. Даже пустяковое дело. Но тогда терпела, а потом стала напоминать: «Ведь только курил. Не надо». Муж сначала сердился, бывали и ссоры, после инсульта же стал кивать: «Да-да».
Постепенно она сделала так, что пачки у мужа при себе не было. Выдавала по одной, когда просил. Или не выдавала, если курил недавно. И просила-требовала каждый раз: «Половину только. Врачи вообще запретили».
И вот несколько дней муж совсем не просил покурить. Лежал, лежал, потом, пыхтя и задыхаясь, поднимался, тащился к ведру. Потом так же обратно. Почти не ел. Спал или не спал, Валентина Петровна понять не могла. Пыталась тормошить его, окликала, он отвечал будто издалека и неразборчиво. Переспрашивать не решалась – казалось, начнет объяснять, и последние силы уйдут. Кончатся. И тогда всё…
Календарь показывал, что дни сокращаются, но для Валентины Петровны они тянулись. Долго, бесконечно долго. Просыпалась в шестом часу утра, засыпала после десяти вечера. Примерно шестнадцать часов. И чем их занять… Раньше огород, когда-то были куры, до них кролики, коза, свиньи… А что теперь? Делала необходимое, передыхала, переключая каналы телевизора. И везде или реклама банков, или слезы, или закадровый идиотский смех. Выключала, шла на кухню, по дороге окликала мужа:
– Толя!
Он, после паузы, мычал.
– Толя, есть будешь?
– Нет… не хочу. – И после новой паузы: – Спасиб…
– Надо. Вставай.
Если муж не приходил, несла ему. Бывало, он поднимался и брел за кухонный стол, бывало, ел с ложки, а иногда смыкал губы и сквозь них тянул:
– Не хочу-у.
Настаивать у нее не было мочи.
Сегодня днем муж сам, без ее призывов, пришел на кухню. Постоял, оглядываясь, словно оказался в незнакомом месте, потом остановил взгляд на Валентине Петровне и попросил жалобно как-то, как извиняясь:
– Дай сигаретку.
И ее это обрадовало, ободрило так, что забыла предложить сначала поесть, достала из буфета пачку, выхватила сигарету.
– Держи.
– Спасибо.
– Как ты?
– Непонятно… пока.
Присел на табуретку возле печки, чиркнул спичкой.
Потек по избе табачный дым. И Валентине Петровне представилось, что муж здоров, пришел после работы во дворе, разделся и теперь перекуривает перед обедом. Так было раньше. Может, так еще будет.
Хлебовозка
Три раза в неделю Виктор загружал «Газель» булками, сдобами, пирожками, слоеной выпечкой и ехал из своей Знаменки в Захолмово и Пригорное.
Это в какие-то, может, давние времена крестьяне сами замешивали тесто, пекли хлеба. Говорят, у горожан такая мода появилась: покупают хлебопечку и делают хлеб сами. Правда, неизвестно, надолго ли их хватает. Тем более в городе магазины на каждом шагу.
В деревнях к его «Газели» выстраивалась очередь на каждой остановке. Брали обычно помногу, и сладкое тоже. Явно не пекут и не жарят сами. А когда до последних дворов не хватало товара, то потом, через два дня, его обидно ругали. Вернее, укоряли: «Оставили нас без еды… Нельзя ведь так… Вы о нас-то подумайте…»
В деревнях, особенно с сентября до мая, жили по большей части пожилые, поэтому укоры кололи особенно больно.
Виктор был местный, знаменский. Окончил школу, сходил в армию, сдал на права. Это его и кормило – взяли водителем в единственную на три деревни пекарню, и уже больше десяти лет он водил эту «Газель», развозил хлеб. Однообразно, иногда скучно, а бывает, и так хорошо на душе становится…
Вот катишь по той дороге, асфальтовой двухполоске, по которой накатал уже, наверно, больше, чем вокруг света, замечаешь знакомые елочки, кусты, видишь, что сосенки на заброшенных картофельных полях всё выше и выше, и как-то… Чувство, что это твое. Пусть ты ни разу не выходил на этот пригорок, не сидел на этом громадном стволе упавшей сосны, но, когда по два раза в день три раза в неделю видишь эти места и приметы, считаешь их своими.
Интересно, например, как трава территорию захватывает. Едешь в один год – три-четыре синеньких пятнышка. Ясно, цветочки какие-то. На другой год этих пятнышек десятка два. На третий – половина полянки. Одно вытесняет другое.
Весна, лето, осень, зима… Не то что в каждое время года, а каждый раз пейзаж – другой. Да, всё знакомо, и в то же время ново… Может, конечно, и не так уж ново – больше придумываешь, фантазируешь, чтоб не свихнуться от однообразия.
Виктор и дорожит своим местом – не так-то просто найти работу в селе, – и тяготится. Вроде бы семнадцать километров туда, семнадцать обратно, но это всё те же километры, что и месяц назад, и год, и десять лет. И люди в основном одни и те же. Сумки у них одни и те же, одежда одна и та же, да и покупают чаще всего одно и то же. У кого корова – булок по десять дешевого белого, у кого собаки – булок по пять. Для себя – нарезку белую и черную, сдобы, пироги с капустой, с луком-яйцами. Изредка, если внуки приезжают или есть дети маленькие, кексы, слоеные печенюшки.
Разговоры почти не заводились. Так, молчком. Вернее, говорят, что надо, а Виктор подает. Считает в уме или на липком, захватанном калькуляторе, называет сумму…
Последней остановкой хлебовозки была улица Заозерная в Захолмове. И эта остановка – самая проблемная, что ли. Виктор всегда морщится, когда подъезжает к ней.
Там живут две бабушки – баба Нина Тяпова и баба Женя Белякова. И из-за чего-то у них случилась вражда. Подходили всегда порознь. Если Тяпова первой успевает, Белякова останавливается в нескольких метрах и даже не смотрит в сторону хлебовозки; если Белякова – Тяпова делает то же самое. Виктора это и забавляло, и вызывало сочувствие: вот живут через два двора друг от друга всю жизнь – и всю жизнь или многие годы вот так.
И последнее время, словно действительно сговорившись при своей вражде, просили: «Останавливайся ближе к моим воротам. Тяжело ходить». Виктор выполнял просьбу то одной, то другой поочередно и получал выговор от той, от чьих ворот был на этот раз дальше.
– В следующий раз возле ваших буду.
– Да там каждый раз вставай… Тяжело совсем… ноги… сердце…
– У баб Жени, – или «у баб Нади», смотря с кем говорил, – тоже ноги и сердце.
Старухи в ответ на это морщились, поджимали фиолетовые губы.
Были они обе довольно высокие, до сих пор, несмотря на дряхлость, статные. Лица, если приглядеться, хранили следы привлекательности. Когда-то наверняка были красивые девушки, женщины. Виктора подмывало разузнать, что же все-таки произошло, у кого-то из соседей спросить. Правда, ни разу не представлялась возможность. Нет, может, и представлялась, но останавливала боязнь пересудов. Начнут шептаться: «Хлебовоз-то нашими бабушками интересуется. – А чего? – Да кто его знат, хе-хе».
И – сам Виктор порой удивлялся – вспоминались старухи, только когда сворачивал на Заозерную, и забывались, стоило выехать из деревни. Ну и, значит, не стоит интересоваться. Может, узнает такое, от чего душа занозится и будет болеть. Ладно, их жизни, не его…
Сегодня был обыкновенный рейс. Въезжая в деревни – сигналил, оповещая о своем прибытии, останавливался в положенных местах, открывал фургон, выдавал товар, принимал деньги, сдавал сдачу. Закрывал фургон, ехал дальше.
Погода хорошая – после жары нагнало облаков, солнце то и дело прячется за них, становится свежо. Скоро облака собьются в тучи, пойдут грозы, ливни. Надо бы – картошку пролить, бор. После них, может, и маслята выскочат. Пора – вторая половина июля…
Последний пункт.
Уже ждут. Непременный парнишка с клетчатым баулом; покупает всегда много – видимо, скотина есть или семья большая. Женщина – Лена зовут, – лет десять назад симпатичная была, а сейчас расплылась, лицо унылое. Были у нее за эти годы то ли мужья, то ли просто сожители, но теперь к хлебовозке подходит всё одна. Жалко ее.
А вот и баба Женя Белякова ковыляет. В руке болтается мешочек из-под сахара. Старые люди любят с такими ходить – легкие потому что и ручки есть.
Остановился на этот раз возле ворот бабы Нины – ее очередь. Заглушил мотор, выпрыгнул из кабины. Потянулся. Посмотрел на лежащий внизу пруд. Улица тянулась вдоль него, избы – по одной стороне. Замечательный, наверное, вид из окон…
Первой подошел парнишка.
– Здравствуйте.
– Привет, привет.
– Семь белого, две серого и три белых нарезки.
Виктор выдвигал лотки, снимал булки, клал в подставленный баул.
– Выпечка нужна?
– Не, не надо.
Наверно, с деньгами плохо. Обычно берут… Посчитал на калькуляторе, сказал:
– Двести тридцать четыре.
– Вот. – Парнишка протянул двухсотку, выудил с ладони три желтые монетки и две двушки. – Без сдачи.
– Спасибо.
– И вам тоже.
Следом – Лена. Баба Женя всё еще далековато…
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Две белого и белую нарезку.
Одна… Был бы мужик, взяла бы больше. А ей и ее собачонке, которая тут же, колеса обнюхивает, хватит до следующего привоза…
– Вы здесь больше не останавливайтесь, – неожиданно говорит Лена.
– Почему? – У Виктора получился хмык – дескать, «не надо мне указывать».
– Умерла баб Нина.
– Как?.. Ничего себе!
– Ну, вот так… Картошку окучивала, и вот… В скорую позвонила, переоделась в чистое. Когда приехали – уже всё… В морге сейчас, вроде в городе и хоронить будут. Дочь там.
– Соболезную.
– Угу. Сколько с меня?
– Пятьдесят девять…
Когда выдавал булки бабе Жене, ожидал, что и она скажет об умершей. Или хоть как-то покажет, что рада или расстроена. Или тоже попросит не останавливаться здесь, а теперь только у ее ворот. Нет теперь надобности.
