Морис Бланшо (1907–2003) — один из самых влиятельных и оригинальных мыслителей XX века, оставивший после себя богатое художественное и философское наследие. В свою последнюю прижизненную книгу Бланшо включил четыре работы, охватывающие четыре десятилетия его творческого пути и посвященные писателям и мыслителям, с которыми его связывали тесные узы личной и интеллектуальной дружбы: Луи-Рене Дефоре, Рене Шару, Паулю Целану и Мишелю Фуко. В настоящее издание в качестве дополнения вошли также оммажи Бланшо другим его единомышленникам — Морису Мерло-Понти, Жаку Деррида, Сэмюэлю Беккету и Денису Масколо; кроме того, в книгу включена одна из важнейших ранних работ Фуко, вписывающая творчество Бланшо в широкий историко-философский контекст.
Анакруза
Пусть в нем никогда не смолкнет голос ребенка, пусть струится как дар небес, освежая зачерствелые слова сверканием его смеха, солью его слез, его безудержностью, перед которой ничто не может устоять.
Пришедший не отсюда голос
Когда я жил в Эзе [Èze], в маленькой комнатке (увеличенной двумя видами из окон: один — на Корсику, второй — за мыс Феррá), где я зачастую обретался, на стене висело (висит и сейчас) изображение той, кого назвали «Незнакомка из Сены», девушки-подростка с закрытыми глазами, но живой из‐за настолько тонкой, настолько счастливой (и, однако же, прикровенной) улыбки, что вполне можно было подумать, будто она утонула в мгновение предельного счастья. Такая непохожая на его произведения, она до того пленила Джакометти, что он разыскивал молодую женщину, готовую заново испытать это блаженство в смерти.
Я упоминаю об этом образе из некоей сдержанности, дабы не исказить навязчивый характер стихотворений Самюэля Вуда — Самюэля Лафоре, Лесного[2], — в которых среди ночных сновидений вновь и вновь возникает детская фигура, то улыбающаяся среди астр и роз, где стоит «залитая светом своей прелести», или держит на весу свечу, которую, кажется, против воли задувает, чтобы незаметно пропасть из виду.
Лучше уж потерять осмотрительный рассудок и разрушить дневную мудрость, которая стремится разрушить
Так продолжают нескончаемую битву сон и рассудочный день.
Эта фигура тревожит меня, потому что я тоже встречал ее, но днем, дневной и призрачной. Посланница Меланхолии, так похожая на видение, о котором в «Повороте винта» повествует Генри Джеймс, неподвижная, как виноватая женщина, чуть отвернувшаяся, чтобы мы могли ускользнуть от воспоминаний о собственной нашей вине.
Слишком реальные, чтобы длиться, фигуры.
И тогда-то вмешивается пререкание и изобличает ловушку:
Но тогда внезапно подступает другое искушение: почему бы не порвать со всем, что нас держит, и не шагнуть к ней в смерти, через смерть не только приемлемую, но и призываемую,
Или в иной, не менее реалистичной перспективе, почему не дождаться, пока память не ослабнет, не перестанет
Искушение, отвергаемое «непреклонным подростком», которого мы некогда, в «Обезумевшей памяти»[3], узнали и который выносит беспощадный приговор.
И снова работа во всей строгости, и в ней не приносит успокоения даже забвение того, что зовется забвением, — но способствует, чтобы выжило что-то иное, бесконечно более темное требование:
«Долг недремлющей дружбы». Как тревожат нас эти такие простые, такие красивые слова. Каковы бы ни были возражения, колебания, из‐за которых
И вот тут-то сновидец окликает фигуру, которая ссужает ему свое прозвище и тем самым от него избавляет.
Ответ лежит в каждом из нас, и мы знаем, что вблизи смерти должны все еще
Не все ли равно? То, что нам ГОВОРИЛО, будет говорить нам всегда, как не перестает слышаться (не это ли и есть вечность?) угасающий финальный аккорд «Квартета на конец времени».
В дарованном стихами порыве я написал сей комментарий (то, что, кажется, может за таковой сойти), закрывая глаза на то прегрешение, каким является перевод поэмы (поэм) приблизительной прозой. Несть более тяжкого искажения. Стихотворения Самюэля Вуда обладают собственным голосом, и его надо услышать, прежде чем задумываться об их понимании. «Затронут оказался стих». Но Малларме еще узнавал в «свободном стихе» «изнуренный» старый александрийский. Как мне хотелось бы суметь выговорить ритм, который, продолжая старомодный стих, придает ему сумрачный, подчас солнечный блеск — возвышенность в простоте, — и вот я заглушаю этими эпитетами голоса, что зовут нас и влекут к последней точке.
Белое Черное
Нужно, полагаю, поговорить об «Остинато», но говорить о нем следует без лишних слов, на языке, который меня преследует, не даваясь.
Остинато[4] — это музыкальная помета. Это тема без вариаций, настойчивый мотив, который возвращается и не возвращается. Альбан Берг слышит его у Шумана, слышу и я, как ту единственную ноту, что без конца отдавалась у Шумана в голове, не в силах во что-то развиться.
Это также и «упорная строгость»[5] Леонардо да Винчи, очарованию которой подпал молодой Поль Валери, намереваясь взять от нее только строгость.
Однако в случае Луи-Рене Дефоре в центре всего мы сталкиваемся с неким затруднением. Полагаю, в его жизни имела место огромная, бесконечная, непоправимая катастрофа. Пропасть, абсолютный провал. После чего он оказался лишен дара письма. Не думаю, что прозвучала клятва: «Больше не буду писать». Клятву и не нужно было произносить: крушение как бы поглотило того, кто писал.
Осмелюсь сказать, что так (увы) оно и было. На протяжении лет писатель не писал. И, будто для того, чтобы сделать это прерывание еще трагичнее, тратил время на иные искусства: живопись, рисунок, откуда мне знать? — музыку, может статься.
Что же вернуло его в один прекрасный день к потребности писать, которую не удалось превозмочь ни горю, ни безмолвной клятве, ни непреходящей пустоте? Быть может, он просто понял: чтобы перестать писать, надо писать еще и еще, без конца — до самого конца или с него начиная.
Не бывает пробелов без черноты, тишины без возникающих, чтобы прерваться, речи и шума.
Отсюда (но это не единственная причина) фрагментарность композиции, прерывистость текста «Остинато». Из опыта знаю: нет ничего рискованнее письма, которому недостает повествовательной связности или необходимого развития аргументации. Если и следуешь некоей траектории, то это
Не автобиография ли это? Так решив, мы бы ошиблись по поводу текста, написанного в настоящем времени (вне длительности) и привлекающего кого-то уже означенного в третьем лице, в ком невозможно распознать некое далекое, уже нейтральное, даже безличное «я». (Предыдущие рассказы Луи-Рене Дефоре чаще всего были написаны от первого лица, наделенного, однако, уже особым статусом,
У настоящего в «Остинато» много особенностей: иногда это вытесненные воспоминания, которые несравненная — трагическая — память выносит на свет, заставляет заново пережить, как будто они еще не прошли, как будто нужно заново претерпеть их злободневность; иногда эпифаническое послание, наделенное высшей красотой, даже если беспощадное сознание пытается в дальнейшем разоблачить его притягательность, подчас… но прервусь: каждому читателю самому преследовать, самому нащупывать его богатства.
Возвращаюсь к обязанности говорить, писать, которую автор после долгого молчания пережил как осуждение, даже проклятие.
Вот почему в свою очередь замолчу и я, неспособный выдержать недостаточность комментария и установить связующую нить между элементами дискурса, который пытается заставить нас расслышать
О Остинато, о горькая красота.
Анакруза
Размышляя об опубликованных за подписью Луи-Рене Дефоре стихотворениях, довольствуюсь (уже неприемлемое, поскольку предполагает удовлетворение, слово) попыткой разобраться в тексте Лиотара, озаглавленном «Выживая»[6].
Где же оно, начало? И начинает кто-то или что-то?
У нас имеется ответ Гегеля: смерть есть жизнь духа. «Дух не переживает смерть, он есть снятие непосредственной жизни… Дух живет, поскольку мертв в качестве того, чем он собственно БЫЛ… Его предшествующая формация уже не жива». Откуда, и это очень важно, следует: «Сущность, коей я был, больше не может говорить я». «Я» ТОГДА не может больше говорить за себя, кроме как в третьем лице. Именно так Гегель подходит к «мы» (мы, то есть я тогда и я теперь). Тем самым ничто не теряется. Смерть — всегда прекрасная смерть, поскольку «удерживается» в «мы», образуемом вместе я тогдашним и я теперешним.
Но действительно ли ничего не потеряно? Неизбежно теряется «живое» ТОГДА присутствие того, что есть ТЕПЕРЬ. Утеряна их совозможность, и можно усомниться в присутствии этого «тогда». Утеряно и само время, которое свелось просто к смене одного модуса другим. Конечно, вылет совы знаменует начало, обеспечивающее выживание всего, передачу всего, исключая «живое» и то, что было тогда присутствием, перешедшим в отсутствие, или то, что было отсутствием всегда. Нам не ускользнуть от уныния совы, которое первым ощутил Гегель и на котором он потом поставил крест. Но возможно ли этот крест поставить? То ли по милости, то ли по ошибке Гегеля мы догадываемся, что кажущееся в настоящий момент таким живым привело к уже мертвому. Лиотар называет это меланхолией, другие — «нигилизмом».
Но если начало не есть конец, если мы мыслим любое рождение как смерть, а смерть как рождение без «истины», то почему имеет место двойное небытие? Небытие как рождение и небытие как смерть?
Это загадка, а загадка начала показывает, что ИМЕЕТСЯ общее с тем, что не имеет ничего общего. Рождение, каковое не только является меланхолией, но и бесконечно мучительнее смерти. Так, в «Стихотворениях Самюэля Вуда»:
«
Итак, потребность в начале, являющая собой величайшую муку, покуда она остается всего лишь неким «быть может» (неоспоримая, однако же, иллюзия), коей, так и не начавшей быть или не в состоянии с «быть» покончить, угрожает уничтожение, совсем не похожа на смерть-исправительницу, уповать на которую предлагает нам Гегель.
Потребность, загадка.
Ребенок, оторванный от матери (от непосредственного, как он верил, единения), каковая в конце концов исторгает его слишком рано (но если он недостаточно велик, чтобы существовать в мире, то для непосредственно материнского, для «родины», он велик чрезмерно)[7], ребенок символизирует начало в промежуточности. Он преодолел загадку вот-бытия, вживую представив другим ошеломляющее присутствие, но этой живостью ЗАГЛАЖИВАЯ его разочарованиями, тщетными вопросами, одновременно обретенным и утраченным молчанием. Он В ДОЛГУ перед началом (говорит Лиотар) и если не может с этим долгом расквитаться (ибо не может удовольствоваться ролью наследника, будь то даже сына «царя»), то не может, стало быть, прекратить рождаться, ПРИГОВОРЕН к рождению.
Тем не менее он представляется «возвышенным даром», «возвышенным приношением»[8], но для ДРУГОГО, не для себя, если только его вдруг не пронзит загадка начала — словно молния, ужас ослепления которой ему уже не забыть.
«Непреклонный» сам по себе или потому, что его так называли? И «непреклонный» (для называвших) — не то порицание, не то похвала. И он уже для себя не сама непреклонность, если непреклонен только в отношении тех, кто его так называет.
И все-таки: зачем рождаться? Почему нам никак не перестать рождаться? Почему даже по ту сторону самого конца (а конец — это, конечно же, абсолютное небытие) нам остается что-то вроде изначальности? Дело в том, что изначальна всегда прежде всего способность судить, сказать «нет» (или выбрать между «да» и «нет») гнусности, это ВОЗМОЖНОСТЬ СВОБОДЫ. Человек ЗРЕЛЫЙ, который ночью видит, как его судит «непреклонный подросток», судит за то, что он не до конца сдержал обещание, — как раз и есть все еще тот, кто не перестает зарождаться, рождаться в молчаливом долгу, все так же тяготеющем над ним по отношению к утерянному небытию: на-рождаться без выживания (не-рождаться).
Но для не-Гегеля остаются вопросы, словеса, молчания, и еще блаженное солнце, птичий щебет, песни, ускользающие от адской необходимости языка, ликование небесных созданий, музыка, удерживающая анакрузой тишину того, что все еще слышится или послышится в том, что не слышно.
…и не отказываться от памяти о желании
Так сказано и почти не сказано.
В «Морских мегерах» есть следующее категорическое утверждение:
В «Морских мегерах»:
Память, которая, вдалеке от прустовской, никак не защищена:
И, наконец, осуждение или уничтожение рассказа, в котором не сохранится памятник пути от небытия к небытию.
В обеих поэмах (разделенных, однако, катастрофическим Событием) имеет место один и тот же процесс или, скорее, нескончаемый процесс.
Отпечатки: следы не того, что имело место, а того, что так никогда и не произошло. Вот что удерживает нас в стороне от прустовских воспоминаний: воспоминаний безотчетных — триумфально подхваченных и способных отдалить смерть воскрешенным искусством.
И снова следы:
И тем не менее имеет место процесс, явка в суд (все в тех же «Морских мегерах») ребенка с ребенком, ставшим другим:
Очная ставка, не повторяясь, обретает в «Стихотворениях Самюэля Вуда» еще более неоспоримую форму всегда давнишнего и всегда нового процесса.
Но почему ребенок его мучает? Почему становится судьей? Да потому, что, как ребенок, которому всегда только предстоит родиться, он все еще наделен способностью судить и быть свободным, разоблачая
А также потому, что судья и подсудимый остаются все тем же ребенком, чей невозможно
Это (снова) загадка, загадка странности детства — детства, которое знает о ней больше, поскольку ей не подходит никакой ответ, когда во весь голос — голос восхитительный, похищенный у всегда удерживающегося в нем безмолвия — произносит NON SERVIAM[10], гордый в своей готовности на крайние бедствия отказ.
Не желая, не будучи в состоянии закончить, положусь пока что на изречение одного из хасидских Учителей (который всегда отказывался быть Учителем), рабби Нахмана из Брацлава.
«Нельзя быть старым!»
Что прежде всего можно понимать так: нельзя отказываться от самообновления, останавливаться на ответе, который не оставлял бы уже сомнений в вопросе — в конечном счете (но конца этому нет) прибегая к письму только для того, чтобы стереть написанное или, точнее, записывая самим стиранием, удерживая вместе исчерпанность и неисчерпаемое: ИСЧЕЗНОВЕНИЕ, которое не иссякает.
Так он пришел к тому, чтобы написать тайную Книгу только для того, чтобы ее сжечь, и прославился как автор «Сожженной книги»[11].
Но это, возможно, побочный эффект мистической славы, в которой даже без смирения или воодушевления он наделяет себя возможностью некоего высшего конца.
Полагаю, что Луи-Рене Дефоре отвергает такую возможность. Конечное небытие не может помешать тому, чтобы рождение продолжалось, иначе говоря, всегда ЕСТЬ МЕСТО нарождению, рождению в долгу у рождения, у молчания, которого ему недоставало, когда оно давало о нем зарок, но благодаря которому, даже и недостающему, поддерживаются дар благодати и благодать дара, смех, слезы, дикость и, может статься, наконец-то УДАЧА, что выпала, правда, слишком поздно и ничему не послужит как раз потому, что оказывается удачей, только уклоняясь и ускользая от любого использования, любой службы.
Не забудем, что эти стихотворения приписываются Самюэлю Вуду. Не выдуман ли он, чтобы переложить ответственность на кого-то другого, обретающего тем самым реальность ирреальности? Не какой-то ли это другой голос, который автор слышит только время от времени или которого бежит, чтобы не вскрылась его тайна и не прозвучали самые глубокие, самые катастрофические истины? Если никогда не бывает окончательного ответа, а лишь постоянное оспаривание, я остаюсь пораженным некоторыми почти безмятежными моментами, когда отрицательное не торжествует. Как в этих трех строках, отгоняющих, кажется, искушение нигилизма:
И потом десять строк, столь сильных, исполненных непревзойденного величия «конца», где воздается должное
Голос, тембр, музыка. Не этими ли словами открывается безответный вопрос ЗАТАКТА, невпопад временящей синкопы? Синкопа: даже воспринятая не субъективно, она может преподноситься нам в разных формах. И, для начала, снова Гегель, коли вместе с ним мы концептуально подхватываем начало только в конце и —
ЗАТАКТ: возможно, это иное ожидание возврата назад через оглядку в прошлое, где мерещится некое всегда уже утраченное, поскольку его никогда не было, настоящее.
В заключение вернусь к такому таинственному, такому непроясненному опыту Луи-Рене Дефоре, разве что на крохи которого мне удалось намекнуть. Если у него счастье, несчастье родиться всегда подспудно присутствует в существе, которое в своем развитии полагает, что от него удаляется, так что рождение, продолжаясь без конца, всегда пребывает по ту сторону, то можно полагать, что молчание
Воспользовавшись термином, восходящим к древним грекам, но обретшим технический (не очень-то, впрочем, четко очерченный) смысл в XIX веке, я буду понимать опыт (синкопу сбоя) Луи-Рене Дефоре как своего рода анакрузу. У греков, судя по всему, анакруза — простое вступление, проба, к примеру, лиры. В XIX веке ее образцы усложняются: в первом, вступительном, такте уже не слышно ничего — или такой слабый тон, что он, кажется, исчезает и тем самым длится без длительности или дольше, чем длится, так что после него или исходя из него звучная наконец-таки нота разносится подчас поразительным взрывом, столь сильным взрывом или порывом, что ему только и остается спасть — падение — до новой тишины. Тем самым
Так провозвестие первого или конечного детства прошло — в первом такте — через молчание-крик, еще животное и, однако, уже человеческое. Он сохранит эмблему сего первичного молчания (но было ли оно первым? Не было ли в предшествующем небытии — небытии отчизны или родины — молчаливого, самого что ни на есть интимного, самого что ни на есть прикровенного сообщения?), молчания, на которое ОБРЕЧЕН и которое в невозможном вызове ОБРЯЩЕТ. Молчания, которое, в согласии с музыкой, необъяснимым образом готово прерваться здесь возвышенным порывом хорового голоса, столь прекрасного (но это уже не красота), что вокруг него вновь воцаряется тишина, дабы только и был слышен его головокружительный подъем; такого, стало быть, молчания, в которое он впадает так полно, что тщетно было бы, отклоняясь в отчаянном воспоминании назад, надеяться его когда-либо вновь обрести[13].
Отсюда, возможно, «обезумевшая» пытка появления, прелюдией к которой было исчезновение. Затакт, коему будет тщетно подражать искусность подголоска.
Животное из Ласко
Мне бы хотелось напомнить, что впервые этот текст вышел в виде книги в издательстве G. L. M. в 1958 году. Сегодня переизданию надлежало бы не отменить, а вернуть — мимолетным воспоминанием, своего рода двойной данью дружбе, дружбе Рене Шара, дружбе Ги Леви Мано — то, чем мы обязаны поэзии как неизбывно преходящей вечности.
В «Федре» Платон упоминает, чтобы его осудить, о странном языке: вот кто-то говорит — и, однако же, никто не говорит; это и в самом деле речь, но она не думает того, что говорит, и говорит всегда одно и то же, неспособная выбрать себе собеседников, неспособная ответить, коли ей зададут вопрос, и защититься, коли на нее нападут, — участь, которая обрекает ее на обращение где угодно, как придется, и сулит истине стать случайным посевом; доверить такой речи истину — значит обречь оную на смерть. И Сократ предлагает держаться от этой речи как можно дальше, как от опасной болезни, и сохранять верность истинному языку, изустному, в котором речь наверняка обретает живую гарантию в присутствии того, кто ее произносит.
Письменная речь: речь мертвая, речь забвения. Это предельное недоверие к письму, все еще разделяемое и Платоном, показывает, какое сомнение мог порождать, какие проблемы мог вызывать новый обычай письменного общения: что это за речь, за которой не стоит личное поручительство правдивого и взыскующего истины человека? Уже запоздалый гуманизм Сократа оказывается здесь на равном расстоянии от двух миров, которые он не то что недооценивает, а решительно отвергает. С одной стороны, это безличное знание книги, не требующее гарантий от мысли одного человека, каковая никогда не истинна, ибо может стать истинной только в мире всех и каждого и через само установление такового мира. Подобное знание связано с развитием техники во всевозможных формах и превращает речь, письмо в технику.
Но, отвергая безличное знание книги, Сократ в то же время отвергает — пусть и с куда большим уважением — и другой безличный язык, чистую речь, которая доносит священное. Мы уже не из тех, говорит он, кому довольно было слушать голос дуба или камня. «Вы же, нынешние, хотите знать, кто это говорит и из каких он краев»[14]. Таким образом, все, что высказано против письменности, в равной степени способно послужить и для дискредитации оглашаемой речи гимна, когда оглашающий, будь то поэт или эхо поэта, является всего-навсего безответственным органом бесконечно превосходящего его языка.
В этом отношении письмо, все письменное, хоть оно и связано с развитием прозы, которое начинается с утратой стихом роли незаменимого орудия памяти, таинственным образом оказывается по существу близким к священной речи, чью странность оно, кажется, переносит в произведение, наследуя и ее чрезмерность, рискованность, не подвластную никакому расчету, и отвергающую всякие гарантии силу. Как и священная речь, написанное приходит неведомо откуда и, в отсутствие автора, в отсутствие начала, отсылает тем самым к чему-то более изначальному. За письменной речью никто не присутствует, но она дает голос отсутствию, как и оракул, в коем глаголет божественное: в речи оракула сам бог никогда не присутствует и говорит, стало быть, отсутствие бога. Так же как и письмена, оракул не оправдывает себя, не объясняет, не защищается: не бывает ни диалога с написанным, ни диалога с богом. Сократу не превозмочь удивления перед этим говорящим молчанием.
Перед странностью письменного произведения он испытывает в конечном счете ту же неловкость, что и перед произведением искусства, чья необычная сущность вызывает в нем недоверие, ежели не презрение: «В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат». Таким образом, его шокирует, кажется ему в письменности столь же «дурным», как и в живописи, молчание, величественное молчание, нечеловеческое по своей сути немотствование, которое привносит в искусство содрогание священных сил — тех, что со страхом и ужасом открывают человека чуждым ему областям.
