Собранные в этой книге мистические истории английских и американских писателей созданы в XIX – начале XX века – в эпоху расцвета жанра страшного рассказа в литературе Старого и Нового Света. Таинственные, непостижимые, леденящие кровь, а иногда и курьезные происшествия, поведанные в этих повествованиях, ставят героев в экстраординарные, бросающие в дрожь, подчас смертельно опасные ситуации, приоткрывают дверь в потусторонние и инфернальные измерения бытия, возрождают к жизни выходцев с того света, древнее хтоническое зло, темные магические ритуалы, суеверия и колдовство былых времен. За покровом обыденной реальности авторы рассказов (среди которых такие мастера, как Джозеф Шеридан Ле Фаню, Маргарет Олифант, Монтегю Родс Джеймс, Эдвард Фредерик Бенсон, Джон Бакан) обнаруживают жутковатый готический мир, опровергающий рациональные философские и научные построения и самоуверенные претензии на всезнание, присущие человеку Нового времени.
© Л. Ю. Брилова, состав, 2021
© Л. Ю. Брилова, перевод, 2003, 2004, 2007, 2008, 2009, 2011, 2017, 2018
© Е. Н. Будагова, перевод, 2007
© А. А. Липинская, перевод, 2018
© В. Б. Полищук, перевод, 2009
© В. А. Прянишникова, перевод, 2008, 2018
© Н. Ф. Роговская, перевод, 2011
© С. Л. Сухарев (наследники), перевод, 2021
© С. А. Антонов, комментарии, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021
Издательство АЗБУКА®
Джозеф Шеридан Ле Фаню
Призрак и костоправ
Перебирая бумаги моего бесценного и почитаемого друга – покойного Фрэнсиса Перселла, который на протяжении почти полувека отправлял нелегкие обязанности приходского священника на юге Ирландии, я наткнулся на следующий документ. Подобных записей у него накопилось немало: он прилежно и неутомимо собирал старинные местные предания, какие в тех краях, где он проживал, бытуют в изобилии. Собирание и систематизация различных легенд было, сколько я помню моего друга, его излюбленным занятием, но мне и в голову не приходило, что тяга ко всяким странностям и чудесам настолько в нем окрепнет, что побудит его заносить плоды своих разысканий на бумагу, и впервые я узнал об этом только после того, как, став наследником его имущества, сделался, согласно завещанию, и обладателем всех его рукописей. Тем, кто сочтет склонность к литературным занятиям несовместимой с нравами и привычками сельского священника, надобно указать, что существовала некогда порода священнослужителей – представителей старой школы, ныне почти уже вымерших, чей кругозор был по многим причинам более широким, а литературные интересы более глубокими, нежели у питомцев Мэйнута[1].
Необходимо, пожалуй, добавить, что поверье, подкрепленное нижеследующей историей – а именно о покойнике, обязанном на первых порах подносить свежую воду похороненным ранее соседям по кладбищу, которые томятся в чистилище от невыносимой жажды, – на юге Ирландии распространено повсеместно. Пишущий эти строки готов поручиться за достоверность случая, когда почтенный и зажиточный фермер из графства Типперэри[2], озабоченный мозолями почившей супруги, положил ей в гроб две пары башмаков: легкие – для сухой и тяжелые – для слякотной погоды, желая тем самым избавить ее от неудобств, связанных с неизбежными походами за водой для увлажнения иссохших глоток насельников чистилища. Между двумя похоронными процессиями, одновременно достигающими кладбища, возникают порой ожесточенные стычки: каждая сторона стремится обеспечить своему покойнику первенство погребения – и, следственно, избавить от возлагаемой на последнего постояльца должности пешего водоноса. Не столь давно имел место случай, когда представители конкурирующей процессии, из боязни лишить своего усопшего товарища этого неоценимого преимущества, избрали кратчайший путь на кладбище и, в нарушение одного из наиболее глубоко укоренившихся суеверий, попросту перебросили гроб через ограду, дабы, минуя кладбищенские ворота, опередить соперников. Нетрудно привести множество подобных примеров, наглядно свидетельствующих о прочности этого широко распространенного среди селян – жителей юга – предрассудка. Не стану, впрочем, долее обременять читателя предварительными пояснениями, но спешу представить его вниманию следующий текст:
Привожу эту историю по памяти со слов рассказчика, стараясь воспроизвести ее возможно точнее. Нелишним, вероятно, будет заметить, что язык у него был, как говорится, подвешен неплохо – и у себя в приходе он долгое время наставлял способную молодежь в тех науках, гуманитарных и естественных, какие считал нужным преподать: этим обстоятельством, надо думать, и объясняется присутствие в рассказе ряда ученых слов, употребленных не столько из-за их уместности, сколько ради благозвучия. Итак, приступаю, без дальнейших предисловий, к делу и предлагаю вашему вниманию рассказ об удивительных приключениях Терри Нила.
Да, история эта, конечно, диковинная, и говорить нечего, но такая же правда, как то, что вы здесь сидите; и, смею заявить, в семи приходах не найдется никого, кто сумел бы рассказать ее лучше и пунктуальнее, чем я, потому как случилась она с моим отцом – и я не раз ее слышал от него самого, и, скажу не без гордости, словам и подписи моего отца можно было верить так же апелляционно, что и клятве любого сельского сквайра. Стоило какому-нибудь бедняге попасть в переделку – кто шел в суд давать показания в его пользу? Мой родитель, кто ж еще. Только сам-то он человек был честный и трезвенник – такого во всей округе не сыщешь; очень, правда, охочий пропустить стаканчик, зато лучше всякого другого смыслил в плотницком и столярном деле. А потому он взялся за ремесло костоправа, оно и понятно: никто не мог с ним сравниться в умении починить сломанную ножку стола или стула; и точно, народ к нему валом валил – что старые, что малые: такого на памяти старожилов еще не бывало. Так вот, Терри Нил (так звали моего отца) почувствовал, что на душе у него становится все легче, а кошелек все тяжелеет, и тогда он обзавелся небольшой фермой на земле сквайра Фелима, невдалеке от старого замка, – местечко, скажу я вам, славное; и с утра до ночи к нему со всех сторон ковыляли бедолаги – кто с перебитой рукой, кто с ногой, и всем он вправлял кости куда следует. Итак, ваша милость, все обстояло распрекрасней некуда, однако был заведен такой обычай, чтобы кто-нибудь из селян в случае отъезда сэра Фелима сторожил по ночам старый замок, вроде как из любезности соседу, но очень уж неприятной была для них эта обязанность: каких только страхов не рассказывали о старом замке. Все в округе знали, да и сам я об этом слышал еще до того, как в первый раз надел башмаки, что дед нынешнего сквайра – добрый джентльмен, упокой, Господи, его душу! – завел привычку ровнехонько в полночь прогуливаться по замку с тех самых пор, как у него в голове лопнул кровяной сосуд, когда он вытаскивал из бутылки пробку, совсем как вы или я это делаем и, даст Бог, еще будем делать, только не в этом суть. Старый сквайр, как я уже говорил, повадился вылезать из рамы, в которой он висел – то бишь портрет его[4], крушить вдребезги стаканы и бутылки – помилуй нас, Господи! – да выпивать до капли все, что ему попадалось под руку, хоть и не самое великое это прегрешение; а потом, если случалось зайти кому из домочадцев, мигом забирался обратно в раму и глядел оттуда с неповинным видом, точно ему и невдомек, кто там набедокурил, – такой вот проказливый старикашка.
Итак, ваша милость, я и говорю, как-то раз семейство сквайра задержалось в Дублине на недельку-другую, а потому, как обычно, кому-то из деревни надо было ночевать в замке, и на третью ночь настал черед пойти туда моему отцу.
– Вот ведь бочки-бочоночки! – говорит он сам себе. – Чего это ради я должен сидеть там сиднем всю ночь, пока старый бродяга, привидение, прости господи, будет разгуливать по всему замку и творить всякие бесчинства?
Но деваться было некуда, и вот он напустил на себя бесшабашный вид и, прихватив бутылку с выпивкой и бутылку со святой водой, пошагал, как стало смеркаться, к замку.
Дождило вовсю, вечер выдался мрачный, и уже совсем стемнело, когда мой отец добрался до замка; у входа он обрызгал себя святой водой и тут же понял, что должен малость хлебнуть спиртного, чтобы согреть нутро. Дверь ему отворил старый дворецкий – Лоренс Коннор; они с отцом издавна были на короткой ноге. Разглядев, кто стоит перед ним (а отец сообщил, что настал его черед сторожить замок), Лоренс предложил составить ему компанию и провести ночь вместе, и, будьте уверены, отец ломаться не стал.
– Растопим камин в зале, – говорит Ларри.
– А почему не в холле? – говорит отец.
– В холле топить нельзя, – говорит Ларри, – там в дымоходе старое галочье гнездо.
– Ну тогда, – говорит мой отец, – давай устроимся на кухне – не годится таким, как я, рассиживаться в залах.
– Нет-нет, Терри, – говорит Лоренс, – уж если блюсти старинный обычай, так блюсти его как должно, честь по чести.
«Черт бы побрал этот старинный обычай», – говорит мой отец, но говорит про себя: не хотелось ему показать Лоренсу, будто он чего-то побаивается.
– Ладно, Лоренс, – говорит он вслух. – Будь по-твоему. – И оба идут сначала на кухню дождаться, пока в зале разожгут камин, а дело это минутное.
Значит, так, ваша милость: вскорости поднялись они в гостиную и расположились поудобнее возле камина; принялись калякать о том о сем, курить и отпивать по глоточку из бутылки, а в огонь подбросили побольше торфа и коряг – хорошенько прогреть свои голяшки.
Так вот, сэр, я и говорю: покуривали они себе и беседовали по душам, пока Лоренса не начало клонить в сон, что и понятно – служил он в замке невесть сколько лет и поневоле привык подолгу спать.
– Ну нет, это никуда не годится, – говорит мой отец, – ты, смотрю, уже вовсю клюешь носом.
– Ах ты черт, – говорит Ларри, – да я всего на минутку прикрыл глаза, они у меня от табачного дыма слезятся. А тебе нечего мне пенять, – сурово говорит он (уж очень он был обидчив – упокой, Господи, его душу!), – давай валяй дальше, рассказывай, я тебя слушаю внимательно, – говорит он и опять закрывает глаза.
Ну, отец мой увидел, что спорить с ним без толку, и стал рассказывать дальше. Будто нарочно, это была история о Джиме Салливане и его старом козле[5] – куда как веселая и уж такая занятная, что и садовая соня уши навострит, а уж христианин – и подавно встрепенется. Но ей-богу, чтоб так рассказывать, как мой отец, – такого еще никто не слыхивал: он что есть мочи выкрикивал каждое слово, лишь бы Ларри не уснул, но все понапрасну; только осип, а Ларри О’Коннор, не дождавшись конца истории, пустил такой храп, что твоя прохудившаяся волынка.
– Язви его, – говорит мой отец, – только этого недоставало, – говорит он, – старый пройдоха! Прикинулся моим другом, а сам захрапел, и сиди теперь тут с ним на пару по соседству с призраком, – говорит он. – Да сохранит нас Крест Господний! – говорит он и уже собрался встряхнуть Лоренса как следует, да сообразил, что если его растолкать, то старикан уж точно отправится к себе в постель, а оставаться в зале одному как перст вовсе ему не улыбалось.
– Ну, так тому и быть, – говорит мой отец. – Не стану беднягу тревожить. Не по-дружески это как-то, не по-людски, – говорит он, – досаждать человеку, когда его сон сморил. Хорошо бы только, – говорит он, – заодно с ним храпака задать.
И тут он принялся расхаживать взад-вперед по гостиной и бормотать молитвы, пока не взмок с головы до пят – не при вас, ваша милость, будь сказано. Но от молитв оказалось мало проку, и потому волей-неволей пришлось моему отцу выцедить примерно с пинту[6] горячительного, чтобы хоть капельку успокоиться.
– Эх, – говорит он, – вот бы и мне так вольготно устроиться, как Ларри. А не попробовать ли, – говорит он, – вздремнуть? – И с этими словами придвинул большое кресло поближе к Лоренсу да и устроился в нем поудобнее.
Однако вот о какой странной штуке я забыл упомянуть. Мой отец никак не мог, сколько ни старался, не взглядывать изредка на картину, и всякий раз ему мерещилось, будто глаза с портрета за ним следят и, мигая, вроде как его провожают, куда бы он ни двинулся.
– Так-так, – говорит он, едва в этом уверился, – вот не повезло так не повезло, не миновать мне сегодня беды, раз уж я угодил в это проклятое место, – говорит он, – но от перепуга теперь никакой пользы, коли помирать, так помирать храбро, – говорит он.
Да, ваша милость, мой отец уж постарался изо всех сил держаться молодцом, и ему раза два-три даже показалось, будто он совсем засыпает, однако уснуть ему мешала буря: большущие вязы за окном стонали и скрипели под ветром, который выл и ревел в дымоходе. Один порыв был до того свирепый, что можно было подумать – стены замка вот-вот рухнут до основания[7]. И вдруг все вмиг улеглось – и стало тихо-тихо, будто в июльский вечер. Да, ваша милость, не прошло и трех минут, как моему отцу послышался какой-то шорох со стороны камина; отец чуточку приоткрыл глаза и явственно увидел, как старый сквайр выбирается из картины: плащ он скинул с плеч, а сам ступил на каминную полку – и потом спрыгнул на пол. Так вот, осторожный старый негодник – отцу подумалось, что подлее этой выходки и быть не может, – прежде чем приступить к разным пакостям, замер на минутку и прислушался, крепко ли оба они с Ларри спят, а когда достоуверился, что все тихо и мирно, протянул руку к бутылке виски, ухватил ее и одним махом опрокинул в себя чуть ли не целую пинту. И затем, ваша милость, этаким образом подкрепившись, осторожненько поставил бутылку на прежнее место – аккурат туда, где она и стояла. После чего призрак как ни в чем не бывало взялся мерить зал шагами с таким трезвым и внушительным видом, будто сроду не вытворял ничего подобного. И всякий раз, когда он проходил мимо моего отца, от него нестерпимо разило серой, и вот тогда у отца душа по-настоящему ушла в пятки: уж он-то в точности знал, что ад именно серой провонял насквозь – прошу прощения у вашей милости. Во всяком случае, он частенько слышал об этом от преподобного отца Мэрфи, который уж наверняка знал, что к чему; теперь-то он тоже на том свете – упокой его душу, Господи! Что ж, ваша милость, мой отец крепился, как только мог, до тех пор, пока призрак не приблизился к нему вплотную – и тут запах серы ударил ему в ноздри с такой силой, что дыхание у него перехватило, он раскашлялся безо всякого удержу и едва не вывалился из кресла, в котором сидел.
– Хо-хо! – говорит сквайр, остановившись в двух шагах от моего отца и пристально его оглядывая. – Да никак это ты, Терри Нил? Ну и как живешь-можешь?
– Рад служить вашей милости, – говорит мой отец (еле ворочая языком – он был ни жив ни мертв от страха), – и счастлив увидеться сегодня с вашей милостью, – говорит он.
– Теренс, – говорит сквайр, – ты человек уважаемый, – (а это была истинная правда), – и трудолюбивый, к тому же настоящий трезвенник – воистину образец трезвости для целого прихода, – говорит он.
– Благодарю вашу милость, – говорит мой отец, собравшись с духом, – вы, как джентльмен, всегда отличались учтивостью в речах – упокой, Господи, вашу милость.
– Упокой, Господи, мою милость? – говорит призрак (физиономия у него прямо-таки побагровела от ярости). – Упокой мою милость? – говорит он. – Ах ты, деревенский невежа, – говорит он, – подлый ты, жалкий неуч, где, в какой конюшне ты позабыл свои манеры? Если я и мертв, то это не моя вина, – говорит он, – и не таким, как ты, тыкать меня в это носом при каждом удобном случае, – говорит он, топнув ногой так, что половица под ним чуть не провалилась.