Ничего баба Женя не сказала, ничего не изменилось в ней. Как обычно, осмотрела булки, ощупала, чистые ли, свежие. Сложила в мешочек из-под сахара, отдала деньги и поковыляла к своему дому… Может, догадалась, что Лена сообщит про смерть соседки, или сама ей сказать велела.
Виктор закурил. Закрыл фургон. Посмотрел на пруд. Но почему-то от вида воды стало тошно, и сигарета показалась горькой, дым втекал словно не в грудь, а в какую-то набитую паклей бочку.
Бросил окурок, затоптал шлепанцем. Сел, поехал.
Зеленела трава, цвели цветочки, куры что-то искали в земле, свиньи дремали в высыхающей луже, по небу плыли и плыли белые облака; комар летал по кабине и пытался сесть Виктору то на уши, то на нос, то на руки. А одной старушки из Захолмова больше на свете не было. И снова тормошили вопросы: как прожила она, кем работала до пенсии, из-за чего у нее вот так с бабой Женей… Может, из-за какой-нибудь ерунды они разругались когда-то, а может, там эти… шекспировские страсти.
Был человек, и нет. А хлебовозка продолжит приезжать и уезжать. Он, Виктор ли, будет за рулем, другой; будет ли эта же самая «Газель» или нет, или вообще какой-нибудь «Соболь» – разница небольшая… Вроде ничего не случилось, а так муторно – за рулем не сидится. Скорей домой. Скорей бы… Виктор прибавил газу.
Срочная госпитализация
Свирин шагнул из самолета на трап и сразу задохнулся от запаха сгоревшего угля. Обдало страхом – вспомнилась та единственная его зима в деревне, когда изо дня в день приходилось топить печки и грести, грести, грести в ограде тяжелый снег. Сидение в мороз над дыркой в сортире вспомнилось, черное, в точках стылых звезд небо и пар от дыхания, поднимающийся к нему, ледяные поленья, глыбы угля, которые колешь тяжелым ломом, собачья миска, колодезное ведро, к которым прилипают пальцы… После школы он убежал в большой город, а теперь, спустя тридцать лет, обстоятельства кидали его в такую зиму. Только не шестнадцатилетнего, а почти пожилого, с болезнями и не проходящей, застарелой усталостью.
Еще не рассвело, и хорошо были видны столбы дыма из труб окружавших аэропорт домишек. На самом деле столбы эти темно-серые, но сейчас казались беловатыми. Уголь, уголь… В Екатеринбурге, где жил Свирин, им не пахло – старый частный сектор почти везде посносили, новые дома обогревались газом, дизелями, электрокотлами, а в таких вот небольших городках и деревнях – углем. Может, и хотят люди газ, но где взять? Проведение газопровода в эти края – Свирин интересовался – в очень отдаленной перспективе, а с помощью баллонов пропана, который, как и сорок лет назад, развозят на машинах, много не нагреешь.
И вот в такой холод собачий мама каждое утро, тщательно одевшись, попрыскав в горло ингалятором, идет в угольник, набирает ведро тускло-черных комков и несет в избу, к печкам, чтобы не замерзнуть. Отец давно уже не помощник, соцработница приходит три раза в неделю ближе к обеду.
Вины Свирин не чувствовал, скорее досаду – несколько раз в последнее время он заводил разговор о том, чтобы им переехать или в ближайший город, или к нему, а здесь проводить теплое время года. Но мама приводила в ответ аргументы, которые казались ей бесспорными: дом не оставишь – разворуют; если не топить, то и картошка в подполье замерзнет; собаку куда девать; не приживутся они в таком возрасте на новом месте, да и не смогут в бетонных коробках… Свирин отступал, тем более что родители по телефону почти всегда говорили с ним бодрыми голосами, и ему казалось, что они по-прежнему крепкие и здоровые…
До здания аэропорта было от самолета метров пятьдесят, но зачем-то людей загружали в автобус, причем не перронный – с низким полом, – а «Икарус» со ступеньками, узким проходом меж сиденьями. Пассажиры не хотели садиться, образовывалась давка, короткие ссоры… В этом аэропорту много лет уже так, хотя когда-то разрешали идти из самолета или в самолет пешком и в этом была своя прелесть, что ли. Или не прелесть… В общем, как-то хорошо становилось, как в детстве.
Свирин бывал в Черногории – в Тивате. И там никогда никаких автобусов. И в Новосибирске иногда пускают пешком, даже зебры нарисованы от здания к самолетам.
Новосибирское Толмачёво давно стало для него третьим домом. Там пересадка – прямого самолета из Екатеринбурга сюда нет. Летом вводили стыковые рейсы, но в основном – а теперь приходилось летать и весной, и ранней осенью – торчал в зоне ожидания по нескольку часов. Хорошо, что курилку даже в период запрета на них не закрывали, иначе приходилось бы кочевать между улицей и зданием через эти изматывающие зоны досмотра…
«Икарус» остановился, двери с шипением раскрылись, пассажиры посыпали из него, вытягивая ручную кладь, по размеру не уступавшую багажу. Свирин пропускал вперед нетерпеливых, хотя самому надо торопиться.
Мама позвонила позавчера ближе к вечеру и сказала: ситуация критическая, нужно срочно приехать. Еще за несколько дней до того Свирин услышал, что голос у нее стал тусклым, одышка сильнее, какие-то кряхтящие выдохи, от которых ему становилось не по себе. Спрашивал, как здоровье, мама отвечала, что недомогают, наверно, простыли, принимают лекарства. И вот – «ситуация критическая».
В течение дня Свирин решал срочные вопросы, вводил в курс дел своего заместителя, а поздно вечером отправился. До Новосиба летели два часа, в Новосибе просидел семь. Не просидел, а бродил по залам, курил, разглядывал разные безделушки в магазинчиках, поел борща и пасты карбонары, хотя голода не чувствовал. Тревога изводила – родители недавно сделали первую прививку против коронавируса, а вот, похоже, заразились. Отец, мама сказала по телефону, почти не поднимается, сама она встает лишь дать собаке полбулки хлеба да дров в печку подбросить. Соцработница приносит дрова, уголь, позавчера сварила молочную кашу – ее и едят кое-как. Приходила деревенская фельдшерица, советовала лечь в больницу, мама ответила: дождемся сына и решим. Страшно дом оставлять… Напротив них два участка купили дачники, появляются лишь в выходные, да и то не каждые, – и ничего, не разграбили. Не девяностые давно…
– До Кызыла едем, до Ермаков…. Черногорск, Черногорск… До Шушенского два места осталось, – встретили таксисты.
Раньше они буквально кричали, тон был этакий приказной – мол, садись, и поехали. После появления у людей смартфонов, набитых разными приложениями, номерами-адресами всех этих «Везет», «Максим», «Делюкс», таксисты стали заметнее скромней, печальней. Но не исчезли – значит, находятся еще клиенты.
Свирин отошел в сторонку, достал из сумки «Телзап-плюс», «Тромбо асс», бутылочку «Аква Минерале». Выпил. Каждое утро надо. Давление высокое, кровь густая… Да, самому полечиться бы, а тут… И в то же время параллельно с досадой, тревогой перед неделями, а может, и месяцами в деревне, в непривычных для него, давным-давно горожанина, условиях росла не то чтобы радость, а нечто вроде торжественности. На него вот-вот ляжет ответственность – уход за больными родителями, за домом, за собакой, за колодцем-журавлем, который в большие морозы, если не брать воду хотя бы сутки, замерзал так, что приходилось пробивать лунку ломом. Да уж этот лом – сто лет в руках не держал… Свирин управлял небольшой, но все же своей фирмой, имел двоих детей. Работа в фирме была давно отлажена, а дети взрослые, самостоятельные; с женой он много лет в разводе. Так что чувства вот такой непосредственной ответственности давно не испытывал…
Заказал «Яндекс. Такси», потом набрал маму. Слушал гудки и замирал от ужаса, что она не ответит, что страшное там случилось. Вчера они немного поговорили, но после этого был вечер, была ночь.
– Алло… алло, – ее голос, и каждое слово как стон.
– Привет, мама, я прилетел! – выкрикнул Свирин; мама плохо слышала. – Прилетел, еду к вам.
– Да… Слава богу… Едешь?
– Еду. Сейчас такси подойдет.
– Сынок, подожди…
Свирин неслышно, про себя вздохнул – мама могла начать спрашивать о совсем ненужном сейчас. Как долетел, какая здесь погода… Часто их разговоры растягивались на полчаса, час – маме всё было интересно, она пересказывала передачи из телевизора, новости, события в мире, скандалы в семьях Шукшина, Джигарханяна…
– Ты это, сынок… Ты мне купи трусов… Простых… А то если в больницу…
– Понял, мам, конечно.
– И отцу тапки теплые… Его совсем… развалились…
– Куплю.
– Ой, а как же… Ты на такси ведь…
– Заеду, – перебил Свирин.
– А можно?
– Можно, мам, можно. Не волнуйся.
Но таксист запротестовал:
– Вы ведь до Захолмова заказали, других адресов не было.
– Я… – В горле запершило от угольного дыма, и Свирин осторожно, чтоб не напугать водителя возможным ковидом, кашлянул. – Я доплачу.
– Да не в этом дело. Время, всё такое…
– Что, отменять заказ? На пять минут всего на рынок…
Водитель, немолодой, явно не спавший ночь, вздохнул:
– Ладно, поехали. Сколько добавишь?
До деревни на экране смартфона высветилась тысяча двести рублей. Свирин решил дать сверху пятьсот. Услышав, водитель приятно удивился, хотя виду постарался не показать.
Автоматический женский голос в салоне поприветствовал и напомнил, что необходимо пристегнуться и использовать защитные маски и перчатки…
Рынок только-только открылся, торговцы раскладывали свои товары. Свирину повезло – быстро нашел хлопчатобумажные трусы, тапки, прикупил кой-какой еды, кусок баранины, куриные грудки. В деревенских магазинах с продуктами, знал, не очень.
– Ну всё, теперь можно и в деревню.