Что может быть внушительнее сего изумления перед молчанием искусства, сей неловкости приверженца речей, человека, блюдущего честность живой речи: что же это такое, что обладает непреложностью предметов вечных и что, однако, — не более чем видимость; что же излагает истинные вещи, имея за собой всего-то пустоту, невозможность говорить, так что истинное в нем поддержать нечему, оно появляется без основания, являет собою скандал того, что
Порой задаешься вопросом: почему Рене Шар, поэт, связанный с нашей судьбой, чувствует себя глубинно близким к имени Гераклита, чью победоносную фигуру, чей «солнечный орлиный взор», «гордый, стойкий и тревожный гений» упоминал и он сам[15], но которого вызывают в памяти, доносят до нас куда более насущным напоминанием многие его произведения, стихотворные сполохи, в которых стихотворение кажется сведенным к резкости чистой вспышки, к разрыву некоего решения.
Быть может, подступиться к ответу нам помогут две мысли Гераклита. Гераклит в некотором роде отвечает здесь Сократу, признавая, что истинная власть языка кроется как раз в том, что превращает безличную речь оракула в угрозу и скандал: «Владыка, чей оракул в Дельфах, ничего не выражает и ничего не скрывает, а указывает». Слово «указывает» возвращается здесь к своей образной силе и превращает слово в безмолвно направленный перст: «указательный палец с оторванным ногтем», каковой, ничего не говоря, ничего не пряча, открывает пространство, открывает его тому, кто открывает себя его приходу. Сократ, несомненно, прав: он взыскует не языка, который ничего не говорит и за которым ничего не скрывается, а надежной, обеспеченной присутствием речи, годной к обмену и для обмена созданной. Речь, на которую он полагается, — это всегда речь о чем-то и речь кого-то, то и другое всегда уже проявлено и присутствует, это никогда не речь начинающаяся. И тем самым обдуманно, с осмотрительностью, которую не стоит недооценивать, он отказывается от любого языка, обращенного к истоку, как от оракула, так и от произведения искусства, наделяющего начало голосом, взывающего к исходному решению.
Язык, на котором говорит исток, — по сути своей язык пророческий. Это не означает, что он диктует последующие события, это значит, что он не опирается на что-то, что уже есть, — ни на какую-то текущую истину, ни на единственный уже проговоренный или проверенный язык. Он предвещает, потому что начинает. Он
Если мы сочтем полезным выявить в общих чертах силу стихотворения, каким оно высвечивается в творчестве Рене Шара, достаточно, наверное, сказать, что оно и есть эта будущая речь, безличная и всегда еще грядущая, в которой решением начинающегося языка нам тем не менее исподволь говорится о том, что разыгрывается в самой близкой и самой непосредственной для нас судьбе. Это в полном смысле слова песнь предчувствия, обещания и пробуждения — не то чтобы оно поет о том, что случится завтра, или в нем в точности открывается грядущее, счастливое или несчастное, — но в пространстве, которое удерживается предчувствием, оно крепко привязывает речь к взлету и, через взлет речи, крепко удерживает пришествие некоего более широкого горизонта, утверждение первого дня. Грядущее редкостно, и не всякий наступающий день — день начинающийся. Еще редкостнее речь, которая в своей тишине составляет запас для речи грядущей и обращает нас, пусть и совсем вблизи нашего конца, к силе начала. В каждом из сочинений Рене Шара мы слышим, как поэзия произносит клятву, которая в тревоге и неуверенности соединяет ее с ее собственным грядущим, обязывает ее говорить лишь исходя из этого грядущего, дабы наперед придать сему пришествию твердость и обещание своей речи.
В «Первой мельнице»: «В процессе поисков поэта подчас выбрасывает на берег, где его ждали куда как позднее, уничтоженным». В «Формальном дележе»: «Каждому крушению доводов поэт отвечает залпом грядущего». В «Распыленном стихотворении»: «Поэзия, будущая жизнь внутри переиначенного человека». Во «Встающих на заре», чье название уже призывает «Вставших первыми»: «Завоевание и нескончаемое сохранение этого завоевания
Развязка в будущем безмолвии: как раз из него и поднимаются сегодня волнующие перипетии стихотворения, озаглавленного
Но все это только наметки. Вот что следовало бы еще уточнить: стихотворение, в коем стихотворение еще как бы грядет, в коем выдвинуто обещание, решение о начале, удерживает ту подчас краткую речь, которую можно было бы назвать сдержанной, не будь она прибереженным излишеством, изобилием и щедростью источника. «
Потому-то, утверждая и поддерживая себя в постоянном восстании, она связывает стихотворение с величайшим риском, этому риску его вверяет, и подобное доверие к «весомой опасности», проясняя нашу собственную ситуацию, сулит поэзии приключение, каковым она и должна по своей сути быть, когда без гарантий и уверенности открывается свободе того, чему еще только предстоит произойти.
Сжатая, вновь замкнувшаяся на собственном беспокойстве речь, она окликает и тянет нас вперед, так что подчас, кажется, соединяет поэзию и мораль и говорит нам, что же от нас ждется, но все это потому, что для самой себя она — то предписание, которое служит формой любого начала. Всякая начинающаяся речь, будь она даже самым что ни на есть мягким и скрытным поползновением, нас, бесконечно предваряя, потрясает и требует от нас наибольшего — как едва брезжущий рассвет, в котором проявляется все неистовство первого проблеска, как речь оракула, которая ничего не внушает, ни к чему не обязывает, даже не говорит, но превращает это безмолвие в повелительно направленный на неведомое перст.
Когда нас окликает неведомое, когда речь заимствует у оракула свой голос, который, хотя в нем и не говорит ничто насущное, заставляет слушающего вырваться из собственного настоящего, дабы подступить к самому себе как к тому, чего еще нет, речь эта зачастую нетерпима, надменна в своем неистовстве, каковое с суровостью неоспоримого приговора похищает нас у самих себя, знать о нас не зная. Пророки и провидцы вещают с тем большей непререкаемостью, что тому, чтό в них, собственно, говорит, до них нет дела: это пренебрежение вместе с робостью наделяет их властностью и придает их голосу больше твердости, нежели блеска.
Шанс стихотворения в том, чтобы избежать пророческой нетерпимости, и именно этот шанс с чистотой, которую мы едва ли осознаем, предоставляет нам творчество Рене Шара, говорящее с нами столь издалека, но с интимным пониманием, что делает его нам столь близким, — наделенное силой безличного, но призывающее нас к верности собственной судьбе, — творчество напряженное, но терпеливое, бурное и ровное, энергичное, концентрирующее в себе, во взрывчатой краткости мгновения, мощь образа и утверждения, которая «распыляет» стихотворение и все же сохраняет неспешность, преемственность и внятность непрерывности.
Откуда все это? Дело в том, что творчество Шара выговаривает начало, но путем длинного, терпеливого, безмолвного приближения к истоку — в глубинной жизни вселенной, доставляя ко вселенной доступ. Над этим творчеством властна природа, причем природа — это не только надежные земные вещи, солнце, воды, непреходящая мудрость людей, это даже не все вещи, не вселенская полнота, не бесконечность космоса, а то, что уже есть до «всего», непосредственное и очень далекое, то, что реальнее всех реальных вещей и что забывается в каждой вещи, связь, которую невозможно завязать и посредством которой все связывается и становится вселенной. В творчестве Рене Шара природа и есть это испытание истока, и именно в этом испытании, когда поэзия предоставлена выплеску безмерной свободы и глубине отсутствия времени, она познает пробуждение и, становясь начинающейся речью, становится речью начала, клятвенной речью грядущего. Вот почему она не есть предвосхищение, которое вызывающе, пророчески устремлялось бы во времени и закрепляло, связывало будущее; не есть она и речь провидца на манер «расстройства» Рембо, но она «прозорлива» как то, что припасает и сберегает, поддерживает и акклиматизирует глубинную жизнь и свободное общение всего, речь, в коей исток становится начинанием. «Великие прозорливцы предваряют климат, подчас определяют его, но не опережают факты. Они способны разве что набросать, исходя из этого климата, их призрачные очертания и, если нерешительны, заранее лишить их блеска. То, что произойдет, омывается, как и то, что прошло, по-своему окунаясь». «Но кто восстановит вокруг нас ту безмерность, ту реально созданную для нас плотность, что со всех сторон, отнюдь не божественно, нас омывала?» («К судорожной безмятежности».)[18]
Если речь стихотворения в творчестве Рене Шара вызывает в памяти речь мысли у Гераклита, какою та дошла до нас, обязаны мы этим, как кажется, отношению к истоку, отношению, как у одного, так и у другого не вполне уверенному в себе и не стойкому, а рваному и бурному. Ксенофан, несомненно, более молодой, чем Гераклит, но, как и он, из тех, кого Платон с немного насмешливой нежностью величает Старцами, был одним из странствующих, переходивших из края в край и кормившихся со своих песен аэдов; вот только то, что пело в его песне, уже было мыслью, речью, которая отметала легенды о богах, их беспощадно вопрошала и вопрошала самое себя, так что слушавшие ее присутствовали при страннейшем событии: рождении философии в поэме.
В опыте искусства и в возникновении произведения присутствует момент, когда последнее — еще только лишь невнятное неистовство, стремящееся и раскрыться, и закрыться, стремящееся и разыграться в открывающемся пространстве, и отступить в глубины утаивания; произведение оказывается тогда интимной борьбой непримиримых и нераздельных моментов, рваным сообщением между мерой произведения, обретающего возможность, и непомерностью произведения, жаждущего невозможности, между формой, в которой оно себя схватывает, и беспредельностью, в которой от себя отказывается, между произведением как начинанием — и истоком, исходя из коего произведению никогда не быть, где царит вечное не-ведéние. На этой антагонистической истовости основано общение, и именно она в конце концов воплотится в форме потребности читать и потребности писать. Язык мысли и язык, разворачивающийся в поэтическом пении, суть как бы различные направления, которые принял сей изначальный диалог, но кажется, что в том и другом всякий раз, когда они отказываются от умиротворенной формы и возвращаются к своему источнику, в той или иной степени «живо» возобновляется эта куда более изначальная битва куда более невнятных потребностей, так что можно сказать, что любое поэтическое произведение в процессе своего возникновения является возвратом все к тому же изначальному оспариванию и что, даже будучи произведением, оно не перестает быть интимностью своего вечного рождения.
В сочинениях Рене Шара, как и во фрагментах Гераклита, мы то и дело сталкиваемся как раз с этим вечным сотворением, с жестокой битвой при былом, где через предержащий ее смутный образ выходит на свет прозрачность мысли, где все та же речь, претерпев двойное насилие, словно проясняется обнаженным безмолвием мысли, словно сгущается, наполняется говорливой, непрестанной глубиной, бормотанием, в котором не удается ничего расслышать. Голос дуба, суровый и замкнутый язык афоризма — именно так говорит с нами в невнятице первичной речи «престранно переряженная мать, Мудрость, чьи глаза полны слез», каковую, разглядывая фриз в Ласко, под обличьем «
Последний говорить
Платон: «Ведь никто не знает, что такое смерть», и Пауль Целан: «Никто не свидетель свидетелю». И, однако, всегда подбираем мы себе спутника: не себе, но чему-то в нас, вне нас, чему необходимо, чтобы нам не хватало самих себя для перехода через линию, коей нам не достичь. Спутника наперед утраченного, саму утрату, которая впредь — на нашем месте.
Где же искать свидетеля, коему свидетеля нет?
Говорящее здесь с нами добирается до нас предельным напряжением языка, его сосредоточением, необходимостью поддержать, подвести друг к другу в некоем единении, которое не создает единства, слова, отныне связанные, сопряженные ради чего-то другого, нежели смысл, лишь направленные к… И говорит с нами в этих, чаще всего очень коротких стихотворениях, в которых выражения, фразы кажутся — ритмом своей неопределенной краткости — окруженными белизной, как раз то, что белизна эта, эти перебои, эти затихания суть не паузы или интервалы, дозволяющие перевести при чтении дух, что они — составные части почти не дающей послаблений строгости, некой внесловесной строгости, чье назначение не в том, чтобы нести смысл, словно пустота — не столько нехватка, сколько насыщенность: пустота, насыщенная пустотою. И тем не менее я, может статься, в первую очередь задержусь вовсе не на этом, а на том, что подобный язык, часто очень жесткий (как в некоторых поздних стихах Гёльдерлина), не жесткий — нечто пронзительное, слишком высокий, чтобы стать песней, звук, — никогда не прибегает в речи к насилию, не ранит другого, не обуреваем никакими воинственными или разрушительными намерениями: словно уже произошло саморазрушение — чтобы сохранить другого или чтобы «сохранен был знак, проносимый во тьме».
К чему стремится этот язык?
итак, видение (может быть), но всегда в
Движение без цели. Час всегда последний:
Движение, которое тем не менее не прерывается: утверждение возврата делает его лишь более бесплодным; медленное движение колеса, вращающегося само собою и вокруг самого себя, спицы на чернеющем поле, быть может, ночь, ночное колесо звезд, но
как и
Вне: там, куда ведут глаза, — глаза, отделенные от существа, их можно посчитать одинокими и безличными:
которые, развоплощенные, лишенные способности к общению, блуждающие,
Глаза, звездами усыпающие вечность («вечность встает, полная глаз»); отсюда, может статься, желание ослепнуть:
Но лишить себя зрения — лишний способ видеть. Одержимость глазами указывает на нечто отличное от видимого.
Соотнесенность с внешним, никогда еще не данная, — попытка движения или продвижения, отношение без привязанностей и корней, — не только указана этой пустой трансцендентностью пустых глаз, но и напрямую утверждена Паулем Целаном в прозаических фрагментах как ее возможность: говорить с вещами. «Мы, когда говорим так с вещами, не переставая вопрошать их о том, откуда они приходят и куда идут, вопрос
Это внешнее, а оно — отнюдь не природа, по крайней мере не та, которую поминал еще Гёльдерлин, даже если и ассоциируется с пространством, с мирами, планетами и звездами, с неким космическим, подчас ослепительным, знаком, внешнее далекости, все еще любезного далёко, добирается до нас упрямо возвращающимися словами (выбранными, может статься, притяжением нашего прочтения), —
Притяжение, призыв упасть. Но
Это падение вдвоем отличает всегда направленное, намагниченное отношение, которое ничто не в силах разорвать и которое одиночество все еще несет в себе:
Боль, и только боль, без протеста и злобы:
Все это между скобками, словно промежуток приберегает мысль, которая там, где всего не хватает, все еще остается даром, памяткой, общим прикосновением:
Запомним это, если сможем: «двойным молчаньем полон рот».
Нельзя ли тогда сказать, что поэтическое утверждение у Пауля Целана — всегда, быть может, удаленное и от надежды, и от истины, но всегда в движении и к тому, и к другому — оставляет нечто, если не для надежды, то для мысли, в кратких фразах, которые внезапно вспыхивают даже после того, как все погрузилось во мрак: «ночи нужды нет в звездах <…> у звезды есть еще свет».
То есть даже если мы произнесем слово Ничто с большой буквы, в его отрывистой немецкой жесткости, все равно можно добавить: ничто не потеряно, так что само ничто, возможно, сочленено с потерей. В то время как древнееврейский возглас ликования членится, начинаясь со стона.
Или в другом месте:
со следующим финалом:
Фраза, написанная с жуткой простотой, предназначенная остаться в нас, в неуверенности, за которую она держится, неся переплетенными движение надежды и неподвижность тоски, потребность в невозможном, ибо из запретного, только из запретного может прийти то, что можно сказать: «вот хлеб — жевать письмá зубами».
Да, даже там, где царит ничто, даже когда вершит труды свои разлука, отношения, пусть прерванные, не разорваны.
И следующее, что нужно заново воспринять во всей жесткости:
Так что при переходе через пустыню (анабасис) всегда сохраняется, словно чтобы укрыться в нем, некое свободное слово, которое можно увидеть, услышать: «быть вместе».
Зачарованный, перечитываю я эти слова, и сами написанные под чарами. В основе основ, в бездонной глубине потусторонней шахты (
Смерть, речь. В прозаических отрывках, где Целан излагает свои поэтические намерения, он никогда не отрекается от самого наличия таковых. В «Бременской речи»: «Стихотворение всегда в пути, всегда соотнесено с чем-то, к чему-то стремится. К чему? К чему-то открытому и годному для обитания, к некоему Ты, с которым можно было бы, может статься, говорить, к близкой к речи реальности». И в той же короткой речи с предельной простотой и сдержанностью Целан намекает на то, чем для него — а через него и для нас — была не отнятая возможность писать стихи на том самом языке, сквозь который на него, на его близких, на миллионы евреев и неевреев, снизошла смерть, событие без ответа. «Доступным, близким и не утраченным среди всего, что пришлось потерять, оставалось только одно — язык. Да, он вопреки всему утрачен не был. Но ему выпало пройти через отсутствие на себя ответов, через жуткую немоту, через тысячекратно сгустившиеся тени убийственной речи. Он проходил, не давая себе слов для того, что имело место. Но он прошел через это место События. Прошел и смог снова вернуться на свет,
«Говори и ты, хоть говорить — последний». Вот что стихотворение — и теперь мы, чего доброго, лучше подготовлены, чтобы это понять, — дает нам прочесть, дает нам пережить, дозволяя подхватить еще раз то движение поэзии, каким его на грани ироничности предложил нам Целан: «Поэзия, дамы и господа: речь бесконечного, речь тщетной смерти и всего лишь Ничто». Прочтем же это стихотворение в скрепленном ныне печатью молчании, которое он нам с болью принес:
Мишель Фуко, каким я его себе представляю
Несколько личных замечаний. Если быть точным, с Мишелем Фуко у меня не было никаких личных отношений. Я встречался с ним лишь однажды — во дворе Сорбонны во время событий Мая 68-го, быть может, в июне или июле (но мне сказали, что его там не было), когда я обратился к нему с несколькими словами, причем он не знал, кто с ним говорит (что бы ни говорили хулители Мая, это было замечательное время, когда каждый мог заговорить с каждым — анонимный, безличный, просто человек среди других людей, и одной этой причины хватало, чтобы его принимали). Во время этих из ряда вон выходящих событий я, взирая на пустое место, которое ему следовало бы занимать, и в самом деле часто повторял: «Но почему же здесь нет Фуко?» — воздавая тем самым должное силе его обаяния. На что мне отвечали ни в коей мере меня не удовлетворявшей отговоркой: «он присматривается» или же «он за границей». Но ведь множество иностранцев, даже далекие японцы, были тут как тут. Вот так-то мы, быть может, и разминулись.
Как бы там ни было, первая его книга, которая принесла ему известность, попала ко мне, будучи еще почти что безымянной рукописью. Была она тогда на руках у Роже Кайуа, и он предлагал ее многим из нас. Я напоминаю о роли Кайуа, поскольку она, как мне кажется, до сих пор остается неизвестной. Сам Кайуа далеко не всегда был обласкан официальными авторитетами в той или иной отрасли. Слишком многим он интересовался. Консерватор, новатор, всегда чуть в стороне, он не входил в общество хранителей утвержденного знания. Вдобавок он выработал свой собственный, изумительно — иногда до излишества — красивый стиль и в результате счел себя призванным присматривать — весьма придирчивый ревнитель — за соблюдением норм французского языка. Стиль Фуко своим великолепием и своей точностью — качества на первый взгляд противоречивые — поверг его в недоумение. Он сомневался, не разрушает ли этот высокий барочный стиль особую, исключительную ученость Фуко, многообразные черты которой — философские, социологические, исторические — его и стесняли, и вдохновляли. Быть может, он видел в Фуко своего двойника, грозившего присвоить его наследие. Никому не по нраву узнать вдруг себя — чужим — в зеркале, где видишь обычно не свою копию, а того, кем хотел бы быть.
Первая книга Фуко (будем считать, что она была первой) выдвинула на передний план те отношения со словесностью, которые будут в дальнейшем нуждаться в исправлении. Слово «безумие» оказалось источником двусмысленности. Фуко рассуждал о безумии лишь косвенно, в первую же очередь занимала его та власть исключения, которая была в один прекрасный (или ужасный) день введена в действие простым административным указом, решением, каковое, разграничив общество не на добрых и злых, а на разумных и неразумных, заставило признать нечистоту разума и двусмысленность отношений, которые власть — в данном случае верховная — установит с тем, что лучше всего делится, ничуть не скрывая, что ей было бы отнюдь не так легко править без разделения. Существенно как раз разделение, существенно исключение, а не то, что именно исключают или разделяют. До чего же все-таки странна история, если ее переворачивает простой указ, а не грандиозные битвы или принципиальные споры монархов. Кроме того, разделение это, ни в малейшей степени не являясь актом злой воли, направленным на наказание существ, опасных своей несомненной асоциальностью (бездельников, бедняков, развратников, богохульников, сумасбродов и, наконец, безумцев или безмозглых), должно — двусмысленность еще более грозная — брать их под опеку, предоставлять им уход, пищу, благословение. Не давать больным умирать на улицах, бедным — становиться, чтобы выжить, преступниками, развратникам — развращать скромников, приучая их к виду и вкусу дурных нравов: это ничуть не отвратительно; напротив, как раз здесь знаменующая собой прогресс отправная точка тех перемен, которые добрые наставники сочтут превосходными.
Итак, с первой же своей книги Фуко исследовал проблемы, испокон века относившиеся к философии (разум, неразумие), но делал это окольными путями — через историю и социологию, — подчеркивая и выдвигая в истории на первый план некоторую прерывность (малое событие многое меняет), не обращая эту прерывность в разрыв (до безумцев имелись прокаженные, и именно в местах — материальных и духовных, — которые опустели после исчезновения прокаженных, были устроены прибежища для других исключаемых, подобно тому как сама эта необходимость исключать упорно сохраняется в неожиданных формах, которые ее то проявляют, то утаивают).
Человек в опасности
Не мешало бы спросить себя, почему слово «безумие» сохранило — даже у Фуко — заметную вопрошающую силу. По меньшей мере дважды упрекает себя Фуко в том, что поддался искушению идеей, будто безумие обладает некоей глубиной, будто оно составляет внеположный истории фундаментальный опыт, свидетелями, жертвами или героями которого были и еще способны быть поэты (и художники). Если это и была ошибка, она Фуко благоприятствовала, поскольку благодаря ей (и Ницше) он осознал отсутствие у себя особого вкуса к понятию глубины, дабы преследовать потом в дискурсах скрытые смыслы, интригующие секреты, иначе говоря — второе и третье дно смысла, которые действительно не изучить до конца, не развенчав сам смысл, как в словах — означаемое, да и означающее тоже.
Здесь я хочу сказать, что Фуко, однажды по случаю объявивший себя «счастливым оптимистом», был человеком в опасности и, не выставляя этого напоказ, обладал обостренным чувством угроз, которым мы подвержены, и пытался выяснить, какие из них особенно опасны, а с какими можно и подождать. Отсюда важность, которую имело для него понятие стратегии, и отсюда же тот факт, что ему случалось играть с мыслью, будто он мог бы, распорядись так случай, стать государственным деятелем (политическим советником) с тем же успехом, что и писателем — этот термин он всегда отвергал с большей или меньшей резкостью и искренностью, — или чистым философом, или неквалифицированным рабочим, то есть неведомо кем или чем.
