Впервые переизданы и собраны вместе «итальянские» тексты Василия Ивановича Немировича-Данченко (Тифлис, 1844 – Прага, 1936), замечательного писателя, автора множества популярных в дореволюционной России романов. Будучи неутомимым и пытливым путешественником, на рубеже XIX–XX веков он часто бывал и в Италии: впечатления от этих поездок легли в основу ряда его произведений, среди которых выделяется повесть «Близнецы святого Николая», навеянная феноменом православного паломничества в Бари, к гробнице Чудотворца. Его театральный роман «Великий старик», построенный на биографии любимца русской публики Томмазо Сальвини, впитал в себя также наблюдения за творчеством брата, знаменитого режиссера Владимира Ивановича Немировича-Данченко.
Василий Иванович Немирович-Данченко
(1844–1936)
© М.Г. Талалай, составление, комментарии, статья, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Близнецы святого Николая
I
Если в Италии скверно, то могу вас поздравить – наткнетесь на такую погоду, хоть к северному полюсу беги от нее! Мы так привыкли – ненастье дома в порядке вещей. Солнце и голубое небо совсем не для Петербурга, не к лицу ему. Выскочишь отсюда весною с раздерганными нервами, измученный шестимесячной зимой, туманной, гнилой, разлаженной – только и мечтаешь после этой жути и мути: как бы скорее отогреться в лазурном краю…
А тут, за Альпами, всё серо, уныло и скучно. Дождь, дождь и дождь! Отовсюду точно завесы опущены перед вами и сквозь ливень вы любуетесь мокрыми полями, озябшими платанами, посиневшими от холода дворцами и простуженными виллами. Точно у старика воспоминание далекой юности: чуть – чуть примерещится где – то в стороне, сквозь мглу и ненастье, залитой светом уголок с тонкими кипарисами и сверкающими на солнце мраморами и опять тучи бегут за тучами, низко – низко нависшее небо плачет над измокшей землей – рад бы зажмуриться и ничего не видеть больше.
Так и на этот раз: равноденственные бури сыграли плохую шутку с адриатическим раем. Всё потускло, поблекло, слиняло. Точно заботливый хозяин затянул Италию чехлами – ничего не разберешь сквозь сетку дождя… Ни красок, ни определенных линий. Сплывается, теряет контуры, распускается в скучной бесконечности… Летишь с севера на юг – и за Миланом – города кажутся пятнами. Похоже на картину, долго пролежавшую в сыром погребе. Пьяченца, Парма, Реджио, Модена – на мгновение подразнят из тумана острою колокольней или мрачною громадой средневекового собора, обернувшегося к вам царственным порталом… И опять Бог весть откуда наползают серые бесформенные тучи, стирая всё перед вашими глазами… И то было намечено чуть – чуть карандашом, а тут чья – то чудовищная лапа размазала его – и не разобрать: сон это или действительность…
За Болоньей, которая из – за окутавшей ее мглы погрозилась падающими башнями, началось нечто невообразимое. Адриатическое поморье, обыкновенно такое ласковое, счастливое, нежно утопающее в светлой лазури, было захвачено следовавшим с нами циклоном. Речки пыжились, яро неслись грудью, смывали берега и бесились, вскидывая мыльную пену чуть не до верхушек утесов. Море злобилось и накидывалось шумными валами на идиллические города. Один белый Пезаро – родина романского соловья Россини[1] был под солнцем. Оно прорвалось сквозь туман и приголубило своего любимца. Сан – Марино, Фано, Синигалья дрожали от громовых ударов.
Вверху под небесами точно свершалась отчаянная битва. Из туч в тучи, от одного горизонта к другому, неслись крылатые рати. Было уже поздно. От взмахов их мечей вздрагивали горы и целые ливни огня сыпались оттуда на притаившуюся землю. За Анконою – моря не видно. Но в темном царстве ночи, испуганное и смятенное, оно стонало и спешило в ущелья и на отмели, убегая от таинственного и неодолимого врага…
В вагонах скверно. Жутко, холодно. Мы ехали точно в решетах. Дуло отовсюду. Насквозь пронизывало горною стужей, брызгало в скважины, и, порою, казалось, что ослепительно синие молнии направляются в наши окна. Поезд то и дело останавливался в поле, как будто на отчаянном беге ему надо было отдышаться. Оторопелые и перепуганные кондуктора орали на станциях. Ждали катастрофы. Позади нас уже сорвало несколько мостов, кто мог поручиться, что и впереди не случилось того же?
Где – то в тумане мы налетели на пожарище. Небесным огнем зажгло смолистые пинии и ветром их раздуло точно факелы. Пламя рвалось на все стороны, не зная, куда ему кинуться от ужаса… Я вспомнил этот уголок. В последний раз я видел его под чудным осенним солнцем. Зонтичные деревья так тонко и нежно рисовались тогда на ясной и прозрачной синеве, бросая сверху почти голубые тени на золотистые теплые скалы. Тогда мы жаловались на зной – теперь бы хотя на минуту отогреться в нем.
Усталым и измученным путешественникам удалось заснуть только под утро. Стихало – но еще гуще был туман. Кругом не так дуло. И, завернувшись в пледы, мы забились по углам купе. У Ортоны всё тонуло в тучах… День родился в них холодный и серый. За окнами уже ничего нельзя разобрать. Полная безнадежность, что – то победное, беспощадное, непроницаемое. Можно было пожалеть о ливне. Эти тусклые потемки хуже, сплошнее. Душило. Я забылся опять… Прошло часа три, четыре… Открыл глаза и откинулся, до того неожиданно было то, что я увидел. Точно благодетельная фея ударила передо мною волшебным жезлом. Сказка да и только! Но какая сказка – яркая, очаровательная, после которой невольно хочется зажмуриться на действительность. В иную, уже блаженную и радостную бесконечность раскинулись чистые небеса. Сквозь святую лазурь их улыбаются цветущей земле херувимские лики… Воды – то, что «вчера» было кошмаром, – так и горели спокойною, безмятежною синью, откидывая на желтые отмели серебристое кружево едва заметного прибоя.
Я опустил раму. Пахло цветами. Сады зелеными облаками приникли к белым домикам с плоскими кровлями, веселым и шаловливым, как дети, игравшие у их наружных каменных лестниц. Еще полчаса – и вот она благодатная Апулия! У голубого моря, под бирюзовыми небесами, купаясь в одном и радуясь другим, белые как снег, чисто восточные города, очерченные прямыми линиями… Те же плоские кровли – одна выше другой, точно ступени в воздушную область счастливых миражей. Белые башни, белые соборы, белые порталы, белые дворцы, белые улицы, белые площади… И по всему белому – голубые тени и пестрые арабески зелени и цветов, цепляющихся за стены, за колонны, за зубцы, за балконы…
Что – то необыкновенно тихое, спокойное, нежащее и успокаивающее, как колыбельная песня, ласковое, как поцелуй матери, прозрачное, как душа ребенка. Да, это она, счастливая, веселая, смеющаяся Апулия… Когда поезд останавливался, из виноградников долетали песни женщин и девушек. Не итальянские купающиеся точно птицы в теплом воздухе – а полувосточные, проникнутые благородною светлою грустью, точно вздыхающие о чем – то. О чем? Не знаешь сам – только на душе от них растет ответная поэтическая жажда – того, чего нет на свете, что грезится только смутно и неясно… Край миражей – это он с его сказочными далями… На юг за морем – таинственная Африка, на восток – спящая в великих руинах Греция… В верху небо – где некогда над этою страною мирился Коран с Евангелием, и христианские ангелы были прекрасны, как гурии пророка… Да… это она счастливая, поющая Апулия!
II
Белый Бари! Он удивительно красив у воздушной Адриатики… Когда я вышел из вагона – этот город св. Николая Мирликийского горел под солнцем. Плоские кровли его сверкали одна над другой, огибая голубой залив… Он точно обнят каменными молами, тоже белыми, как бело всё здесь. В лунные ночи – весь этот город в серебристой фате, наброшенный на белый атлас подвенечного платья. Днем он перед вами раскидывается сказкой, высеченной из камня… Иначе не знаю как и назвать это. Из – за плоских кровель, если видеть их с моря, приподымается на мраморных локтях и смотрит в бесконечную даль величавая и несколько сумрачная под короною восточного купола – великолепная громада собора. Могучий, цельный, он является достойным саркофагом погребенного под ним святого – ревностно чтимого и у католиков и у нас…
Старый Бари: узкие улицы, над которыми дома перебросили один к другому арки, точно схватились руками, крохотные площади, с легендарными башнями, с старинными резными фасадами церквей, с нишами, где стоят в голубых и золотых венцах статуи Мадонн, колонны Бог весть кем, когда и зачем завезенные сюда с малоазийских руин. Эта часть города вся слепилась вокруг св. Николая. Именно слепилась! В ее щелях и трещинах – кишмя кишат десятки тысяч наивного люда, полуодетого и немытого.
Какие типы – истинное раздолье художнику! Целые дни проведешь, любуясь детьми и женщинами, ничего общего не имеющими с классическою и строгою Италией. Кажется всё неправильно, а хорошо так, что не оторвешься. Кто только не работал над созиданием этой своеобразной красоты! И греки, и албанцы, и норманны, и сарацины, уже не говоря о римлянах… Каждый внес черточку – и все черточки ужились и сложились в лице барийской женщины хоть читай на нем длинную летопись завоеваний этого края…
Шум и гам в тесных улицах старого Бари – точно всё орет, поет и смеется нарочно, желая оглушить вас суетней и суматохой… Только вкрапленный в это месиво суровый нормандский замок[2] один молчит и хмурится, да таинственная и молитвенная базилика св. Николая всей своей каменной бездною говорит вам о вечности. Я бы сказал о небе, но небеса по этим трещинам раскинули такие голубые ленты – радостные и светлые, что и без собора вы не забудете светлых и прозрачных высей… Средневековое гнездо это с башнями и соборами обросло отовсюду новыми кварталами. Тут прямые и широкие, под прямыми углами пересекающиеся улицы, но тоже белые, тоже плоскокровельные, тоже сверкающие чем – то счастливым и ясным…
В их глубине то улыбнется вам морская лазурь, то цветы загородных садов… И вдруг идешь – идешь по ним и останавливаешься как вкопанный! Что это? Откуда принесло? И смотришь без конца, как сгорбившись под знакомыми сумами и котомками, в ободранных полушубках и расколовшихся картузах, запыленные, серые непременно «целым миром» прут наши… Как это Кострома и Рязань попали в белое Бари?
«Русские?» – спрашиваете вы… «Да, батюшка, св. Николаю поклониться…» и движется эта толпа, как и в других местах, по бездорожью, с своеобразной, стихийною силой… Лохматая, бородатая, рваная, если хотите унылая и голодная, но неодолимая в стремлении к раз намеченной цели… Чего только не делают с нею! Мы – Бог весть к чему держим консула в Бриндизи, а тут вся заботливость о нашем паломнике в руках у настоящих его ворогов, не то греков, не то левантинцев, обдирающих с него последнее[3]. Стонет и ноет от такой заботы о нем богомольная Калуга. Валят ее спать в грязные и чумные подвалы, гонят к ложным святыням, рвут с нее лохмотья… Кажется, и оставить нечего, а как нищий, бегущий чрез колючки, смотришь – то там, то сям бросает она лоскут за лоскутом – так что на белый свет изможденное тело у нее жалуется… Жалкий грош завязался – непременно тот же защитник приведет паломника к знакомой бабе и та под видом манны св. Николая продает ему простую воду…
Дорвутся до каменных плит собора и падают на них богомольцы, в неописуемо – благоговейном порыве, забывая всё – и усталь, и муку, и обиду. И чудится им, что царственные своды, покоющиеся на могучих колоннах, раздвигаются в бесконечность и иное, не это радостное и лазypное, а мистическое «неизреченное» небо раскрывает над ними таинственную глубину… А тут еще – нечто необычное. Вдруг в высоте заговорит и тысячами звуков наполнит всё орган и тает в благодарной молитве душа и мерещится наивному богомольцу: уж не подхватили ли его крылья серафимов в обетованный рай…
По обе стороны верхнего алтаря широкие каменные ступени падают в темень… Оттуда загадочные напевы. Затая дыхание, спускается очарованный паломник – и старый, нижний храм, настоящая гробница величайшего святого, охватывает его отовсюду вековым величием… Низки и тяжелы здесь колонны, грузно нависли своды… Сотня лампад струит в потемки трепетный свет. Едва – едва различается древняя лепка, тускло отливает строгими отсветами позолота. И весь священный, безмолвный, загадочный, торжественно зовет душу богомольца алтарь, воздвигнутый над мощами св. Николая.
Молится и плачет костромич, оторвать лба не в силах от мраморных плит, к каждой колонне припадает высохшими от страстной жажды устами, слушает чуждое ему служение католических патеров, пока в этом алтаре не отворится низенькая золоченая дверца – и ползет под нее странник, простираясь на металлическом помосте. Там окно вниз… Сквозь чудится что – то – но не покрытыми влагою глазами – богомолец видит его…
Он приобщился таким образом к святыне христианского мира. С слабыми, ничтожными силами, с нищетой, невежеством, безъязычием одолел расстояние, победил преграды, казавшиеся неодолимыми, и теперь касается цели своего стихийного пути. Он весь в атмосфере, переполненной благоговением миллионов, молившихся здесь. Каждый из них оставил что – то, какую – то частичку священного порыва под нижним сводом старого храма. Каждый здесь именно оторвался от мучительной действительности, от тяжелого послушания земной жизни – и тут ему открылся уголок завесы, скрывающей до смертного часа его светоносную родину. И весь потрясенный, счастливый, колеблющийся, точно эта непосильная ноша духовного восторга давит его, – возвращается назад странник, уже не замечая облепившей его отовсюду саранчи. Опять рвут с него все, что могут, помыкают им, как ослом подъяремным, смеются над его робостью, непониманием – но он так и сияет радостными глазами. Он всех любит в эту минуту и даже мысли о том, что он должен простить кого – то за издевательство над ним, не приходит ему в голову. Простить? За что? Он сейчас пережил такое великое счастье, что всё остальное, как ночные тени перед солнцем, смылось, исчезло, ушло… Блажен тот, кто может так чувствовать! Жизнь хороша подобными ощущениями и в их огне сгорают ее несовершенства и огорчения.
III
Лет десять назад я был здесь впервые. Бари с тех пор нисколько не изменился. Неделя, проведенная в его белых стенах, запала в мою память. И тогда, как и теперь, случилось в соборе видеть наших паломников, не отрывавшихся от чужих картин и неведомых статуй, воспаленными от дороги и слезящимися от утомления глазами.
Чуть ли не на третий день после моего приезда я зашел в прохладу и потемки собора – отдохнуть от ослеплявшего жгучего солнца. Уж очень строго оно было – даже на узких улицах не оказывалось никакой защиты. Накануне я познакомился с одним из здешних каноников. Он приветливо поклонился мне, спускаясь в нижний храм. Расписанные стекла окон в высоте пропускали скупо дневной свет, да и то окрашивая его лучи в голубое, желтое и красное, точно в сумраке вспыхивали мистические, прозрачные цветы. Во мраке, под сводами, они встречались, перекрещивались воздушною причудливою сеткою, зажигались на мраморе колонн, скользили по позолотам и умирали в полутонах.
Кроме меня, было здесь несколько нищих. В Италии дом Божий – дом живущих именем Его. Они спали, сидя на скамейках у стен, один даже разлегся на каменной плите – точь – в – точь полустертое временем изображение погребенного под нею, некогда знаменитого мертвеца. Улица сюда не врывалась назойливым шумом, хотя то и дело двери открывались, впуская в собор оборванцев – мальчишек. Они, впрочем, стихали здесь и, прикурнув у стен рядышком, как воробьи, оглядывали большими черными глазами громадный алтарь.
Я не помню – не задремал ли и я сам, потому что мне вдруг представились восточные поклонники, завернутые в яркие бурнусы, и почудилось, что за мраморным порталом собора ревут усталые верблюды. Потом я сообразил, что тот же знакомый каноник рассказывал, как несколько сот лет назад сюда из Палестины, Сирии, Египта сходились пилигримы. Но зачем воображение дополнило их верблюдами, ведь не на этих же кораблях пустыни богомольцы переплывали море? Один подошел было ко мне и, когда я открыл глаза, он вдруг обернулся сторожем раки св. Николая.
– Eccellenza… Eccellenza…
В Италии так часто слышишь это, что обращаешь столько же внимания на непринадлежащий титул, сколько и на «сиятельство», даруемое всем петербургскими извозчиками.
– Что вам?
– Простите… Падре Франческо… il canonico… просит вас скорее вниз.
– Что там случилось?
– Совершенно необыкновенное дело… И так как вы – русский…
Я ничего не понял. Почему, как русский, я должен был принимать участие в необыкновенных делах? Тем не менее, я поторопился и внизу увидел старого каноника в высшей степени расстроенным и встревоженным.
– Вот, вот…
Схватил меня за руку и ведет в дальний угол.
– Богомолку застал здесь… Русская… В таких лохмотьях сюда приходят только ваши соотечественницы. Посмотрите сами.
За толстою приземистою колонной[4] под окном лежал какой – то комок.
С первого раза трудно было разобрать что – нибудь. Только потом я различил посиневшее лицо с стиснутыми зубами, маленькое, с кулачек всё… Большие глаза были широко раскрыты и в их горячем взгляде застыло страдание! Она точно хотела крикнуть, – не нам, нас она едва ли видела – и только сипела. Горло у нее перехватывало спазмою и по темному лицу бежали судороги. В моей памяти осталась ее нога, как – то неестественно подогнутая под себя, и рука, то сжимавшая, то разжимавшая худые костлявые пальцы.
– Она в припадке. Надо доктора.
Тот же хромой сторож побежал, но когда «il medico» явился, в грязных и жалких лохмотьях лежало уж неподвижное тело.
– Что я могу тут… Умерла она – вот и всё.
– Отчего…
– Смерть бывает от разных причин… Вам легче будет, ежели я вам назову их?
Жалкий, никому недорогой и никому неведомый труп подняли и унесли. У колонны сделалось пусто.
– Эта женщина час назад появилась… должно быть св. Николай позвал ее к себе. Ибо сказано: не весте ни дня ни часа… Егда…
Сторож играл роль духовной особы. Он было выбрил себе даже тонзурку, да капитул собора запретил ее бедному малому. Любил он выражаться латинскими текстами, поджимая губы и приподнимая брови.
– Такова жизнь! – размышлял он… – Как мотылек ночью, прилетел на огонь и исчез, не оставив по себе следа…
И не докончил… След именно оказался и при том тут же, немедленно. В стороне что – то пискнуло. Точно котенок мяукнул – жалобно, жалобно.
– Это еще откуда? – возмутился он было, кинулся на этот звук и закричал оттуда:
– Падре… Падре… Франческо…
– Пожалуйте сюда… скорее, скорее. Небывалое дело… совсем небывалое.
Мы подошли.
У самой решетки позади раки святого опять узелок невообразимых тряпок. Прислонен к ней. Точно оставлена дорожная сума. Только почему из этой сумы показалась крохотная детская ручонка и перебирает пальчиками, будто подзывая нас. Сторож живо развернул лохмотья.
– Боже мой… Да тут не один…
– Что не один?
– Ребенок…
– Как ребенок? – прирос к земле каноник.
– Тут их двое… Посмотрите…
Мы наклонились.
Ни до, ни после того я не видел таких маленьких детей. Только их открыли, они задрыгали ножками и ручками, как кузнечики, опрокинутые на спину.
– Близнецы!
Каноник со страхом смотрел на них.
– Что же с ними делать? – наконец, едва – едва нашелся он. Сторож немедленно принял многозначительное выражение лица.
– В таких случаях обыкновенно варят молоко с хлебом.
– Ну, а потом…
– Потом укладывают спать.
– Куда и где?
Духовная особа с запрещенною тонзуркою не нашлась.
– Куда и где? – настойчиво повторил падре.
– Я думаю… Отправить их в полицию.
– Как в полицию? – вскипятился каноник… – Ведь, мать доверила их св. Николаю… а мы в полицию! Ты в уме? Близнецы… действительно, близнецы… Я знаю, приходилось крестить… Именно близнецы св. Николая.
Он машинально пощекотал одного из них под губою… Но близнец заблагорассудил гораздо лучше забрать толстый и корявый палец священника в рот, сжал его деснами и так засосал и зачмокал, точно тот представлял собою нечто невероятно вкусное. И губы в трубочку вытянул и глаза зажмурил…
– Близнецы св. Николая… И думать нечего. Ему они оставлены – и он их не забудет… Мать ведь теперь у него… Она молится за них.
И старик перекрестил детей, шепча над ними молитву.
IV
Близнецы св. Николая – так они с тех пор и значились по всему околотку!
Неведомо как – но не прошло и получаса – нижняя церковь, где лежат мощи, чуть ли не сплошь наполнилась бабьем. Кто облетел узкие улицы и крохотные площадки старого Бари с вестью? Какая сила согнала сюда крикливую толпу – не знаю, но я видел, что padre Francesco вдруг расцвел между ними и уже глядя на меня сияющими глазами повторил:
– Ну, что? Св. Николай – оставил своих близнецов, а? Говорят, чудес нет. Их только не замечают… Что ж, ты теперь побежишь звать полицию? – смеялся он над сторожем с запрещенною тонзуркой.
– Sic transit gloria mundi![5] —неведомо с чего ронял тот.
Еще минуту, две спустя и он, и падре были отброшены в сторону.
Старый каноник уселся на лавочке и спокойно смотрел на женщин, сторож еще пробовал мешаться в их распорядок.
– Ты рожал детей? – накинулась на него одна матрона столь воинственного вида, что «духовная особа» попятилась.
– Нет… то есть не пробовал.
– И не кормил? И не возился с ними? Так убирайся – собирать сольди с иностранцев…
Бабье явилось не с пустыми руками. Напротив! У каждой в руках было что – нибудь… Не успел я оглянуться – как близнецов св. Николая разоблачили из лохмотьев, в которых их оставила мать. Минуту спустя, два этих сморщенных маленьких человечка красовались в чистых рубашечках, в красных вязаных чулочках. Их запеленали, прикрыли теплыми одеяльцами и крохотные глазенки сирот только пучились на всё это, да губы вытягивались в трубочку… Бабье нанесло сюда столько всякого тряпья, что едва ли какое – нибудь новорожденное дитя в Бари обладало подобным приданым. Одна – складывала под корзинкою белье своих умерших детей, другая бросала около гарусное одеяльце, третья неведомо откуда летела с большим пикейным бурнусиком. И каждая молилась св. Николаю, повторяя:
– Помяни моего Бепи (или какое – нибудь другое имя)… Он там у вас… Ты его живо найдешь в раю.
Но очевидно близнецы угодника Божьего далеко не удовлетворились этим. Один из них сморщился так, что булавочные головки его глазенок пропали, и заорал. Другой немедленно последовал спасительному примеру.
– Воте те и на! А накормить…
– У Пеппины слишком много молока. Она, говорит, щенкам отсасывать его давала…
– Бегите за Пеппиной.
Но чудо следовало за чудом. Не успели о ней вспомнить, как на темной лестнице из верхнего храма показалась массивная фигура с таким молочным хозяйством, что действительно одному ребенку, обладай он и чудовищным аппетитом, с ним бы не справиться.
– Где тут сироты св. Николая? – орала она, расстегиваясь на ходу.
– Вот они, вот… Ишь кричат.
Пеппина сначала одного, потом другого выхватила из корзины и приложила их пухлые ротики к налившимся и лопавшимся соскам… Близнецы св. Николая и это приняли как должно. Засопели, зажмурились так, как будто они еще ни разу не открывали на свет Божий своих черных горошин. Неведомо как из пеленок вынырнули худенькие ручjнки, уперлись в грудь Пеппины, да как! – их пальчики утопали в ней, перебирая.
– Ангелочки… Божьи дети! – шептало кругом умиленное бабье…
– Как вы за мною сразу не послали! – упрекала их Пеппина… – Наконец, я за своего Нонни спокойна. Здоровым мальчуганом вырастет. За него св. Николай позаботится!
– Хватит ли у тебя молока?
Та только презрительно взглянула на спрашивавшую… Когда дети отвалились от груди, сонные их опять уложили в корзинку и прикрыли.
– Куда ж их нести теперь?
– Ко мне. Я первая прибежала! – взвизгнула одна, принимая над близнецами св. Николая воинственную позу.
– Как же! Ты посмотри, что я принесла им… Тут два шелковых одеяла.
– У вас обеих свободного угла нет в доме. А у меня верхняя горница пустая.
– Все вы дуры! – решила Пеппина. – Я их кормлю, я их и возьму…
– Что ж, что ты кормишь. Эка невидаль! Подумаешь, как тебе дорого это стоит… вчера ты так же щенков кормила.
Пеппина взвизгнула, обнаруживая богатейший «благой мат», засучила рукава и вообще засвидетельствовала столь решительные намерения, что старый каноник счел эту минуту удобной, чтобы вмешаться в дело.
– Вы с ума сошли! Где вы орете? Ведь тут св. Николай лежит.
– Что ж, что лежит? Он видит, из – за чего мы. Не из – за дурного. За его же близнецов хлопочем.
– Да вы подумайте… Кому их мать отдала?
– Ему! – ткнула воинственная дама на золотую раку.
– Ну то – то. А вы их отнять у него хотите.
– В самом деле, бедняжка, ведь одному св. Николаю доверила их.
Бабье начало отступать.
– По – моему, – продолжал каноник, – близнецы св. Николая здесь и останутся… Целый день церковь отперта. Кому из вас свободна – та и будет с ними.
– Отлично. По крайней мере никому не обидно.
– Ну вот… Пусть хоть по очереди каждая смотрит за детьми. А св. Николай благословит вас за это и у вас дома всё пойдет отлично. Ведь вы знаете, за ним молитва не пропадает. Как у пастухов здесь козы плодятся и какое молоко дают? Вся Апулия завидует. А у виноградарей какие гроздья? По десяти фунтов случаются. Ни в Трани, ни в Барлетте таких нет.
– Кто же в этом сомневается?
– Одним им и живем.
– Он у нас первый хозяин.
– Постойте! – опять всполошилась Пеппина. – А на ночь как же?
– Что на ночь?
– На ночь церковь запирается. На кого же вы детей оставите здесь?
– В самом деле.
Каноник задумался. Пеппина торжествовала.
– Оно и выходит, что на ночь я их должна брать к себе. Я кормлю, я и беру.
– Ну да, пока кормишь, пожалуй…
– Пока у тебя молока хватит.
– Что за чудотворец был бы св. Николай, если бы у меня да молока для его близнецов не хватило!
Поднялся гомон и споры разрешились тем, что бабье пришло к соглашению заботиться о близнецах всем. Святой Николай им – отец, а они – матери. Пока Пеппина их кормит – быть им по ночам у нее, перестанет кормить – каждая из матерей будет брать их к себе по очереди. Что понадобится – делать ребятам сообща. Всякое утро Пеппина должна приносить корзину с детьми сюда и ставить ее там, где их положила усопшая. Таким образом никому не будет обидно, а св. Николай обязывался заботиться о них обо всех. Кончили с этим, началось другое. Что делать с лохмотьями, в которые были завернуты дети – близнецы? Эти тряпки несомненно принесут счастье тому, кто ими обладает. Их надо тоже разделить. Но когда захотели приступить к этому, оказывалось, что столь драгоценный материал неведомо кем похищен. Бабье взбеленилось, искало виноватую и не нашло. Для меня, впрочем, было ясно, чьих рук это дело. Недаром лицо духовной особы с запрещенною тонзуркой вдруг сделалось так умиленно и невинно.
– У вас они? – спросил я у сторожа. – Я ведь видел.
– Не выдавайте только. Вы знаете, я совсем нищий.
– Да зачем вам эта дрянь?
– Как дрянь? – И он даже подпрыгнул. – Как дрянь! Да знаете ли вы: когда все здесь успокоятся, не найдется ни одного контрабандиста, чтобы он у меня не купил «на счастье» лоскутка. Против иеттатуры[6] будут зашивать их в платье. Всякий, кто поедет к тунисcким берегам на коралловые рифы – непременно возьмет у меня хоть вот эдакий обрывок, – указал он кончик мизинца. – Я на эти лохмотья два года буду одеваться, по крайней мере. Они каждому (и первому – мне) принесут удачу. Вы видели картину, которая висит вон на той колонне?
– Нет.
– Пойдите посмотрите, и прочтите подпись.
Действительно, синие волны моря взметываются к самым небесам, а с небес к ним спускаются кирпичные облака. Посреди этого хаоса стоит себе рыбак в красном чулке на голове и держит в руках тряпку. Курсив внизу пояснил, что умер когда – то, прикладываясь к мощам св. Николая, бедный нищий (не смейтесь над соединением этих слов – здесь случаются и богатые нищие). И вот рыбак Антонио оторвал от его лохмотьев здоровый кусок.
Через год застигла его изображенная на картине буря. Все ловцы тунцов погибли. Один он, держа лоскут в руках, невредимо добрался до берега. В ознаменование чуда он и поручил написать это местному Айвазовскому и повесил на колонне у раки св. Николая.
Когда я уходил, близнецы спали. Под головами у них (одна в одном конце корзинки, другая в другом) красовались розовые подушки. Пуговки, заменявшие пока носы, сопели во всю. Губки во сне чмокали и сладко раскрывались. Над ними бодрствовала одна из воительниц.
За участь сирот св. Николая можно было успокоиться.
Бедная мать, отходя в иной мир, лучше не могла их поместить!
V
Через день близнецам привелось участвовать в процессии, касавшейся их очень близко.
По узким улицам старого Бари тихо и торжественно двигались одетые в белые сутаны члены местных братств. Шли в два ряда. У каждого в руках горела толстая восковая свеча. Безветрие полное, и желтое пламя едва – едва колыхалось в знойном воздухе. Посреди тоже в белом тормошились дети. Некоторым заботливые матери прицепили к спинам гусиные перья, что должно было знаменовать их ангельскую чистоту. Случалось, невинные младенцы, присев по пути, оставляли визитные карточки, но это было в порядке вещей и никого не смущало. За братствами следовали девушки в белом тюле и музыка. Местная «банда муничипале»[7] исполняла арию «Травиаты» и капельмейстер, с петушиными хвостами на голове и в гусарском мундире, дирижировал, шествуя спиною вперед и лицом к своим maestri е professori.
За музыкой – катафалк: под его короною и балдахином в простеньком гробу лежала наша богомолка. За своих близнецов и она удостоилась великой чести. Местный капитул не решался хоронить ее. Еще бы, ведь умерла, разумеется, упорствуя в схизме, но тот же старый каноник победил упорство товарищей:
«Как это вы ее не проводите до кладбища, когда она детей оставила нашему святому?»
Решили отпеть ее как следует и даже под парчовым зонтиком вели под руки за катафалком старшего священника. Вокруг вился сизыми струйками дым от кадил, вверху голубело безмятежное, строгое южное небо, а позади – тоже бабье, распевая по своему и далеко не в такт Вердиевской арии погребальный гимн, несло на руках корзинку с близнецами св. Николая.
Все Бари уж знало о происшествии. В железной паутине балконов повсюду бились тысячи детских головок, глазея на будущих товарищей. На плоские кровли выбегали смуглые девушки, подхватывая знакомые строфы. С террас, где были цветы, они же сыпали на катафалк какой – нибудь Агафьи или Матрены благоуханные лепестки роз и лилий. Белые улицы суживались и опять расширялись в площадки. Окрестные церкви встречали усопшую мелодическим колокольным перезвоном. Часто на порогах домов, мимо которых двигалась процессия, дети, стоя, на коленях, присоединяли и свои звонкие голоса к пению их матерей и сестер. Во всем этом было столько праздничного, веселого, что, я думаю, и покойница улыбалась в тесном гробике.
Как – то направо вдруг раскинулась на невообразимый простор темная синева Адриатики и по ней, точно на встречу близнецам св. Николая, под ветром дувшим с востока, неслись бесчисленные серебряные кудрявые головки. На чистой бирюзе небес стройно и тонко обрисовались мраморы красивого кладбища с старыми кипарисами позади, выстроившимися точно монахи, чтобы встретить толпу обычным приветствием траппистов: «Брат мой, вспомни, всем надо умирать». Зато в их тени бюсты над могилами и памятники казались живыми, так был бел, тепел и нежен их камень… Агафью или Матрену хотели было положить в общую могилу бедняков, но бабы, опекунши ее детей, сами готовившиеся в такую, собрали последние гроши и купили ей отдельную… Отпевали просто рабу Божию. Имя ее никому не было известно: «Там не ошибутся, – тыкали бабы перстами в бирюзовую глубину. – Ее ангел встретит и узнает ее душу. Ему не надо земного имени».
Близнецы, насосавшиеся перед тем Пеппинова молока, проспали всю дорогу. Когда любопытные открывали их беленькое покрывало – потревоженные мордашки жмурились и чихали от солнца, но не раскрывали глаз. Их поднесли к страшному черному зеву безобразной ямы, этой последней строки земного существования, но они и к ней остались равнодушны. Им было тепло, хорошо, сухо… Корзину нежно и тихо несли ласковые руки – чего же еще? Душа бедной матери тоже верно радовалась их счастью… Вовремя догадалась умереть… И под легким ветерком даже важные, торжественные, молитвенные кипарисы, приветливо покачивали тонкие верхушки.
Опустили гроб. Засыпали его землей. Глухо стучала она в его доски, точно старалась разбудить кого – то под ними, «еще – де есть время… встань, крикни!» Но там было темно и до ужаса тихо. И яма мало – помалу наполнялась, сравниваясь с краями. Ушли господа в сутанах. В последний раз мелькнула в белых воротах пестрая «банда муничипале», тихо исчезли священники… Погасли кадила и только несколько сизых струек еще осталось в воздухе. медленно рассеиваясь над старыми могилами. Бабье разбрелось по своим, оставив пока корзину с близнецами св. Николая среди цветов.
Тут солнце не так палило. Сморщенным мордашкам незачем было жмуриться и куксить. Над ними наклонялись пышные алые розы, точно хотели разобрать, что это за невиданные козявки заползли к ним и спят. Жасмины осыпали их белыми пахучими лепестками. Будто большая басовая струна гудел над их пуговками – носами громадный и мохнатый шмель. За одну мордашку укрепилась было желтая бархатная бабочка, да мордашка чихнула, и бабочка испуганно сорвалась прочь. Божья коровка всползла на багровую морщинистую щечку… Мимо корзины по земле суетились зеленые ящерицы, проплывали над нею в воздухе солидные жуки. Веселая пташка села на край корзинки и зачиликала вовсю. Просыпайтесь – де, дурачки, чего вы в такую погоду жмуритесь? Разве всегда бывает подобное солнце и небо? Попела – попела, потопорщилась, приподняла пушистые перья и крылья и, увидав, что издали подходят женщины, утонула в небесной лазури…Так близнецы св. Николая и не проснулись, когда их уносили с кладбища.
А между тем в этот торжественный момент они, так сказать, кончали все расчеты с прошлым… Впрочем, какое же прошлое могло быть у них?
Безымянная богомолка осталась одна под пышными кипарисами и мраморами чуждого ей кладбища.
VI
Через три года я опять попал в Бари.
На этот раз я приехал сюда через Константинополь, Афины, Корфу и Бриндизи и весь был полон света и ясности далекого юга. Бари уже не так поразил меня чистотою и святостью небес и лазурью бесконечных далей. Была весна – всё здесь цвело и благоухало. Старый город задыхался от лилий. Они перевивали балконы, стояли в вазах на окнах, белели в руках у женщин. Под одною из древних арок, где еще греческим письмом изображен благословляющий толпу угодник, я узнал моего каноника. Он нисколько не поддался времени. Те же лучистые морщинки у смеющихся глаз и то же довольное, румяное лицо. Я подошел к нему. Он точно меня видел только вчера…
– Сегодня день будет жаркий… Поедем ко мне в сад.
– Куда?
– Около Битонто. Четверть часа отсюда… Вот отслужу мессу – и на целый день буду свободен. У меня там есть прошлогоднее винцо. Я вам скажу – пьешь и гостям Каны Галилейской не завидуешь.
– Ведь осенью по всей Италии был неурожай?
– Только не у нас! Здесь св. Николай за всех! И пока он лежит под нашим собором – нечего бояться. Земля не перестанет родить нам всё, что нужно… И даже сверх. В октябре мы не знали куда девать виноград. Столько его было!
Мы вышли на площадь перед громадою мраморного фасада св. Николая. Он точно надвигался на нас величавый, царственный, опираясь каменными руками на своды по сторонам… Тут обыкновенно играют десятки и сотни детей. Собор дает им достаточно тени, а когда солнце подымается слишком высоко и ее мало – они убегают в церковь, в священный сумрак. Истинное прибежище «малым сим», завещанным Христом своим ученикам. Под высокими арками у массивных колонн – ребята как у себя дома. И на этот раз мы были окружены целою оравою их. Они с хохотом дергали старого каноника за черные полы его рясы, таскали из ее карманов леденцы и прыгали кругом…
– А где же Пепа и Бепи? – строго насупился он.
– Пепа и Бепи с их бабушками – в церкви… Их сегодня брал к себе завтракать Карлуччио. У него ризотто с ракушками.
– Ну то – то… Смотрите вы у меня.
– Это еще что за Бепи и Пепа? – спросил я.
– Эге! А близнецы св. Николая? Забыли вы их, что ли?
– Нет. Только имен не знал.
– Мы их так окрестили.
– Да разве раньше они не были окрещены?
– Кто их знает. Мать из могилы не встанет рассказать. А немного больше святой воды не помешает.
– Как им живется?
– Слава Богу! Св. Николай невидимо заботится о брошенных детях. Вы слышали – ризотто с ракушками сварили и сейчас же за Бепи с Пепой послали. Где что – нибудь лакомое – бабушки уж бегут за ними.
– Это еще что за бабушки?
– Наши женщины, которые в тот раз, как мать оставила детей св. Николаю, набежали в церковь. Они себя сами в бабушки произвели. С Пеппиной во главе. Пеппина ведь откормила их, ну в ее честь девочку и назвали Пепой… На что Апулия – благодатный край, а и у нас таких яблок не найдете полных и румяных, как щеки у Бепи с Пепой – да вот сами увидите.
И действительно, вошел я в собор и сквозь его мрак прямо к канонику двинулись два пузыря. Раскормленные, румяные, толстые… Идут за ручку, один другую держит. «Они всегда так, вместе и всегда за ручку». Переваливаются. Жирные ножки путаются в длинных блузах. Новые сапожонки стучат во всю, другие дети – босы, а эти нет. Нельзя же близнецов св. Николая не принарядить. Бабушки стараются во всю. Точно у них нет своих. Дотронулся я до щек Пепы – действительно яблоки и закраснели, как яблоки. Только голубые глаза да желтые цвета соломы волосы у обоих выдают происхождение с далекого севера. Смех их так и звучит серебряным колокольчиком по всему собору. Другие здесь – пришельцы: молятся, плачут, жалуются святому, просят его. А эти у св. Николая – дома. Они смеются, бегают, играют и непременно вместе, непременно за ручку. Не успел я еще налюбоваться на эту смешную парочку, как сюда вбежала толстая баба с выбившимися из – под платка седыми прядями волос.
– Бепи и Пепа – бегите сегодня обедать ко мне.
А рука так и тянется приласкать обеих.
– Мой Антонио вот какую рыбу поймал… Я скажу Пеппине, чтобы она привела вас.
Дети смотрели отлично вымытыми. Здешние младенцы вообще грязавы отменные. Ни одной мордашки не увидишь, чтобы она не была сплошь замазана. В Бари вода дорога и потому опрятность является великою роскошью. Но это до близнецов св. Николая не касалось. Они были на другом положении и даже порою страдали от ревности бесчисленных бабушек. Не успеет одна вытереть их мокрым полотенцем, как глядишь летит другая – отполировать им розовые щечки. А там уж и третья издали грозится мылом. Бепи с Пепой далеко не разделяли такого увлечения. Они, случалось, прятались в уголок за ракою св. Николая, но и оттуда их вскоре извлекали на соответственную казнь в мыльной воде.
– Их каждый день моют с ног до головы! – рассказывали другие дети, дивясь на этих маленьких страстотерпцев.
Платье на них чистенькое – чуть оборвется, каждая бабушка спешит починить.
– Избалуете вы их – дрянью вырастут! – замечал усердствующим бабам каноник.
– А св. Николай на что?
– Да ведь с вами никакой святой не совладает. Плюнет и уйдет в сторону, делайте – де, как хотите.
В церкви Бепи с Пепой тоже ходили вперевалочку и за ручку. Это до слез пленяло бабушек. Местный фотограф увековечил близнецов – и у каждой барийской бабы непременно была их карточка на стене, вся, разумеется, засиженная мухами до неузнаваемости…
– Теперь еще ничего. А вот вырастет Пепа – беда будет ее будущему мужу.
– Почему?
– Как же – подумайте, у него вместо одной окажется сотни две тещ. Есть от кого повеситься.
И добродушный каноник хохотал во всё горло, представляя себе весь ужас подобного положения.
VII
Св. Николай действительно хранил близнецов.
Они отлично росли в тени собора, под арками, в безмолвии и священной тишине нижней церкви. Дети так освоились с нею, что, случалось, играли вокруг золоченого алтаря, под которым лежать мощи, в то время как очередной пастор совершал мессу, а в глубине старый орган наигрывал несколько легкомысленные мелодии Палестрины[8]. Бепи с Пепой великолепно выдержали все болезни, полагающие судьбою детскому возрасту. Еще бы, ни за одним маленьким королевским принцем не было такого ухода, как за ними. Бабушкам приходилось и дневать и ночевать над постельками, в которых лежали близнецы. Казалось, что святыня, под защитою которой они росли, окружила сирот чудесным ореолом даже и для их товарищей. На юге дети за тычком не гонятся. Бепи с Пепой не раз видели как споры их маленьких друзей и подруг разрешались единоборством, достойным Гектора с Ахиллесом. Потом юные герои гордо ходили с подбитыми глазами и шишками на лбу, с расквашенными носами и тому подобными орденами, питающими самолюбие младенческой невинности.
Такие знаки отличий только раз достались на долю Бепи. Какой – то из крохотных оборвашек ни с того ни с сего уронил толстую Пепу. Та хотя и не ушиблась, но от испуга заорала, да так, что Бепи счел своею братскою обязанностью непременно за нее вступиться. Забыв, так сказать, духовный сан, он ярко накинулся на четырехлетнего задиру и в свою очередь угостил его такою затрещиной, что карапузик в первую минуту был слишком удивлен этим и не нашелся что ему делать. Тем не менее, опомнившись, он обнаружил великую для его беспанталонного возраста боевую опытность. Он собрал своих и, когда Бепи с Пепой держась за руку вышли из церкви, накинулся на первого и оттузил его по мере возможности. Близнецу досталось бы сильнее, но св. Николай, очевидно, не лишил его своего покровительства.
Как раз в ту минуту, как Бепи лежал на животе, брыкаясь толстыми ножками, и ревел во всю, в глубине узкой улицы показалась Пеппина. Она мгновенно оценила положение обоих воюющих сторон. Немедленно в победителей полетел сначала один башмак с деревянным каблуком, а затем улепетывавшего мстителя настиг как раз у поворота за собор другой башмак, и попал в то место, которое всякому ребенку положено самою судьбою для восприятия всевозможных воздаяний. Не прошло и мгновения, как Пеппина в крикливую стаю этой мелюзги ворвалась истинным ураганом. Детишки метались во все стороны, но стихийная дама настигала их повсюду и, наскоро отшлепав одного, уже стремилась к другому.
В это время Бепи с Пепой заняли обсервационный пункт на ступенях собора и оттуда спокойно любовались торжеством добродетели. На гвалт, поднятый Пеппиной, сбежались другие бабушки и в маленьком масштабе повторили здесь сцену Иродова избиения младенцев. Потом детей долго стыдили: «Кого вы вздумали задирать, ведь это близнецы св. Николая. Они сироты и за них вступится сам угодник Божий!» Доказательство справедливости этого было на лицо и дети уверовали, что Бепи с Пепой на особом положении. Их нельзя трогать и задевать. Тем более что, разобравшись, бабушки водили своих оборвашек к раке святого и там опять читали им наставления.
Таким образом, после нежданного циклона, близнецы уже росли вполне безмятежно. Даже во время свалок, когда дети разделялись на враждебные партии и на площади собора смело начинали вселенскую потасовку, от которой даже окрестные собаки прятались куда попало, а взъерошенные коты возносились на плоские кровли поближе к их трубам – Бепи с Пепой, взявшись за ручки, спокойно проходили через объятые воинственным огнем дружины сражающихся. Если же они удосуживались попасть в слишком опасный пункт, где в данную минуту совершался решительный момент боя, то кто – нибудь из вождей победоносной армии схватывал их за концы рубашек, торчавших неизбежно, как полагается детскими модами, позади в разрезах штанов (ибо и Пепа носила таковые же) и оттаскивал сирот назад.
– Здесь не ваше место, видите, дерутся. Достанется вам по затылку – нас же бабушки драть будут.
И проникаясь великою мудростью этого детского совета, Бепи с Пепой за ручку подымались на ступени и там под защитою громады мраморного св. Николая оставались спокойными зрителями героического эпоса.
У них притом была своя роль и свои обязанности, чисто, впрочем, духовные.
В Бари очень часты религиозные процессии. То и дело по узким белым улицам медленно движутся кресты, хоругви, мощи святых и Мадонна, одетая на этот случай местною портнихой в самое модное платье. «Banda municipale» впереди открывает шествие иногда гимном Гарибальди, иногда королевским маршем, а то какою – нибудь арией из оперы, не всё ли равно, лишь бы в участвующих совершался надлежащий подъем духа. Вверху на плоских кровлях девушки поют свое, совсем не в лад старым священникам, двигающимся в средоточии процессии, окутанным фимиамом и от солнца прикрытым балдахинами с страусовыми перьями. И вот тут – то Бепи с Пепой исполняли провиденциальное назначение, умиляя сердца грубоватых рыбаков, контрабандистов, не совсем безопасных членов таинственных обществ Malavita[9], Camorra, Mafia и других. Близнецы св. Николая должны были изображать ангелов. На них ярко горело трико, покрытое серебряной или золотой чешуей, а позади красиво колыхались крылья из лебединых перьев.
– Ну вот совсем ангелы, точь – в – точь ангелы – радовались бабушки, очевидно вполне знакомые с небожителями, которых они еще видели вчера и увидят завтра.
Местный художник подарил близнецам св. Николая луки и колчаны со стрелами. В первую же процессию наивные каноники дали им в руки первые и за спину, между лебедиными перьями, закинули вторые.
– Ну уж теперь их и не отличить от ангелов! – восхитились бабушки.
Таким образом пухлые купидоны отлично сходили за херувимов. И надо отдать справедливость, к раскормленным мордочкам Бепи и Пепы этот новый убор шел гораздо лучше. Девушки и рыбаки при виде их совсем уходили в религиозный экстаз, и даже импровизировали, не сходя с места, гимны, где славили Мадонну, пославшую на землю лучших своих пажей – ангелочков. Они же близнецы св. Николая, и в том же костюме с луками и колчанами, непременно участвовали в каждом погребении детей, знаменуя, что отошедший в лучший мир младенец сделался на лазурных небесах именно таким, как и они. Что могло быть счастливее подобного детства?
VIII
Близнецы св. Николая, в качестве духовных особ, мало – помалу совсем вошли в роль. Являлись ли сюда богомольцы приложиться к золотому помосту, под которым погребен угодник Божий – они уже тут как тут. Священник служит обедню и трехлетний карапузик Бепи в белой кружевной рубашке стоит около него и по своему мнению помогает, а Пепа в это время кувыркается в землю, воображая, что она молится. Читает каноник Евангелие и Бепи бормочет что – то, развернув где – то добытую им книгу. Так они и пребывали, приобретая себе неоспоримое право гражданства в нижнем храме. Уходили они отсюда только есть и спать, причем очередь на сие последнее между бабушками велась самая строгая.
Дурного дети видали мало. Так как их считали принадлежностью собора, в некотором родстве со св. Николаем, то в домах, где они ночевали, все старались держать себя соответственно. Даже когда какой – нибудь Пиетро или Франческо бывало разбушуется, его сейчас же унимали: «Что ты, – с ума сошел? Ведь тут у нас близнецы из собора». И не в меру подгулявший рыбак утихомиривался. «Я – де что ж… Я ничего. Я ведь знаю, что мы только одним св. Николаем и живем. Захочет он – вернешься с рыбой, а не захочет – на дне лодки дрянь, в роде "полипо" или "каламаре"[10] окажется. Это уж так!»
И грубые мозолистые лапы, привыкшие только к веслам, гарпунам и канатам, тянутся к румяным щечкам благополучных сирот. Бепи и Пепа привыкли даже к тишине и безмолвию громадной базилики. Уйдут все оттуда и стоит каменная гора эта над ракою святого безжизненная и мертвая, как чудовищная гробница. Прижмутся где – нибудь в уголку брат с сестрою, точно козявки, заползшие в бездну мрамора и порфира. Сидят и смотрят, как гигантские колонны теряются в высоте, как над ними едва – едва поблескивает позолота плафона, как сквозь цветные окна льются в эту пропасть пестрые лучи солнца. Ни звука кругом и только изредка Пепа, как более резвая, сорвется и побежит по каменным плитам, но ее движение здесь не заметно, как не заметна была бы птичка сквозь раскрытое окно под кровлей, влетевшая сюда. Особенно мала она – эта трехлетняя девочка – казалась у одной из колонн… Улитка, приставшая к вековому дубу, больше бы заняла на нем места. Случалось в такие минуты улягутся дети на полу и болтают.
– Бепи, а Бепи… Что св. Николай – отец нам?
– А то как же?
– То же самое, что рыбак Антонио – маленькому Нонни.
– Да… Только он и другим отец тоже, св. Николай… Его все отцом называют.
– А почему у нас мамы нет? У Нонни вон старая Олива, у Артуро – Мария.
– Потому что у нас вместо одной мамы много бабушек. Где же тут маме быть?
– А когда ты вырастешь, ты будешь ходить под золотым балдахином и петь с кадилом в руках?
– Да! И передо мной будет banda municipale играть музыку.
– Отлично. А я… я куда денусь?
– Ты? А помнишь приезжала сюда такая важная – важная монахиня…
– Ну.
– Ты такая же станешь.
– Я не хочу… Она вся в черном и злая – презлая. Бабушка Лючия рассказывала, что та никому одного сольди ради Христа не дала.
– Тогда я для тебя другое придумаю.
– Ну?
– Я прикажу надеть на тебя зеленое платье, на голову шляпку и чтоб на ней все цветы сразу были, в уши вот этакие серьги.
– Больше, чем у бабушки Пеппины?
– Ну вот, что такое твоя Пеппина? На руки браслеты и на ноги красные сапоги и тебя во всем этом поставят на золотой поднос и будут носить на руках. Я под золотым балдахином, а ты на золотом подносе.
– Как Мадонна! – всплескивала она пухлыми ручками.
– Да… и у нас много – много всего будет. Ты знаешь, ведь св. Николай очень – очень богат.
– Как лавочник Джулио?
– Ну вот, захотела. У лавочника Джулио одних сластей на полках сколько! И на каждой сласти свой ярлычок. Разве можно быть таким? Лавочник Джулио один! Но все – таки и св. Николай богат. Не так, но богат. И у нас будет тележка.
– Как у дяди Инноченцио? Да… И осел… Ты знаешь, я хочу белого.
– Хорошо, Пепа. Я тебе куплю белого осла. И даже с султаном над ушами и с бубенчиками.
И дети в тишине древней базилики погружались в безмолвное созерцание своего будущего величия. Минуты шли за минутами, часы за часами. Из полумрака медленно и таинственно вырисовывались статуи святых. На громадных старых картинах случайные лучи выхватывали то голову мученика, то какого – нибудь римского воина. Из загадочных недр органа, ни с того ни с сего, вдруг раздавалась на всю эту каменную бездну странная мистическая нота, а дети широко, раскрыв глазенки, безмолвно смотрели перед собою. Вот плиты с изображением каких – то полустершихся рыцарей и прелатов. Едва – едва отличишь их лица и шеломы.
– Ты знаешь, Пепа… Они иногда просыпаются.
Пепа так привыкла ко всему сказочному, чудному, связанному со старым храмом, что не боится этого и не жмется к брату.
– Ну?
– Да… В ночь на Рождество Христово.
– Это когда у бабушки Эмилии толстую свинью режут и нас угощают.
– Вот, вот… Тогда все эти рыцари встают. Плиты отваливаются.
– Зачем встают?
– Чтобы молиться.
– И им дают есть? Для них тоже колют свиней?
Бепи задумывался. Этого он не знал. Полагал только, что не оставят же бедных рыцарей без всякого угощения. И детский шепот умирал в громаде мрамора. Старые колонны одни сторожили сирот и солнце сверху, прорываясь в расписные окна пестрыми лучами, играло на головенках близнецов св. Николая.
IX
Иногда в тишине царственной базилики дети задавались и научными вопросами.
– Кто посолил море? – добивалась Пепа.
– Кто? Воду всегда солят, когда бросают рыбу. Помнишь, бабушка Пеппина варила нам…
– Но кто? Кто солит?
– Боженька… Сверху ему легко.
– А кто сильнее – Боженька или св. Николай?
Бепи задумывался… Верно св. Николай, потому что кому же здесь, например, больше молятся и кого просят?
– Св. Николай всегда может победить Боженьку…
– Отчего каноник говорит, что св. Николай вверху, на небе?
– А то где?
– А его целуют внизу, здесь.
– Он и вверху и внизу…
– Неправда… как же это так и вверху и внизу… Этак, пожалуй, и еще куда – нибудь попадешь.
Бепи отбояривался дипломатически. Так – де говорит старый каноник, а он уже наверное знает это – потому что ему все верят и когда король приезжал, то он целовал руку именно старому канонику, а не кому другому. И потом, кто как не старый каноник опускает свечку вниз к самым мощам св. Николая, чтобы их все видели? Это уже так бывает, что и там и здесь! Девочка в свою очередь задумывалась, сначала недоверчивая и сомневающаяся… Но тотчас же хлопала в ладоши…
– А я знаю… А я знаю как!
– Ну.
– А так. Я вчера у бабушки Петронии в зеркало смотрела и сама в двух местах была…
– Вот видишь. Значит старый каноник правду сказал… Святой там вверху на небе, как в зеркале, а здесь с нами – настоящий, оттого его все и приходят просить сюда. И о чем попросят, если это хорошо и никому от этого дурного не будет – он непременно сделает. Он обо всех заботится… Он добрый… Он, сказывают, больше всего нас, детей, любит…
Случалось, что малюток рыбаки брали с собою, когда погода была тиха и волны Адриатики не раскачивали лодок. Близнецы св. Николая – по общему мнению – одним своим пребыванием на промысле уничтожали всякую иеттатуру. Как ни силен дьявол – а и он ничего не мог сделать против Бепи и Пепы. Они также держась за ручку шли на берег. Там их подымали и усаживали на лавку в ловецкий челн. «Ну теперь – только бы сетей хватило – радовались рыбаки, – а рыбы будет сколько угодно». И дети таращились, следя за тем, как берег отбегает от них, дома на нем, белые и плоскокровельные, уменьшаются, в землю врастают, а далекие рощи напротив надвигаются на Бари. И собор тоже – их собор. Чем более умаляется город – тем выше он, одинокий в своей царственной красоте.
Море кругом, то самое, которое для рыбы посолил Боженька, тихо и сине; синее неба, по которому едва – едва наметились белые сквозные облака. Дети уже знают, что такие, вовсе не облака, а крылья бесчисленных ангелов, которые сверху смотрят и видят все, что здесь делается. И не только видят, но и слышат каждую мысль человека. И если эта мысль дурная – они сейчас же летят и рассказывают об этом Богу. И плачут, и от их слез растут такие белые, нежные благоухающие лилии.
Лодки уплывали далеко – далеко. Берег совсем уходил из глаз. Здесь он ведь плоский, низменный. Кругом голубела только вода спокойная, загадочная… Бепи смотрел, наклонившись с борта, и ему под нею чудились какие – то очертания. Вон камни… И вокруг камней быстро – быстро и юрко скользит что – то длинное, извилистое… А вон чуть не к самой поверхности поднялась зеленая борода подводного дяди, которого так боятся рыбаки. Ему стоит проснуться да крикнуть и вдруг зашумит ураган, бешено разволнуется море и не вступись св. Николай – никому не вернуться к каменным пристаням родного города. Но теперь он – водяной дядя не проснется. Едва – едва пошевеливается его зеленая борода и в ней весело и шаловливо мечутся мелкие рыбки…
Солнце сверху греет… Спится от него и Бепи, тихо сползая на дно лодки, уже не в силах разжать слепившихся век, рядышком с Пепою. Ту смаривало раньше. Только, только зазыблются по воде яркие блики, загорится ими каждая струйка – девочка уж зевает и сонно смыкает глазки. Часто мимо лодок пыхтя, хрипя и разгоняя по сторонам большие, крутые волны, шли черные громадные пароходы. Какие – то люди оттуда кричали рыбакам. Случалось и эти приставали к брошенным им веревочным трапам и продавали морякам рыбу. Проснувшаяся девочка во все глаза смотрела на чужие, незнакомые лица, прислушивалась к непонятной речи.
– Бепи, а Бепи, – толкала она брата.
– Ну?
– Это те самые, которым Боженька смешал языки?
– Какие те самые?
– Неверные…
– Не знаю…
– Должно быть они. Ты знаешь, бабушка Пеппина рассказывала, что они воруют детей.
– Зачем?
– Чтобы те лазили на мачты и сидели там…
И Бепи с Пепой долго смотрели вслед уходившим черным морским чудовищам, от которых долго еще по всему этому морю расстилался белый раздвоенный след, и оставалась грязная полоса дыма вверху. Пепа знала, что это за дым. В каждом таком пароходе, в трюме заключен черт. Его бьют крестом, а он всё время цапается по морю железными лапами. От этого и бегают пароходы так быстро. А дым – это дыхание усталого черта. У него горит в груди и потому вместо воздуха оттуда на весь голубой, осиянный простор и валит дым.
– Плохо быть чертом! – соображает Бепи.
