Собранные в этой книге мистические истории британских и американских писателей созданы в XIX – начале XX века – в эпоху расцвета жанра страшного рассказа в литературе Старого и Нового Света. Продолжая традиции европейского готического романа, представленные в сборнике авторы (среди которых такие мастера, как Джозеф Шеридан Ле Фаню, Вернон Ли, Монтегю Родс Джеймс, Эдвард Фредерик Бенсон) создают на страницах своих произведений завораживающую атмосферу Страха и Тайны, приоткрывают двери в потусторонние и инфернальные измерения бытия, вовлекают героев и читателей в область метафизических и психологических загадок. Призраки невинно убиенных и опасные фейри, зловещие места и смертоносные артефакты из прошлого подтверждают старинную гамлетовскую истину: «есть многое на небе и земле», что не снилось скептической философии и рационалистической науке Нового времени.
© С. А. Антонов, перевод, 2009
© С. А. Антонов, комментарии, 2009, 2014, 2018, 2021
© Л. Ю. Брилова, состав, 2021
© Л. Ю. Брилова, перевод, 2003, 2004, 2007, 2008, 2009, 2011, 2017, 2018
© А. А. Липинская, перевод, 2018
© Н. Ф. Роговская, перевод, 2018, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021
Издательство АЗБУКА®
Джозеф Шеридан Ле Фаню
Ребенок, которого увели фейри
К востоку от старинного города Лимерика[2] находится древняя и очень узкая дорога, миль приблизительно в десять, огибающая подножие горной гряды, называемой Слив-Фелимскими холмами[3], – они славны тем, что там, среди скал и лощин, укрывался Сарзфилд[4], когда пересекал их, дабы устремиться в храбрую атаку на обозы с боеприпасами и артиллерию короля Вильгельма, которые были отправлены на помощь осаждающей армии. Дорога эта соединяет две другие – от Лимерика к Типперэри и старый тракт из Лимерика в Дублин – и пролегает среди болот, пастбищ и холмов, вблизи расположенных в долинах деревень с соломенными крышами и руин замков; общая длина ее – почти двадцать миль.
На одном участке этой дороги, у подножия упомянутых выше гор, царит необычное запустение. Длиной более чем три ирландские мили[5], он пересекает дикую местность. Если двигаться по нему на север, то по левую руку окажется обширное черное болото, плоское, как озеро, и окаймленное рощей, а по правую – неровная череда одетых вереском гор; кое-где ее прерывают ряды серых утесов (своим смелым рваным контуром они напоминают замковые укрепления), кое-где прорезают ущелья, которые, расширяясь, переходят тут и там в усеянные камнями и деревьями долины, а те – в открытое пространство у дороги.
На несколько миль по одинокой окрестности тянется скудное пастбище, где бродят немногочисленные овцы и коровы; там под прикрытием холмика и двух-трех больших ясеней стояла много лет назад крытая соломой хижина, принадлежавшая вдове по имени Мэри Райан.
Нелегко жилось вдове в этом нищем крае. Соломенная крыша ее хижины приобрела серый оттенок и осела – так сказалось на этом утлом крове чередование дождливых и солнечных дней.
Но какие бы опасности ни грозили этому жилищу, от одной оно было избавлено благодаря предусмотрительности, проявленной в свое время его обитателями. Вокруг хижины стояло полдюжины рябин – деревьев, враждебных ведьмам. К видавшим виды дверным доскам были прибиты две подковы, на притолоках и по всей крыше пышными пучками росла трава молодило, известная издревле как средство от самых разных болезней, а также от проделок нечистого[6]. Шагнув с порога вниз, в chiaroscuro[7] внутри хижины, и приспособившись к тусклому освещению, вы различили бы в головах вдовьей постели, над которой высился деревянный балдахин, висящие на спинке четки и склянку со святой водой.
Несомненно, здесь были возведены заслоны от вторжения потусторонних злобных сил, о близости которых уединенно живущей семье постоянно напоминали очертания Лиснавуры[8] – пустынного холма, облюбованного фейри, или «славным народцем», как их обычно предпочитают называть. Увенчанный странной куполообразной вершиной, он виднелся в полумиле и походил на внешнее укрепление, помещенное перед изогнутой линией гор.
Уже наступила пора листопада, осеннее солнце клонилось к горизонту, и очарованная Лиснавура отбрасывала длинную тень, которая накрывала волнистые склоны Слив-Фелимских холмов и кончалась почти у порога крохотной одинокой хижины. Перед домом, на ветвях печальных ясеней, стоявших вдоль дороги, пели в редеющей листве птицы. Трое младших детей вдовы играли на дороге, и их голоса звучали вперемежку с вечерним птичьим пением. Старшая сестра, Нелл, оставалась «на хозяйстве» и варила к ужину картошку.
Мать ушла с корзиной на болото за торфом. Такой в этих краях существовал – а может быть, и ныне существует – милосердный обычай (дай бог, чтобы он не исчезал как можно дольше): когда состоятельные люди, нарезав торф, складывали его на болоте, они оставляли рядом кучу поменьше, для бедных; бедняки могли брать оттуда сколько угодно, пока торф не кончится, и таким образом их очаги зимой не остывали, а в горшках с картошкой кипела вода.
Молл Райан взобралась по крутому борину[9], края которого заросли колючими кустами и ежевикой, и, ссутулясь под ношей, вошла в дверь; темноволосая Нелл со словами приветствия взяла у матери корзину.
Молл Райан со вздохом облегчения огляделась и, вытирая лоб, воскликнула на манстерском диалекте:
– Ух! Ну и умаялась – Господи благослови. А где малыши, Нелл?
– Играют на дороге, мама; разве ты их не видела, когда поднималась?
– Нет, на дороге никого не было, – с легким беспокойством отвечала вдова, – ни души; что же ты за ними не смотрела, Нелл?
– Ну, значит, играют на гумне или за домом. Позвать их?
– Позови, моя хорошая, ради бога, позови. Видишь, куры возвращаются в курятник и солнце уже спустилось к Нокдауле[10]. А я пока отдышусь.
Рослая темноволосая Нелл выбежала за дверь и, стоя на дороге, поглядела вправо и влево, но не обнаружила ни двоих своих младших братьев, Кона и Билла, ни маленькой сестренки Пег. Она стала звать, однако с гумна, обсаженного редким кустарником, ответа не последовало. Нелл прислушалась, но детских голосов не различила. Через перелаз она побежала за дом – всюду было тихо и пусто.
Напрягая зрение, она стала разглядывать болото внизу, но детей не было и там. Прислушалась снова – молчание. Вначале Нелл рассердилась, но теперь ею овладели совсем иные чувства и она побледнела. Страшась сама не зная чего, она подняла глаза на вересковый купол Лиснавуры, темно-фиолетовый на фоне пламенеющего заката.
Все более тревожась, Нелл опять вслушалась, но уловила только прощальный щебет и посвистывание птиц в кустах. Как много историй рассказывалось зимой у очага о том, как детей, гулявших в сумерках по безлюдным местам, похищали фейри! Именно этого – как было известно Нелл – все время опасалась ее мать.
Никто в округе не собирал по вечерам свой маленький выводок под крыло раньше, чем боязливая вдова Райан, и ни одна дверь «в семи приходах»[11] так рано не запиралась на засов, как дверь ее хижины.
Нелл страшилась фейри, как и все ее сверстники в тех краях, и даже больше, – поскольку видела, с каким ужасом вспоминает об этих злобных и коварных существах ее мать. В испуге, не спуская глаз с Лиснавуры, девочка вновь и вновь осеняла себя крестным знамением и бормотала молитвы. Ее прервал оклик матери, донесшийся с дороги. Нелл отозвалась и кинулась, огибая хижину, к дверям, где стояла вдова.
– Куда же подевались ребята… ты их не видела? – крикнула миссис Райан, когда Нелл показалась на перелазе.
– Полно, мама, они просто побежали вниз по дороге и с минуты на минуту возвратятся. Они ведь как козы, куда только не заберутся. Попадись они мне, уж я им всыплю по первое число.
– Прости тебя Господи, Нелл! Ребятишки пропали. Их увели, а вокруг ни души и до отца Тома целых три мили! Что же делать, кого сейчас, на ночь глядя, звать на помощь? Ох, горе горькое! Пропали мои детки!
– Ну-ну, мама, успокойся – видишь, они идут.
И Нелл принялась кричать и махать руками, грозя озорникам взбучкой, а они тем временем подходили все ближе. Невдалеке от хижины на дороге начинался уклон, поэтому их и не было видно раньше. Дети шли с запада, как раз оттуда, где стоял страшный холм Лиснавура.
Но их было всего двое, а девочка громко плакала. Мать с сестрой, испугавшись больше прежнего, ринулись им навстречу.
– Где Билли… где он? – выкрикнула, едва приблизившись, обессиленная мать.
– Его нет… они его забрали; но они сказали, он еще вернется, – ответил Кон, маленький мальчик с темно-каштановыми волосами.
– Его забрали с собой важные леди, – всхлипывала девочка.
– Что за леди?.. Откуда? Ох, Зайчик, сокровище мое! Сыночек, родной мой, неужели я тебя больше не увижу? Где он? Кто его увел? Что это за леди такие? Куда он пошел? – рыдала обезумевшая от горя вдова.
– Я не видела, мама, но как будто бы к Лиснавурскому холму.
Дико вскрикнув, несчастная женщина опрометью кинулась туда; она размахивала руками и громко звала своего пропавшего мальчика.
Охваченная страхом, Нелл не решилась последовать за матерью, а только проводила ее взглядом и ударилась в слезы; остальные дети тоже зарыдали один громче другого.
Сумерки сгущались. Давно уже прошел тот час, когда семья вдовы имела обыкновение надежно запираться в своем обиталище. Нелл отвела младших в хижину и усадила у огня, а сама осталась стоять у открытой двери, с тревогой ожидая возвращения матери.
Мать появилась нескоро. Она вошла, села у огня и душераздирающе зарыдала.
– Задвинуть засов, мама? – спросила Нелл.
– Да, задвинь… Я сегодня и так слишком многого лишилась, не хочу потерять еще кого-нибудь из вас. Но сперва сбрызнись-ка святой водой и принеси ее сюда – я окроплю себя и малышей; сдается мне, Нелл, ты забыла это сделать, когда выпускала детей на ночь глядя гулять. Иди сюда, сядь мне на колени, мой маленький, и ты иди, моя душечка; обнимите меня покрепче, во имя Господне, и я вас обниму, чтобы никто вас у меня не отнял, и расскажите все: что и как случилось – огради нас, Боже, от всякого зла – и кто вам встретился.
Дверь закрыли на засов, и двое ребятишек, перебивая друг друга, повели свой странный рассказ, который то и дело прерывала к тому же своими вопросами мать, поэтому я лучше изложу его связно и своими словами.
Трое детей вдовы Райан играли, как я уже говорил, на узкой старой дороге перед домом. Маленький Билл, или, иначе, Зайчик, был прехорошенький мальчик лет пяти, золотоволосый, с большими голубыми глазами, свежий и цветущий; взгляд Билли отличался наивной серьезностью, какой не встретишь у городских ребятишек. Вместе с мальчиком были его сестренка Пег, приблизительно годом старше, и брат Кон, на год с небольшим старше Пег.
В свете закатного октябрьского солнца ребята устроились под громадным старым ясенем, который ронял им под ноги последние листья, и весело и увлеченно, как свойственно деревенским детям, принялись за шумную игру; лица их при этом были обращены к западу, к овеянному легендами холму Лиснавура.
И вдруг сзади их окликнул громкий пронзительный голос, приказывая убраться с дороги; они обернулись – и перед ними оказалось никогда прежде не виданное зрелище. Это была карета, запряженная четверкой лошадей; скакуны, которых, судя по всему, только что осадил кучер, фыркали и в нетерпении били копытом. Дети, выбравшись у них из-под самых ног, отпрянули к обочине перед собственной дверью.
Карета, вместе со всеми своими принадлежностями, сверкала старомодным великолепием и совершенно ошеломила детей, которым до сих пор не доводилось видеть ничего внушительней повозки с торфом и, однажды, почтового экипажа из Киллало[12].
Это была старинная роскошь. Алая упряжь искрилась золотом. Лошади, громадные и белоснежные, трясли своими пышными гривами, и те, казалось, текли и струились по воздуху, то удлиняясь, то укорачиваясь, как дым; на длинных хвостах были завязаны банты из широкой, алой с золотом ленты. Карета с гербом сияла разными красками и позолотой. Лакеи были наряжены в пестрые ливреи и треуголки, как и кучер, но на последнем красовался большой, похожий на судейский, парик, а прически лакеев состояли из собственных волос, завитых и напудренных, с бантом и косичкой, свисавшей вдоль спины.
Все слуги были какие-то коротенькие, нелепо несоразмерные гигантским пропорциям упряжки; на их желтых, с резкими чертами и горящими беспокойными глазками лицах лежал отпечаток такого коварства и злобы, что у детей по коже побежали мурашки. Крошка кучер бросал из-под треуголки хмурые взгляды и показывал белые клыки; его глаза-бусинки подрагивали от ярости в орбитах; он крутил кнутом над головами детей, пока взмахи не стали казаться им в вечерних лучах огненными вспышками, а щелканье – криком легионов воздушной нечисти.
– Заградить дорогу принцессе? – душераздирающе взвизгнул кучер.
– Заградить дорогу принцессе? – пропищали по очереди лакеи, злобно оглядываясь на детей и скрежеща острыми зубами.
Дети были так испуганы, что только таращили глаза, белея от ужаса. Но тут из открытого окошка кареты донесся нежный голос, который ободрил малышей и заставил умолкнуть лакеев.
Красивая и «очень шикарная» дама улыбалась детям из окошка, и в лучах этой странной улыбки они почувствовали себя очень приятно.
– Сдается мне, это мальчик с золотыми волосами, – произнесла дама, останавливая на маленьком Зайчике взгляд своих больших и удивительно светлых глаз.
Верх кареты был почти весь стеклянный, и дети разглядели внутри еще одну женщину, которая понравилась им куда меньше, чем первая.
Она была черная, с длинной-предлинной шеей, увешанной множеством ожерелий из крупных разноцветных бусин; голову женщины покрывал тюрбан из шелка с полосками всех цветов радуги, к которому была прикреплена золотая звезда.
Худое лицо черной женщины напоминало обтянутый кожей скуластый череп. Она взглянула через плечо красивой дамы и шепнула что-то ей на ухо, продемонстрировав при этом белки больших навыкате глаз и широкий ряд зубов – и то и другое белело еще ярче на фоне темной кожи.
– Да, сдается мне, это мальчик с золотыми волосами, – повторила дама.
Голос ее прозвенел в ушах детей серебряным колокольчиком, а улыбка зачаровывала, как свет волшебной лампы, и, когда дама высунулась из окна и окинула золотоволосого голубоглазого Билли невыразимо ласковым взглядом, мальчик невольно ответил ей снизу такой же нежной улыбкой, после чего дама склонилась и протянула к нему свои унизанные кольцами руки и Билли вскинул ручонки ей навстречу. Брат и сестра малыша не видели, как соприкоснулись их руки, но слышали слова: «Иди сюда и поцелуй меня, мой милый»; затем дама подняла Билли, который взлетел в ее пальчиках легко, как перышко, усадила к себе на колени и принялась целовать.
Ничуть не испуганные, дети были бы только рады поменяться местами со своим младшим братом, которому так повезло. Только одно их смутило и немного встревожило: поведение черной женщины, которая по-прежнему стояла в карете навытяжку. Женщина поднесла, скомкав, к губам богатый шелковый с золотом платок и, как показалось детям, стала складка за складкой запихивать его в свой объемистый рот; они подумали, что так она старалась подавить судорожный смех, от которого содрогалась с головы до пят. Однако в глазах женщины (платок их не скрывал) таилась такая лютая злоба, какой дети никогда раньше не видели.
Однако другая дама была так красива, что брат с сестрой перевели взгляд на нее, а красавица продолжала осыпать ласками и поцелуями малыша, сидевшего у нее на коленях. Улыбнувшись старшим, она показала им большое коричное яблоко, которое держала в руке; карета потихоньку тронулась, а дама кивком пригласила детей взять угощение и уронила его из окошка на дорогу. Яблоко немного прокатилось за каретой, дети побежали следом; потом красавица уронила еще одно, и еще… И со всеми яблоками случалась одна и та же история: стоило кому-нибудь из ребятишек его коснуться, как оно закатывалось куда-нибудь в ямку или канаву, и дети, подняв голову, видели, что дама бросает следующее, и погоня возобновлялась; так все и шло, пока дети, не подозревая, что забрались в такую даль, не очутились на старой развилке, где начиналась дорога на Оуни[13]. Там им почудилось, будто из-под лошадиных копыт и колес кареты взметнулось большое облако непонятной пыли; среди полного безветрия налетел, как иногда бывает, вихрь и закрутил пыль в столб; на мгновение он накрыл ребят, а потом, кружась, устремился к Лиснавуре, а в центре столба (как представилось детям) летела карета, но внезапно вихрь опал, солома и листья опустились на землю, пыль рассеялась, и ни белых лошадей, ни лакеев, ни позолоченной кареты, ни дамы с их золотоволосым братиком – ничего на том месте не оказалось.
В тот же миг верхний край солнечного диска опустился за холм Нокдаула и наступили сумерки. Когда так внезапно стемнело, детям стало не по себе, а увидев нависшую совсем близко круглую верхушку Лиснавуры, они испугались еще больше.
Они принялись звать брата, но их крики терялись в пустоте. Одновременно им почудился глухой голос, произнесший невдалеке: «Ступайте домой».
Оглянувшись и никого не увидев, дети пришли в ужас; они взялись за руки и изо всех сил заторопились домой (девочка при этом заливалась слезами, а ее брат от страха сделался белым, как мел), чтобы рассказать свою странную историю, а о дальнейшем мы уже знаем.
С тех пор Молли Райан ни разу не видела своего дорогого сыночка. Но своим товарищам по играм маленький Билли иногда показывался.
Бывало, когда мать отлучалась, чтобы заработать немного на уборке сена, а Нелл мыла к обеду картошку или полоскала белье в речушке, которая течет поблизости в низине, в дверь лукаво заглядывало хорошенькое личико малыша Билли и молча улыбалось сестре и брату; с криками восторга дети бежали обнять братика, но тот, по-прежнему шаловливо улыбаясь, отступал; выбежав из дому, дети обнаруживали, что Билли пропал, не оставив ни единого следа.
Так, или приблизительно так, случалось часто. Иногда Билли показывался лишь на мгновение, а иногда задерживался дольше; бывало, он просовывал в дверь руку и пальцем манил брата и сестру к себе; неизменным оставались только улыбка, лукавый взгляд и настороженное молчание, и всегда Билли скрывался, стоило детям подбежать к двери. Со временем он стал являться все реже, а месяцев через восемь окончательно прекратил свои посещения, и с этой поры навсегда потерянный мальчик занял в воспоминаниях брата и сестры место среди покойников.
Однажды зимним утром, приблизительно через полтора года после исчезновения Билли, мать еще до рассвета отправилась на рынок продавать кур. Пег, лежавшая рядом с крепко спящей сестрой, услышала на рассвете, как осторожно приподнимается дверной крючок; вслед за тем в дом вошел маленький Билли и тихонько закрыл за собой дверь. Было уже довольно светло, и Пег разглядела, что он бос, одет в лохмотья и лицо у него бледное и исхудавшее. Он шагнул прямо к огню, склонился, съежившись, над угольками и стал медленно тереть ладонь о ладонь; собирая в кучу кусочки тлеющего торфа, он, казалось, дрожал.
Девочка в ужасе обхватила сестру и зашептала: «Проснись, Нелли, проснись – Билли вернулся!»
Нелли спала беспробудным сном, но маленький мальчик, вытянувший руки над самыми угольками, обернулся и испуганно (как показалось Пег) взглянул на кровать; девочка заметила, как его худые щеки осветились слабым пламенем очага. Билли встал, молча на цыпочках поспешил к двери и выбрался наружу так же осторожно, как и вошел.
С тех пор мальчика никогда уже не видел никто из родных.
«Доктора-фейриведы», знатоки тайных наук, которых, как было принято в таких случаях, призвали на помощь, оказались бессильны. Иные – благочестивые – ритуалы, совершенные отцом Томом, также не возымели действия. Таким образом, для матери, брата и сестер маленький Билли умер, но могилы он не обрел. Все прочие, кого оплакали любящие близкие, лежат в освященной земле на старом абингтонском кладбище[14], и могильные камни указывают, где живые могут преклонить колени и помолиться за упокой души усопшего. Но ничем не помечено то место, где скрылся из глаз родных маленький Билли, разве что считать таковым старый холм Лиснавуру, который отбрасывает на закате длинную тень до самого порога хижины; белый и туманный в лунном свете, этот холм притягивал к себе взор подросшего Кона, когда тот возвращался ночью с ярмарки или с рынка, и юноша, невольно вздохнув, возносил молитву за своего давно и безвозвратно потерянного младшего брата.
Дух мадам Краул
Нынче я уже старуха, а к тому дню, когда меня привезли в Эпплуэйл-Хаус, мне не сравнялось еще и четырнадцати. Моя тетка служила там экономкой, и в Лексхо прислали лошадь с коляской, чтобы отвезти меня и мой сундучок в Эпплуэйл[15].
Мне сделалось немножечко боязно еще по дороге в Лексхо, а стоило мне увидеть коляску и лошадь, как тут же захотелось обратно к маме, в Хейзелден. Когда я влезала в «возок» (так мы называли коляску), слезы у меня потекли ручьем, и старый Джон Малбери, который правил лошадью, купил мне в утешение – добрая душа – несколько яблок в «Золотом льве» и еще сказал, что в большом доме есть пирог с корицей, и чай, и свиные отбивные – все это стоит горячее у тетушки в комнате и ждет меня не дождется. Ночь была лунная, красивая; я ела яблоки и выглядывала в окошко возка.
Стыд и срам, когда джентльмены стращают маленькую глупышку, какой я тогда была. Иной раз мне сдается, что они надо мной смеялись. Их сидело двое в почтовой карете позади меня. И они давай меня расспрашивать (а ночь уже настала, и взошла луна), куда это я еду. Я и рассказала им, что собираюсь прислуживать госпоже Арабелле Краул в Эпплуэйл-Хаус, под Лексхо.
– А, ну тогда долго ты там не задержишься! – говорит один из них.
И я удивленно на него вылупилась, желая спросить: «Это еще почему?»; я ведь докладывала им, куда еду, с умным видом и задравши нос.
– Дело вот в чем… – продолжает джентльмен, – но только ты ни за что на свете никому об этом не говори, лишь поглядывай за ней да примечай, дело в том, что в нее вселился дьявол; она и сама больше чем наполовину дух. У тебя Библия есть?
– Да, сэр, – говорю. (Потому что матушка сунула мне в сундучок маленькую Библию, и я знала, что книга там; между прочим, она и сейчас у меня в шкафу, хотя буквы в ней чересчур маленькие для моих старых глаз.)
Когда я при словах «Да, сэр» на него взглянула, то он как будто бы подморгнул своему приятелю, но, может, мне и почудилось.
– Хорошо, – говорит джентльмен, – не забывай класть ее на ночь под подушку, и тогда старуха до тебя не доберется.
Какой тут на меня напал страх, вообразите сами! Мне хотелось многое у него выспросить про старую леди, но я слишком робела, а они с приятелем стали толковать про свое, и сошла я в Лексхо, как я уже рассказывала, не зная, что и думать. Когда мы въехали в темную аллею, душа у меня ушла в пятки. Деревья там росли густые-прегустые, большущие и почти такие же старые, как дом, и четверо человек стояли, держась за вытянутые руки, а одежды кое на ком из них – кот наплакал.
Я высунулась из окошка и вытянула шею, чтобы получше рассмотреть большой дом, и сама не заметила, как мы очутились у крыльца.
Дом этот просторный, черно-белый, со здоровенными черными балками наискосок и стоймя; его белые, как простыни, фронтоны смотрели прямо на луну, и на фасад падали тени двух-трех деревьев – такие четкие, что можно было сосчитать каждый листочек, и на всей передней части дома одно лишь окно большого холла сверкало множеством фигурных стеклышек, а на все остальные окна были по-старинному навешены наружные ставни, заколоченные крест-накрест; это потому, что в доме, кроме старой хозяйки, жили еще всего трое или четверо слуг и больше половины комнат пустовало.
Как подумала я, что вот и кончилась поездка, что стою я уже перед господским домом и где-то поблизости тетка, которой я никогда не видела, а с ней и хозяйка, мадам Краул, незнакомая, но уже такая страшная, и сердце у меня перевернулось.
Тетушка поцеловала меня в холле и повела к себе. Была она высокая и худая, лицо бледное, глаза черные, на длинных тонких руках черные митенки[16]. Ей шел шестой десяток, и слов зря она не тратила, но каждое ее слово было закон. Жаловаться не на что, но женщина она была строгая, и сдается мне: приходись я ей племянницей по сестре, а не по брату, она была бы со мной ласковее. Правда, что сейчас об этом говорить!
Сквайр – звали его мистер Чивни Краул и был он внуком мадам Краул – заявлялся туда раза два или три в год – только присмотреть, чтобы старую леди обихаживали как полагается. За все время я видела его в Эпплуэйл-Хаус всего лишь дважды.
И, несмотря ни на что, уход за ней был хороший, и благодарить за это нужно мою тетушку и миссис Уайверн, горничную, – они долг свой знали и служили на совесть.
Миссис Уайверн (обращаясь к ней, тетушка говорила «Мэг Уайверн», а мне про нее – «миссис Уайверн») была женщина пятидесяти лет, толстая и веселая, солидная что ростом, что обхватом, никогда не сердилась и ходила черепашьим шагом. Жалованье она получала хорошее, но тратиться не очень любила; тонкое белье она держала под замком и носила обычно хлопковую саржу шоколадного цвета с рисунком из красных, желтых и зеленых веточек и горошин, и служило это платье на удивление долго.
Она ни разу мне ничего не подарила – ни на медный грош, – но была добра и всегда смеялась, за чаем болтала без умолку одно и то же; когда она видела, что я приуныла или растерялась, она развлекала меня шутками и историями, и мне кажется, я любила ее больше, чем тетушку, – ведь дети падки до забав и сказок, а тетушка хотя и сделала мне много добра, но все же кое в чем бывала строга и вечно молчала.
Тетушка отвела меня к себе в спальню, чтобы я немного отдохнула, пока она будет готовить чай. Но прежде она похлопала меня по плечу и сказала, что я высокая девочка для своих лет и здорово вымахала, и спросила, умею ли я шить и вышивать, и, вглядевшись мне в лицо, сказала, что я похожа на своего отца, ее брата, который умер и погребен, и она надеется, что я добрая христианка, не то что он, и умею вести себя как подобает.
И я подумала, что, с тех пор как я вошла к ней в комнату, впервые слышу от нее недобрые слова.
А когда я перешла из спальни в комнату экономки, такую уютную, сплошь в дубовых панелях, в камине вовсю полыхали угли, и торф, и поленья – всё вместе, а на столе стоял чай, и горячие пирожки, и мясо, от которого поднимался дымок; там же сидела миссис Уайверн, толстая и веселая, и рот у нее не закрывался – за час она успевала сказать больше слов, чем тетушка за год.
Я еще пила чай, когда тетушка поднялась наверх проведать мадам Краул.
– Она пошла взглянуть, не задремала ли старая Джудит Сквейлз, – молвила миссис Уайверн. – Джудит сидит с мадам Краул, когда мы с миссис Шаттерз (так звали мою тетушку) обе отлучаемся. Со старой леди хлопот не оберешься. Тебе придется смотреть в оба, а то она или свалится в огонь, или выпадет из окошка. Она вся как на иголках, даром что старуха.
– А сколько ей лет, мэм? – спросила я.
– Девяносто три года сравнялось, и еще восемь месяцев, – говорит миссис Уайверн со смехом. – И не расспрашивай о ней при тетушке… имей в виду; довольно с тебя того, что сама увидишь, вот и все.
– А что мне придется для нее делать – будьте добры, мэм? – спрашиваю.
– Для старой леди? Это тебе объяснит твоя тетя, миссис Шаттерз, но я так понимаю, что тебе придется сидеть с шитьем у нее в комнате и следить, как бы со старой леди чего-нибудь не приключилось и чтобы она забавлялась своими вещичками за столом; еще нужно будет, если она пожелает, приносить ей еду или питье и смотреть, чтобы чего не стряслось, и звонить в колокольчик, если она закапризничает.
– Она глухая, мэм?
– Нет, она и слышит и видит на три аршина под землей, но она совсем того и не в ладах с памятью; ей что Джек Истребитель Великанов[17] или Матушка Паратуфель[18], что королевский двор или государственные дела – все едино.
– А почему, мэм, ушла та девочка, которая нанялась в пятницу? Тетя писала моей матушке, что ей пришлось уйти.
– Да, она ушла.
– А почему? – повторила я.
– Миссис Шаттерз она не устроила, так я понимаю, – отвечала миссис Уайверн. – Не знаю. Болтай поменьше, твоя тетя не выносит болтливых детей.
– Пожалуйста, мэм, скажите, как здоровье у старой леди?
– Ну, об этом спросить можно. Давеча немного раскисла, но на этой неделе ей получше; верно, до ста лет дотянет. Тсс! Вот и тетя твоя идет по коридору.
Вошла тетушка и начала говорить с миссис Уайверн, я же, привыкнув немного и освоившись, стала ходить туда-сюда по комнате и рассматривать вещи. На буфете стояли красивые старинные безделушки из фарфора, на стене висели картины; прямо в стенной панели я увидела открытую дверцу, а за ней – старинный кожаный камзол, и такой чудной: с ремешками и пряжками и с рукавами длиной с кроватный столбик.
– Что ты там делаешь, детка? – вдруг строго спросила тетушка, когда мне казалось, что она обо мне и думать забыла. – Что это у тебя в руках?
– Это, мэм? – Я оборотилась, не выпуская камзола. – Знать не знаю, мэм, что это такое.
Бледное тетино лицо раскраснелось, а глаза засверкали от злости, и я подумала, что, если бы нас не разделяло несколько шагов, она бы дала мне оплеуху. Но она только встряхнула меня за плечо, вырвала камзол у меня из рук, сказала: «Никогда не смей в этом доме трогать то, что тебе не принадлежит!», повесила камзол обратно на гвоздь, захлопнула дверцу и заперла ее на ключ.
Миссис Уайверн тем временем как ни в чем не бывало сидела в кресле и смеялась, всплескивая руками и слегка раскачиваясь, – как всегда, когда дурачилась.
У меня на глазах от обиды выступили слезы, и миссис Уайверн (которая тоже прослезилась, но от смеха) сделала знак тетке. «Ну-ну, девочка не хотела ничего дурного… иди ко мне, детка. Это всего-навсего тепа для недотепы; и не задавай лишних вопросов, чтобы нам не приходилось врать. Сядь-ка сюда и выпей кружку пива, а потом ступай в постель, ты устала с дороги».
Моя комната была наверху, по соседству со спальней старой леди, где стояли рядом кровати ее и миссис Уайверн, а я должна была откликаться на зов, если что-нибудь понадобится.
Старая леди в тот вечер была снова не в себе – еще с середины дня. На нее находил, бывало, сердитый стих. То, случалось, она не дает себя одеть, то раздеть. В былые дни, говорили, она была раскрасавицей. Но ни в Эпплуэйле, ни поблизости некому было уже помнить пору ее расцвета. А наряжаться она любила до ужаса; толстых шелков, тугого атласа, бархата, кружев и прочего добра у нее хватило бы на семь лавок. Все ее платья были немодные и смешные, но стоили целое состояние.
Ну ладно, отправилась я в постель. Я долго лежала без сна, потому что все вокруг было мне в новинку; опять же и чай, сдается, разбудоражил меня с непривычки: раньше я пила его только по праздникам. В соседней комнате заговорила миссис Уайверн, и я поднесла ладошку к уху и стала прислушиваться, но голоса мадам Краул так и не различила – она, наверное, все время молчала.
Ухаживали за ней со всем старанием. Слуги в Эпплуэйле знали, что, когда она умрет, их всех до одного рассчитают, а работа здесь была немудреная и жалованье хорошее.
Доктор приходил к старой леди дважды в неделю, и, уж будьте уверены, что он велел, то слуги исполняли в точности. И каждый раз он повторял одно: нипочем ей не перечить, а, наоборот, ублажать и во всем потакать.
И вот она пролежала одетая всю ночь и следующий день и не пожелала рта раскрыть, а я с утра до вечера сидела за шитьем у себя в комнате, только спускалась пообедать.
Я не прочь была поглядеть на старую леди и даже послушать, что она скажет, но ничего не получилось; что она здесь, что где-нибудь в Ланноне[19] – никакой разницы.
После обеда тетушка послала меня на часок прогуляться. Я была рада вернуться обратно: деревья росли вокруг такие большие, везде было темно и пусто, небо затянуло тучами, я ходила одна, вспоминала дом и лила слезы. В тот вечер я сидела при свечах у себя, дверь в комнату мадам Краул была открыта, и за старой леди присматривала моя тетушка. И тут я в первый раз услышала, как мне кажется, голос старой леди.
Это были какие-то диковинные звуки – уж не знаю, с чем их и сравнить, то ли с чириканьем, то ли с мычанием, – но очень тоненькие и тихие.
Я вовсю навострила слух. Но ни слова было не разобрать. И тетка моя ответила:
– Нечистый никому ничего не сделает, если только Господь не попустит.
Тогда тот же чудной голос из кровати произнес еще несколько слов – я не уразумела каких.
И тетушка опять ответила:
– Пусть себе строят рожи, мэм, и говорят, что им вздумается; если Господь Бог за нас, кто нас тронет?
Я слушала, вытянув шею и затаив дыхание, но больше ни слова и ни звука из спальни не донеслось. Прошло минут двадцать, я сидела за столом и рассматривала картинки в старых баснях Эзопа, и тут у входа что-то задвигалось; я подняла голову и увидела, что в дверь, делая знаки рукой, заглядывает тетушка.
– Тсс! – произнесла она чуть слышно, подошла на цыпочках и прошептала: – Слава Богу, она наконец заснула; сиди тихо, как мышка, я сойду вниз выпить чашку чаю и живо вернусь вместе с миссис Уайверн – она будет спать в комнате мадам, а ты, когда мы поднимемся, ступай бегом вниз, в мою комнату: Джудит принесет тебе туда ужин.
С этими словами она ушла.
Я, как прежде, смотрела книжку с картинками и временами прислушивалась, но не различала не то что шороха, но даже дыхания, и, чтобы было не так боязно одной в большой комнате, принялась шепотом разговаривать с картинками и сама с собой.
Под конец я поднялась и стала обходить комнату, все осматривать и заглядывать туда-сюда – вы ведь понимаете, мне нужно было чем-нибудь развлечься. А потом? Потом я сунула нос в спальню мадам Краул.
Это оказалась просторная комната; большущая кровать со столбиками была плотно завешена цветастым пологом, который спускался складками от самого потолка до пола. Там стояло зеркало – таких громадных я еще не видывала, – и все было залито светом. Я насчитала двадцать две восковые свечи, и все горели. Так уж ей взбрело в голову, а перечить мадам Краул никто не осмеливался.
У двери я прислушалась и осмотрелась, разинув рот. Когда же не уловила ни звука дыхания, ни шевеления занавесок, я набралась духу, вошла на цыпочках и снова осмотрелась. Потом я полюбовалась на себя в зеркало, и наконец мне пришла в голову мысль: «А почему бы не поглядеть на старую леди в постели?»
Если бы вы могли хоть немного себе представить, до чего мне хотелось увидеть госпожу Краул, вы бы решили, что я совсем сбрендила. И я подумала, что если не воспользуюсь случаем, то второго такого, может, не будет еще много дней.
Ну вот, мои хорошие, подошла я к постели, укрытой за пологом, и тут едва не струхнула. Но собралась с духом и просунула меж плотных занавесок сперва палец, а потом и руку. Я немного помедлила, но все было тихо, как в могиле. И я потихонечку сдвинула полог, а за ним и вправду оказалась та самая знаменитая госпожа Краул из Эпплуэйл-Хаус, вытянувшаяся, как раскрашенная леди с надгробия, которое я видела в церкви в Лексхо. Мадам Краул лежала наряженная и разукрашенная. Ничего подобного вы никогда не видели. Ну и картина это была, скажу я вам: атлас и шелка, алое и зеленое, золото и цветные кружева! На макушке – громадный пудреный парик, в половину ее роста, и – бог мой! – морщин-морщин… не пересчитать, безобразная шея вся набелена, щеки в румянах, мышиные брови (миссис Уайверн их подрисовывала); она лежала такая важная и застывшая, в шелковых чулках со стрелками, а каблуки у нее на туфлях были пальцев в девять, не меньше. Боже ты мой, нос у нее был тонкий и крючковатый, из-под век виднелись белки. Она, бывало, так вот нарядившись, взяв в руки веер и засунув за корсаж букет, стояла перед зеркалом, хихикала и пускала слюни. Ее сморщенные ручки были вытянуты вдоль боков, и таких длинных заостренных ногтей я ни у кого не встречала. Мода, что ли, была когда-то у знати на такие ногти?
Думаю, от такого зрелища и вы бы порядком напугались. Я была не в силах ни выпустить полога, ни сдвинуться с места, ни оторвать от нее взгляда; у меня аж сердце перестало биться. И тут она открывает глаза, садится, поворачивается и со стуком ставит свои каблучищи на пол, а сама сверлит меня большущими, словно бы стеклянными глазами, морщинистые губы зло усмехаются, и видны длинные фальшивые зубы.
Что там покойник – покойник дело обыкновенное, а вот страшнее этого мне ничего не доводилось видеть. Она указывала рукой прямо на меня, а спина у нее была круглая от старости. И мадам Краул говорит:
– Ах ты, чертенок! Ты почему сказала, что я убила этого мальчишку? Я защекочу тебя до смерти!
Тут бы мне развернуться и давай бог ноги, но я не могла отвести от нее глаз, и мне оставалось только пятиться как можно быстрее, а она наступала со стуком, как автомат, тянула пальцы к моему горлу и все время делала языком как будто «зизз-зизз-зизз».
Я все пятилась, торопясь изо всех сил, а ее пальцам оставалось до моего горла всего несколько дюймов, и мне казалось, что тронь она меня – и я решусь ума.
Отступая, я забралась прямо в угол и завопила как резаная; в ту же минуту моя тетушка громко закричала в дверях, и старая леди обернулась к ней, а я, пробежав без остановки всю комнату, изо всех сил припустила вниз по задней лестнице.
Добравшись до комнаты экономки, я, само собой, залилась слезами. Миссис Уайверн смеялась до упаду, когда я рассказала ей, что произошло. Но, услышав слова старой леди, она переменила тон.
– Повтори-ка снова, – попросила она.
И я повторила:
– «Ах ты, чертенок! Ты почему сказала, что я убила этого мальчишку? Я защекочу тебя до смерти!»
– А ты говорила, что она убила мальчишку? – спрашивает миссис Уайверн.
– Нет, мэм, – отвечаю.
С тех пор, когда тетушка и миссис Уайверн обе отлучались, со мной наверху всегда сидела Джудит. Я бы лучше выпрыгнула в окошко, чем осталась одна с мадам Краул.
Спустя неделю (если я правильно припоминаю), когда мы с миссис Уайверн были вдвоем, она рассказала мне кое-что новое о мадам Краул.
Когда та была молода и очень красива (полных семь десятков лет назад), она вышла замуж за сквайра Краула из Эпплуэйла. Мистер Краул был вдовец с девятилетним сыном.
Как-то утром мальчик исчез, и ни слуху о нем, ни духу. Куда он ушел, никому было невдомек. Ему давали чересчур много воли, и он, бывало, то отправится завтракать к леснику в сторожку, а потом к кроличьим садкам и домой не показывается до вечера, то весь день пробудет на озере, купается, ловит рыбу и катается на лодке. И вот никто знать не знал, что с ним приключилось, только у озера, под кустом боярышника (который до сих пор там растет), нашли его шляпу, и все решили, что мальчуган утонул во время купания. И все имение досталось по наследству ребенку от второго брака – сыну этой самой мадам Краул, которая жила и жила уже целую вечность. А когда я стала служить в Эпплуэйле, хозяином уже был его сын, внук старой леди, сквайр Чивни Краул.
Давно, когда еще тети моей здесь не было, в народе ходили всякие толки; люди говаривали, будто мачеха кое-что знает, но помалкивает. И еще, что она опутала своего мужа, старого сквайра, чарами и льстивыми речами. А мальчика больше никто не встречал, и со временем все о нем позабыли.
Сейчас я собираюсь рассказать о том, что видела собственными глазами.
Со дня моего приезда прошло меньше полугода, была зима, и у старой леди началась хворь, которая свела ее в могилу.
Доктор боялся, что у нее будет припадок бешенства, как пятнадцать лет назад, когда на нее пришлось много раз надевать смирительную рубашку, – это был тот самый кожаный камзол, который я нашла в стенном шкафу в тетиной комнате.
Однако этого не случилось. Она чахла, сохла, слабела и хандрила, этак потихоньку, но за день или два до конца все переменилось: она стала вести себя неспокойно, и порой как закричит, словно бы разбойник приставил ей нож к горлу, и выберется из кровати; сил, чтобы идти или стоять, у нее не было, и она свалится на пол, прикроет лицо своими сморщенными руками и истошным голосом молит о пощаде.
Я, само собой, в комнату к ней не ходила, а заберусь, бывало, в свою постель и дрожу от страха, пока мадам Краул вопит, ползает по полу на коленях и выкрикивает слова, от каких уши вянут.
Моя тетушка, и миссис Уайверн, и Джудит Сквейлз, и одна женщина из Лексхо не отходили от нее ни на шаг. Под конец у мадам Краул сделались судороги, которые ее и доконали.
Его преподобие пастор читал у постели молитвы, но мадам Краул с ним не молилась. По мне, иного и ожидать не стоило, и все же хорошего в этом было мало, и вот наконец она отошла, и все осталось позади; старую госпожу Краул обрядили в саван и уложили в гроб, а сквайру Чивни отправили письмо. Но он был в отлучке во Франции, ждать его надо было долго, и его преподобие с доктором решили, что откладывать похороны больше не годится, и, кроме них двоих, моей тетушки и всех нас, прочих слуг из Эпплуэйла, на похороны никто и не явился. Старую леди из Эпплуэйла положили в склеп под церковью в Лексхо, а мы продолжали жить в большом доме, пока не приедет сквайр, не распорядится насчет нас и не даст, кому пожелает, расчета.
Мне отвели другую комнату; между нею и спальней госпожи Краул было еще две двери, а это дело приключилось в ночь перед прибытием в Эпплуэйл сквайра Чивни.
Моя новая комната была большая, квадратная, обшитая дубовыми панелями, но мебели в ней не было, кроме кровати без полога, стула и стола, так что комната выглядела совсем пустой. А большое зеркало, в котором старая леди любовалась собой с головы до пят, ставшее теперь ненужным, вынесли и прислонили к стене в моей нынешней комнате, потому что, когда старую леди укладывали в гроб – оно и понятно, – многие вещи в спальне пришлось сдвинуть с мест.
В тот день донеслась весть, что сквайр на следующее утро будет в Эпплуэйле; я ничего против не имела, я ведь ждала, что меня, как пить дать, отправят обратно домой, к матушке. И я была рада-радешенька и думала о доме и сестре Джэнет, о киске, поросенке и дворняге Триммере и обо всех остальных и так разволновалась, что не могла заснуть. Пробило полночь, а я не спала, и в комнате была темень хоть глаз выколи. Я лежала спиной к двери, лицом к противоположной стене.
Ну вот, не минуло и четверти часа после полуночи, как стена передо мною осветилась словно бы отблеском пожара и вверх-вниз по балкам и дубовым панелям заплясали тени от кровати, и стула, и моего платья, которое висело на стене; я быстро оглянулась через плечо – посмотреть, что горит.
И что же – Господи помилуй! – я увидела? Вылитую хозяйку. Старая покойница была выряжена в атлас и бархат, ненатурально улыбалась, глаза как плошки, а рожа – ни дать ни взять сам дьявол. От ног ее кверху подымалось красное пламя, словно у нее загорелся подол. Она ступала прямо ко мне, согнув свои старые, сморщенные руки, будто собиралась вонзить в меня когти. Я не могла пошевельнуться, но она прошла мимо, а меня обдало холодным воздухом; я увидела, как она остановилась у стены в алькове (так моя тетушка называла нишу, где в старые времена стояла парадная кровать) около открытой дверцы и начала там что-то ощупью искать. Я и не знала раньше об этой двери. Старуха развернулась ко мне всем телом, как флюгер, и ухмыльнулась; тут же в комнате сделалось темно, и оказалось, что я стою у дальнего конца постели – сама не знаю, как я там очутилась; ко мне наконец вернулась речь, и я завопила во всю мочь, пустилась бегом по галерее и напугала миссис Уайверн до полусмерти, чуть не сорвав с петель дверь ее спальни.
Само собой, в ту ночь я не сомкнула глаз, а едва рассвело, со всех ног побежала вниз, к тете.
Я думала, тетушка станет ругать меня или вышучивать, но нет: она все время сжимала мою руку и пристально глядела мне в лицо, а потом сказала, чтобы я не боялась, и спросила:
– А не было у призрака в руках ключа?
– Был, – ответила я, припомнив, – такой большой, с чудной медной ручкой.
– Погоди минутку. – Тетушка выпустила мою руку и открыла буфет. – Вроде этого?
Бросив на меня странный взгляд, она вынула и показала мне один из ключей.
– Он самый, – выпалила я тут же.
– Ты уверена? – спросила тетушка, вертя ключ.
– Да.
Увидев ключ, я почувствовала, что вот-вот упаду замертво.
– Ну хорошо, детка, – сказала тетушка задумчиво, положила ключ на место и заперла комод. – Сегодня до полудня сюда прибудет сам сквайр, и ты должна будешь ему все это рассказать. Я, наверное, скоро возьму расчет, и поэтому тебе лучше сегодня же уехать домой, а я подыщу тебе другое место, как только смогу.
Такие слова, само собой, пришлись мне как нельзя больше по сердцу.
Тетушка упаковала мои вещи и три фунта жалованья, чтобы я отвезла их домой, и в тот же день в Эпплуэйл приехал сквайр Краул – красивый мужчина лет тридцати. Я с ним виделась уже во второй раз, но разговаривала в первый.
Они переговорили с тетушкой в комнате экономки – о чем, не знаю. Я немного робела, потому что сквайр считался в Лексхо большим человеком, и не подходила, покуда меня не позвали. И сквайр с улыбкой сказал:
– Что это там тебе привиделось, малышка? Это, наверное, был сон; ты ведь знаешь – духов, домовых и других таких вещей на свете не бывает. Но, так или иначе, все же сядь, милая, и расскажи все с начала и до конца.
Когда я выложила все, он ненадолго задумался и говорит тетушке:
– Эту комнату я довольно хорошо помню. Во времена старого сэра Оливера хромой Уиндел говорил мне, что в нише слева есть дверь – именно в том углу, где, как приснилось девочке, рылась моя бабушка. Ему перевалило уже за восемьдесят, когда он мне об этом рассказывал, а я был ребенком. Двадцать лет минуло с тех пор. Там давным-давно хранили столовое серебро и фамильные драгоценности, пока не устроили сейф в комнате с гобеленами; по словам Уиндела, у ключа была медная ручка, а вы говорите, что нашли такой же ключ на дне сундука, где бабушка держала свои старые веера. Правда, будет забавно, если мы найдем в нише забытые ложки или бриллианты? Пойдем-ка наверх, моя милая, покажешь нам это место.
Стоило мне переступить порог жуткой комнаты, душа моя ушла в пятки, и я крепко схватилась за тетину руку; я показала им обоим, как старая леди прошла мимо меня, и где она остановилась, и где мне привиделась открытая дверца.
У стены стоял старый пустой шкаф, а когда его отодвинули, на стенной панели и в самом деле нашлись следы дверцы; ее замочную скважину когда-то забили деревом и сровняли рубанком, а щели заделали замазкой под цвет дуба, и, если бы не торчавшие немного дверные петли, никто бы не догадался, что за шкафом была дверь.
– Ага! – сказал сквайр с чудной улыбкой. – Похоже, это оно.
За считаные минуты из замочной скважины маленьким долотом и молотком выбили затычку. Ключ, и верно, подошел; со странным поворотом и протяжным скрипом язык замка сдвинулся, и сквайр распахнул дверцу.
Внутри была другая дверца, еще диковинней первой, но без запора, и открылась она совсем легко. За ней мы увидели узкий просвет, отделанный кирпичом, с кирпичным полом и сводом; было ли там что-нибудь, мы не разглядели из-за темноты.
Тетушка зажгла свечу и подала сквайру, и тот ступил внутрь.
Тетя, стоя на цыпочках, заглядывала ему через плечо, а мне совсем ничего не было видно.
– Ха-ха! – произнес сквайр, отпрянув. – Что это? Дайте-ка мне кочергу… живо! – велел он тете.
Когда она пошла к очагу, я заглянула под руку сквайру и увидела в дальнем конце дыры то ли обезьяну, то ли чучело, сидящее на сундуке, а может, старуху – самую что ни на есть сморщенную и высохшую.
– Бог мой! – вскрикнула тетушка, когда, вложив сквайру в руку кочергу, посмотрела через его плечо и заметила эту жуть. – Осторожно, сэр, что же вы делаете? Отойдите и закройте дверь!
Но вместо этого сквайр тихонечко шагнул вперед, нацелив кочергу, как меч, и ткнул чучело; оно, свалившись, рассыпалось, и осталась только кучка костей и трухи, которая почти вся бы уместилась в шляпу.
Это были детские кости, а все остальное от толчка обратилось в прах. Некоторое время сквайр с тетушкой молчали, а сквайр перевернул череп, лежавший на полу.
Я хоть и была ребенком, но все же знала в точности, о чем они думают.
– Дохлая кошка! – сказал сквайр, выходя и задувая свечу, и захлопнул дверцу. – Мы с вами, миссис Шаттерз, пойдем назад и пороемся потом на полках. Прежде всего мне нужно обсудить с вами кое-что другое, а эта девчушка пусть, как вы сказали, отправляется домой. Жалованье она получила, а еще я должен сделать ей подарок, – сказал он, похлопывая меня по плечу.
И он дал мне целый фунт, а через час я поехала в Лексхо, а оттуда – почтовой каретой домой и не могла нарадоваться, что вернулась; и – слава Тебе, Господи, – дух мадам Краул ни разу с тех пор не являлся мне ни наяву, ни во сне. Но когда я стала взрослой, моя тетушка как-то провела сутки у меня в Литтлхэме[20]; она рассказала, что, конечно же, это был маленький мальчик, которого так давно искали; мерзкая старая ведьма заперла его и бросила умирать в темной дыре, где никто не слышал его криков, мольбы и стука, а его шляпу кинула у воды, чтобы люди подумали, будто он утонул. Платье мальчика от первого же касания рассыпалось в пыль в той самой дыре, где нашли кости. Но зато осталась пригоршня гагатовых пуговиц и нож с зеленой рукояткой, а еще две монетки по пенни, которые, наверное, лежали в карманах у бедного мальчугана, когда он попался в ловушку и в последний раз видел свет. А среди бумаг сквайра нашлось объявление, которое напечатали, когда мальчик пропал, – старый сквайр думал, что он, быть может, убежал или его украли цыгане; там упоминались среди примет нож с зеленой рукояткой и пуговицы из гагата. Вот и все, что я хотела рассказать про старую госпожу Краул из Эпплуэйл-Хаус.
Сэйбин Бэринг-Гулд
Тетка Джоанна
Есть в Лендс-Эндском округе[21] небольшое село Зеннор. Да и не село это вовсе, а разбросаны там-сям фермы, да кое-где жмутся в кучу хибары. Края эти суровые, слой почвы всего ничего, а в тех местах, где дуют с океана жестокие ветра, наружу проступает голый гранит. Если и росли здесь когда-то деревья, то их сдуло напрочь бешеными порывами; а вот золотой утесник ветра не боится, его царственной мантией окутана вся пустошь, и еще косогоры покрывает вереск, в конце лета сплошь розовый, а зимой бурый – ни дать ни взять мягкий, теплый полог из меха.
В Зенноре стоит церквушка из гранита, самой простой и грубой постройки, согнулась в три погибели, прячась от ветра, однако же с башней, которой и ветра, и ливни нипочем, а все потому, что на ней нет ни одной резной фигуры – зацепиться не за что. В Зеннорском приходе имеется и кромлех[22], из самых красивых в Корнуолле[23]; это громадная плита из необработанного камня, вроде стола, ножками ему служат стоячие камни, такие же грубые.
Близ этого памятника седой и поистине неведомой древности, в одноэтажном домике из камней с пустоши (сложенных прямо на земле и скрепленных известью), жила одна-одинешенька старая женщина. Над вересковой крышей торчала лишь одна коротенькая труба, над ней был устроен двускатный навес, чтобы ветер с запада или с востока не задувал дым обратно в дымоход. При северном или южном ветре дыму приходилось самому о себе заботиться. Обыкновенно он находил себе дорогу через дверь, в трубу вылетала лишь малая доля.
Топливо было одно – торф; не в твердых черных брикетах с глубинных слоев болота, а подкопанный лопатой с поверхности, весь в корнях. Горит он ярче, чем брикеты, но тепла дает меньше и прогорает в два раза быстрее.
Старушку, что жила в домике, окрестный люд звал теткой Джоанной. Фамилию ее мало кто помнил, да и сама Джоанна о ней не больно-то вспоминала. Родни у нее не было, одна лишь внучатая племянница – муж ее держал небольшую колесную мастерскую у церковной ограды. Но тетка с племянницей были в ссоре и не разговаривали друг с дружкой. Девушка как-то ослушалась тетку – пошла в Сент-Айвз[24] на танцы, и та смертельно на нее озлилась. На тех танцах она и познакомилась с колесным мастером, а свадьба их состоялась оттого, что тетка круто с племянницей обошлась. Тетка Джоанна была из уэслианских методистов[25], очень правоверная, о суетных развлечениях, танцах там или лицедействе, и слышать не хотела. Что до лицедейства, то его в глуши западного Корнуолла и не водилось; ни одна бродячая труппа ни разу не наведывалась в окрестности Зеннора искушать добрых христиан. Но танцы, хоть и почитались грехом, все же влекли к себе вольнолюбивые души. Роуз Пеналуна жила со своей теткой, точнее, двоюродной бабкой, с тех пор как лишилась матери. Девица она была резвая, и когда прослышала про танцы в Сент-Айвзе, да еще и получила приглашение, то плюнула на теткин запрет, к вечеру выбралась украдкой на улицу – и прямиком в Сент-Айвз.
Хвалить ее не за что, это уж точно. Но тетка Джоанна повела себя совсем уж непохвально: когда заметила, что племянницы нет дома, закрыла дверь на засов и обратно девушку не впустила. Пришлось бедняжке приютиться на ночь в сарае на соседней ферме, а наутро она подалась к сент-айвзской знакомой и попросилась пожить у нее, покуда не поступит в услужение. Но пойти в служанки ей так и не пришлось: лишь только Эйбрахам Хекст, плотник, услышал, чтó с ней случилось, он сразу предложил ей пойти под венец, и, месяца не прошло, они сделались мужем и женой. С тех пор старуха с племянницей не разговаривали. Роуз знала, что Джоанна считает себя правой и ни в какую не хочет мириться.
Ближайшая от тетки Джоанны ферма принадлежала Хокинам. И вот однажды Элизабет, жена фермера, идет с рынка мимо дома тетки Джоанны и видит соседку: уж такая она сделалась согнутая, еле живая, что Элизабет остановилась – словом перемолвиться и дать дельный совет.
– Послушайте, тетушка, вы с годами не молодеете, и ревматизмом вас глянь как скрючило. Легко ли справляться в одиночку? А что, если, неровен час, вас ночью прихватит? Надо бы какую-никакую девчоночку держать в доме, чтобы за вами приглядывала.
– Слава тебе господи, никто мне не нужен.
– Сейчас, может, и не нужен, тетушка, а вдруг что с вами случится? Опять же, ходить за торфом в плохую погоду вам невмочь, да и за припасами – чаем, сахаром, молоком – тоже не под силу. Самое то взять в дом девчоночку.
– Кого же? – спрашивает Джоанна.
– Ну, самое бы лучшее – это малютку Мэри, старшую дочку Роуз Хекст. Она и проворная, и смышленая, и поговорить с ней в радость.
– Нет уж, – отвечает старуха. – Не нужно мне этих Хекстов. Ведомо мне, на них печать гнева Божия, на Роуз и всех остальных. Не нужно мне их.
– Но, тетушка, вам ведь скоро десятый десяток пойдет.
– Уже пошел. Но что с того? Жила же Сара, жена Авраама, сто двадцать семь лет, даром что муж досаждал ей с этой наглой девкой Агарью[26]? Да если бы не Авраам с Агарью, она б небось до всех ста пятидесяти семи дожила. А я, слава тебе господи, под венец не ходила, и кровь мне никто не портил. Не вижу, почему бы мне не сравняться годами с Сарой.
Входит в дом и хлоп за собой дверь.
Целую неделю после этого миссис Хокин не встречала соседку. Ходила мимо домика, но Джоанна не показывалась. Дверь, в противность обычному, была закрыта. Элизабет рассказала об этом мужу.
– Джейбес, – говорит, – не нравится мне это. Высматриваю и высматриваю тетушку Джоанну, а ее нет как нет. Не случилось ли чего? По мне, так наш долг – пойти и проверить.
– Что ж, – соглашается фермер, – думаю, дел у меня сейчас никаких нет, почему бы и не сходить.
И они вдвоем отправились к домику Джоанны. Дым из трубы не шел, дверь была затворена. Джейбес постучал, но никто не отозвался; он входит, жена – за ним.
Комнат внутри было только две: кухня и рядом с ней спальня. Очаг стоял холодный.
– Что-то тут неладно, – говорит миссис Хокин.
– Думаю, старая леди нездорова, – отвечает муж и распахивает дверь спальни. – Все верно, так оно и есть: вот она лежит, и жизни в ней не больше, чем в сушеной треске.
А умерла тетушка Джоанна в ночь после того самого разговора, когда она твердо вознамерилась дожить до ста двадцати семи годов.
– И что же теперь делать? – спросила миссис Хокин.
– Думаю, лучше нам будет посмотреть, что есть в доме, а то как набежит ворье да как пораскрадет все до последнего гвоздя.
– У кого ж рука подымется?.. – возражает миссис Хокин. – Да еще при покойнике в доме.
– Я бы за это не поручился, в наши-то времена, – говорит ее муж. – И знаешь, по мне, так не будет большой беды, если мы взглянем одним глазком, что у старушки есть из запасов.
– Ну да, точно, – согласилась Элизабет, – какая в том беда.
В спальне стоял старый дубовый сундук, туда фермер с женой и сунулись. А там – ну и ну! – лежат серебряный чайник и полдюжины серебряных ложек.
– Каково! – воскликнула Элизабет Хокин. – У нее серебро, а у меня один только британский металл[27].
– Небось из зажиточной семьи происходила. Помнится, кто-то говорил, у нее когда-то водились денежки.
– Смотри-ка. Внизу лежит тонкое белье, простыни и наволочки, да какое нарядное!
– Да ты сюда смотри, сюда, – закричал Джейбес, – в чайнике-то монеты, по самый верх набито! Вот черт, откуда ей столько привалило?
– Не иначе как от приезжих из Сент-Айвза и Пензанса[28] – она им, бывало, показывала Зеннорский кромлех и порядочно подзарабатывала на этом.
– Боже праведный, – вырвалось у Джейбеса, – был бы я наследник, купил бы корову; мне без еще одной коровы просто зарез.
– Да, без коровы нам зарез, – согласилась Элизабет. – Но глянь на постель: в сундуке такое отличное белье, а здесь одна рвань.
– И кому же достанется серебряный чайник с ложками и деньги, хотел бы я знать.
– Родни у нее не было, одна Роуз Хекст, а ее покойница не жаловала, в последний раз сказала мне: не желаю иметь ничего общего с этими Хекстами, ни с ними, ни с их свойственниками.
– Это были ее последние слова?
– Самые что ни на есть последние – больше она ни со мной, ни с кем другим не разговаривала.
– Раз так, то вот что я тебе скажу, Элизабет: наш святой долг – позаботиться о том, чтобы свершилась воля тетки Джоанны. Слово покойницы – закон. Она яснее ясного объявила, чего хочет, и нам, как честным людям, надлежит выполнить ее завет: присмотреть, чтобы безбожным Хекстам ничего не досталось из ее добра.
– Кому ж тогда оно должно отойти?
– Что ж… давай рассудим. Первей всего надобно унести усопшую и устроить приличные похороны. Хексты – люди бедные, им это не по карману. Сдается мне, Элизабет, мы поступим как добрые христиане, если возьмем все хлопоты и расходы на себя. Как-никак мы ее ближайшие соседи.
– Ага… и ведь последние десять или двенадцать лет я снабжала ее молоком и ни пенни не взяла в уплату, думала, у тетки Джоанны ничегошеньки нет за душой. А у нее имелся запасец, только она его зажимала. Не очень-то это честно, и, по мне, часть ее наследства должна бы пойти в счет долга за молоко. Да и на масло я тоже никогда не скупилась.
– Хорошо, Элизабет. Для начала нам следует прибрать к себе серебряный чайник и ложки, а то как бы с ними чего не случилось.
– А я унесу полотняные простыни и наволочки. Никак не возьму в толк, чего было держать их в сундуке, а постель застилать рваньем?
Узнав, что Хокины взяли на себя расходы по погребению, все жители Зеннора дружно объявили, что свет не видал других таких добрых и щедрых соседей.
На ферму явилась миссис Хекст – сказать, что желает, в меру возможности, позаботиться обо всем сама, но миссис Хокин ей ответила:
– Роуз, голубушка, не беспокойся. Я виделась с твоей тетушкой, когда она болела и уже дышала на ладан; она взяла с меня обещание, что хоронить ее будем мы с мужем, ни о каких Хекстах она и слушать не желала.
Роуз вздохнула и отправилась восвояси.
Ей и в голову не приходило рассчитывать на какое-нибудь наследство от тетки. Ни разу та не дозволила ей взглянуть на сокровища в дубовом сундуке. Роуз знала одно: тетка Джоанна бедна как церковная мышь. Но, помня, как старушка прежде о ней заботилась, Роуз была готова простить ей дурное обращение. Она не единожды делала заходы к тетке, чтобы помириться, но получала от ворот поворот. Поэтому Роуз ничуть не удивилась, узнав от миссис Хокин о последних словах старухи.
И все же отвергнутая, лишенная наследства Роуз с мужем и детьми облачилась в траур и присутствовала на погребении как самая близкая родня покойной. Случилось так, что, когда пришла пора обряжать покойницу, миссис Хокин вынула из дубового сундука красивые полотняные простыни – сделать для усопшей саван. Но тут она сказала себе: что за досада разрознивать комплект, да и когда еще попадет в руки такое добротное и красивое белье из старых времен? И она отложила в сторону нарядные простыни и взяла на саван одну из тех, которые тетка Джоанна застилала обычно: чистую, но грубую и обтрепанную. В самый раз сойдет, чтобы гнить в могиле. Не греховная ли это расточительность – отдать на потребу червям прекрасное белое белье из запасов тетки Джоанны? Во всем остальном похороны прошли по первому разряду. Усопшую положили в вязовый гроб – не в какой-нибудь простецкий сосновый, для бедняков; на крышке красовался нарядный герб из баббита[29].
К тому же рекой лился джин, на столе стояли лепешки и сыр, и за все это заплатили Хокины. Меж гостей, что ели, пили и утирали глаза, разговор велся больше не о добродетелях покойной, а о щедрости ее соседей.
Мистер и миссис Хокин слушали и упивались. Ничто так не ублажает душу, как сознание, что твои заслуги оценены по достоинству. Джейбес вполголоса хвастался одному из соседей, что не пожалел денег: на могиле установят красивый камень с резной надписью, по два пенса за букву. Имя тетушки Джоанны, дата кончины, возраст, две строчки из ее любимого гимна – о том, что истинная обитель человека не земля, а небеса.
Не часто Элизабет Хокин проливала слезы, но тут всплакнула, вспоминая умершую и радуясь тому, как оценили односельчане их с мужем старания. Но вот короткий зимний день подошел к концу, участники похорон, подкрепившись едой и питьем, разошлись с миром, и Хокины остались вдвоем.
– Замечательный был день, – промолвил Джейбес.
– Да, – подхватила Элизабет, – народу пришло видимо-невидимо.
– После этих похорон соседи нас страх как зауважали.
– Хотела бы я посмотреть на того, кто, как мы, не поскупился бы для бедной безродной старухи. Учти к тому же, что она за десять – двенадцать лет задолжала мне кучу денег за молоко и масло.
– Ну ладно, я всегда знал, что награда добродетели в ней самой[30]. Вот уж не в бровь, а в глаз сказано. Чувствую, она сидит у меня внутри.
– Это, наверное, джин, Джейбес.
– Нет, это добродетель. Греет так, что куда там джину. Джин вроде тлеющих угольков, а чистая совесть – вроде доброго пламени.
Ферма у Хокинов была маленькая, и глава семьи сам смотрел за скотом. Из наемных работников держали только служанку, мужчин не было никого. Спать все ложились рано: ни Хокин, ни его жена не были охочи до чтения, никто не стал бы жечь масло по ночам за книгой.
Среди ночи (в котором часу, она сама не знала) миссис Хокин внезапно просыпается и видит: муж ее сидит в постели и прислушивается. Светила луна, на небе не виднелось ни облачка. Вся комната была наполнена серебристым сиянием. И различает Элизабет Хокин шаги – в кухне, прямо под спальней.
– Там кто-то есть, – шепнула она, – сходи вниз, Джейбес.
– Ума не приложу, кто это может быть. Салли?
– Какая Салли? Чтобы спуститься вниз, ей нужно пройти через нашу спальню.
– Сбегай, Элизабет, посмотри.
– Дом твой, тебе и идти, Джейбес.
– А если там женщина, а я в ночной рубашке?
– А если, Джейбес, там мужчина, грабитель, а я в ночной рубашке? Сраму не оберешься.
– Наверное, лучше нам вместе спуститься.
– Хорошо… только бы это не…
– Что?
Миссис Хокин промолчала. Муж с женой выбрались из постели и на цыпочках сошли по лестнице.
Лестница была взята в коробку из досок, но внизу не имела перегородки и вела прямо в кухню.
Хокины спускались тихонько и осторожно, цепляясь друг за дружку, а у подножия лестницы боязливо заглянули в комнату (это была одновременно кухня, гостиная и столовая). В широкое низкое окно лился лунный свет.
В свете виднелся человек. Ошибки быть не могло: перед ними стояла тетка Джоанна, завернутая в саван из обтрепанной простыни, что выделила ей Элизабет Хокин. Вынув из комода и расстелив на столе одну из своих нарядных полотняных простыней, старуха разглаживала ее костлявыми руками.
Хокинов бросило в дрожь, но не от холода (хотя дело происходило среди зимы), а от страха. Выступить вперед у них не хватало духу, убежать тоже.
Меж тем тетка Джоанна сходила к буфету и возвратилась с серебряными ложками; положила все шесть на простыню и худыми пальцами стала пересчитывать.
Она обернулась к следившим за ней супругам, но на лицо падала тень, и ни черт, ни выражения было не разобрать.
Опять она сходила к буфету, принесла серебряный чайник и остановилась в конце стола. Лунный свет, отразившись от простыни, падал старухе в лицо, и супруги разглядели, что она шевелит губами, но только без звука.
Сунув руку в чайник, тетка Джоанна одну за другой вынимала монеты и пускала каждую катиться по столу. Хокины видели блеск металла, даже тень от монет, пока они катились. Первая монета остановилась в дальнем левом углу стола, вторая – рядом с нею; прокатившись, монеты легли по порядку, десяток в ряд. Следующий десяток улегся на белой скатерти в соседний ряд, за ним выстроился третий. И все это время покойница шевелила губами, будто считая, но по-прежнему беззвучно.
Муж с женой застыли на месте и смотрели, но вдруг по луне пробежало облако, свет померк.
Смертельно напуганные, Хокины припустили вверх по лестнице, задвинули засов и забились в кровать.
В ту ночь они так и не заснули. В темноте ли, когда набегали облака, или при лунном свете, когда прояснилось, им слышались шуршание (монета катится) и звон (монета падает). Сколько же их там, без числа? Да нет, не без числа, вот только тетка Джоанна, похоже, не знала устали, их пересчитывая. Когда все монеты были разложены, она перешла к другому концу стола и вновь начала их раскатывать (об этом супруги догадались по звуку).
Шум стих перед самым рассветом, потом в дальней спальне зашевелилась Салли, и только тут Хокин с женой осмелились встать. Нужно было прежде служанки спуститься в кухню и посмотреть, что там делается. На столе было пусто, монеты вернулись в чайник, и он, вместе с ложками, – на прежнее место. К тому же простыня, аккуратно сложенная, находилась там же, где и накануне.
В доме Хокины поостереглись говорить о том, что случилось ночью, но когда Джейбес работал в поле, к нему присоединилась Элизабет.
– Что, муженек, как насчет тетки Джоанны?
– Не знаю… может, это был сон.
– Чуднó, один сон на двоих.
– Не знаю, нас ведь сморило от джина. Джин тот же самый, вот и сны приснились одинаковые.
– По мне, на сон это не больно походило, скорее на явь.
– Считай, это был сон. Может, он не повторится.
Но на следующую ночь они слышали тот же шум. Луна пряталась за густыми облаками, и ни один из супругов не отважился спуститься в кухню. Но шарканье ног, шуршание и звон монет – все это повторилось. Всю ночь муж с женой не смыкали глаз.
– Что нам делать? – спросила на следующее утро Элизабет Хокин. – Нельзя же, чтобы в доме ночь за ночью орудовала покойница. Что, если ей вздумается подняться наверх и вытянуть из-под нас простыни? Мы взяли ее белье, она возьмет наше, – почему бы и нет?
– Думаю, – вздохнул Джейбес, – мы должны его вернуть.
– Да, но как?
Все обсудив, супруги решили, что нужно ночью отнести вещи покойницы на кладбище и сложить на могиле.
– Поступим вот как, – сказал Хокин, – пока суд да дело, подождем в церкви на паперти. Если вещи к утру останутся на месте, можно будет с чистой совестью взять их обратно. Как-никак погребение встало нам в копеечку.
– Сколько мы всего потратили?
– По моему расчету, три фунта, пять шиллингов и четыре пенса.
– Ладно, – сказала Элизабет, – надо попытаться.
Когда сгустились сумерки, фермер с женой, прихватив полотняные простыни, чайник и серебряные ложки, потихоньку выбрались на улицу. Они не решались выйти за порог, пока не разошлись по домам односельчане и не улеглась спать служанка Салли.
Супруги заперли за собой дверь фермерского дома. Ночь выдалась темная, ненастная, по небу неслись облака, и когда они смыкались, не оставляя просвета, на дворе не видно было ни зги.
Супруги робко жались друг к другу, оглядывались; у кладбищенских ворот они помедлили, прежде чем собраться с духом и войти. Джейбес запасся бутылочкой джина – подбадривать себя и жену.
Вместе они водрузили на свежую могилу все хозяйство тетки Джоанны, но налетевший ветер тут же подхватил и развернул простыни, так что их пришлось прижать по углам камнями. Хокины, дрожа от страха, отступили на паперть церкви. Джейбес откупорил пробку, сделал основательный глоток и передал бутылку жене.
С небес обрушился дождь, ветер с Атлантики запричитал меж надгробий, пронзительно завыл в зубцах башни, в проемах колокольни. В ночном мраке, за завесой дождя супруги добрые полчаса ничего не видели. Потом облака расползлись на клочья, над кладбищем показалась мертвенно-бледная луна.
Ухватив мужа за рукав, Элизабет указала пальцем на могилу. Но он и без того уже глядел во все глаза.
И видят супруги: высовывается из могилы костлявая рука, хватает одну из нарядных простыней и тянет. Утянула угол, а вот и всю простыню словно засосало водоворотом; складка за складкой скрывается она под землей.
– На саван взяла, – шепнула Элизабет. – Что, интересно, сделает со всем остальным?
– Хлебни-ка джину, жуть-то какая.
И супруги вновь присосались к бутылке, после чего она изрядно полегчала.
– Смотри! – выдохнула Элизабет.
И снова на поверхность вынырнули худые длинные пальцы и стали шарить в траве, подбираясь к чайнику. Нашарили вслед за чайником блестевшие в лунном свете ложки. Глядь – выпросталась вторая ладонь, и длинная рука потянулась вдоль могилы к остальным простыням. Подняла их – и тут же, подхваченные ветром, простыни заплескались, как паруса. Рука удерживала их, пока они не наполнились ветром, а потом отпустила; порхнув через кладбище, поверх стены, они улеглись среди чурок на соседнем дворе, где жил плотник.
– Хекстам послала, – шепнула Элизабет.
Руки тем временем принялись рыться в чайнике, вытряхивая оттуда часть монет.
Еще мгновение, и метко запущенные серебряные монеты, звякнув, упали на паперть.
Считать их? Супругам было не до того.
А руки подобрали наволочки, завернули в них чайник и серебряные ложки, ветер подхватил подброшенную связку и переправил через кладбищенскую стену на двор колесного мастера.
По диску луны снова побежала завеса тумана, кладбище потонуло в темноте. Небо прояснилось лишь через полчаса. На кладбище не колыхалась ни единая травинка.
– Похоже, нам можно идти, – промолвил Джейбес.
– Давай подберем, что она нам бросила.
Пошарив по полу, супруги подобрали монеты. Сколько их было, они узнали только дома, при зажженной свече.
– Сколько? – спросила Элизабет.
– Тютелька в тютельку три фунта, пять шиллингов и четыре пенса, – ответил Джейбес.
Жан Бушон
Прошло уже немало лет со времени моего визита в Орлеан[31]. В ту пору я собирался писать биографию Жанны д’Арк[32] и рассудил, что будет полезно посетить арену ее подвигов, дабы внести в свое повествование долю местного колорита.
Однако Орлеан не оправдал моих ожиданий. Скучный городишко, и только на первый взгляд очень современный, но притом, подобно многим французским городам, жалкий и обветшавший. Имеется площадь Жанны д’Арк[33] с ее статуей в центре: Жанна сидит верхом и держит в руке развернутое знамя. Имеется дом, где обитала Дева после взятия города, но вследствие множества перестроек и усовершенствований прежними там остались только стены и балки, интереса он уже не представляет. Создан музей la Pucelle[34], но подлинных реликвий не сохранилось, только оружие и шпалеры иных, позднейших времен.
И городские стены, которые она осаждала, и ворота, куда она ворвалась, давно сровняли с землей; теперь на этом месте бульвары. И даже собор, где она на коленях возносила благодарственную молитву за свою победу, уже не тот. Старый был взорван гугенотами, нынешний возведен на его руинах в 1601 году[35].
На каминной полке в моем гостиничном номере стояли никогда не заводившиеся часы со скульптурным изображением Жанны из золоченой бронзы, да в витринах кондитерских было выставлено лакомство для детей – шоколадные фигурки Жанны. В семь часов вечера, садясь к табльдоту[36] в своей гостинице, я был не в духе. Изыскания на местности не принесли результата, однако я рассчитывал, что завтра найду что-нибудь полезное в городской библиотеке, где хранились муниципальные архивы.
Покончив с обедом, я побрел искать, где выпить кофе.
У кафе, которое я выбрал, было два входа – с главной площади и задний, неподалеку от моей гостиницы: из длинного, мощенного камнем переулка, взойдя по трем-четырем каменным ступеням, вы попадали в большое, ярко освещенное помещение. Так и я попал в кафе – сзади, а не спереди. Я сел за столик и заказал кофе с коньяком. Потом взял французскую газету и приступил к чтению – всего, кроме подвала. Ни разу в жизни не встречал человека, который бы прочитывал во французской газете подвал; мне представляется, все эти обрывки прозы печатают с одной-единственной целью – заполнить бумагу и скрыть, что издателям не хватает новостей. Сведения о мировых событиях французские издатели черпают в основном из английских ежедневных газет, поэтому их новости на день отстают от наших.
Я погрузился в чтение, но вдруг что-то заставило меня поднять глаза: рядом с белой мраморной столешницей, где стоял мой кофе, застыл в выжидающей позе бледный, с черными бакенбардами, официант.