В любом случае человек в действии, одинокий, скрытный, который по этой причине остерегается обаяния внутреннего, отвергает ловушки субъективности, разыскивает, где и как возможен поверхностный дискурс, бросающий отблески, но не миражи; не чуждый, как о нем думали, поиску истины, но демонстрирующий (вслед за многими другими) опасности этого поиска, а также его двусмысленные отношения с различными механизмами власти.
Прощай, структурализм
У Фуко есть по меньшей мере две книги: одна — с виду эзотерическая, другая — блестящая, простая, увлекательная, обе по виду программные, — в которых он, кажется, расчищает дорогу надеждам на некое новое знание, но являются они на самом деле скорее завещанием, ибо заключенные в них обещания он так и не выполнит — не из‐за небрежения или бессилия, а из‐за того, что нет им, быть может, другого свершения помимо самого обещания и что, формулируя их, Фуко исчерпывает весь собственный к ним интерес — так он в общем и сводит свои счеты, отворачиваясь тут же к другим горизонтам, но не изменяя, однако, своим требованиям, а лишь скрывая их под показным пренебрежением. Пишущий очень щедро, Фуко является существом молчаливым; более того, он упорно хранит молчание в ответ на требования вопрошателей — как доброжелательных, так и недоброжелательных, — чтобы он объяснился (хотя бывают и исключения).
«Археология знания» и «Порядок дискурса» отмечают период — конец периода, — когда Фуко, сам будучи писателем, взялся выявить почти чистые дискурсивные практики — в том смысле, что они отсылают только к самим себе, к правилам своего собственного образования, к точке привязки, пусть без источника, к своему возникновению, пусть без автора, к расшифровкам, которые не вскрывают ничего сокрытого. Свидетели, которые не сознаются, поскольку сказать им, кроме того, что было сказано, нечего. Письмена, восстающие против всякого комментария (о, этот ужас Фуко перед комментарием!). Области автономные, но ни действительно независимые, ни незыблемые, поскольку они беспрестанно трансформируются, словно сразу и единичные, и множественные атомы, если можно допустить, что имеется множественность, не соотносящаяся ни с каким единством.
Но, могут возразить, во всем этом приключении, где немалую роль играет лингвистика, Фуко — не отказываясь от собственных намерений — только и делает, что продолжает начинания почти что усопшего структурализма. Не мешало бы разобраться (но я не подхожу для подобных разысканий, ибо, насколько мне помнится, ни разу до сих пор не произносил — ни для того, чтобы его поддержать, ни для того, чтобы развенчать, — имени этой эфемерной дисциплины, несмотря на дружбу, которую поддерживал с несколькими ее столпами), почему Фуко, всегда так владевший своими страстями, буквально впадал в ярость, когда его пытались погрузить на сей, ведомый прославленными капитанами, корабль. Причины этому многообразны. Самая, если можно так выразиться, простая — в том, что он вновь распознал в структурализме затхлый запашок трансцендентализма, ибо что такое эти формальные законы, которые якобы управляют всей наукой, оставаясь при этом чуждыми превратностям истории, от которых зависит, однако, их появление и исчезновение? Очень и очень нечистая смесь исторических и формальных априори. Вспомним фразу-мстительницу из «Археологии знания», она того стоит. «Трудно отыскать что-либо более заманчивое, но также и более неточное, чем представление об этом историческом априори как априори формальном, снабженном к тому же некой историей, — как о величественной фигуре, неподвижной и пустой, которая будто бы возникает в один прекрасный день из времени, навлекает на человеческую мысль тиранию, уклониться от которой никому не под силу, а затем вдруг исчезает, хотя ни одно событие этого исчезновения не предвещало: этакое синкопированное трансцендентальное, игра мигающих форм. Формальное и историческое априори не относятся ни к одному и тому же уровню, ни к одному и тому же складу: если они и пересекаются, то только потому, что лежат в разных плоскостях». Стоит еще припомнить и финальный диалог той же книги, где два Мишеля сходятся лицом к лицу в смертельном поединке, и неизвестно, кого из них ждет гибельный удар: «На всем протяжении книги, — говорит один, — вы пытались то лучше, то хуже отделаться от „структурализма“…» Весьма важен ответ другого: «Я не отрицал историю (в то время как одной из существенных черт структурализма представляется ее игнорирование), я
К чему этот столь острый и, быть может, столь бесполезный (для тех, по крайней мере, кто не видит его ставок) спор? Дело в том, что архивариус, которым хочет быть Фуко, и структуралист, которым он быть не хочет, согласны (на короткое время) работать — по крайней мере, по виду — ради одного языка (или дискурса), из которого философы, лингвисты, антропологи, литературные критики пытаются извлечь формальные (стало быть, а-исторические) законы, в то же самое время позволяя ему стать воплощением того порочного трансцендентализма, о котором в двух донельзя простых фразах напоминает нам Хайдеггер: язык не может иметь основания, ибо основание — это он сам.
Требование прерывности
Фуко, занимаясь дискурсом, не отбрасывает историю, но выделяет в ней перерывы, замирания, ни в коей мере не универсальные, а всегда локальные, не предполагающие, что внизу, под ними, упорствует некий великий безмолвный рассказ, беспрерывный, бесконечный, беспредельный ропот, который подлежит подавлению (или вытеснению); упорствует, словно таинственное несказанное или немыслимое, не только ожидающее своего реванша, но и смутно будоражащее мысль, навеки придавая ей сомнительность. Иначе говоря, Фуко, которого никогда не вдохновлял психоанализ, еще меньше готов принимать во внимание этакое коллективное бессознательное, фундамент всякого дискурса и всякой истории, нечто вроде «додискурсивного провидения», чьи суверенные инстанции — может быть, созидательные, может быть, разрушительные — нам только и остается, что трансформировать в личные значения.
Как бы то ни было, Фуко, пытаясь отбросить интерпретацию («скрытый смысл»), оригинальность (выявление единственного начала, хайдеггеровского
Сколь далеки мы от изобилия фраз обычного дискурса, фраз, непрестанно порождающихся совместно, скопом, который противоречие не только не останавливает, но, напротив, провоцирует вплоть до головокружительного запределья. Естественно, загадочное высказывание в самой своей редкостности, происходящей отчасти от того, что оно может быть лишь позитивным, без
В «Порядке дискурса», инаугурационной речи, произнесенной в Коллеж де Франс (как правило, в подобных случаях говорят о том, что будет излагаться в дальнейших лекциях, но выполнять обещанное необходимым не считается, поскольку сказанное уже высказано и развитию не поддается), Фуко перечисляет более ясно и, быть может, менее строго (надо бы разобраться, обязана ли эта утрата строгости только требованиям программной речи или же и началу утраты интереса к археологии) понятия, которые должны послужить новому анализу. Представляя эти понятия —
Знание, власть, истина?
Подобным же образом, когда Фуко с готовностью приписывают чуть ли не нигилистическую неприязнь по отношению к так называемой воле к истине (или воле к серьезному знанию), а также продиктованный подозрением отказ от идеи разума (имеющего универсальную значимость), я полагаю, что имеет место недооценка всей сложности его озабоченности. Воля к истине? Да, конечно, но какова ее цена? Каковы ее маски? Какие политические требования скрываются под этими в высшей степени почтенными изысканиями? И вопросы эти напрашиваются тем более, что Фуко — менее дьявольским инстинктом, нежели через судьбу нашего времени (а это также и его собственная судьба), — чувствует, что осужден на исключительное внимание к одним только сомнительным наукам, к наукам, которые он не любит, подозрительным даже уже своим экстравагантным именем «гуманитарных наук» (именно о гуманитарных, сиречь человеческих, науках и думает он, когда с чем-то вроде игривого злорадства провозглашает скорое или вероятное исчезновение человека — такого интересного для нас, между тем как мы своим любопытством, которое сводит его к простому
От подчинения к субъекту
Книга «Надзирать и наказывать», как хорошо известно, ознаменовала переход от изучения одних только дискурсивных практик к изучению маячащих за ними практик социальных. Так в работу и жизнь Фуко вошла политика. Его интересы, некоторым образом, остались прежними. От великого заточения до разнообразных форм невозможной тюрьмы — всего один шаг и уж во всяком случае никакого
Как научились бороться с чумой? Не только изоляцией зачумленных, но и строгой разметкой зараженного пространства, изобретением технологии упорядочения, которую в дальнейшем возьмет на вооружение городское управление, и, наконец, скрупулезными расследованиями, которые после исчезновения чумы возьмутся за борьбу с бродяжничеством (правом «сирых» на миграцию) вплоть до запрета на право исчезнуть, в котором нам отказано под тем или иным предлогом и сегодня. Если причиной чумы в Фивах послужил инцест Эдипа, вполне можно счесть, что генеалогически слава психоанализа является лишь дальним отголоском опустошительной напасти. Отсюда и знаменитые слова, якобы сказанные Фрейдом по прибытии в Америку, — уж не хотел ли он сказать ими, что изначально и нозологически чума и психоанализ были связаны и, исходя из этого, могли символически обмениваться? В любом случае Фуко попытался пойти еще дальше. Он распознал — или решил, что распознал, — исток «структурализма» в связанной с распространением чумы необходимости картографировать пространство (физическое и интеллектуальное), дабы четко, в соответствии со строгими правилами ограничивать районы, омраченные болезнью, — в этом требовании, которому на полях военных маневров и, позже, в школе или больнице учатся подчиняться, чтобы стать покорными и функционировать в качестве взаимозаменяемых единиц, человеческие тела: «В рамках дисциплины отдельные элементы взаимозаменяемы, поскольку каждый из них определяется местом, занимаемым им в серии, и промежутком, отделяющим его от других».
Строгая разметка, обязывающая тело дать себя обшарить, перекроить и при необходимости восстановить, найдет свое завершение в утопии Бентама, образцовом «Паноптиконе», демонстрирующем абсолютную власть тотальной видимости. (В точности как у Оруэлла.) Трагическое преимущество подобной видимости (схожей с той, на какую всюду, даже в могиле, Гюго обрекает своего Каина) состоит в том, что она делает бесполезным физическое насилие, которому иначе должно было бы подвергнуться тело. Но этим дело не ограничивается. Надзор — факт пребывания под надзором, — не просто осуществляемый недремлющими стражами, но и отождествляемый с положением человека, когда его хотят сделать сразу и благоразумным (соответствующим правилам), и продуктивным (следовательно, полезным), дает место всем формам наблюдения, расследования, экспериментирования, без которых не было бы никакой настоящей науки. И никакой власти? Это не так очевидно, ибо истоки суверенности темны и искать их следует по соседству скорее с тратой, чем с использованием, не говоря уж о еще более пагубных, ибо они увековечивают символизм крови, на который по-прежнему ссылается сегодняшний фашизм, организующих принципах.
Складывается впечатление, что, констатируя и разоблачая все это, Фуко некоторым образом чуть ли не предпочитает эпохи откровенно варварские, когда пытки не стремились утаить свою жестокость, когда преступления, посягая на целостность Суверенного, устанавливали столь необычные отношения между Высоким и Низким, что преступник, показательно искупая нарушение запретов, сохранял на себе отблеск деяний, поставивших его вне человечества. (Вспомним Жиля де Ре, обвиняемых из «Процесса» Кафки.) Недаром смертные казни не только становились поводом для всенародных празднеств, поскольку символизировали упразднение законов и обычаев (создавая исключительную ситуацию), но и побуждали иногда к восстаниям, подавая народу идею, что и у него есть право порвать, восстав, ограничения, налагаемые ненадолго ослабевшим королем. И вовсе не по доброте душевной скромнее стала обставляться доля осужденных, отнюдь не из кротости решено было не трогать тела виновных, нападая, чтобы их исправить или образумить, на «души и умы». Все то, что улучшает условия содержания в карцерах, не вызывает, конечно, протеста, но подвергает нас риску ошибиться в причинах, сделавших эти улучшения желательными или возможными. XVIII век, как кажется, поощряет наш вкус к новым свободам, и это прекрасно. Тем не менее фундамент этих свобод, их «подпочва» (как говорит Фуко) не меняется, поскольку его всегда обнаруживаешь в дисциплинарном обществе, где господствующая власть скрывается, безмерно приумножаясь[21]. Мы все более и более подчиняемся. Из этого уже не грубого, а деликатного
Внутренняя убежденность
При желании уяснить, сколь нуждается наше правосудие в архаической подпочве, достаточно вспомнить роль, которую играет в нем сегодня маловразумительное понятие «внутренней убежденности». Наш внутренний мир не только остается священным, он упорно делает нас всех потомками савойского викария. Этого аристократического наследия все еще придерживается и аналитика совести (
Что же отсюда вытекает? В отношении тюрьмы Фуко случается утверждать, что возникла она недавно (но эргастулы появились отнюдь не вчера). И еще — и для него это даже важнее, — он отмечает, что тюремная реформа ничуть не моложе самого учреждения тюрем. В каком-то укромном уголке его духа это означает невозможную необходимость реформировать то, что реформе не поддается. И еще (добавлю уже я), не демонстрирует ли монастырская организация совершенство изоляции, чудо пребывания наедине с самим собой (или с Богом), высшую пользу, проистекающую из молчания — благоприятной среды, в которой вырастают величайшие святые и закаляются самые закоренелые преступники. Возражение: одни соглашаются, другие подвергаются. Но так ли уж велика разница и не больше ли ограничений в монастырях, чем в тюремном пространстве? И в конечном счете, разве бывают иные пожизненно заключенные, кроме давших обет
Кто сегодня я?
Трудное, на мой взгляд, — но также и привилегированное положение Фуко можно было бы уточнить следующим образом: известно ли, кто он, ведь он не признает себя (находясь в постоянном «слаломе» между традиционной философией и отказом от всякого духа серьезности) ни социологом, ни историком, ни структуралистом, ни мыслителем или метафизиком? Когда он занят дотошным анализом, связанным с медицинской наукой, с современным уголовным правом, с предельно разнообразными проявлениями микровласти, с дисциплинарным обложением тел или, наконец, с бескрайней областью, которая тянется от признаний виновных до исповеди праведных или до бесконечных монологов психоанализа, возникает вопрос, берет ли он к рассмотрению только отдельные факты, имеющие значение
Общество крови, общество знания
Между тем Фуко заставили вернуться к некоторым традиционным вопросам (даже если его ответы и остаются генеалогическими) обстоятельства, на прояснение которых я не претендую, поскольку они представляются мне сугубо частными, и к тому же знание о них ничего не даст. Впрочем, он сам объяснился, не вполне, правда, убедительно, о длительном своем молчании, последовавшем за первым томом «Истории сексуальности», за той самой «Волей к знанию», которая является, быть может, одним из наиболее притягательных его произведений — своим блеском, отточенным стилем, своими утверждениями, ниспровергающими общепринятые идеи. Эта книга прямо продолжает «Надзирать и наказывать». Никогда не высказывался Фуко столь ясно о Власти, которая осуществляется не из некоторого единого и суверенного Места, а идет снизу, из глубины социального тела, вытекает из локальных — подвижных и переходных, подчас мельчайших — сил, пока не разовьется в мощные гомогенные и — в силу тенденции к сближению между собой — гегемонные ансамбли. Но чем же объясняется этот возврат к медитации о власти, если новая цель размышлений Фуко — вскрыть механизмы сексуальности? Многими причинами, из которых я, немного произвольно, выделю лишь две: дело в том, что, подтверждая свой анализ власти, Фуко решительно не признает претензии Закона, который, надзирая — вплоть до запрета — за отдельными проявлениями сексуальности, продолжает утверждать себя в качестве по сути определяющего фактора Желания. И еще дело в том, что сексуальность — такая, какою Фуко ее понимает, или, по крайней мере, признаваемая за ней сегодня (и это «сегодня» восходит к весьма отдаленным временам) мелочная важность — отмечает переход от общества крови (характеризуемого символикой крови) к обществу знания, нормы и дисциплины. Общество крови подразумевает прославление войны, суверенность смерти, апологию экзекуций и, наконец, величие и почетность преступления. Власть в таком обществе говорит преимущественно через кровь — отсюда важность происхождения (иметь кровь благородную и чистую, не бояться ее пролить — и в то же время запрет как попало ее смешивать, отсюда и поправки в законе об инцесте, и даже призыв к инцесту — самим его ужасом и запретом). Но с отказом власти связывать себя только с престижем крови и кровности (отчасти под влиянием Церкви, которая извлечет из этого отказа выгоду, перекроив регламентацию брака и, в частности, покончив с левиратом) перевес получает сексуальность, что свяжет ее уже не с Законом, а с нормой, уже не с правом господ, а с будущим вида — жизнью — под контролем знания, которое намеревается все определять и все регулировать.
Итак, переход от «кровности» к «сексуальности». Его двусмысленным свидетелем и легендарным демонстратором является Сад. Для него важно только удовольствие, в счет идут только приказы наслаждения и неограниченные права сладострастия. Секс — единственное Благо, и Благо отвергает любое правило, любую норму, кроме (и это важно) той, которая обостряет удовольствие удовлетворением от ее нарушения, пусть даже ценой смерти других или пьянящей собственной смерти — смерти в высшей степени счастливой, без раскаяний и забот. Фуко говорит об этом: «Кровь поглотила секс». Такое заключение, впрочем, меня удивляет, поскольку Сад, этот аристократ, который — в своем творчестве еще более, чем в жизни, — только для того принимает аристократизм в расчет, чтобы получить удовольствие от глумления над ним, довел суверенность секса до непревзойденной точки. Если в своих снах или фантазиях он наслаждается убийствами и нагромождением жертв, отбрасывая ограничения, налагаемые на его желания обществом и даже природой, если он наслаждается кровью (но не так, как спермой или, как он ее называет, «малофьей»), его в то же время ничуть не заботит поддержание кастовости по принципу чистой или высшей крови. Совсем наоборот: Общество друзей преступления сошлось отнюдь не на почве стремления к смехотворной евгенике; избавиться от официальных законов и объединиться на основе секретных правил — такова холодная страсть, представляющая первенство сексу, а не крови. Мораль, которая, стало быть, отменяет или думает, что отменяет, фантазмы прошлого. Так что есть искушение сказать, что с Садом секс обретает власть, а это, естественно, означает, что после него и власть, и политическая власть начинают действовать, исподволь используя механизмы сексуальности.
Смертоносный расизм
Задаваясь вопросом о переходе от общества крови к обществу, где секс навязывает свой закон, а закон пользуется сексом, чтобы навязать себя, Фуко в очередной раз оказывается лицом к лицу с тем, что остается в нашей памяти величайшей катастрофой и величайшим ужасом новейшего времени. «Нацизм, — говорит он, — был самой наивной и самой изощренной — второе вследствие первого — комбинацией фантазмов крови с пароксизмом дисциплины». Крови — то есть, конечно же, превосходства через восхваление крови, свободной от всякой примеси (биологический фантазм, скрывающий за собой присвоение права господства гипотетическим индоевропейским обществом, высшим проявлением которого является якобы общество германское), а стало быть — обязательства спасти это чистое общество, устранив все остальное человечество и прежде всего неуничтожимое наследие народа Библии. Осуществление геноцида нуждается во всех формах власти, включая и новые формы биовласти, стратегии которой насаждают идеал регулярности, методичности, холодной уверенности. Люди слабы. Они делают наихудшее не иначе, как сами того не замечая — до такой степени, что к этому наихудшему привыкают и находят себе оправдание в «величии» строгой дисциплины и приказах неоспоримого вождя. Но в гитлеровской истории сексуальные экстравагантности играли лишь второстепенную и быстро подавленную роль. Гомосексуализм, выражение воинского товарищества, послужил для Гитлера лишь предлогом для уничтожения непокорных группировок, хотя ему и служивших, но не подчиняясь дисциплине, а все еще обнаруживая следы буржуазного идеала в аскетическом послушании, пусть даже режиму, который утверждался сверх всякого закона, поскольку он и был самим законом.
По мнению Фуко, Фрейд предчувствовал, что, дабы помешать распространению механизмов власти, которые доведет до чудовищной чрезмерности смертоносный расизм (контролируя все, включая и повседневную сексуальность), необходимо вернуться назад, и это с инстинктивной уверенностью, благодаря которой он стал видным противником фашизма, привело его к восстановлению античного закона брака, «запрета на кровное родство, закона Отца-суверена»: словом, Фрейд в ущерб норме возвращал «Закону» прежние права, не освящая в то же время запрет, то есть репрессивный устав, а заботясь лишь о демонтаже его механизма или демонстрации истоков (цензура, вытеснение, сверх-Я и т. д.). Отсюда двусмысленный характер психоанализа: с одной стороны, он позволяет нам открыть или переоткрыть важность сексуальности и ее «аномалий», с другой — он собирает вокруг Желания — скорее чтобы его обосновать, чем объяснить, — весь древний брачный распорядок и тем самым не приближается к современности, а создает своего рода вопиющий анахронизм — то, что Фуко называет «
Страсть говорить о сексе
Быть может, пора сказать, что в своей работе над «Историей сексуальности» Фуко не предпринимает борьбу с психоанализом — борьбу, которая оказалась бы смехотворной. Но он не скрывает своей склонности видеть в психоанализе лишь завершение процесса, тесно связанного с христианской историей. Исповедь, признание, анализ своих поступков, медитации на темы развращенности плоти привносят сексуальную значимость в самый центр существования и в конечном счете дают развитие самым странным соблазнам сексуальности, рассеянной по всему человеческому телу. То, что хотели заглушить, распаляется. Тому, что оставалось безмолвным, дается слово. То, что хотели подавить, получает уникальную цену, превращаясь в навязчивую идею. От исповедальни до кушетки аналитика прошли столетия (ибо для иных шагов нужно немало времени), но от прегрешений до наслаждений, потом от нашептывания по секрету к нескончаемой болтовне обнаруживается одна и та же страсть говорить о сексе, одновременно чтобы от него освободиться и чтобы продлить его навсегда, словно единственный наш способ следовать стремлению сделаться хозяевами нашей самой драгоценной истины — это консультироваться, консультируя других в единственной прόклятой и благословенной области — сексуальности. Я выписал несколько фраз, в которых Фуко высказывает свою правду и свой характер: «Мы, по большому счету, единственная цивилизация, в которой люди получают вознаграждение за то, что выслушивают, как другие откровенничают о своей сексуальности… они сдали свои уши внаем». Или такое ироническое суждение об огромном времени, потраченном и, возможно, потерянном на переложение секса в дискурс: «Быть может, однажды удивятся. Не смогут понять, как это цивилизация, притом столь преданная развитию огромных аппаратов производства и разрушения, нашла время и бесконечное терпение для столь обеспокоенного вопрошания самой себя о том, что привнесено в нее сексуальностью; улыбнутся, быть может, вспоминая, что эти люди, а были ими мы, верили, будто в той стороне лежит истина по меньшей мере столь же драгоценная, как та, за которой они уже обращались к земле, звездам, к чистым формам мысли; удивятся тому рвению, с каким мы делали вид, что вырываем сексуальность из ее ночи, сексуальность, которую всё — наши речи, наши привычки, наши институты, наши регламентации, наши знания — порождало средь бела дня и с шумом пускало в ход». Фрагмент панегирика навыворот, где Фуко в первой же книге своей «Истории сексуальности» хочет, судя по всему, положить конец тщетным предубеждениям, которым он предполагал, однако, посвятить немалое количество томов, так в конце концов им и не написанных.