– Еще бы… Особенно когда его поймают, вот так, да под крест…
X
В представлениях близнецов св. Николая целый мир, очевидно, являлся сплошною и радостною идиллией. В самом деле, жизнь с отрицательной стороны еще ни разу их не касалась. Они ели вволю, спали отлично, ничья рука не трогала их, иначе как для ласки, и всякий голос звучал им нежно. Даже старые нищенки Барийской базилики и те улыбались, видя Бепи и Пепу спускавшимися с паперти за ручку. А весь ободранный Симоне, грозившийся костылем на целый мир, бывало усадит их обоих в угол собора и рассказывает чудесные сказки про разные страны и народы, куда его в молодости, как он сам выражался, черт носил. Вместе с ним сироты качались на громадных волнах океана, и каких громадных! Каждая, пожалуй, могла бы доплеснуть пеной до купола собора. С легким парусным кораблем они стремглав летели в зеленые бездны, которые ураган рыл среди этих волн. На дне таких бездн шипела вода и под ней чудились морские уроды, страшные, неотразимые. Одного взмаха их хвоста достаточно было, чтобы от шкуны с матросами остались только щепки.
А одолеешь злой океан – и того хуже… За ним лежит таинственная Америка, по степям которой бегают кровожадные ягуары и пумы, в реках поджидают детей аллигаторы, а встретился человек – беги от него еще пуще, чем от пумы или аллигатора. Близнецы св. Николая с Симоне ездили на коралловые рифы и видели чудные подводные страны, где между розовыми и красными деревьями вьются и играют золотые и изумрудные рыбки. С ним они приставали к африканскому берегу, на котором стоят удивительные белые города с куполами и минаретами, похожими на высокие, тонкие и тоже белые свечки. А за этими городами лежит таинственная пустыня. Из нее приводят сюда на рынки черных людей, привозят бивни слонов на двугорбых и смирных верблюдах с такими кроткими глазами, каких Симоне в молодости не встречал ни у одной женщины.
Дети часами слушали старого нищего, не чувствуя устали и, когда он умолкал, они просили его: «а ну еще, еще!» И мало – помалу под влиянием его рассказов, массивные стены базилики исчезали, точно падали в пропасть, и безграничный, солнечный, чудный мир раскидывался за ними во все стороны с дивными дивами, с неодолимыми страхами.
В ранние осенние вечера тот же Симоне садился с ними на паперть собора. Было тепло и хорошо. Под лунным светом, весь преображенный белый Бари казался серебряною, полною светлых призраков, сказкой. Вот – вот дрогнет и унесет в царство вымысла и басни. Тихо и мечтательно светились белые плоские кровли. Густо на белые стены ложились синие тени. В глубине белых улиц было что – то задумчивое, манящее, нежное – нежное, точно по ним только что прошла сама Богородица. И Симоне рассказывал про такие же ночи далеко – далеко отсюда. Совсем другие небеса там. Такие голубые, прозрачные, и горят в них звезды крупные, яркие. С юга на север ложится по ним словно молочная дорога и идут по этой дороге крылатые ангелы, оберегая мир, порученный им. Под этими небесами стоят на тонких колоннах у тихих и прозрачных вод, будто обвешанные мраморными кружевами, дворцы. Прохлада и аромат больших невиданных «у нас» цветов, струится под их легкие своды. Оттуда раздается музыка. «И у нас в Италии много поют – но куда нам!» Струны там точно плачут и вздыхают и тихо – тихо про себя жалуются на что – то незнакомыми словами чистые женские голоса. А кругом – леса, где не бывало еще ноги человеческой, мрачные, дремучие, грозные. Оттуда по ночам ревет тигр, рыдают шакалы и, выходя из них, чуть – чуть мерещатся большие слоны. Затая дыхание, слушают дети и не знают, что кругом, сказка или действительность? Даже спрашивать не осмеливаются: как бы Симоне не смолк и не задумался. А, должно быть, хорошо там, в тех далеких странах, потому что старый суровый нищий, так злобно на других мальчишек стучащий костылем в мрамор широких соборных ступеней, нет – нет да и заплачет сам.
Близнецам св. Николая и невдомек было, что вовсе не о серых слонах и двугорбых верблюдах печалится Симоне. Ему жаль молодости, жаль волшебного царства юности, когда всякая действительность делается сказкой, и самая сказка теряет невероятность. И сидят, бывало, дети и слушают, пока вдали не покажется очередная бабушка.
– Эй… Бепи… Пепа… Бегите сюда. Полента[11] готова! Рыба отлично шипит и брызжется маслом со сковороды.
Бепи с Пепой не заставляли звать себя вторично.
Слоны – прекрасная вещь и, что говорить, мраморные кружевные дворцы тоже не последняя прелесть, но и хорошая «фриттура»[12] с мягкою постелью потом имеет свои достоинства. И они, взявшись за ручки, бежали на зов, живо семеня маленькими толстыми ноженками, которые точно перевязывала ниточками невидимая покровительствующая им волшебница.
– Что это вы старого Симоне слушали?
– Да. Он нам много – много сказок рассказывал.
– Какие же это сказки? Симоне когда – то немало ездил и видел. Он был другом самого Гарибальди… Вырастете, узнаете кто такой Гарибальди.
– Это который на площади стоит и грозится саблей?
– Он и есть. Вместе с ним Симоне и воевал и странствовал. Ну, разумеется, теперь для него, кроме воспоминаний, ничего не осталось. Другие его товарищи заранее о себе позаботились. Пооткрывали табачные лавочки, колбасные и живут припеваючи. Симоне же всегда был фантазер!
А фантазер в это время, лежа на мраморных плитах, глядел в бездонную звездную глубину и нисколько не завидовал ни колбасникам, ни менялам. Из бесчисленных, по всему свету рассеянных, могил на тихий и грустный зов его души вставали знакомые милые люди – друзья его далекой молодости и, окружив одинокого нищего, шептали ему тысячами нежных, дорогих голосов забытое, радостное, счастливое, от чего у него из полуослепших глаз текли глупые, непрошенные слезы. В такую ночь паперть с целым миром кругом принадлежала ему. У него был свой дворец, плафон которого сам Господь Бог расписал яркими созвездиями, стены раздвинул в бесконечность и убрал его всем, что только существует в мире.
Старый Симоне, случалось, засыпал так в углу до тех пор, пока солнце не обжигало его лицо веселыми лучами и внизу на ступенях собора не показывались чистенькие, сытые, хорошо выспавшиеся дети – близнецы св. Николая. Старый Симоне знал, что они и для него принесли кое – что от своего завтрака. Они никогда не забывали спросить у бабушки: «а для Симоне?»
И та заворачивала им в бумажку или кусок мяса, или рыбу, или поленту с птицами. Старый Симоне медленно ел это – зубов во рту уже не оказывалось, а они, присев на корточки, жадно смотрели на него. Ведь всё, что он делал, носило для них характер чего – то чудесного, особенного…
XI
Рассказы Симоне не пропали даром. Они вызвали в душе маленького Бепи жажду неясного, смутного. Пожалуй, без них из мальчика выработалось бы только счастливое сытое животное и ничего больше. А тут – как было довольствоваться полентою и фриттурами добрых бабушек, когда на свете есть такие уголки, где ученые змеи пляшут под дудки, на каждой ветке цветущих лесов видишь по обезьяне и под всяким деревом черные губастые люди играют на больших тамтамах. И ведь в сущности всё это очень близко – стоит только выбраться за город, туда, где в бесконечной ясности этого воздуха тонут зеленые поля и густые виноградники.
– Неужели и там слоны? – спрашивала Пепа, горя от любопытства счастливыми глазками.
– А то нет? Не только слоны, но и тигры, – авторитетно поясняет ей Бепи.
– Они нас съедят?
– Не смеют… Они нарочно сделаны – они только издали рычат, что бы все пугались. И потом у нас есть св. Николай.
– И бабушки?
– Ну, бабушки – это здесь в городе.
Болтали – болтали дети, сидя вдвоем в уголку старого собора и прислушиваясь к торжественной молви его колоколов, и договорились до того, что как – никак, а пора и им попытать силы. Обоим был уже шестой год и хотя у Бепи рубашонка еще торчала из прорези штанов позади, но он считал себя не менее хотя бы того же самого Симоне.
Как – то в Бари начался сезон путешественников. В собор отовсюду валили богомольцы и Бепи с Пепой не без любопытства смотрели на странных людей с бородами, вроде мочал, и такого же цвета, в кислых овчинах, меховых шапках и картузах с расколовшимися козырями. Не одна из бабушек не нашлась объяснить ребятам, что они сами принадлежали по рождению этому народу, говорившему на совсем непонятном языке и притом казавшемуся таким бедным, жалким, голодным!
– Бепи! – сестренка уже привыкла считать его кладезем всякой премудрости.
– Ну?
– Это какие? Не те, которые со слонами?
– Поди спроси у Симоне.
Симоне пояснил, что странные люди принадлежат к полу-варварскому племени, занимающему на земле громадное пространство, от которого отказались другие, более счастливые. Оно верует в идолов и из христианских святых признает только Николая. Их ужасно много. Так же много, как саранчи, и хотя гибнут они, как и саранча – все – таки с каждым годом их делается больше и больше. Из них одни ездят на лошадях и называются казаками, другие ходят через весь мир пешком, обертывая ноги лыком и тряпками. Это – мужики. У них есть свои жрецы, не стригущие волос, «как и наши бабы». Воды не пьют, а едят лед. Мясо пожирают сырьем, раздирая для этого быков и овец. Но, вообще, народ добрый и податливый на всякий обман.
Симоне в качестве нищего св. Николая, не мог жаловаться на них. Каждый, проходя, давал ему монетку и монетки эти какие – то странные, не наши. Собрав их побольше, Симоне ходил с ними в банк и там ему меняли их на итальянские. Значит, деньги у них настоящие, не обманные. Пробираясь мимо детей, мужики и бабы ласково улыбались им и говорили что – то, – но Бепи с Пепой только таращились на них и брезгливо отводили свои чисто – начисто вымытые головки от «варваров». Уже очень грязными и запыленными они являлись сюда в базилику св. Николая! С ними случались и дети, и наблюдательного Бепи не раз поражало, что только в них он видел подобных себе и Пепе. Такие же у них были желтовато – пепельные волосы и голубые глаза. В Бари, кроме близнецов, подобных не оказывалось.
Еще удивляла Бепи их манера ходить. Обыкновенно итальянцы, черногорцы и все вообще, кого он здесь не встречал, даже греки и албанцы шли в одиночку каждый за себя и отлично обходились без своих, а «ваpваpы», как отобьется от стада какой – нибудь из них (совсем отставший баран!), так и не знает куда ему и как, и видимо чувствует себя очень несчастным. В массе же, сообща, они точно река в половодье неслись, всё смывая перед собою, и тут каждый сознавал себя и полноправным и веселым. Так ему было удобно и хорошо. Если бы Бепи понимал язык «своего» народа он бы не раз расслушал:
– Глянь, Пашутко, ребятки – то совсем наши!
– Точно что!
– Девонька – то – ни дать ни взять моя Марунька!
– Да и мальчонка русый… Будто из нашего села, из Проскудовки…
– И как только завелись здесь такие? Ишь ты прочие – одна черномазь, прости Господи! Глазастые, что твои арапы неверные.
И бабы, воображая, что так и следует, совали «ребятишкам» копейки. Эти копейки, разумеется, тоже доставались Симоне. Тот в благодарность рассказывал детишкам, что хотя эти мужики и смирные, но только до тех пор, пока они не сядут на коней и не сделаются казаками. А в качестве казаков – они уже совсем – совсем другие. У них под седлом мясо, которым они питаются; в руках длинные – длинные пики, и ими они колют всех других людей. В таком виде они обошли целый мир, оставив позади за собою пустыню. Города, попавшиеся им на пути, разрушили, села сожгли, нивы вытоптали…
Узнав это, Бепи с Пепой начали остерегаться лохматых полушубков. Даже раз, когда какая – то сердобольная баба подхватила мальчика на руки, чтобы поцеловать его, – он разорался с испугу таким благим матом, что оказавшаяся тут же Пеппина – кинулась на выручку, выхватила его у богомолки и накричала на нее. Та целый день тряслась потом. Боялась, чтобы с ней черномазь эта не обошлась особенно жестоко. За тычком она не погналась… Итальянцы над неопрятными, усталыми и, по – видимому, бедными русскими паломниками смеялись, и скоро Бепи с Пепой тоже над ними начали потешаться.
Когда каноник, помнивший, как из нижнего крипта вынесли мертвую русскую богомолку, крикнул Бепи: «да ведь ты сам русский!», мальчик сначала изумился, потом расплакался. Тот же каноник уверил его, что пошутил, и Бепи успокоился, но с тех пор еще больше сторонился этих странных и диких людей – тесно, плечом к плечу валивших в старую мраморную базилику.
А неясное стремление куда – то вдаль всё больше росло у Бепи.
Он уже начал фантазировать:
– Я скоро уеду.
– Куда? – спрашивала Пепа…
– Туда, где киты глотают пророков, а мальчики ездят в золотых клетках на слонах…
– А тебя – не пустят.
– Я и сам уеду!
– Без меня?
Бепи задумывался. Без сестры было бы удобнее. Но куда она денется одна…
– Разумеется и ты со мною.
– Значит у нас будет две клетки.
– Нет, мы в одной поместимся. А над нами будут летать большие красные птицы и петь самые лучшие свои песни.
XII
Весна стояла чудесная. Такого наводнения цветов даже и Бари не помнило никогда.
Только что Симоне рассказал детям удивительную сказку про двух генуэзских мальчиков, которые на берегу увидели странных людей, странных – не вроде бедных русских паломников, а сплошь залитых в золото. Те взяли их с собой на корабль и через несколько лет маленькие путешественники вернулись в отечество богачами со множеством слуг, коней, экипажей.
– И теперь это так бывает?
– Еще бы! – смеялся старый нищий.
– Что же для этого надо сделать?
– Пойти подальше на берег и, увидев большие пароходы, помахать им издали платками.
– Ну?
– Сейчас же за вами – лодка с парчовым навесом и с золотыми мягкими подушками.
Бепи задумался. В самом деле, как это просто! И как обрадуются бабушки, когда он вернется таким знатным и богатым господином, что по ночам перед ним будут бежать черные люди с кольцами на носу и освещать ему дорогу факелами. И он отблагодарит барийских женщин за их заботливость. Всем им выстроит дворцы, подарит красных птиц с желтыми крыльями, а Пеппине сверх того – белого слона, чтобы она на нем ездила за водою к городскому фонтану и за мясом на рынок. Антонио – ее мужа – он сделает генералом, старого нищего Симоне – никак не иначе, – кардиналом, чтобы он носил большую алую шляпу с кистями и длинное по самые пятки красное платье. Церковные мальчики будут всякий раз провожать его после мессы с зажженными восковыми свечами в руках. Бепи под влиянием этих мечтаний начал даже задумываться.
– Что с тобой? – добивались бабушки.
– Ничего… Вот я скоро вам дворцы настрою. Гораздо лучше нашего муничипио[13].
– Милый малютка, – восхищались те, подбрасывая его на руках.
– А тебе слона подарю. И на слоне золотую клетку. А в клетке бархатные подушки.
– Ну, с меня довольно и молочной козы, – смеялась Пеппина, – а то моя Гриджиа постарела.
Даже во сне бредил ребенок о чудесах старого Симоне.
– Так ты, говоришь, платком махнуть?
– И сейчас лодка с парчовым балдахином – таким как на похоронах?
Он ни за что бы не уступил малейшей подробности.
– Именно. И в лодке вот этакие тюрички с шоколадными конфетами и мятными леденцами.
Это было уже выше сил маленького Бепи. Услышав о тюричках с шоколадом, он подозвал Пепу.
– Убежим, Пепа.
Та даже не спросила «куда». Доверчиво протянула ему ручку, чтобы тот вел ее.
Мальчик, как обыкновенно, двинулся вперевалочку, крепко держа сестру. Спустился со ступеней базилики, утонул на минуту под темным сводом со «св. Николаем» старого греческого письма и вынырнул на свет Божий в узенькой улочке, где направо и налево их бабушки торговали фруктами, луком, каштанами и всякими печеньями, от одного запаха которых пробивала слюна.
– Здравствуйте, дети!
– Бепи с Пепой! – слышалось отовсюду. – Идите сюда, вот вам яблок.
– Не хотите ли горячих каштанов? Пасты… Груш… Винограду… Сухой рыбы?
Бепи и Пепа улыбались во все стороны, брали и каштаны, и груши, и пасту, и виноград, и сухую рыбу. Наскоро глотали всё это – торопясь подальше. И пока тянулись и ломались коленами узкие улицы старого города, Бепи и Пепе то и дело приходилось отзываться на тысячи приветствий. Их окликали из окон, с балконов, с крыш, снизу – из подвалов, точно из – под земли, откуда те же бабушки узнавали их по четверке толстых, хорошо обутых ножек. Даже аптекарь (слывший свободным мыслителем и не веривший ни в сон, ни в явь), и тот улыбался им:
– Эй вы, близнецы св. Николая… На – те вам!
И швырял им леденцы, помогавшие и от кашля, и от желудка и от… дурного глаза! Ибо, в качестве настоящего итальянца, аптекарь, не признававший ни Бога, ни черта, ни сна, ни яви – в то же время свято верил в дурной глаз, в ворожбу и в заговор. Останавливаясь на каждом шагу, дети скоро почувствовали себя усталыми. Как раз попалась площадка с мраморным лобным местом[14]. Некогда тут рубили головы преступникам и привязывали их для правежа к мраморному столбу. И, должно быть, и тех и других было не мало, потому что как мраморный столб, так и мраморная площадка стерлись в достаточной степени.
– Ты знаешь куда мы? – спросил Бепи Пепу.
– Куда? Довольно того, что ты знаешь! Ты веди, а я с тобой пойду.
– Скоро мы сядем в золотую лодку на желтые подушки и будем есть шоколад.
– С орехами? Которым бабушка Анна угощала нас после ярмарки?
– Нет, гораздо лучше… с… с… – Бепи затруднялся придумать что – нибудь особенное. – С петушьими гребешками и потрохами.
– Разве это хорошо?
– А еще бы! Чего же лучше?
– Ты ел?
– Нет, не ел!
Посидели, посидели, отдохнули… «Ну, пора в дорогу!», встал Бепи. Еще несколько минут они шли по старому городу и скоро перед ними раскинулись прямые и широкие улицы новых кварталов.
Здесь уж никто им не кричал «здравствуйте, Бепи и Пепа», и Бепи с Пепою беспрепятственно добрались к песчаным отмелям, сиявшим сегодня под щедрою ласкою весеннего солнца.
– Где золотая лодка?
– А вот погоди, Пепа! Сначала большой пароход покажется, а там и золотая лодка будет.
– A шоколад с потрохами?
– В золотой лодке.
– И подушка?
– Да, под балдахином.
И дети, взявшись за руки, весело бежали уже по пустынному берегу.
XIII
Они еще никогда не выходили из города.
Боже мой, как велик Божий мир и как малы они сами! Пожалуй, нисколько не больше маленьких крабов, что возятся тут же в горячем песке у прибоя неугомонных волн. Голубая Адриатика, золотые пески и вдали зеленая кайма садов. Сверху синее – синее небо. И куда не взглянешь, всюду нет конца и начала. Бесконечность над землей, бесконечность в море. Посреди этой бесконечности карабкаются по желтым отмелям крохотные странники в детских поисках чудесного, хотя самое чудесное было вокруг.
Пустынные волны, пустынные берега, пустынное небо! Ни одного челнока налево, ни одной души направо, ни облачка вверху. Зелень, золото и лазурь, но сколько в них оттенков, какая теплота и разнообразие тонов в каждой складке волны, в каждой неровности берега, в каждом дереве садов, далеко отошедших от соленого дыхания Адриатики. Шли – шли дети и разумеется за ручку, с полною уверенностью, что вот сейчас покажется волшебный пароход на голубой воде и пошлет за ними золотую лодку под парчовым балдахином. От их маленьких толстых ножек во все стороны разбегались крабы. Подымаясь на дыбки, грозили неведомому, но страшному врагу, маленькими клешнями. Кое – где они целыми кучами кишмя кишели над выброшенными прибоем и умиравшими под солнцем «сепиями»[15]. Каких только не выкинуло сюда это лазурное море раковин! И длинные, как сигары, и завившиеся спиралью, и разогнувшие розовые толстые губы, и точно шарики, и Бог весть, что еще!
– Ну, что же? – остановилась Пепа.
– Погоди… Не сразу все!
– Да ты наверное знаешь?
– Еще если мне сам Симоне рассказывал об этом.
– Под золотыми балдахинами?
– Да. С страусовыми перьями.
– И с шоколадом?
И успокоенная крошка царапалась дальше.
Прогулка, впрочем, была совсем не утомительна. Волны, смочившие песок, сделали его твердым как паркет, и детские ноги не вязли. Слева прибой то и дело подкатывался к Бепи с Пепой и как опытный продавец раскидывал перед ними белое кружево. Только это кружево не оставалось на старом золоте отмели, а просачивалось в нее и исчезало. Бепи сначала, как и Пепа, пугался и отбегал от прибоя, но скоро привык и смело шлепал по нем толстыми подошвами. Положим, пустыня пустыней, но нет – нет да из садов справа донесется песня или ржание жеребенка. Вверху белыми искрами мелькают голуби. Вот они скучились и, описав громадный круг, точно упали в чащу зеленых вершин. И тотчас же в той стороне неба, где они только что были, показалась большая рыжая птица. Бепи даже различил, как между громадными крыльями точно повисла вниз остроклювая голова ее и короткие, но сильные лапы.
– Бепи?
– Ну?
– Это не из тех, что уносят к волшебникам девочек?
Бепи сначала струхнул, но потом сообразил, что птица все – таки мала для этого.
– Пусть – ка посмеет.
– А что?
– Я ей задам.
– Чем задашь?
– Палкой.
– Да у тебя нет палки.
– Нету? В самом деле нет… Но все – таки ты не бойся. Она меня и так испугается.
И птица исчезла и опять по небу разметались во все стороны белые голуби. Уже часа два прошло и, оглянувшись назад, Пепа вдруг заплакала.
– Чего ты? – изумился братишка.
– А где он?
– Кто?
– Да наш Бари!
В самом деле, близнецы св. Николая этого никак не предвидели. Ведь всё время – их город, весь белый под этим солнцем, как мираж, стоял вон там на краю неба, а теперь его нет, точно и не бывало. Куда он мог деваться? Такого несчастья Бепи никак ожидать не мог и уж сморщил нос, чтобы заплакать, видя, что тем же самым усердно занялась его Пепа, как вдруг давно желанное чудо, наконец, явилось.
Далеко – далеко в морской лазури показалась темная струйка дыма.
– Вот оно… Я тебе говорил Пепа.
– Что?
– А пароход.
– С золотыми лодками?
Дымок шел с юга и должно быть по направленно к Бари, потому что он не только не исчезал, но напротив, рос, рос и определялся. Близнецы св. Николая терпеливо сели на песок. Всё равно, теперь он уж не уйдет от них. Старый Симоне значит был прав… Только бы не упустить, не прозевать… Солнце жгло им спины, к самым ногам шипя и пенясь подбегала вода, чьи – то серебряные кудри завивались в гребешках волн, точно детские головки старались, вскакивая, рассмотреть, что это за два чудака уселись среди пустыни и ждут дива. Не прошло и получаса, как под дымком наметилась черточка, а на ней выросли сначала едва – едва отличимые две мачты и труба между ними…
– Ну, теперь пора…
И Бепи вскочил, вынул из кармашка платок и давай бегать по берегу махая им далекому пароходу…
XIV
Все шло так, что шутка старого нищего казалась настоящею правдой.
Во – первых, корабль не только не удалялся от берега, но напротив шел к нему. Если бы Бепи был знаком с фарватером Адриатики, это бы его нисколько не удивило. Чтобы попасть в Бари, надо избрать именно такое направление. Во – вторых, когда пароход уж хорошо обрисовался с тонкой паутиною снастей, мачтами и трубами – их оказалось две – за ним зоркий Бепи отличил лодку. Шла ли она отдельно или была прицеплена к его корме – только во всяком случае она существовала… Несколько сбило его с толку – почему она не золотая? Но и это пустяки. Так, может быть, кажется издали! Подойдет ближе и загорится на солнце, как кольцо на руке у бабушки Пеппины.
Дети теперь воскресли духом. Бепи уже на берегу совершал с платком какой – то дикий танец. Он еще боялся, что его не заметят и потому с своей стороны делал все, чтобы обратить на себя внимание, бегал взад и вперед, кричал: «Сюда, сюда, мы здесь… Я и Пепа! Вот она – посмотрите!» Прыгал на месте, ни на минуту не оставляя платка. То он кружил его над головой, то размахивал над морем, точно отгоняя от себя мух, то взяв концы его обеими руками – раскрывал во всю величину, чтобы с парохода непременно увидели. Сначала Пепа смотрела на это довольно спокойно. Потом ей сделалось смешно и она расхохоталась. И чем Бепи больше бегал и прыгал, тем она громче и задорнее смеялась. Братишка сначала не обращался к ней вовсе, но потом вдруг вспылил и налетел на девочку.
– Ты чего это?
– А что?
– Как ты смеешь… Ведь там – махнул он в сторону парохода, – подумают, что мы это нарочно!
– А то не нарочно?
– Что мы так… Веселимся и играем!
Пепа сразу пришла в себя.
– Вот то – то… Бегай сама и махай платком.
Сестренку нечего было и звать на это. Она присоединилась к брату очень охотно. Запрыгала и замелькала белым лоскутком в воздухе. Теперь дети уж вдвоем сновали в разные стороны, делая как можно больше шуму и движений. «Сюда – сюда, мы здесь и ждем! Это про нас говорил старый Симоне». Точно на этой черной прокопченной палубе должны были непременно знать старого Симоне!
Солнце сверху жгло их немилосердно. Воздух был недвижим. Прибой моря давно уже отхлынул подальше и песок отмели высыхал так, что теперь ноги Бепи и Пепы глубоко уходили и вязли в нем. Окрестности безлюдели. Верно рабочие тоже возвращались по домам – уже не слышалось их крика и песен. Теперь живого только и было тут – что пароход, неистово дымивший на всю эту лазурь, да близнецы св. Николая. Жара сморила и птиц. Белые голуби не показывались в синеве неба, ястреба и орлы – тоже отлетели куда – то далеко – далеко. Пески на юге, казалось, пылали, зелень садов томилась, море всё тише и тише шумело и всё ниже и ниже гнало неугомонные волны…
Дети были давно в поту. У Пепы ноги отказывались и вместо того, чтобы бегать, она топталась на месте. Потопчется, потопчется и приляжет в горячую отмель… И кажется ей в эти минуты, что и море, и далекие сады, и небо и сам пароход кружатся, избрав ее своим средоточием. Но пламенный Бепи сразу подымал ее на ноги.
– Ну, Пепа, еще… Теперь уж недолго. Они нас заметили.
Действительно, пароход – должно быть, английский угольщик, до такой степени он был грязен и черен – повернул сюда.
На его палубе видны люди – вон они стоят у бортов и смотрят на берег. Клубы дыма тоже определились: должно быть, черту, запертому в трюм, жутко приходится и он отдышаться не может, разгребая железными лапами пенящееся у самого носа море. Растут трубы и мачты, растут люди… Один вверху на рубке смотрит в бинокль.
– Верно на нас! – соображает Бепи, махая платком и бегая. – Сейчас прикажет спустить лодку.
– Ты знаешь… Шоколад разумеется хорош…
– Еще бы! – с видом знатока решает Бепи.
– Но… я бы хотела немножко… совсем немножко поленты… – уж конфузилась своего демократического аппетита Пепа. – Знаешь, одну тарелочку… Так, как ее приготовляют у бабушки Лючии… Чтобы в ней были и масло, и птички… лапками к верху… жареные.
У Бепи слюнки потекли, но он еще крепился.
– Ну, как же поленту сравнивать с шоколадом.
– Я только немножко… А шоколад потом.
– Разве, если немножко… И я пожалуй… Только зачем же маленькую тарелку? Большая лучше. На большую много, много можно положить…
– Смотри… смотри… пароход… поворачивается.
Действительно всё время шел носом – точно врезаться в береговые пески хотел, а тут вдруг обрисовался всем левым бортом.
Бепи на мгновение было замер, но тотчас же догадался.
– Так и следует. Он сейчас бросит якорь… Знаешь такой большой – большой железный, с лапами.
– Ну!
– Остановится и спустит за нами золотую лодку…
– Не ту, которая у него за кормой болтается. Это простая для матросов.
– А где ж золотая? Ее не видно.
– Так тебе и будут держать ее просто. Она у них верно закрыта. Ты помнишь, у бабушки Каролины серебряный стакан есть, она его бумагой заворачивает. Так то – стакан, а лодка, да еще золотая, поди десяти таких стаканов стоит…
Оборачивался, оборачивался пароход… Дым из его трубы от этого движения черною шапкой стал над ним, во все стороны раскинулся. И вдруг – он опять потянулся назад, а черная масса английского морского чудовища двинулась вперед, на север.
– Что это? Пепа, вставай, кричи скорей. Маши платком.
Ту точно неведомою силою приподняло…
Оба они опять забегали и запрыгали на берегу.
– Они нас не видят… не видят…
Показался и уходит. Те же люди на палубе, тот же толстый шкипер на рубке… Пароход точно суживается. То был к ним носом и потом левым бортом, а тут не прошло и десяти минут, как дети видят посреди бирюзового моря темную корму, под которою чертовы железные лапы разметывают воду, оставляя за собою раздвоенный серебряный шлейф.
– Что же это?
Мальчик остановился… На корме никого. Оттуда сюда никто не смотрит.
– А может быть, вместо золотой – простую лодку пошлют? – осмелилась заметить Пепа.
Ну вот уже и простой лодки не видно… Пароход весь вытянулся, так что корма, мачты и трубы слились в один тонкий силуэт… И он, всё меньше и меньше…
– Я есть хочу, Бепи! – заплакала девочка. – Мне не надо шоколаду. Дай мне хлебца.
Но Бепи обратился, как жена Лотова, в соляной столб. В нем казалось только и живут что глаза, не отрывающиеся от черной черточки, стоймя исчезающей на север.
XV
От парохода вдали всего только точка, да струйка дыма. Должно быть шкипер обогнул Бари и, не останавливаясь, пошел дальше. Теперь уже последний признак жизни замер кругом. Мало – помалу успокоилось море… Меньше было кудрявых серебряных головок на волнах… Волны тоже утомились – им хотелось заснуть в золотых отмелях и они колыхались всё реже и реже. Вдали на синеву глубоких вод ложилась густая и мутная марь, из которой еще воздушнее и безграничнее подымались чистые и строгие небеса… Солнце уходило на запад, где точно в желтой пыли дрожали верхушки садов. Длинною извилистою каймой западали на север и неясно едва – едва намечивались на юг берега… Хоть бы плоская кровля белого домика мелькнула г де – н и б у д ь.
Сначала еще Бепи казалось ни с чем не сообразным – неужели ни одна из бесчисленных барийских бабушек не явится сюда за ними, держа на всякий случай под фартуком вкусное, что бы могло утешить детей в потере золотой лодки и парчового балдахина? И пока Пепа плакала, упав лицом в песок, – мальчик долго смотрел в ту сторону, где, по его мнению, должен быть город. Он хорошо помнил, что оглядываясь в первое время, пока бежал сюда, он видел громадный серый купол св. Николая – а тут вдруг и купол и башня пропали и не показываются. Если бы ребенок знал, что и тот и другая заслонены довольно пологими и потому не заметными вспухлинами почвы, на которой к тому же поднялись достаточно высокие оливковые деревья, он бы не очень беспокоился. Сквозь растрепанную пыльную зелень их что – то мелькало вдали – но что, мальчику никак нельзя было разобрать…
Когда Пепа наплакалась, ребенок уселся рядом с нею.
– Бепи! Как ты думаешь, что теперь готовится у бабушки Лючии?
Бепи горестно задумался и ничего не ответил.
– Если это рис с улитками… Не правда ли, это очень вкусно – рис с улитками?
– А может быть… Она вчера собиралась зарезать барашка.
– Барашка будут жарить завтра, потому что у них обедает капеллан.
Бепи хотелось обнаружить истинно железную твердость в испытаниях, но это было свыше его сил. Он отвернулся, чтобы девочка не заметила его слез.
– Что же мы будем тут сидеть… Пойдем назад.
Но, во – первых, оба слишком устали, а во – вторых, Бепи вдруг показалось страшным идти через рощицу с оливковыми деревьями. Он совсем некстати вспомнил слонов и тигров нищего Симоне.
– Я бы сейчас… Если бы со мною была пушка.
– Какая?
– Та самая, которою англичане в Индии расстреливают диких. Или ружье. Знаешь такое большое и длинное… Как у Антонио на стене. Я бы тогда убил всех слонов и мы прошли бы домой отлично…
– А разве здесь есть слоны?
– И тигры.
Девочка вдруг притихла и широко открытые глаза свои уже не отводила от оливковой рощицы.
– И они выходят?
– Вечером…
– Значит и к нам придут?!
Бепи промолчал. Утвердить подобное предположение, несмотря на полную вероятность, показалось ему ужасным.
– А если придут… – добивалась девочка… – Они нас съедят или мы их съедим?
Мальчик еще раз всмотрелся в лес…
– Если бы я был уж большой – так разумеется мы бы их съели.
– А теперь они нас? – замирающим голосом все – таки настаивала на точном ответе Пепа.
– Это еще как… Еще пожалуй и не посмеют.
– Ведь мы близнецы св. Николая… Ты им объясни это… Как они выйдут оттуда – ты и крикни.
– Я, пожалуй, крикну… А если они не поверят?
Солнце опускалось ниже и ниже. На совершенно ясном небе вдруг показались тонкие облачка, которые при этом освещении переливались из багрянца в золото. Пепа была голодна и плакала, Бепи более стойко выносил свое положение. Всякий другой ребенок на их месте вовсе не страдал бы таким образом. Он бы собрал ракушки, наловил крабов и высосал их, засучил бы штанишки и полез в воду за мелкими caparossoli и vongole[16]. Близнецы св. Николая были слишком избалованы, они привыкли являться на всё готовое и терялись там, где кругом кишмя кишела жизнь.
Скоро море совсем замерло. Оно теперь до самого горизонта разостлалось открытою дорогой… Всё в белесовато – голубых тонах, только кое – где подернутое розовыми отсветами – оно было прекрасно. Разумеется, не для Бепи, который как раз на свое горе вспомнил рассказ старого Симоне, что и от моря нечего ждать хорошего. Еще бы – в нем водятся разные чудовища. Есть такие, что выползают на пустынные берега к ночи и попадись им в такую минуту живое существо – не дадут ему пощады. Нищий базилики св. Николая в ярких красках представлял им, как эти таинственные обитатели темных водяных глубин одним ударом хвоста разбивают корабли, закидывают за их борты свои скользкие холодные клейкие лапы и выхватывают оттуда зазевавшегося матроса. Может быть, и в эту минуту из – за белесовато – голубой глади, как из окна, сторожат сирот громадные и как тарелки круглые, сияющие по ночам фосфорическим глаза страшенных уродов.
– Пепа… А что, если мы отойдем подальше.
И они отошли и прижались друг к другу. Совсем воробьи на морозе. Даже щекой к щеке припали и смотрят, крохотные, с сильно и опасливо бьющимися сердчишками в неоглядное и беспредельное царство медленно подступающей ночи.
– У бабушки Клавдии теперь поспели каштаны…
– Да. Она их всегда к вечеру готовит, когда рыбаки возвращаются домой.
У Бепи даже защекотало в носу… Теперь в Бари вообще отовсюду пахнет съестным. Жарят рыбу, варят поленту. По улицам ходит чад от оливкового масла. Поди, их обоих уже ищут и уже во всем старом городе суматоха. Куда – де подевались близнецы св. Николая? Если бы они сообщили о своем плане старому Симоне – он бы навел других на след, где искать их. Но Бепи это время выдерживал характер и ни одним словом не проговорился никому. Бабушки должно быть бегают одна к другой… Во всех колодцах роются, собор обшарили… Вернуться бы?
Но засветло не вернулись, а теперь и совсем страшно… Ишь какие всюду ложатся тени, что – то странное, мистическое, строгое кругом. Всё: и море, и берега, и небо ожидают чего – то и это «что – то» притаилось и хоронится. Ни одним звуком не выдает себя. Золотые пески побледнели и точно огонь костра подернулись золою… Еще несколько минут назад видны были оливковые рощи вдали, а теперь где они? Небо потускло… Море мертвенно – будто и его затянули на ночь серым чехлом…
Пепа нет, нет да и заплачет: «есть хочу!» Глупая девочка! Откуда же Бепи возьмет ей есть! авось что – нибудь их и выручит…
Вот несколько звездочек робко – робко мигают… Так робко, точно и им страшно за этих детей… Хныкала, хныкала Пепа и заснула… Даже голову уронила в песок… Забылся и Бепи, а когда очнулся через несколько времени – то не узнал ничего кругом… Всё пропало из глаз. Виден был только клочок песчаной отмели… Остальное – целый мир – утонуло в лунном свете. Месяц поднялся уж высоко… Над морем стояла марь, над полями тоже. Близнецов точно волшебством унесло в царство призраков. Окутанная серебристым паром земля заснула… Небо видно чистое, светлое и только… Где – то далеко – далеко залаяла собака. Бепи насторожился. Если там собака, значит и люди, а есть люди – так у них имеется и хлеб и постель… Пойти туда? Он разбудил сестричку.
– Там вон собака лает…
– Ну…
– Возьми меня за ручку… Я туда хочу.
Но она прижалась к нему и застыла. Он понял, что она не тронется с места… Еще бы – ей в тумане, окружавшем ее, под этим небом и среди волшебного лунного света казалось, что кругом стеной стоят, сторожа ее, слоны, тигры и шакалы, а в море – высунула свои громадные усатые головы разная чудь и чутко слушает – не шевельнется ли что на берегу. Всё ярче и ярче разгоралась луна… Светлее делалось на берегу и на море… Скоро дети не осилили устали и заснули и звезды небесные одни сторожили их с высоты. Прилив просыпался – море набегало на песчаные отмели… Вдали глухо рокотали уже поднявшиеся валы. Какая – то ночная птица протяжно и громко крикнула над близнецами. Те и не шелохнулись. Мир выходил из царства призраков – сияющий, ясный, прозрачный…
XVI
Долго ли дети спали? Должно быть св. Николай бодрствовал над ними, потому что ни морские чудовища не тронули их, ни слоны с тиграми не растерзали Бепи с Пепой. А плавное – их пощадила ночная сырость и утренний туман, от которого здесь и не таких малышей сваливают злые лихорадки. Близнецы проснулись, или лучше сказать проснулась Пепа от странного шума, доносившегося к ней издали. Поднялась, протерла себе кулачками глаза и, увидя развернутые кружева морской пены на отмелях и серую дымку, заслонявшую небо, расплакалась и затолкала брата.
Бепи вскочил мячиком. Оглянулся. Далеко – далеко за морем солнце разорвало тучи, лежавшие игом на востоке, и прямо на ребенка, как тому показалось, смотрело кровавым, воспаленным оком. «Есть хочу!», уж рыдала Пепа. «Я сам есть хочу!» – проворчал было братишка, – но голод не свой брат и скоро он ото всей души присоединился к ней. Гул в тумане рос, но что там – малютки не догадывались. Может быть, слоны идут, а то и Бари весь двинулся на поиски за ними. В самом деле, должно быть, сюда направляется большая толпа народу. Бепи побежал было на встречу, да вспомнив, что сестра осталась позади, вернулся. Ведь он все – таки перед этим громадным миром являлся ее единственной защитой.
Оба, как простуженные воробьи, опять прижались друг к другу и, широко раскрыв голубые глазки, смотрели туда, откуда на них надвигались загадочные звуки. Вот в тумане что – то наметилось, точно он сгустился там. Какое – то странное расплывчатое пятно. Оно определяется. Странные и даже пожалуй страшные фигуры. Люди ли это? Бепи с Пепой выросли в городе и в этот ранний час обыкновенно спали, иначе бы знали, что во мгле размеры увеличиваются и силуэты принимают необычный вид.
– Кто это, Бепи?
Тот дышать боится. Убежать бы – да куда? Что он может сделать своими маленькими ноженками против этой накатывающейся на них грозной силы? Еще минута – две…
– Пепа! – чуть слышно, шепотом обратился к ней мальчик. – Ты знаешь… Ведь это те… дикие…
– Какие? Что живут в лесах с обезьянами?
– Нет… Которые к нам, к св. Николаю, приходят молиться.
Девочка вздрогнула и поползла было, но серая толпа всклокоченных людей в полушубках, горланя и шумя уже наваливалась на них. Бепи вдруг почувствовал прилив отчаянного мужества. Он захватил в обе руки песку и стал над сестренкой, готовясь защищать ее во что бы то ни стало. Что мог сделать, он не давал себе отчета. Всё равно другого оружия, ведь, под руками не оказывалось. Лохматые варвары первое время не обращали на них никакого внимания. Громадные лапищи в лаптях глубоко уходили в песок. Каждый странник невольно горбился под тяжестью сумы. На лицах у всех была забота и усталь. «Дикими» оказались русские паломники, возвращавшиеся из Бари на Бриндизи пешком. Пароход, который должен был взять их, отошел раньше – целую неделю не будет другого, а от Бриндизи отвалит через три дня, они и брели туда, зная, что берегом всюду дойдешь. А тут кстати и дорога стрелой и кто – то пояснил им, что надо держаться ее, никуда не сворачивая, и в конце концов доплетешься до порта. Шли, шли они, да вдруг баба крикнула:
– Батюшки… Мальцы – то. Глянь – ко. Ведь это те самые…
– Какие…
– А что у угодника Божьего, у Николы.
– Они и есть.
– Ишь ты… Плачут… Девонька – то, девонька… Чего ты, несуразная? Кто тебя это?
Но тут Бепи вообразил, что серая «дикая» баба желает обидеть его Пепу, кинулся перед ней и забормотал что – то по – своему. Та протянула было руки взять сестренку, но не тут – то было. Бепи развернулся и прямо в глаза богомолке швырнул горсть песку.
– Ах ты… – чуть не ослепла та. – Ишь… Скажи на милость.
Хорошо, что море было у самых ног, можно было промыть веки.
– Да что, отняли у тебя ее, что ли?
– А ведь малыши как – никак, а заблудившись.
– Нет.
– Чего же они плачут?
– Пужаются.
– Либо есть хотят…
– Должно, что есть…
И та же баба с засыпанными глазами вынула из сумы сухарь ржаной и подала его Бепи.
– На… Христа ради…
Бепи никогда не видел подобной снеди, но по запаху догадался, в чем дело, и так у него заныло и зажаловалось в животе, что он, уже ничего не соображая, вцепился в сухарь белыми острыми зубами… да вовремя вспомнил про Пепу и смутился. Та, ведь, голоднее его и он мальчик. Косясь на хлеб, он подал его сестре. Она было отворотилась, да голод тошнотою приступил к горлу. Хлеб скоро захрустел и у нее на зубах.
– Погоди, братцы, у меня для них фрукта такая есть. Орехи здешние.
И громадный нелепый лохмач вытащил из сумы горсть каштанов. Нарочно купил показать дома, какие орехи растут в святой земле у Николая угодника. А они раньше понадобились. И вдруг, к крайнему удивлению Бепи, эти дикие полузвери, как рисовал их старый Симоне, обернулись чем – то вроде бабушек. Он даже почувствовал к богомольцам безграничное доверие, видя, как они улыбаются ему и смотрят на него. В самом деле, в их глазах, окруженных бесчисленными морщинками, светилось столько доброты и ласки. Совсем бабушки! Только у бабушек таких бород нет. И руки будут понежнее, чем у «русских». А мужики теперь то и дело принимались гладить чистенькие подстриженные головенки детей.
– Как же это ты попала сюда, умница? – добивались они у Пепы.
Та только таращилась. Но старательно брала все, что ей давали: рыбу, яблоко, фигу, и спешно – спешно всё это глотала.
– Как же ты это, от своих отбилась, что ли?
Бепи не понимал, в чем дело. Лохматые люди показывали ему в ту сторону, где был Бари – он утвердительно кивал головой и повторял «Бари, «Бари», – потом вдруг осмелел и давай им рассказывать, как он с сестренкой ушел оттуда в чаянии попасть на золотую лодку и что из этого вышло. Толпа молчала, слушала и ничего не понимала.
– А ведь детки – то и впрямь отбились, – сообразил кто – то.
– Как ягнята от стада. Только овцу собака отыщет.
– А этих как же…
Косой мужичища наклонился и поднял Пепу на руки. Та обвила ему шею ручкой.
– Вот какая… Не гордая.
– Совсем наша. И волосики – то лен чистый.
– И глазыньки… что твои васильки в поле. Как же теперь, братцы? Ужли ж им здесь?
– Ну, вот!
– То – то… Я уж пойду назад с ними. Не пропадать же. Сами, ведь, дороги не найдут.
– Где найтить.
– Так я уж… а вы идите.
– Не, негоже. Миром шли – миром и деток назад поведем. Авось нагоним после.
И вдруг Бепи – очутился на воздухе. Пепа тоже прочно уже помещалась на широком, как скамья, плече.
– Сидите – ерои!
И вся эта толпа, которую Бепи до сих пор считал «дикой», вернулась назад, сопровождая его и сестру в Бари. Дети недолго оставались так. Их опять сморило сном. Пепа, впрочем, первая сомкнула глаза, а Бепи еще крепился, пока, сам не зная как вместо плеча, оказался на руках у лохмача, любовно из – под седых и хмурых бровей глядевшего на сонное личико ребенка. Разумеется, дети не могли понять, что они теперь в среде своего народа, на руках, которые им роднее родного. Может быть потому они так сразу прониклись доверием к этой дикой толпе, размерявшей шаги, чтобы как – нибудь не потревожить «ягнят», отбившихся от стада. И для них нашлись верные псы. Заботливый пастырь – св. Николай вовремя послал таких на помощь близнецам. Так и не просыпались Бепи с Пепой, покоясь русыми головенками на кислой овчине, прикрывавшей горячо любящие груди. Не грезилась ли сироткам такая же, как и эти богомольцы, мать и не летела ли она теперь над молчаливой уже толпою…
XVII
Прошло еще три года. Бепи уже бегал в школу, а Пепа училась у старухи Аннунциаты… Старуха Аннунциата сама говорила, что у нее голова лопается от обилия всевозможных сведений. Она когда – то была акушеркой. У нее и до сих пор лечатся бабушки. Положим, и болезни у них не хитрые. Более насчет живота. Только он зажалуется, они к Аннунциате – та сейчас зажжет свечу перед статуей Мадонны, пошепчет что – то в угол и даст выпить несколько капель воды св. Николая. В более сложных случаях, если требовалась настоящая медицинская помощь, старуха Аннунциата вытаскивала из сундука бархатный мешок с изображением мертвой головы. В мешке были сотни всевозможных рецептов, когда – либо прописывавшихся настоящими докторами… Анунциата встряхивала по несколько раз и потом предлагала недугующим:
– Помолись…
Та молилась.
– Ну, теперь вынимай.
Больная, трепеща, всовывала туда руку, точно в гнездо змеиное, и живо вытаскивала рецепт.
– Поди в аптеку и закажи. Может быть, тебе Бог и поможет! Только рецепт принеси назад, другим понадобится.
Таким образом случалось, что страдавшие колотьем в боку или ревматизмом принимали средства от мигрени, а от ушибов лечились тамариндом, но тем не менее местный врач не мог выдержать соперничества со старухой Аннунциатой. Раз, когда он поднял вопрос о том, что она неправильно лечит, – весь старый Бари поднялся, как один человек. Чуть было не началось настоящее возмущение.
– Как неправильно? У нее нет ни одного рецепта, не прописанного доктором.
– Да, но она не умеет их применять к случаям. Не знает, что ей выбрать.
– У нее с молитвой. Бог выбирает. Что же, Бог – то меньше тебя знает, что ли?
И посрамленный доктор должен был сложить оружие перед столь победоносной логикой.
Пепа училась, во – первых, азбуке и месяца через четыре одолела ее, а через год начала читать. Потом Аннунциата усадила ее за рукоделье. Девочка плела кружево, шила, делала из соломы веера и шляпки, вязала чулки, – короче, знакомилась с полным курсом женской премудрости, которую полагается знать каждой невесте в Бари, чтобы выйти замуж за хорошего человека. Бепи в это время уж совсем преобразился. На него надели длинную рясу с красным поясом, а на голову большую черную поярковую шляпу, какая полагается молодым семинаристам. И таким образом мальчик стал предметом неописуемого удивления и восторга для Пепы.
– Ты теперь совсем, как священник…
– Когда – нибудь буду.
– А потом кардиналом и на тебя наденут фиолетовое платье. И два дьякона будут перед тобою носить свечи, а мальчик в кружевной рубашке звонить в колокольчик…
– Я тогда возьму тебя к себе.
– Еще бы. К тому времени старуха Аннунциата меня всему научит… И я стану готовить такие кушанья, которые даже самому канонику не снились…
Но, очевидно, близнецам была не судьба осуществить эти мечтания. Св. Николай готовил им иную будущность. Дети, разумеется, ждали всего – только не того, что для них хранилось впереди.
Бепи уже прислуживал в церкви. Он зажигал свечи у алтаря св. Николая, звонил если надо было во время мессы, подавал Евангелие канонику и детским голоском подтягивал, когда каноник с другими священниками пели на хорах. Старое Бари по – прежнему им гордилось и бабушка Пеппина не раз говорила:
– Погоди, придет время, когда я поцелую твою руку, а ты меня благословишь.
Аннунциата та тоже утешалась:
– Никто иной меня не похоронит. Я дождусь, пока тебе выбреют темя и умру. Ты только смотри тогда, не ленись. Сорок дней должен за меня молиться, чтобы черти не утащили мою душу. Сорок дней выдержит она, тогда и они отстанут. Только ведь им, подлецам, и дано сроку.
Один из каноников проходил с ним латынь, другой учил его богослужению, радуясь, что до сих пор в базилике св. Николая еще не один из мальчиков не приседал так грациозно перед святынями, как Бепи, и Бепи сам гордился этим. Он, кажется, в самом деле воображал, что на свете не может быть иного назначения! Но в этот мой приезд сквозь бури и грозы в тихое Бари случилось нечто, совсем изменившее положение обоих близнецов. И случилось вполне сказочно, вроде золотой лодки под парчовым балдахином. Только на сей раз роль золотой лодки сыграл опять – таки человек, принадлежащий к народу, таинственно, но неизбежно связанному с мальчиком.
После тревожной ночи в дороге я крепко заснул, добравшись, наконец, до порядочной комнаты в Albergo Cavour[17]. Помню только последнее впечатление, – в открытую дверь балкона на меня пристально смотрело синее – синее небо. Поэтому мне грезилось весь вечер и всю ночь нечто радостное, нежное, голубое. Я встал, как это удается редко, чувствуя себя здоровым, бодрым. То же небо улыбалось мне – я забыл запереться на ночь и теперь шум и крики с улицы врывались в мою комнату задорно и весело, точно вызывая меня скорее, туда – под солнце, в суетливую толпу южного города. Я было и хотел выйти, да рядом (стенки были тонкие), к крайнему моему удивлению, кто – то заговорил по – русски. Наш в отеле в Бари! Здесь случается простой богомолец, которого как товар валят в подвалы, но из путешественников до сих пор не приходилось встречать никого.
– Слава Тебе, Господи, помолились, теперь пора и делами заняться. Ты бы сбегал, поразнюхал.
– Да уж будьте спокойны, постараюсь.
– То – то. Недаром, ведь. Удастся, я тебе пять катенек[18] за усердие. Владай, черт с тобой.
– В России вы мне обещали десять.
– Ну, и пятью подавишься. В России, чудак человек, – я думал странствие будет, как в книгах описывают. Пустынями и морями. А то на – ко – ся. Сели в купе да в первом классе скрозь все Европы. Какие такие особые труды у тебя были? А то хуже еще, если я возьму уеду, а тебя здесь оставлю.
– А контракт?
– Поди – ка еще посудись отсюда, это раз. А главная причина – я так и объясню: господа судьи, точно что обещал я этому самому Куксе тысячу, но за непочтительность оштрафовал его.
Собеседник его говорил с акцентом.
– И то, ради меня ты чего только не навидался. Ну да ладно. Бог с тобой. Пошутил я. Свои, не бойся, сполна получишь. За мной не пропадет.
– Сказывают тут рядом, тоже наш русский.
– Н – ну!
– Мне внизу объяснил швейцар.
– Вали к нему. Слава Тебе, Господи, хоть душу отвести. Ты думаешь весело мне на тебя смотреть. Какие такие узоры на тебе написаны. И вчера ты, и третьего дня и неделю назад. Это, брат, хоть кого стошнит.
– Что же я такой скверный, что ли?
– Не скверный, а никакого в тебе интересного ландшафта нет. Что ж, что отпустил баки коклетками, да ершом подстригся, так уж и картина? Ступай, ступай. Спроси позволения зайти. А то не угодно ли им русского чаю у нас. Да посмотри, каков. Может быть нестоющий, из прощелыг. Еще денег займет. Так ты того, предупреди, что купец – де сам без денег. Капиталы у него большие, – с чего я ронять себя буду, – а только с собой мало. В обрез. Потратились. А то по Европам из наших самые животрепящие плуты витают.
Я засмеялся. Там замолчали. И вдруг послышалось из – за стены:
– Это вы самые будете?
– Кто, я?
– Да! Потому мне и невдомек, что стенка – то картонная. Вы ради Бога не обессудьте. Всякому свое дорого.
– Ничего, ничего.
– Дозвольте к вам.
– Милости просим.
– Ничего, что я с немцем? Для языков по всем Европам вожу.
Через минуту ко мне в двери ввалилась такая лохматая громада, какой и в родных палестинах не найдешь. Купец был настоящий. Пудов от восьми. Борода седая кудлами, волоса еще русые. Глаза добродушные с хитрецой, так и говорили: милости просим к нашему пирогу. Только если насчет чего – то будьте спокойны. Мы сами промашки не дадим.
– Будем знакомы. Силантий Михайлович Слеткин. Калуцкий, первой гильдии. А это, дозвольте представить, язычник, хотя и немец, Адольф Израилевич Кукс.
– Куксенгоф, – поправил тот.
– Ну, будет с тебя и Кукса. Не важное кушанье. По третьей гильдии промышляешь, а в гофы лезешь. Не по карману тебе еще «гоф – то». Вот погоди, ограбишь нашего брата, тогда хоть Куксингаузен называйся, твое дело. Будешь платить первую гильдию, никто с тебя не спросит. В Австрии ваша братия все фон – бароны. А у нас с тебя и Куксы много довольно.
XVIII
– Вы что же это, на богомолье? – спросил я у Слеткина.
– Мощам поклониться. Потому сами изволите знать, св. Николай чудотворец первеющий. Ну и дела есть.
– Торговые? Сношения хотите завести с Бари?
– Я то? Что вы, полноте. У меня коммерция заведена серьезная. Стану я с заграницей возжаться!
– Отчего же, дело хорошее.
– Ну, уж это пущай Куксы вот, которые поголоднее, простираются, а мы и дома сыты.
– У них, у Силантия Михайловича, большие хлебные операции, – пояснил Кукс.
– Большие, не большие, – самодовольно улыбнулся гость, – а мильона на полтора в год оборачиваемся. Нет, у меня здесь особенное. Совсем особенное. Такое, что сразу – то и не поверишь.
– Не секрет?
– Отчего же – с. Роду – племени ищем. Авось Господь благословит.
– Не понимаю!
– Так что, главная причина – две жены у меня были.
– Ну?
– И обе, которые померши. Во блаженном успении вечный покой рабам Доменике и Марии. Сирота я круглая. Един как перст. Капиталы есть, а наследников к оным – рабы Доменика и Марии не оставили. И выходит, ежели я ночным временем прийму кончину неправедную – все мои потроха на казну отпишут. Неужели ж я весь свой век для нее старался?
– А жениться вы не собираетесь еще?
– Нет. Пора и честь знать. Будет. За третий – то брак по – настоящему эпитемия полагается. Вот у Куксы три махоньких немчика в школу бегают, а у него и обороту всего на четыре пятиалтынных в день.
– Что ж вам в Бари за нужда оказалась? Сироту взять, так это дома лучше.
– Зачем мне чужого. Мне свое нутро подавай. Чтобы кровь моя вопияла!
– Ничего сообразить не могу.
– Такое дело, что сразу – то мозгами не обымешь. Мы из рода бедного. Это я только десять лет назад в гору пошел. Был у меня хозяин, тоже вдовый, богобоязненный. В черном теле меня держал, чтобы я не баловался, ну, а умер, царствие ему небесное, всё мне оставил. И дома, и лавки, и капиталы. И дело свое. Родных у меня только и значилось, что сестра. Мужняя. Ее супруг в свое время в буфетчиках на железной дороге помер и оставил ее, как птицу небесную. Скитайся – де, где тебе Бог укажет. Птице – то хорошо, она поклюет зернышек и много довольна, ну а человеку – Спаси Господи! У сестры были детки: сынок и дочка и родились вместе. Взяла она их с собой, собрала, что было, да и пошла по богомольям. Поняли?
– Понял.
– Потому у их вся семья леригиозная. Вот и сестра тоже. Прощалась – говорила: авось мне Бог поможет сирот поднять. Была она в Иерусалиме, на Афон толкалась, да не пустили туда. А напоследок получил я от нее весточку из Бриндизи – иду – де в Бари, Николаю Мирликийскому поклониться – и на том пошабашила. Назад – то я ее и не дождался. Хлибкая была, сквозная, должно в пути померла. Да ведь дети – то у нее остались? Куда – нибудь определили их? Положим, народ здесь по обличию мурин мурином, но и у муринов душа. Из муринов и святые были. А бабы ихние, даже вроде наших. В теле и к храму Божьему хорошо приспособились.
Меня точно озарило.
– Позвольте… Вы знаете, кто вам может помочь в ваших поисках.
– Кто?
– Я.
Слеткин повел на меня глаза, как покойник Горбунов[19] говорил, – косвенно.
– Вы… Только ежели думаете, что я дорого дам…
Я засмеялся.
– Мне ничего не надо. Кажется я ваших племянников знаю.
– Ей Богу?
– Божиться не стану.
– Вот что, господин хороший, я тебе в ноги поклонюсь.
И он было приподнялся.
– Оставьте глупости. Ваша сестра, вы говорите, была здесь десять лет назад.
– Да.
– С близнецами. Худая такая, маленькая, остроносая. Волоса у нее русые и подбородок вперед.
– Вот, вот. Портрет самый и есть. Живая.
– Она так и в моей памяти осталась. Я был тут в Бари и видел ее.
– Где же она?