Меня немного задело преждевременное требование оплаты, но, будучи здесь чужаком, я решил не обижаться и молча положил на столик полфранка и монетку в десять сантимов – вторую в качестве pourboire[37]. Затем снова углубился в чтение.
Минут, наверное, через пятнадцать я встал, чтобы направиться к выходу, но, к своему удивлению, обнаружил, что полфранка остались на столе, меж тем как мелкая монета исчезла.
Подозвав официанта, я сказал:
– Один из ваших сослуживцев недавно подходил ко мне с требованием оплатить счет. Мне подумалось, что он чересчур спешит, однако я выложил деньги. Официант забрал чаевые, но плату за кофе оставил.
– Sapristi![38] – воскликнул гарсон. – Жан Бушон опять взялся за свое.
Я не стал задавать вопросов. Их дела меня не касались, подробности мне были ни к чему, и я молча удалился.
Весь следующий день я трудился в городской библиотеке. Но ни одного неопубликованного документа, который бы представлял какую-то ценность для моей работы, мне в руки не попало.
Я перерыл массу текстов, по-разному отвечавших на вопрос, сожгли Жанну д’Арк или нет: кое-кто утверждал, что некая особа, под тем же именем и тоже из Арка, спустя годы умерла естественной смертью и что якобы она выдавала себя за подлинную деву-воительницу. Я перечитал множество монографий о Девственнице, серьезных и не очень. Некоторые представляли собой подлинный вклад в историческую науку, другие – вторичную сомнительную стряпню из расхожих, всем известных материалов. В последних новым был только соус, под которым эти материалы подавались.
Вечером, после обеда, я возвратился в то же кафе и снова заказал кофе с коньяком. Не спеша его выпил и отошел к стойке написать пару писем.
Закончив первое письмо и уже складывая его, я заметил того же бледного официанта: он протягивал руку за платой. Я извлек из кармана пятидесятисантимовую монету и монетку в два су, положил на стойку поближе к официанту и вернулся к письму – запечатал его в конверт и надписал адрес.
Потом я закончил второе письмо, встал и направился к столику, намереваясь заказать марки, и тут заметил, что, как и в прошлый раз, серебряная монета осталась нетронутой, а медная исчезла.
Я постучал по столику, подзывая официанта.
– Tiens[39], – сказал я, – этот ваш сотоварищ снова чудит. Чаевые взял, но полфранка оставил.
– А, снова этот Жан Бушон!
– Да кто он такой?
Официант пожал плечами и вместо ответа на мой вопрос проговорил:
– Я бы рекомендовал месье не платить в следующий раз Жану Бушону – если, конечно, месье намеревается впредь посещать наше кафе.
– Ну разумеется, этот дурень больше ничего от меня не получит. Я одного не понимаю: почему его до сих пор у вас держат.
На следующий день я вновь побывал в библиотеке, а потом прошелся по берегу Луары – зимой она несется бурным потоком, а летом мелеет, так что местами вдоль берега обнажаются галька и песок. Я побродил по городу и попытался, хотя без успеха, представить себе его в кольце стен и круглых башен, когда 29 апреля 1429 года в город ворвалась Жанна, обратив англичан в паническое бегство[40].
Вечером я вернулся в знакомое кафе и сделал заказ. Потом принялся просматривать и сортировать свои заметки.
Тем временем мне на глаза попался пресловутый Жан Бушон, стоявший у столика в прежней выжидательной позе. На сей раз я внимательно всмотрелся в его лицо. Одутловатые бледные щеки, черные глазки, густые темные бакенбарды – «бараньи отбивные» – и сломанный нос. Жан Бушон определенно не отличался красотой, но в выражении его лица не было ничего отталкивающего.
– Нет, – ответил я, – вы от меня ничего не дождетесь. Вам я платить не стану. Позовите другого гарсона.
Я поднял глаза, чтобы посмотреть, как Жан Бушон воспримет мои слова, но он сделался плохо различим, точнее сказать, его формы и черты странно расплылись. Словно бы я наблюдал сначала отражение в неподвижной воде, а потом поверхность отчего-то заколыхалась, картина рассыпалась на куски и пропала. Я его не видел. Растерянный и даже немного испуганный, я постучал ложечкой о кофейную чашку, чтобы привлечь внимание официантов. Один из них немедленно ко мне подскочил.
– Послушайте, – начал я, – Жан Бушон снова здесь был. Я сказал, что не заплачу ему ни су, и он совершенно непостижимым образом растаял в воздухе. Я нигде его не вижу.
– Его здесь и нет.
– Когда он вернется, скажите, чтобы подошел ко мне. Я хочу с ним переговорить.
Официант смутился.
– Не думаю, что Жан вернется.
– Давно он состоит на службе?
– Он уже несколько лет у нас не работает.
– Тогда почему он подходит к посетителям и спрашивает плату за кофе и прочие заказы?
– Он никогда не берет деньги по счету. Только чаевые.
– Как же вы ему это разрешаете?
– Мы ничего не можем поделать.
– Нельзя пускать его в кафе!
– Нам от него не избавиться.
– Я просто поражен. Он не имеет права забирать чаевые. Нужно пожаловаться в полицию.
Официант покачал головой.
– Что толку? Жан Бушон умер в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году.
– Умер?.. – повторил я.
– Да. Но до сих пор сюда наведывается. К старым клиентам, местным жителям, он не пристает – только к чужим, приезжим.
– Расскажите мне о нем.
– Сейчас никак, месье, прошу прощения. Большой наплыв посетителей, мне надо работать.
– В таком случае я загляну сюда завтра утром, когда вы будете посвободней, и попрошу поведать эту историю. Как вас звать?
– Альфонс, месье, к вашим услугам.
Следующим утром вместо поиска следов Орлеанской Девы я явился в кафе выслеживать Жана Бушона. Альфонс вытирал тряпкой столики. Я пригласил его сесть, а сам устроился напротив. Рассказанное я передаю кратко, лишь в нужных случаях прибегая к точным цитатам.
Жан Бушон служил в этом кафе официантом. В некоторых подобных заведениях у служащих принято держать копилку, куда все складывают полученные чаевые. В конце недели копилку открывают и деньги делят между официантами в определенной пропорции: метрдотель получает бóльшую долю, чем остальные. Нельзя сказать, что так принято во всех кафе, но в некоторых, в том числе и в этом, придерживались именно такого порядка. Сумма набирается более или менее постоянная, за исключением особых случаев – например, каких-то торжеств, и официанты с точностью до нескольких франков знают свой будущий доход.
Но в кафе, где служил Жан Бушон, за неделю ожидаемой суммы не набиралось, и через месяц-другой официанты пришли к выводу: что-то здесь не так. Или кто-то запускает руку в копилку, или кто-то утаивает чаевые. Устроили слежку, и выяснилось, что обманщик – Жан Бушон. Получив чаевые, он подходил к копилке и делал вид, что опускает туда монету, но стука от падения ее на дно не слышалось.
Официантов, разумеется, очень возмутило это открытие. Жан Бушон пытался куражиться, но они обратились к патрону, изложили свои претензии, и Жан Бушон был уволен. Когда он покидал заведение через задний ход, один из младших гарсонов поставил ему подножку. Жан Бушон споткнулся, полетел головой вперед со ступеней и с грохотом впечатался лбом в каменный пол коридора. Удар оказался таким сильным, что беднягу отнесли обратно наверх без чувств. Врач установил перелом костей и сотрясение мозга – и через два-три часа Жан Бушон, не приходя в сознание, умер.
– Мы все были очень расстроены, просто потрясены, – рассказал Альфонс. – Мы не любили Жана Бушона, он обошелся с нами бесчестно, однако никто не желал ему зла, и с его смертью обиды были забыты. Официанта, который поставил подножку, арестовали и присудили к нескольким месяцам тюрьмы, но поскольку налицо была une mauvaise plaisanterie[41], а не злой умысел, молодой человек отделался легким приговором. Впоследствии он женился на вдове, владелице кафе во Вьерзоне, и, насколько мне известно, теперь процветает.
Жана Бушона похоронили, – продолжал Альфонс, – и мы, официанты, провожали его в последний путь и прижимали к глазам белые платки. Метрдотель даже спрятал в платке лимон, чтобы с его помощью пускать слезу. Каждый внес свою долю, и похороны были торжественные, как приличествует официанту.
– То есть вы хотите сказать, что с тех пор кафе посещает призрак Жана Бушона?
– С тысяча восемьсот шестьдесят девятого года, – подтвердил Альфонс.
– И нет способа от него избавиться?
– Никакого, месье. Как-то раз к нам зашел один каноник из Буржа[42]. Мы никак не думали, что Жан Бушон явится досаждать духовному лицу, но он явился. Взял pourboire, а остальное не тронул, в точности как было с месье. Ах, месье, Жан Бушон недурно промышлял и в тысяча восемьсот семидесятом, и в тысяча восемьсот семьдесят первом году, когда город оккупировали свиньи-пруссаки[43]. Тогда что ни вечер, в кафе захаживали офицеры, и Жан Бушон своего не упускал. Наверно, добрую половину чаевых у нас увел. Такой урон для нас!
– История совершенно невероятная, – сказал я.
– Но правдивая, – заверил Альфонс.
На следующий день я покинул Орлеан. Я отказался от мысли составить биографию Жанны д’Арк, поскольку стало ясно, что никаких новых исторических фактов мне не собрать. Попросту говоря, эта тема исследована вдоль и поперек.
Шли годы, я уже думать забыл о Жане Бушоне, но однажды, проездом на юг, я снова оказался в Орлеане, и у меня в памяти всплыла эта история.
Вечером я наведался в знакомое кафе. С прошлого раза оно очень похорошело. Прибавилось витрин и позолоты, появились электрическое освещение, дополнительные зеркала и прочие новые украшения.
Я заказал кофе с коньяком и стал просматривать журнал, но периодически косился в сторону, чтобы не упустить Жана Бушона. Однако он не появился. Я провел в ожидании четверть часа, но ничего не дождался.
Наконец я подозвал официанта и спросил:
– А где Жан Бушон?
– Месье спрашивает Жана Бушона? – удивился он.
– Да, я раньше его здесь видел. Где он сейчас?
– Месье видел Жана Бушона? Месье, наверно, был с ним знаком? Он умер в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году.
– Мне известно, что он умер в шестьдесят девятом, но я с ним познакомился в семьдесят четвертом. Я виделся с ним трижды, и он получал от меня скромное вознаграждение.
– Месье давал чаевые Жану Бушону?
– Да, и Жан Бушон их принимал.
– Tiens, а ведь Жан Бушон тогда уже пять лет как умер.
– Да, и я хочу знать, каким образом вы от него избавились, поскольку очевидно, что сейчас его нет, иначе бы он непременно ко мне привязался.
Официант явно смешался и не знал, что отвечать.
– Погодите, – спросил я, – Альфонс на месте?
– Нет, месье, Альфонс года два или три назад взял расчет. К тому же месье видел Жана Бушона в семьдесят четвертом году. Меня тогда не было. Я здесь работаю только шесть лет.
– Но вы, судя по всему, могли бы рассказать мне, как ваше заведение отделалось от Жана.
– Месье, нынче вечером мне недосуг, от посетителей нет отбою.
– Я дам вам пять франков, если вы изложите мне вкратце все – все, что известно о Жане Бушоне.
– Не соблаговолит ли месье прийти завтра с утра? Тогда я буду в полном распоряжении месье.
– Я приду в одиннадцать.
В назначенное время я был в кафе. Ни одно другое заведение не выглядит таким удручающе заброшенным и неопрятным, как кафе по утрам: перевернутые стулья, официанты в рубашках и передниках, застарелая табачная вонь в смеси с другими не радующими обоняние запахами.
Вчерашний официант меня ждал. Я пригласил его сесть со мной за столик. Кроме нас, в зале находился только другой гарсон, который смахивал пыль длинной метелкой из перьев.
– Месье, – начал официант, – я выложу вам всю правду. История дикая, не всякий ей поверит, но все подтверждается документами. Жан Бушон служил здесь в свое время. У нас имелась копилка. Говоря «у нас», я не имею в виду себя: меня тогда еще не было.
– Про общую копилку я знаю. Я слышал эту историю в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году, когда был в Орлеане и видел этого самого Бушона.
– Месье, наверное, сказали, что он похоронен на кладбище?
– Да, это мне известно. За счет его сослуживцев.
– Так вот, месье, он был беден, да и сослуживцы небогаты, хотя искренне хотели сделать все как полагается. Могила не была приобретена en perpétuité[44]. Прошло много лет, срок контракта истек, да и Жан Бушон наверняка уже истлел, и могилу стали освобождать для нового клиента. И тут обнаружилось такое, что у всех глаза на лоб полезли. Наполовину сгнивший гроб оказался заполнен – буквально забит – монетами; кроме пяти- и десятисантимовых нашлось и немало немецких, полученных, конечно же, от свиней-пруссаков за время оккупации Орлеана. В городе все только об этом и говорили. Хозяин кафе и метрдотель пошли к мэру объяснить, как было дело: что все эти деньги украдены у официантов за годы, минувшие с тысяча восемьсот шестьдесят девятого. Наш патрон указал, что по закону и справедливости их следует нам вернуть. Мэр, человек понимающий и разумный, с ним согласился и отдал распоряжение, чтобы все бывшие в гробу монеты передали нам, здешним официантам.
– Понимаю, вы разделили их между собой.
– Нет, месье, прошу прощения. По закону деньги в самом деле наши. Однако же те, кого он обобрал, в большинстве своем давно взяли расчет, а среди нынешних есть такие, кто служит в кафе не дольше года-полутора. Старых официантов мы найти не смогли. Кто умер, кто женился и уехал в другие края. Формально у нас ведь не было товарищества. И вот мы стали держать совет, что делать с деньгами. К тому же мы опасались, что, если дух Жана Бушона не умиротворить, он будет по-прежнему наведываться в кафе и забирать наши чаевые. Поэтому главное было задобрить Жана Бушона, распорядиться деньгами так, чтобы он был доволен. Одни предлагали одно, другие другое. Кто-то придумал на все деньги заказать мессы за упокой его души. Но метрдотель не согласился. Он сказал, что хорошо изучил Жана Бушона и догадывается, что затея с мессами ему вряд ли понравится. Мол, уж он-то, метрдотель, знает Жана Бушона как облупленного. А делать надо вот что: все монеты отдать в переплавку, отлить бронзовую статую Жана Бушона и поставить ее в кафе, потому что на главной площади установить не получится – на большую статую металла не хватит. Если месье соизволит пойти со мной, я покажу эту статую – настоящий шедевр!
Официант встал с места, я последовал за ним.
В центре кафе стоял пьедестал, а на нем бронзовая фигура высотой примерно четыре фута. Она изображала человека со знаменем в левой руке; держась правой за лоб, он клонился назад, словно сраженный пулей. У ног его лежала сабля, которую он, очевидно, выронил. Я всмотрелся в лицо: оно нисколько не напоминало Жана Бушона, каким я его запомнил, – ни одутловатых щек, ни бакенбардов, ни сломанного носа.
– Прошу прощения, но с Жаном Бушоном тут нет ничего общего. Скорее я принял бы этот образ за Августа в молодости или, пожалуй, Наполеона. Настоящий греческий профиль.
– Все возможно, – отозвался официант. – Но у нас не было фотографии для образца. Пришлось дать скульптору творческую свободу, и главное, нам хотелось потрафить духу Жана Бушона.
– Понятно. Однако поза противоречит фактам. Жан Бушон свалился с лестницы головой вперед, а этот явно готовится упасть навзничь.
– Это было бы против законов искусства, да и духу Жана Бушона вряд ли бы понравилось.
– Да-да, понятно. Но знамя?..
– Знамя придумал скульптор. Не мог же он вложить Жану в руку кофейную чашку! Как вы можете убедиться, все в целом выглядит преотлично. У искусства свои правила. Обратите внимание – внизу на пьедестале надпись.
Наклонившись, я с некоторым недоумением прочитал:
JEAN BOUCHON
MORT SUR LE CHAMP DE GLOIRE[45]
1870
DULCE ET DECORUM EST PRO PATRIA MORI[46]
– Какое поле брани, – вскричал я, – он ведь свалился с черной лестницы!
– Но, месье, Орлеан весь – поле брани! А как мы в четыреста пятьдесят первом году под водительством святого Эньяна отразили нашествие Аттилы с его гуннами[47]? А как в тысяча четыреста двадцать девятом под знаменами Жанны д’Арк разбили англичан (месье простит мне невольный намек)? А как в ноябре тысяча восемьсот семидесятого отвоевали Орлеан у немцев?
– Все это совершенно верно, – прервал я официанта. – Но Жан Бушон не бился с Аттилой, не сражался под знаменами Девственницы и не гнал пруссаков. «Dulce et decorum est pro patria mori» – слишком сильное выражение для подобного случая.
– Как? Неужели месье не согласен с тем, что здесь выражены чувства возвышенные и патриотические?
– Пожалуй, но они не на то направлены.
– А зачем их направлять? Они и так хороши.
– Но скульптор связал их с Жаном Бушоном, который погиб не за отечество, а из-за банального скандала в кофейне. Опять же, дата указана неправильно. Жан Бушон умер в тысяча восемьсот шестьдесят девятом, а не в тысяча восемьсот семидесятом году.
– Разница всего-то в год.
– Да, но эта ошибка в год вместе с цитатой из Горация и позой, приданной фигуре, внушит любому, будто Жан Бушон геройски погиб при освобождении Орлеана от пруссаков.
– Ах, месье, ну кто же, глядя на памятник, рассчитывает узнать по нему истинную правду об усопшем?
– Иными словами, правду вы принесли в жертву, – возразил я.
– Жертва – это прекрасно! Что может быть благородней, героичней, чем жертва?
– Не в тех случаях, когда жертвуют правдой.
– Жертва – всегда жертва.
– Ну ладно. – Мне не хотелось длить спор. – Действительно, вот поучительный пример того, как из ничего можно сотворить внушительное нечто.
– Как же из ничего? Из монет, которые Жан Бушон у нас украл и набил в свой гроб.
– И больше Жан Бушон не показывался?
– Нет, месье. Впрочем… показался однажды при торжественном открытии памятника. Церемонию проводил патрон. В кафе было полно народу. Присутствовали все наши habitué[48]. Патрон произнес великолепную речь, описал в превосходных выражениях достоинства Жана Бушона: высокую нравственность, ум, заслуги перед обществом и талант политика. Все до единого прослезились, оратора душили эмоции. Мы стояли кольцом, поодаль от памятника, и вдруг увидели (я сам там был и видел ясно, остальные тоже) спину Жана Бушона. Он пристально разглядывал собственный портрет. Месье, я различил даже его черные бакенбарды – они топорщились по бокам. Да-да, сэр, никто не проронил ни звука. Мы все как онемели. Патрон закончил речь, вытер глаза и высморкался. На нас словно сошел благоговейный трепет. Через несколько минут Жан Бушон повернулся к нам, и мы все увидели его одутловатые бледные щеки, жирные губы, сломанный нос, маленькие поросячьи глазки. Он совсем не походил на свой идеальный образ, но разве в этом дело? Скульптор возвеличил покойного и никому не сделал вреда. Да, месье, Жан Бушон оглядел нас, покачал головой и заулыбался – елейной улыбкой, я бы сказал. Потом воздел кверху руки, словно бы призывая на всех благословение небес, и исчез. С тех пор его не видели.
Меревиги
Живя в Эссексе[49], я имел удовольствие быть знакомым с майором Донелли, отставником на половинном содержании, который долгие годы прослужил в Индии. Он отличался редкостной наблюдательностью и был настоящим кладезем всевозможных ценных сведений, которыми охотно делился со своими близкими приятелями, в том числе и со мной.
Ныне майора Донелли нет с нами, и мир от этого много потерял. Майора интересовало все: антропология, механика, археология, естественные науки, фондовый рынок, политика. Собственно, какой предмет ни затронь в беседе, любой оказывался в определенной мере ему знаком, и это знакомство майор непременно желал расширить. Подобную личность невозможно не ценить. Меня он просто завораживал.
Однажды во время совместной прогулки я случайно упомянул так называемые Красные Холмы. Донелли никогда о них не слышал, заинтересовался, и я поделился с ним тем немногим, что знал. Красные Холмы[50] – это возвышения из обожженной глины кирпично-красного цвета, которые встречаются на восточном побережье, по краю маршей[51]. Когда и с какой целью они были устроены, никто с точностью не знает. Выдвигались различные гипотезы, приверженцы упорно их отстаивали, но убедительных свидетельств до сих пор не найдено. Если бы было предпринято тщательное научное исследование, обнаружены, к примеру, кремневые орудия, глиняные черепки или монеты, определено время, к которому они относятся, это облегчило бы задачу тем, кто гадал о назначении холмов. Однако в ту пору, когда я жил в Эссексе, такого исследования проведено не было, и проводилось ли оно впоследствии, мне неизвестно.
Я вкратце ознакомил Донелли с некоторыми версиями происхождения Красных Холмов: возможно, они остались от выварки соли, или представляют собой могильники, или же это искусственные фундаменты для рыбацких хижин.
– Вот, в самую точку, – оживился майор. – Мера предосторожности от болотной лихорадки. Вам ведь известно, что обожженная глина – самое надежное средство против болотной лихорадки, этого бича эссекских маршей? В Центральной Африке, в болотистых низинах, аборигены прекрасно об этом знают и строят свои жилища как раз на таких платформах. Послушайте, дружище: мне просто не терпится взять лодку и вместе с вами исследовать для начала оба берега Блэкуотер[52] с ее рукавами и нанести на карту все, какие нам попадутся, красные холмы.
– Охотно составлю вам компанию, – согласился я. – Нужно, правда, иметь в виду, что многие холмы срыли, однако их прежнее местонахождение можно легко определить по цвету почвы.
И вот в ближайший погожий день мы наняли лодку (без лодочника, так как рассчитывали грести сами) и отправились в экспедицию. Местность вокруг Блэкуотер равнинная, наклон речного и морского берега такой незначительный, что большое пространство можно в равной мере отнести к суше и водоему. Обширные марши то уходят под воду, то расцветают кермеком[53], в июне же вспыхивают яркой порослью армерий[54]. На маршах находят себе питание жесткие травы и солерос[55]. Марши расчерчены паутиной, бесчисленные нити которой состоят из воды и ила. Горе тому, кто, оступившись или не рассчитав прыжок, свалится в такую канаву: он по пояс увязнет в иле. Временами, когда высоких приливов не ожидается, на маршах пасут овец. Они умеют перепрыгивать через канавы, а пастух следит за обстановкой и, заметив опасность, гонит стадо прочь.
Ближе к твердой суше, неизвестно когда, были устроены насыпи, чтобы отвоевать у моря кусок земли; с внутренней стороны образовались рвы со стоячей водой, где в изобилии плодятся комары. Еще дальше от берега растут дубы; летом комары слетаются к ним такими густыми тучами, что кажется, будто кроны дымятся. Мы с майором Донелли лениво работали веслами, загребали в притоки, выбирались на берег, определяли свои координаты и отмечали на карте расположение красных холмов или их следов.
Мы основательно исследовали левый берег до определенной точки, и тут майор Донелли предложил перебраться к противоположному.
– Я бы посоветовал пройтись основательно по верховьям, – сказал он, – и тогда с одним участком будет полностью покончено.
– Хорошо, – согласился я, и мы стали разворачивать лодку. К несчастью, мы не учли, что устье сильно заилено. К тому же начался отлив, и мы сели на мель.
– Проклятье, – выругался майор, – застряли. Вот ведь незадача.
Мы попытались отталкиваться веслами, но дно было мягкое и опоры не находилось.
И тут Донелли сказал:
– Делать нечего, придется кому-то одному выйти и подтолкнуть лодку. Позвольте мне. Брюки я надел старые, обтрепанные, их не жалко.
– Ни в коем случае, пойду я.
С этими словами я спрыгнул за борт. Но и майор тоже спрыгнул, и вместе мы погрузились в липкую слизь. По консистенции она напоминала шпинат. Я говорю не про тот шпинат, который подают к столу у нас в Англии, небрежно измельченный, часто с крупинками, а шпинат с французского табльдота – протертый через мелкое сито. Более того, под слоем слизи как будто не было дна. Судя по всему, слизь уходила в глубину на добрую милю – чуть ли не до центра земли, а уж воняла просто несусветно. Чтобы не завязнуть с головой, мы вцепились с разных сторон в борта лодки.
Так мы и торчали по обе стороны, держась за планширы[56] и глядя друг на друга. Сперва никто не произносил ни слова. Донелли первым пришел в себя, потерся ртом о планшир, чтобы стереть шлепки грязи, и спросил:
– Можете выбраться?
– Не похоже, – ответил я.
Мы налегли на лодку, она дернулась, полетели брызги, и наши головы и руки сплошь облепило грязью.
– Так не пойдет, – сказал он. – Надо выбираться обоим одновременно, причем не разом. Слушайте, когда я скажу «три», ступите в лодку левой ногой, если сумеете.
– Постараюсь.
– Дальше нам нужно будет действовать согласованно. Только без фокусов: если, пока я буду закидывать ногу, вы захотите влезть целиком, лодка опрокинется.
– В жизни не фокусничал, – огрызнулся я, – а уж в такую минуту тем более не собираюсь.
– Хорошо, – сказал майор. – Раз… два… три!
В тот же миг мы оба, вытянув левые ноги из ила, перекинули их через противоположные борта лодки.
– Как вы? – поинтересовался Донелли. – С ногой все нормально?
– Все, кроме ботинка. Его засосало в грязь.
– Да бог с ним, с ботинком, лишь бы не всю ногу. Иначе нарушилось бы равновесие. А теперь… теперь дело за туловищем и правой ногой. Наберите в грудь воздуха и ждите, пока я крикну «три».
Мы помедлили, отдуваясь, а потом Донелли зычным голосом проорал:
– Раз… два… три!
В тот же миг мы, напрягши все силы, совершили отчаянный рывок и забрались наконец в лодку. Немного отдышавшись, мы сели на противоположные планширы и стали разглядывать друг друга. С ног до головы нас покрывала мерзкая жижа, одежда задубела, лица и руки тоже. Зато опасность миновала.
– Будем торчать здесь все шесть часов, – проговорил Донелли, – пока прилив не стронет лодку с места. Звать на помощь нет смысла. Если даже нас услышат, никто сюда не доберется. Приходится мириться с обстоятельствами. К счастью, солнце жарит вовсю, грязь подсохнет и мы сможем хоть немного ее облупить.
Перспектива не радовала, но делать было нечего.
Неожиданно Донелли добавил:
– Хорошо, что у нас при себе закуска, а главное, виски – ведь это самое насущное. Слушайте, дружище, больше всего мне хочется смыть с наших рук и лиц эту мерзость: она воняет так, что куда там помоям с кухни самого сатаны. В корзинке была, как будто, бутылка кларета[57]?
– Да, я положил.
– Тогда самым лучшим для него употреблением будет им умыться. Как выпивка он слабоват, а кроме того, у нас ведь есть виски.
– Вода совсем отступила, – заметил я, – ею не умоешься.
– Ну вот и откройте «Сен-Жюльен».
И вправду делать было нечего. От мерзкого запаха нас мутило. Я вытащил пробку и мы совершили омовение кларетом. Потом вернулись на свои места и печально уставились друг на друга. Шесть часов среди ила в устье Блэкуотер – нескончаемый срок! Разговаривать не хотелось. Прошло четверть часа, и майор предложил закусить. Мы занялись содержимым корзины, разумеется, уделив особое внимание бутылке виски. Как же иначе, если мы промокли до нитки и перемазались в дурно пахнущей грязи.
Покончив с курицей и окороком и осушив емкость с виски, мы заняли привычное положение визави. Важно было следить за равновесием. На сей раз майор Донелли настроился на разговор.
– Должен вам сказать, – начал он, – что ни в Колчестере, ни в Челмсфорде[58] я не встречал человека ученей и приятнее вас.
Привожу эти слова только из-за рассказа, который за ними последовал.
Я отозвался – осмелюсь заметить, покраснев, хотя и так был красен после кларета. Я отозвался:
– Вы мне льстите.
– Вовсе нет. Я всегда говорю то, что думаю. Вы приобрели массу знаний, вырастили свои крылья и облеклись в цвета радуги.
– Бога ради, о чем вы? – удивился я.
– Известно ли вам, что все мы когда-то вырастим себе крылья? Уподобимся ангелам? Из какой основы, по-вашему, разовьются эфирные крылья? Из ничего они не вырастут. Ex nihilo nihil fit[59]. Не думаете же вы, будто материалом им послужат курица и окорок?
– Или виски.
– Или виски, – кивнул майор. – Как вам известно, то же относится и к личинкам бабочки.
– Вот уж не пробовал, – заметил я.
– Я уже не про пищу, я о гусеницах. Всю свою короткую жизнь эти создания заняты одним: едят, едят и едят. Возьмите капустный лист, весь в дырках – все, что возможно, выела личинка, и я скажу зачем. Она окуклится, за зиму произойдет превращение, и весной из куколки вылетит яркая бабочка. Цветные крылья насекомого на второй стадии его существования – это переработанный капустный лист, который сожрала личинка.
– Все так. Но какое отношение это имеет ко мне?
– Мы тоже находимся на стадии личинки. Только не вообразите себе, будто наши будущие радужные крылья произойдут из того, что мы здесь едим: окороков и куриц, почек, говядины и прочего. Нет, сэр, конечно, нет. Они формируются из поглощенных нами сведений, из всего того, что мы познали на первой стадии существования.
– Откуда вам это известно?
– Сейчас услышите. Однажды со мной произошла интересная история. Рассказывать довольно долго, но раз уж нам предстоит еще пять с половиной часов глазеть друг на друга, дожидаясь прилива и отплытия, то почему бы не скрасить это время, а заодно не помочь вам расцветить крылья, которые будут вам даны? Хотите послушать?
– Больше всего на свете.
– Сначала что-то вроде предыстории, – продолжал Донелли. – Без нее не обойтись, она подводит к тому, что для меня особенно важно.
– Бога ради, пусть будет предыстория, раз она так поучительна.
– Как нельзя более, – заверил он. – Но прежде, чем я начну, передайте мне, пожалуйста, бутылку, если в ней еще что-то осталось.
– Виски больше нет.
– Ну ладно, что поделаешь. Когда я жил в Индии и переезжал с места на место, разбил я как-то где-то палатку. У меня был местный слуга. Забыл его настоящее имя, да оно и не важно. Я всегда звал его Алек. Прелюбопытный был парень, остальные слуги его уважали и побаивались. Считали, он духовидец и имеет связь с потусторонним миром. Он был честен по местным понятиям, то есть не позволял никому меня грабить, но сам, конечно, потихоньку приворовывал. В Индии к этому привыкаешь и перестаешь обращать внимание. Хорошо уже то, что он не позволял другим касаться моего добра. Так вот, как уже было сказано, я разбил палатку на самом, казалось бы, подходящем месте, однако ночью спал очень плохо. Словно бы по мне ползала сороконожка. Утром я пожаловался на это Алеку и велел тщательно осмотреть матрас и землю под палаткой. На лице индуса не дрогнул ни один мускул, но в глазах вроде бы мелькнула какая-то мысль. Тем не менее я тут же об этом забыл. Следующая ночь прошла не лучше, а наутро я обнаружил на своих панджамах[60] прореху по всей длине. Я позвал Алека, показал ему порванное платье и снова пожаловался на плохой сон. «Ах, сахиб[61], – говорит Алек, – это все проделки Абдул-Хамида[62], кровожадного негодяя!»
– Простите, – прервал я Донелли. – Неужели он имел в виду нынешнего турецкого султана?
– Нет-нет, не султана, а его тезку.
– Прошу прощения. Но вы упомянули кровожадного негодяя, и мне пришел на ум султан.
– Нет-нет, это другой человек. Если угодно, называйте его другим Абдулом. Но я продолжу.
– Еще только один вопрос. Абдул-Хамид – это ведь не индийское имя?
– А я и не говорил, что индийское, – не без раздражения пояснил майор. – Конечно же, он был магометанин.
– Но имя скорее турецкое или арабское.
– За это я не отвечаю, я его не крестил. Я просто повторяю слова Алека. Будете придираться – брошу рассказывать.
– Не примите за обиду, – сказал я. – У меня есть несомненное право проверять качество материала, который пойдет на мои будущие крылья. Продолжайте; больше я не стану перебивать.
– Очень хорошо, условились. Вы подсыхаете?
– Медленно. Солнце печет, но сушит одну сторону.
– Со мной то же самое. Думаю, нам лучше поменяться местами.
Мы осторожно пересели, и каждый водворился на противоположном планшире.
– Готово, – заключил Донелли. – Как там со временем? Мои часы остановились, их залепило илом.
– Мои застряли в жилетном кармане; стану добираться – испачкаю пальцы, а мыть нечем; кларет весь вылили, а виски влили куда надо.
– Ладно, не важно; времени хоть отбавляй, успею все рассказать. На чем бишь я остановился? Ах да, Алек упомянул Абдул-Хамида – не султана, а распоследнего негодяя. Дальше Алек сказал, что и сам обладает острым чутьем на кровь, даже пролитую сто лет назад, и что моя палатка и постель устроены на том месте, где было совершено самое что ни на есть зверское преступление. А упомянутый им Абдул – преступник, на совести которого этих зверских деяний было видимо-невидимо. Разумеется, своего сиятельного тезку он не переплюнул, но у него и возможности были не те. На том самом месте, где я находился, этот кровавый лиходей разошелся как никогда: убил своих родителей, тетку и собственных детей. Его схватили и повесили. Когда его душа рассталась с телом, нормальным порядком ей полагалось бы войти в оболочку скорпиона или другого вредоносного существа, чтобы, усовершенствовавшись через ряд воплощений, снова достигнуть того уровня, который позволяет родиться в человеческом теле.
– Простите, что перебиваю, – не выдержал я, – но, как я понял, Абдул-Хамид был магометанин, а сыны Пророка не верят в переселение душ.
– Именно этими словами я и возразил Алеку. Но он растолковал мне, что душе после смерти будет дано не по вере, а по велению судьбы: что бы ни предполагал человек при жизни относительно своего будущего состояния, существует лишь одна на всех истина, в чем ему и предстоит убедиться. Это истина индусов, которая заключается в том, что душа переходит со ступени на ступень, чтобы воплотиться в человеке, а далее следует новый, бесконечный цикл реинкарнаций. «Значит, – сказал я, – ночью мне щекотал ребра скорпион, в котором воплотилась душа Абдула». «Нет, сахиб, – очень серьезно ответил слуга. – Он был слишком порочен, чтобы, так сказать, осквернить своей пятой хотя бы низшую ступень лестницы существований. Ему было назначено бродить призраком у мест своих преступлений, пока он не найдет кого-то, кто там заснул. У спящего должна быть родинка, а из нее должны расти три волоска. Эти три волоска Абдулу нужно вырвать, посадить на могиле своих последних жертв и полить слезами. Они станут первыми каплями раскаяния, которые позволят ему приступить к первой стадии цикла реинкарнаций». «Выходит, – говорю я, – этот головорез во искупление своих грехов две прошедшие ночи искал на мне родинки? А что ты скажешь про распоротые панджамы?» – «Его работа, сахиб. Наверно, он вас перевернул и ногтями сделал прореху, чтобы поискать на спине вожделенные родинки». – «Надо мне передвинуть палатку, – говорю я. – Чур меня спать и дальше на этом проклятом месте».
Донелли замолк и стал отколупывать с рукава чешуйки ила. Мы начали подсыхать, но одновременно и отвердевать: ил, застывая, превращался в панцирь.
– До крыльев мы все еще не дошли, – заметил я.
– Я к ним подбираюсь, – ответил майор. – Только-только завершил предысторию.
– А, так это была предыстория?
– Да. Имеете что-то против? Это был пролог. Теперь перейду к сути. Приблизительно через год после этого случая я получил отставку и вернулся в Англию. Что стало с Алеком, я не знал, да мне и дела до него не было. Пошел третий год моей жизни в Англии, и вот шагаю я как-то по Грейт-Расселл-стрит[63] и у ворот Британского музея замечаю индуса, по виду вконец продрогшего и потрепанного. При нем лоток с ножными браслетами, ожерельями и прочими безделушками немецкого производства, которые он продает как восточные украшения. Когда я приблизился, он поздоровался, и, приглядевшись, я узнал Алека.
«Каким ветром тебя сюда занесло?» – поразился я. «Сахиб удивлен, оно и понятно, – отвечал Алек. – Я приехал, чтобы поправить свои дела. Прослышал, что в Лондоне есть Общество психических исследований[64], и подумал, что меня, при моих редкостных способностях, примут с распростертыми объятиями и назначат мне ежегодное содержание, так как я могу непрерывно снабжать их из первых рук самыми доподлинными рассказами о привидениях». – «И что получилось из твоего замысла?» – спрашиваю. «Ничего, сахиб. Я их не нашел. Пробовал спрашивать у подметальщиков перекрестков, но они ничего не знают, а когда я обращался к полицейским, меня гнали прочь: нет, мол, такого общества. Я бы умер с голоду, сахиб, если бы не взялся за это занятие». Он указал на лоток. «И как оно, приносит доход?» Алек печально помотал головой: «С гулькин нос, разве что жив. Смотрите-ка, меревиг[65]». – «И сколько этого добра ты сбываешь за день?» – спрашиваю я. «По-разному, сахиб. Бывает больше, бывает меньше, а в целом получается всего ничего. Еле свожу концы с концами. Глядите, еще меревиг». – «Где делают эти вещицы? В Германии или в Бирмингеме[66]?» – «О, сахиб, откуда мне знать? Я их беру у одного торговца-еврея. Он снабжает нескольких разносчиков. Но я брошу это нестоящее дело, обзаведусь палаткой и стану продавать рахат-лукум. На него всегда спрос. Вы, англичане, охочи до сладостей. Меревиг!» Он указал на невзрачно одетую женщину с ридикюлем в руках, которая проходила через крашеные железные ворота. «Что за меревиги такие?» – спросил я. «Неужто сахиб не знает? – На лице Алека выразилось неподдельное изумление. – Пусть сахиб посмотрит в большом читальном зале[67], там их видимо-невидимо. Это их любимое место в Лондоне, круглый день так и снуют, особенно по утрам. В девять, стоит библиотеке открыться, они уже тут как тут. Большинство сидит целый день, начитывается и начитывается». – «А, так ты об учащихся». – «Они не все учащиеся, но многие. Я узнаю их с одного взгляда. Сахибу известно, у меня дар распознавать духов».
– Кстати, – прервал себя Донелли, – вы по-хиндустани что-нибудь понимаете?
– Ни слова.
– Очень жаль, мне было бы много проще изложить наш с ним разговор на хиндустани. Я владею этим языком как родным, а предмет, о котором дальше пойдет речь, легче трактовать как раз на хиндустани.
– С тем же успехом можете говорить по-китайски. Я не усвою ровно ничего. Обождите минуту. Я растрескиваюсь.
Так оно и было. Солнце основательно высушило мою корку ила. Наверно, я стал походить на старинную картину с потемневшим лаком и сеткой кракелюров[68]. Я встал, потянулся, и на моем панцире образовались разломы. Он растрескался на фрагменты, края которых стали задираться.
– Не слишком спешите с очисткой, – посоветовал Донелли. – Времени у нас в избытке, и я хочу продолжить рассказ.
– Тогда давайте. А когда дойдет черед до крыльев?
– Прямо сейчас. Ну раз уж вы не поймете на хиндустани, постараюсь изложить суть того, что сказал Алек, на расхожем языке. Дам вам резюме. Объяснение индуса свелось к следующему. По его словам, с нами, христианами и белыми людьми, дело обстоит не так, как с чернокожими и желтокожими. После смерти мы не переходим в тела низших животных, и это является великим преимуществом, которое должно нас бесконечно радовать. Мы сразу обретаем более высокую форму существования. У нас вырастают крылья, как у личинки, когда она становится бабочкой. Но в их состав не входит грубая материя. Их формируют, или они формируются, из разнообразных сведений, которыми мы обогатили свой ум за время жизни. Пребывая здесь, в смертной оболочке, мы в большом количестве накапливаем всевозможные знания – естественно-научные, исторические, философские и прочие, – которые составляют, так сказать, психическую массу. Далее, через процесс сокровенный, загадочный и совершенно необъяснимый она преобразуется в наши будущие крылья. Чем больше мы накопили, тем больше будут крылья; чем разнообразней состав, тем ярче и пестрее их окраска. Но если мозг умершего пуст, откуда взяться крыльям? Из ничего ничто не возникнет. Таков закон природы, его не обойти. Вот почему, друг мой, вам не придется сетовать на свое нынешнее пребывание в грязи. Я снабдил вас таким обилием новых ценных знаний, что, пожалуй, вашему убору позавидует любой павлин.
– Премного вам обязан, – проговорил я, трескаясь от избытка благодарности на тысячу фрагментов.
Донелли продолжил:
– Рассказ Алека так меня увлек, что я предложил ему: «Пойдем со мной в зал Ниневии, там мы сможем обсудить это дело подробней». «Ах, сахиб, – ответил он, – меня туда не пустят с лотком». – «Хорошо, тогда найдем ступеньку перед портиком, не слишком обсиженную голубями, и устроимся там». Он согласился. Привратник, однако, преградил индусу дорогу, ссылаясь на то, что на территории музея запрещена торговля. Я объяснил, что торговать мы не собираемся, наша цель – обсудить вопросы психологии. Это вроде бы убедило стража, и он позволил Алеку пройти со мной в ворота. Выбрав на лестнице место почище, мы уселись рядышком, и индус заговорил снова.
Мы с Донелли быстро высыхали. Сидя друг напротив друга, мы напоминали, наверно, шоколадных человечков в кондитерской – только, разумеется, много крупнее и цвета не такого приятного, да и запах от нас исходил не столь соблазнительный.
– На каменной лестнице, – продолжал Донелли, – я почувствовал, как по моему организму распространяется холод, меж тем после возвращения на родину у меня уже раза два прихватывало поясницу. Я поднялся на ноги, вынул из кармана «Стандард»[69] и сложил, сделав прокладку между собой и ступенькой. Притом я позаботился вытащить внутренний лист с передовыми статьями и предложить Алеку для той же цели. Восточные люди неспособны ценить любезность; среди их добродетелей благодарность не числится. Однако невежественный язычник не отнесся равнодушно к этому проявлению заботы. Губы его дрогнули, и он сделался еще более говорлив, хотя это и трудно представить. Легонько толкнув меня в бок лотком, он сказал: «Еще меревиг идет. Интересно, почему она так рано уходит?» Я увидел средних лет женщину в сером засаленном платье; с юбки петлей свисала неподшитая тесьма. «Кто они, эти меревиги?» – спросил я. Перескажу его ответ своими словами. На всех мужчин и женщин (я говорю только о европейцах и американцах) возложена, в их же интересах, моральная обязанность на первом этапе жизни наполнить свой мозг всеми премудростями, какие он способен вместить; из этого материала будут составлены на втором этапе их крылья. Чем более разнообразен этот запас, тем, разумеется, лучше. Мужчины набираются знаний волей-неволей. Даже если они почти ничего не вынесут из школы, им так или иначе придется пополнить свое хранилище в юношеском возрасте – для хлыщей, которые вообще не способны учиться, я, конечно, делаю исключение. Даже спорт и охота кое-что дают, а уж о бизнесе, общении, путешествиях и говорить нечего. В общей беседе, как вы понимаете, сведения притекают к тебе сами; политика, социальные вопросы, естественная история, научные открытия – все это составляет основу разговора, и копилка мозга у мужчины непременно заполняется. Но с женщинами дело обстоит иначе. Юные девы не читают ничего, кроме романов, – с тем же успехом можно питаться мыльными пузырями. Между собой они не разговаривают, а пустословят.
– Однако же, – возразил я, – в нашем цивилизованном обществе молодые женщины свободно общаются с мужчинами.
– Верно. Но чем ограничиваются такие диалоги? Зубоскальством, легковесными шуточками. Мужчины не говорят с девицами ни о чем осмысленном, зная, что собеседницу подобные предметы не заинтересуют, она попросту неспособна о них думать. Часто слышишь вопрос, почему многие англичане предпочитают брать в жены американок. Да потому, что американские девушки не ленятся развивать свой ум и женщины из них вырастают разумные, хорошо образованные. Такая жена способна разделять интересы мужа, беседовать с ним едва ли не обо всем. Она становится другом и соратником. Современная английская девица этого не умеет. Голова у нее пустая, как барабан. Если девица, повзрослев, выйдет замуж или даже останется старой девой, положение поменяется: она начнет разводить птицу, пристрастится к садоводству, приобретет массу познаний касательно нравов и обычаев домашней прислуги. Получается, что огромное большинство молодых англичанок, умерших в юности, не успевает накопить в мозгу материал для будущих крыльев. На стадии личинки они не потребили пищи, необходимой, чтобы подняться на более высокую ступень.
– Выходит, – сказал я, – мы все, не исключая вас и меня, находимся на той же, что и девицы, стадии – то есть мы личинки.
– Так и есть, мы тоже личинки, но они личинистей. Но что дальше? Когда девицы умирают, не успев приобрести достаточный умственный багаж, они, понятно, не могут переродиться. Они становятся меревигами.
– А, так вот оно что, – удивился я.
– Да, но эти меревиги при мне выходили из Британского музея или входили туда, чтобы осмотреть коллекции или поработать в читальном зале, и я заметил, что они по большей части немолодые.
– И как вы это объясняете?
– Я всего лишь пересказываю слова Алека. Есть и мужчины-меревиги, но они встречаются редко – причину я уже указал. Думаю, на сотню меревигов приходится один мужского пола.
– Я поражен.
– Я тоже был поражен, когда узнал это от Алека. А теперь послушайте еще. Каждое утро в четыре часа, а вернее за несколько минут до звона часов, у статуи королевы Анны перед собором Святого Павла[70] собираются души всех английских девиц, которые в последние двадцать четыре часа умерли с пустой головой; иногда среди них встретишь души одного-двух хлыщей. При первом ударе колокола весь этот рой устремляется по Оксфорд-стрит[71] на Холборн-хилл[72], куда именно – не знаю. Алек рассказывал, что больше всего они похожи на армию крыс в сточной трубе.
– Но что может знать индус о подземном мире Лондона?
– Алек знает, потому что подружился со своим соседом по дому, который служит при коллекторе.
– И вам неизвестно, куда направляется этот стремительный легион?
– Точно не знаю, потому что Алек не был уверен. Но он говорил, что их цель – большая гардеробная, где хранятся невостребованные женские тела. Облекшись ими, души смогут восполнить прошлые упущения, приобрести знания, из которых составятся крылья. Конечно, за тела происходит борьба, ведь претенденток бывает полдюжины и больше. Сначала им выдавали бесхозные оболочки старых дев, но запаса решительно не хватало, и в дело пошли замужние женщины и вдовы. Без ропота, разумеется, не утряслось, но не до жиру – быть бы живу. Так они становятся меревигами. Вешалки ломятся от оболочек старых холостяков, но девицы наотрез от них отказываются. Теперь вам понятно, что это за меревиги и почему их видимо-невидимо в читальном зале Британского музея. Они набираются знаний так стремительно, как только могут.
– Это в высшей степени интересно, – признал я, – и ново.
– Я ожидал от вас таких слов. Как идет просушка?
– Пока вы говорили, я обдирал с себя кусок за куском.
– Надеюсь, вам было интересно.
– Интересно – не то слово.
– Рад, что вы так думаете, – сказал майор. – Во время разговора с Алеком меня настолько переполняло любопытство, что я предложил ему пойти вместе в читальный зал, где он, благодаря своему дару распознавать духов, укажет мне присутствующих там меревигов. Но Алек напомнил мне о лотке и пожаловался вдобавок, что время идет, а его торговля стоит. На это я вызвался купить у него полдюжины ножных браслетов, чтобы дарить знакомым дамам; полученные из рук путешественника по Востоку, они сойдут за подлинные…
– Не менее ваших приключений, – вставил я.
– Что вы этим хотите сказать? – осведомился он резко.
– Всего лишь то, – объяснил я, – что нынешние женщины любят все подвергать сомнению.
– Это верно. Недоверчивый народ, и чем дальше, тем хуже. Что касается лотка, я разрешил и эту трудность, предложив Алеку сдать его на хранение одному из служащих музея. Он не возражал. Пройдя вращающуюся дверь, мы оставили лоток у служителя, который присматривает за зонтиками и тросточками. Вместе с индусом я поспешил в читальный зал, но возникло еще одно препятствие. У Алека не было читательского билета, и путь за стеклянную перегородку между дверью и столами был для него закрыт. Долго стоять у перегородки ему бы тоже не позволили, но с помощью небольшого аргумента я убедил служащего сделать послабление. «Сахиб, – предложил Алек, – лучше бы вам помечать меревигов, чтобы потом вы их узнали где угодно». «А как это сделать?» – спросил я. «У меня есть при себе мелок. Вы, сахиб, пройдете в зал и станете разгуливать между столиками, за стульями читателей, вдоль циркульных шкафчиков с каталогами и у шкафов с литературой. Когда окажетесь рядом с женщиной, сидящей или стоящей, посмотрите на меня, и если это будет меревиг, я махну вам поверх перегородки – мол, это она. Тогда вы мелком нарисуете у нее на спине W, или М, или другую букву, или значок. Потом, встретив меревига на улице, в компании, в закусочной, на железнодорожной платформе, вы безошибочно его узнаете. «Вот уж вряд ли, – возразил я. – Придя домой, она наверняка счистит отметку щеткой». – «Вы совсем не знаете меревигов. Когда души этих ветрениц проживали первую стадию существования, ничто не заботило их так, как внешний вид: аккуратная, модная одежда, пышные прически. Но теперь все иначе. Им так противны бесхозные тела, полученные в гардеробной – обычно некрасивые, немолодые, без намека на талию, вернее с расплывшейся, без намека на изящество, талией, – что куда уж думать о том, хороша ли и опрятна ли одежда. Кроме того, они полностью поглощены учением, их главное желание – как можно скорее выбраться из этих заимствованных оболочек. А потому, если они хоть как-то одеты и хоть немного причесаны, то сверх того ничего и не требуется. Нитка, пушинка, меловая отметка на платье – они этого даже не заметят». Алек протянул мне мелок, какими пользуются портные во время примерки. И я во всеоружии ступил во внутреннее пространство обширного читального зала, оставив индуса за перегородкой.
Я медленно прошелся вдоль первой линии столов и стульев, сплошь занятых читателями. Там было полно мужчин, перед ними громоздились стопки книг. Было и несколько женщин. За спиной у первой я повернул голову к перегородке: Алек знака не подал. Когда дошло до второй, он наконец махнул, и я мимоходом пометил буквой М склоненную над книгами спину. К тому же мне хватило времени подсмотреть, чем женщина занята. Предметом ее интереса была эхолокация, начиная с баллады Шиллера «Ныряльщик»[73] и до новейших научных исследований дна Атлантического и Тихого океанов и дноуглубительных работ в Северном море. Дама по уши ушла в работу, стремительно поглощая факт за фактом. Я дал бы ей лет сорок; цвет лица у нее был нездоровый, нос бесформенный, ручищи громадные. Серое платье плохо сидело, обувь выглядела еще хуже. Небрежно расчесанные волосы были собраны в пучок, из которого торчали шпильки. Эту спину я миновал, следующие места были заняты джентльменами, так что я перешел к другому ряду столов и, обернувшись, увидел поднятую руку Алека. Передо мной сидела молодая леди в фетровой шляпе с примятым верхом и торчавшим сбоку пером. Жакет ее походил на тужурку с большими пуговицами из дымчатого перламутра, под ним виднелось тускло-зеленое, слишком короткое платье, на ногах коричневые ботинки. Волосы были стрижены коротко, как у мужчины. Когда я остановился, женщина обернулась. Холодные карие глаза, похожие на камешки, смотрели отчужденно и недоброжелательно. Не знаю, на счет чего это отнести: заемного тела или вселившейся в него души; инструмента или психической силы, этим инструментом управлявшей. Я просто констатирую факт. Я заглянул женщине через плечо, чтобы узнать род ее занятий: она усердно штудировала Герберта Спенсера[74]. Пометив ее спину буквой W, я двинулся дальше. Следующий меревиг у меня на пути оказался высохшей престарелой леди с седыми буклями, в одежде старомодной и сильно поношенной. На пальцах виднелись чернильные пятна, не только свежие, но и застарелые. Лицо тоже было в чернилах: очевидно, женщина почесала испачканным пальцем нос. Она изучала сведения о пэрах. Перед ней лежали Дод, Бёрк и Фостер[75], и из них она извлекала аутентичные родословные наших благородных фамилий и их побочных ветвей. У нее, да и у других меревигов, я приметил характерную черту: заглотнув известное количество информации, они вскидывали голову, как птицы после питья.
Далее мне попалась очень тощая дама, возраст которой я не смог определить. Остроносенькая, одетая в красное, она походила на палочку сургуча. Платье, в свое время, вероятно, вполне добротное и нарядное, было прорвано сзади и зашито, сквозь прореху виднелась другая ткань. Оборку, или рюш, вокруг шеи не меняли, наверное, недели три. Я изобразил мелком у нее на спине вопросительный знак. Очень хотелось выяснить, что она изучает, но не удалось. Она обернулась и недовольно спросила, с какой стати я дышу ей в затылок. Пришлось двинуться дальше. Следующей была леди в очках, одетая вполне прилично, но в самые скучные цвета. Подозреваю, на ней была юбка-брюки[76], но не уверен, поскольку она не вставала. Я никогда не утверждаю ничего, в чем не уверен абсолютно. Свое внимание она посвятила земельному законодательству в различных странах мира – вопросам общинных земель и частной собственности на землю; в данную минуту ее особенно занимали русский «мир»[77] и общинное землевладение. Начертив на ее спине зодиакальный знак Венеры – Деву[78], я пошел дальше. Когда число помеченных достигло семнадцати, мне это надоело. Я дошел уже до L, начав с конца алфавита, и решил, что пора поставить точку. Я вернулся к Алеку, заплатил за браслеты, и мы расстались. Но прежде я дал ему письмо к секретарю Общества психических исследований, адрес которого выяснил в читальном зале Британского музея по лондонскому адресному справочнику. Через два дня мы, как было условлено, снова встретились с моим индийским приятелем, и эта встреча была последней. Как Алек и опасался, в Обществе его не приняли, и он подумывал при первой же возможности возвратиться в Индию.
Любопытно, что через несколько дней я увидел в метро одну из помеченных дам. Надпись мелом была по-прежнему вполне различима. Дама ехала в другом купе, но я заметил ее, когда она выходила на станции Бейкер-стрит. Подозреваю, что она направлялась на выставку восковых фигур мадам Тюссо[79], дабы там обогатить свой ум. Неделю спустя, когда я был в Сент-Олбансе[80], мне повезло больше. Я навещал там своего дядю, с которым связывал некоторые надежды на будущее. В городе была назначена лекция про спектроскоп[81], а поскольку мои знания об этом замечательном новейшем изобретении были ограниченны, я решил пойти. Доводилось ли вам, друг мой, интересоваться фотосферой Солнца?
– Никогда.
– В таком случае позвольте мне вас просветить. Правильно усвоенные, эти сведения дадут обильный материал для крыльев. Факт поражает до глубины души: находясь на громадном расстоянии от солнечной орбиты, мы способны различить раскаленные металлы, входящие в состав светящейся оболочки Солнца. Мало этого, по полосам спектра можно узнать состав Юпитера, Сатурна и прочих планет. Как далеко шагнула астрономия со времен Ньютона!
– Не сомневаюсь. Но мне бы хотелось услышать не о полосах спектра, а о меловых пометках на меревигах.
– Да, в ряду передо мной сидели две дамы в летах, а на их спинах виднелись мои значки, такие четкие, словно бы я нарисовал их вчера. Поговорить с дамами не удалось, так как, не будучи представлен, я не мог к ним обратиться. Но через неделю или две мне выпала удача. Хартфордским археологическим обществом был организован симпозиум длительностью в неделю, с экскурсиями по веруламским древностям и прочим достопримечательностям графства. Хартфордшир – графство небольшое. Собственно, из самых маленьких в Англии, но что посмотреть там найдется, не говоря уже об освященной веками монастырской церкви, над которой так жутко надругались невежественные псевдореставраторы. Остается надеяться, что следующее поколение, более грамотное, нежели наше, устранит последствия преступного вмешательства, исказившего облик постройки. Местные администраторы позаботились о транспорте – шарабанах[82] и колясках, – и специалисты по древностям (истинные или мнимые) взялись служить экскурсоводами. Были запланированы три вечерних собрания с чтением докладов. Как понимаете, это была бесценная возможность пополнить свой умственный багаж, и я, зная то, что знаю, не мог ею не воспользоваться. Я записался на все экскурсии. В первый день нас водили по старинному римскому Веруламию, показывали его план и стены, а также место, где британский первомученик переправился через реку, и холм, где он принял кончину[83]. Ничего интересней и познавательней я себе просто не представляю. Среди экскурсантов были три немолодые особы дамского пола, все с меловыми отметинами на спине. Один знак был отчасти стерт, словно хозяйка платья попыталась отчистить его щеткой, но, прискучив, не довела дело до конца. У двух других знаки оставались четкими.
В первый же день я стал подбираться к этим меревигам, но не сумел втереться к ним в доверие настолько, чтобы затеять беседу. Вы же понимаете, друг мой: грех было бы не выведать у меревигов что-то из их опыта. Второй день оказался более удачным. Я ухитрился занять место в коляске между двумя из них. Поездка ожидалась длительная – к церкви, весьма интересной как памятник архитектуры.
У любителей древностей возникает в поездке некая общность; чтобы затеять разговор, не требуется быть представленными друг другу по всей форме. К примеру, вы можете спросить соседку: «Я вас не стесняю?», и вот лед тронулся. Тем не менее сперва я ничего у соседок не выпытывал, а подождал окончания роскошного обеда с шампанским – этим щедрым угощением Общество было обязано состоятельному джентльмену, к дому которого мы подъехали как раз к часу дня. Шампанское лилось рекой, и я не стал себя ограничивать. Нужно было набраться куража, перед тем как заговорить с попутчицами на тему, остро меня занимавшую. И вот по завершении обеда, когда мы, разгоряченные, вернулись в коляску, я обратился к соседке справа: «Боюсь, мисс, до ангельской стадии вам еще расти и расти?» Ничего не ответив, она резко отвернулась. Несколько смущенный, я спросил соседку слева, тоже помеченную мелом: «У вас в голове одна археология или там осталось место для чего-то еще?» Вместо того чтобы на мой любезный вопрос дать столь же любезный ответ, она, сделав вид, что меня не существует, затеяла оживленный обмен мнениями с соседкой напротив. Я не заслуживал такого обращения. Мне хотелось удовлетворить свое любопытство. С другой стороны, я мог понять обеих дам. Меревиги не любят рассуждать о прежней стадии своего существования, которой стыдятся, а равно и о своих трудах на переходной стадии, когда они набираются знаний, чтобы наконец избавиться от заимствованных тел и обрести крылья, которые вознесут их к более совершенному состоянию.
Мы выбрались из коляски, чтобы осмотреть примечательные надгробия приблизительно в миле от дороги; идти предстояло по раскисшим, истоптанным тропам. Передвигаться пешком никому не хотелось, однако ближе было не подъехать. Пошли одни энтузиасты, и я в их числе. Дополнительным стимулом послужило мне то, что третья из меревигов – та, что частично отчистила мел, – подобрала юбки и зашагала вперед. Я поспешил следом и догнал ее. «Прошу прощения, – сказал я. – Вы должны извинить мой интерес к древностям, но я предполагаю, с тех пор, когда вы были девицей, прошла уже целая вечность?» Смысл сказанного был очевиден: я ссылался на ее прежнее существование, отнюдь не в нынешнем заимствованном теле. Однако же она застыла на месте, окинула меня испепеляющим взглядом и, отступив назад, присоединилась к основной группе пешеходов. Ха, друг мой, а лодка-то, похоже, всплывает! Начался прилив.
– Начался, – кивнул я и потом добавил: – В самом деле, майор Донелли, эта история должна стать известной не только узкому кругу ваших близких приятелей.
– Верно, – согласился он. – Я хотел предать ее огласке, но меня остановило то, как принял, а скорее, отверг Алека секретарь Общества психических исследований.
– Но я не предлагаю, чтобы вы рассказали ее Обществу психических исследований.
– Кому же тогда?
– Да своей бабушке!
Луиза Болдуин
Настоящий и поддельный
Уилл Масгрейв решил не встречать Рождество в одиночестве, однако очередной семейный праздник на юге Франции, с родителями и сестрами, тоже не входил в его планы. Что ни год, семейство Масгрейвов покидало свой дом в Нортумберленде[84] и мигрировало на юг, и что ни год, Уилл целый месяц проводил с ними на Ривьере[85], пока окончательно не забыл, что такое настоящее английское Рождество. Наконец он взбунтовался: уезжать за границу как раз в то время, когда дома при теплой погоде можно охотиться, а в холода кататься на коньках? Никакая нужда, ни реальная, ни воображаемая, не заставляла его зимовать на юге. Хворей он не знал, на легкие ни разу в жизни не жаловался. Едва задует пронзительный восточный ветер, родители по самые уши укутывались в меха и начинали пересчитывать у себя во рту зубы, так как каждый ныл по-особому, отдельно от других, у стойкого же к непогоде Уилла только ярче вспыхивал румянец и блестели глаза. Решено, в Канны[86] он не поедет, но будет до поры до времени помалкивать, чтобы не сердить отца с матерью и не разочаровывать сестер.
Ему ли не знать, как в письме к матушке объяснить свое дезертирство обстоятельствами столь необоримыми, что сыну Адама остается только покорно склонить голову. На это решение, несомненно, повлияли мысли об охоте или о катании на коньках (как уж распорядится судьба). Кроме того, Уилл с давних пор лелеял идею пригласить к себе двоих своих друзей по колледжу, Хью Армитиджа и Хорэса Лоли, и потому в письме содержалась просьба, чтобы им было разрешено вместе провести в Стоункрофте[87] две недели; куратор, мол, положительно настаивал на том, что ему необходима небольшая разрядка.
– Дорогой мальчик, – ласково вздохнула матушка, прочитав это послание. – Надобно похвалить его в письме за твердость и решительность.
Мистер Масгрейв, однако, отозвался на слова супруги не кивком, а недоверчивым хмыканьем и добавил от себя:
– Да они там весь Стоункрофт с ног на голову перевернут без присмотра, эти три сорванца! К нашему приезду все лошади как пить дать охромеют.
Рождество Уилл Масгрейв встретил с Армитиджами, в их доме под Рипоном[88]. На следующий день были устроены танцы, и он радовался так, как можно радоваться только в ранней юности, когда балы еще не приелись и кажется, всю жизнь бы прокружился в вальсе, обвив рукой талию хорошенькой партнерши. А еще через день Масгрейв с Армитиджем отправились в Стоункрофт, по пути подхватили Лоли и втроем добрались до места назначения поздно вечером, веселые, как птицы, и голодные как волки. После долгого путешествия в непогоду, под восточным ветром, загонявшим во все трещины и щели сухой, колючий снег, Стоункрофт показался им самым желанным и уютным убежищем на свете. Гостеприимно распахнутая парадная дверь вела в холл с дубовыми панелями, в камине весело пылал огонь, а света от ламп хватало, чтобы рассеять тени даже в самых дальних углах. Прямо на пороге, не дав друзьям времени отряхнуть пальто, Масгрейв расцеловал обоих под омелой, отчего жавшиеся к стенке слуги потихоньку захихикали[89].
– Вот бы на ваше место представительниц прекрасного пола, – проговорил он, со смехом отталкивая приятелей, – но раз повешена омела, грех ею не воспользоваться. Баркер, надеюсь, ужин уже ждет, причем горячий и основательный, а то мы в дороге так проголодались, что самим страшно. – И он повел друзей наверх, в их комнаты.
– Галерея – просто загляденье! – восхитился Лоли, когда приятели вошли в длинный широкий коридор с окнами и с множеством дверей, украшенный картинами и лепными арматурами.
– Да, она у нас в Стоункрофте особенная, – пояснил Масгрейв. – Тянется по всей длине дома от современного крыла до заднего, очень древнего – оно построено на фундаменте цистерцианского монастыря[90], который здесь некогда стоял. Ширины хватило бы для кареты с парой лошадей; можно сказать, это главный проезд в доме. При плохой погоде матушка прямо тут совершает моцион: наденет шляпку и воображает, будто прогуливается на свежем воздухе.
Внимание Армитиджа привлекли картины на стенах, прежде всего портрет в натуральную величину: молодой человек в голубом кафтане, с пудреными волосами, сидит под деревом, а у его ног лежит охотничья собака.
– Твой предок? – Он указал на картину.
– Все они чьи-то предки, и, надо сказать, компашка подобралась пестрая. Вот вам с Лоли развлечение: определите, от кого я унаследовал свою красоту. Миловидный юноша, которого ты с таким восхищением рассматриваешь, приходится мне прапрадедом. Умер в двадцать два – для предка рановато. Но давай живее, Армитидж, картинами ты успеешь налюбоваться при дневном свете, а сейчас я должен показать вам ваши комнаты. Вижу, устроили нас удобно, по соседству. Помещения у нас наилучшие, выходят в галерею, а мы уже добрались до самого конца. Твои апартаменты напротив моих, ваши с Лоли комнаты соединены дверью, так что, дети мои, воспользуйтесь ею, если вдали от дома вам станет страшно или одиноко.
Попросив друзей не мешкать, Масгрейв с веселым свистом удалился к себе.
На следующее утро все за окном было белым-бело. Землю накрыл толстый слой прекрасного, сухого, как соль, снега, а налитое свинцом небо сулило в скором времени новый снегопад.
– Хорошенькие дела, – произнес Лоли после завтрака, стоя, руки в карманах, у окна. – Засыплет весь лед – и никаких тебе коньков.
– Охоте на диких уток снег не помешает, – утешил его Армитидж, – и вот что, Масгрейв, снарядим-ка сани. Вон там, наверное, был прежде санный спуск. А снег пусть валит хоть сутки напролет – имея санки, мы в любом случае не соскучимся.
– Отличная мысль, Армитидж, – восхитился Масгрейв.
– Да, но для настоящего катанья нужно иметь две горки и между ними небольшую впадину, – вмешался Лоли. – Иначе проедешься по склону, вроде как от храма Богоматери Горы в Фуншале[91], а потом карабкайся назад да еще санки тяни. Не то удовольствие.
– Придется обойтись тем, что есть, – заметил Армитидж, – пойдем посмотрим, не найдется ли для катанья местечка получше, и поищем что-нибудь взамен санок.
– Чего уж проще – взять пустые ящики от вина и крепкие трости, чтобы править.
И юноши в сопровождении своры радостно тявкавших собак поспешили наружу.
– Ух ты! Если снег не подтает, можно будет выбрать кресла попрочнее, поставить их на полозья и отправиться в Гартсайд к Харрадайнам – покатать девушек на салазках! – крикнул Масгрейв Армитиджу и Лоли, которые опередили его, тщетно пытаясь угнаться за шотландской борзой, державшейся впереди всех.
После долгих и тщательных розысков они обнаружили как раз такое место, какое требовалось; их друзья немало бы повеселились, наблюдая, на какие труды их подвигла мысль о предстоящем удовольствии. Четыре часа они работали как проклятые, готовя дорожку для санок. Они отбрасывали снег мотыгами и лопатами и ровняли землю, чтобы, когда ее покроет свежим снегом, образовался крутой спуск: стремительно с него скатившись, санки по инерции взлетят на противоположную горку, и так, пока не застрянут где-нибудь в сугробе.
– Если мы успеем сегодня соорудить трассу, – Лоли откинул в сторону лопату земли, – завтра ею можно будет пользоваться.
– Да, и потом она будет служить вечно, – проговорил Армитидж, весело долбя киркой мерзлую каменистую почву и одновременно ухитряясь не потерять равновесие на склоне. – Хорошей работе сносу не бывает; потомки еще помянут нас добрым словом за превосходную трассу.
– Потомки – быть может, но вот мои предки – вряд ли, особенно если отцу случится здесь поскользнуться, – заметил Масгрейв.
Закончив работу, приятели преобразились из землекопов в джентльменов и под густым снегопадом отправились в Гартсайд навестить своих соседей Харрадайнов. После духоподъемных трудов, разгоряченные, в прекрасном настроении, они получили особое удовольствие от чая и живой беседы. В Стоункрофт они вернулись не раньше чем заручились от девушек обещанием, что в назначенное время те явятся с братьями, чтобы в винных ящиках, которые для такого случая будут благоустроены подушками, опробовать научно подготовленную трассу.
Поздно вечером юноши собрались в библиотеке за сигарами и беседой. Они успели досыта наиграться в бильярд, потом Лоли, аккомпанируя себе на банджо, пел сентиментальные романсы, пока не утомил не только слушателей, но даже самого себя. Армитидж сидел, откинув свою белокурую кудрявую голову на спинку кресла, и потихоньку попыхивал сигарой. Он первым прервал овладевшее их тесным кружком молчание.
– Масгрейв, – проговорил он внезапно, – для полноты картины в старинном доме должны непременно водиться призраки. Ты просто обязан иметь в Стоункрофте хоть какое-нибудь привидение.
Заинтересовавшись, Масгрейв захлопнул только что открытый роман в желтой обложке.
– А как же, дружище, оно у нас имеется. Но только со времен моего деда его никто из домашних не видел. Это моя заветная мечта – свести личное знакомство с нашим фамильным привидением.
Армитидж засмеялся. Но тут вмешался Лоли:
– Если бы ты по-настоящему верил в духов, ты бы никогда такого не сказал.
– Я верю в них всей душой, но, естественно, желал бы подкрепить свою веру свидетельством собственных глаз. А ты, вижу, тоже в них веришь.
– Тогда ты видишь несуществующее, а значит, близок к тому, чтобы узреть призраков. Нет, я вот что об этом думаю, – продолжал Лоли. – Я далек как от веры в духов, так и от полного неверия. Пусть меня убедят. Многие вполне здравые люди в призраков верят, другие, не менее здравые, в них не верят. Моя же позиция состоит в том, что существование призраков не доказано. Не исключаю, что они в самом деле бродят по земле, но, пока не удостоверюсь на собственном опыте, я отказываюсь вносить в свою жизненную философию столь сомнительный тезис, как вера в привидений.
Масгрейв молчал, но Армитидж громко рассмеялся.
– Вас двое против одного, так что я остался в меньшинстве. Масгрейв не скрывает, что верит в привидений, ты – настроен нейтрально, ни за ни против, и готов воспринимать доводы. Я же – решительный скептик во всем, что касается сверхъестественного. Несомненно, расстроенные нервы могут сыграть с человеком любую шутку, и потому меня ничто не поколеблет: даже если мне выпадет счастье встретиться сегодня с фамильным призраком Масгрейва, на мой скептический настрой это никоим образом не повлияет. Кстати, Масгрейв, ваш семейный призрак – леди или джентльмен? – фамильярным тоном осведомился Армитидж.
– Не думаю, что ты заслуживаешь ответа.
– Неужели тебе неизвестно, что привидения пола не имеют? – вмешался Лоли. – Привидение – всегда
– Для человека, далекого как от веры, так и от неверия в духов, ты располагаешь подозрительно точными сведениями. Откуда ты их почерпнул, Лоли?
– Если ты не готов судить о каком-либо предмете, означает ли это, что ты не можешь располагать о нем подробными сведениями? Единственный логически мыслящий человек в нашей компании – это я. Масгрейв верит в духов, хотя ни разу их не видел, ты утверждаешь, что не веришь и не поверишь, даже если с одним из них столкнешься, – не больно мудрое, по мне, суждение.
Мне для собственного спокойствия совсем не обязательно иметь на этот счет определенное мнение. В конце концов, нужно только немного потерпеть: если духи в самом деле существуют, каждый из нас в свое время сделается духом и тогда, если не найдется лучшего занятия и нам не запретят подобное недостойное шутовство, мы сможем снова появиться на сцене, чтобы наводить страх на наших оставшихся в этом мире друзей – равно верящих в духов и не верящих.
– Тогда, Лоли, я постараюсь тебя опередить и первым перейти в разряд привидений: лучше уж пугать, чем пугаться. Но, Масгрейв, поведай наконец о своем фамильном призраке. Я в самом деле жажду о нем узнать и исполнился должного почтения.
– При нем и оставайся, и, так и быть, я расскажу, что мне известно о призраке, а это вкратце следующее.
Как я уже упоминал, Стоункрофт построен на месте цистерцианского монастыря, который был разрушен во времена Реформации[92]. Задняя часть дома возведена на старом фундаменте, стены состоят из камней, бывших прежде неотъемлемой частью монастырских строений. Призрак, который уже три века является членам семьи Масгрейв, это цистерцианский монах в белых одеждах своего ордена. Кто он был и почему так долго не покидает места, где прошло его земное существование, неизвестно, преданий по этому поводу не сохранилось. Являлся он обычно раз или два за жизнь одного поколения. Но, как было сказано, в последний раз его видели во времена моего деда, так что, подобно комете, он должен вот-вот возвратиться.
– Как тебе, должно быть, досадно, что ты его не повидал, – посочувствовал Армитидж.
– Конечно, но я не отчаиваюсь. По крайней мере, мне известно, где его можно ждать. Он всегда являлся в галерее, в последний раз – по соседству с комнатой, где я обосновался. Надеюсь, как-нибудь лунной ночью распахну дверь и его застукаю.
– Где застукаешь? – спросил недоверчивый Армитидж.
– В галерее, конечно, на полпути между вашими дверьми и моей. Именно там его видел мой дедушка. Он проснулся среди ночи от стука тяжелой двери. Выбежал в галерею, откуда слышался шум, – напротив двери моей нынешней спальни стоял цистерцианский монах в белом одеянии. На глазах у деда он проплыл по галерее и как туман растворился в той стене. Место, где он исчез, находится над старым монастырским фундаментом, стало быть, он возвращался в свою прежнюю обитель.
– И твой дедушка не усомнился в том, что видел привидение? – фыркнул Армитидж.
– Мог ли он оспорить свидетельство собственных чувств? Дедушка разглядел пришельца так же ясно, как мы нынче видим друг друга: он, подобно легкому туману, вошел в стену.
– А не думаешь ли ты, дружище, что это больше похоже на бабкины сказки, чем на дедов рассказ? – На открытом лице Масгрейва появилось отчужденное, холодное выражение, и Армитидж тут же понял, что, сам того не желая, сказал грубость.
– Извини, – поправился он, – просто я никогда не принимал всерьез истории о привидениях. Уступлю только в одном: в давние-предавние времена, в темные века (темные – в буквальном смысле), при свечах, неспособных рассеять тени, духи действительно являлись. Однако в конце девятнадцатого века, когда газ и электричество превратили ночь в день, самые условия существования призраков (а точнее, веры в них, ибо это одно и то же) сведены на нет. Тьма всегда угнетала человека. Почему, не знаю, но это факт. Моя матушка в этом отношении умнее своих ровесников: она всегда требовала, чтобы в спальне у ребенка по ночам горел свет; проснувшись от кошмара, я не пугался темноты. Соответственно, я вырос законченным скептиком во всем, что касается призраков, духов, явлений умирающих, выходцев с того света, двойников и прочей подобной братии. – Армитидж со спокойным самодовольством обвел взглядом комнату.
– Может, я придерживался бы того же мнения, что и ты, если бы не слышал с детства, что у нас в доме является привидение. – Масгрейв явно гордился фамильным достоянием. – Мне хотелось бы только, чтобы, убеждая вас в реальности сверхъестественного, я мог бы сослаться на собственный опыт. Я давно уже заметил слабую сторону историй о привидениях: они никогда не рассказываются от первого лица. Счастливчиком, встретившимся с духом, бывает приятель либо знакомый приятеля.
И тут Армитидж поклялся себе, что не пройдет и недели, как Масгрейву представится случай собственными глазами увидеть фамильное привидение, дабы он в дальнейшем мог говорить с врагами в воротах[93].
В его изобретательном мозгу тут же зародились хитроумные замыслы, как вызвать на свет нужное видение. Но пришлось держать их под спудом. На помощь Лоли никак нельзя было рассчитывать, и Армитидж опасался, что подготовку этой практической шутки нужно будет целиком и полностью взять на себя. К тому же, хотя помощь и участие Лоли были бы не лишними, хотелось добиться двойного триумфа: пусть цистерцианского монаха увидят оба его друга. Масгрейв уже верит в духов, он – легкая добыча, но и Лоли, претендующий на независимость и непредвзятость, тоже готов поверить, если монах явится ему воочию.