Получилось это бодро и даже как-то довольно, а в душе все усиливалась тряска. Что его ждет через неполный час, что будет потом. Эти трусы́… Сколько взрослых и пожилых сыновей ухаживают годами за немощными родителями. Моют, выносят горшки, переодевают, кормят с ложечки. Страшно, страшно…
Снег еще не лег, хотя давно должен был, и от этого делалось особенно тоскливо – чернота повсюду, замерзшая грязь, изможденность природы… И неба не видно, да что там неба, предметов в сотне метров – оловянная пелена вокруг.
– Что-то совсем задымленно, – сказал Свирин. – Раньше, кажется, такого не было.
Водитель с готовностью отозвался:
– Две гидры под боком, а тарифы повышают и повышают. Вот и жгут. Еще и уголь-то стал… Антрацит повыбрали, теперь бурый в ход пошел. А от него ни жару путнего, зато копоть вон…
Обогнули город по узенькой и тряской кольцевой. По ней раньше ездили только дальнобои, но, после того как развелось много легковушек и в центре стали возникать серьезные пробки, поехали и частники.
Свирин сидел сзади, придерживал пакет с покупками и смотрел в окно. Пытался разглядываньем деревьев, дорожных знаков, гор, которые теперь, когда выехали из города, проступили вдали, придавить мысли, тревогу, противный тремор внутри…
По этой дороге он ехал раз, может быть, в трехсотый, пятисотый. Все эти тридцать лет из аэропорта и в аэропорт, а сначала в город из деревни и в деревню, в которой их семья купила дом, переселившись из Ташкента летом девяносто первого… Да, тогда Свирин при первой возможности старался побывать в городе – ему, городскому, столичному парню, всё в деревне казалось убогим, грязным. Буквально тошнило. А потом и холода начались, потом – зима, которой он до этого по-настоящему и не знал. Это не зима, понял, когда на улице несколько дней немного за минус и ты в квартире с теплыми батареями; зима – когда минус тридцать и ниже неделю, две, три, и, если вечером не протопишь хорошенько избу – к утру замерзнешь насмерть.
Тогда он очень злился на родителей из-за переезда. Лишь потом, поступив в университет в Екатеринбурге, познакомившись с теми, кто буквально бежал из Средней Азии без всяких вещей, только в том, что было на них надето (а с некоторых и пальто сдергивали, шапки срывали), понял: за их цивилизованный переезд с контейнером мебели, одеж-ды, посуды, за покупку просторной избы и большого участка земли родителей нужно благодарить…
Он и благодарил. Больше не словами – делами. Каждое лето обязательно приезжал к родителям (долго говорил «домой»), проводил по месяцу, а то и больше. Помогал по хозяйству, копался в огороде. Привозил жену, дочерей. Потом, когда с женой развелся, а дети выросли, бывал один (правда, в этом году удалось старшую уговорить, погостила неделю), к лету добавились весна, осень. Колол дрова, подновлял забор, выстелил плахами двор. В общем, старался сделать жизнь мамы и отца немного легче. Несколько лет уже предлагал переехать в город или к нему в Екат. Отказывались. Может, и правильно. В городе вон угар какой – задохнутся. Тем более у мамы астма…
До деревни было почти семьдесят километров. Сначала степь, потом шли островки сосен, а потом и сплошной сосновый бор, который дальше сменится тайгой. Как раз на границе бора и тайги и стояло их Захолмово. Вот эти самые холмы-увалы, которые и дали название деревне. Сосен всё меньше, их вытесняют березы, ивняк, в низинах – елки.
Пошли сплошные березы, толстые, но изогнутые, корявые, и все равно праздничные, даже родные. Да, по этой роще Свирин всегда определял, что деревня совсем рядом.
Пригляделся, недоуменно-возмущенно хмыкнул: березы росли двумя узкими полосами вдоль дороги, а дальше – пустоши. Их раньше не было, этих пустошей, – наверняка попилили березы. Топят-то в основном березовыми поленьями, уголь вечерами засыпают, чтоб настоящий жар нагнать… Или, может, все-таки не замечал – из-за листвы всегда казалось, что роща широкая. В такое время года – в позднее предзимье – он сюда не приезжал.
Березы оборвались, вернее, словно расступились, и поплыли за стеклами машины домики, заборы, ворота.
– Командуйте – куда, – сказал хрипловато после долгого молчания водитель.
– Пока прямо.
Изменений особых Свирин не замечал. Последний раз приезжал сюда неполные три месяца назад – в начале сентября – копать картошку, прибирать огород. Впрочем, одно огромное изменение было – деревня замерла, приготовилась к долгой зиме. Конечно, никакой спячки у людей не будет, но работы станет, конечно, меньше, зато выполнять ее сложнее из-за холода, тяжелой одежды и мертвенного покоя вокруг (карканье вороны, синица под окном станут событием), ощущения запертости.
Нет, по-прежнему нужно проводить много времени на воздухе, но постоянно тянет в тепло, в избу. А в ней вскоре становится скучно, тоскливо, душно.
– Здесь налево, пожалуйста.
Но, может, он нагнетает? Может, переносит свои воспоминания о той зиме с девяносто первого на девяносто второй – на все другие зимы в деревне? Может, не всё так страшно?.. Ведь сколько раз мама с отцом рассказывали или писали в письмах, как тут солнечно, какой снег пушистый, как ребятня играет в хоккей на пруду, катается на лыжах. Заманивали приехать? А лет пять назад сообщили, что собака у них замерзла в пятидесятиградусный мороз. Вечером чуть ли не силой пытались завести ее со двора в сени – не шла, упиралась, видимо, считая человеческое жилье священным; мама бросила ей в будку старую шерстяную кофту, но утром нашли замерзшей. Свернулась калачиком и застыла… Весной завели новую, назвали так же, как и прошлую, – Чичей.
– Так, еще раз налево. И… – Свирин выдержал паузу, дожидаясь, пока машина, покачиваясь на замерзших волнах грязи, доедет до их ворот. – И вот здесь. Спасибо. – Вынул пятисотку, и мобильный как раз звенькнул, сообщая, что деньги с карты снялись.
Чича зашлась было в лае, но узнала и завиляла хвостом, склонила морду, будто извиняясь, что облаяла своего.
– Привет, привет. – Свирин скорее поднялся на крыльцо, прошагал через сени, вошел в избу.
И сразу почувствовал, как в ней холодно. Видимо, печки с вечера не топили. Их две. Одна на кухне, другая между спальнями. В основном использовали одну печку, на кухне, – вторую, Свирин знал, протапливали только в сильные морозы. Родители в холодное время года жили на кухне и в большой комнате, а проемы в спальни – дверей в избе не было – завешивали толстыми одеялами.
Отец лежал на диване на кухне. На Свирина отреагировал – приподнял голову, посмотрел мутными, как бы совсем без зрачков, глазами. И снова опустил голову на подушку. Узнал или нет, Свирин не гадал, главное, жив.
В ботинках прошел в комнату. Позвал:
– Мама…
Она, заваленная одеялами, покрывалами, даже не приподнялась, а как-то потусторонне произнесла, как кому-то сообщила:
– Игорь приехал.
Свирину стало жутко.
– Мама, вы как?
– Ирина Игоревна обещала прийти… Врач… В больницу нам надо.
– Я сейчас печку затоплю. Обогреватель почему выключен?
– Включи… Пожара боялась.
Включил электрокамин, без мыслей – мысли пугали больше всего – зарядил печь, потом, когда разгорелась, снова кинулся к маме:
– Вы есть хотите? Куриную грудку сварю?
– Свари… Ирина Игоревна не пришла? – Это местный фельдшер; при Свирине она не раз делала маме уколы во время приступов астмы.
– Нет.
– Ох… Где же… Обещала.
– Придет. Пойду приготовлю.
Поставил на плитку кастрюлю с водой, отметив, что кастрюля помыта плохо, хотя мама всегда всё делала тщательно, достал купленную на рынке грудку. Положил в воду. Подбросил дров в печь.
– Ну вот, – сказал маме, – сейчас тепло станет. Поедим…
Переоделся. Джинсы были новые, дорогие, не хотелось их замарать. Привез с собой толстые спортивные штаны. У родителей одежды было два шкафа, но вся какая-то старая, неудобная. Давно ничего нового не покупали. Не из экономии, а просто, мама говорила, сил не хватает по магазинам ходить. Знают два продуктовых рядом с автобусной остановкой, а промтоварные (это слово теперь разве что от мамы и слышал) далековато…
– А на гарнир что? – спросил. – Рис, макароны?
Мама молчал.
– Мам, – позвал громче, страшась, что она теперь никогда не ответит.
– Ой… сам… Чаю. Сухо во рту… жжет.
– Воды принести?
– Вода есть… без толку…
– Сейчас.
Почти побежал на кухню. Чувствовал растерянность и беспомощность. Конечно, умел готовить – много лет жил один (не считая кратковременных романов с таким же кратковременным сожительством), но сейчас не понимал, за что хвататься. Да и кухня в избе – это не городская. То и дело приходилось шагать к умывальнику, споласкивать руки, и вода в нем быстро кончилась.
Горячей воды не было; электрическая плитка с двумя конфорками, а плита на печке еще не нагрелась. На печку переставил кастрюлю с рисом; чайник же на конфорке и спустя минут пять был холодный. Сколько раз Свирин предлагал купить электрочайник, мама всё отнекивалась: проводка старая, не выдержит… Догадался переставить чайник на ту конфорку, где варилась курица, и он сразу заурчал.
– Кто здесь? – видимо, разбуженный его движениями, звяком посуды, спросил отец.
– Я… Игорь. Привет.
– А ты чего?..
– Приехал… Вы болеете, и приехал.
– Болеем? – слабо удивился отец, помолчал, будто изучая свое состояние, и сказал: – Да, болеем. Я посплю?
– Конечно. Скоро курица будет. Поедим.
Свирин постоял, ожидая от него каких-нибудь слов, не дождался. Наверное, снова задремал. В последние годы он много спал. И Свирину вспомнилось, как отец, казалось, совсем недавно удивлялся пожилым родственникам, которые много спали. Как-то они вместе пришли что-то у них взять, дрель или болгарку, часов восемь утра было, и еле достучались. Отец потом говорил, что так постоянно. «Тут жить скорей надо, а они – и утром спят до обеда, и после обеда до ужина. Не понимаю».