О, мои друзья
Он будет искать и найдет выход (это было в общем и целом средство остаться пусть не археологом, но генеалогистом), удаляясь от современности и вопрошая Античность (особенно Античность греческую — таково свойственное нам всем искушение «припасть к истокам»; почему бы не древнее иудейство, где сексуальность играла важную роль и где берет начало Закон?). С какой целью? На первый взгляд — чтобы перейти от мук сексуальности к простоте удовольствий и осветить новым светом проблемы, которые они тем не менее ставят, хотя и привлекают внимание свободных людей куда меньше, избегая счастливой и скандальной участи запретного. Но я не могу отказаться от мысли, что после «Воли к знанию» вызванная этой книгой бурная критика, последовавшая за нею своего рода охота на дух (достаточно близкая к «охоте на человека») и, быть может, личный опыт, о котором мне дано лишь догадываться и которым, я думаю, был поражен и сам Фуко, не ведавший, что этот опыт собой представляет (крепкое тело, перестающее таковым быть, тяжелая болезнь, которую он едва ли предчувствовал, наконец, приближение смерти, открывшее его не тоске, а удивительной новой ясности), глубоко изменили его отношение ко времени и письму. Книги, написанные им затем на прямо, казалось бы, касающиеся его темы, суть на первый взгляд скорее творения дотошного историка, нежели плоды личностных изысканий. Даже стиль их иной: спокойный, умиротворенный, без воспламенявшей столь многие другие его тексты страсти. Беседуя с Хубертом Дрейфусом и Полом Рабиноу[24], в ответ на вопрос о своих планах он вдруг восклицает: «О, сначала я займусь собой!» Слова, разъяснить которые нелегко, даже если чуть поспешно и решить, что вслед за Ницше он склонялся к поиску у греков скорее не гражданской морали, а индивидуальной этики, которая позволит ему сделать из своего существования — из того, что ему осталось прожить, — произведение искусства. Так, он поддается искушению найти у древних средство переоценки дружеских практик, которые не то чтобы растерялись, но сохраняют свое высокое призвание разве что у немногих среди нас.
«Философский дискурс»[25]
Я хотел бы на мгновение, в память о Мерло-Понти и вместе с ним, задаться вопросом о языке философии и задуматься, может ли то, что всё еще называют этим именем и что, возможно, уже исчезло, быть сказано, написано напрямую. Мерло-Понти верил в философию. Он принимал ее традицию, воздавал ей хвалы. Тем не менее он не считал себя философом, носителем и субъектом того, что уже Гегель хотел наделить званием науки: возможно, причиной была скромность Мерло-Понти, не исключавшая решительности и уверенности, но прежде всего — то, что философия предполагает, требует от того, кто берется ее поддержать, самоустранения или по меньшей мере изменения позиции философского субъекта. В этом смысле философ и писатель очень близки: ни тот ни другой не хочет, чтобы его звали по имени; не то чтобы их удовлетворяла безличность — удобный способ стать общезначимой величиной; да и анонимность все еще вызывает у них подозрения: не является ли она всего лишь игрой, затеянной для того, чтобы, скрывая свое имя, в конечном счете набить ему цену.
Ответом — тавтологичным и, стало быть, разрушительным — могло бы быть простодушное заявление: философия — это ее дискурс: либо последовательный, исторически слаженный, концептуально упорядоченный, образующий систему и всегда стремящийся к завершению, либо — не только множественный и прерывистый, но к тому же и лакунарный, маргинальный, рапсодический, повторяющий одно и то же и отлученный от какого бы то ни было права быть высказанным — даже теми, кто анонимно следуют друг за другом, дабы поддерживать и продолжать его, обеспечивая его присутствие. Такова, может статься, черта, которую нам нужно будет учесть: философский дискурс прежде всего
Замечу здесь, что дело не в том — это было бы непосильной и неуместной задачей, — чтобы выяснить, как этот дискурс соотносится с другими дискурсами, в частности с научным; что именно он излагает и излагает ли что-то; каким он должен быть — критическим, метафизическим, онтологическим, феноменологическим; или, наконец, не в том ли его цель, чтобы встраиваться между практической и теоретической сферами, отвечая не столько какой-то определенной потребности, сколько бесконечности любой потребности. Мне кажется, что следует поставить вопрос еще проще: быть может, нет никакой философии, подобно тому как можно сомневаться и в уместности слова «литература», а есть некто — говорящий или не говорящий, пишущий или не пишущий, имеющий в наших современных обществах скромное обличье зауряднейшего профессора философии, — кто говорит от имени философии, которой, быть может, не существует, и поддерживает пустым, чтобы в нем исчезнуть, пустое место речи, всегда не совпадающей с той, что он произносит. Таким образом, философ, что бы он ни говорил, чему бы он ни учил, безвестный или признанный, — философ, не имеющий права называться философом, — всегда остается человеком двойной речи: есть то, что он говорит и что важно, интересно, ново, способно продолжать нескончаемый дискурс, но за тем, что он говорит, стоит нечто, что лишает его речи, тот самый
Быть может, в конечном счете и в той мере, в какой философия берет или несет ответственность за этот не-дискурс, ее следует оценивать скорее в соотношении с неопределенностями и превратностями устного процесса — устной, как принято говорить, традицией; может статься, философия сводится к речи, замирая вместе с нею и всегда ей угрожая как извне, так и изнутри. Конечно, когда профессор философии говорит на свой манер и со своего всегда привилегированного места, пусть даже в Коллеж де Франс, он плодит противоречия: он тут, он присутствует, он наделяет присутствием то, что всякого присутствия чурается; субъект речи без субъекта, он выполняет функцию, предписанную ему социальным строем, и говоря, как кажется, свободно, с кажущейся свободой говорит от имени той речи, которая запретна, разрушительна, опасна для возможного. Но случается и так, что даже в этих зауряднейших условиях и по их причине время от времени (пусть даже с заиканием, которое представляет собой не индивидуальную слабость, а удержание языка на неговорящем уровне) возникает что-то, что удивляет, пугает, беспокоит любого говорящего и любых его слушателей, выводя их из комфортного состояния. Это может произойти в любой момент и, собственно, в любой момент и происходит. Как будто смиренный или горделивый преподаватель — тот, кто считает себя хозяином знаков, — видит, как от него ускользает то, что он должен сказать, видит, что он лишен и своей истины, и вообще всякой истины, поистине устранен, выброшен на улицу, в бурный поток всевозможных речений и, от провала к провалу, уже безмолвен на пороге своего последнего безмолвия. Речь, может статься, слишком уж естественно близка к смерти: из‐за этого она коварна — в меру своей слабости, своей способности исчезнуть, будто при смерти: не то чтобы речь умирающего, но речь самого умирания. Иногда это становится слышно, и философу, при всем его владении языком, которым он научился распоряжаться по праву культуры, приходится отступить, чтобы на его месте, выходя за рамки любого места, обнаружился невразумительный, отталкивающий ропот, который, должно быть, и есть нечисто-чистая философская речь и о котором в общем-то нечего сказать, кроме как «
Чередом всегда прерывистым и бессвязным. Я думаю, что Мерло-Понти не только в повседневности преподавания, но и более явным образом — обнаружив себя однажды, притом что для него все уже было проторено, принужденным повернуть на своем философском пути вспять и даже направиться туда, где дорога становится трудной, — мог и должен был предоставить место этой другой речи, речи пугающей в том смысле, что ее невозможно принять, не став в некотором роде «последним человеком», речи, которая уж точно не облегчает нам жизнь и с которой, может статься,
Благодаря Жака/у Деррида[27]
После столь долгого молчания (векá и векá, может статься) я вновь берусь писать — не о Деррида (что за притязание!), а с его помощью и с убеждением, что тут же его предаю. Вопрос: есть только одна Тора или их две? Ответ: две, ибо с необходимостью одна. Тора, единственная и тем не менее двойная (две скрижали лицом к лицу друг с другом), написана, и написана она перстом «Бога» (будем называть его так, ибо назвать его невозможно). Моисей, как верный писец, вполне мог бы записать ее под диктовку, транскрибировать Голос. Ну да, Голос, слышимый им всегда: он имеет «право» слышать, но не видеть (исключая единственный случай, когда он увидел сзади не-присутствие, к тому же сокрытое).
Но все не так просто. Тора написана не только для того, чтобы быть сохраненной (хранимой в памяти), но и потому, что «Бог», может статься, отдает предпочтение письму, раскрывая себя в качестве первого и последнего писателя. (Ни у кого, кроме него, нет полномочий писать.) «И по какому праву ты теперь тут пишешь? — Но я не пишу». Что происходит дальше, известно, но не доподлинно (известно в виде рассказа). Поскольку Моисей не возвращался (сорок дней, сорок ночей отсутствия — время, кажущееся годами, когда идешь через пустыню), народ впал в сомнения и потребовал других Богов или другого вожатого. Здесь я предлагаю заведомо ошибочное толкование. Брат Моисея Аарон, наделенный даром речи, которого был лишен его брат (мы еще вернемся к этому), прибег к уловке (изворотливость играет большую роль в еврейской истории, как и в истории греческой: нет прямых путей — и это несчастье, заставляющее нас на свой страх и риск искать прямизны). Аарон просит всех женщин и мужчин отказаться от своих драгоценных украшений: серег, ожерелий, колец и т. п. — одним словом, он их
Кажется, что Моисей, потерявшийся в горних высях со своими скрижалями, запечатлевшими высшее, наипервейшее письмо, ни о чем не подозревал. Предупредить его пришлось «Богу»: спускайся, спускайся, там беда. Моисей спускается и обнаруживает катастрофу. Ярость и разрушение: египетский телец стерт в прах, образ исчез, драгоценное вещество (золото) выброшено, уничтожено. Но на этом разрушение не кончается: Моисей разрушает, разбивает скрижали. Мы спрашиваем себя: как такое возможно? Как Моисей может разрушить нерушимое: письмена, написанные не им, а Всевышним? Не стоит ли за этим: все изглаживается, все должно изгладиться? Не похоже, чтобы «Бог» рассердился на него за этот поступок, который можно было бы ошибочно счесть иконоборческим. Наоборот, «Бог» сам разъярен сверх всякой меры. Народ, который столько раз был спасен, теперь подвергается угрозе, угрозе истребления. Ничего не поделаешь с этим народом, уже славящимся своей жестковыйностью (его выю ожесточил рабский труд) и славимым за нее. «Бог» раз или два (если не больше) испытывает искушение — искушение, каким будет испытан и Моисей: упразднить все прошлое и начать заново с одним Моисеем, который увековечит Закон и породит новый народ (что, конечно, не означает: другой по происхождению — египетский, например, — но все же другой, ибо знающий о своей ответственности за всех остальных — ох, до чего тяжкая ноша).
Но Моисей, и без того странный, становится еще и сторонним в силу своей задачи и выбора, который он сделал, чтобы ее выполнить (почему он взял жену издалека, не из еврейской семьи, родом из Куша, вероятно темнокожую эфиопку, плохо принятую поэтому и Аароном, уже немного расистом, и Мириам, — «женщину, которая, правда, позже обратится (как и ее отец)»? — так мы узнаём, что, согласно некоторым религиозным обрядам, обращение праведно, даже если оно и не рекомендуется). Да, Моисей — само смирение (это его кенозис), он не хочет становиться родоначальником династии вождей этого несчастного народа, тем более несчастного, что он виновен, виноват в нетерпении, и это нетерпение — достоинство и прегрешение тех, кто не умеет ждать, для кого спасение (Мессия) должно явиться немедленно, — повлечет за собой наказание, но не уничтожение. Затем все начинается сначала: новое восхождение Моисея, его отсутствие, подавленность и искупление вины в продолжение сорока дней и сорока ночей, покорное принятие задачи отыскать и вытесать (уж не искусство ли это в сыром виде?) две симметричные каменные скрижали, на которых перст «Бога» заново, во второй раз запишет Закон (то, что по-гречески зовется Декалогом). В этом есть и смирение Бога, и в то же время таинство письма. Хотя смирение Бога позволяет начать сначала, из‐за прегрешения человека все равно выходит так, будто первого письма вовсе не было; любое первое письмо уже вторично, есть свой собственный повтор. Отсюда и бесконечные споры по поводу двух Тор — не Торы разбитой и Торы нетронутой (это, эти изыскания, обернутся искушением, опасностью мистицизма), а Торы письменной и Торы устной: выше ли одна другой, первая, белая, — второй, черной, — белая, то есть нетронутая (чистая страница) и как бы ненаписанная или, скорее, не подлежащая чтению, от него ускользающая, составленная вневременным, без возраста, следом, предшествующей всем временам, даже самому сотворению, меткой? Но эта метка, этот след и эти пробелы сокровенны, трудны или неразборчивы только для неуча, ученика без учителя, дерзкого умника (каковым в данном случае являюсь я). Тогда выше устная Тора, поскольку она делает читаемым нечитаемое, открывает сокрытое, соответствует своему имени, которое означает учение, бесконечное чтение, невозможное в одиночку, без руководства Учителя, целого ряда Учителей, занятых «извлечением» все новых смыслов, но не забывающих и о первейшем правиле: ничего не добавляй и ничего не отбрасывай.
Не возвращаемся ли мы тем самым к спору, на который — не столько на его наличие, сколько на то, что им не стоит пренебрегать, пусть и оставаясь от него в стороне, — указал нам Жак Деррида?
Еще до таинства написания скрижалей Моисей, как мы знаем, вопрошал о Голосе. Для него говорить было не совсем просто. Когда «Бог» велит ему поговорить с фараоном, дабы тот освободил евреев-рабов (упразднил рабство), Моисей глубоко печалится, ибо знает и сам напоминает о том, что он (как переводит Шураки[28]) «неуклюж ртом, неуклюж языком, нечист губами», а значит, не способен воспользоваться красноречивым, риторическим языком, достойным великих мира сего. Отсюда — недовольство «Бога». Из-за того-то Моисей и был выбран, что он не краснобай, что у него трудности с речью: он не властвует над Голосом, он, не иначе, заикается. Поэтому Моисей возьмет себе в дублеры своего брата Аарона, более даровитого в светских условностях (между братьями никогда не обходится без проблем или секретов), но к тому же (и я предполагаю это не без трепета) способного говорить, только дублируя, повторяя слова, пусть и высшие, по причине заикания уже не физического, а «метафизического».
Отсюда предположение, настолько дерзкое, что я с готовностью вижу в нем соблазн. Когда Моисей вопрошает «Бога», он не пытается спросить его имя, воздерживается от жуткого бесстыдства — ведь, узнав это имя, он в некотором роде обрел бы над Именуемым власть. Нет, он просит не для себя и не для того, чтобы узнать неименуемое, а для того, чтобы иметь возможность сказать что-то своим соплеменникам, которые не преминут спросить: откуда ты взял свое откровение, от имени кого ты говоришь? Евреи, какими бы они ни были рабами, не подчинятся без разъяснения, они захотят знать, с кем имеют дело. И данный Моисею ответ, который, впрочем, мы знаем только в передаче самого Моисея, выраженным благодаря непременному заиканию, станет предметом бесконечных комментариев. Процитирую (повторю вслух): либо «Я есмь тот, кто есть» (онтологическое толкование, верховенство и прославление Бытия без сущего: Экхарт, дражайший рейнский мейстер (или старый мастер), с этим не согласится); либо «Я есмь тот, кто я есмь». Этот ответ можно счесть не за ответ, а за отказ от ответа. Возвышенное или разочаровывающее повторение; но тут вмешивается дерзкая мысль: а вдруг то, что нам дано было услышать (или прочесть), удвоено из‐за заикания Голоса, обогащено заиканием, так что, изъясняйся Моисей на латыни (почему бы и нет? у него в распоряжении столько языков), он сказал бы: «
Бог, говорит Левинас, не есть ни знание, ни просто незнание, он есть обязательство человека по отношению ко всем остальным людям. И к имени, которое всего лишь имя Иеговы, и Шураки уточняет, что сегодня — в рассеянии — никто не знает, как оно произносилось, ибо, добавляет Левинас в тексте «По ту сторону библейского стиха», Тетраграмма не могла произноситься кроме как в день Всепрощения верховным жрецом, входящим в святая святых, то есть, для постизгнаннического иудаизма,
Жак Деррида, разъясняя мотивы удвоения Торы, удвоения, которое уже вписано в то, как Тора пишется «перстом Бога», говорит: «Тора написана белым огнем по черному огню». «Белый огонь, текст, написанный
Но хотя каменная Тора записана Богом и в качестве записи предъявляет заповеди, то есть ее письмо может читаться только как предписание, в Исходе также говорится, причем еще до появления скрижалей (если допустить, в чем вполне можно усомниться, что в подобный момент, момент неприсутствия, имеют место
Здесь впору задаться праздным вопросом: кто такой Моисей? Отметем такой ответ: египетский принц, который изменил своему народу, чтобы посвятить себя другому — работящему, несчастному, обращенному в рабство. Отметем и возвышенный образ, предлагаемый нам искусством: сверхчеловек, древнееврейский эквивалент Солона и Ликурга. Напротив (пусть ему и дарованы привилегии, ведь он один «восходит», не приближаясь при этом к небесам), он показан нам ущербным, плохо говорящим (косноязычным), изможденным под грузом взятых на себя обязанностей (его тесть, человек здравомыслящий, скажет ему: не делай все сам, не верши правосудие в больших и малых делах, ты не выдержишь, — и Моисей согласится с этим). Он показан усталым и тогда, когда амалекитяне напали на израильтян, в то время как те, едва выйдя из египетского рабства, представляли собой разрозненную толпу (сбившуюся вместе массу, стадо) со множеством женщин и детей, «ребятишек», как говорит Шураки. Эта злокозненность сделает Амалек образцом Зла. Моисей не военачальник. Тем не менее он поднимается на вершину холма, как делают генералы и сам Наполеон. Но ему нужно помогать, когда он дает указания, с виду совсем простые: он поднимает руку, чтобы указать на небо, и евреи берут верх, — однако его рука тяжела, и нужно помочь ей совершить этот жест, иначе рука падает (тут не только усталость, тут еще и урок) и побеждает Амалек.
Моисей — посредник? Посредник своего народа, организующий его в общину и бранящий его, когда он проявляет малодушие. Но народ себя в нем не признает: «Мы не знали, — говорят евреи Аарону, как-никак его брату, — кем был тот, кто нас вывел». Он другой, пусть и их собрат, постоянный заступник, а подчас и хулитель. Посредник Бога, заповеди которого он передает? Бог не имеет посредничества, говорит, если я не ошибаюсь, Левинас. Посему Моисей свободен в своей ответственности, посему он должен в наказание пропустить через себя досаждающие Всевышнему своей назойливостью речи, слова мольбы, прошения за беглецов, которые забывают, что они беглецы, и хотят «обосноваться».
Можно гадать, из‐за какого «проступка» Моисей не смог достичь «земли обетованной». Имеются, конечно, достаточно правдоподобные ответы. Но уже в самом желании ее достичь и отдохнуть заключена чрезмерная надежда. Он может видеть, но не может иметь. Ему, не исключено, уготован другой, высший отдых. «Это одно из таинств Элохима», из тех таинств, что не становятся явью, но требуют бесконечного учения. Толкователи Второзакония говорят: «Моисей не мог рассказать, написать свою смерть» (критический скептицизм). Почему не мог? Он знает (неким непроясненным знанием), что умирает через «Бога», «на устах Бога»: последняя, окончательная заповедь, в которой содержится вся сладость конца — но конца потаенного. Смерть, которая (со времен Адама) непременно присутствует в жизни, «не имеет здесь в жизни места» (Деррида). И Бог, становящийся могильщиком (Левинас), близость которого не сулит никакой посмертной жизни, погребает Моисея «на долине, в земле Моавитской», в атопии места без места. «Никто не знает места погребения его даже до сего дня»: это потакает сомнениям суеверцев в его смерти, как будут сомневаться в смерти Иисуса. Он умер, но «зрение его не притупилось и крепость в нем не истощилась». У него есть преемник, Иисус Навин, и нет преемника (прямого наследника; он сам отказался от этого вида передачи полномочий). «И не было более у Израиля пророка такого, как Моисей». «Более». Исчезновение без обещания возврата. Но исчезновение «автора» только усиливает необходимость учения, письма (следа прежде любого текста) и речи, речи в письме, речи, не оживляющей письмо, которое иначе оставалось бы мертвым, а, напротив, настойчиво побуждающей нас идти к другим в заботах о далеком и близком, притом что нам пока еще не дано знать, что это прежде всего единственный путь к Бесконечному.
Ох всё окончить[30]
Не поймите превратно. В наши намерения не входит воздавать Сэмюэлю Беккету почести, ведь всем известно, что само это слово, в котором присутствует представление о славе, ему всегда было чуждо. Когда появились «Моллой», потом «Малон умирает», мы (Жорж Батай, Морис Надо и я) почему-то оказались настолько наивны, что понадеялись привлечь внимание Премии критиков, в жюри которой входило немало замечательных критиков и писателей, представлявших, однако, «литературный мир», тогда как даже самые ранние сочинения Беккета (чьи отдельные черты еще можно было счесть классическими) были чужды ресурсам «литературы». Но нуждается ли литература в ресурсах? Если, как однажды (справедливо или нет) было сказано, она ведет к своей сути, каковая состоит в самостирании или исчезновении, это оскудение — возможно, глубоко печальное, возможно, являющее собой смесь серьезности и сарказма, беспрерывно призывает ее упорствовать, заставлять расслышать в себе бесперебойную и бесконечную речь. Это нескончаемое движение к концу и было доверено Сэмюэлю Беккету. В последнем (но мне думается, он не последний) вышедшем под его именем тексте, озаглавленном «Подергивания»[31], находит свое выражение желание, которое формулируется тем более ясно, что утверждается оно тщетно: «…лишь хоть как ох окончить. Не важно как не важно где. Время и горе и так называемый я. Ох всё окончить».