Армитидж повеселел, поскольку обстоятельства благоприятствовали его нечестивому замыслу. Природные условия складывались как на заказ: луна вставала поздно, и близилось полнолуние. Справившись в календаре, он с удовольствием убедился в том, что в ближайшие три ночи она будет появляться в два часа, а значит, через час конец галереи у комнаты Масгрейва будет залит лунным светом. Союзников в доме у Армитиджа не было, и ему непременно требовался помощник вне дома, владеющий иглой и ниткой, чтобы смастерить убедительное подобие белой рясы и капюшона монаха-цистерцианца. На следующий день, когда приятели отправились к Харрадайнам, чтобы покатать девушек на импровизированных салазках, ему выпало везти младшую мисс Харрадайн. Когда он с усилием толкал низкое кресло на полозьях, застревавшее в рыхлом снегу, не было ничего проще, чем склониться к уху Кейт и шепнуть:
– Я повезу вас как можно быстрее, чтобы нас никто не услышал. Мне нужно попросить вас об одной услуге: помогите разыграть Масгрейва. Это будет практическая шутка, совершенно безобидная. Обещаете держать это в секрете дня два-три, а потом мы все вместе посмеемся?
– Да-да, я с удовольствием вам помогу, но объясните быстрее, что это за шутка.
– Я хочу изобразить перед Масгрейвом его фамильное привидение, пусть решит, что ему явился цистерцианский монах в белом капюшоне, тот самый, которого в последний раз видел его уважаемый легковерный дедушка.
– Отличная идея! Знаю, его голубая мечта – встретиться с этим призраком, и он очень обижен, что тот ему не показывается. Но что, если вы чересчур его напугаете? – Кейт отвернула зардевшееся лицо, и Армитидж невольно остановил салазки. – Одно дело – хотеть увидеть духа, и совсем другое – думать, что его видишь.
– О, не опасайтесь за Масгрейва! Мы окажем ему добрую услугу, если подарим зрелище, о котором он мечтал всю жизнь. Я устрою так, чтобы Лоли тоже присутствовал и лицезрел призрака. Двое крепких мужчин против одного привидения, к тому же поддельного, – более чем достаточно.
– Хорошо, если вы считаете, что шутка безопасная, стало быть, так оно и есть. Но что требуется от меня? Наверное, смастерить костюм призрака?
– Именно. Я буду вам бесконечно благодарен, если вы соорудите наскоро одеяние, хоть сколько-нибудь похожее на белую рясу цистерцианца. Всего-то и нужно – на краткое время ввести в заблуждение двоих мужчин, настроенных, уж наверное, не слишком придирчиво. Швей из меня никакой (так ведь образуется мужской род от слова «швея»?), а то бы я вас не беспокоил. Наперсток меня очень раздражает, и в колледже, когда нужно было пришить пуговицу, я с одной стороны проталкивал иголку трехпенсовой монетой, а с другой – тащил зубами; до чего же тяжкий труд, скажу я вам.
Кейт весело рассмеялась:
– О, мне ничего не стоит соорудить что-нибудь подходящее из белого халата и приладить капюшон.
Армитидж посвятил ее в детали подробно разработанного замысла: как в назначенную ночь он отправится в свою комнату, а Масгрейв и Лоли – в свои, и как он будет ждать, пока не убедится, что они заснули. Когда взойдет луна (без нее не обойтись; если будет облачно, придется отложить затею), он облачится в одеяние призрачного монаха, потушит свечи, потихоньку откроет дверь и выглянет в галерею, чтобы узнать, все ли готово.
– Потом я изо всей силы хлопну дверью, ибо именно так призрак возвестил о своем появлении в прошлый раз; Масгрейв и Лоли проснутся и как ошпаренные выскочат наружу. Дверь Лоли находится рядом с моей, а Масгрейва – напротив, монаха они увидят тут же и очень отчетливо, будет что обсудить впоследствии.
– Но что вы будете делать, если они вас сразу узнают?
– Этого не случится! Я опущу на лицо капюшон и встану спиной к окну. Сдается мне, при всей любви Масгрейва к фамильному привидению, встреча его не очень обрадует. Лоли – тоже. Думаю, едва завидев монаха, они улепетнут к себе и запрутся на замок. У меня будет время юркнуть в дверь, повернуть ключ, стащить с себя и спрятать маскарадный наряд, а когда ко мне постучатся, чтобы поведать об ужасном происшествии, я буду так безмятежно почивать, что не сразу проснусь. И свод рассказов о привидении пополнится еще одной историей. – Предвкушая потеху, Армитидж громко рассмеялся.
– Остается надеяться, что все пройдет так, как вы задумали, и тогда мы все получим удовольствие. А теперь, пожалуйста, разверните салазки – присоединимся к остальным, хватит на сегодня тайных совещаний. А то как бы не заподозрили, что мы вдвоем замышляем какую-нибудь каверзу. О, как дохнуло холодом! Мне нравится, когда в волосах свистит ветер!
Ловко развернув салазки, Армитидж погнал их перед собой навстречу пронзительному северному ветру; Кейт погрузила подбородок в теплый мех.
Армитидж успел еще сговориться с Кейт о встрече послезавтра днем на полпути между Стоункрофтом и ее домом, чтобы забрать сверток с монашеским одеянием. Харрадайны и их гости собирались в четверг опробовать санную трассу в Стоункрофте. Но Кейт с Армитиджем решили пожертвовать этим удовольствием ради задуманного предприятия.
Заговорщикам нужно было на час-другой отделаться от прочей компании, чтобы благополучно передать из рук в руки сверток, который Армитидж должен был тайно отнести к себе в спальню и держать под замком до той ночи, когда настанет пора его использовать.
Когда молодые люди явились в Стоункрофт, мисс Харрадайн извинилась за свою младшую сестру, которая, как она сказала, осталась дома из-за сильной головной боли. Слушая ее с бьющимся сердцем, Армитидж подумал о том, с какой легкостью этот загадочный пол ссылается каждый раз на головную боль – включает ее и выключает, как воду в кране.
Поскольку джентльменов было больше, чем леди, услуг Армитиджа при катании не понадобилось, он предпочел вывести на прогулку собачью свору и веселый, как птичка, поспешил на встречу с Кейт. Упиваясь своим замыслом, Армитидж еще больше упивался проистекавшими из него тайными беседами с Кейт и теперь жалел, что их больше не предвидится. Но для задуманного им представления был необходим лунный свет, а луну в небе не удержишь по своему желанию. Призрак должен был показаться в три часа на следующую ночь, в установленное время и в установленном месте, когда освещение будет таким, как требуется.
Быстро шагая по твердому насту, Армитидж издалека завидел Кейт. Она весело махнула рукой и, улыбаясь, указала на большой пакет, который несла с собой. С небес лило свет красноватое зимнее солнце, под его лучами каштановые волосы Кейт отливали рыжим, карие глаза мягко светились. Армитидж смотрел на нее с неприкрытым восхищением.
– Бесконечно вам благодарен, вы очень любезны, – сказал он, забирая пакет. – Я зайду завтра рассказать, чем закончится наша шутка. Но как ваша головная боль? – улыбнулся он. – Глядя на вас, никак не подумаешь, что у вас может что-нибудь болеть, поэтому я и не спросил сразу.
– Спасибо, почти прошла. У меня и в самом деле разболелась голова, как раз вовремя. Я плохо спала этой ночью – не потому, что взялась вам помогать, а просто мне хотелось бы, чтобы все уже благополучно закончилось. Ведь ходят рассказы о слишком удачных мистификациях, когда при виде поддельного привидения люди сходят с ума. Никогда себе не прощу, если с мистером Масгрейвом или мистером Лоли случится серьезная неприятность.
– В самом деле, мисс Харрадайн, не думаю, что вам нужно беспокоиться о нервах двух молодых здоровяков. Раз уж вам непременно нужно тревожиться, тревожьтесь за меня. Если они меня разоблачат, то тут же на месте разорвут в куски. Уверяю, если кому-нибудь грозит опасность, то только мне. – Мимолетное облачко печали тут же сбежало с красивого лица Кейт. И она признала, что глупо беспокоиться о двух крепких молодцах, состоящих скорее из мускулов, чем из нервов. Они расстались, Кейт, поскольку наступили уже ранние сумерки, поспешила домой. Армитидж проводил ее взглядом и с драгоценным свертком под мышкой отправился восвояси.
В дом он вошел незамеченным, поднялся в галерею по задней лестнице и в темноте пробрался в свою комнату. Поместил свое сокровище в гардероб, запер на замок и, услышав хохот в гостиной, скатился вниз по лестнице. Уилл Масгрейв с друзьями часа два провозились на свежем воздухе, потом сумерки загнали их в дом, где они, увлеченно поглощая чай с горячими кексами, стали со смехом обсуждать недавние приключения.
– Где ты пропадал, старина? – спросил Масгрейв, когда Армитидж вошел в комнату. – Не иначе у тебя где-то припрятаны персональные санки. Если бы только луна взошла в пристойное время, а не в глухой час ночи, когда от нее никому никакого проку, мы бы отправились тебя разыскивать.
– Вам не пришлось бы долго искать, мы бы встретились на проезжей дороге.
– Но что за меланхолические предпочтения? Мог бы кататься с нами на санках, а вместо того прогуливаешься по дороге! Мой бедный друг, боюсь, ты нездоров!
Вздохи сочувствия сменились раскатом хохота, между приятелями завязалась шуточная борьба, во время которой Лоли не один раз спасал чайный стол, который иначе непременно бы перевернулся.
Но вот прожорливая молодежь поглотила все кексы и гренки, были зажжены фонари, и Масгрейв с друзьями, а также братья Харрадайны отправились сопроводить юных леди домой. На Армитиджа нашел буйный стих, и, обнаружив, что Масгрейв с Лоли успели присвоить себе двух самых хорошеньких девушек, он, с фонарем в руке, заплясал по дороге, как блуждающий огонек.
Прежде чем распрощаться, молодые люди условились о завтрашних развлечениях, и Масгрейв, Лоли и Армитидж, оглашая морозный воздух разудалыми песнопениями, вернулись в Стоункрофт обедать.
Поздно вечером, когда молодые люди сидели в библиотеке, Масгрейв, достав с верхней полки какую-то книгу, внезапно воскликнул:
– Эй! Мне попался дневник моего дедушки! Здесь рассказано о том, как ему явился в галерее белый монах. Ты, Лоли, если хочешь, можешь прочитать, но давать дневник неверующему, вроде Армитиджа, – пустая затея. Ну и ну! Вот так совпадение! Он видел духа как раз ночью тридцатого декабря, ровно сорок лет назад. – Масгрейв протянул дневник Лоли, и тот его внимательно изучил.
– Ну что, «ты немного не убеждаешь меня»[94]? – спросил Армитидж, всматриваясь в его сосредоточенное лицо.
– Не могу сказать, что я думаю. Во всяком случае, ничего определенного. – И, заметив, что Масгрейву не хочется обсуждать фамильное привидение при скептически настроенном Армитидже, Лоли перевел разговор на другую тему.
Разошлись они поздно; час, которого с таким нетерпением ожидал Армитидж, уже близился.
– Спокойной ночи, – попрощался Масгрейв, входя в свою комнату. – Мне бы только донести голову до подушки. Когда весь день провозишься на свежем воздухе, в постель так и тянет.
Юноши закрыли за собой двери, и в Стоункрофте воцарилась тишина. Комнаты Армитиджа и Лоли располагались по соседству; не прошло и четверти часа, как Лоли весело пожелал ему спокойной ночи, на что приятель громко отозвался таким же пожеланием. И тут Армитидж почувствовал себя негодяем. Масгрейв и Лоли, ни о чем не подозревая, спят, он же лелеет злодейский замысел, цель которого в том, чтобы разбудить и перепугать ни в чем не повинных друзей. Закурить для развлечения сигару он не решался: вдруг Лоли на секунду проснется, заметит проникший через замочную скважину предательский дым и поймет, что приятель не только не спит, но и не думает спать.
Армитидж разложил на кровати белое монашеское одеяние; касаясь материи, он улыбался: совсем недавно над этим нарядом трудились изящные пальчики Кейт. Надеть его предстояло лишь через два часа, и Армитидж, чтобы убить время, сел и принялся писать. Он бы охотно вздремнул. Но было понятно, что, стоит только закрыть глаза, он откроет их лишь утром, в восемь. Когда Армитидж склонился над столом, большие часы в холле пробили час – внезапно и громко, прямо по ушам, так что он вздрогнул. «До чего же крепко дрыхнет Лоли, никакой шум ему нипочем!» – подумал Армитидж, слушая храп, доносившийся из соседней комнаты. Он пододвинул поближе свечи и вновь взялся за перо и за стопку писем, свидетельство его усердия, но вот часы вновь забили. На этот раз Армитидж был готов и не вздрогнул, разве что поежился от холода. «Если б не дурацкая затея, которую я измыслил, лежать бы мне теперь в кровати, – думал он, – но нельзя же разочаровывать Кейт. Она сшила одеяние, и я должен в него облачиться, будь оно неладно». Широко зевнув, Армитидж отложил в сторону перо и подошел к окну. Ночь стояла ясная, морозная. Вдали, на темном, усеянном звездами небосклоне, вдоль линии горизонта возникло холодное свечение – это всходила луна. Насколько же отличен торжественный восход луны зимней ночью от серой утренней зари, предшественницы радостного дня. Свет луны не призван пробудить спящий мир для трудов праведных; он нисходит на сомкнутые веки усталых, серебрит могилы тех, чей покой никто больше не потревожит. Отзывчивый на яркие, радостные стимулы природы, Армитидж не проявлял той же чувствительности к мрачной ее стороне, но ему не терпелось, чтобы фарс окончился и не нужно было больше наблюдать, как возникает и распространяется бледное сияние, торжественное, как в Судный день.
Отвернувшись от окна, он взялся за превращение себя в самое, по возможности убедительное, подобие цистерцианского монаха. Белое одеяние он, дабы казаться плотнее, накинул поверх собственного платья, под глазами изобразил темные круги, лицо сделал пугающе-белым при помощи толстого слоя пудры.
Увидев себя в зеркале, Армитидж молча усмехнулся и пожалел, что на него не смотрит сейчас Кейт. Потом он осторожно отворил дверь и выглянул в галерею. Лунный свет смутно мерцал в торцевом окне, справа от его и Лоли спален. Скоро он достигнет нужного места, не слишком яркий и не слишком тусклый, а как раз такой, какой требуется. Армитидж быстро вернулся к себе, чтобы еще подождать; подобного, близкого к страху, волнения он никогда в жизни не испытывал. Сердце в груди колотилось; когда тишину внезапно нарушило уханье совы, Армитидж вздрогнул, как слабонервная девица. В зеркало он больше не гляделся. Его пугала смертельная бледность смотревшего оттуда лица. «Проклятье! Лучше бы уж Лоли по-прежнему храпел. Все-таки было б не так одиноко». Он снова высунул голову в дверь: холодные лунные лучи упирались в то самое место, где он собирался встать. Армитидж погасил свечи, распахнул дверь и, шагнув вперед, громко ею хлопнул, отчего Масгрейв и Лоли вздрогнули и заворочались на подушках. Армитидж, в одежде призрачного монаха из Стоункрофта, стоял в бледном свете посреди галереи, ожидая, пока с обеих сторон распахнутся двери и покажутся бледные от страха лица друзей.
Ему хватило времени, чтобы проклясть свое невезение: именно в эту ночь на друзей напал беспробудный сон, а ведь шум, не дай бог, могли услышать слуги, тогда они сбегутся и все испортят. Но никто не прибежал, глаза Армитиджа привыкали к полумраку, и обстановка длинной галереи виделась с каждой секундой яснее. «Надо же, на том конце – зеркало; никогда не замечал! Так далеко, а отражение можно разглядеть – это потому, что белый цвет выделяется в темноте. Но разве это мое отражение? Черт побери, оно движется, а я стою на месте! Ага, понятно! Масгрейв нарядился, чтобы меня напугать, а Лоли ему помогает. Они меня опередили, вот почему я тщетно их дожидался, а ведь шум был такой, что мертвого разбудит. Вот так история – одновременно затеяли одну и ту же шутку! Ну, давай, поддельный призрак, посмотрим, кто из нас первый сыграет труса!»
Но тут Армитидж удивился, а вскоре и ужаснулся: белая фигура, которую он принимал за переодетого Масгрейва, второго поддельного призрака, двинулась ему навстречу, тихо скользя над полом, которого не касалась ногами. Армитиджа не так просто было запугать, он решил не поддаваться на трюк, неизвестно как подстроенный Масгрейвом и Лоли, дабы заставить его поверить в сверхъестественное. В душе его, однако, зашевелилось чувство, какого он, сильный и молодой человек, прежде не испытывал. Когда фигура в белом одеянии подлетела ближе, из его пересохшего рта вырвался хриплый нечленораздельный крик, разбудивший Масгрейва и Лоли. Не понимая, что за жуткие звуки спугнули их сон, они пулей вылетели в галерею. Не примите их за трусов, но при виде призрачных фигур в лунном свете оба невольно отшатнулись. В отчаянном противостоянии надвигавшемуся ужасу Армитидж вскинул голову, капюшон соскользнул, Масгрейв с Лоли узнали белое, искаженное страхом лицо своего друга, тут же подскочили и поддержали его, не дав упасть. Цистерцианский монах белым туманом проплыл мимо и ушел в стену, а Масгрейв и Лоли остались одни с мертвым телом Армитиджа, маскарадное одеяние которого сделалось для него саваном.
Вернон Ли
Приключение Уинтропа
В кругу друзей, постоянно бывавших на вилле С., давно усвоили, что Джулиан Уинтроп – большой оригинал, и все же в первую среду минувшего сентября он изумил нас своей экстравагантностью.
Переехав во Флоренцию, Уинтроп тотчас вошел в число постоянных гостей на вилле графини С., и чем лучше мы узнавали его, тем больше очарования находили в этом фантастическом персонаже. Несмотря на молодость, он проявлял незаурядный талант живописца, хотя, по общему мнению, его не ожидало великое будущее. Слишком впечатлительная, слишком подвижная натура, не созданная для упорного труда! Он увлекался всеми видами искусства, вместо того чтобы целиком посвятить себя чему-то одному. Главная же причина крылась в его неуемной фантазии и неодолимой страсти к мелочам, которые мешают зафиксировать общее впечатление в завершенной художественной форме. Идеи и фантазии Уинтропа пребывали в вечном движении, сменяя друг друга, как узоры в калейдоскопе: непостоянство и непредсказуемость служили ему первейшим источником удовольствия. Все его поступки, мысли, слова раньше или позже непременно превращались в подобие арабеска[95] – внезапные чувства и настроения вопреки всякой логике перетекали одно в другое, рождая непостижимые хитросплетения идей и образов. Когда Уинтроп музицировал, он точно так же неосознанно чередовал совершенно разрозненные пассажи, а когда рисовал, его карандаш выводил на бумаге бесконечные метаморфозы. В голове у него творилось то же, что в его блокноте для набросков: множество прекрасных цветных лоскутов и диковинных, изысканных форм – все незавершенные, все громоздятся друг на друге: головы с листьями вместо волос, домá, оседлавшие животных, обрывки нотных записей поверх каких-то четверостиший, и так без конца, страница за страницей – милая, фантасмагорическая, бесполезная, но обворожительная кутерьма. Словом, художественный дар Уинтропа растрачивался на любовь ко всему причудливо-живописному, а надежды на успешную карьеру разбивались о его врожденный авантюризм. Но сам он как личность был почти что произведение искусства – живой арабеск!
В ту среду мы собрались вечером на террасе виллы С. в Беллосгардо[96], наслаждаясь умиротворяющей красотой лунного света и восхитительной прохладой после знойного дня. Через открытую дверь гостиной было слышно, как графиня С., замечательная музыкантша, разучивает скрипичную сонату с кем-то из друзей, вызвавшихся ей аккомпанировать. Уинтроп был как никогда оживлен и весел. Убрав с чайного стола тарелки и чашки, он достал блокнот и начал что-то набрасывать в своей обычной рассеянно-мечтательной манере: листья аканта[97], переходящие в хвосты сирен; сатиры, вырастающие из сердцевины страстоцветов[98]; голландские манекены во фраках и с косицей, выглядывающей из лепестков тюльпана, – множество самых невероятных созданий возникало под его своенравным карандашом, пока он одним ухом ловил звуки музыки из гостиной, а другим прислушивался к разговору на террасе.
Когда скрипичная соната была пройдена пассаж за пассажем и повторена несколько раз, графиня не вышла к нам, а лишь крикнула через дверь:
– Оставайтесь все на местах! Я хочу исполнить вам одну старинную вещицу, которую на прошлой неделе нашла среди разного хлама в чулане у отчима. Кажется, мне попалось настоящее сокровище. Это все равно как в куче старых ржавых гвоздей наткнуться на кованое украшение или в груде битых чашек обнаружить блюдо из Губбио[99]. По-моему, мелодия прекрасна. Вот, послушайте.
Надо сказать, графиня изумительно пела, притом что голос у нее был небольшой, а манера исполнения отличалась сдержанной простотой – но простотой в высшей степени благородной, утонченной, шедшей от проникновенного понимания музыки. Мелодия, которую она сочла прекрасной, иной и быть не могла, однако на наш современный слух вещь эта, с ее изысканными фразами, нежными вокальными завитками и спиралями, строгой орнаментальной симметрией, звучала чересчур непривычно, увлекая в какой-то неведомый мир музыкального чувствования, слишком хрупкий и артистичный, слишком тонко и сложно гармонизированный, чтобы глубоко тронуть нас, вернее чтобы хоть сколько-нибудь тронуть, ибо тут не было выражения какого-либо определенного настроения или чувства: нельзя было даже с уверенностью сказать, печальна или весела эта песня; единственное, что можно было сказать про нее, – что это верх изящества.
По крайней мере такое впечатление сложилось у меня и, думаю, в большей или меньшей степени у остальных присутствующих тоже. Однако, взглянув на Уинтропа, я увидел, что к нему это не относится. Он сидел за столом спиной ко мне, но я заметил, как с первых же тактов он прекратил рисовать и стал жадно вслушиваться. Мне даже почудилось, что его рука, лежащая на блокноте, судорожно вздрагивает, словно у него перехватывает дыхание. Я передвинул свой стул поближе к нему и убедился, что он дрожит всем телом.
– Уинтроп! – шепотом позвал я.
Он не повернул головы и продолжал напряженно слушать; его пальцы непроизвольно смяли лист бумаги со свежими набросками.
– Уинтроп, – повторил я и тронул его за плечо.
– Ш-ш-ш, – отрывисто произнес он, отмахнувшись от меня, как от мухи. – Дайте послушать!
Столь резкая реакция вкупе с острейшим переживанием музыкальной пьески, которая никого из нас не тронула, показалась мне весьма и весьма странной.
Он обхватил голову руками и до самого конца оставался в такой позе. Финальная часть была представлена особенно виртуозным пассажем и необычной, но очень эффектной концовкой: у певицы словно бы вырвался короткий печальный вздох – голос соскользнул с верхней ноты на нижнюю, и так несколько раз, с неравными интервалами.
– Браво! Восхитительно! – хором закричали все. – Истинное сокровище! Так необычно, так изящно, так чудесно исполнено!
Я глянул на Уинтропа. Он отвернулся от стола и откинулся на спинку стула, как будто пребывал в изнеможении от нахлынувших чувств; лицо его раскраснелось.
Графиня вышла на террасу.
– Я рада, что вам понравилось, – сказала она. – Изящная вещица. Боже мой, мистер Уинтроп! – внезапно оборвала она себя. – Что с вами? Вам плохо?
Вид у него действительно был нездоровый.
Он встал и с явным усилием ответил ей хриплым, срывающимся голосом:
– Нет, ничего, какой-то озноб. Пожалуй, пойду в дом… или нет, лучше останусь. Что это?.. Что вы сейчас пели?
– Ах это? – ответила она рассеянно: она ни о чем не могла думать, кроме случившейся с Уинтропом внезапной перемены. – Вы про арию? О, ее написал основательно забытый ныне композитор по фамилии Барбелла[100], кажется, около тысяча семьсот восьмидесятого года. – Было очевидно, что она считает его вопрос не более чем ширмой для маскировки необъяснимого всплеска эмоций.
– Вы позволите мне взглянуть на ноты? – нетерпеливо спросил он.
– Ну разумеется. Пройдемте в гостиную. Ноты на пианино.
Свечи по бокам от пюпитра еще горели, и графиня с неменьшим изумлением, чем я сам, воззрилась на Уинтропа. Но тому ни до кого не было дела – он схватил ноты и ошарашенно уставился на них. Когда он поднял голову, лицо его было мертвенно-серым. Он машинально передал мне ноты – старые, пожелтелые, написанные от руки в каком-то давно вышедшем из употребления ключе. Сверху размашистым цветистым почерком были выведены начальные слова: «Sei Regina, io son pastore»[101]. Графиня еще не избавилась от мысли, что Уинтроп пытается скрыть свое странное возбуждение за притворным интересом к арии, но я не сомневался в его искренности, ибо своими глазами видел, как взволновала его музыка.
– Вы говорите, что это раритет, – сказал Уинтроп. – То есть… вы думаете, что никто из ныне живущих, кроме вас, не знаком с этим произведением?
– Не берусь утверждать, – ответила графиня, – знаю лишь, что профессор Дж., большой эрудит и видный специалист по истории музыки, которому я показала эту вещицу, никогда не слышал ни о ней, ни о ее сочинителе. Он заверил меня, что ни в одном музыкальном архиве Италии, равно как и в Париже, этих нот нет.
– Тогда откуда вам известно, – вмешался я, – что они написаны около тысяча семьсот восьмидесятого года?
– Я сужу по стилю. Кроме того, я попросила профессора Дж. сравнить эту вещь с некоторыми композициями того времени, и он подтвердил мою догадку – полное стилистическое совпадение.
– Так вы полагаете, – раздумчиво, но крайне заинтересованно продолжил Уинтроп, – что в настоящее время никто, кроме вас, не исполняет ее?
– Полагаю, нет, это маловероятно, мягко говоря.
Уинтроп умолк и вновь уставился в ноты, впрочем, скорее по инерции, как мне показалось.
Между тем часть нашей компании переместилась с террасы в гостиную.
– Вы заметили, как странно ведет себя мистер Уинтроп? – шепнула графине одна дама. – Что на него нашло?
– Не представляю, – ответил я за нее. – Он чрезмерно впечатлителен, но все равно мне непонятно, чем поразила его эта ария. Вещица очень милая, однако в ней нет ни капли чувства.
– Ария!.. – удивленно повторила графиня. – Вы же не хотите сказать, что его так взволновала ария?
– Именно это я и хочу сказать. Я наблюдал за ним – с первых же нот он сделался сам не свой.
– И значит, все его расспросы…
– Совершенно искренни.
– Не может быть, чтобы на него так подействовала музыка, которую он едва ли прежде слышал. Странно, очень странно. Определенно с ним что-то стряслось.
И впрямь, Уинтроп был неестественно бледен и возбужден, а когда понял, что сделался объектом всеобщего внимания, то вконец разнервничался. Ему явно хотелось убежать от любопытных взглядов, но приличия не позволяли исчезнуть слишком внезапно. Он стоял за пианино и машинально разглядывал старую нотную запись.
– Вы слышали эту вещь раньше, мистер Уинтроп? – спросила графиня, сгорая от любопытства.
Он в смятении поднял глаза и после небольшой заминки ответил:
– Как я мог слышать ее, если вы владеете единственным экземпляром нот?
– Единственным? О, совсем необязательно. Возможно, есть и другие, хотя мне представляется это маловероятным. Неужели есть? Расскажите! Где вы слышали эту арию?
– Я не говорил, что слышал ее, – поспешно возразил он.
– Но слышали? Да или нет? – настаивала графиня.
– Нет, не слышал, – решительно заявил он и тут же покраснел, словно устыдившись. – Не спрашивайте меня ни о чем! – торопливо прибавил он. – Мне дурно! – И через минуту его как ветром сдуло.
Мы в безмолвном изумлении смотрели друг на друга. Эта несусветная выходка, эта смесь уклончивости и грубости (куда уж дальше!), это очевидное дикое возбуждение Уинтропа и его необъяснимый интерес к вещице, исполненной графиней, – все это заводило в тупик любые попытки докопаться до истины.
– Тут скрыта какая-то тайна, – резюмировали мы, и тем пришлось удовлетвориться.
Назавтра, когда вечером все снова собрались у графини в гостиной, речь, конечно же, зашла о странном поведении Уинтропа.
– Как думаете, скоро он здесь появится? – спросил кто-то.
– Мне кажется, он выдержит паузу, переждет, пока неприятное впечатление рассеется и все забудут его нелепую эскападу, – предположила графиня.
В то же мгновение дверь отворилась, и вошел Уинтроп.
Вид у него был смущенный, казалось, он не знает, что сказать. И вдруг, не отвечая на дежурные приветствия, он выпалил словно бы через силу:
– Я пришел извиниться за свое вчерашнее поведение. Покорно прошу простить мою грубость и нежелание откровенно объяснить, в чем дело. Я просто не мог ничего объяснить. Знайте же, что эта музыка как громом поразила меня!
– Как громом? Да что вас так поразило в ней? – разом воскликнули мы.
– Вы же не хотите сказать, что эта сугубо формальная вещь задела вас за живое? – усомнилась сестра графини.
– Если так, – подхватила графиня, – мы все – свидетели величайшего чуда, сотворенного музыкой.
– Как вам объяснить… – Уинтроп с трудом подбирал слова. – Дело в том… Коротко говоря… я был потрясен, потому что с первых тактов узнал мелодию!
– А мне сказали, что никогда раньше не слышали ее! – возмутилась графиня.
– Да, я помню. Это неправда – но и не ложь. Могу лишь подтвердить, что мелодия мне знакома, не важно, слышал я ее раньше или нет. Вы сочтете меня сумасшедшим, – сбивчиво продолжил он, – но я так долго сомневался, существует ли она… и вдруг услышал ее в вашем исполнении. Вот отчего я был потрясен – я получил доказательство, что она
– Да, пожалуйста. – Графиня протянула ему свернутые в рулон старинные ноты.
Не заглянув в них, он начал листать свой блокнот.
– Смотрите, – через минуту сказал он, – вот здесь. – Он придвинул к нам открытый блокнот.
На листе среди множества набросков было несколько наскоро прочерченных линий с нотными знаками и словами «Sei Regina, io Pastor sono».
– Постойте, это же начало той самой арии! – удивилась графиня. – Где вы это взяли?
Мы сличили ноты в его блокноте с нотами в рукописи: за вычетом ключа и тональности, все совпало.
Сидя напротив, Уинтроп выжидательно смотрел на нас. Наконец он не выдержал:
– Согласитесь, ноты одни и те же. И заметьте, карандашная запись в блокноте сделана в июле прошлого года, через девяносто лет после того, как высохли чернила вашей нотной рукописи. Клянусь вам, я понятия не имел о ее существовании, когда записал эти ноты. До вчерашнего вечера я ни за что не поверил бы, что она существует!
– В таком случае, – обронил кто-то из присутствующих, – остается предположить одно из двух: либо вы сами сочинили эту мелодию, не подозревая о том, что кто-то опередил вас на девяносто лет, либо вы где-то слышали ее. Других объяснений я не вижу.
– Хороши объяснения! – презрительно фыркнул Уинтроп. – Как вы не понимаете, что в этом вся загвоздка! Разумеется, я либо сам сочинил, либо услышал, но какая из двух версий истинна?
Мы стушевались и притихли.
– Действительно, головоломка, – нарушила молчание графиня. – Думаю, нам нет смысла биться над ней, поскольку единственный, кто может дать объяснение, – это мистер Уинтроп. Мы ничего не понимаем и не можем понять, тогда как он может и должен все объяснить. Не знаю, какая причина мешает вам раскрыть тайну, а если причины нет, то извольте нас просветить.
– Причины нет, – ответил он, – разве только опасение, что вы объявите меня безумцем. История настолько фантасмагорична… вы не поверите… а между тем…
– Так бы сразу и сказали! – оживилась графиня. – Что за история? Вы нам ее поведаете?
Уинтроп замялся, пожал плечами, переложил с места на место ножи для разрезания бумаги, потеребил книги на столе.
– Будь по-вашему, – наконец решился он. – Коли вам так хочется знать… пожалуй… расскажу. Только потом не говорите, что я сошел с ума. Факт существования нотной рукописи неоспорим, и если это единственный экземпляр, тогда мое приключение – не плод больной фантазии.
Опасаясь, что Уинтроп может увязнуть в бесконечных предисловиях и оговорках и до самой истории дело так и не дойдет, мы потребовали от него немедленно перейти к рассказу, и только тогда он, устроившись со своим блокнотом так, чтобы голова его все время оставалась в тени абажура, приступил к повествованию, сперва вяло, словно бы нехотя, с остановками и перебивками, потом все больше увлекаясь, наращивая темп и драматизм и упиваясь подробностями.
– Да будет вам известно, – начал Уинтроп, – что полтора года назад я провел осень в компании своих родственников, колесивших по Ломбардии. Нас особенно привлекали разные безвестные уголки, и в одной такой дыре под названием М. мы познакомились с неким чрезвычайно ученым и чрезвычайно взбалмошным стариком (не то графом, не то маркизом), которого тамошние жители прозвали маэстро Фа-Диез за его богатую музыкальную коллекцию – настоящий музей, без всякого преувеличения! Красивый старинный дворец, в котором жил старик, буквально разваливался на части, но второй этаж целиком был отдан под коллекцию. Древние манускрипты, драгоценные миссалы[102], папирусы, автографы, ранние печатные издания, набранные готическим шрифтом, гравюры и картины, бесчисленные музыкальные инструменты – клавесины, инкрустированные слоновой костью, лютни и виолы со вставками из черного дерева, – все они обитали в великолепных просторных комнатах с резными дубовыми потолками и расписными наличниками, тогда как их хозяин ютился под крышей в задней части дома, а уж чем он питался, не буду и гадать, скорее всего – судя по призрачному обличью старухи-экономки и придурковатого мальчишки-слуги – ничем, кроме бобовой кожуры да подогретой воды. Кажется, слуги от такой диеты уже еле ноги таскали. Но я подозреваю, что хозяин поглощал какой-то таинственный животворный флюид, выделяемый старинными манускриптами и музыкальными инструментами; иначе невозможно понять, откуда у старца такое железное здоровье, и прыть, и задор: ни себе, ни другим не дает ни минуты покоя! Единственное, что интересует его в целом мире, – это его коллекция. Мало-помалу, дерево за деревом, он спилил весь свой сад, поле за полем и ферма за фермой продал всю землю; с годами он распродал мебель, гобелены, фарфор, семейный архив и собственный гардероб. Он разобрал бы по черепице крышу и выставил бы стекла из окон, если бы мог оплатить ими какой-нибудь иллюминированный требник шестнадцатого века или, скажем, кремонскую скрипку[103]. При этом, по моему глубокому убеждению, к музыке как таковой он абсолютно равнодушен и не видит в ней иной пользы, кроме как служить источником материальных объектов его страсти, всех тех вещей, с которыми он всю жизнь возится – стирает пыль, снабжает ярлыками, пересчитывает, каталогизирует. Говорю это потому, что никто не слышал в его доме ни единого аккорда, ни единой ноты, и он скорее удавился бы, чем истратил хотя бы сольдино[104] на оперу.
Моя кузина, горячая поклонница музыки (нынче все заделались меломанами), быстро расположила к себе старика, взявшись исполнить сотню его поручений, связанных с приобретением каталогов и посещением аукционов, так что для нас каждый день были открыты двери этого удивительного безмолвного дома, набитого музыкальными раритетами, и мы могли сколько душе угодно исследовать его обстановку, правда, всегда под неусыпным оком старика Фа-Диеза. И дом, и его содержимое, и его владелец вместе составляли гротескное целое, не лишенное для меня известного очарования. Я часто воображал, что царившая в доме тишина обманчива, что как только хозяин задвинет засовы и уляжется в постель, вся эта спящая музыка пробуждается: мертвецы-музыканты неслышно выходят из картинных рам; стеклянные крышки витрин сами собой открываются; большие, брюхастые, инкрустированные лютни преображаются в дородных фламандских бюргеров, разодетых в парчовые дублеты[105]; тускло-желтые обечайки[106] кремонских басовых виол превращаются в обручи кринолинов под атласными юбками напудренных дам; маленькие ребристые мандолины неожиданно выставляют вперед ногу в двухцветном чулке и, встряхнув лохматой головой, начинают танец с подскоками на манер провансальских придворных карликов или ренессансных пажей; от папируса с иероглифами отделяются египтяне, играющие кто на систре[107], кто на тростниковой дудке, а из пергаментных палимпсестов гурьбой вываливаются греки – задрапированные в хламиды авлеты[108] и кифареды[109]; потом раздается громкий бой литавр и тамтамов, органные трубы наполняются звуком, дряхлые позолоченные клавесины оглушительно бренчат… А вон очнулся старый капельмейстер в завитом парике и плаще с меховой оторочкой – и давай отстукивать ритм по раме своего портрета. Глядь, уже вся разношерстная компания пустилась в пляс! Веселье продолжается, пока в дверь не вбегает разбуженный шумом, готовый сразиться с ворами, взъерошенный Фа-Диез в распахнутом халате, с трехфитильной кухонной лампой в одной руке и прадедовской церемониальной шпагой в другой. Испуганные музыканты и танцоры смолкают, замирают и в мгновение ока возвращаются в свои рамы и витрины. Впрочем, я не был бы столь частым гостем в музее старого сумасброда, если бы моя кузина не выудила у меня обещание (как откажешь милой даме!) сделать для нее акварель с портрета Палестрины[110], который она почему-то считала наиболее верным натуре, не замечая того, что это не картина, а сущий ужас, грубая мазня, от которой меня передергивало. Мне, как восторженному почитателю Палестрины, следовало бы сжечь это пустоглазое узкоплечее чудище, но у меломанов свои причуды, и моей кузине взбрело в голову повесить копию отвратительного монстра у себя дома над роялем. Уступив ее желанию, я взял мольберт и новую пачку бумаги и отправился в хоромы Фа-Диеза – диковинный ветхий дворец, весь состоящий из ступеней и лестниц, изгибов и поворотов. Путь к единственной сносно освещенной комнате, куда заботливо перенесли упомянутый выше образец для моего жалкого подражания, пролегал по узкому извилистому коридору в глубине здания.
Поравнявшись с какой-то дверью, к которой вели очередные ступени, Фа-Диез воскликнул: «А кстати! Сюда ведь я вас еще не водил? Тут у меня одна вещь, не бог весть какая ценность, но, возможно, вам, как художнику, любопытно будет взглянуть».
Он поднялся по ступеням, толчком распахнул дверь и позвал меня в небольшой тусклый чулан с белеными стенами, заваленный сломанными книжными полками, нелепейшими нотными этажерками и колченогими столами и стульями; на всем лежал толстый слой пыли. Вдоль стен висели потемневшие от времени портреты вельмож в париках и стальных нагрудниках – почтенных предков Фа-Диеза, которым пришлось уступить свои места в парадных покоях стеллажам и шкафам с музыкальной коллекцией. Хозяин раскрыл ставни, чтобы осветить еще одну картину, – с ее поверхности в паутине мелких трещин он старательно стер пыль порыжевшим рукавом своего видавшего виды, подбитого мехом плаща.
Я подошел ближе и сразу сказал: «Картина недурна, совсем недурна!»
«В самом деле? – встрепенулся Фа-Диез. – Можно продать ее, как вы думаете? Много за нее дадут?»
«Не знаю, это все же не Рафаэль[111], – с улыбкой ответил я. – Но, учитывая время создания и общий низкий уровень тогдашних картин, ваша выглядит вполне пристойно».
«Эх!» – разочарованно вздохнул старик.
Полотно представляло собой поясной портрет в натуральную величину, который изображал молодого человека, одетого по моде второй половины прошлого века: бледно-лиловый камзол, бледно-зеленый атласный жилет (и то и другое самых изысканных тонов), плащ глубокого, теплого янтарного цвета и в довершение всего – свободно повязанный шейный платок под большим раскрытым воротником; корпус повернут на три четверти, голова немного отведена назад, словно портретируемый намеревался посмотреть через плечо – точь-в-точь как на портрете Ченчи[112].
Для итальянского портрета восемнадцатого века картина была на редкость хороша и во многом напоминала, несмотря на сравнительное несовершенство техники, живопись Грёза[113] – художника, который меня страшно раздражает и вместе с тем притягивает. Черты лица были скорее неправильные, мелкие, с пунцовыми губами и алым румянцем под бронзовым загаром; глаза смотрели слегка вверх и вбок (что вполне соответствовало ракурсу головы с приоткрытым ртом) – прекрасные, карие, бархатистые глаза, какие встречаются у некоторых животных, и взгляд их был глубок и смутно-печален. В колорите отчетливо преобладал серый, создававший эффект приглушенного, рассеянного света à la Грёз, и все вместе оставляло какое-то смешанное впечатление, типичное для портретов этой школы. Да, я не назвал бы лицо молодого человека красивым – оно странно сочетало в себе угрюмость и женственность, от него веяло чем-то необычным и не вполне приятным; и все же оно сразу приковывало внимание своим заметно более темным и теплым цветом на фоне светлых, с жемчужным отливом, пудреных локонов и общей легкой гаммы с преобладанием размытых полутонов.
«В своем роде это отличный портрет, – сказал я, – но не того сорта, который охотно покупают. Рисунок оставляет желать лучшего – здесь и здесь, но колорит и манера очень хороши. А кто автор?»
Старик Фа-Диез надулся, после того как его мечту о ворохе банкнот, которые он собирался выручить за картину, жестоко убили.
«Не знаю, кто автор, – ворчливо ответил он. – Нет так нет, пусть и дальше висит здесь».
«А кто на портрете?»
«Певец. Видите, в руке ноты. Некто Ринальди, живший лет сто назад».
Певцов Фа-Диез презирал, считая их убогими созданиями, от которых нет никакого проку, ибо после них не остается ничего, что можно коллекционировать; случай мадам Банти[114] – счастливое исключение из правил (старик хранил у себя ее заспиртованное легкое).
Мы пошли дальше, и я принялся копировать никудышный портрет Палестрины. Вечером за ужином в родственном кругу я упомянул о портрете певца и с удивлением обнаружил, что говорю о нем в таких выражениях, каких еще утром не употребил бы. Образ, возникший перед моим мысленным взором, когда я попытался по памяти описать картину, произвел на меня неожиданное впечатление, которое сильно отличалось от изначального: мне почудилось в нем нечто необыкновенное, поразительное. Моя кузина потребовала показать ей портрет и наутро пошла со мной в чертог Фа-Диеза. Не знаю, что почувствовала она, но меня охватил жгучий интерес, никак не связанный с формальными достоинствами произведения. В этом лице, в этом взгляде угадывалось что-то особенное, невыразимое – тоска, потаенная боль? – что-то, для чего я не находил нужных слов. Постепенно я стал осознавать, что портрет, так сказать, преследует меня: передо мной снова и снова возникали печальные глаза и этот странно пунцовый рот. Поневоле, сам не ведая почему, я то и дело возвращался к картине в наших беседах.
«Хотел бы я знать, кто он», – произнес я вслух, когда мы все сидели на площади за собором, наслаждаясь мороженым и вечерней прохладой.
«О ком вы?» – не поняла моя кузина.
«О том, с кого писался портрет во дворце Фа-Диеза, о ком еще? Престранное лицо!.. Кто он? Хотел бы я знать».
Все пропустили мои слова мимо ушей, поскольку ни один из моих родственников не испытывал того смутного, необъяснимого любопытства, которое возбуждал во мне этот портрет. Я же, прогуливаясь с ними по молчаливым, обрамленным галереями улицам, где во мраке мерцает только подсвеченная вывеска трактира или жаровня, на которой уличный торговец печет каштаны; пересекая широкую пустынную площадь с зеленоватым бронзовым кондотьером верхом на зеленоватом бронзовом скакуне, окруженную прямо-таки ориентальными куполами и минаретами, – то есть все время, пока мы наугад бродили по самобытному ломбардскому городку, – возвращался мыслями к портрету, к его мягкой, приглушенной цветовой гамме и загадочному выражению лица.
Следующий день был последним днем нашего пребывания в М., и я отправился к Фа-Диезу, чтобы закончить акварель, попрощаться с хозяином, поблагодарить его за радушие и спросить, нет ли у него новых поручений к нам. По пути в комнату, где я оставил мольберт и все свои принадлежности для работы, я вновь оказался в темном извилистом коридоре и поравнялся с дверью над тремя ступеньками. Дверь была настежь открыта, я зашел внутрь и начал придирчиво изучать портрет. Молодой человек несомненно пел, вернее приготовился петь, судя по его приоткрытым пунцовым, красиво очерченным губам; в руке – изящной, холеной, белой с голубыми прожилками, странно диссонировавшей с очень смуглым неправильным лицом, – он держал развернутый свиток с нотами. Вместо нотных знаков были нечитаемые темные пятна, но мне удалось разобрать написанное на свитке имя – «Фердинандо Ринальди, 1782», – а еще выше слова: «Sei Regina, io Pastor sono». В лице все же была своя красота, хотя и необычная, неправильная, а глубокие кроткие глаза обладали магнетической притягательностью, которую, надо думать, ощутил не я один, но многие до меня. Я закончил свою акварельную копию, стянул ремнями мольберт и коробку с красками, состроил напоследок свирепую рожу мерзкому, пустоглазому, узкоплечему Палестрине и собрался уходить. Сидевший за письменным столом в двух шагах от меня Фа-Диез проворно встал, явив себя во всей красе, – ветхий, подбитый мехом плащ, на голове круглая синяя засаленная шапочка с кисточкой, норовящей задеть внушительный нос, – и любезно сопроводил меня по узкому коридору к выходу.
«Кстати, – спросил я, – вам знакома ария, которая начинается словами „Sei Regina, io Pastor sono“?»
«„Sei Regina, io Pastor sono“? Нет такой арии!»
Все, чего нет в его библиотеке, не имеет права существовать, даже если существует.
«Должна быть, – настаивал я. – Эти слова выведены на нотах, которые держит певец на вашей картине».
«Тоже мне доказательство! – сварливо воскликнул он. – Возможно, название выдуманное или… или это какая-нибудь дурацкая aria di baule – чемоданная ария»[115].
«Чемоданная ария?» – изумился я.
«Да, никчемное, порочное изобретение, – заявил он, – несколько бессмысленных нот и куча пауз. На эту, с позволения сказать, основу прославленные певцы нанизывали собственные вариации. Они взяли моду вставлять такие арии в каждую оперу и таскали их за собой по всему миру, оттого их и прозвали „чемоданные“. Сами по себе арии эти ничтожны, никто не пел их, кроме тех, для кого они написаны… И никто не станет собирать подобную чепуху! Все эти ноты разошлись на обертку для сосисок да на папильотки[116]! – Злорадно хихикнув, старик Фа-Диез оставил недостойную тему и перешел к более важным вещам: – Если бы мне или кому-нибудь из моей достославной семьи удалось добыть каталоги музыкальных редкостей или самому посетить аукционы…»
И началось: он всю жизнь гоняется за первым печатным изданием «Микролога» Гвидо Аретинского[117] – все другие издания уже имеются в его уникальной коллекции; в его собрании скрипок Амати для полноты недостает только одной, изготовленной для Карла Двенадцатого Французского[118], с fleurs-de-lys[119] на деке… Увы, он столько лет потратил на поиски вожделенного инструмента, что готов был бы выложить – это он-то, в том жалком виде, в каком он сейчас разглагольствовал передо мной! – так вот,
«Простите, – невежливо оборвал я его, – можно мне еще раз взглянуть на картину?» – (Мы как раз поравнялись с дверью над ступеньками.)
«Пожалуйста», – мимоходом ответил он, продолжая свои стенания по поводу скрипки Амати с fleurs-de-lys, все больше и больше распаляясь и перескакивая с пятое на десятое.
О, это странное лицо, сколько в нем сумеречной тоски! Я застыл перед портретом, пока старик без перерыва говорил и жестикулировал, словно умалишенный. Сколько непостижимой глубины в этих глазах!
«А что, этот певец был очень знаменит?» – спросил я, просто чтобы не молчать.
«Этот? Eli altro – кто как не он! Уж не думаете ли вы, что в те времена певцы были вроде нынешних? Пф! Тогда все мастера были не чета нашим. Возьмите хоть бумагу из льняной ветоши – ее не разорвешь. А как тогда строили скрипки!.. Да, было время!»
«Вам что-нибудь известно о нем?» – спросил я.
«Об этом певце, о Ринальди? Ну конечно. Прославленный был певец, но плохо кончил».
«Плохо? В каком смысле?»
«В каком… Вы же понимаете, это особенные люди. Прибавьте сюда еще молодость! Все мы были молоды когда-то – все!» – И старик Фа-Диез выразительно пожал не только плечами, но, кажется, всем своим ссохшимся существом.
«Что же сталось с ним?» – не унимался я, продолжая смотреть на портрет. Мне почудилось, что мягкие, бархатистые глаза ожили, с приоткрытых пунцовых губ сорвался вздох – протяжный, горестный вздох.
«Начать с того, что этот Фердинандо Ринальди был великий певец. Около тысяча семьсот восьмидесятого года он поступил на службу к пармскому герцогу и, по слухам, привлек к себе чрезмерное внимание одной знатной дамы, бывшей в большом фаворе при дворе. В результате он лишился места, но вместо того, чтобы благоразумно удалиться, продолжал маячить на границе Пармы, то тут, то там, при поддержке своих многочисленных друзей-аристократов. Возможно, его заподозрили в попытке самовольно вернуться в Парму или он не умел держать язык за зубами, уж не знаю, только… Basta![121] В одно прекрасное утро его нашли зарезанным у спуска к воде на вилле здешнего вельможи Негри. – Старик Фа-Диез достал свою роговую табакерку. – От чьей руки он погиб, никто не знает, да и не пытался узнать. Из вещей ничего не пропало, кроме связки писем, с которой, по словам его камердинера, он никогда не расставался. Вышеупомянутая дама покинула Парму и поступила в местную обитель кларисинок[122]; она приходилась теткой моему отцу; ей и принадлежал этот портрет. Обычная история, обычная по тем временам. – Старик набил табаком свой длинный нос. – Так вы и вправду думаете, что мне не удастся продать картину?» – спросил он.
«Нет!» – решительно отрезал я, убитый его рассказом. С тем я и ушел, а вечером мы выехали в Рим.
Уинтроп замолчал и попросил чаю. Он раскраснелся и, по-видимому, был сильно взволнован, однако ему хотелось завершить рассказ. Выпив чаю, он обеими руками откинул со лба непослушные волосы, потом вздохнул, настраиваясь на воспоминания, и снова заговорил.
– На следующий год по дороге в Венецию я заехал на пару дней в М. и остановился в гостинице у нашего прежнего хозяина. Один приятель попросил меня сторговать для него некий образчик ренессансной резьбы. Дело было в разгар лета: на полях, которые я в последний раз видел засаженными капустой и припорошенными инеем, вовсю золотились хлеба; виноградные гроздья свисали над высокими опрятными кустами конопли, словно желая слиться с ней в поцелуе; на пышущих зноем улицах люди прятались в тени колоннад и маркиз[123] – Ломбардия, конец июня, Божий сад на земле! Я отправился во дворец Фа-Диеза спросить, нет ли у него для меня поручений в Венеции. Конечно, старик мог уехать в деревню, но портрет наверняка никуда не делся из дворца, а мне только этого и было надо. Зимой я часто думал о нем и теперь хотел проверить, произведет ли он на меня прежнее впечатление, ведь я видел его унылой осенней порой, а нынче из каждой щели брызгало солнце. Фа-Диез оказался дома и невероятно мне обрадовался – скакал и размахивал руками, как персонаж в Пляске Смерти[124], делясь со мной недавней находкой. Он поведал, вернее разыграл в лицах, поскольку повествование велось в настоящем времени и сопровождалось артистической жестикуляцией, историю своей поездки в Гвасталлу[125], где, по его сведениям, хранилась древняя псалтирь: как он бился за место в почтовой карете – и как она на полдороге перевернулась; как он честил незадачливого возницу; как звонил – трень-трень – в монастырские ворота; как притворился, что желал бы прибрести старое, не имеющее никакой ценности распятие; как бессовестные монахи заломили за него сто пятьдесят франков! Как он начал ахать-охать и цокать языком и вдруг «случайно» заметил псалтирь, поинтересовался, что это, откуда и так далее, будто сам не знал, и в конце концов за сто пятьдесят франков забрал и распятие, и псалтирь – псалтирь тысяча триста десятого года за сто пятьдесят франков! А безмозглые монахи еще и радовались. «Думали, что одурачили меня, они – меня!» Старик прыгал и пританцовывал, лопаясь от гордости, что провернул такое дельце. Между тем мы подошли к знакомой двери – она была открыта, и я сразу увидел портрет. Солнце ярко освещало смуглое лицо и светлые пудреные локоны. Не знаю, что на меня нашло: все вдруг поплыло перед глазами и мне стало дурно – так бывает, когда неожиданно исполнится давняя, заветная мечта. Это длилось всего мгновение, но от стыда я готов был провалиться сквозь землю.
Зато у Фа-Диеза настроение было преотличное.
«Видите? – обронил он, напрочь забыв все, что когда-то рассказывал мне. – Это Фердинандо Ринальдо, певец, которого убили за роман с моей двоюродной бабкой». – Он прошелся по комнате, самодовольно обмахивая себя большим зеленым веером; воспоминание о том, как он добыл в Гвасталле псалтирь, доставляло ему истинное наслаждение.
И тут меня осенило:
«Ведь это случилось здесь, в М.?»
«Ну да», – подтвердил Фа-Диез, продолжая шаркать туда-сюда в своем заношенном красно-синем халате – с попугаями и веточками вишни.
«Вы никогда не встречали того, кто своими глазами видел… слышал его?»
«Я? Нет. Как это возможно? Его убили девяносто четыре года назад».
Девяносто четыре года назад! Я снова поднял глаза на портрет. Девяносто четыре! И все же… Мне почудилось, что я ловлю на себе его странный, сосредоточенный, пронзительный взгляд.
«А где… – Я поневоле запнулся. – Где это случилось?»
«Об этом мало кто знает. Теперь, возможно, никто, кроме меня, – с удовлетворением ответил он. – Но, когда я был ребенком, отец показал мне тот дом, когда-то он принадлежал маркизу Негри, но по какой-то причине после того происшествия никто в нем не жил и дом стоял заброшенный. Так что уже в пору моего детства все там пришло в упадок и стало разваливаться. А какой великолепный дом! Великолепный! Должно быть, он немало стоил. Как-то раз, несколько лет назад, я видел его… Нынче я редко выхожу за городские ворота… Порта Сан-Витале… там еще с милю пройти».
«За Порта Сан-Витале? Дом, где Ринальди… От него что-нибудь уцелело?»
Фа-Диез смерил меня надменным взглядом.
«Bagatella![126] Не говорите глупостей! По-вашему, вилла может просто так взять и улетучиться?»
«Вы уверены?»
«Per Bacco![127] Он еще спрашивает! Говорят вам, за Порта Сан-Витале. Старая заброшенная вилла – обелиски, вазоны и все такое прочее».
Мы подошли к лестнице.
«До свидания, – сказал я. – Завтра приду к вам за пакетами для Венеции». – И я побежал вниз по ступеням.
«За Порта Сан-Витале! – повторял я на ходу. – За Порта Сан-Витале!» Было шесть часов вечера, на улице еще стояла жара. Я окликнул извозчика и залез в допотопный, немыслимого вида экипаж – небесно-голубой, изготовленный году в двадцатом, с растрескавшимся верхом и с гербами по бокам.
«Dove commanda? Куда прикажете?» – сонно спросил извозчик.
«Порта Сан-Витале, там недалеко!» – крикнул я.
Он послал вперед костлявую, белую, длинногривую лошадь, и мы затряслись по неровной мостовой мимо красного собора с баптистерием[128] – по длинной и темной виа Сан-Витале с ее величественными старинными дворцами, под аркой красных городских ворот, на которых еще сохранилась старая надпись «Libertas»[129], и дальше по пыльной дороге, окаймленной акациями, – на просторы плодородной ломбардской равнины. С грохотом ехали мы через поля пшеницы, конопли и темной, глянцевой кукурузы под щедрым вечерним солнцем. В отдалении виднелись фиолетовые стены, высокие колокольни и блестящие купола; за ними – безбрежные голубовато-золотистые туманные дали, ограниченные далекими Альпами. Воздух был напоен теплом и покоем, кругом стояла торжественная тишина. Только мне не было покоя. Я не пропустил ни одной крупной усадьбы, ни одной выглядывавшей из-за тополей и вязов смотровой башни; я исколесил вдоль и поперек всю равнину, сворачивая то на один проселок, то на другой, добравшись таким образом до развилки, откуда начинается дорога на Кревалькоре[130]; я обследовал виллу за виллой, но так и не нашел среди них ни одной с вазонами и обелисками, ни одной полуразрушенной или покосившейся, ни одной, подходившей под описание
В конце концов я сдался. Девяносто четыре года прошло! Виллы Негри уже и в помине нет… Я ни с чем вернулся в гостиницу, где над дверным фонарем раскачивались три веселых средневековых пилигрима, велел подать ужин и постарался выбросить из головы историю с портретом.
На другой день я ударил по рукам с владельцем резной вещицы, которую мне наказали купить, и от нечего делать пошел бродить по старому городу. Назавтра здесь должна была состояться большая ярмарка, и всюду шли приготовления: на центральной площади расставлялись прилавки и выгружались корзины всех форм и размеров; под готическими арками ратуши между массивными бронзовыми держателями для факелов протянулись фестоны из жестяной кухонной утвари и гирлянды из лука; странствующий лекарь со своей повозкой, превращенной в театральный помост, уже тут как тут – перед ним на столе красуется череп в окружении каких-то склянок, а мальчишка-подручный раздает всем приглашения, зазывающие прийти и ознакомиться с искусством врачевателя; в углу устроился кукольный балаган (стулья для зрителей уже расставлены) – прямо под каменной кафедрой, с которой средневековые монахи призывали местных Монтекки и Капулетти[131] покончить с враждой и скрепить мир братскими объятиями. Прокладывая путь между пустыми ящиками и ворохами сена, между одинаково крикливыми крестьянами и городскими жителями, я праздно глазел на глиняную и стеклянную посуду; на корзины с инжиром, вишнями, красным перцем; на всевозможное старое железо – ржавые ключи, гвозди, цепи, фрагменты кованого декора; на вместительные сине-зеленые глазурованные вазы для зонтов; на старинные гравюры и образа святых, привязанные бечевкой к спинке церковной скамьи; на всю колышущуюся, бранящуюся, жестикулирующую толпу. У странствующего часовщика я купил старинную серебряную подвеску в виде черепа с костями, а у торговки птицей – кулек сладкого горошка и розы, после чего нырнул в лабиринт мощеных улочек, закрытых с помощью цепей для проезда телег и экипажей и носящих имена средневековых трактиров, о чем свидетельствуют каменные таблички: «Scimmia» (обезьяна), «Alemagna» (Германия), «Venetia» (Венеция) и даже – кто бы мог подумать! – «Brocca in desso» (кувшин на спине). Позади внушительной, красной, в потеках и пятнах времени, ратуши, больше напоминающей замок, ютятся жестянщики, и под ратушными арками развешаны котлы, кувшины, сковороды и огромные формы для запеканок с австрийским имперским орлом, верно служившие, судя по их возрасту и вместительности, не одному поколению германских императоров. Потом я заглянул в одну из маленьких черных нор, здешних чудесных лавок со всякой всячиной, где на дубовых гладильных прессах высятся горы парчовых платьев и вышитых мужских жилетов, нескончаемые мотки кружев, богато украшенные ризы – трофеи минувших великолепных эпох. Проходя по главной улице, я увидел толпу, обступившую какого-то человека с большой белой хохлатой совой; птица до того мне понравилась, что я загорелся купить ее, чтобы держать у себя в студии, в Венеции, но, когда я подошел ближе, сова закричала, захлопала крыльями и полетела ко мне, вынудив меня бесславно ретироваться. Я вернулся на площадь, уселся под навесом, и тут же двое бойких босоногих мальчишек угостили меня вкуснейшим лимонным соком со льдом по цене один су[132] за стакан. Короче говоря, свой последний день в М. я начал превосходно. Сидя на залитой солнцем площади, в гуще оживленной, шумной толпы, я невольно спрашивал себя: неужели тот тип, который накануне вечером носился по полям в поисках какой-то виллы, где девяносто четыре года назад убили человека, – тоже я? Неужели это и вправду был я?
Так прошло утро. Дневные часы я провел в гостинице и самолично упаковал хрупкую резную вещицу, хотя дышать было нечем и по лицу моему градом катился пот. С приближением вечера, а значит, и прохлады я взял шляпу и снова отправился во дворец Фа-Диеза.
Старик сидел в затененной комнате посреди своих инкрустированных лютен и кремонских скрипок – все в том же цветастом халате – и тщательно реставрировал порванные страницы иллюминированного миссала, пока старая ведьма-экономка вырезала и наклеивала ярлыки на рукописные партитуры, сваленные перед ней на столе. Фа-Диез тотчас вскочил и запрыгал на радостях, сопровождая свои ужимки пышными речами. Их общий смысл свелся к тому, что, коли я так жажду оказать ему услугу, он приготовил с полдюжины писем для доставки его корреспондентам в Венеции, чтобы не тратиться на марки (глядишь, сэкономит два пенса на каждом письме). Этот ворчливый, тощий, старый чудак в невообразимом халате, вместе с ведьмой-экономкой, старой нелюдимой серой кошкой и роскошными клавесинами, лютнями и рукописными книгами, забавлял меня больше, чем когда-либо. Пока он латал свой миссал, я безотчетно перелистнул желтые страницы музыкального сборника, попавшегося мне под руку, и опять-таки безотчетно уронил взгляд на слова, выведенные поблекшими, желтыми чернилами над неким опусом – с указанием исполнителя:
От неожиданности я вздрогнул, ибо вся эта история совершенно выветрилась у меня из головы.
«Что там у вас? – мгновенно насторожился Фа-Диез. Он перегнулся через стол и развернул ноты к себе. – А, пустяки, старая опера Чимарозы[134]… Кстати, per Bacco, вчера я все напутал. Что на меня нашло? Ведь я сказал вам, что певца Ринальди зарезали на вилле за Порта Сан-Витале?»
«Да, – подтвердил я. – А что такое?»
«Сам не понимаю, как это получилось, должно быть, я все время думал о той благословенной псалтири из аббатства Сан-Витале в Гвасталле. Вилла, где убили Ринальди, находится за Порта Сан-Дзаккариа. Оттуда надо двигаться к реке, там еще старый монастырь с фресками этого… забыл, как его зовут. Ну, все иностранцы ходят смотреть, не знаете?»
«Вот оно что, теперь понятно!» – воскликнул я.
Еще бы не понятно – ворота Сан-Дзаккариа расположены в прямо противоположном от ворот Сан-Витале конце города; этим и объяснялись мои безуспешные поиски накануне. Соответственно, интересующий меня дом мог все же сохраниться. Меня снова охватило страстное желание увидеть его. Я встал, забрал письма, которые, как я сильно подозревал, содержали в себе другие письма, не отосланные по почте из тех же соображений экономии на марках, и приготовился распрощаться со стариком.
«До свидания, до свидания, – повторял Фа-Диез, пока мы шли к лестнице по темному коридору. Он вновь обрел словоохотливость: – Продолжайте, друг мой, и впредь следовать путями учености и культуры – путями, которые у нынешней молодежи, увы, не в чести, – дабы радужные надежды вашей серебряной юности достойно воплотились в ваши зрелые… Да, кстати, – прервал он себя, – я же забыл дать вам свою брошюрку об изготовлении скрипичных струн – хотел послать ее в знак своего почтения начальнику венецианского гарнизона». – И он побежал за брошюрой.
Я остался один возле двери с тремя ступенями – искушение еще раз взглянуть на картину было слишком велико. Толкнув дверь, я вошел. Длинный луч заходящего солнца, отраженный от красной церковной башни по соседству, искоса падал на лицо портрета, оживляя своей игрой светлые пудреные волосы и нежный, красиво очерченный рот, и заканчивался подрагивавшим алым пятном на дощатом полу. Я подошел к картине вплотную и на свитке с нотами, которые молодой человек держал в руке, снова прочел: «Фердинандо Ринальди, 1782». Нот как таковых не было – их имитировали произвольные штрихи и пятна, несмотря на то что название музыкального сочинения читалось без труда и никаких сомнений не вызывало: «Sei Regina, io Pastor sono».
«Вот те раз, куда он девался? – донесся из коридора звонкий голос Фа-Диеза. – А, вот вы где!» – И он вручил мне брошюру, высокопарно адресованную «блистательному генералу С. в Венеции».
Я сунул брошюру в карман.
«Не забудете доставить? – обеспокоился он, впрочем ненадолго, поскольку желал продолжить прерванную речь. – Так пусть же надежды вашей серебряной юности достойно воплотятся в золотой зрелости, дабы мир отметил ваше имя albo lapillo[135]. Ах, – вздохнул он, – доведется ли нам встретиться вновь? Я стар, любезный друг мой, очень стар! – Он причмокнул губами. – Быть может, когда вы в следующий раз окажетесь в М., я уже отойду к своим бессмертным предкам, которые, как вам известно, в тысяча четыреста девяностом году породнились с герцогским родом Сфорца!»
В последний раз! Возможно, я в последний раз вижу портрет! Что станется с ним после смерти старика Фа-Диеза?.. В дверях я обернулся и бросил на картину прощальный взгляд. Последние отблески солнца легли на смуглое, тоскующее лицо, и в неверном, трепещущем свете мне почудилось, будто голова повернулась и смотрит на меня. Больше я этого портрета не видел.
По темневшим улицам, рассекая праздную толпу гуляющих и гуляк, я устремился к Порта Сан-Дзаккариа. Было поздно, но я подумал, что, если поспешить, у меня еще будет в запасе час времени до полной темноты. Наутро мне предстояло покинуть М., и значит, я не должен упустить этот шанс – другого мне не представится. Я прибавил шагу, несмотря на дуновения угрожающе теплого, влажного воздуха и набегавшие на небо тучи.
Был канун дня Иоанна Крестителя[136] – на пологих холмах вокруг города начали появляться костры, в небо взмыли светящиеся воздушные шары, и большой соборный колокол ударил в честь предстоящего праздника. А я спешил по пыльным улицам к воротам Сан-Дзаккариа – и дальше. Удачно проложив путь вдоль наружной стены по аллее, обрамленной тополями, я легко нашел тропу, которая через поля вела к реке. Позади остались городские стены с их зубцами и выступами, впереди высились кипарисы и колокольня картезианского монастыря[137], над головой распростерлось беззвездное, безлунное небо, затянутое тучами. В полях воздух был намного приятнее, и дышалось там легче; то и дело налетал порыв жаркого, насыщенного влагой ветра, и тогда по листьям серебристых тополей и вившейся по проволоке виноградной лозы пробегала дрожь; на меня упало несколько крупных капель, предупреждая о надвигавшейся буре, а главное, с каждой минутой свет неуклонно убывал. Но я твердо решил не упустить свой последний шанс и, спотыкаясь, шел вперед по неровной тропе через поля пшеницы и душистой конопли. Прямо передо мной светляки выписывали в воздухе фантастические спирали. Один раз на тропе шевельнулось что-то темное; я поддел его тростью – передо мной мелькнула длинная лоснящаяся змея, которая проворно соскользнула обратно на землю. Лягушки оглушительно призывали дождь, им с той же устрашающей громкостью вторили сверчки, перед глазами суматошно носились светляки, но я по-прежнему шел вперед, ускоряя шаг в сгущавшихся сумерках. Впереди ярко-розовым полыхнула зарница, вдали пророкотал гром, упали крупные редкие капли, лягушки раскричались с новой силой, сверчки застрекотали еще быстрее, воздух налился тяжестью, и небо там, где село солнце, окрасилось мертвенной желтизной, но я упрямо продвигался к реке. И вдруг хлынул ливень, словно над головой разверзлись небеса, и вместе с водой на землю обрушился мрак, столь же непроглядный, сколь и внезапный, – гроза обратила вечер в самую черную ночь. Что делать? Воротиться? Но как?.. Впереди, за темной массой деревьев я разглядел огонек. Пойду вперед, решил я, там должен быть дом, где можно укрыться и переждать грозу, я слишком далеко ушел, чтобы возвращаться в город. И я под проливным дождем устремился дальше. Внезапно тропа сделала резкий поворот, и среди полей открылось свободное от посевов пространство. Передо мной были ворота, за которыми в окружении деревьев высилось что-то большое и темное. Благодаря случайному разрыву в облаках я увидел, что это вилла – облезлая серая вилла со сломанными обелисками на треугольном фронтоне. Сердце прыгнуло у меня в груди, и я встал как вкопанный. Дождь лил немилосердно. Сбоку послышался яростный лай: через дорогу от виллы торчал крестьянский дом – его-то огонек я и приметил. Дверь отворилась, и на пороге возник мужчина с фонарем в руке.
«Кто здесь?» – крикнул он.
Я подошел. Он поднял фонарь и окинул меня взглядом.
«А, – вмиг понял он, – приезжий… иностранец. Входите, illustrissimo[138], милости прошу».
Мое платье и блокнот для рисования говорили сами за себя, и хозяин принял меня за художника, который заплутал в лабиринте тропинок, пока искал дорогу к близлежащему картезианскому аббатству, куда совершают паломничество все заезжие служители искусства.
Я стряхнул с себя дождевую воду и вошел в низкое помещение с белеными стенами, желтыми от отблесков огня в кухонном очаге. На этом ярком фоне четкими черными контурами выступала живописная группа крестьян: пожилая женщина, как в старину, сидела за прялкой; одна девушка распутывала пучки волокна с помощью какого-то приспособления наподобие вращающейся звезды; другая лущила горох; гладко выбритый старик, положив локти на стол, курил трубку; напротив него устроился упитанный священник в треугольной шляпе, черных шелковых чулках и коротком сюртуке. При моем появлении все встали и со свойственной людям этого сословия простодушной, без тени заискивания, услужливостью стали наперебой меня привечать: священник уступил мне свое место, девушка взяла мои насквозь промокшие камзол и шляпу и повесила их над огнем, молодой человек принес огромное домотканое полотенце и сам принялся вытирать меня, чем вызвал дружный взрыв хохота. Мужчины, как видно, коротали вечер за чтением столь любимых народом историй из жизни Карла Великого, изложенных в «Reali di francia»[139], этой энциклопедии итальянских крестьян, однако они тут же отложили свои книги и повели общий разговор, забрасывая меня вопросами обо всех мыслимых и немыслимых вещах. Правда ли, что в Англии непрерывно идет дождь? (В таком случае, прозорливо заметил старик, как же англичане выращивают виноград, а если они не делают вино, то на что живут?) Правда ли, что где-то в Англии можно запросто найти золотые самородки? Есть ли в моей стране такой большой город, как их М.? И так далее, и так далее. Не желая терпеть подобные глупости, священник с важным видом поинтересовался здоровьем милорда Веллингтона, который, по слухам, в последнее время занедужил[140]. Я слушал его вполуха, ежеминутно впадая в рассеянность и отвлекаясь на собственные мысли. Женщинам я предложил для развлечения полистать мой блокнот. Они пришли в неописуемый восторг; всех моих лошадей приняли за волов, а всех мужчин за женщин – в общем, на славу повеселились, то и дело взвизгивая и прыская со смеху. Святой отец, гордый своей образованностью, попытался ласково ободрить и направить меня. Бывал ли я в картинной галерее – поинтересовался он – в соседней Болонье? (Сам он был там не далее как на день святого Петрония[141].) Да будет мне известно мне, что Болонья – мать всех искусств и что особенно прославили ее братья Карраччи[142], ну и так далее. Дождь между тем все лил и лил.
«Сдается мне, сегодня я не доберусь до дому, – сказал священник, поглядев на тьму за окном. – Мой ослик – удивительное создание, второго такого нет на свете, совсем как человек. Скажешь ему: „Леоне, Леоне!“ – он вскинет копыта и станет на задние ноги, ну прямо акробат, честное слово. Однако даже ему, боюсь, не найти дорогу в такой темнотище, и колеса моей двуколки рано или поздно увязнут в какой-нибудь яме – что тогда? Придется заночевать здесь, ничего не попишешь. Но я-то ладно, а как быть синьору, ведь он к таким жалким условиям совсем не привык!»
«Положа руку на сердце, я бы с превеликой радостью остался, – ответил я, – будь я уверен, что никого не стесню».
«Он нас стеснит! Надо же удумать такое!» – послышалось со всех сторон.
«Значит, решено, – подытожил священник, очень довольный собой и своей ослиной повозкой, в которой он разъезжал по комичному обычаю ломбардских служителей церкви. – Утром все и поедем в город: я отвезу синьора, а вы – овощи на ярмарку».
Я не вникал в эти планы, меня занимало только одно: наконец я у цели! Там, за дорогой, заветная вилла, до нее рукой подать. А я провожу время с крестьянами в их светлой, беленой кухне, как будто все еще не нашел того, что искал! Молодой паренек очень робко, словно речь шла о великом одолжении, попросил меня нарисовать девушку, его невесту, прехорошенькую, надо сказать, со смешливым, подвижным лицом и золотистыми кудряшками. Я тотчас достал карандаш и начал набрасывать портрет, хотя, признаюсь, не с тем усердием, какого заслуживали эти добрые люди. Однако они, точно завороженные, обступили меня, шепотом обмениваясь впечатлениями, пока моя непоседливая модель позировала мне на большой деревянной скамье, ежесекундно ерзая и хихикая.
«Ну и ночка! – внезапно посетовал старик. – Хуже не придумаешь, да еще в канун Святого Иоанна!»
«А что это меняет?» – удивился я.
«Ну как же, – ответил старик, – не зря говорят, что в ночь на Иоаннов день мертвые встают из гроба».
«Какая ересь! – возмутился священник. – Кто тебе такое сказал? Где, в каком требнике, в каких пастырских посланиях архиепископа или святых Отцов Церкви хоть слово есть о привидениях?» – Его голос возвысился до инквизиторского праведного гнева.
«Как хотите, а это чистая правда, – стоял на своем старик. – Сам я, допустим, ничего такого не видел, и архиепископ, наверное, тоже, но я знаю тех, кто видел».
Священник уже собрался обрушить на упрямца поток суровой отповеди на местном диалекте, но я перебил его:
«Там, за дорогой, большой дом. Кому он принадлежит?»
Я с тревогой ждал ответа.
«Адвокату Барджеллини», – почтительно произнесла женщина.
Мне объяснили, что они его арендаторы, contadini, живут на его земле сельским трудом и присматривают за его имуществом; что адвокат Барджеллини баснословно богат и баснословно учен.
«Энциклопедист! – восхитился священник. – Все знает – юриспруденцию, искусство, географию, математику, нумизматику, гимнастику!» – Каждую область знания священник отмечал решительным взмахом руки.
Я был разочарован, но по инерции спросил:
«В доме живет кто-нибудь?»
«Нет, – ответили мне, – и не жил. Адвокат купил его двадцать лет назад у наследника некоего маркиза Негри, который умер в нищете».
«Маркиза Негри? – встрепенулся я: значит, я все-таки не ошибся. – Отчего же в доме не живут? И с каких пор?»
«О, с давних… с незапамятных… После деда маркиза Негри никто там не жил. Дом разваливается. Мы держим там садовый инструмент да мешки, а жить в нем нельзя – ни окон, ни ставен».
«Почему адвокат не приведет его в порядок? – не унимался я. – Мне кажется, что дом того стоит, он очень красив».
Старик открыл было рот, чтобы ответить, но священник зыркнул на него и быстро сказал:
«Здесь нездоровое место, все эти поля…»
«Нездоровое! – в сердцах воскликнул старик, разозлившись на священника за непрошеное вмешательство. – Нездоровое! Почитай шесть десятков лет живу здесь, и хоть бы у кого из нас голова заболела, не говоря про что другое. Нездоровое, скажет тоже! Не в том дело, просто скверна в нем, вот отчего никто не живет в этом доме».
«Удивительное дело! Уж не завелись ли там привидения?» – И я нарочито рассмеялся.
Слово «привидения» произвело магическое действие. Все итальянские крестьяне громогласно отрицают существование чего-либо подобного, если спросить их в лоб, хотя нередко, сами того не замечая, впадают в суеверие.
«Привидения! Привидения! – загомонили они. – Синьор, конечно, не верит в эти сказки? Крысы там завелись, это да – и во множестве. Чай, не привидения грызут каштаны и таскают кукурузу?»