Нет, давно это было, лет тридцать пять назад, но действительно, как бы и только что. Бывают такие воспоминания. Они пугают, потому что кажется, что ничего между тем днем и нынешним не было.
Было, много было. Почти ставший теперь миражом родной Ташкент, переезд, университет, свадьба, дети, приезды сюда и отъезды с сумками, набитыми помидорами, солеными грибами, сибирской рыбой… Тридцать пять лет назад отец был крепким мужчиной, который без усилий подтягивался на турнике полтора десятка раз, переплывал кролем их широкий пруд, а теперь – еле ходит… Мама обессилела как-то резко – в последние два года, – хотя давно болела астмой, раньше, до деревни, часто лежала в больнице – как весна с ее буйным цветением и пыльными бурями, так у нее приступ за приступом. Здесь же сосновый бор в сотне шагов. А может, дело в том, что преднизолон стала пить – лет до пятидесяти не решалась, боялась гормонов, располнеть…
Несколько раз с этим преднизолоном возникали проблемы. То ли какую-то лицензию не могли получить, то ли еще что, но он исчезал из аптек. Свирин просил своего приятеля из Эстонии привезти, специально летал к нему на встречи в Москву. В Екатеринбурге через знакомую как-то получил рецепт, потом гуглил аптеки. В одной маленькой окраинной увидел, помчался, купил семь упаковок. До сих пор мама пьет.
Но сейчас у нее не приступ астмы, а что-то другое.
Другое, другое… Да что гадать – наверняка коронавирус. Тем более вместе с отцом заболели, в одно время. Грипп или простуда так не проявляются – чтобы такая слабость… Или все-таки не он. Теперь везде он мерещится. Надо спросить, чувствуют ли вкус еды, запахи…
Отнес маме чай, предварительно несколько раз перелив из чашки в чашку, чтоб немного остыл.
– Сейчас курица доварится, рис почти готов. Вставай, поедим. Или сюда принести?
– Я… я встану… – Мама с жадностью хлебнула чаю. – Ох, спасибо… Что-то Ирина… Игоревна никак…
– Давай я позвоню.
– О! Позвони… Там на листочке телефоны… И ее.
Свирин подошел к письменному столу. Большому, с широкими тумбами. Когда-то он стоял в отцовском кабинете. Отец был рабочим на авиационном заводе, и в кабинете, тем более с таким столом, необходимости вроде бы не было, но в свободные часы отец сидел за ним, читал книги, что-то писал. Позже Свирин узнал, что он еще в Узбекистане пытался написать книгу о своих родителях, которые из-под Ленинграда в сорок первом были эвакуированы с заводом в Ташкент и там остались; о предках мамы, приехавших в Среднюю Азию еще в конце девятнадцатого века; о самом Ташкенте, в котором смешалось столько культур и народов. После массовых драк узбеков с неузбеками в начале восемьдесят девятого года свою книгу он бросил и заговорил о переезде в Россию…
– Нашел. Вот.
– Звони, сынок… Не могу…
Телефон Свирина здесь ловил плохо – нужна была местная симка. В мамином номер фельдшерицы обнаружился первым. Зря в бумажках копался, потратил драгоценное время… Ожидал гудки, но вместо них раздался автоматический женский голос:
– Внимание, линия перегружена. Позвоните позже.
– Линия перегружена, – сказал маме.
– А, у нее всегда… Думала, хоть сегодня… – Мама произносила фразы с болью, но и как-то отстраненно, что ли. Как откуда-то издалека. Как уже не отсюда.
Свирин стоял с большим черным смартфоном «Ксиоми», который купил родителям этой весной, чтобы у них наконец-то был интернет – еле уговорил, – и не знал, что делать.
– Может, поеди́те? – спросил.
– О-ой… Не могу… ничего…
«Да что я!» Он чуть не хлопнул себя по лбу. Можно ведь напрямую вызвать скорую. Взять и вызвать. Действительно, что-то с ним происходило. То ли из-за перелетов и сидения в Толмачёво, то ли возраст. Что, и в пятьдесят может накатить слабоумие. А скорее всего – просто не умел он быть сыном беспомощных родителей. Пока не умел.
Набрал «103». Гудки, слава богу, а не это «линия перегружена». Может быть, фельдшерица специально поставила такое на автоответчик, чтоб не донимали. «Не надо», – остановил себя. Было страшно думать о ком-то плохо, казалось, от цвета его мыслей будет зависеть здоровье родителей и его положение. Хотелось, очень хотелось чуда: сейчас родителей увезут, а дней через десять они вернутся здоровыми, сильными. И Свирин, окрепший за это время от физической работы, вернется в Екат, в свою квартиру. А утром поедет в офис и узнает, что всё отлично…
– В целях повышения качества обслуживания ваш разговор с оператором записывается, – прожурчало в трубке.
– Слушаю! – раздалось следом; резкий мужской голос и – фоном – какое-то потрескивание, звонки, голоса.
– Здравствуйте. Это вас беспокоят из села Захолмово, – начал Свирин.
– Какой район?
Назвал район.
– Переключаю.
Снова потрескивание, но другое – будто там вручную вставляют штекеры в нужные гнезда, как в старых фильмах.
– В целях повышения качества обслуживания ваш разговор с оператором записывается…
– Алло, – на сей раз голос женский, но тоже резкий, измотанный.
– Здравствуйте. – И Свирин стал объяснять, что с его родителями, требуется скорая помощь…
– На коронавирус мазок был? – перебил голос.
– Был…
– Результаты?
– Вчера был… Еще не было. – Свирин кряхтнул, злясь на себя, что его волнение отражается в речи – обычно он выражался складно, давно выработал в себе крепкую, начальническую интонацию. – Результаты обещают завтра.
– Результатов нет… И какую я вам бригаду пошлю?
– Ну…
– Я не могу рисковать жизнью врачей. Нужно дождаться результатов анализа.
Он хотел закричать, но задохнулся, подавился криком. Снова кряхтнул, выталкивая из горла воздушную пробку, сказал ровно, глухо:
– Здесь люди умирают. Им нужна помощь. Если помощи не будет, вы станете убийцей.
– Молодой человек, не нужно мне угрожать.
– Я не угрожаю, я…
Залаяла собака во дворе. Сначала зло, а потом, почти сразу, дружелюбно.
– Секунду, – сказал Свирин в телефон.
– Что?
– Врач, кажется. Не отключайтесь.
– Молодой человек!..
Не слушая, Свирин пошел к двери. Понимал, без помощи местной фельдшерицы ничего он не добьется. Были бы они в городе, была бы машина, привез бы к больнице и – попробуйте не принять.
А если бы не приняли?.. Черт, не знает он, как нужно, как это всё устроено. Всё отводила жизнь, и дети ни разу в больнице не лежали, жена рожала легко, а теперь – как удар по морде. Оглушающий.
– Здравствуйте, Ирина Ви…
– Игоревна, – перебила-поправила фельдшерица. – Приехали?
– Да, вот… Я как раз со скорой говорю. Не хотят приезжать. – И Свирин протянул ей телефон.
Она мотнула головой – не надо, – стала снимать пальто. Свирин поднес телефон к уху.
– Алло. Алло!
В нем было тихо и пусто.
– Я должна сначала осмотреть, измерить температуру, – спокойно объясняла фельдшерица. – Если будут показания – сделаю вызов.
«Да какие еще показания – они ведь полумертвые!» Но Свирин не выкрикнул это вслух, почему-то оробел. Даже покивал согласно. Типа, вам лучше знать…
Фельдшерица подняла с подбородка маску на нос, сполоснула руки под умывальником. Прошла к маме. Свирин остался на кухне, сунул в печку полено потолще, сдвинул на край плиты допревший рис… Очень захотелось есть, но ведь не будешь сейчас… Слышал мамин голос, полный сухих слез, слова не долетали, да он и не хотел знать, что именно она говорит. Хотел одного сейчас – чтобы осмотр прошел быстро, приехала машина и увезла их в больницу. И дней через десять они вернулись…
«Одного», – усмехнулся. Да не одного хотел, а очень многого, наверное, непомерно многого в этих обстоятельствах.
Фельдшерица вышла из комнаты, направилась к дивану, где лежал отец.
– Здравствуйте, поднимаемся, – заговорила и по-доброму, и строго, как умеют воспитательницы в детском саду. – Садимся. Температуру померим, послушаем…
Отец завозился, но сесть, кажется, ему сил не хватало. Свирин подбежал, помог. Почувствовал, какой он худой. Буквально кости, покрытые теплой, иссушенной кожей.
– У вас-то прививка есть? – спросила фельдшерица.
– У меня? Да, оба компонента. – И Свирин уточнил, будто это важно: – Весной делал.
– Хорошо. Майку ему приподнимите. Так, градусник. Прижмите крепче рукой… Тихо. – Приложила кругляш стетоскопа к отцовской груди. Послушала, переместила в сторону. Послушала. Потом – спину.
Отец сидел, опустив голову. Непонятно было, понимает ли он, что с ним делают, бодрствует ли вообще или снова погрузился в тяжелую, медленно утягивающую его из жизни дрему… Свирин, как только вошел сегодня в избу, ощутил эту мертвящую дрему. Если не растолкать, не помочь лекарствами, ободряющими словами, заботой – уснут навсегда.
Мама поседела уже давно – голова стала ровно белой, а отец седел медленно, и черные волосы чередовались с серебристыми. На темени только недавно появилась небольшая проплешина, Свирин же стал лысеть лет пятнадцать назад, и макушка у него была гладкой, словно отполированной, а надо лбом остался некрасивый, какой-то неопрятный клок. Приходилось чуть ли не каждый месяц ходить в парикмахерскую.
Зачем-то сейчас вспомнилось выражение: протер лысину на чужих подушках… Да, он, Игорь Свирин, и студентом был казановой, и жене изменял, и после развода женщин у него сменилось достаточно. А отца он помнил всегда рядом с мамой. Вернее, они всегда были друг с другом. Никаких командировок, поездок по отдельности в другие города и тем более на отдых, как принято стало в последнее время.