– Ох-ох, – говорит мой отец, – я и вправду всего лишь бедный жалкий неуч, – говорит он.
– Он самый! – говорит сквайр. – Но так или иначе, – говорит он, – я не для того, чтобы выслушивать твои глупости и лясы с тобой точить, сюда взошел… сошел то есть, – говорит он (оговорка хоть и малозаметная, но мой отец ее мимо ушей не пропустил). – А теперь послушай, Теренс Нил, – говорит он, – я всегда хорошо относился к Патрику Нилу, твоему деду, – говорит он.
– Точно так, ваша милость, – говорит мой отец.
– И, кроме того, полагаю, что я всегда был трезвым, добропорядочным джентльменом, – говорит сквайр.
– Именно так, ваша милость, – говорит мой отец (в жизни он так нагло не врал, но поделать с собой ничего не мог).
– Так вот, – говорит призрак, – хотя голова у меня всегда была трезвая, трезвее, чем у многих, по крайней мере у многих джентльменов, – говорит он, – и, невзирая на то, что временами я представлял собой образец истинного христианина и щедро благодетельствовал беднякам, – говорит он, – невзирая на все это, там, где я обретаюсь сейчас, мне приходится совсем не так легко, как я имел основания рассчитывать, – говорит он.
– Надо же, какая досада! – говорит мой отец. – Быть может, ваша милость желала бы перемолвиться словечком с преподобным отцом Мэрфи?
– Придержи язык, презренный нечестивец, – говорит сквайр, – вовсе не о душе я думаю; твое нахальство меня просто бесит – заговорить с джентльменом о его душе, да еще когда не душа у него не на месте, а совсем другое, – говорит он, хлопнув себя по бедру. – Мне нужен тот, кто в этом деле смыслит, – говорит он. – Нет, не душа меня беспокоит, – говорит он, усаживаясь напротив моего отца, – не душа, гораздо больше беспокоит меня правая нога, которую я подвернул возле охотничьей засады в Гленварлохе[8] в тот день, когда сгубил черного Барни.
(Мой отец выяснил впоследствии, что это был любимый жеребец сквайра, который сломал себе хребет под его седлом, когда перепрыгнул через высокий забор вдоль оврага.)
– Надеюсь, – говорит мой отец, – что не этим убийством ваша милость так обеспокоена?
– Придержи язык, болван, – говорит сквайр, – и я тебе расскажу, почему меня моя нога так беспокоит, – говорит сквайр. – Там, где я провожу основную часть своего времени, за исключением короткого отпуска, чтобы здесь рассеяться, – говорит он, – я вынужден ходить пешком гораздо больше, чем привык в своей прошлой жизни, – говорит он, – и много сверх того, чем это полезно для моего здоровья. Должен тебе сказать, что тамошний народ на удивление охоч до свежей и прохладной воды – за неимением питья получше; притом климат в тех краях чрезвычайно жаркий, а удовольствие это маленькое, – говорит он. – Мне же поручено обеспечивать жителей водой для питья, хотя ее-то мне самому достается с гулькин нос. Работенка хлопотная и утомительная, можешь мне поверить, – говорит он, – потому как все жители до единого водохлебы каких поискать, не набегаешься: только принесу, ан глядь, на донышке уже сухо, но что меня вконец убивает, так это моя хромота. И я хочу, чтобы ты дернул меня как следует за ногу и вправил сустав на место, – говорит он. – Собственно, именно это мне от тебя и нужно, – говорит он.
– Как будет угодно вашей милости, – говорит мой отец (хотя валандаться с призраком ему хотелось меньше всего), – но только вряд ли я посмею обращаться с вашей милостью таким образом, – говорит он, – я ведь так поступаю только с простым людом, вроде меня самого.
– Хватит болтать! – говорит сквайр. – Вот тебе моя нога, – говорит он и задирает ее повыше. – Тяни, коли жизнь тебе не безразлична, – говорит он, – а коли откажешься, я своим потусторонним могуществом искрошу все твои собственные кости в мелкий порошок, – говорит он.
Заслышав такое, отец понял, что деваться ему некуда, а потому ухватил сквайра за ногу и начал тянуть – тянул-тянул до тех пор, пока (прости господи) пот его не прошиб и ручьями не потек по лицу.
– Тяни, черт бы тебя побрал, – говорит сквайр.
– Рад стараться, ваша милость, – говорит мой отец.
– Тяни сильнее, – говорит сквайр.
Отец тянет его за ногу и чуть не лопается от натуги.
– Глотну-ка я капельку, – говорит сквайр и протягивает руку к бутылке. – Надобно немного взбодриться, – говорит он, хотя выглядел бодрее некуда. Но какой он ни был ловкач, тут дал маху и ухватил совсем не ту бутылку. – Твое здоровье, Теренс, – говорит он, – давай-ка тяни, будто за тобой черти гонятся. – И с этими словами подносит к губам бутыль со святой водой, но не успел к ней прикоснуться, как взревел диким голосом (можно было подумать, что стены замка рассыплются) и дернулся так, что нога оторвалась и осталась в руках у отца. Сквайр перекувырнулся через столешницу, а мой отец, перелетев в другой конец зала, рухнул плашмя на пол.
Когда мой отец пришел в себя, через дребезжавшие от ветра ставни проникали веселые солнечные лучи, а сам он лежал на спине, стиснув в руке ножку одного из старых громадных кресел. Конец ножки, вывороченной из гнезда с мясом, глядел в потолок, а старина Ларри, как водится, наполнял комнату оглушительным храпом. Тем же утром мой папаша отправился к преподобному отцу Мэрфи и с того самого дня вплоть до самой кончины не пренебрегал исповедью и не пропускал ни единой мессы, а его рассказу про случай в замке верили тем больше, чем реже он его повторял. Что касается сквайра, его призрак – то ли потому, что святая водица пришлась ему не по вкусу, то ли потому, что лишился ноги, – в замке больше не показывался.
Случай с церковным сторожем
Те, кто знал Чейплизод[9] четверть века – или больше – тому назад, вспомнят, возможно, тогдашнего церковного сторожа. Боб Мартин наводил благоговейный ужас на юных разгильдяев, которые по воскресеньям забредали на кладбище, читали надписи или играли в чехарду на надгробиях, взбирались по плющу в поисках летучих мышей и воробьиных гнезд или заглядывали в таинственное отверстие под восточным окном, где виднелась туманная перспектива ступеней, которая терялась внизу в еще более густой темноте; там, среди пыли, рваного бархата и костей, которыми усеяли склеп время и бренность, жутко зияли отверстые гробы. Боб, разумеется, был грозой таких безумно любопытных или озорных юнцов. Но хотя должность Боба Мартина внушала трепет, как и его сухопарая, облаченная в порыжелое черное одеяние фигура, все же, глядя на его сморщенное личико, подозрительные серые глазки, каштановый, с оттенком ржавчины, парик-накладку, каждый заподозрил бы в нем любителя веселого времяпрепровождения; и верно, моральные устои Боба Мартина не всегда оставались неколебимы – ему случалось откликаться на зов Бахуса[10].
Ум у Боба был пытливый, память же хранила немало веселых, а также страшных историй. По роду службы ему были близки могилы и гоблины, а по склонности души – свадьбы, пирушки и всяческие забавные проделки. А поскольку самые ранние его воспоминания относились к событиям почти шестидесятилетней давности, у него скопился обильный запас достоверных и поучительных рассказов из местной деревенской жизни.
Доходы, приносимые службой при церкви, были далеко не достаточны, и Бобу Мартину, дабы удовлетворить свои особые потребности, приходилось обращаться к приемам, мягко говоря, не вполне подобающим.
Нередко, когда его забывали позвать в гости, он приглашал себя сам; Боб Мартин случайно присоединялся в трактире к знакомым ему небольшим теплым компаниям, развлекал собравшихся странными и ужасными историями из неисчерпаемого хранилища своей памяти и никогда не отвергал благодарности, которая выражалась в стаканчике горячего пунша с виски или другого напитка, имевшегося на столе.
В ту пору пивной напротив старой заставы владел некий Филип Слейни, человек по натуре меланхолический. Сам по себе он не был склонен к неумеренным возлияниям, но, постоянно нуждаясь в компаньоне, который разгонял бы его мрачные мысли, на удивление привязался к церковному сторожу. Без общества Боба Мартина ему уже трудно было обходиться; под влиянием озорных шуток и удивительных историй своего приятеля трактирщик забывал, казалось, о своем угрюмом настроении.
Эта дружба не добавила собутыльникам ни богатства, ни доброй славы. Боб Мартин поглощал намного больше пунша, чем полезно для здоровья и совместимо со званием служителя церкви. Филип Слейни также стал позволять себе излишества, ибо трудно было не поддаться добродушным уговорам приятеля; и поскольку Слейни приходилось платить за двоих, кошелек его страдал еще больше, чем голова и печень.
Как бы то ни было, повсеместно считалось, что Боб Мартин споил Черного Фила Слейни (под этим прозвищем был известен трактирщик), а Фил, в свою очередь, окончательно сбил с пути Боба. При таких обстоятельствах в заведении напротив заставы счета несколько запутались, и одним отнюдь не прекрасным летним утром, когда, несмотря на жару, небо было обложено тучами, случилось следующее: Фил Слейни вошел в маленькую заднюю комнату, где хранил свои бухгалтерские книги (и где грязное окно смотрело прямо в глухую стену), запер на засов дверь, взял заряженный пистолет, сунул дуло в рот и снес себе верхушку черепа, забрызгав при этом потолок.
Это страшное несчастье глубоко потрясло Боба Мартина; отчасти из-за этого, а отчасти по той причине, что ему грозила отставка, после того как его несколько раз обнаруживали на большой дороге в отсутствующем – почти что бесчувственном – состоянии, а возможно (говорили некоторые), и оттого, что некому стало его угощать после смерти бедняги Фила Слейни, но Боб Мартин на время отказался от всех крепких напитков и сделался образцом умеренности и трезвости.
К великой радости жены Боба Мартина и в назидание соседям, ее супруг следовал своему разумному решению достаточно твердо. Он редко прикладывался к бутылке, никогда не напивался допьяна, и лучшая часть общества приняла его в свои объятия, как блудного сына.
Приблизительно через год после упомянутого жуткого происшествия помощник городского священника получил по почте уведомление о предстоящих похоронах; в письме содержались некоторые указания по поводу того, где именно на чейплизодском кладбище нужно выбрать место для могилы. Помощник священника послал за Бобом Мартином, дабы сообщить ему то, что относилось к его служебным обязанностям.
Осенняя ночь была мрачна; грозовые облака, медленно поднявшись из-за горизонта, сошлись на небе в зловещий, чреватый бурей навес. В неподвижном воздухе далеко разносились раскаты отдаленного грома; под гнетом предгрозовой атмосферы вся природа, казалось, притихла и съежилась.
Когда Боб, облачившись в потрепанный черный сюртук, который носил на службе, был готов отправиться к начальству, шел уже десятый час.
– Бобби, дорогой, – проговорила жена, прежде чем отдать ему его шляпу, – ты ведь не станешь, Бобби, дорогой… не станешь… сам знаешь что.
– Ничего я не знаю, – бросил он, делая попытку схватить шляпу.
– Ты не станешь закладывать за воротник, Бобби, ведь правда? – продолжала жена, не отдавая шляпы.
– С чего бы это, женщина? Ну, дашь ты мне шляпу или нет?
– Ты обещаешь мне, Бобби, дорогой… ведь обещаешь?
– Ну да, конечно… с чего бы?.. Ну, отдавай мне шляпу, и я пошел.
– Но ты же не пообещал, Бобби, голубчик; ты так и не пообещал мне.
– Ладно, дьявол меня забери, если до возвращения я выпью хоть глоток, – в сердцах отозвался церковный сторож. – Этого тебе довольно? Теперь ты отдашь мне шляпу?
– Вот она, дорогой; Господь да хранит тебя в пути.
Произнеся это прощальное благословение и проводив мужа глазами, миссис Мартин закрыла дверь, потому что было уже совсем темно, и в ожидании его прихода снова села вязать; после разговора с мужем на сердце у нее полегчало: ведь она опасалась, что для человека, вступившего на стезю трезвости, он в последнее время стал слишком часто выпивать и полдюжины «пивнушек», мимо которых ему придется идти в другой конец города, окажутся чересчур сильным соблазном.
Пивные были еще открыты и, пока Боб тоскливо следовал мимо, испускали восхитительные пары виски, но Боб засовывал руки в карманы, отворачивался и, исполнясь решимости, принимался насвистывать, а в голове у него, вместе с образом помощника священника, витали думы о будущем вознаграждении. Он уверенно провел корабль своей добродетели мимо рифов соблазна и благополучно достиг дома, где жил помощник священника.
Того, однако, дома не оказалось, так как его неожиданно вызвали к больному, и Бобу Мартину пришлось дожидаться его возвращения в холле, барабаня пальцами от скуки. Отлучка хозяина, к несчастью, затянулась; когда Боб Мартин отправился домой, уже, вероятно, пробило полночь. К этому времени грозовые облака еще более сгустились, темень стояла непроглядная, в скалах и лощинах Дублинских гор[11] прокатывался гром, бледно-голубые вспышки молний выхватывали из мрака фасады домов.
Двери уже всюду были закрыты, но Боб, тащась домой, невольно отыскал глазами пивную, принадлежавшую раньше Филу Слейни. Слабый свет просачивался через щели ставень и окошко над дверью, так что фасад был окружен неярким ореолом.
Боб успел уже привыкнуть к темноте, и этого свечения ему хватило, чтобы разглядеть человека в просторном рединготе[12], сидевшего на скамье, которая стояла тогда под окном. Незнакомец, глаза которого были скрыты низко надвинутой шляпой, курил длинную трубку. Рядом с ним неясно виднелись очертания стакана и бутылки объемом в кварту[13]; большая лошадь под седлом, слабо различимая во тьме, терпеливо дожидалась хозяина.
Без сомнения, странное зрелище представлял собой путешественник, которому вздумалось в такой час под открытым небом подкрепиться стаканчиком, однако церковный сторож легко объяснил происходящее тем, что после закрытия пивной на ночь посетитель прихватил остатки угощения, дабы завершить пиршество здесь, на открытом воздухе.
В иные времена Боб, проходя мимо, приветствовал бы незнакомца дружелюбным «доброй вам ночи», но нынче он был не в духе, к общению не расположен и собирался молча проследовать дальше, однако незнакомец, не вынимая изо рта трубки, поднял бутылку и без церемоний поманил ею Боба; наклонив голову и плечи и одновременно перемещаясь на конец сиденья, он без слов пригласил Боба разделить с ним скамью и пиршество. В воздухе витал дивный аромат виски, и Боб было дрогнул, но, начав колебаться, тут же вспомнил свое обещание и сказал:
– Нет, благодарствую, сэр, мне сегодня нельзя задерживаться.
Незнакомец стал делать ему неистовые знаки и кивать на пустой конец скамьи.
– Благодарю за любезное приглашение, – сказал Боб, – но я припозднился и должен спешить, поэтому желаю вам доброй ночи.
Путешественник звякнул стаканом о горлышко бутылки, намекая, что задерживаться необязательно – можно сделать глоток и на ходу. Боб в душе разделял его мнение, но клятвы своей не забывал; он сглотнул слюну, твердо и решительно покачал головой и продолжил путь.
Незнакомец с трубкой во рту поднялся со скамьи и, сжимая в одной руке бутылку, а в другой стакан, двинулся по пятам за церковным сторожем; окутанная мраком лошадь последовала за хозяином.