– Как вы думали, так и случилось. Умерла здесь. Я встретил ее мертвую. А близнецов она оставила св. Николаю.
– Чего – с?
– И, будьте уверены, лучшего защитника и опекуна она не могла найти. Я думаю, это он вас сюда привел.
– А они – младенцы – то, живы?
– Живы и процветают. Один – Бепи, мальчик в попы готовится.
– В католицкие?
– Да. А Пепа, сестренка, тут у одной старушки учится.
Слеткин вдруг как – то совсем по – бабьи сморщил лицо. Глаза у него разом вспухли, покраснели. Не успел я еще дополнить рассказа новыми подробностями, как он заплакал тоже по – бабьи, причитывая и раскачиваясь.
– Родненькие мои, детки… Господь привел – таки… Пречистая!
– Да вы погодите радоваться.
– Как погодить… Вот что, господин, вы нас простите, а только мы привыкли всё на деньги считать. Такие мы уже подлецы – российские. Нет у нас другого способу – как «пожалуйте получить». Если вы меня да не обманываете, я вам тысячи не пожалею за это за самое.
– Денег мне ваших не надо, а только я не думаю, чтобы вам сирот отдали.
– Как так?
– Очень просто. Их здесь приютили, вырастили, выхолили, и вдруг вы со стороны являетесь, никому неизвестный…
– Позвольте, – прервал он меня, и совершенно уж другим, изумившим меня тоном. – Ежели св. Николай, чудотворец мирликийский, привлек меня сюда, так он мне и детей отдаст. В этом я спокоен.
И Силантий Михайлович широко перекрестился.
– Об этом я даже не помышляю… Это полдела.
– Вашу сестру и похоронили здесь на кладбище.
– Ежели отыщу, я ее таким монументом удивлю. Каждому под ним полежать захочется. Потому при жизни помочь ей не мог, сам на дыбах не стоял, а больше на песьем положении хозяйскую поноску носил. Ну так хоть мертвую побаловать. Пусть оттуда видит мое усердие… А племянника с племянницей – св. Николаю обет даю – в люди выведу. Мы сами – то не ученые, а их сделайте одолжение: всем высшим наукам, чтобы перед самыми именитыми потомственными почетными дворянами им стыдно не было. Хоть в университет ступай, племяннице гувернантку на разных языках с фортепианом. Вот как. Потому по нашим временам – большая эта сила своего образованного человека дома иметь. Никого тогда не страшно… А чтобы мне детей не отдали – так уж этого и думать нечего. Вот увидите сами!
XIX
И действительно увидел.
Я должен был уехать дня на три, на четыре в Трани, Бишелье и Мольфету – белые апулийские гоpодки, где у меня были добрые друзья. Как раз начались полевые и садовые работы – время самое веселое и праздничное в году и мне повсюду радовались. Гость в такую пору здесь считается истинным благословением Божьим. Да и ему делается ясно и хорошо на душе. Точно и не бывало никогда горя и страданий. Они верно есть и в эту пору, но прячутся куда – нибудь. Их по крайней мере не видишь и не слышишь. С полей, с виноградников доносятся песни. По вечерам у домов пляска вовсю, а из кувшинов льется густой и обильный прошлогодний виноградный сок – истинная кровь земли. Погоды стояли тоже удивительные. Несмотря на весну – ни разу не прыснуло дождем. В целый день редко – редко на голубые небеса покажется облачко – да и то тает и распускается в солнечном свете. И закаты были необыкновенные. Именно такие, чтобы совсем одурить человека жаждою счастья, любви и смеха. Я вернулся в Бари, опьяненный сплошным пиром ликующего юга. Правду сказать, позабыл даже про соотечественника, отыскивавшего в базилике св. Николая племянника и племянницу. Приехал я ночью, когда все уже спали, а утром меня разбудил невообразимый шум рядом. Я выглянул – юркий и бойкий Кукс уже был тут, окруженный целой толпой барийских женщин.
– Что у вас? – спросил я его.
Тот только отмахнулся.
– Идет на лад, что ли?
Должно быть, ему некогда отвечать. Я всмотрелся и узнал бабушек Бепи и Пепы. Они одновременно болтали о чем – то, не останавливаясь ни на одну минуту. По выражению лиц видно было впрочем, что здесь не происходит ничего дурного, напротив, бабы смеялись, хлопали Кукса по плечу от всей души, так что он только приседал под тяжестью их ладоней, толкали его локтями под бок, входили в комнату к Силантию Михайловичу и оттуда слышался раскатистый хохот Слеткина. Лакей – то и дело точно на крыльях влетал туда с вином и выносил пустые бутылки. Угощение шло на славу.
Я вошел тоже.
– А, друг… То есть вот как! – И я мгновенно утонул в широких объятиях Силантия Михайлыча.
– Ну, с чем вас поздравить?
– Дело на мази… Ну и народ! Мурины по обличью настоящие – а надо правду сказать, нам у них поучиться. Ни одна денег не взяла. Я сначала постерегся, а потом вижу никто не грабит. Стыдно стало. Сам начал соваться к ним с их розовыми бумажками, сымайте – де, потрошите купца. Коли вам Бог счастье послал – не упускайте своего. Ну и что же бы вы думали, Василий Иванович, как они меня оконфузили? То есть ни одна шельма не попользовалась. За Рассею стыдно! Потому наши патриоты при таком случае вот бы как обчистили. А тут мурины и вдруг такая у подлецов совесть. К ихнему попу сунулся – поп ласковый. Мурчит все… Струйкой знаешь… Аж в сон вогнать может. И, представь себе, какой народ, даже поп денег не взял. «Не за что – де… Мы за близнецов св. Николая рады…» Положим, и я не промах. Сейчас нанял рабочих золотить плафоны над алтарем угодника Божьего… А все – таки, как же это без грабежу? Вот и бабы эти – выхолили, вызволили Бепку с Пепкой (имена только, прости Господи, собачьи дали), а ведь одним угощением и принимают благодарность. Пеппина тут есть, баба я тебе скажу стоеросовая. Только бы ей за русским купцом быть – она ведь выпоила деток. Я уж ей хотел особо – так она на меня как замашет да заболбочит. А Кукса переводит: если – де я с тебя деньги возьму, так мне св. Николай помогать не станет. Чудаки! У нас бы кто св. Николая побоялся? Разве только что для отвода глаз, свечку ему потолще – гори, любезная! Я так думаю – понимай эта Пеппина по нашему, по – православному – сейчас бы я ее за себя взял. Салоп ей бархатный, перину пуховую, живи и радуйся. Теперича, Василий Иванович, одно я вам скажу, столь я просветился, что Европ этих всех и не боюсь вовсе. Прежде я так думал: у нас в Рассее народ, а и здесь зверье, живоглоты – и вдруг совсем напротив. Я даже в церкви обещание дал каждый год Бепку с Пепкой возить сюда на свидание с родичами. Потому они все теперь мне как бы свойственники. Был один, а теперь гляди – ко, какая у меня компания. А только вот что, ты уж помоги мне. Хочу я одарить их. Пойдем по лавкам, денег – то они не берут, ну, а я насчет брошек и браслетов – бабьи души не выдержат. Сомлеют. Только посолиднее! Вишь какие у них, у баб здешних, собственные фасады на улицу. Тут надо, чтобы фасоном потяжелей было. По комплекту!
– А где же близнецы?
– Бепка у своего у каноника, Пепка где – то у старух на последки пропадают.
– Они – то горюют верно?
– Детки? С чего это? Сидят да таращутся. Сначала еще спотыкались. Должно быть сомнительно им было, откуда это вдруг родня объявилась. Ну, а потом как прикормил я их, смеяться стали. Бегают по комнате, играют. Ничего, ребята славные.
По – нашему они живо обучатся. Приезжай к нам через год, от природных рассейских купеческих сорванцев ничем их не отличишь. Боялся, как бы они здесь не почернели. Думал, – эких муринов привезу с собой! Нет, совсем калуцкие, и глаза у них и волосики наши. Тут у них приятель объявился. Нищий Семён. Сманивал я его к нам – нет. У вас, говорит, солнца такого не бывает, и неба здешнего нет, ну, и убирайся к черту. Хотел я ему угол купить, что бы было где помереть ему. А он мне опять – таки по – своему – мой дом вся земля. Куда хочу, туда и иду. Холодно, – мне везде рады, в любой семье отогреют. А тепло, – так лучше моей паперти и места на свете нет. Дорого бы наши столоверы за него дали. Потому, мужик он умственный. Эй, ты, Кукса? Пей сам, чего ты.
Кукс пил кислое вино и морщился. В комнату показалась было Пеппина, но, увидев меня, подалась назад.
– Чего ты спужалась? – заорал на нее Силантий Михайлович. – Видишь, сидят российские люди – входи.
Я заговорил с нею.
– Вам скучно будет без Бепи и Пепы.
– Они приедут в будущее лето… Что же делать. Нельзя мешать детям быть счастливыми. Отец Франческо говорит, что их дядя очень богат. И они станут впоследствии миллионерами. И потом – судьба. Каждый должен принадлежать своему народу. И если он, синьор Silentio, отыскал их, значит его сам св. Николай привел сюда. Хотел своим близнецам вернуть их настоящее отечество. Разве мы могли отнять у них будущность? Разумеется, нет. Мы не для того их выкормили и поставили на ноги…
– Поезжайте и вы с ними в Россию.
– Мы? Как это?
– Вы очень нравитесь синьору Silentio.
– Ну, что ж из этого?
– Выходите за него замуж.
– Я вдова простого рыбака… Слишком привыкла к своему Бари, чтобы какая – нибудь другая сторона понравилась мне. И потом, вы знаете наш обычай. В Апулии вдовы не выходят замуж. У нас говорят, что такому браку ангелы плачут на небе!
– А иначе вы вышли бы за моего соотечественника?
– Отчего же. Он добрый. И при этом отлично ест – значит здоров. С ним должно быть легко…
Я перевел это Силантию Михайловичу. Все засмеялись.
В полдень, в тот же день, я его встретил на улице. Он шел с Бепи и Пепой. Дети справа и слева ухватили его за руки и преважно старались попадать с ним в ногу.
– Видали? – кричал он мне издали. – Семья – с. Как Господь повелел.
– Да!
– Бепку – то я, только домой вернусь, сейчас заместо этой рясы по своему одену. Мальчонка шустрый. Всё болтает. Хоть я его и не понимаю – не унимается. Веселая душа. Ну, а Пепка хозяйка. Сегодня у меня белье было взялась чинить. Со стола прибрала – как следует. Не белорушница… Теперь мы им документы выправляем. А во едину из суббот – айда.
– Домой?
– Да, в Рассею. Пароход отсюда отходит в Корфу, а оттуда округ Грецкого королевства в Царьград. Ну, а в Царьграде я уж бывалый человек. Там и до дому не далеко. Двадцать шесть часов и в Севастополе… Только одна мне с ними забота. Ведь тут их в католицкую веру обернули. Надо дома отца Александра – соборный протоиерей у нас, первый мой приятель – спросить, как бы их опять перемазать в православную, да чтобы крепко было…
– Ведь, ваша сестра крестила их?
– Да.
– Кажется, ничего больше и не надо…
– Давай Бог!
Бепка с Пепкой, держась своего дяди, не сводили с меня глаз. Очевидно, теперь всё им было удивительно и интересно.
LV
На этот раз приятели удержали меня в Бари. Прошло еще две недели, а я всё не мог выбраться отсюда, и когда, наконец, мне удалось распроститься со всеми – наводнения в Северной и Средней Италии почти уничтожили железную дорогу по всему пространству от Фаэнцы до Кастелламаре – Адриатико.
Пришлось невольно подождать еще, пока от Бари не отойдет пароход на Корфу и Патрас – оттуда уже открывался беспрепятственный путь в Россию. Таким образом – я, видевший первый дебют близнецов св. Николая в этом белом городке, сделался свидетелем их прощального бенефиса.
Они с дядей тоже уезжали морем. Моя каюта оказалась рядом – и я на палубе уже застал чуть ли не всё население старых кварталов, окружавших базилику. Капитан и его помощник не знали, что им делать. Кругом всё было наводнено еще невиданными ими крикливыми простоволосыми бабами, рыбаками в красных чулках на голове, рабочими с местных пристаней. Между ними, разумеется, был и старый нищий Симоне. Он приставал ко всем радостно и возбужденно, повторяя: «А что, – разве я не напророчил "моим детям" золотую лодку. Вот она!» – указывал он на лохматого Слеткина… Золотая лодка к неведомому и загадочному счастью.
Но нужно сказать правду – Симоне веселился странно. Смеется, шутит и вдруг слезы на глазах и он отворачивается, чтобы его не видели таким. Я как – то подстерег. «Что с вами?» – «Так. Я уже стар – пожалуй, мне некому будет рассказывать мои небылицы… Кто прибежит на паперть слушать их?»
У Пеппин, Аннунциат, Лючий – глаза распухли и щеки раскраснелись от слез. Даже рыбаки – кажется, какими ветрами не обработало их море, а и то нет – нет да и проведут концом красного чулка по взволнованным лицам. Едва ли не весь причт св. Николая был здесь со своим, дряхлым уже каноником, который только один и повторял меланхолически близнецам: «Дети, во всякой стране, как бы ужасна она ни была, можно оставаться честными людьми!» Очевидно, он Россию считал преддверием ада. И, когда я его спросил об этом – он взял меня за руку и тихонько проговорил: «Impero potente е immenso, freddo terribile» и потом, вздохнув: «poveri polacchi!»[20]. Последнего, правду сказать, я никак не ожидал, хотя вероятно этим исчерпывались все его сведения о нашей далекой родине.
Бепи с Пепой целовали ему руки и тоже плакали. Особенно девочка, на ней лица не было. Она кидалась головою в подол то одной, то другой бабушки, всхлипывала, обнимала десятки загорелых, морщинистых шей, целовала все протягивавшиеся к ней губы, давала тысячи обещаний писать непременно, и до следующего года, когда ее привезут сюда, не забыть никого. Среди юбок всех этих женщин – точно каша толкались дети, приятели Бепи с Пепой. Они еще не понимали, в чем дело. Знали только – сказка о золотой лодке осуществилась и их друзья теперь, всё, что захотят, то и могут. И поэтому то один, то другой отводил Бепи в сторону: «Смотри, ты обещал мне синий корабль с красными парусами… А мне дом высокий, высокий, чтобы я с его крыши всегда тебя видел. А мне лошадь с крыльями и слона». – Мальчик всем им подтверждал: «Вот погодите, непременно». А сам нет – нет да и забудется, всматриваясь в громадный полукруг набережной, окаймленной правильными плоскими кровлями белых домов разной высоты, над которыми, приподнимаясь на своих каменных руках, прямо сюда смотрел мрачный св. Николай.
Грезилась ли мальчику в эти минуты нижняя сумеречная церковь с алтарем, под которым лежат мощи угодника Божьего, решетка вокруг – уголок, где когда – то бедная богомолка оставила их завернутыми в жалкие лохмотья, доверив сирот чудотворцу мирликийскому. Она в слепоте своей оказалась много умнее других матерей и в вере не обманулась. Николай принял иго ее на себя и поднял близнецов на такую высоту, которая и не снилась голодной страннице. Не знаю, мерещилась ли ребенку эта приютившая его сиротство церковь, только и он плакал, глядя туда… По второму свистку, бабушки с мужьями и детьми отхлынули на пристань и нас на пароходе вдруг оказалось очень мало…
Крики с берегу усилились, с трудом я разбирал их. Только сотни платков колыхались в воздухе и в общем гвалте можно было различить лишь имена Бепи и Пепы. Третий свисток заглушен был отчаянным ревом всех этих добрых матерей, так свято заботившихся о сиротах. Но главное было впереди. Верные данному им воспитанию, Бепи с Пепой на корме опустились на колена. Глаза их были прикованы к св. Николаю. О чем шептали их губы, когда пароход, уже разбивая железными лапами воду, в мареве пены двинулся вперед?
Только, должно быть, и св. Николай услышал безмолвную молитву своих близнецов. Мессы не было сегодня и завтра не оказывалось праздника, а вдруг его колокола властно и торжественно загудели на весь простор, прощаясь с детьми… Это нас по сердцу ударило. Базилика провожала их благоговейным напутствием бронзовых языков, и над принижавшимся городом ее громадные каменные руки, словно скрижаль мраморную, подымали свой царственный фасад. Заходящее солнце обливало его золотом и долго еще он горел перед нами, невольно западая в память каждому из действующих лиц этой маленькой и незаметной детской идиллии… Когда и город, и берег пропали – св. Николай еще светился в дали яркою надеждой на неведомое счастье…
После я узнал, что колокольный звон нарочно поднял служка с запрещенною тонзуркой, тем не менее до сих пор это святое «прощай» барийского чудотворца так и осталось в памяти. И я не могу иначе представить себе белого плоскокровельного городка, пропадающего под синим небом и за голубым морем, как благословляемого мраморною скрижалью базилики под торжественный говор ее величавых колоколов.
Великий старик
I
Он в последний раз махнул шляпой в окно вагона и откинулся, устало закрывая глаза… Ему всё это было так знакомо, – давно знакомо! Оглядываясь назад на оставшиеся там десятки лет шумной и беспокойной жизни, он, кажется, только и видит, что океан восторженно настроенных людей. Ураган рукоплесканий, миллионы глаз, устремленных на него, миллионы рук, хлопающих ему. Он – средоточие всего, ему даже порою кажется – да полно, есть ли еще другой мир за пыльными кулисами сцены? Чему быть за стенами театра, где он является единственным властителем и душ, и образов, которыми живут другие?
Эти другие все на одно лицо. Он уже перестал отличать их. Будто общий фон, – и на нем только его фигура на зло годам – мощная и красивая… Тяжкое время искуса: первые и мучительные родовые потуги великого актера, нищета, оскорбленное самолюбие, зависть к чужому успеху, сознание своего таланта и ничтожества более счастливых соперников, боль от уколов невежд, говоривших о нем в печати, невнимание толпы, высокомерно не замечавшей его, когда скромный и даже робкий он проходил мимо, не подымая глаз, – всего этого точно никогда не бывало. Между тем чистилищем искусства и настоящим царственным успехом – бездна, за нею уже ничего не видать. Туман, и в нем что – то неопределенное.
В него и всматриваться не хочется. Людям нужны герои и боги. Вторых ролей как будто и нет, и старик давно и великодушно забыл их. Ведь он и сам не отличал товарищей, с которыми играл, от плотников, потевших над каким – нибудь блоком вверху. За несколько десятков лет – то же, что и вчера: ярко освещенная рампою сцена, направленные на него струи электрического света, и под ними, точно в ореоле, – он, гениальный, великий, несравненный, устало кланяющийся бушующему морю людей, кажется, только и существующих для того, чтобы чуть не к самому небу поднять его порывами своего восторга.
Вся остальная жизнь вне сцены – антракт, и только антракт. Его едва хватает приготовиться к новому успеху, обдумать детали незнакомой роли, группы, которые так должны расположиться, чтобы он, так сказать, их заканчивал, венчал, царил над ними. Кто – то его упрекнул, что он окружает себя бездарностями. Великий старик только улыбнулся. Ведь им именно заняты, его, и только его хотят видеть… зачем же ему думать еще об остальных? Сверх того, в высокомерии он думал, что талант и ничтожество рядом с ним будут одинаково малы. Чего же тут разбираться между ними.
Да, вся жизнь, именно, – антракт, часто необходимый, всегда скучный. Другим нужны общество, друзья, знакомые. Ему – ни того, ни других, ни третьих. Они все где – то внизу. На вершине он один, и как в этом отношении он не был похож на тех, кто шел с ним тою же дорогой! Они отдыхали в семье, в тесном кружке поклонников, с любимою женщиной. Они искали людей – он тоже не бегал от них, но и не замечал их. Он строго блюл достоинство «короля на сцене». Не то, чтобы старался об этом. Нисколько! Оно давалось ему само, наивно, непосредственно, без подготовки, без намерения.
Когда он играл в Риме и король пригласил его на большой вечер во дворец прочесть что – то, великий старик ответил просто, сам не придавая значения своим словам, – так естественны они ему казались: «Если Его Величеству угодно – он может пожаловать в театр видеть меня». Местный республиканский союз пришел в восторг и устроил ему настоящее торжество; слушая его представителей и их речи, великий старик никак не мог сообразить – «чего это они, что он сделал такого?» И так и не понял, хотя держал себя с величайшей самоуверенностью. Он весь оказывался на своей высоте.
Надо отдать ему справедливость. Для других таких же была прелесть в улыбке женщины, в крупных цифрах накопленных сбережений, в постройке дворца, в купленной картине. Великий старик всё имел и ничему не придавал значения. Он видел, как красавицы кидались на венок, который он швырял им, и разрывали бедные лавры в клочки, храня их потом, как реликвию. Ему случалось прежде бросать им платок, и тот ни разу не падал праздно на пол. Его всегда подхватывали, – и самое наслаждение красотою потеряло цену для гениального актера.
Оно ему доставалось слишком легко и дешево. Он знал красоту на сцене, красоту идеальную в созданиях художников, но между нею и этими «поклонницами» не оказывалось ничего общего. Деньги у него были. Они как – то сами собою росли. Получал он много, тратил мало; именно потому мало, что наслаждение жизнью его не тянуло к себе. Не на что было кидать золото, рекою лившееся в его карманы. Обстановка «антракта» мало его занимала – он слишком сильно чувствовал на сцене. Жил на ней…
Минутами, особенно в последнее время (должно быть, в этом и сказывалась старость) он хотел только одного – тишины и неподвижности кругом. Положим, ненадолго. Он давно мог бы уйти, – раз даже на целый месяц он заперся в вилле, окруженной ревнивою зеленью платанов и магнолий. Но скоро в тени ее благоговейных кипарисов ему сделалось жутко. Антракт длился слишком. Пора было крикнуть: подавай занавес. Ведь за нею шумел опять – таки всё тот же неразличимый океан. По этому океану к нему, к великому старику, восторг и обожание гнали волны настоящей жизни…
Он теперь возвращался домой для такого же антракта, и умиленные лица провожавших, мимо которых медленно скользил поезд, сливались для гениального артиста в мало интересную пестрядь. В последний раз махнув им шляпой, он откинулся назад, закрыл глаза. Потом ему показалось неприятным густое благоухание цветов, наполнявших его купе. Он дал отъехать поезду, наклонился, собрал все эти букеты с лентами и без лент в одну охапку и швырнул на рельсы… Навстречу шли другие вагоны. Еще мгновение, и от пышных, бедных цветов остались лохмотья.
II
Разумеется, счастье не сразу пришло к нему. Если бы он хотел всмотреться сквозь туман его прошлого в первые годы борьбы, вспомнил бы, как ему достался неожиданный успех… Честолюбивый не по чину (на сцене ведь своя иерархия – да еще какая; упаси Господи!) он до тех пор только скрипел зубами, да зеленел и худел, слушая из – за кулис, как «тысячеголовое быдло» вызывает в сущности ничего не стоящего премьера. Ему не раз хотелось выйти и крикнуть «дурацкой» публике: кому вы аплодируете, кому? Ведь это жалкое ничтожество. Ведь в нем всё краденое, чужое, рассчитанное на грубый и глупый эффект. И когда тот, сияющий, выбегал к рампе, кланялся, прикладывал руки к сердцу и, нарочно замедляя шаги, чтобы овация длилась и длилась, отступал в его кулисы, – начинающему артисту так и хотелось со всего размаха ударить кулаком в самое лицо лакированного болвана… И, вдруг, импресарио вбежал как – то в общую уборную, где одевались вторые артисты…
– Эй, Карлино…
Даже не считал нужным назвать его по фамилии…
– Эй, Карлино… Ты ведь на память знаешь «Отелло»?
– Да, а что?
– Ступай, живей одевайся…
– Куда, зачем?
– «Иеттатура»[21] и только… Некогда рассказывать… Сбор полный, а наш знаменитый Гоцци сейчас упал с лестницы и вывихнул ногу. Ты с ним одинакового роста… Только скорее, пожалуйста.
– Вы с ума сошли… Как же я без репетиции?
– Душа моя… Сезон кончается. Сегодня предпоследний спектакль…
– Ведь меня освищут?
– Велика важность! Хуже, если я прогоню тебя. Куда ты денешься? А у меня деньги верные. Да и что за артист, которому не свистали. Ты думаешь, великому Гоцци не доставалось? Еще как. В Неаполе его, как собаку, гнилыми апельсинами забросали… Я, милый мой, когда нанимаю актера, нисколько не интересуюсь тем, где он имел успех. А вот скажи мне, где тебя ошикали – да, не потеряйся после того, окончи представление, тогда я с тобою поговорю, значит, ты человек надежный, настоящий… Ну, Карлино, скорей… Я велю объявить об этом, только не пугайся. Публика пошумит, не обращай внимания. Нужно же ей доставить это удовольствие… Важная вещь! Кто тебя знает? Ну, освистали Карлино, а ты переменил фамилию и выскочил в другом месте, как дождевой пузырь, каким – нибудь Франческо, Джузеппе, Джиованни. Мало, что ли, святых в календаре? Бери какого хочешь…
И вылетел из уборной.
– Вот что, Карлино, – подошел старый актер, так и свековавший на мелочи. – Мой тебе совет: откажись. Ты не нам чета… Тебе случай нужен, и ты сделаешь свой миллион. Но только не теперь… Увидишь, что такое публика. Вся она сейчас «с ружьями в руках». Опомниться не даст. А довольно тебе потеряться, чтобы уж и не встать. И первый импресарио, которого ты хочешь выручить, не будет благодарен. Фиаско – всегда фиаско. Хозяину твоя участь нисколько не горька. Ему освистанного актера не надо – хоть он и сам его под нож подвел. Эти люди ценят одно – успех. Понимаешь – успех, купленный ли, настоящий, им дела нет. Лишь бы успех. Есть он у тебя – не станет считать, сколько ты заплатил клаке. Ему еще лучше – у него больше мест раскуплено… Откажись!
И действительно. Старик еще не кончил, а уже в зале поднялась буря.
Зрители орали, свистали, урлыкали, мяукали по – кошачьи, лаяли собаками, выли. Обещали забросать объявленного актера скамейками, импресарио ругали «старым мерзавцем», требовали денег, звали полицию… Пока длилась эта Вальпургиева ночь, «старый мерзавец» опять вбежал в уборную, схватил Карлино за шиворот и точно щенка, швырнул его театральному портному:
– Одевайся скорей… Подавайте занавес…
Разумеется, Карлино мог отказаться… Но в нем вдруг поднялось что – то… Должно быть, боевое, сильное, смелое… Угаром обнесло, и самолюбие замерло, и чувство опасности стихло. Теперь или никогда! Что ж, что шумят… Пускай! Устанут… Охрипнут… Поневоле будут слушать. Да, именно, теперь или никогда. Вот этот случай, которого он ждал целые годы. Если он талант, завтра же его имя прокричат на всю Италию… Если нет… Если он – слякоть, посредственность, не стоит ему и оставаться на сцене. Она не для ничтожеств. Ну, провалится, свет не клином сошелся. Уйдет. Хоть в факино[22] – в носильщики. Но уже, разумеется, не увеличит собою армию этой самолюбивой, погибающей в забвении дряни. Как бы не кончилось – еще сегодня ночью – он, Карлино, такой, каким он был до сих пор – не возможен… Именно, не возможен. Разве он не помнит, как часто из – за кулис он смотрел на море голов, дрожащее за нервным светом рампы… «Погодите, – думал он, – придет и мой час. Вы мне поклонитесь пониже, чем дураку Гоцци». И ему рисовался его первый успех: как он захватит всю эту массу людей, с первого звука, с первого жеста. Точно в груди им вложить всем вместе одно сердце… И оно забьется в лад ему… Ему одному. У них будет одна мысль, одно чувство, и эта мысль и это чувство – его… Его одного… Толпа грозна, пока не поймет в нем и не узнает властителя, гения, бога. Женщины, красота которых раздражает его, погонятся за его мимолетною ласкою, как ночные мотыльки за беглым лучом слабого света. А пока терпение, терпение… И вдруг час пробил, и он, Карлино, откажется от него?! Только потому, что эта толпа теперь беснуется и свищет… О, нет… нет…
Его быстро одели…
Кто – то толкнул его на сцену…
Ему действительно показалось, что его толкнули…
– Это еще что за кукла! – крикнули в партере.
Смеются… Свищут опять…
Кровь бросилась в голову молодому артисту. Он взглянул прямо в глаза толстой морде, бесновавшейся шумнее других в первом ряду… Та не выдержала… Подошел к рампе, сложил руки на груди… Остановился…
– Ведь, вы меня еще не видели и не слышали?
Публика смолкла.
– Чему же вы свищете?
– Ай да молодец! – крикнули сверху…
Пол – дела было сделано… По зале прошел гул и стих…
«В самом деле, дайте же ему показать себя, каков он… Покончить с ним мы и потом успеем!» – так и чудилось в этом смолкающем гуле…
III
Как он играл в тот вечер!
Не дай Бог повторить. На сцене был не актер, который мысленно видит себя и слышит… Карлино и не видел себя, и не слышал. Не он владел ролью, а роль им. Каждый нерв у него, каждая жилка, каждый атом мозга участвовал в словах, которые произносил он. Он жил и чувствовал, чувствовал всем телом. Перед ним была не размазанная баба, а настоящая Дездемона, и благородную венецианскую красавицу, дочь длинного ряда нобилей, он любил в эти минуты так, что самое небо, казалось, готов был кинуть к ее ногам. И верил ей… как солнцу, как Богу. Когда до его слуха, наконец, долетел собственный голос, он показался ему чужим. В каждом звуке его бились пульсы. Нельзя еще играть так, на третьем вечере умрешь на сцене… И публика, – страшная зала, что за несколько минут орала и свистала – теперь замерла. Сначала ничего не поняла, потом и ей что – то подступило и к глазам, и к сердцу, да так, что она уж не отрываясь от молодого Отелло… Уходил он – она тоже опамятовывалась, оглядывалась с удивлением, не слушала и не видела других артистов и с трепетом влюбленного ждала, когда, наконец, он покажется в кулисах. Только раз какой – то голос сверху крикнул:
– А ведь наш знаменитый Гоцци – просто сволочь!
Внизу засмеялись и вдруг так зааплодировали Карлино, что тому почувствовалось совсем несуразное: какая – то громадная ладонь подняла его в головокружащую высоту… Зажмурился. Это были его первые рукоплескания… До тех пор он слышал их для других и только для других.
Он даже зашатался.
– Ничего, друг, не бойся! – ободряли его.
В третьем акте он вел роль с такою уверенностью, что, когда, усталый и измученный успехом, он остановился у общей уборной, тот же старый актер вдруг обнял его.
– Счастье, что ты не послушал меня, дурака!
Карлино смотрел на него и не понимал, в чем дело…
– Сегодня я еще говорю тебе по прежнему «ты»… а завтра наш Карло Брешиани будет великим артистом и на нас, театральную мелочь, и глаз не опустит…
И с хозяином что – то сделалось.
Он вдруг кинулся к нему и уж не «Карлино», а «синьором Брешиани» величает.
– Я знал, синьор Брешиани, что вы такое. О, я давно вас насквозь видел… но что же делать, если у меня был контракт с этим дураком Гоцци. Ведь, между нами, Гоцци – дрянь и только. Разве ему кто – нибудь даст столько, сколько я ему платил? Никто! Он так сам о себе накричал, что и я попался. Но теперь – слуга покорный… Мы с вами, любезнейший друг, таких дел наделаем. Я знаю, молодые артисты любят кутнуть. Вино… женщины… Правда, и у нас в труппе есть снисходительные балерины… Вы только пальцем поманите. Они – сейчас… Но все – таки деньги молодому человеку – не лишнее. Вот вам, дитя мое… пятьдесят лир… впрочем, пятьдесят – это, пожалуй, много… Жалко на пустяки тратить… За глаза довольно вам тридцать… Э?… тридцать… а завтра я объявлю повторение «Отелло» с вами… Ведь по контракту вы всё должны играть, и эти тридцать лир – я так… Из великодушия… Сверх всего… Ведь, благодаря мне, вы выплыли в настоящую воду…
А за занавесом – публика нетерпеливо стучит, аплодирует, кричит: «скорее»…
Карлино, точно жужжание надоедливой мухи, слушал хозяина. Наконец, когда надоело, артист взял его за плечи и вытолкал… И тот ничего… Посеменил ножками, засмеялся и неизвестно кому предобродушно объяснил:
– Знаете, у знаменитых актеров всегда бывают странности… Я их, этих знаменитых актеров, делал сотнями. От меня они пошли табунами на всю Италию… Вот!
И кинулся далее – составлять афишу на завтра.
– Увеличьте цены, – рекомендовал он секретарю. – Первый ряд вдвое… Ложи – на три лиры каждую.
– Пусто будет.
– На Карло Брешиани пусто?!. Да вы с ума сошли! Мне бы его скорее контрактом окрутить. А то отнимут… Ей Богу, отнимут… Я видел, знал, какое у меня сокровище в труппе.
– Что же вы его не выпускали?
– Думал, пускай созреет. Каждый плод с ветки надо снимать спелым. А то оскомину набьешь. И если бы не болезнь негодяя Гоцци…
– Что же, Брешиани не поспел еще, по – вашему?
– Не поспел? Нет – не то…
Под у м а л – под у м а л.
– Я вам вот что скажу. Он слишком много дает публике; всё, что у него есть, всё… Так нельзя. Он, как мот, швыряет ей талант полными горстями. Ему надо будет поскупиться… Поскупиться. Да – с.
В четвертом акте театральный доктор отыскал импресарио.
– Ну, слава Богу!
– Что слава Богу?
– Завтра я вам поставлю Гоцци на ноги. Он будет играть.
– Вот что, любезнейший, если вы поставите мне Гоцци на ноги, так я вас собью с них… Поняли?
– Ничего не понял!
– Мне Гоцци не нужен… И если вы его не удержите в постели, я вам не заплачу ни одной копейки.
Доктор посмотрел на него… Подумал.
– Я полагаю, ему полезнее полежать еще…
– Я тоже…
– Во всяком случае, вы можете на меня рассчитывать…
И Гоцци встал тогда, когда сезон с дополнительными десятью спектаклями был окончен, а имя Брешиани уже гремело на всю Италию.
IV
Какая это была ночь! Боже, какая ночь! Первая ночь после первого успеха.
Он жил тогда ужасно и в жалкую конуру возвращался потрясенный.
У него в ушах еще гремели рукоплескания. Он сам не помнил, как он выходил к рампе. Ясно ему было только одно: всё то, о чем он мечтал, к чему готовился, делалось явью. Успех настоящи й, большой. Он его читал в глазах товарищей, в лице импресарио, в толстой морде, часа три назад так неистово свиставшей ему из первого ряда, в поклоне капельдинера, выбежавшего проводить его на крыльцо. А ведь еще вчера тот же капельдинер, проходя мимо, без церемонии толкал его плечом…
Брешиани был в жару. Прохлада узких улиц нисколько его не освежала. На одной он прислонился к старой мраморной колонне. Луна светила ярко, и весь черный на белом камне сам он казался давно потемневшим изваянием. Мимо шли люди. Они повторили его имя, не узнавая сегодняшнего героя в оборванце. И Карло жадно слушал их, так жадно, как пилигрим в опаленной солнцем пустыне припадает к случайно попавшемуся ключу. Кажется, не оторвался бы. Он следовал за ними по той стороне, где лежала тень громадных слепых домов, закованных в железные, ржавые балконы. И еще раз убеждался, что говорят о нем, именно о нем. Сравнивают его, и с кем же – с первоклассными артистами, сделавшимися славою своей родины…
Вон старик, – он, видимо, знает театр и переслушал на веку не одну сотню артистов. И тот восторженно выкрикивает: «Да, господа, или я дряхлый осел, или сегодня родился в Италии новый гений… Запомните этот день и то, что я говорю вам». И Брешиани нарочно перегоняет его. Ему хочется узнать, кто это, – и радость захватывает ему дыхание. Еще бы, сам Галли, суровый театральный критик, от двух – трех строк которого знаменитый Гоцци хватался за голову и орал потом на весь театр: «Он у меня отнимает кусок хлеба…»
Перечитывая Галли, Брешиани соглашался с ним… Неужели завтра тот скажет о нем то же, что и сегодня? Но ведь это что же значит? Италия узнает имя счастливого дебютанта. Все, все, от Альп до Тирренского моря, от Средиземного до Адриатики… И в приподнятом настроении молодому артисту хотелось крикнуть и старику Галли, и всем на улице: «Cмотрите на меня, ведь, это я сам, сам! Брешиани, о котором вы сейчас говорили, никто иной, как я! Повторите мне еще, еще!». Хорошо, что удержался.
Пробираясь мимо незакрытых еще кофеен и глядя в окна, он думал, что и там все говорят о нем, именно о нем… О чем же им еще и болтать теперь? И как могут те, вон, двое спокойно играть в шахматы, когда только что недалеко от них, в театре Филармонико[23], совершилось такое событие? И, тут же замечая свои лохмотья, он откидывался… Еще чего доброго, его узнают, позовут… Едва ли за всё это время ему не в первый раз стыдно болтавшегося на нем обношенного сюртука с продранными локтями и шляпы, давно утратившей цвет гораздо более похожей на старый развалившийся гриб. «Погодите, я скоро войду сюда к вам, как равный к равным, и каждый из вас сочтет за честь, если я протяну ему руку»…
Он быстро подымался по узкой лестнице, вившейся, как штопор, в его маленькую комнату под крышей. Окно было открыто, – весь большой город, залитый лунным светом, лежал у его ног… Но Карло еще не мог смотреть. Недавнее возбуждение сказалось упадком нерв. Рухнул в постель, лицом в подушку, и заплакал – в первый раз в жизни, сам не зная, чего он плачет, зачем эти слезы? Теперь на рубеже тяжелого прошлого, в дверях новой жизни, нового счастья, он вдруг почувствовал жалость к себе – такому нищему, такому загнанному, забитому, пришибленному. Перед ним несколько лет, обидных, скучных, тусклых, проносились в тумане, захватывавшем дыхание.
V
Когда он пришел в себя, город за окнами спал. Громадный и молчаливый, он таинственно уходил вдаль, казавшуюся бесконечной. Все эти дворцы, храмы и башни точно склоняли каменные колени перед мистическим светом с высоты. Черными щелями чудились улицы. Где они выступали под месяцем, их чугунные балконы напоминали паутину, которою сказочные пауки заткали мертвую Верону… Серебряные ладони площадей и на них резкие тени узких и высоких колоколен… Фасады церквей, точно скрижали, поднятые каменными руками к небу, и между ними торжественные молитвенные кипарисы – как монахи, что вдруг поднялись из старых и забытых гробниц – сказать вам memento mori!
Карлино встал и подошел к окну. Еще недавно каменная громада сурового города обдавала его холодом и ужасом. Ему казалось: ну, что он может сделать с величавыми гробницами, где задохнулись даже закованные в сталь Скалигеры[24], откуда, не совладав с железными сердцами, ушел великий Данте[25]? Как сквозь мраморы пробиться к сердцу, заставить понять и полюбить себя? И задача его жизни, в виду гордых башен, чудилась ему не выполнимой… Он чувствовал, что сфинкс уже занес над ним каменную лапу! Случалось, что впечатлительный молодой человек наклонял в суеверном страхе голову под нее… И вдруг нежданно негаданно это «сегодня» с шумным, настоящим успехом, после которого уже нет и не может быть дороги назад, в потемки и ничтожество вчерашнего дня.
Ему стало так хорошо, тихо, покойно. Ни о чем больше не хотелось думать. Ни о прошлом, ни о будущем. «Сейчас» прекрасно – надо продлить его, воспользоваться каждою его секундой.
Мрачная каменная Верона уже не пугала. Напротив, теперь он властно любовался средневековым городом, спавшим за окном. Соборы, башни несколько сот лет тому назад нахмурились на весь мир, да так и не разгладили морщин! Точно закованный в латы рыцарь, поднявший меч, Верона прислонилась к горам и с высоты стен и замков грозится улыбающейся Ломбардии… Нежно и ласково серебристою фатою, кутает их месяц, но тем неумолимее рвутся башни в самое небо… Вон задумчивая пьяцца Синьория с кружевными мраморами скалигеровских могил около[26]. Вся она теперь под окном у Карлино. Над нею взвились воинственные твердыни, и с их острых зубцов прошлое еще сторожит не пробирается ли откуда – нибудь враг к этим стенам, расписанным когда – то славным Джиотто…[27]
Тяжелые дворцы Эрбы[28]: они точно придавили кого – то каменною пятою. Обернулись бесчисленными окнами к месяцу, и он мечтательными лучами пишет на их потускневших стеклах. Громадный Сан – Зено[29]. Всею царственною массою поднялся древний собор в безмолвное царство ночи. Прижал к полуразвалившимся стенам разбежавшиеся от него дома, скинул их вниз к Адижу[30] и, одинокий, августейший, мраморными перстами колоколен указывает измученной и усталой земле благоволящее небо, несмотря на поздний час, всё еще синее… Как мрачны тени базилики! Какая темень под гигантским порталом. Каменные рыцари, изваянные у колонн, чудятся призраками, вызванными луною из – под геральдических плит собора.
Вон совсем черная улица… Она вся за светом. Но Брешиани знает: там именно дом Капулетти и напротив – палаццо Монтекки[31]. Дивные образы! Не ты ли, Джулиетта, вся белая, легкая, как тающее под месяцем облачко, склонилась из – за громадного окна… Под колонною напротив – чей это силуэт? Тонкий, изящный… Ромео! Именно такой, какого он, Карлино, представлял и себе, каким он хочет играть его, жизнерадостный, верующий в свет и любовь, несущий сердце, как чашу, переполненную сладким нектаром… При его появлении всё и должно улыбаться. Каждое сердце бьется в ответ ему… Счастье, счастье… Счастье – везде и во всем. Даже и мраморный саркофаг, куда сложат их тела, не страшен. Что такое смерть после безумной ночи разделенной любви – только один аккорд! Поэма была бы слишком длинна и приторна без этого похоронного удара колокола, без черной фигуры монаха. Люди ценят смех, и когда за ним следуют слезы…
О, Боже мой, как он создаст эту роль! Она вся в контурах и красках перед ним. Ведь он может ощупать своего Ромео. Он каждым нервом чувствует его, слышит и видит. Разве не такая же ночь, как сегодня, лунная и прекрасная, стыла и холодела у окна ее комнаты… Разве не те же соловьи пели тогда в саду графов Джусти[32]. Вон и сад. Он жив до сих пор с пышными платанами и черными кипарисами… Каким благоуханием веет оттуда! Не ты ли, Джулиетта, шлешь ароматный привет? Не переложила ли задумчивая волшебница – ночь, не любящая слов, твои счастливые речи в запахи цветов и ими нежно – нежно говорит всколыхнувшемуся сердцу? Да полно – умирал ли тот мир, не живет ли он еще кругом в поэтической прелести вымыслов?
Сегодняшняя правда кажется дикою сказкой, варварской и пошлой, рядом с явью шекспировской сказки… Действительность, как обличенная клевета, сползает прочь, и из – под нее, живые и светлые, просыпаются чудные образы прошлого… Встают и скользят к нему, к великому художнику… «Узнай – и воскреси нас для толпы. Подари ей хоть каплю счастья, каким переполнена твоя душа. Жизнь вся – обман и иллюзия. Почему же обман нашего существования, нашей любви – хуже ваших буден?»
И Карло Брешиани плакал счастливыми слезами и молился, и шептал этой ночи безумные речи… безумные – для того, кто бы их подслушал, но не для месяца, не для синего неба, не для воздушных призраков Ромео и Джульетты, не для мрачного, каменного великолепия, слагавшегося кругом в царственные силуэты старых дворцов, соборов, башен. Они, вместе с молодым артистом, отрывались от земли и уносились к у д а – т о…
И был кругом только холод восторга, трепет ожидания и бесконечность, бесконечность!
VI
Только первые годы он знал такие ощущения. Потом сцена заслонила всё. Ему некогда было отдаваться задумчивой поэзии одиночества. Жизнь действительно сделалась антрактом. А ведь никогда актер так не готовится к делу, как во время антракта. Мысль и чувство забивались в один угол, вне которого уже нет никаких интересов. Наивность начинающего уступила место жажде успеха, во что бы то ни стало. Но ведь к тому же шли другие. Пока он был ничтожен и мал, у него оказывались товарищи, – им не из – за чего ненавидеть друг друга. Когда он поднялся, кругом выросли соперники, враги, от которых следовало отбиваться всеми способами.
Великий артист уже забыл и эту тяжелую эпоху. А через нее и он проходил, в свою очередь. Теперь у него ни товарищей, ни соперников. Один, как вершина Монблана с вечными снегами. Она, да солнце и небо, а остальное – персть земная далеко внизу. И сверкает глетчерами на диво миру уединенный колосс в воздушной пустыне. Любуются ими тысячи людей, но он их даже и не видит. Через всё прошел, через восторги успеха и горечь неудач, локтями растолкал соперников и оставил их далеко позади, да так, что теперь и оглядываться некуда. Внизу туман, что там рассмотришь в долинах и ущельях?
Дошло до того, что он перестал понимать таких же начинающих, каким и он был когда – то. Они ведь только на то и нужны, чтобы почтительно расступаться при его появлении и занимать указанные места. В этом было всё их право на существование. Может быть, в его душе и шевельнулось бы доброе чувство к ним. Да когда? Он по – своему делал для них кое – что. Бросал им деньги полными горстями. Когда в несчастье они обращались к нему, он никогда не отказывал помочь.
Но ведь это деньги и только деньги. Сердце не участвовало в этом, и, давая, он никогда не интересовался даже «кому, зачем»? Теперь под мерный грохот поезда, замкнувшись в купе и по – своему наслаждаясь окружавшим его покоем, он не желал ничего больше. Ухо и глаза отдыхали от шумной овации. Чтобы не видеть, он опустил даже занавеску окна. Поезд уносил его на север. Впереди целый месяц, и он хотел провести его… он бы сказал «дома», если бы не считал домом целый мир.
На Комском озере у него вилла. Там его семья. Но и вилла, купленная для него другими, и семья, неведомо как появившаяся и разраставшаяся, ему одинаково чужды. Когда для него торговали виллу, он знал, что его не надуют. Всё это делали бескорыстные поклонники. Для них его улыбка была солнечным лучом. В его саду ни одно дерево не облюбовано им, ни один цветок не посажен, полит и выхолен им. Держалось, как было до него. Заботились другие, а он только приезжал на готовое, рассеянно оглядывался, благодарил, если догадывался, что нужно благодарить, и с таким же свободным и холодным сердцем уезжал отсюда.
Так и с семьей. Женился он тогда, когда еще был доступен живым впечатлениям, но вскоре совершенно отошел в сторону от тихой и скромной женщины, смотревшей на него снизу вверх глазами поклонницы, увидавшей бога. У нее были дети, они росли без него. Он раз даже спросил ее: «Это всё мои?» И только на ее удивленный взгляд пояснил: «Нет, я думал, что ты пригласила к ним поиграть других».
И тотчас же забыл и странность вопроса, и то, как он должен обидеть его жену. «Должен», но не обидел. В простоте и истине своей любви она даже и не обвинила мужа. Когда же «великому человеку» думать об этом? У него – вершины, он у самого солнца. Мы ему нужны для редкого досуга, и то – высокое счастье. И бедняга благодарила Господа за то, что эта честь досталась именно ей…
Старший сын – по мнению гениального артиста – вырос как – то слишком скоро. Ведь и вся жизнь Карло Брешиани казалась необыкновенно краткой… Успех за успехом, один сливался с другим, ураган какой – то. Не видишь, как десятки лет прошли таким образом. Когда семья была с ним, он, играя на сцене, случалось, замечал восторженные глаза мальчика, обращенные на него. Сын рано привык жить ощущениями, которые и ему в числе других слушателей полною горстью бросал отец. Этторе любил в театре забиться незаметно в угол и оттуда неотступно следить за отцом. Он не терял из виду ни одного жеста, для ребенка не пропадала ни одна интонация великого актера. Он рос под этим, креп и привык думать и соображать во время антрактов между появлениями отца на сцене. Когда сын уже сделался большим, его глаза начали беспокоить великого артиста. Слишком они были прикованы к нему. Карло Брешиани казалось, что его Этторе видит больше, чем другие, и понимает несравненно глубже, и потому, играя, он иногда намеренно избегал этого взгляда…
Раз только он спросил жену:
– Скажи, пожалуйста, чем занимается сын?
– Как, чем занимается?
– Так… Я его вижу постоянно в театре. Разве у него нет иного дела…
– Напротив. Он великолепно учится. Профессора не нахвалятся им. Говорят, что они таких способностей еще не встречали.
– Да?
И по его рассеянности бедная женщина поняла, что великий муж уже не слушал ее. Но она все – таки продолжала говорить. Авось – де, займет его, и он опять вспомнит о сыне?
– Он будет впоследствии нашею гордостью. К твоей славе он прибавить кое – что. Ему сулят так много… так много…
– Я очень рад… Я очень – очень рад.
Но если бы его спросили, чему, едва ли бы он мог ответить.
– Ты ни разу не говорил с ним… А бедному мальчику было бы приятно твое участие…
– С ним? С кем?
– С сыном.
– С каким сыном?
– С Этторе…
Но великий человек взглянул на нее стеклянными глазами. Та сообразила – ему не до ее забот и «мелких» огорчений. Она ушла из комнаты. Карло Брешиани даже не заметил…
И после того долго он только и вспоминал о сыне, встретив его пристальный взгляд в театре.
VII
За последнее время этот взгляд начал смущать великого старика гораздо более, чем прежде.
Он знал, что Этторе кончил курс. О нем писали, как о талантливом инженере. Он уже что – то построил. Где – то даже поместили его портрет – портрет «сына гениального человека». Отец, рассеянный и невнимательный ко всему, что происходило за стенами театра, – был чуток к тому, что совершалось перед рампою, в громадной полной тысячами глаз зале. Он жил и дышал ею. Казалось, в каждом вздохе он втягивал в себя сотни иных существований, сливался с ними, заключал их в себя, все их мысли и чувства сосредоточивал в своей голове и груди… И вдруг ему почудились в восторженных глазах сына вопрос, недоумение, тревожившие артиста…
Сквозь их привычное благоговение пробивалось что – то, но что, он не мог уяснить себе. Только это не был прежний взгляд, отражавший лишь величие отца и ничего больше. Может быть, именно Карло Брешиани и замечал его между другими потому, что в тех было только изумление перед его гением, а в сыне сказывалось другое… Как будто Этторе хотел выразить: разумеется, это «должно быть» велико и прекрасно. Ведь все, что ни делает отец – гениально… Но почему его резкий жест мне кажется странным? Разве следовало так именно крикнуть, подчеркивая в сущности глубокое затаенное чувство? Или я так мал и ничтожен, что не понимаю? И он с еще большею неотступностью следил за каждым движением старого артиста и, если порою закрывал глаза, то только для того, чтобы еще внимательнее вслушаться в модуляции его голоса… Последний месяц этого, впрочем, не было. Сын отсутствовал, и отец, возвращаясь к себе на виллу, даже не знал, встретит ли он там молодого человека.
На станциях перед окнами купе задерживалась публика.
Из – за своей занавески Карло Брешиани видел это, понимал и брезгливо откидывался в угол. Надоело! Довольно и в театре. Одна девушка заняла было его – слишком уж наивно и прекрасно сияло ее лицо. Он даже заметил в ее руках цветы. Растерянно и смущенно она вглядывалась сюда, очевидно, отыскивая его, но вслед за нею толпились такие глупые и потные морданы, готовые сейчас же орать и аплодировать во всю, что когда кондуктор вошел к нему и спросил:
– Господа интересуются, не выйдете ли вы. Тут собрались многие с синдако[33] во главе.
Он недовольно оборвал:
– Не мешайте мне спать – убирайтесь…
На миланском вокзале была депутация. Эту следовало принять. Скрепя сердце, Карло Брешиани вышел. Какой – то пузатенький и рыхлый оратор в виде новости объявил ему, что на земле пять частей света и только один Карло Брешиани. Во всех этих пяти частях нет артиста, равного их великому соотечественнику… Погрузился даже в дебри древней, средней, новой и новейшей истории, вырыл из земли Нина и Семирамиду[34], споткнулся об Аннибала, как за единственный якорь спасения, уцепился за Данте, мимоходом раскланялся перед Петраркою, приписал Шекспиру «Фауста» и всё это, чтобы объявить изумленному миру, будто в их единственном и гениальнейшем Карло Брешиани сосредоточены, как в громадном фокусе, лучи всех «солнц человечества». В конце концов, он потряс знаменитому артисту руку и под общие рукоплескания подвел к нему девочку в веснушках. Голенькие и тонкие ручки ее дрожали с букетом. Прерывающимся голосом, захлебываясь и глотая слоги, она прочитала наизусть стихи, в которых Италия благодарила небеса за то, что они опять сделали ее первою страною в мире, послав ей Карло Брешиани… Карло Брешиани, согласно установившемуся на сей предмет церемониалу, наклонился и поцеловал веснушки. Девочка припала к его руке и расплакалась. Восторг толпы дошел до величайшего диапазона и неведомо до каких бы еще она добралась глупостей, если бы спасительный кондуктор не крикнул:
– Комо, Киассо, Люцерн… Господа, пожалуйте в вагоны.
«Великий артист» наскоро распрощался с поклонниками. Они ринулись за ним, раздавили в дверях девочку с веснушками и растрепали ее букет, но этого гениальный соотечественник уже не видел.
VIII
Ему так надоели официальные встречи, что он бежал и от домашних. Однажды навсегда он приказал жене не ждать его по вечерам, когда он сообщит ей о своем возвращении. Она не обратила было никакого внимания на это и раз, когда он приехал в полночь, вышла к нему радостная, счастливая. Карло Брешиани даже не показал виду, что он ее заметил. Прошел мимо, рассеянный, усталый, и заперся. Потом она уже не повторяла подобных опытов. Так ему было спокойнее. Он слишком много изображал волнений на сцене, чтобы они не опротивели ему в действительности.
Часто, в первые годы их любви, ему хотелось сказать жене несколько ласковых слов, но неумолимая память суфлировала гениальному артисту, что такие же именно у него есть в той или другой роли. Тянуло его обнять трепетавшую от восторга женщину, и он видел такой же жест, исполненный им когда – то в одной из драм, которую он играл. Поневоле для настоящей жизни у него оставались безмолвие и холод… Поэтому и встречи с их обязательными поцелуями, расспросами с одной стороны и слезливым умилением с другой сделались ему нестерпимы. Для него и сцена обратилась в привычку в обязанность, а тут не угодно ли повторяться еще за стенами театра…
Теперь, выйдя в Комо из вокзала и встретив свою коляску, он даже не спросил у кучера, всё ли благополучно. Это вполне бесполезно: случись что – нибудь, его и без того уведомили бы телеграммой… Ночь, безлунная, темная, окутывала все. Только бесчисленные звезды робко глядели в ее зловещий мрак, жмурясь и мигая над окутанною густыми испарениями греха и преступления землею. Дорога шла по левому берегу озера. Тусклое и тяжело спавшее в гористых берегах, оно изредка намечивалось направо, словно чаша, налитая свинцом… Краснели и желтели огни в окнах вилл, заслонившихся садами.
Пахло цветами лимонных дерев… Тонкий и нежный аромат подымал нервы. Хотелось мечтать, сбросить с себя оковы действительности, унестись и мыслью и душою куда – то… Он не убаюкивал, как благоухание белых магнолий. Нет, утомленный, почуешь его ночью сквозь запертые балконы, и растворишь их, – сна как не бывало. В запахе лимонных цветов раздражающее, если бы не их незаметная чарующая ласка. С ним тысячи эльфов влетают в вашу комнату, вьются над изголовьем и шепчут тихо – тихо далекое, странное, милое, что – то, к чему сердце тянется в ниточку – вот – вот оборвется, и вы утонете в голубой вечности… Едва – едва рисовались во мраке еще более мрачные кипарисы. Высокие, стремительно уходящие к небу… Другое дерево хоть нижними ветвями тянется к земле, простирает их над нею, точно благословляя почву, дающую ему благотворные соки.
Кипарис – нет… У него каждая ветка стремится в высоту, жмется к другим таким же, точно земля с ее воздухом, образами и красками противна, чужда, враждебна… Кипарис весь в молитве, весь в порыве. Его кутает другая зелень, обнимают розовые кусты, лилии под ним шепчут ему: «Посмотри, как здесь хорошо!» Но сурово и строго, как молчальник, он острою вершиною указывает им небо… «Не здесь – а там!» без слов говорит он им и рвется прочь от их любви и ласки. Я его сравнивал когда – то с молитвенно сложенными ладонями… Среди яркого праздника природы, в царстве торжествующего лета, он кажется сухим, высоким схимником, поднявшимся над легкомысленною юдолью в подавляющем гневе отрицания здесь пребывающего града. Жизнерадостная, певучая птица не любит его. Оттого – то он так к лицу кладбищу и одиночеству. Он еще более на своем месте ночью. Едва выделяется из мрака, но и самому мраку придает что – то в высшей степени мистическое… Святые отцы говорят о молитве без слов, о молитве, которая вся – в стремительном полете души к небу. Символом такой молитвы именно и является кипарис… Недаром это дерево пустынножителей и монахов.
Коляска поворачивала направо и налево. Ночь была тепла… Только там, где к озеру подходили ущелья, веяло холодком. Застоявшийся над водою в чаше ее гор, слегка влажный и пропитанный ароматами цветов, воздух, ласкал и нежил. Даже Карло Брешиани улыбался и не без удовольствия думал, что его ждет, по крайней мере, месяц отдыха перед поездкою в далекую и холодную Россию. А там – обычное утомление не столько от игры, сколько от бесчисленных вызовов маловоспитанной и потому слишком восторженной публики…
– Варвары! – повторял он про себя, – гиппербореи[35], не жалеющие артиста. Эрнесто Росси их любит[36]. Слишком уж он впечатлителен. А я с удовольствием отказался бы и от денег, если бы не условие. В последний раз еду туда!
Где – то в стороне послышался грохот.
– Что это? – спросил он у кучера.
– Целую неделю стояли дожди.
– Ну?
– Образовались водопады. Теперь недалеко от нашей виллы такая масса белой пены несется со скал! Иностранцы бегают смотреть. По всем трещинам и рвам кипит.