Два года назад они отметили золотую свадьбу. Тихонько, без гостей и торжеств – даже администрации района не сообщили, хотя им положен был какой-то подарок. И Свирина не стали звать, а на его предложение коротко прилететь ответили: не надо, лучше летом лишние дни побудь. Он не настаивал – в таком возрасте любой праздник не очень в радость, суета и волнение опасны. Посидели вдвоем за скромно накрытым столом, выпили из хрустальных рюмок, купленных еще в семьдесят каком-то, настойки, сделали косоватое селфи, прислали вместе с комментарием: «Полвека вместе». Даже без восклицательного знака. И правильно – точка надежнее.
– Ничего не слышу. Ни хрипов, ничего, – сказала фельдшерица досадливо. – Температура тридцать шесть и четыре. Ох-х… – И громко, как к глухому, обратилась к отцу: – Как вы себя чувствуете?
– Нормально… Я лягу? Посплю маленько…
– Нельзя столько лежать. Сейчас я вам кофеин поставлю.
Свирин как-то отрешенно, как бы тоже засыпая, наблюдал за фельдшерицей. Вот достала из сумки шприц в упаковке, коробку с ампулами, бутылёк, видимо, со спиртом, вату…
– Надо скорую, – отгоняя сонливость, сказал. – И в больницу. Они ведь совсем… – И запнулся, не находя слова; вернее, слов, обозначающих состояние родителей, было множество, но все пугали. – Слабые, – наконец нашел самое мягкое, нейтральное, что ли.
– Надо, конечно. Только нет гарантии, что примут. Вот если бы результаты ковида были… Завтра должны прийти?
Свирин пожал плечами. Но ответил утвердительно:
– Да, завтра.
– У бабушки-то я слышу хрипы, и температура высокая. У нее пневмония однозначно. А здесь…
Свирина кольнуло, что фельдшерица, сама уже далеко не молодая, называет его маму бабушкой. Хотелось поправить: «Не бабушка, а Галина Павловна». Не стал. Побоялся рассердить.
– Здесь… Не знаю.
– Но ведь вы сами видите, – кивнул Свирин на отца, который медленно, как сухое дерево, валился на диван. Вот голова вмялась в подушку, туловище на простыню, тонкие синеватые ноги, напомнившие вывернутые корни, приподнялись и тоже легли. Руки потянули на них одеяло… Свирин помог укрыться.
– Я позвоню. – Фельдшерица собирала инструменты.
– Куда?
– В скорую. – И, поймав вопросительный взгляд, объяснила: – Я по стационарному. У них высветится номер пункта, а то мало ли… Больницы переполнены все.
– Да.
Свирин хотел помочь ей надеть пальто, она остановила. Догадался: боится заразиться. А может, еще какая причина…
– Спасибо вам, – сказал на прощанье; не выдержал, добавил: – Поскорей бы скорую. Мне кажется, они на последнем… – Снова появилось несколько слов, страшных, которые сейчас нельзя произносить вслух, даже мысленно проговаривать. – Плохо им.
– Я скажу, что требуется срочная госпитализация. Не волнуйтесь. Они и вчера такие же были. – Заметила, наверно, недоумение на лице Свирина, объяснила: – Мама ваша сказала не вызывать. Вас ждала.
Свирин покачал головой.
Фельдшерица вышла. Залаяла и умолкла Чича. Свирин выхватил из кармана пуховика сигареты, но выходить в сени не решился. Вдруг мама позовет. Или отец.
Присел на корточки перед печкой, закурил, дым пускал в сторону дверцы. Тяга подхватывала его, уносила через щели в топку.
Голос мамы из комнаты. Неразборчивый, слабый.
– Иду! – Свирин приоткрыл дверцу кочергой, бросил в огонь окурок. Поднялся.
– Она… позвонила? – кажется, с большим, чем полчаса назад, усилием выдавливала мама слова.
– Да, позвонила. – Он не стал объяснять, что фельдшерица позвонит с работы. – Наверно, едут уже.
– Хорошо… Документы, посмотри… на столе?
Свирин посмотрел.
– Да, паспорта. – Открыл их. – Страховые, пенсионные. Всё здесь, мам.
– Не забыть только. – И после паузы: – Надо… собраться надо.
– Да. Помочь?
– Я пока сама. Потом…
Она попыталась сесть.
– Ох…
Свирин помог. Удивился, какие мягкие у нее плечи. Ни одна жилка, казалось, не напрягалась, ни одна мышца.
– Подай мне… – Показала глазами на лежащий на столике у кровати пакет с трусами.
Хотел подать весь пакет, но понял, что и достать из него пятиграммовую тряпочку для нее сейчас большой труд; вынул, подал. И похолодел от мысли, что мама может попросить надеть. Это была не брезгливость, а страх чего-то противоестественного. Маленького ребенка родителю одевать – это естественно, но взрослому ребенку родителей… Тем более сыну мать…
– Я отвернусь, – сказал, – скажи, если что.
– Да… Сама пока…
Смотрел в окно. Сразу за ним неубранные былинки цветов. Астры или что там мама сеет каждый год… Темные прямоугольники вскопанных грядок. Дальше – плакучая береза. Еще дальше – пруд. Темнеет на льду тропинка…
Не хотел слышать звуки возни за спиной, болезненное кряхтение, всхлипы. Но слышал, слушал, прислушивался. Равновесие бы не потеряла, не упала.
– Ох… вроде…
– Можно?
– Да.
Повернулся. Мама сидела на кровати, прикрыв ноги одеялом.
– Халат вот… этот… – кивнула на спинку кресла, – дай…
Подал халат, отвел глаза. Взгляд уставился на корешки книг. Диккенс, Диккенс, Диккенс… Собрание сочинений. Тридцать темно-зеленых томиков. Свирин подростком пытался их прочитать. Сначала подряд, а потом те романы, которые советовали родители. «Оливер Твист», «Дэвид Копперфильд», «Домби и сын», «Наш общий друг»… Везде там герои страдают, оказываются на краю пропасти, готовы отчаяться, но на последних страницах обстоятельства складываются так, что они становятся счастливыми и богатыми.
– Готова…
– Молодец, мама. Пойдем, может, поедим? В больнице ведь долго… – Свирину хотелось говорить гладко, уверенно, но фразы рвались на отдельные слова. – Оформление… Давай?
– Надо бы.
Помог ей подняться, повел на кухню. Снова отметил мысленно, что она дышит тихо, неслышно, не как обычно. Сказал ей об этом.
– Да я… не дышу… почти… Спа… спазмы…
Усадил, быстро положил в тарелку риса, кусок курицы. Хлеб достал из хлебницы. Слава богу – нарезка. Не надо возиться.
– Отец, позавтракай, – звал заодно. – Вот мама пришла. Вставай, пожалуйста, поедим. – Отец молчал.
Свирин потормошил его. Глаза приоткрылись, смотрели непонимающе.
– Давай поедим, – повторил Свирин.
– А я не хочу.
Сказано было так, будто Свирин заставляет отца делать что-то отвратительное, чего он не может допустить.
Мама ковырнула вилкой курицу, и вилка выпала из руки на клеенку. Свирин метнулся к столику возле печки, принес нож, порезал кусок.
– Ешь, мама. Силы нужны.
Действительно казалось, что главное – накормить родителей. И тогда слабость сразу пройдет, болезнь испарится, исчезнет.
– Какие штаны у тебя, – сказала мама, – интересные.
– В смысле? – Он обрадовался, что она проявила к чему-то интерес, и сам глянул на свои черные треники.
– Написано там…
И Свирин впервые обратил внимание, что там, на левой штанине, что-то есть. «Brooklyn. EST 1967. Athl».
– Название команды спортивной, – сказал, хотя не был уверен; но надо было объяснить.
– Теплые?
– Теплые, мам, теплые… Отца бы как-то поднять.
– Вале-ерий Петрович, поднимайся, дружок, – позвала мама вдруг крепким и ласковым, нараспев, голосом, и Свирину поверилось, что эти съеденные ею крошечки курицы, несколько рисинок вернули ей силы.
Но нет, договорила она уже с усилием, выдавливая, как и прежде, каждое слово:
– Игорь вку… вкусно так… приготовил… Вставай…
Отец сделал движение, наверное, собираясь подняться, и затих. Мама больше его не окликала.
– Попить бы, – попросила. – Печёт…
Свирин вскочил:
– Чаю?
Она кивнула.
Чайник стоял на печке, был горячий. Заварил пакетик… В последние годы родители чай почти не пили, перешли на цикорий, но сейчас было не до цикория. Да Свирин и не знал, как этот цикорий готовить, где он вообще лежит.
– Вот, мам, – поставил чашку по правую руку.
– О… хорошо… – Отпила немного. – Такая жажда… Где же скорая…
– Еще не много времени прошло. Едет.
– Никогда оно так… не тянулось… Всё не хватало… торопилась… а эти дни… Бесконечно… И ничего не могу…
Да, мама действительно всегда чем-нибудь занималась. Даже телевизор смотрела штопая или картошку при этом чистила, горох, фасоль лущила; в последнее время с удовольствием пришивала к носовым платкам кружевные ленточки. В общем, находила дело. И вдруг… Именно вдруг – еще в сентябре, когда Свирин приезжал сюда в прошлый раз, была бодрой для ее почти восьмидесяти, на его просьбы посидеть, отдохнуть даже сердилась; помогала спускать в подпол кули с картошкой, ящики с луком, чесноком, готовила, посуду мыла, а теперь – вот… И это не просто болезнь, которая пройдет, от которой возможно оправиться без следа. Это…
Мама сидела сейчас перед ним словно помолодевшая – глаза, давно блеклые, выцветшие, были черны, кожа на лице разгладилась, щеки румяные. Но что-то зловещее было в этом преображении.
– А собаке-то, – встревожилась она, – собаке дал?
– Нет пока. Не до нее.
– Дай… Она… на хлебе одном… Полбулки кидала… Там, – мама слабо качнула головой в сторону холодильника, – колбаса… ливерная… подкроши…
– Я знаю, знаю, – перебил Свирин. – Не трать силы.
Намешал Чиче похлебки из риса, кусочков потемневшей, заветрившейся ливерной колбасы, хлеба, теплой воды. Вынес. Заодно покурил, глядя на огород.