В такой назойливости было что-то подозрительное и загадочное.
Боб ускорил шаги, но незнакомец не отставал. Церковный сторож почуял неладное и обернулся. За спиной он обнаружил своего преследователя, который все так же нетерпеливыми жестами предлагал ему попробовать содержимое бутылки.
– Я вам уже сказал, – произнес Боб, одновременно разозленный и испуганный, – не стану пробовать, и все тут. Не хочу я иметь дела ни с вами, ни с вашей бутылкой; и ради бога, – добавил он громче, заметив, что незнакомец приближается, – отойдите и оставьте меня в покое.
Эти слова, по-видимому, рассердили незнакомца – он с яростью затряс бутылкой, но, несмотря на этот угрожающий жест, все же отстал. Однако Боб видел, что незнакомец следует за ним в отдалении, потому что удивительное красное сияние, исходившее от трубки, окружало тусклым светом всю его фигуру, которая уподоблялась таким образом огненному метеору.
– Пусть бы дьявол забрал себе свое добро, – пробормотал Боб в сердцах. – Знаю я, где бы ты тогда был, парень.
Когда Боб во второй раз обернулся, он с испугом обнаружил, что наглый незнакомец подобрался к нему еще ближе, чем вначале.
– Будьте вы прокляты! – вскричал мастер лопат и черепов вне себя от ярости и страха. – Чего вам от меня нужно?!
Незнакомец, казалось, воспрянул духом; кивая головой и протягивая стакан и бутылку, он все больше приближался, и Бобу Мартину стало слышно, как фыркает лошадь, которая следовала в темноте за хозяином.
– Не знаю, что там у вас, но приберегите это для себя; с вами водиться – только беду накликать! – холодея от испуга, крикнул Боб Мартин. Отвяжитесь, оставьте меня в покое.
Безуспешно рылся он в бурлящей путанице своих мыслей, пытаясь вспомнить какую-нибудь молитву или заклинание. Он ускорил шаги почти до бега и вскоре достиг своего дома, который стоял у реки, под нависшим берегом.
– Впусти меня, бога ради, впусти, Молли, открой! – завопил Боб, добежав до порога и прислонившись спиной к двери.
Преследователь остановился прямо напротив, на дороге; трубки у него во рту уже не было, но густо-красное сияние не исчезло. Издавая нечленораздельные глухие звуки, какие-то звериные, не поддающиеся описанию, он, как показалось Бобу, наклонил бутылку и стал наполнять стакан.
Церковный сторож принялся с отчаянными воплями изо всех сил лягать дверь.
– Во имя всемогущего Господа, отвяжитесь от меня наконец!
Разъяренный преследователь плеснул содержимое бутылки в сторону Боба Мартина, но вместо жидкости из горлышка вырвалась струя пламени, которая растеклась и завертелась вокруг них; на миг их обоих окутало неяркое свечение, но тут налетевший порыв ветра сорвал с незнакомца шляпу, и церковный сторож увидел, что под ней ничего нет. Вместо верхней части черепа Боб Мартин созерцал зияющую дыру, неровную и черную; через мгновение испуганная жена отворила дверь и Боб без чувств свалился на пол собственного дома.
Едва ли эта правдивая и вполне понятная история нуждается в толковании. Всеми единодушно признано, что путешественник был не кем иным, как призраком самоубийцы, который по наущению врага рода человеческого подстрекал гуляку-сторожа нарушить его подкрепленный нечестивыми словами обет. Если бы призраку это удалось, то, без сомнения, темный конь, который, как заметил Боб Мартин, ждал, оседланный, неподалеку, унес бы в то место, откуда явился, двойную ношу.
Об истинности происшедшего свидетельствовало колючее деревце, росшее у двери: утром увидели, что оно опалено вырвавшимся из бутылки адским пламенем, словно ударом молнии.
Лора-колокольчик
Во всех пяти графствах Нортумбрии[14] едва ли сыщется другая такая же унылая, неприглядная и вместе с тем сурово-живописная болотистая пустошь, как Дардейлский Мох[15]. Обширное болото тянется на север, юг, восток и запад – волнистое море черного торфа и вереска.
Его, так сказать, берега густо поросли березой, орешником и низкорослым дубом. Здесь не встретишь величавых гор, хотя каменные бугры кое-где торчат среди деревьев, зато тут и там виднеются заползающие на пустошь косматые зеленые гривы привлекательного своей первозданной красотой леса, обступившего болото темной стеной.
Поселения в этом пустынном краю отстоят далеко друг от друга, и добрая миля отделяла от ближайшей убогой деревеньки сложенный из камня коттедж мамаши Карк.
Да не введет в заблуждение слово «коттедж» моих читателей из южных графств Англии, привычно связывающих его с представлениями об уюте и удобстве! Домишко, о котором идет речь, сложен из грубого неотесанного камня, да и стены у него ниже некуда. Соломенная кровля прохудилась, дым от горящего в очаге торфа жиденькой струйкой вьется над обрубком трубы. Словом, жилище под стать своему суровому и дикому окружению.
Местные жители, в невежественной своей простоте, не преминут заметить вам, что неспроста возле дома ни рябина не растет, ни остролист, ни папоротник и подкова на дверь не прибита[16].
Зато чуть поодаль, среди березок и орешника, возле грубой каменной ограды, если верить людской молве, можно наткнуться на метлу[17] и травку крестовник[18], издревле облюбованную ведьминским сословием, хотя почему – бог весть. Впрочем, вполне вероятно, что это не более чем злой навет.
Многие годы старуха Карк была в этом диком крае sage femme, бабкой-повитухой, но тому уже несколько лет, как оставила свое занятие и теперь только изредка балуется черной магией, в которой давно поднаторела, – гадает, ворожит, словом, по мнению местных жителей, она если и не ведьма, то недалеко ушла.
Так вот эта самая мамаша Карк ходила в город Вилларден продавать рукоделие – вязаные чулки – и теперь возвращалась домой, в свое неказистое жилище на краю Дардейлского Моха. Справа от нее, насколько хватало глаз, тянулось болото. Узкая тропа, по которой она шла, в одном месте поднимается на пологий пригорок, и слева к ней вплотную подступают буйные заросли малорослого дуба и прочего мелколесья. На западе как раз садилось красное, как кровь, солнце. Диск его коснулся широкой черной равнины болота, и прощальные лучи осветили сбоку тощую фигуру старухи, бредущую твердым шагом, с посохом в руке, – и заплясали, заиграли в складках ее широкой накидки, блеснувшей вдруг, как блестят драпировки бронзовой статуи в отсветах огня. Еще несколько мгновений свет разливается в воздухе – деревья, кусты утесника, камень, папоротник – все полыхает, и вдруг в один короткий миг свет гаснет, и воцаряются серые сумерки.
Кругом все неподвижно и темно. В этот час небойкое передвижение по скудно населенной местности замирает вовсе, и кажется, будто ты один в целом мире.
Но странно: сквозь чащу и наползающий вечерний туман старуха видит, как к ней приближается человек великанского роста.
Край здесь бедный, люди простые, о грабежах никто не слыхивал. Так что у бабки и в мыслях нет дрожать за свой карман – фунт чая, да пинта джина, да шестнадцать шиллингов серебром. Но в обличье незнакомца есть, однако, нечто такое, отчего другая струхнула бы.
Уж больно он худой, костлявый, вида мрачного и одет в черный кафтан, какой и нищий не подобрал бы, побрезговал.
Ступив на тропу, худосочный великан кивнул ей, будто знакомой.
– Я тебя не знаю, – сказала она.
Он снова кивнул.
– Да я тебя сроду не видела! – рассердилась она.
– Добрый вам вечер, мамаша Карк, – говорит он тогда и протягивает ей свою табакерку.
Она отступила от него подальше, сама уже бледная, и говорит ему строго:
– Я с тобой разговоры разговаривать не стану, кто б ты ни был.
– Знакома ли вам Лора-Колокольчик?
– Это ее прозвище, звать-то девицу Лора Лью, – ответила старуха, глядя куда-то перед собой.
– Для некрещеной, мамаша, что одно имя, что другое.
– Ты почем знаешь? – буркнула она угрюмо: в тамошних краях существует поверье, будто фейри[19] обладают властью над теми, кто не прошел обряд крещения.
Незнакомец поглядел на нее с недоброй улыбкой.
– Она пришлась по сердцу молодому лорду, – сказал он. – И этот лорд – я. Завтра вечером, в восемь, пусть девица придет в твой дом, а ты проткни свечу булавками крест-накрест, сама знаешь как, – чтобы к десяти часам туда же явился ее милый[20], и пусть свершится судьба. На вот, возьми себе за труды.
Он протянул к ней руку, и между большим и указательным пальцами заманчиво сверкнула гинея[21].
– Никаких делов с тобой иметь не желаю! Я до сей поры в глаза тебя не видела. Иди давай своей дорогой! Я твоего золота не заработала и ничего от тебя не возьму. Иди, иди, а не то найду на тебя управу!
Старуха, пока держала свою речь, вся сгорбилась и тряслась с головы до ног.
Он, видно, не на шутку разгневался. Хмуро отвернулся и медленно зашагал обратно в лес – и с каждым шагом становился все выше и выше и в лес вступил уже ростом с дерево.
– Так я и знала, что добром это не кончится, – проворчала она себе под нос. – Фермер Лью должен спешить, надо сделать дело нонешним же воскресеньем. Вот ведь старый дурень!
Фермер Лью принадлежал к секте, которая упорствовала в заблуждении, будто обряд крещения должно производить не раньше, чем кандидат достигнет совершеннолетия. А вышеупомянутая девица успела созреть не только что для крещения, даже по этой лжетеории, но и для замужества.
История ее появления на свет печальна и романтична. Семнадцатью годами раньше одна леди попросилась на постой к фермеру Лью и заплатила ему за две комнаты в доме. Она сказала, что через неделю-другую за ней приедет муж, которого дела задержали в Ливерпуле.
Через десять дней она родила – бабка Карк была при сем в своей тогдашней роли femme sage; и тем же вечером молодая мать отдала Богу душу, бедняжка. Никакой муж так и не объявился, и кольца обручального, по слухам, у той леди на пальце не было. В столе у нее оказалось денег около пятидесяти фунтов, и фермер Лью, добрая душа, сам схоронивший двоих детей, отнес их в банк, чтобы сберечь для малютки, а дитя решил оставить у себя, покуда его не востребует законный владелец.
У матери в вещах нашли с полдюжины любовных писем за подписью «Фрэнсис», из них-то и выяснилось имя покойницы – Лора. Недолго думая, фермер Лью и малютку назвал тоже Лорой; а прозвище Колокольчик появилось из-за маленького серебряного колокольчика со стершейся позолотой, который был обнаружен среди грошовых сокровищ несчастной матери после ее кончины и который ленточкой повязали девчушке на шею.
Так она и росла как фермерская дочка в этом северном крае, пригожая да веселая. Чем дальше, тем больше нужен был бы за ней пригляд, а фермер старел и уже не мог как следует смотреть за ней; так что она была, можно сказать, сама себе хозяйка и поступать привыкла, как ей нравится.
Ведунья Карк, по странной и ни для кого не объяснимой прихоти, прикипела сердцем к девчонке, которая частенько к ней бегала и за мелкую мзду вызнавала у нее тайные приметы своей судьбы.
В тот день старуха Карк добралась до дому слишком поздно, чтобы ждать к себе в гости Лору-Колокольчик.
Назавтра часов около трех дня, когда мамаша Карк, нацепив на нос очки, сидела с вязаньем на каменной скамье у порога своего дома, она вдруг увидела, как ее любимица легко взобралась на приступку-перелаз через ограду и, уперев в серебристый ствол березы тонкую девичью руку, крикнула:
– Хозяюшка! Мамаша Карк! Ты там одна у себя?
– Одна, Лора, одна, дочка, иди, пошепчемся, если хочешь, – отвечала ей старуха, поднимаясь со скамьи; потом со значением кивнула и поманила ее к себе длинными заскорузлыми пальцами.
Девица и впрямь была пригожа – немудрено и «лорду» в такую влюбиться! Вы только представьте: густые волнистые каштановые волосы, разделенные прямым пробором, спускаются на лоб почти до бровей, так что нежный овал ее лица в их обрамлении проступает еще четче. А какой аккуратный носик! Какие пунцовые губки! Какие глаза – крупные, темные, с пушистыми ресницами!..
Лицо ее словно подцвечено чистыми тонами портретов Мурильо[22], и теми же красками, только гуще, окрашены ее запястья и кисти рук – прелестные цыганские оттенки, которыми солнце так щедро золотит молодую кожу.
Все это старуха ловит своим взглядом – и еще ее стройную фигуру, округлую и гибкую, ее очаровательные ножки, обутые в грубые башмаки, которым все равно не скрыть изящной стопы, – пока девица стоит на верхней перекладине приступки. Но в старухином взгляде тоска и тревога.
– Иди же, дочка, чего торчишь верхом на ограде? Не ровен час, увидит кто. У меня к тебе разговор есть. – И она снова поманила девушку к себе.
– Да и у меня есть к тебе разговор, матушка.
– Поди сюда! – приказала старуха.
– Только ты на меня страху не нагоняй. Охота мне еще разок поглядеть в воду, как в зеркало.
Старуха невесело улыбнулась и сменила тон:
– Будет тебе, душечка, слезай-ка вниз, дай посмотрю на тебя, хитрая ты лисичка. – И опять поманила ее к себе.
Лора-Колокольчик сошла вниз и легким шагом приблизилась к двери в старухину лачугу.
– Вот, возьми, – сказала девушка, разворачивая фартук и протягивая кусок бекона. – И еще шестипенсовик серебряный тебе дам, как соберусь идти домой.
Они прошли вдвоем в темную кухню, и старуха стала в дверях, чтобы их секретному разговору не помешало чье-нибудь внезапное появление.
– Я тебя выслушаю, только наперед меня послушай, – сказала мамаша Карк (я, конечно, сглаживаю ее грубое просторечие). – Ты на примете у нечистой силы. О чем только фермер Лью думает, чего не зовет попа крестить тебя? Дурья башка! Ежели и нонешнее воскресенье упустит, тогда, боюсь, вовек уж не окропят тебя водицей и не осенят крестным знамением, помяни мое слово.
– Ой ли! – изумилась девушка. – Да кто ж это приметил меня?
– Большущий черный молодец, высоченный, как жердина в стогу. Ввечеру, только солнце село, выходит ко мне из лесу возле Мертвецкой Балки, ну, я-то сразу смекнула, кто он таков: идет, земли не касаясь, хоть и делает вид, будто ступает по дороге. Сперва хотел он, чтоб я взяла у него понюшку табаку, а я ни в какую, тогда стал давать мне золотую гинею, только я ведь не лыком шита. И все для чего: чтобы заманить тебя сюда вечером да проткнуть свечу булавками и суженого твоего привадить. А про себя сказал, что он-де знатный лорд и ты, мол, пришлась ему по сердцу.
– А ты что ж, отказала ему?
– Для твоего же блага, дочка, – заверяет ее мамаша Карк.
– Так ведь все это правда, каждое словечко! – кричит ей девушка в страшном волнении – даже на ноги вскочила, хотя перед тем уселась чинно на большой дубовый сундук.
– Правда, дочка? Вот так так, ну растолкуй мне тогда все по чести, – требует старуха Карк, не сводя с нее придирчивого взгляда.
– Вечор иду я домой с гулянья, со мной еще фермер Дайкс с женой и дочка ихняя, Нелл. Дошли мы вместе до перелаза и распрощались.
– И ты в ночи одна-одинешенька пошла по тропе? – возмутилась старуха Карк.