Даже старик, всего минуту назад намекавший на нечисть в своей перепалке с церковником, быстро прикусил язык и развивать эту тему наотрез отказался. Хозяева определенно не желали говорить о привидениях, а я со своей стороны не желал о них слышать: в моем взвинченном состоянии, когда воображение мое и без того разыгралось, мне только не хватало повстречать какого-то пошлого призрака – развевающаяся простыня, лязг цепей и что там еще полагается… Нет уж, увольте! Меня преследовали видения иного порядка, и все время, пока я машинально рисовал портрет смешливой, зардевшейся от смущения крестьянской девчонки, то и дело поднимая взгляд на ее пышущее здоровьем, румяное, загорелое личико под цветастым шелковым платком, перед моим мысленным взором стояло совсем другое лицо, которое я видел ничуть не менее явственно, – смуглое, тоскующее лицо с этим странно пунцовым ртом и припудренными волосами… Крестьяне и святой отец болтали обо всем на свете, бойко перескакивая с предмета на предмет: урожай, виноградники, предстоящая ярмарка; политика – в совершенно фантастическом преломлении; обрывки исторических преданий – в еще более немыслимых трактовках, и прочее, и прочее, без умолку, с завидным добродушием, поразительным невежеством, детской бестолковостью, абсолютной серьезностью и метким скептическим юмором. Я старался принимать участие в их разговоре, смеялся и шутил изо всех сил. У меня и вправду отлегло от сердца, потому что к тому времени я надумал осуществить один абсурдный план; назовите его как хотите – крайним ребячеством или безрассудством, хотя мне самому казалось, что я рассуждаю с холодной головой, взвешивая все за и против, как нередко кажется тому, кто вознамерился сделать опасный или попросту глупый шаг в угоду своей внезапной прихоти. Я нашел виллу Негри и во что бы то ни стало проведу в ней эту ночь!
Должно быть, мной овладело сильнейшее душевное волнение, но овладело так беспрепятственно, что воспринималось мною как почти естественное состояние, как если бы мне не привыкать было жить в атмосфере риска, непредсказуемости, авантюры. Словом, я твердо решил осуществить задуманное. И вот настало время действовать: женщины отложили рукоделие, старик выбил пепел из трубки, и обитатели дома переглянулись между собой, словно не зная, как начать. Им на выручку пришел священник, который выходил за дверь дать сена своему чудо-ослу и в эту минуту как раз вернулся к нам:
«Эхм, – прочистил он горло, – синьор должен великодушно простить дикие нравы неграмотных крестьян, наших хозяев, памятуя о том, что они не сведущи в городских обычаях и, кроме того, вынуждены вставать чуть свет, как того требуют их сельские…»
«Да-да, – с улыбкой сказал я, – понимаю. Им хотелось бы отойти ко сну, и они, безусловно, правы. Приношу свои извинения за то, что по недомыслию вынудил всех засидеться допоздна».
Как же мне теперь перейти к сути, спросил я себя и не нашел ответа.
Вынудил засидеться? Ничуть не бывало, запротестовали они, для них это честь, великая честь.
«В общем, – подытожил священник, у которого слипались глаза, – нечего и думать о том, чтобы возвращаться в город под проливным дождем, заблудишься в два счета, к тому же городские ворота уже заперты. Ну-с, как мы можем устроить синьора на ночь? Постелем ему здесь? А я заночую с нашим Мазо». – Он похлопал по плечу молодого человека.
Женщины пошли было за подушками, тюфяками и не знаю за чем еще, но я остановил их:
«Ни в коем случае! Я не стану злоупотреблять вашим гостеприимством. Посплю там, по ту сторону дороги… в большом доме».
«По ту сторону дороги? В большом доме? – разом заголосили они. – Синьор будет спать в большом доме? Ну нет, ни за что!»
«Уж лучше я запрягу своего ослика и отвезу синьора в город – и не посмотрю, что кругом слякоть, дождь и тьма кромешная! Отвезу, corpo di Bacco!» – вскричал маленький, красный от волнения священник.
«Но почему? – удивился я, зная наперед, что не поддамся на их уговоры. – Я отлично устроюсь там на ночь. Какие могут быть возражения?»
«Нет, ни за что!» – грянул протестующий хор.
«Ежели привидения в доме не водятся, – со смехом ответил я, пытаясь обратить все в шутку, – то в чем помеха?»
«Насчет привидений, – не преминул вставить святой отец, – можете не беспокоиться, это я вам обещаю. Смешно бояться привидений!»
«Вот именно, – подхватил я. – Вы же не думаете, что крысы примут меня за мешок каштанов и за ночь съедят? Полно, дайте мне ключ. – Я уже понял, что необходимо перейти в наступление. – Который? – спросил я, приметив связку ключей на гвозде. – Этот? Или этот?.. Via![143] Ну же! Скажите наконец!»
Старик схватил со стены ключи и убежденно произнес:
«Нельзя там ночевать. И нечего нам всем ходить вокруг да около. Ни один христианин не станет спать в этом доме. Когда-то там свершилось злое дело – убийство, вот отчего там никто не живет. И сколько ни говори „нет“, падре, – старик насмешливо повернулся к священнику, – только от правды не спрячешься: в этом доме скверна!»
«Ага, привидения?» – со смехом воскликнул я и попытался отнять у него ключи.
«Да не привидения, – ответил он. – Просто… Иногда там шалит дьявол».
«Неужели! – сказал я, уже не зная, как их уломать. – Так ведь это то, что мне надо! Я должен написать картину о поединке дьявола с одним нашим святым, который схватил нечистого за нос кузнечными щипцами[144]. Представляете, какая удача для меня – сделать портрет дьявола с натуры!»
Они не разделяли моего энтузиазма, заподозрив, вероятно, что я сошел с ума. Так и было.
«Пусть делает, что хочет, – проворчал старик. – Его не переупрямишь. Пусть себе идет, пусть смотрит и слушает, сколько ему угодно».
«Бога ради, синьор!» – взмолились женщины.
«Возможно ли, синьор чужеземец, что вы говорите серьезно?» – попытался образумить меня священник, тронув за руку.
«Более чем, – ответил я. – Завтра утром расскажу вам обо всем, что видел. Если дьявол не будет сидеть смирно, пока я пишу его портрет, запущу в него черной краской».
«Рисовать дьявола? Да он с ума сошел!» – в ужасе перешептывались женщины.
Я завладел связкой и, выбрав тяжелый, искусно выкованный, но очень ржавый ключ, уточнил:
«Этот?»
Старик кивнул.
Я снял ключ с кольца. Женщины, хоть и вусмерть напуганные моей безрассудной отвагой, втайне уже предвкушали, как наутро услышат занимательную историю. Одна дала мне двухфитильную кухонную лампу на высокой подставке, с гасильниками и щипцами на цепочке; другая принесла огромный розовый зонт; юноша извлек откуда-то широкий плащ на зеленой подкладке и толстую попону. Если бы я позволил, они снабдили бы меня и тюфяком с одеялами.
«Так вы настаиваете? – уточнил священник. – Подумайте, как сыро и холодно на улице!»
«Ах, синьор, может быть, вы передумаете?» – вторили ему женщины.
«Я же сказал вам – мне заказан портрет дьявола!» – С этими словами я отодвинул засов и, раскрыв в дверях зонт, устремился наружу.
«Йезус Мария! – запричитали женщины. – Идти туда в такую ночь!»
«И спать на полу! – подхватил священник. – Что за человек, что за человек!»
«È matto, è matto! Безумец!» – понеслось мне вослед, и дверь закрылась.
Рассекая потоки дождя, я подбежал к железным воротам, отпер их и быстрым шагом пошел по темной аллее между рядами безутешно плачущих тополей. Внезапно на небе разлилось и долго не гасло широкое малиновое зарево, позволив мне разглядеть маячивший во мраке дом, больше похожий на гигантский выброшенный на берег корабль или страшный исполинский остов неведомого монстра.
Я взбежал по лестнице, отпер дверь и с силой толкнул ее.
– Я с силой толкнул старую, гнилую дверь. Надсадно скрипя, она отворилась, и я вошел в просторный, величественный зал, некогда служивший парадным холлом в доме богатого аристократа. Осторожно, шаг за шагом, я двинулся вперед, как вдруг тишину прорезал сиплый свист и что-то мягкое, бархатистое задело мою щеку. Я отшатнулся и поднял лампу повыше: оказалось, что это всего-навсего сова, которую спугнул свет; вернувшись на свой насест, она тревожно заухала. Снаружи настойчиво, монотонно стучал дождь, внутри под сводами огромного зала гулким эхом разносились мои шаги. Я осмотрелся, насколько позволял неверный свет моей двухфитильной лампы. Лишь в нескольких местах из-под толстой корки грязи проглядывал блестящий мраморный пол; под ногами все было усыпано кукурузными зернами. Посередине стояло несколько сломанных кресел с высокими прямыми спинками, со следами позолоты и парчи, и несколько деревянных стульев поскромнее, с торчавшими из сидений пучками соломы. К массивному дубовому столу прислонились мешки с зерном; в углах свалены каштаны, желтые и зеленоватые коконы шелкопряда, а также мотыги, лопаты и другой рабочий инвентарь; тут и там на полу рассыпаны корнеплоды и луковицы; все пропитано затхлым душком прелого дерева, отсыревшей штукатурки, земли, подсыхающих фруктов и коконов. Я поднял глаза: дождь проникал внутрь сквозь пустые оконные проемы, ручьями стекая по остаткам каменных переплетов и стенной росписи; еще выше, у меня над головой, торчали голые, полусгнившие стропила… Так я стоял посреди заброшенного холла, а дождь все лил и лил, за стенами вода нескончаемыми журчащими потоками обрушивалась с крыши, и скоро я впал в какое-то отупелое, бездумное состояние. Картина этого грандиозного безмолвного разрушения подействовала на меня сильнее, куда сильнее, чем я ожидал: все мое исступление прошло, все сумасбродные порывы улеглись.
Я почти забыл, для чего так рвался сюда. В самом деле, для чего? Давешняя безумная одержимость показалась бессмысленной, необъяснимой. Окружавшая меня мрачно-торжественная обстановка говорила сама за себя. В растерянности я не понимал, что мне здесь делать, не понимал даже того, что я ожидал здесь почувствовать. Я достиг желанной цели, проник в дом – что ж еще? О том, чтобы пойти дальше, я не смел и думать; прежняя, столь увлекавшая меня безрассудная игра с гротескно-живописным и сверхъестественным потеряла привлекательность. Я ощущал себя непрошеным гостем, присмиревшим и пристыженным, который вторгся в обитель одиночества и тлена.
Я расстелил на полу попону, поставил сбоку лампу, завернулся в крестьянский плащ, прислонился головой к сломанному стулу и тупо уставился на голые стропила под мерный шум дождя и плеск водопадов с крыши – ни мыслей, ни чувств, ничего.
Не знаю, как долго продолжалось это странное бдение: минуты казались часами, время словно остановилось, только лампа мерцала внутри, да вода шумела снаружи, пока я полулежал без сна в полном одиночестве и полной апатии посреди огромного, непрестанно разрушавшегося старинного холла.
Теперь уже трудно сказать, внезапно или постепенно я краем сознания уловил – или только думал, что уловил, – какие-то невнятные звуки, доносившиеся неизвестно откуда. Что это было, я распознать не мог, понимая лишь одно: то не стук капель и не журчание воды. Приподнявшись на локте, я прислушался, потом достал часы и нажал на кнопку репетира[145] – удостовериться, что я не сплю: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать дребезжащих ударов. Я сел прямо и напряг слух, пытаясь отделить новые звуки от разнообразных звуков дождя. Звонкие, как переливы серебряного колокольчика, они сперва очень слабо, но постепенно все отчетливее пробивались сквозь шум воды. Взаправду ли они приближались или же просто мое сознание наконец вырвалось из плена сна? Я встал на ноги и снова прислушался, затаив дыхание. Меня пробрала дрожь. Я поднял с пола лампу, шагнул вперед и опять застыл на месте, все еще не веря своим ушам. Сомнений быть не могло: легкие металлические звуки раздавались внутри здания, более того, это была музыка – звучание какого-то музыкального инструмента. Я опасливо пошел дальше. В конце холла над ступенями я увидел обшарпанную, со следами позолоты, дверь и долго не решался открыть ее из беспричинного, но неодолимого страха обнаружить за ней что-то ужасное. Однако, собравшись с духом, я сперва осторожно приотворил, а после очень плавно и медленно открыл дверь настежь и застыл на пороге. Ничего особенного – пустая, темная, промозглая комната, за ней еще одна. Из глубины на меня повеяло могильным холодом. Я медленно пересек обе комнаты, тревожа светом лампы летучих мышей, и по мере моего продвижения резкие, с металлическим призвуком аккорды становились громче, отчего мною все больше овладевал неизъяснимый, цепенящий ужас. Так я дошел до широкой винтовой лестницы – мерцающий огонь лампы упал на нижние ступени, верхние терялись во мгле. Музыка слышалась теперь очень ясно и представляла собой череду легких, дробных, серебряных звуков клавесина или спинета[146], которые пронзали мертвенную тишину дома-склепа. У меня на лбу выступил холодный пот. Я схватился за балясину, потом за следующую и так начал затаскивать себя наверх, словно чужеродную инертную массу. Новый аккорд – и в инструментальную тему почти незаметно, исподволь вплелась мелодия, которую выводил дивный, бесподобный голос. Его нежный, мягкий, бархатный тембр покорял не силой и звучностью, а несказанным мечтательным очарованием, погружавшим душу в гипнотический сладкий сон. Но вместе с волшебными чарами в душу мне проник леденящий ужас. И все же я полз наверх, весь обратившись в слух и хватая ртом воздух. На верхней площадке была двустворчатая позолоченная дверь; сквозь щели в ней пробивался слабый дрожащий свет. Из-за двери непрерывно лилась музыка. Сбоку от дверного проема и немного выше него имелось декоративное овальное окошко, называемое по-французски oeil de boeuf[147], под ним стоял старый сломанный стол. Призвав на помощь все свое мужество, я вскарабкался на эту шаткую подпорку, поднялся на цыпочки, и, замирая от страха, заглянул внутрь сквозь мутное, грязное стекло. Моему взору открылась большая, богато обставленная комната, вся дальняя часть которой скрывалась в темноте, – я разглядел только контуры зашторенных окон, ширму и два роскошных кресла. В центре стоял маленький инкрустированный клавесин с двумя восковыми свечами, их свет отражался от блестящего мраморного пола и разливался бледной желтизной на фоне окружающего мрака. За клавесином, вполоборота ко мне, так что лица было не видно, сидел человек в платье конца прошлого века – длинном бледно-лиловом камзоле и бледно-зеленом жилете; припудренные волосы сзади были собраны и спрятаны в черный шелковый чехол, плащ глубокого янтарного цвета небрежно перекинут через спинку стула. Человек самозабвенно пел, аккомпанируя себе на клавесине. Я смотрел на него как зачарованный, не в силах пошевелиться; казалось, кровь застыла у меня в жилах, руки и ноги отнялись; я ничего не чувствовал. Я мог только видеть и слышать – видеть и слышать его!
Сладостный, ласкающий слух голос с виртуозной легкостью скользил по сложным мелодическим лабиринтам и, выводя руладу за руладой, незаметно разрастался, обретал величие, блеск – и вдруг снова сжался и кротко угас, спустившись с верхней ноты на нижнюю в печальном, таинственном вздохе; но после неожиданно вновь вознесся в высокой, чистой, ликующей ноте и разлился сверкающей трелью.
На мгновение певец снял руки с клавиш, слегка повернул ко мне голову, и я увидел его глаза – глубокие, нежные, тоскующие глаза с портрета во дворце Фа-Диеза.
Но тут что-то заслонило мне свет, и в следующий миг свечи погасли – кто и как загасил их, не знаю. Комната погрузилась во мрак, трель внезапно оборвалась, и вместо завершающих нот арии раздался протяжный, надрывный крик; затем шарканье ног, приглушенные голоса, тяжелый тупой стук упавшего тела, треск и грохот – и снова крик, протяжный, отчаянный, жуткий. Чары рассеялись, я в испуге спрыгнул со стола и бросился к запертой двери. Но сколько ни тряс я позолоченные створки, дверь не поддавалась, и только когда я со всей силы ударил плечом, она наконец раскрылась.
Сквозь дыру в крыше светила луна, наполняя заброшенное жилище призрачным зеленоватым сиянием. В комнате никого не было. На полу лежали груды битой черепицы и куски штукатурки, по стенам сочилась вода, собираясь внизу в гнилостные лужи, поперек комнаты валялась сломанная балка, и посреди всей этой разрухи одиноко стоял никому не нужный клавесин с расколотой пополам, засыпанной мусором крышкой, с ржавыми, полопавшимися струнами и затянутыми паутиной желтыми клавишами. Сверху на клавесин падал мертвенный зеленоватый свет.
Меня охватил панический страх. Я ринулся прочь, схватил оставленную на лестничной площадке лампу и сбежал по ступеням, не оборачиваясь и не глядя по сторонам, как будто за мной гналось что-то невыразимо ужасное; в ушах непрерывно звучал душераздирающий предсмертный крик. Очертя голову я пронесся по пустым, гулким комнатам и рывком открыл дверь в парадный холл, где, как я уже знал, никакая опасность мне не грозила; но, едва переступив порог, я поскользнулся и выронил лампу: свет погас, а я полетел куда-то вниз, все ниже, ниже, пока не потерял сознание.
Когда я начал приходить в себя, постепенно продираясь сквозь туман забытья, то оказалось, что я лежу в дальнем конце холла старой полуразрушенной виллы, возле каких-то ступеней, и рядом на полу валяется моя лампа. Ничего не понимая, я в изумлении обводил взглядом огромное пространство, залитое белым утренним светом. Как я попал сюда? Что было со мной? Мало-помалу я все вспомнил, и вместе с воспоминаниями ко мне вернулся страх. Я вскочил на ноги, прижал ладонь к больному месту на голове и, когда отнял ее, увидел пятно крови. Должно быть, в своем паническом бегстве я забыл про ступени и упал, ударившись об острый край основания колонны. Я вытер кровь, поднял лампу, взял плащ и попону, которые лежали там, где я оставил их, на грязном мраморном полу, среди мешков с мукой и горок каштанов, и, пошатываясь, двинулся к выходу, еще не вполне уверенный, что все это происходит со мной не во сне. В дверях я остановился и кинул последний взгляд на огромный пустой холл, гниющие стропила и осыпающиеся фрески, на кучи мусора и горы садовых принадлежностей, на всю скорбно-торжественную руину. Потом вышел, спустился по длинной наружной лестнице и с удивлением посмотрел окрест на совсем иную, отрадную и мирную картину. Гроза давно прошла, и по голубому небу лишь кое-где проплывали легкие белые облака; под горячим, несмотря на ранний час, солнцем от сырой земли поднимался пар; в полях отливали золотом прибитые дождем мокрые колосья; на кукурузных и виноградных листьях искрились дождевые капли; высокая зеленая конопля источала свежий сладковатый запах. Прямо передо мной лежал усадебный сад с переросшими самшитовыми изгородями, необхватными декоративными горшками-вазами для лимонных деревьев, решетами для коконов шелкопряда, зарослями сорняков, овощей, цветов – всего вперемешку. Ниже, за садом, извиваясь между холмами, расстилалась зеленая долина с аллеями высоких тополей, разбегавшимися во всех направлениях, а в самом центре ее высились серо-фиолетовые стены и башни старинного города. Вокруг озабоченно квохтали куры, выискивая червей в мягкой сырой земле, а над полями плыл колокольный звон – это большой кафедральный колокол заговорил своим глубоким, чистым голосом. И, глядя на умытый, радостный, жизнеутверждающий пейзаж, я острее, чем когда-либо, ощутил, как страшно быть навеки отрезанным от здешнего мира, ничего не видеть и не слышать, но лежать недвижимо и гнить под землей. От этой мысли я содрогнулся, мне захотелось оказаться как можно дальше от ветхих руин, и я со всех ног помчался к дороге. Там уже кипела жизнь: крестьяне в пестрой праздничной одежде алого, синего, желто-коричневого и сочно-зеленого цвета грузили овощи в легкие повозки, на расписных бортах которых красовались виноградные венки и грешные души в языках адского пламени. Чуть поодаль, перед входом в белый фермерский дом с арочной галереей, солнечными часами и тенистым виноградным навесом, бодрый коротышка-священник застегивал на своем чудо-ослике ремни упряжи, в то время как одна из хозяйских дочек, вставши на стул, прилаживала венок из свежесобранных ягод и мокрых от дождя незабудок в стенной нише перед скромным, изрядно выцветшим образом Мадонны. Завидев меня, все загомонили и высыпали мне навстречу.
«Ну что, – первым спросил священник, – повстречались с привидениями?»
«Нарисовали портрет дьявола?» – озорно рассмеялась девушка.
Я натянуто улыбнулся и покачал головой.
«Вот те раз! – воскликнул юноша. – У синьора на лбу ссадина. Как вас угораздило?»
«Лампа погасла, я оступился, налетел на угол», – скороговоркой ответил я.
Они обратили внимание на мой бледный, нездоровый вид, но рассудили, что это последствия падения. Одна из женщин сбегала в дом и вернулась с маленьким пузатым пузырьком, заполненным каким-то зеленоватым снадобьем.
«Вотрите чуток в больное место, – наказала она. – Верное средство, священный елей, любую рану заживляет! Этому бальзаму больше ста лет – достался нам от моей бабки».
Я с сомнением покачал головой, однако подчинился и потер ссадину странно пахнувшим зельем. Не сказать, чтобы оно произвело чудодейственный эффект.
Моим благодетелям пора было отправляться на ярмарку. Нагрузив повозку всякой всячиной, они сами тоже залезли в нее и расселись сзади по лавкам, так что перёд ее задрался кверху; паренек встряхнул вожжами, и старая косматая коняга потрусила вперед; на прощание мне помахали платками и шляпами. Святой отец любезно предложил отвезти меня в своей двуколке, я рассеянно кивнул, сел с ним рядом, и мы поехали следом за шумной повозкой крестьян – по узким раскисшим проселкам, под мокрыми ветвями, то и дело задевая боками живые изгороди и стряхивая с них капли дождя. Священник был исключительно разговорчив, но у меня так болела и кружилась голова, что я почти не слушал его. Один раз я все-таки глянул назад, на заброшенную виллу – огромную темную глыбу посреди сверкающей зелени конопляных и кукурузных полей, – и при виде ее зябко поежился.
«Вам нездоровится, – заметил священник. – Должно быть, простыли в проклятой гнилой развалине».
Мы въехали в город, запруженный повозками и крестьянами, пересекли рыночную площадь с импозантными старинными зданиями, обвешанными гирляндами из жестяной утвари, лука, цветных тряпок и бог знает чего еще, и священник высадил меня возле моей гостиницы с тремя пилигримами над дверью.
«До свидания, до свидания, a rivederci!» – крикнул он.
«A rivederci!» – слабо отозвался я. Я чувствовал себя пришибленным и больным. Расплатившись, я не мешкая отослал свой багаж. Мне не терпелось покинуть этот город: интуитивно я понимал, что вот-вот слягу и надо успеть добраться до Венеции, пока есть силы.
Интуиция меня не подвела: на другой день после приезда в Венецию я слег с лихорадкой и не мог справиться с ней много недель.
«Вот что значит задержаться в Риме до июля!» – говорили мои друзья, и я не спорил с ними.
Уинтроп умолк, обхватив голову руками. Никто из нас не проронил ни слова – все были в замешательстве.
– Та ария… которую я услышал ночью на вилле, – после паузы сказал он, – и ее начальные слова, точно такие же, как на портрете, «Sei Regina, io Pastor sono», глубоко врезались мне в память. Чего я только не предпринимал, чтобы выяснить, существует ли такая ария! Я опросил множество людей, перерыл с полдюжины музыкальных архивов – и нашел арию, даже несколько арий, на те же слова, вероятно, положенные на музыку разными композиторами. Но всякий раз, когда я пытался сыграть арию на фортепиано, оказывалось, что музыка не имеет ничего общего с той, которая звучала у меня в голове. И по мере того, как воспоминания о моем приключении стали терять остроту, я, естественно, начал думать, не пригрезилось ли мне все это, не жертва ли я ночного фантазма, посетившего меня вследствие перевозбуждения и лихорадки, вследствие нездорового желания соприкоснуться с чем-нибудь необычным, сверхъестественным. Понемногу я свыкся с мыслью, что вся история с портретом – плод моей воспаленной фантазии. Откуда взялась мелодия в моей голове, объяснить я не мог, поэтому просто махнул рукой и старался не думать об этом. Однако сейчас, когда я нежданно-негаданно услышал от вас ту самую арию… когда убедился, что она существует не только в моем воображении… все связанные с нею обстоятельства нахлынули на меня с новой силой. Вот и не верь после этого! Как не поверить? Скажите же мне! Правда это или вымысел?.. Так или иначе, – заключил он, быстро встав с места, взяв свою шляпу и постаравшись придать голосу оттенок беззаботности, – надеюсь, вы не будете на меня в обиде, если я попрошу вас никогда больше не исполнять при мне эту вещь?
– Обещаю вам, – ответила графиня, сжав его руку. – Я и сама теперь чувствовала бы себя не в своей тарелке, исполняя ее. К тому же сравнение было бы очевидно не в мою пользу. Ах, дорогой мистер Уинтроп, знаете, а ведь я, пожалуй, согласилась бы провести ночь на вилле Негри, чтобы услышать арию времен Чимарозы в исполнении певца минувшего столетия!
– Я знал, что вы не поверите ни одному моему слову, – только и сказал на это Уинтроп.
Amour Dure
Сколько лет мечтал я побывать в Италии, воочию узреть великое Прошлое, и что же? Это –
Что со мною? Быть может, это пустой каприз? Быть может, кокетство? Разве сам я – не порождение современной северной цивилизации, а мой приезд в Италию – не следствие современного научного вандализма, благодаря которому я и получил стипендию для путешествия в награду за книгу – еще одну среди множества омерзительных книг, в коих автор выступает блестящим эрудитом и тонким критиком искусства? И разве не для того я нахожусь здесь, в Урбании, чтобы по прошествии энного количества месяцев выпустить в свет другую подобную книгу? Эх ты, Спиридон! Да неужто ты воображаешь, жалкий ты полячишка, превратившийся в подобие немецкого педанта, доктор философии и
Увы, все так! Но дайте же мне забыть об этом хотя бы иногда, вот как я забылся нынче утром, когда белые волы медленно тянули мой кабриолет по дороге, сперва вившейся зигзагами среди бесконечных долин, а потом медленно взбиравшейся по склонам бесконечных гор – кругом нежно алеющие серые вершины, где-то далеко внизу шумит невидимая речка, – пока наконец не доставили меня в Урбанию, забытый богом и людьми городок, с непременными башнями и крепостной стеной, который примостился высоко в отрогах Апеннинских гор. Сиджилло, Пенна, Фоссомброне, Меркателло, Монтемурло – едва возница сообщал название попавшейся на пути деревни, как в памяти всплывал рассказ о давнем сражении или коварном предательстве. И когда исполинские горы скрыли от меня низкое вечернее солнце и долины погрузились в синеватую тень и туман, и только полоса тревожного пепельно-багряного зарева освещала сзади приближавшиеся городские башни и купола, и оттуда над ущельем поплыл перезвон колоколов, я совершенно приготовился к тому, что за каждым поворотом дороги может встретиться отряд всадников в старинных шлемах с козырьком и остроносых башмаках: доспехи сверкают, вымпелы трепещут на древках в лучах заката… И потом, менее двух часов назад, уже прибыв в город и пройдясь по безлюдным темным улицам – лишь кое-где, перед уличным алтарем или лотком с фруктами, тускло мерцала лампада и в черной кузне пылал красный огонь, – да, в эти минуты, проходя под стенами и башнями дворца… Ах, вот она, Италия, вот оно, Прошлое!..
А вот вам и Настоящее! Четыре рекомендательных письма – и столько же постылых светских визитов, по часу каждый: к вице-префекту, синдику[151], директору архива и одному доброму человеку, которого мой друг Макс попросил предоставить мне кров…
День по большей части провел в архиве – по большей части изнывая от скуки: тамошний директор потчевал меня «Комментариями» Энеа Сильвио[152] – три четверти часа подряд, не переводя духу! От последствий сей изощренной пытки (что испытывает бывший скакун, насильно запряженный в повозку? Тому, кто способен это вообразить, ведомы чувства поляка, заделавшегося прусским профессором!) я спасаюсь долгими прогулками по городу. Собственно, городок – это пригоршня высоких черных домов на верхушке альпийского уступа; длинные узкие улочки ручьями разбегаются по склонам наподобие санных дорожек, которые мы в детстве раскатывали на горках, а в центре великолепное сооружение из красного кирпича, с башенками и толстыми крепостными стенами – дворец герцога Оттобуоно; и когда смотришь окрест из дворцовых окон, то видишь внизу бескрайнее море, гигантский водоворот, печальное кружение серых гор. Народ здесь своеобычный: смуглые, черноволосые, бородатые мужчины разъезжают, точно разбойники, верхом на косматых мулах, завернувшись в плащи с зеленой подкладкой; еще есть праздно слоняющиеся дюжие молодцы – эти ходят пригнув голову и чем-то неуловимо напоминают живописных головорезов на фресках Синьорелли[153]; встречаются и миловидные молодые люди с воловьим взглядом, словно сошедшие с портретов Рафаэля; и дородные женщины – этакие Мадонны или, пожалуй, святые Елизаветы[154] – бредут вверх и вниз крутыми узкими черными проулками, постукивая деревянными башмаками, поддерживая медный кувшин на голове. С местными жителями я говорю мало, боюсь утратить свои иллюзии. На углу одной улицы, прямо напротив изящного маленького портика Франческо ди Джорджо[155], я увидел несуразно большую красно-синюю вывеску с изображением ангела, коронующего Элиаса Гоу[156], достославного изобретателя швейной машинки. Клерки из вице-префектуры, собираясь за обедом в таверне, где столуюсь и я, кричат как оглашенные, и всё на политические темы: Мингетти[157], Кайроли[158], Тунис[159], броненосцы[160] и т. д. и т. п., и при этом дружно распевают куплеты из «La Fille de Mme Angot»[161] – по всей видимости, эту французскую оперетку здесь недавно давали.
Нет, увольте, вступать в разговор с местными жителями – слишком рискованное предприятие. За единственным, возможно, исключением в лице моего добрейшего хозяина, «синьора нотаро» Порри: он не менее учен, но куда менее охоч до нюхательного табака, чем важный директор архива (по крайней мере, чаще прохаживается щеткой по лацканам своего сюртука). Я забыл отметить (а надобно отметить ради несбыточной надежды, что когда-нибудь эти записки, точно так же как засохшая веточка оливы или трехфитильная тосканская лампа на моем столе, помогут мне воскресить в памяти – там, в ненавистном берлинском вавилоне, – блаженные итальянские деньки) – забыл упомянуть о том, что я поселился в доме антиквара. Из моего окна видна главная улица, которая поднимается к рыночной площади, и там стоит невысокая колонна, увенчанная фигурой Меркурия, в окружении портиков и тряпичных навесов. Перегнувшись через выщербленные поливальные кувшины и кадки с душистым базиликом, гвоздикой и тагетесом, я могу углядеть краешек дворцовой башни на фоне размытого ультрамарина склонов. Своей задней стороной дом отвесно спускается в лощину, и его обитатели постоянно ходят по лестницам вверх-вниз. Странное это место – снаружи дом весь черный, а внутри беленые комнаты, завешанные Рафаэлями, Франчами[162] и Перуджинами[163] (их мой хозяин снимает со стены и относит в лучшую городскую гостиницу всякий раз, как там должен появиться заезжий постоялец), заставленные старинными резными стульями, ампирными кушетками, коваными раззолоченными свадебными сундуками и всевозможными шкафами со старинным камчатным полотном и богато расшитыми алтарными покровами, отчего в доме прочно поселился запах старого ладана и тлена. И за всем этим надзирают три живущие с синьором Порри незамужние сестры: sora[164] Серафина, sora Лодовика и sora Адальджиза – три парки[165] во плоти, даже с прялками и черными кошками.
Sor[166] Аздрубале, как все зовут моего хозяина, к тому же нотариус. Он с ностальгией вздыхает по Папской области[167] (какой-то его родич состоял пажом при кардинале), но искренне верит, что если накрыть стол на двоих, зажечь четыре свечи, сваренные из жира мертвецов, и свершить некие ритуальные действия, которые он, увы, не твердо знает, то в сочельник или другой такой же колдовской вечер можно призвать святого Паскуале Байлона[168], и добрый святой начертит на закопченном снизу блюде выигрышные лотерейные номера, при условии, что прежде ты шлепнешь его по щекам и трижды прочтешь «Аве Мария». Главная трудность состоит в том, чтобы добыть жир усопших и успеть залепить святому пощечину, пока он не ретировался.
– Кабы бы не это, – уверяет sor Аздрубале, – папские власти давным-давно запретили бы лотерею… эх!
Впрочем, история Урбании не лишена романтического флера, хотя в трудах наших ученых педантов от романтики не осталось и следа (уж это как водится). Еще до приезда сюда мое воображение пленил странный женский образ, проступавший на безжизненных страницах истории здешних мест в изложении Гвальтерио и падре де Санктиса[169]. Эта женщина – Медея, дочь Галеаццо Четвертого Малатесты, правителя Карпи[170], жена Пьерлуиджи Орсини, герцога Стимильяно[171], а после – Гвидальфонсо Второго, герцога Урбании, предшественника великого герцога Роберто Второго.
В биографии и характере этой необычной женщины есть что-то и от Бьянки Капелло[172], и от Лукреции Борджиа[173]. Она родилась в 1556 году и в двенадцать лет была просватана за кузена, некоего Малатесту из Римини. Ветвь эта внезапно захирела, помолвку расторгли, и годом позже девицу обручили с юношей из рода Пико, а в четырнадцать лет она с ним заочно вступила в брак. Однако и эта партия показалась недостаточно выгодной – под каким-то предлогом заочный союз был объявлен недействительным, а отец и дочь обратили благосклонный взор на следующего кандидата, герцога Стимильяно, богатого умбрийского землевладельца из рода Орсини. Однако отставленный жених, Джанфранческо Пико, так просто не сдался, кинулся искать заступничества у папы и даже рискнул похитить свою суженую, в которую был без памяти влюблен, ибо молодая особа, по свидетельству анонимного летописца, отличалась дивной красотой, веселым нравом и ласковым обхождением. Пико подкараулил девицу, когда та в паланкине[174] возвращалась в дом отца, и увез в свой замок близ Мирандолы[175] и там «со всем надлежащим почтением» попытался склонить ее на свою сторону и настоять на законном праве супруга. Девушке удалось бежать с помощью связанной из простыней и спущенной в ров веревки, а Джанфранческо Пико был найден с ножом в груди – он принял смерть от руки мадонны Медеи да Карпи. Красивый юноша, всего восемнадцати лет от роду.
Убрав со своего пути Пико и получив разрешение папы аннулировать брак, Медея да Карпи торжественно обвенчалась с герцогом Стимильяно и уехала с ним в его владения неподалеку от Рима.
Два года спустя Пьерлуиджи Орсини был зарезан одним из своих конюхов в собственном замке под Орвието[176]. Подозрение пало на вдову, тем более что вскоре убийца герцога тоже простился с жизнью – его прикончили двое слуг в покоях овдовевшей герцогини; однако конюх успел разболтать, что убил господина, прельстившись обещанием госпожи в награду подарить ему любовь. Обстановка накалилась, и Медее да Карпи пришлось спасаться бегством. Она устремилась в Урбанию и пала к ногам герцога Гвидальфонсо Второго, заявив, что конюха приказала убить, дабы спасти от поругания свое честное имя, которое убийца мужа злостно оклеветал, и что сама она никоим образом к смерти мужа не причастна. Бесподобная красота девятнадцатилетней вдовы сразила урбанийского герцога, и он совершенно потерял голову. Притворно поверив в безвинность Медеи, он отказался выдать ее клану Орсини, родичам ее покойного супруга, и поселил беглянку в роскошных покоях в левом крыле своего дворца, отведя ей, в частности, гостиную со знаменитым камином, украшенным мраморными амурами на лазоревом фоне. Гвидальфонсо был без ума от красавицы-гостьи. Прежде человек совсем домашний и робкий, он стал публично пренебрегать своей женой, Маддаленой Варано из Камерино[177], с которой дотоле, несмотря на бездетность, жил в мире и согласии; теперь же он не только надменно отвергал грозные предупреждения своих советников и самого сюзерена-папы, но и дошел до прямой низости: принялся чернить репутацию жены, приписывая ей несуществующие проступки. Не в силах вынести такое обращение, герцогиня Маддалена нашла прибежище в монастыре босоногих сестер[178] в Пезаро[179], где с тех пор томилась и чахла, покуда в ее урбанийском дворце хозяйничала Медея да Карпи, рассорившая герцога Гвидальфонсо и с могущественными Орсини, которые по-прежнему обвиняли Медею в убийстве Стимильяно, и с семейством Варано, родственниками безвинно пострадавшей герцогини Маддалены. Так продолжалось до 1576 года, пока герцог Урбании, внезапно (и при весьма подозрительных обстоятельствах) овдовев, не женился на Медее да Карпи – через два дня после кончины своей несчастной супруги. В его втором браке детей также не было, однако новая жена имела такую власть над герцогом Гвидальфонсо, что он назначил своим наследником (с великим трудом добившись согласия папы) юного Бартоломео, сына Медеи и Стимильяно, которого Орсини отказывались признать родней, утверждая, будто бы ребенок рожден от Джанфранческо Пико, названого супруга Медеи, павшего от ее руки, когда она, по ее словам, защищала свою честь; таковая инвеститура[180] на герцогство Урбании, дарованная чужаку и бастарду, возмутительным образом ущемляла законные права кардинала Роберто, младшего брата Гвидальфонсо.
В мае 1579 года герцога Гвидальфонсо постигла внезапная и таинственная смерть, причем в его последние дни Медея никого к нему не допускала из страха, как бы он на смертном одре не одумался и не восстановил брата в правах. Не теряя времени, герцогиня потребовала объявить своего сына, Бартоломео Орсини, герцогом Урбании, а себя – регентшей, и с помощью двух-трех бессовестных молодчиков, в первую голову капитана Оливеротто да Нарни, слывшего ее возлюбленным, захватила власть в свои руки и с необычным и устрашающим рвением взялась за дело: двинулась войной на Варано и Орсини, разбив их под Сиджилло[181], и безжалостно устраняла со своего пути всякого, кто осмеливался усомниться в законности новых правителей Урбании. Тем временем кардинал Роберто, сложив с себя ризы и обеты, метался между Римом, Тосканой и Венецией – да что там, добрался и до императора, и до испанского короля, взывая о помощи против узурпаторов. За несколько месяцев ему удалось восстановить против герцогини-регентши весь мир. Папа торжественно объявил инвеституру в пользу Бартоломео Орсини недействительной и издал указ, провозглашавший Роберто Второго герцогом Урбании и графом Монтемурло[182]. Великий герцог Тосканский и венецианцы негласно обещали поддержку, если Роберто сумеет добиться явного перевеса сил. Постепенно город за городом герцогство переходило к Роберто, пока Медея да Карпи не оказалась во враждебном окружении в горной цитадели Урбании, подобно скорпиону в кольце огня. (Сравнение принадлежит не мне, но Рафаэлло Гвальтерио, историографу Роберто Второго.) Только, в отличие от скорпиона, Медея не покончила с собой. Воистину непостижимо, как ей без денег и союзников удавалось столько времени сдерживать натиск врагов; Гвальтерио относит это на счет ее роковых чар, сгубивших Пико и Стимильяно и превративших простодушного Гвидальфонсо в законченного мерзавца; чар, власть которых была такова, что все без исключения ее любовники с радостью шли за нее на смерть, даже изведав на себе ее черную неблагодарность и узрев торжество соперника. Сей колдовской дар Рафаэлло Гвальтерио открыто приписывал проискам дьявола.
В конце концов бывший кардинал Роберто достиг цели и в ноябре 1579 года с триумфом вошел в Урбанию. Вернув себе герцогство, он явил благоразумную умеренность и милосердие. Никто не был казнен по его приказу, кроме Оливеротто да Нарни; но тот сам бросился с ножом на нового герцога, едва Роберто прибыл ко дворцу. Герцогская стража заколола смутьяна на месте, и он испустил дух, напоследок крикнув: «Орсини, Орсини! Медея, Медея! Долгие лета герцогу Бартоломео!» – хотя герцогиня, по слухам, нещадно им помыкала. Маленького Бартоломео отослали в Рим к Орсини; герцогине, уважая ее статус, позволили жить в левом крыле дворца под домашним арестом.
Рассказывают, будто бы она имела дерзость просить аудиенции у нового герцога, но он лишь покачал головой и по старой клерикальной привычке прибегнул к подходящей случаю цитате – гомеровскому стиху об Одиссее и сиренах[183]. Примечательно, что он упорно избегал встречаться с нею и, когда однажды она тайком прокралась в его покои, стремглав кинулся вон. Несколько месяцев спустя раскрыли заговор: злоумышленники готовили убийство герцога Роберто, и все нити вели к Медее. Но схваченный молодой заговорщик, некто Маркантонио Франджипани, родом из Рима, упрямо отрицал, несмотря на зверские пытки, какую-либо ее причастность, поэтому герцог Роберто, не любивший без нужды прибегать к жестокости, ограничился тем, что переселил герцогиню из своей виллы в Сант-Эльмо, куда ее на время поместили, в городской монастырь кларисинок, где она находилась под неусыпной охраной. Казалось бы, всякая возможность дальнейших козней для Медеи закрылась, ибо она ни с кем решительно не могла встречаться. И все же Медея исхитрилась передать письмо вместе со своим портретом юноше по имени Принцивалле дельи Орделаффи, девятнадцатилетнему отпрыску знатной романьольской семьи, который был обручен с одной из красивейших девушек Урбании. Он тотчас разорвал помолвку и вскоре попытался застрелить из кавалерийского пистолета герцога Роберто, когда тот во время пасхальной мессы в храме преклонил колени для молитвы. На сей раз герцог Роберто твердо вознамерился добыть доказательства против Медеи. Злосчастного Принцивалле дельи Орделаффи несколько дней морили голодом, потом подвергли страшным истязаниям и наконец приговорили к смерти. Когда с него уже готовы были содрать кожу раскаленными щипцами и разорвать на куски, привязав к лошадям за руки и за ноги, ему объявили, что он может испросить себе великой милости – немедленной смерти, если выдаст герцогиню. В то же самое время исповедник и монахини из обители, присутствовавшие на месте казни за воротами Сан-Романо, принялись уговаривать Медею спасти несчастного, чьи душераздирающие вопли она слышала вместе со всеми, и добровольно повиниться. В ответ Медея только испросила разрешения взойти на балкон, откуда она могла бы видеть Принцивалле и где он мог бы видеть ее. Холодно окинув взглядом открывшуюся ей сцену, она бросила изувеченному страдальцу свой кружевной платок. Полуживой юноша попросил палача вытереть ему платком рот и, поцеловав кружево, воскликнул, что Медея невинна. После чего, промучившись еще несколько часов, испустил дух. Все это было уже слишком даже для долготерпеливого герцога Роберто. Окончательно поняв, что, покуда Медея жива, его собственная жизнь всегда будет в опасности, однако не желая провоцировать скандал (все-таки натура священника время от времени давала о себе знать), он велел задушить ее прямо в монастыре и – любопытная подробность – особо настоял, чтобы приговор был приведен в исполнение женщинами (двумя детоубийцами, которым он даровал прощение), и только женщинами!
«Сего милостивого правителя, – уверяет нас дон Арканджело Цаппи в жизнеописании герцога, изданном в 1725 году, – можно укорить лишь в одном жестокосердном поступке, тем более неприглядном, что прежде, пока папа не освободил его от священных обетов, герцог Роберто носил духовный сан. Решившись предать смерти пресловутую Медею да Карпи и пуще огня страшась ее несравненной красоты, пред которой никакой мужчина, как герцог суеверно полагал, не в силах устоять, он, если верить молве, поручил умерщвление злодейки женщинам, мало того – запретил пускать к ней священника и даже монаха и тем самым принудил ее умереть без покаяния, отнял последнюю возможность исповедаться в грехах и очистить душу, если слабый огонек раскаяния все же мерцал в ее черном сердце».
Такова история Медеи да Карпи, герцогини Стимильяно-Орсини, а после жены урбанийского герцога Гвидальфонсо Второго. Двести девяносто семь лет назад, в декабре 1582 года, едва достигнув двадцати семи лет от роду, она была казнена. За свою короткую жизнь она погубила пятерых своих возлюбленных, от Джанфранческо Пико до Принцивалле дельи Орделаффи.
Сегодня в городе праздничная иллюминация по случаю пятнадцатой годовщины взятия Рима[184]. Не считая упрямца Аздрубале, моего квартирного хозяина, который при всяком упоминании Piedmontese[185] (его словцо) укоризненно качает головой, весь здешний люд – пылкие Italianissimi[186]. Долго сдерживаемое гражданское чувство жителей Урбании[187], с 1645 года находившейся под властью папского престола[188], теперь дает обильные всходы.
Уже некоторое время я охочусь за портретами герцогини Медеи. Большинство из них, я думаю, было уничтожено по приказу герцога Роберто Второго из страха, как бы ее роковая красота даже после смерти не сыграла с ним злую шутку. Три-четыре портрета мне все же удалось найти. Один из них – миниатюра, обнаруженная в местном архиве, – якобы тот самый портрет, который она послала из заточения Принцивалле дельи Орделаффи, чтобы вскружить бедняге голову; другой – мраморный бюст, пылившийся во дворцовом чулане; третий – фигура на большом полотне, возможно, кисти Бароччо[189], – «Клеопатра[190] у ног Августа». Август – это, несомненно, идеализированный портрет Роберто Второго: остриженные «под горшок» волосы, кривоватый нос, маленькая бородка и шрам, знакомые по другим изображениям, – только на сей раз герцога обрядили в костюм древнего римлянина. Клеопатра же, как мне подсказывает внутренний голос, несмотря на восточный наряд и черный парик, призвана олицетворять Медею да Карпи. Она стоит на коленях, взирая на победителя и обнажая грудь, словно готовясь принять от него смертельный удар, но в действительности коварно его обольщая, а он неуклюже, с деланой гадливостью, отворачивается. Портреты не слишком искусны, исключая миниатюру – подлинный шедевр. Если внимательно ее рассматривать и присовокупить к ней все то, на что лишь намекает посредственный бюст, не так уж трудно во всей полноте представить ослепительную красоту «ужасного создания». Это тот женский тип, который воспели мастера позднего итальянского Возрождения, и почти тот, с небольшими оговорками, который обессмертил Жан Гужон[191] и другие французы. Чистый овал лица, выпуклый округлый лоб, над ним мелкие, наподобие овечьего руна, локоны медно-рыжих волос, тонкий, с горбинкой (пожалуй, немного утрированной) нос, низкие (пожалуй, немного даже чересчур) скулы, большие, чуть навыкате серые глаза под изысканными дугами бровей; веки кажутся слишком туго натянутыми в уголках глаз, да и рот, пунцовый, нежно очерченный, тоже чуточку туговат, верхняя губа словно бы едва прикрывает зубки. Как ни странно, эти ее тугие веки и рот придают всему облику необычайную утонченность и в то же время налет загадочности и какой-то почти зловещей соблазнительности – в них чуется готовность брать, но не отдавать. Слегка надутый по-детски ротик может и укусить или впиться как пиявка. Кожа ослепительной белизны, идеальной, розовато-прозрачной лилейности, какая встречается только у рыжеволосых красавиц. Головка с искусно завитыми, заплетенными волосами, уложенными в замысловатую и вместе с тем невысокую прическу с жемчужным украшением, подобно голове античной Аретузы[192], горделиво венчает длинную и гибкую лебединую шею. Удивительная, на первый взгляд слишком каноничная, искусственная красота, отдающая холодом расчетливого сладострастия, и чем больше в нее вглядываешься, тем больше она бередит воображение и волнует душу. На шее у дамы золотая цепочка с маленькими ромбовидными золотыми подвесками, на них выгравирован девиз-каламбур (для той эпохи характерна мода на французские девизы): «Amour Dure – Dure Amour». Тот же девиз начертан снизу на бюсте, благодаря чему я и смог опознать его как портрет Медеи. Вновь и вновь разглядывая эти трагические портреты, я пытаюсь представить себе, каким бывало лицо, сгубившее стольких мужчин, когда с уст слетали слова или когда губы растягивались в улыбке, – каким бывало ее лицо в тот миг, когда Медея да Карпи воспламеняла в сердце жертвы любовь, которая сильнее смерти. «Amour Dure – Dure Amour», как гласит ее девиз: «Любовь вечна – любовь жестока». И верно, как подумаешь о беззаветной преданности и горькой участи ее возлюбленных!..
Все эти дни у меня буквально не было минуты черкнуть строчку в дневнике. С утра работа в архиве, днем длительные пешие прогулки – здесь стоит чудесная осень, и самые высокие горные вершины лишь немного присыпаны снегом. Вечерами я пишу отчет – будь он неладен! – то бишь изыскания об урбанийском дворце, чтобы угодить властям, которым всенепременно надобно занять меня бесполезной писаниной. За свое историческое сочинение я еще не взялся, ни слова не написал… А между тем я должен сделать запись об одном любопытном обстоятельстве, упомянутом в безымянном рукописном жизнеописании герцога Роберто, на которое я сегодня наткнулся. Когда Антонио Тасси[193], ученик Джанболоньи[194], изваял конную статую герцога и ее установили посреди Корте, внутреннего дворцового двора, сей вельможный принц тайно приказал, как свидетельствует мой безымянный автор, изготовить серебряную статуэтку гения, или ангела-хранителя, его рода («familiaris ejus angelus seu genius, quod a vulgo dicitur „idolino“»), каковая статуэтка-«идолино», после ее освящения астрологами («ab astrologis quibusdam ritibus sacrato»), была помещена внутри бронзовой фигуры работы Тасси, а именно в полой груди, дабы, как сказано в рукописи, душа герцога дожидалась там, не потревоженная, часа всеобщего воскрешения из мертвых. Прелюбопытный пассаж, который меня, признаюсь, озадачил. Каким образом душа герцога Роберто могла «дожидаться» общего воскрешения? Разве не полагалось ему, доброму католику, свято верить в то, что его душа, отделившись от тела, прямиком отправится в чистилище? Неужели здесь слышны отголоски какого-то неизжитого в эпоху Ренессанса полуязыческого суеверия (в высшей степени странного, надо сказать, у того, кто еще недавно носил сан кардинала) – суеверия, согласно которому семейного гения-«идолино», прочно связанного с душой усопшего, с помощью магических ритуалов («ab astrologis sacrato», выражаясь языком рукописи) можно удержать на земле, так что душа будет мирно почивать в теле вплоть до самого Судного дня? Все это меня, не скрою, до крайности изумляет. Интересно было бы выяснить, правда ли, что описанный идол находился – а может быть, и по сей день находится – в бронзовом изваянии.
В последнее время ко мне прилепился сын вице-префекта, славный малый с лицом безнадежно влюбленного. Он лениво интересуется историей и археологией Урбании, хотя и в том и в другом круглый невежда. Пока его отца не перевели сюда, они жили в Сиене и Лукке[195], и теперь молодой франт носит такие длинные и узкие штаны, что едва сгибает ноги в коленях; щегольской наряд довершают крахмальный воротничок и монокль, а из нагрудного кармана сюртука всегда торчит новая пара лайковых перчаток. Об Урбании он говорит таким тоном, каким Овидий мог бы говорить о постылом Понте[196], с неудовольствием отзываясь (опять-таки под стать Овидию) о варварских обычаях молодежи; о чиновном люде – толпе орущих и поющих сотрапезников, которых он наблюдает за обедом в моем трактире; о благородных господах, что гоняют на дрожках, выставляя напоказ голую шею, точно красавицы на балу. Этот малый без конца потчует меня своими amori[197] – прошлыми, настоящими и будущими – и, очевидно, держит за чудака, поскольку я в ответ ничем подобным угостить его не могу. На улице он обращает мое внимание на всех без разбору хорошеньких (или страшненьких) служанок и модисток, ни одной сравнительно молодой женщины не пропускает без того, чтобы не вздохнуть ей томно вслед или не спеть фальцетом. В довершение всего он привел меня в дом к своей даме сердца – дородной черноусой графине с голосом рыбной торговки. Здесь, как он уверяет, собирается лучшее в городе общество, и где, как не здесь, встретишь красивых женщин – ах, даже слишком красивых!.. И что же я вижу? Три огромные, скудно обставленные комнаты с голыми кирпичными полами, керосиновыми лампами и чудовищными картинами на ярко-голубых, цвета синьки для белья, и гуммигутово-оранжевых стенах; и посреди этого великолепия каждый вечер рассаживаются кружком дамы и господа, числом примерно с дюжину, и, перебивая друг друга, спешат поделиться новостями годичной давности. Дамы помоложе, в чем-то пестром, желто-зеленом, обмахиваются веерами – от сквозняка у меня зуб на зуб не попадает; там, за веерами, гостьи благосклонно внимают любезностям, которые нашептывают им офицеры с прическами а-ля ощетинившийся еж. И в этих-то женщин я, по разумению моего приятеля, должен влюбиться! Я долго томлюсь в ожидании чая и закусок и, не дождавшись, мчусь домой с одним желанием – держаться подальше от урбанийского бомонда.
Я ничуть не лукавлю, когда говорю, что у меня нет никаких amori, хотя мой юный друг отказывается в это верить. Впервые оказавшись в Италии, я только и грезил что о любви – вздыхал, словно Гёте в Риме, в мечтательной надежде, что вот сейчас отворится окно и мне предстанет дивное создание, «welch mich versengend erquickt»[198]. Быть может, все дело в том, что Гёте – немец, привык к немецким фрау, но я-то поляк и привык вовсе не к фрау. Как бы то ни было, сколько я ни старался, но ни в Риме, ни во Флоренции, ни в Сиене не встретил ту, которая свела бы меня с ума, – ни среди благородных дам, трещавших на скверном французском, ни среди девиц попроще, дошлых и пошлых, как менялы; словом, я сторонюсь итальянского женского пола, с его визгливым голосом и цветастыми нарядами. Я обручен с историей, с Прошлым, с женщинами вроде Лукреции Борджиа, Виттории Аккорамбони[199] – или Медеи да Карпи, если говорить о дне нынешнем. Возможно, когда-нибудь я еще испытаю безумную страсть, встречу женщину, которой стану поклоняться, как Дон Кихот, – а моей польской душе только этого и надо, – такую женщину, чтобы пить из ее туфельки и ради ее минутного удовольствия умереть. Когда-нибудь, но не здесь! Мало что так неприятно поражает меня, как несомненное вырождение итальянок. Что сталось с нацией Фаустин[200], Марозий[201], Бьянок Капелло? Где в наши дни вы отыщете (каюсь, она не дает мне покоя!) другую Медею да Карпи? Да если бы можно было встретить женщину такой редкой, немыслимой красоты, такой страшной испорченности, пусть даже все это было бы в ней только в зачатке, – я верю, я знаю, что сумел бы любить ее вечно, до самого Страшного суда, не хуже всех этих Оливеротто да Нарни, Франджипани и Принцивалле!
Прелестные сантименты (смотри выше) для профессора, ученого человека! А я ведь полагал ребячливыми молодых римских художников за их глупые розыгрыши и ночные крики на улицах, когда они вываливаются шумной гурьбой из «Caffè Greco»[202] или из винного погребка на виа Паломбелла[203]. Разве не больше ребячусь я сам?.. Полюбуйтесь на меня – экий страдалец! Ну чем не Гамлет, чем не Рыцарь Печального Образа?
Медея да Карпи не идет у меня из головы. Во время прогулок, или по утрам в архиве, или одинокими вечерами я снова и снова ловлю себя на том, что думаю о ней. Неужто из историка я превращаюсь в беллетриста? Но, право же, мне чудится, будто я всем своим естеством понимаю ее; понимаю много лучше, чем позволяют собранные мною скупые факты. Перво-наперво надобно отодвинуть в сторону все отравленные педантизмом современные представления о добре и зле. В век торжества жестокости и коварства нет ни добра, ни зла, тем более для создания вроде Медеи. Попробуйте проповедовать добро и зло тигрице, милостивые государи! Но есть ли в мире существо благороднее этой опасной бестии? Сталь – в прыжке, бархат – в поступи. А как она потягивается своим гибким телом, или разглаживает великолепную шерсть, или вонзает крепкие когти в жертву!
Да, я понимаю Медею. Вообразите женщину бесподобной красоты, беспримерной смелости и хладнокровия, женщину разносторонне одаренную, с искрой Божьей, воспитанную отцом – захудалым князьком – на Таците[204] и Саллюстии да еще на преданиях о блистательных Малатестах, о Чезаре Борджиа[205] и прочих в том же роде, женщину, одержимую одной страстью – покорять и властвовать; вообразите, как ее в канун свадьбы с человеком ранга герцога Стимильяно вдруг объявляет своею и похищает какой-то никчемный Пико. Молодой болван запирает ее в своем фамильном разбойничьем замке, и она, по его разумению, обязана принять его горячечную любовь, почитая союз с ним за честь и священный долг! Для такой натуры, как у нее, сама мысль о принуждении возмутительна; и если Пико тем не менее решается заключить ее в объятия, рискуя напороться на сталь в ее руках, – что ж, он знал, на что шел. Только наглый щенок – или, если угодно, юный герой – мог додуматься вести себя с подобной женщиной так, словно перед ним простая деревенская девка. И вот Медея выходит за своего Орсини. Выходит, уточним, за старого пятидесятилетнего вояку, сама будучи молоденькой девушкой, ведь ей всего шестнадцать. А теперь задумаемся, что это означает; а означает это то, что властная по природе женщина скоро оказывается на положении бессловесной рабыни, ей грубо указывают на ее место: ее дело – дать герцогу наследника, а не давать ему советы. Она не вправе спрашивать, зачем нужно то или это. Она должна приседать в поклоне перед его приближенными, военачальниками, любовницами. При малейшем намеке на строптивость на нее обрушиваются грязная брань и тумаки, а при первом подозрении в неверности ее могут придушить, уморить голодом или бросить гнить заживо в сырое подземелье. Предположим, она знает, что ее муж вбил себе в голову, будто она заглядывается на того или иного мужчину, или что один из его приспешников или одна из дам в его окружении нашептали ему, будто в жилах ее сына Бартоломео течет кровь Пико, а не Орсини. Предположим, она знает свой жребий: сразить или быть сраженной. И она разит, а скорее кто-то делает это за нее. Но какова цена услуги? Обещание любви, любви к конюху, отродью безвестного серва[206]?! Шелудивый пес не иначе как повредился умом или вусмерть упился, если поверил, что такое возможно; да за одну свою чудовищную мечту мерзавец достоин смерти. А он еще и распустил язык! Эта напасть пострашнее Пико. И Медее ничего не остается, как снова спасать свою честь; если она решилась убрать с дороги Пико, то подлого конюха и подавно могла прикончить – сама или чужими руками.
Спасаясь от мести мужниной родни, она ищет убежища в Урбании. Герцог, как всякий мужчина, без памяти влюбляется в Медею; он пренебрегает женой и, положим, своим поведением разбивает ей сердце. Так что же – при чем тут Медея? Разве можно винить ее в том, что каждый камень, по которому промчалась ее колесница, разваливается на куски? Нет и еще раз нет. Нелепо полагать, будто женщина вроде Медеи способна строить козни против несчастной пугливой куропатки – герцогини Маддалены. Да она для нее попросту не существует! Выставлять Медею жестокосердной так же абсурдно, как называть ее безнравственной. Самой судьбою ей назначено торжествовать над врагами, рано или поздно обращая даже их победу в бесславное поражение. Она наделена волшебным даром порабощать всех мужчин, которые попадаются на ее пути: каждый, кто ее видит, не может ее не полюбить и добровольно отдает себя в рабство, а все ее рабы обречены на гибель. Всех ее любовников, за вычетом герцога Гвидальфонсо, ждал безвременный конец, и это только справедливо. Обладать такой женщиной, как Медея, для простого смертного счастье нестерпимое, от него кружится голова, и счастливец подчас уже не помнит, чем он этой женщине обязан. Однако недолго проживет тот, кто возомнит, будто у него есть на нее особое право, ибо это святотатство. И только смерть, готовность оплатить блаженство смертью, делает мужчину достойным ее любви: любить, страдать и умереть – таков его желанный удел. В этом весь смысл ее девиза: «Amour Dure – Dure Amour». Любовь Медеи да Карпи неугасима, но любовнику она может стоить жизни. Вечная и жестокая любовь!
Я был прав, совершенно прав в своих догадках. Я отыскал (о радость! По случаю такой несказанной удачи я закатил для нас с сыном вице-префекта пир из пяти перемен в траттории «La Stella d’Italia»[207]) – отыскал в архиве ворох писем, неведомых, разумеется, самому директору архива, – писем герцога Роберто, посвященных Медее да Карпи, и писем самой Медеи! Да-да, написанных ее собственной рукой, уверенным почерком образованного человека, с множеством сокращений, с какой-то греческой округлостью букв, которая столь естественна для просвещенной молодой дамы, знакомой и с Петраркой, и с Платоном. Сами по себе документы не большой важности, в основном черновики деловых бумаг, которые секретарь после переписывал набело, датированные теми месяцами, когда она вертела слабохарактерным Гвидальфонсо. Но тем не менее это ее подлинные письма, и в своем воображении я словно наяву чую исходящий от тронутых плесенью клочков бумаги запах женских волос.
Немногие сохранившиеся письма герцога Роберто рисуют его в новом свете. Беспринципный, бессердечный, но отнюдь не бесстрашный святоша. Он дрожит при одной мысли о Медее – «la pessima Medea»[208], – полагая, что она пострашнее «своей колхидской тезки»[209]. Его снисходительное долготерпение к пленнице объясняется единственно страхом применить к ней силу, страхом почти суеверным: он с превеликой радостью отправил бы ее на костер как ведьму. Письмо за письмом он рассказывает своему закадычному приятелю в Риме, кардиналу Сансеверино, о мерах предосторожности, которые неукоснительно соблюдает, покуда она жива: под камзолом носит железную кольчугу; молоко пьет только парное – сам присутствует при дойке; пищу, страшась отравы, проверяет на собаке; с подозрением принюхивается к свечам, если вдруг ему почудится, что у них странный запах; и боится лишний раз выехать верхом – не ровен час, кто-нибудь нарочно испугает лошадь и он свернет себе шею… А потом, когда Медея уже два года как лежит в могиле, герцог доверительно пишет своему корреспонденту о том, что боится после собственной смерти повстречать душу Медеи, и, радуясь своему хитроумию, рассказывает об особом методе (изобретении его личного астролога-капуцина, некоего Фра Гауденцио), посредством которого обеспечит своей душе нерушимый покой, покамест душа злодейки Медеи «не сгинет навеки в преисподней, средь кипящей смолы и льда Каины, кои так ярко живописал бессмертный поэт»[210]… Чтоб тебя, старый педант! Так вот где кроется объяснение серебряного божка, «quod а vulgo dicitur „idolino“», которого бывший кардинал распорядился запаять внутри собственной статуи работы Тасси. Покуда образ его души прочно соединен с образом тела, он может мирно почивать в ожидании Страшного суда, нимало не сомневаясь, что к тому времени душа Медеи получит по заслугам и будет вываляна в смоле и перьях, тогда как его душенька – он же честный малый! – полетит прямиком в Рай. А ведь еще две недели назад я держал этого господина за героя! Ну нет, дудки, мой славный герцог Роберто! Я выведу тебя на чистую воду, и никакие серебряные идолы не спасут: потомки поднимут тебя на смех!
Странная штука! Этот дуралей, сынок префекта, раз сто слышавший от меня про Медею да Карпи, только сейчас вспомнил одну замечательную подробность из своего урбанийского детства: оказывается, нянька стращала его «мадонной Медеей», которая летает по небу на черном козле. Подумать только – мою герцогиню Медею превратили в пугало для маленьких шалопаев!
На пару с заезжим баварским профессором, знатоком Средневековья, я совершил путешествие по всей округе, знакомил его с достопримечательностями. Среди прочих мест посетили Рокка-Сант-Эльмо, где находится бывшая вилла герцогов Урбании (там укрылась Медея в период между вхождением во власть герцога Роберто и заговором Маркантонио Франджипани, после чего ей пришлось удалиться в близлежащий монастырь). Нескончаемая поездка по пустынным апеннинским долинам, в это время года страшно бесприютным, с редкой бахромой порыжелой листвы дубового мелколесья, с плешинами прихваченной морозом травы, с последними желтыми листьями тополей над быстрыми речками, зябко дрожащих под натиском студеной трамонтаны[211]. Вершины гор скрыты толщей серых облаков; назавтра, если ветер не стихнет, мы увидим на фоне холодного голубого неба большие снежные шапки. Сант-Эльмо – захудалая деревенька, прилепившаяся к высокому апеннинскому кряжу, где привычная итальянская растительность вытеснена более северной. Милю за милей едешь по облетевшим каштановым лесам, вдыхая запах прелых листьев, под непрерывный рокот бурлящей на дне каньона реки, захлебнувшейся осенними дождями; и вдруг ни с того ни с сего, как, например, в Валломброзе[212], голый каштановый лес сменяется черной полосой густо посаженных молодых елей. Еще выше – открытое место, мерзлые луга, вокруг – скалистые уступы заснеженной горной вершины, чистый, только что выпавший снег, и посреди всего этого, на пригорке с двумя корявыми лиственницами справа и слева, – герцогская вилла Сант-Эльмо, большой черный каменный ящик с каменным гербом, зарешеченными окнами и внушительной двухмаршевой лестницей. Сейчас вилла сдается внаем владельцу соседних лесов, и ее используют под хранилище каштанов, хвороста и древесного угля. Мы привязали лошадей к железным кольцам и вошли внутрь. В доме никого, кроме старухи с неприбранными волосами. В сущности, вилла – простой охотничий замок, построенный Оттобуоно Четвертым, родителем герцогов Гвидальфонсо и Роберто, около 1530 года. Некоторые помещения когда-то были украшены стенными росписями и резными дубовыми панелями, но теперь ничего этого нет и в помине. Только в одной зале сохранился большой мраморный камин, похожий на камины в урбанийском дворце, – такие же скульптурные амуры на голубом фоне; по обеим сторонам очаровательные голые мальчуганы поддерживают вазы – одна с гвоздиками, другая с розами. Весь пол завален вязанками хвороста.
Назад возвращались поздно, и мой спутник был сильно не в духе оттого, что наша экспедиция не оправдала его надежд. В каштановом лесу нас краем задела снежная буря. Эта картина – бесшумные хлопья снега, белая земля под ногами, белые кусты вокруг – внезапно напомнила мне родной Позен[213], невольно вернув меня в детство. Я пел и кричал, приводя в ужас профессора-немца. Если он доложит о моих чудачествах в Берлине, начальство меня не похвалит. В самом деле, с чего бы двадцатичетырехлетнему историку петь и кричать, если в то же самое время другой историк клянет почем зря и непрошеный снег, и скверные дороги! Всю ночь я лежал без сна, глядя на догорающие угли в камине, и думал о Медее да Карпи: как она одна-одинешенька, зимой, безвыездно томится в богом забытом убежище Сант-Эльмо, и кругом на мили окрест ни души, только жалобно стонут ели, рычат горные потоки да падает, падает снег. Я как наяву все это видел и в своей фантазии мчался спасти ее: я был Маркантонио Франджипани – или, может быть, Принцивалле дельи Орделаффи?.. Сам не знаю, отчего воображение мое так разыгралось. Вероятно, сказывалась утомительно долгая поездка верхом, непривычное, вернее, давно забытое, волнующее ощущение снегопада… Или всему виной винные пары? По настоянию профессора мы с ним выпили после ужина горячего пунша.
Слава богу, баварский профессор отбыл восвояси! Я от него чуть с ума не сошел. В какой-то раз, когда мы беседовали о моей архивной работе, я изложил ему свои мысли о Медее да Карпи. В ответ он благоволил разъяснить мне, что ее история – обычные побасенки в духе мифопоэтической (старый болван!) ренессансной традиции; что строгое научное исследование докажет несостоятельность большей части ее легенды, как уже развенчаны многие живучие мифы о семействе Борджиа и иже с ними; что, помимо всего прочего, нарисованный мною женский портрет психологически и физиологически невозможен, поскольку сей феномен противен природе. Сказал бы я ему и прочим профессорам, кто больше противен природе!
Я не могу нарадоваться, что избавился наконец от этого остолопа! Не то, наверное, придушил бы его, слыша, как он всякий раз коверкает имя Повелительницы моих дум (ибо таковой она стала для меня):
Я потрясен недавним происшествием. Возможно, старый педант не зря говорил, что жить, как я живу, мне не полезно: один, в чужой стране, я могу слишком увлечься болезненными фантазиями. И впрямь нелепо прийти в такое возбуждение от нечаянной находки – и что мне до портрета женщины, которая мертва уже три века с лишком! Памятуя о случае дяди Ладисласа и других подозрительных признаках безумия в моем роду, я и правда должен остерегаться напрасных волнений.
И все же произошло нечто удивительное, непостижимое! Я мог бы поклясться, что наизусть знаю каждую картину в здешнем дворце и уж точно не пропустил ни одного Ее портрета. Тем не менее сегодня утром, покидая архив, я прошел через одну из множества неправильной формы комнатушек, какие встречаются во всех углах и закоулках этого диковинного строения, утыканного башнями наподобие французского шато. Должно быть, я не в первый раз шел через эту комнату, вид из окна определенно был мне знаком: приметный кусок фасадной башни, кипарис на противоположной стороне лощины, дальше – колокольня и обрезанные справа и слева контуры заснеженных вершин Святой Агаты и Леонессы на фоне неба. Остается предположить наличие двух совершенно одинаковых соседних комнат: просто один раз я забрел в одну, другой – в другую; или, что еще вероятнее, комната все та же, только в ней открыли ставню или отдернули занавес. Так или иначе, когда я пересекал комнату, мой взгляд привлекло зеркало в великолепной раме, вставленное в стену с желто-коричневой инкрустацией. Я подошел поближе и, пока разглядывал раму, машинально бросил взгляд на зеркало. От неожиданности я дернулся всем телом и едва не закричал, увидев наяву… (Хорошо, что мюнхенский профессор уже далеко от Урбании!) В зеркале позади моего собственного отражения ясно вырисовывалась чья-то фигура, чуть сбоку, у меня за плечом, так что лицо было рядом с моим лицом, и эта фигура, это лицо – ее! Медеи да Карпи! Я резко обернулся. Представляю, как бледен я был – под стать, вероятно, призраку, которого ожидал увидеть перед собой. На стене, напротив зеркала, всего в двух шагах от меня, висел портрет. И какой портрет! Сам Бронзино[214] не написал бы лучше. На драматичном синем фоне изображена герцогиня (ибо это Медея, настоящая Медея, в тысячу раз живее, выразительнее, сильнее явленная, чем на всех прочих ее портретах), неподвижно застывшая в кресле с высокой спинкой, – еще более неподвижная из-за наряда, в который она закована, если можно так выразиться, словно в доспехи: жесткие складки парчи на пышных юбках, жесткий, с острым мысом внизу, лиф, вдвойне жесткий благодаря вставкам из расшитых серебром цветов с нитями неровного мелкого жемчуга. Обильно украшенное серебром и жемчугом платье кажется тускло-красным, и этот странно порочный маков цвет оттеняет белизну узких рук с длинными, как бахрома, пальцами, белизну длинной стройной шеи и лица с открытым лбом – каменную, алебастровую белизну. Лицо то же, что и на других портретах: тот же выпуклый лоб с короткими, наподобие овечьего руна, рыжеватыми завитками, те же красивые, едва обозначенные дуги бровей, те же веки, туго натянутые на глазные яблоки, те же туго натянутые на рот губы; но какая чистота линии, какое ослепительное великолепие кожи, какая пронзительность взгляда! Всем остальным портретам до этого – как от земли до неба.
Она глядит из рамы холодным, невозмутимым взором, но губы улыбаются. В одной руке она держит тускло-красные розы, другая играет веревочным пояском, сплетенным из золотых и серебряных нитей с разноцветными камнями, который повязан у нее на талии; на беломраморной шее, частично скрытой красным верхом лифа, золотое ожерелье с эмалевыми медальонами, и на них девиз: «Amour Dure – Dure Amour».
По здравом размышлении я понимаю, что прежде я в этой комнатке-кабинете не был; как видно, перепутал дверь. И хотя все объясняется просто, я и сейчас, по прошествии нескольких часов, трепещу. Если я и дальше буду так легко терять душевное равновесие, придется дать себе отдых и на Рождество съездить в Рим. Меня не покидает чувство, что здесь надо мной нависла опасность, – быть может, я заболеваю? И все же, и все же… Не представляю, какая сила сумеет вырвать меня отсюда.
Я вынудил себя принять приглашение сына вице-префекта посетить их виллу на берегу и посмотреть, как делают оливковое масло. Вилла – скорее ферма – представляет собой небольшой старинный замок с башенками и стоит на склоне холма в окружении оливковых деревьев с клочками невысокого ивняка, которые издали полыхают как костры. Оливки давят в необъятном черном подвале, больше похожем на мрачный каземат: в бледном, едва проникающем дневном свете, сквозь желтый дым от жаровен с горящей смолой ты видишь, как большие белые волы монотонно вращают огромный жернов и призрачные фигуры орудуют лебедками и рычагами; эта сцена стоит у меня перед глазами, словно видение времен инквизиции. Мой радушный хозяин, сын вице-префекта, щедро угощал меня своим лучшим вином с хрустящими галетами. Я подолгу гулял вдоль моря; если над Урбанией нависали снеговые тучи, то здесь, на побережье, ярко светило солнце. Солнечный свет, морской воздух, суета оживленного маленького порта на Адриатике, судя по всему, пошли мне на пользу. В Урбанию я вернулся другим человеком. А вот sor Аздрубале ничуть не изменился, все так же шаркал шлепанцами, пробираясь к двери среди золоченых сундуков, ампирных кушеток, старых чашек с блюдцами и картин, которые никто не покупает. Он от души за меня порадовался и сказал, что я посвежел и поздоровел. «Вам нельзя столько работать, – попенял он мне, – молодым нужны развлечения, театры, променады, амори… Еще успеете побыть серьезным и плешивым». И он стянул с головы засаленную круглую шапочку. Да, мне много лучше! С тем большим удовольствием я вновь приступаю к работе. Держитесь, берлинские умники!
Кажется, никогда еще я не работал с таким увлечением. У меня словно пелена упала с глаз. Вот хитрый, трусливый герцог Роберто, вот понурая герцогиня Маддалена, вот слабый, тщеславный, мнимо рыцарственный герцог Гвидальфонсо, и над всеми – великолепная Медея. Я чувствую себя величайшим историком современности и в то же самое время двенадцатилетним мальчишкой. Вчера в городе впервые выпал снег, он шел добрых два часа. Едва снегопад прекратился, ноги сами понесли меня на площадь, и там я стал учить местных маленьких оборванцев лепить снеговика, вернее – снежную бабу; и мне пришла фантазия назвать ее Медеей. «La pessima Medea! – вскричал один негодник. – Та, что летала по небу на козле?» – «Нет, нет, – строго сказал я. – Это была прекрасная дама, герцогиня Урбании, красавица, каких не видел свет». Я смастерил ей блестящую корону и научил ребятню кричать: «Evviva, Medea!»[215] Но тут один строптивец бросил новый клич: «Она ведьма! Сжечь ее!» В мгновение ока горластые бесенята притащили хворост и паклю и расправились с ней. Она растаяла.