Невидимая, она и теперь покрывала всё сплошным гулом. Точно в стороне тысячи жерновов размалывали скалы. Оттуда опять потянуло холодом. Брешиани показалось, что влажная пыль осаживается на его лицо, бороду, платье. Он завернулся в плед… Но спустя минуту, сбросил его. Кругом вновь была теплая, безмолвная ночь, тишина, говорившая о бесконечности и ужасе смерти, и только далекие огоньки в ней светились робкою и смутною надеждою… А может быть, и воспоминанием, стынущим и отгорающим уже в душе человека.
Заскрипели сквозные чугунные ворота… Кто – то побежал вперед с фонарем. Коляска поехала тише. Тут своды аллей были непроницаемы и густы. Вдали блеснул огонь подъезда. Вверху растворилось окно, и чей – то белый силуэт показался в нем… «Жена! – подумал Карло. – Все – таки не спит. Ну, хоть по крайней мере, не лезет ко мне со слезами и радостью непрошенной встречи, и то хорошо». Тусклый свет падает на газоны… Во мраке точно воскресали на минуту и снова умирали большие белые цветы. Выделилось выведенное в зелени опытным садовником – красное «Salve» и громадные вензеля
IX
Утром Брешиани вышел только к завтраку.
Жена всегда терялась при этом. Как подойти, что сказать гениальному человеку? Она знала, что сам он не заговорит ни о чем. На этот раз ее Карло был, впрочем, милостивее. Он удостоил заметить:
– А Эмилия, кажется, выросла?
Это «кажется» было изумительно по своей наивности. Другую оно бы оскорбило, но бедная женщина почувствовала себя чуть не на небесах.
– Да… И посмотри, какая красавица… Вся в тебя.
– Ну, вот.
Брешиани поморщился. Он терпеть не мог ни отцовских, ни супружеских нежностей.
– Ничего особенного… Так себе… Нос слишком длинен… Подбородок острый.
– Это потому, что бедняжка похудела…
Она подождала с минуту, не спросит ли он, была больна Эмилия или нет? Но великого отца такие пустяки, очевидно, нисколько не интересовали. Мать поэтому сама пояснила:
– Держала экзамены. Сильно работала и дни, и ночи.
– Экзамены? Какие?
– Как какие? Она кончила первою.
– Теперь, значит, думает о муже.
– Едва ли…
Она колебалась, как будто не решаясь говорить. Девушка побледнела и низко склонила голову над тарелкою.
– Она хотела тебя просить… совета…
– Ты знаешь, я в этих делах ничего не смыслю.
– Больше меня во всяком случае. Дочь Карло Брешиани не первая встречная.
– А почему бы не первая встречная? Что у нее мой гений, что ли? Я сам сделал имя и положение. Я сам свой предок. Но ведь это нисколько не мешает тому, чтобы у меня рождались идиоты. Мой друг Ломброзо[37] даже научно доказывал, что у гениальных людей дети всегда глупы и бездарны. Природа свое творчество потратила на первых, и для других в той же семье уже ничего не осталось.
– Ну, Эмилия далеко не глупа.
– Очень рад, если это так…
– Я тебе скажу… Только ты, пожалуйста, не сердись. Мы так далеки друг от друга. Мне совсем не известны твои взгляды… Она хочет…
– Да говори, пожалуйста. Что, я – дикое животное? Чего ты бледнеешь?
И Карло Брешиани швырнул салфетку на стол.
– Эмилия мечтает о Флорентийском университете…
– Только?
И он опять положил салфетку, себе на колени и принялся за кушанье.
– Если мечтает, пусть себе мечтает… Ну, а если хочет серьезно, я очень рад.
Девушка вся вспыхнула. Колебалась с минуту, быстро подошла к отцу и, робко подымая на него благодарный взгляд, опустилась на колени.
– Ну, что это?! Точно в драме «Смерть от любви»! Встань, пожалуйста.
Она не вставала. Напротив, осмелилась до того, что взяла его руку и припала к ней губами…
– Я всегда думала, отец… Ты благороднейший из людей…
– Ты знаешь… У кого этими словами начинается монолог?
– Не знаю, – оторопела девушка.
– У Лейденской колдуньи… В трагедии «Отравительница». В молодости я часто играл в ней роль молодого доктора. Мне бы следовало, как отцу, положить тебе на голову руки и благословить, но не могу. Это я делаю в «Короле Лире». Так и кажется, что сейчас увижу вот там, под стулом, рябую физиономию нашего суфлера… Нужно это поберечь для сцены. Тут ведь некому аплодировать.
И когда несколько оскорбленная дочь встала и пошла на место, Брешиани незаметно под столом вытер салфеткою руку, которую она целовала… Потом посмотрел дорогую бирюзу на безымянном пальце. Не коснулась ли дочь жирными от соуса губами. Нет, слава Богу, всё обошлось благополучно.
– Я рад… Женщина должна работать. Не велика важность сидеть дома да плодить детей. Эмилия будет умнее. Надеюсь, что она не выскочит замуж за какого – нибудь офицера с громким титулом и без гроша в кармане. Пустой карман еще бы ничего. А вот пустая голова, избави Боже. И ты, – обернулся он к жене, – могла бы и не рассказывать мне об этом. Отправила бы дочь, и только. Высылай ей сколько надо… Надеюсь, что у вас довольно всего. Нужды не чувствуете, если же надо что – нибудь, напиши моему банкиру, он исполнит… А вот, где Этторе, я его не вижу?
Мать опять замялась.
– Он торчит в партере, когда я играю. Не понимаю, как можно смотреть всё время одно и то же… Да еще лупит глаза так, точно собирается меня гипнотизировать… Где он?
– Ты знаешь… Он ведь нарочно это… Изучал твои роли…
– Зачем?
– У него призвание.
– Какое? Что он собирается быть драматургом, что ли? Ведь, он инженер.
– Да… Но он спит и видит сцену.
– Что?
И Брешиани даже приподнялся.
– Какую сцену?
– Неужели ты не догадываешься, что бедный мальчик надеется впоследствии быть вторым Брешиани…
– То есть, как же это? Когда я умру?
– Нет… Как ты можешь думать это… Ему говорили, что у него большой талант.
– Кто говорил? Какие ослы?
– Все…
– Великолепная рекомендация – «все». Все – это значит «стадо». Все – толпа, слепая, глупая, бессмысленная… Достаточно носить мою фамилию, чтобы уже быть талантом. Фу, как это низко. Слава Богу, для света довольно и одного Брешиани. Двум будет тесно на земле… Да он играл?
– Кажется…
– Час от часу! Ну! Еще бы, всякому проходимцу – импресарио лестно залучить к себе Брешиани. Там пускай разбирает публика, кто это, отец или молодой дурак… Где же он теперь?
Мать молчала.
– Я тебя спрашиваю, где Этторе?
– Не сердись, папа, он уехал играть…
– Куда?
– В Фаэнцу.
– Брешиани в этой дыре – Фаэнце! Брешиани ломается на подмостках со всякою сволочью, набранною по кабакам и пивным. Благодарю.
И, весь красный, он вышел из – за стола.
– Кончайте завтрак без меня… Я не хочу есть. С меня довольно.
X
В самом деле, черт знает, что!
Работать всю жизнь, не знать покоя, потому что для него отдых был всегда подготовкой к завтрашней работе, не пользоваться тем, что давало ему имя, богатство и положение – и к чему это? Явился сын, – и разумеется, бездарный, – который завладел его именем, копирует его рабски и потому опошливает на мелких базарных сценах перед полудикою и идиотскою аудиториею. Вот зачем Этторе целые годы высиживал по вечерам в театре, не упуская ни одного движения отца, ни одной модуляции его голоса. Карло отлично помнит неотступно следовавший за ним взгляд больших черных глаз, сначала восторженных и благоговейных, а потом только наблюдательных, спокойных и, наконец, вопросительных. Точно он осмеливался спрашивать его без слов: «Зачем это так, я не согласен с тобою…» Ведь он теперь выхватил у отца лучшее, что у того было, и разъезжает с труппой скверных актеришек по ярмаркам. В самом деле, кому из большой публики охота будет гнаться за представлениями гениального артиста, когда хоть и плохую копию, даже не копию, а олеографию, она имеет за какие – нибудь гроши…
Карло Брешиани швырнул ногой попавшийся ему на встречу стул.
Семья всегда обуза, и только одиночество пристало великим людям. Он искренно считал себя за такого; недаром и критика, и слушатели десятки лет уверяли его в этом. Что ему дала семья? Ласку и нежность? Да ведь ни в той, ни в другой он никогда не нуждался, а если бы он их пожелал, то нашел бы везде, зажмурясь. Только свистни! Мало у него было поклонниц, готовых на всё по этой части! Да еще каких. Не чета его Лючии. Женщина ведь не умеет увлекаться до известного предела. Всегда перейдет его. Она вся в порыве и опомнится только, когда уже поздно думать. И не опомнится, впрочем, потому что сама считает это естественным и не только естественным, но и неизбежным. Вот теперь возись с Этторе, который, разумеется, воображает себя нисколько не ниже отца, – и если ему, начинающему, не везет еще, так он признает это не иначе, как величайшей несправедливостью судьбы.
Все они таковы! Много их перевидал Карло Брешиани на своем веку! Человек, чем бездарнее, тем самолюбивее. На сцене всякий осел уверен в том, что он самый настоящий лев, хотя бы только потому, что от его бесшабашного рева содрогается вселенная. Ведь у истинных талантов в самом начале есть скромность, а у этих нет ее! Этторе и теперь убежден, что его обидел отец. Обокрал его. Эти жесты, интонации, приемы. Эта манера держаться на сцене, читать монологи… Ведь не будь отца, это сделал бы он, Этторе, и ему, Этторе, принадлежали бы и богатство и слава. Отец, разумеется, во всем виноват. И, бедняжке никак не пробиться через нагороженные тем вавилоны. Поди, теперь объясняет за стаканом кианти в каком – нибудь кабаке досужему поклоннику: «Мне – де трудно, у меня везде поперек дороги отец стоит. Вы поймите, не могу же я идти против него… Хоть и понимаю, что он стареет, повторяется…» Еще он же великодушничает, а потом какой – нибудь болван схватит этих жалобы и повторит в печати. И пойдут они гулять по свету. Я виноват, что раньше родился и сделал себе великое имя. Мне бы следовало умереть, вырастив и поставив на ноги Этторе. У дикарей дети убивают отцов дубинами. Ты – де уж достаточно пожил – уступи – ка мне место у очага и у котла. Фу, какая мерзость… Расколют старику череп, забрызжут себе поганые морды мозгами, зароют его в землю с мерзостными церемониями и радуются. Так – де и следует…
Слепое бешенство всё больше и больше охватывало отца.
Он ходил из угла в угол по кабинету, останавливался перед своими портретами в разных ролях.
– Разумеется, он моложе… Ему больше пристанет костюм… Какой я Ромео теперь? Да и для Гамлета, пожалуй, отяжелел… Нечего и толковать уже о таких, как Паоло ди Римини. Что же, он мне короля Лира оставит? Утешайся – де, старик… Он похож на меня. Люди будут вспоминать, каков я был в молодости, и побегут за ним, то есть за мною в его шкуре!
И едва ли не в первый раз в смятенную душу старика прокралась зависть к молодости. Ведь не соперничать же ему в этом отношении с Этторе… Он и прежде замечал в нем красоту движений. Смеясь, называл его походку – походкою пантеры. И блеск, юношеский счастливый блеск горячих глаз! Этого ведь не сделаешь гримом, какие краски ни клади на старую морщинистую кожу. Потом голос… У Брешиани всегда были чудные звуки в распоряжении, – и у сына его слышалось в простом разговоре тоже самое… Что же тот может сделать под влиянием возбуждения на сцене, под наплывом сильного чувства! У Карло уже сипнет медиум. Нет – нет да и захрипят даже высокие ноты, – в патетических местах именно тогда, когда они всего нужнее. А тут вдруг второе издание старика, только исправленное красотою и юностью…
Черт знает что!
Уступить место бездарности только потому, что она ловко обокрала его…
Вот этакое пристальное наблюдение он, всегда замечал у самолюбивых и бесцветных людей. Не хватает своего. Таланта нет, а хитрости занять у другого сколько угодно. И даже не ума, а именно обезьяньей хитрости… Поди, борись. Толпа всегда на стороне новизны и молодости. Ее обмануть легко. Она гонится за блеском, не отличая фольги от золота. Писатель, художник, музыкант – они не умирают. Их создания остаются последующим поколениям. Попробуй – ка кто – нибудь подражать им – не обманешь этим. Сейчас же пойдут сверки сопоставления, и ловкому копиисту будет указано настоящее место… А тут, кто помнит актера, кто помнит, как он делал то или другое? Какие оттенки придавал создаваемому им типу? Еще ведь не придумали таких фонографов, а если и придумают, так тогда, когда Карло Брешиани будет придавлен надежною мраморною плитою с великолепной напыщенной надписью, которою его же сын расплатится с ним за всё у него отнятое. Да, актер и певец в этом отношении беззащитны. Новичок может всё отнять у старика, и никому это и невдомек даже… Его публика с ним состарилась и одряхлела. Она слушает памятью. Поди, доискивайся правды.
Нет, разумеется, им обоим тесно…
Он положит конец этому, во что бы то ни стало…
XI
Никогда еще Комское озеро не было так красиво.
Что в эту осень делало солнце с его берегами и водами! Будь у Брешиани чувство природы, он разом понял бы всю призрачность и ничтожество эгоистического счастья, счастья успехов и удач, перед чувством радости, примирения и спокойствия, которые даются природой… Желая придти в себя, Карло вышел на балкон… Справа и слева обступили его высокие и густо разросшиеся мимозы. Так тонка и нежна резьба их листвы! Истинное наслаждение смотреть, как она светло, ясно и невинно трепещет под ласкою едва – едва заметного ветра… А сквозь нее – голубое чистое озеро, щедро залитое солнцем, с белыми крыльями лодок. Они едва – едва скользят к неведомому счастью. И вдали, на том, вон, берегу, пышная зелень, в которой точно задыхается переполненная творческими силами земля… В ней, в этой зелени, кокетничая, прячутся и дразнят изящные красавицы – виллы… Как они смотрят в воду, как они припали к ней, чуть – чуть раздвинув мраморными руками ревнивые объятия окутавших их садов! Как хорошо там в тишине и вечном мире, где золото солнечных лучей рисует такие причудливые арабески на желтом песке капризных дорожек…
И вершины, легкие, воздушные, чуть тронутые гениальною кистью! Они никогда своей тяжестью и густотою красок не оскорбят прозрачности и святости неба. А ущелья, залитые рощами, выступы горных склонов, засыпанные каменными слепившимися деpевyшками, идиллическими издали, счастливыми для каждого, кто смотрит на них со стороны. Может быть, под старыми черепичными кровлями свило себе прочное гнездо горе… но ведь его не видно. Оно кажется клеветою на жизнь в этой чудной рамке.
И дали! Они не как альпийские. Не давит вас своими громадами… Вы не ожидаете, что эти гиганты вдруг сдвинутся и расплющат вас. Нет, напротив! Они как будто готовы раздаться, чтобы показать божественную бесконечность, где всякому есть место, есть луч, есть радость… Это примирение земли и неба! Первая поднялась, второе опустилось, и они сливаются в лазурном поцелуе. Жизнь перестает быть тяжким искусом, а будущее за гробом – пугалом и кошмаром. Вздрагивающие латании, и узорчатые мимозы, и вековые платаны, и окутанные тонким благоуханием лимонные деревья – говорят: «Как хорошо, как хорошо!», а похоронные мрачные кипарисы, указывая вам темно – зелеными перстами в самую глубь благоволящего неба, внушают: «там будет еще лучше… Надейся и молись вечному Царству любви и всепрощения».
И только в возмущенной душе себялюбивого, избалованного старика вся эта красота не могла найти отзыва и отсвета… Там злые и жадные пауки давно заткали серыми сетями все, что могло бы радостно откликнуться на прекрасный торжественный призыв природы.
Он несколько раз выходил на балкон, но тут ему было слишком светло… Да и нервы расходились, покой природы не отвечал его душе…
«Да, в самом деле, отцам приходится растить себе врагов. Изо дня в день, каждый вечер посещать театр, часы недвижно высиживать там, и для чего? Отнять у человека, которому он обязан всем, его оружие»…
Внизу, в аллее тополей и нежных мимоз, мелькнуло розовое платье его дочери.
– Эмилия!
Она остановилась и подняла голову.
– Что ж он только по мне и изучал искусство. Надо отдать ему справедливость, разнообразная подготовка.
– Кто он? – Не поняла та сразу.
– Кто? Разумеется, Этторе.
– А – а, Этторе… Я думала, отец, ты знаешь. Нет, он, напротив… Он несколько раз проводил месяцы там, где играл Эрнесто Росси.
– И точно также, изо дня в день каждый вечер выслеживал его?
– То есть, как выслеживал? Он маме писал об этом.
– Да, так и мать была в заговоре?
Девушка вспыхнула и потупилась.
– Я… не вижу тут… ничего дурного. У брата призвание… тем более у него такой блестящий пример… Мы думали, что ты будешь очень рад.
– Еще бы… еще бы… не только рад. Я в восторге.
– Потом, Дузе[38] видела его… И он ей очень и очень понравился.
– Ах, он и с нею познакомился?!
– Твое имя ему всюду открывало двери, отец.
– Убирайся вон!
И старик ушел к себе и запер створчатые ставни балкона… Теперь ему не было видно ни гор, ни озера. Только отблеск вод играл на белом потолке кабинета, точно вверху, отраженные колыхались и дрожали огнистые струи.
«Все в порядке… Как поддельным ключом, моим именем открыл себе двери… и Росси высмотрел, и Дузе… Поди, и других не миновал. Своей оригинальности нет, так он, мало – помалу, со всех понемножку сорвет. Выйдет мозаика, совершенно достаточная, чтобы ослепить толпу. Что она понимает? Разве она может разобраться с образцами. Разумеется, никогда… Нет, хороша эта Дузе. Он ей "очень и очень понравился!" Пожалуй, Элеонора думала, что оказывает мне большую услугу. Она ведь до сих пор сантиментальна, как миланская модистка. И от нее он кое – чем позаимствовался! Нет, в наше время таких не было. Мы сами вдумывались и учились… Какие, например, я видел образцы? Синьора Поджио, который орал на сцене, как недорезанный, и вращал зрачками, как нюребергские куклы, изображающие арапов. Или француза Сен – Мартен, точно для конфетных коробок, принимавшего на сцене красивые и грациозные позы. Да и англичанин Кингстон был не лучше. Помню, как в "Отелло" он к постели Дездемоны на животе полз. Полз и оборачивался назад, рыча тигром… Мы свое создавали. В тайну человеческого духа без посторонних указаний проникали. А то, скажите, пожалуйста, надергает то у одного, то у другого, и радуйся»…
У него на столе в флорентийской мозаичной рамке был большой портрет сына. Подошел, всмотрелся.
– Еще бы! С этаким лицом… Нервные барыни с ума спятят. А ведь у нас женщины дают успех. Начнут ахать да охать. Взбаломутят мужей, любовников, братьев. Пол – дела и сделано. Не могу видеть его глаз.
Карло позвонил.
– Пожалуйста, Бепи, унеси этот портрет.
– Куда?
– Куда хочешь…
Он хотел было сказать: «хоть в кухню, что ли», да удержался.
– Ну, убирай, скорей. Поставь к нему в комнату. Где она?
– Над вами, эччеленца[39].
– И отлично. Мне не зачем здесь.
И когда портрет был вынесен, старому артисту сделалось легче. За ним не следил неотступный и пристальный взгляд, от которого отцу делалось жутко на душе.
Он подвинул стул к письменному столу и разорвал лежавший на нем большой конверт.
– Что это? Рисунки? Ах, это Винеа прислал мне образцы костюмов XIV века… Да!
И он весь с головою ушел в дело.
– Нет, мы еще поборемся. Не так – то быстро достанется нахальству и смелости победа над истинным гением.
А в душе все – таки ныло, и какой – то голос говорил: «Да, но не тогда, когда с ним в союзе твоя старость и смерть… Не век же тебе жить… Ты около пятидесяти лет на сцене, а там каждый месяц надо считать за год. Сочти – ка, сколько таким образом ты прожил. Пожалуй, и Мафусаилу не позавидуешь. Ты будешь гнить в земле, и о тебе забудут, а имя твоего сына, может быть, загремит на целый мир».
– Да, – уж вслух воскликнул он, – но ведь для этого нужен гений.
«А ты его видел? Ты его знаешь? Ведь ты до сих пор ни разу с ним и слова не сказал толком. Вечно был вверху, на Синае. Как было им добраться до тебя?»
XII
Через несколько дней, подымаясь к себе, Брешиани случайно попал этажом выше в коридор, куда выходила комната его сына. Она как раз соответствовала кабинету отца внизу. Карло отворил дверь и остановился. Понял, что ошибся, по его потянуло сюда. Он впервые был у Этторе и теперь осматривался кругом не без некоторого любопытства.
Занавеси желтого шелка были опущены, и всё затоплял золотистый свет, точно за окнами отгорал ясный летний закат. «Гораздо лучше, чем y меня! – подумал отец. – Внизу, кажется, так скучно и холодно». На стенах портреты. Карло узнал себя во всех ролях. Тут были и гравюры и фотографии. Под каждым такие же других знаменитых артистов: и Сальвини[40], и Росси, и Барнай, и Поссарт[41], и Муне – Сюлли[42]. Против окон в огнистом ореоле света пристально и близоруко из плюшевой рамы смотрела на Брешиани Элеонора Дузе. Сбоку на полях большой фотографии – подпись. Брешиани прочел: «Гамлету – Офелия…»
«Когда он играл с нею?» Изумленный отец долго вглядывался в тонкие и болезненные черты великой артистки. «Когда он играл с нею, и как я об этом ничего не знаю? Вот и число и год… Именно когда Этторе исчез на месяц из дому и никому не давал о себе никакой вести». Жена, та, разумеется, была посвящена в тайну, и только от него скрывали. Странно. A может быть, думала, что он дурно примет такую новость. «Гамлету – Офелия». Вон куда пошло… Где – то внизу молчаливый сынок уже подрывается под отца.
Да и отец – огородился отовсюду китайскими стенами и ничего не знает, что делается на Божьем мире. Этак, пожалуй, в один прекрасный день прочтет: «знаменитый Брешиани предпринимает – де опять артистическую поездку заграницу». Изумится и потребует от редакции объяснения. A та ему ответит:
не один ты знаменит, – и сын твой пробил себе тоже широкую дорогу. К тебе – де, к старику, теперь и не сунутся. Тебе давно пора – из списка живых. Толпе подавай новинку. Будь счастлив и тем, что династия Брешиани царствует в театре… Уходи на покой. Да! Счастье, действительно, счастье этому Этторе – явился на готовое. Другие пробивайся, мучайся… A он – истинным триумфатором – пришел, увидел, победил.
Большие шкафы с книгами. Карло всмотрелся. Всё, что есть выдающегося о драматическом театре и о сцене вообще на английском, немецком, французском и итальянском языках. Нeужeли сын всё это прочел? Карло потянул к себе дверцу. Оказалось не заперто. Снял с полки наудачу книгу. Открыл. По – английски. Старик Брешиани не понимает. Но, видимо – изучено со вниманием. Везде на полях заметки… Он разобрал одну: «У Ирвинга, должно быть, выходило лучше, чем у отца. Отец давал слишком много огня и страсти. Это хорошо для южан. Мечтательному северу нужны задумчивость и меланхолия». Карло Брешиани даже покраснел. Вот куда Этторе пошел. Даже отца критикует. Это давно, значит. Когда он, сын его, еще мосты строил, находил досуг работать и над сценой. А это что – переплетены вместе статьи о Мyне – Сюлли. И опять на полях карандашом: «Рядом с отцом, а тем более (почему "тем более"?) с Эрнесто Росси, у нас Муне – Сюлли не имел бы никакого успеха. Это не искусство, а его декорации. Всё для показу и ничего для ума, души и сердца».
Ну, хоть на этом спасибо… Значит, вовсе уже он не так рабски преклонялся перед отцом – загадочный, пристальный, наблюдательный Этторе! Напротив, изучая его, он всюду проводил параллели с другими. Тоже критик по – своему! И письменный стол ничего не говорил об инженерных работах. Всё завалено рисунками. Вот он как понимает Людовика XI. Исторически, пожалуй, вернее, чем его изображает отец. Но не слишком ли много величия. Он перевернул. Исписано: «Отец забывает, что Людовик XI не только паралитик и зверь, но в то же время и король, уверенный в божественности своего назначения на земле. Он ясно видит будущее Франции, он палач не потому, что жесток и коварен от натуры. Напротив – спасти Францию, раздробленную и истекающую кровью в когтях мелких и крупных феодалов, может только король. Потому именно и – смерть феодалам! А решив так, Людовик не отступает ни перед чем. Он лжет, но сам знает для чего это делает. В нем должна быть даже мука, потому что, где он найдет сердце и мысль, угадывающую его?»
«Философ!» – воскликнул старик и швырнул прочь рисунок в кучу таких же, лежавших на столе. Вот толстая записная книга. Не соображая, что он делает, Карло пододвинул кресло и сел. Что – то шевельнулось у него в душе. «Ведь не для тебя – де писалось», но упрек он почувствовал на мгновение – только. Его глаза опять остановились на имени Брешиани, и он заинтересовался этим. Заметки за несколько лет. Сначала, обожание к отцу, удивление перед ним. Отец это Бог и выше его подняться нельзя. И вдруг тут же восклицание: «какой это ужас быть сыном гения! Всегда останешься "сыном" и никогда не сделаешься самим собою. Рядом с солнцем меркнут звезды. Мне придется умереть в безвестности. Слава слишком щедро увенчала Карло Брешиани, чтобы хоть один лавр его венка достался бедному Этторе. Да, как ни мечтай, как ни готовься, а всё же ты пигмей, и только пигмей. Ты всегда будешь смешон. Сын своего отца! Наследник имени, но не гения. Будь я чем хотите, носи другую фамилию, с маленьким талантом я сделал бы кое – что. А теперь? Куда лезет эта козявка? Какая дерзость жалкому Брешиани – junior выступать на той сцене, где когда – то подвизался великий Карло! Да, отец, лучше бы мне родиться в семье простого факино: для моего самолюбия и призвания это бы не было так оскорбительно. А выше отца нельзя идти. Это титан, равного которому не знает сцена. С ним, нося его имя, мог бы, бороться только равный ему».
Отец нервно перелистал несколько страниц. Везде то же. Потрясенный, взволнованный, возвращаясь из театра, Этторе делился с этою книгою своими впечатлениями. И везде «дивный и несравненный» отец… Вот по поводу «Гражданской смерти»: «Нет, неужели у меня после этого хватит наглости даже грезить о сцене! Зачем же в моей душе так мучительно растет стремление к ней? Почему в долгие бессонные ночи мечта рисует ее, и себя самого я вижу там и заставляю тысячи сердец биться в ответ моей радости и моему горю? Нет выше призвания – подымать людские души, зажигать в них ярким пламенем негодование ко всему подлому и низкому, сеять в самой глубине их жажду подвига, заставлять плакать над несчастьем ближнего и радоваться победе добра! Ведь это истинный священник Бога живого. В нем всё, что нужно новому миру: оправдание истины и красоты, высокие порывы небесной любви и призыв к борьбе с торжествующею силою. Говорят, нет таких артистов. А мой отец? Разве это не трибун? Кто, слушая его хоть сегодня, захотел бы остаться с всемогущей императрицей Фаустиной, а не уйти к жалкому и презренному гладиатору? И сознавать, что он, Карло Брешиани, слишком, слишком велик, чтобы рядом на сцене осталось хоть маленькое местечко для его сына. Какое это большое несчастье гордиться таким отцом и видеть в нем вечную преграду себе!» «Да, мой друг, – подумал великий артист. – Ты, видишь ли, не догадался родиться раньше меня!
Что же, каюсь, в этом моя вина перед тобою!»
XIII
Чем дальше, тем эти заметки постепенно меняли тон.
Не то что они стали холоднее, но во всяком случае восклицательных знаков делалось меньше и меньше. В Этторе пробуждалась вдумчивость. Молодой ум брал свое и хотя еще не подымался до дерзости отрицания, но уже кое – где прокрадывалось сомнение: «Так ли это? Разве нельзя было выразить психологический момент лучше? Страсть может ли именно являться подобною?» Вот, например, после «Короля Лира»: «Отец слишком красив в сцене сумасшествия. Отчаяние и горе должны были умалить в нем величие, а он все – таки позирует… Нет, верно, я не понимаю ничего. Такой гениальный артист не может не чувствовать правду глубоко. Нас всех заели мещанские будни, и яркий свет ослепил нам глаза… Но… Почему солома, листья и цветы, которыми он украсил себя, ложатся на нем так симметрично? Разве старому Лиру было время думать об этом?»
– У тебя не спросился? – иронически воскликнул отец, перелистывая дальше. И вдруг вздрогнул.
«Нет, это мне решительно не нравится. Отец
– Тебе их уступить?
«Неужели он не понимает, что тяжел уже для них. Какая шелковая лестница могла бы выдержать вес такого Ромео, и какая Джулиетта поцеловала бы подобные морщины. Потом – у него в голосе уже нет музыки первой любви, когда душа летит навстречу избраннице, когда каждый вздох гармоничен и всякое слово должно заставлять биться сердце… А накануне в "Франческа да Римини!" Неужели он, глядя в зеркало, не понимает, что Паоло – каков бы ни был грим и искусство – все – таки на сорок лет моложе его. Что это значит? Или слава так ослепляет? Ведь не Бог же артист, чтобы себе самому казаться все совершенным?»
– А ведь недавно еще он сам объявлял меня богом!
«И потом, я бы не так вел эту сцену. Юность в любви всегда должна сначала перейти через робость и неуверенность. Дать хоть мгновение колебания, потом самый порыв от этого выразится еще ярче и могущественнее. А он сразу бросается к ней и сжимает ее в объятиях, как птица свою добычу! Или сцена отчаяния Ромео! Отец не видит себя со стороны. Публика беснуется по привычке, а мне было за него стыдно. Стыдно и больно! Я плакал. Разве идет моему величавому родителю, как ребенку, кидаться на пол, пятками бить в него, рвать на себе волосы? Старость – без достоинства старости! Как это ужасно и отвратительно и для великого артиста оскорбительнее, чем для кого бы то ни было. Неужели гений так ослепляет?…»
– Однако! – вырвалось у Карло Брешиани. – Но другие… Вся зала, которая мне рукоплещет, разве она глупее этого… этого «сына своего отца»?
Он чувствовал, что холодеет. Встал, прошелся по комнате. «Смешон». Он смешон – Карло Брешиани? Остановился перед зеркалом. В самом деле, какие глубокие морщины! Мешки под глазами, и самые глаза уже не горят, как когда – то. Фигура мощная, но уж слишком для юноши… А ведь Ромео – у него стоит на программе будущей поездки. Голос… Его сравнивали с ударами колокола, но для нежных сцен – нужен не колокол. Неужели сын прав? Или это зависть, желание отыскать, во что бы то ни стало, темное пятно на солнце. На своем солнце, чтобы оно не слишком уж слепило? Как знать? Кто ему, Карло Брешиани, скажет правду? Критика? Да ведь все эти господа, объясняющие артиста публике (точно без них она его не поймет!) гордятся тем, что он, Карло Брешиани, как равный равным жмет им руку!
И зачем он брался за эту дурацкую тетрадь? Прежнего спокойствия нет в душе. Бросить! На следующих страницах опять его имя. Тянет, силы нет оторваться от этой отравы!
«Странно, в душе я нахожу все меньше и меньше старого обожания. Отчего это? Я ли вырос или отец принизился? Я помню, ребенком, наша школа казалась мне огромной. Она своими размерами давила меня. И сад – бесконечный, темный, таинственный – пугал. А недавно я посетил ее. Что сделалось с нею? Ведь не вросла же она в землю, и сад тоже не сжался нарочно, по крайней мере, на половину? А между тем я не узнал ни дома, ни сада. Как они малы и ничтожны! Неприятно меня поражает в отце всякое отсутствие нервности, увлечения, страсти. В "Кола ди Риенцо" у него кинжал всегда падает в одну и ту же точку. В сцене с убийцами три шага вперед, и знаешь, что он сейчас схватит себя левою рукою за грудь, оторвет тунику, а правую от себя, непременно ладонью вниз и неизбежно – параллельно полу… И завтра и послезавтра то же самое… В "Отелло", услышав Яго, зажмурится и вдруг широко откроет глаза, причем пальцы левой руки будут у него дрожать, а правая впиваться в плечо клеветнику. Хоть бы он переменил руки, что ли»…
Видимое дело, сын искал оправдания великому артисту.
«Я думаю, это оттого, что роль, как и капитал, накопляется в течение долгих лет, из ряда удачных моментов. Сегодня у него вышло великолепно одно движение – он его заметил и усвоил навсегда. Завтра другое. Так и создается она… Но… но ведь это окаменелость. Говорят, чтобы другие плакали – надо оставаться самому спокойным. Так ли? Во всяком случае, задушив Дездемону, нельзя же через минуту за кулисами поверять счета импресарио? Нет, я этого никогда не пойму. Иначе довольно моментальной фотографии на сцене и хорошей читки за сценой. Не так ли?»
Чем дальше перелистывал Карло Брешиани записную книгу сына, тем он больше убеждался, что тот отходит от него прочь. Со многим уже Этторе был не согласен, другое он «стал бы играть иначе». Он не только разбирал великого артиста, но рядом набрасывал бегло силуэты, как бы он, Этторе, исполнял отцовские роли. И, наконец, Карло Брешиани наткнулся на такую фразу:
«Страшно, – писал сын, – но есть возраст, в котором человек должен уходить со сцены. Иначе он ее мертвит. Молодым побегам не пробиться сквозь старую залежь. А ведь она не только сама окаменела, но и всё другое кругом давит и душит… Неужели и я стариком не пойму этого и так же буду стоять преградою для новой, настоящей жизни? Отец, как бы ты был велик, если бы еще десять лет назад добровольно ушел бы из храма, где был первосвященником. Целое поколение преклонилось бы перед тобою благоговейно. Ибо нет высшей жертвы, как собственную гордость бросить под ноги правде и любви к своему искусству!»
XIV
«Неужели гений может обратиться в ремесло?»
Но дальше старик уже не читал. С него было довольно. Еще ни разу в жизни он не слышал столько правды. И правды горькой, потому что она высказывалась его сыном и притом в каждой фразе ее были тоска, недоумение. Очевидно, от прежнего восторга не оставалось ничего. Сын, этот мальчик, неотступно смотревший на него целые вечера, пережил всё, и благоговение, и сомнение в отце, и, наконец, наедине сам с собою развенчал его…
Но ведь Этторе не один. «Может быть, из тех, кто тебя слушает среди беснующегося партера, есть многие, так же думающие и чувствующие?» Старик хотел, чтобы эта проклятая тетрадь никогда не попадалась ему на глаза. Теперь в нем не было прежнего равновесия. Что – то шевелилось в душе. Он еще сам не знал – что. Но ему уже и жутко, и стыдно. Ведь уже поздно переучиваться. Нет прежних сил и старой воли, как тут выйдешь на новый путь? Хорошо «им» указывать – да и полно, правы ли «они». Конечно, нет… Зависть… Желание самому царствовать там, где до сих пор единым владыкой был отец. Но почему же всё это вытекло из недавнего обожания, когда тот же Этторе молился на него? Мало ли что. Люди портятся с годами… Все, все? Но ведь если сын его испортился в пять лет, что же он, Карло Брешиани, уже переживающий седьмой десяток? И в какой суетне, в каком кипятке приходилось вариться всё это время. Хорошо им, пришедшим на готовое.
– Нет, разумеется, тут молодое самомнение. Пустяки! Я так стою высоко, что…
Высоко, да – но не для себя самого, не для своей встревоженной совести и разбуженного сознания.
Он тихо сошел по мраморной лестнице вниз.
И тут – на каждом ее колене были трофеи его прежних побед. Вот этот бюст Шекспира изваял ему знаменитый скульптор. A это сам Брешиани в «Гладиаторе», когда, откинув назад девушку, он стал над нею ее щитом, защитою… Высек из каррарского мрамора его Стараче… Какое лицо! Сколько силы и благородства в этой поднятой руке! Сколько жизни в каждом мускуле. Люди трепещут, слушая его в этой роли… Вон – сам Борджиа. Он был в нем мрачно великолепен, Папа Пий IX сначала приказал доставить себе фотографии, снятые с Брешиани, а потом пригласил его в Ватикан. Он было не хотел ехать. Ведь отказал же год назад – отцу отечества Витторио – Эмануэле. Да, но тот был торжествующим, а папа считался чуть ли не узником[43]. Оскорблять падшее величие – гнусно, и Карло целый вечер читал святому отцу лучшие отрывки своего репертуара. На проникновенном лице наместника св. Петра великий артист видел слезы и настоящее умиление. И это всё пустяки? И какой – нибудь Этторе может поколебать его славу и веру в себя? Должно быть он, Карло, действительно состарился, если его взволновали глупости самонадеянного мальчишки!
Внизу, в саду, всё, казалось, замерло.
Был полдень. Чистое небо дышало зноем и благоволением. Сквозная зелень мимоз и тяжелые облака каштанов были недвижны. Пахло жасминами… Сквозь листву сверкало голубое озеро, точно на него солнце бросило серебристую кольчугу. Дальше за чудным покоем этих вод млели в жаре и блеске горы, до макушек поросшие садами. Там, куда на золото дорожек прорывался огнистый луч, проворно и суетливо бегали ящерицы…
– Послушай, жена!
Он ее рассматривал издали. Она что – то шила, сидя под вековым платаном. Встала и подошла к нему.
– Ты имела сведения о сыне?
– Да…
– В каких ролях он выступает?
– Ромео… Паоло в «Франческа да Римини…» Маркиза Поза.
– Корректирует меня.
– Что? – не поняла та.
– Так… Ничего… Он не нашел даже нужным спроситься у меня.
– Боялся… Бедный мальчик.
– Ну, пожалуйста, – прервал он жену. – Эти «бедные мальчики» нынче на шею нам садятся. Мне это не нравится. Он не к тому готовился. Это не его дело вовсе. Он инженер. Составил себе некоторое имя – для чего? Меня поражает его легкомыслие. Я не затем сделался самим собою, чтобы самонадеянные ослы роняли меня… Я не хочу этого…
Жена молчала.
– Когда ты будешь писать ему?
– Завтра.
– Скажи, что я требую беспрекословного повиновения. Или он немедленно бросит эти глупости… Я за него заплачу неустойку. И неустойка – то, воображаю – сотни три лир! Бросит и займется своим делом, или…
– Карло, не будь жесток к нему.
– Это именно зависит, как он отнесется к моему предложению. Если послушается – он мне сын, и я ему отец. Если нет – в этом доме больше не будет произнесено его имя. У меня нет сына, и г. Этторе Брешиани волен делать всё, что ему угодно. Поняла? Я бы ему погрозил проклятием и проклял бы, но, во – первых, это нынче на таких не действует, а, во – вторых, я столько проклинал на сцене, что в жизни у меня это не выйдет. Помни, что я сказал, то свято. Или он немедленно вернется сюда, или двери моего дома ему закрыты. Кто у него импресарио?
– Морони.
– Старый плут. Он мне еще должен несколько тысяч лир… Ну, хорошо…
И, круто повернувшись, он быстро пошел по темной и прохладной аллее, даже не обратив внимания, что по лицу его жены текут бессильные, старческие слезы…
XV
Морони действительно был «старый мошенник». Но в Италии это случается часто – старые мошенники любят и любят искренно искусство. В этом отношении Морони мог бы научить чему – нибудь великого Карло Брешиани. Разумеется, Морони не промах. Он отлично умел выжимать сок из достававшихся ему молодых талантов, гнал их, что называется, и в хвост, и в гриву, не давал отдыху, заставляя артиста играть раз по семи в неделю, а в праздники и по четырнадцати. Каждая лира доставалась будущему Сальвини или Росси кровавым потом, но Морони не портил репертуара и никогда сегодняшней толпе с ее дикими и пошлыми вкусами не жертвовал высокими заветами прежних мастеров. Поэтому труппа под его управлением (он обыкновенно оставался и режиссером) была хорошею школою для тех, в ком горел божественный огонек дарования. Ничтожество и наглость скоро бросали театр Морони. Тут слишком много приходилось работать и очень мало получать. Потом, на фокусах еще никому не удавалось выезжать у «старого мошенника». Бывало, этакий проходимец выкинет фортель, и партер ему со смехом горячо аплодирует, а за кулисами уже бесится Морони.
– Ты что это, милый друг? В ярмарочном балагане, что ли?
– Почему?
– А потому что мне на сцене нужна добросовестность, если нет таланта. Это нахальство! Разве Карл V может выходить так, как ты? Где его изучала ваша милость? В оперетке у Гаргано? Ты смешал le roi Bobèche’a[44] с испанским королем?
– Да ведь публике понравилось, сами слышите.
– Публика мне не указ. Много она видела в Фаэнце! Передай роль Пепе. Он ее лучше исполнит. А сам выходи завтра в числе придворных…
– Я не хочу. Я оставлю труппу.
– Заплати неустойку и уходи. Я никого силою не держу.
И неудавшийся Карл V на другой день в качестве благородного лорда показывал свои лохмотья публике. В маленьких (да и в больших) театрах Италии статистов одевают как попало. И шло так, пока тому же старому мошеннику Морони не сделается жалко.
– Ну что, научился королевским приемам?
Тот молчит.
– Понял, что у меня одобрение публики ничего не значит? Завтра можешь опять взять свою роль.
Морони очень любил Этторе Брешиани.
– Ты знаешь, я когда – то служил с твоим отцом. Только я стоял внизу, а он наверху. Пожалуй, он даже не помнит меня. Где ему! Он и великих мира не замечает. У него глаза особенно устроены. Он только себя и видит. Это бывает. Ну, да гениям всё простительно. Не нам его судить. А только я вот что тебе скажу, Этторе.
И он наклонился к уху молодого человека.
– Ты пойдешь дальше отца.
– Никогда!
– Это я тебе говорю. У Карло – сила и величие, и потому он поражает и удивляет, у тебя будет и то, и другое. Я уж вижу. Орленка угадывают по первому полету. Но у твоего отца никогда не было сердца. Он не трогал людей… А у тебя есть такие интонации! И потом ты плачешь настоящими слезами. Я видел вчера. Не верь дуракам, которые говорят, что артист, желая трогать других, сам должен оставаться бесстрастным. Это, к сожалению, приходит, но после. Большой актер приучается повторить механически то, что когда – то в его весну исходило из сердца. Живые ходячие фонографы! Не верь этому, Этторе. Лучше не обманывать публику, а давать ей настоящее золото вместо фальшивого.
Морони особенно ценил Этторе еще и потому, что тот не гнался за деньгами. Старый импрессарио терпеть не мог расставаться с розовыми бумажками «banco nazionale».
– Ты знаешь, – подмигивал он Брешиани, – ведь я до сих пор должен твоему отцу. Я уже и тогда составлял труппы. Ну, пригласил его. Две тысячи лир за выход… В Америку. Теперь ему мало этого, а тогда хорошо было. Надо сказать правду, много я на нем нажил, хоть и не жалел денег на рекламу и клаку. В Америке без этого нельзя. У меня, если верить моим молодцам, писавшим в газетах, на великого Карло и дикие индейцы нападали и сколько раз он задыхался в объятиях боа – констриктора и представь себе: не умея плавать, ведь он и теперь не умеет?
– Да.
– Ну вот, а ведь это не помешало ему в страшную бурю посреди Тихого океана (это у меня было даже красками нарисовано на афише) спасти молодую американку из разъяренных волн. Я даже со сцены показывал ее, молодую американку. Обыкновенно моя жена играла эту роль. Тогда было сильно аболиниционистское движение[45]. Я особого негра держал в труппе. И в каждом новом городе, где мы играли, я выводил его на сцену в цепях, и старый Брешиани освобождал его перед публикою. «Иди! Отныне ты равен каждому из нас. Железо цепей не посмеет коснуться образа и подобия Божьего!» Нужно отдать справедливость твоему отцу, он удивительно произносил это. Даже меня, хоть я сто раз слышал ту же фразу, она заставляла дрожать с ног до головы. А что делалось с театром, этого и описать нельзя. Мы его сорок два раза освободили, этого негра!
– Куда он делся потом?
– А как мы добрались до Южных Штатов, так его уже нельзя было освобождать, потому я его и продал на одну плантацию. Ну, разумеется, всё это шарлатанство допускалось только до того момента, как поднимется занавес. Тут уже конец. У меня при поднятии занавеса театр даже и в Америке был храмом. Только, знаешь, кончили мы наше tournée, мне и жаль стало за последние пять спектаклей платить великому артисту, тем более что он сам мне объявил: «Я больше с тобой, Морони, не поеду»! Почему, спрашиваю? «А потому, что для меня ты теперь слишком мелок»… Ну, я его и наказал на десять тысяч франков… Он о них и забыл, пожалуй!
XVI
Этторе весь ушел в новую роль.
Она ему спать не давала. Случалось ему проснуться ночью, и уж не смыкать глаз до утра. Он перечитал все, что нашел в общей литературе о Велисарие[46] и теперь измучился, представляя себе эпоху, со всеми ее подробностями, да так, чтобы совершенно слиться с нею, думать, как думали в то время, найти нечто недосказанное историками, но неожиданно освещающее и людей, и нравы далекого от нас мира.
Подушка давила ему голову, одеяло казалось невыносимым игом. Он вскакивал с постели и часами ходил из угла в угол, повторяя роль, придумывая положения, и во мраке ярко представляя сцену со стороны и себя на ней. Надо отдать ему справедливость, он не дошел еще до высокомерия отца, всё сводившего к собственной особе. Этторе оставлял себе настоящее место в монтировке пьесы и выдвигал вперед массы, которые он сам брался обучить к спектаклю. Он выпросил у молодого автора согласие изменить кое – что и с жаром работал над рукописью. Это были родовые боли творчества, и мало – помалу из бледного и бесцветного сценариума перед ним выдвинулись живые люди с своими особенностями и настроениями. Этторе с ними говорил, как истинный Велисарий. Он весь перенесся и душою и телом в воплощавшийся перед ним призрак византийского полководца. Не было детали, которую он бы не обдумал, и, разумеется, не Фаэнце судить такого артиста, если бы ей удалось его видеть. Накануне одной из последних репетиций, – пьеса была новая и Морони согласился на семь таких (старые он ставил с двумя, а случалось и с одной), – когда Этторе пришел в театр, там все были смятены и взволнованы.
– Что с вами? – спросил он у статиста.
– «Велисарий» не пойдет.
– Почему?
– Спроси у Морони.
– Да Морони тут при чем же?
– Как при чем? Ты один ничего не знаешь?
– Да что мне знать?
– Без тебя «Велисарий» невозможен. Не Фаготти же будет играть его.
– Я от роли не отказался?
– Да ты смотрел объявление у двери?
– Нет.
– Поди и прочти..
Этторе быстро вернулся. Поперек через всю афишу о «Велисарии» шла наклеенная красная полоса. На ней значилось: «Драма "Велисарий» отменяется и вместо нее дается "Смерть или честь" с знаменитым артистом Фаготти. Затем в следующей строке: «Импреза[47] с глубоким прискорбием объявляет, что любимец публики (следовал псевдоним Брешиани) внезапно оставил труппу по обстоятельствам семейного характера».
Молодого артиста как громом сразило.
Так готовиться, так мучиться и для чего? Наконец, что могло со вчерашнего дня случиться? На одно мгновение у Этторе мелькнуло: не интрига ли? Но кому же идти против него? Да и Морони, у которого он играл даром, не поддался бы ни на что. Он вернулся на сцену.
– Где Морони?
– У себя в бюро.
«Бюро» было уголком коридора, отгороженным дырявою кулисой.
«Старый мошенник» сидел там в пыли и грязи, – совсем крыса в норе. Тут и пахло мышами. Стол, на столе свеча в фонаре для безопасности; стекла его захватаны. Какие – то счета, сломанный театральный меч и колпак дожей. Издали его скорее можно было принять за ветхий, штопанный – перештопанный чулок.
– Этторе!
– Послушайте, что случилось? Как вы смели, не спросясь меня…
– Погоди… погоди… Ты знаешь, как я тебя люблю… Как я ценю тебя! Еще бы, ты мне не стоишь ни копейки, а публика так валом и валит. Где другой такой артист? Ты мне дорог, как сын… Но не могу же из – за тебя я заплатить десять тысяч франков. Ведь и вся Фаэнца таких денег не стоит.
– Какие десять тысяч?
– Поверенный твоего отца заявил, что если ты будешь у меня играть еще, то он немедленно наложит арест на мое имущество… А у меня для средневековых трагедий одних мечей и алебард тысячи на две. Не могу же я своих артистов без штанов выпустить в костюмных пьесах. Пойми это. И потом ты знаешь, мне неудобно ссориться с твоим отцом. Съезди к нему, объяснись, и тогда милости просим. Библейский «padre» так не встречал блудного сына, как я тебя встречу… И притом какую мы афишу закажем! Впрочем, вот и тебе письмо. Должно быть, из дому. На конверте клеймо «Cernobbio»[48]. Там ведь у вас своя вилла? Счастливые люди! Я вот пятьдесят лет гадости делаю, а у меня не только виллы, а того и гляди, что последние лохмотья опишут…
Этторе взял письмо, прочел и, весь бледный, опустился на стул около.
– Ну, что? – с участием обратился к нему импресарио.
– Ничего.
– Как ничего?
– Так… От матери…
Та его заклинала всем святым скорее вернуться в семью: никому нет покоя дома. Отец страшно оскорблен чем – то и навсегда закроет двери для Этторе, если он сейчас же не бросит и Морони, и Фаэнцу. «Старик говорит: "у меня не будет сына", а ты знаешь его характер: что он скажет, то и исполнит…» Этторе понял, как дорого его матери стоили эти строки. Сколько слез она пролила, прежде чем вырвать сына из его рая. Но, очевидно, иначе нельзя…
– Надо ехать.
– Да. – Морони подмигнул ему. – А как же насчет неустойки?
– Какой?
– А у тебя в контракте…
– Да ведь я… я не сам ухожу, а вы меня гоните.
Морони побарабанил пальцами по столу.
– И половину не заплатишь?
– Нет. Если хотите, я останусь.
– Ну, уж Бог с тобой, поезжай. Я твоего старика знаю, с ним тоже разговаривать! Ты уломай его и возвращайся скорее. Ведь не Фаготти же играть Велисария. Ну, какой он Велисарий?! Тот бы его к себе в трубачи не взял. Сейчас спрашивает меня: «Чем я не Велисарий?» Выпятил грудь, руки расставил локтями врозь. Кривую ногу вперед… Велисарий!
Этторе вернулся к себе, собрал вещи и в тот же вечер через Болонью и Милан поехал домой. Он хорошо знал, что ему предстоит объяснение с отцом. Если бы не мать! О, он прямо сказал бы великому артисту: «Ты можешь запереть двери передо мною, это твое право и, поверь, не я постучусь в них. Свет громаден. Я найду в нем дело и счастье. Мне не надо твоих денег. Если ты боишься за свое имя, возьми его. Этторе Брешиани умрет, а до другого – Томассини или Грамола тебе ведь никакого дела нет. Никакого!»
Но мать, мать? Она не уйдет от отца, не покинет его, а у нее только радости, что Этторе да Эмилия. Эмилия скоро уедет во Флоренцию, и старуха останется одинокой, не согретой ничьей лаской.
Он молод, он еще может ждать! Надо принести себя в жертву. Не на словах же он любит мать… Да может быть, объяснение с отцом окончится нежданно хорошо. Не настолько же мелочен гениальный Карло Брешиани, чтобы оскорбляться тем, что его сын вместо инженера сделался маленьким артистом. Ведь и Карло начинал с того же. Не сразу ему, не с первого дебюта поднесли лавровый венок? И ведь Этторе ничего – ничего не требует от родных. Он просуществует как – нибудь. Пропадет, – туда ему и дорога. Значит ни на что и не годится… Судьба справедлива, она топит слепых котят. Сильные и талантливые люди всегда пробиваются вперед. Не так их много, чтобы правда жизни допускала их гибель.
Ах, если бы отец добровольно отпустил его… «Ты меня не знаешь, и я тебя не знаю!» Ведь он никогда не питал нежности к сыну. Его рука ни разу с теплой лаской не коснулась головы Этторе. На самом деле, как бы это было хорошо: «Я тебя не знаю – и ты меня не знай тоже, простимся и забудем друг о друге».
XVII
Этторе в Комо, разумеется, никто не встретил, да и вся его поездка домой ничем не напоминала триумфиального возвращения в свою виллу его великого родителя. Мать послала бы экипаж, пожалуй, и сама бы выехала к нему, но она боялась мужа, угадывала гнев, кипевший в его душе против сына, и могла бы повредить ему.
Нельзя сказать, чтобы и молодой артист ехал в очень мирном настроении. В нем, чем дольше он оставался один, всё больше и больше подымалось негодование. Он глубоко и больно сознавал оскорбление, нанесенное ему. До сих пор отца он просто считал чужим человеком, но не ждал от него такой несправедливости. Он никогда не рассчитывал на поддержку гениального Карло Брешиани. Он знал эту суровую душу, которой не было равной в мире. Но он думал, что отец просто не заметит его отсутствия, даже не спросит о нем, а если и узнает, где он, так примет это, как нечто постороннее, совсем его не касающееся. Мало ли детей пробуют себя на поприще, где царствовали их отцы. Ну, не удастся, у него есть другое дело. И отцы, и дети быстро забывают это…
В самом деле, тот же Карло ни разу с высоты своего величия не снизошел к колыбели, в которой лежал когда – то маленький Этторе. Детьми, его и сестру прятали, когда он приезжал домой, чтобы смех или песня ребенка не нарушили благоговейного и мистического безмолвия, окружавшего общего идола. Встречаясь с ним случайно, дети бледнели и терялись. Раз как – то, тогда еще шестилетний, Этторе разбежался было к отцу, но вдруг остановился, как вкопанный, у самых его колен – такой холодный и удивленный взгляд встретил его детский порыв. После того он уже не пытался приласкаться к этому большому и мрачному человеку с седою гривою волос на голове и страшными, словно пронизывающими глазами.
А между тем, только захоти великий Карло, так это маленькое сердечко приросло бы к нему, как раковина к скале. И как мало нужно было для этого: шевельнуть пальцем только. Ведь мальчик уже в школе гордился им, как Богом. Он весь горел любовью к нему, к человеку, перед которым преклонялся мир. Отец мог относиться к нему, как хочет, но ведь это его отец, и Этторе носит его имя – славное имя. В этой любви было слишком много обожания, удивления, благоговейного удивления ученика к своему учителю. Но ведь отцу достаточно было бы одного жеста, одного звука из тех, которые он так щедро бросал толпе. И какой – чужой, ничем с ним несвязанной! Чувство ребенка разгорелось бы ярким пожаром и сожгло все мрачные воспоминания прошлого. Равнодушная ласка мимоходом, слово заботливости! Робкая душа не могла требовать многого, – она бы, как послушная струна эоловой арфы, отозвалась на незаметное дуновение пробудившейся любви.
И как страстно мечтал он об этом! В засуху поля не так жаждут благотворного дождя. Если бы отец хоть раз уловил взгляд, которым следим за ним, когда великий Карло Брешиани бывал дома и не видел сидящего в стороне сына. Казалось, всеми силами души, Этторе без слов говорил ему: отзовись же, отомкни мне свое сердце! Раз ночью что – то приподняло мальчика с постели. Он босиком в одной рубашонке встал, на цыпочках прокрался в коридор, по мраморному полу которого широко разливался серебряный свет месяца. Резко и черно перед ребенком бежала его тень, всё удлиняясь и удлиняясь к лестнице. На ее ступенях она ломалась, перед окном исчезла и выросла уже позади. Сердце стучало в маленькой груди. Всего так и охватывало ознобом, хотя ночь была тиха и тепла. Громадная магнолия перед окном точно грозила. Большие белые цветы ее казались чьими – то головками, которые раздвинув густую и твердую зелень, с ужасом смотрели на Этторе.
Он повернул в следующий коридор. Сюда выходила спальня его отца. Прислушался… Дверь была полуотворена… Щель эта светилась. Луна затопляла всю комнату… Боком, боком прокрался туда мальчик. Ему казалось, что весь мир слышит, как бьется его сердце: так и стучит, так и стучит в свою клетку… Как отец не проснулся от этого стука! Ребенок даже схватился за грудь рукою. Он так и врос в землю около. Смотрит. Вон эта большая характерная голова с массою волос. Он до сих пор помнит, как она тогда резко и красиво выделялась на постели. Мощные руки… Сильная из – под расстегнутой рубашки грудь… Так бы и припал рыдая к этой руке, ни разу не поднявшейся над ним для ласки! Что бы он, ребенок, сделал, если бы отец проснулся. Может быть, опрометью кинулся бы прочь… А может быть, действительно заплакал и спрятал бы свою головку на его груди…
Но отец не шелохнулся. Так же ровно и спокойно дышал, а страх всё больше и больше прокрадывался в душу Этторе. «Что я делаю? Если он подымется и крикнет на весь дом?» Слепой безотчетный ужас двигал его всё ближе и ближе к дверям, из дверей в коридор, из коридора на лестницу. С лестницы наверх, в свою комнату. Только там, завернувшись с головою в одеяло, мальчик проплакал всю остальную ночь. Этими слезами, больными, нежными, он прощался со всякою надеждою когда – либо обратить отцовское сердце к себе. Он не проклинал, – в детской душе не было места осуждению. Ему безотчетно было жаль себя, и после того он уже весь прирос к матери.
Казалось, она одна была у него на свете. И теперь Бог знает, чего бы он не сделал для ее спокойствия. То, что он бросил сцену и вернулся – было ничто. Она могла пожелать от него гораздо большего, и он бы не поколебался исполнить это. Долгие годы потом, слушая как говорят о его отце, он чувствовал холод в душе, хотя и гордился. Всякий раз, даже встречая его имя в газетном отчете, он опять переживал ту минуту в большой, залитой лунным светом спальне. Сердце у него начинало биться, как испуганная птица в тесной клетке, а от босых ног к груди подымалось что – то, заставлявшее дрожать его худенькое, плохо тогда развивавшееся тельце. И он видел перед собой на большой белой подушке резкие и мрачные черты оригинальной головы Карло Брешиани с сомкнутыми веками. Казалось, достаточно было этим векам подняться и из – под них сверкнуть грозному и остуживающему взгляду, чтобы последняя искра жизни замерла в душе мальчика. Это ощущение так и осталось преобладающим на всю его молодость. Он никак не мог разделаться с ним и подавить его другими.