Он лежал чистый, прибранный, готовый к зиме, снегу, который весной растает, напитает землю, и мама с отцом позовут соседа Володю с мотоблоком, чтоб вспахал деляну под картошку, сами будут ковыряться, налаживать грядки, сеять морковку, редиску, перенесут из избы в теплицу ящики с рассадой помидоров, перца, капусты. Как все эти тридцать лет. Обязательно. Иначе не может быть. Не может!..
– Да где же они? – первое что услышал Свирин, когда вернулся. – Нет машины?
– Нет, мам. Еще рано.
– Да как же рано?.. Не могу больше… совсем…
Свирин посмотрел на часы. Ругнул себя, что не отметил, во сколько ушла фельдшерица. Но уже точно около часа назад. Ехать из города минут сорок. Но ведь пока она дошла до своей работы, пока те собрались…
– Может, позвонить в скорую? – предложил.
– Да конечно… конечно, звони… сынок… Не дотерпим ведь… Критическое… состояние, скажи…
И снова гудки, снова «в целях повышения качества», снова «Алло!».
Свирин стал объяснять, что час назад вызвали скорую, врач вызвала, родители в критическом состоянии.
– Так ведь отказ же поступил, – сказали в телефоне.
– Что? В каком смысле?
– В прямом. Позвонила бабушка, – опять это «бабушка»! – и отказалась.
– Никакого отказа не было! Я все время рядом с мамой. Никакого отказа! Срочно нужна помощь. Срочно! Они умирают, понимаете!
– Вы не кричите, молодой человек. Поступил отказ, что я могу сделать…
У Свирина плыло перед глазами. И в голове рвалось. Будто череп раскрыли и выдергивали мозг.
– Мы не отказывались… У вас, – вспомнил, – разговоры записываются. С какого номера был звонок с отказом?
– Мы не имеем права раскрывать данные.
– А не ехать к тяжело больным имеете?
– Молодой человек, я уже вам сказала…
– Так я сейчас подтверждаю вызов. Пожалуйста, окажите срочную помощь больным. – И Свирин четко произнес адрес.
– Заказ принят, – последовал сухой ответ; но главное – «принят».
– Что там? А? – как только положил телефон на стол, стала спрашивать мама: – Игорь, что?
Свирин объяснил. Мама заплакала. Ему хотелось ее успокаивать и не получалось. Сполз на стул, сгорбился. Потряхивало, ноги под коленями стало крутить. При чем здесь ноги? Не бегал, не ходил почти, с чего им ныть? Но вслед за ногами и руки заныли, и в боках. В голове продолжало рваться… Вот так и теряют здоровье, вот так и дряхлеют. Не постепенно, а… Слово, подходящее слово!.. А из-за обстоятельств, таких вот ударов.
Да, это удар. И он, Игорь Свирин, оказался к нему не готов. Всё думал, что родители вечно будут пусть не молодыми, но… но не такими вот.
– А ты чего? Галь? – приподнялся отец на локте. – Чего?
– Не хотят… нас… в больницу, – захлебываясь сухими рыданиями, ответила мама.
Что-то детское было в этом. Детская такая обида. И неудивительно – и ребенок слаб и беззащитен, и старый человек.
– Мама, мама, не надо, – попросил Свирин, тоже сбиваясь на рыдания. – Сейчас приедут. Увезут. Вылечат. Капельница, лекарства… Не надо, мам… Сейчас я еще раз. – Схватил телефон.
Гудки, непременное предупреждение, что разговор записывается, женский голос.
– Это снова из Захолмова…
– Да выйхала машина, господи, выйхала! Ждите!
– Выехала, сказали, – передал Свирин маме. – Значит, скоро.
Мама не могла успокоиться. Но рыдания были совсем тихие, слабые. Утирала глаза и губы платочком. Одним из тех, что обшивала кружевами.
– Да! – встрепенулась. – Ведь это… Там… под столом, – кивнула в сторону комнаты, – в железной коробке… документы. Принеси.
– Потом, мам, – поморщился Свирин: это было совсем уже – как прощание.
– Сейчас надо… Неси…
Откуда у них появилась эта коробка, он не помнил. Старых, с до революции, вещей больше не было. Только эта коробка из-под карамели. «Карамель. Высшiй сортъ»… Мама за ней ухаживала, когда краска на выдавленных на жести цветочках обшелушивалась, подновляла гуашью или чем-то подобным.
В коробке когда-то хранились открытки, письма, а теперь разные документы, квитанции за свет, земельный налог.
Свирин отодвинул тарелку с едой, поставил коробку перед мамой.
– От… открой… Достань.
Открыл, достал какие-то бумаги, вложенные в файл.
– Не то… Дальше… Вот. Это…
Вынул из шуршащего целлофана стопочку сложенных пополам листов. «Свидетельство о государственной регистрации права», «Договор купли-продажи земельного участка», «Межевой план»…
– Если с нами что… Наследство… оформи… Только, сынок… – Снова стали рваться рыдания. – Не продавай дом… Не продавай!.. Обещаешь?
– Конечно! – ответил Свирин торопливо, опережая тот миг, когда перед глазами возникнет картина безлюдной избы, заросшего сорной травой огорода, пустой собачьей будки… Несколько минут назад он заклинал кого-то, что-то: весной всё будет так, как было год назад, двадцать лет назад, тридцать… А теперь словно услышал, что заклинание не поможет.
Нет, всё будет нормально. Сейчас приедут, заберут, вылечат. Да. Да.
– И деньги еще… В верхнем ящике… В конверте…
– Хорошо, мам.
– Хлеб через день… привозят. Не пропусти. Чтоб в магазин… не ходить.
Свирин повторял:
– Хорошо. Хорошо.
– Что… еще?.. – Она сдвинула брови. – А… в теплице… там под брезентом… капуста мелкая… Собаке кроши… вари… ей тоже витамины… нужны.
Захотелось заскулить, расплакаться от этой ее заботы о витаминах собаке в такой момент, когда сама еле-еле, «чуть тепленькая», как говорила их соседка из дома напротив тетя Валя. Умерла в позапрошлом году.
– И ты тоже… питайся хорошо… Полный холодильник… А!.. А с работой как? – нашла мама новый повод для беспокойства. – Сможешь здесь… пока?
– Смогу, мам, смогу. Сколько надо, столько и буду.
– Спасибо, сынок…
– Я покурю? А ты, может, поешь. Разогреть?
Мама шевельнула рукой: не надо, не до еды.
Свирин приоткрыл дверь в сени, услышал за спиной:
– Шапку-то!..
Обычно хмыкал, говорил, что всё нормально. Но сейчас послушно снял с полки над вешалкой свою меховую кепку-жокейку. Вышел.
Закурить получилось не сразу – руки дрожали. Хотелось думать, что от холода. И изба не прогрелась, а здесь, в сенях, вообще колотун. Зима, почти зима.
На двор выходить не стал. Стряхивал пепел в большую стеклянную пепельницу. Отец ею пользовался, и сейчас в ней лежала пара старых, посеревших бычков. Наверняка последние несколько дней не выходил. Или курил у печки, или вообще… Фельдшерица ведь сказала, что они не первый день в таком состоянии. Не первый…
Вспомнилось, хотя вспоминать ничего не хотелось, – отец сидит под навесом и выпрямляет гвозди на чурочке. Года два назад. Или три. Участок забора тогда в огороде упал.
Бывая у родителей летом, Свирин и не замечал его, этот участок, – он успевал уже зарасти с обеих сторон крапивой выше человеческого роста. Не видел, ну и не проверял, как он там. А тут приехал в конце апреля. И правильно, что приехал, вовремя, – забор повалился. Нужно было срочно ставить новый. Тем более рядом бродили коровы – в стадо их еще не собирали, поэтому искали молодую травку на улицах, в проулках, могли и в огород зайти.
Столбики были, доски тоже кое-какие подобрал, а вот гвоздей не оказалось. Новых, прямых. Зато в дырявых кастрюлях хранились разные ржавые, гнутые. Пока Свирин вкапывал столбики, подбирал слеги, пилил по размеру доски, отец занимался гвоздями.
И в очередной раз проходя мимо, Свирин вспомнил отцовский рассказ о его первом воспоминании: «Не знаю, сколько мне было. Года четыре. Дом строили. И меня посадили гвозди прямить. Вот это первое, что осталось: сижу и постукиваю молотком, стараюсь по пальцам себе не попасть, а гвоздь выворачивается, не дается. И я чуть не плачу, ведь батя гвоздей ждет».
Спустя семь десятилетий отец так же сидел перед чурочкой – слабый, ссохшийся – и пытался справиться с выгнутым дугой гвоздем.
Свирин подошел и сжал ладонями худые костлявые плечи… Тогда ему было очень, до слез жалко отца, а теперь хотел, чтобы следующей весной он был таким же. А не как сейчас…
Замерз, но возвращаться в избу не спешил. Что там делать, как пережить эти десять, пятнадцать минут до приезда скорой… А если она не приедет? Если мама упадет со стула? Потеряет сознание? Как ему быть? Что в таких случаях делать?
Затушил окурок тщательно, буквально растер. Оранжевая бумажка фильтра порвалась, под ней оказался цилиндрик из волокна, напоминающего войлок… Захотелось посмотреть в интернете, из чего делаются сигаретные фильтры.
В последнее время Свирин часто задавался такими вроде бы детскими вопросами и искал ответы в «Википедии». Да, чем старше становился, тем любопытнее. И по маме он это замечал – всем так живо интересовалась, расспрашивала, разговоры по телефону становились бесконечными.
Весной наконец-то купили смартфон – до этого родители всё отмахивались, дескать, не разберутся, – и мама подолгу читала новости, статьи, смотрела разные ролики, каналы. Отец давно стал равнодушным, безучастным, а мама наоборот.
Сейчас Свирина и тянуло рассказать о чем-нибудь, расспросить маму – отвлечь от болезни, от ожидания, и в то же время чувствовал, что не надо, что может сделать только хуже. Последние силы уйдут у нее на слух, на ответы…
Снова сидели за столом друг перед другом. Отец лежал рядом. На серванте тикал, тикал вроде и тихо, но оглушая Свирина, будильник.