Окончил ли, исчезнув, Сэмюэль Беккет? Переложил ли на наши плечи боль ответственности за то, что не могло завершиться вместе с ним? Или же за счет уловки, которой нас не удивить, он все еще бдит, дабы узнать, что же мы намерены делать с его молчанием — молчанием, все еще продолжающим говорить, поскольку вне всякого выражения в нем слышится обязательство выговорить «этот голос, который говорит, зная о своей лживости, безразличный к тому, что он говорит, слишком, возможно, старый и слишком униженный, чтобы суметь произнести когда-нибудь слова, способные его остановить».
В поминальных речах, которые почтительно произносились после его ухода, упоминались великие произведения нашего времени. Пруст, Джойс, Музиль и даже Кафка, законченно-неоконченные произведения, но не лишенные — что не назовешь их неудачей — «своего рода явления истины» и к тому же заботы прославить ежели не автора, то по крайней мере искусство, доведя до крайнего предела традиционную (даже если ее называют современной) литературу. Однако сравним Сартра и Беккета, каждый по-своему ополчившихся на престижную мишуру Нобелевской премии. Сартр гордо отказался от этой премии, но до того, можно сказать, сделал все, чтобы ее получить, написав «Слова» — сочинение, столь риторически выверенное, что после него едва ли можно было ждать чего-то более прекрасного. Трогательная, детская греза (вполне отвечающая той доли детства, что сохранилась в Сартре). И наказание за желание написать (и опубликовать) текст, заведомо достойный славы, не заставило себя ждать: таким наказанием и стало присуждение Нобелевской премии, из которого Сартр извлек дополнительную порцию славы, от премии отказавшись. Другое дело — Беккет; ему не пришлось ни принимать, ни отвергать премию, венчавшую не конкретно какое-то произведение (у Беккета нет произведений), а просто-напросто попытавшуюся удержать в пределах литературы голос, или ропот, или бормотание, которому всегда угрожает безмолвие: «Эта равномерная речь, пространная без пространства, утверждающая, не дотягивая ни до какого утверждения, которую невозможно отрицать, слишком слабая, чтобы смолкнуть, слишком покорная, чтобы ее сдержать, ничего особого не говорящая, всего-навсего говорящая, говорящая без жизни, без голоса, голосом тише любого голоса: живущая среди мертвых, мертвая среди живых, призывающая умереть, воскреснуть, чтобы умереть, призывающая без зова» (отрывок из «Ожидания забвения», который я цитирую, чтобы закончить, поскольку Беккет говорил, что узнаёт в нем себя).
Оставив в стороне театральные тексты, написанные, когда ему хотелось быть в компании двойника, напарника по одиночеству (там всегда или почти всегда присутствует кто-то другой, о ком он помнит, пусть даже о нем забывая), в противовес утверждаемому отсутствию произведения нужно процитировать, нужно напомнить в качестве удивительного исключения эпопею в трех песнях, озаглавленную «Как есть», в которой от станса к стансу, словно строфа за строфою, можно расслышать огромное время его жизни, начиная с детства и того, что детству предшествовало: тут присутствует ритм, модуляция, каденция, обозначенная рефреном «я слышу ее мою жизнь», и даже смутное припоминание некоего духовного мира, вечность времени без сна: «тщетная молитва о сне я еще не имею права еще не заслужил молитва ради молитвы когда все подводит когда я думаю о мучениях душ двадцать лет сто лет ни звука», так что приходится опрокинуться «на бок устав ждать забытый сердцами где живет спящая благодать». Таким образом, предмет ожидания — не Годо, а близость, в которой кроется благодать спящих сердец. «Вот почему мне был дан спутник». И снова эпический тон: «с этим не из наших бубнящим безумцем от усталости чтобы с ним тоже покончить», — и, будь это дозволено, заодно и с нами. Но нужно по-прежнему ждать. Ох всё окончить[32].
За дружбу[33]
Всем моим друзьям, известным и неизвестным, близким и далеким.
Мысль о дружбе: думаю, понятно, когда дружба заканчивается (пусть еще длясь) — экзистенциальным, как выразился бы феноменолог, разладом, какой-нибудь драмой, злосчастным поступком. Но понятно ли, когда она начинается? Друзьями не становятся с первого взгляда, скорее — мало-помалу, медленным трудом времени. Были друзьями и не знали об этом.
*
Я познакомился с Дионисом Масколо в коридорах издательства «Галлимар». Смотрел на него издалека, он казался мне очень юным. В те годы (еще с предвоенной поры) я был куда теснее связан с Раймоном Кено и, с другой стороны, с Жаном Поланом — довольно далекими друг от друга.
Однажды (уже во время войны…) Дионис сообщил мне, что Гастон Галлимар намерен опубликовать у себя в издательстве в виде книги литературные хроники (или некоторые из них), которые я отправлял в свободную зону по подпольным каналам. «Но, — сказал я, — у меня же их нет, я их не храню (из лености и, быть может, осторожности)». Тем не менее издательство их раздобыло, все или большинство. Уверен, что всю работу по их сбору и сохранению в одиночку осуществил Масколо.
Здесь не место рассказывать о шоке, который я испытал, и о примешавшемся к нему недовольстве. Я работал — если это была работа — без оглядки, ничего не ожидая и в полной неопределенности — и вдруг оказался лицом к лицу с самим собой и с решением, которое нужно было принять (написанное, быть может, сродни завещанию, всегда возвращается, как брошенная в море бутылка).
Не буду распространяться об этом далее. Хочу только уточнить, что своим существованием сборник «Неверным шагом» обязан Дионису Масколо — и, конечно же, Гастону Галлимару, который проявил инициативу или подхватил ее — не без затруднений, ведь цензура дважды запрещала публикацию рукописи. «У вас будут проблемы», — сказал мне Раймон Кено. Полагаю (никогда нельзя быть уверенным), что мои комментарии к «Мраморным утесам», где я в мрачных чертах обрисовал «Старшего Лесничего», столь схожего со зловещей фигурой, которую никто не называл, да, этот комментарий напугал книжников от цензуры. Эрнст Юнгер был защищен высшей воинской наградой, какой только мог быть отмечен «герой», но отыграться на других это ничуть не мешало.
Подчеркну: тогда между нами еще не началась дружба — излияние сердца и ума. Возникла, несомненно, некоторая сопричастность, отмеченная сожалением, ибо я полагал, что «Неверным шагом» и правда неверный шаг. Я тогда близко общался с Жаном Поланом, и тот давал мне советы. Помню, как однажды, когда мы ехали в метро, он придвинулся и сказал мне на ухо: «Остерегайтесь такого-то, не доверяйте такой-то». Этого хватало, разъяснений не требовалось, и я их не просил. Эпоха молчания, время немого доверия. Расскажу лишь вкратце об ответственности, ожидавшей меня, если бы я согласился занять должность главного редактора
Откуда взялось это предложение? Я встречался с Дриё до войны, когда откликнулся в своей литературной колонке на его «Мечтательную буржуазию», потом в начале оккупации, когда вместе с несколькими единомышленниками покинул «Молодую Францию»[35]. Пошли разговоры; он сумеет с этим справиться, решил Дриё. Но почему мы ушли? Ситуация была слишком двусмысленной. «Молодая Франция», основанная безвестными композиторами, которых, впрочем, ждала слава, получила поддержку и субсидии вишистского правительства, и наш наивный план использовать это объединение против Виши (помню, среди нас был Жан Вилар, который тогда больше писал, чем играл на сцене) из‐за этого противоречия провалился. Кстати, нашу концепцию «культуры» считал слишком высоколобой и Поль Фламан[36].
Итак, предложение Дриё: «Для немцев, — сказал он мне, — главным редактором останусь я, но у вас, при условии отказа от политических текстов, будет полная свобода». Я сразу увидел ловушку, которая, возможно, ускользнула от внимания Дриё. И ответил, что, будучи безвестным писателем, не смогу составить достаточную преграду оккупантам и что для их сдерживания нужно сформировать редакционный совет с участием слишком видных литераторов, чтобы ими можно было пренебречь. Дриё не возражал. Жан Полан поддержал меня и, того больше, взял все в свои руки и довел дело до конца, заручившись согласием Жида, Валери, Клоделя (который очень точно заметил: «А кто такой Бланшо, его никто не знает»), Шлюмберже[37]. В то же время мы понимали, что все эти писатели (в том числе, само собой, и Полан), оградив нас (их не получилось бы тихо отодвинуть в сторону), скомпрометируют себя, согласившись быть гарантами сомнительного, а то и невозможного предприятия.
Тогда-то искушенный в интригах Полан и нашел решение, обратившись к Франсуа Мориаку: в кратком разговоре вполголоса собеседники поняли друг друга с полуслова. Полан знал, что Мориак неприемлем для Дриё, который, когда я представил ему перечень приглашенных в редакционный совет, пришел в ярость («Мориак никогда не имел и не будет иметь отношения к
Так закончилась эта трагикомедия. Один из старейших основателей первого
Никаких контактов с Гастоном Галлимаром у меня не было. Он, скорее всего, хотел бы, чтобы журнал продолжал выходить, но принес его в жертву, чтобы спасти издательство. В начале оккупации он хотел все бросить, что значило бы и бросить на произвол судьбы стольких доверившихся ему писателей. И, кроме того, он испытывал определенную приязнь к Дриё, другу Мальро.
*
Я отчетливо осознаю: то, что я здесь пишу (и, может статься, еще зачеркну), отнюдь не последовательное изложение событий. Попытка что-то сделать с
*
Прерву этот рассказ. Что-то всегда настораживало меня в отношении любого повествования, претендующего на историчность: едва ли то, что мы принимаем за правду, обходится без обманчивой реконструкции играми памяти и забвения. Я знаю, что во всем этом участвует и Д. М., но участвует не вполне явным образом (он появился в «Галлимаре» в 1942 году), я не вижу его отчетливо. По-моему, он тесно связан с Брисом Пареном[38], которого все уважают и чьи представления о языке прокладывают дорогу новой эпохе.
Нужно подождать, пока протечет время — время, в котором мы встретимся и со смертью, поджидающей каждого из нас и едва миновавшей нас обоих. Я живу очень далеко. Само «я» становится нелепым и неуместным. Не думаю, что обменивался тогда с Д. М. большим количеством писем (по размышлении, пожалуй, их вообще не было вплоть до публикации
*
Но мне хотелось бы добавить, что именно тогда я познакомился с Робером Антельмом. Вспоминаю, при каких обстоятельствах. Я сижу в кабинете у Д. М. (в издательстве «Галлимар»). Медленно приоткрывается дверь, и на пороге возникает высокий мужчина, который не решается войти из вежливости, явно опасаясь нарушить нашу беседу. Он почти робок, но вызывает еще бόльшую робость. Он — сама простота, но также и сдержанность, во всем вплоть до речи, твердой и веской. Не скажу, что сразу понял, насколько ценной станет для меня его дружба. Воздержусь от романтики. Меня всегда не столько трогали, сколько смущали слова Монтеня о его стремительно завязавшейся дружбе с Ла Боэси («Потому что это был он… потому что это был я…»). Лишь позже, по прошествии времени, решив не включать «Рассуждение о добровольном рабстве» в корпус своих сочинений (где оно должно было стать центром), Монтень приходит к более взвешенным, не столь пылким чувствам, и дает нам понять, как сложна дружба и какая сдержанность требуется в разговоре о ней.
Как я там оказался? Не в силах вынести невыносимое в текущих событиях (войну в Алжире), я позвонил Д. М.: «Нужно что-то делать…» — «А мы как раз кое над чем и работаем». Отсюда бесчисленные, почти ежедневные встречи и разработка того, что общими усилиями станет Декларацией о праве на неповиновение в войне в Алжире.
У меня — как и у Диониса, и у Мориса Надо, и у сюрреалистов, как и у многих других — никогда не было намерения превратить работу над текстом, который сам по себе стал событием, в некую историю. То, что тогда получилось (на что ушли месяцы), принадлежит всем, и, как сказал Виктор Гюго о материнском чувстве: «У каждого в нем своя доля, и все владеют им целиком». Ответственность была общей, и даже те, кто отказывался подписать декларацию, поступали так на основе существенных, продуманных оснований, изложенных в длинных письмах. Подчас это давалось очень тяжело. И я, стало быть, опускаю имена, как и отдельные истории. Скажу только — и это исключение необходимо, — что Жорж Батай не подписал декларацию (вопреки желанию) по моей просьбе: он был уже очень болен, а мы знали, что нас ждут суровые испытания. Но основной мотив был в другом. Этот «случай» стоял особняком, потому что его дочь Лоранс уже была в тюрьме: она и в самом деле «подвозила чемоданы» (как с пренебрежением говорили наши недруги). Позже, выйдя на свободу, она мне все объяснила, но в то время ее отец, не посвященный в секреты, оказался бы вовлечен в опасную интригу, удержать его в стороне от которой было нашим долгом.
Дальнейшее известно. Едва «Манифест 121» был напечатан (всего в двух журналах,
Другой пункт разногласий был куда важнее и затрагивал обычай, который так и не был упразднен, хотя ничто его не навязывает и все должно бы ему препятствовать. По окончании допроса следователь решил надиктовать мои показания судебному секретарю. «Ну нет, — сказал я, — вы не замените мои слова своими. Я не ставлю под сомнение вашу добросовестность, но у вас такая манера речи, принять которую я не могу». Он настаивал. «Я не подпишу». — «Мы обойдемся без вашей подписи, следствие будет продолжено в другом месте». В конце концов он сдался и позволил мне в точности повторить слова, которые я ранее произнес.
Я рассказываю об этом отнюдь не из любви к анекдотам. В этой интриге, в споре между человеком, щедро наделенным юридическими познаниями, и тем, у кого, может быть, совсем мало слов и кто даже не подозревает о суверенной ценности речи,
Я хотел бы, чтобы все прочли и обдумали повесть Жана-Дени Бредена, озаглавленную «Виновен»[41]. Жан-Дени Бреден, профессор права, адвокат, мастеровитый писатель, волнует и учит нас. Он не облегчает себе задачу. Его виновный-невиновный герой образован, он учится на первом курсе юридического факультета. Его преступление состоит в том, что по предложению товарища он принял участие в пацифистской манифестации, которая плохо кончилась: пивные бутылки против дубинок. Он ничего не сделал, но он там был. Это и есть его проступок, но он не может с этим смириться. Француз, сын бретонца (налогового инспектора) и алжирки; отец умер, мать вернулась в Алжир, состоит на государственной службе и помогает ему деньгами. Она не должна узнать о случившемся. Правосудие вершится своим чередом, со всеми его прецедентами и обычаями. Уверенность в собственной невиновности мешает герою защищаться; адвокат защищает его слишком умело, с тем судебным красноречием, которое лишь осложняет дело. Получив не столь суровый, как остальные, приговор, он тем не менее не может смириться с утратой невиновности и кончает с собой при помощи осколков той самой бутылки из-под пива, в мнимом использовании которой против сил правопорядка был облыжно обвинен.
Жан-Дени Бреден помогает нам понять, что виновность Али была в некотором роде внутренней и что правосудие просто обнаруживает ее, в то время как извращенность и прямолинейность судебной машины не дают ему защититься. Это другая версия «Процесса» Кафки. Возможно, Али не хватило той силы, которую придают политические убеждения; одной убежденности в невиновности недостаточно.
Продолжаю историю 121-го. Сартр, находившийся в отъезде, возвращается и заявляет, что несет ответственность за все наравне с нами. Его не преследуют. Почему? Он слишком знаменит. Известен вердикт, вынесенный, если верить молве, де Голлем: «Вольтера в тюрьму не сажают». Какое странное уподобление, какая неловкая попытка отнекаться. Де Голль забывает — это небрежение или случайная промашка? — что Вольтер как раз таки просидел в Бастилии почти год за сатирические стихи в адрес регента, которых тот вполне заслуживал.
Мы, таким образом, были обвинены, но не были ни судимы, ни осуждены — может статься, оказались забыты или амнистированы.
Я вспоминаю об этом фиаско правосудия, не испытывая ни малейшего удовлетворения. Не побоюсь показаться смешным и напомню в связи с этим пустяковым делом (но, возможно, пустяковых дел не бывает) о смерти Сократа, который пожелал умереть, повинуясь беззаконному приговору, для того чтобы восстановить справедливость, саму суть справедливости, приняв самое что ни на есть несправедливое как все-таки справедливое. Дело для него обстояло так, как будто полис никогда не виноват, даже когда он не прав. В этой смерти нет трагедии, и ее не стоит оплакивать. Ибо это смерть ироничная, а приведший к ней процесс, возможно, был первым сталинским процессом (о, были, конечно, и другие, и еще будут, так происходит всякий раз, когда сообщество притязает на абсолют).
Поспешу к концу. «Манифест 121» вскоре стал более известен за границей, чем во Франции. Дорогой друг — совсем недавний для меня, извечный для нашей группы, — Элио Витторини не только поддержал нас, но и увлек за собой. Какое счастье, какая удача слышать его, видеть его, а вместе с ним Итало Кальвино, потом Леонетти[42]. Драгоценные посланники прибыли к нам из Германии: сначала Ханс Магнус Энценсбергер, потом Гюнтер Грасс, Ингеборг Бахман, Уве Йонсон. Кому первому пришла в голову мысль об издании «международного обозрения»?[43] Думаю, это был Витторини, самый пылкий, самый опытный. Совсем недавно в журнале
*
Очень скоро, по моим ощущениям, возникло самое что ни на есть неожиданное и, однако, воспринятое как совершенно неизбежное движение. Оно должно было произойти. Движение 22 марта, майская революция 68-го. Инициатива, конечно, исходила не от нас, даже не от тех, кто задал движению первый импульс и оказался в нем на первых ролях. Огненные сполохи, бурление, в которое были вовлечены мы все и в котором мы не переставали быть вместе, но уже по-новому. Я не стану рассказывать о том, о чем столько раз уже было сказано, и ограничусь упоминанием тех почти неосознанных трудностей, которые, не разделяя нас, наверняка на нас воздействовали. Я ясно почувствовал это: мы стали группой друзей, единых даже в своих разногласиях (каких? я их забыл). Между тем в Комитетах действий Мая 68-го, как и на манифестациях, не было друзей, были только товарищи, которые сразу обращались друг к другу на «ты» и не учитывали ни разницы в возрасте, ни былых заслуг (это очень быстро понял Сартр). Среди запретов, написанных на стенах, был один, который нам то и дело напоминали, причем никто не подозревал, что он родом из Талмуда:
*
Дружба, товарищество; как бы хотелось мне пообщаться издалека с вами, дорогой Дионис, таким присутствующим, да и с другими, присутствующими еще больше, поскольку, исчезнув, они могут отвечать нам только своим исчезновением: мертвыми, которых мы отпустили и которые винят нас в этом, ибо мы всегда причастны к их смерти. И мы чем дальше, тем больше корим себя за то, что их не удержали, и за то, что не остались с ними до конца. У меня был наивный замысел обсудить с Аристотелем, с Монтенем их понимание дружбы. Но к чему? Печаль позволяет мне разве что привести стихи, которые вполне могли бы принадлежать Аполлинеру или Вийону и гласят о времени дружбы, преходящей, даже и длясь после конца.
Что сталось с моими друзьями (…)
Вижу как их раскидало
Рассеянные неудачно
Пропали
Трогательные, но обманчивые стихи. Я противоречу тому, с чего начинал. Верность, постоянство, стойкость, быть может, неизбывность — таковы черты дружбы или, по крайней мере, дары, которыми она меня пожаловала.
Греческая
Здесь я шлю привет Эмманюэлю Левинасу, единственному другу — о, далекому другу, — к которому я обращаюсь на «ты» и который обращается на «ты» ко мне; так случилось не потому, что мы были молоды, а по обдуманному решению, по договору, который я надеюсь никогда не нарушить.
Манифест 121[50]
Декларация о праве на уклонение от военной службы в войне в Алжире
6 сентября 1960
Во Франции нарастает очень важное движение, и в тот момент, когда новый виток войны в Алжире должен побудить нас рассмотреть, а не забыть глубину начавшегося шесть лет назад кризиса, необходимо, чтобы французское и международное общественное мнение было лучше об этом движении информировано.
Все большее число французов преследуют, судят, бросают за решетку за отказ участвовать в этой войне или за помощь алжирским бойцам. Их мотивы, искаженные противниками и к тому же сглаживаемые как раз теми, кому полагалось бы их защищать, остаются, как правило, непонятыми. И все-таки мало сказать, что это сопротивление органам государственной власти заслуживает уважения. Значение этого протеста людей, чья честь и четкое представление, составленное ими об истине, оказались ущемлены, выходит за рамки обстоятельств, в которых он проявился, и важно с ним разобраться, как бы ни разрешились события.
Для алжирцев ведущаяся как военными, так и дипломатическими средствами борьба лишена какой-либо двусмысленности. Это война за национальную независимость. Но какова ее природа для французов? Это не война страны со страной. Никто не угрожает и не угрожал территории Франции. Более того: эта война ведется против людей, которых государство намерено рассматривать как французов, хотя они борются за то, чтобы перестать ими быть. Недостаточно даже сказать, что речь идет о завоевательской, империалистической войне, усугубляемой тому же расизмом. Без этого не обходится в каждой войне, и двусмысленность никуда не денется.
Фактически, принимая по сути своей несправедливое решение, государство изначально мобилизовало целые классы граждан с единственной целью исполнить то, что само определило как полицейскую работу против угнетенного населения, которое восстало только из‐за заботы о своем элементарном достоинстве, потребовав, чтобы его наконец признали в качестве независимого сообщества.
Не завоевательная война, не война «в защиту отечества», не гражданская война — война в Алжире мало-помалу стала удобной для армии и касты, которая отказывается отступить перед возмущением, чью осмысленность, кажется, отдавая себе отчет в общем обрушении колониальных империй, готовы признать даже гражданские власти.
Сегодня эта преступная и абсурдная борьба ведется главным образом по воле армии, и эта армия, из‐за политической роли, которую ей навязывает ряд высокопоставленных представителей, действуя подчас открыто и насильственно вне рамок любой законности, предавая цели, доверенные ей всей страной, порочит и рискует развратить сам народ, заставляя граждан по ее приказу становиться соучастниками возмутительных и унизительных действий. Нужно ли напоминать, что через 15 лет после уничтожения гитлеровского порядка французский милитаризм в связи с требованиями подобной войны преуспел вернуть пытки и заново преподнести их Европе в качестве социального установления?