XVIII
Какие на него права у этого человека?
Он вырос вне его ласки и заботы. И теперь отец, не зная, что его сын представляет собою, отрывает его от любимого дела. Так представилось что – то, может быть, осведомился о нем в дурную минуту, и Этторе должен бросить всё и ехать назад. Бросить всё после такого начала, когда ему, наконец, попала в руки роль, на которой он мог бы сделать себе имя! О, разумеется, не будь матери – он бы швырнул письмо знаменитого артиста в сторону и забыл о том, что гениальный старик связан с ним какими бы то ни было узами. Ведь не мечтает же Этторе быть наследником его богатства и имени. Богатство он сделает себе, если оно ему понадобится, а рядиться в чужую славу ему ни разу и в голову не приходило. Это он считает низостью. Напротив, именем отца он и не назовется на сцене. Зачем ему продолжать династию Брешиани, как выразился кто – то, когда он может создать свою. Да ведь для гения нет наследственности в этом отношении. И чем ближе домой, тем его негодование всё подымалось и подымалось, одурманивая его чадом, в котором он уже терял способность обсудить, что он будет делать завтра. Скверный извозчик из Комо еле – еле довез его до виллы. В кабинете у отца был еще огонь, но в этом настроении Этторе не хотел встречаться с стариком. На лестнице чьи – то руки горячо обняли его. Он узнал мать…
– Как я тебе благодарна, что ты приехал. Теперь у нас опять будет мир.
– А разве…
– «Он», – зашептала она, кивая на верх, – и рвет, и мечет. Только тогда и успокоился, когда я сказала, что ты разорвал контракт и возвращаешься… Хочешь есть? Там у тебя в комнате я поставила поднос.
– Напрасно, мама. Я не голоден.
– Ты очень мучился, мой бедный?
– Да! – просто ответил он. – Мне было трудно… Но я не знаю, чего бы я для тебя не сделал.
Опять худенькие руки трепетно обвились вокруг его шеи.
Старик слышал, что сын приехал, но не подал и виду, что знает об этом.
Утром он в свое время сошел к завтраку.
Этторе побледнел, увидев его, и встал.
– Здравствуй! – коротко встретил его отец, сел к столу, нервно сунул салфетку за воротник. – Садись… Ты знаешь, я терпеть не могу… показной и лицемерной почтительности.
– Этторе, вот стул рядом со мною! – вспыхнула его сестра.
Тот сел.
Завтракали молча. Карло замечал, что по лицу дочери проступают красные пятна. Видимое дело, и она негодовала. «Одна шайка! – думал он. – Еще бы, я ведь им должен казаться тираном. Ему помешал сделаться жалким закулисным бродягой по две лиры за выход, а ей – практиковаться впоследствии в дешевом сожалении об участи брата». Он постарался скорее окончить и, не ожидая сыра и фруктов, приказал:
– Кофе пришлите мне наверх! – и вышел.
Несколько секунд после него царствовало молчание.
– Нет, это невыносимо! – вспыхнула первая Эмилия.
Мать тихо взяла ее за руку.
– Мама, не мешай! Ты мученица, но не можешь требовать, чтобы мы не кричали, когда нам больно. Ведь ты посмотри на Этторе – точно отец с ним вчера только простился! Никакого внимания к нему. Знает, что тот бросил для него начатую карьеру, по первому требованию явился сюда, и ни слова. Ведь если он так велик, а мы слишком для него ничтожны, так выгони нас. Авось, мы не пропадем. Что это за пренебрежение ко всем! Будто, кроме него, никого в комнате не было. Ну, хоть руку подал бы. Ведь не такая уж это великая милость… Ты подумай, мама, разве он не видел, в каком состоянии брат. Белее стены! И всё время сидел спокойно.
– Мы его судить не можем.
– Еще бы! Фетиш… Табу. Только не для нас, мама. Я тебе говорю прямо: уйду горничной куда – нибудь, не надо мне ни его денег, ни его участия.
– Эмми!
– Да, мама. Сегодня же скажу ему об этом.
– Ты забываешь, – остановил ее брат, – что мы для нее должны терпеть. Мама и без того за нас так долго и глубоко страдала.
Эмилия, задыхаясь, выскочила из – за стола.
– Терпеть, терпеть! Да когда же этому конец? Когда? Подумай сам. Ведь вот моя подруга по школе, дочь сапожника Каталини в Комо. Я была у нее, они живут в двух комнатах, а сколько у них солнца и смеху. Отец вернется с работы, измазанный, – они всё ему выкладывают, что у них на душе. И он тоже. Вешаются ему на шею. Сообща отмывают его. Сядут за стол вместе, у них праздник начинается. Да какой! А у нас? Ей Богу, я бы хотела, чтобы мама была женой такого же Каталини, а мы его детьми. Ведь счастье достается не этими тряпками, не позолотою, не фарфором с инициалами К.Б. Я бы предпочла с Каталини есть поленту на оливковом масле и жареные каштаны, вместо этих перепелов и морской рыбы. А я думаю, что мы и терпим – то потому, что у нас нет характера. Мы просто – напросто слабосильная и никуда не годная дрянь. Взяли бы да ушли. Пусть он остается с своим величием на сцене! Да, дрянь, дрянь!
– Эмми, посмотри на мать.
Старушка плакала в кресле. Дочь заломила руки и кинулась к ее ногам.
– Мама, милая, прости меня. Я просто скверная эгоистка и ничего больше. Ну, улыбнись своей глупой дочке. Разве ты не знаешь, до какой степени я бываю дурой. Ну, полно, полно. Никуда мы не уйдем и никогда тебя не бросим.
XIX
Весь этот день Этторе не видел отца и напрасно задавался вопросом: «Зачем он вызывал меня?» Неужели старик ни сам не потребует, ни ему не даст объяснений? Карло Брешиани приказал подать обедать к себе и после обеда, когда уже стемнело, взял палку и отправился гулять, опять – таки один. Когда он вернулся – никто не видел. Знали только, что он дома, потому что за синими занавесями его спальни засветился огонь.
Утром Этторе вышел в сад. Он очень любил его. Тут каждое дерево было близко и дорого молодому человеку. Ведь они росли и крепли вместе с ним, и тонкие вершины кипарисов тихо колыхались под ветром, точно кланялись ему, безмолвно посылая свое «здравствуй». В прозрачной воде озера у террасы было пропасть всякой рыбы. Она вечно сновала тут. Эмилия приучила ее: девушка несколько раз в день приходила сюда бросать хлеб. Узкие остроносые агони мелькали серебряными стрелками у самого берега. Точно темно – синим плюшем покрытые большие лаворани медленно скользили у камней на дне, то прячась за ними, то опять из – за них появляясь сюда. Золотисто – зеленые и лазоревые коромысла, сухо шелестя сквозными кружевными крыльями, носились над самою водою, будто любуясь в ней своим отражением.
Этторе особенно нравился около тенистый уголок, где кипарисы, магнолии, платаны, пинии, каштановые деревья и мимозы поднялись, могучие, полные радости жизни. Тут была так разнообразна зелень – почти черная на пиниях и яркая, точно лакированная, в магнолиях! Так величавы очертания этих великанов и так разнообразен их характер. Да, их характер! Они говорили сердцу – каждый своим языком. «Помни смерть – и надейся! – молитвенно внушали мистические кипарисы. – Надейся на то светлое царство, которое тебя встретит за могилой»… Они были грустны, эти погребальные деревья, и среди веселой симфонии других их меланхолические нотки казались так красивы.
«Помни жизнь и люби только жизнь, в ней одной и свет и радость!» – шелестели задыхавшиеся от обилия этой жизни магнолии, сверкая солнцу каждым листком. И всех их так и понимал молодой Брешиани, но любил он больше всего платаны. В них была, несмотря на старость, настоящая сила молодости. Посреди сада раскидывался один, которого помнили, в далеком детстве еще, деды целого околотка… Но его кора также молода, и ее покрывали те же белые, ласкающие взгляд пятна, как и на поднявшихся только несколько лет назад. Ветви его гостеприимно раскидывались на далекое пространство, храня землю от жгучей ласки полуденных лучей… Только что Этторе уселся под ним с какою – то книгою, как вдали послышался шорох. Опавший лист хрустнул под чьими – то тяжелыми ногами…
– А, ты здесь!
Этторе встал.
Отец отвел глаза, точно стыдился показать, сколько в нем холодной вражды к сыну.
– Ты, разумеется, недоволен…
– Чем?
– Я не знал, что нынешние кандидаты в гении лицемерят…
– Если ты, отец, говоришь о том, что я должен был бросить Фаэнцу…
– Да, именно об этом.
– Я, разумеется, недоволен. И если это сделал…
– То потому, что у отца есть все – таки большое состояние, а все мы смертны.
Этторе вздрогнул и отступил на шаг.
– Я вам не давал права оскорблять себя. Я никогда не думал о вашем богатстве. Вы вольны его оставить кому вам угодно, у меня в душе никогда не шевельнулось бы ничего против вас по «этому» поводу. Я приехал сюда только потому, что меня просила мать. Я выше всего на свете ставлю ее спокойствие… Да!
– Значит, если бы тебе приказал я – ты и не подумал бы оставить «старого мошенника» Морони?
– Да, не подумал бы.
– Спасибо, по крайней мере, за откровенность.
– Отец, я не мальчик. Я знаю свои силы. Если я хотел пойти по этой дороге, так только потому, что в ней настоящее мое призвание… И другого у меня нет… привык смотреть на себя со стороны. Строже, чем я к себе, ко мне никто не относится, и будьте уверены, что я бы не заставил вас краснеть за себя!
– Краснеть! – отец вспыхнул… – Я не могу краснеть за всякое ничтожество только потому, что оно связано со мною одним и тем же именем. Понимаешь? Я случайно попал к тебе в комнату, этому ты можешь верить. Ошибся этажом и принял ее за свою. Я прочел твой дневник. Ты, кажется, считаешь талантом способность украсть у одного жесты, у другого интонацию, у третьего манеру держаться. Это какое – то рагу. Хороши для хрестоматии такие образцы, а артисту нужны оригинальность и самобытность. Без этого нечего выступать. Нечего! И потом – я недаром сорок лет на сцене, я ее хорошо знаю. Если бы у тебя была хоть искра таланта, он бы сказался.
– Где, в чем?
– Слава Богу, мы с тобою вместе…
– Простите, – прервал его сын. – Мы с вами вместе, но едва ли это не в первый раз, когда вы удостоили меня заметить. Мы всё время были где – то далеко внизу… Я, по крайней мере, не помню, чтобы когда – нибудь вы спросили, что меня интересует, чем я волнуюсь, к чему готовлюсь… Я помню четыре года назад, когда я выдержал опасную болезнь, у моей постели я встречал всякий раз, открывая глаза, ангела – хранителя и это была моя мать. Вас, отец, я ни разу не видел тогда. Хотя вы были дома…
– Не мне давать тебе отчет, почему я поступаю так, а не иначе. Во всяком случае, если ты и гений, – насмешливо подчеркнул он, – так помни, что для двух Брешиани мир слишком тесен. Довольно с него и одного. А так как мне пришла в голову неудачная мысль – родиться раньше тебя, то погоди, пока я умру… Может быть, на твое счастье, это случится скоро… А до тех пор… Впрочем, я тебя не неволю, – уходи… Но только я тебя знать не знаю тогда… Мало ли сволочи носить фамилию Брешиани. Я встретил в Милане одного фальшивого монетчика. Его судили. И он тоже назывался Брешиани… Чуть ли даже не родственник наш!
Отец, видимо, чтобы не поддаваться гневу, круто повернулся и ушел.
Сын долго смотрел ему вслед.
«Так велик и так… низок!» – подумал он. И в первый раз у него шевельнулась мысль: «Неужели это зависть к моей молодости?»
XX
Странное дело! Как не негодовал великий старик на сына, – но когда тот откровенно высказал свое мнение об отце, Карло почувствовал, что его тянет к молодому человеку. Не то чтобы гениальный артист сознавал вину, вовсе нет. Разве он мог ошибаться? Разве в его столкновениях с людьми, эти жалкие пигмеи, плесень низменной юдоли, могли быть правы? Да если они и правы, не всели равно? Раз он – он, Карло Брешиани, – так думает, этого достаточно! Более чем достаточно. Уже сорок лет всюду, где он бывал, его воля признавалась законом. Он никогда не слышал: «это несправедливо». Случалось, ему говорили: это будет дорого стоить, и тогда он приказывал платить… Может быть, потому – то его и притягивал к себе Этторе, что в нем театральный король впервые встретил противоречие. Еще бы, все благоговеют, все преклоняются, как снопы братьев Иосифовых перед снопом самого Иосифа, и, вдруг мальчишка, кость от кости его и плоть от его плоти, так резко и решительно ставить свои приговоры, и над кем же? Над ним, над Карло Брешиани!
– Так, по твоему, мы все теперь ничего не стоим? – круто обернулся он за обедом к молчаливому сыну.
– Что? – не понял тот сразу.
– Ведь вы нынче отрицаете и наше искусство, и нас самих.
– Это клевета. Гения нельзя отрицать.
– Вот как…
– Только жизнь не может останавливаться на одном месте и замирать. Рабство в искусстве – та же смерть… Впрочем, его не бывает. Человечество не может не двигаться. Если оно не идет вперед, так пятится назад…
– Так вы что же, собираетесь пятиться?
– Нет. Ваше поколение наметило нам дорогу, мы попробуем пройти по ней дальше.
– То есть стать выше нас?
– Если хватит силы.
– Какую же дорогу мы вам наметили?
– Прежде была возвышенность без простоты. Сценические герои подымали толпу, но на ходули. Зритель проникался благородными чувствами, но понимал, что это не настоящая жизнь. Поэзия противоставилась действительности… Между ними ничего общего, и потому, например, мерзавец выходил из театра со слезами на глазах и потрясенным сердцем, оставаясь всё же в своем обиходе мерзавцем… Ведь его обиход был настоящею жизнью, а сцена сладостною поэзией, вымыслом. Ты главным образом, потом Сальвини, Росси и Элеонора Дузе сделали громадный поворот. Вы доказали, что красота, добро и правда – три лица одного и того же Бога. Вы красоту искусства так слили с правдою действительности, что теперь люди узнают в вас воплощение собственных чувств. Вы на сцену вывели настоящую жизнь, но дали ей термины, определения. Это, если выразиться химически, алкалоид жизни. Ее эссенция, концентрация. Вы не низводили Бога на землю, но землю возвысили до небес… Вы лучами истинного гения осветили такие потемки, где до тех пор в забвении и смраде гнили люди, не только никому неведомые, но и не думавшие о том, что их кому – нибудь следует узнать…
Карло Брешиани задумался.
– Да… В твоих словах… Есть правда… Но вы, вы… почему же вы развенчиваете нас?
– Мы развенчиваем?
– Да, старательно отыскиваете наши недостатки!
– Это право каждого следующего поколения, отец. Иначе мир замер бы в косности. Мы должны корректировать вас…
– Вы нас?!
– Зачем столько презрения? Представь себе, что мы ошибаемся. Что же из этого? Только то, что мы ничего не сделаем, и мир нас никогда не узнает. Придут другие, более сильные, которые возьмут наше дело на себя, и оно им удастся. И все – таки наш почин не будет бесполезен. Эти другие ничего бы не сделали без нашей неудачной попытки. Сколько смелых безвестно гибнет, хотя бы в открытиях неведомых стран, и наконец, двадцатому, тридцатому удается то, за что сложили кости эти девятнадцать и двадцать девять. Мы не можем считать вашего дела чужим и умывать себе руки. Пойми, не можем, раз в каждом из нас горит искра Божия. И без того повсюду слишком много благоразумных Пилатов, умывающих себе руки. Надо так жить, чтобы ничто не было нам чужим… Старость всегда говорит молодости: «стой, ни с места». Но недаром в нас заключен бог движения и любви, который тихо шепчет нам: «дерзай и вперед!» Мы идем часто на гибель. Иногда на смерть, но что же из этого? За нами следуют другие, и что не удается и нам, увенчает их головы победными венцами. Человечество во всяком случае от этого выиграет…
– А те, которые погибли?
– Тем ведет особый счет…
– Кто?
– Бог на небесах!
Старик задумался, не сводя глаз с сына.
Тот не опускал своих перед ним, по – видимому, ясно читая, что делается у того в душе.
– Вы нынче стали мистиками?
– Если вера в свое дело есть мистицизм. Да и притом в этом залог успеха.
– Как?
– Тот, кто нес крест, тоже был мистиком. Мученики умирали, побеждая…
– Странные люди… Странное поколение!
– Сойди с вершин, отец, всмотрись поближе, может быть, ты не найдешь нас странными… Мы ни чем не оскорбим твою гордость. Мы ученики твои… Но позволь нам тоже, выучась азбуке, работать по – своему… Если мы ошибаемся, поправь. Покажи, где настоящий свет… И вот еще в чем разница между нами и вами…
Отец сделал нетерпеливое движение.
Сын заметил и замолчал.
– Ну… Чего ж ты? Я жду.
– Не оскорбляйся, отец. С тем, кого уважают, не стесняются. Помнишь завет французского рыцарства, ты сам его так великолепно произносил на сцене, что я дрожал от восторга: «Богу и королю всегда говорят правду».
– Ну… хорошо… Я вовсе не желал остановить тебя.
– Ваше поколение, начав свободною критикой, возненавидело ее, когда она обратилась противу него. Вы не признаете ничьего суда над собой, – мы сами садимся на скамью подсудимых и просим: укажите нам вину, чтобы мы могли исправиться. Я не про тебя говорю. Критика никогда не осмеливалась подняться до твоих вершин. Но ведь это правда, актер твоего поколения был существом с ободранною кожей.
– Что?
– Существом с ободранною кожей. До меня и до каждого можно коснуться, и мы ничего. А он сейчас сожмется, как береста на огне. Раз люди боятся критики, они перестают совершенствоваться. В ней залог всякого движения. Писатель, художник, актер, музыкант, – всё равно. Если он враг критику, если для него суд знатока кажется глупым или оскорбительным – кончено. Он отлился в определенную форму, закостенел, и от него уж нечего ожидать большего… А ведь актеру вашего поколения разве можно было говорить о его игре? Начну хотя бы с Дилидженти[49]: вы были прекрасны вчера. С каким огнем вы вели сцену с Oфелией, сколько истинной меланхолии было в диалоге с матерью. Только в одном месте, это, разумеется, пустяки. Но мне казалось странным… И он уж не ожидает, что вам показалось странным… Он уж ненавидит вас, у него уж болит и корчится ободранное тело. Это самообожествление ужасно.
– Погоди, оно будет и у твоих.
– Никогда!
– Когда ослы, ничего не понимающие в искусстве, станут судить вас с видом истинных Апеллесов.
– Пусть судят! Кому они страшны, если я одною фразой, брошенной в массу, зажгу в сердцах огонь истинного восторга и увлеку ее за собою. Что тогда значат шикание завистника или смех дурака! Я помню одно – критик страшен бездарности, бесцветности или глупости. А остальным он – друг.
– Даже, когда врет?
– Даже когда врет! Потому что, если он сам плохо понимает или безграмотно выражается, вслушайся в его бестолковые речи, в них непременно найдется крупица правды… Ведь что – нибудь да поразило же неприятно его чувство. Вокруг этого настоящего ядра он нагромоздил пропасть шелухи. Надо уметь разобраться с этим.
– Вы дальше нас пошли! – насмешливо заметил отец.
– Нет, мы только учились больше.
– Вот тебе и на!
– В ваше время на сцену шел всякий.
– Ну?
– А мы думаем иначе. Совсем иначе. Мы считаем сцену высшей службой человечеству. Но для этой высшей службы надо готовиться долго и много. Не хватает образования, пополни его. Не надейся только на свой талант. Напротив, узнай все, что до тебя подготовили другие. Ходи, смотри, учись…
– Бери у одного одно, у другого другое?
– Да, именно. Это азбука. Усвой ее, а дальше иди уже сам. Я тебя, например, изучал шесть лет неотступно.
– Не одного меня. Ты и в балаганных театрах пропадал целые вечера.
– На это у меня свой взгляд.
– Какой?
– Не смейся, отец. А мне кажется, что чем актер плоше, тем он больше – школа.
– Ничего не понимаю!
– Его изучать иной раз полезнее, чем такого гиганта, как ты… Пойми меня: в каждом из нас есть недостатки, склонность к пошлости, грубости, дешевому эффекту, что ли. И этого не видишь, когда работаешь, над такими, как ты, Дузе, Росси или Сальвини, а попадешь на плохого актера, всматриваешься, вслушиваешься и вдруг – ахнешь. Да ведь это – де и у меня есть. Но, благодаря его глупости, нахальству и безграмотству, доведено до геркулесовых столбов. Ну и сейчас же все зародыши банального, которые кроются в тебе самом, – перед тобою черным по белому…
– Мудреные вы какие – то! – заметил отец, и в первый раз за всё это время, встав из – за стола, он подал сыну руку.
Мать смотрела на них с восторгом.
Едва ли не в первый раз она была счастлива. Она уже видела впереди примирение.
И, когда Карло Брешиани поднялся к себе, она последовала за ним.
– Что тебе? – обернулся он к ней.
– О, Карло! Как ты добр, велик и благороден!
И она припала к его рукам, целуя их.
Гениальный муж удостоил погладить ее по голове и с этим отпустил.
– Иди, иди. Я доволен тобою!
Она себя чувствовала чуть не в раю и была страшно удивлена, встретив Эмилию нахмуренной.
– Что с тобою?
– Я негодую на брата.
– За что?
– Он не собака, чтобы на удар хлыста становиться на задние лапы. Он вел себя недостойно после всего, что было…
Бедная старуха только развела руками. Этого уж она понять не могла никак.
XXI
Поездка на далекий север, к которой готовился Карло Брешиани, еще не устраивалась. Старик остался дольше на вилле, чем обыкновенно. Осень до первого октября стояла удивительная, и Этторе из окна любовался такими закатами, которыми даже Лаго – ди – Комо редко балует. Солнце уходило за гору, к которой прижалась белая вилла с чудным садом. Всё кругом в золоте и багрянце. Деревушки противоположного берега казались вырезанными из коралла. Стекла их горели, как рубины.
В последние минуты чудилось: все эти слепившиеся домики обернулись лицом к солнцу, чтобы еще раз проститься с ним. Темная синь притаившейся ночи в ущельях… Вершины гор тонут в лиловом свете. Первого октября подул сирокко. С юга парило. Жгло так, что кровь приливала к голове. Воздух, переполненный электричеством, томил, как непосильная ноша. Из – за гор выдвигались серые, грозные тучи, заволакивали озеро, но новые порывы удушливого ветра гнали их к Альпам, к вечным ледникам, в область безмолвия и смерти. Озеро открывалось на минуту, отражая в притихшей глубине побледневшее небо. Встревоженные птицы низко – низко спускались к его водам и пронзительно вскрикивали, а из – за гор опять выползали новые громады, постоянно менявшие очертания, и где – то уже гремело. Невидимый ангел огненным мечем рассекал недра этих туч и оттуда на примолкнувшую смятенную землю падали теплые, никого не освежавшие, ливни.
Первою уехала Эмилия. Она никак не могла проститься с отцом. Или, лучше, не хотела.
– Что я ему скажу? – отвечала она матери.
Карло Брешиани, впрочем, и не заметил ее отсутствия. Только на четвертый день он спросил у жены:
– А где Эмилия?
– Уехала, – потупилась та.
– Да?
И больше он не интересовался дочерью.
Этторе чувствовал себя несчастнее, чем когда бы то ни было. Бездействие томило его. Он слонялся по саду, уходил в горы, садился под каким – нибудь платаном, без цели смотрел перед собою и едва ли замечал то, что видели его глаза. Эта жизнь покоя и вынужденной лени душила его, как повешенного – веревка. Ему делалось так тошно, что бывали минуты, когда хотелось истерически крикнуть, кинуться с этих скал, сделать что – нибудь такое, от чего жизнь его могла бы измениться разом, хотя бы и к худшему – всё равно! В промежутках, между одним и другим приливом тоски, он думал о сцене, мысленно играл, а всё кругом применял и приурочивал к любимому делу.
Раз он лежал на выступе дикого камня, и вдруг его поразило одно соображение. Окружающее наводило его на это… В самом деле, ни в природе, ни в жизни нет симметрии… Вот, ему теперь видны озеро и горы верст на пятьдесят кругом. Небо с его тучами. Где же симметрия? Ее выдумал человек, и выдумал глупо. Природа, как великий художник, обходится без нее. Например, направо над Комо разразилась гроза. Огнистая струя молнии упала у мраморного собора. Должно быть, около Бролетто. Там грохочет и бесится возмущенная стихия, а налево – покой и тишина, и воды еще безмятежнее, точно в чаше, лежат в крутых берегах. Только люди не могут уйти никуда от этой глупой соответственности. Если поместят что – нибудь в одном углу, ни за что не оставят пустовать другого. Так и на сцене. Режиссеры, монтируя пьесу, непременно стараются заполнить всё за рампой. Отчего бы, например, не отбросить бунтующую толпу в правый угол, а Велисария не заставить выйти одного слева? Почему он должен быть посредине, а мятежники кругом? Разве в такие минуты люди заботятся о постановке? А впечатление тем сильнее, чем вызывающие его сочетания образов жизненнее, правдивее…
Этторе до вечера остался в горах, обдумывая одну за другою ряд виденных и сыгранных им пьес. Все они грешили в этом отношении. Там всё размерено, точно художник писал их явление за явлением, акт за актом, с циркулем в руках. И великие мастера больше, чем кто – нибудь, грешили в этом отношении. У Шекспира, например, так, как его ставят в Италии, следи с часами в руках, действие кончается минута в минуту с предыдущим. И тут скучная симметрия, и тут та соразмерность, которая дается не жизнью, а лживою эстетикой… Что, если бы сцену с Дездемоной, последнюю и самую страшную, вести не так, как дают по заранее, раз навсегда установившемуся образцу. Почему ее кровать в глубине и публика видит только спину Отелло? Как много действие проигрывает от этого! Нет, пусть Дездемона спит в углу впереди, и Отелло идет к ней лицом к зрителям. Какой простор для мимики, какая борьба тоски, злобы, ужаса, нежности, воспоминаний пережитого счастья с отчаянием, благоговения перед красотой с ненавистью к ней же, оскорбленной и забрызганной грязью… Какие колебания! Ведь это безмолвная поэма, каждая черта которой вечным вкладом ляжет в сердце и память человека. Да, симметрия автора и режиссера губят дело. Она связывает с одной стороны, где нужно дать простор порыву, и толкает в другую, где нет ничего, кроме условного и рутинного. С нею так трудно «свое», именно то, что так дорого в артисте…
Он вернулся домой ночью и всю ее промучился в постели.
Ему не хотелось спать. Яркие образы, которые изобразить он был призван, толпились у его изголовья. Их души, жаждущие воплощения, носились над ним. И он в истоме и смятении повторял: «как много уходит времени, глупо, бесплодно! Когда я всё это успею? Ведь каждая минута, потерянная теперь, невознаградима. Будут другие, быть может много, но эта не вернется. Да притом, как знать, что завтра? Думаешь: жизнь бесконечно длинна и на всё в ней хватит времени. Думаешь до того самого времени, когда вдруг лицом к лицу сталкиваешься с ужасом смерти. Могила подстерегает невзначай. И уйти в нее безвестным, ничего не сделав, не оставив даже черточки в движении своей эпохи!»
XXII
Он с таким скучающим видом слонялся целые дни, что, наконец, мать начала за него бояться. Старушка никак не могла понять его терзаний. По ее мнению, кругом всё было так хорошо.
Отец почти не замечал их обоих. Он с утра уходил в горы и возвращался к самому обеду, усталый, ел, как всегда, быстро и молча и, не дождавшись кофе, подымался к себе. Блуждая по саду, Этторе видел, как огонь гаснет у отца вверху. Иногда замечал раздетого старика у окна, и затем весь дом замирал до завтра. Этот покой и тишина были невыносимы молодому человеку. Для него такая жизнь хуже смерти. Вечно думать и думать, готовиться к делу, когда давно пора начинать его. С ним вместе выступил бездарный нахал Фаготти. У этого юноши было только одно достоинство – смелость. Он учился у Этторе, то есть усваивал его голос, манеры, выспрашивал его мнение о том или другом сценическом положении, и то, что Брешиани – сын, случалось, швырял полною горстью разбрасывал, как мот, нисколько не ценя сам своего таланта, – Фаготти тщательно подбирал и подносил тому же партеру, как нечто в высшей степени изумительное, прекрасное, оригинальное, стоившее ему, Фаготти, утомительной подготовки! И он таким образом делал себе имя.
Этторе ежедневно получал газеты и ждал вестей о труппе Морони из частых писем. Ему посылали такие из Фаэнцы, Римини и Анконы – отовсюду, куда только ни ездил «старый мошенник». У Этторе были друзья, и он не без досады узнавал, что Фаготти имеет уже громадный успех в Велисарии. «А Велисария он с ног до головы украл у тебя. Он, помнишь, присутствовал на репетициях и подмечал каждую подробность твоей игры. То, что ты намечивал для себя, он схватил и рабски копирует. Ты имел неосторожность высказать, что тип Велисария в связи с эпохой ты понимаешь несколько иначе, чем принято. Представь себе, ведь он именно это и подал публике на блюде. И вот тебе прямой результат. Даже старый воробей Морони обманут. "Я, говорит, ошибался в Фаготти". Он подписал с ним шестилетний контракт и о тебе не вспоминает. Думает на нем сделать себе состояние. "Имя – ему, деньги – мне". Но лучше всего что рецензенты не только в восторге от Фаготти, но говорят, что он своим пониманием Велисария внес новую страницу в изучение Византии»…
Этторе пробегал рецензии, и хотя зависть никогда им не владела, но он видел, что всё это отнято у него, именно у него. Весь успех должен бы принадлежать ему одному по праву. Ценою страшных усилий ума и воображения, изучением в течение долгих бессонных ночей далекого от нас времени, напряжением таланта, доводившим до ясновидения, до своеобразного медиумизма, когда люди, некогда владевшие миром, казалось, оставляли могилы чтобы беседовать с ним, всею этою горячкою, знакомою великим артистам – он дал успех наглой бездарности и только. Он был обокраден и обокраден самым обидным для него способом. У него отняли на время его гений, чужой рядился в его царственную тогу, и восторг слушателей, – лучшая награда актера, – их удивление, обожание принадлежали бесцеремонному вору, не способному ни на что, кроме подражания… И не один Фаготти. Фаэнца, Форли, Римини и Анкона еще не важное дело. Это закоулки артистической Италии.
Нет, в Риме, да где еще – в Teatro Drammatico[50] – отличается и шумит теперь Панчиера. А что такое Панчиера? Был жалким статистом, молившимся на Этторе Брешиани. Он также копирует его в «Фиерамоска»[51], и вечный город с ума сходит, воображая, что в этом бледнолицем и робком венецианце открыл чуть не нового Росси. И всё это его по праву – его, человека, который целые дни бездействует в чудном саду приозерной виллы, задыхаясь в ней, как в тюрьме. Ему случалось кидаться лицом в траву и плакать, но тотчас же, овладевая собою, он старался, чтобы мать не заметила этих слез. Иначе она бы себя почувствовала вдвойне несчастною.
XXIII
У Брешиани была своя лодка. Старик совсем не пользовался ею. Ему надоедало видеть перед собою гребца, а сам он управляться с нею не умел. Поэтому она оставалась в полном распоряжении у сына. Скоро ему так наскучили сад и вилла, что он надолго уплывал от террасы и, добравшись до середины озера, бросал весла и ложился на днище под белый тент. Солнце тут не жгло. Под полотнищем свободно проходил воздух, проникнутый ароматом береговых цветов. Вода слегка колыхала челнок, и кругом слышались только всплески шаловливой рыбы. Раз молодой человек выехал было к Блевио, да вдали под лучами вдруг загорелся весь белый Комо… Выдвинулся его мраморный собор и мрачные башни, помнящие средние века с зловещими рыцарями и кровожадными прелатами. Приподнявшись на локтях, Этторе засмотрелся туда. На набережной кипела жизнь. Только что подошел пароход, и с него повалила нарядная толпа иностранцев. Этторе вдруг потянуло в суету, на людные улицы, в кафе, где, разумеется, он встретит много знакомых. Он долго жил в Комо, и тут чуть не полгорода состояло с ним на «ты». В Италии, как и у нас, это ведь ни к чему не обязывает! Он повернул лодку, и под ловкими взмахами весел она быстро понеслась. Сады и виллы мелькали по сторонам. Какая – то дама с балкона махала ему платком, Этторе весело засмеялся ей. После недавнего затворничества ему так приятна была эта ласковая шутка. «В самом деле чего я сидел дома?» – спрашивал он себя, привязывая лодку к пристани и выходя на берег.
– Давно вас не было видно! – встретил его рыжий Луиджи, лодочник, учивший его когда – то грести.
– Да!
– Я уж думал, вы уехали… Не бойтесь, я поберегу вашу «Эмилию».
Так звали его щеголеватый челнок.
– А если тебя наймут.
– Ну вот. Откажусь. Скажу, что занят.
Несколько прохожих узнали Этторе. В кафе, где собирались его друзья, было пропасть народу. Обыкновенно все встречали Брешиани радостными восклицаниями. Теперь его поразило, что они сконфуженно кланялись, наскоро жали руку и с странным выражением в лицах притворялись очень занятыми разговорами между собою. Точно каждому во что бы то ни стало хотелось отделаться поскорее от молодого человека. Вон один, даже деньги ему должен, всегда чуть не на шею ему кидался, а теперь, заметив приятеля, круто отвернулся и весь погрузился в какой – то, по – видимому, страшно интересный и многозначительной разговор с буфетчицей.
«Что с ними такое?» – ничего не понял Этторе.
– Эй, Пино!
Пино – один из самых близких его друзей, покраснел несколько, но быстро и горячо пожал ему руку.
– Послушай, Пино, скажи, пожалуйста, – громко заговорил Этторе, – что я подлость какую – нибудь сделал?
– Какую подлость?
– Почему же здесь все от меня отворачиваются? Даже этот вон блюдолиз, Чичьо, и тот стыдится подойти ко мне.
– Видишь ли, – замялся Пино. – Разумеется, со всяким может случиться и к этому надо относиться спокойнее.
– Что случится? К чему относиться спокойнее?
– Ты еще молод. Перед тобою вся жизнь… ты тысячу раз заставишь…
– Да постой, наконец. Объясни толком, в чем дело? Почему со мною говорить сделалось позорным? Утешить ты меня и потом успеешь. Почему мое знакомство компрометирует всех этих господ?
– Нет, совсем не то… Они сами думают, что тебе неловко и совестно… и потому. Я, понимаешь, я не придаю никакого значения… Со всяким бывают неудачи, и публика в маленьких городах особенно глупа. Тебе остается поскорее поправить дело…
– Клянусь тебе честью, я ничего сообразить не могу. Какая публика, какие маленькие города?
– Ну, брось об этом. Что за охота бередить рану!
– Тьфу! Пино, ей Богу, я пошлю к тебе секундантов, если ты сейчас не объяснишь мне, в чем дело.
– Видишь ли… Сюда писал Фаготти.
– Какой Фаготти, актер?
– Ну, да!
– Что же он писал?
– Вы были в одной труппе?
– Были.
– Вот именно. Он и сообщил о твоем несчастье брату, а тот…
– Клянусь тебе, я не понимаю, о каком несчастье идет дело.
– Ты… прости, сам требуешь этого… Ты ведь не понравился в Фаэнце?
– Кому?
– Ну… публике.
– Я не понравился публике в Фаэнце?!
– Я уж тебе всё расскажу. Фаготти писал, что ты провалился так, что импресарио Морони должен был разорвать контракт с тобою. Публика тебя принимала слишком грубо – свистела, шикала. Одним словом, полное фиаско!
Этторе расхохотался. Сначала ему сделалось только смешно.
– Он даже называет это фиаско «беспримерным!» Ну, чтобы спасти дело, по совету всей труппы, Морони твои роли передал ему, Фаготти, и теперь делает полные сборы.
– Фаготти заменил меня?
Этторе опять расхохотался.
Как вдруг, его что – то по сердцу ударило.
– Как, и этой глупости верят?
– Ты видишь.
– Верят, зная меня? И кому же – хвастуну, бездарному кривляке!
– Он объяснял, что ты держался только именем отца.
– Да ведь я никогда им не назывался.
– Да, но все знали, кто ты.
– Значит, с одной стороны отец, с другой Фаготти. Нет, это слишком. Так можно ослепнуть от бешенства. Господа, – громко заговорил он, – неужели вы верите этому мерзавцу Фаготти?
– Позвольте, – выскочил маленький черномазик на кривых ножках, – Энрико Фаготти – мой знаменитый брат.
– Ах, так это он тебе писал. Знаменитый! После этого ты, пожалуй, явишься Аполлоном Бельведерским. Похоже! Также как твой знаменитый осел на меня. Пошел вон отсюда! С тобою мне нечего разговаривать.
– Это оскорбление. Я вызываю тебя…
– Выпрями сначала ноги, вулканово отродье. Господа, мне совсем не дорог мой успех в Фаэнце. Я знаю, что в жизни каждого человека бывают удачи и неудачи. Росси освистан в Триесте и он все – таки Росси. Но, клянусь честью, все, что сообщил вам в своем письме «знаменитый Фаготти» – ложь от начала до конца. Понимаете, ложь.
– Да ведь это и в газетах.
– В каких?
– В «Rivista Melodrammatica», в «La Scena» и других.
– Это значит, всюду, где абонирован Фаготти. Ах, негодяй, негодяй!
– Да разве этого не было? Послышалось отовсюду.
Он только с презрением обвел их глазами.
– Я оставил Фаэнцу потому, что мой отец потребовал этого. Поняли? Мне приходилось или разорвать с отцом…
– И отказаться от его миллионов! – подсказал тот же Фаготти, – на свое горе.
Этторе развернулся и дал ему пощечину.
– Я убью тебя, гадина. Можешь передать этот подарок твоему «знаменитому» брату.
XXIV
В другое время Брешиани сам смеялся бы над собою и над своим «знаменитым» соперником и… победителем, Фаготти. Но теперь ему было не до того. Приподнятые нервы заставляли артиста видеть всё в крайне мрачном освещении. В самом деле, лучшим его достоянием, образами его фантазии, его умом, его знанием, воспользовался другой, да еще и опозорил его перед людьми, до сих пор чуть не молившимися на него. В Италии народ живет театральными впечатлениями. Проворовавшийся осужденный банковый Ванька – Каин, бандит, кто хотите, может держать голову высоко, но освистанный артист никогда. Его положение безвыходно. Это паршивая собака, в которую каждый проходящий сопляк безнаказанно запускает камнем. Сестра, жена, любовница – первые чувствуют его стыд. Он и на них бросает нечто до нельзя отвратительное. Тут всё забудут, но провалившемуся актеру нужно несколько сезонов блестящего успеха, чтобы о нем начали говорить как о человеке, стоящем чего – нибудь поболее картофельной шелухи.
Этторе не находил себе места. Сообщить об этом матери значило в конец расстроить ее. Старушка, несомненно, слегла бы, болея душою за сына. Она и так всё это время прохворала. Ссоры детей с отцом дались ей недаром. Кинуть великому Карло Брешиани упрек – «вот – де чему я подвергаюсь из – за тебя», нельзя. Он склонен был бы поверить, что сын его действительно провалился. Мало ли таких прошло и кануло в Лету на его памяти. Но тем не менее, нужно было действовать, во что бы то ни стало и как можно скорее. Ведь сплетни и клевета растут. Тот же Фаготти, очевидно, во все концы Италии написал о своем успехе и о фиаско соперника. Теперь понятен этот хам. О, разумеется, подобная низость не сойдет ему даром. Этторе был не из тех, которые позволяют оскорблять себя безнаказанно… Но следует предпринять что – нибудь сейчас же, сию минуту…
Редакции театральных изданий, печатавших заведомую ложь, были в Милане. От Комо до Милана всего час с минутами, и на другой же день утром молодой человек летел туда. Он не видел еще статей, о которых ему говорили вчера, но при одной мысли о них вся кровь кидалась ему в голову. Спутники по вагону с недоумением смотрели на него, когда он вскакивал с места и бормотал про себя. Они даже многозначительно переглядывались и качали головами: «У него – де не все дома!» В Милане он сел в первый экипаж.
– Живо. Via Monte Napoleone.
Редакция газеты, а вместе с тем и театральное агентство помещались на заднем дворе громадного дома. Дворы его, впрочем, похожи на колодцы и в душном каземате, куда провели Этторе, было темно так, что пока он ничего не видел перед собою…
– Что вам угодно? – спросил кто – то из мрака.
– Редактора… (по – итальянски – директора).
– Eccomi! Вот я…
– Где вы?
– Тут, около вас…
Мало – помалу, Этторе разобрал маленького вертлявого похожего на обезьяну старика в черной бархатной ермолке…
– У вас всегда так темно?
– Когда является артист или подписчик, мы зажигаем газ.
– Так зажгите!
Тот влез на стул, чиркнул спичкой и длинный язык синего пламени заколебался в воздухе…
– Вот… На год или на полгода?
– Что на год?
– Хотите подписаться?
– Нет. Погодите, у меня к вам дело.
– А, понимаю. Молодой артист ищет дебюта… Eccomi (вот я!), я вам доставлю случай блистательный… Единственный… Разумеется, это будет вам стоить…
– Я не ищу дебюта… Я пришел просить у вас объяснений.
– Каких? Прежде всего, с кем имею честь?
– Этторе Брешиани, игравший в Фаэнце под псевдонимом Савелли.
Маленькая обезьяна проворно юркнула на другую сторону большого стола и с быстротой, обнаруживавшей боевую опытность, заслонилась громадною конторскою книгой.
– Я вас должен предупредить, молодой человек, что я, во – первых, старик… Понимаете, старик. А во – вторых, мы все здесь живем под сенью законов, обеспечивающих неприкосновенность каждого гражданина… Если наше ремесло и доставляет иногда кое – кому неприятности, то от нас зависит немедленно и исправить их. К тому же, жалея вас… Сын такого отца! Великого Карло Брешиани! У меня в обоих карманах по револьверу, и каждый заряжен шестью пулями, хотя и одной довольно, чтобы отправить вас в лучший мир. И притом – заметьте, я в условиях законной обороны.
– Вы кончили?
– Да…
– Я бить вас вовсе не собираюсь.
– Толкуйте. Тут вчера приходил Пессина. Знаете трагика? Тоже не собирался… Даже расцеловался со мною в дверях, а как я разинул рот и отослал секретаря, он и подмял меня под себя. Видите?
Он повернулся и показал завязанную шею.
– Вижу.
– То – то!
– Я таких, как вы, не бью. Мое дело расправиться с Фаготти.
– Охота вам обращать внимание на каждого факино. Ведь он факино, дурак…
– Однако вы печатаете этого дурака и факино, зная, что он налгал на меня.
– Еще бы не знать. И лгать – то умно не умеет. Он и в Иврее провалился, как сапожник. Но это всё равно – я должен был его печатать. Я честный человек и не мог отказать ему. Он уплатил сто франков в год за абонемент, и мой журнал к его услугам. Вот, например, сегодня он прислал телеграмму: «Анкона. Муниципальный театр. Успех небывалый, единственный… Фаготти – Велисарий несравненный. Публика нафантазирована, семьдесят вызовов, серенада с факелами, венки и подарки. Фаготти – артист первостепенный. Его признают равным Росси и Сальвини. Сорок два обморока и двенадцать украденных часов. Завтра повторение спектакля. Билеты распроданы. Остальные артисты ниже всякой критики – но великий Фаготти несет всё на своих могучих плечах». Хорошо?
– Да ведь это вранье?
– Еще бы не вранье, но я все – таки, как честный человек, должен это печатать.
– Хвали он себя, но зачем вы поместили клевету по моему адресу?
– Это его право, он откупил место.
– Вы должны напечатать опровержение.
– Не могу.
– Почему?
– Потому что вы не абонированы на мой журнал.
– А если абонируюсь?
– Тогда у вас будет откуплено тоже место, и вы тоже можете печатать всё, что вам угодно. Хоть сообщите, что публика утопила Фаготти в Адриатике – это ваше дело. Внесите сто лир и объявляйте, что он осел – я первый этому охотно поверю. Потому что он хуже осла. Осел полезное животное. И вот еще что. Если вам нужна rivincita (отыгрыш), вы обратитесь ко мне. У меня теперь в распоряжении театры по всему Veneto: и Тревизо, и Конельяно, и Порденоне, и Местра, и Ровиго, и Адрия… я вам устрою furore, вы себя на небесах почувствуете. Такой клаки вселенная не видала! Нужно вам сказать, у меня нет «impossibile». Я вам в решительном месте заставлю беременную женщину выкинуть в партере от ужаса. Публика – прямо вам говорю – с ума сойдет. Со сцены мои молодцы вынесут вас на руках. Banda municipale (городской оркестр) по всему, хотя бы Тревизо пройдет впереди вас. Устроим вам депутации от цехов и корпораций, разошлем телеграммы во все пять частей света и в прочие, если окажутся. Хотите, найду отчаянную голову, которая так будет растрогана после вашего спектакля, что, сознавая весь ужас своего падения, повесится. Разумеется, за дверями полицейские репортеры для протокола… Вот что скажу вам, caro mio, если вы не пожалеете денег – из – за вас случится несколько дуэлей с настоящими офицерами. То есть вперед говорю, такой рекламы свет не видел…
Но оказалось, что ни беременных женщин, ни отчаянной головы с веревочной петлей, ни дуэлей с настоящими офицерами молодому артисту не надо.
XXV
Direttore второго журнала и тоже театральный агент был в другом роде.
Этот не прятался за стол, потому что, во – первых, сам был достаточно силен, а во – вторых, у него состояли на жаловании двое громил, вполне благонадежных, ибо и тот и другой уже побывали в каторге, на островах Тремити. Они у него на всякой случай сидели у дверей. Direttore был громадного роста. Он начал артистическое поприще лакеем в Триесте, продолжал его шулером в Ницце – ремесло, которому он был обязан чрезвычайно благородным выражением лица и аристократическими манерами. И в Триесте, и в Ницце у него вышли недоразумения с полицией, и потому он устроился в Милане и открыл агентство и журнал на «серьезных» началах. Он составлял труппы для Америки и Испании – самые хлебные, и потому, мало – помалу, богател, получил орден и на карточках ставил «cavaliere». Обращался с артистами столь высокомерно, что они перед ним дрожали, поощрял неопытных певиц, если они обладали красотою, а несклонных умел прижать к ногтю. С балеринами и совсем не стеснялся, вызывал их по телефону на ужины с необходимыми ему людьми. Этот очень спокойно выслушал Брешиани и даже не ответил ему на вопрос: «как вы могли дать место такой клевете», присел к столу, погрузился в какие – то вычисления и, окончив их, коротко и ясно проговорил:
– Двести семь франков и пятьдесят сантимов.
– Что такое? – отступил изумленный Брешиани.
– Внесите в кассу, представьте мне квитанцию, и Фаготти окажется негодяем, а вы – чище альпийского снега.
– Да, но я не хочу покупать правды деньгами.
Он уж забыл, что абонировался в другом агентстве.
– Это ваше дело. Тогда начинайте процесс со мною… Проиграете всё равно.
– Фу, какая это гадость.
Благородный экс – шулер улыбнулся одними глазами и поклонился: «ваше дело»… Потом он, впрочем, удостоил неопытного молодого человека некоторых объяснений.
– Видите ли, у нас заведено дело серьезное, на строгих коммерческих основаниях.
– Но ведь это безнравственно… Это шантаж.
Direttore пожал плечами.
– Глупые слова. Актер торгует слезами, чувствами, негодованием, великодушием, подлостью, ну, а мы честью, добрым именем, благополучием… Одно другого стоит. Я нахожу только, что мы берем дешевле вас. Нынче, в XIX веке, биржа – бог. Она на всё назначила цену. Таксировала даже человеческую душу. Угодно – платите, угодно – нет. Мы не насилуем никого…
Этторе задумался…
– Нет, разумеется! Я у вас прошу извинения, что побеспокоил вас напрасно…
– Вы не хотите?
– Нет. Опомнился. Я не понимаю, что со мною сделалось. Эти платные клеветы и расцененные по строчкам оправдания… О, Боже мой, как глупо и гнусно… Прощайте, синьор – диреттор.
Бывший лакей величественно кивнул ему головою, и, когда Брешиани был уже в дверях, он остановил его:
– Видите, в исключительных случаях, мы берем и дешевле.
– Ни дороже, ни дешевле…
– Знаете, что я вам скажу…
– Что?
– Хотя вы и сын великого отца, но вы никогда не сделаете карьеры.
– В вашем смысле – и слава Богу.
Когда он вышел отсюда, ему вдруг сделалось гадко на душе. В самом деле, он смотрел еще на театр, как на храм, в котором ему суждено быть первосвященником живого и единого Бога. Он чувствовал присутствие Его, и всякий раз, еще издали, но пыльная и неосвещенная сцена, молодого человека уже охватывала благоговением. Душа уносилась в необъятную высоту, откуда в окружающий мрак щедро и таинственно лились дивные лучи красоты, любви и правды… Он испытывал невыразимый восторг. Отсюда, из этого алтаря, он будет влиять на тысячи сердец и очищать их огнем негодования, слезами раскаяния. Из его уст прольются жгучие речи, от которых всколыхнется не одна совесть. Очнется и, пробужденная, взовьется обожествленная мысль человека, чтобы увидеть вечное небо с его беспредельностью и счастьем. О, какое призвание, какой великий подвиг. К нему надо готовиться с чистою душою и незлобивым сердцем. Тут не должно быть места вражде, зависти и мести. С этой трибуны он будет призывать рабов ломать оковы, ленивых идти на тяжкий, но благотворный труд. Нет на свете выше назначения.
Но в дверях этого храма – христопродавцы, воры, мошенники, спекулирующие частицами мощей, реликвиями, святынями. И вдруг ему вспомнилась одна картина, которая в далеком – далеком детстве поразила его воображение. Он с матерью был тогда в Лорето. Августейший собор его осел на седловине горы, откуда видны Апеннины в одну и Адриатика в другую сторону. Этот собор драгоценным киотом покрыл дом Богородицы – камень за камнем доставленный сюда из Палестины. Так ли это – другое дело. Но люди, под тусклым блеском золотых лампад, плачут и молятся. И сам он видел сотни таких, в величайшем умилении распростершихся на тысячелетних каменных плитах. Казалось, только тела их оставались в уничижении и неподвижности, а душа уносилась в бездну света, откуда, во веки веков, раздаются божественные глаголы…
Выйдя отсюда, он увидел: по громадной площади к порталу этой великолепной каменной громады ползут на коленях тысячи таких же богомольцев и богомолок, держа в руках зажженные свечи и стройным хором сливаясь в гармоническое славословие Пречистой. И вдруг, в дверях храма жадная, озверелая, остервенелая, остроглазая, крикливая, злобная толпа продавцов, кидающаяся на утомленного пилигрима и чуть не силою навязывающая ему образки, крестики, книжки, четки, пузырьки с какою – то водою. Обман у самой святыни! Корысть, перехватывающая горло умилению. Жадность, визгливо и бешено врывающаяся в торжественный хорал земли, возносящейся к небесам.
Не то же ли самое с театром? Все, что присосалось к нему и живет им, – оподляет лучшие порывы людей, еще не потерявших веры в высоту и правду своего назначения. «О, нет, великий Бог любви, красоты и истины – этих живоносных источников искусства – клянусь тебе, ежели когда – нибудь буду что – нибудь значить в Твоем великом храме – я сделаю то же, что Твой Сын в Иерусалиме. Я прогоню обманщиков и торговцев с притвора, я очищу доступ к Тебе всем истинно – верующим»… И уже воскресший, радостный и светлый он вошел под величавые своды Galleria Vittorio Emanuele[52].
XXVI
Тут, как всегда, ключом била жизнь большого артистического города. Под громадными сводами этой единственной в мире галереи, напоминающей размерами готическую базилику, толпились сотни праздного, по – видимому, народа. Праздного потому, что они ничего не делали в общем смысле этого слова. Вы могли одни и те же лица встретить здесь за столиками кафе, пивных, фиаскетерий[53] и утром, и в полдень, и в шесть часов, и вечером. Тем не менее, торчать здесь постоянно было для них именно делом и настоящим! Всё это актеры, певцы, хористы, статисты, музыканты, дирижеры оркестров, суфлеры, бутафоры и прочая театральная братия, оставшаяся без ангажемента, и потому алчущая и жаждущая агента с предложением контракта и задатка.
Не выходя отсюда, можно было бы разом составить труппы на двадцать, на тридцать театров, и потому среди этой мелкой рыбешки, как в воде, во все стороны сновали сытые и бойкие рыболовы – факторы, уловляя неопытных в свои даже не особенно хитросплетенные сети. Этторе давно был знаком с этими голодными товарищами с одной стороны и жадными, ненасытными щуками с другой. Ему не их надо было. Он торопился к кафе Биффи, еще издали разыскивая там кого – то…
– Э! Антонио! – обрадовался он.
– Caro Ettore!
И навстречу ему поднялся старик с энергичными чертами лица, сильный, напоминавший немного его отца.
– А я тебя искал! Что, всё не у дел?
– Да! Нас, прежних трагиков, не очень любят. Сегодня говорю агенту Точини. Знаешь эту хромоногую бестью? Ему колено певец Росотти перебил.
– Знаю.
– Ты что, говорю, мимо меня всё бегаешь? Забыл о старике Антонио? А он: «Нет, не забыл. Как только понадобится мне иерихонская труба, к первому тебе обращусь». Правда, звали меня в Иврею… да, но только на последние десять представлений, а плута Фидору ты знаешь, никогда четвертого квартала не доплачивает[54]. Вот и сижу здесь целые дни за чашкою кофе. Уж и то сегодня мне Бепи, здешний лакей, говорит: «У вас чашка чудотворная. Вы ее десять часов подряд пьете, а она всё полна. Смотрите, чтобы в ней не завелась паутина».
И он добродушно засмеялся. Старик знал Этторе еще мальчиком и очень любил его.
– Ты слышал, что я будто бы провалился в Фаэнце.
Старик подмигнул ему.
– Как же, как же… И этот косолапый мул Фаготти заменил тебя! Еще бы. Ловкий парень, ну да так карьеру не сделаешь… Поверить я этому не поверил, только ни я, ни другие никак понять не могли, в чем тут дело? С чего ты вдруг бросил сезон на половине? Думал, что с Морони повздорил – нет! Морони умная лисица, он видит людей насквозь и, точно оценщик в Monte di Pietà[55] (ох, знакомо мне это учреждение) сразу определяет, кто чего стоит, без ошибки.
– Меня отец вызвал.
– Великий Карло?
– Да.
И Этторе опять, краснея и негодуя, начал ему рассказывать всё, что случилось с ним за последнее время.
Старик Антонио выслушал его до конца, не прерывая.
– Ну… Что ты мне скажешь?
«Иерихонская труба» вынул «вирджинию» – богопротивную местную сигару, табачные листы которой обернутые вокруг соломинки являют возмутительнейший пример наглого самозванства, и, потребовав себе машинку с огнем, положил «вирджинию» на него. Та хрипела, сопела, кашляла, вывертывалась и развертывалась и, наконец, в этом мучительном аутодафе согласилась закуриться.
– Видишь ли… Твой отец, это настоящий uomo di pietra (каменное сердце)! Ecco! Именно uomo di pietra. Это скала, утес, всё, что ты хочешь. Раз к нему попало в голову, кончено, – он умрет скорее, чем изменит решение. И ты можешь убеждать его, сколько тебе угодно, – будет напрасно. Я так думаю, что ежели бы даже наш депутат, сам Феличе Кавалотти[56], начал с ним разговаривать, – великий Карло и его, как и тебя, послал бы ко всем чертям. Такой уж характер. Старого времени дуб. Его не свернешь. Теперь все люди пошли с расщепинками. А он цельный, могучий. Я его помню. Сколько раз вместе играли. Бывало, ничего не слушает и не только не слушает, а даже не слышит. Ты знаешь случай с il re galantuomo[57]? Ведь это при мне было. Является к нему maestà[58]. А ведь Vittorio Emmanuele не нынешнему чета[59]. Ну, сел в уборной у Карло и говорит ему: «Ты, мой милый, великий артист, только зачем, изображая Карла Пятого, так шагаешь по сцене, точно тот гимнастическому шагу учится». А наш «великий» Брешиани засмеялся и говорит ему: «Ты, maestà, великий король и больше тебя в Италии еще и не бывало. Только зачем ты на Лаго – ди – Комо в Мольтразио с синдако Беллинзаги[60] подрался? Правда, у него красивая жена. Да ведь у тебя есть своя». Ну и что же? Великий король действительно оказался великим. Расхохотался, понял, в чем суть, и больше уж к твоему отцу с советами не ходил… «Ну его, говорит. Он слишком строг. Пожалуй, мне войну объявит. Ведь он на сцене такой же король, как и я вне сцены». Еще бриллиантовый перстень ему послал. Так видишь, каков у тебя отец. А ты хотел, чтобы он твоих убеждений послушал. Ты вот возьми да наш собор сверни с площади и пройдись с ним под руку по Корсо. Скорее это тебе удастся, чем заставить отца согласиться, что он не прав.
– Что же мне делать?
– Э! Надо обмануть. Уезжай куда – нибудь и выступи под другим именем. Я тебя знаю. Тебя на десять имен хватит, не бойся.
– А мать?
– Ну, друг мой, если женщин принимать в расчет…
– Я ей не могу лгать.
– А ты попробуй. Это только в первый раз трудно… Ты в детстве у нее конфеты таскал.
– Таскал! – улыбнулся Этторе.
– Ну, вот видишь. И притворялся, что, отродясь, сладкого не ел?…
– Да.
– Сделайся опять ребенком. Старухи – матери очень любят, когда их сыновья похожи на детей. Эй, Точини! – заметил старик хромого толстяка, с такою толстою цепью, висевшею у него через шею, точно он собрался повеситься и уже кстати завел подходящую, чтобы выдержала.
– Здравствуй, Антонио.
– Что же ты меня забыл, что ли?
– Нет. Я для тебя ищу особого театра; говорят, в Монтевидео строят такой. Чтобы от твоего оранья стены не развалились. Подожди немного.
– Ты не очень – то. Помни, что у тебя другая нога еще цела.
Тот издали, смеясь, погрозил ему костылем.
– Послушай, Точини… Подойди сюда.