Какой же я простофиля! Кто бы мог подумать, ведь мне без малого двадцать четыре, и мои сочинения известны в научных кругах[216]!.. Во время долгих прогулок я все чаще напеваю на ходу песенку собственного сочинения. Я сложил ее на мотив, который тут поет и насвистывает каждый встречный, стоит только выйти на улицу. Что это за мелодия, бог весть. Мои куплеты на прескверном итальянском начинаются с воззвания: «Medea, mia dea»[217] – и перечня ее возлюбленных. Я целыми днями мычу себе под нос: «Зачем я не твой Маркантонио, не Принцивалле, не рыцарь из Нарни? Зачем я не герцог, не твой Гвидальфонсо? Тогда бы меня ты любила, Medea, mia dea», – и дальше в том же роде. Глупость несусветная! Мой хозяин, боюсь, заподозрил, что Медея, должно быть, некая дама, которую я повстречал на морском берегу. И, без сомнения, sora Серафина, sora Лодовика и sora Адальджиза – три парки (или норны[218]), как я их зову, – именно так и думают промеж себя. Сегодня днем, едва начало смеркаться, sora Лодовика прибиралась у меня в комнате и, разжигая камин, вдруг сказала: «Как славно, что синьорино теперь все время поет!» Я и не заметил, что вслух повторяю: «Vieni, Medea, mia dea»[219]. Я тотчас умолк. Хорошую репутацию я себе создаю, подумал я. Того и гляди слухи о моих чудачествах дойдут до Рима, а там и до Берлина. В эту минуту sora Лодовика высунулась в окно отцепить железный крюк и втянуть внутрь алтарную лампаду, что освещает вход в дом. Покуда старушка зажигала фитиль, чтобы после вернуть лампаду на место, она с присущей ей странной укоризной в голосе, словно я в чем-то провинился, заметила:
– Напрасно ты бросил песню, сынок (она попеременно зовет меня то «signor professore»[220], то «nino»[221], то «viscere mie»[222] и т. д.), напрасно: вон молодая дама на улице так заслушалась, что даже остановилась.
Я кинулся к окну. Женщина, закутанная в черное покрывало, стояла в арочном проеме и смотрела вверх, на мое окно.
– Так-так! У signor professore завелись поклонницы, – многозначительно обронила sora Лодовика.
– Medea, mia dea! – крикнул я во всю мочь, как мальчишка радуясь случаю спугнуть зеваку.
Она резко повернулась, на прощанье оглянувшись и помахав мне рукой, и в тот же миг sora Лодовика выставила наружу зажженную лампаду. На противоположную сторону улицы упал луч света. Я похолодел, едва увидел лицо женщины – лицо Медеи да Карпи!
Ну и дурачина же я после этого!
Я боюсь, что мое безумное увлечение Медеей да Карпи стало общим достоянием, а всё из-за моих глупых разговоров и дурацких песенок. И вот результат: сынок вице-префекта, или архивный клерк, или, может быть, кто-то из завсегдатаев «Контессы» пытается меня разыграть! Но берегитесь, досточтимые дамы и господа, я отплачу вам той же монетой! Вообразите мои чувства, когда сегодня утром я обнаружил на своем письменном столе сложенное письмо, – необычный почерк показался мне странно знакомым, и уже в следующее мгновение меня осенило: этой рукой написаны хранящиеся в местном архиве письма Медеи да Карпи! Я стоял как громом пораженный. Потом мне пришло на ум, что, по всей вероятности, я получил презент от неизвестного доброжелателя, прослышавшего о моем интересе к Медее, и передо мной лежит ее подлинное письмо, на котором какой-то болван взял и нацарапал мое имя, вместо того чтобы воспользоваться конвертом. Но нет, записка была изначально адресована мне, писана для меня и, следовательно, не могла появиться на свет в давно ушедшую эпоху. Всего четыре строчки, привожу их здесь слово в слово:
«Спиридону.
Особа, осведомленная о Вашем к ней интересе, будет ждать Вас в церкви Сан-Джованни-Деколлато[223] нынче вечером в девять часов. В левом приделе Вы увидите даму в черной накидке, с розой в руке».
Прочитав записку, я вполне уверился, что стал мишенью заговора, жертвой мистификации. Бумага по выделке была точно такая, как в шестнадцатом веке, а начертание букв с поразительной верностью подражало почерку Медеи да Карпи. Кто же автор записки? Я перебрал в уме возможных кандидатов. По всему выходило, что это сын вице-префекта, вероятно, в компании с его дамой сердца, графиней. Не иначе они раздобыли какое-то старинное письмо и оторвали от него чистый лист. Но чтобы этим двоим, вместе или поврозь, хватило фантазии изобрести столь хитроумный розыгрыш или достало таланта выполнить столь искусную подделку – такое не укладывается у меня в голове. Видимо, я сильно их недооценивал. Каким же образом мне с ними поквитаться? Сделать вид, что никакого письма не было? Благородно, но слишком пресно. Нет, я пойду на свидание. Не исключено, что один из заговорщиков тоже будет там, и я сумею в свой черед их разыграть. Ну а ежели я никого не встречу, то от души посмеюсь над незадачливыми интриганами, не способными провести в жизнь собственный коварный замысел! А может статься, глупая проказа кавалера Муцио, сына вице-префекта, преследует единственную цель – свести меня с некой дамой, которую он назначил героиней моих будущих amori? С него станется. Однако надо быть полным дураком и «профессором», чтобы отказаться от знакомства с дамой, умеющей так изумительно подделывать письма шестнадцатого века (в том, что это не работа праздного франта Муцио, я нимало не сомневаюсь). Решено, иду, будь что будет! Я отплачу им той же монетой! Сейчас только пять – как долго здесь тянутся дни!
Неужто я безумен? Или же призраки – не выдумка? Вчерашнее приключение до глубины души меня потрясло.
Около девяти часов вечера, как предписывало загадочное послание, я вышел из дому. Было холодно, в воздухе висел туман, с неба сыпалась снежная морось. Все лавки на запоре, окна плотно закрыты ставнями, жители попрятались по домам. Узкие черные улицы, зажатые между высокими стенами домов или пролегающие под арочными сводами-туннелями, казались еще чернее из-за тусклого света редких масляных ламп и дрожащих желтых отблесков на мокрых камнях мостовой. Сан-Джованни-Деколлато – маленькая церквушка, скорее часовня, которую я прежде всегда видел запертой (здесь многие церкви открываются только по большим праздникам), расположена позади герцогского дворца на крутом подъеме, в месте, где сходятся две мощеные улочки. Я сто раз ходил мимо, но не обратил бы никакого внимания на церквушку, если бы не мраморный рельеф над дверью, изображающий кудлатую голову Крестителя на блюде[224], да железная клетка, в которой некогда выставляли головы казненных преступников. Иоанн Креститель, с его отрубленной, или усекновенной, головой, очевидно, считается здесь святым покровителем топора и плахи.
Я не заметил, как дошел до Сан-Джованни-Деколлато. Признаюсь, я был взволнован: если ты поляк и тебе от роду двадцать четыре, это что-нибудь да значит. Оказавшись на небольшой ровной площадке в месте соединения улиц, я с удивлением увидел, что окна церкви-часовни не освещены, а дверь заперта! Так вот какую шутку со мной сыграли – выгнали из дому на ночь глядя в холод и непогоду к заброшенной церкви, которая не открывалась уже бог знает сколько лет! Я был взбешен и мог учинить любое безрассудство – выломать дверь в церкви или пойти и вытащить из теплой постели сына вице-префекта (я не сомневался, что это его проделки). Избрав из двух последнее, я двинулся к его дому по черному проулку слева от церкви. Внезапно где-то совсем близко послышался звук органа – да, без сомнения, где-то заиграл орган, вступил хор, а затем нараспев забубнил священник. Так, значит, церковь все-таки открыта! Я повернул назад. Кругом темнота и полнейшее безмолвие. И вдруг до меня опять донеслись слабый звук органа и пение. Я прислушался: звук определенно шел со стороны другой улочки, той, что справа от церкви. Может быть, там еще один вход? Я нырнул под арочный свод и сделал несколько шагов под уклон, пытаясь угадать, откуда слышится музыка. Но нигде не видно было ни двери, ни света в окне, одни черные стены да черные мокрые камни под ногами с желтоватыми бликами от мерцавших масляных ламп, и над всем – мертвая тишина. Я остановился в растерянности и тут же услышал пение – на сей раз несомненно со стороны той улицы, по которой я сперва и пошел. Я вернулся – и вновь ничего. Так я и бегал туда-сюда, понапрасну пытаясь угнаться за звуками, манившими меня, словно блуждающий огонек.
В конце концов мое терпение лопнуло; хуже того, я почувствовал, что меня продирает озноб и душа цепенеет от ужаса, а в таких случаях есть только одно спасение – действовать. Если таинственная музыка доносится не с правой и не с левой улицы, то она может раздаваться только из самой церкви. Почти не помня себя, я взбежал по ступеням, намереваясь с разбега высадить дверь. Каково же было мое изумление, когда она послушно отворилась. Я вошел, и навстречу мне громче, чем прежде, полились звуки богослужения. На миг я замер между наружной дверью и тяжелым кожаным занавесом, потом приподнял край и проник внутрь. Алтарь, весь уставленный свечами, ярко сиял – в церкви шла, очевидно, предрождественская вечерняя служба. Неф и приделы скрывались в полутьме, людей было довольно много. Я пробрался вдоль правого прохода поближе к алтарю. Когда глаза мои привыкли к неожиданно яркому свету, я начал озираться по сторонам, и сердце забилось сильнее. Мысль о розыгрыше, о том, что я повстречаю здесь кого-нибудь из знакомцев моего приятеля-кавалера и этим все закончится, незаметно меня покинула. Я внимательно оглядывал собравшихся. Фигуры у всех были полностью скрыты свободными одеждами: мужчины в длинных плащах, женщины в плотных накидках, с покрывалом на голове. Не считая алтаря, в церкви было довольно темно, и я ничего не мог толком разглядеть, но мне показалось, что под плащами и покрывалами скрываются диковинные костюмы. У мужчины впереди из-под плаща выглядывали желтые чулки; у женщины, стоявшей почти вплотную ко мне, под покрывалом определенно проступал красный лиф, стянутый сзади золотым шнуром. Быть может, в церковь по случаю Рождества съехались крестьяне из дальних областей или просто у жителей Урбании заведено по праздникам наряжаться в старинные одежды?
Теряясь в догадках, я встретился взглядом с женщиной, которая стояла в приделе напротив, у самого алтаря, в свете огней. Она была с ног до головы закутана в черное, но в руке держала, словно напоказ, красную розу – неслыханная роскошь в такое время года и в таком месте, как Урбания. Женщина тоже меня заметила, в этом не могло быть сомнений. Всем телом повернувшись к свету, она склонила голову и распустила завязки на своей тяжелой черной накидке, и я увидел темно-красное платье, расшитое золотом и серебром. Потом она обратила ко мне лицо – и свет всех свечей озарил его… Это было лицо Медеи да Карпи! Я ринулся к ней, бесцеремонно расталкивая всех на своем пути, а вернее, как мне показалось, проходя сквозь неосязаемые тела. Дама уже отвернулась от алтаря и пошла к выходу. Я преследовал ее буквально по пятам, но почему-то никак не мог нагнать. Только раз, перед занавесом, она вновь обернулась. Нас разделяло всего несколько шагов. Да, это была Медея. Медея собственной персоной – не двойник, не наваждение, не подлог: ее овал лица, плотно сжатый рот, словно стянутые ниткой губы и подтянутые к уголкам глаз веки, изысканный алебастр кожи! Она подняла край занавеса и выскользнула наружу. Я кинулся следом – между нами был только занавес. Я видел, как за ней захлопнулась дощатая дверь. Один шаг, и я у цели. Я рывком открыл дверь – Медея должна быть там, на ступенях, до нее рукой подать!..
Я стоял перед церковью. Кругом ни души, лишь мокрые камни и желтые блики в лужах. Меня сковал внезапный холод, ноги отказывались идти. Я хотел вернуться в церковь, но дверь была заперта. Как безумный я помчался домой, волосы на голове шевелились, руки и ноги тряслись, и в таком состоянии я, словно маньяк, пребывал еще целый час. Ужели все это игра больной фантазии? Ужели я схожу с ума? О боже, боже! Я схожу с ума?
Ясный солнечный день, снега как не бывало, деревья и кусты будто разом отряхнули все следы непогоды, и в городе чисто и сухо. Белые вершины гор сверкают на фоне ярко-голубого неба. Сегодня воскресенье, и погода воскресная. Все колокола звонят, возвещая скорое Рождество. На площади с портиками идут приготовления к ярмарке, там расставляют лотки со всяким добром: цветной хлопок и шерсть, пестрые платки и шали, зеркальца, ленты, блестящие оловянные лампы – всё, чем богат коробейник в «Зимней сказке»[225]. Мясные лавки увиты гирляндами из живой зелени и бумажных цветов, окорока и сыры утыканы флажками и зелеными веточками. Я пошел прогуляться и посмотреть на ярмарку скота за городскими воротами: целый лес рогов – словно кружево повисло в воздухе, море-океан животных, и все мычат, ревут и топочут; сотни гигантских белых буйволов, с рогами длиною в ярд, с красными кистями на шее, теснятся на piazza d’armi[226], небольшой площадке под крепостной стеной… Ба! К чему записывать такую безделицу? Что проку? Сколько бы я ни распространялся о колоколах, и рождественских увеселениях, и ярмарках скота, во мне набатом бьет одна мысль: Медея, Медея! Вправду ли я видел ее – или я безумен?
Та церковь, Сан-Джованни-Деколлато, как просветил меня мой хозяин, ни единого разу на памяти старожилов здешних мест не использовалась по назначению. Может ли быть, что мое ночное приключение – не более чем галлюцинация или сон, что прошлой ночью мне все это просто приснилось? В поисках ответа я снова пошел взглянуть на церковь. Стоит как ни в чем не бывало на крутизне, где сходятся две улочки, над дверью все тот же каменный рельеф с головой Крестителя. Глядя на дверь, и правда скажешь, что ее годами не открывали, на окнах паутина, – словом, вид у церкви такой, словно единственные здешние прихожане – пауки да крысы, о чем и предупреждал меня sor Аздрубале. И все же… и все же давешняя сцена стоит у меня перед глазами, я как сейчас помню каждую подробность! Прекрасно помню алтарный образ – танец дочери Иродиады[227], ее белый тюрбан с пучками алых перьев и синий кафтан Ирода; помню центральный светильник – он медленно вращался на цепях, и от тока воздуха одна восковая свеча оплавилась и согнулась почти пополам…
Должно быть, вся эта картина составлена из фрагментов, которые я когда-либо где-либо видел: они невольно отложились в моем сознании и в силу каких-то причин всплыли во сне; говорят, такое случается, я слыхал рассуждения физиологов на эту тему. Что ж, пойду опять: если церковь закрыта, значит всё сон и наваждение, следствие нездоровой экзальтации. Тогда мне нужно немедля ехать в Рим и обращаться к докторам – я не хочу сойти с ума. Но если, напротив… Пфуй! какое тут может быть
Я снова был там, я слышал музыку, я вошел в церковь, я видел Ее! Я не могу более сомневаться в себе. С какой стати? Пусть педанты твердят, что мертвые – это мертвые, а прошлое – это прошлое. Для них, разумеется, так и есть, но почему непременно и для меня тоже, для того, кто любит, кто без остатка поглощен любовью к женщине? К женщине, которая давно… Да! Я доведу свою мысль до конца. Почему бы и не верить в призраков тому, кто способен их видеть? Почему бы ей не вернуться на землю, когда она знает, что там есть тот, кто только о ней и думает, только ее и желает?
Галлюцинация? Но я же видел ее, как вижу лист бумаги, на котором сейчас пишу, – видел, как она стояла там, в сиянии алтаря. Я слышал шелест ее юбок, ощущал запах ее волос, я поднял занавес, еще колыхавшийся от ее прикосновения… И вновь упустил ее! Зато на этот раз, выбежав за ней на пустую улицу, я в бледном свете луны заметил на ступенях церкви розу – розу, которую она за миг до того держала в руке; я трогал стебель, я вдыхал аромат: роза, настоящая, живая роза, темно-красная, явно только что сорванная. Воротясь домой, я поставил цветок в воду, но раньше поцеловал его… сколько раз? кто знает!.. Я убрал розу повыше, на шкаф, и дал себе зарок на сутки забыть о ней – вдруг это только сон? Но теперь я должен взглянуть, мне надо… Боже правый, какой кошмар! Если бы я обнаружил скелет, я ужаснулся бы меньше! Моя роза, вчера такая свежая, яркая и благоуханная, вся побурела и пожухла, словно веками лежала между книжных страниц. Едва я тронул ее, она рассыпалась в прах. Ужасно, ужасно! Но в чем, собственно, ужас? Разве для меня новость, что я влюблен в женщину, которая триста лет как мертва? А если мне милее свежие розы, только-только расцветшие, то графиня Фьяметта или какая-нибудь молоденькая урбанийская белошвейка охотно мне их вручат. Пусть моя роза рассыпалась в прах, что с того? Да если бы мне даровано было держать в объятиях Медею, как держал я в своих пальцах розу, и целовать ее уста, как целовал я лепестки цветка, разве стал бы я роптать, когда бы и
Я снова видел ее, еще чуть-чуть – и заговорил бы с нею! Мне обещана ее любовь! Ах, Спиридон! Тебя не обмануло предчувствие, что ты не создан для земных amori… Поздно вечером в обычный час я отправился к Сан-Джованни-Деколлато. Стояла морозная зимняя ночь, привычно чернели силуэты домов и колоколен, темно-синее небо, усыпанное мириадами звезд, отливало в вышине холодным блеском стали; луна еще не взошла. Света в окнах не было, но я, слегка надавив плечом, отворил дверь и вошел в церковь, где, по обыкновению, увидел залитый светом алтарь. Меня внезапно пронзила мысль, что все это скопление людей, все эти мужчины и женщины, эти поющие и ходящие вкруг алтаря священнослужители мертвы – что ни для кого, кроме меня, они не существуют. Я коснулся, словно бы ненароком, руки моего соседа – она была холодна, как сырая глина. Он обернулся, но, кажется, не увидел меня: лицо у него было пепельно-серое, широко раскрытые глаза смотрели неподвижно, как у слепого или мертвеца. Я почувствовал неодолимое желание бежать оттуда прочь. Но в тот же миг мой взгляд упал на Нее. Она стояла, как всегда, возле алтарных ступеней, закутанная в черную накидку, в ярком свете свечей. Она повернулась лицом к свету – да, это было Ее лицо: нежные черты, характерные туго натянутые веки и губы, алебастровая кожа, едва тронутая бледным румянцем. Наши глаза встретились.
Я стал проталкиваться вперед, к алтарю, она быстро пошла к двери, я за ней. Раз-другой она чуть замедлила шаг, и я почти настиг ее, но все повторилось: выскочив на улицу всего через секунду после того, как за ней закрылась дверь, я увидел, что она исчезла. На ступеньке что-то белело. Не цветок – письмо. Я бросился назад в церковь, чтобы там прочесть записку, но дверь была наглухо заперта, словно ее не открывали много лет. При свете уличных алтарных лампад ничего нельзя было разобрать, и я помчался домой, зажег лампу, вынул из-за пазухи письмо… Оно сейчас лежит передо мной, написанное ее почерком, знакомым мне по письмам в архиве, по той достопамятной первой записке.
«Спиридону.
Если храбрость твоя столь же велика, как твоя любовь, то любовь будет вознаграждена. Вечером в сочельник возьми топор и пилу. Вонзи топор в тело бронзового всадника, что стоит в Корте, – в левый бок, над поясом. Пропили щель, и внутри найдешь серебряную фигуру крылатого гения. Достань его, разруби в куски, искроши и разбросай по сторонам, развей по ветру. В ту же ночь та, которую ты любишь, придет наградить тебя за верность».
На коричневом сургуче выдавлен девиз: «Amour Dure – Dure Amour».
Так это правда! Я не напрасно явился в этот мир, мне назначено свершить славнейший подвиг! Теперь наконец я знаю, к чему всегда рвалась моя душа. Честолюбивые мечты, любовь к искусству, любовь к Италии – все, что занимало мой дух, но не давало желанного удовлетворения, – все мираж, и моя истинная судьба в ином. Я алкал жизни, грезил о ней, как путник в пустыне грезит о колодце; но жизнь чувств, как ее представляют себе другие юнцы, или жизнь ума, как это понимают другие мужчины, никогда не утоляла моей жажды. Что тогда для меня жизнь? Любовь покойницы? Мы улыбаемся свысока, едва речь заходит о том, что нам угодно называть старинным суеверием, некстати забывая, что вся хваленая наука дня сегодняшнего, возможно, покажется таким же пустым суеверием тем, кто будет жить завтра. И почему настоящее непременно право, а прошлое заблуждается? Люди, которые писали картины и строили дворцы триста лет назад, уж наверное, не уступали нам ни тонкостью чувств, ни остротой ума – нам, которые только и умеют, что набивать рисунок на ситцы да строить паровозы. Я неспроста пустился в эти рассуждения. На днях, обложившись старыми книгами из библиотеки добрейшего Аздрубале, я принялся вычислять свой гороскоп. И что же? Он почти точь-в-точь согласуется с гороскопом Медеи да Карпи в изложении древнего летописца. Так, может быть, это все объясняет?.. Нет и еще раз нет. Все объясняется тем, что, едва я прочел историю жизни этой женщины, едва увидел ее портрет, я полюбил ее, хотя и скрывал от себя свою любовь под маской исторического интереса. Исторический интерес – вот уж действительно!
Я раздобыл пилу и топор. Пилу я купил у бедного деревенского плотника, за несколько миль от города. Он поначалу не мог понять, чего мне надо, и, скорее всего, принял меня за сумасшедшего; возможно, так и есть. Но если безумие равносильно счастию всей жизни, что тогда? Топор лежал без пригляда на лесном складе, где окоряют большие стволы елей, сваленных высоко в Апеннинских горах, вблизи Сант-Эльмо. На складе никого не было, и я не устоял перед искушением: взял топор в руки, потрогал лезвие и спрятал под плащом. Так первый раз в жизни я заделался вором. Почему было просто не пойти в лавку? Не знаю, наверное, сверкающее лезвие меня заворожило. То, что я вознамерился совершить, называется, полагаю, актом вандализма. У меня нет никакого права портить собственность славного города Урбания. Да я и не хочу причинить ущерб ни статуе, ни городу, и, если бы можно было бронзу залатать, я потом с радостью исправил бы повреждение. Но я должен подчиниться Ей, отомстить за Нее, я должен добраться до серебряного идола-оберега, изваянного по приказу Роберто Монтемурло – дабы его трусливая душонка могла спать спокойно, не опасаясь встретить душу той, которой он боялся больше всего на свете. Врешь, герцог Роберто! Ты вынудил ее умереть без покаяния и вложил в образ своего тела образ души, рассудив, что все предусмотрел и, покуда
Как бесконечно тянется день! Но ближе к ночи я вновь увижу ее.
Увы, церковь заперта, чуда не случилось. До завтра я ее не увижу. Но уж завтра!.. Ах, Медея, из всех твоих возлюбленных любил ли кто тебя, как я?
Еще целые сутки, двадцать четыре часа, до мгновения счастья – мгновения, которого я ждал, мне кажется, всю жизнь. А после – что же после? Да, с каждой минутой я все яснее вижу: после – ничего. Все, кто любил Медею да Карпи, любил ее и служил ей, умирали: Джанфранческо Пико – ее первый муж, от которого она сбежала, оставив его в родовом замке с ножом в груди; Стимильяно, принявший смерть от яда, и его конюх, давший ему яда и сам зарезанный по ее приказу; Оливеротто да Нарни, Маркантонио Франджипани и несчастный юноша Орделаффи – этот последний даже ни разу не взглянул ей в глаза, и единственной наградой для него стал ее платок, которым палач отер пот с его лица, когда сам он уже превратился в кровавое месиво из перебитых костей и растерзанной плоти… Всем суждено было умереть, умру и я.
Любовь такой женщины – это все, чего можно желать, и это любовь роковая: «Amour Dure», как гласит ее девиз. Умру и я. Ну так что же? Разве смогу я жить дальше, жить, чтобы полюбить другую? Лучше спросить – разве смогу я жить после завтрашнего блаженства? Немыслимо. Другие умерли, и я должен умереть. Недаром у меня всегда было предчувствие ранней кончины, еще в Польше цыганка сказала мне, что прерванная линия на моей руке – знак насильственной смерти. Я мог закончить свои дни на дуэли с собратом-студентом или стать жертвой несчастного случая на железной дороге. Нет, нет! Не такая смерть мне уготована! Смерть… Да разве Она не мертва? Какие неоглядные дали открываются мне при этой мысли!.. А другие – Пико, конюх, Стимильяно, Оливеротто, Франджипани, Принцивалле дельи Орделаффи – они все тоже будут
Я готов. Нынче вечером, в одиннадцать, я тихо выйду из дому; sor Аздрубале и три его сестры будут крепко спать. Я осторожно навел справки: все они боятся ломоты в костях и на ночную службу в холод не пойдут. По счастью, на пути от дома до Корте нет ни одной церкви, и потому, несмотря на рождественскую ночь, здесь будет безлюдно. Покои вице-префекта расположены на другой стороне дворца; на площадь выходят парадные залы, архив да пустующие конюшни и каретный двор. А управлюсь я быстро.
Я загодя испытал свою пилу на толстостенной бронзовой вазе, которую купил у старика Аздрубале. Со статуей дело пойдет и того легче: фигура внутри полая, к тому же вся изъедена временем (кое-где насквозь), так что справиться с бронзовой оболочкой не составит труда, особенно если сперва всадить в нее острый топор. Я уже привел в порядок свои бумаги, чтобы их передали властям, откомандировавшим меня сюда. Каюсь, я не оправдал их надежд, и теперь уж не видать им «Истории Урбании».
Желая скоротать нескончаемый день и унять лихорадочное нетерпение, я вышел прогуляться. Сегодня морозно, такой стужи здесь еще не было. Яркое солнце нимало не греет и даже напротив – лишь усиливает ощущение холода: снег на горах искрится, прозрачная голубизна отливает стальным блеском. Немногие прохожие укутаны с головы до ног, по самые глаза; глиняные противни с рождественским угощением спрятаны под одеждой. С чаши фонтана, увенчанного фигурой Меркурия, свисают длинные сосульки. Того и гляди из ближайшего леска, треща сухими ветками, выбегут волки и возьмут крохотный город в осаду. Но мне от мороза легко на душе, я как будто вернулся в детство.
Пока я шел по крутым обледенелым улочкам, любуясь видом гор и неба, мимо церковных ступеней, усыпанных зелеными ветками лавра и самшита, – из открытых дверей доносился слабый запах ладана, – на меня, сам не знаю почему, вдруг нахлынули воспоминания, точнее ощущения, явственные ощущения тех далеких сочельников в Позене и Бреслау[228], когда я мальчишкой бродил по широким улицам и заглядывал в каждое окно, где зажигали свечи на елке, и мечтал, что и меня тоже дома ждет нарядная, вся в огнях комната, и золотые орехи, и стеклянные гирлянды. Там, дома, на севере, сейчас вешают на елки последние красно-синие бусы, последние золотые и серебряные орехи, зажигают последние красные и синие свечи, и воск начинает капать на пушистые еловые лапы, и дети с замиранием сердца ждут за дверью, когда же им объявят, что младенец Христос родился! А я, чего жду я? Сам не знаю, все как во сне, все призрачно, невесомо, как если бы время остановилось и больше ничего не может случиться, и мои собственные надежды и чаяния мертвы, и я пребываю во власти неведомой, наводящей оцепенение грезы. Хочу ли я, чтобы скорее настало завтра? Страшусь ли его? Дождусь ли его? Да чувствую ли я хоть что-нибудь и есть ли хоть что-нибудь вовне меня? Я сижу, и перед моими глазами стоит улица в Позене – широкая улица, где в окнах горят рождественские огни, и мохнатые зеленые ветки царапают стекло…
Все удалось. Я бесшумно вышел из дому. На мою удачу, sor Аздрубале и сестры спали крепко. Я было испугался, что разбудил их: случайно выронил топор, когда шел через большую комнату, в которой мой хозяин держит разные диковины на продажу; проклятый топор задел наполовину собранные старинные доспехи. Хозяин вскрикнул во сне, и я поскорее задул свечу и укрылся в тени лестницы. Он вышел в халате, никого не увидел и вернулся в постель. «Не иначе, кошка!» – пробормотал он. Я тихо притворил за собой дверь. За минувший вечер небо сделалось грозовым. Стояла полная луна, но низкие серые и буро-желтые облака отчасти скрывали тусклое сияние небосвода, время от времени поглощая и саму луну. Вокруг ни души, только высокие узкие дома незряче глядели на лунный свет.
Не знаю почему, я пошел к Корте обходной дорогой, миновав одну-другую церковь: по бледному мерцанию за дверями угадывалась ночная служба. Я едва не поддался искушению войти внутрь, но что-то меня удержало. До моего слуха донеслись обрывки рождественского гимна. Во мне шевельнулся безотчетный страх, и, чтобы прогнать его, я поспешил к Корте. Проходя под портиком церкви Сан-Франческо, я вдруг услышал позади шаги, словно меня кто-то преследовал. Я остановился, желая пропустить незнакомца вперед. Поравнявшись со мной, он чуть замешкался и тихо пробормотал: «Не ходите. Я Джанфранческо Пико». Я резко повернул голову – незнакомец исчез. Меня сковал леденящий ужас, но я не свернул с пути.
Потом в узком проулке за апсидой[229] собора я заметил человека, он стоял, прислонившись спиной к выступавшей полукругом стене. Луна целиком освещала его, и мне почудилось, что по лицу с остренькой бородкой течет кровь. Я ускорил шаг, но не успел я протиснуться мимо, как человек шепнул: «Не слушайтесь ее, ступайте домой. Я Маркантонио Франджипани». Зубы у меня застучали, но все же я побежал дальше. Справа и слева от меня белые стены синели в лунном свете.
Наконец я увидел впереди Корте: луна заливала всю площадь, и казалось, что в окнах дворца ярко горят свечи. Конная статуя герцога Роберто, мерцая зеленоватыми бликами, как будто двигалась прямо на меня. Мне еще нужно было миновать арку, где лежала черная тень. Там, словно отделившись от стены, навстречу выступила мужская фигура, вытянутая под плащом рука преградила мне путь. Я попытался пройти. Человек вцепился в мою руку ледяной хваткой. «Не пущу!» – крикнул он, и тут едва скрывшаяся в облаках луна снова засияла на небе. Я увидел его лицо, мертвенно-белое, повязанное снизу кружевным платком. Противник мой был на вид почти мальчик. «Не пущу! – кричал он. – Тебе ее не видать! Она моя, только моя! Я Принцивалле дельи Орделаффи». Одна моя рука была зажата в ледяных тисках, но другой, свободной рукой я выхватил спрятанный под плащом топор и стал им яростно отбиваться. Лезвие ударилось в каменную стену, железо звонко лязгнуло. Человек исчез.
Я торопливо принялся за дело. Вскрыл бронзу, пропилил проем. Я вырвал изнутри серебряного идола, изрубил его на множество кусков. Когда я разбрасывал последние мелкие обломки, луна вдруг погасла, налетел страшный ветер и с воем пронесся по площади. Мне почудилось, что земля затряслась под ногами. Я отшвырнул топор и пилу и, не чуя под собой ног, побежал домой. За спиной я слышал топот копыт, как будто за мной гнались сотни невидимых всадников.
Теперь я спокоен. Сейчас полночь. Еще мгновение – и она придет! Потерпи, мое сердце! Как оно стучит… Уповаю на то, что вина не падет на голову бедняги Аздрубале. Надо написать записку властям, заявить о его невиновности на случай, если… Бум! Часы на дворцовой башне пробили… «Я, Спиридон Трепка, настоящим удостоверяю, что ежели нынешней ночью со мною случится несчастье, то никто, кроме меня самого, в том…» Шаги на лестнице! Это она! Она! Наконец – Медея, Медея! Ах! AMOUR DURE – DURE AMOUR!
Примечание
Здесь обрывается дневник покойного Спиридона Трепки. Из заметки, напечатанной во всех главных газетах провинции Умбрия, читатели узнали о том, что наутро после Рождества 1885 года бронзовая конная статуя Роберто Второго оказалась варварски изуродованной и что профессор Спиридон Трепка из города Позен в Германской империи был найден мертвым – неизвестный убийца нанес ему удар ножом в грудь, в область сердца.
Эдмунд Гилл Суэйн
Лубриетта
Чтобы рассказ этот был понятней, необходимо дать читателю сжатое пояснение. Он основан не более чем на кратком письме с изложением обстоятельств дела, полученном мистером Батчелом от дамы, которая возглавляет Европейский колледж в Пуне[230]; тем не менее обстоятельства эти весьма важны. Мистер Батчел далеко не сразу согласился поведать нам о происшедшем: он склонялся к тому, что речь здесь идет о предметах щекотливых, не предназначенных для публикации. Мы, однако, заверили его, что рассказ будет изложен в манере, способной заинтересовать лишь избранный круг читателей, после чего он перестал сомневаться и приступил к повествованию. Читатели не замедлят убедиться в том, что им доверены сведения, в обращении с которыми требуется особая щепетильность.
Леди-ректор описывает Лубриетту Родриа как девушку с привлекательной внешностью и живым нравом, принадлежащую к высшим слоям индийского торгового сословия. Национальность ее в точности не известна. Как бы то ни было, приблизившись к возрасту, когда вступают в брак, девушка привлекла к себе внимание не одного вполне достойного поклонника, а также, разумеется, товарищей по школе, где всегда находилась на виду благодаря своей красоте и приветливому характеру. По мнению леди-ректора, в любой христианской стране ее, пожалуй, не назвали бы девицей с образцовыми моральными принципами, и все же не любить ее было невозможно.
Ученье Лубриетты в колледже завершилось самым необычным образом. Она безмерно волновалась из-за выпускного экзамена, и ко времени подведения итогов с нею случился коллапс. Девушку тут же отправили за город, в дом ее отца, где ей были обеспечены уход и неослабное внимание. Все оказалось бесполезно. Три недели Лубриетта пролежала без движения, не в силах говорить, отказываясь от еды. В последующие десять дней состояние ее только ухудшилось. Девушка впала в бесчувствие, и родители не знали, верить или не верить докторам, уверявшим, что она жива.
Ее жених (к тому времени было объявлено об их помолвке) горевал безумно – и не только потому, что был, естественно, привязан к Лубриетте, но и потому, что его мучила совесть. Ее чрезмерное усердие, поведшее к столь плачевному результату, объяснялось большими интеллектуальными амбициями молодого человека. Все понимали, что, если эти дни напряженного ожидания не переживет Лубриетта, за нею последует и ее возлюбленный.
Через десять дней, однако, случилась перемена. К восторгу родных и близких, Лубриетта пришла в себя. Невероятно быстро к ней вернулись здоровье и силы, через три месяца был заключен брак, и у леди-ректора имелись основания думать, что он будет очень счастливым.
Живя в Стоунграунде, мистер Батчел не порывал связей с университетом, где получил диплом и работал некоторое время на одной или двух второстепенных должностях. Академической карьеры он не сделал, однако получил почетную научную степень; кроме того, он располагал достаточным запасом полезной общей эрудиции, которая постоянно приносила ему радость, а иногда и материальную пользу.
К добру или к худу, университет взялся экзаменовать студентов со стороны, числом в сто раз больше, чем своих; к его услугам прибегали выпускники со всех концов Британской империи; множество людей во всем мире жаждали обзавестись университетским аттестатом.
К оценке экзаменационных работ таких студентов ежегодно привлекали и мистера Батчела, имевшего солидный опыт в преподавании. Его кабинет бывал завален бумагами, пришедшими из разных уголков света, – на усердную работу по их изучению уходило полностью несколько недель в конце года. День за днем он следил за тем, как росла аккуратная стопка в углу: там копились проверенные работы, оценки за которые были уже переданы в Кембридж. День, когда сверху ложилась последняя работа, становился праздником; сравниться с ним мог разве только день, когда, спустя некоторое время, приносили чек на кругленькую сумму – вознаграждение за труды.
В этот напряженный период изрядная доля неудобств перепадала и слугам мистера Батчела. Стулья и столы, которые требовалось обтереть и привести в порядок, оказывались нагружены бумагами, к которым запрещалось прикасаться; слугам было указано, что нельзя проводить посетителей в комнаты, где лежат бумаги, однако же мистер Батчел умудрялся оставлять бумаги во всех помещениях. Тем не менее строжайшим образом охранялся кабинет, где делалась основная часть работы, и посторонний мог быть допущен туда только самим мистером Батчелом.
Представьте же себе, какое раздражение охватило мистера Батчела в один из вечеров в начале января, когда он вернулся домой с какой-то встречи и увидел, что в кабинете кто-то сидит! Впрочем, вскоре он успокоился. Как оказалось, посетителем была дама, причем молодая и очень красивая (она сидела под лампой, и света хватало, чтобы это заметить). Незнакомка пробудила в мистере Батчеле интерес столь же необычный, сколь необычен был ее визит, тем более в такое время. Он предположил, что дама явилась договориться о предстоящем венчании, но она медлила, а мистер Батчел был слишком очарован, чтобы на это досадовать. Дама, однако, вела себя странно: ни словом, ни движением она не выдала, что заметила вошедшего в комнату хозяина.
Наконец мистер Батчел произнес свое обычное: «Чем я могу быть вам полезен?», и, когда дама в ответ перевела на него взгляд своих прекрасных темных глаз, он увидел, что они полны слез.
Мистер Батчел был растроган. Когда слеза упала на щеку, дама подняла руку, как будто скрывая ее, и в свете лампы блеснул яркий сапфир. Печаль дамы, ее удивительное обаяние умилили мистера Батчела окончательно. В его сердце закралась странная нежность, которую он счел отеческой, но все же несколько неуместной. Будучи человеком разумным и приверженцем приличий, он решил, видимо, что даме необходимо успокоиться, и вышел в другую комнату, дабы тоже взять себя в руки.
Как многие одинокие люди, мистер Батчел имел привычку разговаривать сам с собой. Он сказал: «Бесполезно, преподобный Батчел, делать вид, будто ты удалился исключительно ради этой девицы. Берегись, как бы не поставить себя в дурацкое положение». Взяв со стола том энциклопедии, где вчера искал Песталоцци[231], он принялся перелистывать страницы в надежде, что подвернется статья, которая восстановит его душевное равновесие. Статья о перспективе подошла как нельзя лучше. Не содержавшая в себе ни единого намека на чувства, посвященная исключительно фактам, она отрезвила мистера Батчела, и вскоре он пустился в путь по мало изученным прежде тропам знания. Настойчивость в применении лекарства возымела действие: через несколько минут он достаточно успокоился, чтобы вернуться в кабинет. По пути мистер Батчел сформулировал фразу, чтобы начать беседу, а также захватил с собой реестр брачных оглашений, поскольку предвидел, что тот понадобится. Но, открыв дверь кабинета, мистер Батчел так опешил, что выронил книгу: комната была пуста. Дама исчезла: в кресле, где она сидела, никого не было.
Мистер Батчел опустился в кресло и позвонил в колокольчик. Отозвался, как обычно, мальчик-слуга.
– Когда ушла леди? – спросил мистер Батчел.
Мальчик удивленно поднял брови.
– Леди, которую ты, пока меня не было, провел в кабинет.
– Простите, сэр, я без вас никого в кабинет не отводил. Я никогда такого не делаю.
– Когда я вернулся, здесь была леди, – проговорил мистер Батчел.
Мальчик глядел недоверчиво.
– Разве ты сейчас не выпустил кого-то из дома?
– Нет-нет, сэр. Когда вы вернулись, я сразу накинул цепочку на парадную дверь.
Тут уж спорить не приходилось. Цепочка была старинная и тяжелая, ни снять, ни накинуть ее без усилий и изрядного шума было невозможно. Отпустив мальчика, мистер Батчел принялся лихорадочно размышлять. Читатель уже знает, что мистеру Батчелу прежде случалось прикоснуться к сверхъестественной стороне бытия, и он, конечно, понимал: визит очаровательницы имел какую-то цель. К тому же он начал осознавать, что этот визит не остался без последствий. Сидя у камина, он попытался воспроизвести в воображении образ посетительницы, однако с досадой убедился, что картина получается неполная. Ему вспоминались отдельные детали внешности, но где был тот цельный образ, который произвел на него такое впечатление?
Сосредоточиться на экзаменационных работах, лежавших на столе, никак не удавалось. Мысли так часто уходили в сторону, что мистер Батчел боялся выставить неправильную оценку. Ему ничего не оставалось, как бросить работу, пересесть в другое кресло и взяться за книгу. Это было то самое кресло, где сидела гостья, – мистер Батчел не стал убеждать себя, будто выбрал его по иным соображениям. За последние полчаса он несколько раз удивлялся сам себе и тут снова удивился тому, что выбрал такую книгу. Исходя из особенностей характера, которые он себе приписывал, ему следовало, несомненно, вернуться к статье о перспективе: энциклопедия лежала открытой в соседней комнате, а из статьи он прочел самое большее десятую часть. Но вместо этого он вспомнил о томике, который открывал лишь однажды, и то на считаные минуты. Это был подарок на день рождения, полученный в прошлом году от родственницы, которая, делая выбор, либо совсем не думала, либо руководствовалась очень тонкими соображениями. Книга представляла собой сборник лирических стихотворений XVII века, и мистеру Батчелу хватило беглого взгляда, чтобы его не одобрить. Попавшее ему на глаза стихотворение он счел литературным чудачеством, изгнал книгу в одну из двух запасных спален и больше ее не видел. Теперь же, после долгого перерыва, в его уме вновь всплыли нелепые строки:
Вспомнив их, он не подумал о том, как они нелепы, а отправился наверх за книгой, в которую вскоре и углубился. На сей раз он не обнаружил в стихах особых глупостей. Читая их один за другим, мистер Батчел открывал для себя ту сторону бытия, которой прежде странным образом пренебрегал, и вынужден был признать, что люди, чьи чувства были отражены в этих сонетах и поэмах, обладали чудным даром слова.
Нет, эти люди, вопреки его прежним предположениям, вовсе не выделывали позы; он даже устыдился, что употреблял, говоря о них, слово «чудачество».
Мистер Батчел продолжал читать, иные стихи по два раза, иные – много больше. Одно запомнилось ему наизусть, и, когда домашние ушли спать, он прочел его вслух. Он и не подозревал, что литературные произведения бывают столь прекрасны; опустив глаза в книгу, чтобы найти выскользнувшее из памяти выражение, он невольно уронил на страницу слезу. Это было настолько непривычно, что мистер Батчел сперва обратил взгляд в потолок, однако убедился, что это доподлинно его слеза, и был чрезвычайно собою доволен. Она ведь тоже проливала слезы, сидя в этом самом кресле? Это их как будто сближало.
Размышления такого рода, однако, были роскошью, пользоваться которой следует умеренно. Вскоре мистер Батчел отложил стихи в сторону и в порядке самодисциплины принялся с бешеной энергией заполнять колонки с оценками. Когда было заполнено несколько листов, прежнее
Какие ему снились сны и снились ли вообще, нам неизвестно. Как бы то ни было, проснулся он в более спокойном расположении духа, когда же взял бритву и посмотрел на себя в зеркало, последние остатки мечтательности благополучно рассеялись. «Декламировать стихи – подумать только», – фыркнул он и шлепнул себя кисточкой по губам. Садясь завтракать, мистер Батчел сделал вывод, что окончательно исцелился.
В кабинете его ждали прозаические труды, и в этот раз он приступил к ним не без охоты. Среди писем, лежавших на столе для завтрака, было одно от секретаря, который курировал экзаменационную программу. Мистер Батчел хорошо знал, как выглядят эти письма, и не сомневался относительно содержимого конверта. Щепетильные люди вроде мистера Батчела усматривают в подобных посланиях укор, поскольку там запрашиваются сведения, которые должны были уже наличествовать. Нетерпеливо вскрыв конверт, мистер Батчел увидел, что был прав: в письме содержался официальный запрос фамилии и оценок соискателя под номером 1004; за завтраком он удивлялся, как мог не отослать бумаги. Едва выйдя из-за стола, он отыскал работу соискателя под номером 1004. Это оказалась некая Лубриетта Родриа, о которой он, разумеется, ничего не слышал; против каждого ответа стояла оценка. Он не понимал, чем вызван особый интерес к этой работе.
Мистер Батчел взял бумаги, встал спиной к огню и, покуривая трубку, которой всегда завершался его завтрак, вновь их просмотрел. Тут перед ним возникла загадка еще более сложная. Оценки были не его. Вместо собственной скорописи, едва ли понятной для посторонних, он увидел аккуратно выписанные цифры; на верхнем листе, под первым ответом, стояла оценка выше максимальной, допустимой за этот вопрос.
Мистер Батчел положил трубку и сел за стол. Он не знал, что и думать. Просмотрев остальные листы номера 1004, он убедился, что прочие оценки выставлены наподобие первой и их сумма в два раза больше максимальной. «Черт меня побери, – сказал мистер Батчел, используя выражение бессмысленное, однако широко распространенное, – что еще за шутки? И как я мог такое пропустить?» Однако требовалось послать секретарю в Кембридж правильные оценки, и мистер Батчел углубился в ответы номера 1004.
Вскоре обнаружилось, что он уже читал эту работу; мистер Батчел все больше недоумевал. Надо сказать, над этим материалом ему пришлось поразмыслить, причем по причине весьма необычной. От одного своего приятеля, гражданского чиновника в Индии, он знал, что честолюбивые индийцы и сингалы[234] нередко с преувеличенным почтением относятся к европейскому образованию; бывало, молодые люди с большими амбициями грозили отказаться от брака, если невеста не выдержит кембриджский экзамен. Мистеру Батчелу неспокойно было сознавать, что своим синим карандашом он не только отмечает ошибки, но и, быть может, перечеркивает чьи-то помолвки; когда он это понял, он стал особенно осторожен, оценивая экзаменационные работы юных леди с Востока. Просматривая в прошлый раз ответы Лубриетты Родриа, он сразу об этом подумал. Мистеру Батчелу хорошо запомнился ответ, от которого зависела судьба экзамена. Вопрос относился к логике, аргументация следовала путаная и неубедительная, однако к ней был присоединен правильный вывод; наткнулась ли соискательница на удачную догадку или прибегла к нечестному приему – так или иначе, мистер Батчел, по своему обыкновению, на время воздержался от оценки. Сомневаться здесь не приходилось, но мистер Батчел прочитал ответы до конца и, не обнаружив других промахов, вернулся к решающему вопросу, вообразил себе приличного жениха, ожидающего результатов экзамена, немного поколебался и поспешно проставил на бумаге минус, дабы не поддаться соблазну возместить своим милосердием недостаток логики у соискательницы и не добавить незаслуженные три балла, которых недоставало для успеха.
Теперь же, читая ответ во второй раз, мистер Батчел тем паче ощущал жалость и тревогу – на полях экзаменационной работы номера 1004 ему упорно чудился образ юной дамы с сапфировым кольцом. Она не выходила у него из мыслей. Что, если Лубриетта Родриа на нее похожа? А так ли важна аргументация номера 1004? Всем известно, что у юных дам хромают аргументы, зато выводы – на высоте! В конце концов, вывод сделан правильный, а разве правильный вывод не должен влиять на оценку? Еще порассуждав в том же духе, мистер Батчел пренебрег тем, что диктовал ему разум, и добавил соискательнице недостающие три балла.
«От эдакой проверки до жульничества – один шаг, – заметил себе мистер Батчел, когда заносил оценку в формуляр и опускал его в конверт, – но на сей раз тысяча четвертый номер пройдет». Он поместил в конверт также и записку с вопросом, почему вдруг снова потребовались оценки, когда они, несомненно, уже были отосланы куда следует. Назавтра он получил лаконичный официальный ответ: оценки превосходили допустимый максимум, следовательно, произошла какая-то ошибка.
Удивительное совпадение, подумал мистер Батчел.
Но еще удивительней было событие, за этим последовавшее. Не в привычках мистера Батчела было задерживать официальные бумаги, и он вышел на улицу – отправить конверт. Почтовая контора находилась в нескольких шагах от его дома: не прошло и пяти минут, как он вернулся к себе в кабинет. Первым, что бросилось ему в глаза, было красивое сапфировое кольцо – оно лежало на бумагах номера 1004, которые так и остались на столе.
Мистер Батчел тотчас же узнал кольцо. «Что это попахивает жульничеством, я понимал, но чтобы до такой степени?»
Он взял кольцо и стал рассматривать. По виду оно было очень дорогим: большой яркий камень, оправа тонкой работы. «И что же мне с ним делать?» – спросил себя мистер Батчел.
Ближайший к Стоунграунду ювелир был торговцем старой школы, знающим и опытным. Он состоял в местном естественно-историческом обществе, благодаря чему был близко знаком мистеру Батчелу. К этому самому ювелиру мистер Батчел и отнес кольцо – спросить его мнения.
– Я дам за него сорок фунтов, – сказал ювелир.
Мистер Батчел ответил, что кольцо ему не принадлежит.
– Где оно изготовлено? – спросил он. – В Англии?
Ювелир не сомневался, что в Индии.
– Вы уверены?
– Совершенно уверен. Похожее, только с другим камнем, привез из Пуны мистер Акройд; в прошлом году он давал мне свое кольцо в починку.
Сведения вполне – и даже более чем – удовлетворили мистера Батчела. Он попросил у своего приятеля-ювелира подходящий футляр и через час отослал кольцо по почте в Европейский колледж в Пуне для мисс Лубриетты Родриа. Одновременно он написал письмо леди-ректору; содержание ее ответа приведено в начале нашего рассказа.
После этого у мистера Батчела отлегло от сердца. Он, согласно его собственному выражению, истолковал в пользу Лубриетты Родриа сомнительный ответ, однако не дал повода думать, будто его подкупили.
Оставшиеся работы мистер Батчел оценил с неподкупной объективностью. Некоторые он от сугубого рвения прочитал по два раза, но чистая совесть послужила ему наградой за избыточный труд. Последняя оценка была выставлена в назначенный срок, вскоре мистер Батчел получил чек и был рад тому, что история пришла к концу.
Мистер Батчел имел все основания полагать, что, пока домочадцы и медики пытались привести Лубриетту в чувство, ее в Индии не было. Однако друзья его по большей части придерживались весьма ограниченных воззрений на человеческую природу и ее возможности, поэтому он долгое время молчал о том, что пережил. Имелись и личные причины для того, чтобы не обсуждать этот случай. Читатель уже знает, на каких условиях был опубликован данный рассказ.
Остается, однако, один эпизод, который мистеру Батчелу едва не удалось замолчать. В тот единственный раз, когда он позволил себе разговор на эту тему, его начали осаждать просьбами описать кольцо с сапфиром, но внятной картины от него не получили. Разумеется, это ничуть не ставит под сомнение достоверность его рассказа. Допросите любого из нас по поводу предметов, вроде бы хорошо ему знакомых, – мало кто окажется настолько внимательным, чтобы вспомнить, который из его столов стоит на четырех ножках, а который – на трех.
Тем не менее один из слушателей мистера Батчела настроился на недоверчивый лад и, в подражание скептику куда более известному[235], бесцеремонно заметил: «Не верю, нету на свете никакого такого кольца».
Мистер Батчел, конечно, опознал эту фразу и пожелал защитить свою репутацию, ради чего сделал последнее признание, касавшееся Лубриетты. Вынув из кармана кольцо с сапфиром, он протянул его недоверчивому слушателю и добавил несколько слов в манере миссис Гэмп[236]:
– Что, негодник вы эдакий, надо мне было три года владеть этим кольцом, чтобы услышать, будто его нету на свете? Молчали бы уж.
– Но вы, кажется, отослали кольцо обратно? – хором спросили несколько присутствующих.
– Как оно к вам попало? – спросили остальные.
Тут мистер Батчел признался, что преждевременно поставил в истории точку. Через полтора месяца после того, как кольцо отправилось в Пуну, оно вернулось по почте и снова оказалось на его столе. В посылку была вложена записка; раз уж разговор зашел так далеко, мистер Батчел и ее предъявил для всеобщего обозрения. Там было сказано:
«Дражайший друг, сделайте милость, примите это кольцо и носите. И вспоминайте иногда о той, кого Вы сделали счастливой. – Л. Р.»
«И что же мне с ним делать?» – вновь спросил себя тогда мистер Батчел. В этот раз решение пришло быстро: он надел кольцо себе на безымянный палец. Сборник лирической поэзии остался внизу, среди настольных книг. Мистер Батчел знает наизусть не менее половины стихотворений.
Он не сомневается в том, что обращение «дражайший друг» применимо к украшенным лысиной джентльменам отнюдь не в буквальном смысле, но это не мешает ему с удовольствием вспоминать о полученном письме.
Он признает, что частенько обращается мыслями к «той, кого он сделал счастливой», но к этим раздумьям невольно примешивается отнюдь не великодушная досада. Досада на то, что заодно он осчастливил и безымянного восточного джентльмена, которого мистер Батчел с высокомерной небрежностью именует: «тот, другой».
Индийский абажур
Читатель, знакомый с тем, что прежде говорилось о мистере Батчеле, усвоил, несомненно, что он – человек с весьма консервативными привычками. Бытовые удобства, число которых в последнее время стремительно множится, не привлекают его даже в тех случаях, когда он о них наслышан. Неудобства, к которым он привык, для него предпочтительней удобств, к которым надо привыкать. Поэтому он до сих пор пишет гусиным пером, заводит часы ключиком, а содовую воду потребляет исключительно из бутылок с пробковой затычкой, прикрученной к горлышку проволокой.
Соответственно, читателя нисколько не удивит известие, что мистер Батчел по сю пору пользуется настольной лампой, которую приобрел тридцать лет назад, когда устроился в колледж. Он по-прежнему переносит ее при необходимости из комнаты в комнату, и все другие осветительные приборы для него не существуют. Лампа эта недорогая, вида самого неказистого, и изготовлена она в те времена, когда производители не ставили перед собой цель облегчить потребителю жизнь. Чтобы зажечь лампу, необходимо частично ее разобрать, а чтобы погасить, приходится пользоваться примитивным тушильником для камина. Однако дам из семейства мистера Батчела больше беспокоит не это, а несоответствие лампы окружению. Мебель в доме солидная и удобная, но красивая лампа на каннелированной бронзовой колонне, подарок родственников по случаю его назначения, до сих пор стоит нераспакованной.
Одна из его младших и наиболее коварных родственниц намеренно подстроила фатальный, как она надеялась, инцидент со старой лампой, но через год обнаружила, что та, дополнительно изуродованная починкой, вновь используется по назначению. Попытки сжить лампу со свету, как со стороны членов семьи, так и посторонних, происходили неоднократно, однако лампа не сдавалась.
Лишь однажды мистер Батчел пошел в этом деле на уступку – случилось это совсем недавно и, можно сказать, неожиданно. Одна из родственниц, уехавшая в Индию, дабы вступить там в брак (к чему мистер Батчел приложил руку), прислала ему абажур местного производства. Предмет навевал приятные мысли. Узор из буддистских фигурок на нем бередил любопытство мистера Батчела, и он, к немалому удивлению всех своих друзей и приятелей, насадил абажур на лампу и там и оставил. Однако отнюдь не экзотические рисунки побудили его дополнить старую лампу не вполне подходящим к ней новым элементом. Более всего мистера Батчела привлек необычный цвет материи. Такой яркий оранжево-красный оттенок он видел впервые, а замечания посетителей, имевших в подобных вопросах более обширный опыт, убедили его, что цвет абажура и вправду неповторим. Все сошлись в том, что прежде такого цвета не встречали, и наименовать его кратко, без пояснений, не получается: ни одному из известных цветовых оттенков он не соответствовал. Самого мистера Батчела название цвета не заботило; он знал только, что этот оттенок ему по душе – более того, необычайно его завораживает. Когда вносили лампу и задергивали занавески, он со странным удовольствием обводил взглядом обстановку, которая прежде его совершенно не интересовала. Книги в кабинете, старомодная, основательная мебель столовой – все представало в новом, более дружелюбном свете; можно было подумать, застывшие предметы оттаивают, возрождаются к жизни. Абажур словно сообщал свету энергию, и комнаты, по словам мистера Батчела, смотрели бодрее.
Оптический эффект, как выражался мистер Батчел, был особенно заметен в столовой, где викарий любил проводить вечерние часы, поскольку там имелся большой удобный стол. В любимой позе, опираясь локтем о камин, мистер Батчел с удовольствием обводил взглядом интерьер комнаты, отражавшийся в большом старинном зеркале над каминной полкой. Высокий буфет красного дерева, стоявший напротив, светился, казалось, изнутри, что придавало ему мягкость очертаний и некоторое жизнеподобие, которое приятно волновало воображение его владельца. Тому случалось, к примеру, посетовать в шутку, что зеркало не способно сохранять и воспроизводить сцены, которым было свидетелем с конца XVIII века, когда его здесь поместили. Красноватый свет абажура всегда подстегивал фантазию мистера Батчела; в иных из его стихотворных опусов описаны видения, посещавшие его перед зеркалом, и можно было бы порадовать ими читателя, но автор чересчур скромен, чтобы согласиться на их публикацию. Не будь он столь тверд в своем решении, мы поместили бы здесь стихотворение, в котором мистер Батчел отважно вторгается в область физической науки. Он наделяет свое зеркало способностью бесконечно долго хранить свет, однажды на него упавший, и отражать его лишь под влиянием особых факторов. Фраза, начинающаяся со слов:
позабавила бы, вероятно, знатоков оптики. В последующие дни мистер Батчел неоднократно ее зачитывал и поражался: когда его праздные фантазии воплотились в самую что ни на есть подлинную реальность, ему стало ясно, что, сочиняя эти стихи, он обнаружил факт, неизвестный науке, но подкрепленный не менее солидными экспериментальными доказательствами, чем всеми признанные и описанные в учебниках законы отражения.
Как-то морозным вечером в январе мистер Батчел сидел у себя в столовой. Кресло его было придвинуто к камину, в зеркале отражалась верхняя часть комнаты у него за спиной. В ярком пятне света от абажура перед ним лежала книга. Судьба часто распоряжается так, что посетители являются к нам в дом именно в то время, когда мы более всего жаждем уединения; услышав в тот вечер, в девять часов, звяканье дверного колокольчика, мистер Батчел выразил свою досаду громким восклицанием. Слуга объявил: «Мистер Матчер», и мистер Батчел, поспешно изобразив на лице любезную мину, встал, чтобы встретить гостя. Мистер Матчер был Вице-Гроссмейстер Провинциальной Ложи Древнего Ордена Собирателей, и держался он чопорно, как подобает носителю столь пышного титула. Вскоре мистер Батчел понял, что на остатке вечера можно поставить крест. Вице-Гроссмейстер Провинциальной Ложи явился, дабы обсудить, как может сказаться закон о страховании на обществах взаимопомощи, радетелем которых мистер Батчел являлся. Он участвовал в собраниях этих обществ, в некоторых случаях вел их счета и никогда не отказывался вникнуть в их обстоятельства. Посему он усадил мистера Матчера в кресло по другую руку от камина и волей-неволей приготовился слушать.
– Приятный уголок, – сказал мистер Матчер, осмотревшись. – В холодные вечера здесь, должно быть, очень уютно. Вы были весьма добры, достопочтенный сэр, согласившись уделить мне внимание, а удобство вашего жилья побуждает желать, чтобы наша беседа была неспешной.
Постаравшись не выдать, что его желания идут вразрез с желаниями гостя, мистер Батчел долгие полчаса покорно его выслушивал. В конце концов он сосредоточил внимание на дальней стене, где между двух полосок на обоях дергалась тень от бакенбарды мистера Матчера, словно отбивая такт его размеренной речи.
ВГПЛ (эту должность обозначают обычно аббревиатурой) не относился к людям, способным, если их поторопишь, изложить свою мысль кратко. Его манера говорить была выработана на собраниях Ложи, и мистер Батчел, зная это, ожидал весьма пространной преамбулы.
– Я позволил себе злоупотребить снисходительностью вашего преподобия, – говорил мистер Матчер, глядя в висевшее перед его глазами зеркало, – по той причине, что в новом законе о страховании имеются один или два пункта, в которых мне видится угроза нашему длящемуся уже много лет процветанию. Повторяю, процветанию, длящемуся уже много лет, – повторил он, словно сомневаясь, что мистер Батчел уловил смысл. – Вчера я имел честь беседовать с Заместителем Надзирающего за Моральным Духом в Обстоятельствах Обычных и Чрезвычайных, – (в кругах, где вращался мистер Батчел, такие звания были нередки, и он понимал их без труда), – и мы пришли к единому мнению, что данный вопрос должен быть всесторонне рассмотрен. В уставе нашего Ордена есть одна или две нормы, как нам представляется, существенно важные для его процветания, но не далее как со следующего июля их придется упразднить… повторяю, упразднить. Мы не мидяне и даже не персы[238]… – Собираясь повторить слово «персы», мистер Матчер скользнул быстрым взглядом по комнате и смертельно побледнел. Мистер Батчел вскочил с кресла и поспешил ему на помощь: гостю явно сделалось плохо. Но тот с усилием взял себя в руки, встал и, пробормотав на ходу: «Разрешите мне откланяться», заторопился к двери. Мистер Батчел, искренне обеспокоенный, устремился следом, дабы предложить бренди или какое-нибудь иное средство. Мистер Матчер даже не остановился, чтобы ответить. Не подождав мистера Батчела, он пересек холл, схватился за ручку двери, молча открыл ее и выскользнул на улицу. Что совсем уже не поддавалось объяснению, за порогом он самым неподобающим для столь величественной персоны образом пустился рысью, и удивленному мистеру Батчелу оставалось только закрыть дверь и вернуться в столовую. Он сел в кресло и взял книгу, но не сразу в нее углубился, а задумался о том, почему посетитель повел себя столь странно. Подняв взгляд на зеркало, мистер Батчел обнаружил у буфета пожилого мужчину.
Он быстро обернулся и тут же вспомнил, что такое же телодвижение проделал и недавний гость. В комнате было пусто. Он снова обернулся к зеркалу: человек оставался на месте. Он походил на слугу – скорее всего, дворецкого. Визитка[239], широкий белый галстук, чисто выбритый подбородок, аккуратные бакенбарды, сноровистые, но степенные движения – все это были признаки слуги респектабельного семейства, и стоял он у буфета с уверенностью привычного человека.
Из-за рамы зеркала едва-едва выглядывал еще один предмет, заметив который мистер Батчел вновь оглянулся и вновь не обнаружил ничего необычного. Это была дубовая шкатулка высотой два-три дюйма – дворецкий как раз ее отпирал. И тут мистер Батчел, проявив незаурядное самообладание, проделал очень полезный опыт. Он снял ненадолго с лампы индийский абажур и положил на стол. Зеркало при этом не показало ничего, кроме пустого пространства и скучных очертаний мебели. Дворецкий, а равно и шкатулка, исчезли, но по возвращении абажура вернулись на место.
Открыв шкатулку, дворецкий вынул из-под полы визитки свою левую руку, в которой прятал узелок из платка. Правой рукой он извлек содержимое узелка, поспешно сунул в шкатулку, захлопнул крышку и тут же вышел за дверь. Похоже было, что его вспугнули. Шкатулку он даже не запер. Наверное, услышал чьи-то шаги.
Почему мистер Батчел так заинтересовался шкатулкой, будет объяснено ниже. Как только дворецкий скрылся, викарий подошел к зеркалу и внимательно его изучил. Не однажды, желая поближе рассмотреть шкатулку, он оборачивался к буфету, где ничего не было, и, как ни странно, возвращался к зеркалу разочарованный. Наконец, прочно закрепив в памяти образ шкатулки, он опустился в кресло – подумать о действиях (или правильней сказать – «о проделках»?) дворецкого. К досаде мистера Батчела, содержимое узелка осталось для него тайной. Все, что обнаружилось в зеркале, – это что дворецкого спугнули и он сбежал, едва успев сунуть в шкатулку какой-то предмет. Ясно было одно: дворецкому требовалось что-то спрятать, и он тайком воспользовался для этого шкатулкой.
– Представление закончено или это только первый акт? – спросил себя мистер Батчел, глядя в зеркало. Об ответе можно было догадаться, поскольку шкатулка оставалась на месте. Ей-то уж точно надлежало исчезнуть, прежде чем комната обретет свой привычный облик; и как это произойдет: расплывется она в воздухе или будет унесена дворецким, – мистер Батчел твердо вознамерился проследить. Он не видел (в отличие, быть может, от мистера Матчера), как дворецкий принес шкатулку, но рассчитывал увидеть, как тот ее вынесет.
Второй акт не заставил себя долго ждать. Внезапно у буфета показалась женщина. Она метнулась так быстро, что мелькнувшую картинку не удалось рассмотреть. Женщина остановилась лицом к буфету, полностью заслонив собой шкатулку, и мистер Батчел установил только, что она высока ростом и волосы ее, цвета воронова крыла, не очень-то хорошо ухожены. От нетерпеливого желания увидеть ее лицо мистер Батчел выкрикнул: «Обернись!» Выкрик не произвел никакого действия, и священник понял, что вел себя глупо. На миг обернувшись, он увидел пустую комнату и вновь осознал, что спектакль (трагедия, как ему теперь казалось) закончился давным-давно – лет сто назад. Тем не менее ему представился случай посмотреть женщине в лицо. Она повернулась к зеркалу (тут мы принимаем за данность, что у отражения имелся оригинал), открывая мистеру Батчелу свои красивые, с печатью жестокости, черты, восковую бледность кожи, блестящие, чуть навыкате глаза. Женщина окинула поспешным взглядом комнату, раз-другой покосилась на дверь и открыла шкатулку.
«Похоже, наш достопочтенный приятель не остался незамеченным, – подумал мистер Батчел. – Если он присвоил себе нечто, принадлежащее этой блестящей особе, ему не поздоровится». Вот если бы в буфет было вделано зеркало, он мог бы подсмотреть за манипуляциями со шкатулкой, но, к его досаде, такое дополнение не отвечало взыскательным вкусам тогдашних мебельщиков. Шкатулки он не видел, однако движения ничем не скрытых локтей выдавали, что женщина в ней роется. Наконец локти одновременно дернулись в стороны: это, несомненно, указывало, что женщина вскрыла какую-то емкость. Таким натужным движением откидывают плотно сидящую крышку жестянки.
– Что дальше? – произнес мистер Батчел, поняв, что манипуляции со шкатулкой завершились. – Что это, конец второго акта?
Вскоре он убедился, что это еще не конец и драма в зеркале приобретает все признаки трагедии. Женщина закрыла шкатулку, глянула, как прежде, на дверь, быстро шагнула туда, но неожиданно встала как вкопанная. Через мгновение она бессильно рухнула на пол. Очевидно, с ней случился обморок.
Теперь мистер Батчел не видел ничего, кроме шкатулки, оставшейся на буфете; чтобы обозревать, пользуясь его выражением, всю сцену, он встал и приблизился к зеркалу вплотную. Так ему стали видны женщина, которая недвижно лежала на ковре, и священник в седом парике, стоявший в дверях.
– Стоунграундский викарий, без сомнения, – заметил мистер Батчел. – Похоже, домохозяйство моего почтенного предшественника далеко от идеального: судя по тому, как его испугалась эта особа, грядут серьезные неприятности. Бедный старик, – добавил он, когда священнослужитель вошел в комнату.
На викария нельзя было смотреть без жалости. Он выглядел усталым и больным, на щеках блестели полоски слез. Он постоял, глядя на бесчувственную женщину, потом наклонился и осторожно разжал ее руку.
Мистер Батчел дорого бы дал за то, чтоб узнать, что обнаружил викарий. Взяв из руки женщины какой-то предмет, священник выпрямился (глаза его выражали ужас), постоял недолго, челюсть его вдруг отвисла, глаза закатились, и он, как и женщина, рухнул на пол.
Оба лежали бок о бок между столом и буфетом, их было едва видно. Когда священник стал падать, мистер Батчел обернулся, желая его поддержать, и вновь убедился в своем бессилии, что его искренне огорчило. Чтобы помочь несчастным, нужно было вернуться на два века назад. С тем же успехом можно было бы оказывать помощь раненым при Ватерлоо[240]. От досады он готов был снять с лампы абажур и уже протянул было руку, но любопытство взяло верх, и мистер Батчел вознамерился досмотреть спектакль до конца.
Первой подала признаки жизни женщина. Этого можно было ожидать, поскольку она первой лишилась чувств. Если бы мистер Батчел не успел заметить выражение ее лица в зеркале, его бы удивили ее первые движения. Еще не в силах встать на ноги, женщина расцепила безжизненные пальцы священника и вынула то, что в них было зажато. Мистер Батчел разглядел блеск драгоценных камней. Она встала, добралась неверными шагами до двери, помедлила, бросила недобрый взгляд на распростертое тело священника и скрылась в холле. Больше она не появлялась, и мистер Батчел был рад от нее избавиться.
К старому викарию сознание вернулось нескоро; когда он зашевелился, в дверях уже, к счастью, стоял дворецкий. С бесконечной нежностью он поднял хозяина и, поддерживая крепкой рукой, вывел за порог. Комната наконец опустела.
– Ну, вот и завершился второй акт, – сказал мистер Батчел. – Да я бы, наверное, больше и не выдержал. Если та жуткая особа вернется, я уберу абажур и со всем этим покончу. Впрочем, надеюсь узнать, что случится со шкатулкой, а также – честный ли человек мой достопочтенный приятель, который только что проводил из комнаты своего хозяина.
Увиденное взволновало мистера Батчела – он даже немного устал. Однако он не садился, чтобы не пропустить чего-нибудь важного. Из кресла не было видно ни двери, ни нижней части комнаты, поэтому мистер Батчел остался у камина – ждать, когда исчезнет деревянная шкатулка.
Он так пристально следил за шкатулкой, которая его особенно занимала, что едва не пропустил следующий эпизод. За приоткрытой дверью виднелась бархатная портьера, не привлекавшая внимания мистера Батчела. Она представлялась ему – что и понятно – обычным предметом обстановки, и лишь по случайности он бросил на нее повторный взгляд. Но, когда портьера стала медленно перемещаться по холлу, мистера Батчела, конечно же, разобрало любопытство. Десятью минутами раньше дворецкий, помогая хозяину выйти, оставил дверь приоткрытой, однако просвет был виден под углом и от холла просматривалась лишь небольшая полоска. Мистер Батчел шагнул, чтобы открыть дверь пошире, и убедился, разумеется, что в очередной раз был обманут живостью образов. Дверь столовой не открывалась с тех пор, как он закрыл ее за мистером Матчером, чье внезапное смятение теперь сделалось понятней.
Между тем портьера продолжала перемещаться, и в голову мистеру Батчелу пришла догадка. Это был погребальный покров. Из дома к месту последнего упокоения несли пышно убранные останки, за ними следовала большая процессия скорбящих в длинных плащах. Черные перчатки, в руках черные шляпы, на шляпах креповые ленты, свисавшие до самой земли. Впереди шел знакомый старик-священник; двое из членов семьи пытались его поддержать, но он отказывался принять помощь. Мистер Батчел с сочувствием наблюдал, как участники похорон миновали дверь, и, лишь поняв, что они вышли из дома, вновь перевел взгляд на шкатулку. Он не сомневался, что близится заключительная сцена трагедии, и она в самом деле была не за горами. Финал оказался кратким и незатейливым. В комнату решительно вошел дворецкий, откинул гардины, поднял шторы и тотчас удалился, унося шкатулку. Вслед за тем мистер Батчел потушил лампу и отправился в постель; в голове у него созрел замысел, который предстояло осуществить завтра.
В чем состоял этот замысел, можно изложить без проволочек. Мистер Батчел узнал деревянную шкатулку – она до сих пор хранилась в доме. В старой библиотеке викария Уайтхеда стояли три книжных шкафа, набитых материалами большого судебного процесса о церковной десятине[241], относившимися к концу XVIII века. В дальнем шкафу среди бумаг находилась и неоднократно упоминавшаяся выше шкатулка. Сколько помнилось мистеру Батчелу, там хранились сведения о бедняках в большом числе имений, затронутых процессом, и ему не приходило в голову там порыться. Но в тот вечер перед сном он твердо вознамерился тщательно изучить содержимое шкатулки. Конечно, трудно было надеяться после стольких лет отыскать объяснение сцен, которым он был свидетелем, но он решил по крайней мере попытаться. И еще мистер Батчел решил, если ничего не найдет, поместить в шкатулку правдивое описание того, что наблюдал в столовой.
Едва ли скоро уснет человек, располагающий многими, хотя и разрозненными сведениями о некой загадочной истории, – нет, он попытается, несомненно, сложить из фрагментов единое целое. Мистер Батчел размышлял более часа, стараясь как-нибудь связать дворецкого и его хозяина, женщину, похожую на цыганку, и похороны, однако удовлетворительного результата не получил. Во сне же загадка показалась не столь сложной, отгадка нашлась, причем такая очевидная, что оставалось удивляться, как он не додумался прежде. Утром, напротив, очевидными представились слабые стороны этой отгадки, и мистер Батчел удивился, как мог поверить в такую чушь; впрочем, во что только ни поверишь, когда критическая способность спит. Но предстояло еще провести расследование, и мистер Батчел вынул шкатулку из дальнего шкафа, отер ее полотенцем и, одевшись, отнес вниз. Принадлежности для завтрака занимали лишь малую часть обширного стола, на остальном пространстве скоро появились документы из шкатулки, которые мистер Батчел один за другим просматривал. Память его не подвела. Это были инспекционные оценочные листы по приходам, он выложил на стол десятка два или больше. Они не представляли собой никакого интереса и неспособны были пролить хотя бы малейший свет на дело, над которым он размышлял. Похоже было, кто-то попросту сунул их в шкатулку, не найдя другого вместилища.
Вскоре, однако, начали попадаться бумаги иного характера. Мистер Батчел сам не заметил, как погрузился в чтение одного из листков, ни формой, ни цветом не походившего на предыдущие.
«Ирландский бекон – приобретать у мистера Броудли, торговца хмелем в Саутуорке[242]».
«Вино из изюма – хранится в подвалах „Вино и бренди“ на Кэтрин-стрит[243]».
«Лучший сланец – у мистера Форстерса на Литтл-Бритн[244]».
Далее следовал рецепт «ревматической микстуры», способ приготовления полировальной смеси для красного дерева и прочее подобное. Это были, судя по всему, бумаги дворецкого.
Мистер Батчел отложил их в сторону, как и предыдущие; далее следовали счета, одно-два личных письма, объявление о лотерее, и вот он добрался до закрытого отделения, занимавшего около половины объема шкатулки. Крышка отделения была снабжена костяным шпеньком; мистер Батчел вынул ее и положил на стол среди бумаг. Он сразу увидел, что достал дворецкий из носового платка. Это был открытый складной нож со зловещими следами на ржавом лезвии. И тонкий человеческий палец, желтый и высохший, с золотым кольцом.
Мистер Батчел снял кольцо, что удалось, даже сейчас, не без труда. Уронил палец обратно в шкатулку и отнес ее в другую комнату. Завтракать ему расхотелось, он позвонил в колокольчик, чтобы унесли приборы, а сам принялся изучать кольцо в лупу.
Кольцо украшали прежде три больших камня, но все они были бесцеремонно вырваны из оправы. Лапки частью погнулись, частью сломались. Внутри изящным курсивом было выгравировано:
Держа в руках это трогательное свидетельство любви, мистер Батчел перебирал в уме эпизоды, которым оно могло послужить объяснением. По поводу камней на кольце сомневаться не приходилось: он помнил, как взволновался старый викарий, когда они сверкнули у него в ладони. Но мистеру Батчелу хотелось надеяться, что старику не пришлось узнать, каким образом кольцо попало в шкатулку.
Имя Эйми Ли мистеру Батчелу было известно не хуже его собственного. Уже семь лет он каждое воскресенье, раза по два, не меньше, видел такую надпись у своих ног, когда сидел в алтаре, как и надпись «Роберт Ли» на соседней плите. Под неспешное пение затейливых церковных гимнов он задумывался, не появится ли повод произнести это имя. Теперь знание надписей на плитах вновь ему пригодилось. Вдоль ряда плит, в головах, были уложены мелкие плитки, и мистер Батчел поспешил исполнить то, что почел своим долгом. Он вернул кольцо на палец Эйми Ли, отнес его в церковь, с помощью зубила поддел одну из плиток и пристойным образом предал палец земле.
Узнал ли дворецкий, что и сам был ограблен, кто мог сказать? После похорон его, несомненно, уволили, а деревянную шкатулку он – или кто-то другой – спрятал в таком месте, где ее никто бы не нашел. Она по-прежнему хранится среди судебных бумаг и могла бы лежать нетронутой еще сотню лет. Возвратив туда шкатулку без обещанного отчета, мистер Батчел пошел в столовую, снял с лампы индийский абажур, поднес к краю зажженную спичку и стал наблюдать, как его медленно пожирало пламя.
Оставалось еще одно дело. Мистер Батчел чувствовал, что получит некоторое удовлетворение, посетив мистера Матчера. Адрес он нашел в приходском альманахе Ордена Собирателей: Уильямсон-стрит, Альберт-Виллас, 13, – в миле от Стоунграунда.