Именно в таких условиях многие французы осмелились усомниться в смысле традиционных ценностей и обязательств. Что такое гражданская ответственность, если в определенных обстоятельствах она оборачивается позорным повиновением? Не бывает ли таких ситуаций, когда отказ становится священным долгом, когда «предательство» означает мужественное уважение к истине? И когда по воле тех, кто использует ее в качестве инструмента расистского или идеологического господства, армия оказывается в состоянии открытого или скрытого бунта против демократических институций, не обретает ли новый смысл бунт против самой армии?
Внутренний разлад возник с самого начала войны. Вполне нормально, что по ходу ее продолжения он находит свое конкретное разрешение во все растущем числе актов неповиновения, дезертирства, а также поддержки и помощи алжирским бойцам. Свободные его проявления развились на полях всех официальных партий, без их помощи, несмотря на их противление. В очередной раз вне предустановленных рамок и приказов родилось сопротивление, ищущее и находящее формы действия и средства борьбы в новой ситуации, подлинный смысл и требования которой политические группировки и партийная публицистика, то ли из‐за инертности и теоретической боязливости, то ли из‐за националистических или моральных предрассудков, не сумели понять.
Нижеподписавшиеся, полагая, что в отношении действий, которые впредь уже невозможно представлять в качестве разрозненных проявлений личной инициативы, должен высказаться каждый, полагая, что они сами, на своем месте и своими средствами, обязаны вмешаться — не для того, чтобы давать советы тем, кто должен самостоятельно принимать решение перед лицом настолько весомых проблем, а чтобы попросить тех, кто их судит, не оказаться в плену двусмысленных слов и ценностей, — заявляют:
— Мы уважаем и считаем оправданным отказ поднимать оружие против алжирского народа.
— Мы уважаем и считаем оправданным поведение тех французов, которые считают своим долгом оказать помощь и поддержку угнетаемым от имени французского народа алжирцам.
— Дело алжирского народа вносит решающий вклад в разрушение колониальной системы, это дело всех свободных людей.
Подписавшие[51]: Артюр Адамов, Робер Антельм, Жан Баби, Элен Бальфе, Марк Барбю, Робер Барра, Марк Бегбедер, Жан-Луи Бедуэн, Робер Бенаюн, Морис Бланшо, Роже Блен, Симона де Бовуар, Женевьева Боннефуа, Арсен Боннефу-Мюра, Раймон Борд, Жан-Луи Бори, Жак-Лоран Бост, Андре Бретон, Пьер Булез, Венсан Бунур, Веркор, Жан-Пьер Вернан, Пьер Видаль-Наке, Клод Визё, Ж.-П. Вьельфор, Анна Герен, Даниэль Герен, Эдуар Глиссан, Адриан Дакс, д-р Жан Дальзас, Юбер Дамиш, Луи-Рене Дефоре, Бернар Дорт, Симона Дрейфус, Жан Дуассо [Фред Дёс], Маргерит Дюрас, Эдуар Жагер, Жерар Жарло, Пьер Жауэн, Жак Жерне, Луи Жерне, Робер Жолен, Ален Жубер, Рене Заззо, Жан-Клод Зильберман, Илип, Ги Кабанель, Жорж Кондомина, Анри Креа, Ален Кюни, Робер Лагард, Моника Ланге, Клод Ланцман, Робер Лапужад, Поль Леви, Жерар Легран, Мишель Лейрис, Жером Лендон, Анри Лефевр, Эрик Лосфельд, Робер Лузон, Жан-Жак Майю, Жеан Майю, Флоранс Мальро, Андре Мандуз, Мод Маннони, Оливье де Маньи, Рене Марсель-Мартине, Жан Мартен, Андре Марти-Капгра, Жан-Даниэль Мартине, Дионис Масколо, Франсуа Масперо, Пьер де Массо, Андре Массон, Теодор Моно, Мари Московичи, Жорж Мунен, Жорж Навель, Морис Надо, Жорж Оклер, Клод Олье, Жак Оулет, Элен Пармелен, Марсель Пежю, Бернар Пенго, Эдуар Пиньон, Морис Понс, Ж.-Б. Понталис, Жан Пуйон, Андре Пьейр де Мандьярг, Жозе Пьер, Жан-Франсуа Ревель, Поль Ревель, Ален Рене, Дениза Рене, Ален Роб-Грийе, Жак-Франсис Роллан, Альфред Росмер, Кристиана Рошфор, Клод Руа, Жильбер Руже, Натали Саррот, Жан-Поль Сартр, Луи Сеген, Марк Сен-Санс, Женевьева Серро, Клод Симон, Сине, Симона Синьоре, Робер Сипион, Рене де Солье, Рене Сорель, Клод Соте, Д. де ла Сушер, Жан Тьерселен, д-р Теодор Френкель, Андре Френо, д-р Рене Цанк, Жан Чарнецкий, Жан Шустер, Ив Эллуэ, Доминик Элюар, Шарль Этьен.
Мишель Фуко
Мысль извне
1. Я лгу, я говорю
Некогда одного утверждения, «я лгу», хватило, чтобы пошатнуть греческую истину. «Я говорю» подвергает испытанию всю современную литературу.
По правде говоря, это утверждения разной силы. Хорошо известно, что с доводом Эпименида можно справиться, если различить внутри хитро вобравшего само себя суждения два высказывания, одно из которых является предметом другого. Парадоксальная грамматическая конфигурация тщетно силится избежать (особенно будучи увязана в простой форме «я лгу») сей принципиальной двойственности: она не в состоянии ее устранить. Любое высказывание должно иметь более высокий «уровень» в сравнении с тем, что служит ему предметом. Что высказывание-объект возвращается к высказыванию, его называющему; что чистосердечие критянина в тот момент, когда он говорит, подорвано содержанием его утверждения; что он вполне может лгать, говоря о лжи, — все это не столько непреодолимые логические препятствия, сколько следствие простого факта: говорящий субъект и есть тот, о ком говорится.
Когда я напрямик заявляю: «я говорю», ни одна из этих опасностей мне не грозит; два утверждения, кроющиеся в одном высказывании («я говорю» и «я заявляю, что я говорю»), ни в коей мере друг друга не подрывают. Я пребываю под защитой, в неприступной крепости, где утверждение утверждается, в точности подстраиваясь под самого себя, не выходя ни за какие рамки, предотвращая любую опасность ошибки, поскольку я не заявляю ничего сверх факта, что говорю. Высказывание-объект и другое, о нем высказывающееся, сообщаются без препон и недомолвок не только со стороны речи, о которой собственно речь, но и со стороны артикулирующего эту речь субъекта. И, стало быть, верно, безоговорочно верно, что я говорю, когда заявляю, что говорю.
Но, может статься, не все так просто. Если формальная позиция утверждения «я говорю» не поднимает каких-либо свойственных именно ему проблем, его смысл, несмотря на кажущуюся прозрачность, открывает потенциально безграничное поле вопросов. В самом деле, «я говорю» ссылается на некий дискурс, который, поставляя ему предмет, готов послужить его носителем. Но этого дискурса еще нет; «я говорю» черпает свою самодостаточность только в отсутствие любого другого языка; дискурс, о котором я говорю, не существует до того, как быть высказанным во всей своей наготе в момент, когда я произношу «я говорю», и исчезает, стоит мне замолкнуть. Всякая возможность языка иссушается здесь переходностью, в которой он совершается. Его окружает пустыня. С какой предельной тонкостью, в какой особой, исключительной точке мог бы сосредоточиться язык, чтобы охватить себя в оголенной форме «я говорю»? Разве что как раз пустота, в которой разворачивается бессодержательная скудость этого «я говорю», является некоей абсолютной открытостью, допускающей бесконечное распространение языка, тогда как субъект — то самое «я», которое говорит, — дробится, рассыпается и рассеивается до полного исчезновения в этом голом пространстве. Если язык в самом деле умещается в одинокой самодостаточности «я говорю», ничто не в праве его ограничить — ни тот, к кому он обращается, ни истина того, чтό он гласит, ни значения или системы представления, которые он использует; словом, изречение и сообщение некоего смысла уступает место развертыванию языка в сыром виде, разворачиванию чисто внешнего; говорящий субъект уже не столько инициатор дискурса (тот, кто ведет его, в нем утверждает и судит, подчас сам представляется в нем в предназначенной для этого грамматической форме), сколько нечто несуществующее, в чьей пустоте бесперебойно продолжается нескончаемое излияние языка.
Принято полагать, что современную литературу характеризует удвоение, позволяющее ей обозначить саму себя; в этой самоотсылочности она-де находит средство и полностью уйти внутрь (высказывать впредь лишь самое себя), и проявляться мерцающим знаком своего далекого существования. На самом же деле событие, породившее то, что, строго говоря, понимается под «литературой», соотносится с уходом внутрь лишь на поверхностный взгляд; речь скорее идет о переходе «вовне»: язык уклоняется от дискурсивной формы бытия — то есть от династии репрезентации, — и литературная речь развивается исходя из самой себя, образуя сеть, каждая точка которой, отличная от других, отстоящая даже от самых близких, располагается по отношению к остальным в пространстве, их одновременно вмещающем и разделяющем. Литература — отнюдь не язык, приближающийся к себе вплоть до точки обжигающей явленности, это язык, отходящий от себя как можно дальше; и если в своем выходе «вне себя» он обнажает собственное бытие, этот внезапный проблеск вскрывает скорее зазор, нежели складку, скорее рассредоточение, нежели обращение знаков на самих себя. «Субъектом» литературы (тем, что в ней говорит, и тем, о чем говорит она) является не столько язык в своей позитивности, сколько пустота, в которой он обретает свое пространство, когда высказывает себя в наготе «я говорю».
Это нейтральное пространство характеризует в наши дни западную литературу (вот почему она уже не является ни мифологией, ни риторикой). И как раз эту литературу необходимо сегодня осмыслить — как ранее требовалось осмыслить истину — потому, что «я говорю» направлено как бы в противоход к «я мыслю». В самом деле, «я мыслю» вело к неоспоримой уверенности в
2. Опыт внеположного
Прорыв к языку, из которого исключен субъект, обнаружение, возможно, неизбывной несовместимости появления языка в его бытии с сознанием себя и своей самотождественности — этот опыт заявляет сегодня о себе в совершенно разных точках культуры: в одиноком жесте письма и в попытках формализовать язык, в изучении мифов и в психоанализе, а также в поисках Логоса как места зарождения всего западного разума. Мы вдруг оказываемся перед зиянием, которое долгое время оставалось для нас невидимым: бытие языка появляется как таковое лишь с исчезновением субъекта. Как подступиться к этому странному отношению? Возможно, через ту форму мысли, чью все еще смутную возможность наметила на своих полях западная культура. Эта мысль, которая держится вне всякой субъективности, как бы извне полагая ее пределы, высказывая ее конец, высвечивая ее рассеянные частицы и не вбирая ничего, кроме ее непреодолимого отсутствия, и в то же время на пороге любой позитивности — не ища ее основания или подтверждения, а скорее стремясь вновь обрести пространство, где она разворачивается, пустоту, что служит ей местом, отдаление, где она складывается и куда ускользают, стόит остановить на них взгляд, ее непосредственные достоверности, — эта мысль по отношению к внутреннему характеру нашей философской рефлексии и по отношению к позитивности нашего знания составляет то, что можно было бы назвать «мысль извне».
Со временем надо будет попытаться определить формы и фундаментальные категории этой «мысли извне». Надо будет также постараться проследить ее траекторию, выяснить, откуда она к нам пришла и в каком направлении движется. Вполне естественно предположить, что она родилась из той мистической мысли, что, начиная с Псевдо-Дионисия, обреталась на периферии христианства: возможно, тысячелетие или около того она сохранялась в различных формах негативной теологии. Впрочем, здесь ни в чем нельзя быть уверенным: ведь если в таком опыте действительно имеет место выход «вне себя», то лишь для того, чтобы в конечном счете себя вновь обрести, закрепиться и сосредоточиться в блестящей самососредоточенности мысли, каковая по праву есть Бытие и Речь, иными словами, Дискурс, даже если она — безмолвие по ту сторону всякого языка, небытие по ту сторону всего сущего.
Менее рискованным будет предположение, что первый разрыв, через который мысль извне выходит для нас на свет, парадоксальным образом имеет место в монотонном монологе Сада. В эпоху Канта и Гегеля, в тот самый момент, когда западному сознанию, без сомнения, как никогда требовалось включить в себя закон природы и истории, Сад в качестве единственного беззаконного закона мира предоставляет слово обнаженности желания. И в ту же эпоху в поэзии Гёльдерлина о себе заявляет мерцающее отсутствие богов и в качестве нового закона возглашается обязанность ждать — несомненно, до бесконечности — загадочной помощи, каковая придет от «зияния Бога». Не вправе ли мы сказать, что Сад и Гёльдерлин одновременно — один, обнажив желание в нескончаемом бормотании дискурса; другой, раскрыв, что боги свернули в разрыв в сбившемся с пути языке, — вложили в нашу мысль, мысль грядущего столетия, правда в по-своему зашифрованном виде, опыт внеположности? Опыт, который должен был оставаться не столько сокрытым, ибо он не пропитал еще тогда нашу культуру, сколько зыбким, чужеродным, словно внешним по отношению к нашему внутреннему на протяжении всего времени, пока настоятельнейшим образом формулировалось требование вобрать мир внутрь, устранить все проявления отчуждения, превозмочь иллюзорный момент
Но во второй половине XIX века этот опыт заявляет о себе уже в самом сердце языка, через который — хотя наша культура постоянно тщится увидеть в нем свое отражение, словно он хранит ее внутреннюю тайну, — так и искрит внеположное: у Ницше, когда он открывает, что вся западная метафизика связана не только со своей грамматикой (о чем в общих чертах догадывались еще во времена Шлегеля), но и с теми, кто, рассуждая, удерживает за собой право на речь; у Малларме, когда язык предстает как своего рода прощание с тем, что он называет, но еще более — начиная с «Игитура» и вплоть до автономной и алеаторической театральности «Книги» — как движение, в котором исчезает тот, кто говорит; у Арто, когда любой дискурсивный язык призван разрешиться в неистовстве тела и крика, а мысль, покидая болтливое нутро сознания, становится материальной энергией, страданием плоти, травлей и разрывом самого субъекта; у Батая, когда, отказываясь быть дискурсом противоречия или бессознательного, мысль становится дискурсом предела, разорванной субъективности, преступания; у Клоссовского — с его опытом двойничества, внеположности симулякров, с театральным и безумным умножением
Бланшо, может статься, не просто один из свидетелей этой мысли. Ничуть не прячась за текстами, а отсутствуя в их существовании — чудодейственной силой их существования, — он настолько уходит в проявленное своими сочинениями, что оказывается для нас скорее самой этой мыслью — реальным, абсолютно далеким, мерцающим, незримым присутствием, необходимым уделом, неотвратимым законом, спокойной, бесконечной, соразмерной самой этой мысли мощью.
3. Рефлексия, фантазия
Крайне трудно подобрать этой мысли подходящий язык. В самом деле, любой чисто рефлексивный дискурс рискует свести опыт внеположного к размерности внутреннего; рефлексия непреодолимо стремится вернуть его в лоно сознания и развить в описание пережитого, где «внеположное» было бы намечено как опыт тела, пространства, пределов воли, неизбывного присутствия другого. Столь же опасен и словарь художественной прозы: в содержательность образов, подчас в простую прозрачность самых что ни на есть нейтральных или наскоро подобранных фигур он рискует вложить уже сложившиеся значения, наново сплетающие под видом некоего воображаемого внеположного старую ткань внутреннего.
Отсюда необходимость преобразовать язык рефлексии. Его нужно обратить не в сторону внутреннего подтверждения, то есть своего рода центральной достоверности, откуда его уже будет не выдворить, а скорее в сторону того предела, где ему приходится постоянно себя оспаривать: дойдя до края самого себя, этот язык встречает не противоречащую ему позитивность, а пустоту, в которой он сотрется; к этой-то пустоте он и должен идти, соглашаясь разрешиться ропотом, прямым отрицанием того, что сам же говорит, тишиной, — не средоточием тайны, а чистой внеположностью, где без конца разворачиваются слова. Вот почему язык Бланшо воздерживается от диалектического отрицания. Отрицать диалектически — значит внедрять отрицаемое во внутреннее беспокойство рассудка. А отрицать, как делает Бланшо, свой собственный дискурс — значит беспрестанно выводить его вне самого себя, каждое мгновение отбирать у него не только только что сказанное, но и саму способность это высказать; оставить его там, где он и есть, далеко позади себя, дабы освободиться для начала, которое является чистым истоком, поскольку не имеет иных принципов, кроме себя и пустоты, но в то же время оказывается и возобновлением, поскольку высвободил эту пустоту, выхолостив самого себя, прошлый язык. Вместо рефлексии — забвение; вместо противоречия — стирающее оспаривание; вместо примирения — пустопорожняя канитель; вместо с трудом завоевывающего свое единство рассудка — нескончаемая эрозия внеположного; вместо наконец-то озаряющей истины — журчание и тоска всегда уже начавшегося языка. «Не речь, разве что бормотанье, разве что дрожь, меньше безмолвия, меньше, чем бездна пустоты: полнота пустоты, нечто, что невозможно заставить замолчать, занимающее все пространство, непрекращающееся и безостановочное, дрожь и уже бормотание, не бормотание, но речь, и не какая-то там речь, а отчетливая, точная: у меня под рукой»[53].
Симметричному преобразованию подлежит и язык художественной прозы. Ее фантазия должна быть уже не той силой, которая неустанно порождает и доводит до блеска образы, а, напротив, той, которая их распускает, облегчает от всех перегрузок, наполняет внутренней прозрачностью, озаряющей их мало-помалу, чтобы в итоге дать разразиться и рассеяться в легкости невообразимого. Художественные построения Бланшо суть не столько образы, сколько преобразование, перемещение, нейтральное посредничество, просвет в образах. Они четки, фигуры вырисовываются в них только в серых тонах повседневности и безличности; если они дают место восхищению, то отнюдь не в себе, а в окружающей их пустоте, в пространстве, где они пребывают без корней и фундамента. Вымышленность не в вещах и не в людях, а в невозможном правдоподобии того, что находится между ними: во встречах, в близости самого далекого, в абсолютном сокрытии прямо там, где мы обретаемся. Фантазия, стало быть, призвана показать не невидимое, а то, насколько невидима невидимость видимого. Отсюда и ее глубокое родство с пространством, каковое в таком понимании оказывается для фантазии тем же, чем для рефлексии является отрицательность (тогда как диалектическое отрицание связано с пресловутым временем). Такова, несомненно, роль, которую почти во всех повестях Бланшо играют домá, коридоры, двери и комнаты: местá без места, влекущие пороги, защищенные и, однако же, открытые всем ветрам замкнутые пространства, коридоры, где распахиваются двери, открывая комнаты для невыносимых встреч, разделяя их безднами, через которые не донестись голосу, глохнут даже крики; коридоры, выходящие в другие коридоры, где ночью по ту сторону любого сна отзывается приглушенный голос говорящих, кашель больных, хрип умирающих, прерывистое дыхание того, кто непрестанно перестает жить; вытянутая комната, узкая, как тоннель, где расстояние и приближение — приближение забвения, расстояние ожидания — сближаются друг с другом и бесконечно удаляются.
Так пересекаются терпение рефлексии, всегда обращенное вовне себя, и художественная фантазия, исчезающая в пустоте, где она распускает свои формы; пересекаются, дабы образовать дискурс, который, появляясь без вывода и без образа, без истины и драматургии, без доказательства, без маски, без утверждения, свободным от любого центра, не привязанным к родине, устанавливает собственное пространство как внеположность, в направлении которой, извне которой он говорит. Как речь извне, вбирая в свои слова внеположность, к коей он обращается, этот дискурс будет обладать открытостью комментария — повторения того, что непрестанно бормочет вовне. Но как речь, всегда пребывающая вне того, о чем говорит, он будет непрестанным продвижением к тому, чей абсолютно чистый свет так и не сподобился языка. Этой особенностью в поведении дискурса — возвратом к двусмысленной полости роспуска и истока — определяется, несомненно, общая территория «романов» или «рассказов» Бланшо и его «критики». В самом деле, начиная с момента, когда дискурс перестает следовать за мыслью в ее склонности уйти внутрь и, обращаясь к самому бытию языка, разворачивает ее вовне, он одновременно оказывается скрупулезным рассказом об опыте, о встречах, о невероятных знаках — и языком о внеположном любому языку, речением о невидимой стороне слов; вниманием к тому, что в языке уже существует, уже было сказано, напечатано, проявлено, — и вслушиванием не столько в то, что в нем было произнесено, сколько в циркулирующую между его словами пустоту, в непрестанно разрушающее его бормотание; это дискурс о не-дискурсе любого языка, фантазия о невидимом пространстве, где он появляется. Вот почему разграничение между «романами», «рассказами» и «критикой» у Бланшо постепенно размывается, пока в «Ожидании забвения» слово не предоставляется самому языку — который ничеен, не относится ни к фантазии, ни к рефлексии, ни к уже сказанному, ни к еще не сказанному, а пребывает «между ними, словно само это внушительно застывшее в неподвижности место, сдержанность пребывающего непроявленным»[54].
4. Влечение и небрежение
Для Бланшо влечение, несомненно, оказывается тем, чем для Сада является желание, для Ницше — сила, для Арто — материальность мысли, для Батая — преступание: чистым и донельзя обнаженным опытом внеположного. При этом надо хорошо понимать, чтό значит это слово: влечение, как его понимает Бланшо, не опирается ни на какое очарование, не порывает ни с каким одиночеством, не вводит никакого позитивного общения. Влечься отнюдь не означает откликаться на привлекательность чего-то внешнего; это скорее ощущать в пустоте и скудости присутствие внеположного и, в связи с этим присутствием, неизбывность своего пребывания вне внеположного. Ничуть не призывая одно внутреннее сблизиться с другим, влечение властно выявляет, что внеположное — вот оно, открытое, без утайки, без прикрытия или сдержанности (откуда им взяться, коли в нем нет ничего внутреннего и оно простирается до бесконечности, вне любого замыкания?); но доступ к этой открытости не получить, так как внеположное никогда не отступается от своей сущности; оно не может предстать в качестве позитивного присутствия — как вещь, озаряемая изнутри достоверностью собственного существования, — а лишь в качестве отсутствия, отступающего как можно дальше от самого себя и опадающего в знак, которым оно манит, как будто к нему возможно присоединиться. В чудесной простоте открытия влечение сулит разве что пустоту, которая без конца открывается под шагами влекомого; разве что безразличие, которое обходится с ним так, как будто его там нет; разве что немотствование, слишком настойчивое, чтобы ему сопротивляться, слишком двусмысленное, чтобы его можно было расшифровать и с определенностью истолковать, — только и сулит, что жест женщины в окне, приотворенную дверь, смешок привратника на запретном пороге, обреченный на смерть взгляд.