Тот подошел.
– Есть у тебя хороший театр? Не бойся, не бойся, не для меня.
– Если не для тебя, так есть.
– Вот знакомься: Этторе Брешиани, играл под именем Савелли, тот самый, которого освистали и вызвали Фаготти заменить его.
Оба расхохотались.
– Я знаю вас, – даже привстал Точини. – И Фаготти знаю. Дубина настоящая.
– Садись, садись… Да потребуй вермуту! Можешь угостить меня…
XXVII
Клевета сильна нашею собственною слабостью. Страшна потому, что мы малодушны и трусливы. А взгляни ей в лицо, и кончено. От нее синь – пороха не останется. Тоже случилось и с Этторе Брешиани. Встреча с Антонио и беседа на коммерческой почве с благородным шулером совсем изменили его настроение. Он даже написал в первое агентство, куда только что внес сто лир: «Деньги можете оставить у себя, но опровержения не печатайте. Не стоит».
В самом деле, слишком много чести клеветнику. Говорят, в каждой сплетне есть все – таки осадок. И не верят ей люди, а по свойственному им злорадству думают: «а вдруг». И пускай себе, – на здоровье, если это им доставляет удовольствие. Ведь так приятно убедиться, что и другой – такой же подлец, как и я. В этом именно тайна успеха всякой клеветы. Через какой – нибудь час у молодого человека на сердце не осталось даже и вражды к Фаготти. Этторе сделалось стыдно, что он позволил себе поднять руку на его брата. Едва ли не в первый раз он испытал, что удар унижает того, кто его наносит. Положим, в нем всё кипело, а тот, как нарочно, напрашивался на такое именно рукоплескание. Но ведь Брешиани знал, что всякий, кто хочет сделать необыденное, высокое, прежде всего должен научиться владеть собою. Только от этого можно уже идти дальше. В нем начало всякого подвига, какой – то бы то ни было не будничной деятельности…
– Так ты думаешь, что я все – таки должен выступить?
– Да… Таланту нужна арена. А то его, как цветок, заглушит всякая поросль. Только я тебе дам один совет.
– Ну?
– Ты вон уж «Короля Лира» играл.
– Что ж такое?
– Брось на будущее. И Людовика брось! У тебя в голосе нет еще старческих нот, а в душе – горечи пережитого, чтобы тебе это далось, как дается остальное. В музыке диссонанс простительнее, чем в игре. Тут ты изображаешь «человека» – и он весь должен быть самим собою. Никому не следует ни на минуту заподозрить в тебе ряженого. Я не в пример. У меня публика особенная. Я ведь на такие театры, где ты будешь, – maestà, не сунусь. Передо мною сидят боровы, у которых нервами барки можно к мостам привязывать. Их не прошибешь иначе. Точини говорит: иерихонская труба. А поди справься – коли у тебя в первом ряду за свои двадцать пять сантимов носильщик торчит. Его ведь топором в нос – ну, он поймет. Он тогда только и считает игру хорошей, когда от нее искры из глаз сыплются. С ним на тонкостях не далеко уедешь. Я раз одного такого привел твоего отца смотреть. Ведь заснул, каналья! Я его локтем в бок – опамятовался. Спрашиваю: «Нравится?» «Ничего», отвечает! «Только наш Скарпа лучше. Он в страшных местах так глаза выворачивает, что одни белки остаются, а Дездемону, прежде чем убить, он полчаса по сцене за горло таскает, да как еще рычит при этом. Вот это артист. Ему бы и на бойне нашлось занятие. И ведь, – ну, убить – убил, ты думаешь, что он на этом и кончил? Нет, взял ее опять за горло, поднял и показал публике – на – те – де, чистая работа – без всякого обмана. Есть за что на каторгу идти». Так вот видишь, какова моя публика. Я вон в трагедии «Бандиты в Мареммах» целый театр на ноги поднял. Чем думаешь? Там мне приходится резать графа Таберно. Так я ему под платье пузырь с вишневым соком сунул. Ткнул его ножем – тот кровью и облился. Весь театр, как один человек, заорал: «bis, bis». А какой же «бис» – где взять второй пузырь? Так уж в следующий раз я по несколько бывало, заготовлял. Зарежу графа – орут «бис». Он сейчас за кулисы вставит себе новый пузырь, – я и колю его опять, как барана… Ты знаешь, играл я в Троине, в Сицилии дело было. Ну – успех сумасшедший! Явился ко мне контрабандист. «Ты бы, говорит, к нам шел, что тебе за сласть таким неблагородным делом заниматься. У нас человеком будешь». Вот один из них съездил в Палермо и там случайно в «Театро Беллини» посмотрел Росси. Великого Эрнесто Росси! Возвращается домой и рассказывает: «Дураки – эти палермитяне. Орут, орут о Росси. А ведь он ничего не стоит. Куда же ему сравниться с нашим Антонио. Это актер, так актер. Как посмотришь на него, так и покажется, что он, по крайней мере, раз двадцать на каторге побывал»…
Домой приехал Этторе обрадованный и успокоенный. Совет Антонио запал ему в душу. Надо, во что бы то ни стало и как можно скорее, выступить на сцене. Каждый день, потерянный в молодости, стоит, по крайней мере, месяца в старости. Именно работать, когда нервы тонки, душа чутка и впечатлительна. Теперь само дается то, чего потом уже усиленным напряжением мысли не уловишь. Пока голос гибок и звучен, усваивай себе разнообразие интонаций… Учись скорее – жить на сцене… Как нарочно дома отец сошел вечером в гостиную.
– Ну, что же ты собираешься с собою делать? – спросил он у сына.
Тот еще не успел ответить, как старик сам навел его на мысль.
– Ведь ты инженер с именем… Работай… Если тебе нужны письма, деньги…
И сам потом Этторе не понял, как у него сорвалось с языка:
– Да, меня зовут давно…
– Куда?
– Далеко на восток… Предполагаются большие постройки.
– Ну, вот и отлично.
– Меня удерживает только, что надолго придется ехать.
– И прекрасно. Увидишь новые страны.
Мать сидела, бледная и растерянная.
У Этторе сердце дрогнуло, когда он взглянул на нее.
– Не бойся, мама, я буду приезжать оттуда, чтобы видеться с тобою.
– Я стара… очень стара… Карло тоже скоро оставит меня…
Молодой человек взял ее руку и начал целовать.
– Так страшно одной.
– А знаешь, мама, чтобы я на твоем месте сделал? Уехал бы во Флоренцию к Эмилии. Ты сама посуди. Молоденькая девушка там одна – одинешенька. Ей еще хуже тебя… Жутко и скучно. Она ведь привыкла к твоей заботе.
– Да, да… Ты прав… Ты прав.
Старый Брешиани усмехнулся.
– Бабы, как куры. Только тогда и счастливы, когда яйца высиживают. Подсунь ей хоть утиное – всё равно!
Встал и ушел.
Едва – едва Этторе совладал с собою. Ему хотелось рассказать матери свои планы, но, во – первых, они сами еще не сложились в его мыслях, а во – вторых, у бедной старушки пропал бы и тот небольшой покой, который для нее еще был возможен. Она весь этот вечер не выпустила головы сына из рук. Ласкала его густые, бобром стоявшие волосы, заглядывала ему в глаза, гладила щеки.
– Как ты похудел, осунулся… Да, разумеется, тебе тошно и скучно здесь. Я слишком эгоистка.
– Это ты? – невольно рассмеялся сын.
– Да, я.
– Если бы таких эгоисток не было, пришлось бы апостолу Петру рай запереть. Некому бы и жить в нем.
– Нет, нет. Мы, старики, много думаем о себе и мало о детях. Так уж у нас голова устроена, – не понимаем мы их стремлений. Но не понимать можно, а вот мешать не следует, – она незаметно отерла слезинку. – Да, не следует. Молодости нужен простор. Ее ведь не удержишь в душных комнатах. Это нам хорошо – тишина и покой. Всё больше к могиле приучает. А вам другое дело. Всё равно, что орла в курятник запереть. Поезжай. Я тебя благословлю. Только помни, как тебе будет свободно, сейчас наведывайся. Авось, вернешься вовремя… Глаза мне закроешь.
– Ну, вот. Что у тебя за мысли, мама?
– Нет, знаешь. Годы свое берут. Уж начались ревматизмы. На левом боку спать не могу, сердце болит. Посидишь с полчаса – встать трудно, в коленях резь. Ну и забывчива сделалась. Всё, что давно было, как на ладони, а вчерашнее из памяти вон. Пора! Ты знаешь, – наклонилась она к сыну. – У нас с падре Доменико одна и та же рука была. То есть линии совсем сходились…
– Ну?
– Как – «ну»? Ведь он умер… Значит, и мне скоро. Ладонь никогда не врет. Эти черточки на ней сам Бог провел… Понимаешь?
В постели он долго не спал. Окно оставалось открытым. Яркие крупные звезды светили ему. Он смотрел перед собою, но не их видел во мраке. Издали, из бесконечной дали светлые и радостные неслись к нему любимые образы, воплощавшие молодые мечты. Воздуху казалось мало, – дышать нечем, таким восторгом подымало грудь. Он сбросил одеяло. Прохлада широко струилась в его комнату, а ему было жарко. Откуда – то с середины озера доносилась чуть слышная песня. Запоздалый гребец, коротая время, возвращался в Торно или Блевио. Звуки и плакали, и радовались. Мрачная завеса, скрывавшая еще вчера всё перед глазами Этторе, сползала теперь, и он невольно повторял:
– Как хороша жизнь, какое счастье сознавать себя молодым, сильным, красивым, талантливым и, вместе с этим, носить в душе Бога!
И в который уже раз он сам себе страстно клялся: нигде и никогда не творить себе кумиров и перед жаждавшей покаянных рыданий массой не свидетельствовать ложно!
XXVIII
На этот раз он укладывался быстро. Было воскресенье, четвертое октября. День удался такой, какие и в этом благословленном краю истинная редкость. На небе ни облачка. Горы млели и нежились в солнечном свете. Озеро не отводило от солнца молитвенного взгляда глубоких голубых глаз. Виллы, окутанные ревнивыми садами, улыбались из – за обнимавших их зеленых рук. И руки эти держали у мраморных колонн и стен полные пригоршни поздних роз. Тонкий и возбуждающий аромат olia fragrans[61] был разлит в воздухе. Фиалки лиловели по склонам. В оврагах и складках берега лежали сквозные синие тени.
Этторе Брешиани вдруг сделалось так жалко и этой виллы, и магнолий, и платанов вокруг нее! Когда он увидит еще роскошь чудесного сада, в тени которого он бегал ребенком? Ну, мать – он встретит во Флоренции, а начнется настоящее дело, едва ли на первых порах ему удастся урваться из далеких и чуждых ему городов сюда, в эту тишину и прохладу… Вон Блевио уселся на полугоре, над самым обрывом, цепко уселся – даже дома к домам лепятся, как улитки, гроздьями приросшие к камню. Всё это ему и близко, и дорого и прощался он с ними, как прощаются с друзьями, посылая им грустное addio[62]. Как всё это не похоже на то, чего он ждал. Ему казалось, он задохнется от радости, оставляя отцовскую виллу, а вместо того сердце щемило и хотелось плакать.
Он вышел в Черноббио. Следовало пожать руку старику доктору и другу его матери. Тому на днях минуло восемьдесят три года, может быть, это свидание для них будет последним. От виллы было не более десяти минут до крошечного городка. Над ним звонили колокола и с высокой сквозной башни их торжественный благовест несся по озеру на ту сторону, откуда ему отвечали тем же белые и тонкие колокольни Торно и Блевио. Наивные домики Черноббио украсились, как могли. Пестрели коврами, гирляндами зелени. Вон окно бедной старухи Валерии, – у нее нечего было вывесить, а отстать от соседей казалось неприлично. Она закинула за окно голубую ветхую юбку, как и она помнившую лучшие дни, украсила ее желтыми чулками, а надо всем поставила единственное сокровище ее убогого угла – гипсовую Мадонну. Но солнце благосклонно к бедным, и небо на этот раз облило таким светом «лепту вдовицы», кинуло на нее такие оттенки, что Этторе невольно залюбовался…
Повернув в главную улицу – он принужден был приостановиться, прижаться к стене и снять шляпу. Подходила процессия – простая и искренняя, как и весь этот крохотный уголок, звонивший теперь на всё Комское озеро. Впереди, облачившись в белое и перепоясав себя красным шарфом, необыкновенно важно шествовал факино из отеля «Вилла д’Есте» с хоругвью Богородицы в руках. Хоть сейчас пиши с него Кориолана! На нем не обсох еще пот. Целое утро таскал сундуки англичан – путешественников по мраморным ступеням великолепной гостиницы, но сейчас, сию минуту, во главе шествия он был преисполнен такого достоинства, что сограждане кричали ему навстречу: «Ессо il nostro Рере! Che bella fgi ura!»[63]
За ним следовали местные девушки. Сверх платьев они накинули белую кисею, свидетельствовавшую о чистоте их души и тела. Между ними, тоже под белым покрывалом, ковыляла старуха – горбунья. Она осталась девицей и всякий раз неотступно принимала участие в таких процессиях между подростками и молоденькими красавицами. Этторе улыбнулся было над гордым видом, с каким шла бедная калека, и вдруг поймал себя на этом и покраснел. В самом деле, как был бы бесчеловечен, подобный смех. Человек непременно чем – нибудь да должен гордиться. Иначе ему тошно и невыносимо жить на свете. В чем – нибудь у него да должно хоть иногда сказаться преимущество над другими, иначе он будет чувствовать себя и слишком внизу, слишком подавленным и угнетенным. И, взглянув второй раз на уродца с седыми волосами, Этторе понял, как она радуется, что до семидесяти лет осталась, – может быть и поневоле, это всё равно, – девушкой. Сколько счастья ей доставляет такая мысль в яркий и солнечный день перед благоговейно обнажившей голову толпою и какой свет эта радость бросит на весь ее остальной год. Благодаря четвертому октября и ее появлению в белой кисее между подростками, сиявшими молодостью и здоровьем, она могла дожить до сегодня, не считая себя уже слишком несчастной, заброшенной и униженной.
Девушки пели, и в их хоре Этторе отличил и горбуньино «Ave, Maria, piena di grazia…»[64]. За ними следовали с бедными реликвиями деревенской церкви вдовы в черном, местные конгрегации (и здесь были такие!) в белых сутанах и разноцветных шарфах. Привыкшая к муниципальной жизни Италия вся сплочивается в цехи, общины, клубы. Тут никто не борется и не завоевывает себе жизнь в одиночку, поэтому и в скромном, крохотном Черноббио оказались десятки таких, все со своими знаменами, непременно яркими, непременно расшитыми золотом и с девизами, каких бы не постыдилась, пожалуй, любая могущественная монархия!
За корпорациями, гремя тимпанами и кимвалами, шествовала «banda municipale» – местный оркестр, в столь ослепительных доломанах и украшенный такими пестрыми перьями, что можно было вообразить себя на выставке птицеводства. Банда играла королевский марш, заменяющий гимн и обыкновенно исполняемый в торжественных случаях. Позади, стараясь по возможности быть величественным, едва – едва передвигал ноги старый священник в нарядном облачении, с мальчиками, которым, за спитою пришпилили петушьи хвосты, в виде вееров, изобразив херувимов. Они, взявшись за концы священнических риз, несли их, оттопырив насколько хватало. Издали скромный попик, таким образом, был похож на индюка, расфуфырившего крылья.
Мальчики – херувимы были необыкновенно горды. Еще бы, это лучшие ученики местной школы и вправо поддерживать ризы своего «падре» являло для них единственное преимущество перед всеми товарищами… За ними понурясь ползли Мафусаилы и Энохи общины хотя и в оборванных, но красных с белым накидках. Всё это было мало, ветхо, наивно и тем большее впечатление производило необычайною серьезностью и благоговением толпы, склонявшей по пути процессии колена. Увидев Этторе, попик улыбнулся ему одними глазами. Еще бы! Он учил его в детстве, и, когда тот, в качестве инженера, выстроил первый мост, сельский священник необыкновенно возгордился. А как в «Il Secolo» напечатали портрет молодого Брешиани – капеллан купил себе двадцать пять экземпляров газеты и одну из стен рабочей комнаты оклеил ими.
Молодой человек нашел доктора в его крошечном садике.
– Слышал, слышал. Ты уезжаешь?
– Да… Зашел пожать вам руку.
– То есть проститься навсегда. Вернешься, зайди на мою могилу… Под большим кипарисом, знаешь?
– Ну, вот… Рано…
– Нет, пора, мой мальчик… Это вам жить, а нам давно уже режиссер сверху кричит: занавес! Кипарис великолепно разросся… Тихо там… В ногах – азалии. Весною будет отлично. А тебя на простор тянет, да?
– Нельзя терять времени. Теперь каждый день дорог.
– Пожалуй! Это только
– В чем?
– Не то слово привел. Счастья нет. Оно призрак. Только издали дразнит. Схватил руками – и ничего. Не то слово! Благополучие, вот настоящее… В чем это благополучие? Вот в моем белом домике, в свете солнца на его стене. В поздних розах. Сядешь тут, вот, в тени старого платана… Он ведь, мой мальчик, старше моего прадеда, если бы тому довелось дожить до сих пор! Сядешь и смотришь. Видишь, как радостно дрожат от легкого ветерка молодые листья, как на этой белой стене хороши розы… Белые на белой… A вглядись – в их белизне капелька живой крови! Она чуть – чуть подернула их румянцем. Нежным – нежным. Точно старая эмаль. Ничего яркого. В мое время так по фарфору писали. Доживешь до моих лет и часами будешь смотреть, как бабочка трепещет, уцепившись за такую розу, как солнце отражается золотом сквозь мирты… И такой обнимет тебя покой, такая тишина! Лишь бы только побольше солнца было… Я, знаешь, лежал у себя больной. Открою, бывало, глаза и смотрю в окно. A из окна одни вершины платанов и за ними синие горы… И вот ведь так и чувствуешь, что ничего больше не надо. Решительно ничего! Я поработал, заплатил дань. Пять лет в австрийской тюрьме сидел. Фельдмаршал Радецкий[66] меня к расстрелянию приговорил. Я имею право на этот отдых. Одно тебе скажу: нет ничего лучше Божьего мира и выше братства и любви между людьми. В молодости мы думали – всего слаще свобода. А теперь я так понимаю, будь братство и любовь – и свобода не нужна. К чему она – и без нее никто на тебя руки не подымет… Вон видишь… Посмотри – ка на гору, где лощинки…
– Вижу.
– Большой кипарис.
– Вижу.
– Именно под ним… Чудесное местечко… Сколько там солнца. Как – то я взобрался туда. Птиц, птиц! Звон от них в воздухе. Каждая по своему, а в общем, куда лучше нашей «banda municipale». Приходит ко мне падре и укоряет: «Стар ты, говорит, а в церковь к св. Франческо никогда не зайдешь». А я ему – я всегда в церкви! «В какой?» А вот! – показываю рукою кругом. Можешь ли ты создать храм, подобный этому? Подыми – ка колонны, как эти платаны, отделай их такой резьбой, как эти мимозы. Выведи своды вроде небесной лазури и зажги лампаду, в это солнце. Попробуй! В таком храме каждый цветок – кадило. Есть у тебя фимиам, равный моим розам? Ну – ка – поищи. Тут всякое дыхание – молитва. Мы им возносимся к вечным идеалам братства и любви. Мы ничего не просим у них. Здесь всё есть – умей понимать только. С тем и ушел от меня старик… Когда ты едешь?
– Завтра утром.
– Ну выплывай, выплывай на простор. Простор! Тебе свет кажется ужасно велик. А ведь он не больше нашего сада. Потому что он весь во мне. Умру я, и не будет для меня мира… По крайней мере, этого… Только я бы хотел умереть, знаешь, когда солнце садится. Я так и своей Мариетте приказал: придет мой час – вынеси меня сюда на воздух. Только чтобы именно на закате. Солнце уходит туда – назад. И предо мною всё будет гореть прощальным огнем… И вершины гор покраснеют в последний раз, и мои розы засветятся, как яхонты… И чтобы, понимаешь, с прощальным слабым, желтоватым лучом и для меня наступила вечная ночь. А ты иди и живи во всю. Помни, кто не жил – для того нет такого благополучия. Не бойся ошибаться. Не ошибешься – правды не найдешь. Дерзай на все… У тебя впереди еще много времени, расквасишь себе нос – заживет. Одно помни – никогда не говори: «не смею» и ни в чем не спрашивай позволения. Лишь бы в душе жили честь и любовь, а с ними ничто не страшно. Поцелуй мою морщинистую щеку и уходи. Мне мало осталось радости любоваться этими цветами и солнцем. Я тебе не могу отдать слишком много времени… Прощай, мой мальчик!
XXIX
В конце октября великий муж неожиданно оставил виллу.
Бедная жена его едва успела с ним проститься. Он не счел нужным сообщить ей, что переговоры с Россией у него возобновились опять. Ему предлагали турне, которое должно было начаться Одессой, продолжаться Харьковом, Киевом и закончиться Москвою. Карло Брешиани не хотелось ехать. Его утомляло наше отечество – но сезон был свободен, отдыхал он достаточно и скоро бездействие начало его томить, так что он даже придирался ко всем окружающим. Когда его агент сообщил ему о новых предложениях с севера – он отвечал: принимаю, и только вечером накануне отъезда, приказав лакею уложиться – объявил жене:
– Мы расстанемся теперь.
– Как? Разве ты едешь?
– Да… Завтра чуть свет. Ты еще будешь в постели.
– Как же это!? Куда? – растерялась она окончательно.
– На этот раз далеко. Через Венецию и Вену в Одессу. А там будет видно.
– Карло, в твои годы!?
Он засмеялся.
– Я еще на тот свет не собираюсь. Брешиани сойдет со сцены только тогда, когда найдется новый Брешиани. Пока у меня нет соперников. На пятнадцать лет меня хватит. Да и во всяком случае, таким, как я, надо умирать на подмостках, при свете рампы. Это то же, что для полководца боевое поле. Переживать себя не следует… Тебе сын не писал ничего?
– Я имею от него сведения чрез Эмилию.
– Ты и сама к ней поезжай. Охота тебе здесь оставаться одной.
– Да, разумеется.
И только. Уходя к себе наверх, он так же, как и всегда, пожал ей руку. Старуху так было и толкнуло к нему, но она во время удержалась. Гениальный супруг ее только бы удивился, или еще хуже, ответил ей шуткой: «Мы – де слишком стары – я для Ромео, ты для Джулиетты. Под гримом – пожалуй, но без него – нет, не годимся».
В спальной он собрал кое – какие нужные ему бумаги. Чемодан был уже уложен. Большим багажом и его отправкою заведовал секретарь, пребывавший для сего в Милане. Значит ему не о чем было заботиться больше. Он заснул спокойно и ровно, как всегда. Солнце еще не поднялось настолько, чтобы ярко осветить вершины заозерных гор – как к нему в дверь постучали. Старик проснулся, взглянул на часы и быстро оделся.
– Пора? – отворил он дверь. – Экипаж готов?
– Да.
– Выноси чемодан.
– Ты не напьешься кофе? – Показалась в дверях его жена.
– Напрасно ты вставала. В Милане мне ждать целый час. Успею там.
Всё было покрыто утренним туманом. Он пеленою лежал на озере. Деревья курились. Влажные цветы пока не раскрывали лепестков… В горах по ущельям и лощинам лежали тучи… Одна поползла медленно – медленно, затянула Блевио и замерла. В Черноббио еще спали. На улицах ни души… Сонно по дороге смотрели виллы – точно сквозь густые вуали. Их ставни были заперты. Из долины Киассо повеяло холодом. Там туман струился, как влага, и в нем едва намечивались вершины деревьев, хотя даль уже была чуть тронута солнцем. Дома в низинах, где мгла была гуще, казались озябшими. Кони, желая согреться, бежали шибко, хотя кучер и не понукал их, только и думая о том, как бы ему поплотнее закутаться в плащ. Скоро колеса миновали Тавернолу и Ольмо с их бананами, камелиями, бамбуками и магнолиями, с водопадами гелиотропов, струившимися со стен богачей, – и экипаж застучал по мостовой Комо…
– Как раз вовремя! – встретил его на станции секретарь, уж прибывший сюда из Милана.
– Билеты взяты?
– Да. Все. Вот они – до Вены.
– Багаж?
– Сдан, пойдет с нами… Биаджиоли доставил новые парики, вышли великолепно. Моргана для «Макбета» сделал такую кольчугу, как ему еще ни разу не удавалось. Винченцо ди Кастро – приготовил рисунки новых костюмов для «Спартака» и «Аннибала». Весь падуанский университет перерыл.
– Хорошо выполнил их Моргана?
– Профессор в восторге…
Но, сев в вагон, Карло Брешиани уже не слышал, что ему тот рассказывал. Зачем ему знать, люди ему служили надежные. Слишком много получали, чтобы быть иными. Всё, разумеется, будет, как следует, и ему не надо входить в мелочи. Тем более, раз началось дело – голова его опять заработала над теми или другими типами, которые ему придется создавать. Хотя когда – то он сам смеялся над этим, повторяя свое любимое выражение: «Парики новые, а роли старые!» И ни разу за это время у него даже и не мелькнуло воспоминание о сыне. Где он и что с ним – не всё ли равно? Он тоже «надёжен» и делает свое… Между ними мало общего, и ежели они даже и вовсе не встретятся – неважно! Это дело жены – пусть она о нем и заботится.
XXX
Туман, туман и туман.
Карло Брешиани всегда приезжал в Россию осенью, и ему казалось, что он с головою погружается в чудовищную бездну, переполненную мглою. Мгла окутывала поезд, в котором он несся по необозримому простору, мгла тяжелым игом лежала над ознобленнными городами, где он останавливался. Мгла смотрела ему в окна, когда он просыпался утром. Мгла покрывала его платье, лицо и руки влагою, когда он ночью возвращался домой. Тусклыми желтыми пятнами расплывались в ней огни фонарей. Днем дома и улицы казались намеченными карандашом и растертыми неопытною рукою. Всё теряло определенность, казалось смутным, неясным… Очертания сливались с бесконечностью, часы растягивались в вечность… Невольно являлось общее впечатление чего – то необъятного, но серого, слепого, бесформенного. Чудовищный хаос, и в нем начинающаяся жизнь складывается еще призраками, фантомами…
Отовсюду на чуждого человека веяло скукою – и только дома, закутавшись у горячо нагретой печи, Карло Брешиани отогревался. Его труппа, особенно женщины – мечтали о солнце, как о празднике. «Великий муж» оказывался даже выше этого. Он говорил: «Солнце должно быть у каждого в душе», и успокаивался. Со стороны ему казалась «публика» – ведь он только по ней мог знакомиться с непонятным ему краем – принадлежащею к совсем иному миру. То она погружена в оцепенение, замкнута, хмура, то выходит из этого состояния, для таких порывов, которые утомляют и часто доводят его до озлобления. Кончался спектакль, и вдруг растрепанные бабы и осатанелые молодцы кидались к самому оркестру и точно делали нечто важное и необходимое – орали, орали и орали. Орали охрипшими голосами. Случалось даже, не глядя на сцену и оборачиваясь к уже пустеющему партеру. Иные выполняли это зажмурясь и как – то глупо приседая, будто выдавливали из себя дикие и неприятные звуки. Третьи бесновались – лезли на барьер, продирались к рампе, зачем – то махали шапками, не было шапок – руками. Те, которым не удавалось добраться в партер – врывались в чужие ложи и оттуда проделывали всё тот же шабаш. Стоя за кулисами – Брешиани никогда не выходил сразу, – он наблюдал за этими лицами, и ему вспоминалась пляска дервишей – крикунов в Константинополе…
Если его игра приводила в пафос, давала мгновения чистого и благородного наслаждения – разве они могли выражаться так? Подъем нервов предполагал некоторое утомление, а тут начиналась шальная вальпургиева ночь. Если бы он был знаком с нашими сектами, сказал бы – хлыстовщина. Чудилось, что этим людям надо зачем – то одурманить, закружить, заорать себя. Им почему – то необходимо забыться, подавить в душе что – то властное, сильное. Потом вытирая лбы и шатаясь они отходили прочь с остеклевшими или налитыми кровью глазами.
Брешиани выходил на вызовы – сам теряя память, сколько раз это было… Десятый, пятнадцатый, двадцатый – а растрепанные бабы и озверевшие молодцы всё продолжали дико выкрикивать его имя, неистово хлопать и стучать ногами… Как у них ладони не обратятся в подушки! – злился утомленный артист и, наконец, решительно запирался в уборной… Выходил режиссер, ясно и толково объявлял: «Карло Брешиани уехал домой!», но «дервиши – крикуны» всё продолжали и продолжали.
Тушили огни. Гасли свечи в коридорах – в залу входили лакеи и полиция, и только тогда шабаш оканчивался здесь, чтобы начаться на улице, у театрального подъезда… Карло Брешиани в свое время в Америке для рекламы нанимал, бывало, рабов – негров, которые отпрягали лошадей от его экипажа и торжественно везли его домой через весь город, но он глазам не верил, видя, что то же самое проделывают люди, по – видимому, образованные, интеллигентные, и притом свободные – не невольники – не дети и отцы невольников! Сначала ему казалось, что это режиссер поденно, или, лучше сказать, понощно законтрактовывает уличную рвань, создавая таким образом артисту потрясающие успехи. Он спросил. Тот только удивился.
– Помилуйте. Да разве им можно платить? Они сами втридорога расходуют за места в театре. У нас всегда так. Вы бы послушали, что было, когда приезжала Элеонора Дузе.
– Чего же они это? – уж ничего не понял Брешиани.
– Так… жизнь слишком бледна, замкнута, ну и отводят душу.
Старый итальянец, долго живший в России, по – своему объяснял это.
– Видите ли, Россия – страна другая. У вас всякий поет, где ему угодно – на улице, в саду, на площади. Здесь – нужно же людям крикнуть. Ведь живые они. Ну, вот и пользуются театром. Тут никто помешать не может. Тебе тяжело. А вот Эрнесто Росси так любит подобные приемы. Он говорит, что только в России его ценят и понимают.
– Нет… Верно, кто – нибудь им платит за это.
Этот же старый итальянец, получавший периодические издания со всех концов своей родины, раз сообщил артисту, придя к нему в уборную.
– Ты слышал, что у тебя, Сальвини, и у Росси явился соперник?
– Где? Когда? Их много было. Они ведь все кандидаты в Росси, Сальвини и Брешиани. Сыграет в какой – нибудь Павии или Новаре и сам о себе шлет телеграммы.
– Нет, это не то. Я говорю о политических газетах, а не театральных. В южной Италии. Какой – то Моини… Пишут – молодой еще… Только выступил. Начал с Салерно, его немедленно пригласили в Неаполь… А сегодня «Don Marzio» сообщает, что он, Моини, подписал уже контракт в «Argentina» в Рим.
– Ого!
– Должно быть, стоит…
– Может быть… Только не думаю… Их сотни выступали. Метеором блеснет, а потом и потухнет. На подражании выезжают. Так ведь этого ненадолго хватит. Случалось и прежде. Орут, орут о таком «гении», а потом я или Росси приедем, сыграем, – ну и летит гений вверх ногами… Впрочем… Пора бы уж и явиться кому – нибудь, ведь наша сцена скоро осиротеет.
– Ну, вы оба еще долго проживете!
– Это неизвестно!
И Карло Брешиани, закутавшись по горло и усевшись в карету, даже забыл и фамилию внезапно вынырнувшего в Неаполе соперника.
XXXI
Через несколько дней, тот же приятель навестил его…
– Ну, что нового у нас?
– Всё то же… Ты знаешь. Я главным образом получаю неаполитанские и римские издания.
– Да?
– Полным – полны известиями о Моини.
– Каком Моини?
– Ты уж забыл! Твой соперник – неаполитанский трагик.
– Ах, да. Я помню. Ты говорил мне.
– Он до сих пор выступает в ролях твоего репертуара исключительно – и, небывалая вещь, в «Corriere di Napoli» сама знаменитая Матильда Серао[67] посвятила ему несколько статей подряд. Да каких восторженных! Одна так и называется: «Новый великий артист Италии».
– Они быстро раздают дипломы на величие.
– Нет, тут действительно что – то выдающееся. Королева Маргарита[68] приезжала из Рима смотреть его. Приходила к нему на сцену, и сама сказала: «Я здесь для вас только». Говорят, театр Сан – Карло ломится от зрителей.
– Как Сан – Карло?
– Да, он в Беллини кончил и дирекция Сан – Карло предложила ему у себя.
– Ого… Это серьезно значит.
– Его главным образом сравнивают с тобою в молодости. Говорят красавец и голос – музыка. Потом отмечают глубокое изучение типов, которые он берет, и большие научные знания.
– Ну, что же… Места всем хватит. Мир Божий велик. Есть где разойтись каждому. Да, ты помнишь моего Этторе?
– Еще бы!
– Ведь и он было вздумал на сцену.
– Ну! Он у тебя инженер?
– И хороший! Так нет же, вообразил себя гением, и где – то в Фаэнце у старого мошенника Морони выступил…
– Что же ты?
– Образумил… Я его не видел, но знаю, – ни искры таланта. Ведь ты понимаешь: после меня в одном и том же роду и не может явиться ничего крупного на этом поприще. Теперь строит мосты и проводит дороги где – то в Смирне…
– А жаль. Брешиани 1 – й передал бы скипетр и державу Брешиани 2 – му.
– Я предпочитаю быть первым и последним. Ты мне во всяком случае доставь газеты, где об этом Моини пишут.
– Хорошо…
В ту же ночь старому актеру не спалось…
С ним в последнее время всё чаще и чаще случалось это. Годы сказывались. Он считал себя счастливым, если ему удастся забыться часов на пять. На этот раз он точно на дно опустился, и волны его залили, как в два ночи будто кто – то толкнул его. Брешиани внезапно приподнялся на постели и пристально начал вглядываться в окружавшую его темноту. В комнате никого – тишина. Только часы стучат на столике у кровати, да за окнами сиротливо и уныло воет северная метель. Он опять улегся. С наслаждением вытянулся под одеялом, но заснуть уже не мог.
Мысли, как молотки, стучали в его голове. Моини? Какой это может быть Моини? Откуда он вынырнул? Право, эта молодежь, как дождевые пузыри на болоте, вскакивает. Хорошо, что и лопается, как дождевые пузыри. Впрочем, почему это «хорошо?». Ведь нужно же кому – нибудь выступить. Ну, умрет он, не станет потом Сальвини… Росси моложе их всех – неужели же и итальянскому искусству глохнуть и падать? Ведь всего места на сцене не заполнишь одним собою… А все – таки, на зло ему самому, что – то щемит у него на душе и жалуется… Даже в пот его бросило. Молодой, красивый! Он тоже был и молод и красив. Молодой, красивый и сильный. А ведь за молодостью и силой – будущее. Хорошо еще ежели Брешиани умрет вовремя королем на сцене. А что, когда придется уступать место и сторониться перед новым величием?
Ведь его сын прав. В этом Карло Брешиани наедине с самим собою не может не согласиться. Наедине и ночью. Ведь он уже ничего нового не даст. Слишком для этого стар. «Закостенел», как писал в своем дневнике Этторе. У него вон и кинжал всегда падает в одну и ту же точку… Что если публике понадобится новый прием – хоть и не такой же гений. Ведь он и мог и должен был приесться. Дома положим, его успех не падает, но ему передавали, как зрители разговаривают: «Посмотрите, какой у него сейчас будет великолепный момент: он отбросит ее, отступит и окинет уничтожающим взглядом»… И он действительно, отбрасывал, отступал и окидывал. И публика не ошибалась – это было великолепно.
Но ведь ей, может понравится, что другой в эту минуту не отступит, а схватит артистку за голову, приблизит ее глаза к своим и взглянет на нее несколько иначе… Ведь, в самом деле, плохо, ежели привычный зритель на пространстве пяти актов, – вперед угадывает всё и только проверяет также ли это хорошо, как прежде? А вдруг, новое, может быть и похуже, да уж потому и будет лучше, что ново, не то, к чему все привыкли и чего все ожидают… Пересмотреть бы все свои роли и переделать их – да куда. Это всё равно, что кончающему свою карьеру певцу переставлять голос – и последние нотки его потеряет.
XXXII
На другой день ему принесли газеты, но читать их было некогда.
Старик оканчивал здесь гастроли, чтобы продвинуться еще более на север. Хлопот оказывалось много, и целая пачка печатных листков, засунутая в саквояж, ожидала очереди, пока Карло Брешиани не сел в вагон. Там от нечего делать вспомнил о ней и кликнул в купе секретаря.
– Найдите тут и прочтите, что такое пишут про нового трагика Моини.
– Дрянь какая – нибудь! – презрительно уронил тот.
– Почем знать.
– Италия дала вас, Сальвини, Росси и Дузе… Теперь она должна отдохнуть. Гении не рождаются так часто. Это – закон природы.
– Я про гения не говорю… Но таланты должны быть.
Тот отыскал.
Действительно и Матильда Серао, и какой – то Синибальди, и другие чуть не целые столбцы газет усеяли восклицательными знаками. Общий тон был «итальянский», т. е. до нелепости восторженный. Диапазон оказывался до того высоким, что перед ним должны были бы спасовать певицы, берущие легко трехчертное ля – бемоль. Точно они, эти Серао, Синибальди и КоАмерику открыли и на весь свет орали о своем необыкновенном счастье. Карло Брешиани слушал, улыбаясь. Ему была знакома давно эта манера, и он пропускал целые столбцы мимо ушей…
– Постойте… Вы вот что поищите – ка. Нет ли там заметок Ладзаро… Они всегда очень коротки и подписаны «Piccolo»… Это должно быть в «Don Marzio»…
– Есть…
– Ну вот мне их – то и надо, а всё остальное можете швырнуть.
– И Матильду Серао?
– Матильда пишет отличные повести, а об искусстве судит чисто по – женски. Она слишком впечатлительна. Когда Поцци выступил в Саннадзаро, она объявила его вторым Гарриком[69], а через год его подряд в семи театрах освистали, и он должен был оставить сцену… Дайте мне Ладзаро…
– Сейчас…
Секретарь пробежал наскоро несколько листков.
– Представьте, Ладзаро пишет то же самое.
– Это вот серьезно. Ну?
Секретарь начал вслух. Действительно Моини сравнивали с Росси, Сальвини и Брешиани. Говорили, что он, очевидно, изучая их, прошел превосходную школу, но отнесся к великим учителям только как к подготовке – ни более, ни менее. У него до сих пор заметно влияние этих первоклассных мастеров итальянского искусства, – но он, если можно так выразиться, демократизировал их, внеся в исполнение много порывов, сердца и искренности, часто идущих вразрез с условными рамками трагического церемониала. В Гамлете – это действительно мечтатель, северянин, для которого в холодных туманах его родины ничто не является резко определенным, решительным, бесповоротным. Его колебания – не слабость воли, это скорее невнимание к ужасной действительности, присущее душе, уносящейся к возвышенному и нездешнему… В Отелло – это не ревнивец, напротив – доверчивый влюбленный. Сердце чистое, характер благородный. Он должен и быть ужасен, когда все упования его жизни разбиты. Он уничтожит Бога, которому молился, может быть, для того, чтобы в своей душе еще более возвысить того же Бога.
– Это слишком темно… Что Ладзаро говорит об успехе Моини?
– Театр посещается лучшею публикою Неаполя. Масса приезжих из Рима. Импресарио удвоил цены.
– Вот это важно. Если в нашей Италии начинают дорого платить – значить стоит.
– Говорят, Моини необыкновенно красив и напоминает вас в молодости. Только у него больше мягкости и грации. Он, так сказать, человечнее. «Брешиани часто напоминал собою античные статуи, высеченные из мрамора или отлитые из бронзы. У Моини – всюду чувствуется живое тело. Это не пластика ваятеля, а пластика жизни, часто величавая, всегда благородная, иногда нежная».
– Ого… И это всё Ладзаро?
– Да!
– Ничего не понимаю. Он не из таких, которые легко увлекаются.
– Вот и еще… «Он удивительно разнообразен. Брешиани точно гениальным скульптором отлит в одну и ту же форму. У Моини игра всегда в зависимости от настроения, от новой пришедшей ему в голову мысли. Мы видели его два раза в Цезаре, и были изумлены. Так резко одно исполнение отличалось от другого… Оказывается: недавнее исследование Чезаре Канту[70] вполне изменило взгляд молодого артиста на это лицо. И еще – попробуйте послушать Брешиани с закрытыми глазами – вы потеряете все. Сделайте тот же опыт с Моини – и вы сердцем поймете, что этот…»
– Да что он заладил: Брешиани да Брешиани. Дался я ему! Сравнивал бы его с другими артистами. Мало ли нас…
Секретарь живо понял настроение патрона, свернул газеты, положил их на сетку и тихо вышел из купе.
«Новые боги! – горестно задумался великий муж. – Новые боги и сейчас же старых долой с пьедестала и вдребезги! Ото всех я ожидал этого, но никак не от Ладзаро… Верно, в самом деле Моини чем – нибудь напоминает меня – не может быть иначе. С чего бы его постоянно сравнивали со мною. Однако, должно быть, и зритель теперь изменился… Ценит искренность, простоту, скромность. В мое время он другим был… Что это? Уж не евангельское ли: последние будут первыми. Нет, нам приходилось постоянно доказывать свое превосходство над толпою. Неужели другой народ пошел? Бывало, вы – чудо. Вас разглядывают в бинокли. Умей быть красив, но берегись искренности. Ее не прощали. Никому не было дела до твоего сердца. Публика не хотела, чтобы ты походил на каждого. Если у тебя оказывались те же чувства и мысли, что и у нее, она перевертывала бинокль, и ты уже являлся ей жалким лилипутом. Поневоле мы привыкали к картинности, величавости. Нам предстояла трудная задача. Мы могли быть в обществе или царем или забавой. Сумей сделаться первым, чтобы не опуститься до второй… И короноваться мы должны были сами… Равенства не оказывалось вовсе. В этом, что ли демократизация великих артистов, не понимаю? Матильда Серао обвинила нас даже в некотором шарлатанстве. Да ведь сначала никто не бывает шарлатаном. Такими нас делала зала, возводя часто своих любимцев на несоответствующие пьедесталы. Ей нужны были идолы, и если они ее не обманывали, она их разбивала и ставила себе новые. Всех чудес Моисея оказалось недостаточно: толпа, площадь все – таки воздвигла себе тельца. Ей истуканы более по плечу, чем божество… Искренность, свобода ошибаться! Мы что – то не слышали об этом. Мы не могли играть сегодня так, а завтра иначе. Значит из двух раз, из двух тонов один был неверный? Поневоле отливались в одну и ту же форму… Нервов бы не хватило на другое.
Бывало и так, что взял не настоящий тон – держись его. Молодым богам толпа прощала уверенность в успехе, гордо поднятую голову, даже презрение к ней… Но, усомнившись в самих себе или постарев, мы должны были за это расплачиваться ужасно, и та же толпа, как Шейлок[71], брала с нас жидовские проценты».
XXXIII
Он сам не сознался бы, но этот внезапно вынырнувший соперник мучил его чем дальше, тем больше.
В самом появлении Моини было что – то странное. Обыкновенно случается так: перед бесспорным, настоящим и крупным успехом о молодом артисте начинают говорить, писать. Отмечают, что он подает надежды, делают ему указания, и имя, мало – помалу, растет. A тут вдруг явилась готовая слава и при этом все в один голос упоминают, что артист до сих пор нигде не выступал. Ведь это только Афина Паллада явилась из головы Зевса во всеоружии… Так – то мифология! A тут действительность сыграла штуку куда удивительнее. Ведь если он на сцене как дома, так где – нибудь же он привыкал к ней?
В Москве Брешиани справился у своих: быть не может, чтобы театральные журналы уже не напечатали портрета восходящего светила. Ведь Моини, по его мнению, из молодых да ранних. Едва ли он пропустит такой случай – еще плюс прибавить к блистательной рекламе. Нет – нигде о нем ни черточки. Видимое дело, он и не подписался на эти продажные листки, иначе они трубили бы о нем во всю мочь. Только одна «Scena Illustrata» (все – таки почестнее других) сообщила читателям, что, несмотря ни на какие усилия, она до сих пор не могла достать фотографии Моини… «Оригинальничает, верно! – объяснял по – своему Брешиани. – И умно оригинальничает. В нашей Италии, сбитой с толку рекламами, если и удастся выдаться, так пренебрежением к рекламе. С одной стороны крупный успех, с другой – изумительная скромность, которою менее всего отличается наша братия. Как не кричать о таком выродке!»
В одном журнале он нашел даже целый ряд сплетен о новом трагике. Он – де высокого происхождения и аристократическая семья, к которой он принадлежит, только с тем условием согласилась на его дебют, чтобы никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах имя его не было объявлено ни в афише, ни в печати.
Еще через две – три недели этот Моини сделался кошмаром для Карло Брешиани. В самом деле, уже не одни неаполитанцы сравнивали с ним молодого артиста, в римских газетах начали появляться те же параллели, причем преимущество отдавалось дебютанту. Оттуда это проскользнуло в Милан. Из Милана в немецкие издания, и московский импрессарио, ничтоже сумняшеся, с счастливой улыбкой объявил Брешиани, что на следующий год он непременно покажет русской публике Моини.
Таким образом «великий старик» еще не видал его, а уже тот становился ему поперек дороги. Миланцы тоже писали у себя: «Пора нам освежить театр новыми силами. Нельзя же вечно преподносить одно и то же блюдо. Положим, Брешиани гениальный артист, но ведь и от гениального артиста надо отдохнуть». И трагик бесновался, срывая раздражение на неповинном секретаре, который только таращил громадные черные глазища, ничего не понимая.
Карло Брешиани был далек от того, каким он казался хотя бы три месяца назад. Тогда он ко всему относился с высоты величия, а теперь внезапно сделался подозрительным, нервным и до мнительности чутким. Однажды его вызывали не так, как всегда. Кончался спектакль – накануне ему раз двадцать пришлось выйти, и он проклинал «варваров», не щадящих артиста. Сегодня ему пришлось раскланяться с публикой не более десяти. Еще недавно он бы обрадовался, а тут вдруг потемнел, заперся на весь вечер, никого не пустил к себе (у него собирались после спектакля), а утром поручил секретарю разведать, не было ли чего о Моини в русских изданиях, а если было, то не проводили ли и тут сравнения с ним, Брешиани.
В то же время чужой успех где – то далеко, в стороне от края, в котором он теперь играл, так пришпорил его, что он сделался великолепен. Еще никогда он не достигал такого изумительного блеска. Он перерос самого себя. У него и тут нашелся старый приятель, помнивший его молодым.
– Что с тобою? – изумлялся тот. – Ты мне напомнил себя лет тридцать назад.
– Так… Молодежь выступает. Нельзя слишком опускать рукава.
– Ну, тебе нечего бояться сравнений..
– Однако, их делают..
– Не обращай внимания. Ты совершил эпоху в театре – довольствуйся этим.
– Прибавь: и уступи место другим.
– Ну, короли редко отрекаются от престолов… И во всяком случае помни, что на хлысте далеко не уедешь!
Он только рассердился – и ничего более.
Оставаясь один, он не без горечи думал о том, что его мечта умереть на сцене, пожалуй, не сбудется.
Ведь быть вторым на ней он не захочет, а уйти силы нет. И кстати ему вспомнился эпизод из далекой молодости. Он уже сделал себе имя, но еще не гремел на всю вселенную. Его пригласили играть в Рим, где заболел крупный трагик. Отменить спектаклей нельзя было, абонемент оказывался разобранным. Как и в первое свое появление в ответственной роли, так и теперь Брешиани смело принял приглашение. На предупреждения робких приятелей: «Смотри, ведь там публика привыкла к Арнольди» – он отвечал довольно – таки жестоко: «Вот я этой старой кляче собью копыта». А если и он теперь стал такой же старой клячей и тот же Моини так же, как и он когда – то, похваляется между своими «сбить ему копыта»? Суровый закон возмездия!
Так вот тогда в Риме, он, как Цезарь, – пришел, сыграл и победил. Успех ему достался крупный. Такой, какого жители вечного города не могли запомнить. Кардиналы, переодевшись, ездили в закрытые ложи. О нем говорили у папы, и святой отец хотел в Ватикане поставить что – нибудь из священной истории. Нашли даже поэта, который написал драму «Маккавеи» – да Брешиани отказался играть. Уж очень дубоваты были стихи… Арнольди скоро выздоровел, хотел помериться силами с ним и в первый же раз показался в трагедии «За знамя» Тогда она делала шум, была в моде. Публика выслушала любимца… в почтительном молчании! Кончился спектакль, ему поаплодировали из приличия, и только. Арнольди вновь заболел, а Брешиани остался на сцене. Старый трагик потом оправился, торжественно простился с театром, даже при всей труппе обнял молодого победителя. И с тех пор каждый спектакль Брешиани видел его сидящим в партере. У него не было силы расстаться с искусством. «Нельзя играть – буду хоть зрителем». Только в антрактах, глядя на него в отверстие, проделанное в занавеси, Карло видел, как Арнольди вдруг опускал голову. А раза два заметил даже, что тот вытирает слезы. «Смотреть и слушать там, где я привык царствовать, ужаснее для артиста нет ничего». Неужели и ему придется когда – нибудь так…
– Нет, лучше смерть.
Ведь она не за горами. Он уже стар. И едва ли не в первый раз Карло Брешиани почувствовал утомление. И не только утомление, но временами страстную жажду смерти. Ведь, в самом деле, не может он уединиться в своей вилле и, как его сосед, доктор в Черноббио, довольствоваться отблеском солнца на водах Комского озера, трепетом молоденькой листвы, песней одинокой птички в чаще каштана и ароматом поздних роз?
XXXIV
Он даже обрадовался, сбыв последний спектакль.
Ему предлагали повторить его репертуар в Петербурге, обещали золотые горы, но он отказался. Тянуло назад, домой – узнать, что это за Моини, увидеть его, оценить, убедиться, насколько тот ему опасен. Сравнения не прекращались. Очевидно, Моини не выходил из пределов его репертуара. По неволе они напрашивались каждому писавшему о театре. Теперь уже трудно было узнать Карло Брешиани. Он сделался так раздражителен, что секретарь благословил судьбу, когда его отпустили домой. Великий человек обрюзг, побледнел. Глаза его загорались злобным и подозрительным огоньком. В каждой фразе, обращенной к нему, он искал затаенного смысла и едва ли не впервые почувствовал тяжесть и муку жизни…
Возвращался он, нигде не останавливаясь, и в то же время ему страстно хотелось отдалить минуту, когда да он увидит, наконец, Моини… Карло никогда до сих не спускался до сценической интриги, не заигрывал с рецензентами. К ним относился даже презрительно. Они вечно нуждались и заискивали в нем. Хлеб в Италии трудно достается газетным работникам, и, никогда не отказывая им в подачке, Брешиани не мог смотреть на них как на равных. Теперь великий старик начал переписку с Ладзаро и другими, кого он знал, иронизируя в дружеском тоне, над их увлечением Моини и упрекая их в том, что они слишком быстро забывают старых и испытанных друзей. «Я еще не умер, могу тебя уверить, я еще жив и не собираюсь уходить в отставку. У меня не предвидится ни прогрессивного, ни всякого иного паралича. Ведь недавно, я три месяца провел, играя почти каждый день, и нисколько не устал. Разумеется, никто из вас обо мне и не заикнулся, хоть выдержать на чужбине семьдесят представлений, кое – что да значит, и еще перед публикой, не понимающей по – итальянски! Понятно, где же вам было найти место для бедного Брешиани!» Недавно, он бы и не поинтересовался, пишут о нем или нет.
Но под влиянием артистической зависти, он, мало – помалу, уходил всё дальше и дальше от своего величия накануне. Часто он ловил себя на мечтах: а вдруг всё это окажется чепухой и Моини освищут? Можно было бы даже посодействовать этому. Посадить прохвостов – они постараются. В Неаполе, колыбели всяческой каморры, и не такие штуки обделывают… А то, и это ведь не редкость, тот же Моини вдруг простудится, заболеет, охрипнет, так что ему нечего будет и думать об игре. Убирайся тогда в лоно аристократической семьи, к которой принадлежишь! Нечего с громкими именами соваться на сцену! Тут люди сами себе делают имена. И всего вероятнее, что Моини далеко не так великолепен и неотразим, как пишут. Просто – богатство, громадные связи… Сама королева ездит, еще бы не ослепить неаполитанцев. Они ведь вовсе не избалованы. Ну и заорали. Ладзаро хвалит. Да ведь Ладзаро я знал когда – то. Двадцать раз он мог измениться с той поры, когда был оборванцем и смотрел голодным волком. Захотелось, наконец, лакомого куска!»
Черт возьми, рано еще хоронить его, Брешиани! Он не только приедет туда, а сделает то, чего никогда и никто не делал… Вот еще, было кого трусить! Он вызовет Моини на своеобразную дуэль. Пусть они по очереди являются в одних и тех же ролях. «Сегодня он, а завтра я». Публика рассудит, где оригинал, а где копия. В самом деле как подобная мысль ему не приходила раньше. Это будет для него блестящим реваншем. Что – то запоют все эти Ладзаро? Импрессарио схватится обеими руками. «Я думаю во всей Италии никогда не было сборов, какие дадут эти параллельные спектакли». Нервы у Брешиани были так приподняты, что с первой и большой остановки, чуть ли не из Берлина, он послал телеграмму:
«Неаполь.
Театр Сан – Карло, Моини.
Нас сравнивают. Публика, очевидно, не может разобраться.
Предлагаю вам артистический поединок. Объявим ряд представлений и будем поочередно появляться в одних и тех же ролях. Мое вознаграждение в пользу бедных. Телеграфируйте согласие – Милан. Брешиани»…
Отправив, он успокоился.
Исход найден. Люди не слепы, сумеют понять, где кончается Моини и начинается Брешиани.
Весь путь до Милана чувствовал себя великолепно. Вновь закипела энергия. Казалось, молодость старым, знакомым огнем разливалась по его жилам. Да, он теперь себя покажет.
Рано вздумали его хоронить. Туманы и дожди Германии сменились глубокими снегами высоких долин Тироля и ледниками его вершин. За Франценфесте[72] пахнуло Италией… Триент и Рива[73] затоплены солнцем. Обезлиствевшая Ломбардия всё же дышала югом. Было светло и хорошо… Так же светло и хорошо, как и в душе «великого старца». В Милане он кинулся на телеграф.
– Есть мне?
Когда он назвал себя, телеграфный чиновник почтительно ему поклонился. Это еще более приподняло трагика. «Неужели и эти меня знают?» Нервно разорвал желтый листок и прочел:
«Милан.
Illustrissimo signor Bresciani.
Не смею и подумать о соперничестве с великим учителем. Слишком глубоко мое благоговение к нему, чтобы я когда – нибудь рискнул скрестить с ним оружие. Признаю себя вперед побежденным и счастлив вниманием и вызовом несравненного артиста. Моини».
Брешиани с бешенством скомкал телеграмму.
– Лицемер! Трус… Нет, мы в наше время были не такими. Мы не лизали занесенную над нами руку, а ударами отвечали на удары. Вот они, идущие нам на смену. Хороши!
И тотчас же свой вызов и ответ Моини отправил в дружественный ему «Corriere della Sera». Они появились на другой же день и, разумеется, были повторены печатью всей Италии.
– Больше я ничего не могу. Пусть теперь нас судит публика, – говорил он встречавшим его знакомым…
XXXV
Но пока могла их рассудить публика, Карло Брешиани продолжал с страстным напряжением собирать сведения о молодом артисте. Он приказал прислать себе театральные издания и, проглядывая их, изумился тому, что Моини в последние дни выбрал почти забытый репертуар. Прежде выступал исключительно в ролях Брешиани, а теперь выкапывает такую старь! Когда – то и Брешиани выходил в этих пьесах, но теперь он, несмотря на славу, не дерзнул бы их поставить на афишу. У него не хватило бы уверенности, что найдется достаточно народу, наполнить залу театра.
Моини был и в этом случае смел. Пожалуй, до глупости смел. Старик вспомнил один из своих споров с сыном: Этторе ему доказывал, что для актера нет дурных трагедий. Переиначивая известное изречение, он говорил: нет плохих пьес, а есть скверные артисты. Мы даем слишком большое значение автору.
Мы не хотим понять, что гениальное исполнение и в бездарных вещах покажет ряд живых и даже потрясающих типов. Нам непременно нужно, чтобы писатель нам разжевал и в рот положил; тогда мы, пожалуй, проглотим. «Я, – прибавлял он, – очень бы хотел, чтобы у нас явился репертуар импровизаций, какой давно существует в Испании. Драматург собирает артистов перед поднятием занавеса и рассказывает подробно план задуманной пьесы. Каждому объясняет его роль и затем – не угодно ли играть, как вам Бог на душу положит».
– Попробуй сам когда – нибудь, – насмешливо заметил ему отец.
– Я бы рискнул, но у нас это не принято, а что касается до старого и забытого репертуара, я бы его опять вернул на сцену.
– Почему?
– В них актер не приносится в жертву писателю. В них больше простора для почина.
– Воображаю, чтобы сделала публика. Не хватило бы каштанов забросать тебя.
– Мы опять – таки слишком боимся публики…
– Ого!
– Да, то же самое, что в зверинце. Войдите в клетку и покажите тигру, что вы его трусите, и он вас растерзает, а погрозите ему хлыстом и смотрите прямо в глаза – он сначала попятится, а потом припадет на передние лапы и начнет лизать вам ноги…
Теперь Карло Брешиани, проглядывая репертуар Моини, невольно вспомнил сына.
– Что за нелепость! Не угодно ли, Метастазио: «Didone abbandonata». Да эту «Оставленную Дидону» лет сорок не давали нигде, а он ее на сцене неаполитанского Сан – Карло показывает. Я думаю, сам Пиетро Метастазио на том свете изумился, кому это вздумалось тревожить его бедные кости. Ведь ее впервые дали на театре св. Бартоломео в Неаполе в 1724 году. Легко ли, больше полутораста лет назад. И откуда он ее выкопал? Пожалуй, из нынешних, кроме Моини, только сын знаком с этою «Дидоной». Он даже уверял, что на стихах Метастазио нужно учиться дикции. И разумеется, прав. Но где этот Моини нашел Дидону и Селену? И потом, как нынешняя публика теперь слушает такие стихи, какие я еще не позабыл…
И старый актер прочел первое навернувшееся ему на память:
Теперь никто и сказать этого не сумеет.