– Да мне не страшно было, сама не ведаю почему. Мне же домой мимо старого Говартского замка идти: тут тропинка, там стена.
– Знаю уж, глухая тропа. Сидела б ты вечером дома, не то пожалеешь, ох пожалеешь! Говори, чего увидала?
– Да ничего такого, мамаша, ничего такого страшного!
– Голос какой-никакой слышала? Звал тебя кто по имени?
– Ничего не слышала, чтоб забояться, только шум, тарарам в старом замке, – отвечает ей девица. – Ничего не слыхала, не видала, чтоб забояться, зато много чудного да веселого. Слышала пение и смех, издалека, это да, я даже постояла, прислушалась. Потом прошла еще чуток, и там на лугу Пай-Мег под стенами замка, от меня шагах в двадцати, не боле, я увидала большое гулянье – все нарядные, в шелках да атласе, господа в бархатных кафтанах с золотым шитьем, а дамы в бусах – и бусы так сверкают, что ослепнуть можно, и веера у них большущие, и лакеи у них в пудреных париках, точь-в-точь как у шерифа[23] на задке его кареты, только эти еще в десять раз пышнее.
– Прошлой ночью луна была полная, – заметила старуха.
– Так ярко светила, аж глазам больно, – подтвердила девушка.
– То не худо, что не чертом намалевано, – напомнила ей старуха народную мудрость. – Там ведь ручей бежит. Ты же на этой стороне была, а те – на той. Звали тебя к себе, за ручей-то?
– А то не звали! Да любезно так звали, так ласково! Но ты уж позволь мне самой рассказывать. Они там беседы беседовали, и смеялись, и ели, и пили из длинных чарок, и сидели все на траве, и музыка играла, а я спряталась за куст и глядела на их праздник; и вот они встали и давай плясать, и тут рослый малый – я его раньше-то не приметила – говорит мне: «Иди сюда, на эту сторону, потанцуй с молодым лордом, уж очень ты ему пришлась по сердцу, а лорд тот – я самый и есть», и я, понятное дело, зыркнула на него исподтишка – до чего же, думаю, пригожий молодец, хоть платье на нем все черное: на перевязи шпага висит и бархат на кафтане в два раза тоньше, чем в городской лавке в Голден-Фрайрзе. И он на меня снова глянул, будто невзначай, и стал говорить мне, что влюбился в меня без памяти, и, мол, с ним тут сейчас его батюшка и сестра, и все они приехали из Катстеанского замка повидать меня, а это путь неблизкий, от Голден-Фрайрза еще ехать и ехать.
– Полно, дочка, ты мне зубы не заговаривай, выкладывай все по чести. Каков он из себя? Лицо сажей перемазано? Высоченный, в плечах широк, по виду – нечисть, одежда на нем черная, да и не платье – так, лохмотья одни?
– Лицо у него длинное, но собой он хорош, не смуглее цыгана, и платье у него черное и пышное, пошито из бархата, говорит, что он сам и есть молодой лорд, и по виду он точно лорд.
– Не иначе тот самый, кого я повстречала у Мертвецкой Балки, – тревожно сдвинув брови, молвила мамаша Карк.
– Да ну же, матушка! Как это можно? – вскинулась девица, тряхнув своей прелестной головкой и улыбнувшись снисходительно. Однако ведунья ничего ей не ответила, и девушка стала рассказывать дальше: – Когда они пустились в пляс, он снова меня поманил, только я к нему за ручей не пошла – не то из гордости, потому что одета была не как следует, не то из упрямства, уж не знаю, однако ж не пошла, и шагу не ступила. Ни-ни, хотя мне страсть как хотелось!
– Радуйся, дочка, что не перешла ручей.
– Да чему ж тут радоваться?
– Отныне чтоб затемно из дому ни ногой! Да и засветло не разгуливай одна пустынными тропками. Вот окрестят тебя, тогда еще куда ни шло, – распорядилась старуха Карк.
– Да я раньше замуж выйти успею.
– С эдаким женихом как бы тебе навеки в девках не остаться, – покачала головой мамаша Карк.
– Вот заладила! Молодой лорд говорит, что он от меня без ума. Хотел колечко мне подарить, уж такое красивое колечко-то, с камушком! Дак я, голова садовая, чего-то закобенилась, не взяла, а он ведь не абы кто – молодой лорд!
– Лорд, как же, держи карман шире! Совсем ты, видать, рехнулась али заблажила? Хочешь знать, кто они такие, господа твои распрекрасные? А вот я тебе скажу. Доби[24] да фейри, все до одного! И ежели ты им чего поперек сделаешь, они тебя заберут, и тогда уж тебе из их лап не вырваться во веки вечные! – сумеречно изрекла старуха.
– Ну ты скажешь! – в сердцах отвечает ей девушка. – Кто из нас рехнулся! Да я бы давно померла со страху, если бы такую нечисть увидала! Быть того не может, уж до чего они все ласковые, веселые да ладные!
– Ну будет, от меня-то чего тебе надобно, дочка? – оборвала ее старуха.
– Я знать хочу – на-ка вот шестипенсовик, – как мне быть. Обидно ж упустить такого жениха!
– Молись сама, красавица, тут я тебе не помощница, – угрюмо говорит ей на это старуха. – Ежели с ними пойдешь, то уж назад не воротишься. Не вздумай с ними ни есть, ни пить, ни говорить и ничего не бери от них в дар, хотя бы и булавки – заруби себе это на носу! – не то пропадешь.
Девушка понурила голову, – видно, не по душе ей были бабкины наказы.
Бабка некоторое время смотрела на нее в упор, насупившись и что-то смекая про себя.
– Скажи мне, дочка, скажи как на духу – люб он тебе?
– Вот еще! – тряхнула девушка головой и зарделась до самых ушей.
– То-то я смотрю! – сказала старуха с тяжким вздохом и, закручинившись, снова повторила: «То-то я смотрю!» А после вышла за порог, шаг-другой сделала и поглядела окрест, будто остерегаясь кого-то. – Околдовали девку, околдовали!
Вернувшись в дом, мамаша Карк спросила:
– С того разу ты больше его не видала?
Девица еще не оправилась от смущения – присмирела и тон свой сбавила.
– Кажись, видела я его, как сюда шла, – все мне чудилось, будто идет он со мной вровень меж дерев, да потом поняла, что обманулась: никого там в деревьях не было. На ходу иной раз померещится – словно одно дерево за другим вдогонку бежит.
– Нечего мне сказать тебе, красавица, окромя того, что сказала уже, – отрезала старуха и строго-настрого повторила свой наказ: – Ступай сейчас домой, да не медли в пути; и по дороге сказывай молитвы; и все дурные мысли от себя гони; и чтоб из дому больше ни ногой, пока тебя не окрестят – в нонешнее воскресенье, запомни!
С этим сварливым напутствием она проводила девушку до ограды и долго смотрела ей вслед, покуда та не скрылась совсем за деревьями.
На небо набежали тучи, как перед грозой, кругом враз стемнело, и девушка, растревоженная сумеречным взглядом мамаши Карк на все происшедшее, заспешила пустынной тропой через лес.
Незнакомая черная кошка, увязавшаяся было за ней еще по дороге от дома – известно ведь, что кошки в поисках добычи забредают порой на лесную опушку или в рощицу, – выскочила откуда-то из-под дуба и снова за ней увязалась. Чем темнее становилось вокруг, тем черная бестия делалась, кажется, все больше и больше, а зеленые ее глаза сверкали, как два шестипенсовика, и, когда над холмами у Вилларденской дороги загромыхал гром, струхнувшей девице стало и вовсе не по себе.
Она попыталась отогнать от себя кошку, но та выгнула спину и злобно зашипела – того и гляди прыгнет и вцепится когтями! – а потом взобралась на дерево (в этом месте лес вплотную подступал к тропинке с двух сторон) и давай скакать прямо у девушки над головой с одного сука на другой, словно только и ждала удобного случая прыгнуть ей сверху на плечи. Девушка, и без того уже вся в плену странных фантазий, до смерти перепугалась: мнилось ей, будто кошка преследует ее и, если она хотя бы на миг перестанет охранять свой путь молитвой, черная тварь на ее глазах превратится в мерзкое чудовище.
Даже добравшись до дому, девушка не сразу оправилась от испуга. Перед глазами у нее все еще стояло мрачное лицо мамаши Карк, и, скованная тайным страхом, она не решилась тем вечером снова выйти за порог.
На другой день все было иначе. Она совершенно избавилась от тревожного чувства, которое внушила ей мамаша Карк. Из головы у нее не шел печальный лорд в черном бархатном кафтане. Что и говорить, запал он ей в душу, и она готова была полюбить его. Ни о чем другом даже думать не могла.
В тот день зашла к ней Бесси Хеннок, дочь их соседа, позвать ее погулять к развалинам Говартского замка – погулять да ежевики порвать. Что ж, они и пошли.
В густых зарослях под обвитыми плющом стенами Говартского замка девушки принялись за дело. Корзинки наполнялись, час за часом летел незаметно.
Вот уже и солнце стало садиться на западе, а Лора-Колокольчик все не возвращалась домой. Тени становились длиннее, и дворовые девки из фермерского дома поминутно перегибались через калитку и, вытянув шеи, глядели на дорогу – не видать ли хозяйской дочки, и судили-рядили промеж себя, куда же она запропастилась.
Наконец, когда все вокруг окрасилось закатным румянцем, явилась Бесси Хеннок – одна, без подруги, размазывая фартуком слезы.
Она поведала удивительную историю о том, что с ними приключилось.
Я передам здесь только суть, притом более связно, чем сумела изложить она сама в своем чрезмерно возбужденном состоянии, и забудем на время про грубый колорит ее речи.
Итак, девица рассказала, что едва они забрались в заросли ежевики у ручья, который окаймляет луг Пай-Мег, как она увидала мосластого верзилу с чумазым, страховидным лицом, одетого в какие-то черные лохмотья, – он стоял на другом берегу. Она испугалась; и пока в оцепенении изучала этого грязного, страшного, изможденного оборванца, Лора-Колокольчик коснулась ее руки: она тоже уставилась на это долговязое пугало, только отчего-то во взоре ее застыло странное выражение, чуть ли не восторг! Украдкой выглянув из-за куста, за которым она спряталась, Лора со вздохом сказала:
– Ну разве не пригожий молодец? То-то! А погляди, какой нарядный бархатный кафтан, какая шпага на перевязи, – чистый лорд, ей-богу! И уж я-то знаю, кого он высматривает, кого он полюбил и кого поведет под венец.
Бесси Хеннок подумала тут, что подружка ее в уме повредилась.
– Нет, ты погляди, какой красавчик! – знай шепчет Лора.
Бесси снова на него взглянула и увидела, что он смотрит на ее товарку с недоброй улыбкой, а сам рукой ее к себе манит.
– Не вздумай, не ходи к нему, ведь шею тебе свернет! – вымолвила Бесси, чуть живая от страха, глядя, как Лора пошла вперед, вся светясь от милой девичьей робости и счастья.
Она взяла его протянутую через ручей руку – не столько помощь была ей нужна, сколько радовало прикосновение, – и в следующий миг оказалась на том берегу и его ручища обвила ее талию.
– Прощай, Бесси, я пойду своей дорогой! – крикнула она, склоняя голову ему на грудь. – Так и скажи доброму батюшке Лью, что, мол, я пошла своей дорогой и буду счастлива и, Бог даст, мы с ним еще свидимся.
И, взмахнув на прощанье рукой, она удалилась со своим страшным кавалером. Больше Лору-Колокольчик не видели – ни дома, ни в рощах и перелесках, ни на веселых лугах, ни в сумеречных лесах, нигде вблизи Дардейлского Моха.
Бесси Хеннок какое-то время брела за ними следом.
Она перешла ручей, и хотя казалось, что движутся они медленно, ей, чтобы не упустить их из виду, пришлось чуть ли не бегом бежать; и поминутно она кричала подруге: «Вернись, Лори, вернись, подруженька!» – пока, сбегая с пригорка, не повстречала старика с мертвенно-бледным лицом и до того перепугалась, что, кажется, тотчас лишилась чувств. Так или иначе, опомнилась она не раньше, чем пташки запели свою прощальную песенку в янтарном свете вечерней зари и день угас.
С тех пор не было ни слуху ни духу о пропавшей девице, никто не ведал, в какую сторону она подалась. Неделя шла за неделей и месяц за месяцем, и вот уже минул год и пошел другой.
К этому времени одна из коз старухи Карк возьми да и помри – не иначе как от сглазу завистливой соперницы-ведьмы, что жила на другом конце Дардейлского Моха.
Одна как перст в своей каменной лачуге, старуха принялась ворожить, чтобы наверное вызнать, кто напустил порчу на козу.
Для того сердце околевшего животного надобно истыкать булавками и сжечь в огне, закрыв перед тем все двери и окна и заткнув все прочие ходы-выходы. Все это сопровождается, конечно, подобающими случаю заклинаниями, и когда сердце сгорит в огне, то первый, кто постучится в дверь или просто мимо пройдет, – тот и порчу наслал.
Ворожбой своей мамаша Карк занялась в глухую полночь. А ночь выдалась темная, безлунная, только звезды сверкали на небе да ветер тихо бормотал в деревьях – лес-то обступал ее дом со всех сторон.
Долго все было тихо, ни звука, и вдруг – кто-то в дверь заколотил и чей-то грубый голос кликнул ее по имени.
Старуха вздрогнула: никак не ждала она, что голос будет мужской; выглянув в окно, она увидала в полутьме карету, запряженную четверкой лошадей, с форейторами в богатых ливреях и кучером в парике и треуголке, фу-ты ну-ты, хоть сейчас езжай во дворец!
Она отодвинула засов на двери и на пороге увидела статного господина в черном платье, который сказал, что покорнейше просит ее, единственную в округе sage femme, поехать с ним в экипаже, дабы оказать помощь леди Гробдейл, роженице, и посулил за услугу щедрое вознаграждение.
Леди Гробдейл! Никогда о такой старуха не слыхивала.
– А далеко ли ехать-то?
– С дюжину миль по старой дороге в Голден-Фрайрз.
Эх, жаль ведь денежки упускать – и она садится в карету. Форейтор хлопает дверцей, стекло дребезжит, будто смеется. Рослый смурной господин в черном сидит напротив нее, и карета мчится так, что глядеть страшно; с дороги они сворачивают на какой-то узкий проселок, лес дремучий кругом, высокий – она такого и не видала отродясь. Чем дальше, тем больше ей не по себе: уж в здешних местах она каждую тропу-дорожку наизусть знает, а эту видит в первый раз.
Господин ободряет ее. Над горизонтом взошла луна, и в ее лучах мамаша Карк видит старинный замок. В лунном сиянии тускло мерцает его силуэт – главная башня, сторожевая башня и зубчатый парапет. Туда-то они и держат путь.
И тут старуха вдруг чувствует, как на нее наваливается сон; но хоть она и клюет носом, но понимает, что они все еще едут и что дорога под колесами совсем дрянь.
С трудом она заставляет себя очнуться. Где карета, замок, форейторы? Все сгинуло, только дивный лес все тот же.
Она трясется на грубой телеге, едва прикрытой подстилкой из тростника, какой-то худющий верзила в отрепьях сидит впереди, каблуком пиная несчастную клячу, которая кое-как тащит их за собой, хотя у самой видать каждую косточку, а вместо вожжей у возницы в руках простая веревка. Они останавливаются возле жалкой лачуги из камней, стены, кажется, ходят ходуном; соломенная крыша до того худая и гнилая, что по углам сквозь нее проступают стропила – точь-в-точь кости доходяги-клячи, с ее огромной головой и ушами.
Долговязый костлявый возница сходит на землю – рожа страшная, вся чем-то перемазана, как и руки его.