Мама кренилась. Выпрямлялась. Веки наползали на глаза, голова начинала опускаться…
– Может, приляжешь?
– Нет… Так…
На какое-то время – сложно было сказать, на какое, – собиралась, смотрела на Свирина, в окно, оглядывала кухню, задерживалась взглядом на отце, а потом снова кренилась, веки тяжелели, голова висла.
– Мама, попьешь?
Дотрагивалась до кружки и клала руку на клеенку.
– Помочь?
– Не… не надо.
Свирин зажигал экранчик смартфона, смотрел время, потом оглядывался, сверял с будильником, с часами на руке. Пять минут тянулись как час, десять, казалось, как день. В ушах звенело то ли от тишины, то ли от напряжения.
Но слух его, видимо, обострился до звериного – Чича еще не залаяла, только забеспокоилась, а он уже выходил в сени. Глянул в прогалину между баней и летней кухней на улицу. Да, по колдобинам, переваливаясь с колеса на колесо, полз желтый, с красными полосами микроавтобус… Свирин не сразу понял, что это скорая – «что здесь газовая аварийка делает?» Заметил крест на капоте – «реанимация».
Метнулся обратно, будто им всем нужно теперь торопиться, выходить навстречу с вещами.
– Едут!
– Ох… Господи… господи…
Мама как-то по привычке, что ли, хотела засуетиться, как делала всегда, когда подъезжали гости, и тут же стала падать, слабо цепляясь за стол. Свирин успел удержать.
– Сиди, пожалуйста. Пусть они сами… Пойду встречу.
Загнал собаку в будку, привалив вход осколком лопнувшей печной плиты. Распахнул калитку. Махнул водителю, явно ищущему нужный дом, – сюда!
Вид людей в защитных костюмах с капюшонами, в очках, респираторах, перчатках, сапогах-бахилах за эти почти два года пандемии стал обыденным. Их каждый день показывали по телевизору, и не в фантастических фильмах, а в новостях. Да и на улицах Екатеринбурга, в торговых центрах Свирин их довольно часто встречал. Здесь же, в глухой деревушке, на фоне соседских избушек, заборов, соснового бора такой наряд выглядел по-настоящему жутко.
Тем более что приехали они не к кому-то другому, а к ним, и вот такими инопланетянами заберут маму, отца… Пусть. Но только б забрали… Капельницы, врачи, анализы, утки. Сейчас, пишут, в коронавирусных госпиталях хороший уход…
– Куда? Провожайте, – вместо ответа на приветствие не то чтобы сердито, но очень по-деловому, глухо из-под респиратора сказал человек в этом защитном комбинезоне; Свирин только по голосу определил, что это женщина, и потом уже, приглядевшись, по глазам – большим, красивым.
Чича зашлась было в лае, ударила в плиту и перешла на скулеж. Наверное, испугалась.
– Проходите, – открыл Свирин дверь в сени, оглянулся к калитке.
Второй человек что-то делал в салоне скорой. Свирин растерялся, не зная, ждать его или идти за женщиной, объяснять, помогать. Выбрал идти.
Дальше время для него стало двигаться рывками. То замирало, и Свирин тоже замирал посреди кухни или комнаты, теряя слух, зрение, то начинало скакать, колотя молотками-секундами. Как взбесившиеся часы в фильмах ужасов.
Эти замирания и рывки определялись врачами. Вот они то ли слушают легкие мамы, то ли давление измеряют – Свирин смотрит в сторону, на полки с книгами или в окно, он и сам сейчас не понимает. Тишина. Потом шуршание комбинезонов, реплики, смысл которых Свирин не в силах понять, разобрать – в ушах гудит.
– Паспорт… – голос мамы, – дай им.
– Снилс, полис страховой еще, – добавляет голос женщины.
И секунды начинают молотить. И Свирин мечется по избе, не помня, где лежат документы. Ведь клал же на видное место… Находит, подает женщине. С удивлением, но будто во сне наблюдает, как она руками в толстых перчатках открывает паспорт, что-то записывает в большой книге, которую называют амбарной. Как она терпит в этой защите?.. Так ведь жарко. Жарко ужасно…
И снова время останавливается. Женщина пишет, мужчина что-то молча делает с мамой. Свирин стоит столбом и смотрит куда-то.
– Так, раздевайтесь, – голос мужчины.
Свирин вздрагивает, словно требуют от него.
– Что? – голос мамы.
– Кардиограмму надо снять.
– Отвезите… меня… в больницу.
– Без этого нельзя.
Свирин выдавливает:
– Мама, помочь?
Часа полтора назад – или сколько прошло? – мама уберегла его от этого, может, и сейчас…
– Ох… да что ж… Ведь фельдшер сказала… срочно… срочная госпитализация.
– Мы не можем вас привезти в больницу без обследования. Вас просто не примут.
– Господи… ох… ой-й…
Судя по звукам, сама раздевается. И время останавливается опять. Свирин смотрит куда-то. В ушах гудящая глухота, мозг обволакивает спасительное забытье.
Лишь крохотный неспящий участочек мозга показывает Свирину его со стороны. Теперь не врачи, а он сам очень похож на инопланетянина. Но не в странном костюме, а в человеческом обличье. В каком-то фильме такие. Они принимают облик людей, но спать не умеют, ночи проводят, стоя вот так, без движения, с открытыми неподвижными глазами. И ловят сон людей. Если поймают, превращают в таких же, как они. И единственная возможность для людей остаться людьми – не спать.
Но как хочется. Именно сейчас. Да, он человек, он никакой не инопланетянин… Уснуть, и чтобы это всё как-нибудь… Само как-нибудь… Но – к лучшему… Или вообще сном оказалось…
– Так, дедушка, поднимаемся.
Оказывается, врачи на кухне, возле дивана. На столе – ярко-оранжевый ящик с распахнутыми створками. Какие-то ампулы, бинты, приборчики, бутыльки, ножницы… Отец сидит, на левой руке эта штука для измерения давления, взгляд пустой, покорный.
Свирину снова хочется заплакать, как тогда, под навесом. И снова наползает прошлое. Совсем недавнее. Совсем-совсем.
Около трех месяцев назад. Прошлый приезд. Начало сентября.
Тогда они каждый вечер играли в домино. И до этого играли – Свирину посоветовали чем-то занимать родителей, чтобы деменция не развивалась. Кроссворды, головоломки, карты, шахматы, домино. Домино мама с отцом когда-то любили, и костяшки были в доме.
Сначала, правда, мама удивилась: «Да зачем время убивать на баловство?» Свирин объяснил, что отцу полезно. Что и ей полезно, не стал говорить. Хотя и ему самому не мешало шевелить мозгами.
Летом сил играть хватало нечасто, а в сентябре темнеет раньше, вечера длиннее. Играли долго, партий по семь, по десять, вот за этим столом. И Свирин радовался, замечая, как оживляются родители, особенно было приятно наблюдать за отцом – равнодушный, потухший, он становился азартным, почти не путал костяшки, ставил правильно и часто выигрывал. Очки не записывали, побеждал тот, кто первым закончит. Призом служили или долька мандарина, или конфета, или кусок банана.
«Опять, Валерий Петрович, всех обскакали! – наигранно возмущалась мама. – Нам-то дадите выиграть?» – «Как, – отец разводил руками, – поддаваться, что ли?» – «Ну так и поддайтесь маленько». – «Не-ет, не буду. Мандаринки больно вкусные».
Такие хорошие были вечера. Может, и счастливые…
– Молодой человек, – голос врача, – помогайте.
Свирин вздрогнул, понял, что это его так назвали – молодым.
– Да-да, что? – пошел к дивану и мельком удивился, какой мягкий пол под ногами – прямо проминается. Как по перине идет.
– Майку надо снять.
– Давай, отец, снимем. Приподними руки… так…
Отец слабо, но слушался.
– Ложитесь, дедушка.
Лег. Врач стал прилеплять присоски. Они отлеплялись. Отец был очень худой. И ведь ел нормально, по крайней мере, когда Свирин бывал здесь. Но худел и худел. Может, сознание требовало напитывать тело белками, витаминами, жирами, а организм уже не принимал – готовил…
– Так, вот эту и эту держите. Прижмите крепче.
Свирин надавил присосками на отцовские ребра. Отец застонал.
– Не так сильно, молодой человек. Марина, включай.
Загудел, застрекотал аппаратик. Полезла из него полоса бумаги.
– М-да, – гулкий, в респиратор, вздох.
– Плохо, да? – спросил Свирин.
– Как мы их двоих повезем? – вместо ответа ему, обратился врач то ли к женщине, то ли к себе самому. – А вторая машина… Все на вызовах.
– Погрузите… в одну. Вместе нас…
Мама уже была здесь. Стояла, держалась за спинку стула.
– Да как вместе? Одна кушетка.
– Я сидя… У вас там сиденья… есть.
Снова гулкий вздох. Долгая, показалось Свирину, пауза. Переступил с ноги на ногу. Пол снова был мягкий, втягивал в себя и двигался. На всякий случай Свирин ухватился за спинку другого стула. Подумал: «Если что – не удержусь».
– Что, в больницу? – приоткрыл глаза отец.
– Надо, – неуверенный ответ врача. – Давление совсем слабое и остальное.
– Везите нас скорее… пожалуйста! – последним усилием воскликнула мама; качнулась, врач поймал ее за плечо:
– Да. Сейчас… Марина, собирайся, я за Геннадием.
Врач вышел. Свирин хотел было усадить маму, она отказалась:
– Не встану… Дай вон куртку, шаль… Сапоги… хоть бы налезли. – И снова, как тогда, перед несостоявшимся завтраком, молодо, звонко позвала: – Валерий Петрович, вставай! Поехали лечиться.
Он послушался.
Свирин бегал по кухне от вешалки и полки с обувью к дивану, к стоявшей у обеденного стола маме. В комнату за какими-то вещами. Натягивал на отца теплые штаны, носки, помогал одеваться маме. Клал что-то в сумку, кивал, отвечал, не слыша, что отвечает. В ушах гудело, пол выдергивало из-под ног.
Вернулся врач с водителем и мягкими носилками.
– Так, ложитесь.
Мама попятилась:
– Я сама… сама выйду. Его, – кивнула на отца, – надо.