Разбирая дальше репертуар Моини, «великий муж» переходил от изумления к изумлению… Метастазио – еще ничего. Это бы можно было объяснить – ну, любовью к старой итальянской литературе, что ли. Ведь Дузе играет Гольдони! Но осмелиться потревожить в могиле Паоло Джиакометти[75]! Да, еще какие его драмы – «Юдифь»! Черт знает что это… «Семейство Леркари»! Неужели он дожа играет? На это и я не всегда осмеливался, хоть часто думал… Пятиактная трагедия в стихах «Бианка Мария Висконти»! Тоже – «Торквато Тассо»… С прологом и эпилогом. Или я выжил из ума, или Италия переменилась. A может быть и то и другое вместе. Ведь мы теперь и Пиетро Косса[76] держим больше для иностранцев. У себя дома его не даем… Но если импреза допускает такой репертуар, значит он приносит сборы!
И, швырнув афиши с газетами на стол, Карло Брешиани нахлобучил низко на нос шляпу и вышел.
Время стояло скверное.
В Милане туман так окутал улицу, что, проходя по левой ее стороне, Карло Брешиани не видел правой. Люди намечивались только подходя друг к другу и тотчас же исчезали… Экипажи и конки медленно катились по мостовым. Того и гляди, раздавишь кого – нибудь. На площади не лучше… Знаменитый собор, несмотря на громадность только мерещился. Казалось, что это не его царственный облик, а мгла сгустилась больше. Галерея Витторио Эмануэле выросла перед Брешиани, когда он подошел к ней вплотную, да и то различались две колоссальные круглые колонны и лишь угадывался величавый портал за ними. Оттуда долетали шум и гомон. Видимо, дурное время загнало под гигантские арки немало народа.
Действительно, там трудно было протолкаться. Все – закутанные, с приподнятыми воротниками, озябшие, мрачные. В магазинах зажигали огни. Люди бессмысленно останавливались перед их окнами и смотрели туда, причем можно было держать пари, что они ничего там не видят. Брешиани самого себя поймал на том, что минут пять разглядывал женские кружевные панталоны и голубой корсет. «Черт знает! В такую погоду идиотом делаешься», – обругался он и, повернувшись, лицом к лицу столкнулся с Карло д’Ормевилем. Когда – то талантливый поэт и драматург, он вовремя сообразил, что в Италии на этих двух конях далеко не уедешь. Пожалуй, еще умрешь с голоду – и потому избрал себе благую участь: открыл театральное агентство и начал издавать журнал для сцены. Дела у него пошли хорошо. Он раздобрел и приобрел ту благосклонность в лице, от которой приятели обыкновенно приходят в восторг, а бедняки и подначальные люди впадают в безнадежность.
– А! Caro Carlo!
С Брешиани он был дружен издавна.
Тот сурово ткнул ему руку – на – де пожми. Д’Ормевиль схватился за нее обеими, точно во всем мире это был для него единственный якорь спасения.
– Из России? С сотнями тысяч и новыми лаврами.
– Да… Только за рубежом нас еще и ценят!
– Что это? Миланский туман на тебя так действует…
– Нет, не миланский… А скорее неаполитанский. Ты читал о каком – то Моини?
– Да! И о твоем вызове – это великолепно! Поистине артистическая дуэль. Это гениально. Я только не понимаю одного: охота было тебе спускаться до Моини.
– Все кричат о нем… Сравнивают со мною.
– И пускай! Карла Брешиани может убить только сам Карло Брешиани и никто другой.
Великий муж взял его под руку… Д’Ормевиль вырос на целый аршин от этой чести и нарочно протащил его на середину галереи, чтобы все видели, с кем он идет… Тут не было тумана. Он, как разбавленное молоко, заполонил жидкою, синевато – белою массой ее выходы. Как только здесь заметили Брешиани – сотни шапок приподнялись, сотни рук протянулись к гениальному артисту. Вокруг него сейчас же образовалась движущаяся стена. Куда шел он, туда же направлялась и она… В галерее разнеслось: «Брешиани здесь», и немедленно какой – то ошалелый гид, показывавший Милан многочисленному английскому семейству, кинулся с отчаянием на эту стену, пробил ее, таща за собою красноликую мистрисс с клыками, которую он называл миледи, и рыжего огнедышащего купца – по его номенклатуре «милорда». Дочери и сыновья, бодро схватившись за руки, следовали за ними.
– Ecco! Вот знаменитый Брешиани, единственный неподражаемый! – заорал гид, чуть не тыкая корявым пальцем в нос артисту.
Огнедышащий милорд вздел пенсне, клыки вытянулись вперед, сухопарые мисс и розовые поросята в длинных пальто окружили Брешиани.
– Вот он сам! Глядите, любуйтесь, – изводился гид. – У нас один собор il duomo[77], и один Брешиани il celebre, il divino[78]!
Все расхохотались.
Засмеялся и Брешиани, приподнял шляпу и круто повернулся в кафе Биффи.
– Один собор и один Брешиани… Это недурно. Я жалею, что не дал гиду на чай… По крайней мере, остроумно…
И вдруг Брешиани опять почувствовал себя и сильным, и любимым, и славным.
– Всё это глупости! И я, должно быть, очень устал, если волновался из – за какого – то Моини.
– Это, говорят, все – таки не дюжинный актер.
– Только потому разве, что таких по сорока на дюжину дают.
И, довольной и собой, и англичанами, и теплом, охватившим его у Биффи, он уселся в угол, благосклонно рассматривая таращившуюся на него публику.
XXXVI
Уже несколько часов Карло Брешиани, казалось, что он мчится в недрах осенних туч среди ливней и гроз, в царстве вечного, не умолкающего грома. От выехал из Милана в Неаполь утром, вместе с грозою, стремившеюся туда же. В окна вагона ничего не видно, кроме серых завес дождя и густой мглы, опускавшейся порою к самой земле. В тумане часто сверкала белая огнистая струя, и тотчас же, казалось, горы раскалывались от неотразимых ударов разгневанного неба. Генуи не было заметно вовсе. Она затянулась в непроглядную марь.
За нею поезд помчался у самого моря. Обыкновенно ласкающее глаз лазурью – сегодня оно было темно, хмуро, безрадостно. Грязно – серые волны набегали на грязно – желтые берега и далеко раскидывали по ним белую пену, точно тысячами гигантских рук швыряли ее в утесы и скалы, в мокрые отмели, на которых дрожали от холоду мокрые города с высокими озябшими колокольнями, посиневшими соборами и ослепшими дворцами. В средиземной дали было еще хуже. Когда окутанный чадом и дымом поезд вырывался из бесчисленных туннелей, в ней клубились тучи, как будто там, между ними, серыми, грузными, медлительными, шла свирепая борьба на жизнь и на смерть.
Кругом, бесилось и вскипало море, а с востока, от Апеннин – полз неотступный, неизбежный, однообразный, всеуравнивающий, безжалостный туман. На минуту в нем мелькнула беломраморная, падающая Пизанская башня… Померещились другие городки – едва – едва. И сами – то они были за струями ливня, да и стекла купе, где сидел Карло Брешиани, то же обливались слезами. На несколько мгновений случайно, сквозь всю эту вальпургиеву ночь взбесившейся стихии прорезался румяный луч заката, и у Специи старик разглядел золотисто – розовые, смутные, прозрачные берега Порто – Венере с их мраморными скалами и мечтательными пиниями, и тотчас же откуда взялись сырые, холодные, слизкие, ревнивые тучи. Наползли, затянули счастливое видение…
Так в скучную, ненастную и безнадежную старость, вдруг неведомо из какой дали мелькнет очаровательное воспоминание юности, но только на минуту. Отовсюду опять стягиваются серые тучи холодного осеннего дня, кроют простуженную землю ливнями и всполохнувшаяся душа вновь замирает надолго, быть может, навсегда.
Карло Брешиани только глубже откидывался в мягкие подушки диванчика и жмурился. Весь залитый электрическим светом, Рим издали надвигался на него. Была уже ночь, и казалось, по мере приближения к Вечному городу, царство неодолимого тумана светлело, хоть и не разрежалось. Но переменил Брешиани один поезд на другой, и тот же сырой, пронизанный ливнем мрак охватил его до самой Казерты. Казалось, вся Италия теперь дрожит и мокнет. Под Казертой рассвело, но еще более жутко и грустно кругом. В Неаполитанской Кампанье сады никли к земле и умирали, оставляя на ней желтые листья и трепеща голыми сучьями омертвевших деревьев.
Чем ближе к цели, тем нетерпение охватывало всё больше и больше Брешиани. Он столько волновался за последнее время, так его раздражали вечные сравнения молодого артиста с ним, упреки между строк, обращенные к нему, кого недавно называли великим, несравненным и божественным, что он, наконец, решился. Лучше самому убедиться, насколько правды во всем этом шабаше! И не только убедиться, но какая – то неодолимая сила тянула старика к сопернику. Ему нельзя было отдаваться так долго бесплодной муке ожидания. В его годы этим не шутят. Надо было беречь силы, не расходуя их на брюзжание, на беспредметную злобу… Так или иначе, а следовало покончить с мнительностью. В Неаполе его знали очень мало. Он никому не сказал о намерении поехать туда. Мог, значит, рассчитывать, что его угадают не сразу.
Только за Казертою – точно дыхание Божие повеяло над довременным хаосом… В громах и молниях пронеслось «да будет свет», и тьма с ее тучами, ливнями и непогодами осталась позади. Перед поездом ложились до самой Партенопеи[79] долины, залитые солнцем. Последние облачка сбегали с лазурного неба, такого лазурного, точно здесь не ноябрь, а июль. Сверху веяло благодатным теплом – даль вся горела и лучилась воскресающею надеждой.
Карло Брешиани опустил окно. На него пахнуло молодою свежестью. Белые домики под куполами, белые виллы, вечная зелень неумирающих садов, пестрые колокольни… Сном отошла северная марь. Вон двуглавый великан Везувий. О недавней буре напоминает только его дым. Стелется вниз из жерла по темно— синему, точно бархатному скату горы. И вдруг чудный, единственный в мире мираж Неаполя – сиявшего, лучившегося и ласкавшего взгляд невыразимою прелестью бесчисленных тонов, красок, оттенков, профилей, силуэтов и чистая, святая синева его покойного залива… Карло Брешиани давно здесь не был. Он играл в Неаполе лет двадцать назад и после сюда не заглядывал.
Его соперник Моини хорошо выбрал именно этот город. Тут забыли великого трагика, и сравнение с ним не очень подрывало молодого смельчака. Брешиани кинул дорожную сумку в первый попавшийся экипаж и приказал везти себя в «Vesuvio». В этом отеле его тоже не знали… Какая – то фантасмагория полных кипучей жизни улиц, ничего общего не имеющая с действительностью, и вдруг громада «Сан – Карло». Брешиани даже вздрогнул. Лошади неслись быстро, но он успел на чудовищных афишах прочесть чуть ли не аршинными буквами выведенное «Celebre Moini», и название пьесы: «La Famiglia Lercari – tragedia». Сердца у старика забилось. Когда – то он сам играл в ней, и автор, Паоло Джиакометти, был еще жив. Приехал на этот спектакль и плакал в ложе. Какой триумф, какие воспоминания! Неужели в той же самой пьесе другой уже является кумиром толпы, ее властителем, а ему, Брешиани, суждено, как одному из обыкновеннейших смертных, просидеть где – нибудь не замеченному, забытому, одинокому.
– Каждый день даются представления в Сан – Карло? – спросил он у извозчика.
– Не знаю… Это театр для господ… Вот о Сан – Карлино, о нашем народном театре я могу вам сказать.
Почему – то Брешиани стало веселее.
– Так что ты ничего не слышал о Моини?
– О Моини? Единственном, знаменитом! Разве я не живой? Как же не слышать! Весь Неаполь с ума сходит по нем. У нас в Сан – Карлино даже явился Моинини – великолепно копирует его… Я вчера видел.
– Пошел скорее!
И Брешиани откинулся, недовольный.
В отеле первым делом справился, и оказалось, что «Семейство Леркари» идет вечером. На днях Моини играл старого дожа, а сегодня исполняет роль его сына, Стефано Леркари. Весь Неаполь будет, заинтересованный новым капризом великого артиста.
– Уж и великого!
– О, вы его не видели! Такого не бывало в Италии. – Лакей даже принял гордый вид, объявляя, что Моини именно появился в Неаполе, а так как Неаполь первый город в Италии, то и Моини первый трагик…
– Ну, а старики Росси, Сальвини, Брешиани?
Тот презрительно свистнул, сверху вниз посмотрел на спрашивавшего и, очевидно, угадав, что с невеждою нечего слов тратить, объявил:
– Завтрак у нас в таком – то часу, обед в таком то, – и исчез.
Карло Брешиани позвал комиссионера.
– Возьми мне закрытую ложу. Лучше не внизу, а в бельэтаже.
Старика морило усталью. Он лег в постель и заснул, как мертвый. Только к пяти часам сон его сделался беспокойным. Он видел Этторе, который стоял у его постели и уверял:
– «Ведь ты, отец, давно умер. Это недоразумение, что ты жив. Я должен тебя похоронить».
Отец бился, хотел привстать и не мог.
– «Видишь, ты даже шевельнуться не можешь. Лучше сложи руки на груди, вот так, крестом… Закрой глаза – ведь ты всё равно ничего ими уже не отличаешь. Я пошлю за капелланом, – мы тебе устроим такую церемонию, какой давно не бывало в Италии. Твой приятель, старик Верди, написал "Miserere" [80] на этот случай… Или "De Profundis" [81], что ли. Великолепно! Ничего подобного не слышали у нас. Все будут плакать. Имбриани и Феличе Кавалотти[82] произнесут над тобою чудесные речи. Тысячи депутаций привезут венки… Так похороним, что тебе позавидовал бы даже отец отечества Витторио – Эмануэлэ. В этом отношении ты можешь на меня положиться».
«Пощади… Я еще жив», – старался крикнуть и не мог Карло Брешиани.
– «Вам, старикам, пора со сцены… Место – молодым и сильным… Ну разве ты мог бы выступить после Моини? Подумай сам».
– «Но… но я еще его не видел».
Этторе странно засмеялся и вдруг так перекосил лицо и облысел сразу, что каким – то чудом вдруг обратился в комиссионера…
– А где Этторе? – принудил себя подняться Брешиани.
– Какой Этторе?
– А впрочем, нет… Это сон… Фу, какая гадость. Что вам?
– Едва достал ложу. Начало в восемь часов.
– Кого Моини играет?
– Стефано Леркари.
Принесли от швейцара карту, чтобы записать фамилию.
Карло Брешиани подумал – подумал. Отметь он себя как следует, сейчас, же весь Неаполь узнает. А он не хотел этого. Приехал – де на торжество соперника. Сам Моини сумеет, пожалуй, и этим воспользоваться к вящей своей славе. Нет, не надо, и старик спокойно отметил фамилию матери – Лаборанти, приписав к ней только свое имя. Ему захотелось есть. Но он боялся спуститься. Там его могли приезжие увидеть. Миланцы останавливаются в «Vesuvio»! Пожалуй, и по портретам узнали бы. Он приказал подать на верх.
XXXVII
Южный город в вечерние часы весь кипел жизнью, безудержной, шумной, веселой. Орали погонщики ослов на Киайе, орали извозчики на лошадей, орали гуляющие, орали на них дышавшие прохладой и свежестью с балконов. Безмолвны были только белые и серые памятники в огнистых венцах фонарей да вся в таинственный и задумчивый сумрак погружалась Villa Nazionale с пальмами, черными аллеями и мраморными статуями. Засыпало море под синим, даже во мраке, небом и тяжело огнем и дымом дышал вдали зловещий Везувий.
Брешиани рано пошел в театр. Ему хотелось быть одному из первых, чтобы опять – таки кто – нибудь ненароком не угадал его. Он знал: в закрытых ложах можно отлично спрятаться. Там – то его никто не увидит. Подымаясь по лестнице вверх к бель – этажу, он встретил только равнодушные лица капельдинеров. Ему открыли маленькую дверцу. Он вошел и сел в углу… Под ним еще полуосвещенная бездна партера. Там почти никого. Чуть – чуть из сумрака выделялись позолота и краски фресок. Вон сцена с громадною занавесью. За нею болтовня собравшихся актеров. Тех, которые заняты во втором акте. Может быть Моини между ними? Не этот ли? Криклив уж очень. Властью отдает от него. Нет, это слишком по – козлиному звучит. С таким голосом далеко не уедешь.
В самом деле, какое это странное, совсем новое для него ощущение. Быть зрителем там, где он привык быть действующим лицом. Он вспомнил, как ему редко вообще приходилось смотреть других, да и смотреть не отсюда, а лишь из – за кулис или из аванлож, выходивших на сцену. Теперь же – когда он один из публики – совсем иное впечатление, жутко даже. Почему? Он сам не мог бы определить… Именно, жутко… чувство неловкости охватывает, не привычки… Теряться в массе, когда он привык являться перед нею на подмостках, быть предметом ее внимания, восторга… Совсем, совсем новое впечатление. Особое. Нельзя сказать даже, чтобы оно было очень неприятно, хотя в нем есть чувство большой неловкости. Зала, мало – помалу, наполнялась. Столько приходило ранее, что даже в этом высказывалось внимание к артисту. Очевидно, сюда собирались издали, так что, когда партер и ложи вспыхнули разом полным светом и Брешиани, осторожно отодвинув занавеску, взглянул вниз – партер, был уже полон.
Люди сидели тихо, даже и не по – итальянски выходило. Брешиани удивился. Это случалось и на его спектаклях, но не часто. Разве тогда, когда зрители настроены особенно серьезно, даже, если хотите – благоговейно. Оркестра нет. Здесь это оказывалось нововведением. Карло опять удивился смелости молодого артиста. Старик, несмотря на крупное имя и громкую славу, не рискнул бы на это. Кресла были придвинуты поближе к сцене. Сбор, значит, гораздо более обыкновенного. И запоздавших нет. Тоже не по – итальянски, где публика сходится ко второму акту. Ложи напротив и по его стороне, насколько он мог видеть сверху до низу, тоже были заняты. «Таких сборов у нас не давала и Патти[83]!» – шевельнулось в памяти старого артиста.
По залу носился легкий шепот. Несколько порывистый, лихорадочный, обнаруживавший ожидание. Брешиани выдвинулся в боковую ложу и изумился опять. Он рассмотрел в ней принца Неаполитанского. Значит, правда, что он постоянно посещает представления с участием Моини. Этак, пожалуй, не басня и то, что королева нарочно приезжала в Неаполь для него. Кто – то вверху крикнул – партер как один человек зашикал. В другое время или рассмеялся бы, или ответил тем же самым. Теперь, должно быть, не хотел поощрять улицу. Самый вид залы был особенно щеголеват. Почти все мужчины во фраках или смокингах… Старика Брешиани не особенно баловали этим. Или, может быть, Неаполь переродился? Нет, ему рассказывал Росси, приезжавший сюда, что характер даже Сан – Карло более плебейский, особенно подальше от первых рядов. И еще нововведение: обыкновенно в итальянских театрах кто не хочет тратиться очень, платит только за вход и стоит за креслами – в пустом, нарочно оставленном пространстве. Тут не то. Оно всё занято стульями. Тишина много выигрывает от этого.
«Моини, в самом деле, смел»…
Капельдинер отворил двери и подал ему афишу.
Тотчас же на сцене послышались три традиционные удара режиссерской дубинки. Занавес дрогнул, сморщился. Толстая баба, изображенная на нем, вдруг оказалась без ног, потом у нее живот сросся очень странно с шеей, куда – то пропали руки, и за нею оказалась большая зала, где происходили избрания генуэзских дожей. Брешиани всмотрелся – должно быть, декорации вновь написаны. До мельчайшей подробности строго соответствуют исторической правде. И орнаменты, какие он видел у Дориа, и у Бальби, и трон, очевидно, сделанный с настоящего. Это не то, что приходится зачастую ставить Брешиани. Еще недавно он в «Агамемноне» должен был удовольствоваться рыцарской залой средневекового замка, а в «Спартаке» – в глубине сцены оказывался сельский дом и швейцарское шале. Во всяком случае, здесь общее настроение выигрывает. Никакая мелочь не оскорбляет наглым противоречием месту и времени. Тут настоящий шестнадцатый век до ничтожнейшей черточки.
«Вот бы порадовался мой Этторе».
Брешиани кстати вспомнил один из споров с сыном. Этторе доказывал, что таланта и искусства мало – нужна и во всем остальном полная иллюзия. «Мы отошли далеко от наших предков. Они к этому не придирались. Дополняли воображением, чего недоставало на сцене. Нынче – наука демократизировалась. Она стала общим достоянием. Всякий зритель знает и понимает, что перед ним. Нужно, чтобы в нем даже не шевельнулась мысль о несообразности»…
«Да, Этторе был бы доволен».
В первом акте Стефано Леркари не участвует вовсе. Перед зрителями Ансальдо Спинола – бессменный прокурор республики и несомненно будущий дож, и Оттавио Одерико – сенатор. Сцену между ними обыкновенно сильно урезывал когда – то Карло Брешиани, но Моини оставил ее. Опять точно Этторе повлиял на него. Актеру слишком мало места в старых пьесах, говаривал он. Это в новых – многоглаголание, часто ненужное. Сокращать таких писателей, как Джиакометти, значит обезличить всех второстепенных исполнителей. А ведь слушателю мало гастролера с марионетками, как бы тот ни был гениален. Талант – купол, венчающий здание. Оно без него, разумеется, не закончено и нелепо, но и один купол, как бы он величествен ни был – поставь его на землю – произведет далеко не то впечатление, какое должно…
Выступившие на сцену два актера были очень приличны. Не переигрывали, не подчеркивали. Брешиани опытным глазом сейчас же угадал в них великую режиссерскую муштрову. Трон не посередине, а сбоку. Ансальди и Одерико тоже в глубине направо. Разговор ведется так, точно публики и на свете нет, а совершается самая жизнь, как она и должна быть… Синдикаторы, сенаторы, прокуроры являются, мало – помалу, во время этого диалога – как вообще собираются на всякие торжества, не сразу – и в каждом сказывается его особенная манера и характер… Не сбились в кучу, а, напротив, разбрелись по зале. Видны сейчас партии и кружки… Даже во взглядах одних на других обнаруживается вражда или общественные различия… Вот торжественное появление величавого старого дожа Джиамбатиста Леркари – друга народа и палача его тиранов… Леркари одет – будто всю эту роскошь царственного костюма вынули на сей раз из государственного хранилища. Он отрекается от величия и сана… Он не желает оставаться второй срок дожем Генуи… Брешиани сам играл эту роль, но в такой постановке она его очень заняла. Он уже не боясь, что его могут узнать, невольно выдвинулся из ложи и весь ушел в совершавшееся на сцене. И опять – актеры не особенно выдающиеся, но читка безукоризненна, постановка групп великолепна по простоте и естественности. Везде – публике это не видно, она живет общим впечатлением, – но ему заметна рука не только талантливого, но и глубоко – просвещенного режиссера.
– Да ведь режиссер сам Моини?
И Брешиани вспомнил, что он действительно читал об этом.
– Да, режиссер он превосходный… И я его взял бы к себе. По крайней мере хоть это достоинство в нем.
XXXVIII
Чем дальше шло действие, тем более Карло Брешиани убеждался что сын его прав.
В одном из их споров тот доказывал, что старые пьесы не потому неудобны для постановки, что они уже потеряли весь свой смысл, а потому что их не умеют играть. Прежде актер держался ходульно, говорил приподнятым тоном, точно позируя для моментальной фотографии. Надо исполнять просто. Ведь содержание их было когда – то настоящей жизнью. Героизм, самоотвержение, великодушие, ненависть, добродетель, преступление и до сих пор существуют и будут существовать вечно – следует только их показывать такими, каковы они суть. Вот и все. Человечество за тысячу лет не создало в этом отношении ничего нового. Ведь к пяти прежним чувствам, известным со времен вед, до сих пор не присоединилось шестого. Разница в отношении к тому или другому явлению, – в воспроизведении его, во внешнем понимании… Дожа изображал немудрящий актерик, но Брешиани невольно почувствовал на нем, как много выигрывает пламенный и негодующий, оскорбленный Леркари, если его монологи читать, не заставляя лопаться барабанные перепонки у зрителей. «Великий старик», впрочем, не особенно внимательно прислушивался, хотя последние слова дожа невольно поразили его благородством, с каким они были сказаны:
Акт кончился в полном молчании.
Очевидно, готовились к следующему, где должен был появиться Стефано Леркари, т. е. Моини.
Почти никто не вышел в коридор и фойе… И это удивило старого артиста, тем более, что, несмотря на все ее достоинства роль Стефано Леркари – очень коротка. Тут публике не на чем отвести душу. Постановка второго акта тоже удивила Брешиани. Обыкновенно в пьесах пишут «Великолепная зала», но поднимается занавес, и на сцене дрянь и рвань. Тут было иначе. Громадный атриум дворца поражает красотою. Мраморные площадки и лестницы величаво поднимались в высоту, где под лунным светом таинственно белели статуи.
«Откуда Моини взял всё это?» – шевельнулось в уме у Брешиани. Сцены между Анной и Уго и ею же и Одерико он пропустил без внимания… Анна отогнала подлого соблазнителя. Несколько фраз, полных меланхолии и нежности к Стефано… И вдруг его восклицание за сценою:
– Анна!
Брешиани вскочил… «Что это?… Чей это голос? Не может быть».
Анна бежит навстречу. И опять за дверями:
– Mia sposa[85] – Anna!
Ведь так обманываться нельзя… Великий муж чуть не весь выдвинулся за барьер, чтобы увидеть Моини, когда тот выйдет. Вот он. Анна, закрывает его своими объятиями… И вдруг в зале раздался крик. Карло Брешиани упал в угол ложи. Из соседней взглянули к нему. Капельдинер постучал и вошел.
– Вам дурно?
– Нет, ничего… Теперь прошло.
А в голове стучат молотки, сердце колотится, и бешенство так и душит.
Так вот он, Моини. Вот этот новый гений, которого сравнивают с Брешиани, вот эта скороспелая слава. Негодяй! И какая наглость! О, теперь всё, всё ясно. Эти оскорбительные статьи, выходки мелких изданий, намеки – продиктованы им, им самим. Понятно, что он жаловался всем на старика – отца. Карло Брешиани должен был казаться чудовищем. Еще бы стоять поперек дороги у такого юноши. Мешать ему везде и во всем. Не догадаться умереть раньше! Он не может ошибаться. Это его Этторе, который теперь «проводит дорогу где – то около Смирны на востоке». Какая мерзость! Какой скверный обман! Его, его Этторе. Его фальшивое лицо, умеющее быть таким искренним, его глаза, кажущиеся открытыми настежь, вся душа в них, а в этой душе вечная ложь и замыслы… против кого? Против отца!
Карло Брешиани оставался в углу.
Он дрожал, как в лихорадке. В волнении не знал, что делать: то потирал себе руки, то расправлял пальцы, хрустя суставами, то едва сдерживал восклицания, которые готовы были вырваться из больной груди. Хорошо, что его голос от испытанного только что потрясения хрипел. Горло перехватывало спазмой. А то он мог бы крикнуть на всю эту залу: гоните его… это мой сын. Душа подлая и низкая!
Всю жизнь стоять на высоте, приобрести громадное имя, подымать жалкую, изменившую ему толпу, до себя! Вкладывая в ее душу лучшие чувства, вести ее к великодушию, героизму, слезам покаяния к мести за слабых и униженных, и для чего – чтобы пришел его собственный сын, его отродье – и занял его место, да еще как – клевеща, жалуясь на него, подчеркивая повсюду свои мнимые преимущества, делая его, отца, смешным, мелким, выжившим из ума.
И старый Брешиани вышел в коридор. Оставаясь в ложе, он не выдержал бы и крикнул на весь театр.
XXXIX
Когда он принудил себя, наконец, вернуться и слушать, значительная часть второго акта прошла.
Зала театра была вся захвачена молодым артистом. Она отдыхала, когда он уходил, и опять впивалась в него, только что он показывался.
Брешиани теперь и силою не оторвали бы от сцены. Он всё еще кипел негодованием, но бешенство уже не ослепляло его. Он хотел одного – быть беспристрастным судьей, хотя какое – то облако часто заволакивало от него Моини, Этторе то ж. И старик не мог удержать на губах резкого слова или проклятия сыну, доставившему ему столько горьких минут. Тем не менее явление шло за явлением, действие, как всегда у Джиакометти, развивалось широко и сильно, страсти разгорались во всю и высказывались ярко, жизненно, точно каждым словом ударяя по сердцам слушателей.
Карло Брешиани был слишком артист, чтобы не увлечься самому. Он радовался пока всякой ошибке сына. В одном монологе у него не хватило дыхания, и голос его оборвался. В другой раз он споткнулся, но вдруг овладел собою и кончил сцену с таким блеском и увлечением, что старик крикнул сдавленно и хрипло «браво» и руки уже поднял, чтобы присоединиться к аплодирующим, да удержался вовремя… «У щенка есть кое – что. Без ничего ведь нельзя надуть публику». И он с удвоенным вниманием занялся малейшим жестом, интонацией Моини… «Есть, есть, несомненно, есть. Рутины никакой. Голос иногда торжественен и силен, как колокол, всегда – искренен»…
Брешиани никогда у себя не мог добиться задушевности. Она не давалась этому колоссу, потому у него и не выходили те монологи, когда он оставался сам с собою и размышлял вслух. Потом, у сына есть еще что – то. Оно не сразу дается пониманию. Видимо, весь он уходит в эпоху и положение. Чувствует и делает, как делали и говорили эти давно сгнившие в могилах исторические герои. Но они героями являются в пересказе поэта для нас, для себя они были простыми, совсем простыми людьми. Это действительно особая игра – как будто артист раскрывал вам, не заботясь о красоте внешнего положения, душу Стефано Леркари. В каждом движении его лица, часто помимо слов, – страдание за оскорбленного отца. Слова иногда идут сами собою, как это бывает на деле, а внутренняя жизнь течет и разливается другим руслом, и слушатель это замечает и его больше подхватывает и кружит в недосягаемой высоте.
Негодование благородного сердца, сознавшего, как несправедливы все к дорогому ему человеку, мало – помалу ураганом подымается в душе сына, отравляет ее жаждою мести, и еще недавно весь – нежность и ласка, теперь он вдруг становится страшен как туча, в которой зреют громы и молнии. Она тиха, и он тих, но глаза у него уже засверкали, голос вздрагивает, руки невольно дрожат. Еще минута, и влюбленный муж – весь увлечение и жажда счастья, сделается мстителем, судьей и палачом в одно и то же время.
В третьем акте Брешиани забыл, что он отец… Перед ним был не оскорбивший его Этторе, a действительно сын униженного дожа. Старый артист уже не заботился о том, что его узнают.
Он наклонился через барьер и стоило его сыну поднять туда глаза, чтобы узнать львиную голову отца. К счастью, ни ему, ни кому – либо в зале не пришло даже на мысль отвлекаться от того, что совершалось на сцене. Тут передо всеми в живых образах развертывалась не драма Джиакометти, а настоящее историческое событие воскресало в красках, лицах и голосах давно погибших людей. Этторе играл, так, что позади него точно стояла эпоха. Он не только был большим артистом для себя самого, он, вместе с лицом, изображаемым им, воскрешал целую полосу незнакомой жизни. Как в сказке, люди переносились за триста лет назад и болели недугами того времени…
«Народ страдающий, народ изнеможенный, зову тебя!»
Это у него вырвалось так мучительно, с такой безысходною тоскою, что Карло, сам не замечая, что с ним, невольно отер слезы, показавшиеся у него в глазах. Обращение к женщине, в которой обманулся, вышло так благородно и чисто, что старику совсем уж захотелось плакать… В самом деле, Этторе по своему понял положение и, говоря слова, написанные автором, исправил их смысл. В проклятии сказалась не ненависть к сердцу, которое он любил когда – то, а мука о его утрате. Сцены слепого бешенства были одухотворены чем – то высшим, точно этот сильный и смелый человек внезапно сделался орудием правого гнева Божьего. В его злодействе нечто одухотворяющее, само небо бросило на него свои голубые тени… Я бы сказал, что эта игра была символическою, знаменовавшую не бедные слова, написанные на пожелтевших страницах, не то только чувство, которое выражала она непосредственно – но всю душу, с ее жизнью, громадной и разнообразной, вылившеюся в нежданном исходе.
Были такие места в пьесе, которые (Брешиани хорошо это помнит), обыкновенно проходили незаметно. Теперь они подняли его, да так, что, когда опустили занавес, он вместе со всеми сидел молча, пораженный, растроганный, не смея шумом вызова нарушить благоговения, которое было в его душе. Тем громовее раздались рукоплескания, после этой длинной паузы, ярче всего указавшей успех молодого актера. Он выходил на вызовы. Брешиани оправился и, откинувшись, смотрел на него, уже не присоединяясь к восторгу залы. Очевидно, Этторе еще не пережил всего, только что изображенного в акте. Лицо его было не покойно, и сам он казался потрясенным. Он кланялся, не радуясь и не разжигая толпу на новые овации поддельным восторгом.
После третьего выхода, явился режиссер и объявил что «артист просит извинения, ему надо готовиться к следующему действию».
«Лицемерие или правда?» – шевельнулось у Брешиани в душе.
Он закрыл глаза и начал переживать только что испытанные ощущения.
Едва ли не в первый раз в нем шевельнулась гордость за сына. Ранее знал он в нем талантливого инженера, но как всякий артист, писатель, художник, он на другие профессии смотрел несколько свысока. Теперь он повторял про себя: «Да он мой сын… действительно, мой сын… Он идет против отца. Он действует назло мне, но он талант, большой талант, может быть, гений, и мой сын, все – таки. Несмотря ни на что, мой сын… Мой сын… Династия Брешиани? Кто это сказал когда – то? А ведь в самом деле, это, пожалуй, будет действительностью»… Потом ему пришло на мысль прежнее предположение, что Этторе копирует и его, и Росси, и других… Где же это? Он что – то не заметил. Старик начал вспоминать момент за моментом. Нет. Видно, что он изучил их, но это для него было только школой. Он ничего не заимствовал механически. Он всё претворил в себе свое, исключительное. В каждом его слове отразилась его личность, его душа.
И Сальвини, и Росси, и он, Брешиани, дали ему только азбуку…
Не в этом ли настоящая преемственность у истинных гениев?
А все – таки он напоминает его, старого Брешиани, не теперь разумеется, а много – много лет назад, когда Карло был еще молод и глаза его, как выражались тогда, горели нестерпимым блеском.
XL
Ночь была яркая, такая, какие даже в Неаполе редко удаются.
Месяц застоялся над Партенопейским заливом, и как смутные грезы вдали плавали над его недвижимыми водами Капри и Сорренто… Их красивые массы виделись сквозь дымку, и потому казались еще воздушнее, призрачнее. Точно их не было в действительности, а это лунный свет и голубая ночь рисовали сказочные миражи. Белые виллы Позилиппо – на матовом серебре. Сант – Эльмо и Чертоза – союз веры и тирании[86] плыли куда – то под небесами, в лазурное царство таинственных преданий. Спектакль кончился.
Весь в угаре, ошеломленный, почти ничего не понимающий, Карло Брешиани вышел на Санта – Лючию. Что с ним делалось? Улеглась ли злоба? Или она тлеет в глубине души, чтобы опять вспыхнуть и сжечь в ней остатки недавнего восторга. Он знал только одно: теперь ему нечего было и думать о покое, о сне, о постели. В комнате – как ни широко растворяй окно в прохладу – всё равно. Самые стены ее будут давить и мучить. Надо заходить себя, утомить до того, чтобы даже воспоминания не осталось, – тогда, пожалуй, на выручку придет забытье и он проспит до утра, до солнца, до новых мыслей и новых забот. Смутно и неясно пока, но он чувствовал: случилось что – то, от чего целая полоса жизни отходит прочь. Отходит, не оставляя следа, – и перенести это трудно, почти невозможно. Надо быть кем – то другим, а не самим собою. Скинуть с себя, как негодную больше одежду, свое «я», а ведь у него, кроме этого «я», ничего в душе не было, и это «я» так громадно, славно, что после него останется пустота, ничтожество, забвение. И тотчас же возмущенная мысль подымалась, затуманивая мозг одуряющим чадом: с какой стати? Что такое случилось? Кем я побежден? Ради чего я сложу оружие…
Он пошел вдоль Санта – Лючии, обогнул отель «Vesuvio» на набережную. За каменною оградою, внизу, спало море, тусклое и тяжелое. Только лунный свет где – то посреди залива горел громадным синевато – белым заревом… В этом отблеске мертвенное, фантастическое. Тишина, – точно эта холодная ночь совсем заворожила шумный город. Даже издали с via di Roma не доносился говор толпы, никогда не оставляющей эту улицу.
Только изредка плеснет рыба и по темному стеклу моря бегут всё расширяясь, сплетаясь и расплетаясь серебряные звенья. Вон одна шлепнула хвостом почти у самой стены берега. И опять молчание, странное. В нем нечто выжидающее, крадущееся, притаившееся.
Карло Брешиани припоминал весь этот вечер… Опять перед ним словно въявь вырос молодой и красивый сын. Минуту за минутой старый актер следовал за ним. Каждое движение, каждое слово, – где тайна этого громадного успеха? В чем он мог уйти дальше нас? В искренности, задушевности? Нет. Это не одно. В непонятном умении наводить на целый ряд чувств и мыслей, вовсе не зависящих ни от автора пьесы, ни от самой сцены? Гипноз, что ли? Да ведь вся сила искусства в таком гипнозе. Кто из одной и той же чаши даст больше – затем и победа. Потом в малейших подробностях этой игры, чуждой старику – отцу, иногда неясной, – сказывалось изучение, великий положенный в нее труд.
О таком труде мечтал когда – то и Карло Брешиани, да ему не было времени. Надо было играть, играть, играть. Кончался один сезон – начинался другой… за другим третий, а там приходило на смену утомление, – только бы в себя прийти! Двигаться вперед нечего было и думать. Приходилось отливать раз навсегда известные формы. Этторе хорошо! Он пришел на готовое. Ему не надо думать ни о чем. В детстве и юности он не знал нищеты. Та суровая школа, через которую прошел его отец, не отняла преждевременно у сына чистоты и ясности его взгляда, ласковых и нежных звуков его голоса. Жизнь оставляла ему пропасть досуга… Не то, что старику – актеру.
Карло Брешиани помнит, как он знакомился с Шекспиром – собрал у себя и читал поочередно расписанные роли! Добыть издание гениального писателя нечего было и думать, хоть во всем откажи себе. До многого приходилось добираться ощупью, к чему Этторе шел уверенно и прямо… Тем не менее всё это выработано им самим, и только им. Отец теперь вспомнил ту бездну, которая всегда лежала между ними. Сын ни разу не мог, не смел обратиться к нему за советом или указанием. Он только записывал в дневник вопросы, которые ему хотелось предложить отцу. И в этом, разумеется, вина Карло Брешиани.
Он даже невольно остановился. Налево лежала громадная Villa Nazionale. Точно тучи приникли к земле, так густа и темна была ее зелень… Пальмы рвались из нее в синюю бездну, наводненную лунным светом. Вверху маревом казались горы, застроенные домами… Белыми в густой лазури ночи, белыми, окутанными серебряным флером. Да, именно вина – его и только его. Может быть, – если бы не она, вместо того, чтобы испытывать всю эту муку – он радовался бы теперь с сыном и гордился им как своим созданием. Сколько бы счастья было – иметь право вызывать его вместе с другими и говорить ясно, открыто: я прожил не даром. Умру – вот мое наследие. Он стоит не меньше меня, но это мое «я», воскрешенное и молодое.
А теперь? В самом деле, не тяжко ли он виноват перед Этторе? Ведь отец ничего не упустил, чтобы захолодить его душу, зажать рот ребенку. В эгоистическом самопоклонении он думал, что ему, великому Карло Брешиани, не нужен никто… Зачем ему семья, – когда перед ним преклоняется весь мир, у него есть любовь сотен тысяч, миллионов сердец, он всюду, куда появится – свой, и всё кругом принадлежит ему по праву… И вдруг пришло время, всё это может отойти от него, оставить его – и он останется один. Один в суровом величии, как горная вершина с ее льдами и снегами. Если бы она могла чувствовать, как чувствует человек, как бы ей было холодно и скучно в поднебесье… Одинокой, и всегда одинокой. Говорят, что это лучше. Величие не должно себя связывать ли любовью, ни дружбой. Но вот теперь, когда это величие переживает само себя – легка ли ему будет вечная пустыня вокруг?
А он, действительно, захолаживал и душу и сердце ребенка.
Странно, прежде это не приходило и в голову Карло Брешиани. Слишком был занят собою и своими делами. О семье думать было некогда! Она даже являлась ему чем – то докучным, посторонним, навязчивым. И только теперь всё чаще и чаще перед ним становится вопрос: прав ли он? Сколько раз он замечал на личике малютки – сына выражение любви и ласки. Улыбнись ему отец в такую минуту, и ребенок в радостном порыве кинулся бы к нему. Но Карло Брешиани, живший на сцене в вечной кипени и суматохе, не терпел дома резвости и шума и, разумеется, всех довел до того, что вокруг великого человека царила могильная тишина. Именно, могильная. Можно было усомниться, бьются ли сердца у этих людей, смотревших на него с таким религиозным ужасом.
Точно въявь ему рисуется солнечный день на вилле. Озеро сверкало под солнцем, горы по другую сторону тонули в блаженстве его света и ласки. В саду было хорошо – пахло цветами. Тысячи бабочек носились над ними. В каштанах, казалось, каждый листок пел, свистал и щебетал – столько сюда налетело всякой птицы. Дрозды швырялись, точно черные комочки, из куста в куст. Величавые кипарисы одни с презрением уносились в святую и чистую лазурь неба, ото всей этой земной и временной красоты! Олеандры только что распустили пышные алые цветы. В яркой зелени ностений гордо и одиноко раскрылись громадные белые благоуханные чашки – точно кадила, имевшие дело с божеством, курившиеся фимиамами ему и высокомерно отвернувшиеся от людей и их мелкой суетной радости. Зато пылали этою радостью, неистово дышали страстью и вожделением такие же белые, такие же громадные, но ничего общего с небом и святостью не имевшие магнолии.
Карло Брешиани вышел в сад. Тогда именно у него начал ломаться репертуар. Он, мало – помалу, оставлял роли юношей и переходил к нынешним… Задумавшись едва ли не о создании короля Лира, он сел на скамью и под гигантским платаном, от которого почтительно отступили другие деревья. Платан этот просуществовал несколько веков, и его чудовищные благословляющие ветви рукополагали даже тихую воду озера. Карло Брешиани представлял себе помешанного короля в лесу, среди неистовства стихий, залитого ливнем, замученного бурей и вдруг точно шарик подкатился ему под ноги. Великий артист очнулся и различил розовое улыбающееся личико Этторе. Как он мог тогда оттолкнуть ребенка ногой? Теперь его даже в жар бросило от этого воспоминания. Да, как еще оттолкнуть! Мальчик ударился о скамью напротив и расшиб себе лоб. И теперь, когда он волнуется, шрам выступает у него ясно. Недавно, споря с сыном, Карло Брешиани различил это. Слишком за живое задел Этторе, и тому кровь кинулась в голову и тотчас же не стертый долгими годами след выступил над правою бровью… А приласкай он тогда малютку! Что ему стоило положить руку на его головку… Карло Брешиани отнимал ее и потом от уст мальчика, благоговейно касавшегося ее. Да и мало ли было подобных случаев. Сердце дитяти привязчиво.
Через несколько лет сын позабыл всё. Как – то возвращаясь из института, где он, так много слыша об отце, привык гордиться им, боготворить его, Этторе кинулся на шею великому, неподражаемому артисту. Карло Брешиани изумленно и брезгливо отвел его рукой… Тот был весь в пыли от дороги и в копоти от локомотива… Больше сын уж не порывался к нему. Старик не знал, как тот ночью проникал в его спальню и, испуганный, бежал оттуда, а то его мука еще бы усилилась. Холодное, скучное детство! Теперь Карло Брешиани готов был плакать. Он сам не понимал, что с ним, но этот молчаливый, внимательный мальчик, большие и пристальные глаза которого неотступно следовали за отцем, вдруг стал ему и близок и дорог. Нельзя было любить отца вблизи, он поклонялся ему издали… Боже мой, Боже мой, если бы вернуть всё это. Как он, Карло Брешиани, столько раз изображавший лучшие чувства на сцене, мог оставаться в действительности им чуждым? Или может именно потому они и казались слишком пошлы для жизни? И не только пошлы, но и бледны. Сцена сгущает жизнь – приподымает ее. Тут и искренность гримирована… Да, именно потому, что «столько раз» – их и не хватило для семьи… Проклятая слава, отвратительное дело! Но все ведь таковы? Нет, это было его личным характером, особенностью… Если бы вернуть всё это… Вернуть!
Карло Брешиани остановился.
Незаметно для себя, он поднялся на Позилиппо.
Над ним вверху простирали зеленые зонтики картинные красивые пинии. Вниз падал скат, в пышной зелени, точно курившейся лунным светом… Таинственно и недвижно лежала бездна залива, и за ним весь белый, стройный, несравненный террасами подымался Неаполь. Везувия не видно. В осиянной дали красным пятном вспыхивал его кратер…
– Да, если бы можно было вернуть!
Глубоко ложатся в детскую душу впечатления первых лет. Каждая мелочь в это время вносит черточку в характер. Если бы Карло Брешиани пришел теперь к сыну, – всё равно они почувствовали бы себя чужими… В чем только он не обвинял Этторе, не зная его. Эта ночь, эти воспоминания помогли старику лучше понять молодую душу… Интриги, намеки на отца, сравнения с ним. Да причем же здесь Этторе? Непрошеные поклонники, усердные не по разуму критики, а может быть и оскорбленные когда – нибудь им, гордым Брешиани, молчавшие долго и теперь отплачивавшие ему за невнимание, пренебрежение… Нет, разумеется, не сын его повинен в этом. Старик слишком хорошо его видел сегодня и понял… Довольно вражды и зависти. Пора кончить это.
Какое – то белое крыло мелькнуло в заливе. Еще раз. Определилось и осталось на нем, точно родившееся из лунного света. Карло всмотрелся, – к берегу издали под парусом плыла лодка…
XLI
Молодой артист всё это время был в лихорадке ожидания.
Ему ненадолго вскружил голову громадный успех в Неаполе. Он понимал: в искусстве еще более, чем в жизни останавливаться на месте нельзя, надо идти вперед и вперед, иначе тебя отодвинут, и трудно будет завоевать старое место. Еще никогда он так много не работал – и больше всего, когда другим казалось, что он ничего не делает. В этом отношении все художники одинаковы. Когда писатель берется за перо, музыкант за смычек, живописец за кисть, артист выступает на сцене – главное уж сделано ранее. Наслоились известные впечатления, в стройную гармонию пришли мысли, образы расположились в цельные и реальные картины. Кажущийся непосвященному труд является только работою переписчика, передающего начисто то, что вчерне давно уж сложилось и готово.
Этторе Брешиани вставал рано. Он любил солнце, когда оно в розовом тумане величаво подымалось за горами Неаполитанского залива. Сидя у окна, над оживотворявшеюся морскою гладью, любуясь суетою пробудившегося города, ловя тысячи нарождающихся звуков, Этторе тоньше и яснее чувствовал. Этим утренним часам он был обязан лучшими моментами артистического торжества, настоящими победами художника, завоевывающего толпу, сначала ее изумляя, потом умиляя до глубины души. Так и сегодня. Он только что набросал несколько слов сестре Эмилии, прося ее рассказать матери его тайну, и, придвинув кресло к широко открытому простору Божьего мира, смотрел, как солнце щедро сыпало золото и розы на бесчисленные кровли большого города…
Весь мрачный, тяжелый подымался на самом краю этой картины Везувий. Дым из него стлался над морем лиловый, скаты намечивались темною синью, городки внизу тянулись длинным, непрерывающимся ожерельем. Этторе знал, что теперь его никто не потревожит – и в этой дивной декорации для себя одного мысленно играл будущую роль. Он помнил ее наизусть. «Мазаниэлло[87]» ему давно нравился и тянул к себе. Этот простодушный народный герой действовал именно среди кулис, выдвинутых перед ним природой и историей Неаполя. И Этторе, блуждая по ним рассеянным взглядом, думал, как Мазаниэлло, должен был расти, что чувствовать, к каким приемам привыкать в тесных улицах и на маленьких и людных площадях Партенопеи. Рядом с вечной красотою Божьего мира еще невыносимее казались муки, нищета, унижение черни, к которой он принадлежал каждою фиброй тела, каждою мыслью мозга… Каждым движением души! Разумеется, он был также картинен, криклив, восприимчив, подвижен, несколько театрален, как и всякий из этих popolano[88]. Чтобы плебей ему верил, надо было ничем не отделяться от него. Несомненно, он носил те же лохмотья, а никак не рядился в балетного пейзана[89], к чему приучили публику все исполнители этой роли. Герой в нем должен выразиться потом, когда он почувствует, что толпа за ним и, – как скрипка в руках хорошего музыканта, послушное его орудие… Роль уже давалась молодому актеру. Образ любимца неаполитанской «сволочи», как называли ее попы и нобили, воплощался в живые краски, облекался телом, горел настоящим румянцем, как вдруг в дверь постучали.
– Кто там?
– Это я… Бепи! – и в комнату вошел прислуживавший ему театральный рассыльный.
– Что еще?
И Этторе, недовольный, привстал в кресле.
– Старый господин вас спрашивает.
– Скажи ему, что теперь я не принимаю.
– Нельзя, ему очень – очень надо. Он так взволнован. Едва поднялся на нашу лестницу. И потом у него толстая золотая цепь и перстни на руках. Как можно не принять. È un gran signore! Большая птица.
– Ну, проси!
И только что перед «большею птицей» отворилась дверь – как Этторе, побледнев, прирос к месту.
В ней – последний, кого бы он думал увидеть теперь – его отец.
Карло Брешиани был тоже бледен и задыхался. Бессонная ночь отразилась в его живых глазах утомлением и усталью. Они как будто погасли.
– Ты… не ожидал меня?
Этторе молчал.
Все его воспитание сказалось. Уж избалованный успехом и славою он терялся и робел перед отцом.
– Я… сам не думал…
Старик постоял, постоял… Опустил голову.
– Скверно, когда в сыне видишь судью… Вот что, Этторе…
Еще никогда для молодого человека голос его отца не звучал так задушевно и искренно. Этторе даже вздрогнул, слушая.
– Я не буду долго говорить… Прости меня… Я… я виноват перед тобою… Непоправимо виноват.
Голос у старика дрогнул… Он отвел глаза в сторону, чтобы сын не заметил его слез.
Этторе по сердцу ударило. Это – гордый, недоступный, старый отец! Что – то толкнуло сына к нему. Он хотел протянуть великому артисту объятия и вместо того опустился перед ним на колена.
– Встань… Встань, не тебе передо мною…
Карло Брешиани наклонился… Поднял сына, прижал его к груди, но только на мгновение; ему как будто стыдно стало, и он слегка оттолкнул его. Потом подошел к креслу…
– Я сяду. Я устал…
Он поставил большую с золотым набалдашником палку между ногами и оперся на нее ладонями. Видимо – слабел с каждою минутой… О, как эта палка была знакома Этторе. Ночью дома он вздрагивал когда, издали слышал ее резкий и решительный стук в плиты каменного пола…
– Я вчера был в театре…
– Ты, отец?! В «Семействе Леркари»?
– Да! Незамеченный никем – в ложе… Нужно привыкать не обращать на себя внимания! – грустно усмехнулся он…
– Ну… И…
Этторе так ждал приговора отца, как никогда еще, даже в первый дебют, не трепетал перед решающим судом залы.
– Ну… И что же?
Отец вскинул на него глаза.
– Видишь ли… Я уж сказал… Очень виноват перед тобою… Ты – большая сила… Великий актер.
Сын опять опустился на колена и прижался губами к отцовской руке.
Сколько раз это хотелось сделать ему в детстве.
Карло Брешиани, уже не боясь быть театральным и повторить одну из своих сцен, положил руку ему на голову.
– Да ты можешь так постоять передо мною, – усмехнулся он. – Это своего рода посвящение в рыцари. И от меня принять его не стыдно. Я старый паладин и выиграл много сражений при свете рампы. Дай Бог и тебе того же… Только ты пойдешь дальше… Куда дальше! Можешь на этот раз верить моей искренности, – артист мог бы скрыть, что он думает, а перед тобою только отец. Я объявляю тебе мою последнюю волю: я оставляю театр…
– Ты? На самой вершине славы… Теперь, когда…
– Да, именно, теперь, когда… И лучше теперь, чем потом… Нужно уходить, пока полон сил. Нельзя переживать себя… И потом, видишь ли, – и он опять улыбнулся, нежно касаясь рукою лица Этторе, – мир слишком тесен для двух Брешиани… Слишком тесен… Довольно с него и одного: le roi est mort, vive le roi[90]. Брешиани первый ушел, на сцене второй Брешиани.
Кто – то сказал, династия… Да, действительно, династия, и помогущественнее любой королевской.
– Отец, отец, зачем, это! – искренно вырвалось у сына. – Зачем? Как бы хорошо было, если бы мы играли вместе. Возьми вчерашнее «Семейство Леркари»: что бы это было, если бы ты играл старого дожа, а я твоего сына!
– Нет, Этторе, не надо… Не надо.
– Подумай, ведь публика…
– Нет, нет, не соблазняй меня. Ты еще молод и чист, не знаешь, что такое сердце актера. Великого или малого – всё равно. Это гнездо зависти. Теперь я люблю тебя, ставлю выше себя. Но не прощу тебе успеха, не прощу лишнего аплодисмента, лишнего вызова. Нет, оставь… И не убеждай… Одно – ты это должен исполнить, слышишь – Брешиани не может умереть для сцены. Моини – брось. С сегодняшнего дня ты назовешься настоящим именем, и… и я буду в театре, чтобы… фу, проклятая привычка – сейчас же на ум из старой роли:
И он опять засмеялся – хоть ему плакать хотелось перед этим молодым и счастливым соперником, теперь залитым светом солнца, уже поднявшегося из – за Авеллино и Нолы. Старик оставался в тени – так и следовало от сих пор. И еще раз в его памяти мелькнуло грустное лицо когда то крупного трагика из ложи смотревшего на успех других…
XLII
Вечерние газеты по всему Неаполю разнесли весть, от которой чуть не весь город поднялся на ноги.
Моини, – никто иной как Этторе Брешиани, «сын великого Карло Брешиани, и сам уже почти великий». Театралы кинулись к Сан – Карло и на афишах прочли: «Ettore Bresciani (Moini)». Значит – правда! Объявили и другую новость, которая потрясла любителей сцены. Старый Брешиани будет сегодня на представлении. Места брались чуть не с бою. За полчаса до начала спектакля всё было полно. Редко Неаполь видел такой парад в ложах.
Всё лучшее явилось сюда. Это был праздник искусства. Точно совершались торжественные народные похороны одного великого человека и славилось рождение, или, еще лучше, совершеннолетие другого… Львиную голову старика, такого гордого, красивого и величавого, каким он еще ни разу не был, сейчас же заметили в ложе направо. Послышалось разом – «evviva[91] Carlo Bresciani!» – точно вся эта зала обратилась в одну грудь, и она, не жалея силы, крикнула чудное, одухотворяющееся итальянское приветствие…
Но когда кончился первый акт и на вызовы восторженных людей вышли и отец и сын, оба, – в публике началось что – то невообразимое. Люди плакали! От самого сердца в разноголосицу посылали приветы, и, подхваченный этим ураганом искреннего чувства, старик несся точно в воздушных волнах к самому поднебесью святой и чистой радости. Заметили, что, выходя, он выдвигал сына вперед, точно рекомендуя и поручая его народу. Каждому в этой зале казалось, что он пережил необыкновенно счастливое событие… И никому не приходило в голову, что Карло Брешиани умирал, для того, чтобы отныне здравствовал Этторе. Он не должен был иметь соперников, – и старик добровольно хоронил себя, избавляя сына от главного из них…
XLIII
Через два месяца Италия была потрясена другою вестью.
Близ Комо, в своей вилле старый Брешиани умер.
Великий актер не мог пережить добровольную отставку. Жизнь для него была сценой, и он, действительно, сошел с нее…
Это случилось вечером.
Солнце садилось… Тьма подходила таинственная, печальная.
На террасе собралась вся семья. Этторе кончил уже в Риме гастроли и приехал сюда. Отец его был возбужденнее, чем ког д а – н и б у д ь…
Вдруг он спросил:
– Что это? Почему так темно?
– Ночь наступает, батюшка…
– Да ведь небо было чисто.
– Оно и сейчас чисто.
– Где же звезды?
– Вон они… Горят, как никогда…
Отец откинулся, широко глядя перед собою незрячими глазами. Тени бежали по его лицу. Неуловимые, странные… Вдруг он положил на плечо Этторе тяжелую руку и выпрямился во весь свой большой рост.
– Что с тобой, Карло! – крикнула жена, бросаясь к нему.
Он отвел ее другою рукой.
– Занавес! Слышите, – занавес… дорогу!
И рухнул вперед, лицом вниз.
Какой занавес приподнялся перед его просветлевшею, наконец, душою?
Воскресшая песня
I.
Он хорошо помнил минуту, когда его привели сюда. В безрассветном мраке, охватившем его с тех пор, смутно сливались дни, недели, месяцы и годы, и только она одна, эта минута, ясно представлялась ему.
Он не забыл мощеного двора старого замка, в то утро облитого солнечным светом; не забыл и бездонной глубины синего неба, веявшего благоговейною тишиною, и узловатых деревьев с красными, словно пылавшими, цветами. В нем до сих пор живо ощущение их аромата, когда они осыпали своими нежными лепестками его, окруженного сумрачною и молчаливою стражей…
Еще и теперь ему слышится, как гулко отдавались шаги провожавших его солдат на каменных плитах лестниц, как бесконечны были темные переходы, по которым его вели…
И в самом последнем переходе он помнит – светлое пятно впереди. Там, в каменном теле серого утеса, было пробито отверстие наружу… Дойдя до него, он остановился. Замерла на месте и стража, точно понимая, что он прощался со всем, – со светом, с свободой, с небом, с жизнью и песней, песней, для которой до сих пор он только и дышал.