Да это ж тот самый чумазый великан, что заговорил с ней на пустынной дороге возле Мертвецкой Балки! Однако теперь отступать некуда – и она идет за ним в дом.
В большой убогой комнате горели две тусклые свечи, на грубо сколоченной кровати среди драного тряпья лежала женщина и жалобно стонала.
– Леди Гробдейл, – представил ее страхолюдный хозяин и тут же принялся мерить шагами комнату, беспрестанно качая головой, грозно топая ногами и ударяя кулаком одной руки в ладонь другой, и когда доходил до угла, то вроде как с кем-то там говорил и смеялся, хотя не было видно никого, кто мог бы его слышать или ему отвечать.
В увядшем, изможденном создании, в ее печальном и чумазом, как у хозяина, лице, которое в жизни, кажется, ни разу не умывали, мамаша Карк признала свою некогда беззаботную красавицу Лору Лью.
Ее страшилище-муж все ходил и томился странными перепадами настроения, выказывая то гнев, то горе, то веселье, и всякий раз, когда бедняжка испускала стон, он вторил ей, словно эхо, как будто злобно над ней насмехался. Во всяком случае, так объяснила это себе мамаша Карк.
Наконец он решительно вышел в соседнюю комнату, с грохотом закрыв за собой дверь.
Когда пришло время, бедная роженица разрешилась от бремени девочкой.
Да и то сказать – девочкой, скорее уж бесенком! Длинные острые уши, приплюснутый нос и огромные, беспокойные глаза и рот. Ребенок тотчас заорал и залепетал на непонятном наречии, и на шум в комнату заглянул папаша и велел sage femme не уходить, пока он ее не вознаградит.
Улучив момент, несчастная Лора шепнула на ухо мамаше Карк:
– Ежели б нынче ночью ты не справляла дурное дело, он не смог бы тебя залучить. Возьми ровно столько, сколько по праву причитается тебе за труды, иначе он тебя отсюда не выпустит.
В ту же минуту хозяин вернулся с мешком золотых и серебряных монет, насыпал горку на стол и велел повитухе брать сколько пожелает.
Она взяла четыре шиллинга, свою обычную меру, не больше и не меньше, и никакие уговоры не могли склонить ее добавить к этому хоть фартинг[25]. Он так озлился на ее упрямство, что она от греха подальше кинулась из дому наутек.
Он за ней.
– Нет, ты возьмешь свои деньги! – взревел он, схватил мешок, еще наполовину полный, и швырнул ей вслед. Мешок ударил ей в плечо, и то ли от удара, то ли от ужаса она повалилась наземь, а когда пришла в себя, было утро и она лежала на пороге собственного дома.
Говорят, с тех пор она бросила всякое гаданье и ворожбу. И хотя история эта случилась шестьдесят с лишком лет тому назад, Лора-Колокольчик, как полагают знающие люди, до сих пор жива и будет жить, покуда для всех фейри не пробьет последний час.
Маргарет Олифант
Окно библиотеки
Вначале я ничего не знала ни об этом окне, ни о толках, которые вокруг него шли. А располагалось оно почти напротив одного из окон нашей большой старомодной гостиной. Я провела то лето, оказавшееся очень важным в моей жизни, в доме своей тети Мэри. Наш дом и библиотека находились на противоположных сторонах широкой Верхней улицы Сент-Рулза[26]. Это красивая улица, просторная и очень тихая (так думают приезжие, прибывшие из более шумных мест); но летними вечерами здесь бывает довольно оживленно, и тишина наполняется звуками: стуком шагов и приятными, приглушенными теплым воздухом голосами.
Бывают изредка и такие минуты, когда здесь шумно: во время ярмарки, иногда по воскресеньям, ближе к ночи, или когда приходят поезда с экскурсантами. Тут уж и нежнейшему летнему вечернему воздуху не смягчить грубого говора и топота; но эту неприятную пору мы всегда пережидаем с закрытыми окнами, и даже я удаляюсь со сторожевой вышки, в которую превратила свою любимую глубокую оконную нишу. Здесь я могу спрятаться от всего, что происходит в доме, и стать свидетелем всего, что приключится за его стенами. Впрочем, по правде говоря, в доме у нас мало что происходит.
Дом этот принадлежал моей тете, а с ней не случается (слава богу, как она говорит) ничего и никогда. Думаю, раньше с ней много что случалось: были такие времена, да прошли, а потом она стала старенькой и тихонькой, и жизнь ее потекла по раз навсегда заведенному порядку. Каждый день она вставала в одно и то же время и делала все одно и то же, в одной и той же последовательности, и так день за днем. Она говорила, что ничего нет удобней, чем порядок, что это просто спасение и благословение. Может, так оно и есть, но уж очень это нудное благословение, и мне всегда казалось, пусть бы уж лучше произошло ну хоть что-нибудь. Но я не была такой старенькой, как тетя, в этом вся разница.
В те дни, о которых я говорю, уже упомянутая глубокая оконная ниша в гостиной служила мне утешением. Хотя тетушка и была старой леди (а может быть, именно поэтому), она отличалась снисходительным нравом и была ко мне привязана. Она не произносила ни слова, но часто улыбалась мне, когда я устраивалась у окна со своими книгами и корзинкой для рукоделия.
Боюсь, рукоделием я занималась не слишком усердно: изредка делала несколько стежков, когда было настроение или когда настолько увлекалась мечтами, что порой не хотелось отрываться от них ради книги. А в другое время, если попадался интересный роман, я сидела и поглощала том за томом, не обращая ни на кого внимания. Почти не обращая. Приходили в гости старушки – приятельницы тети Мэри, я слышала их разговоры, хотя очень редко в них вслушивалась, но странно: стоило им сказать что-нибудь интересное, как потом слова всплывали у меня в памяти, будто из воздуха появлялись. Гостьи приходили и уходили, мелькали их древние шляпки, шуршали платья, порой нужно было вскакивать, пожимать кому-то руку, отвечать на вопросы о папе и маме… Тетя Мэри потихоньку улыбнется мне потом, и я ускользну обратно к окошку. Тетя, мне кажется, никогда на меня за это не обижалась.
Уверена, мама бы такого ни за что не разрешила. Уж она надавала бы мне всяких поручений. Она послала бы меня наверх за чем-нибудь ненужным или вниз, к горничной, сказать что-нибудь необязательное. Ей нравилось занимать меня работой. Отчасти поэтому, наверное, я и любила так гостиную тети Мэри, глубокую оконную нишу, наполовину закрывавшую ее занавеску, широкую скамью у окна, где можно было уместить так много вещей, не опасаясь при этом упреков в неряшливости. В те времена, когда кому-нибудь из нас, как будто, нездоровилось, его посылали в Сент-Рулз поднабраться сил. Так было и со мной в то лето, о котором я поведу рассказ.
Едва я научилась говорить, как все вокруг стали повторять, что я девочка странная, мечтательная, не от мира сего и все такое прочее, чем норовят взрослые огорошить ребенка, если он, не дай бог, любит слушать стихи и размышлять. Взрослые сами не понимают последствий фразы «не от мира сего». Это все равно что сказать «не в себе», так же обидно. Мама считала, что я должна быть всегда чем-нибудь занята, тогда мне не будет лезть в голову всякая чушь. Но на самом деле никакая чушь мне в голову и не лезла, наоборот, я была очень серьезной девочкой, и со мной не было бы никаких хлопот, если бы только меня оставили в покое. Просто я обладала чем-то вроде второго восприятия: замечала те вещи, к которым не присматривалась и не прислушивалась.
Даже читая самую интересную книгу, я знала, о чем шел разговор в гостиной, и слышала, что говорили прохожие на улице под окном. Тетя Мэри всегда утверждала, что я могу делать одновременно два, даже три дела: читать, слушать и смотреть. Но я уверена, что редко когда намеренно всматривалась или вслушивалась, как те, кто замечает, какие шляпки у проходящих по улице дам. Я слышала многое только потому, что не могла не услышать, даже когда читала, и многое видела, часто даже когда часами не отрывала глаза от книги.
Но все это не объясняет сказанного вначале: вокруг того окна ходило много толков. Это было (оно и теперь на месте) крайнее окно университетской библиотеки, которая располагается напротив тетиного дома на Верхней улице[27]. Оно находится немного к западу от наших окон, так что лучше его рассматривать из левого угла моей любимой ниши. Мне и в голову не могло прийти, что это окно не такое, как другие, пока о нем впервые не зашел разговор в гостиной. «Миссис Бэлкаррес, вам никогда не приходилось задумываться, – любопытствовал старый мистер Питмилли, – что там за окно напротив: окно ли это вообще?» Он называл тетю «миссис Бэлкаррес», а к нему самому всегда обращались «мистер Питмилли Мортон» – по названию его усадьбы.
– Честно говоря, – отвечала тетя Мэри, – никогда не была в этом уверена, за все годы.
– Господи помилуй! – воскликнула одна из старых дам. – А которое же это окно?
Мистер Питмилли обычно посмеивался, когда что-либо произносил, и эта его манера казалась мне весьма неприятной. Он, впрочем, надо полагать, не очень-то и стремился произвести на меня приятное впечатление. «Прямо напротив, – откликнулся он с привычным смешком в голосе. – Наша подруга миссис Бэлкаррес никак не может определить, что же там такое, хотя живет здесь уже…»
– Уточнять не обязательно, – вмешалась другая старая дама. – Окно библиотеки! Бог ты мой, чем же ему и быть, как не окном? Не дверью же, на такой-то высоте.
– Вопрос в том, – объяснила тетя, – настоящее ли это застекленное окно, или же оно нарисовано, или когда-то там было окно, а потом его заложили кирпичом. Чем дольше на него смотришь, тем больше сомневаешься.
– Дайте-ка я посмотрю! – заявила старая леди Карнби, очень энергичная и умная особа; и тут они все толпой пошли на меня – три или четыре старые дамы, очень возбужденные, а за их головами виднелись седые волосы мистера Питмилли. Тетя по-прежнему сидела спокойно и улыбалась.
– Я очень хорошо помню это окно, – сказала леди Карнби, – да и не я одна. В нынешнем своем виде оно, правда, ничем не отличается от остальных. Вот только когда его в последний раз мыли? Уж наверное, не при жизни нынешнего поколения.
– Так оно и есть, – вмешалась другая дама, – оно совершенно слепое, в нем абсолютно ничего не отражается. Но другим я его никогда не видела.
– Это оно сейчас слепое, – сказала еще одна, – а бывает и иначе; эти нынешние служанки-вертихвостки…
– Да нет же, служанки сейчас совсем не плохи, – произнес голос тети Мэри, самый приятный из всех. – Я никогда не позволяю им мыть окна снаружи, рискуя жизнью. И потом, в старой библиотеке нет служанок. Мне кажется, тут не все так просто.
Гостьи теснились в моей любимой нише, напирали на меня, эти старые лица, вглядывавшиеся во что-то для них непонятное. Любопытное это было зрелище: тесный ряд старых дам в их атласных, потускневших от времени платьях, леди Карнби с кружевами на голове. Никто из них не обращал на меня внимания, даже не замечал, а я невольно ощущала контраст между своей юностью и их старостью, и пока они через мою голову разглядывали окно библиотеки, я разглядывала их. Об окне я в ту минуту и не думала. Старые дамы занимали меня больше, чем предмет их изучения.
– Наличник, во всяком случае, вижу, цел и выкрашен черной краской.
– Стекла тоже зачернены. Нет, миссис Бэлкаррес, это не окно. Его заложили кирпичом в те времена, когда за окна платили налог[28]; постарайтесь припомнить, леди Карнби!
– Припомнить! – фыркнула старая дама. – Я помню, Джини, как твоя мать шла под венец с твоим отцом, а с тех пор немало воды утекло. Но что до окна, то это ложное окно[29] – так я думаю, если хотите знать мое мнение.
– В большом зале сильно недостает света, – сказала другая. – Если бы там было окно, в библиотеке было бы гораздо светлее.
– Ясно одно, – проговорила дама помоложе, – через это окно нельзя смотреть, оно не для этого. Оно то ли заложено кирпичом, то ли еще как-то заделано, но свет сквозь него не проходит.
– Кто-нибудь когда-либо слышал об окне, через которое нельзя смотреть? – съязвила леди Карнби.
Я, как зачарованная, не могла отвести взгляд от ее лица. В нем читалась странная насмешливость, как будто ей было известно больше, чем она желала рассказать. Затем моим воображением завладела рука леди Карнби, которую та подняла, отбрасывая спадавшие на нее кружева. Самое главное в леди Карнби – ее тяжелые черные испанские кружева с крупными цветами. Ими была отделана вся ее одежда: с древней шляпки свисала кружевная накидка. Но рука леди Карнби, выглядывавшая из-под кружев… на нее стоило посмотреть.
Пальцы леди Карнби были очень длинные и заостренные (такие пальцы не могли не вызывать восхищения в дни ее юности); рука была очень белой, мало того – обесцвеченной, бескровной; на тыльной стороне проступали большие синие вены. Руку украшало несколько нарядных колец, одно из них с большим бриллиантом в уродливой старинной оправе с лапками. Кольца были слишком велики, и, чтобы их удержать, на них был наверчен желтый шелк. Эта скрученная-перекрученная шелковая подкладка, за долгие годы ставшая бурой, больше бросалась в глаза, чем драгоценности, а крупный бриллиант посверкивал в ладони, словно опасная тварь, притаившаяся в укрытии и мечущая огненные стрелы. Мое устрашенное воображение было захвачено этой рукой, похожей на лапу хищной птицы, и странным украшением на ее тыльной стороне. У нее был таинственно-многозначительный вид. Я чувствовала, что она вот-вот вопьется в меня своими острыми когтями, а затаившееся сверкающее чудовище – жалом, которое дойдет до самого сердца.
Но вот кружок старых знакомых распался. Дамы вернулись на свои места, а старый мистер Питмилли, маленький, однако с очень прямой осанкой, стоял в середине и, как оракул, вещал что-то мягким, но авторитетным тоном. Одна только леди Карнби без устали перечила этому маленькому и чистенькому старому господину. Во время речи она жестикулировала, как француженка, и выбрасывала вперед ту самую руку с кружевом, так что у меня каждый раз мелькал перед глазами ее притаившийся бриллиант. Я подумала, что в этой уютной маленькой компании, так сосредоточенно ловившей каждое слово мистера Питмилли, леди Карнби выглядит настоящей ведьмой.
– Я, со своей стороны, считаю, что окна там и вовсе нет, – говорил мистер Питмилли. – Это очень похоже на феномен, который на научном языке зовется обманом зрения. Причина коренится обычно – прошу прощения у дам – в печени; если нарушено равновесие этого органа и он начинает работать неправильно, то тут и могут причудиться самые разные вещи: синяя собака, например, помню такой случай, а еще…
– Этот человек впал в детство, – сказала леди Карнби. – Окна библиотеки я знаю с тех пор, как себя помню. Скажите еще, что и сама старая библиотека – обман зрения.
– Нет, нет, нет! – затараторили старые дамы.
– Синяя собака – это вещь необычная, а библиотеку мы все с детства знаем, – заявила одна из них.
– Помню, там еще устраивали балы в тот год, когда ратуша строилась, – поддержала другая.
– Для меня это большое развлечение, – сказала тетя Мэри и, что странно, после паузы потихоньку добавила: «теперь». Потом продолжила: – Кто бы ни пришел в дом, всякий заводит разговор об этом окне. Никак не могу понять, что же с ним такое. Иногда думаю, что все дело в этом злосчастном оконном налоге, о котором вы говорили, мисс Джини. В те времена из экономии заложили в домах половину окон. Иной же раз кажется, что это ложное окно, как в тех больших новых зданиях с глухими стенами на Эртен-Маунд в Эдинбурге[30]. А то, бывает, вечером отчетливо видишь, как в этом окне отражается солнце.