К счастью, мистер Батчел застал мистера Матчера дома; в дверях тот пространно извинялся за то, что встречает посетителя без пиджака.
– Надеюсь, – начал мистер Батчел, – ваше недавнее недомогание прошло без последствий.
– Лучше и не упоминайте о нем, ваше преподобие, – отозвался мистер Матчер. – Супруга, когда я вернулся, сделала мне такое внушение, что я устыдился себя… повторяю, устыдился себя.
– Не сомневаюсь, ваша супруга заметила, что вы нездоровы, – проговорил мистер Батчел, – но вряд ли она стала бы вас за это упрекать.
Гостя уже провели в гостиную, появилась миссис Матчер и смогла сама за себя ответить.
– Мне в самом деле стало стыдно, сэр: подумать только, что нагородил Матчер, и это про дом священника. Матчер не такой человек, сэр, чтобы прикладываться к спиртному, но он ужас как охоч до холодной свинины, и это ему вечно выходит боком, а на ночь – особенно.
– Получается, ваше недомогание вызвано холодной свининой?
– И да и нет, ваше преподобие. Со стороны внутренних органов меня не беспокоило ничто… повторяю, ничто. Но при скудном освещении – прошу простить меня, ваше преподобие, – при скудном освещении мне почудился престарелый джентльмен, который принес в вашу комнату шкатулку и поставил ее на шифоньер.
– Но никакого джентльмена не было, – вставил мистер Батчел.
– Да-да, не было! – подтвердил ВГПЛ. – И это необъяснимое обстоятельство привело меня в ужас. Надеюсь, вы простите меня за столь бесцеремонный уход.
– Разумеется. Необъяснимые обстоятельства всегда выбивают из колеи.
– И вы позволите мне как-нибудь возобновить наш разговор относительно государственного страхования? – добавил мистер Матчер, провожая гостя к двери.
– До греческих календ у меня едва ли найдется время[246], – рискнул ответить мистер Батчел.
– О, я готов обождать. Для спешки нет причин.
– Срок долгий, – заметил мистер Батчел.
– Ни слова об этом, – наиучтивейшим тоном отозвался Вице-Гроссмейстер Провинциальной Ложи. – Но не откажитесь дать мне знать, когда время придет.
Укромное место
– Меня подобные предметы никогда не привлекали, – сказал Уордл, закуривая сигару после завтрака, – за что спасибо моим гувернерам, учителям, духовным пастырям и светским наставникам.
Уордл, человек практичный и прямой, был приятелем мистера Батчела и иногда навещал его в Стоунграунде. Он считал страсть к антиквариату разновидностью безумия и досадовал, что хозяин дома вечно копается в церковных книгах, описях и отчетах церковных казначеев, которые сам он с презрением называл бумажным хламом. «Да выкиньте вы все старье, Батчел, – говаривал он не раз, – и почитайте лучше „Дейли мейл“[247], вам это только на пользу пойдет».
Мистер Батчел кротко улыбался в ответ и, едва только приятель, попыхивая сигарой, выходил за дверь, снова погружался в изучение лежавшего перед ним документа, хотя прочел его уже раз двадцать. Это была опись церковного имущества, составленная в шестой год правления Эдуарда VI – 15 мая 1552 года, если быть точным. В тот год по королевскому указу все церковное имущество, за исключением самого необходимого, без чего вовсе невозможно проводить богослужение, было изъято и передано в надежные руки в ожидании дальнейших распоряжений. Распоряжения не заставили себя долго ждать и свелись к короткому приказу – конфисковать[248]. Все, кто неравнодушен к церковному обряду, знают и оплакивают прискорбное мародерство того времени.
Однако документ, находившийся в руках у мистера Батчела, свидетельствовал, что церковные казначеи тех лет были вполне способны постоять за себя. Они отнюдь не являлись бессловесными овцами. Во всяком случае, в лежавшем на его столе экземпляре описи содержался отчет членов правительственной комиссии, согласно которому «в Стоунграунде Джон Спейн и Джон Гаунтропп, церковные казначеи, заявили под присягой, что два позолоченных кадила с подсвечниками да старинные многоцветные пелены и прочая утварь содержались в сундуке, каковой был украден в канун святого Петра[249], прежде чем была составлена первая опись имущества».
Мистер Батчел проницательно заподозрил (и, надо полагать, его подозрения разделит читатель), что Джон Спейн и его коллега знали об ограблении больше, нежели сочли возможным сообщить. Вывод напрашивался сам собой: содержимое сундука было хорошо припрятано до лучших времен. Но, с точки зрения церковных казначеев, времена эти так и не настали. Судя по всему, при королеве Марии[250] Стоунграунд также не был расположен терпеть кадила, и маловероятно, чтобы когда-либо в будущем старинный обряд мог возродиться. И потому мистер Батчел не терял веры в то, что содержимое сундука находится где-то поблизости, как и надежды на то, что именно ему суждено обнаружить сокровище.
Всякий раз, когда в пределах ста ярдов от церкви что-нибудь рыли или сносили, мистер Батчел бывал тут как тут. В большинстве случаев его присутствие сильно досаждало рабочим, взявшим себе за правило устраивать небольшие, но частые передышки, – посторонний глаз им был ни к чему. Пока шла долгая реставрация церкви, бдительность мистера Батчела оказалась на пользу делу: строители поневоле трудились усерднее и уделяли внимание деталям, которыми иначе охотно пренебрегли бы. Однако он ни на йоту не приблизился к заветному сундуку с кадилами, и, когда работы были завершены, надежды мистера Батчела на находку, увы, практически улетучились.
Мистер Уордл, несмотря на презрение к охоте за антиквариатом, из вежливости иногда уделял хобби мистера Батчела несколько минут разговора и потому был наслышан об «украденных» ценностях. Впрочем, особого интереса они у него не вызвали.
– Почему вы не оставите эти вещицы в покое? – сказал он. – Какой в них прок?
Ну что ответишь человеку, способному задать подобный вопрос? Но мистер Батчел все же сделал попытку.
– Историческая ценность кадил, – назидательно произнес он, – которые использовались еще во времена Эдуарда Шестого, сама по себе дает основание…
– Да-да, понятно, – сказал его приятель, обрывая фразу, удовлетворительно завершить которую мистер Батчел и сам не сумел бы. – Много ли вам, антикварам, нужно? Знай себе носитесь со своими любимыми топорами и кувалдами… Что вы будете делать с этаким сокровищем, если вдруг все же его найдете?
– Там два кадила, – кротко поправил мистер Батчел, – и прочая церковная утварь.
– Ну хорошо, – сказал Уордл, – опишите мне одно, а умножить на два я и сам смогу.
Получив это дозволение, мистер Батчел принялся излагать все, что знал о том, как выглядел в старину этот непременный атрибут богослужения. Уордл слушал его с возраставшим нетерпением.
– Если я правильно вас понимаю, – не выдержал он наконец, – весь сыр-бор из-за какого-то серебряного судка, к тому же тонкостенного, а пока он был в ходу, его еще и чистили до блеска, так что дочистили уже до толщины яичной скорлупки к тому времени, как о нем прослышали члены комиссии. И если эта редкость дошла до наших дней, то сейчас это горстка черной трухи. Если бы вы ее нашли, я бы вам и шиллинга за нее не дал, да и с какой бы стати? Она ведь не ваша, не вам ее и продавать. Так почему бы вам не угомониться?
– Потому что мне интересно, – сказал мистер Батчел, – в этом все дело.
– Жаль, что вы не можете заинтересоваться чем-нибудь не столь малоинтересным, – буркнул Уордл. – Однако позвольте высказать вам все, что я думаю об этих ваших кадилах и прочей рухляди. Ваши церковные казначеи солгали, но это в порядке вещей, я бы и сам так поступил. Если эти предметы нельзя было употреблять по назначению, честные хранители не могли стерпеть, чтобы их употребили не по назначению, и потому спрятали свое добро в укромном месте, где его ни вам, ни кому-либо еще не найти.
– Я не собирался употреблять их добро не по назначению, – перебил мистер Батчел.
– Так, значит, вы собирались употребить его по назначению? – поймал его на слове Уордл. – По мне, либо одно, либо другое. Вон некоторые выкапывают из земли епископов, снимают с них кольца и кладут под стекло; уж не знаю, как они там все улаживают с полицией. И вы, сдается мне, затеваете нечто подобное. Угомонитесь наконец. Вы – человек с англиканским молитвенником[251], то есть именно такой, каких на дух не переносили ваши казначеи. Вы столь гневно осуждаете вероотступников только потому, что они посягают на вашу собственность. Почему бы вам не поступать так, как вы хотите, чтобы поступали с вами[252]?
Мистер Батчел счел, что пора ставить в споре точку. Бессмысленно убеждать того, кто заведомо с тобой не согласен, бессмысленно ратовать за изучение древностей, если твой собеседник высказывается об этом занятии столь оскорбительно. Однако ему совсем не понравилось, что его опередили с гипотезой про ограбление, которая ему тоже казалась разумной и вероятной. Он надеялся сам выдвинуть эту гипотезу и снискать похвалу своей проницательности. Поэтому он начал не без досады наверстывать упущенное – развивать догадки, которые в разное время приходили ему в голову.
– Люди такого склада, – сказал он, – передали бы кадила тому, кто мог бы их использовать и дальше, и в этом случае кадила где-то далеко отсюда.
– Люди такого склада, – отозвался Уордл, – трясутся за свою шкуру не меньше, чем люди любого другого склада, и, кроме того, добрые жители Стоунграунда не имеют привычки расставаться с тем, чем завладели. Полагаю, если эта утварь вообще уцелела, то она здесь; но она не ваша, и не вам во все это влезать. Если бы вы тратили свое время не на охоту за чужими вещами, а на что-нибудь другое, вам было бы от этого куда больше проку.
Хотя мистеру Батчелу не позволили выступить в той роли, которую он мысленно на себя примерил, в одном отношении вышеприведенная беседа оказалась плодотворной. Она утвердила его во мнении, что кадила находятся где-то в пределах досягаемости. Что касается всего прочего, Уордл держался несносно. Он явно не испытывал ни малейшего сочувствия к разысканиям мистера Батчела, и оба были только рады оставить эту тему в покое – каждый по своей причине.
В течение последующих двух-трех дней о кадилах ни словом не упоминали – вероятно, просто потому, что повода не представилось. Уордл всегда был в Стоунграунде желанным гостем, несмотря на свою грубоватую прямоту, которая, по правде говоря, в его случае скорее импонировала хозяину. Едкие высказывания Уордла о ближних немало развлекали мистера Батчела, и ему хватало ума не дуться, когда и по его адресу нет-нет да и отпускалось острое словцо.
Если гость не любитель церемоний, то и хозяину с ним меньше забот. В то время как хозяин исполнял свои привычные обязанности, мистер Уордл, никому не докучая, с удовольствием проводил время в доме и в саду. Встречались они только за едой, но их взаимной симпатии ничуть не мешало, что большую часть времени они проводили врозь. Почти весь день мистер Уордл не расставался с садовником, и тот был очень доволен: хозяин-то слушал его всегда вполуха. А гость и садовник оба любили землю и много полезного для себя узнавали, работая бок о бок. Мистер Уордл считал, что подобные занятия укрепляют тело и дух, и, как выразился садовник, «не брезговал засучить рукава».
На это время года приходятся как раз те садовые работы, какие больше всего нравились мистеру Уордлу. Нужно было проредить разросшийся кустарник и десяток-другой молодых кустов пересадить на новое место. Однажды утром, когда мистер Батчел был занят у себя в кабинете, они пересаживали аукубы[253] на полоску земли вдоль дома, и Уордл взялся выкопать ямы под кусты. И вот, посреди этого занятия, он внезапно бросил лопату и, как был, грязный и вспотевший, ворвался в дом к хозяину; тот недовольно поморщился.
– Кто тут рассуждал об открытиях? – вскричал Уордл. – Идите взгляните, что я нашел!
– Не кадила, полагаю, – отозвался мистер Батчел.
– К черту кадила! Идите взгляните сами.
Мистер Батчел со вздохом отложил перо и последовал за Уордлом к фасаду дома. Гость успел выкопать три большие ямы, каждая примерно два квадратных фута. Подтащив мистера Батчела к ближайшей из них, он сказал:
– Взгляните сюда.
Мистер Батчел взглянул. Но ничего не увидел – в чем и признался.
– Ничего? – нетерпеливо воскликнул Уордл. – Полагаю, вы видите дно ямы?
С этим мистер Батчел вынужден был согласиться.
– Тогда будьте любезны, посмотрите внимательно и скажите, не видите ли вы чего-то еще.
– Судя по всему, вашим раскопкам преградил путь некий цилиндрический предмет, – сказал мистер Батчел.
– Это, – отвечал его гость, – то самое «ничто», как вам было угодно выразиться. Позвольте доложить вам, что цилиндрический предмет есть не что иное, как кусок толстой свинцовой трубы, и труба эта идет вдоль всего фасада вашего дома.
– Газовая труба, несомненно, – сказал мистер Батчел.
– А есть ли газ в радиусе мили от этого места? – спросил Уордл.
Мистер Батчел признал, что нет, и почувствовал, что сделал откровенно глупое предположение. Он поспешил исправиться и выдвинул более достоверную версию: водопроводная труба.
Но мистер Уордл, учинив иронический перекрестный допрос, опроверг вслед за первой и вторую догадку, и хозяина дома это задело за живое.
– Если вас радуют подобного рода открытия, – сказал он запальчиво, – я не буду портить вам удовольствие, но, говоря вашими собственными словами, отчего бы вам не оставить эту штуку в покое?
– Имеете ли вы хоть какое-то представление, – спросил мистер Уордл, – о стоимости такого длинного отрезка трубы с учетом нынешних цен на свинец?
Едва ли мистер Уордл ожидал, что его приятель осведомлен о ценах на свинец, и все же ему стало обидно, когда мистер Батчел, продемонстрировав полное отсутствие интереса, удалился в свой кабинет.
Уордл обладал коммерческой жилкой, что, кстати, обеспечило ему весьма солидный доход, о чем и напомнил себе вернувшийся к работе хозяин, сочтя это извинительным обстоятельством для совершенно ненужного, на его взгляд, переполоха.
Мог ли он подозревать, что благодаря коммерческой жилке своего приятеля сделается обладателем вожделенных кадил – и благодаря ей же испытает вдвойне горшее разочарование?
Если бы у мистера Батчела мелькнула даже смутная мысль о существовании подобной связи, он с куда большей охотой откликнулся бы на зов садовника, когда час спустя, явно сгорая от нетерпения что-то поведать, тот появился у окна кабинета. В конце концов садовнику удалось привлечь внимание хозяина и заставить его оторваться от письменного стола, чтобы сообщить: труба откопана целиком, а идет она, как выяснилось, из колодца с южной стороны дома.
Открытие было как минимум неожиданным, и мистер Батчел, пусть и без особого желания, вышел посмотреть, что там и как. Колодец находился под самым окном столовой и был накрыт каменной плитой, теперь частично сдвинутой. Узкая канава, которую Уордл и садовник прорыли вдоль трубы, тянулась на восток к углу дома, а потом вдоль всего фасада, возможно к насосу с северной стороны, где находились двор и конюшня. Сама труба, триумфальная находка мистера Уордла, была извлечена наружу, и осталась лишь ржавая цепь, перекинутая через край колодца и соединенная с чем-то под землей. Мистер Батчел предположил, что на ней было когда-то – а может, и по сей день оставалось – старинное ведро, и наклонился, чтобы посмотреть, можно ли его вытащить. Глубоко, на самом дне, что-то чавкнуло, но не успел мистер Батчел хорошенько ухватить цепь, как чьи-то руки обхватили его самого за талию и потянули назад.
Чрезмерная опека садовника нередко действовала мистеру Батчелу на нервы. Даже на короткую приставную лестницу ему не давали взобраться, не приняв прежде абсурдных мер безопасности, меж тем как ему было бы куда приятней, если бы окружающие больше ценили его интеллект и меньше – его самого. В настоящем случае предосторожность казалась столь излишней, что он сердито обернулся, до глубины души возмущенный досадной помехой и беспардонным насилием.
Тут-то он и столкнулся с пренеприятным открытием. Рядом никого не было. Садовник и мистер Уордл оба находились в отдалении и занимались единственным предметом, который их интересовал, – свинцовой трубой. Мистер Батчел оставил попытки вытянуть из земли цепь – по правде говоря, он изрядно напугался – и вернулся к себе в кабинет в расстроенном состоянии духа.
Полчаса спустя, когда гонг прозвонил к ланчу и мистер Батчел неторопливо шел в столовую, он наткнулся на гостя, сбегавшего по лестнице из своей комнаты, судя по всему, в прекрасном настроении. «Двести с лишним фунтов веса!» – воскликнул Уордл, оказавшись внизу, и, казалось, был разочарован тем, что мистер Батчел не кинулся тотчас пожать ему руку и поздравить с блестящим результатом утренних трудов. Стоит ли говорить, что мистера Батчела занимали другие мысли.
– Полагаю, излишне спрашивать, – сказал он гостю, разрезая жареную курицу, – верите ли вы в привидения?
– Не верю, – с готовностью подтвердил Уордл, – а с чего бы?
– Но почему бы и нет? – спросил мистер Батчел.
– Потому что я, к счастью, получил коммерческое образование, – последовал ответ, – вместо того чтобы изучать мертвые языки и забивать себе голову языческими баснями.
Мистер Батчел поморщился при столь непочтительном отзыве об университетском образовании, коим сам он по праву гордился. Однако же ему хотелось услышать мнение гостя, и разговор пришлось продолжить.
– Осмелюсь заметить, что ваше коммерческое образование отнюдь не исключает знакомства с таким понятием, как гипотетический случай.
– Не спорю.
– Допустим, что имеется призрак, – смог бы он оказать физическое воздействие на материальное тело?
– Чье?
– Если вы непременно настаиваете на личностях, – отвечал мистер Батчел, – тогда пусть будет мое.
– Изложите подробности.
И мистер Батчел поведал о странном случае у колодца.
По окончании его рассказа мистер Уордл будничным тоном попросил:
– Передайте мне, пожалуйста, соль.
Не обескураженный скептическим отношением приятеля, мистер Батчел настаивал на своем, но мистер Уордл быстро свернул разговор, сославшись на общепринятую гипотезу, согласно которой привидения могут греметь цепями и звонить в колокола[254], а коли так, то логично предположить, что они способны и на любые другие глупости. «Месяц в городе, Батчел, – серьезно добавил он, – пойдет вам на пользу, поверьте!»
Встав из-за стола, мистер Уордл вернулся к садовым работам, а хозяин дома – к занятиям, более подходившим его спокойному нраву. Они не виделись до ужина, за ужином же и после разговор шел о политике, и до самого отхода ко сну мистер Уордл с добродушным удовольствием доказывал, что политические взгляды хозяина дома устарели на три четверти столетия. Работа на свежем воздухе и великолепный ужин вызвали у него желание лечь пораньше, и в начале одиннадцатого он встал с кресла.
– Должен признать, что от университетского образования все-таки есть польза, – заметил он на прощание. – Оно воспитало в вас отменный гастрономический вкус.
Он пожелал хозяину спокойной ночи и отправился в постель.
Сам же мистер Батчел, как известно читателю, ложился поздно. Едва ли не каждый вечер, когда на мир опускается тишина, он совершал прогулку по саду, даже если погода к тому не располагала. В этот вечер она уж точно не располагала: луна едва виднелась сквозь тучи, накрапывал дождь. Решив, однако же, сделать хотя бы один круг, мистер Батчел подозвал своего терьера Панча, который лежал в корзинке на кухне, и вместе они отправились в поход. По своему обыкновению, мистер Батчел прихватил с собой электрический фонарик, с помощью которого любил разглядывать птичьи гнезда и атаковать слизней и прочих огородных вредителей.
С первой же минуты Панч начал проявлять беспокойство. Вместо того чтобы, как обычно, бегать туда-сюда, опустив нос к земле, терьер нервно повизгивал и норовил держаться позади хозяина. Вскоре они наткнулись на свернувшегося посреди тропинки ежа – в других обстоятельствах такая находка показалась бы псу редкостной удачей и вызвала взрыв ликования. Теперь же по какой-то причине Панч не обратил на ежа никакого внимания и, даже когда мистер Батчел намеренно направил луч фонарика прямо на тропинку, равнодушно отвернулся и уныло посмотрел на хозяина. Такое поведение было совершенно неестественным, и мистер Батчел, двинувшись дальше под жалобное повизгивание пса, не переставал гадать, чем оно вызвано. Вскоре они вышли на тропинку, спускавшуюся к Лоду[255], и там мистер Батчел обнаружил, что его поджидает куда более странная загадка: в конце тропинки он отчетливо различил очертания лодки.
Суда не ходили по Лоду уже лет двадцать, с тех самых пор, как при осушении местности канал перегородили огромной, трех футов в диаметре, дренажной трубой, примерно в ста ярдах вниз по течению от забора викария. Труба лежала вровень с поверхностью воды и перекрывала любое движение. Мистер Батчел твердо знал, что ни одна лодка там пройти не может и что выше по течению никто лодок не держит. И вот у самого его сада обнаружилась чья-то лодка. Он внимательно разглядывал ее минуту-другую и без труда определил, что лодка именно такой формы, какая распространена на здешних болотах: широкая, с плоским дном, низко сидящая в воде. На корме торчал шест. Появление лодки было совершенно необъяснимо; мистер Батчел не понимал, как она могла тут оказаться, и поначалу готов был вовсе усомниться в ее существовании. Большая дренажная труба представляла собой непреодолимое препятствие, и с момента ее появления ни одно судно здесь не прошло. Когда Лод мелел, под трубой возникал зазор, однако и глубины, и ширины русла все равно было недостаточно для прохождения лодки. Сейчас вода стояла высоко и труба наполовину в нее погрузилась, так что нечего было и думать миновать ее вплавь. И все же в десяти ярдах от мистера Батчела, безуспешно пытавшегося осмыслить увиденное, несомненно находилась лодка.
Приблизиться к ней, увы, не представлялось возможным. Береговой склон был настолько крут, что спускаться по нему было рискованно даже в сухую погоду. А после дождя, да еще в темноте, предпринять такую попытку означало бы подвергнуть себя нешуточной опасности. Поэтому, еще раз направив на лодку луч фонарика и осмотрев ее, мистер Батчел продолжил прогулку, решив, что все прояснит при свете дня.
Однако невероятные события этой памятной ночи еще только начинались. Отвернувшись от лодки, мистер Батчел заметил впереди на земле белое пятно, которое метнулось прочь и скрылось в темноте. Это был Панч, который в ужасе мчался домой по грядкам и прочим запретным, как ему строго-настрого внушалось, местам. Не обращая внимания на свист, хотя он и был к нему приучен, пес стремглав несся к дому. Мистер Батчел невольно пожалел, что Уордл этого не видит. Его приятель с большим презрением относился к беговым способностям Панча и любил критиковать пса на грубом охотничьем жаргоне, в выражениях, которые далеко выходили за пределы словарного запаса мистера Батчела, но общий посыл которых был более чем ясным и столь же досадным. Однако нынешняя прыть Панча не могла не удивлять, так что мистер Батчел поневоле мысленно связал ее с уже упомянутым неестественным поведением пса. В общем, ночь выдалась беспокойная, и, убедившись, что дождь усиливается, мистер Батчел решил прервать прогулку и вернуться домой тем же путем.
Он уже оставил позади тропинку, что спускалась к Лоду. Главная тропа, по которой мистер Батчел пришел сюда, была перед ним, и он как раз собирался свернуть на нее и направиться к дому.
И именно в этот момент перед ним предстало зримое свидетельство того, что лодка привезла пассажиров. Впереди, ярдах в двадцати, к воде пробирались двое мужчин с какой-то ношей. Когда они вышли на открытое место, их силуэты обозначились вполне отчетливо: оба были высокого роста, один – настоящий великан. Мистер Батчел не сомневался, что это садовые воришки. Настоящие грабители, найдя, чем поживиться в доме, изобрели бы куда более легкий способ забрать добычу.
Ни один человек, даже если он не отличается силой и храбростью, не станет спокойно наблюдать, как его имущество уносят прямо у него из-под носа, а попытается этому воспрепятствовать. Мистер Батчел досадовал на бегство терьера, который мог бы по крайней мере затруднить отступление воров. Он громко окликнул мужчин и навел на них неяркий луч фонарика. Это помогло ему лучше разглядеть незваных гостей и все происходящее. На его крик никто не отозвался, однако незнакомцы отвернулись, словно пряча лица, и мистеру Батчелу бросилась в глаза тонзура на макушке у того, что был ближе, – большеголового крепыша в рясе. По словам мистера Батчела, в тусклом серебристом свете фонаря она поблескивала, как монета на дверном коврике. Поняв, что их заметили, незнакомцы оставили свою ношу и быстро направились к лодке. Ноша упала с глухим стуком, однако воры двигались бесшумно. Словно не касаясь земли, они спустились к Лоду, так же бесшумно скользнули в лодку и отплыли без единого всплеска. Мистер Батчел, как уже говорилось, не мог спуститься к самой воде. Однако он знал место, где лодка окажется ближе всего к садовой дорожке, и успел туда как раз вовремя. Лодка быстро уплывала вниз по течению, по-прежнему в полной тишине. Света фонарика едва хватило, чтобы рассмотреть напоследок гиганта с тонзурой: он мощно оттолкнулся шестом, и лодка скрылась из виду. Она неслась к дренажной трубе, до которой оставалось ярдов сорок, но незнакомцы вели себя так, словно не замечали препятствия.
К этому времени мистеру Батчелу стало, разумеется, очевидно, что это не садовые воры. Их внешний облик и то, как они исчезли, придали приключению совершенно новый характер. Сердце мистера Батчела отчаянно колотилось, но мысли были обращены к шестнадцатому столетию; постояв несколько минут и переведя дыхание, он вернулся посмотреть, что же оставили после себя эти двое.
Оставленная ноша лежала посреди тропинки, и мистеру Батчелу снова пришлось воспользоваться фонариком. Он увидел деревянный ящик, почти весь заросший мхом и блестевший от влаги. Дерево сильно прогнило, и мистер Батчел понадеялся открыть ящик голыми руками, но тот оказался таким мокрым и скользким, что за него было не ухватиться; оставалось только поспешить домой за инструментами. Рядом со шкафом, где хранился инвентарь, стояла собачья корзинка; Панч свернулся в ней калачиком и весь дрожал. Хозяину пришла мысль взять его с собой в сад, чтобы пес лаем предупредил его о возможном возвращении лодки. Перспектива быть застигнутым врасплох этими безмолвными гигантами отнюдь не радовала мистера Батчела. Панч, однако, при всей своей любви к прогулкам на этот раз пришел в такой ужас, когда его позвали, что хозяин пожалел пса и не стал настаивать. Отыскав стамеску, он вернулся в сад один. Ящик спокойно лежал на прежнем месте; не прошло и двух минут, как крышку удалось откинуть.
Читатель, вероятно, уже догадался, что там обнаружилось. На дне лежало несколько тяжелых предметов, которые мистер Батчел не стал трогать. Он разглядел основания двух подсвечников. Мистер Батчел попытался поднять ящик с помощью цепи, продетой в боковые ручки, но груз оказался ему не под силу. За эту цепь его и тащили те двое. Он рассудил, что тяжести подождут до утра. Они интересовали его весьма мало в сравнении с прочим содержимым ящика, ибо на самом верху была сложена «многоцветная пелена»[256], а на ней покоились два золоченых кадила.
Об этой находке мистер Батчел мечтал годами. От волнения он даже на время забыл о странных обстоятельствах, которые к ней привели. Беспокойно оглядевшись, он убедился, что владельцев лодки не видно, положил на землю свою широкополую шляпу, осторожно поместил в нее два кадила, снова закрыл ящик и, затаив дыхание, отнес сокровище домой. Пересказать события последующего часа можно совсем коротко. Уже было за полночь, и мистер Батчел, быстро добравшись до дому, не стал задерживаться внизу, а вместе со шляпой и ее драгоценным содержимым незамедлительно поднялся к себе в спальню. Кадила не были вовсе уж «черной трухой», как предполагал (или притворялся, что предполагал) мистер Уордл, но потускнели и сделались очень хрупкими. Мистер Батчел расстелил на комоде чистый носовой платок и с величайшей осторожностью разложил на нем сосуды. Затем, проведя несколько минут в восхищении перед их удивительно красивой формой и тонкой отделкой, он не смог отказать себе в удовольствии пригласить Уордла взглянуть на них.
Комната для гостей была рядом. Мистер Уордл, которого потревожил скрежет ключа в замке, окончательно проснулся, когда к нему со свечой в руке вошел хозяин. Волнения, явственно читавшегося на лице мистера Батчела, нельзя было не заметить, даже если вы только что продрали глаза, и мистер Уордл вскричал:
– Что случилось?
– Я заполучил их, – шепотом сказал мистер Батчел.
Его гость, который уже и думать забыл о кадилах, сначала решил, что речь идет о каком-нибудь нервном расстройстве с названием во множественном числе, и потому преисполнился сочувствия и желания дать добрый совет. Однако же, когда хозяин донес до него факты, терпение его лопнуло.
– Не хотите пойти взглянуть? – сказал мистер Батчел.
– Не хочу! Мне и тут хорошо.
– Они великолепно сохранились.
– Значит, смогут подождать до утра.
– Но хотя бы взгляните и скажите, что вы о них думаете, – сделал последнюю попытку мистер Батчел.
– Я бы мог сказать вам, что я о них думаю, не покидая постели, а покидать ее я не намереваюсь, – отвечал Уордл, – но, поскольку завтра мне придется уехать из Стоунграунда, я не хочу напоследок ранить ваши чувства, поэтому доброй ночи.
Засим он повернулся в постели и громко захрапел, что мистер Батчел расценил как демонстрацию сердитой решимости. Впоследствии он не переставал сожалеть, что не убедил гостя посмотреть кадила, но откуда ему было знать, что возникнет такая нужда в свидетеле? Пожелав другу спокойной ночи, мистер Батчел вернулся к себе в комнату. Еще раз полюбовался на два кадила, на их изысканные очертания, резко выступавшие на фоне белого платка, потом лег в постель и уснул. О людях в лодке он больше не думал; главное – он завладел их ящиком; о прочем содержимом этого ящика мистер Батчел тоже не вспоминал, поскольку наконец добрался до главных сокровищ, за которыми так долго охотился.
Мистер Уордл, проснувшись поутру, испытал угрызения совести за свою вчерашнюю грубость. Отрицание всякого интереса к кадилам было не вполне искренним, и за показным равнодушием пряталось немалое любопытство, вызванное находкой приятеля. И потому, едва одевшись, он отправился в комнату мистера Батчела. Кадил, к его удивлению, нигде не обнаружилось. Хозяин дома, что было уже менее удивительно, крепко спал. Разыскивая кадила, мистер Уордл открыл один за другим все ящики комода, но не нашел там ничего, кроме одежды. Поиски во всех прочих более или менее подходящих местах тоже не дали результата. В голове Уордла пронеслась безумная идея.
– Да что он, в постель их с собой взял, что ли? – произнес вслух гость, и от звука его голоса мистер Батчел проснулся.
Едва открыв глаза, он скосил взгляд на комод, и увиденное – а точнее,
– Куда вы их дели? – воскликнул он.
Нешуточная тревога, охватившая мистера Батчела, была столь неподдельной, что сама собой опровергла ироничное замечание, которое собирался отпустить Уордл. Гость ограничился заверением, что не трогал находку и даже ее не видел.
– Где они? – снова закричал мистер Батчел, не удовлетворившись таким ответом. – Их нельзя трогать, они слишком хрупкие. Где они?
Мистер Уордл недовольно отвернулся.
– Полагаю, там, где и были все триста пятьдесят лет.
Пожав плечами, он вернулся к себе и продолжил одеваться.
Мистер Батчел последовал за ним по пятам и нетерпеливо оглядел комнату. Затем принялся открывать ящики и лихорадочно обыскивать все возможные и даже невозможные хранилища. Он был столь явно расстроен, что приятель раздумал над ним подтрунивать. После нескольких минут серьезного разговора мистер Батчел убедился, что о розыгрыше речь не идет, и в слезах пошел к себе в комнату.
– Послушайте, Батчел, – бросил мистер Уордл ему вдогонку, – вам нужен отпуск.
Через несколько минут мистер Батчел вернулся полностью одетый.
– Вы, кажется, думаете, Уордл, – сказал он, – что эти кадила мне приснились. Пойдемте в сад, я покажу вам ящик и все остальное.
Из жалости к бедняге мистер Уордл был готов согласиться на что угодно, и они вдвоем направились в сад. Мистер Батчел шел впереди. Поспешая широким шагом, они скоро оказались на тропинке, где лежал ящик. Следы, которые он оставил на мягком гравии, были отчетливо видны, и мистер Батчел тут же указал на них приятелю. Однако ни ящика, ни его содержимого не было и в помине. Мистер Батчел пересказал всю историю: странное поведение и бегство терьера, двое незнакомцев, прятавшие лица, лодка, ящик, находка. Он пытался поколебать явное недоверие гостя, указывая на стамеску, все еще лежавшую у края тропинки. Мистер Уордл в ответ на все это только и сказал:
– Вам нужен отпуск, Батчел! Пойдемте завтракать.
Завтрак в то утро был не столь приятным, как обычно. Те несколько минут, пока они его дожидались, мистер Батчел стоял у окна гостиной и смотрел в сторону колодца, который садовник снова закрыл. Он опять переживал все обстоятельства ночного приключения и думал, удастся ли найти новое укромное место, но гостю не сказал ни слова – его переполняли эмоции.
Приятели позавтракали почти что в полном молчании; сразу по завершении трапезы прибыл кеб, чтобы доставить мистера Уордла к поезду. Пожелав ему доброго пути и с искренним сожалением проводив его глазами, мистер Батчел понуро направился к крыльцу, но по пути услышал оклик. Мистер Уордл высовывался из окна отъезжавшего кеба и махал рукой.
– Батчел, – крикнул он снова, – возьмите же наконец отпуск!
Монтегю Родс Джеймс
Подброшенные руны
Досточтимый сэр!
Совет… Ассоциации уполномочил меня возвратить Вам рукопись доклада на тему «Истина алхимии», который Вы любезно предложили зачитать на нашем предстоящем собрании, и проинформировать Вас, что он не считает возможным включить этот доклад в программу.
. . . . . . .
Досточтимый сэр!
С сожалением вынужден сообщить, что, будучи загружен делами, не имею возможности встретиться с Вами для обсуждения Вашего доклада. Равным образом наш устав не предусматривает процедуры обсуждения Вами этого вопроса с комитетом нашего Совета, которое Вы предложили провести. Позвольте заверить Вас в том, что представленная Вами рукопись была рассмотрена предельно внимательно и отклонена лишь после консультации с самым авторитетным в этой области специалистом. Едва ли есть смысл добавлять, что решение Совета никоим образом не обусловлено какими-либо личными мотивами.
Секретарь Ассоциации… со всем почтением уведомляет мистера Карсвелла, что не уполномочен сообщать ему сведения о лице или лицах, которым могла быть передана на рассмотрение рукопись его доклада, а также желает известить о том, что не обязуется далее поддерживать переписку на эту тему.
– И кто такой этот мистер Карсвелл? – полюбопытствовала у секретаря его жена, которая незадолго до того зашла к нему кабинет и – возможно, несколько бесцеремонно – пробежала взглядом последнее из вышеприведенных писем, только что принесенное машинисткой.
– Ну, в данный момент, моя дорогая, мистер Карсвелл – это весьма рассерженный человек. Но кроме этого я мало о нем знаю – разве только то, что он довольно состоятелен, живет в Лаффордском аббатстве в Уорикшире[257], судя по всему, занимается алхимией и жаждет выговориться на эту тему перед членами нашей Ассоциации. Вот, пожалуй, и все – если не считать того, что в ближайшую неделю-другую мне бы не хотелось с ним встречаться. Ну а теперь, если ты готова, мы можем идти.
– Чем же ты так его рассердил?
– Обычное дело, дорогая, самое обычное: он прислал рукопись доклада, который хотел зачитать на ближайшем заседании, и мы передали ее на рассмотрение Эдварду Даннингу – едва ли не единственному в Англии человеку, разбирающемуся в подобных вещах. Даннинг сказал, что доклад совершенно безнадежен, и мы его отклонили. С тех пор Карсвелл забрасывает меня письмами. В последнем он потребовал назвать ему имя того, кто рецензировал его вздор; мой ответ ты видела. Но, ради бога, не говори никому об этом ни слова.
– Я и не собираюсь. Разве я когда-нибудь болтала о твоих делах? Однако я все же надеюсь, он никогда не узнает, что это был бедный мистер Даннинг.
– «Бедный»? Не понимаю, почему ты так его называешь; на самом деле он весьма счастливый человек, этот Даннинг. У него множество увлечений, уютный дом и уйма времени, которым он волен располагать, как пожелает.
– Я лишь имела в виду, что было бы весьма огорчительно, если бы тот человек узнал о нем и стал бы ему досаждать.
– О да! Конечно. Рискну предположить, что тогда он и вправду стал бы «бедным мистером Даннингом».
Супруги были приглашены на ланч к друзьям из Уорикшира, и жена секретаря решила во что бы то ни стало осторожно расспросить их о мистере Карсвелле. Однако хозяйка дома избавила ее от необходимости аккуратно подводить разговор к этой теме: едва они принялись за ланч, она произнесла, обращаясь к мужу:
– Я видела нашего «лаффордского аббата» нынче утром.
Хозяин присвистнул.
– Правда? Интересно, каким ветром его сюда занесло?
– Бог его знает; он как раз выходил из ворот Британского музея[258], когда я проезжала мимо.
Вполне естественно, что жена секретаря поинтересовалась, о настоящем ли аббате идет речь.
– О нет, моя дорогая: это просто наш сосед из Уорикшира, который несколько лет назад приобрел в собственность Лаффордское аббатство. На самом деле его зовут Карсвелл.
– Он ваш друг? – спросил секретарь, незаметно для хозяев подмигнув жене.
В ответ на него обрушился настоящий поток красноречия. На самом деле ничего, что свидетельствовало бы в пользу мистера Карсвелла, сказать было невозможно: его занятия были скрыты от посторонних глаз; у него в услужении состояли люди самого низшего разбора; он придумал себе новую религию и практиковал отвратительные обряды, о которых, впрочем, никто ничего не знал достоверно; он чрезвычайно легко обижался и никогда не прощал обид; у него была отталкивающая наружность (так утверждала хозяйка, меж тем как ее супруг вяло ей возражал); он ни разу в жизни никому не сделал добра, от него исходил один только вред[259].
– Дорогая, будь же к нему справедлива, – прервал хозяин монолог жены. – Ты, верно, забыла, какое развлечение он устроил для школьной детворы.
– Забудешь такое, как же! Впрочем, хорошо, что ты упомянул тот случай – он дает ясное представление об этом человеке. Вот послушайте, Флоренс. В первую зиму, которую он встретил в Лаффорде, наш замечательный сосед написал священнику своего прихода (мы не его прихожане, но очень хорошо его знаем) письмо с предложением устроить для школьников показ картинок посредством волшебного фонаря[260]. Он заявил, что у него есть новые образцы, которые, как ему кажется, вызовут у детей интерес. Священник был несколько озадачен, поскольку прежде мистер Карсвелл определенно не жаловал детвору – сетовал на ее вторжения в его усадьбу и прочие подобные шалости. Тем не менее согласие было дано, и в назначенный вечер наш друг отправился самолично взглянуть на представление и удостовериться, что все идет как должно. По его словам, он никогда не испытывал такой благодарности небесам, какую ощутил в тот день оттого, что на показе не присутствовали его собственные дети – они в это время были на детском празднике, который мы устроили у себя в доме. Потому как мистер Карсвелл, несомненно, затеял все это лишь для того, чтобы перепугать деревенских ребятишек до смерти, и я уверена, что, если бы ему позволили продолжать, он добился бы своей цели. Начал он со сравнительно безобидных вещей – картинок, иллюстрирующих сказку о Красной Шапочке, – но даже на них, как утверждает мистер Фаррер, волк оказался таким отвратительным, что нескольких малышей пришлось увести. Священник говорит также, что мистер Карсвелл, рассказывая эту сказку, издал звук, который напоминал отдаленный волчий вой и ужаснее которого мистеру Фарреру в жизни не доводилось слышать. Все изображения были сделаны в высшей степени искусно и отличались необыкновенным правдоподобием; священник понятия не имеет, где Карсвелл их раздобыл или как сумел изготовить. Меж тем представление продолжалось, истории становились все страшнее, дети, зачарованные зрелищем, притихли. И наконец их взорам предстала серия картинок, изображавших маленького мальчика, который вечерней порой шел через принадлежащий Карсвеллу Лаффордский парк. Любой ребенок в комнате мог без труда узнать это место. Так вот, мальчика преследовало – сперва хоронясь за деревьями, но постепенно становясь все более видимым – некое ужасное прыгающее существо в белом одеянии; в конце концов это существо настигало несчастного и то ли разрывало его на части, то ли расправлялось с ним каким-то другим способом. Мистер Фаррер сказал, что именно этому зрелищу он обязан самым жутким из когда-либо снившихся ему кошмаров, и трудно даже представить, как оно могло подействовать на детей. Конечно, это было уже чересчур, о чем он и заявил в крайне резких выражениях мистеру Карсвеллу, добавив, что не позволит ему продолжать. На что тот ответил: «А, так вы полагаете, что пора завершать наше маленькое представление и отправлять детишек домой, по кроваткам?
– Да, я полагаю, у него несомненно есть преступные задатки, у этого Карсвелла, – заметил хозяин. – Не завидую участи того, кого он сочтет своим недругом.
– Не тот ли это человек – или я путаю его с кем-то другим, – вступил в разговор секретарь, который уже несколько минут озабоченно хмурился, словно пытаясь что-то вспомнить, – не тот ли это человек, что в свое время выпустил в свет «Историю колдовства»? Лет десять назад, если не больше?
– Он самый. Вы помните, какие отзывы снискал этот труд?
– Конечно помню, и, что не менее важно, я знавал автора самого язвительного из них. Да и вы должны помнить Джона Харрингтона – он учился в Сент-Джонс-колледже[261] в одно время с нами.
– Да, в самом деле, я отлично его помню, хотя после окончания университета, кажется, не имел о нем никаких известий, до тех пор пока не наткнулся на отчет о расследовании по его делу.
– О расследовании? – переспросила одна из дам. – А что с ним случилось?
– Ну, случилось так, что он упал с дерева и сломал себе шею. Но что побудило его туда забраться, так и осталось загадкой. Довольно-таки темная история, надо сказать. Человек, не наделенный атлетическим сложением и, насколько нам известно, не склонный к эксцентрике, возвращается поздним вечером домой по проселочной дороге, на которой нет никаких бродяг, которая пролегает через места, где его хорошо знают и любят, – и вдруг ни с того ни с сего бросается бежать как безумный, теряет шляпу и трость и в довершение всего карабкается на дерево, составляющее часть живой изгороди, куда залезть не так-то просто. Сухая ветка не выдерживает его веса, он падает, и утром его находят лежащим на земле со сломанной шеей и с выражением неописуемого ужаса на лице. Разумеется, совершенно ясно, что за ним гнались; поговаривали об одичавших собаках, о хищных животных, сбежавших из зверинца, но дальше предположений дело не пошло. Случилось это в восемьдесят девятом году, и с тех пор его брат Генри (которого вы, возможно, не знали в Кембридже, а я знал так же хорошо, как самого Джона) пытается найти объяснение случившемуся. Он, конечно, утверждает, что здесь имел место злой умысел, но мне трудно понять, каким образом он мог быть претворен в жизнь.
Прошло некоторое время, и разговор вернулся к «Истории колдовства».
– А вы в нее когда-нибудь заглядывали? – полюбопытствовал хозяин дома.
– Не только заглядывал, но даже прочел целиком, – ответил секретарь.
– И что же, она и вправду так плоха, как утверждали рецензенты?
– В том, что касается стиля и построения, совершенно безнадежна и вполне заслуживает тех уничижительных отзывов, которых удостоилась. Но, кроме того, это зловещая книга. Этот человек верил в каждое написанное им слово, и думаю, я не сильно ошибусь, предположив, что действенность большинства своих рецептов он проверил на практике.
– Ну, что до меня, то я помню лишь отзыв Харрингтона и должен признаться, что, будь я автором книги, подобная отповедь отбила бы у меня всякое желание вновь браться за перо. После такого я бы ни за что не осмелился вновь поднять голову.
– В данном случае результат оказался иным. Но постойте, уже половина четвертого; я вынужден проститься.
По дороге домой жена секретаря сказала:
– Надеюсь, этот ужасный человек все же не узнает, что мистер Даннинг причастен к отклонению его рукописи.
– Думаю, это маловероятно, – ответил секретарь. – Сам Даннинг не станет об этом распространяться, поскольку такие вопросы считаются конфиденциальными, да и мы этого делать не будем – по той же самой причине. Догадаться Карсвелл не сможет, ведь Даннинг не публиковал никаких работ по теме, которой посвящен этот злополучный доклад. Единственная опасность заключается в том, что Карсвелл надумает поинтересоваться у сотрудников Британского музея, кто из читателей имеет обыкновение заказывать алхимические кодексы: я ведь не могу запретить им упоминать имя Даннинга, верно? Это лишь подстегнуло бы их все немедленно ему рассказать. Но будем надеяться, что подобного не случится.
Мистер Карсвелл, однако, оказался проницательным человеком.
Все вышеизложенное – своего рода пролог истории. Как-то вечером в конце той же недели мистер Эдвард Даннинг возвращался после своих научных занятий из Британского музея в уютный пригородный дом, где жил один, опекаемый двумя прилежными служанками, которые состояли при нем уже долгое время. К описанию мистера Даннинга, которое мы слышали прежде, нам добавить нечего, а посему последуем за ним в его спокойном возвращении домой.
Станция, на которую мистера Даннинга доставлял поезд, находилась в паре миль от его дома; он преодолевал это расстояние на пригородном трамвае и затем пешком – от конечной остановки до его парадной двери было около трехсот ярдов. В этот день он вдоволь начитался еще до того, как сел в вагон, да и скудное освещение в трамвае располагало разве что к разглядыванию объявлений на оконных стеклах рядом со своим местом. Вполне естественно, что объявления, расклеенные на этом трамвайном маршруте, ему приходилось изучать довольно часто, и, если не считать блестящего и убедительного диалога между мистером Лэмплоу и знаменитым Кингз-колледжем по поводу антипиретической соли[262], ни одно из них не способно было увлечь его воображение. Впрочем, не совсем так: на сей раз мистер Даннинг заметил в самом дальнем углу вагона одно объявление, которое, насколько он помнил, ему прежде не доводилось видеть. Со своего места он не мог разобрать ничего из написанного синими буквами на желтом поле – ничего, кроме имени Джона Харрингтона и ряда цифр, похоже, составлявших дату. Возможно, это и не заслуживало внимания, однако, когда вагон несколько опустел, любопытство все же побудило мистера Даннинга перебраться на то место, откуда текст был различим целиком. Его старания оказались до известной степени вознаграждены – объявление и впрямь было необычным. В нем говорилось: «В память о мистере Джоне Харрингтоне, ч. о. а., „Лавры“, Эшбрук, скончавшемся 18 сентября 1889 года после трехмесячной отсрочки[263]».
Вагон остановился. Мистер Даннинг продолжал разглядывать синие буквы на желтом фоне, и лишь оклик кондуктора заставил его вернуться к действительности.
– Прошу простить меня, – сказал он. – Я изучал вот это объявление – оно в высшей степени странное, вы не находите?
Кондуктор медленно прочитал надпись.
– Надо же, – произнес он, – никогда не видел его прежде. Какое-то чудачество, иначе не скажешь. Кто-то дурака валяет, вот что я думаю.
Он достал тряпку, поплевал на нее и потер стекло – сперва изнутри, а затем, выйдя из вагона, и снаружи.
– Нет, – констатировал он по возвращении, – оно не просто наклеено. Сдается мне, оно находится
Мистер Даннинг исследовал надпись, поскреб стекло пальцем в перчатке и вынужден был согласиться с собеседником.
– Кто отвечает за размещение объявлений в вагоне? – спросил он. – Мне бы хотелось, чтобы вы выяснили, как появилась здесь эта надпись. А текст ее я, с вашего разрешения, перепишу.
В этот момент до них донесся голос вагоновожатого:
– Пошевеливайся, Джордж, время поджимает!
– Ладно, ладно, – ответил кондуктор. – Здесь тоже кое-что зажато, прямо в стекле. Иди-ка глянь.
– Ну, что тут у тебя в стекле? – спросил вагоновожатый, подойдя к ним. – Ну и кто такой этот Харрингтон? О чем вообще речь?
– Я как раз поинтересовался, кто отвечает за размещение объявлений в вагонах, и сказал, что было бы неплохо разузнать, как попало сюда это, – пояснил Даннинг.
– Ну, сэр, это все делается в конторе компании; думаю, этим ведает мистер Тиммз. Вечером, как закончим смену, я порасспрошу его и, возможно, завтра смогу что-то вам рассказать, если опять поедете этой дорогой.
Больше ничего примечательного в тот вечер не произошло. Мистер Даннинг лишь дал себе труд выяснить месторасположение Эшбрука и установил, что тот находится в Уорикшире.
На следующий день он вновь отправился в город. В утренний час в вагоне (а это оказался тот самый вагон) было так людно, что Даннингу не удалось перемолвиться с кондуктором ни единым словом; он смог лишь убедиться, что объявление, так заинтересовавшее его накануне вечером, кем-то убрано. Конец дня добавил происходящему загадочности. Даннинг опоздал на трамвай или же просто решил прогуляться до дому пешком, но в довольно поздний час, когда он работал у себя в кабинете, одна из служанок пришла сообщить, что два человека из трамвайного депо хотят во что бы то ни стало переговорить с ним. Он сразу вспомнил про объявление, о котором, по его собственным словам, почти успел позабыть. Пригласив визитеров в кабинет (ими оказались кондуктор и вагоновожатый) и предложив им напитки, он поинтересовался, что сказал по поводу объявления мистер Тиммз.
– Из-за этого-то мы и решились прийти к вам, сэр, – сказал кондуктор. – Мистер Тиммз, услыхав про надпись, крепко выбранил Уильяма. Он говорит, что никто подобного объявления не давал, не заказывал, не оплачивал и не вывешивал, и вообще его там быть не могло, а мы только дурака валяем, отнимая у него время. Ну, говорю я, коли так, то все, о чем я прошу вас, мистер Тиммз, это сходить и взглянуть на него собственными глазами. И конечно, если его там нет (продолжаю я), тогда вы можете называть меня как вам угодно. Хорошо, говорит он, я схожу. И мы не мешкая отправились в вагон. А теперь скажите мне, сэр, разве не было то объявленье, как мы их называем, с именем Харрингтона синими буквами на желтом стекле, видно яснее ясного и – как я тогда сказал, а вы со мной согласились – помещено
– Будьте уверены, я помню совершенно отчетливо. Хорошо, ну и что же дальше?
– По мне так не очень-то хорошо. А дальше мистер Тиммз заходит в вагон с фонарем – нет, не так, он велел Уильяму держать зажженный фонарь снаружи. Ну, говорит, и где ваше драгоценное объявление, о котором вы мне уши прожужжали? Вот оно, мистер Тиммз, говорю я и кладу руку на то место, где оно должно быть. – Сказав это, кондуктор умолк.
– И, – заговорил мистер Даннинг, – полагаю, оно исчезло. Стекло оказалось разбито?
– Разбито? Нет. Не знаю, поверите вы мне или нет, но от тех синих букв на стекле не осталось и следа – не больше, чем на… ну, да что говорить. В жизни не видел ничего подобного. Пусть Уильям скажет, если… но, повторяю, чего ради я стал бы выдумывать?
– А что сказал мистер Тиммз?
– Да именно то, что я сам позволил ему сказать в такой ситуации: обозвал нас обоих на разные лады, и не думаю, что его стоит за это сильно винить. Но мы – Уильям и я – вот о чем подумали: мы ведь видели, как вы переписали себе что-то из того объявления – ну из той надписи…
– Именно так, и эта запись сейчас у меня. Вы хотите, чтобы я лично поговорил с мистером Тиммзом и показал написанное ему? Вы ведь за этим ко мне пришли?
– Ну а я что говорил? – сказал Уильям, обращаясь к своему товарищу. – Нужно иметь дело с джентльменом, если можешь отыскать такового, вот что я скажу. Небось теперь, Джордж, ты признаешь, что я не напрасно потащил тебя на ночь глядя в такую даль?
– Ладно, ладно, Уильям, не делай вид, будто ты меня силком сюда приволок. Я ведь вел себя смирно, правда? Тем не менее нам не следовало отнимать у вас столько времени, сэр; и все же мы были бы вам ужасно признательны, если бы вы смогли заглянуть поутру в нашу контору и рассказать мистеру Тиммзу о том, что видели собственными глазами. Понимаете, нас беспокоит не то, что он обзывал нас так и этак; но если в конторе решат, что нам мерещится то, чего нет, то, слово за слово – и где мы окажемся через год?.. Ну, вы понимаете, о чем я.
И, продолжая на ходу строить предположения, Джордж, подталкиваемый Уильямом, покинул кабинет.
Недоверие мистера Тиммза (который был шапочно знаком с мистером Даннингом и прежде) было значительно поколеблено на следующий день благодаря тому, что посетитель ему рассказал и продемонстрировал; и никаких пометок, неблагоприятных для репутации Уильяма и Джорджа, напротив их имен в документах компании не появилось. Однако и объяснения случаю в трамвае тоже не было.
Днем позже произошло еще одно событие, которое только усилило интерес мистера Даннинга к этому делу. Направляясь из своего клуба к железнодорожной станции, он заметил чуть впереди человека с пачкой листовок наподобие тех, что раздают прохожим агенты торговых фирм. Этот агент, впрочем, выбрал для своей рекламной акции не слишком оживленную улицу: пока мистер Даннинг не поравнялся с ним, распространителю листовок не удалось заинтересовать своей информацией ни одного человека. Листок оказался в руке у Даннинга, когда он проходил мимо, при этом незнакомец невзначай коснулся его руки, заставив его слегка вздрогнуть. Рука, вручившая листовку, была неестественно горячей и грубой. Даннинг мельком глянул на распространителя, но зрительный образ, оставшийся у него в памяти, оказался настолько смутным, что, как ни пытался он впоследствии мысленно восстановить его, все было тщетно. Не замедляя шага, он на ходу окинул взглядом бумагу. Она была голубого цвета, и ему в глаза бросилась фамилия Харрингтон, напечатанная крупными прописными буквами. Мистер Даннинг остановился, пораженный, и принялся искать очки. В следующее мгновение какой-то человек, быстро проходивший мимо, вырвал бумагу у него из рук и бесследно исчез. Даннинг пробежал чуть назад, но не обнаружил ни прохожего, схватившего листок, ни распространителя.
На следующий день мистер Даннинг, пребывая в несколько задумчивом настроении, вошел в Отдел редких рукописей Британского музея и заполнил требования на Харли 3586 и некоторые другие тома[264]. Спустя непродолжительное время, получив заказанные манускрипты, он водрузил фолиант, с которого хотел начать чтение, на стол, и вдруг ему показалось, что у него за спиной кто-то произнес шепотом его имя. Мистер Даннинг поспешно обернулся, ненароком смахнув со стола свою папку с бумагой для записей, но не увидел никого из знакомых, кроме смотрителя отдела, который приветственно кивнул ему, и принялся собирать рассыпавшиеся по полу листки. Решив, что подобрал все, он вернулся на место и уже намеревался приступить к работе, когда дородный джентльмен (который сидел позади него и теперь, судя по всему, приготовился уходить) сказал, тронув мистера Даннинга за плечо: «Позвольте отдать это вам. Мне кажется, это ваше», – после чего вручил ему утерянный бумажный листок.
– Да, это мое, благодарю вас, – ответил мистер Даннинг, и в следующий миг любезный незнакомец покинул помещение.
По завершении намеченных на этот день дел мистеру Даннингу довелось разговориться с дежурным сотрудником отдела, и он, пользуясь случаем, поинтересовался, как зовут того полного джентльмена.
– О, его фамилия Карсвелл, – ответил сотрудник. – Неделю назад он просил меня назвать ему имена самых крупных знатоков в области алхимии, и я, конечно, указал на вас как на единственного в стране специалиста по этому предмету. Я узнаю, когда его можно будет застать здесь; уверен, он обрадуется знакомству с вами.
– Ради бога, даже не думайте об этом! – воскликнул мистер Даннинг. – Я всячески стараюсь избежать встречи с ним.
– Что ж, хорошо, – пожал плечами дежурный. – Он нечасто сюда приходит; смею предположить, что вы навряд ли с ним столкнетесь.
В тот день, возвращаясь домой, мистер Даннинг не раз мысленно признавался себе, что перспектива провести вечер в уединении не вселяет в его душу привычной радости. Ему казалось, будто между ним и окружающими людьми пролегло нечто неосязаемое и трудноуловимое – и властно заявило свои права на него. В поезде и в трамвае ему хотелось сесть поближе к соседям-пассажирам, но таковых, как нарочно, и в том и в другом вагоне оказалось крайне мало. Кондуктор Джордж выглядел задумчивым, как будто с головой ушел в подсчет численности пассажиров. Добравшись до дому, мистер Даннинг увидел доктора Уотсона, своего врача[265], который ожидал его у порога.
– Весьма сожалею, Даннинг, что вынужден был нарушить ваш домашний распорядок. Обе ваши служанки hors de combat[266]. По правде говоря, мне пришлось отправить их в больницу.
– Господи! Что случилось?
– Напоминает отравление трупным ядом. Сами вы, как я вижу, не пострадали, иначе не смогли бы так вот разгуливать. Но я думаю, они поправятся.
– Боже правый! У вас есть какие-нибудь предположения, почему это произошло?
– Ну, они говорят, что купили на обед устриц у какого-то разносчика. Это странно. Я навел справки: ни к кому из ваших соседей по улице никакой разносчик не заходил. Я не мог сообщить вам… некоторое время ваших служанок при вас не будет. Как бы то ни было, приходите ко мне на ужин нынче вечером, и мы обсудим, что делать дальше. В восемь часов. И не тревожьтесь без нужды.
Вечера в одиночестве, таким образом, удалось избежать – правда, ценой весьма печальных обстоятельств и вызванных ими бытовых неудобств. Мистер Даннинг довольно приятно провел время в обществе доктора (сравнительно недавно поселившегося в этих местах) и вернулся в свой опустевший дом около половины двенадцатого. Наступившую вскоре ночь он едва ли вспоминал по прошествии времени с удовольствием. Погасив свет, Даннинг лежал в постели и прикидывал, достаточно ли рано придет утром поденщица, чтобы согреть к его пробуждению воды, как вдруг услышал звук, который не мог не узнать: открылась дверь его рабочего кабинета. Никаких шагов из коридора за этим не последовало, однако донесшийся до него звук был, несомненно, недобрым знаком – Даннинг отлично помнил, что вечером, убрав бумаги в ящик стола и выйдя из кабинета, закрыл за собой дверь. Скорее стыд, чем храбрость, заставил его выскользнуть в ночной рубашке в коридор и, перегнувшись через перила лестницы, вслушаться в тишину. Нигде не было видно ни единого проблеска света, ничто не нарушало тишины, лишь его голени на мгновение овеял поток теплого, даже горячего воздуха. Мистер Даннинг вернулся в спальню и решил запереть дверь изнутри. Неприятности, однако, еще не закончились. То ли местная электрокомпания, решив, что ее услуги в ночное время не нужны, отключила свет в целях экономии, то ли что-то случилось со счетчиком, но только электричества в доме не было. Даннинг ощутил вполне естественное в этой ситуации желание отыскать спички и выяснить, который час и как долго ему еще придется терпеть неудобство. С этим намерением он запустил руку в хорошо знакомый укромный уголок под подушкой, но вместо часов наткнулся на то, что, как он уверяет, было зубастым ртом, поросшим волосами[267] и ничуть не похожим на человеческий. Едва ли есть смысл гадать, что он в этот момент сказал или сделал; известно только, что, сам не понимая как, он оказался в соседней комнате возле запертой изнутри двери, к которой настороженно припал ухом. Там он и провел остаток самой несчастной в его жизни ночи, ежесекундно ожидая уловить движение за дверью; однако больше ничего не случилось.
Утром, то и дело вздрагивая и вслушиваясь в тишину, он вернулся в спальню. Дверь, к счастью, была распахнута настежь, а жалюзи подняты (поскольку накануне служанки покинули дом еще до наступления темноты). Одним словом, ничто не говорило о том, что в комнате кто-то побывал. Часы мистера Даннинга также находились на своем обычном месте; все пребывало в полном порядке – кроме разве что дверцы платяного шкафа, как всегда, немного приоткрытой. С черного хода раздался звонок, который возвестил о приходе поденщицы, нанятой днем раньше; с ее появлением мистер Даннинг достаточно осмелел, чтобы перенести свои поиски в другие уголки дома. Но и там его разыскания не увенчались каким-либо успехом.
Начавшийся подобным образом день и продолжился довольно уныло. Отправиться в музей мистер Даннинг не решился: вопреки уверению дежурного, Карсвелл мог в любой момент там появиться, а Даннинг не чувствовал в себе сил противостоять враждебно настроенному незнакомцу. Собственный дом сделался ему ненавистен, однако и злоупотреблять гостеприимством доктора было неловко. Он несколько приободрился, когда, дозвонившись до больницы и справившись о самочувствии горничной и экономки, услышал обнадеживающий ответ. Близилось время ланча, и Даннинг отправился в клуб, где нашелся еще один повод для радости: он повстречался там с секретарем вышеупомянутой Ассоциации. За ланчем он рассказал своему другу о поразившем его домоуправительниц недуге, однако не решился поведать о том, что сильнее всего тяготило его душу.
– Как это печально, мой бедный дорогой друг! – воскликнул секретарь. – Послушайте: мы с женой живем совершенно одни; вам следует на некоторое время поселиться у нас. И не возражайте: сегодня же днем присылайте свои вещи!
Даннинг не нашел в себе сил воспротивиться этой идее: по правде говоря, его, что ни час, все сильнее терзали мысли о том, что принесет ему ближайшая ночь. Он был почти счастлив, когда, охваченный нетерпением, возвращался домой собирать вещи.
Друзья, к которым мистер Даннинг вскоре прибыл, как следует присмотревшись к нему, поразились его удрученному виду и, как могли, постарались поднять ему настроение – надо сказать, не без успеха. Однако позднее, когда мужчины курили вдвоем, лицо Даннинга вновь омрачилось. Неожиданно он произнес:
– Гэйтон, мне кажется, тот алхимик знает, что его доклад отклонен по моей рекомендации.
Секретарь присвистнул.
– Почему вы так думаете? – спросил он.
Даннинг пересказал ему свой разговор с сотрудником музея, и Гэйтон вынужден был признать, что догадка друга, по всей видимости, верна.
– Не то чтобы я был сильно обеспокоен, – продолжал Даннинг, – но, доведись нам встретиться, могут быть неприятности. Как мне кажется, он довольно вздорный субъект.
Разговор вновь прервался; лицо и весь облик Даннинга выдавали все возрастающее отчаяние; проникшись участием к другу, Гэйтон в конце концов собрался с духом и спросил напрямик, не гнетет ли его что-то серьезное. Даннинг в ответ издал возглас облегчения.
– Я тщетно пытался прогнать от себя эти мысли, – сказал он. – Вам что-нибудь известно о человеке по имени Джон Харрингтон?
Гэйтон был так поражен услышанным, что вместо ответа лишь поинтересовался, почему Даннинг об этом спрашивает. И тот поведал секретарю всю историю своих злоключений – обо всем, что произошло с ним в трамвае, в его собственном доме и на улице, о тревоге, которая охватила его и никак не хотела исчезать, – и под конец повторил свой вопрос. Гэйтон не знал, что ответить другу. Вероятно, стоило бы рассказать ему о том, как умер Харрингтон; вот только находившийся в нервическом состоянии Даннинг едва ли был подходящим слушателем для такого рассказа, да и вертевшийся в голове вопрос, не является ли Карсвелл звеном, связующим оба случая, никак не способствовал принятию решения. Человеку науки было нелегко допустить подобное; впрочем, термин «гипнотическое внушение» мог смягчить ситуацию. В конце концов секретарь решил, что пока следует ответить на вопрос Даннинга осторожно и нынче же вечером обсудить эту тему с женой. Поэтому он сказал, что знавал Харрингтона в Кембридже, что, кажется, тот внезапно умер в 1889 году, и добавил к этому некоторые подробности касательно самого Харрингтона и опубликованных им работ. Несколько позже он переговорил обо всем этом с миссис Гэйтон, и она, как и предвидел супруг, незамедлительно сделала вывод, к которому он склонялся и сам. Именно она напомнила мужу о Генри Харрингтоне, брате покойного Джона, и посоветовала связаться с ним через друзей, у которых им недавно довелось побывать в гостях.
– Он, должно быть, неисправимый чудак, – возразил ей Гэйтон.
– Это можно выяснить у Беннетов, они хорошо его знают, – ответила миссис Гэйтон и на следующий же день встретилась с упомянутой четой.
Вряд ли имеет смысл излагать дальнейшие подробности знакомства Даннинга с Генри Харрингтоном. Зато нельзя обойти вниманием состоявшуюся между ними беседу. Даннинг рассказал Харрингтону, каким странным образом ему стало известно имя покойного, а также поведал о череде более поздних событий из собственной жизни. Потом он спросил, не мог бы Харрингтон, в свою очередь, припомнить обстоятельства, при которых умер его брат. Нетрудно представить себе, насколько собеседник Даннинга был удивлен услышанным; тем не менее он с готовностью ответил на вопрос.
– В течение нескольких недель, предшествовавших трагедии (хотя и не перед самым концом), Джон, несомненно, временами пребывал в очень странном состоянии, – сказал он. – Тому есть ряд подтверждений, главное из которых заключается в том, что ему казалось, будто его кто-то преследует. Несомненно, он был впечатлительным человеком, но подобных навязчивых идей за ним прежде не замечалось. Я никак не могу отделаться от мысли, что случившееся с ним стало следствием чьей-то злой воли, а ваш рассказ о собственных злоключениях живо напомнил мне о моем брате. Как вы думаете, здесь может существовать какая-то связь?
– У меня есть только одно смутное предположение. Я слышал, что ваш брат незадолго до смерти опубликовал весьма нелицеприятный отзыв об одной книге, а мне совсем недавно довелось перейти дорогу тому самому человеку, который ее написал, и здорово его этим обидеть.
– Только не говорите, что его фамилия Карсвелл!
– Почему же? Именно о нем и идет речь.
Генри Харрингтон откинулся на спинку кресла.
– Тогда, на мой взгляд, все очевидно. Теперь я должен объяснить подробнее. Разговаривая с братом, я убедился, что он, сам того не желая, начал видеть в Карсвелле источник своих несчастий. Расскажу вам кое о чем, что, по-моему, имеет отношение к делу. Мой брат очень любил музыку и часто посещал концерты, проходящие в городе. Как-то раз, месяца за три до смерти, вернувшись с одного такого концерта, он показал мне программку – обзорную программку: он всегда их сохранял. «На этот раз я едва без нее не остался, – сказал он. – Вероятно, свой экземпляр я выронил. Во всяком случае, я искал ее под креслом, в карманах и в разных других местах, и в итоге мой сосед предложил мне свою, сказав, что она ему больше не нужна; почти сразу после этого он ушел. Кто это был, я не знаю: такой полноватый, чисто выбритый человек. Мне было бы жаль лишиться программки: конечно, я мог бы купить еще одну, но эта-то досталась мне даром». Впоследствии он признался мне, что по пути в гостиницу и в продолжение ночи чувствовал себя крайне неуютно. Вспоминая это теперь, я мысленно связываю те события в единую нить. Некоторое время спустя он разбирал свои программки, раскладывая их по порядку, чтобы затем переплести, и на первой странице той, которую обронил в театре (и на которую я тогда, признаться, едва глянул), обнаружил полоску бумаги с какими-то странными письменами; выведенные чрезвычайно аккуратно красными и черными чернилами, эти буквы более всего напомнили мне руническое письмо[268]. «О! – воскликнул он. – Должно быть, это принадлежит моему полноватому соседу. Судя по ее виду, эта запись важная и ее следует вернуть владельцу; возможно, она откуда-то скопирована и определенно стоила кому-то немалого труда. Как бы мне узнать его адрес?» Коротко посовещавшись, мы решили, что не стоит давать объявление о находке – лучше поискать того человека на очередном концерте, куда мой брат в скором времени собирался. Было это в холодный, ветреный летний вечер; мы вдвоем сидели возле камина, а пресловутая находка лежала поверх книжного переплета. Полагаю, ветер приоткрыл дверь, хотя сам я этого не видел; так или иначе, поток теплого воздуха внезапно прошел между нами, подхватил бумажную полоску с надписью и направил ее прямиком в огонь; легкая и тонкая, она ярко вспыхнула и пепельным лепестком улетела в дымоход[269]. «Ну вот, – сказал я, – теперь ты не сможешь ее вернуть». С минуту он молчал, потом раздраженно бросил: «Сам знаю, что не смогу; но зачем без конца это повторять?» Я возразил ему, заметив, что упомянул о потере всего один раз. «Всего четыре раза, ты хотел сказать», – произнес он и умолк. Это происшествие запомнилось мне необычайно ясно – уже не знаю, по какой причине.
Теперь перехожу к самому главному. Не знаю, случалось ли вам заглядывать в книгу Карсвелла, которую рецензировал мой несчастный брат, но подозреваю, что нет. А вот мне доводилось читать ее, причем как до, так и после кончины брата. В первый раз мы потешались над ней вместе с Джоном. Там нет даже намека на какой бы то ни было стиль – незавершенные периоды и всевозможные ошибки, от которых любому выпускнику Оксфорда сделалось бы дурно. Кроме того, автор безоговорочно верит во все, о чем пишет: классические мифы и истории из «Золотой легенды» перемешаны у него с документальными рассказами про обычаи современных дикарей; все это, несомненно, заслуживает серьезного отношения, но только надо уметь это использовать – а он, увы, не умеет: он, похоже, не видит разницы между «Золотой легендой»[270] и «Золотой ветвью»[271] и верит им обеим; одним словом, жалкое зрелище. Так вот, уже после того как с братом произошло несчастье, мне довелось перечитать эту книгу. Она, разумеется, не стала лучше, но на сей раз открылась мне в каком-то ином свете. Я, как вы уже знаете, подозревал, что Карсвелл питал враждебные чувства к моему брату и даже был в известной мере повинен в случившемся; и теперь эта книга показалась мне в высшей степени зловещим произведением. Особенно поразила меня одна глава, где он говорит о «подброшенных рунах», с помощью которых можно привязывать к себе людей или, напротив, убирать их со своего пути (главным образом последнее); то, как об этом сказано, заставляет думать, что автор рассуждал о подобных заклятиях исходя из собственного реального опыта. Сейчас не время вдаваться в детали, но в результате своих размышлений я совершенно уверился, что тем любезным человеком на концерте был Карсвелл. Я подозреваю – даже более чем подозреваю, – что сгоревшая бумажка имела важное значение, и мне верится, что, сумей мой брат вернуть ее, он, возможно, был бы сейчас жив. И потому хочу спросить: не случалось ли с вами чего-то похожего на то, что рассказал я?
В ответ Даннинг поведал о происшествии в Отделе рукописей Британского музея.
– Так, значит, он и вправду передал вам какие-то бумаги? Вы их рассмотрели? Нет? Тогда, с вашего позволения, нам необходимо взглянуть на них тотчас же, и притом очень внимательно.
Они отправились в дом Даннинга, по-прежнему пустовавший; обе служанки были еще слишком слабы, чтобы вновь приступить к исполнению своих обязанностей. Папка для бумаг лежала на письменном столе, постепенно покрываясь пылью. Внутри обнаружилась пачка листков небольшого формата, которые Даннинг использовал для беглых заметок; он вынул их и принялся перебирать, и вдруг от одного из листков отделилась легкая тонкая бумажная полоска, с удивительной быстротой заскользившая по кабинету. Окно было открыто, но Харрингтон захлопнул его как раз вовремя, чтобы не дать бумажке выпорхнуть наружу, и сумел схватить ее на лету.
– Так я и думал, – произнес он. – Эта штука, может статься, того же рода, что и полученная моим братом. Отныне вам следует соблюдать осторожность, Даннинг. Это может иметь для вас очень серьезные последствия.
Затем они долго совещались. Тщательное исследование найденной бумажки подтвердило правоту слов Харрингтона: начертанные на ней знаки более всего походили на руны, однако расшифровке не поддавались; ни Даннинг, ни Харрингтон не решились скопировать эти знаки – из опасения придать сил злой воле, которая могла в них таиться. Немного забегая вперед, заметим, что это необычное послание или поручение так и осталось непрочтенным. Однако ни Даннинг, ни Харрингтон не сомневались, что обнаруженный ими документ обладает способностью окружать своих владельцев крайне нежелательными спутниками. Оба они были убеждены, что его нужно вернуть туда, откуда он появился, причем для большей уверенности в успехе необходимо сделать это собственноручно; последнее предполагало немалую изобретательность, ибо Карсвелл знал Даннинга в лицо, и тому требовалось по крайней мере сбрить бороду, чтобы как-то изменить внешность. Но что, если удар будет нанесен раньше? Харрингтон заявил, что они сумеют рассчитать время. Он знал дату концерта, на котором его брату была вручена «черная метка»[272]: это случилось 18 июня, а смерть Джона Харрингтона последовала 18 сентября. Даннинг напомнил ему, что в надписи на вагонном стекле говорилось о трех месяцах отсрочки.
– Возможно, мне тоже выдан кредит на три месяца, – добавил он с грустной усмешкой. – Думаю, я могу установить это по своему дневнику. Да, та встреча в музее произошла двадцать третьего апреля, что переносит меня – если аналогия верна – в двадцать третье июля. Что ж, полагаю, вы понимаете, как важно для меня знать все, что вам будет угодно рассказать о постепенно разраставшейся черной полосе в жизни вашего брата, – если вы чувствуете в себе силы говорить об этом.
– Конечно. Сильнее всего прочего его угнетало чувство, что за ним постоянно следят, неизменно обострявшееся, когда он оставался один. Спустя некоторое время я стал ночевать в его спальне, и он несколько приободрился; правда, часто разговаривал во сне. О чем именно? Не знаю, разумно ли вдаваться в эти подробности, по крайней мере пока задуманное нами не осуществлено. Полагаю, что нет, но могу сообщить вам вот что: как раз в те недели ему пришли по почте две посылки – обе с лондонским штемпелем и адресом получателя, написанным казенным почерком. В одной из них находился грубо вырванный из какой-то книги лист с гравюрой Бьюика[273], изображающей человека на залитой лунным светом дороге, за которым следует некое ужасное демоническое создание. Ниже шли строки из «Сказания о Старом Мореходе» (которое, как я полагаю, и иллюстрировала гравюра) о том, кто, однажды обернувшись,
В другой посылке был отрывной календарь, из тех, какие нередко рассылают торговцы. Мой брат не удостоил его вниманием, но я – уже после смерти Джона – перелистал этот календарь и обнаружил, что все листки в нем после 18 сентября вырваны. Вас, верно, удивляет, что он отважился предпринять одинокую прогулку в тот вечер, когда его убили, но дело в том, что дней за десять до смерти он совершенно избавился от ощущения слежки и чьего-то присутствия у себя за спиной.
Посовещавшись, Харрингтон и Даннинг договорились о том, как будут действовать дальше. Харрингтон был знаком с одним из соседей Карсвелла и полагал, что это позволит ему отслеживать передвижения последнего. От Даннинга же требовалось быть готовым в любой момент встретиться с Карсвеллом, имея при себе бумажку с рунами – целую и невредимую и при этом хранящуюся в таком месте, откуда ее можно без труда извлечь.
На этом они расстались. Последующие несколько недель стали, без сомнения, суровым испытанием для нервов Даннинга: казалось, в тот день, когда он принял из рук Карсвелла листок, вокруг него образовался неосязаемый барьер, постепенно сгущавшийся в давящую тьму, которая отсекала любые возможные пути спасения. Рядом с ним не было никого, кто мог бы указать ему подобные пути, а действовать самостоятельно у него, похоже, не было сил. На протяжении мая, июня и первой половины июля он в неописуемой тревоге ждал сигнала от Харрингтона. Однако Карсвелл за все это время ни разу не покинул пределы Лаффорда.