Свирин и водитель взяли отца под руки. Водитель, приблизительно ровесник Свирина, тоже с брюшком, тоже лысоватый, приговаривал ласковым голосом:
– Вот сюда, так, осторожненько… Головой к дверям. Хорошо-о…
Понесли. Было нетяжело.
Свирин боялся, что где-нибудь зацепятся, не войдут в дверной проем, но стоило потянуть ручки друг к другу, и носилки становились ýже, отец почти утопал в них.
Спустили с крыльца. Чича залаяла. Лай быстро перешел в подвывание.
– Фу! – крикнул Свирин. – Перестань!
И в калитку вписались хорошо. Вот и машина.
– Так, опускаем.
Опустили на землю, на сухие травинки, рыжеватые березовые листья. Отец смотрел в небо. Потом заметил Свирина, потянул углы губ вверх, пытаясь улыбнуться. Свирин тоже попытался улыбнуться, а может, и улыбнулся, кивнул, подбадривая.
Водитель стал раскрывать задние дверцы машины. Лязгало, щелкало. Свирин глянул направо, налево. Улица была пуста, тиха. Только Чича скулила в будке. Вот снова залаяла, но не зло, а как-то жалобно, с обидой. Скорее всего, маму выводили из дома.
На улице серый сумрак. Свирину показалось, что уже вечер. Глянул на часы. Нет, всего-то семь минут первого. Но теперь так до февраля, и даже в ясные дни солнце будет проползать по самому краю неба, то и дело скрываясь за огибающими село холмами.
– Поднимаем, – сказал водитель, – и аккуратно вот в эти пазы.
Подняли, вставили. Взгляд Свирина уперся в подошвы отцовских ботинок. Вернее, полусапог. Теплых, кожаных, на молнии. Новых. Летом подарили со старшей дочкой ему на день рождения. Дочку уговорил приехать. Хоть навестила их перед этим… И как удар током: а ведь, наверное, дарить обувь – плохая примета. Как же он не посмотрел, не проверил. Вслед за ударом нахлынуло, обдало как кислотой: он виноват.
Глупости. Не связано это. Тапочки нельзя, а ботинки… Родители почти не покупают одежду, донашивают, и у отца те зимние ботинки были все облупившиеся, в трещинах. Свирин предлагал и слышал в ответ: «Да зачем? Куда мне в новых? Нормальные…»
Вот и мама. Ее держат врач и врачиха. Или кто она, фельдшер, медсестра?.. Какая разница…
И с какой стати такие вопросы приходят сейчас? Сейчас другое важно. Другое. У самого, что ли, слабоумие или с ума сходит?.. Да нет, это самозащита. Отвлекает мозг на другое, чтобы действительно не свихнуться, не рухнуть в истерике, сознание не потерять.
– Ну, сынок… давай тут… как-нибудь, – сказала мама.
Свирин дернул головой, как смог, обнял ее. Врачи мешали обнять по-настоящему – стояли к ней плотно.
– Да… это… там в серванте… горючее. Выпей за нас… вечером.
– Да. Держитесь, пожалуйста. Поправляйтесь.
Мама слабо, как и отец только что, потянула губы:
– Будем стараться, сынок. Будем… стараться.
Ее подвели к машине, к двери сбоку. Женщина запрыгнула в салон, мужчина подал ей сумку с вещами. Женщина положила их куда-то, протянула руки к маме.
– Поднимаемся.
Мужчина приподнял маму, и вдвоем они усадили ее в кресло, пристегнули ремнями.
– А! – вспомнил Свирин. – Минуту.
Мужчина оглянулся на него.
– Как мне узнать, в какой больнице? Каком отделении?
– Если ковид подтвердится, то в госпиталь… Вашему фельдшеру сообщат.
– Ясно… Мама, отец, – Свирин сунулся в салон, – поправляйтесь! Жду вас! Очень!
Они ответили что-то, но слов он не разобрал. Женщина надевала на маму прозрачную маску с трубочкой. Видимо, кислородную. Мужчина потянул дверь, и Свирин убрал голову. Отступил на шаг.
Машина тихо, будто и мотор не работал, тронулась.
Медленно, качаясь, как лодка, завернула за угол забора и исчезла.
Свирин вошел во двор, закрыл калитку. Ключа в замке не было. Посмотрел на стену избы – там гвоздь, на котором они обычно висели. Да, там. Подошел, снял. Вернулся к калитке, запер ее.
Выпустил Чичу.
– Вот остались мы с тобой одни. – И добавил поспешно: – Пока. Будем домовничать.
Хотел погладить, но Чича оскалилась и зарычала. Так она делала, если смотрели на нее, когда ест.
– Сдурела? – Свирин отошел. – Я виноват, что ли?
Чича прикрыла пасть, завиляла хвостом, но глаза были злые. Или не злые, а…
– Ну тебя.
Свирин набрал охапку дров, пошел в дом.
Долго курил возле печки. Не думал сейчас ни о чем. Отдыхал, что ли. Привыкал к новому своему положению, к этой, хм, новой реальности, о которой много говорят в последнее время. К одиночеству. К ожиданию.
Полешки лежали на почти погасших углях, тихо шипели. Нагревались. Угли становились ярче. Вот один из них, будто собравшись с силами, выпустил синеватый огонек, лизнул лохмотья бересты, и полешко вспыхнуло. Следом соседнее… Свирин бросил в топку оплавленный фильтр, прикрыл дверцу.
Прошел по кухне. Постоял у окна. Все те же неубранные стебли цветов, за ними прямоугольники вскопанных грядок. Береза, замерзший пруд, избушки, сараи, заборы. Бугры холмов. Низкое небо цвета сухого цемента. Может, снег пойдет. Нужен снег. Не так тоскливо, когда снег. Сейчас самые трудные дни – зимний бесснежный холод. Их нужно пережить, эти дни. И декабрь с январем. В феврале станет повеселее.
Встряхнулся, фыркнул – не будет он здесь до февраля. Нужно в город, дела там, друзья, женщины. Две-три недели…
Да, хорошо бы. Две-три недели выдержит. Может, это даже полезно. Будет снег грести… А еще? Что делать еще?..
Мучительно стал искать, придумывать для себя занятия, но ничего не нашлось, не придумалось, кроме этого: ждать. Он будет ждать родителей. Или поправившихся, или…
– Так, – остановил себя. – Так-так-так.
Открыл отделение серванта. То, которое называется баром. Справа. Там стояли бутылки. Почти все пустые, наверное, про запас, на всякий случай – в деревне и пустые бутылки до сих пор ценились, – а в одной была чесночная настойка, в другой, видимо, то самое горючее, о котором сказала мама.
Свирин открутил крышку. Да, самогонка. Родители иногда покупали тут у знакомых. Неплохая.
Достал из холодильника банку с груздями. Собранными им в сентябре. В прошлые годы грузди попадались в основном сухие, которые, как выяснил Свирин благодаря «Википедии», к груздям и отношения не имеют, а в этом высыпало много настоящих. Их здесь называют правскими. Наверное, в смысле – правильные, настоящие. Правские грузди. И вкуснее они намного этих сухих, да и рыжиков тоже. Самые вкусные грибы для Свирина.
До переезда сюда он, кажется, и не ел грибов. Или не замечал. Может, мама и готовила шампиньоны, что-нибудь консервированное покупала. Хотя из овощных и фруктовых консервов он помнил зеленый горошек, персики, ананасы. Было ли в советское время еще что-то?.. Да, салаты в банках – с запахом рвоты… Но, в общем-то, подростком он и не замечал, что ест. Любил вареную колбасу с зеленым чаем с молоком, а остальное так – чтобы живот набить.
Грибы стали очень важны после их переезда. Надо было чем-то питаться. Деньги тогда стали редкостью. Вот и ходили в бор, резали грибы, рвали ягоду. Грибы показывали местным, те определяли, какие съедобные, а какие нет. Почти всё советовали выбрасывать – «негодное».
Потом, когда Свирины купили «Грибную энциклопедию», оказалось, что многие из якобы негодных были вполне съедобными. Даже заподозрили местных в корысти – чтоб они меньше собирали и местным больше доставалось, – но потом заметили, что люди здесь берут лишь несколько видов грибов, а сыроежки, опята, валуи, моховики, зеленушки, даже шампиньоны оставляют. Что ж, так, видимо, повелось, ну и Свирины тоже традицию эту поддержали. Тем более когда попалось несколько очень горьких сыроежек…
А грузди в банке почти нетронуты, наверно, родители их разок-то и попробовали. Верхние успели немного потемнеть, а ниже, в рассоле, молочно-белые, с бахромой – от одного вида слюна набегает. Есть и желтоватые – это сухие, – но их мало.
Свирин нацеплял вилкой несколько штук, положил на тарелку. Поискал в холодильнике сметану. Сметана была, но старая, загустевшая до состояния масла… Ладно, без сметаны. Так даже лучше – вкус грибов чище.
Слегка разогрел курицу, рис. Налил самогонки в хрустальную рюмочку на ножке. Предпоследняя уцелевшая из сервиза, который купили еще тогда, в его детстве.
Посидел, держа рюмку в правой руке. Настроиться мешало тиканье будильника. Свирин хотел было вынуть батарейку, но спохватился – останавливать часы примета куда хуже обуви в подарок. Отнес будильник в дальнюю комнату.
Снова сел, взял рюмку… Досадовал, что не сказал родителям напоследок важных слов, лишь эти штампы: поправляйтесь, жду… Но что надо было сказать?.. Жалел, что не расспросил их о том, как их семьи оказались в Узбекистане. Откуда предки отца, эта красивая, очень русская, кажется, фамилия – Свирины… У него две дочери, вот выйдут замуж и фамилии сменят, а если не сменят, то дети будут носить фамилии отцов. И, получается, он, Игорь Валерьевич, последний по их линии Свирин. Вряд ли на шестом десятке с кем-то сойдется так, чтобы появилось потомство. Хм… Где-то есть Свирины, в том числе и родня, но давно не общаются. Даже и сообщить, если с родителями что, некому. Все по-настоящему родные лежат в Ташкенте на Домбрабаде…
– Ладно, – успокоил себя этим великим русским словом; чокнулся с бутылкой и выпил.