– Но, миссис Бэлкаррес, удовлетворить ваше любопытство проще простого, стоит только…
– Дать пенни какому-нибудь мальчишке, чтобы он запустил в окошко камнем, и посмотреть, что получится, – подхватила леди Карнби.
– Я не уверена, что мне так уж хочется удовлетворить свое любопытство, – ответила тетя Мэри.
Тут гости зашевелились, и мне пришлось выйти из своей ниши, открыть дверь и проводить вереницу старых дам вниз, к выходу. Мистер Питмилли подал руку леди Карнби, невзирая на то что она вечно оспаривала каждое его слово, и общество разошлось. Тетя Мэри со старомодной любезностью проводила гостей до лестницы, а я спустилась вместе с ними вниз и убедилась, что у двери их ждет горничная. Вернувшись в гостиную, я застала тетю Мэри в моей нише. Она смотрела в окно. Потом приблизилась ко мне и спросила:
– А ты, душечка, что ты обо всем этом скажешь? – Вид у нее был задумчивый.
– Ничего. Я все время читала, – ответила я.
– Не сомневаюсь, душечка, и не очень-то это вежливо с твоей стороны, но притом я уверена, что ты слышала все до единого слова.
Стоял июньский вечер; мы давно успели пообедать, и в зимнюю пору горничные уже закрывали бы двери и ставни, а тетя Мэри собиралась бы подняться наверх, в свою спальню. Но за окнами еще не померк дневной свет; солнце с его розовыми бликами давно уже скрылось, и все окутали неопределенные жемчужные тона – это был дневной свет без дня. После обеда мы прогулялись по саду, а затем вернулись к своим обычным занятиям, как мы их называли. Тетя читала. Пришла почта из Англии, а с ней и любимая тетина «Таймс». «Скотсмен» служила ей утренним развлечением, а «Таймс» – вечерним.
Что касается меня, то моим обычным занятием в это время дня было ничегонеделание. Я, как всегда, с головой погрузилась в книгу, но, несмотря на это, замечала все, что творится вокруг. По широкому тротуару шли люди, их голоса достигали открытого окна, проникали в мои книги и мечты, иногда заставляли рассмеяться. Тон речи, ее легкое однообразие или, скорее, напевность, «малость корявый» выговор – все это было для меня в диковинку и вызывало приятное ощущение праздника. Порой прохожие рассказывали что-то забавное; за случайной фразой часто таилась целая история. Вскоре, однако, людей стало меньше, шаги зазвучали реже, голоса – тише. Дело шло к ночи, хотя ясный, мягкий дневной свет не спешил погаснуть.
И пока длился этот замешкавшийся вечер, пока тянулись его нескончаемые часы, долгие, но не утомительные, и казалось, что все вокруг заколдовано и дневной свет никогда не померкнет, а жизнь на улице никогда не замрет, я то и дело бросала нечаянный взгляд в сторону таинственного окна, о котором моя тетя и ее друзья вели спор, и спор довольно глупый – как я чувствовала, хотя даже самой себе не решалась в этом признаться. Окно это совершенно случайно привлекло мое внимание, когда я на минутку вынырнула, чтобы глотнуть воздуху, из потока неопределенных мыслей и впечатлений, наплывавших извне и зарождавшихся внутри меня.
Прежде всего я сделала для себя открытие: нет бессмысленней утверждения, будто это не окно, то есть не настоящее живое окно. Что же они, эти старики, смотреть смотрели, а видеть не видели? За стеклом вдруг обнаружилось пространство, наполненное слабым серым светом. Там, без сомнения, была комната; виднелась она смутно, внутри ничего не различишь – а как же иначе, если она находится по другую сторону улицы? Но все же было ясно: комната там есть, и, подойди кто-нибудь изнутри к окну, я бы не удивилась. За окном, которое дряхлые подслеповатые леди готовы были объявить имитацией, определенно чувствовалось пространство. Глупенькие, ведь если посмотреть настоящим, зорким глазом, то через секунду все становится понятно! Сейчас там все серо, но сомневаться не приходится: за окном – пространство, в глубине темнеющее, как всегда бывает, если заглянуть в комнату с другой стороны улицы.
Занавески отсутствовали, и живет там кто-нибудь или нет, определить было невозможно, однако комната за окном существовала на самом деле – тут и спорить не о чем! Я была довольна собой, но молча выжидала, пока тетя Мэри перестанет шелестеть газетой, чтобы объявить о своем открытии и покончить разом со всеми ее сомнениями. Но тут меня снова увлек поток мыслей, и я забыла об окне. Внезапно из внешнего мира до меня донеслись чьи-то слова: «Домой пора. Скоро совсем стемнеет». Стемнеет! Глупости, да не стемнеет никогда, если не уходить с улицы, если часами еще бродить и вдыхать этот ласковый воздух! А потом мой взгляд, легко подчинившийся новой привычке, опять устремился через дорогу.
К окну никто не подходил, огня не зажигали, да и без того было еще достаточно света, чтобы читать, – света спокойного, ясного, лишенного какого-либо оттенка. Между тем пространство комнаты явственно расширилось. Мой взгляд проникал теперь чуть дальше и очень смутно различал стены и что-то сбоку – плотное, неопределенное, но отличавшееся своей чернотой от менее густой темноты вокруг; какой-то большой темный предмет на сером фоне. Я стала всматриваться и разглядела, что это какая-то мебель: письменный стол или большой книжный шкаф. Можно было не сомневаться, что это шкаф, – ведь там же библиотека. Я никогда не посещала старую университетскую библиотеку, но бывала в других и знала, как они выглядят. Просто удивительно, как эти старики смотрели-смотрели, а ничегошеньки не увидели!
Шум на улице стих, видимость ухудшилась, потому, наверное, что глаза устали от долгого напряжения. Внезапно голос тети Мэри произнес: «Не позвонишь ли в колокольчик, душечка? Мне нужна лампа».
– Лампа? – воскликнула я. – Да ведь еще светло. – Однако, снова взглянув в окно, я неожиданно обнаружила, что освещение действительно переменилось и мне ничего теперь не видно. То есть было еще довольно светло, но освещение стало совсем не таким, как раньше, и комната напротив, вместе с заполнявшей ее серой дымкой и большим темным шкафом, исчезла, скрылась из виду; ведь даже и шотландской июньской ночью в конце концов темнеет, хотя и кажется, что вечер будет длиться вечно. Я едва не вскрикнула, но удержалась, позвонила в колокольчик и решила ничего не говорить тете Мэри до завтрашнего утра, ведь утро вечера мудренее.
Но на следующее утро я то ли обо всем забыла, то ли была занята, то ли разленилась больше обычного, – впрочем, для меня это разницы почти не составляло. Так или иначе, об окне я не вспоминала, и хотя целый день сидела напротив него у своего собственного окошка, мысли мои были заняты какими-то другими фантазиями. Как обычно, вечером к тете Мэри явились гости, но разговор на этот раз шел о совершенно других вещах, и целый день, а то и два, ничто не напоминало мне об окне библиотеки.
Вспомнила я о нем почти через неделю, и снова из-за старой леди Карнби. Не то чтобы она заговорила именно об окне, но вечером, уходя последней из гостей, она поднялась с места и вдруг застыла, вскинув вверх обе руки (многие старые шотландские леди любят оживленно жестикулировать). «Боже праведный! – воскликнула она. – Это дитя все сидит здесь как тень. В чем дело, Мэри Бэлкаррес? Похоже, это создание околдовано и обречено сидеть здесь день и ночь до скончания дней своих. Тебе следовало бы помнить: есть вещи, опасные для женщин нашей крови».
Меня как громом поразило, когда я поняла, что она говорит обо мне. Леди Карнби как будто сошла с картины: пепельно-бледное лицо полускрыто накидкой из испанского кружева, рука вздернута, большой бриллиант сверкает в поднятой ладони. Это был жест удивления, но он более походил на проклятие, а бриллиант бросал искры и злобно сверлил меня взглядом. Будь он еще на обычном месте, а то здесь – на тыльной стороне руки! Я подскочила, наполовину испуганная, наполовину разозленная. Старая дама рассмеялась и уронила руку.
– Я пробудила тебя к жизни и сняла заклятие, – проговорила она, кивнула мне, и большие черные цветы ее шелковых кружев угрожающе зашевелились.
Она оперлась на мою руку, чтобы сойти вниз, и со смехом стала пенять мне, что я не держусь на ногах твердо, а дрожу и гнусь, как тростник. «В твоем возрасте надо стоять подобно скале. Я сама была крепкой, как дубок, – говорила она, наваливаясь всей тяжестью, так что меня, при моей девической хрупкости и худобе, шатало. – Я была в свое время столпом добродетели, как Памела»[31].
– Тетя Мэри, леди Карнби – ведьма! – воскликнула я, когда вернулась наверх.
– Ты так думаешь, душечка? Ну что же, вполне вероятно, в свое время так оно и было, – ответила тетя Мэри, которая редко чему-нибудь удивлялась.
Именно в тот вечер, после обеда и прибытия почты, а с нею и «Таймс», я внезапно снова обратила внимание на окно библиотеки. До этого я видела его каждый день и ничего особенного не замечала, но в тот вечер, когда меня слегка растревожили леди Карнби и ее злой бриллиант, что-то против меня замышлявший, и ее кружева, колыхавшиеся так угрожающе, – в тот вечер я взглянула через улицу, и комната напротив предстала передо мной много отчетливей, чем прежде.
Судя по всему, комната была большая, а то, что я раньше заметила у стены, оказалось конторкой. Стоило мне только взглянуть, как все стало ясно: это был большой старомодный секретер, очень громоздкий. По его очертаниям я догадывалась, что в нем есть множество отделений, и много ящиков сзади, и большой стол для письма. Дома, у отца в библиотеке, имелся точно такой же. Он был виден так отчетливо, что от неожиданности у меня на мгновение закружилась голова, и я прикрыла глаза. Я не могла понять, как здесь очутился папин секретер. Потом напомнила себе, что все это глупости, – такие конторки, как у папы, не редкость. Новый взгляд, и – о чудо! – комната сделалась смутной и неразличимой, как вначале. Я не видела ничего, кроме слепого окна, вечно ставившего в тупик старых дам: то ли его заложили из-за оконного налога, то ли оно никогда и не было окном.
Все это не шло у меня из головы, но тете Мэри я ничего не сказала. Прежде всего, в первой половине дня мне редко удавалось что-нибудь увидеть. Оно и понятно: если заглядывать снаружи все равно куда – в пустую комнату, в зеркало, в человеческие глаза, в общем, во что-то таинственное, – то днем там ничего не видно. Мне кажется, это как-то связано с освещением. Но июньский вечер в Шотландии – это как раз то время, когда смотришь и видишь. Потому что на улице дневной свет, хотя и не день, а в таком освещении заключено особое свойство, которое мне не описать: бывает такая ясность, как будто все предметы – это отражения самих себя.
Шли дни, и постепенно мне удавалось рассмотреть комнату все лучше и лучше. Большой секретер становился все объемней: временами на столе поблескивало что-то белое, напоминавшее бумагу; раз или два я отчетливо видела стопку книг на полу у письменного стола. Это были, похоже, старые книги, с полуосыпавшейся позолотой. Все это я замечала каждый раз приблизительно в тот час, когда мальчишки на улице начинали перекликаться, собираясь домой, а иногда откуда-нибудь из дверей доносился более резкий голос, кричавший: «Зови ребят домой, ужинать пора!» Как раз в эти часы зрение мое обострялось, хотя уже близилась та минута, когда словно падала завеса, свет тускнел, звуки на улице замирали, а нежный голос тети Мэри произносил: «Душечка, не позвонишь ли в колокольчик, чтобы принесли лампу?» Она всегда говорила «душечка» вместо «дорогая», и такое обращение нравится мне гораздо больше.
И вот наконец, когда я однажды вечером сидела с книгой в руках и не отрываясь смотрела через улицу, мне удалось заметить там легкое движение. Ничего определенного, однако ведь всем известно, как это бывает: возникает легкое шевеление в воздухе, какой-то сдвиг. Непонятно, что это, но одно ясно: внутри кто-то есть, пусть даже его пока и не видно. Может быть, дрогнула тень там, где раньше все было неподвижно. Можно часами разглядывать пустую комнату, мебель, а потом колыхнется тень, и понимаешь: кто-то в комнате появился. Не исключено, что это всего лишь собака, или кошка, или даже птица, хотя вряд ли в помещении летают птицы, но живое существо там есть, и потому все меняется, разительно меняется. Меня как молнией ударило, и я вскрикнула. Тетя Мэри слегка зашевелилась, приспустила громадную газету, которая почти полностью скрывала ее из виду, и спросила: «Что с тобой, душечка?» Я поспешно и невнятно выкрикнула: «Ничего!» – не желая, чтобы меня отвлекали в то самое мгновение, когда кто-то перешагнул порог комнаты. Но тетю, думаю, не удовлетворил такой ответ: она встала, подошла посмотреть, в чем дело, и положила руку мне на плечо. Ничего нежнее этого прикосновения нельзя было себе вообразить, но я готова была раздраженно скинуть тетину руку, потому что в тот же миг в окне напротив все замерло, задернулось серой дымкой, и я больше ничего не видела.
– Ничего, – повторила я, но от злости мне хотелось кричать, – говорю же, ничего, тетя Мэри. Получается, ты мне не веришь – подошла вот и все испортила.
Разумеется, последних слов я произносить не хотела: они сорвались у меня невольно. Я была вне себя оттого, что все развеялось как сон, а ведь это был не сон, а такая же реальность… ну как я сама, например.
Тетя Мэри легонько похлопала меня по плечу. «Душечка, – спросила она, – ты что-то видела в окошке? Правда?» – «Кривда», – захотелось мне огрызнуться и стряхнуть ее руку, но что-то заставило меня сдержаться. Я промолчала, а тетя Мэри спокойно вернулась на свое место. Должно быть, она сама позвонила в колокольчик, потому что меня сразу окатило сзади волной света, вечер за окном, как обычно, сразу подернулся дымкой, и я больше ничего не увидела.
Проговорилась я, помнится, на следующий день. Началось с того, что тетя заговорила о своем рукоделии. «Все расплывается перед глазами, – сказала она. – Придется тебе, душечка, поучиться у меня шить шелком, а то скоро я не смогу вдевать нитку в иголку».
– О, я надеюсь, ты не ослепнешь, тетя Мэри! – вскричала я сгоряча. Я ведь была молода и очень наивна. Я не знала тогда, что человек может не думать и десятой части того, что он говорит о себе плохого, и при этом к тому же ждать, что ему возразят.
– Ослепну? – Казалось, еще немного, и тетя Мэри рассердится. – Речь не о том, наоборот, я вижу как нельзя лучше. Мне трудно вдевать тонкие нитки, а на большое расстояние я вижу как обычно – не хуже тебя.
– Я не хотела тебя обидеть, тетя Мэри, – сказала я. – Я думала, что ты говоришь о… Но если у тебя все в порядке со зрением, то как ты можешь сомневаться в том, что это окно настоящее? За ним комната, это же яснее ясного… – Тут я осеклась, потому что взглянула напротив и могла бы поклясться, что вижу ложное окно, нарисованное на стене.
– О! – В голосе тети Мэри послышался оттенок заинтересованности и удивления, и она привстала, поспешно отбросив рукоделие, как будто намеревалась подойти ко мне. Потом, вероятно заметив мое недоумение, заколебалась. – Ну, душечка, – проговорила она, – куда же тебя вклепало!
Что она хотела этим сказать? Конечно, все ее шотландские словечки были знакомы мне как свои пять пальцев, но иногда удобно прикинуться, что не понимаешь, и, признаюсь, я так и поступала всегда, когда сердилась.