Наконец, когда оставалось уже меньше недели до того дня, который воспринимался Даннингом как дата окончания его земной жизни, пришла телеграмма: «Выезжает с вокзала Виктория[275] в четверг ночным поездом, с последующей пересадкой на пароход. Не упустите. Буду у вас вечером. Харрингтон».
Он прибыл в назначенный час, и они составили план действий. Поезд отправлялся с вокзала Виктория в девять вечера, и последней его остановкой перед Дувром[276] был Кройдон-Вест. Харрингтону предстояло выследить Карсвелла на вокзале и найти в Кройдоне Даннинга, окликнув его, если потребуется, по заранее условленному имени. Тот, в свою очередь, должен был насколько возможно изменить внешность, снять с багажа все именные бирки и непременно иметь при себе пресловутый листок.
Волнение, в котором пребывал Даннинг, дожидаясь поезда на кройдонской платформе, думается, понятно без слов. В последние дни угнетавшее его чувство неотвратимой опасности лишь обострилось, несмотря на то что мрак вокруг него заметно рассеялся; облегчение, которое он испытал поначалу, являло собой зловещий симптом, и если Карсвеллу удастся ускользнуть (а это было вполне вероятно, даже слух о его предполагаемом путешествии мог оказаться не более чем хитроумной уловкой), то всякая надежда на спасение будет потеряна. Двадцать минут, в течение которых он мерил шагами платформу и донимал носильщиков вопросами о том, когда придет поезд, были едва ли не самыми мучительными в его жизни. Наконец поезд прибыл, и Даннинг увидел Харрингтона в окне одного из вагонов. Чтобы ничем не выдать факт их знакомства, Даннинг вошел в вагон с дальнего конца и лишь затем неторопливо приблизился к купе, в котором ехали Карсвелл и Харрингтон, не без удовольствия отметив про себя, что в поезде сравнительно немного пассажиров.
Карсвелл был настороже, но, судя по всему, не узнал Даннинга. Тот уселся наискосок от него и попытался – сперва безуспешно, но потом постепенно обретя самообладание – оценить, насколько возможна желанная передача. Рядом с ним на сиденье лежала целая груда принадлежавшей Карсвеллу верхней одежды, однако исподтишка засовывать туда листок не имело смысла: для того чтобы оказаться (и почувствовать себя) в безопасности, необходимо было каким-то образом передать Карсвеллу бумагу из рук в руки. Взгляд Даннинга упал на открытый саквояж противника и лежавшие внутри бумаги. Что, если изловчиться и незаметно убрать этот саквояж с глаз хозяина, чтобы Карсвелл забыл про него, выходя из вагона, а затем догнать попутчика и вручить ему потерю? Такой план напрашивался сам собой. Как пригодился бы сейчас совет Харрингтона! Но на это рассчитывать, увы, не приходилось. Одна за другой тянулись минуты. Несколько раз Карсвелл поднимался и выходил в коридор; во время второй его отлучки Даннинг уже приготовился было столкнуть саквояж на пол, но спохватился, поймав предостерегающий взгляд Харрингтона. Противник наблюдал за происходящим в купе из коридора, возможно, желая выяснить, знакомы ли его попутчики друг с другом. По возвращении он выглядел явно встревоженным; и когда он опять поднялся со своего места, возник проблеск надежды: ибо что-то соскользнуло с его сиденья и с тихим шелестом упало на пол. Карсвелл снова вышел и на сей раз встал так, что его не было видно через окно в купейной двери. Даннинг поднял упавший предмет и обнаружил, что ключ к решению проблемы находится у него в руках: это был билетный футляр Кука с билетами внутри. На внешней стороне футляра имелся карман[277]; не прошло и нескольких секунд, как небезызвестная бумажная полоска оказалась в этом кармане. Для подстраховки операции Харрингтон встал у двери и начал поправлять штору на окне. Дело было сделано, и сделано как раз вовремя, поскольку поезд уже начал замедлять ход, приближаясь к Дувру.
Мгновением позже Карсвелл возвратился в купе. Даннинг протянул ему футляр и произнес с неожиданной для него самого твердостью в голосе:
– Позвольте отдать вам это, сэр. Кажется, это ваше.
Мимоходом глянув на билет, лежавший внутри, Карсвелл произнес желанный ответ: «Да, это мое, премного благодарен вам, сэр», – и затем убрал футляр в нагрудный карман.
Даже в немногие остававшиеся до прибытия в Дувр минуты – минуты, полные напряжения и тревоги, связанных с риском преждевременного обнаружения подброшенного листка, – оба джентльмена заметили, что в купе вокруг них как будто начала сгущаться тьма, а воздух стал теплее, и что Карсвелл сделался подавленным и беспокойным: он притянул к себе груду одежды и затем оттолкнул обратно, словно испытывая к ней отвращение, после чего сел прямо и подозрительно оглядел своих попутчиков. Те, испытывая тошнотворный страх, принялись все же собирать свои вещи; когда поезд остановился в Дувр-тауне, обоим показалось, что Карсвелл вот-вот заговорит с ними. Вполне естественно, что на коротком перегоне между городом и причалом они предпочли выйти в коридор.
На конечной остановке – возле причала – они покинули вагон, но поскольку в поезде было совсем немного пассажиров, Харрингтону и Даннингу пришлось, разделившись, задержаться на платформе до тех пор, пока Карсвелл не проследовал в сопровождении носильщика мимо них, направляясь к пароходу. Только тогда они смогли без опаски пожать друг другу руки и обменяться горячими поздравлениями, при этом Даннинг от радости едва не лишился чувств. Харрингтон прислонил его к стене, а сам, пройдя чуть вперед, оказался неподалеку от трапа, к которому в этот момент как раз приблизился Карсвелл. Контролер проверил его билет, и пассажир, нагруженный своими пальто и пледами, прошел по трапу на борт. Внезапно контролер окликнул его: «Прошу прощения, сэр, а второй джентльмен показал свой билет?» В ответ с палубы донесся раздраженный голос Карсвелла: «Какого черта вы имеете в виду?» Контролер наклонился и посмотрел на него, и Харрингтон расслышал, как он произнес вполголоса: «Черт? Что ж, может, оно и так, я не поручусь, – а потом громко добавил: – Я ошибся, сэр. Должно быть, это ваши пледы. Прошу прощения!» Затем он сказал своему подчиненному, стоявшему рядом: «Собака с ним, что ли[278]? Чудно. Я готов поклясться, что он был не один. Ладно, что бы это ни было, с ним разберутся на борту. Пароход уже отбывает. Еще неделя, и повалят отпускники».
Пять минут спустя с причала, озаренного луной и светом множества фонарей на дуврской набережной и овеваемого ночным бризом, были видны лишь тающие вдали огни парохода.
Много часов просидели эти двое в номере гостиницы «Лорд-губернатор»[279]. Несмотря на то что главная причина их страха была устранена, обоих одолевали тяжкие сомнения. Они были уверены, что послали человека на верную смерть, – но правильно ли они поступили? И не следовало ли хотя бы предупредить его о грозящей ему опасности?
– Нет, – сказал Харрингтон. – Если он убийца, а я в этом убежден, то мы всего лишь воздали ему по заслугам. Впрочем, если вы считаете, что так будет лучше… Но как и где вы могли бы предупредить его?
– У него билет только до Абвиля[280], – ответил Даннинг. – Я успел это заметить. Если я отправлю во все тамошние гостиницы, упомянутые в путеводителе Джоанна, телеграммы, в которых будет сказано: «Проверьте свой билетный футляр. Даннинг», то тем самым сниму с души камень. Сегодня двадцать первое, значит, у него будет в запасе целый день. Но боюсь, он уже безвозвратно ушел во тьму.
Текст телеграммы был передан для незамедлительной отправки в администрацию гостиницы «Лорд-губернатор»; однако получил ли адресат одно из этих посланий и, если получил, верно ли его понял, неизвестно. Известно лишь, что в полдень двадцать третьего июля некий английский путешественник, осматривая фасад церкви Святого Вольфрама в Абвиле, где в то время шли масштабные реставрационные работы, был поражен в голову камнем, который упал со строительных лесов, окружавших северо-западную башню, и погиб на месте; совершенно точно установлено, что на лесах в тот момент не было ни одного рабочего. Согласно найденным при нем документам, этим путешественником был мистер Карсвелл.
Остается добавить только одну подробность. При распродаже имущества Карсвелла Харрингтон приобрел довольно подержанное собрание работ Бьюика. Как он и предполагал, лист с гравюрой, изображающей путника и демона, был безжалостно вырван. И еще: благоразумно выждав некоторое время, Харрингтон решил рассказать Даннингу кое-что из того, что говорил во сне его брат; но Даннинг очень скоро прервал поток его воспоминаний.
Предостережение любопытным
Местечко на восточном побережье, к которому я хочу привлечь внимание читателя, известно под названием Сибург[281]. Оно знакомо мне с детства и с тех пор мало изменилось. К югу – болотистая местность с сетью канав, воскрешающая в памяти первые главы «Больших надежд»[282]; к северу – плоские поля, которые переходят в вересковую пустошь; напротив берега – вереск, хвойные леса и можжевельник. Вдоль длинной прибрежной полосы – улица, за ней большая каменная церковь с внушительной фасадной башней и шестью колоколами[283]. Вспоминаю, как эти колокола звонили в один жаркий августовский воскресный день, а мы медленно взбирались им навстречу по пыльной белой дороге (чтобы подойти к церкви, нужно преодолеть короткий крутой подъем). В те жаркие дни они издавали унылый сухой звук, а когда воздух становился мягче, то и колокола звучали нежнее. Рядом проходила железная дорога, а чуть дальше располагалась крохотная конечная станция. Не доходя до вокзала, вы натыкались на ярко-белую ветряную мельницу. Была и другая – на южной окраине городка, вблизи усеянного галькой берега, и еще несколько, на возвышенности к северу. Были здесь коттеджи из ярко-красного кирпича с шиферными крышами… Но к чему я обременяю вас всеми этими банальными подробностями? Дело в том, что стоит начать описывать Сибург, и они сами в изобилии стекают с пера. Хотелось бы надеяться, что совсем уж лишние не попали на бумагу. Но прошу прощения, я не окончил еще живописать местность.
Давайте удалимся от побережья и от городка, минуем станцию и свернем направо. Если идти по грунтовой дороге параллельно железнодорожной колее, придется все время взбираться вверх. Слева (а путь наш ведет на север) простирается вересковая пустошь, а справа, со стороны моря, видна полоса старых, потрепанных непогодой елей, с густыми верхушками, скособоченных, как обычно бывает со старыми деревьями, которые выросли на морском берегу; стоит увидеть их очертания из окошка поезда, и сразу станет ясно, если вы раньше об этом не знали, что невдалеке побережье, обдуваемое ветрами. Ну вот, а на вершине небольшого холма эта череда елей разворачивается и направляется в сторону моря, следуя за вытянутыми очертаниями возвышенности. На краю возвышенности расположен довольно четко различимый курган с несколькими елями на вершине, откуда открывается вид на ровное, поросшее жесткой травой пространство внизу. Здесь хорошо посидеть в жаркий весенний день, с удовольствием обозревая синий морской простор, белые мельницы, красные коттеджи, ярко-зеленый ковер травы, церковную башню и высокую башню мартелло[284] далеко на юге.
Как я уже сказал, Сибург я знаю с детства, но мои ранние впечатления от недавних отделяет промежуток во много лет. Как бы то ни было, я по-прежнему привязан к Сибургу, и мне интересно все, что с ним связано. Имеет к нему отношение и эта история, а услышал я ее совершенно случайно, вдали от Сибурга. Поведал ее один человек, которому я как-то оказал услугу, и по этой причине он проникся ко мне доверием.
– Мне знакомы те места, – сказал он. – Я обычно приезжал в Сибург весной, чтобы поиграть в гольф. Останавливался я, как правило, в «Медведе», вместе со своим другом Генри Лонгом, вы его, возможно, знали («Немножко», – сказал я). У нас была гостиная на двоих, и мы замечательно проводили время. С тех пор как Лонг умер, мне уже не хочется туда возвращаться. Да и в любом случае вряд ли бы меня туда потянуло после того, что произошло в наш последний приезд.
Это было в апреле 19** года. По случайности, кроме нас, в гостинице почти не было постояльцев. Поэтому в общих помещениях царило почти полное безлюдье. Тем более мы были удивлены, когда после обеда дверь нашей гостиной открылась и в комнату заглянул молодой человек. Мы его видели раньше: это был малокровный, хиловатый субъект, светловолосый и светлоглазый, не лишенный, впрочем, приятности. Так что в ответ на вопрос: «Прошу прощения, это ваш номер или общая гостиная?» – мы не проворчали насупившись: «Это наша комната», а кто-то из нас (Лонг или я, уж не помню) произнес: «Входите, будьте любезны». – «О, так мне можно здесь посидеть?» – проговорил молодой человек с явным облегчением. Заметно было, что ему очень хочется побыть в обществе себе подобных, а так как человек он был приличный, не из тех, кто обрушит вам на голову истории всех своих родственников до пятого колена, то мы пригласили его располагаться как дома. «В общих комнатах сейчас, вероятно, мрачновато», – заметил я. Вот именно, мрачновато; но как же любезно с нашей стороны… и так далее. Покончив с изъявлениями благодарности, молодой человек сделал вид, что погрузился в чтение. Лонг раскладывал пасьянс; я принялся писать. Но вскоре я понял, что нервное, взвинченное состояние, в котором, видимо, находился наш гость, передалось и мне, поэтому я отложил свои бумаги и повернулся к посетителю, приглашая его к беседе.
Мы слегка поболтали о том о сем, и молодой человек постепенно освоился в нашем обществе. «Вам это покажется странным, – так он начал, – но дело в том, что я недавно пережил потрясение». Ну что ж, я тут же предложил выпить, чтобы взбодриться, и мы так и сделали. Приход официанта прервал ламентации нашего юного друга (мне показалось, что тот дернулся, когда открылась дверь), но ненадолго. Он здесь никого не знает, а о нас он слышал (от каких-то общих знакомых в соседнем большом городе), и ему позарез нужен добрый совет, и если мы не против… «Ради бога» и «конечно, не против» – только и оставалось сказать, а Лонг отложил в сторону карты. И мы приготовились выслушать, в чем состоят его затруднения.
«Началось это, – проговорил юноша, – недели полторы назад. Я тогда ездил на велосипеде во Фростон[285], – это всего в пяти или шести милях отсюда – чтобы осмотреть тамошнюю церковь. Я очень интересуюсь архитектурой, а там чудесный портик, бывают, знаете, такие – с нишами, с гербовыми щитами. Я его сфотографировал, а потом ко мне подошел старик, который присматривает за кладбищем, и спросил, не хочу ли я зайти в церковь. Я ответил, что хочу, он вынул ключ и впустил меня внутрь. Там не было ничего особенного, но я сказал, что церквушка замечательная, что прибрано там очень чисто, но самое лучшее – это, конечно, портик. В ту минуту мы как раз стояли рядом с портиком, и старик заметил: „Да, портик у нас красивый; а знаете ли вы, сэр, что это за герб?“
Он указал на герб с тремя коронами. Я не знаток геральдики, но смог определить, что это, вероятно, старинный герб королевства Восточной Англии.
„Верно, сэр, – подтвердил старик, – а знаете ли вы, что означают эти три короны?“
Я ответил, что это, конечно, какой-то известный символ, но я не помню, приходилось ли мне что-либо о нем слышать.
„Вы, видать, сэр, человек ученый, – продолжал старик, – но я вам расскажу кое-что, чего вы не знаете. Это три святые короны, они зарыты в землю на берегу, чтобы здесь не смогли высадиться германцы, – да вы, я вижу, не верите. Но я вам вот что скажу: если бы не одна из этих корон, что лежит здесь в земле по сию пору, германцы бы нагрянули как пить дать, и не один раз. Сошли бы с кораблей и поубивали всех подряд: и мужчин, и женщин, и младенцев в колыбели. Это чистая правда, как Бог свят, а если вы мне не верите, то спросите у священника, вот он идет, спросите у него сами“.
Я оглянулся и увидел, что по тропинке поднимается священник, красивый старик. Я хотел было заверить своего собеседника, который все больше горячился, что и не думаю сомневаться, но священник вмешался в разговор:
„В чем дело, Джон? Добрый день, сэр. Любуетесь нашей церковью?“
Мы немного побеседовали, давая сторожу время успокоиться, а затем священник снова спросил его, в чем дело.
„Да ничего особенного, – ответил тот. – Просто я говорил этому джентльмену, чтобы он спросил у вас насчет трех святых корон“.
„А, ну да, – произнес священник, – это весьма любопытная история. Но не знаю, будут ли интересны джентльмену наши старинные предания?“
„Еще бы не интересны! – с жаром начал убеждать его Джон. – Ведь вам-то он поверит, сэр; как же, вы ведь знали Уильяма Эйджера – обоих, и отца и сына“.
Тут и я вставил слово и принялся уверять, что горю желанием все услышать. В результате я отправился вместе со священником. Мы прошлись по деревенской улице (священнику нужно было обменяться парой слов с кем-то из прихожан) и наконец оказались в доме священника, в его кабинете. Дорогой священник расспросил меня и мог убедиться, что я не просто любопытствующий турист, а серьезно интересуюсь фольклором. Поэтому он с большим удовольствием приступил к своему рассказу, а когда закончил, мне оставалось только удивляться, что такая замечательная легенда до сих пор не опубликована.
Вот что он мне поведал: „В здешних краях народ всегда верил в три святые короны. Старожилы говорят, что все они зарыты в разных местах вблизи берега и охраняют местность то ли от датчан, то ли от французов или германцев. Рассказывают, что одну из этих корон кто-то выкопал еще в стародавние времена, другую поглотило наступающее на побережье море, осталась только одна, и она по-прежнему делает свое дело – не дает вторгнуться сюда чужеземцам. Так вот, если вы читали путеводители или труды по истории нашего графства, то, возможно, вспомните, что в 1687 году в Рендлсхеме была обнаружена закопанная там корона Редволда, короля восточных англов. Увы, она была пущена в переплавку[286], прежде чем кто-нибудь успел ее подробно описать или же зарисовать. Правда, Рендлсхем стоит не на самом берегу, но не так уж далеко от берега, и как раз на оживленной дороге, ведущей к побережью. Уверен, это была именно та корона, которую, как люди говорят, кто-то выкопал. Далее, к югу отсюда – не мне вам рассказывать, где именно, – располагался дворец саксонских королей, ныне оказавшийся на морском дне, так ведь? Думаю, как раз там и была вторая корона. А кроме этих двух, где-то, как говорят старики, зарыта и третья“.
Мне ничего не оставалось, кроме как спросить: „А где она зарыта, они не говорят?“
Священник бросил в ответ: „Говорят, конечно, но не каждому“. Он произнес это так, что следующий напрашивавшийся сам собой вопрос я задать не решился. Вместо этого я чуть помедлил и спросил: „Сторож утверждал, что вы знали Уильяма Эйджера. Он как будто связывал этот факт с тремя коронами?“
„Да, это целая история, – отозвался священник, – и тоже весьма любопытная. Эйджеры – а эта фамилия встречается в наших краях, но, насколько мне известно, среди них не было ни выдающихся людей, ни крупных собственников, – так вот, Эйджеры утверждают или утверждали, что они, то есть представители их ветви рода, являются хранителями последней короны. Самый старший из Эйджеров, кого я знал, был старый Натаниел Эйджер (я родился и вырос поблизости отсюда), и он, мне кажется, безвылазно дежурил здесь на побережье, пока шла война 1870 года[287].
Уильям, его сын, во время Южноафриканской войны[288] вел себя точно так же. А его сын, молодой Уильям, который умер совсем недавно, поселился в коттедже рядом с тем самым местом. Он страдал чахоткой и, не сомневаюсь, сам приблизил свой конец, обходя побережье ночью, в непогоду. Он был последним в роду. Для него было горем, что он последний, но ничего нельзя было поделать: немногие его родственники жили в колониях. Я по его просьбе писал им письма, умолял приехать, объяснял, что речь идет о деле, чрезвычайно важном для всего их рода, но ответа не было. Так что последняя из трех святых корон – если, конечно, она существует, – лишилась теперь хранителя“.
Вот что рассказал мне священник, и можете себе вообразить, как меня заинтересовал его рассказ. Ни о чем другом я уже не мог думать, только о том, где же она спрятана, эта последняя корона. Нет чтобы выбросить все это из головы!
Но не иначе как меня преследовал рок: когда я ехал обратно на велосипеде мимо кладбища, на глаза мне попалась недавно установленная могильная плита с именем Уильяма Эйджера. Разумеется, я остановился и прочел надпись. Она гласила: „Уильям Эйджер, житель здешнего прихода, умер в Сибурге в 19**, 28 лет от роду“. Вот так находка! А стоит задать несколько толковых вопросов кому нужно, и найдется по крайней мере коттедж, что „рядом с тем самым местом“. Только вот кому бы задать эти вопросы? И снова вмешалась судьба: именно она привела меня в антикварную лавку, в той стороне – вы там, наверное, бывали. Я рылся в старинных книгах, и пожалуйста – наткнулся на молитвенник тысяча семьсот сорок какого-то года в довольно красивом переплете. Сейчас я его принесу, он у меня в комнате».
Мы были несколько растеряны, но прежде чем успели обменяться хоть парой слов, наш гость, запыхавшись, влетел в комнату и протянул нам молитвенник, раскрытый на первой странице. Там было нацарапано:
Внизу стояла дата: «1754». Были и записи, относившиеся к другим Эйджерам: Натаниелу, Фредерику, Уильяму и так далее. В конце стояло: «Уильям, 19**».
«Вот видите, – сказал наш новый знакомый, – любой бы счел это величайшим везением. Я и сам так считал… тогда. Конечно, я спросил хозяина лавки об Уильяме Эйджере, и он, конечно, припомнил, что тот жил в коттедже в Норт-Филде и там же умер. Стало ясно, что делать дальше. Я догадывался, чтó это за коттедж: там всего один и есть подходящего размера. Нужно было посмотреть, что за люди там живут, и я отправился туда немедля.
Неоценимую услугу мне оказала собака: она набросилась на меня с такой яростью, что хозяевам пришлось выбежать из дому и отогнать ее. Разумеется, потом они попросили у меня прощения, и завязался разговор. Мне достаточно было вскользь упомянуть Эйджера и сказать: я, мол, кажется, о нем слышал, и женщина тут же посетовала, что он умер таким молодым. Она была уверена: это произошло из-за того, что он провел ночь на улице, а погода стояла холодная. Лишь только я спросил: „Так он прогуливался по ночам по берегу моря?“ – как услышал в ответ: „Не по берегу, а по тому холму с деревьями на верхушке“. Вот и все.
Мне кое-что известно о раскопках на курганах: я сам вскрыл немало курганов в Южной Англии. Но это делалось с разрешения владельца земли, при свете дня, с участием помощников. На этот раз без тщательной разведки нельзя было браться за лопату: копать ров поперек кургана невозможно, и к тому же будут мешать корни старых елей, которые растут наверху. Правда, грунт здесь рыхлый, песчаный и имеется что-то вроде кроличьей норы, которую можно расширить и превратить в туннель. Затруднительно будет выходить из гостиницы и входить туда в неурочные часы. Когда я обдумал, как вести раскопки, я объявил, что меня вызвали и ночевать в гостинице я в этот раз не буду. Туннель я вырыл; не стану докучать вам подробным рассказом о том, как я его укреплял и как зарыл, когда дело было сделано, главное одно – я добыл корону».
Разумеется, мы с Лонгом издали возгласы изумления и любопытства. Что касается меня, то я давно знал о короне, найденной в Рендлсхеме, и часто оплакивал ее судьбу. Никому еще не доводилось видеть корону англосаксонских королей – тогда не доводилось. Наш юный друг ответствовал нам унылым взглядом. «Да, – вздохнул он, – а самое ужасное, что я не знаю, как вернуть ее обратно».
«Вернуть? – вскричали мы в один голос. – Но зачем, скажите на милость? Вы сделали одну из величайших находок в истории нашей страны. Вам следует отправиться прямиком в Сокровищницу Тауэра[290]. Что вас смущает? Если нужно разобраться с хозяином земли, с правами на владение кладом и тому подобное, то мы вам поможем, не сомневайтесь. В таких случаях формальности улаживаются легко».
Мы говорили еще что-то в том же роде, но наш гость в ответ только бормотал, пряча лицо в ладонях: «Знать бы мне, как вернуть ее на место».
Наконец Лонг произнес: «Простите за нетактичный вопрос, но вы нашли именно то, что искали? Вы уверены?» Я и сам хотел об этом спросить, потому что вся история сильно смахивала на бред сумасшедшего, но не решался – боялся обидеть беднягу. Однако он отреагировал вполне спокойно – можно сказать, со спокойствием отчаяния. Он выпрямился и заявил: «О, в этом нет сомнения; она сейчас у меня в комнате, лежит запертая в рюкзаке. Если хотите, можно пойти взглянуть; сюда я ее не понесу».
Не упускать же было такой случай! Мы пошли с юношей к нему в комнату; она находилась в нескольких шагах от нашей. Как раз перед этим в коридоре слуга собирал обувь – так, во всяком случае, мы решили тогда. Впоследствии мы в этом засомневались. Наш гость – звали его Пакстон – совсем скис, его била дрожь. Он проскользнул в комнату и знаком пригласил нас следовать за ним, включил свет и тщательно закрыл за нами дверь. Затем он открыл рюкзак и извлек из него нечто завернутое в чистые платки. Он положил узел на кровать и развязал его. Теперь я могу утверждать, что видел настоящую корону англосаксонских королей. Она была серебряная – та, другая, из Рендлсхема, тоже, говорят, была из серебра, – простой, можно даже сказать, грубой работы, украшена драгоценными камнями, в основном старинными интальями и камеями[291]. Она походила на те короны, которые можно видеть на монетах или в манускриптах.
Я бы отнес ее к девятому веку, не позже. Разумеется, я изнывал от любопытства и желания подержать корону в руках и рассмотреть ее получше, но Пакстон остановил меня. «Не трогайте, – сказал он. – Я сам». Со вздохом, который невозможно было слышать без содрогания, Пакстон взял в руки корону и стал поворачивать так, чтобы мы смогли разглядеть ее со всех сторон. «Насмотрелись?» – спросил он наконец. Мы кивнули. Пакстон снова завернул корону и спрятал в рюкзак. Он молча смотрел на нас. «Идемте обратно в нашу комнату, – предложил Лонг. – Там вы расскажете, что вас так встревожило». Пакстон поблагодарил нас и сказал: «Может быть, вы пойдете первыми и убедитесь, что путь свободен?» Мы не совсем поняли, чего он хочет: ведь вряд ли наши действия кому-нибудь показались подозрительными, да и гостиница, как я уже говорил, была почти пуста.
Как бы то ни было, но в нас стало просыпаться… трудно сказать что, но нервы и у нас начали пошаливать. Сперва мы приоткрыли дверь и выглянули наружу, и тут нам почудилось («Уже стало чудиться», – отметил я про себя), что от двери в конец коридора проскользнула какая-то тень – или даже не тень, но, во всяком случае, скользнула она бесшумно. Мы вышли в коридор. «Все в порядке», – шепнули мы Пакстону (нам почему-то не хотелось говорить во весь голос), и все втроем, Пакстон посередине, проследовали обратно в нашу гостиную. Я уже готовился разразиться восторженной речью по поводу уникальной находки, но, взглянув на Пакстона, понял, что это будет совершенно некстати, и дождался, пока он заговорит сам.
«Что же мне делать?» – были его первые слова. Лонг, как он сам объяснил мне позже, решил, что уместнее всего будет прикинуться простачком, и откликнулся так: «Почему бы не найти сперва владельца земли и не спросить у него…» – «Да нет же, – нетерпеливо прервал его Пакстон. – Я прошу прощения, вы были очень любезны, но неужели вы не понимаете, что ее необходимо вернуть, ночью я боюсь туда идти, а днем это сделать нельзя. Вы, может быть, и в самом деле не понимаете, так я вам скажу как на духу: с тех пор как я к ней прикоснулся, я ни на миг не оставался один». Я уже готовился произнести какую-то глупую фразу, но поймал взгляд Лонга и осекся. Лонг произнес: «Кажется, я догадываюсь, о чем идет речь, но не лучше ли будет, если вы расскажете подробней?»
И вот тайна прояснилась. Пакстон огляделся, знаком подозвал нас поближе и негромким голосом начал свой рассказ. Мы, можете не сомневаться, старались не пропустить ни слова. Позже мы сравнили то, что у нас отложилось в памяти, и я все это записал. Поэтому могу утверждать, что рассказ Пакстона передаю почти слово в слово.
Он заговорил: «Это началось, когда я еще только осматривал курган. Несколько раз это меня отпугивало. Там все время кто-то был – стоял у одной из елок. И при свете дня, заметьте. И он ни разу не оказывался прямо передо мной: я его видел только краем глаза, слева или справа, а когда поворачивался, его там уже не было. Потом я каждый раз подолгу сидел тихо и внимательно наблюдал, убеждался, что никого нет, но стоило мне подняться и снова приступить к разведке, как он появлялся опять. А он к тому же начал подавать мне знаки: где бы я ни оставил этот самый молитвенник, возвратившись, я всегда находил его на столе. Каждый раз он был открыт на первой странице, там, где сделаны записи, а на нем – одна из моих бритв, чтобы он не захлопнулся. Под конец я уж решил прятать книгу. Наверняка мой рюкзак этому типу не открыть – иначе бы произошло что-нибудь похлеще. Он ведь слабый и хлипкий; но все же я боюсь с ним связываться.
Ну вот, а когда я рыл туннель, мне сделалось совсем невмоготу. Меня так и подмывало бросить все и убежать. Похоже было, что кто-то все время скребет меня по спине. Я думал, что это падают комья земли, но когда был уже рядом с короной, то все стало ясно. А когда я расчистил край короны, схватил ее и потянул, то сзади послышался как будто крик, – и сколько же в нем было отчаяния! И угрозы тоже. У меня сразу пропало все удовольствие – как отрезало. Не будь я таким круглым идиотом, я положил бы эту штуку обратно и забыл о ней. Но нет.
Остаток ночи я провел ужасно. Для возвращения в гостиницу время было неподходящее – пришлось выждать несколько часов. Сначала я засыпал туннель, потом маскировал следы, а он все старался мне помешать. Его то видно, то нет – как ему вздумается, наверное; то есть он все время на месте, но что-то такое делает с твоими глазами. Да, мне пришлось там долго торчать – до рассвета, а потом нужно было идти на станцию и возвращаться обратно на поезде. Наконец рассвело, но от этого мне не сделалось много легче.
Края дороги сплошь обсажены живой изгородью или можжевельником – я хочу сказать, что там есть прикрытие, – и мне все время было неспокойно. А потом, когда начали попадаться люди, шедшие на работу, они все как-то странно заглядывали мне за спину. Может быть, не ожидали встретить здесь кого-нибудь так рано, но казалось, что дело не только в этом, и смотрели они не прямо на меня, а немножко в сторону. Носильщик на станции вел себя точно так же. А когда я вошел в вагон, кондуктор не сразу закрыл дверь – как будто следом за мной шел еще кто-то. И, будьте уверены, мне это не почудилось. – Пакстон невесело усмехнулся и продолжил: – Даже если я смогу вернуть корону на место, он меня ни за что не простит, я в этом убежден. А ведь две недели назад не было человека счастливее меня». Пакстон без сил опустился в кресло, и мне показалось, что он заплакал.
Мы растерянно молчали, но чувствовали, что просто обязаны прийти ему на помощь. Другого выхода не было: мы сказали, что если ему так приспичило вернуть корону, то пусть рассчитывает на нашу помощь. Да это было и самое разумное решение после того, что мы услышали. Если на несчастного свалились такие беды, то стоило задуматься: может быть, неспроста рассказывают, что эта корона обладает чудесной властью охранять берег? Во всяком случае, такое у меня было ощущение, да и у Лонга, думаю, тоже. Как бы то ни было, наше предложение Пакстон принял с радостью. Когда же мы приступим к делу? Было почти половина одиннадцатого. Не исхитриться ли нам под каким-нибудь предлогом выбраться этой ночью из гостиницы на позднюю прогулку?
Мы выглянули из окна: ослепительно сияла полная – пасхальная – луна. Лонг взял на себя задачу умилостивить коридорного. Нужно было сказать, что мы предполагаем отсутствовать чуть больше часа, а если увлечемся прогулкой и ему придется ждать нас немного дольше, то он не останется внакладе. Мы были хорошими постояльцами, особых хлопот не доставляли, скупостью не отличались, так что коридорный позволил себя умилостивить, отпустил нас прогуляться к морю и дождался, как мы убедились впоследствии, нашего прихода. Пакстон перекинул через руку широкое пальто, скрывшее сверток с короной.
И вот мы отправились в эту странную экспедицию, не успев даже осознать, в какое необычное дело ввязались. Я был намеренно краток в первой части своего рассказа: мне хотелось дать вам представление о том, с какой поспешностью мы наметили план действий и принялись его осуществлять.
«Ближе всего будет взобраться на холм и пройти через кладбище, – сказал Пакстон, когда мы на минутку остановились перед зданием гостиницы, чтобы хорошенько осмотреться. Вокруг не было ни души. Когда кончается курортный сезон, Сибург рано пустеет по вечерам. – Вдоль дамбы и мимо коттеджа идти нельзя – там собака», – пояснил он, когда я указал на более короткий, как я считал, путь: вдоль берега и через два поля. Мы согласились.
Взобравшись на холм, мы достигли церкви и свернули на кладбище. Признаюсь, мне думалось: а что, если кто-то из тех, кто там лежит, знает, куда мы направляемся? Но если это и так, то им было также известно, что один из их компании (если можно так сказать), держит нас под наблюдением, и они ничем себя не выдали.
При этом нас не оставляло ощущение, что за нами следят. Не припомню ничего подобного за всю свою жизнь. Особенно усилилось это чувство, когда мы, пройдя кладбище, шагали по узкой тропинке, зажатой между двумя рядами густой и высокой живой изгороди, как Христиан по Долине[292], – и так, пока не выбрались на открытое место. Дальше наш путь лежал вдоль кустов, хотя я бы предпочел видеть, не крадется ли кто-нибудь сзади. Мы пересекли возвышенность, на краю которой расположен курган.
Вблизи кургана мы оба, и Генри Лонг, и я, ощутили присутствие чего-то множественного и неопределенного, чему я не подберу названия, и это помимо того единичного, но куда более ощутимого, что сопровождало нас до сих пор. Все это время Пакстон был вне себя: он дышал как загнанный зверь, и мы просто не решались взглянуть ему в лицо. Мы не задавались вопросом, как он будет действовать на месте: уж очень явно он был уверен в том, что трудностей не возникнет. Так оно и оказалось. Он молнией метнулся к известной ему точке на склоне кургана и стал зарываться в землю, так что через несколько минут почти скрылся из виду.
Мы стояли, держа в руках пальто и сверток, и посматривали по сторонам, надо признать, весьма боязливо. И ничего вокруг нас не было, кроме темневшей на фоне неба череды елей позади, деревьев и церковной башни справа, в полумиле, коттеджей и ветряной мельницы на горизонте слева, мертвенно-неподвижного моря впереди, едва слышного собачьего лая у коттеджа, где слабо мерцала плотина, полной луны и лунной дорожки на воде, вечного шепота шотландских елей над головой и вечного рокота моря вдали. И при всем спокойствии, которое нас окружало, – резкое, пронзительное ощущение стремившейся на волю враждебной силы где-то поблизости; как будто рядом была собака, готовая вот-вот сорваться с привязи.
Из норы высунулся Пакстон и не глядя протянул руку. «Разверните ее и дайте мне», – прошептал он. Мы развязали платки, и Пакстон взял корону. В то же мгновение на нее упал лунный свет. Сами мы к ней не притронулись. Позже я думал, что ничего бы от этого не изменилось. В следующий миг Пакстон появился снова и принялся руками забрасывать землю обратно в нору. Руки у него уже кровоточили, но он не позволил нам помочь ему. На то, чтобы скрыть следы подкопа, ушло гораздо больше времени, чем на сам подкоп; но – уж не знаю почему – удалось это Пакстону как нельзя лучше. Наконец он удовлетворился результатом, и мы отправились восвояси.
Когда мы были уже в двух сотнях ярдов от холма, Лонг внезапно обратился к Пакстону: «Послушайте, вы забыли пальто. Так не годится. Видите его?» И я различил ясно: длинное темное пальто там, где был туннель. Но Пакстон шел не останавливаясь; он только потряс головой и поднял руку, на которой болталось пальто. Мы догнали его, и он сказал – недрогнувшим голосом, как будто больше не о чем было беспокоиться: «Это не оно». И в самом деле, когда мы снова оглянулись, той темной штуки на склоне уже не было.
Мы вышли на дорогу и поспешили обратно в гостиницу. Вернулись мы туда незадолго до полуночи, изобразили святую невинность и стали расхваливать чудесную ночь и прогулку. Коридорный ждал нас, и в расчете на него мы с Лонгом и затеяли, входя в гостиницу, этот разговор. Коридорный, прежде чем закрыть дверь, выглянул наружу и сказал: «Народу, видно, сейчас на улице немного, сэр?» – «Ни души», – ответил я, а Пакстон, припоминаю, бросил на меня очень странный взгляд. «Я просто видел, как кто-то пошел вслед за вами по дороге к станции, – продолжал коридорный. – Но вас было трое, и я не думаю, чтобы тот человек замыслил дурное». Я растерялся, однако Лонг завершил беседу пожеланием: «Покойной ночи», и мы, уверив слугу, что вмиг выключим свет и ляжем в постель, отправились наверх.
Вернувшись в свою комнату, мы сделали все от нас зависящее, чтобы внушить Пакстону более оптимистический взгляд на вещи. Мы заверяли: «Корону вы вернули на место; возможно, было бы лучше, если бы вы совсем ее не трогали (тут он выразительно кивнул), но большой беды не произошло, а от нас никто ничего не узнает – ни один человек, способный повторить ваш безумный поступок. Ну, теперь-то вам полегчало? Честно признаюсь (добавил я), по дороге я готов был с вами согласиться, что… ну, что за нами кто-то следит, но сейчас-то все выглядит уже иначе, не правда ли?» Нет, наши уговоры не подействовали. «Вам тревожиться нечего, – проговорил в ответ Пакстон, – но я… я не прощен. Мне еще предстоит расплата за мое злосчастное святотатство. Знаю, что вы на это скажете. Церковь спасет. Да, но только душу, а не тело. Вы правы, у меня нет ощущения, что он именно сейчас поджидает меня на улице. Но…» Тут Пакстон умолк. Потом он принялся нас благодарить, и мы поспешили от него отделаться. И разумеется, мы весьма настойчиво пригласили его воспользоваться завтра нашей гостиной и сказали, что с удовольствием вместе с ним прогуляемся. А может быть, он играет в гольф? Да, играет, но завтра ему будет не до гольфа.
Ну что ж, мы ему посоветовали поспать подольше, а утром посидеть у нас в гостиной, пока мы будем играть, а потом мы вместе отправимся на прогулку. Он был сама покорность, само смирение: готов делать все, что мы сочтем нужным, но сам-то уверен, что судьбу ни отвратить, ни смягчить не удастся.
Вы спросите, почему мы не настояли на том, чтобы проводить его домой и сдать на попечение братьев или кто там у него еще имелся. Дело в том, что у него не было родни. Недавно он решил переселиться на время в Швецию, так что его квартира в соседнем городе была пуста: все свое имущество он уже погрузил на корабль. Так или иначе, нам оставалось только лечь и заснуть – или же, как я, лечь и долго не засыпать, – а назавтра посмотреть, как все обернется. И назавтра все обернулось по-другому для нас с Лонгом, потому что утро было самое чудесное, какого только можно пожелать в апреле. Пакстон тоже выглядел иначе, когда мы увидели его за завтраком. «Первая сравнительно приличная ночь за все время», – сказал он. Тем не менее он собирался поступить, как мы договорились: все утро просидеть в гостинице, а позже совершить вместе с нами прогулку. Мы с Лонгом отправились на поле для гольфа, там встретили знакомых, играли с ними в гольф, пообедали пораньше, чтобы не поздно вернуться в гостиницу. И все же Пакстон не избежал силков смерти.
Не знаю, можно ли было это предотвратить. Думаю, это так или иначе случилось бы, что бы мы ни делали. А произошло вот что.
Мы поднялись в нашу комнату. Пакстон был там – мирно сидел за книгой. «Готовы к выходу? – спросил Лонг. – Через полчасика отправляемся?» – «Конечно». Я сказал, что нам сперва нужно переодеться и, может быть, принять ванну. В спальне я прилег и продремал минут десять. Мы с Лонгом покинули свои комнаты одновременно и вместе пошли в гостиную. Пакстона там не было – осталась только книга. Спальня Пакстона была пуста, и на первом этаже мы его тоже не обнаружили. Мы принялись громко звать его. Вышел слуга и сказал: «А я думал, джентльмены, что вы уже ушли, а тот, другой джентльмен с вами. Он услышал, как вы его зовете снизу, с тропинки, и припустил со всех ног, а я выглянул из окна столовой, но вас не увидел. Он в ту сторону побежал, вдоль берега».
Мы молча бросились туда, куда указал слуга, – в направлении, противоположном маршруту нашего ночного путешествия. Еще не пробило четырех, погода стояла хорошая, хотя и не такая прекрасная, как с утра, и, казалось, беспокоиться было не о чем. Кругом народ, беды ждать не приходится.
Но, думаю, когда мы сорвались с места, вид у нас был такой, что слуга испугался. Он выскочил на порог, махнул рукой и крикнул: «Да-да, в ту сторону он и побежал». Мы примчались к краю усыпанной галькой отмели и притормозили. Здесь дорога раздваивалась: можно было продолжать путь либо мимо домов, стоявших вдоль берега, либо по песчаному пляжу. Был отлив, и перед нами лежала широкая полоса песка. Можно было, разумеется, бежать и посередине, по гальке. Тогда бы мы не теряли из виду ни ту ни другую дорогу, но передвигаться здесь было трудно. Мы выбрали песчаный пляж: он был безлюден – вдруг там действительно кто-нибудь нападет на Пакстона.
Лонг сказал, что видит Пакстона: тот бежал и размахивал тростью, как будто подавая знаки кому-то впереди. Я ничего не смог разобрать: с юга быстро приближалась полоса тумана, как часто бывает на море. Кто-то там был, а кто – не скажу. На песке виднелись следы чьих-то туфель. Были и другие следы, босые, более ранние: туфли местами их затоптали. Я ничего не могу предъявить в доказательство своих слов: Лонг мертв, ни времени, ни возможности сделать зарисовку или слепок у нас не было, а прилив вскоре все смыл. Мы разглядели на ходу эти следы – вот и все, что мы смогли сделать. Они попадались снова и снова, и у нас исчезли все сомнения: это были отпечатки босых ног и скорее костей, чем мышц.
Нам жутко было думать, что Пакстон гонится за чем-то… чем-то подобным, думая, что следует за своими друзьями. Нетрудно догадаться, что нам при этом представилось: существо, за которым он гонится, внезапно останавливается, поворачивается лицом к Пакстону, и каково это лицо… полускрытое вначале туманом, который сгущается и сгущается. У меня не укладывалось в голове, как бедняга мог принять за нас это непонятное создание, а потом я вспомнил слова Пакстона: «Он что-то такое делает с моими глазами». И затем я уже только спрашивал себя, каков же будет конец, а что он неотвратим, в этом я больше не сомневался. И… а впрочем, что толку пересказывать вам все те убийственные, мрачные мысли, которые проносились у меня в голове, пока мы бежали по окутанному туманом берегу.
Жуть усиливалась еще и оттого, что солнце светило, а нам ничего не было видно. Мы различали только, что миновали дома и оказались на пустом пространстве перед старой сторожевой башней. А за ней, как вам известно, нет ничего – ни домов, ни людей, только земля, вернее, сплошная галька; справа – река, слева – море, и так долго-долго.
Но, не доходя до этого места, у самой башни мартелло… там старая батарея, на самом берегу, помните? Сейчас от нее, должно быть, осталась пара-другая бетонных блоков, все прочее смыло, но в то время кое-что еще сохранялось, хотя и было частично разрушено. Так вот, мы бросились туда и стремглав взбежали наверх, чтобы перевести дыхание и взглянуть на отмель, если туман вдруг позволит это сделать. В любом случае нам нужно было отдышаться. Мы ведь преодолели бегом милю, не меньше. Разглядеть ничего не удалось, мы уже собирались сойти вниз и продолжить безнадежную погоню, как вдруг услышали звук, который я, за неимением другого слова, назову смехом. Если вы сможете представить себе смех без признаков дыхания, без участия легких, то поймете, о чем я говорю; но думаю, не сможете. Звук этот раздался снизу и ушел в сторону, в туман. Этого было довольно. Мы перегнулись через стену и поглядели вниз. Пакстон был там.
Разумеется, он был мертв. Следы показывали, что он пробежал вдоль края батареи, резко завернул за угол и, несомненно, попал прямо в объятия того, кто его поджидал. В рот Пакстону набились песок и камни, зубы и челюсти были раздроблены на кусочки. Мне хватило одного взгляда на его лицо.
Карабкаясь вниз, туда, где лежало тело, мы услышали крик и увидели человека, мчавшегося по берегу со стороны башни. Это был местный сторож. Опытным взглядом он сумел сквозь туман распознать неладное. Он видел, как упал Пакстон и как, мгновением позже, появились мы. Тут счастье было на нашей стороне: если бы не он, то не избежать бы нам самых роковых подозрений. Не напал ли кто-нибудь на нашего друга, спросили мы. Не может сказать, не разглядел.
Мы послали сторожа за помощью, а сами оставались у мертвого тела, пока сторож не вернулся с подмогой и с носилками. До его прихода мы нашли следы на узкой полосе песка вплотную к стене батареи. Вокруг всюду галька, и никакой возможности определить, куда делся тот, другой.
Что мы могли сказать при дознании? Мы были убеждены, что в данных обстоятельствах наш долг – сохранить тайну короны от газетчиков. Не знаю, что бы вы сказали на нашем месте, но мы сговорились на следующем: познакомились мы с Пакстоном только вчера, он упоминал, что опасается какого-то человека по имени Уильям Эйджер. Кроме того, когда мы догоняли Пакстона, то видели на берегу рядом с его следами другие. Но, разумеется, к тому времени никаких отпечатков на песке уже не было.
К счастью, оказалось, что никакого Уильяма Эйджера в округе никто не знает. Свидетельство сторожа освободило нас от всяких подозрений. Был вынесен вердикт, что имело место умышленное убийство, совершенное одним или несколькими неизвестными. Этим дело и ограничилось.
Все дальнейшие попытки что-либо разузнать привели в тупик, так как у Пакстона не оказалось ни родных, ни близких – буквально ни души. С тех пор я ни разу не бывал ни в самом Сибурге, ни вообще в тех краях.
Эймиас Норткот
Брикетт-Боттом
Преподобный Артур Мейдью служил приходским священником в одном из фабричных городов, и обязанности его были весьма обременительны. Он был человеком ученым, крепким здоровьем не отличался, а потому, когда ему представилась возможность на время ежегодного отпуска обменяться приходами со своим знакомцем, престарелым мистером Робертсом, сквайром-священником из Овербери, с готовностью ею воспользовался.
Овербери – маленькая деревушка, расположенная в отдаленном уголке одного из самых живописных сельских графств, и мистер Робертс владел тамошним приходом уже очень давно.
Ничто не мешает нам без дальнейших проволочек переместить мистера Мейдью и его семью, состоявшую всего из двух дочерей, в их временное обиталище. Молодых леди, героинь нашего повествования, звали Элис и Мэгги: первой сравнялось в ту пору двадцать шесть лет, второй – двадцать четыре года. Обе отличались привлекательной внешностью, не чуждались общества и имели в своем приходе немалый круг знакомств – в особенности старшая сестра, которая всегда радовалась случаю этот круг расширить. Превосходя сестру годами, Элис во многих других отношениях уступала ей первенство: более деятельная, практичная Мэгги несла на своих плечах основной груз семейных забот. Элис, склонная к рассеянности и чувствительности, чаще, чем сестра, предавалась отвлеченным размышлениям.
И все же обеим в равной мере приятно было думать о предстоящем отдыхе в красивой сельской местности, а также о том, что их отец найдет в библиотеке мистера Робертса обильную пищу для ума, а в саду – прекрасные условия для своей любимой игры в крокет. Конечно, сестры не отказались бы и от жизнерадостного общества, однако мистер Робертс положительно уверил их в том, что интересных знакомств в окрестностях не сыщется.
Первые недели новой жизни семейства Мейдью прошли безмятежно. В покойном, благоприятном окружении, дыша восхитительным воздухом, мистер Мейдью быстро восстановил свои силы; дочери тем временем совершали продолжительные прогулки и любовались местными красотами.
Однажды вечером в конце августа сестры возвращались с прогулки по своей любимой тропе вдоль холмов Даунза. Справа тянулся отвесный обрыв, внизу – узкая долина Брикетт-Боттом, длиной три четверти мили, с малохоженым проселком, который вел к ферме под названием Блейз, за нею же, обратившись в овечью тропу, терялся среди холмов повыше. По ближнему склону были рассыпаны отдельные деревья и кусты, но с противоположной стороны лес рос сплошняком до самого Кэрью-Корта, обиталища лорда Кэрью, местного магната. По левую руку от сестер возвышался голый холм, скрывавший деревню Овербери.
Девицы шли быстрым шагом, потому что припозднились и спешили домой. Они как раз добрались до развилки: правый путь вел вниз, в долину Брикетт-Боттом, левый – через холм в Овербери.
Они уже собирались свернуть влево, но внезапно Элис остановилась и, указывая вниз, воскликнула:
– Мэгги, ну и дела! Там внизу дом, а мы столько раз ходили здесь прежде, но ни разу его не замечали – я, во всяком случае, не замечала.
Мэгги проследила за пальцем сестры.
– Не вижу никакого дома, – сказала она.
– Ну что ты, Мэгги, смотри же! Чудной старомодный домик из красного кирпича, как раз в том месте, где дорога поворачивает влево. А вокруг вроде бы садик – милый такой, ухоженный.
Сестра опять присмотрелась, но на долину спускались сумерки, а глаза у Мэгги были близорукие.
– Нет, ничего не вижу. Но уже стемнело, со зрением я не в ладах – может, какой-то домик там и виднеется. – Мэгги прищурилась.
– Он там, – ответила сестра. – И завтра мы пойдем туда на разведку.
Мэгги охотно согласилась, и сестры отправились домой, задавая себе вопрос, как они могли не замечать прежде это незнакомое жилище, и твердо намереваясь завтра же его осмотреть. Однако намеченную экспедицию пришлось отменить, так как в тот вечер Мэгги поскользнулась на лестнице, упала, вывихнула лодыжку и несколько дней не могла ходить.
Несмотря на происшествие с сестрой, Элис не отказывалась от мысли исследовать дом, который видела с холма накануне вечером. На следующий день, удобно усадив Мэгги и позаботившись, чтобы у нее было все необходимое, она отправилась в Брикетт-Боттом. Вернулась она радостная, взбудораженная сделанными открытиями и тотчас принялась докладывать о них сестре.
Да, в долине стоял дом – нарядный, старомодный, из красного кирпича, довольно маленький, в окружении очаровательного старинного садика. Он располагался на выступе заросшего лесом склона, как раз в том месте, где проселок, шедший от главной дороги довольно прямо, круто сворачивал к ферме Блейз. Более того, Элис видела обитателей домика: по ее описанию, это были старый джентльмен и леди, вероятно, его жена. Джентльмена, сидевшего на веранде, она разглядела плохо, но старая дама, которая обихаживала в саду цветы, подняла голову и улыбнулась ей, когда она проходила мимо. Элис была уверена, что это милые люди и с ними приятно будет познакомиться.
Мэгги эта история заставила задуматься. По сравнению с сестрой она была натурой осторожной, не столь открытой, и ее тревожило сознание, что, если бы почтенная пара числилась среди приятных, располагающих к знакомству соседей, мистер Робертс о них непременно бы упомянул. Зная свою сестру, Мэгги сделала все, чтобы уговорить ее не искать сближения с хозяевами краснокирпичного домика.
На следующее утро, когда Элис зашла проведать Мэгги, та заметила ее бледность и отсутствующий вид. Обменявшись с нею несколькими обычными фразами, Мэгги спросила:
– Элис, в чем дело? Ты странно выглядишь.
Сестра чуть смущенно рассмеялась.
– Ничего особенного, – отозвалась она, – просто я плохо выспалась. Меня преследовал один и тот же сон. Чудной сон о том самом домике. Будто он одновременно и дом, и не дом.
– Как, тебе снился домик в долине Брикетт-Боттом? Да что с тобой такое, ты им просто одержима!
– А разве не занятно, Мэгги, что мы его обнаружили только сейчас и что там, по всей видимости, живут приятные люди? Вот славно было бы с ними познакомиться!
Мэгги не хотелось возвращаться к вчерашнему спору, и она перевела беседу на другую тему; Элис тоже до поры помалкивала о доме и его обитателях. Несколько дней шел дождь, и Элис сидела под крышей, но, когда небо прояснилось, она вновь стала ходить на прогулки, и Мэгги заподозрила, что сестра повадилась в Брикетт-Боттом. С каждым днем Элис становилась все рассеянней и молчаливей, но вовлечь ее в откровенный разговор не удавалось, и Мэгги сделалось очень тревожно.
Однажды Элис вернулась с обычной дневной прогулки особенно взволнованной, и Мэгги не удержалась от вопросов. Объяснение было дано с готовностью. Элис рассказала, что днем, когда она приблизилась к домику в долине Брикетт-Боттом, старая леди, обычно работавшая в саду, подошла к калитке и поздоровалась.
Элис ответила, завязалась краткая беседа. О чем в точности шла речь, Элис не помнила, но, когда она похвалила цветы старой леди, та несколько несмело пригласила ее войти и рассмотреть их поближе. Элис заколебалась, и старая леди сказала: «Не бойтесь меня, милая, мне приятно видеть вокруг юных леди, а мой муж, тот просто жить без них не может. – Чуть помолчав, она продолжила: – Вам, конечно же, никто про нас не рассказывал. Мой муж – полковник Пакстон, служил в Индии, и мы здесь обитаем уже много-много лет. Признаю, существование довольно скучное, ведь нас мало кто видит. Входите, я вас познакомлю с полковником».
– Надеюсь, ты не пошла. – Реплика Мэгги прозвучала довольно резко.
– Отчего же?
– Ну, мне не нравится, как миссис Пакстон тебя пригласила.
– Не вижу ничего плохого в таком приглашении. Я не пошла потому, что было поздно и я торопилась домой, но…
– Что «но»? – спросила Мэгги.
Элис пожала плечами.
– Да так, я обещала миссис Пакстон заглянуть к ней ненадолго завтра. – Элис смотрела вызывающе.
Мэгги сделалось не по себе. Да и кому бы это понравилось: сестра, с ее импульсивным характером, наладилась в гости к незнакомым людям, о которых к тому же никто из знакомых не упоминал. Не помышляя о том, чтобы обратиться к мистеру Мейдью за поддержкой, Мэгги, однако, принялась настойчиво уговаривать Элис отказаться от этого визита или по крайней мере отложить его, пока они не наведут справки о Пакстонах. Но Элис была непреклонна.
Да что может случиться, спрашивала она. Миссис Пакстон – премилая старая леди. Что за беда зайти к ней на минуточку вскоре после полудня, а уже к чаю вернуться домой и сыграть с отцом партию в крокет. Мэгги не выходит из дому, долгие прогулки в одиночестве прискучили, так отчего не воспользоваться случаем и не завести такое приятное, по всей видимости, знакомство.
Мэгги сдалась. Лодыжка у нее болела уже меньше, можно было спускаться в сад, сидеть рядом с отцом в шезлонге, только гулять было пока рановато. С тяжелым сердцем Мэгги наблюдала на следующий день, как сестра весело отправилась в путь, обещая вернуться никак не позднее половины пятого.
День протекал спокойно, стрелки часов приближались к пяти, мистер Мейдью поднял глаза от книги, заметил, что Мэгги встревожена, и спросил:
– Где Элис?
– На прогулке, – ответила Мэгги и, немного помолчав, добавила: – Ах да, она собиралась заглянуть к соседям, о которых только недавно узнала.
– К соседям? – удивился мистер Мейдью. – К каким соседям? Мистер Робертс ничего мне не говорил о соседях.
– Я мало что о них знаю. Просто в тот день, когда я подвернула ногу, мы с Элис гуляли и видели в Брикетт-Боттом дом – по крайней мере, Элис видела, я же со своим зрением почти ничего не различила. Назавтра она пошла посмотреть на него поближе, а вчера рассказала, что познакомилась с хозяевами. По ее словам, это отставной индийский офицер с женой – полковник Пакстон и миссис Пакстон. Миссис Пакстон, как уверяет сестра, милейшая старая леди; она настойчиво приглашала Элис к ним в гости. Туда Элис сегодня и отправилась, но ей давно уже пора быть дома.
Мистер Мейдью помолчал.
– Не нравится мне эта история. Очень опрометчиво со стороны Элис – знакомиться неизвестно с кем. Если бы в Брикетт-Боттом имелись соседи, с которыми стоит водиться, мистер Робертс непременно бы о них упомянул.
Разговор оборвался, но оба, и отец и дочь, не находили себе места от беспокойства. После чая, когда пробило половину шестого, мистер Мейдью спросил Мэгги:
– Когда, ты говоришь, Элис собиралась вернуться?
– До половины пятого, отец.
– В чем же дело? Что ее задержало? Ты говоришь, сама ты домика не видела?
– Нет. Пожалуй, не видела. Темнело, а у меня, как ты знаешь, слабое зрение.
– Но он, должно быть, попадался тебе на глаза и в светлое время суток, – предположил отец.
– Это и есть самое странное. Мы часто проходили верхней дорогой, но до того вечера ни я, ни Элис домика не видели. Я вот думаю, – добавила она, помолчав, – не попросить ли Смита, пусть запряжет пони и съездит за Элис. Мне неспокойно… боюсь…
– Чего боишься? – Голос отца дрогнул, за раздраженным нетерпением скрывая испуг. – Что может случиться в таком мирном уголке? Но так и быть, пошлю за ней Смита.
С этими словами он встал с кресла и пошел искать Смита, довольно недалекого малого, который у мистера Робертса исполнял обязанности конюха и садовника.
– Смит, – обратился он к слуге, – запрягите пони и езжайте в Брикетт-Боттом к полковнику Пакстону за мисс Мейдью.
Слуга уставился на него.
– Куда-куда, сэр?
Мистер Мейдью повторил распоряжение, и слуга, не сводя с него непонимающего взгляда, ответил:
– Сэр, я в жизни не слыхал ни о каком полковнике Пакстоне. И что за дом такой, никак не возьму в толк.
Мистер Мейдью встревожился не на шутку.
– Так или иначе, запрягайте пони, – велел он и, вернувшись к Мэгги, поведал ей о «глупости» Смита, а потом спросил, сможет ли она, с больной лодыжкой, поехать вместе с ним и Смитом в Брикетт-Боттом и показать дом.
Мэгги с готовностью согласилась, и через считаные минуты все трое отправились в путь. От Брикетт-Боттома их отделяло не более трех четвертей мили, если считать напрямую, через холмы, но объездная дорога тянулась мили на три, не меньше; свое временное обиталище мистер Мейдью покинул незадолго до шести, старый пони резвостью не отличался, так что спуска в Брикетт-Боттом они достигли уже в сумерках. Свернув на проселок, повозка медленно двинулась по дну долины; мистер Мейдью и Мэгги настороженно осматривались, Смит бесстрастно правил лошадью, не глядя по сторонам.
– Так где же дом? – спросил наконец мистер Мейдью.
– У поворота дороги, – ответила Мэгги. Вглядываясь в сумерки, она не видела в ряду деревьев ни единого просвета, и ею овладевали дурные предчувствия. Повозка достигла поворота. – Должен быть здесь, – шепнула Мэгги.
Они остановились. Впереди дорога сворачивала направо, огибая возвышенный мысок, где, в отличие от лесистой правой обочины, не росло ничего, кроме жесткой травы и случайных кустиков. При более тщательном осмотре нашлись явные остатки искусственных уступов, но никаких следов дома не обнаружилось.
– Это то самое место? – спросил мистер Мейдью вполголоса.
Мэгги кивнула.
– Дома нет и в помине, – проговорил отец. – Что бы это значило? Ты уверена, Мэгги, что правильно запомнила место? Где Элис?
Прежде чем девушка успела ответить, раздался крик: «Отец! Мэгги!» Зов, слабый и тонкий, загадочным образом доносился откуда-то поблизости и одновременно как будто из далекого далека. Крик повторился три раза и сменился тишиной. Мистер Мейдью и Мэгги в оцепенении переглянулись.
– Это голос Элис, – хрипло проговорил мистер Мейдью, – она где-то тут. Попала в беду и зовет нас. Как вам показалось, Смит, откуда она кричала? – обратился он к садовнику.
– Никакого крика я не слышал, – ответил тот.
– Глупости! – оборвал его мистер Мейдью.
– Элис, Элис, где ты? – принялись звать они с Мэгги. Ответа не последовало, и мистер Мейдью велел Смиту отдать вожжи Мэгги, а самому присоединиться к поискам. Смит повиновался, оба вскарабкались на дернистое возвышение и стали осматриваться и звать Элис, обращаясь к стене деревьев. Ни отклика, не следов, однако, не было, и мистер Мейдью, обегав все вокруг, вернулся к повозке и попросил Мэгги ехать за помощью к ферме Блейз, пока они со Смитом будут продолжать розыски. Мэгги послушалась и, по счастью, застала дома фермера – мистера Рамболда, а также двоих его сыновей и двоих-троих работников, только что вернувшихся с поля. Она объяснила, что произошло, и фермер с домочадцами тут же предложили свою помощь, хотя Мэгги при всем волнении заметила, что мистер Рамболд, слушая ее рассказ, как-то странно изменился в лице.
Прихватив фонари, группа отправилась на место и присоединилась к мистеру Мейдью и Смиту. Лес у поворота дороги обыскали до последнего кустика, но все без толку. Ни единого следа пропавшей девушки не было найдено, после долгих усилий и волнений поиск прекратили, и один из младших Рамболдов вызвался поехать в ближайший город и заявить о происшедшем в полицию.
На обратном пути Мэгги, мало веря собственным словам, но пытаясь подбодрить отца, высказала предположение: пока они добирались до Брикетт-Боттома по дороге, Элис возвращалась домой через холмы, увидела их сверху и в шутку окликнула.
Однако Элис они дома не застали, и, хотя на следующий день поиски возобновились и полиция учинила розыск, все оказалось бесполезно. Элис пропала бесследно; последней, кто ее видел, была одна старушка, которая в день ее исчезновения встретила Элис на спуске в долину. По словам свидетельницы, Элис улыбалась, но выглядела «как-то чудно».
Таков конец истории, однако нижеследующий рассказ, быть может, проливает на нее некоторый свет.
С легкой руки прессы история об исчезновении Элис была предана широкой огласке, и мистер Робертс, донельзя огорченный происшедшим, спешно возвратился в Овербери, дабы по возможности утешить и поддержать своего убитого горем постояльца и приятеля. Явившись к отцу и дочери и выслушав их рассказ, он немного помолчал. Потом мистер Робертс спросил:
– До вас не доходили местные россказни о полковнике Пакстоне и его жене?
– Нет, – отвечал мистер Мейдью. – Вплоть до рокового дня, когда моя бедная девочка отправилась к ним в гости, я не слышал его имени.
– Что ж, – начал мистер Робертс, – поведаю вам, что мне о них известно, хотя, боюсь, рассказ будет не очень пространным. – Помолчав, он приступил к рассказу: – Мне скоро стукнет семьдесят пять, и я свидетельствую, что вот уже лет семьдесят дома в Брикетт-Боттоме не существует. Однако пятилетним мальчиком я видел старомодный дом из красного кирпича, стоявший в Брикетт-Боттоме у поворота дороги, – такой, как вы описали. Его владельцами и жильцами были полковник Пакстон и миссис Пакстон – отставной военный из Индии и его супруга. В те времена, о которых я рассказываю, в доме случились некоторые происшествия, и после смерти пожилой четы наследники продали дом лорду Кэрью, а тот вскоре снес его до основания, так как участок вторгался в его охотничьи угодья. Мой отец, служивший до меня священником в здешнем приходе, хорошо знал полковника с женой, знали их и все соседи. Жизнь они вели тихую и не вызывали ни у кого недобрых чувств, хотя ходили слухи о буйном, мстительном нраве полковника. Малочисленный круг домочадцев включал в себя, помимо хозяев, их дочь и двоих слуг: лакея, служившего полковнику еще в армейские времена, и его жену, наполовину азиатку. Не могу сказать в подробностях, что там произошло, я ведь был еще мал. Мой отец не любил сплетен и спустя годы, когда бы ни зашла речь об этой истории, всячески старался сгладить острые углы. Тем не менее известно, что мисс Пакстон влюбилась в некоего молодого человека и обещала ему свою руку, родителям же ее избранник решительно не нравился. Они сделали все возможное, чтобы помолвка была расторгнута, молва обвиняла их в злоупотреблении родительской властью, даже в жестокости. Правда ли это, мне неизвестно, знаю только, что мисс Пакстон умерла и вся округа ополчилась на ее родителей. Мой отец, однако, продолжал к ним наведываться, но в дом его впускали нечасто. Собственно, после смерти дочери полковник Пакстон вообще с ним не встречался, а миссис Пакстон показывалась раз или два. По словам отца, она выглядела совсем убитой, и он не удивился, узнав месяца через три, что она вслед за дочерью сошла в могилу. После смерти жены полковник Пакстон сделался, если только это возможно, еще большим затворником; не долее чем через месяц умер и он – при обстоятельствах, которые указывали на самоубийство. Вновь по округе поползли слухи, но расследовать происшествие было некому, доктор подтвердил смерть от естественных причин, и полковника Пакстона вслед за его женой и дочерью похоронили на здешнем кладбище. Владение отошло дальнему родственнику, который вскоре прибыл, переночевал в доме и, видно, настолько его невзлюбил, что больше не показывался. Он отправил слуг на пенсию и продал дом лорду Кэрью, которому это было весьма кстати, поскольку участок располагался среди его охотничьих угодий. Дом он вскоре приказал снести, а сад зарос бурьяном.
Мистер Робертс помедлил.
– Вот и все факты, – добавил он.
– Но есть еще кое-что, – проговорила Мэгги.
Мистер Робертс, помешкав, решился:
– Вы имеете право знать все, – произнес он едва слышно, словно обращаясь к самому себе, и продолжил уже громче: – То, что я собираюсь изложить, представляет собой не более чем смутные, неопределенные слухи; насколько они достоверны и что означают, мне неведомо. Лет через пять после сноса дома одна молодая служанка из Кэрью-Корта отправилась днем прогуляться. Нанялась на работу она недавно, с деревней была незнакома. Возвратясь домой к чаю, она рассказала, что спускалась в долину (судя по ее описанию, это была именно Брикетт-Боттом), на повороте дороги поравнялась с краснокирпичным домом и старая леди с добродушным лицом приглашала ее зайти. Она отклонила приглашение не потому, что заподозрила недоброе, – просто торопилась к чаю.
Полагаю, она не возвращалась в Брикетт-Боттом; насколько мне известно, больше с нею ничего подобного не случалось.
Года через два или три, вскоре после смерти моего батюшки, в долину забрел странствующий лудильщик с женой и дочерью и остановился там на ночь. Дочь отправилась собирать ежевику, и больше о ней не было ни слуху ни духу. Ее искали, но не нашли… конечно, правды никто не знает… быть может, она по своей воле сбежала от родителей, хотя причин для этого вроде бы не было.
– Ну вот, – заключил мистер Робертс, – я познакомил вас со всеми известными фактами и слухами, и теперь мне остается только молиться за вас и за нее.
Холмы Даунза
Нижеследующий рассказ о происшествии из моей собственной жизни, рассказ, не влекущий за собой никаких определенных выводов, я осмеливаюсь опубликовать лишь потому, что его, как мне кажется, сочтут небезынтересным терпеливые исследователи, которые изучают феномены окружающего нас невидимого мира. Это было первое происшествие оккультного характера, с каким я столкнулся, и оно оставило в моей памяти неизгладимый отпечаток.
Случилось оно, увы, много лет назад, когда я был еще молод и как раз усиленно занимался, готовясь к ответственному экзамену. Мой друг Дж. находился в том же положении, и мы вдвоем решили расстаться на время с Лондоном и домашней жизнью и поискать тихого местечка за городом, где все будет благоприятствовать занятиям.
Дж. было известно одно такое место: ферма мистера Харкнесса, его отдаленного свойственника. Он был бездетный вдовец и жил по большей части уединенно на ферме Бранксом, где за ним смотрели пожилая экономка и один или двое слуг. Хотя мистер Харкнесс называл себя фермером и в самом деле вел довольно большое хозяйство, он обладал немалыми знаниями и культурными потребностями, много читал и глубоко изучил местную историю и фольклор. Отличаясь добродушным характером, он принадлежал в то же время к великим молчальникам и, по всей видимости, пугался самой мысли о том, чтобы поделиться своими краеведческими познаниями с чужаками вроде нас. Тем не менее, из родственной привязанности к Дж., он рад был принять нас к себе платными постояльцами и со своей экономкой приложил все усилия, чтобы мы чувствовали себя как дома.
Бранксом-Фарм представляет собой большое старомодное здание, окруженное обычными сельскими постройками; расположено оно в долине, что вьется меж холмов Даунза. Местность там красивая и уединенная; многие городские обитатели были бы удивлены, если бы узнали, что в двух-трех часах езды по железной дороге от Лондона сохранились обширные участки открытого ландшафта, где можно бродить часами, не встречая ни души, и где о цивилизации напоминают только извилистые пути, которые связывают между собой мелкие городки, деревни, одинокие коттеджи и фермы. Прямо за домом круто вздымается самый высокий в окрестности холм Бранксом-Даун, а по ту его сторону, милях в трех, расположен Уиллингбери, ближайший город, имеющий железнодорожное сообщение с Лондоном.
Я должен подробней описать географию участка между Уиллингбери и фермой Бранксом. И ферма, и город, как почти все жилье в холмистой местности Даунз, гнездятся в долинах; дорога, их соединяющая, тянется шесть или семь миль, огибая длинную гряду холмов Бранксом-Даун. Но по прямой расстояние между ними составляет не более трех миль; взобравшись по овечьей тропе на вершину холма Бранксом, путник видит внизу обширную неглубокую впадину, по форме близкую к кругу, диаметром около трех четвертей мили, а за ней – пологий склон следующего холма. С вершины второй возвышенности видна дорога Уиллингбери – Овербери; по еще одной овечьей тропе путник достигает ее приблизительно в миле от Уиллингбери.
Весь холм покрыт красивым дерном, без деревьев и кустарника, а в те времена, о которых повествует моя история, там не было и ни одной изгороди. Едва ли не единственные здешние обитатели – стада овец под надзором пастухов и бдительных собак; дикие животные робко жмутся к естественным убежищам. О красоте холма, да и всей окрестности распространяться излишне. К чему эти описания человеку, знакомому с очарованием прогулок на свежем воздухе по упругому вековому дерну, когда глаз свободно блуждает по милям и милям гладких холмов и лишь изредка натыкается на цепочку деревьев, – человеку, наблюдавшему, как скользят по косогорам полосы света и тени? Тот же, кому не выпало счастья самому прогуляться в ясную погоду по холмам Даунза, едва ли оценит со слов их магическую притягательность; остается только посоветовать ему отправиться туда и своими глазами увидеть местные красоты.
Так вот, мы с Дж. избрали себе пристанищем ферму Бранксом и приступили к упорным занятиям, чередуя их с длительными прогулками. Время текло приятно и с пользой, и, осознав однажды, что минуло уже больше половины предусмотренного срока, мы огорчились. Мы стали было изобретать предлог, чтобы задержаться в Бранксоме, но внезапно произошло событие, поменявшее наши планы.
Однажды, когда мы вернулись с прогулки, Дж. ждала телеграмма с сообщением, что он срочно нужен в Лондоне; не исключалось, что вернуться в Бранксом ему не удастся. Чтобы успеть в Уиллингбери к дневному поезду, пришлось поторопиться; чем плестись по объездной дороге в повозке, которую тянула за собой ленивая старая кобыла мистера Харкнесса, быстрее было пересечь холм пешком. Дж. поспешно запихал в сумку кое-что из одежды и зашагал к станции. Я провожал его к поезду, и мы мчались на всех парах. Однако мы неправильно рассчитали время: дневной поезд уже ушел; мы выяснили, что ближайший поезд к Лондону – ночной почтовый – прибывает в Уиллингбери незадолго до одиннадцати.
Дж. уговаривал меня покинуть его в гостинице и возвратиться в Бранксом до темноты, но мне хотелось составить ему компанию, дабы он не пал духом. Мы сошлись на том, что пообедаем вместе в «Голубом льве» и там же скоротаем вечер до отхода поезда. Я ничуть не сомневался, что по хорошо знакомой тропе легко доберусь в Бранксом даже ночью; дорогу мне будет освещать луна – она должна была взойти около десяти. Поезд прибыл в положенное время, я благополучно усадил в него Дж. и направился к дороге, соединяющей Уиллингбери с Овербери, чтобы оттуда свернуть на знакомую овечью тропинку.
Из Уиллингбери я вышел в начале двенадцатого; луна, на которую я так рассчитывал, пряталась за густой пеленой облаков. К полной тишине добавилась глубокая темень, но я не сомневался, что не заблужусь, и спокойно шагал по дороге до того места, где необходимо было свернуть. Глаза уже привыкли к темноте, и я, без труда различив начало овечьей тропы, начал быстро взбираться на холм.
Необходимо оговорить, что до той минуты я был, как обычно, бодр телом и душой, хотя немного огорчен оттого, что Дж. внезапно уехал и нашему приятному общению настал конец. И еще: до той ночи я не подозревал в себе способности к духовному восприятию. Правда, мне иногда снились очень жизнеподобные и связные сны, однако, как большинство молодых людей на третьем десятке, я не привык задумываться об оккультных феноменах. Также следует иметь в виду, что дело происходило четыре десятка лет назад, когда мир незримых сущностей и прочие подобные предметы не столь занимали умы общества.
Я начал подъем на холм, но вскоре заметил, что во мне происходит что-то странное. Боюсь, мне не удастся описать свои ощущения так, чтобы меня понял человек, никогда не испытывавший ничего подобного, и в то же время люди, имеющие такой опыт, сочтут мой рассказ бесцветным и упрощенным.
Загадочным образом мое существо словно бы раздвоилось. Одна, привычная личность – я сам, мое тело – шагала по овечьей тропе, ни на миг не забывая о необходимости смотреть по сторонам, а также себе под ноги. Этой личности было одиноко и чуть-чуть тревожно. Темень, тишина и бескрайний простор действовали угнетающе. Я испытывал смутную тревогу и страстно желал увидеть наконец приветливые огоньки фермерского дома. О другой моей личности трудно сказать что-то определенное; она как будто существовала отдельно от тела и внешнего сознания и парила в области, где не существует ни пространства, ни времени. Ей был ведом иной мир, окружающий наш привычный мир и сообщающийся с ним; прошлое, настоящее и будущее в нем слиты в один миг, все точки пространства, близкие и отдаленные – холм и самые дальние из невидимых звезд, – сходятся в одной точке. Все было одномоментным и вечным. Сколько длилось это состояние, не знаю, – вероятно, несколько минут, а затем что-то во мне внезапно стронулось и моему земному существу (или мне это показалось?) была возвращена полная власть над сознанием.
Я заметил, что я не один. Справа, на расстоянии в четыре-пять ярдов, в том же направлении шел человек. Он появился так внезапно и беззвучно, словно возник из-под земли. Он двигался со мной нога в ногу, но, судя по всему, меня не замечал, и я обратил внимание на то, что он ступал по мягкому дерну совершенно бесшумно. Я плохо видел его в потемках, но было ясно, что он высок, крепко сбит, одет в длинный плащ, до самых ступней, плащ, воротник которого частично закрывал лицо. Голову покрывала странная треугольная шляпа, в руках виднелось что-то вроде короткой увесистой дубинки.
Я вздрогнул. Роста я небольшого и силой не отличаюсь, и появление на одиноком холме диковинного незнакомца меня насторожило. Что ему нужно? Если он следовал за мной от самого Уиллингбери, то зачем? Как бы то ни было, я решил не выдавать своего беспокойства и, бросив еще один взгляд на незнакомца, пожелал ему доброго вечера.