Влечение неминуемо сопряжено с небрежением. Отношения между ними сложны. Чтобы поддаться влечению, человек должен быть небрежен — неким существенным небрежением, которому нет дела ни до его текущего занятия (Фома в «Аминадаве» переступает порог фантастического пансиона, и не подумав зайти в дом напротив), ни до его прошлого, близких, прочих превратностей жизни — все это почитается несуществующим и отбрасывается вовне (ни в пансионе из «Аминадава», ни в городе из «Всевышнего», ни в «санатории» из «Последнего человека», ни в квартире из «Когда пожелаешь» знать не знают о том, что происходит снаружи, и ничуть этим не озабочены: дело происходит вне этого внеположного, которое никогда не фигурирует, но постоянно обозначается белизной своего отсутствия, бледностью некоего отвлеченного воспоминания или, самое большее, мерцанием снега за стеклом). Такого рода небрежение, по правде говоря, — всего лишь иная грань усердия — немого, неоправданного, настырного, несмотря на все препоны, старания увлечься влечением или, точнее (поскольку влечение лишено позитивности), стать лишенным цели и двигателя движением самого влечения в пустоте. Клоссовски тысячу раз прав, подчеркивая важность того, что фамилия Анри, персонажа «Всевышнего», — «Зорге» (Забота), пусть она и встречается в тексте всего два или три раза.
Но всегда ли начеку это усердие, не допускает ли оно упущение — с виду ничтожное, но куда более существенное, нежели полное забвение всей жизни, всех былых привязанностей, всех уз близости? Не является ли эта сила, заставляющая влекомого без устали продвигаться вперед, не чем иным, как рассеянностью и заблуждением? Не стоило ли «здесь остановиться, здесь и остаться», как не раз предлагается в «Том, кто не сопутствовал мне» и в «Когда пожелаешь»? Разве усердию не свойственно заваливать себя заботами, перенапрягаться, множить хлопоты, терять голову от упрямства, идти навстречу влечению, тогда как влечение властно обращается из глубины своего отступления только к тому, что и само отступило? Усердию свойственно быть небрежным, полагать, что утаенное — где-то не здесь, что прошлое еще повторится, что его касается закон, что его ждут, за ним следят, его караулят. Кто и когда разберется, не сильнее ли других верил Фома — возможно, следует понимать «неверующий», — сомневаясь в своей вере, желая увидеть и прикоснуться? И того ли он коснулся на теле из плоти, чего искал, когда требовал ожившего присутствия? А пронизывающее его озарение — не тень ли это наравне со светом? Люси, возможно, не та, кого он искал; ему, возможно, следовало расспросить навязанного ему спутника; возможно, ему стоило не стремиться в поисках улыбнувшейся ему невозможной женщины на верхние этажи, а следовать простому пути, легчайшему уклону и довериться низким растительным силам. Возможно, он — не тот, кого звали; может статься, ждали другого.
Несомненно, вся эта превращающая усердие и небрежение в бесконечно обратимые фигуры неуверенность черпает свой принцип в «царящем в доме нерадении»[55]. Это небрежение нагляднее, скрытнее, двусмысленнее, но и фундаментальнее всех остальных. Все в нем может расшифровываться как намеренный знак, тайное старание, слежка или ловушка: возможно, ленивая прислуга являет собой скрытую власть, возможно, колесо случая распределяет жребии, давным-давно прописанные в книгах. Но здесь не усердие окутывает небрежение как его непременная теневая часть, а небрежение пребывает столь безразличным к тому, что может проявить его или сокрыть, что любой жест в его адрес оказывается знáком. По небрежности Фома и был позван: открываясь, влечение составляет единое целое с небрежным приемом привлеченного; вершимое влечением принуждение (именно поэтому оно абсолютно и абсолютно не взаимно) не просто слепо, оно иллюзорно и никого не связывает, поскольку само оказалось бы связано с этой связью и уже не могло бы быть чистым открытым влечением. Как влечение может не быть по существу небрежным — не предоставлять вещам быть такими, какие они и есть, не предоставлять времени проходить и повторяться, людям продвигаться к себе, — коли оно есть бесконечное внеположное, коли ничто в нем не удерживается, коли оно распускает в чистом рассеивании все фигуры внутреннего?
Влекомый влеком ровно настолько, насколько пренебрегаем; поэтому-то усердие и должно было стать пренебрежением этим небрежением, решительно небрежной заботой, продвижением к свету сквозь небрежение тенью вплоть до момента, когда выясняется, что свет — всего лишь небрежение, чистое внеположное под стать ночи, рассеивающее, как задувают свечу, привлеченное им небрежное усердие.
5. Но где же закон, куда смотрит закон?
Небрежение и влечение составляют способ выявить и сокрыть закон — выявить отвод, за которым он скрывается, вовлечь его тем самым в прячущий его день.
Будь закон очевиден сердцу, он был бы уже не законом, а кроткой внутренностью сознания. Напротив, если бы он присутствовал в тексте, если бы можно было разобрать его между строк какой-то книги или свериться с ним по реестру, он обладал бы солидностью внешних вещей: его можно было бы выполнять или нарушать: где тогда была бы его власть, какая сила, какой авторитет обеспечивали бы его уважение? На деле присутствие закона — в его сокрытости. Закон самовластно пронизывает города, учреждения, дела и поступки; что бы мы ни делали, как бы далеко ни заходили беспорядок и нерадение, его власть уже проявлена: «Заведение всегда, в любой момент пребывает в подобающем состоянии»[56]. Обретаемые свободы не способны прервать действие закона; можно поверить, что от него отделался, что взираешь на его применение снаружи; но в тот момент, когда полагаешь, что издалека читаешь постановления, касающиеся только других, оказываешься как нельзя близок к закону, запускаешь его в обращение, «вносишь свою лепту в исполнение публичного постановления»[57]. И, однако, это постоянное проявление закона так и не проясняет, чтό, собственно, гласит или чего хочет закон: для поступков он является не столько принципом или внутренним правилом, сколько объемлющим их внеположным, тем самым обеспечивая им ускользание от любой внутренности; закон — это ночь, которая ограничивает поступки, пустота, которая их окружает, обращая без чьего-либо ведома их единичность в серую рутину универсальности и открывая вокруг них пространство тягостности, неудовлетворенности, множащегося усердия.
И преступление. Можно ли познать закон и действительно его ощутить, можно ли принудить его к зримости — заставить открыто вершить свои полномочия, говорить — иначе, нежели его спровоцировав, приперев к стене, со всей решимостью направляясь все дальше к внеположному, куда он все более отступает? Можно ли увидеть его невидимость иначе, чем как вывернутое наизнанку наказание, то есть, в конечном счете, тот же закон — преодоленный, раздраженный, вышедший из себя? Но если бы наказание могло быть вызвано простым произволом нарушителей закона, то закон был бы в их распоряжении: они могли бы по своей воле затрагивать его и выставлять въяве; они были бы хозяевами его тени и света. Вот почему преступление, пытаясь привлечь к себе закон, вполне может пойти на преодоление запрета; на деле оно само всегда поддается влечению по существу отступающего закона; оно упрямо продвигается в отверстость некоей невидимости, над которой никогда не одерживает верх; охваченное безумием, стремится выставить закон въяве, дабы суметь его почтить и ослепить его же светлым ликом; оно только и делает, что укрепляет закон в его слабости — в той ночной легкости, что составляет его непобедимую, его неосязаемую субстанцию. Закон — та тень, к которой с необходимостью приближается каждый поступок, — и в равной степени сам он — тень приближающегося поступка.
«Аминадав» и «Всевышний» складываются по разные стороны от незримости закона в диптих. В первом из этих романов странный пансион, куда проник Фома (привлеченный, призванный, быть может избранный, но и принужденный преодолеть немало запретных порогов), подчиняется, похоже, какому-то неведомому закону: о его близости и отсутствии беспрестанно напоминают недозволенные и притом открытые двери, огромное колесо, раздающее невнятные или пустые жребии, нависающий верхний этаж, откуда и пришел зов, откуда доходят анонимные распоряжения, но куда никто не может получить доступ; в тот день, когда кое-кто решил обложить закон в его логове, они одновременно с повторением места, где они уже и так были, столкнулись с насилием, кровью, смертью, крушением и, наконец, смирением, отчаянием и добровольным, фатальным исчезновением вовне: ведь внеположное закону остается настолько недоступным, что любой, кто хочет его покорить и в него проникнуть, обречен не на наказание, каковое было бы наконец-то принужденным законом, а на внеположное самому этому внеположному — на глубочайшее из всех забвение. Что до «прислуги» — тех, кто в противоположность «пансионерам» относятся «к заведению» и, будь то
Во «Всевышнем» в своей принципиальной сокрытости проявляется уже сам закон (то есть в некотором роде верхний этаж пансиона из «Аминадава» в заунывности его однообразия, в его точном подобии прочим). Зорге[58] («забота» в законе — та, которую испытываешь по отношению к закону, и забота закона по отношению к тем, к кому он применяется, даже и особенно если они хотят от него уклониться), Анри Зорге — чиновник: он служит в мэрии, в отделе записи актов гражданского состояния; он всего-навсего шестеренка, само собой ничтожная, в этой странной организации, которая претворяет индивидуальные жизни в социальный институт; он представляет собой первичную форму закона, поскольку архивирует каждое рождение. Но вот он отказывается от своей работы (впрочем, отказ ли это? Он находится в отпуске, который продлевает — без разрешения, конечно, но с молчаливого согласия администрации, потворствующей ему в сей принципиальной праздности); этой как бы отставки достаточно — причина она? или следствие? — чтобы жизнь всех и каждого пришла в расстройство, а смерть установила уже не классифицирующий мир гражданского состояния, а беспорядочный, заразный, анонимный мир эпидемии; это не настоящая смерть с кончиной и констатацией, а хаотичная покойницкая, где непонятно, кто больной, а кто врач, кто охранник и кто жертва, тюрьма это или больница, охраняемая зона или цитадель зла. Преграды рухнули, все вышло из берегов: это династия подступающих вод, царство сомнительной влажности, сочения, гнойников, рвоты; индивидуальности растворяются; покрытые потом тела вплавляются в стены; сквозь пытающиеся придушить их пальцы вопиют бесконечные крики. И, однако же, покинув государственную службу, где ему надлежало упорядочивать существование других, Зорге не ставит себя вне закона; напротив, он вынуждает закон проявиться на пустом, только что покинутом им месте; тем же движением, которым он стирает свое единичное существование и выводит его из-под универсальности закона, он закон превозносит, ему служит, показывает его совершенство, «обязывает» закон, правда связывая с его же, закона, исчезновением (что в некотором смысле противоположно преступному существованию, примерами которого служат Буккс или Дорт); таким образом, он уже не что иное, как сам закон.
Но закон может ответить на эту провокацию лишь собственным отступлением: не то чтобы он замыкался в еще более глубоком молчании, просто остается, замерев в неподвижности, тем же самым. Можно, конечно, устремиться в открытую пустоту: пусть составляются заговоры, распространяются слухи о саботаже, на смену самому чопорному порядку приходят пожары и убийства — порядок закона самовластен как никогда, поскольку теперь он объемлет даже то, что стремится его пошатнуть. Тот, кто вопреки закону хочет установить новый порядок, организовать вторую полицию, основать другое государство, всегда встретит со стороны закона лишь молчаливый и бесконечно потворствующий прием. Закон, собственно говоря, не меняется: он раз и навсегда сошел в могилу, и каждая из его форм будет впредь только метаморфозой этой никогда не кончающейся смерти. Под взятой из греческой трагедии маской — с грозной и жалкой матерью вроде Клитемнестры, с усопшим отцом, с ожесточившейся в трауре сестрой, со всемогущим и коварным отчимом — Зорге оказывается этаким покорным Орестом, озабоченным тем, как ускользнуть от закона, чтобы полнее ему подчиниться. Упрямо оставаясь в зачумленном квартале, он — еще и бог, который согласен умереть среди людей, но, умереть не сумев, оставляет праздным обещание закона, освобождая тишину, разрываемую самым что ни на есть глубинным криком: но где же закон, куда смотрит закон? И вот, когда в результате его новой метаморфозы или нового погружения в собственную тождественность Зорге оказывается узнан, назван, разоблачен, обоготворен и осмеян странно напоминающей его сестру женщиной, он, носитель всех имен, преображается в нечто несказанное, в отсутствующее отсутствие, в бесформенное присутствие пустоты и в немой ужас этого присутствия. Но, возможно, эта смерть Бога противоположна смерти (мерзости чего-то дряблого и вязкого, что трепыхается веки вечные); и отпущенный, чтобы ее убить, жест высвобождает наконец его язык, которому только и остается повторить за законом «Теперь, теперь-то я заговорю» — речение, без конца поддерживаемое простым возглашением этого языка вовне его немотствования.
6. Эвридика и сирены
Стόит взглянуть на закон, как его лик отворачивается и уходит в тень; стόит прислушаться к его речам, и улавливаешь лишь пение, да и то лишь гибельно предвещающее некое будущее пение.
Сирены — неуловимая и запретная форма влекущего голоса, целиком и полностью пение, только пение. Всего-то серебристая струя в море, подошва волны, открывшийся между утесами грот, белизна пляжа — что они такое в своем бытии, как не чистый призыв, счастливая пустота вслушивания, внимания, приглашения к паузе? Их музыка противоположна гимну: в их бессмертных речах не мерцает никакое присутствие; их мелодия пронизана лишь обещанием будущего пения. Они обольщают не столько тем, чтό дают услышать, сколько тем, чтό сияет вдалеке от их речей, будущим того, чтό они говорят. Их чары рождаются не из самого их пения, а из того, чем оно берется быть. А ведь что сирены обещают Улиссу спеть, как не прошлое его собственных подвигов, претворенных для будущего в поэму: «Знаем мы все, что случилось в троянской земле и какая участь по воле бессмертных постигла троян и ахеян». Представленное как бы выхолощенным, их пение есть лишь влечение пения, но не обещает герою ничего, кроме копии того, что он пережил, познал, претерпел, кроме того, что он сам и есть. Это обещание одновременно лживо и правдиво. Оно лжет, ибо все, кто поддадутся искушению и направят свои корабли к берегу, неминуемо встретят смерть. Но оно говорит правду, ибо через смерть пение сможет зазвучать и до бесконечности рассказывать о приключениях героев. И все же нужно отказаться и не слушать это чистое — настолько чистое, что говорит лишь о своем ненасытном отступлении, — пение, нужно заткнуть уши, пройти через него, как будто ты глух, чтобы продолжить жить и тем самым начать петь; или, скорее, чтобы родился рассказ, который не умрет, нужно вслушаться, но оставаясь у основания мачты, связанным по рукам и ногам, нужно победить всякое желание самонасильственной уловкой, перетерпеть все муки, оставаясь на пороге влекущей бездны, и в конечном счете вновь обрести себя по ту сторону пения, словно пройдя живым через смерть, но лишь для того, чтобы воссоздать ее на другом языке.
А рядом — фигура Эвридики. На первый взгляд, полная противоположность, ведь ее нужно вызволить из тени мелодией песни, способной пленить и усыпить смерть, ведь герой не сумел воспротивиться силе очарования, которую она хранит и печальнейшей жертвой которой сама станет. И тем не менее она — близкая родственница сирен: как они выпевают лишь будущее некоего пения, так Эвридика выказывает лишь обещание лица. Да, Орфею удалось утихомирить лай адских псов и обольстить гибельные силы: на обратном пути ему следовало быть скованным, как Улисс, или бесчувственным, как матросы; но на деле он был в одном лице и героем, и его командой: его обуяло запретное желание, и он освободился от пут собственными руками, дав невидимому лицу рассеяться среди теней, как Улисс дал затеряться среди волн пению, которого не услышал. Именно в этот момент голос каждого из них освобождается: Улисса — для спасения, для возможного рассказа о чудесном приключении; Орфея — для абсолютной утраты, жалобы, которой не будет конца. Но может статься, что под торжествующим рассказом Улисса царит неслышная жалоба на то, что он не вслушался лучше и дольше, не погрузился в восхитительный голос так глубоко, чтобы наконец свершилось пение. А из-под жалоб Орфея пробивается гордость, что он увидел, пусть и меньше, чем на мгновение, недоступное лицо в тот самый миг, когда оно отвернулось и вновь кануло в ночь: гимн свету без имени и места.
В творчестве Бланшо две эти фигуры тесно переплетаются[59]. Некоторые его рассказы, как, например, «Смертный приговор», посвящены взгляду Орфея — взгляду, который готов искать ускользающее присутствие на зыбком пороге смерти, пытается вернуть его образ к свету дня, но сохраняет от него только небытие, где как раз и может появиться поэма. Но здесь Орфей не просто увидел лицо Эвридики в движении, что укрывает это лицо и делает его незримым: он смог посмотреть прямо на него, своими глазами увидеть отверстый взгляд смерти, «самый ужасный, какой только может встретить живое существо»[60]. Именно этот взгляд или, точнее, взгляд рассказчика на этот взгляд является источником необычайной притягательной силы; именно он заставляет появиться среди ночи вторую женщину, уже в плену оцепенения, и в конце концов налагает на нее гипсовую маску, глядя на которую можно созерцать «лицом к лицу то, что живо на веки вечные»[61]. Взгляд Орфея обрел ту смертельную силу, что пела в голосе сирен. Точно так же рассказчик «Когда пожелаешь» в поисках Юдифи приходит в запретное место, где она заточена; вопреки ожиданиям он без труда ее находит, как слишком близкую Эвридику, будто бы готовую к невозможному счастливому возвращению. Но за ней маячит стерегущая фигура, у которой он и явился ее отвоевать, и это не столько непреклонная и сумрачная богиня, сколько чистый голос, «безразличный и нейтральный, замкнувшийся в чисто вокальной области, где он столь полно освобождался от всякого излишнего совершенства, что казался лишенным самого себя: правильный, но на тот лад, что напоминает справедливость, когда она предоставлена всем отрицательным превратностям судьбы»[62]. Разве этот голос, который «поет ненаполненно» и дает услышать так мало, — не голос сирен, чей соблазн кроется в открываемой ими пустоте, в зачарованной неподвижности, поражающей тех, кто их слушает?
7. Спутник
С первых признаков влечения, в тот момент, когда едва намечается отступление желанного лица, когда в наслоениях шепота проступает постоянство одинокого голоса, возникает некое нежное и необузданное движение, которое вторгается во внутреннее, выносит его, выворачивая, вовне и порождает рядом с ним — или, скорее, перед ним — остающуюся на заднем плане фигуру всегда потаенного спутника, каковой, однако, всегда с бесцеремонной очевидностью себя навязывает: двойник на расстоянии, маячащее подобие. В тот момент, когда внутреннее влечется вовне, внеположное опустошает место, где внутреннее привыкло находить себе укрытие и возможность укрыться: возникает форма — менее чем форма, своего рода бесформенная и упрямая анонимность, — которая лишает субъекта его простой идентичности, опустошает его и разделяет на две парные, но не совпадающие фигуры, лишает непосредственного права сказать
Бесконечно обратимая фигура. И прежде всего, является ли спутник скрытым провожатым, законом, пусть и проявленным, но в качестве закона невидимым, или же представляет собой всего-навсего давящую массу, мешающую инерцию, спячку, что угрожает объять любую бдительность? Едва войдя в дом, куда его привлек едва обозначенный жест, двусмысленная улыбка, Фома получает странного напарника (уж не он ли, следуя значению заглавия, «дан Господом»[63]?): его явственно раненое лицо — не более чем вытатуированная прорись лица и, несмотря на грубые погрешности, сохраняет как бы «отражение былой красоты». Ведомы ли ему более, чем кому-либо, тайны заведения, как он будет надменно утверждать в конце романа, и не является ли его кажущаяся недалекость лишь немым ожиданием вопроса? Кто он, вожатый или узник? Принадлежит ли к заправляющим заведением недоступным властям или просто домашний прислужник? Его зовут
Кроме того, спутник неразрывным образом и предельно близок, и предельно далек; во «Всевышнем» им оказывается Дорт, человек «снизу»; чуждый закону, внешний городскому порядку, он — болезнь в диком состоянии, сама рассеянная по жизни смерть; в противоположность Всевышнему, он — Всенизший; и все же он пребывает в донельзя навязчивой близости; он безудержно фамильярен, щедр на откровения, его присутствие многообразно и неиссякаемо; это вечный сосед; звук его кашля проникает сквозь двери и стены, агония отдается по всему дому, и в этом мире, где сочится влага, где отовсюду подступает вода, уже сама плоть Дорта, его лихорадка и пот пронизывают перегородку и образуют пятно по другую сторону, в комнате Зорге. Когда он наконец умирает, вопя в последнем прекословии, что не мертв, этот крик переходит в заглушающую его руку, чтобы бесконечно вибрировать в пальцах Зорге; плоть Зорге, его кости, его тело надолго останутся этой смертью и криком, который ее оспаривает и утверждает.
Несомненно, как раз в этом разворачивающем язык движении точнее всего проявляется сущность упрямого спутника. На самом деле он — отнюдь не избранный собеседник, не еще один говорящий субъект, а безымянный предел, на который натыкается язык. Причем в этом пределе нет ничего позитивного; это скорее безмерная глубина, в направлении которой язык непрестанно теряется, но для того лишь, чтобы вернуться себе тождественным, как эхо другого дискурса, гласящего то же самое, того же дискурса, гласящего нечто иное. «Тот, кто не сопутствовал мне» не имеет имени (и намеренно удерживается в этой принципиальной анонимности); это
8. Ни то ни другое
Несмотря на отдельные переклички, мы крайне далеки здесь от опыта, в котором иным привычно теряться, дабы вновь себя обрести. Для мистики характерно стремление достичь слияния — пусть ценой прохождения через ночь — с позитивностью некоего существования, с которым она налаживает трудное общение. И даже когда это существование оспаривает само себя, опустошается работой собственной негативности, бесконечно отступая в день без света, в ночь без тени, в чистоту без имени, в зримость, свободную от любых фигур, оно тем не менее является убежищем, где опыт может обрести свой покой. Убежищем, обустраиваемым как законом Речи, так и открытой протяженностью тишины; ибо согласно сей форме опыта, тишина — это неслышное, первичное, безмерное дыхание, из которого может прийти любой проявленный дискурс, а речь — это мир, способный удержаться в нависшей тишине.