– Что такое «вклепало», не понимаю, – фыркнула я. Не знаю, что бы за этим последовало, но тут как раз к тете кто-то пришел, и она успела только взглянуть на меня, перед тем как отправиться навстречу гостю. Это был очень ласковый взгляд, но озабоченный, словно она не знала, как поступить; тетя Мэри слегка покачала головой, и мне показалось, что, хотя она улыбается, в глазах у нее что-то блеснуло. Я удалилась в свою нишу, и больше мы не обменялись ни словом.
Меня очень мучили эти перемены. Иногда я видела комнату так же ясно и четко, как, например, папину библиотеку, когда закрывала глаза. Естественно, я сравнивала ту комнату с кабинетом отца из-за письменного стола, который, как я уже говорила, был такой же, как папин. По временам мне были видны на нем бумаги, и не менее отчетливо, чем когда-то на папином столе. И небольшая стопка книг на полу – не сложенных аккуратно, а набросанных как попало, так что каждая смотрела в свою сторону, – и сиявшая на них местами старинная позолота. А иногда я не видела ровно ничего, и получалось, что я ничем не лучше тех старых дам, которые разглядывали это окно через мою голову, всматривались, прищуривались и не придумали ничего лучшего, как заявить, будто его заложили из-за стародавнего, сто лет тому назад отмененного налога или будто это не окно вообще. Мне бывало очень неприятно, когда я в таких случаях ловила себя на том, что прищуриваюсь, как они, и тоже ничего не вижу.
Престарелые приятельницы тети Мэри приходили и уходили; июньские дни шли своим чередом. В июле я должна была вернуться домой, а мне очень не хотелось уезжать, ведь еще немного – и я выясню окончательно, что за тайна связана с этим окном, которое меняется таким странным образом и в котором каждый, кто на него ни посмотрит, видит свое, и даже одному и тому же человеку оно кажется разным в разное время суток. «Конечно, это из-за освещения, только и всего», – твердила я себе. Однако такое объяснение меня не совсем устраивало. Вот если бы оказалось, что я вижу больше всех по причине своих особых достоинств, это пришлось бы мне по вкусу, даже если у меня просто лучше зрение, оттого что глаза молодые. Правда, полного удовлетворения я бы и в этом случае не получила, ведь чем я тогда отличаюсь от любой девчонки или любого мальчишки с улицы? Мне, наверное, хотелось думать, что я обладаю какой-то особенной проницательностью, обостряющей мое зрение. Предположение самонадеянное, но в жизни оно выглядело гораздо безобиднее, чем на бумаге. Как бы то ни было, но я не раз еще смогла заглянуть в ту комнату, и мне стало совершенно ясно, что она просторная, что на дальней стене висит большая картина в тусклой золоченой раме, что, кроме массивного секретера, стоящего у стены рядом с окном, где больше света, в комнате много другой мебели – об этом говорили попадавшиеся то тут, то там сгустки темноты. Мой взгляд различал предмет за предметом: еще немного, и я смогла бы прочесть старинную надпись на внушительных размеров книге, которая оказалась на виду и была освещена лучше, чем остальные. Но самое важное событие произошло позже, ближе ко Дню святого Иоанна[32]. Когда-то этот день был большим праздником в Шотландии, а теперь он ничего уже не значит и ничем не отличается от дней всех прочих святых. Очень досадно; я думаю, это немалая потеря для Шотландии, что бы там ни говорила тетя Мэри.
Итак, незадолго до праздника середины лета, не могу точно сказать, в какой именно день, произошло важное событие. К тому времени мне уже была хорошо знакома просторная комната, смутно видневшаяся за окном библиотеки. Мне был знаком не только секретер, который я успела рассмотреть во всех подробностях, с бумагами на столе и с книгами рядом на полу, но и большая картина на дальней стене и еще кое-какая мебель, в особенности стул, в один прекрасный день поменявший положение и оказавшийся рядом с секретером; эта незначительная перемена обстановки заставила мое сердце забиться сильнее: она недвусмысленно говорила о том, что здесь кто-то побывал – кто-то, уже два-три раза мелькнувший тенью, отчего вздрогнул неподвижный воздух комнаты, а заодно и я. Казалось, вот-вот какие-то новые звуки или происшествия сделают тайное явным, но каждый раз в решающее мгновение непременно что-нибудь случалось и все портило.
В тот раз ни мимолетная тень, ни колыхание воздуха не предупредили меня о том, что случится. Я уже некоторое время внимательно рассматривала комнату напротив и видела там все даже яснее, чем прежде; потом снова углубилась в книгу, прочла главу или две, самые захватывающие, и в результате рассталась и с Сент-Рулзом, и с Верхней улицей, и с университетской библиотекой и очутилась в лесах Южной Америки, где меня едва не задушили ползучие растения и непременно заели бы ядовитые змеи и скорпионы, если бы я не глядела себе под ноги. В эту минуту что-то за окном привлекло мое внимание. Я взглянула напротив и невольно вскочила с места. Не знаю, что я при этом крикнула, но в гостиной начался переполох. Все гости, в том числе и старый мистер Питмилли, обернулись ко мне и стали спрашивать, что стряслось. Когда же я, как обычно, ответила: «Ничего» – и снова села, смущенная, но сама не своя от волнения, мистер Питмилли встал, подошел к окну и выглянул наружу, надеясь, видимо, выяснить, в чем дело. Ничего он не увидел, вернулся назад, и я слышала, как он сказал тете Мэри, чтобы она не беспокоилась: «мисси»[33] из-за жары задремала, а потом внезапно встрепенулась. При этом все рассмеялись. В другое время я готова была бы убить его за такую наглость, но сейчас мне было не до того. Сердце у меня колотилось, в висках стучала кровь. Однако я пребывала в таком возбуждении, что именно поэтому мне ничего не стоило полностью овладеть собой и не произнести ни звука. Я дождалась, пока старый господин вернется на свое место, и снова взглянула в окно. Да,
Он сидел спиной ко мне на стуле, который он сам или кто-то другой под покровом ночной темноты поставил к секретеру, и писал. Свет падал слева и освещал его плечи и половину головы, но лица я не видела – оно было повернуто в сторону. Как же это чудно: кто-то, то есть я, смотрит на него во все глаза, а он не повернет головы, даже не пошевелится! Если бы на меня кто-нибудь так смотрел, я пробудилась бы от самого глубокого сна и вскочила; такой взгляд я почувствовала бы на любом расстоянии. Но он сидел не шелохнувшись. Как я сказала, свет падал с левой стороны, но не подумайте, что освещение было очень ярким. Так не бывает никогда, если заглядывать в окно через улицу; просто было достаточно светло, чтобы видеть очертания его фигуры, темной и плотной, и его белокурые волосы – как светлое пятно в тумане. Эти очертания были особенно заметны на фоне тусклой золоченой рамы большой картины, что висела на задней стене.
Все время, пока у нас были гости, я сидела как зачарованная и смотрела. Не знаю, что меня так взволновало. При случае мне любопытно было бы, конечно, взглянуть на студента в окне напротив, спокойно сидящего за своими занятиями, но, разумеется, я и не подумала бы при этом волноваться. Всегда ведь интересно заглянуть в чужую тайную жизнь, видеть так много и знать так мало и, может быть, гадать, что же делает этот молодой человек и почему он никогда не повернет головы. Подходить к окну – не слишком близко, иначе он заметит и решит, что за ним подглядывают, – спрашивать себя: «Он все еще там? И пишет, все время пишет? Что же он пишет, хотела бы я знать?» Это было бы очень увлекательно, но не более того. И все это не имеет ничего общего с тем, что я испытывала на самом деле. Я наблюдала затаив дыхание, я ушла в это с головой. Во мне не оставалось места ни для других впечатлений, ни для других мыслей. Против обыкновения, я была глуха к мудрым – или глупым – разговорам, которые велись в дружеском кругу тети Мэри. Я улавливала только бормотание у себя за спиной, чередование нежных и резких голосов, не то что раньше, когда я читала и одновременно слышала каждое их слово, пока прочитанные и услышанные истории (а старики постоянно рассказывали друг другу всякую всячину) не сливались в единое повествование и его героем не становился герой или, скорее, героиня романа, который я читала. Теперь же все их разговоры я пропускала мимо ушей. И при этом ничего интересного в окне напротив не происходило, за исключением одного: там был он. И он не делал ничего особенного – просто писал и вел себя как человек, целиком ушедший в это занятие.
Он слегка поворачивал голову вслед за пером, но казалось, будто странице, которую он пишет, не будет конца и он никогда ее не перевернет. Легкое движение головы влево в конце одной строчки, легкое движение вправо в начале другой. Не на что и смотреть. Но думаю, мой интерес был вызван всем последовательным ходом событий, тем, как я, по мере того как глаза привыкали к слабому свету, различала одну вещь за другой в этой комнате: сначала саму комнату, потом письменный стол, потом остальную мебель и, наконец, обитателя, чье появление придало смысл всему, что я видела. Все это было так захватывающе, как открытие неизвестной земли. А потом еще уму непостижимая слепота остальных, рассуждавших, есть ли там вообще окно! Я не хочу отзываться неуважительно ни о моей любимой тете Мэри, ни о мистере Питмилли, к которому относилась неплохо, ни о леди Карнби, которой всегда боялась. Но как подумаю об их… не скажу глупости, но слепоте, недомыслии, бесчувственности! Эти рассуждения, когда надо не рассуждать, а смотреть! Нехорошо было бы с моей стороны объяснять это их старостью и немощью. Как жаль, что люди стареют и слабеют, что такая женщина, как моя тетя Мэри, все хуже видит, или слышит, или вообще воспринимает окружающее. До чего это печально, даже и говорить не хочется! Такая умная дама, как леди Карнби (говорят, она все видит насквозь), а мистер Питмилли, такой светский человек! Я готова была заплакать, когда думала, что эти неглупые люди не понимают простейших вещей, и все только потому, что они уже не так молоды, как я. Что толку от всей их мудрости, всех их знаний, раз они не видят того, что обыкновенная девушка вроде меня разглядит с легкостью. Я гнала от себя эту мысль: мне было и жалко их, и немного стыдно, но и приятно от сознания, что я настолько их превосхожу.
Все это подумалось мне мимолетно, пока я сидела и смотрела через дорогу. Я знала: в комнате напротив что-то происходит! Он пишет так сосредоточенно, никогда не поднимет головы, не задумается, не повернется, не встанет, чтобы пройтись по комнате, как делал мой папа. Все говорят, что мой папа – большой писатель, но он бы уже не раз и не два подошел к окну, выглянул наружу, побарабанил пальцами по стеклу, он бы заметил муху и помог ей в ее хлопотах, потеребил бы бахрому занавески – в общем, сделал бы массу всяких вещей, милых, забавных и нелепых, прежде чем родится на свет очередная фраза.
– Дорогая, я жду, пока придет слово, – отвечал он обычно, заметив в глазах мамы немой вопрос: «Почему ты ничего не делаешь?» После этого, рассмеявшись, отец возвращался к столу. А тот, что в комнате напротив, не останавливался вообще никогда. Это было как колдовство. Я не в силах была отвести глаз, все следила, как он едва заметно поворачивает голову. Дрожа от нетерпения, я ждала, когда же он перевернет страницу или, быть может, бросит на пол исписанный листок, как это делал сэр Вальтер, лист за листом, пока кто-то другой, подобно мне, следил за ним через окошко[34].
Если бы незнакомец сделал это, я бы вскрикнула. Пусть бы в комнате был народ, я бы все равно не удержалась. Я ждала этого так напряженно, что голове стало жарко, а рукам холодно. И надо же такому случиться: как раз когда он слегка дернул локтем, собираясь сделать нечто подобное, тетя Мэри вздумала меня окликнуть, чтобы я проводила к дверям леди Карнби! Ей пришлось, наверное, звать раза три, пока я наконец услышала и вскочила. Я вся пылала и готова была заплакать. Когда я вышла из ниши и подошла к леди Карнби, чтобы предложить ей опереться на мою руку (мистер Питмилли уже успел уйти), она ладонью провела по моей щеке. «Что это с девочкой? – спросила она. – У ребенка жар. Не разрешай ей вечно сидеть у окна, Мэри Бэлкаррес. Ты ведь не хуже меня знаешь, что от этого бывает». Ее холодные пальцы казались неживыми, а гадкий бриллиант ужалил меня в щеку.
Не буду спорить: тут сказалось мое взбудораженное состояние. Знал бы кто, что было тому причиной, уж он бы посмеялся от души: причиной был незнакомый человек, сидевший за письменным столом в комнате через дорогу, и мое нетерпеливое желание увидеть, как он перевернет страницу. Не подумайте, что я сама не понимаю, как это смешно! Но хуже всего то, что жуткая старая дама, опираясь на мою руку, ощутила биение моего сердца. «Что-то ты размечталась, – проговорила она своим хрипловатым голосом в самое мое ухо, когда мы спускались по лестнице. – Не знаю, о ком ты думаешь, но, уж наверное, о человеке, который этого не стоит. Самое умное, что ты можешь сделать, – это выбросить его из головы».
– Ни о ком я не думаю, – ответила я чуть не плача. – Очень невежливо и гадко с вашей стороны так говорить, леди Карнби. Ни о каком таком человеке я не думала, ни разу за всю свою жизнь! – От возмущения я едва не кричала. Старая дама крепче уцепилась за мою руку и довольно нежно прижала ее к себе.
– Бедная пташечка, – сказала леди Карнби, – как же она взъерошилась и затрепетала! Я всего лишь хочу сказать, что мечты – это и есть самое опасное.
Так она не имела в виду ничего плохого! Но я все же была очень сердита и взволнована и едва коснулась ее старой бледной руки, которую она протянула мне из окна коляски, когда я помогла ей сесть. Я злилась на леди Карнби и боялась бриллианта, который выглядывал у нее из-под пальца, как будто хотел просверлить меня насквозь. Хотите верьте, хотите нет, но он опять ужалил меня: я ощутила укол – болезненный и такой зловещий! Леди Карнби не носила перчаток, только черные кружевные митенки[35], под которыми мерцал этот противный бриллиант. Я взбежала наверх. Леди Карнби уходила последней, и тетя Мэри удалилась тоже – приготовиться к обеду, потому что было уже поздно. Я поспешно вернулась на свое место и посмотрела напротив. Никогда еще у меня так не билось сердце. Я была уверена, что увижу исписанный лист, белеющий на полу. Но разглядела только тусклый прямоугольник на месте того окна, о котором говорили, что его не существует.
За те пять минут, что меня не было, освещение удивительным образом изменилось, и не стало ничего, совсем ничего – ни отсвета, ни проблеска. Окно выглядело в точности так, как о нем говорили: имитацией, нарисованной на глухой стене. Это было уж слишком; я опустилась на скамью и разрыдалась. Я знала, что это их работа, что само так не могло получиться, что я их ненавижу за их жестокость, даже тетю Мэри. Они решили, будто мне это во вред, и что-то такое сделали – и тетя Мэри с ними! А этот гадкий бриллиант, который прятался в руке леди Карнби!
Не говорите мне, что все это просто смешно, – я сама это знаю, но я не могла пережить разочарования, ведь мои надежды разбились о глухую стену. Мне было этого не вынести, и я ничего не могла с собой поделать.
К обеду я опоздала, и, разумеется, у меня на лице остались следы слез, и тетя Мэри могла рассматривать меня во время обеда при ярком освещении сколько угодно – спрятаться была некуда. Она проговорила:
– Душечка, ты проливала слезы; мне очень горько, что дитя твоей матери довели до слез в этом доме.
– Никто меня не доводил до слез, – воскликнула я; чтобы опять не зарыдать, я рассмеялась и сказала: – Меня напугал этот страшный бриллиант на руке леди Карнби. Он кусается, ей-богу, кусается. Тетя Мэри, посмотри.