Он не обратил на меня ни малейшего внимания, – казалось, даже не слышал приветствия; в мертвой тишине он мерно шагал рядом со мной по косогору.
Чуть выждав, я заговорил снова; на этот раз я не узнал собственного голоса, словно он шел не из моих уст, а откуда-то издалека:
– Темная выдалась ночка.
Тут он мне ответил. Тягучим размеренным голосом, в котором слились безнадежность и мука, он произнес:
– Для вас она темная. А для меня стократ темнее.
Я не находил ответа, однако, чувствуя, что храбрость моя на исходе, решил, как бы трудно это ни было, поддержать беседу:
– Необычное место для ночных прогулок. Далеко вы собрались?
Он не удостоил меня ни взглядом, ни поворотом головы.
– Ваш путь короток и легок, мой же далек и труден. Доколе, Господи, доколе? – незнакомец возвысил голос до крика, руки взметнул над головой, а потом уронил жестом отчаяния.
Мы были уже у самой вершины холма, и тут я заметил, как усиливается ветер. Пока я слышал только отдаленный вой – но мы находились за уступом холма, а на вершине нас атаковал стремительный порыв.
На крыльях ветра, мешаясь с его завываниями, прилетели другие звуки: человеческие голоса, многочисленный нестройный хор. Они причитали, кричали, пели, рыдали, временами даже смеялись. Вся плоская чаша под холмом Бранксом огласилась этим хором. Я не видел никого, кроме моего загадочного попутчика, который упорно шагал вперед; боясь этого соседства, но еще более страшась оказаться в одиночестве, я от него не отставал. Было все так же темно, иной раз голоса слышались совсем рядом, но мои глаза ничего не различали. И только когда мы прошли самую нижнюю точку и начали взбираться по противоположному склону, ветер разорвал облака и на холмы низвергся поток лунного света. Передо мной предстало невероятное, устрашающее зрелище. Весь Бранксом-Даун кишел сновавшими туда-сюда людьми; иные казались занятыми какими-то своими делами, другие же брели без цели, в мольбе и жалобе заламывая над головой руки. Толпа, самая разношерстная, была наряжена в костюмы всех эпох, но преобладали среди них старинные. Где-то виднелась группа в древнебританских жреческих мантиях, в стороне шел солдат в римском, увенчанном орлом шлеме. На других были одежды более позднего времени: стальные доспехи средневекового рыцаря, живописное платье и длинные волосы кавалера из семнадцатого века. Но присмотреться было невозможно: толпа находилась в постоянном движении. Едва я сосредоточивался на одной фигуре, как она растворялась в воздухе, а на ее месте возникала другая, чтобы точно так же расплыться под взглядом.
Мой спутник не обращал на толпу ни малейшего внимания. Он все так же шагал к вершине, с прежним жестом отчаяния скорбно вопрошая: «Доколе, доколе?»
У самой вершины мой спутник опережал меня на несколько ярдов. В верхней точке он остановился и застыл, вздев руки над головой. Внезапно его очертания дрогнули и начали расплываться в воздухе, постепенно от него ничего не осталось. Ветер тут же стих, голоса смолкли; оглядевшись, я увидел только голую, залитую лунным светом окрестность.
С вершины холма я заметил огонек в окне Бранксом-Фарм. Спотыкаясь, я ринулся вниз: мистер Харкнесс стоял у открытой двери. Когда я входил, он смерил меня странным взглядом.
– Неужели вы шли через Бранксом-Даун? – воскликнул он. – И когда – сегодня, именно сегодня!
– Да, – кивнул я.
– Мне нужно было вас предупредить, но я ждал, что вы вернетесь днем. Нынче на Бранксом-Дауне неспокойная ночь; бывало, здесь исчезали люди и никто больше о них не слышал. Ни один пастух и ногой туда не ступит: раз в год, именно в эту ночь, если верить молве, на холм возвращаются все, кто умер здесь насильственной смертью. Они ищут свой утраченный покой.
Эдвард Фредерик Бенсон
Кондуктор автобуса
Мы с приятелем, Хью Грейнджером, вернулись как раз из загородной поездки: два дня мы гостили в доме, о котором ходили зловещие слухи, поскольку, как считалось, там показывались самые что ни на есть жуткие и неугомонные привидения. Сама постройка полностью отвечала представлениям о том, как такой дом должен выглядеть: эпохи короля Якова I[294], с дубовыми панелями, длинными темными коридорами и высокими сводчатыми потолками. Расположена она была очень уединенно, среди мрачного соснового леса, где в сумерки бормотали и перешептывались деревья, и все время, пока мы там жили, с юго-востока задувал штормовой ветер, сопровождавшийся потоками бранчливого дождя, отчего в трубах днем и ночью не умолкали загробные стоны и свист, в вершинах деревьев слышались переговоры беспокойных духов, а по оконным стеклам барабанили невидимые руки. И вот, в подобной обстановке (а что еще требуется для порождения оккультных феноменов?) не произошло ничего хотя бы в малейшей степени сверхъестественного. К этому я вынужден добавить, что мой собственный ум был удивительно расположен воспринимать – более того, сочинять – те зрительные и слуховые феномены, каких мы доискивались; признаться, все время, пока мы там находились, я самым жалким образом трусил, ночами не спал в тревожном ожидании и более, чем тьмы, боялся того, что явилось бы мне при зажженной свече.
На следующий вечер после нашего возвращения в город ко мне на обед пришел Хью Грейнджер и после трапезы разговор вскоре свернул, что неудивительно, на эту завораживающую тему.
– Не представляю себе, однако, что подталкивает тебя охотиться за привидениями, – начал Хью, – у тебя ведь от страха зубы все время выбивали дробь и глаза лезли из орбит. Или тебе нравится, когда тебя пугают?
Вообще-то Хью человек разумный, но иной раз проявляет изрядную тупость, как и в этом случае.
– Ну да, конечно, нравится, – подтвердил я. – И так, чтобы мурашки по коже. Страх – одно из самых захватывающих, богатых оттенками чувств. Когда человеку страшно, он забывает обо всем.
– Ну ладно, тот факт, что никто из нас ничего не увидел, подтверждает мое всегдашнее убеждение.
– А в чем оно состоит?
– В том, что подобные феномены – явление не субъективное, а чисто объективное, и на их восприятие нисколько не влияет состояние ума воспринимающего, а равно и обстоятельства и окружение. Возьми Осбертон[295]. За ним давно закрепилась слава дома с привидениями, и там есть все, чему положено быть в таком доме. Возьми самого себя: нервы у тебя были на пределе, ты боялся оглянуться, зажечь свечу – вдруг что-нибудь увидишь! Если духи – явление субъективное, то вот он, нужный человек в нужном месте.
Хью встал и зажег сигарету, и, глядя на него (ростом он достигает шести футов при квадратной фигуре), я едва удержался от ехидного замечания: мне вспомнился период в его жизни, когда, по причине, которую Хью, насколько мне известно, никому не раскрывал, он превратился в сплошной комок расстроенных нервов. Чудно: в тот же миг он впервые сам завел об этом разговор.
– Ты мог бы заметить, что мне тоже нечего было там делать, я ведь как раз был ненужным человеком в ненужном месте. Но это не так. Ты ждал и боялся, но прежде тебе не случалось видеть призраков. А мне случалось, хотя тебе, наверное, трудно в это поверить. Нервы у меня теперь успокоились, но тогда я был просто раздавлен.
Хью снова сел.
– Ты, конечно, помнишь, в каком я был состоянии, – продолжал он, – а теперь, придя в себя (надеюсь), я не против поведать тебе эту историю. Прежде я просто не мог – никому и словом не мог обмолвиться. А между тем пугаться там было нечего, дух, которого я видел, был настроен вполне дружелюбно и оказал мне большую услугу. Однако явился он из сумеречной зоны бытия; выглянул внезапно из мрака и тайны, окружающих нашу жизнь.
Прежде мне хотелось бы вкратце познакомить тебя с моей теорией относительно явления духов, и для этого прибегну-ка я к сравнению, к образу. Представь себе, что ты, я и вообще все человечество подобны наблюдателю, расположившемуся напротив отверстия в картонном экране, который непрерывно крутится и перемещается. За этим экраном находится другой, который также постоянно движется, независимо от первого, по своим собственным законам. В нем тоже имеется отверстие, и если по случайности оба отверстия (одно у нас перед глазами постоянно, другое – в духовном плане) совместятся, мы сможем проникнуть взглядом за экраны и воспринять то, что видимо и слышимо в мире дýхов. У большинства людей такого не происходит ни разу за всю жизнь. Лишь в час смерти отверстия совпадают и движение останавливается. Таким образом, по-моему, мы «отходим в иной мир».
Так вот, некоторым наблюдателям достаются относительно большие глазки́, и просвет возникает довольно часто. Это относится к ясновидящим, медиумам. Но, насколько я знаю, у меня подобные способности отсутствуют напрочь. И потому я давно уже занес себя в разряд безнадежных, кому за всю жизнь не удастся увидеть ни одного призрака. Что крошечные отверстия, какими я располагаю, совпали – событие почти невероятное. Тем не менее оно произошло и надолго выбило меня из колеи.
О подобных теориях я слышал и раньше, и хотя изложение Хью было образным и наглядным, оно меня не убедило. Он мог быть прав, но мог и ошибаться.
– Надеюсь, привидение было более оригинальным, чем твоя теория, – сказал я, чтобы вернуть его к теме разговора.
– Да, наверное. Суди сам.
Подкинув в камин угля, я поворошил огонь. Я всегда считал Хью очень хорошим рассказчиком; у него есть такое важное свойство, как умение излагать захватывающе. Прежде я даже предлагал ему заняться этим профессионально: когда наступят очередные трудные времена, сесть у фонтана на Пиккадилли-серкус[296] и за вознаграждение плести прохожим байки на манер арабских сказок. Знаю, что большая часть человечества не любит длинных историй, но меньшую, к которой я причисляю и себя, хлебом не корми – дай послушать пространный пересказ каких-нибудь событий из жизни, а по этой части Хью превосходный мастак. Мне нет дела до его теорий или уподоблений, но когда речь идет о фактах, об истинных происшествиях, чем пространней он повествует, тем лучше.
– Ну, давай, пожалуйста, и не торопись. Краткость украшает шутника, но губит рассказчика. Я хочу услышать, когда, и где, и при каких обстоятельствах, и что ты ел на обед, и что на ужин, и что…
Хью начал:
– Случилось это двадцать четвертого июня, ровно полтора года назад. Как ты, наверное, помнишь, свою квартиру я сдал и приехал на недельку из-за города погостить у тебя. Обедали мы здесь, вдвоем…
Не удержавшись, я вмешался:
– Так ты видел привидение у меня? В новом домике-коробке, на новой улице?
– Когда оно явилось, я находился в доме.
Я смолк.
– Мы пообедали вдвоем здесь, на Грейам-стрит[297], – продолжал Хью, – а потом я отправился в гости, а ты остался дома. За обедом нам не прислуживал твой лакей, и когда я о нем спросил, ты сказал, что он болен, и, как мне почудилось, поспешно сменил тему.
Когда я уходил, ты дал мне ключи, а по возвращении я обнаружил, что ты уже отправился спать. Мне, однако, пришло несколько писем, которые требовали немедленного ответа. Составив послания, я опустил их в почтовый ящик напротив. В спальню я, наверное, поднялся, изрядно припозднившись.
Ты устроил меня на четвертом этаже, в комнате окнами на улицу – я подумал, что обычно ты сам в ней спишь. Было очень душно; когда я уходил на вечеринку, светила луна, а теперь все небо заволокло тучами; я ждал, что еще до утра разразится гроза. Голова была тяжелая, веки слипались, и только в постели я заметил, по тени оконных рам на шторах, что одно окно осталось закрытым. Несмотря на жару и духоту, встать я поленился и вскоре задремал.
В котором часу я проснулся, не знаю, но точно до рассвета, среди необычайной тишины и спокойствия. Не слышно было ни шагов, ни повозок; жизнь замерла в молчании. Проспал я не более часа или двух, поскольку еще не светало, однако чувствовал себя абсолютно свежим и бодрым; теперь мне ничего не стоило вылезти из постели и открыть второе окно, и я поднял штору, распахнул створку и высунулся наружу – глотнуть хоть немного свежести. На улице тоже стояла гнетущая жара, и на меня, хотя мое настроение обычно не зависит от погоды, напала жуть. Я попытался отделаться от этого чувства при помощи рассуждений, но не смог; предыдущий день я провел удачно, назавтра ожидался не менее приятный, а меня почему-то донимали неопределенные страхи. И еще в предрассветной тишине я чувствовал себя ужасно одиноким.
Вдруг невдалеке загромыхала приближавшаяся повозка; я отчетливо различил медлительный топот пары лошадей. Еще не попавшие в поле зрения, они направлялись ко мне, и все же от этих признаков жизни мне не сделалось менее тоскливо. Смутная мысль, вернее, чувство подсказывало мне, что эти звуки и мое дурное настроение как-то связаны.
Наконец я увидел повозку. Вначале мне было непонятно, что она собой представляет. Потом я разглядел черных длиннохвостых лошадей и за ними экипаж из стекла с черным каркасом. Это был катафалк. Пустой.
Он двигался по нашей стороне улицы. И остановился у твоих дверей.
И тут мне пришла в голову очевидная разгадка. За обедом ты сказал, что твой лакей болен, и как будто не захотел пускаться в подробности. Несомненно, решил я, лакей умер, а ты, чтобы меня в это не посвящать, заказал перевозку тела на ночные часы. Оговорю, что эта мысль мелькнула у меня в голове как молния и я не успел осознать ее неправдоподобие, а между тем события развивались дальше.
Я по-прежнему высовывался из окна и, помню, удивился, правда лишь на миг, тому, как четко я различаю улицу, а вернее, то, на что смотрю. Из-за облаков проглядывала луна, но все же казалось странным, что катафалк и лошади видны во всех подробностях. Внутри не было никого, кроме кучера; пустота царила и на улице. Я принялся его разглядывать. Высмотрел все детали одежды, но не лицо: для этого я находился слишком высоко. На кучере были серые брюки, коричневые ботинки, черный мундир, застегнутый на все пуговицы, соломенная шляпа. На ремне, перекинутом через плечо, висела, надо полагать, сумка. Он в точности походил на… кого, как ты думаешь?
– Ну… на кондуктора автобуса, – ляпнул я.
– Вот и я так же подумал, и в тот же миг он задрал голову и посмотрел на меня. Длинное худое лицо, на левой щеке родинка, поросшая темными волосами. Все так отчетливо видно, словно дело происходит в полдень и нас разделяет какой-нибудь ярд. Это я рассказываю долго, а случилось все мгновенно, и у меня не было времени удивиться тому, что кучер катафалка так неподобающе одет.
Коснувшись шляпы в знак приветствия, он ткнул большим пальцем себе за спину.
«Там как раз хватит места еще на одного, сэр», – проговорил он.
Пораженный этим неслыханно грубым замечанием, я тут же спрятал голову, опустил штору и, сам не знаю почему, включил электрический свет и посмотрел на часы. Стрелки указывали половину двенадцатого.
Тут я впервые усомнился в том, чему только что был свидетелем. Выключив свет, я вернулся в постель и принялся размышлять. Мы пообедали, я отправился на вечеринку, вернулся, отослал письма, лег и какое-то время спал. Половина двенадцатого… как же такое возможно? Или…
Я додумался до еще одного простого решения: у меня остановились часы. Но нет, они тикали.
Вокруг снова все стихло. Я ожидал с минуты на минуту приглушенного топота на лестнице, мелких и небыстрых шагов (ведь тяжесть немалая), но в доме не раздавалось ни звука. Снаружи – та же мертвая тишина, меж тем как у двери ждет катафалк. Часы тикали и тикали, наконец мрак начал рассеиваться, и я понял, что занимается рассвет. Как же так случилось – тело должны были увезти ночью, а его все не погрузят; катафалк дожидается, а на дворе уже утро?
Снова встав с постели, я принудил себя подойти к окну и поднять штору. Быстро светало, в воздухе было разлито серебристое сияние, какое наблюдаешь по утрам. Но катафалка нигде не было.
Я перевел взгляд на часы. Они показывали четверть пятого. Но я мог бы поклясться, что с той «половины двенадцатого» прошло не более получаса.
Тут мною овладело странное двойственное ощущение, словно я живу в настоящем и вместе с тем в каком-то другом времени. Двадцать пятое июня, рассвет, на улице, как полагается, пусто. Но совсем недавно ко мне обращался кучер катафалка и часы показывали половину двенадцатого. Кто был этот кучер, из каких сфер его сюда занесло? И опять же,
Я сказал себе, что все происшедшее привиделось мне во сне. Но спроси, верю я в это или нет, и я признаюсь, что не верю.
Твой лакей за завтраком отсутствовал, а днем я уехал, так его и не встретив. Наверное, если бы он мне попался, я бы поговорил с тобой откровенно, но, видишь ли, оставалась возможность, что катафалк был настоящий и кучер, с его дурацким жестом и омерзительно-веселой гримасой, тоже настоящий. Допустим, я заснул и проспал вынос тела и отбытие катафалка. Вот я и решил промолчать.
От рассказа Хью веяло прозой и безыскусностью; не было ни дома эпохи Якова I, с дубовыми панелями, ни стонущих сосен – и без этого подходящего к случаю антуража история, как ни странно, выигрывала в выразительности. Но на миг меня одолели сомнения.
– Только не рассказывай, что это был сон, – произнес я.
– Сон или не сон – не знаю. Скажу одно: я убежден, что не спал. И в любом случае конец истории… весьма странный.
– В тот же день я отправился обратно за город, – продолжал Хью, – и, надо сказать, увиденная то ли наяву, то ли во сне сцена навязчиво стояла у меня перед глазами. Она преследовала меня постоянно, как некое несбывшееся видение. Словно часы пробили четыре четверти, а я все еще жду, чтобы узнать, который час.
Ровно через месяц я снова приехал в Лондон, но только на один день. Я прибыл на вокзал Виктория около одиннадцати и подземкой добрался до Слоун-сквер[298], чтобы узнать, дома ты или в отлучке и не пригласишь ли меня на ланч. Солнце припекало вовсю, и я решил от Кингз-роуд доехать до Грейам-стрит[299] автобусом. Выйдя с вокзала, я тотчас заметил на углу автобус, но верх был набит до отказа, и внизу как будто мест тоже не было. Как только я подошел, на подножке появился кондуктор, который, видимо, собирал внизу плату за проезд. Одет он был в серые брюки, коричневые ботинки, черный, застегнутый на все пуговицы мундир, соломенную шляпу, на ремне через плечо висел компостер. Я взглянул ему в лицо – это было лицо кучера с катафалка, с родинкой на левой щеке. Ткнув большим пальцем себе за спину, он проговорил: «Там как раз хватит места еще на одного, сэр».
Я потерял голову от страха, помню только, как, дико жестикулируя, выкрикивал: «Нет, нет!» Из текущего часа я перенесся в другой, месячной давности, когда на рассвете выглядывал из окна твоей спальни. И я понимал, что мой глазок совпал с глазком мира духов. То, что мне тогда явилось, имело иной смысл, чем обычные сегодняшние или завтрашние события, и смысл этот теперь воплощался в жизнь. Своими глазами я наблюдал действие Сил, о которых мы почти ничего не знаем. Я стоял на тротуаре, и меня била дрожь.
На углу через дорогу находится почта, и, когда автобус тронулся с места, мой взгляд упал на часы в окне. Какое время они показывали, говорить излишне.
Конец истории я мог бы и не рассказывать: ты ведь помнишь, что случилось прошлым летом, в конце июля, на углу Слоун-сквер. От тротуара отошел автобус и стал огибать стоявший перед ним фургон. В это время по Кингз-роуд несся на опасной скорости большой автомобиль. Врезавшись в автобус, он протаранил его насквозь.
Хью помолчал.
– Вот и вся история, – заключил он.
В отсветах камина
Весь день, с восхода солнца до его заката (когда тусклый свет за окном постепенно сошел на нет), не переставая шел снег. Однако в гостеприимном уютном доме Эверарда Чандлера, где я в который уже раз встречал Рождество, вполне хватало забав и часы текли на удивление быстро. Промежуток от завтрака до ланча был заполнен небольшим турниром по бильярду, временно свободные игроки развлекали себя «Бадминтоном»[300] и утренними газетами, затем, до чая, большая часть гостей занялась игрой в прятки по всему дому, исключая только бильярдную: она служила прибежищем тем, кто желал покоя. Но таких нашлось не много; мне кажется, волшебство Рождества возвратило нас в детство, и мы с опаской, затаив дыхание, сновали на цыпочках по темным коридорам, ожидая, что вот-вот из-за угла с диким криком выскочит бука. Усталые от возни и переживаний, мы собрались затем за чайным столом в холле, где бегали тени, мерцали на дубовых панелях отсветы обширного камина, питаемого отличным топливом – дровами вперемешку с торфом. Далее, как заведено, последовали истории о привидениях, ради которых электрический свет совсем выключили, и слушателям предоставлялось гадать, кто там затаился в темном углу, пока повествователи наперебой изощрялись, проливая потоки крови и громоздя скелет на скелет. Я только что внес в беседу свой вклад и льстил себя надеждой, что меня никто не переплюнет, но тут заговорил Эверард, впервые за вечер решивший угостить собравшихся страшной историей. Он сидел напротив меня, свет пламени падал прямо на его все еще бледные, истощенные после осенней болезни щеки. Тем не менее он в тот день храбро и энергично, как никто, обшаривал темные углы, и теперь меня удивило выражение его лица.
– Нет, я ничего не имею против призраков, – сказал он. – Их атрибутика изучена вдоль и поперек, и когда мне рассказывают о воплях и скелетах, я ощущаю себя в привычной обстановке и могу, на худой конец, спрятать голову под одеяло.
– Но у меня как раз скелет сдернул одеяло, – сказал я в свою защиту.
– Знаю, но я не об этом. Сейчас в этой комнате присутствуют семь, нет, восемь, скелетов, во плоти и крови вместе с прочими ужасами. Но куда страшнее этого детские кошмары, потому что они расплывчаты. Они вызывали самую подлинную панику, так как ты не знал, чего бояться. Если только их воскресить…
Миссис Чандлер проворно поднялась на ноги.
– О, Эверард, – вмешалась она, – не собираешься же ты на самом деле их воскрешать. Думаю, одного раза достаточно.
От этого у собравшихся захватило дух, и все хором принялись уговаривать Чандлера: ведь вот он, драгоценный случай послушать истинную историю о привидениях из первых рук.
Эверард рассмеялся.
– Нет, дорогая, я вовсе не хочу их воскресить, – ответил он жене. И обратился к нам: – Но, в самом деле, упомянутый мной… да, пожалуй, кошмар не вполне соответствует этому названию, слишком уж он далек от всего привычного. Ни на что не похож. Вы, пожалуй, скажете, что ничего вообще не случилось, непонятно почему я испугался. Но я испугался, испугался до оторопи. А ведь я всего лишь что-то видел, чему не знаю названия, что-то слышал – да, может, просто камень упал!
– Ну, пусть это даже упал камень, все равно расскажи, – попросил я.
Кружок гостей у камина зашевелился, не просто усаживаясь поудобней, а настраиваясь на другой лад. Мне, по крайней мере, показалось, что детская веселость, так долго владевшая нами в тот день, внезапно улетучилась. Мы шутили над чем ни попадя; искренне, забыв обо всем, отдавались игре в прятки. Но теперь – так мне представилось – речь зашла о настоящих прятках; теперь нас подстерегали в темных углах ужасы реальные – а если не совсем реальные, то неотличимо похожие на реальность. И восклицание миссис Чандлер (она снова уселась на место): «А ты не разволнуешься, Эверард?» – уж точно разволновало всех нас. Комнату по-прежнему заполняла таинственная тьма, лишь там и сям вспыхивали по стенам отсветы камина, и ничто не мешало воображать себе в затененных углах всякую всячину. Более того, Эверард тоже скрылся в тени: прежде свет от пылавшего в камине бревна падал ему прямо в лицо, теперь бревно потухло. До нас долетал из низкого кресла только голос, медленный, но очень отчетливый.
– В прошлом году, – говорил он, – двадцать четвертого декабря, мы с Эйми, как обычно, встречали Рождество под этой самой крышей. Присутствовал и кое-кто из вас. Трое или четверо – точно.
Это относилось и ко мне, однако подтверждения вроде бы не требовалось, и я, как остальные, промолчал. И Чандлер продолжал без остановки:
– Те из присутствующих, кто был здесь на прошлое Рождество, помнят, какая теплая тогда стояла погода. Помнят также, что мы играли на лужайке в крокет. Не скажу, что нам не было зябко, но хотелось потом рассказывать, как мы играли в крокет на Рождество, и иметь этому свидетелей.
Тут он повернулся и обратился ко всему кружку:
– Как и сегодня в бильярд, мы играли укороченные партии; и уж точно тогда на лужайке было не холоднее, чем нынче после завтрака в бильярдной: не удивлюсь, если сугробы за окном выросли фута на три. Может, и больше; послушайте.
Внезапно в камине взвыл ветер, и подхваченное сквозняком пламя взметнулось вверх. В окна полетел снег, и когда Чандлер сказал: «Послушайте», мы обратили внимание на перестук снежных хлопьев по стеклу, подобный легким шагам множества маленьких ног, со всех сторон стремящихся на место встречи. Сотни ног собирались снаружи, и удерживало их вне дома только стекло. И четверо или пятеро из сидевших вокруг камелька скелетов обернулись и поглядели в окна. Они состояли из мелких панелей в свинцовом переплете. На перекладинах скопился снег, но больше ничего не было видно.
– Да, в прошлый сочельник погода стояла очень теплая и солнечная, – рассказывал Эверард. – Осенью не было заморозков, и на клумбах отважно продолжал цвести единственный георгин. Видя его, я всякий раз думал, что он не иначе как спятил.
Чандлер помедлил.
– Хотел бы я знать, не спятил ли и я сам, – добавил он.
Никто его не прерывал; в его словах было что-то завораживающее, они как-то связывались с игрой в прятки, со снежной пустыней за окном. Миссис Чандлер давно сидела в кресле, но я слышал, как она заерзала. Бывало ли такое, чтобы за каких-нибудь пять минут веселая компания забыла о веселье? Вместо того чтобы смеяться над собой, играя в глупые игры, мы всерьез играли в серьезную игру.
– Как бы то ни было, – обратился ко мне Эверард, – я сидел на улице, а ты с моей женой играл укороченную партию в крокет. Внезапно я обнаружил, что на дворе не так уж тепло: на меня вдруг напала дрожь. Я поднял глаза. Но не увидел ни тебя, ни жену, ни игру в крокет. Передо мной предстала картина, никоим образом с вами не связанная, – во всяком случае, я на это надеюсь.
Как разит добычу рыболов с острогой или охотник с ружьем, так бьет в цель и хороший рассказчик. И мы были сражены, подобно рыбе или оленю. Покуда рассказ не подошел к концу, все сидели на своих местах как прикованные.
– Вам всем знакома лужайка для крокета, – говорил Чандлер, – ее окружают цветочный бордюр, а за ним кирпичная стена, где имеются одни-единственные ворота. Подняв глаза, я увидел, что лужайка (в первый миг она была на месте) съеживается и стенки вокруг нее смыкаются. При этом они росли в высоту, одновременно свет начал меркнуть, испаряться с небес, вверху воцарилась полная тьма, и только через ворота проникало тусклое свечение.
Как я уже говорил, на клумбе цвел георгин, и я, когда свет померк и вокруг начало происходить невообразимое, в отчаянии задержал взгляд на знакомом предмете. Но это был уже не цветок с красными лепестками, это были неяркие красные огни. Реальности вокруг уже не осталось, одна галлюцинация. Я больше не сидел на лужайке, наблюдая игру в крокет, вокруг было помещение с низким потолком, похожее на хлев, но только круглое. Я не вставал на ноги, но балки проходили над самой моей головой. Было темно, но не совсем: свет чуть просачивался из двери напротив, которая, по-видимому, вела в коридор, сообщавшийся с улицей. Чего совсем не было в этом жутком логове, так это свежего воздуха; вонь стояла такая, что хоть топор вешай; можно было подумать, здесь не один год жили в скотских условиях люди и за это время в доме ни разу не убирали и не проветривали. Но ладно бы угнетенное дыхание, еще хуже это помещение угнетало душу. В нем стоял густой запах преступления и мерзости; кто бы ни были его обитатели, думалось мне, они не принадлежат к роду человеческому; пусть они мужчины и женщины, но родня им – звери, что рыщут в поле. И еще, надо мной словно бы тяготел груз тысячелетий; меня перенесло в эпоху неведомой древности.
Он помолчал, в камине вновь взметнулось и опало пламя. Но в мимолетном свете я увидел, что все лица обращены к Эверарду и на всех написано испуганное ожидание. Я и сам испытывал то же самое и с содроганием ждал, что будет дальше.
– Как я уже говорил, – продолжал рассказчик, – на месте перепутавшего время года георгина горел теперь тусклый огонек, и я перевел взгляд на него. Вокруг огонька собрались тени; сперва я не мог разглядеть, что это. Но вскоре то ли мои глаза привыкли к темноте, то ли огонь разгорелся ярче, но я различил человеческие фигуры, только очень маленькие: когда один из человечков поднялся на ноги, от его макушки до низкого потолка оставалось еще несколько дюймов. Он был одет в подобие рубашки, достигавшей колен, но руки были голые, волосатые. Человечки живее зажестикулировали и зашептались, и я понял, что речь идет обо мне: они указывали на меня. И тут я разом похолодел от ужаса: выяснилось, что я беспомощен и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Со мной случилось то, что бывает в кошмарах. Я не способен был двинуть пальцем, повернуть голову. Парализованный страхом, я хотел крикнуть, но не издал ни звука.
Все мною пережитое стремительностью напоминало сон: мгновенно, без всякого перехода, картина исчезла, я снова был на лужайке, жена все так же замахивалась для удара. Только с лица у меня лился пот и тело, с головы до ног, сотрясала дрожь.
Вы скажете, что я заснул и увидел кошмар. Возможно, но ни до, ни после происшествия сонливости я не испытывал. Все выглядело так, словно к моим глазам поднесли книгу, на миг раскрыли и снова захлопнули.
Тут я вздрогнул: кто-то – не знаю, кто именно – рывком встал с кресла и включил электричество. Признаюсь честно, я был этому рад.
Эверард рассмеялся.
– Ей-богу, я чувствую себя как Гамлет в сцене со спектаклем, – сказал он, – в присутствии дяди-злодея[301]. Ну что, продолжать?
Никто вроде бы не ответил, и Эверард продолжил:
– Что ж, предположим пока, что это был не совсем сон, а галлюцинация. В любом случае, видение не оставляло меня в покое; не один месяц оно пряталось на задворках сознания: то, так сказать, дремало, то шевелилось во сне. Бесполезно было говорить себе, что я волнуюсь попусту; казалось, что-то проникло в мою душу, в ней укоренилось зерно ужаса. И со временем оно пошло в рост, так что я не мог даже приписывать пережитое мимолетному помрачению ума. Не скажу, что у меня расстроилось здоровье. Я как будто нормально ел и спал, но если прежде по утрам сознание возвращалось ко мне постепенно, мешаясь с приятной дремой, то теперь я пробуждался внезапно и резко, чтобы погрузиться в бездну отчаяния. За столом я то и дело застывал, задавая себе вопрос, не зря ли я ем или пью.
В конце концов я поделился своей бедой с двумя людьми, надеясь, что сама исповедь принесет мне облегчение. И еще я надеялся, хотя и очень слабо, что какой-нибудь врач с помощью простого снадобья переубедит меня в том, что причина моего несчастья – не плохое пищеварение и не расстройство нервной системы. То есть я исповедался жене, которая подняла меня на смех, и доктору, который тоже повеселился и уверил, что я обладаю крепким – даже избыточным – здоровьем. В то же время он посоветовал мне сменить климат и обстановку: самая подходящая мера против галлюцинаций, порожденных воображением. И еще он сказал, в ответ на заданный в лоб вопрос, что я определенно не схожу с ума, за это он готов поручиться собственной репутацией.
Что ж, как каждую осень, мы отправились в Лондон; там ничто не напомнило мне о том единственном происшествии в рождественский сочельник, но оно не забывалось, оно само напоминало о себе: в противоположность снам или снам наяву, оно не тускнело, а с каждым днем становилось живее; можно сказать, оно въедалось в мозг подобно кислоте, накладывало на него неизгладимый отпечаток. После Лондона была Шотландия.
В прошлом году я впервые взял в аренду небольшой лесок в горах Сатерленда[302], называемый Глен-Каллан, – место очень отдаленное и глухое, но для охоты просто великолепное. Оно находится невдалеке от моря, и местные жители всегда напоминали мне, чтобы я, собираясь на холм, брал с собой компас, ведь морские туманы взбираются в гору за считаные минуты – попадешься, а потом ждешь часами, пока прояснится. И я вначале их слушал, но, как всем известно, если мера предосторожности оказалась излишней раз, потом другой, в третий о ней забываешь. Прошло несколько недель, погода неизменно стояла ясная, и я, естественно, частенько стал выходить на прогулку без компаса.
В один прекрасный день меня занесло в малознакомый уголок моих владений – очень высоко расположенное плато на краю леса; с одной стороны оно круто спускалось к озеру, с другой, более полого – к реке, которая из этого озера вытекала; внизу, в нескольких милях, стоял охотничий домик. Из-за ветра нам пришлось взбираться не легким путем, а по скалам, от озера – во всяком случае, на этом настоял проводник. Я спорил, мне не верилось, что, если мы изберем более удобную дорогу, олени непременно нас учуют, но проводник не сдавался, и в конце концов сдался я, ведь решать надлежало проводнику. Жуткий подъем изобиловал гигантскими валунами и глубокими впадинами, прикрытыми разросшимся вереском; зевать не приходилось – на каждом шагу мы ощупывали дорогу палкой, чтобы не переломать себе кости. Вдобавок вереск так и кишел гадюками, по пути к вершине нам их попалось не меньше дюжины, а я этих тварей на дух не переношу. Но часа через два мы все-таки добрались до вершины и убедились, что проводник был решительно не прав: если олени оставались там же, где мы в последний раз их видели, они должны были нас учуять. Получив обзор, мы обнаружили, что так оно и произошло; во всяком случае, оленей нигде не было. Проводник утверждал, будто ветер переменился – оправдание явно несостоятельное, и я задумался о том, по какой причине он избегал другой – самой подходящей, как мы теперь убедились, – дороги, а что причина была, я не сомневался. Однако этот промах не лишил нас охотничьей удачи; меньше чем через час мы нашли еще оленей, в два часа дня мне выпал случай пустить в ход ружье, и я застрелил мощного самца. Я уселся на вереск, перекусил и, наслаждаясь заслуженным отдыхом, погрелся на солнышке и выкурил трубку. Тем временем проводник нагрузил тушу оленя на пони, и тот потрусил с добычей домой.
Утро выдалось на редкость теплое, с моря дул легкий ветерок, воды искрились под голубой дымкой в нескольких милях от нас; несмотря на жуткий подъем, в душе у меня все утро царило полнейшее спокойствие, и я даже время от времени проверял, так сказать, свое сознание: сохранился ли в нем след прежнего ужаса. Но там ничто не отзывалось. Впервые с вечера Рождества я избавился от страха и теперь, лежа на вереске и наблюдая, как медленно тают в голубом небе клубы дыма от трубки, расслаблялся телом и душой. Но долго отдыхать мне не пришлось, подошел Сэнди и стал меня торопить. Погода портится, сказал он, ветер снова меняется, на вершине больше делать нечего, нужно поскорее спускаться, а то вроде бы от моря пошел туман.
– Опасное дело – лазать в тумане. – Сэнди кивком указал на утесы, по которым мы взобрались вверх.
Я удивленно вытаращил глаза: справа простирался до реки пологий склон, не было никакого смысла пускаться в головоломный путь, который мы избрали утром. Еще более, чем прежде, я уверился, что проводник не просто так избегает явно более удобной дороги. Но в одном он был прав: от моря поднимался туман. Порывшись в кармане, я убедился, что забыл компас.
Последовала курьезная сцена, занявшая немало времени, а им при данных обстоятельствах следовало дорожить. Я настаивал на самом здравом решении: спуститься пологим склоном, Сэнди умолял поверить ему на слово, что крутой склон – самая лучшая дорога. Больше всего меня раздражало, что в пользу своего предпочтения он приводил самые нелепые доводы. На выбранном мною склоне есть якобы топкие места (этого не могло быть после долгой непрерывной череды солнечных дней), он протяженнее (явная неправда), он изобилует гадюками. Видя, что его аргументы меня не убедили, Сэнди прикусил язык и молча поплелся следом.
Не успели мы пройти половину спуска, как нас застиг туман, взлетавший из долины, как брызги волны; за минуту-другую нас окутало такой плотной пеленой, что в десяти ярдах ничего не было видно. Представился еще один повод поздравить себя с тем, что наш путь пролегает вдали от опасных утесов, отнявших у нас утром так много сил. Гордый тем, что проявил такую мудрость при выборе дороги, я по-прежнему шагал впереди; можно было не сомневаться: еще немного, и мы выйдем на тропу вдоль речного берега. К тому же меня окрыляло полное отсутствие страха – со времен Рождества я не испытывал такой безотчетной радости. Я чувствовал себя будто школьник дома на каникулах. Между тем туман сгущался; то ли над ним образовалось настоящее дождевое облако, то ли он был настолько плотным, но я за час промок так, как никогда в жизни. Влага как будто проникала сквозь кожу, холодила самые кости. А тропа, куда я рассчитывал выйти, все не показывалась. Сзади, бормоча себе под нос, шагал проводник, но протестовать вслух не решался. Словно чего-то опасаясь, он держался ко мне вплотную.
Разные случаются на свете неприятные спутники, не приведи господь, к примеру, гулять по холмам вместе с пьяницей или сумасшедшим, но хуже всего спутник перетрусивший, потому что страх заразителен; незаметно я начал опасаться, что страх нападет и на меня. От этого до полного ужаса – один шаг. Добавились и другие трудности. Временами мы вроде бы ступали по ровной поверхности, иногда я замечал, что дорога идет вверх, однако же она должна была вести только вниз; не значило ли это, что мы окончательно заблудились? На дворе был октябрь, уже начинало темнеть, и я почувствовал облегчение, когда вспомнил, что после захода солнца ожидается полнолуние. Но грянул мороз, и с неба вместо дождя сплошной стеной посыпался снег.
Мы попали в переделку, но тут же появилась надежда: невдалеке слева послышалось журчание реки. Собственно говоря, река должна была находиться прямо по курсу, мы отклонились в сторону на добрую милю, но это было лучше, чем блуждать вслепую, как мы блуждали уже час. Я повернул влево и пошел к реке. Но не успел я пройти сотню ярдов, как сзади внезапно раздался приглушенный крик: это Сэнди, словно от кого-то спасаясь, панически улепетывал в туман. Я окликнул его, но не получил ответа, только слышен был стук камешков у него под ногами. Я не имел понятия, что его напугало, но, не заражаясь больше его страхами, зашагал, можно сказать, бодро и весело. Но тут передо мной вырисовался внезапно черный силуэт, и я, в безотчетном порыве, начал карабкаться к нему, спотыкаясь, по очень крутому травянистому косогору.
Разгулялся ветер, метель слепила глаза, но я утешал себя тем, что ветром скоро развеет туман и при полной луне я быстро доберусь домой. Приостановившись на косогоре, я понял, однако, что, во-первых, черный силуэт уже рядом, а во-вторых, что он защищает меня от снега. Я вскарабкался еще на десяток ярдов – под дружественную, как мне казалось, сень.
Склон венчала стена высотой футов в двенадцать, как раз передо мной в ней виднелась дыра, а скорее проем, откуда сочился свет. Удивленный, я согнулся пополам (проход был очень низкий) и двинулся вперед; десяток ярдов – и стена осталась позади. Небо внезапно прояснилось (наверное, туман рассеяло ветром), луна, все еще прятавшаяся за летучими полосами облаков, давала достаточно света.
Я находился в круглом замкнутом пространстве; наверху, футах в четырех от земли, торчали обломки камней – должно быть, они прежде поддерживали перекрытие. И тут одновременно произошли два события.
Тот ужас, что преследовал меня целых девять месяцев, вернулся: давешнее видение повторилось наяву. А еще я разглядел кравшуюся ко мне фигурку – карлика ростом примерно три фута шесть дюймов. Это говорили мне глаза, а уши говорили, что он споткнулся о камень; ноздри свидетельствовали о том, что я вдыхаю зачумленный воздух, душа – что этим воздухом невозможно дышать. Я, кажется, пытался крикнуть, но не смог; и уж точно пытался двинуться с места, но тоже не смог. А карлик подбирался все ближе.
И тут я услышал собственный крик и, пришпоренный тем же ужасом, что приковывал меня к месту, ринулся по каменному коридору обратно. Выпрыгнув на травянистый косогор, я понесся прочь с такой скоростью, какая, надеюсь, мне больше никогда в жизни не понадобится. Куда бежать, я не думал, лишь бы куда-нибудь подальше. Тем не менее мне посчастливилось, вскоре я наткнулся на береговую тропу и через час был в охотничьем домике.
На следующий день меня одолела простуда, и, как вам известно, я полтора месяца провалялся с воспалением легких.
Такова моя история, и объяснений ей найдется множество. Можете сказать, что на лужайке мне приснился сон и что я вспомнил его, когда в непогоду забрел в старый замок пиктов[303], где, кроме меня, искала убежища какая-нибудь овца или коза. Да, есть сотни способов, как истолковать происшедшее. Но совпадение было уж очень странное, и для тех, кто верит во второе зрение, оно может представить интерес.
– И это все? – спросил я.
– Да, и мне этого более чем хватило. Похоже, звонит колокольчик. Пора переодеваться к обеду.
Комментарии
Рассказы, включенные в сборник, расположены по годам рождения авторов (а внутри авторских разделов – по датам первых публикаций). В нижеследующих примечаниях частично использованы находки и наблюдения Л. Ю. Бриловой, А. А. Липинской, С. Л. Сухарева и А. А. Чамеева, являвшихся, вместе с автором этих строк, комментаторами ряда изданий, в которых впервые увидели свет вошедшие в настоящую книгу переводы.
Джозеф Шеридан Ле Фаню
Английский писатель ирландского происхождения Джозеф Томас Шеридан Ле Фаню, автор многочисленных рассказов о привидениях и полутора десятков романов, преимущественно готических, сыграл, по мнению исследователей, выдающуюся роль в судьбе этой разновидности беллетристики в Викторианскую эпоху. По материнской линии внучатый племянник знаменитого драматурга Ричарда Бринсли Шеридана, по отцовской – потомок французского гугенота, эмигрировавшего в Ирландию, Ле Фаню с юных лет испытывал глубокий интерес к литературе, ирландской истории и фольклору и, несмотря на прекрасное юридическое образование, полученное в Тринити-колледже Дублинского университета, предпочел карьере адвоката писательское ремесло. С конца 1830-х гг. он сотрудничал в качестве журналиста с различными дублинскими изданиями и в одном из них – влиятельном литературном и политическом журнале «Дублин юниверсити мэгэзин» (владельцем и редактором которого он затем стал) – опубликовал в 1838–1840 гг. серию из дюжины рассказов, объединенных фигурой ирландского католического священника Фрэнсиса Перселла, якобы жившего в XVIII веке; много позднее эти рассказы составили посмертно изданный сборник «Бумаги Перселла» (1880). Некоторые сюжеты этих ранних произведений Ле Фаню впоследствии развернул в большие повествования: например, один из лучших и едва ли не самый известный его роман «Дядя Сайлас: История Бартрама-Хо» (1864), продолжающий традиции готической прозы конца XVIII в., вырос из входящего в «перселловский» цикл рассказа «Эпизод из тайной истории ирландской графини» (1838), а появившийся полугодом раньше рассказ «Судьба сэра Роберта Ардаха» спустя три десятилетия отозвался в повести «Баронет и привидение» (1870).
Как полагают биографы Ле Фаню, решающую роль в его писательской судьбе сыграла ранняя смерть жены Сюзанны Беннетт, случившаяся в 1858 г. После этой утраты овдовевший писатель сделался почти затворником, целиком посвятив себя литературному творчеству и получив в дублинском свете прозвище Невидимый Принц за склонность к уединению и привычку работать в ночные часы. В эти поздние годы жизни им, кроме уже упомянутых произведений, были написаны романы «Дом у кладбища» (1861–1862), «Рука Уайлдера» (1864), «Все во тьме» (1866), «Посещаемые призраками» (1868), «Утраченное имя» (1868), «Тайна Уайверна» (1869), «Роза и ключ» (1871) и др., а также сборники рассказов и повестей «Хроники Голден-Фрайрза» (1871) и «В тусклом стекле» (1872); в последний вошли самые известные ныне образцы малой прозы писателя: «Зеленый чай», «Давний знакомый», «Судья Харботтл», «Комната в гостинице „Летящий дракон“» и знаменитая вампирская повесть «Кармилла», оказавшая влияние на роман Брэма Стокера (1847–1912) «Дракула» (1890–1897, опубл. 1897), на изображение вампиров в позднейшей литературе и кинематографе и сама удостоившаяся десятков экранизаций.
В начале XX в., в новую литературную эпоху, писатель оказался основательно подзабыт, однако в 1923 г. английский писатель и ученый Монтегю Родс Джеймс (см. ниже) извлек из забвения его имя и прозаическое наследие, переиздав созданные Ле Фаню в разные годы рассказы в авторском сборнике «„Дух мадам Краул“ и другие таинственные истории». Книгу предваряло предисловие Джеймса, который назвал Ле Фаню непревзойденным рассказчиком историй о привидениях, мастером изысканных полутонов, искусным создателем таинственной, недоговоренной, взывающей к эмоциональному опыту читателя атмосферы. Сегодня Ле Фаню единодушно признан читателями и исследователями как один из виднейших мастеров викторианской готической прозы.
Рассказ «Ребенок, которого увели фейри» («The Child That Went With the Fairies») был впервые опубликован без указания имени автора в издававшемся Чарльзом Диккенсом (1812–1870) литературном еженедельнике «Круглый год» (Новая серия. Т. 3. № 62) 5 февраля 1870 г.; атрибутирован как сочинение Ле Фаню М. Р. Джеймсом в предисловии к сборнику малой прозы писателя «„Дух мадам Краул“ и другие таинственные истории» (1923).
Представленный в настоящем сборнике перевод был впервые опубликован (под названием «Ребенок, которого увели феи») в изд.:
Рассказ «Дух мадам Краул» («Madam Crowl’s Ghost») был впервые опубликован анонимно в еженедельнике «Круглый год» (Новая серия. Т. 5. № 109) 31 декабря 1870 г. В следующем году он был включен в первый том трехтомного сборника повестей Ле Фаню «Хроники Голден-Фрайрза» («Chronicles of Golden Friars»), изданного лондонским издательством «Ричард Бентли и сыновья», – в качестве вставной истории, которую рассказывает миссис Джоллиф, бывшая няня главной героини повести «Странное приключение из жизни мисс Лоры Милдмэй» («A Strange Adventure in the Life of Miss Laura Mildmay»); в первоначальной публикации этой повести, состоявшейся в октябре – ноябре 1869 г. в лондонском еженедельнике «Касселс мэгэзин» (Новая серия. Т. 1), рассказ о духе мадам Краул отсутствовал. В 1923 г. М. Р. Джеймс выбрал его в качестве заглавного рассказа для сборника «„Дух мадам Краул“ и другие таинственные истории». Позднее рассказ многократно включался в различные авторские и жанровые антологии. В 1976 г. по его мотивам был снят один из эпизодов испанского хоррор-сериала «Пятый всадник» (реж. Хосе Антонио Парамо).
На русском языке рассказ впервые опубликован в переводе Е. Токаревой, озаглавленном «Призрак мадам Краул», в изд.:
Сэйбин Бэринг-Гулд
Англичанин Сэйбин[304] Бэринг-Гулд принадлежал к нередкому в Викторианскую эпоху типу людей, чья биография отмечена многообразием жизненных амплуа, культурных интересов и дарований. Богатый сельский сквайр, антиквар, ученый, писатель, священник, проповедник, агиограф – таков неполный перечень характеристик его многогранной личности. В его библиографию входит более 1240 публикаций самой разнообразной тематики – от трудов по истории религии и демонологии до мистической, исторической и бытописательной беллетристики.
Уроженец Эксетера, столицы графства Девоншир, старший сын зажиточного помещика, отставного военного Эдварда Бэринг-Гулда, по материнской линии внук адмирала военно-морского флота Великобритании, Сэйбин Бэринг-Гулд значительную часть детства и юности путешествовал вместе с родителями по Европе и потому начальное образование получил в основном у частных учителей. C 1852 по 1856 г. он учился в Клэр-колледже Кембриджского университета, в 1857 г. удостоился степени бакалавра, а в 1860-м – магистра искусств. В 1864 г., после семи лет преподавания в колледже Хёрстпьерпонт (Сассекс), Бэринг-Гулд принял священнический сан и получил место викария англиканской церкви в городке Хорбери (графство Йоркшир). Там он влюбился в одну из прихожанок – юную Грэйс Тейлор, дочь фабричного работника, которой дал образование и которая в 1868 г. стала его женой. (Ситуация социального и культурного возвышения неграмотной девушки из низов нашла отражение во втором романе Бэринг-Гулда, «Сквозь огонь и воду» (1868), и вдохновила его близкого друга Джорджа Бернарда Шоу на создание «Пигмалиона».) Этот счастливый брак, в котором родилось пятнадцать детей, продлился почти полвека. Несколько лет, с 1867 по 1871 г., Бэринг-Гулд занимал должность викария в Далтоне (Йоркшир), а затем в течение десятилетия возглавлял приход в селении Ист-Мерси (графство Эссекс). В 1872 г., по смерти отца, он стал наследником фамильного поместья Лью-Тренчард-мэнор в селении Лью-Тренчард на западе Девоншира и в 1881 г., получив после кончины своего дяди Чарльза возможность возглавить тамошний приход, перебрался туда и провел там остаток жизни, занимаясь литературным творчеством, реконструкцией усадьбы и реставрацией местной церкви Святого Петра.
Обширное литературное и научное наследие Бэринг-Гулда включает 36 романов (нередко написанных на историческом материале), несколько сборников рассказов, стихи, жития святых, проповеди, труды по христианской мифологии, историко-краеведческие очерки, записи народных легенд, поверий, сказок и песен, биографии, мемуары; значительная часть этих сочинений, вопреки оптимистичным прогнозам их первых рецензентов, ныне забыта. Однако некоторые произведения Бэринг-Гулда все же пережили свое время. Среди них – знаменитые церковные гимны «Христово воинство, вперед!» (1865) и «Этот день настал» (1867), труды по мифологии и фольклористике «Книга оборотней» (1865), «Занимательные мифы Средневековья» (1866–1868), «Книга фольклора» (1913) и др., а также сборник готических рассказов «Книга привидений» («A Book of Ghosts»). Последний был выпущен в октябре 1904 г. лондонским издательством «Метьюен и Ко» (кстати, всего на месяц опередив публикацию дебютного сборника М. Р. Джеймса «Рассказы антиквария о привидениях») и тогда же перепечатан в США; уже в декабре вышло его второе английское издание. В этом сборнике впервые увидели свет и три рассказа, представленные в настоящем издании.
На русском языке рассказ «Тетка Джоанна» («Aunt Joanna») был впервые опубликован в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 101–114. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. СПб.: Азбука, 2010. С. 322–332.
Перевод рассказа «Жан Бушон» («Jean Bouchon») печатается по его первой публикации в изд.: Чернокнижник: Страшные истории. М.: Изд-во «Э», 2018. С. 203–218.
Перевод рассказа «Меревиги» («The Merewigs») печатается по его первой публикации в изд.: Экзорцист: Лучшие мистические рассказы. М.: Изд-во «Э», 2017. С. 5–35.
Луиза Болдуин
Луиза Болдуин – английская романистка, новеллистка и поэтесса шотландского происхождения, дочь методистского священника Джорджа Брауна Макдональда и младшая из четырех сестер Макдональд, занимавших видное место в культурной и общественной жизни поздневикторианской Англии. С юных лет Луиза и ее сестры были близки к кругу прерафаэлитов, дружили с поэтами и художниками Данте Габриэлем Россетти и Уильямом Моррисом, позировали известному впоследствии живописцу Эдварду Коли Бёрн-Джонсу (за которого одна из них, Джорджиана Макдональд, в 1860 г. вышла замуж). Помимо Бёрн-Джонса, родственные узы связывали Луизу с писателем Редьярдом Киплингом (сыном старшей из сестер, Элис Макдональд) и со знаменитым живописцем, президентом Королевской академии художеств сэром Эдвардом Пойнтером, который в 1866 г. стал мужем Агнес Макдональд. Сама же Луиза в один день с Агнес вышла замуж за коммерсанта из Вустершира, владельца металлургических предприятий, позднее – члена парламента от консервативной партии, Альфреда Болдуина; в 1867 г. у четы родился сын Стенли, впоследствии ставший видным политиком и трижды занимавший пост премьер-министра Великобритании в 1920–1930-х гг.
С детства обладавшая слабым здоровьем, Луиза Болдуин значительную часть жизни провела прикованной к постели; недостаток физической активности она компенсировала активностью творческой. Ее перу принадлежат четыре социальных романа – «Жертва Мамоне» (1886), «История одного брака» (1889), «Там, где город встречается с деревней» (1891) и «Ричард Дэр» (1894), ряд религиозно-моралистических стихотворений, а также сборник страшных рассказов «„Тень на шторе“ и другие истории», выпущенный в 1895 г. лондонским издательством «Дж. М. Дент и Кº». В отличие от других сочинений писательницы (публиковавшейся под именем миссис Альфред Болдуин), рассказы из этого сборника избежали полного забвения благодаря неоднократным перепечаткам в различных межавторских антологиях рождественских и готических историй. В 2001 г. книга была републикована (с добавлением одного рассказа) канадским издательством «Ash-Tree Press».
Рассказ «Настоящий и поддельный» («The Real and the Counterfeit») впервые был опубликован в 1895 г. в вышеупомянутом авторском сборнике; перевод Л. Бриловой печатается по тексту его первой публикации в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. С. 115–134.
Вернон Ли
Английская писательница, теоретик и историк искусства Вайолет Пейджет, получившая литературную известность под мужским псевдонимом Вернон Ли, родилась во французском городе Булонь-сюр-Мер в семье британских экспатриантов Генри Фергюсона Пейджета и Матильды Ли-Гамильтон. Единоутробным братом Пейджет был поэт Юджин Ли-Гамильтон (сын ее матери от первого брака), чьей фамилии и обязан своим происхождением ее псевдоним. Значительную часть детства и отрочества будущая писательница провела с родителями в континентальной Европе – Германии, Швейцарии, Франции, Италии, – благодаря чему с юных лет свободно владела языками этих стран. (В Англии она впервые побывала в 1862 г., когда провела вместе с семьей лето на острове Уайт.) В 1866 г. в Ницце Пейджеты познакомились с американским семейством Сарджент, часто навещавшим Старый Свет, и Вайолет впервые встретилась со своим сверстником Джоном Сингером Сарджентом, в будущем – знаменитым художником, который стал ее близким другом и в 1881 г. написал ее известный портрет. Под влиянием его матери, Мэри Сарджент, а также своего брата Юджина, с 1869 г. состоявшего на дипломатической службе в Париже и учившего будущую писательницу французскому языку, Вайолет увлеклась изучением классического искусства, со временем достигнув в этих штудиях вполне профессиональных высот и удостоившись признания со стороны научного сообщества.
В 1870 г. состоялась ее первая публикация (в швейцарском ежемесячнике «Семья», выходившем в Лозанне, за подписью «мадемуазель В. П.» был напечатан написанный по-французски рассказ «Приключения монеты»), а спустя десятилетие (которое она провела с родителями во Флоренции) в Лондоне был издан первый искусствоведческий труд Ли – «Исследования о восемнадцатом столетии в Италии» (1880). Это собрание эссе, посвященных итальянской музыке и драматургии века Просвещения, нашло одобрительный прием у специалистов по истории и теории искусства и положило начало целой серии искусствоведческих книг автора: «Белькаро: Эссе о различных эстетических вопросах» (1881), «Эвфорион: Античность и Средневековье в эпоху Возрождения» (1884), «Ювенилия: Вторая серия эссе о различных эстетических вопросах» (1887), «Фантазии и исследования о Ренессансе» (1895), «„Красота и уродство“ и другие исследования в области психологической эстетики» (1912), «Прекрасное. Введение в психологическую эстетику» (1913) и др. Глубоко погруженная (в силу биографических обстоятельств) в мир итальянской культуры, Вернон Ли вместе с тем была вхожа и в британские литературно-художественные круги, в которых складывались новые взгляды на искусство: летом 1881 г., навещая в Лондоне Мэри Робинсон (которая была в ту пору предметом ее романтического увлечения), Ли впервые встретилась с Робертом Браунингом, Уильямом Моррисом, Уолтером Пейтером, Уильямом Россетти, Генри Джеймсом, Оскаром Уайльдом. Идейная близость и личная приязнь к лидерам английского эстетизма не помешали ей, однако, запечатлеть последних в подчеркнуто сатирическом виде в романе «Мисс Браун» (1884), что весьма уязвило ее лондонских знакомых.
В 1906 г. Вернон Ли приобрела в собственность расположенную неподалеку от Флоренции и арендованную ее родителями еще в 1889 г. виллу Пальмерино, где и провела почти безвыездно последние три десятилетия своей жизни. Во второй половине 1890-х гг. на вилле вместе с Ли подолгу жила ее возлюбленная, шотландская художница Клементина Анструтер-Томсон, ставшая соавтором ряда работ писательницы в области психологии эстетического переживания – в частности, вышеупомянутого сборника эссе «Красота и уродство». Спустя несколько лет после смерти Клементины, в 1924 г., Ли опубликовала ее заметки по психологической эстетике отдельной книгой, озаглавленной «Искусство и человек: Эссе и фрагменты», снабдив ее подробным предисловием.
Наряду с трудами по эстетике и истории искусства перу Ли принадлежат серия травелогов, ряд исторических романов и несколько книг мистических и страшных рассказов, самой известной из которых является сборник «Явления призраков: Фантастические истории» (1890). Как и на других сочинениях Ли, на этих рассказах лежит печать исключительной эрудированности автора в различных видах искусства, они отмечены любовным всматриванием в культурные артефакты минувших эпох, отчасти напоминающим «антикварную» готику М. Р. Джеймса.
Новелла (или небольшая повесть) «Приключение Уинтропа: Голос из восемнадцатого столетия» («Winthrop’s Adventure: an Eighteenth-Century Singer») была впервые опубликована под названием «Культурный призрак, или Приключение Уинтропа» («A Culture-Ghost, or Winthrop’s Adventure») в британском ежемесячном общественно-литературном журнале «Фрейзерс мэгэзин» (Старая серия. Т. 103 / новая серия. Т. 23) в январе 1881 г.; в апреле того же года перепечатана в американском литературном ежемесячнике «Эпплтонс джорнал» (Новая серия. Т. 10. № 58). Позднее была републикована – под измененным заглавием – в авторском сборнике «Для Мориса: Пять невероятных историй», выпущенном лондонским издателем Джоном Лэйном в 1927 г. и посвященном другу писательницы Морису Бэрингу (1874–1945).
Замысел новеллы с очевидностью восходит к искусствоведческим штудиям автора и напрямую связан (начиная с заглавия) с напечатанным в декабре 1891 г. в авторитетном британском журнале «Фортнайтли ревью» эссе Ли «Певец восемнадцатого столетия: Воображаемый портрет» («An Eighteenth-Century Singer: An Imaginary Portrait»), в котором отразился ее интерес к творчеству итальянских певцов-кастратов Фаринелли (наст. имя и фамилия Карло Броски; 1705–1782) и Гаспаре Пакьяротти (1740–1821).
На русский язык новелла переводится впервые. Перевод осуществлен по изд.:
Новелла «Amour Dure: Из дневника Спиридона Трепки» («Amour Dure: Passages from the Diary of Spiridion Trepka») является переработкой «ренессансного романа» «Медея да Карпи» («Medea da Carpi»), который Ли писала в начале 1880-х гг. и который не был опубликован. Впервые напечатана в январе – феврале 1887 г. в лондонском ежемесячнике «Меррейз мэгэзин» (т. 1. № 1–2); в 1890 г. включена в авторский сборник «Явления призраков», выпущенный лондонским издателем Уильямом Хейнеманном. На русском языке впервые опубликована в переводе Е. Скобелевой, озаглавленном «Медея да Карпи», в сб.: Призраки. М.: Сова, 2009. С. 11–80. Перевод, представленный в настоящем сборнике, печатается по изд.: Чернокнижник: Страшные истории. С. 104–160.
Эдмунд Гилл Суэйн
Английский литератор Эдмунд Гилл Суэйн родился в городе Стокпорт близ Манчестера, в семье церковного органиста. В 1880 г., окончив Манчестерскую среднюю школу, он поступил в Эмманьюел-колледж Кембриджского университета; в 1884 г. получил степень бакалавра, а в 1887-м – магистра искусств. В 1885 г. был возведен в духовный сан и до 1892 г. служил викарием в приходе Кемберуэлл, Лондон, после чего был назначен капелланом Кингз-колледжа Кембриджского университета, где познакомился и подружился с М. Р. Джеймсом (см. ниже), оказавшим заметное влияние на его литературное творчество. В 1905 г., оставив пост капеллана, был назначен викарием в расположенное в окрестностях г. Питерборо (Кембриджшир) селение Стэнграунд, которое стало прототипом Стоунграунда, постоянного места действия его рассказов. С 1923 г. служил ризничим собора Питерборо, одновременно исполняя обязанности смотрителя соборной библиотеки; позднее занимал ряд других церковных должностей. Его перу принадлежат «Описание собора Питерборо» (1921) и «История собора Питерборо» (1932).
Включенные в настоящее издание рассказы «Лубриетта» («Lubrietta»), «Индийский абажур» («The Indian Lamp-Shade») и «Укромное место» («The Place of Safety») впервые увидели свет в авторском сборнике «Истории о призраках Стоунграунда», опубликованном в Кембридже в 1912 г. и ставшем единственным дошедшим до нас беллетристическим творением Суэйна (согласно завещанию, его архив был уничтожен). Посвященный М. Р. Джеймсу и состоящий из девяти рассказов, сборник объединен сквозной фигурой мистера Батчела – священника, вновь и вновь становящегося свидетелем загадочных и сверхъестественных явлений, которые герой (до известной степени alter ego автора) встречает с философской невозмутимостью.
Перевод рассказа «Лубриетта» печатается по его первой публикации в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. М.: Эксмо, 2009. С. 455–465.
Перевод рассказа «Индийский абажур» впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 466–478. Печатается – с небольшими изменениями – по изд.: История с призраком: Рассказы. СПб.: Азбука-классика, 2011. С. 82–96.
Перевод рассказа «Укромное место» печатается по его первой публикации в изд.: Чернокнижник: Страшные истории. С. 229–250.
Монтегю Родс Джеймс
Англичанин Монтегю Родс Джеймс, или, как он сам себя неизменно именовал в печати, М. Р. Джеймс, непревзойденный рассказчик страшных историй, опубликовавший с 1895 по 1932 г. свыше тридцати новелл, без которых ныне не обходится ни одна сколь-либо представительная антология рассказов о призраках, по праву числится в ряду виднейших представителей этого жанра. Начавший писать в поздневикторианскую пору и по-настоящему состоявшийся как беллетрист уже в XX столетии, Джеймс вместе с тем считается виднейшим представителем особой «антикварной» ветви готического рассказа, для которой характерно обращение к культурным артефактам национального прошлого: введение в основной – современный – антураж повествования всевозможных раритетов (уникальных документов, редких манускриптов, древних кладов и т. п.), как правило, непосредственно связанных со сверхъестественными событиями рассказа, научные отступления и насыщенные эрудицией комментарии, сообщающие произведению, по словам самого автора, «легкий флер временной отдаленности», нередкий выбор в качестве мест действия старинных церквей и соборов, учебных заведений, музеев, архивов и библиотек. Этот ученый колорит джеймсовской прозы неудивителен, ибо ее создатель был выдающимся исследователем, оставившим труды в области палеографии, религиоведения, медиевистики, специалистом по христианским апокрифическим текстам и другим памятникам древней письменности, составителем уникальных каталогов средневековых рукописей, хранящихся в крупнейших библиотеках Великобритании.
Монтегю Джеймс родился в деревне Гуднстон на востоке графства Кент, в семье священника-евангелиста Герберта Джеймса и его жены Мэри Эмили, дочери военного моряка. Когда будущему писателю было три года, семья переселилась в деревушку Грейт-Ливермир по соседству с городком Бери-Сент-Эдмундс (графство Саффолк), выросшим вокруг старинного бенедиктинского аббатства, которое было разрушено во времена Реформации. Осенью 1876 г., после трех лет (1873–1876) обучения в старейшей английской частной подготовительной школе Темпл-Гроув в Восточном Сассексе, Джеймс поступил в знаменитый Итонский колледж в качестве королевского стипендиата. С блеском окончив его в 1882 г. и получив Ньюкаслскую стипендию – самую престижную итонскую академическую награду, он стал студентом Кингз-колледжа Кембриджского университета, с которым оказались теснейшим образом связаны его дальнейшая жизнь, научная и педагогическая карьера и литературная деятельность. В 1886 г., по окончании колледжа, Джеймс был назначен помощником директора Фиц-Уильямского музея Кембриджского университета (позднее, с 1893 по 1908 г., он возглавлял этот музей); в 1887 г., защитив диссертацию на тему «Апокалипсис святого Петра», стал членом совета Кингз-колледжа, а в 1889 г. был назначен его деканом. В 1890-е гг. научные интересы Джеймса, поначалу планировавшего связать свою жизнь с археологией и в 1887–1888 гг. побывавшего в экспедиции на Кипре, постепенно сместились в область палеографии: он всерьез занялся изучением и описанием рукописей, хранящихся в различных библиотеках Кембриджского университета, и в 1895 г. издал три первых каталога, охватывающих собрания Фиц-Уильямского музея, Итонского колледжа и Кингз-колледжа. Грандиозная работа по каталогизации кембриджских рукописей, растянувшаяся на три с лишним десятилетия, протекала параллельно с другими академическими занятиями Джеймса – преподаванием в Кингз-колледже, написанием многочисленных трудов по палеографии, редактированием изданий исторических и библиографических обществ, переводческими опытами, – а также с административной деятельностью: в 1905 г. он стал ректором Кингз-колледжа, а с 1918 г. и до конца жизни занимал пост ректора Итона; кроме того, с 1913 по 1915 г. исполнял обязанности проректора университета.
Уже в начале 1890-х гг. Джеймс стал сочинять (под влиянием прозы Дж. Ш. Ле Фаню, книгу рассказов которого он опубликовал с собственным предисловием в 1923 г.) истории о сверхъестественном – поначалу для развлечения узкого круга друзей и коллег по Кингз-колледжу. На исходе десятилетия устные чтения этих историй сделались своего рода ежегодным ритуалом: в канун Рождества в приличествующей случаю сумрачной обстановке собирался небольшой кружок (в который входили ближайший друг писателя Джеймс Макбрайд, Генри Элфорд Лаксмур, Эдмунд Гилл Суэйн, Уолтер Морли Флетчер, Артур Бенсон, Сэмюэл Герни Лаббок и др.), и спустя некоторое время к гостям выходил с рукописью в руках Монти Джеймс, задувал все свечи, кроме одной, усаживался возле нее и приступал к исполнению. Впрочем, еще в 1895 г. его ранние рассказы – «Альбом каноника Альберика» и «Похищенные сердца» (1892–1893) – появились на журнальных страницах и, таким образом, стали известны более широкой аудитории; полноценное же знакомство читателей с Джеймсом-прозаиком состоялось благодаря авторским сборникам «Рассказы антиквария о привидениях» (1904), «Новые рассказы антиквария о привидениях» (1911), «Тощий призрак и другие» (1919), «„Предостережение любопытным“ и другие рассказы о привидениях» (1925) и «Собрание рассказов о привидениях» (1931).
Отличительными чертами избранной им разновидности литературы сам писатель называл «атмосферу и искусное нагнетание напряжения», когда безмятежный ход повседневной жизни героев нарушает «вмешательство какого-либо зловещего существа, вначале едва заметное, а затем все более и более назойливое, пока пришелец из иного мира не делается хозяином положения. Не мешает иногда оставлять щелочку для естественного объяснения событий, но только такую крохотную, чтобы в нее невозможно было протиснуться» (
На родине писателя его рассказы неоднократно становились литературной основой театральных и радиоинсценировок и телевизионных постановок, а рассказ «Подброшенные руны» (1911) удостоился киноадаптации (фильм американского режиссера французского происхождения Жака Турнера «Ночь демона», снятый в Великобритании в 1957 г.). Биографии и творчеству М. Р. Джеймса посвящен ряд книг и множество статей; с 1979 г. выходит в свет британский журнал «Призраки и ученые», на страницах которого публикуются, анализируются и комментируются тексты писателя и других авторов, работавших в «джеймсианской» манере.
Рассказ «Подброшенные руны» («Casting the Runes») был впервые опубликован в авторском сборнике «Новые рассказы антиквария о привидениях», выпущенном издателем Э. Арнольдом в 1911 г. Первый русский перевод, озаглавленный «Подброшенные руны», был напечатан в изд.: Маркиза: Англо-американская криминальная новелла. Краснодар: Бэт Букс, 1991. С. 96–119 (переводчик не указан); впоследствии появился еще ряд переводов рассказа, с иными вариантами заглавия («Заклятие рунами», «Вредоносные руны», «Руническая магия» и др.). Перевод, помещенный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 545–570. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. С. 172–201. В примечаниях к этому и следующему рассказам учтены материалы двух зарубежных критических изданий прозы Джеймса:
Рассказ «Предостережение любопытным» («A Warning to the Curious») был впервые опубликован в августе 1925 г. в журнале «Лондон меркури» (т. 12. № 70); позднее вошел в авторский сборник «„Предостережение любопытным“ и другие рассказы о привидениях», выпущенный в том же году издателем Э. Арнольдом. На русском языке впервые опубликован в переводе Н. Куняевой, озаглавленном «В назидание любопытствующим», в изд.:
Эймиас Норткот
Эймиас Стаффорд Норткот был седьмым сыном в многодетной богатой аристократической семье Сесилии Фрэнсис Фаррер и Стаффорда Генри Норткота, 1-го графа Иддсли, видного британского государственного деятеля, лидера консервативной партии в палате общин и, с 1874 г., министра финансов в правительстве Б. Дизраэли. Его детские годы прошли в расположенном неподалеку от Эксетера (столицы графства Девоншир) поместье Пайнс, где в ту пору бывали многие знаменитые политики – члены партии тори. С 1878 по 1882 г. Норткот учился в престижном Итонском колледже – одновременно с М. Р. Джеймсом. По окончании Оксфордского университета и после внезапной смерти в 1887 г. отца он решил переехать в США и осел в Чикаго, где подался в бизнес: был совладельцем маклерской фирмы, занимался финансовым брокерством и операциями с недвижимостью. В 1890 г. Норткот женился на Хелен Мэй Дадли, в браке с которой у него родились двое детей, а в начале XX в. вернулся с семьей в Англию и поселился в графстве Бекингемшир, где на протяжении ряда лет занимал пост мирового судьи и занимался журналистикой, публикуя статьи различной тематики в британской прессе. Впрочем, об этом периоде его жизни известно очень мало. Норткот скоропостижно скончался спустя полтора года после выхода в свет своего единственного беллетристического произведения – сборника рассказов «В обществе призраков», включающего 13 колоритных историй о сверхъестественном, который был впервые опубликован в конце 1921 г. (с датировкой «1922») лондонским издателем Джоном Лейном совместно с издательством «Бодли-Хед». Два рассказа из этого сборника представлены в настоящей книге.
Русский перевод рассказа «Брикетт-Боттом» («Brickett Bottom»), открывавшего сборник «В обществе призраков», был впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 582–592. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. С. 202–213.
Русский перевод рассказа «Холмы Даунза» («The Downs») был впервые опубликован в изд.: «Потерянная комната» и другие истории о привидениях. СПб.: Азбука-классика, 2008. С. 221–229. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 612–618.
Эдвард Фредерик Бенсон
Необычайно плодовитый английский романист, новеллист, драматург, биограф, мемуарист, автор более ста книг, один из трех братьев-писателей Бенсонов, Эдвард Фредерик Бенсон был пятым из шестерых детей Эдварда Уайта Бенсона, главы Веллингтонского колледжа в графстве Беркшир на юге Англии, а впоследствии каноника Линкольнского собора, епископа г. Труро в графстве Корнуолл и, наконец, архиепископа Кентерберийского в 1883–1896 гг. В 20-летнем возрасте будущий литератор поступил в Кингз-колледж Кембриджского университета, который закончил с отличием, получив специальность археолога и приобретя за годы учебы пристрастие к классическим штудиям. В 1892–1895 гг. он учился и работал в Британской школе археологии в Афинах, а следующие два года провел на раскопках в Египте.
Первой книгой Бенсона были «Наброски из Мальборо» (1888), в которых он тепло вспоминает о шести годах, проведенных им в колледже в г. Мальборо в Уилтштире. Дебютом в художественной литературе стал опубликованный в 1893 г. сатирико-нравоописательный роман «Додо: Подробности сегодняшнего дня», который принес автору признание публики, во многом благодаря порочно-притягательному образу заглавной героини, вызывающей любовь и несущей несчастье окружающим (подобные персонажи позднее будут не раз появляться на страницах произведений Бенсона). В последующие десятилетия писатель выпустил в свет около 70 романов, в том числе мистических – «Судебные отчеты» (1895), «Удача Вэйлза» (1901), «Образ в песке» (1905), «Ангел горести» (1906) и др., сборники рассказов, реалистических («Шесть обыкновенных вещей» (1893) и готических («„Комната в башне“ и другие истории» (1912), «„Графиня с Лаундз-сквер“ и другие истории» (1920), «Зримое и незримое» (1923), «Истории о призраках» (1928), «Новые истории о призраках» (1934)), детская фэнтези-трилогия о Дэвиде Блейзе (1916–1924), явно вдохновленная сказками Л. Кэрролла, жизнеописания сэра Фрэнсиса Дрейка (1927), Алкивиада (1928), Фернана Магеллана (1929), Шарлотты Бронте (1932) и всех трех сестер Бронте (1936), короля Эдуарда VII (1933) и королевы Виктории (1935), четырехтомное описание старого Лондона (1937), ряд историко-публицистических сочинений, несколько пьес (в том числе инсценировки собственных романов), книги о фигурном катании и крикете и мн. др. При этом Бенсон немало путешествовал и вел активную общественную жизнь. С 1900 г. его жизнь была тесно связана со старинным городком Рай в Восточном Сассексе, где он навещал англо-американского писателя Генри Джеймса (чей дом – Лэм-хаус – арендовал после смерти писателя) и где трижды избирался на пост мэра в 1934–1937 гг.; невдалеке от этого города он впоследствии был похоронен.
После смерти Бенсона большинство его произведений оказались забыты на три с лишним десятилетия, и лишь в 1970–1980-е гг. некоторые романы и готические рассказы писателя были переизданы и экранизированы. Сегодня в Великобритании существует несколько обществ поклонников и почитателей его сочинений, а с активизацией в 1990–2000-е гг. научного интереса к литературной готике появилось несколько серьезных исследований его творчества, в которых он расценивается как один из виднейших представителей этого жанра.
Рассказ «Кондуктор автобуса» («The Bus-Counductor») был впервые опубликован в декабре 1906 г. в британском литературном ежемесячнике «Пэлл-Мэлл мэгэзин» (т. 38. № 164); позднее вошел в первый авторский сборник страшных рассказов «„Комната в башне“ и другие истории», выпущенный лондонским издательством «Миллз & Бун» в 1912 г. Впоследствии неоднократно включался в различные жанровые антологии. Русский перевод, представленный в настоящем сборнике, впервые опубликован в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. С. 226–235. Печатается – с некоторыми уточнениями – по изд.: Церковное привидение: Собрание готических историй. С. 651–658.
Рассказ «В отсветах камина» («Between the Lights») был впервые опубликован в авторском сборнике «„Комната в башне“ и другие истории». Русский перевод, представленный в настоящем сборнике, впервые опубликован в изд.: «Потерянная комната» и другие истории о привидениях. С. 253–267. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических историй. С. 658–668.