Но все это не про опыт внеположности. Движение влечения, отступление спутника обнажают то, что имеет место до всякой речи, лежит под любым немотствованием: непрерывное журчание языка. Это язык, на котором никто не говорит: любой субъект намечает на нем разве что грамматическую складку. Это язык, который не разрешается никакой тишиной: любая приостановка образует на его полотнище без швов разве что белое пятно. Он открывает нейтральное пространство, где не укорениться никакому существованию: со времен Малларме хорошо известно, что слово есть явленное несуществование того, что оно обозначает; теперь мы знаем, что бытие языка состоит в зримом стирании того, кто говорит: «Сказать, что я понимаю эти речи, едва ли означает разъяснить себе опасную странность моих с ними отношений… Они не говорят, они не внутри, они, напротив, обходятся без интимной близости, будучи целиком снаружи, и то, что они означают, вовлекает меня в это внешнее любой речи, с виду более тайное и внутреннее, чем речь, идущая из глубин души, но здесь-то внешнее пусто, тайна лишена глубины, повторяется не что иное, как пустота повторения, все это не говорит и тем не менее всегда уже было сказано»[65]. Именно к анонимности освобожденного и открытого собственной беспредельности языка подводят опыты, о которых повествует Бланшо; они обретают в этом бормочущем пространстве не столько свой конец, сколько лишенное географии место для возможного возобновления: отсюда и наконец-то спокойный, ясный и прямой вопрос, который Фома задает в конце «Аминадава», в тот момент, когда у него, кажется, окончательно отнята речь; и чистая вспышка пустого обещания — «теперь-то я заговорю» — во «Всевышнем»; или еще, на последних страницах «Того, кто не сопутствовал мне», появление улыбки, у которой нет лица, но которую наконец несет безмолвное имя; или первое соприкосновение со словами последующего возобновления в конце «Последнего человека».
Язык оказывается тогда освобожден от всех старых мифов, из которых сложилось наше понимание слов, дискурса, литературы. Долгое время считалось, что язык позволяет совладать с временем, что он в равной степени действен и как скрепа будущего с обещанием, и как воспоминание и рассказ; считалось, что он являет собой и пророчество, и историю; считалось также, что, обладая такой властью, он способен показать зримое и вечное тело истины; считалось, что его сущность — в форме слов или в заставляющем их вибрировать дыхании. Но язык — лишь бесформенный ропот и журчание, его сила в утаивании; вот почему он составляет единое целое с эрозией времени; забвение без глубины и прозрачная пустота ожидания — вот что он такое.
В каждом из своих слов язык действительно направлен к предваряющим содержаниям; но в самом своем бытии и при условии, что держится к этому бытию как можно ближе, разворачивается он только в чистоте ожидания. Ожидание же ни к чему не направлено: ведь предмет, способный его исполнить, не может его не стереть. И, однако, оно не застыло на месте, не сводится к безропотной неподвижности; в нем присутствует выносливость движения, не ищущего конца и не рассчитывающего на вознаграждение покоем; оно не объемлется ни в какую внутренность; каждая его мельчайшая частица выпадает в безвозвратно внеположное. Ожидание не может дожидаться самого себя по окончании собственного прошлого, восхищаться своим терпением или раз и навсегда опереться на смелость, в которой оно никогда не испытывало недостатка. Его приют — не память, а забвение. Не нужно, однако, путать это забвение ни с распыленным отвлечением, ни со спячкой, в которую способна впасть бдительность; оно соткано из такого бодрого, такого ясного, утреннего бодрствования, что являет собой скорее прощание с ночью и чистое открытие к еще не наступившему дню. В этом смысле забвение оказывается предельным вниманием — предельным настолько, что стирает каждое единичное лицо, которое может ему представиться; единожды определившись, форма становится сразу и слишком старой, и слишком новой, слишком странной и слишком привычной, чтобы ее тут же не отвергла чистота ожидания, обрекая тем самым на немедленное забвение. Именно в забвении ожидание и сохраняется как ожидание — как обостренное внимание к, возможно, радикально новому, не связанному с чем бы то ни было сходством и преемственностью (такова новизна самого ожидания, направленного вне себя и свободного от всякого прошлого), и к тому, что может быть глубочайше старым (ибо где-то в глубине ожидание так и не перестало ждать).
В своем ожидающем и забывчивом бытии, в способности к утаиванию, которая стирает любое определенное значение и само существование того, кто говорит, в той серой нейтральности, которая образует насущный тайник всякого бытия и тем самым освобождает пространство образа, язык — не истина и не время, не вечность и не человек, а всегда разлаженная форма внеположности; он помогает сообщаться возникновению и смерти — или, скорее, показывает их во вспышке бесконечного колебания, улавливает в безмерном пространстве их мимолетное соприкосновение. Чистая внеположность возникновения, если именно ее тщится приветить язык, никогда не закрепляется в неподвижной и постижимой позитивности; постоянно возобновляемая внеположность смерти, если ее выносит на свет присущее языку забвение, никогда не ставит предела, исходя из которого наконец-то начала бы обретать очертания истина. Они тут же опрокидываются друг в друга; возникновение обретает прозрачность того, чему нет конца, из смерти бесконечно открывается повторение начала. И то, чтό язык
Когда язык определялся как место истины и скрепа времени, для него были абсолютно гибельны слова Эпименида Критского, что все критяне — лжецы: связь этого суждения с самим собой отторгала его от самой возможности истины. Но если язык раскрывается как взаимное просвечивание возникновения и смерти, то всякое живое существо уже в одном утверждении «Я говорю» получает грозное обещание своего собственного исчезновения, своего будущего появления.
Виктор Лапицкий
Голос, пришедший извне
Последнюю прижизненную книгу любого писателя неминуемо ждет судьба этакого
Собственно, на протяжении примерно полувека своей «критической» активности Бланшо время от времени группировал публиковавшиеся, как правило, в журналах и альманахах статьи в достаточно объемистые сборники, каковых в итоге набралось шесть: «Неверным шагом» (
Хронологически составившие книгу тексты располагаются следующим образом: «Животное из Ласко» впервые было опубликовано в апрельском номере
Из четырех имен, ставших «объектами» критического внимания Бланшо, трое — за вычетом Фуко (почему никто, кажется, не отмечал
Альфа и омега… Коль о них зашла речь, обратим внимание, что хронология четырех приведенных здесь текстов нарушена:
Сбой временнόй перспективы отражает здесь ощущение приближающейся, непременно приближающейся смерти: последний по написанию текст ставится первым: изначально вот-вот грядут конец (жизни) и начало (послежития произведения и в произведении). И в тексте о Дефоре Бланшо сближает рождение, замыкающее смерть в кольцо вечного возвращения, с небытием,
Безусловное место в кругу ближайших друзей Бланшо принадлежит Луи-Рене Дефоре, рецензию на дебютный роман которого, «Попрошайки», он опубликовал еще в далеком 1943 году, в дальнейшем писатели тесно сотрудничали в неудавшемся утопическом проекте «Международного обозрения» (1960–1965); решающую роль для «усвоения» и «продвижения» текстов Дефоре сыграло написанное Бланшо предисловие ко второму изданию «Болтуна» («Тщетная речь», 1963). Но на склоне дней Бланшо-критик в написанном в несколько приемов тексте обращается к более сложному, зашифрованному позднему творчеству Дефоре — к его поэзии и такому, как подчеркнуто в «Анакрузе», близкому самому Бланшо фрагментарному письму самой личностной книги Луи-Рене «Остинато».
В диалоге, в палимпсесте налагающихся друг на друга текстов здесь в явной форме вынесено на поверхность несколько ключевых для Бланшо, близких ему и выстраданных моментов, чтобы не сказать пунктов: это и уже упомянутый «долг недремлющей дружбы», и «недостаточность комментария» (вспомним и в тексте о Фуко: «о, этот ужас Фуко перед комментарием»), и неожиданное и, казалось бы, произвольное соположение стихов Дефоре и достаточно прихотливой мысли Лиотара… но тут стоит вспомнить, что, как и для Луи-Рене, детство, анакруза[68] —
Собственно таинство — и трагизм — рождения и смерти и вычитывает в первую очередь в текстах Дефоре Бланшо. Собственно, таинство смерти и, как прозорливо заметил Жак Деррида, своеобразного
И на совершенно другом уровне — еще одной не вполне обычной темой, возникающей в «Анакрузе» и служащей дополнительной скрепой между началом и концом, первым и последним текстами сборника, оказывается здесь музыка, не слишком частый гость на страницах Бланшо; музыка не как ницшевское первоначало или, того первичнее, пение сирен, а музыка в ее профессиональном, культивируемом изводе, музыка даже не Клавдии из «Когда пожелаешь», чей голос, возможно, лишь здешний отголосок нездешнего пения сирен, а Баха и Стравинского. Не надо забывать, что старшая сестра Бланшо Маргарита, которая, кстати, учила его музицированию, — известная пианистка и органистка, ученица Корто; что сам Морис любил (и играл) фортепианные пьесы Шумана и внимательно следил за карьерой сына своего друга, композитора-спектралиста и профессора Парижской консерватории Михаэля Левинаса. Но при всем этом и концептуализация затакта, взаимопроницаемого порога между слышимым и неслышным, и упоминания в качестве неоспоримых и более чем эстетических вех Шумана и Берга, Мессиана и серийной техники выбиваются, конечно же, за рамки чисто музыкальной проблематики, служат отголосками не отсюда пришедшего голоса, основы любой истинной музыки.
Менее всего личностное начало среди четырех собранных под одной обложкой текстов проявлено в самом раннем из них, в «Животном из Ласко», хотя Шар издавна относился к кругу ближайших друзей — напомним, что он наряду с Левинасом, Батаем и Антельмом («и его товарищами») был назван самим Бланшо в числе тех, встречи с кем на жизненном пути оказали на него решающее воздействие. Творчество Шара неоднократно становилось для Бланшо предметом критических штудий — достаточно вспомнить масштабную статью «Рене Шар» в одном из первых номеров основанного Батаем журнала
По-своему удивительно, что этот неоднократно переиздававшийся текст об одном из парадигматических для общих философских построений критика поэтическом феномене — точнее, о самом феномене поэзии и письма — не был включен ни в одну из его «главных» книг — и это в очередной раз подводит нас к мысли, что сей последний сборник — скорее
Вполне естественно, что в подобном контексте Бланшо подходит к высотам поэзии Шара обходным путем, через Платона, в свою очередь, по контрасту выводящим к мысли Гераклита. На этой петляющей траектории мы, пройдя через отсылку к «Федру» (послужившую отправной точкой для критики фоноцентризма в «Грамматологии» Жака Деррида), в конце концов вернемся к Платону — в связи со смертью Сократа. Начинается же «Животное из Ласко» с презрения, которое выказывает Сократ в отношении письма, предпочитая ему устную речь: «письменная речь: речь мертвая», говорит Бланшо, развивая гегелевско-маллармеанскую негативистику языка, при которой смерть понимается как отсутствие вещи в процессе означивания и, следовательно, оказывается под моею, говорящего, ответственностью. Но в «Животном из Ласко» Бланшо стремится показать уже, что в письменной речи отсутствует субъект, это говорящее
Не для того ли в конечном счете, чтобы поддержать свою речь,
Трагический зачин: из контаминации двух цитат, одна вновь платоновская, из «Апологии Сократа» (что сразу вводит за кадром тему самоубийства, притом героического, и проблему выбора), другая из Целана, возникает ключевой вопрос, которым задается Бланшо:
«Говори и ты, последним — говори»; получается, что Целан дает это напутствие не только своему стихотворению, но и самому Бланшо, который дает Целану посмертное, последнее слово: получается, что
И когда в последних — целановских — строках вновь появляется мотив «смерти от воды»: звезда (стихотворение?) стремится «плавать в зыби вечноподвижных слов», за этим плаванием маячит еще одно: при переиздании в виде книги Бланшо завершил первоначальный текст своеобразным посвящением, ставшим в тот момент также и эпитафией другому поэту, — завершающими строками из посвященного Целану стихотворения Анри Мишо «День, дни, на исходе дней», которое впервые было напечатано в том же мемориальном номере
Тут, конечно же, надо отметить, что Целан не только переводил Мишо (как и, напомним, пусть и в существенно меньших масштабах, Шара), но и испытал заметное влияние его поэтики и личности, совершенно в ином плане, но сопоставимое по своей значимости с влиянием Мандельштама. И, очередная скрепа, соединяющая «поверх барьеров» собранные здесь тексты: невольная, жутковатая перекличка между самоубийством Целана и прекрасной утопленницей, «Незнакомкой из Сены», с глубоко личностного (редчайший, повторимся, для отшельника жест — ввести читателя-гостя в свое потаенное обиталище!) упоминания о которой странным образом начинается текст о Дефоре[75]: не слишком ли произвольно объясняет Бланшо ее связь с поэзией Самюэля Вуда? На самом деле это свидетельство особой, трепетной щепетильности, с которой он обходит ключевое «несчастье», трагедию жизни своего друга, человека из «внутреннего круга» его друзей — смерть его дочери.
Вообще же большинство случайных, казалось бы, отсылок и перекличек в наших текстах чревато подспудными связями. Так, например, можно пометить на траектории настоящего сборника и две особые, хорошо знакомые любому читателю Бланшо «станции»: детство у Дефоре связано с обретением голоса — пришедшего не отсюда: уж не отражение ли это пресловутого пения сирен? Взгляд, который постоянно
И все же
В дополнение к четырем собранным по воле автора под одной обложкой текстам мы на свой страх и риск прилагаем второй квартет, еще четыре поздних оммажа, вариации на тему четырех
Вкратце об этих работах. Тут опять же следует учитывать хронологию (чей порядок здесь сохраняется): первый из этих текстов, открывавший посвященный памяти Мерло-Понти номер альманаха
Два следующих текста («Благодаря Жака/у Деррида» и «Ох всё окончить») вышли в свет почти одновременно, летом 1990 года, в посвященном Жаку Деррида выпуске
Как и на Мишеля Фуко, мечтавшего в молодости «писать как Бланшо», как и на Жиля Делёза, в 1950‐х годах тексты Бланшо (в первую очередь теоретические работы, регулярно печатавшиеся в
Что касается Беккета, здесь, наверное, уместно вспомнить, что Бланшо наряду с Батаем был практически первым, кто откликнулся на выход в свет трилогии безвестного пока ирландца; еще в 1951 году он тщетно выдвигал «Моллоя» на соискание Премии критиков, а по выходе последней части трилогии опубликовал статью «Где теперь? Кто теперь?» (1953), выходящую далеко за рамки обычной рецензии и связывающую эти романы, для него — литературные тексты
Сходство, сродство творческих миров Бланшо и Беккета — самостоятельная непочатая тема; так, например, отсутствие книги и невозможность произведения соотносятся с порожденной невозможностью рассказать необходимостью рассказывать, с непременным косноязычием беккетовского рассказчика и непременными же рассказами его заик, а зависание между утратой жизни и невозможностью смерти вторит нескончаемому заканчиванию беккетовского текста, о котором здесь пишет Бланшо. Не вдаваясь в дальнейшие уточнения, хочется рискнуть громкой формулировкой и в духе лакановского самоопределения сказать: Бланшо — это Беккет, прочитавший Хайдеггера.
Иной характер носит последний из представленных здесь текстов, «За дружбу», впервые увидевший свет в виде предисловия к книге Диониса Масколо «В поисках коммунизма мысли» в 1993 году. Пусть в нем Бланшо и воздает должное одному из своих ближайших друзей, в первую очередь это текст не о нем и не о его мысли, это все же мемуар, воспоминания о некоторых ключевых событиях для, если угодно, политической биографии самого Бланшо. Косвенно отвечая на усиливающуюся, подчас жесткую критику его довоенного прошлого правого активиста, здесь он останавливается в первую очередь на наиболее ценном для него самого опыте: на закате его довоенной журналистской карьеры и на возвращении после «творческой командировки» в крохотный городок Эз на юге Франции, где в полном уединении были написаны его классические
К концу 1950‐х годов добровольный затворник возвращается в Париж и с головой погружается в водоворот общественных страстей, на волне антиголлистских настроений активнейшим образом включившись в интеллектуально-политическую борьбу. В компании своих друзей по так называемой группе улицы Сен-Бенуа[81] он пытается нащупать тот самый идеальный, конечно же утопический, «коммунизм мысли», о котором велись жаркие дискуссии с «отфильтрованными» коммунистической партией Робером Антельмом и Дионисом Масколо; он оказывается главным инициатором написания и одним из основных авторов знаменитого «Манифеста 121»[82] (включенного нами в приложение); затем принимает деятельное участие в организации европейского «Международного обозрения», призванного обеспечить возможность публичного диалога интеллектуалам разных стран; все это прослеживается в пунктирно итожащем — вновь сквозь призму, сквозь филигрань дружбы — его жизненный путь очерке «За дружбу», ставшем наряду с другим автобиографическим повествованием, «Мгновением моей смерти», последним значимым текстом писателя.
После событий 1968 года, после выхода на улицу («душой и телом», по выражению Жака Деррида) и активного участия в манифестациях, в работе Комитета действия писателей и студентов, написания анонимных воззваний и программных манифестов (утверждается, что именно Бланшо мы обязаны одним из самых знаменитых лозунгов 68-го:
Статья Мишеля Фуко «Мысль извне» (переизданная после его смерти отдельной книгой в том же издательстве и оформлении, что и книга Бланшо о нем) вошла в июньский номер журнала
Внеположность — инаковость, которую невозможно включить в понятийную, концептуальную мысль потому, что, как, скажем,
Спустя всего несколько лет в интервью, данном одному японскому журналу, Фуко, разочаровавшись в подрывной силе литературы в современном мире и дрейфуя от исследования дискурсивных практик в направлении вскрытия стратегий и механизмов — «диспозитивов» — власти, уже не столько трактует написанное Бланшо, сколько оценивает его место в представляющемся ему законченным литературном ландшафте — и место это оказывается местом последнего (по крайней мере,
Безумие, литература, общество
Бланшо — это, в определенном смысле, Гегель в литературе, но в то же время оказывается, что он Гегелю противостоит. Если я говорю, что он — Гегель в литературе, то в том смысле, что среди значительных произведений немецкой, английской или французской литературы — к сожалению, он, кажется, не говорил о литературе японской, — короче, среди значительных произведений, порожденных западной культурой, нет такого, которое осталось бы не затронуто так или иначе отзвуком Бланшо, а то и более, чем отзвуком, — смыслом. Гегель в конечном счете не только повторяет нашептанное историей, но и преобразует эти шепоты, дабы создать сам смысл современности. Подобным образом и Бланшо извлек из всех значительных произведений Запада нечто, позволившее им сегодня не только не оставлять нас равнодушными, но также и стать частью языка, на котором мы сегодня разговариваем. Если в языке, на котором мы разговариваем, в полной мере существуют Гёльдерлин, Малларме, Кафка, то именно благодаря Бланшо. Примерно так же Гегель осовременил в XIX веке греческую философию, Платона, греческую скульптуру, средневековые соборы, «Племянника Рамо» и многое другое.
Итак, Бланшо — это Гегель в литературе, но в то же время он Гегелю противостоит. Ибо если Гегель показал содержание всей философии и в конце концов содержание всех великих опытов истории, то единственно чтобы сделать это содержание имманентным так называемому настоящему, доказать, что эти исторические опыты присутствуют в нас самих или что мы присутствуем в этих опытах. То был грандиозный синтез, все вбирающий внутрь — в виде памяти. В конечном счете Гегель остался платоником, поскольку мировая история существовала для него в памятующем знании. В случае же Бланшо дело обстоит ровно наоборот. Бланшо обращается ко всем значительным произведениям мировой литературы и вплетает их в наш язык именно для того, чтобы доказать: эти сочинения невозможно сделать имманентными, они существуют вовне, они родились вовне и если существуют вне нас, то и мы, в свою очередь, пребываем вне их. И если мы сохраняем с этими произведениями определенные отношения, причиной тому некая необходимость, обязывающая нас их забыть, выпустить вовне; это имеет вид некоего загадочного рассеяния, а не компактной имманентности. Именно так для Бланшо вершится присутствие литературного произведения. Бланшо, собственно, — тот, кто находится вне всех этих произведений. Он никогда не пытался ни вернуть их в свой мир, ни заставить заговорить извне повторно. Он располагается как можно дальше и указывает на свое внешнее по отношению к этим произведениям положение при помощи слова «нейтральность». Он не пытается вернуть в себя, в свою субъективность, уже написанные произведения, он как раз забывает о себе настолько, что эти произведения снова всплывают из забвения. В тот самый момент, когда он говорит, он говорит только о забвении. Соотношение между произведениями и этим человеком, который говорит о них в форме забвения, в точности противоположно эффекту, возникающему у Гегеля в форме представления или памяти.
Скажу даже больше: Бланшо пребывает не только вне всех тех книг, о которых он говорит, но и вообще вне всей литературы. И в этом он тоже отличается от Гегеля. Ибо Гегель рассматривал себя в качестве сгустка всех философов, а то и самой философии. За пределы философии он никогда не выходил. Если ему и случалось выходить за какие-то пределы, он помещал себя вне времени, то есть того, что разрушало философию, подтачивало ее непреходящий характер, рассыпало ее, как песок. Гегель помещал себя вне времени, но лишь для того, чтобы войти в философию. А Бланшо постоянно выскальзывает вовне литературы, стоит ему о ней заговорить. В конечном счете он никогда не внутри литературы, а всегда совершенно снаружи.
Если сегодня мы обнаружили, что должны выйти за пределы литературы, что не должны рассматривать ее «внутреннее» как довольно комфортное место, где мы общаемся и узнаем друг друга, или что мы должны выйти вовне литературы, оставив ее на произвол ее жалкой исторической судьбы, судьбы, впрочем, определенной современным буржуазным обществом, которому литература принадлежит, — если так, то путь к этому нам указал Бланшо. Именно он как нельзя глубже поведал нам о том, чем была литература; именно он, постоянно уворачиваясь от нее, показал нам бесспорную необходимость выбраться из литературы вовне.
С полувековой дистанции
(2015, 2022)
МОРИС БЛАНШО: ГОЛОС, ПРИШЕДШИЙ ИЗВНЕ
Редактор Т. Вайзер
Дизайнер серии Д. Черногаев
Корректоры М. Смирнова, Н. Бочкарева, С. Крючкова
Верстка Д. Макаровский
Адрес издательства:
123104, Москва, Тверской бульвар, 13, стр. 1
тел./факс: (495) 229-91-03
e-mail: real@nlobooks.ru
Присоединяйтесь к нам в социальных сетях:
Новое литературное обозрение