Сюда врывалось свежее, бодрящее дыхание моря. Оно шевелило его волоса, обдавало прохладой его побледневшее лицо. Он жадно смотрел вдаль. Над синим простором голубела безоблачная высь. Какая – то птица черною точкою мерещилась в ней – вольная, мерившая бесконечность сильными взмахами своих крыльев…
Внизу точно едва заметные черты бороздили море, легкая зыбь бежала по нем. Поэту чудилось, что он слышит гул медлительно набегавшего прибоя, ворчание волн, колыхавшихся в глубоких выбоинах изорванного берега, шорох пены по засыпанным мелкими ракушками отмелям, этой белой пены, которою еще недавно он так любовался, когда она, словно причудливые кружева, развертывалась и расстилалась по ним… Вон – под белыми парусами показался корабль вдалеке… Словно подняв свое крыло, плыла там чайка.
– Пора! – и воин, весь закованный в сталь, положил ему на плечо свою руку.
Он помнил, хорошо помнил эти последние мгновения… В отдушине старого утеса, у самого лица его, колыхался какой – то розовый цветок; капли долетавшего сюда дождя питали его; солнце косыми лучами румянило его зубчатые лепестки… Поэт протянул уже руку к нему, чтобы сорвать и унести с собою это последнее воспоминание жизни. Но ему страшно стало, страшно за эту былинку, погрузить ее вместе с собою в вечный, душный, беззвучный мрак его кельи…
У самых дверей старый и сумрачный солдат, потупясь и уже не скрывая своего волнения, прерывающимся голосом сказал ему:
– Прости меня, но мне приказано взять твою лютню.
Лучше бы у него отняли душу. Он шел с нею в свое заточение, прижимая ее к сердцу, как единственного друга, еще остававшегося ему. Он думал, что робкие напевы ее струн смягчат для него горечь одиночества. Он, было, поднял на солдата умоляющий взгляд своих печальных глаз, да вспомнил, что тот привык только повиноваться, и… одним ударом о камень темного перехода разбил своего певучего спутника… Треснули стенки лютни; с последним музыкальным стоном дрогнули и умерли ее струны… Собрав осколки, он отдал их, и точно, что – то вместе с ними оборвалось в его сердце, оборвалось и болит до сих пор, хотя прошли уже с той минуты долгие, долгие годы…
Тяжело на своих ржавых петлях отворилась дверь. Кто – то зажег факел; в красном круге его отсвета определились темные, влажные ступени… всё темнее и темнее, до тех, которые и вовсе пропадали в глубине… Там, внизу примерещился смутный силуэт круглой и толстой колонны, подпиравшей своды, гранитными массами висевшей над черною тюрьмою. Он покорно стал сходить, и багровый круг от факела двигался перед ними, вызывая из мрака то черные и влажные стены, словно медлительно точившие слезы, то растрескавшиеся плиты, выстилавшие пол, то серую колонну, по которой ползли едва заметные капли. Наконец, круг этот охватил каменную скамью у стены.
– Я факел оставлю! – проговорил старый воин. – Прощай.
И он воткнул его в железное кольцо, торчавшее в колонне…
Заключенный обернулся… Он видел, как они поднимались отсюда вверх по влажным ступеням, звеня латами и мечами, как вверху, болезненно проскрипев, отворилась дверь, как скудный свет через множество переходов ворвался в темницу, заставив на минуту побледнеть красное пламя факела. Там, в полосе этого света, по очереди мелькали силуэты уходивших солдат. Один, другой, третий… Последний обернулся к нему, но тотчас же послышался опять словно жалующийся стон ржавых петель, и день погас, погас для него навсегда…
Он бессильно упал на свою скамью и прижался горевшим лицом к ее холодному камню, словно у нее одной искал и просил сострадания. Она одна оставалась ему в целом мире…
Он знал, что там, наверху, суровый властелин не ведает прощения. Слишком громка была негодующая песня молодого поэта; слишком чутко прислушивались к ней замученные вассалы в той жалкой и бедной деревеньке, на которую этот величавый замок вечно бросал свою густую тень. Певец давно уже видел, как грозно хмурились брови его повелителя, когда вместо того, чтобы славить его боевые подвиги, он, полный тоски и муки, призывал милосердие к тем, кто томится в подземных склепах этой скалы, славил святость страдания.
Сегодня утром еще в большой зале старого замка, вспомнив о вчерашнем набеге на эту деревню, певец опять почувствовал в своей груди пламень. Он схватил свою лютню и, когда монах окончил льстивую речь, поэт спел песню, в каждом звуке которой носилось вечное осуждение. Он помнит, как закончил ее:
Кончив и взглянув на засверкавшие глаза своего повелителя, он понял, что ему уж нет спасения. Он вышел на минуту на солнце, на воздух, проститься с ними, и следом за поэтом уже двигалась послушная своему властелину стража.
II.
Когда он очнулся, первое, что смутило его, – был факел. Красный свет, мало – помалу, отвоевывал у душного мрака темницы ее углы. Он, как живой, шевелился в них, то заглядывая в щели, где тихо падали на камень холодные капли, просочившиеся сверху, то скользя своими багровыми полосами по изломам гранита, то расплываясь широкими кругами, когда пламя останавливалось недвижно. Узник со страхом смотрел на него. Он знал, что свет скоро сменится безрассветною тьмою, и всеми силами своей души хотел продлить колеблющееся существование этого огня… Поэт не хотел даже осмотреть свою могилу, свой склеп, чтобы не всколыхнуть воздуха, чтобы не отнять у факела нескольких мгновений жизни. Он целые часы просидел так, глядя в его багровый язык, удлинявшийся в полную полосу дыма, терявшегося под тяжелыми сводами… Он был не один, пока этот факел горел в железном кольце старой колонны. Потухни он, – и здесь останется только узник, как грешный дух, заключенный неведомою силой в самое сердце скалы. И несчастный поэт зорко следил за вспышками красного пламени, с бьющимся до боли сердцем прислушивался к шипению смолы в нем, тревожно глядя на светлые круги вверху и внизу, – не умаляются ли они, не слабеют ли… Он считал мгновения одно за другим.
Сквозь этот томительный страх проникало еще одно чувство…
– За что? – сам про себя повторял он, – за что?
И вся его жизнь проходила перед ним, день за днем. Его учили служить правде, – и он служил ей… Его учили любить ближнего, как самого себя, – он возлюбил его еще больше. Его учили быть верным своему властелину, – и он ни разу не изменил ему. Напротив, он пел ему истину, ревнуя о его славе. Он хотел видеть его не только могущественным и грозным, но и любимым, благословляемым. Он знал, что извне, в темные залы старого замка, проникает только его песня, и он скорее бы умер, чем позволил хоть одному слову лжи и низкой лести вместе с нею, единственною вестницею правды, прозвучать под теми тяжелыми сводами.
Молчать, когда внизу курились деревни, подожженные злыми служителями господина; когда копыта их коней вытаптывали нивы смиренных поселян; когда дороги пустели и зарастали, ибо никому по ним не было прохода и проезда; когда торжествующее зло беспощадными волнами всё шире и шире разливалось кругом!
Бог вложил в него силу песен… В простоте души, поэт служил Ему, как умел…
– За что же, за что? – повторял он про себя, тоскливо глядя на ослабевавшее уже пламя.
Багровый язык опускался всё ниже; гуще становилась струйка курившегося от него дыма. Тяжелее сходила мгла, еще несколько, – и она задушит огонек, заставит навеки смежиться его воспаленное око. В углах уж царила тьма. Узнику было понятно: пламя умирало, сослужив ему свою последнюю службу. И никто еще с такою тоскою не наблюдал за угасавшею жизнью друга, как он следил за последними усилиями огня осветить тьму этого склепа. И когда факел, наконец, опустил свои веки, помертвевшее подземелье услышало рыдания узника.
Мрак неподвижный… Только закрывая глаза, певец видел еще какие – то светлые зигзаги и пятна. Когда он открывал их, казалось, что его отовсюду охватывало ужасное ничто…
III.
День шел за днем, недели за неделями, месяцы за месяцами.
Он не знал, когда отгорала вечерняя заря и загоралась утренняя. Бесконечно длилась несменявшаяся ночь.
Пока в ногах были силы, узник бродил ощупью по холодным плитам своей кельи, протягивая руки вперед. Потом он мог только делать несколько шагов за куском хлеба и кружкою воды, которую вдвигал к нему сторож в плотно запиравшееся всё остальное время слуховое окно толстой двери. Но день не светил в окно…
В первое время узник пробовал петь, кричал, когда отчаяние охватывало его, стонал, когда в костях от холода и сырости начинало мозжить, но потом молчание каменных громад, давивших его отовсюду, сделало для него ужасным его собственный голос.
И когда он замолк, на смену звукам действительным явились призрачные, чудившиеся ему порою…
Это не был шум от падения капель, просачивавшихся сквозь холодный гранит, – нет. Он отличал их, когда они падали на плиты. То, к чему прислушивался он, казалось, доносилось к нему из самых недр этой ужасной горы.
Звуки рождались и умирали, скоро уже не во сне, а наяву слышал он их… И не только их слышал узник… Он и видел многое, что до тех пор недоступно было его оку… В эту, целые годы длившуюся, ночь, часто, лежа с широко открытыми глазами, он замечал, как в окружавшей его тьме сгущалось что – то еще, более темное, мрачное, принимая вид какого – то громадного крыла. Крыло это, черное среди черной тьмы, начинало тихо веять. Кто – то будто носился в воздухе, и озноб пробегал по телу узника… Он не шептал уже, – губы его разучились шептать; он смутно припоминал молитвы, и очертания черного крыла делались тоньше и, наконец, пропадали в нем. И где – то далеко, далеко в вышине сначала не ясно, а потом всё светлее и светлее рождались какие – то чудные лучи, тоже складывавшиеся в ясные крылья, медленно трепетавшие и веявшие теплом и миром на его измученную душу…
Сторож, носивший ему хлеб и воду, подходил и удалялся безмолвно. Ни разу узник не слышал звука его голоса. Створка слухового окна отворялась и закрывалась тоже беззвучно. Точно этот служитель беспощадного феодала рождался из скалы и опять уходил в нее, когда в нем не было нужды.
Беспощадного!
Да, несчастный хорошо знал своего властелина, чтобы не надеяться ни на что… Он помнит, когда еще ребенком, бывало, он проходил мимо утеса, величавыми отвесами обрывавшегося на востоке в голубое море, мать его, указывая на серые массы дикого камня, говорила о черных склепах, выбитых в нем, куда входили многие, но откуда еще не возвращался никто. Страшно ли было властелину, что его послушные рабы узнают о тайнах этих могил, или просто, посылая туда несчастных, сам он забывал о них, а другие не смели ему напомнить; только в деревнях, внизу, лишь угадывали их участь, шепотом рассказывая о ней в долгие ночи, когда кругом шумела непогода, стучась в бедные стены жалких лачуг…
Певец с тихою грустью часто думал, что и о нем поселяне, знавшие и любившие своего заступника перед сильными, беседуют теперь у своих дымных очагов, что какая – нибудь бедная мать, проходя с сыном мимо скалы, указывает на нее своему ребенку и говорит:
– Там, в этом камне, томится теперь несчастный узник… Уже долгие годы никто не видел его…
– За что его посадили туда? – спрашивает мальчик.
– Он осмелился говорить о нас королю Рожеру!
И певцу чудились глядевшие сюда печальные глаза мальчика, как когда – то настойчиво и пристально и сам он всматривался в эти отвесы, точно предчувствуя свою участь…
И недели проходили за неделями, годы – за годами.
IV.
Узнику начинало уже казаться, что Бог позабыл своего певца… Он исхудал и изнемог. Жалкие, полуистлевшие лохмотья едва держались на нем, вечная сырость мозжила в костях. Смерть была бы для него счастьем, свободой. На нее одну он надеялся; он знал, что как ни поздно, а светлый ангел войдет в эту темницу и уведет его за собою… И ему верилось, что он уже близко, что он стоит здесь невидимый во тьме подземной могилы. Уже узник едва мог дотащиться до двери и подняться на ее каменные ступени за хлебом и водою. Теперь случалось часто, что сторож находил их у слухового окна нетронутыми…
Певец сам уж не мог бы сказать, поскольку часов он лежал неподвижно на своей скамье, глядя во тьму широко раскрытыми и ничего не видящими глазами. Раз, когда он словно замер таким образом, на каменных ступенях лестницы послышался какой – то шорох, точно сверху упало на них что – то большое и мягкое. Узник вскочил. Кто мог появиться здесь? Он прислушался, – та же мертвая тишина. Не померещилось ли ему? Вытянув руки, он пошел туда… Он знал, что сначала встретит колонну, после нее наткнется на влажные ступени. На них, действительно, лежало что – то. Исхудалыми и немощными руками он поднял… плащ, да, именно мягкий и большой плащ, которые на его родине носят в холодные дни зимы…
Он завернулся в него, – плащ окутывал даже его ноги. Дикая радость охватила узника. Голова кружилась; вместе с теплотою, жизнь воскресала в его сердце… О, значит, он еще не забыт, у него есть кто – то, кто думал о певце и пришел помочь ему, отыскал его в самой могиле…
Теперь с наслаждением стал он размышлять и мечтать о неведомом друге. Кто бы он мог быть, почему именно теперь он вспомнил об узнике, как он прошел к нему? Не один ли из тех, кого он знал когда – то, или некто новый, только слышавший о нем грустный рассказ? Он брал плащ в руки, касался его лицом, точно стараясь по нему отгадать, кто до сих пор был его владельцем, но… опять проходили дни за днями, недели за неделями.
Как – то он лежал на своей скамье; вдруг в тишине пронесся какой – то странный гул… Узник приподнялся. Он встал на ноги. Гул, всё усиливаясь, шел снизу. Певец чувствовал его не над головой, не около себя, а далеко под своими ногами. Гул прокатился куда – то в сторону, и вдруг, словно ему на смену, дрогнули каменные плиты пола, как палуба корабля под ударом нежданной волны. Узник упал и подумал: смерть шла к нему… Странно. Так долго мечтавший об этой вестнице свободы, теперь певец завернулся в свой плащ и в ужасе ничком распростерся на плитах. Сердце точно отбивало мгновения… Еще раз послышался гул далеко внизу, опять по каким – то неведомым жилам старого утеса он прокатился куда – то в сторону и замер, вновь всколыхнув первозданную громаду… Узник поднялся и сбросил плащ с своего лица. В первую минуту он зажмурился от чуда, совершившегося здесь, среди вечного до сих пор мрака.
Зажмурился и боялся открыть глаза снова…
A если ему почудилось, и это дивное видение исчезнет? Если опять вокруг сомкнется тьма? Ему хотелось сохранить как можно дольше обманчивое впечатление, неведомо как возникшее в нем, в его глазах… Не открывая их, он двинулся назад, к своей скамье, и сел на нее, совсем разбитый новыми, охватившими его отовсюду ощущениями. Этот шум, этот свет, да, свет, впервые прорезавший мрак, окружавший его…
Наконец, надо было решиться открыть глаза, – и он открыл их… Свет не был призрачным. День или ночь стоит вне его утеса, – он не знал. Но ясно, что землетрясение раздвинуло каменные громады, что в могиле узника явилась едва заметная трещина… Свет чуть проникал сюда, – как острие ножа мерещился он… Более яркого луча и не вынесли бы глаза, отвыкшие от него.
Да, тьма была побеждена. Узник смутно различает очертания колонны, подпирающей свод его склепа, он пристально ищет на ней железное кольцо, в котором еще должен торчать остов
Осторожно, словно боясь вспугнуть чудный призрак, он привстал и медленно двинулся к трещине… Да, вот она… Это не мечта, не греза, осуществленная сном, нет… Тут утес, действительно, расселся, – и не один свет, – узник ощущает на своем лице ласковое веяние свежего воздуха, струящегося оттуда, оттуда, где простор и свобода, в эту могилу.
Сказать ли, – он почувствовал себя даже счастливым в первые минуты.
Жизнь точно возвращалась к нему и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало – помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключенного. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоса настоящего дневного света.
Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, – узник любовно всматривался в ясно выступавшую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду темные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стертые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною, как в первый раз, белесоватой паутинкой…
Ему недоставало только живого существа – друга в этой тюрьме.
Судьба послала узнику и это утешение.
Раз всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов ее что – то белое. Ранее он не видал его, – оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивленный, он пошел туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу.
Он опустился к белому пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель его заключение…
Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого, слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины, да этот нежданно поднявшийся гость заполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб… Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека…
Таким образом, мертвая доселе тюрьма мало – помалу наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника.
V.
Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о ее изорванные отвесы. В возбужденном ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, – только когда, с трепетавшим сердцем, и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывавших своими сильными крыльями гребни, оперенные белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях…
Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в темном углу его темницы…
Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.
Пусть он умрет исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, – он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня, – песня, которою служил он добру и правде, песня, которая – как сам он видел когда – то – вызывала слезы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появлялся иногда какой – то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком ее он стучится в твердую кору королевского сердца.
A теперь – кто поет эти песни?
Быть может, нашелся льстивый певец, продающий свой дар, как свое слово – проповедник? Быть может, он под тяжелыми сводами памятных узнику зал славит торжество силы и неправды и, как палачи господина топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеется в своих песнях над нищетой и страданиями! A его песня давно замерла и забыта!
Раз он лежал на своей каменной скамье, погруженный в эти грустные мысли, как вдруг не по – прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой – то незнакомый голос крикнул ему:
– Эй, ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду.
– «Верно, сторожа переменили», – мелькнуло в голове изумленного узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:
Точно сияние озарило поэта…
Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», но тот же сторож пел его песню.
Значит, песня его воскресла. Она живет, когда он умирает здесь. Она живет на зло этим стенам и этому мраку.
И кто же поет ее, – его тюремщик!
И будут петь из рода в род, пока «угодно Богу и терпит земля».
Да, песня воскресла, значит, не бесплодна была его мука. Недаром были его томления… Должно быть, только на один день этот сторож сменил своего товарища…
Завтра, послезавтра и потом долгие недели и месяцы бесшумно, по – прежнему отворялось слуховое окно и ни одного звука не слышалось в длинных и сумрачных переходах за ним…
Но узнику было уж всё равно. Ему казалось, что только тело его приковано к этим стенам, заперто в темном склепе. Душа его, вместе с песней, свободная и могучая, облетает весь мир.
VI.
Опять шли дни за днями, и за неделями – недели.
Однажды старый сторож, сумрачный и молчаливый, как всегда, открыл слуховое окно, чтобы поставить туда для узника хлеб и воду, но тот еще не взял вчерашней. Это случалось и прежде. Сторож переменил остававшийся целые сутки запас на новый и ушел.
На другой день повторилось то же, на третий – вчерашнее оказалось нетронутым, на четвертый – он уж пошел наверх к домоправителю короля Рожера.
Толстый управляющий выслушал его рассеянно и тотчас же забыл, о чем говорил ему старый солдат. Не до узников было сановнику: дело в том, что Рожер сам лежал на своей пышной постели, окруженный врачами и только что отисповедавшийся своему духовнику. Рожер не отличался особенною памятью и, разумеется, забыл при этом о заключенных, томившихся внизу, в темных склепах его подземелий. Да он и не считал это грехом: он карал их вины, и только.
Второй раз сторож уж не решался идти к управляющему; он знал, что его выгонят за это! Пища и питье по – прежнему оставались нетронутыми в окне у поэта; раз даже старый солдат крикнул ему что – то, но в ответ глухо послышалось только эхо…
Узник уж несколько дней лежал на своей скамье, широко открыв глаза в сумерки, сгустившиеся над ним. Он теперь не поворачивал головы даже к скупому лучу света, проникавшему в подземелье сквозь трещину утеса. Ему незачем было любоваться игрой этой жалкой радужной полоски, потому что весь он, со всеми его помыслами, воспоминаниями был затоплен таким ярким, таким ослепительным светом, какого до сих пор он не видал даже и тогда, когда дышал чистым воздухом гор на своей родине. Он широко раскрыл глаза этому свету, и улыбка блаженства застыла на его исхудавшем лице, губы его были полураскрыты, рука приникла к сердцу, точно удерживая его, чтобы оно своим болезненным трепетом не мешало этому счастью…
Бог вспомнил о своем певце и послал ему светлого ангела… Он стоял у его скамьи… Белые крылья его заслонили и серую массу столба с ржавым железным кольцом, и черные стены, и темные своды. Узнику казалось, что эти крылья горят каким – то светлым пламенем… Он знал, что белый ангел послан открыть ему двери этой темницы, что там, за этими крылами, ждет его свобода, что стоит только ангелу поднять свой перст и коснуться дверей, и с них разом спадут железные замки и затворы, как с колыхнувшейся ветки падают дождевые капли…
– Пора! – молил он ангела, но тот кротко улыбался ему…
– Пора! – повторял он, чувствуя, что голова его горит, сердце замирает в ожидании чего – то великого, что вот – вот сейчас должно совершиться таинство освобождения.
Узник не мог поднять руки, не мог шевельнуться на своем каменном ложе. Тело его так исхудало, так ослабело, что не ему уже было удерживать вольную душу замученного певца… Только в голове его бродили мысли, и ему казалось, что это светлый ангел говорит ему:
– Да, твоя песня не умрет… Тебя забыли люди, никому из них не будет больна память о тебе; но то, что ты раз навсегда спел под тяжелыми сводами королевской залы, переживет тысячелетия и прозвучит из рода в род. В этих звуках будет жить и душа твоя, пока она не сольется с общим торжествующим хором правды и любви. И тогда изменится мир, и всё, о чем грезили певцы, что толпа считала безумною мечтою, станет въявь живою действительностью… Придет это время, и ты сам своей песнею приблизил его к измученному человечеству… Придет это время, и тогда неправда жизни уступит и отлетит назад, словно темнота при первых лучах яркого солнца.
– Что же будет тогда? – также безмолвно спрашивает поэт.
Ангел, улыбаясь, говорит ему: – «Смотри!» Светлое, ласкавшее взгляд пламя его крыл затрепетало, он протянул свой огненосный перст к стенам подземелья и коснулся их, и будто разом раздвинулись они отовсюду.
Не поворачивая головы, не шевелясь, узник видит это чудо… Стены раздвигаются всё шире и шире… Свод уходит в какую – то недосягаемую высь. Черные массы дикого камня словно распускаются в кроткой лазури благоговейного неба. Еще несколько мгновений, и от утесов этого подземелья не осталось ничего… Пропали стены, исчезла каменная колонна с ржавым кольцом своим, куда – то провалились растрескавшиеся плиты холодного пола, и сам он уже не на своей каменной скамье, а на широко распростертых крылах светлого ангела… Боже, какой громадный мир раскинулся под ним! Сияющий, чудный и звучный…
– Смотри! – говорит ему ангел…
Поэт несется теперь над вершинами каких – то гор… На них, охваченные отовсюду цепкою зеленью еще торчат печальные руины феодальных замков. Зубцы башен давно обвалились, рухнули казавшиеся такими несокрушимыми своды; стены, – эти твердыни грозных когда – то феодальных властителей, – лежат кругом кучами мусора, в которых шуршат только змеи и, весело поблескивая на солнце изумрудными глазками, бегают ящерицы… В башнях поселились совы и филины… Только одна ночь, окутывая эти замки своими туманами, дает им до утра какое – то подобие жизни…
– Ты помнишь деревню, где плакал воспетый тобою народ?
Поэт ищет ее… Неужели она – этот чудный город, приютившийся у голубого, ласкового залива, неужели эти кроткие волны к ней несут тысячи кораблей. Неужели счастливые, улыбающиеся и свободные люди – внуки и правнуки, что прятались от грозных очей сюзерена в свои дикие и бедные лачуги. A эти чудные девушки, эта молодежь, вся полная веры и надежд…
И всё выше и выше несется ангел, и всё шире и шире раздвигаются под ним границы счастливой земли. Но вдруг поэт услышал знакомый, острый запах, противный запах только что пролитой крови…
– Что это? – спрашивает он у омрачившегося ангела.
– Наследие, к счастью, последнее, от темной старины. Только оно одно удержалось здесь…
– Война?
– Да, она еще живет в мире, хотя и прикрывается пышными словами… Теперь люди защищают свои очаги от тех, которые, по их словам, огнем и мечем сеют великие заветы правды. Хищники не смеют теперь выходить на свет такими, какими жили при тебе. Но ты различаешь ли в общем голосе земли – крики битвы? Они тонут в нем, им не осилить дивного гимна вселенной… Прислушайся к нему.
И поэт прислушался.
Нестройные сначала звуки, показавшиеся ему такими, слагались в вдохновенные строфы… Одна за другой льются они:
– Тысячи поэтов после тебя пели эту песню. Их заглушали сначала грубые звуки литавр, бой барабанов и крики труб… Но они гибли, а на место их шли другие, – и ты видишь теперь в этом гимне освобожденной земли тонет побежденное зло…
И вместе с этою песнью, всё выше и выше, в недосягаемую лазурную высь, подымалась душа поэта.
VII.
Старый Рожер умер…
Кроткая и болезненная жена его приказала тотчас настежь растворить тяжелые двери подземных темниц.
Худые, измученные, выходили из них узники… Самые имена их были забыты, а когда их спрашивали об этом, многие не могли их вспомнить…
Когда растворилась дверь склепа, где был заключен певец, на каменной скамье нашли только страшно исхудалый труп его.
Но лицо, казалось, еще жило.
Оно улыбалось, и эта улыбка дышала таким счастьем, что капеллан и домоправитель, смотревшие на него, смущенно потупились и отошли прочь…
Великодушная королева в одну церковь поставила до похорон останки своего мужа и его певца. Приходили прощаться с ними люди и невольно читали на лице могучего феодального владельца выражение в последнее мгновение жизни охватившего его ужаса. Но рядом кротко улыбалось полное счастья радости лицо поэта…
– Кто был он? – спрашивал мальчик вместе с матерью, тоже пришедший поклониться мертвым.
– Не знаю. Но верно там, – подняла она очи кверху, – он молится за своего сеньора, и ради этой молитвы Господь отпустит тому его великие грехи.
Святой отец
Большинство неаполитанских монахов теперь нищенствует. Все в Неаполе снисходительно относятся к босоногим нищим, не желающим работать, благо, – подаяние легко им достается здесь. В памяти народа живы до сих пор прежние представители монашества, давшего бедному люду – ходатаев и заступников. Самый типичный из этих – падре Рокко, кость от костей Неаполя[92]. Он всё свое время отдавал нищете и черни, и отвергал приглашения даже всемогущих министров тогдашнего королевства обеих Сицилий. Карл III и Фердинанд IV[93] называли Рокко – «адвокатом рынка и берега».
Старый монах, когда он это считал справедливым, босоногий, оборванный, весь в пыли, шел во дворец, требовал аудиенции и смело отстаивал тех, за кого никто не смел хлопотать.
Надо сказать, что Карл III, – не в пример позднейшим правителям Неаполя, – отличался большими достоинствами. Он упростил законодательство и судебную процедуру, смягчил жестокость наказаний, уничтожил пытку, был доступен народу, освободил его от тяжелых повинностей, ослабил влияние мрачного и властного католического духовенства, черною тучею лежавшего над благословенною Богом страною. Он основал массы школ, старался об улучшении нравов. Во время этой монаршей работы падре Рокко был не последнею спицею в колеснице и облегчал королям их просветительный труд, боролся в самых глубоких слоях народа с невежеством того времени. Народ слепо верил Рокко… Часто, когда толпы буйных бедняков шли требовать отмены мер, клонившихся к их же благу, – навстречу им шел падре Рокко и отрезвлял их.
Он родился в 1700 г. Его родственники и до сего дня живут в Неаполе. Мне показывали престарелого Рокко – торговца. Он приходится двоюродным праправнуком святому монаху – народнику. Отец и мать последнего были мелкими торговцами. Его посвятили Богу ранее, чем Рокко родился. Так решил отец, а воля отца здесь и до сего дня не допускает никаких рассуждений. Прежде существовал обычай отдавать детей в монастырь. Бедные люди верили, что таким образом они приобретают себе ходатая у неба, и что при этом условии все их овощи пойдут гораздо ходчее в продаже. Иметь своего между святыми отцами – это здесь и теперь считается верхом благополучия.
В иезуитской школе и потом в монастырях тщетно бились с Рокко, внедряя в его смиренную душу горькие корни учения. Будущий падре отличался слишком живою натурою, жаждою деятельности, любовью к загнанному и забитому народу, чтоб уйти подобно многим отцам в книгу и запереться в келье. Внизу расстилался и млел у синего моря Неаполь, которого страшная темень народная была Рокко известна более чем кому другому. Он вышел из самой глубины этого бедного люда; его сердце страдало общими с ним ранами; он любил Бога, – горячо любил и человека, так как он представляет собою образ и подобие Божие. Под черною рясой Рокко все – таки оставался неаполитанским простолюдином, интересы которого принимал всегда близко к сердцу. Юношей уж он только и мечтал о том, чтобы выйти в мир бойцом противу всех неправд и победить их. Часто сверху, с кровли своего монастыря, он смотрел вниз на кипевшие суетою улицы города. Ночь его заставала за этим.
– О чем мечтаешь? – спрашивали его…
– О, обо многом. Когда я смотрю отсюда, мне кажется, что сердце мое ширится и ширится; что все узники и тысячи улиц с голодным, бедным к темным народом – в моем сердце именно и заключены… Я так их всех люблю, что смерть за них была бы легка мне… Но победа в их пользу, – вот настоящее счастье.
Среди нездоровой и шаткой в своих нравственных устоях массы неаполитанцев чернь всего более нуждалась в его помощи, и ровно шестьдесят лет он был исключительно апостолом ее несчастий, шестьдесят долгих лет, ушедших на борьбу с пороками излюбленного им самого низшего слоя. С утра до ночи его встречали, в белой монашеской мантии, с посохом в руках, в деревянных башмаках, бродящим по самым ужасным трущобам города. Не было такого вертепа, куда бы не проникал падре Рокко с своею грубою, но меткою речью. Его слово нравилось потому, что образное, простое, оно стучалось прямо в сердца несчастных, всегда было им понятно. Сверх того, падре Рокко был неаполитанец до мозга костей, а следовательно, – и остроумен. Он заставлял не только плакать, но и смеяться. Он не одним пламенным мечем архангела изгонял демонов; он бичевал их своим резким юмором, делал пороки смешными и презрительными, преследовал их насмешкой, баснею, анекдотом. Он не любил отвлеченных рассуждений и не требовал от народа монашеской жизни: он принадлежал улице весь и всю свою жизнь провел на улице. Разбойники и каммористы[94], беспощадно бичуемые им, сбегались слушать его, когда он проходил по их мрачным и грязным закоулкам. Это не был изящный монах, гость дворцов и богатых домов, но кость от костей своего бедного народа.
Нельзя было придумать лучшего апостола площади. Насмешливая или пламенная, – его речь никогда не возвышалась над уровнем понятий его слушателей. Каждое слово его, как стрела, било прямо в цель. Кончив раз свою проповедь, он воскликнул:
– Мне мало вашего внимания, – я хочу, чтобы в сердце своем вы почувствовали всю свою мерзость… Пусть тот из вас, кто сознает свой грех, подымет правую руку!
Все сделали это, и падре Рокко в исступленном порыве воскликнул:
– О, мой Господь, где меч Твоих архангелов, чтобы отсечь эти руки, так часто осквернявшиеся подлостью, воровствами, убийствами!
Слушатели были, действительно, ворами и разбойниками, и именно эту паству любил смелый монах.
Раз улицы Неаполя – его народные кварталы, выведенные из себя, взволновались и поднялись, как один человек. Падре Рокко узнал, что против них посланы войска… Он бросился к командовавшему ими и властно приказал ему остановиться.
– Я ручаюсь и за народ, и за короля. Его Величество подтвердит мой приказ, а народ я успокою и без вас.
Потом он явился ко дворцу. Его знали все. Первые слова его, когда он увидел Фердинанда, были:
– Король, твой народ не виноват…
– Как не виноват, когда он отказался подчиняться моему повелению?
– Да, потому что повеление твое сообщено ему обманщиками, которым он не верит, от которых не ждет ничего доброго… Я сам ему объявлю – и ручаюсь, что, когда я крикну: да здравствует король! – все шапки полетят в воздух…
Король согласился. Рокко пошел на площадь.
– Ребята, – спросил он, – у вас уже есть вождь?
– Нет, – кричала толпа.
– Ну, выберите меня!
Его избрали с восторгом…
– A теперь, дети, из этого не нашего места – сами посмотрите, – и он указал рукою на дворец, – здесь, король, – там дворяне, пойдем на Санта – Лючию[95] и обсудим дело, как следует.
Через час восстание было прекращено.
Народ верил Рокко. Зато, когда хотели раз ввести несправедливо налог на хлеб, тот же падре Рокко опоясался мечем и пришел к Фердинанду.
– Я сегодня поднимаю народ против твоего министра.
– За что?
– Ты приказал обложить налогом последний куль хлеба у бедняков?
– Нет, мне говорили о хлебе из Портичи и Поцуоли[96]…
– A сказали ли тебе, что это и есть именно хлеб, который едят бедные?
Король рассмотрел дело, и налог был отменен; но падре Рокко было этого мало, – он потребовал смены министра.
– Ему, ведь, не верят, и от этих пор в каждом его поступке будут видеть угрозу народу.
Король колебался, но за Рокко стоял стеною весь Неаполь, и Фердинанд уступил.
Биографы падре Рокко признают, что уменьшение грабежей и разбоев на узких улицах старого города было следствием проповеди этого неутомимого апостола. Часто ночью в кварталах, где до тех пор звучали бесстыдные песни и наглый хохот, – вольные артели воров начинали петь псалмы после проповеди Рокко и, вслед за ним, уходили домой обновленными.
Чтобы послушать знаменитого монаха, кардиналы и герцоги являлись в эти душные кварталы и мешались с толпою черни. Таким образом, часто на площадях народных бархатные мантии и страусовые перья, золотые цепи и украшенные рубинами шпаги пестрели среди грязных масс полунагих оборванцев, и еще чаще красная сутана кардинала алела рядом с запачканным в крови плащом какого – нибудь калабрийского разбойника[97].
В те времена в простонародных улицах пооткрывались по сараям и подвалам сотни крохотных и жалких театриков, развращавших толпу. Пьесы, которые здесь ставились, были омерзительны по бесстыдству. Самые грубые желания и дурные поступки здесь возводились в величайшее достоинство. Насилие, грабеж, обман славились, как добродетель. Не было таких пороков, которым не поучала бы эта сцена. И падре Рокко являлся сюда. Прерывая спектакль, он без церемонии расталкивал актеров и, с распятием в руках, начинал с подмосток сцены свое обличительное слово. Над ним пробовали смеяться, но смех, ведь, был и его оружием. Потом смолкали, и, когда речь его становилась вдохновенной, слушатели плакали навзрыд.
Для борьбы со страстью к игре, разорявшей население, падре Рокко шел в самые грязные харчевни и кабаки. Раз в воровском квартале он увидел у пустой стены толпу собравшихся разбойников. Они играли в карты. Рокко подошел тихонько, и они еще не успели оглянуться, как он и карты, и ставки живо забрал в карман. Один из игроков бросился на него с ножом, и, не ударь его по руке стоявший около носильщик, жизнь и апостольская деятельность падре Рокко на том бы и покончились.
– Это на моих бедных! – улыбнулся он, как будто ничего не случилось.
Рокко был самым усердным посетителем самых ужасных вертепов порока. Его кошелек, и кошельки его покровителей были всегда открыты, и если несчастные люди из таких вертепов желали вернуться к честному труду, падре Рокко не успокаивался, пока не спасал их из ада. В этих ужасных местах появление падре Рокко производило глубокое впечатление. Падшие люди, мужчины и женщины, обнимали его колени, целовали его руки и рыдали, когда он обращал к ним свое дышавшее милосердием и надеждою слово. Величайшею радостью Рокко было спасение погибших душ. Его очень часто видели, как он вез спасенных им в им же устроенное убежище. Молодежь и каммористы смеялись ему вслед, кричали: «браво, святой отец, посмотрите, какую овцу он подцепил для своей кельи», – но падре Рокко, исполненный внутреннего счастья, оставался невозмутим. Точно так же он собирал брошенных детей, сирот, заблудившихся. Часто нищие отдавали ему своих мальчиков и девочек. Он никогда не отказывался от этого «добра». Он ухитрился, сам не имея ничего, открыть до семнадцати приютов.
Раз король Карл III, отправляясь на охоту, встретил падре Рокко.
– Куда ты, падре Рокко? – спросил его величество.
– Туда же, куда и ты, государь. Я, ведь, тоже и охотник, и рыбак. Я ищу свою дичь и ловлю свою рыбу в подвалах, на церковных папертях, в трактирах и на площадях. Только я наполняю свою котомку скорее, чем вы – вашу.
Разбойники в горах Авеллино негодовали на него. Они решили покончить с ним. Падре Рокко услышал об этом и вдруг явился в ущелье к их костру.
– Вот я! Вы хотели меня. Я готов умереть…
Дело кончилось проповедью, а проповедь – тем, что он вернул их всех к честной жизни, добившись у короля помилования для них.
Воровство, разбои и убийства практиковались в глухих и отдаленных кварталах Неаполя, вследствие царившей на них по ночам темноты. После заката солнца не смели ходить даже по лучшим улицам и площадям. Падре Рокко убедил короля приказать дворянам, посланникам, духовенству, купцам освещать свои дома снаружи. Что касается старого города, – города воровских закоулков, то Рокко развесил там образа Мадонны и Распятия в небольшом расстоянии один от другого. Папа, по его совету, назначил особенное отпущение грехов тем, которые будут эти образа освещать. Таким образом, вскоре темных улиц вовсе не стало даже и в самых бедных участках города. Явилось столько охотников получить грамоту на отпущение грехов, что падре Рокко сначала удвоил, а потом утроил количество священных изображений.
Борьба против игроков была бы далеко не полна, если бы падре Рокко оставил в покое богатых и властных. Однажды он поднес Карлу III длинный список дворянских фамилий, представители которых были разорены игрою. Прочитав список, король пришел в ужас.
– Я не хочу, – воскликнул он, – быть королем нищих.
И тотчас же последовал указ, запрещавший азартные игры. Пойманные и уличенные в них дворяне осуждались на пять лет в тюрьму, а мещане – на такой же срок на галеры. Фердинанд IV еще усилил эти наказания.
Громадные и великолепные здания существующей до сих пор неаполитанской Albergo dei Poveri (приют для бедных) одолжен своим существованием тоже падре Рокко[98].
Королева Мария Амалия[99] собственными руками украшала алтарь на Рождество Христово. Ей понадобилось для этого несколько ожерелий. Она начала их нанизывать; работа шла медленно. Один из присутствовавших заметил, что в Генуэзском приюте для бедных в этих случаях употребляют длинную иглу. Зашла речь об этом учреждении; падре Рокко был тут же…
– Позор для Неаполя, и стыд для короля, что у нас нет ничего подобного, – резко, по своему обыкновению, воскликнул он.
Король улыбнулся.
– Потише, потише, святой отец… Я давно хочу создать здесь что – нибудь подобное.
Король определил на это громадную сумму и, чтобы ее покрыть, отказался от целого ряда обычных во дворце праздников; затем он прекратил охоту, и всё добытое таким образом определил на приют для бедных.
Падре Рокко был в иных случаях беспощаден. Он раз в процессии подошел к богатой и знатной даме и, указав ей на массу полунагих неаполитанских бедняков, стоявших вдали, заметил:
– На глазах голодных людей, вы, ведь, не станете есть? Зачем же вы носите бриллианты и изумруды перед голыми!
Влияние старика – монаха было так велико, что дама сняла с себя все драгоценности и отдала ему для приюта бедных.
У Карла III была страсть к рыболовству и охоте, и он удовлетворял ее, как простой горожанин: в одиночку ходил с ружьем или уезжал с удочками в Портичи, где у него был свой дворец. Пример этот так вдохновил падре Рокко, что он уже властно обращался к дворянам: «вы роскошествуете, когда ваш король во всем себе отказывает»; и вот в самое короткое время деньги для приюта бедных оказались собранными…
Можно думать, что это именно и создало самых сильных врагов падре Рокко. Завистники умножались, по мере роста всеобщего к нему уважения, любви к нему. Посыпались обвинения, что он позорит монашескую рясу, являясь в самых постыдных местах. Его покровителя, Карла III, уже не было в Неаполе[100].
Раз в самом ужаснейшем гнезде порока и преступления, – куда и простонародье не решалось ходить без опаски, – на одной из площадей началась схватка между чернью и полицией. Пошли в дело ножи… Падре Рокко, всегда болевший сердцем за слабых и угнетенных, бросился в самую кипень свалки и, удерживая одних, грозя другим, убеждая третьих, остановил разгоревшееся, было, кровопролитие. Настоятелю доминиканского монастыря рассказали этот случай, но в особом освещении, приписав падре Рокко почин этой схватки. Монашество было все против бедного инока. «Апостола улицы», не выслушав, заперли в тюрьму обители, а оттуда тайком, ночью сослали в монастырь на Монте – Сомма на Везувии[101], запретив ему вступать с кем бы то ни было в сношения и подчинив его строжайшему надзору.
Два года провел в изгнании падре Рокко, сокрушаясь о своих бедных, о детях основанных им приютов, о несчастных, спасенных им и помещенных в убежища. Деятельная натура его не могла примириться с спокойствием и тишиною ссылочного скита. Жажда подвига, внутренний огонь прожигали его насквозь. Он уходил иногда на вершину горы и оттуда, со слезами на глазах, смотрел на свой Неаполь и простирал к нему руки, точно желал обнять его. Приставленные к нему сторожа часто видели его «грызущим зубами» железные затворы своей кельи, которую за ее тишину и покой Рокко называл гробом.
– Я был в Ноевом ковчеге, тщетно ожидая голубя, – говорил он потом об этом времени…
В 1764 году повальная болезнь и голод посетили Неаполь. Бедствия были так ужасны, что народ, скученный в грязи и тесноте старых улиц, сбитый, как стадо, ополоумевший от безработицы, беспомощно, тысячами умирал на тротуарах. Окрестные деревни безлюдели. Были улицы, сплошь обратившиеся в кладбища. Начались восстания.
Имя падре Рокко пришло всем на уста и на память. Первые же враги его сообразили, что помочь делу может только он, и никто больше. Никто не давал себе отчета, что здесь может сделать старый монах? Знали только, что он один может положить конец всенародному отчаянию. К падре Рокко послали просить вернуться в Неаполь.
Он, «как орел со скалы», кинулся вниз, в жаждавшие его помощи гнезда болезни и нищеты. Казалось, силы его удвоились, утроились. Современники не понимали, когда он спал. Его и ночью, и днем видели за работою. Он первым делом построил бараки для больных, отделив их от здоровых; он очищал квартиры бедных, хоронил умерших и утешал живых. Он организовал в самых широких размерах доставку хлеба бесчисленным голодным семьям. В конце концов, он влил часть своей энергии в остальное духовенство растерянного Неаполя, и у него разом составилась целая партия молодых, самоотверженных помощников…
Эпидемия поддалась… Размеры ее сократились… Целые кварталы уже были свободны от нее; с тем большею «яростью» старый народник – черноризец боролся с нею в последних ее гнездах. Его встречали во всех концах города. Ему случалось подряд по целым дням не есть, – некогда было!
Он в то же время позаботился и о «последнем приюте» для бедных. Трупы их до тех пор кидали прямо во рвы, в общие, переполненные водою ямы. Часто их даже забывали заваливать землею, и на целые версты кругом всё было заражено зловонием разлагавшихся тел. Проезжающие мимо, случалось, падали мертвыми. Их поражали миазмы. Падре Рокко выбрал день, созвал всех своих, – явился на место и завалил все эти ужасные клоаки землей. Потом он, не спрашиваясь никого, занял громадное пространство на север от города, и не успели еще власти очнуться и помешать ему, как он во главе целой армии помощников разбил там кладбище. Новые трупы были похоронены как следует, и герцог Сан Джермано, владелец земли, хотя и поднял процесс, но, выиграв его, увидел, что земля эта уже представляла ряды могил.
Эпидемия прекратилась. Явился подвоз съестных припасов. Падре Рокко придумал для бедняков общественные работы. Когда его хотели остановить на этом, он кричал:
– Я был мертв и нем, и вы меня воскресили. Зачем?
Его хотели взять опять, но теперь это уже было невозможно. Народ стоял толпою вокруг своего благодетеля.
Отец Рокко продолжал так же деятельно работать для своего народа и тогда, когда он начал видимо дряхлеть.
Он еще более усилил тогда свою энергию. Его спрашивали, почему он не жалеет себя, не бережется.
– Теперь уже некогда. Мне мало осталось времени, а дела много. Отдохну в Царствии Его, ему же не будет конца!
Он не возвращался более в обитель. Из вертепа в вертеп, из одного подвала в другой он ходил дни и ночи, проповедуя добро и правду, спасая павших и удерживая от падения колеблющихся.
Теперь он уже властно стучался во все двери, требуя именем Христа для народа все, что тому было нужно. Когда пожар уничтожил один из кварталов, он приказал погоревшим отворить церкви, и они целый год жили в них.
Он входил в тюрьмы, и за каявшихся являлся защитником перед королем. Разбойник Кармело был приговорен к казни. Целую ночь падре Рокко кричал под окнами королевской спальни:
– Подари мне человека, подари мне человека!
Его отгоняли, но раз падре Рокко что – нибудь задумывал, его трудно было заставить отойти прочь. Под утро король приказал впустить его.
– Что тебе надо?
– Жизни Кармело.
И Кармело был помилован и долго после того жил в горах Нолы честным дровосеком.
Ночью заставали падре Рокко молившимся на кладбищах бедных. – «За них некому молиться, – оправдывался он, – богатые имеют к своим услугам прелатов, каноников, у этих – я один».
Бог его – был Богом добрым, всепрощающим!
– Имя ему – любовь, – говорил Рокко. – Он любовью мир создал, и любовью же его держит. Любовь – это цемент душ. Ад есть отсутствие любви, рай – есть ее царство.
Но есть предел всему. Рокко свалился. Силы его были надорваны и старостью, и напряженною деятельностью. Слух о его болезни поднял на ноги весь Неаполь. Апостола бедных перенесли в обитель. Народ стоял толпою у монастыря доминиканцев и день и ночь, и умиравший только и помнил о бедных в последние мгновения.
– Ах, бедный Неаполь, бедный Неаполь! – повторял он, и, наконец, собрав последние усилия, созвал к своему одру друзей.
Он заставил их поклясться над Евангелием, что они не оставят его дела, его приютов, его убежищ, его больниц, его Albergo dei Роvеri, его школ и главное, – что каждый из них перед властью и знатью города так же будет стоять за народ, как всю свою жизнь стоял за него он, падре Рокко! Когда все дали клятву, он воскликнул:
– Благодарю тебя, Боже… Теперь я доволен. Cupio dissolvi et esse cum Christo![102] Покажите мне народ…
Кто – то отворил окно. Рыдание несметной толпы ураганом ворвалось в его келью. Он, в ответ толпе, простер к ней благословляющие руки.
– Подумай о своей душе! – говорили ему перед этим.
– Некогда, – отвечал он. – Я должен подумать о народе… О душе моей подумает он.
Так умер этот монах – народник!
– Господи, суди меня, как я судил их! – воскликнул он в последнее мгновение своей жизни.
Когда с колокольни доминиканского монастыря тягуче и торжественно раздался первый удар, возвещавший смерть «апостола улицы», – весь Неаполь, как при пении молитвы, опустился на колени, молились во дворцах, на площадях, в вертепах, в приютах, в церквах. Душа Рокко возносилась в светлом облаке общенародного горя. Тело его было выставлено, и народ, как святыню, сорвал с него и унес одежды, свечи, горевшие около…
Тем не менее, бедняком родившийся, нищим живший и нищим умерший, Рокко был и похоронен, как нищий, и кости его не были собраны в отдельную нишу, что всегда делают здесь с останками выдающихся людей. Он был похоронен в общей для бедных монахов могиле.
«Базилио Данченко» и его «Итальянский роман»
В советской культуре существовал только один Немирович – Данченко – великий театральный режиссер. Его старший брат, эмигрировавший после революции, не упоминался, его книги не переиздавались, а те, которые вышли до 1917 г., были изъяты из библиотек. Но в ленинградской Публичке они оставались доступны и лет сорок тому назад, впервые заказав эти публикации, я полагал, что их автор, В.И. Немирович – Данченко, – это великий режиссер, искренне удивляясь его широкому профилю. Недоумение, впрочем, вскоре рассеялось.
Василий Иванович меня восхитил своими красочными описаниями Русского Севера, которым я тогда увлекался. Этот дальний край – Соловки, Мурманский полуостров, Беломорье и спустя сто лет оставался мало описанным и мало изученным. И позднее, в своих поездках по бескрайнему Советскому Союзу мне доводилось обращаться к очеркам его путешествий по одинаково бескрайней Российской империи. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что Василий Иванович Немирович – Данченко стал одним из зачинателей в нашей литературе того жанра, который получит много позднее название травелога. Где только он не был, и чего не описал – от Африки до Америки…
Даже крайние даты его жизни намекают на широкую географию: родился в 1844 г. в Тифлисе, а умер в 1936 г. в Праге. Между этими точками – кипучая творческая жизнь в самых разных сферах – военные репортажи, фольклор, малые и крупные литературные формы (около 250 романов, повестей и рассказов!) и, конечно, впечатления от путешествий. Результат – книги, великое их множество.
Биография Василия Ивановича в последние годы исчерпывающе изложена в разных текстах[103] и это избавляет меня от пересказов.
Немирович – Данченко, Русский Север и экзотические окраины бывшей российско – советской империи ушли на второй план, когда я обосновался в Италии и посвятил себя итало – русским связям. В этой сфере его никто не цитировал, и меня даже удивляло, как сей «очарованный странник» избежал итальянских чар.
Но это оказалось не так. У писателя был целый итальянский роман – «Великий старик», о котором ниже. У него был и «роман» с Италией, которую он не раз навещал.
Этой любовной связи способствовал один венецианец – Марко – Антонио Канини (1822–1891), тоже романтик – скиталец. Бог знает, когда он познакомился с Данченко. Жизнь Канини изучил один мой коллега – русист, Анджело Тамборра, увы, покойный, которого заинтересовали странные отношения венецианца с Россией. В самом деле, русский язык Канини выучил в Крыму, когда был там военным корреспондентом, описывая победы пьемонтского воинства над российским. Участник борьбы за освобождение родной Венеции от австрийцев, он долго вращался в сербских, греческих, румынских, албанских краях. Во время русско – турецкой войны 1877–1878 г. Канини вновь – военный корреспондент, на сей раз русофил, пламенный защитник угнетенных балканских народов. Именно во время этой войны он познакомился и подружился с другим военным корреспондентом – Немировичем – Данченко. Вернувшись в Венецию, уже ставшую итальянской, Канини посвящает себя литературному труду, занявшись также переводами со славянских языков – и переводами стихов Василия Ивановича: в Российском Государственном архиве литературы и искусства сохранилось фрагменты переписки двух литераторов.
И вот в 1885 г. в Венеции выходит удивительная книга – сборник стихов «Базилио Данченко», его первая публикация в Италии. Удивительна она тем, что Василий Иванович вошел в итальянское культурное пространство как поэт. На следующий год Канини включает его стихи в свой сборник «Il libro dell’amore» («Книга любви»).
Но Василий Иванович все – таки, в первую очередь, – талантливый прозаик, и один его роман вскоре достиг итальянскую публику. Переводчиком тут выступил другой интересный персонаж – Федериго Вердинуа (1844–1927). Он первым познакомил компатриотов с текстами Пушкина, Гоголя, Тургенева, Чехова, Толстого, вставив в список классиков и имя Немировича – Данченко. Ф. Вердинуа выбрал его роман «Цари Биржи. Каиново племя», который, с названием «Razza Caina», переиздавался в Италии трижды – в последний раз в 1965 г. (роман, кстати, был издан и на английском).
Третий итальянский переводчик – русская эмигрантка, Нина Севастьяновна Романовская (1861–1951). Она обосновалась в Италии еще до революции, создав себе репутацию проводника современной ей российской литературы. В 1921 г., в тот год, когда литератор – эмигрант обосновывается в Праге, в Турине выходит его роман «Соколиное гнездо: кавказские приключения» («Nidi di falchi: avventure delle regioni caucasiane»).
Роман «Великий старик» вышел в 1898 г. В облике главного героя – актера Карло Брешиани – русский читатель сразу узнавал реального актера Томмазо Сальвини (1829–1915), необыкновенно популярного в России. С ним тоже произошла особая история – он стал широко известен в нашем отечестве раньше, чем в родной Италии. Руку к этому приложил критик Аполлон Григорьев, увидевший и прославивший Сальвини, когда тот еще только начинал свою карьеру. Сальвини не раз бывал на гастролях в разных русских городах, им восхищался Станиславский. Перевод «Великого старика» («Il grande vecchio»), выполненный той же Романовской, вышел в 1934 г., став неожиданным сюрпризом для итальянцев, в первую очередь, для многочисленных ценителей таланта Сальвини. Не будем пересказывать роман, лишь скажем, что без жанра травелога Василий Иванович не обошелся. В сюжетную линию как отдельные новеллы вставлены описания Рима, Неаполя, Вероны, озера Комо, где автор явно провел немало времени, и проч. Из книги можно бы создать антологию по итальянским достопримечательностям.
Однако на первый план в нашем итальянском сборнике «Базилио Данченко» выходит повесть «Близнецы святого Николая» – трогательная история двух русских сироток, найденных сердобольными барийцами в крипте базилики св. Николая Чудотворца, близ его мощей. Вне сомнения, писатель сам паломничал в Бари и воочию наблюдал поразительный феномен православного паломничества в этот адриатический город. Собственно паломничество его интересовало изначально: самый первый его значительный (уже упомянутый) текст – «Соловки. Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами» (1874).
Однако описания местных итальянских традиций настолько точны, а сам ситуация с сиротами, ставшими живым талисманом, оберегом для барградцев, настолько правдоподобна, что невольно закрадывается вопрос – а не реальна ли эта история?
Другой вопрос, возникающий при знакомстве с эффектным финалом, – случайна ли столь явная перекличка со знаменитой повестью Александра Грина? И не есть ли «Близнецы святого Николая» православной ипостасью «Алых парусов»? Точнее, наоборот, учитывая хронологию – не есть ли текст Грина, начатый в 1916 г., романтическим переложением рассказа Данченко, появившегося в 1900 г.? Кроме заветного парусника, в текстах можно заметить и другие параллели: к примеру, это два маргинальные провидца, нищий Симоне (у Данченко) и странник Эгль (у Грина).
«Близнецы святого Николая» недавно нашли своего итальянского переводчика, теперь уже четвертого по счету для Данченко. Им стал профессор славистики Барийского университета Марко Каратоццоло, издавший в 2021 г. книгу «I gemelli di San Nicola» (Bari: Stilo Editrice). Знаменательно, что русский рассказ о Бари появился в самом этом адриатическом городе.
Для перевода М. Каратоццоло выбрал, как и мы для нашего переиздания, последнюю публикацию текста, вышедшую в 1914 г. с подзаголовком «Из "сказок действительности"» (в сборнике «Тихий свет»), в то время как самое первое издание, 1900 года, носило лапидарное название «Близнецы». Текст 1914 г. – более обширный, с новыми подробностями. Не исключено, что писатель переработал его после очередного посещения Бари (в 1908–1909 гг. он постоянно жил в Италии, преимущественно на Капри).
Что касается первого вопроса – о достоверности – то на него ответа пока нет (как и на второй вопрос). Но, вне сомнения, в своем творчестве писатель почти всегда опирался на реальные факты. Об этом свидетельствует и вновь публикуемый рассказ «Святой отец», вышедшие вместе с «Близнецами» в 1900 г. в сборнике «По воле Божьей». В самом деле, героический священник, протагонист рассказа падре Рокко даже назван тут собственной фамилией: это неаполитанец, доминиканский монах Грегорио – Мария Рокко (1700–1782). Одаренный харизмой, он стремился облегчить страдания бедных слоев населения и безустанно боролся с пороком во всех его формах. Имея определенное влияние на власти, дон Рокко инициировал ночное освещение городских улиц (ради безопасности запоздалых прохожих), устройство домов трудолюбия для молодежи, богаделен для стариков (в том числе строительство гигантского «Приюта бедняков») и многое другое. Выбор этой фигуры характерен для русского писателя – народника.
Другой рассказ, «Воскресшая песня», близкий к жанру притчи, о калабрийском поэте, из того же сборника «По воле Божьей», еще раз напомнит современному читателю не только об итальянских историях, но и о идеалах их русского интерпретатора.
Мы не претендуем на публикацию всего «итальянского текста» Немировича – Данченко. Некоторые его фрагменты обретаются в самых неожиданных местах – например, в его книге «Скобелев» (1886), куда он вкрапляет свою поездку в город Реджо (официальное современное название: Реджо – нель – Эмилия, по региону), к одному очевидцу подвигов полководца, в свойственной ему манере делая такие вставки:
«Был уже вечер. Горы с мраморными ломками вблизи (Каррара недалеко отсюда) уходили в лазурные сумерки. На их вершинах только еще догорала золотая прощальная улыбка солнца. Старый собор всею своею громадою точно давил узкую улицу с домами, помнившими еще времена гвельфов и гибеллинов. Какой – то мрачный памятник неожиданно выдвинулся из глубокой ниши. Развалины замка молча доживали свой век с пестреньким коттеджем рядом – точно разбогатевшего мещанина, веселого, краснощекого и улыбающегося, поставили бок о бок с забытым рыцарем, на сгорбившемся теле которого едва держались старые, почернелые латы… Тут же недалеко был "альберго", в котором мне предстояло провести ночь.»
В водевильном по стилистике рассказе «Жена без портфеля» (1892) предстает любимый автором Неаполитанский залив:
«Белый мираж Неаполя позади… Синий, весь точно в бархате, Везувий… Чуть – чуть курится старый убийца над припавшим к его ногам коралловым ожерельем маленьких, кажущихся такими счастливыми городков. Берега Кастелламаре и Сорренто с этой стороны и мыса Мизено справа нежно – нежно обняли лазурный залив Партенопеи, и между ними – весь в аметистовых тонах и темных каменных отвесах Капри… Воздушная причудливая Иския и будто на минуту припавшая к заснувшим водам плавучая змея Прочида… Солнца, солнца! Пей, не хочу… И небо!.. Светлое небо прерафаэлистов…»
Можно найти и другие «улики» «романа» писателя с Италией. Пока же мы ограничимся нашим сборником, в надежде, что он привлечет внимание к незаслуженно забытым произведениям Василия Ивановича Немировича – Данченко, не только к «итальянским».
Михаил Талалай