– Ах ты, дурочка моя, – сказала тетя Мэри. Но она осмотрела мою щеку под лампой, а потом слегка похлопала по ней своей нежной рукой. – Да ну тебя, глупенькая. Нет тут никакого укуса, только разрумянившаяся щечка и мокрые глазки. После обеда, когда придет почта, почитаешь мне вслух газету, и хватит на сегодня фантазий.
– Хорошо, тетя Мэри, – ответила я. Я знала, что произойдет потом: она откроет свою «Таймс», напичканную новостями со всех концов света, разными там речами и всем прочим (а ее это – невесть почему – интересовало), и забудет обо мне. Я держалась тише воды ниже травы, тетя Мэри не вспомнила о своих словах, я ушла в нишу и сразу оказалась далеко-далеко.
Мое сердце дрогнуло, как будто хотело выпрыгнуть из груди: он сидел там. Но не так, как утром, – вероятно, стало слишком темно, чтобы писать без лампы или свечи, – он сидел спиной к столу, откинувшись на спинку стула и глядя в окно, прямо на меня. То есть не на меня – обо мне он не знал. Наверное, он смотрел просто так, ни на что, но повернувшись в мою сторону.
Сердце у меня замерло: это было так неожиданно, так странно. Но почему это меня удивило? Он ведь не имеет ко мне никакого отношения; да и что же тут странного, если человек устал, если стало темно, а зажигать лампу еще рано, вот он и повернулся спиной к столу, отдыхает себе и думает о чем-нибудь, а возможно, и ни о чем. Папа всегда говорит, что думает ни о чем. Он говорит, что мысли залетают к нему в голову, как в открытое окно, и он за них не отвечает. А тому человеку какие мысли залетают в голову? Или, может быть, он все думает и думает о том, что пишет?
Больше всего меня огорчало, что я не могу разглядеть его лицо. Это очень трудно сделать, если смотришь на человека через два окна: его и свое собственное. Мне очень хотелось запомнить его, чтобы узнать потом, если случайно встречу на улице. Если бы только он встал и походил по комнате, я увидела бы его в полный рост и смогла бы потом узнать, или пусть бы он подошел к окну (папа всегда так делает), тогда бы я разглядела и запомнила его лицо.
Но зачем бы ему показываться мне, ведь он даже не подозревает о моем существовании, а если бы знал, что я за ним подглядываю, то, наверное, рассердился бы и ушел.
Он сидел лицом к окну так же неподвижно, как раньше за столом. Иногда он слегка шевелил рукой или ногой, и я застывала, надеясь, что он сейчас встанет, – но он не вставал. И я, как ни старалась, не могла разглядеть его лицо. Я щурилась, как старая близорукая мисс Джини, заслонялась руками от света, но все тщетно. То ли это лицо все время менялось, пока я смотрела, то ли было слишком темно, то ли еще что-то мешало, уж не знаю что.
Мне казалось, волосы у него светлые, – вокруг головы не было темного обрамления, а оно виднелось бы непременно, будь он брюнетом. Почти наверняка светлые – на фоне старой позолоченной рамы мне удалось это разглядеть. И у него не было бороды, я почти в этом уверена – контур лица был ясно виден. Света на улице еще хватало, чтобы хорошо рассмотреть мальчишку из булочной, который стоял на тротуаре напротив. Вот уж кого я непременно узнала бы где угодно; но только кому он нужен, этот мальчишка из булочной!
В этом мальчике могло привлечь внимание только одно: он бросался камнями во что-то или в кого-то. В Сент-Рулзе мальчишки, швыряющиеся камнями, – не редкость. Можно предположить, что была баталия, у парнишки остался в руках камень и теперь он искал, куда бы им запустить, чтобы шуму было побольше и ущерба тоже. Но по всей видимости, ничего достойного внимания на улице не обнаружилось, и поэтому мальчуган внезапно обернулся, прищелкнул каблуками, показывая свою удаль, и кинул камень прямо в окно.
Вместо звона бьющегося стекла послышался глухой стук, и камень отскочил обратно на тротуар. Я это видела и слышала, но не отдавала себе в том отчета. Мне было не до того, я смотрела во все глаза на фигуру в окне. Она была неподвижна, даже не шелохнулась, оставаясь, как и раньше, ясной, как день, и смутной, как ночь. А потом начало смеркаться; комната виднелась, но уже не так четко.
Я почувствовала, что тетя Мэри трогает меня за плечо, и вскочила.
– Душечка, – сказала она, – я уже два раза прошу тебя позвонить в колокольчик, но ты не слышишь.
– О, тетя Мэри! – вскричала я виновато, но при этом невольно вновь обернулась к окну.
– Поди посиди где-нибудь в другом месте. – Тетя Мэри казалась почти рассерженной, а потом ее нежный голос зазвучал еще нежнее, и она поцеловала меня. – Звонить не нужно, душечка, я уже позвонила сама, и лампу сейчас принесут, но, глупенькая, хватит тебе все мечтать, твоя головушка этого не выдержит.
Я была не в силах произнести ни слова и вместо ответа указала на окно напротив.
Минуту или две тетя стояла, ласково похлопывая меня по плечу, и приговаривала что-то вроде: «Все пройдет, все пройдет». Потом, не убирая руки с моего плеча, добавила: «Все пройдет как сон». Я снова взглянула в окно и не увидела ничего, кроме матового прямоугольника.
Тетя Мэри ни о чем меня не спрашивала. Она отвела меня в комнату, к свету, усадила и заставила что-то читать для нее вслух. Но я не понимала, что читаю, ибо мной внезапно овладела одна мысль: я вспомнила глухой стук, раздавшийся, когда в то окно попал камень, и как камень отскочил и упал вниз, словно натолкнулся на твердый предмет, а ведь я своими глазами видела, как он ударился об оконное стекло.
Несколько дней я не находила себе места. Я торопила часы, с нетерпением ожидая вечера, когда снова увижу своего соседа в окне напротив. Я мало с кем разговаривала и ни словом не обмолвилась о донимавших меня вопросах и сомнениях: кто он, что он делает, почему почти никогда не появляется там раньше вечера. Кроме того, мне очень хотелось знать, к какой части дома относится та комната, где он бывает. Похоже, что к старой университетской библиотеке, как я уже говорила.
Окно, по-видимому, было расположено в ряд с окнами большого зала, но неясно было, относится ли эта комната к библиотеке, а также как ее обитатель в нее попадает. Я решила, что комната выходит в зал, а тот джентльмен – библиотекарь или один из помощников библиотекаря; возможно, он все дни напролет занят на службе и только вечером может сесть наконец за стол и заняться своей работой. Так ведь часто бывает: человеку приходится зарабатывать себе на пропитание, а в часы досуга он занимается тем, что ему по душе: изучает что-нибудь или пишет книгу.
Когда-то и мой отец так жил. Днем он был занят в казначействе, а по вечерам писал книги, которые принесли ему славу. Уж об этом-то его дочери хорошо известно! Но как же я была разочарована, когда в один прекрасный день кто-то показал мне шедшего по улице старого господина в парике и с понюшкой табаку наготове и заявил, что это библиотекарь из университета. Сначала я была поражена, но потом вспомнила, что у старого господина, как положено, должны быть помощники, и, вероятно, незнакомец – один из них.
Постепенно я уверилась в этом полностью. Этажом выше было окошко, которое, не в пример нижнему, тусклому и загадочному, вовсю сияло на солнышке и выглядело очень уютно и весело. Я придумала, что это окно второй комнаты его квартиры, что у него такая чудесная квартирка за красивым залом библиотеки, и книги рядом, и от людей в стороне, и тихо, и никто о ней не знает. Как же ему там удобно! А я вижу, как ему повезло и как он своим везением пользуется: сидит себе и пишет часами напролет.
Что за повесть он пишет или, может быть, стихи? При этой мысли сердце у меня забилось сильнее, но затем мне с огорчением пришлось признать, что не стихи: стихи так не пишут – не отрывая пера, не останавливаясь, чтобы подыскать слово или рифму. Будь это стихи, ему бы пришлось вставать, разгуливать по комнате или подходить к окну, как папе. Правда, папа не писал стихов; он всегда говорил: «Я недостоин и упоминать о столь великом таинстве». При этом он покачивал головой, а я преисполнялась величайшего восхищения, даже благоговения перед поэтами, которые выше самого моего папы.
Но мне не верилось, чтобы поэт мог вот так, не отрываясь, писать час за часом. Что же он тогда пишет? Может быть, историческое сочинение: труд очень серьезный, но, возможно, вставать и прогуливаться, смотреть в небо и любоваться закатом при этом необязательно.
Правда, время от времени он менял положение, но к окну никогда не подходил. Изредка, как я уже говорила, он поворачивался спиной к столу и подолгу сидел так в задумчивости. Это бывало, когда начинало смеркаться и в мире царил странный ночной день и его бесцветный свет, ясный и лишенный теней. «Это было меж ночью и днем, в час, отданный духам во власть»[36]. Этот час, когда все видно особенно четко, следует за чудесным, долгим-долгим летним вечером. В этот волшебный час мне иногда бывает даже страшно; сами собой приходят странные мысли, и мне всегда казалось: имей мы глаза, чтобы видеть, перед нами предстал бы чудесный народец, являющийся в этот час на землю из иного, нездешнего мира[37]. И мне верилось, что сосед их видит, когда сидит так и смотрит в окно, и мое сердце переполняло странное ощущение гордости: пусть я не вижу, но зато он-то все видит, и для этого ему не нужно даже приближаться к окну, как приходилось делать мне, когда я забивалась в свою нишу и неотрывно смотрела на него, надеясь узреть чудеса его глазами.
Меня так поглощали эти мысли и ежевечерние наблюдения – а незнакомец теперь бывал в комнате напротив каждый вечер, – что окружающие стали замечать мою бледность и вероятное нездоровье. Я не отвечала, когда ко мне обращались, не хотела гулять и играть в теннис с другими девушками и вообще вести себя как все. Некоторые даже говорили тете Мэри, что я на глазах теряю силы, набранные в Сент-Рулзе, и что стыд и срам отправлять меня обратно к матери с таким бледным личиком.
Тетя Мэри и раньше поглядывала на меня беспокойно и, не сомневаюсь, успела потихоньку спросить совета и у доктора, и у своих стареньких приятельниц, которые были совершенно уверены, что о молодых девушках им известно даже больше, чем докторам. Я слышала, как они говорили тете, что меня непременно следует развлекать; развлечения – это как раз то, в чем я нуждаюсь. Пусть тетя чаще бывает со мной в свете, пригласит гостей, а когда начнется сезон, возможно, будет дан бал или даже два или леди Карнби устроит пикник.
– И молодой лорд скоро возвращается, – сказала старая дама, которую остальные звали мисс Джини, – а такого еще не бывало, чтобы молоденькая девушка не ожила при виде молодого лорда.
Но тетя Мэри покачала головой.
– О молодом лорде нечего и думать, – сказала она. – Его мать нацелилась на большое приданое, а у моей бедной душечки приданого, можно сказать, кот наплакал. Нет, мы так высоко не метим. Вот что я бы сделала охотно, так это повозила бы ее по окрестностям, показала бы ей старинные замки и башни. Может быть, это ее немножко развеселит.
– А если это не поможет, придумаем что-нибудь еще, – подхватила мисс Джини.
На этот раз я, против обыкновения, слышала каждое слово, вероятно, потому, что разговор шел обо мне, а нет более верного способа заставить человека напрячь слух. Я думала: ничего-то они обо мне не знают, ну что мне сейчас их старинные замки и разные красивые дома, когда у меня голова не тем занята. Но тут в гостиную вошел мистер Питмилли, который всегда за меня заступался, услышал, о чем они говорят, и перевел разговор на другую тему.
Вскоре, когда дамы удалились, мистер Питмилли зашел в нишу и через мою голову выглянул в окно, а потом спросил тетю Мэри, не вынесла ли она наконец суждение об «известном окне, которое иногда представляется вам окном, а иногда не окном, а чем-то и вовсе странным».
Моя тетушка посмотрела на меня очень задумчиво, а потом сказала: «Ну что ж, мистер Питмилли, должна признать, что мы не сдвинулись с места и я продолжаю пребывать в недоумении. Подозреваю, то же самое можно сказать и о моей племяннице: я много раз замечала, что она наблюдает за этим окном, но каково ее мнение – понятия не имею».
– Мое мнение? – фыркнула я. – Но тетя Мэри! – В моем возрасте трудно было удержаться от легкого оттенка насмешки. – Какое тут может быть мнение? Там не только окно, но и комната за окном, и я бы могла показать… – У меня едва не сорвалось с языка: «…джентльмена, который сидит там и пишет», но тут я осеклась, не зная, что они на это скажут, и поглядела сначала на одного, потом на другого. – Описать вам мебель, которая там стоит, – продолжила я. Я почувствовала, как у меня вспыхнуло лицо, словно его опалило пламенем. Мне показалось, что тетя и мистер Питмилли обменялись взглядами, но, возможно, я ошиблась. – Там большая картина в потускневшей раме, – проговорила я торопливо, – она висит напротив окна…
– В самом деле? – произнес мистер Питмилли с усмешкой. – Тогда давайте сделаем вот что. Вам известно, что сегодня в большом зале состоится вечерняя беседа, – кажется, так это называется. Все помещение будет открыто и освещено. Зал очень красивый, и там есть на что посмотреть. Когда мы все отобедаем, я явлюсь к вам и приглашу на этот вечерний прием, мадам и мисси, а затем…
– Боже праведный! – заволновалась тетя Мэри. – Боюсь и сказать вам, сколько лет я уже не бывала на приемах, а уж в библиотечный зал и вовсе не ходила ни разу. – Тут она поежилась и тихонько добавила: – Нет, только не туда.
Но мистера Питмилли это не смутило.
– В таком случае сегодня вы снова покажетесь в свете, мадам, и какая же мне выпадет честь: ввести туда миссис Бэлкаррес, бывшую некогда украшением балов.
– Вот именно что «некогда»! – проговорила тетя Мэри с улыбкой и вздохом. – А уж когда это «некогда» было, и говорить не приходится. – Она помолчала, посмотрела на меня и наконец сказала: – Я принимаю вашу жертву. Мы принарядимся, и, надеюсь, вам не придется за нас краснеть. Но почему бы вам не пообедать здесь, с нами?
Так мы и договорились, и старый господин с довольным видом отправился переодеваться. Не успел он уйти, как я бросилась к тете Мэри и стала умолять ее не заставлять меня идти на вечер.
– На улице сейчас так красиво, и мне нравится, что так долго не темнеет. А вместо этого приходится одеваться и идти на какой-то дурацкий вечер. Терпеть не могу этих вечерних приемов, – захныкала я. – Тетя Мэри, ну можно я останусь дома?
– Душечка моя, – ответила тетя, взяв меня за руки, – я знаю, что это будет для тебя ударом, но так лучше.
– Почему ударом? – удивилась я. – Просто мне очень не хочется туда идти.
– В этот раз тебе придется пойти со мной, душечка, я ведь редко где-либо бываю. Всего один вечерок, солнышко мое.
Я заметила, что в глазах у тети Мэри стояли слезы, и она чередовала уговоры с поцелуями. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, но как же мне этого не хотелось! Какой-то вечерний прием, какая-то conversazione[38] (когда и беседовать-то некому – университет на каникулах!), и это вместо привычных волшебных часов у окна, странного нежного света, неясного лица в окне, бесконечных вопросов: о чем он думает, куда смотрит и кто он такой – и всех чудес, тайн и загадок этого долгого-долгого, медленно гасшего вечера.
Но когда я уже одевалась, мне вдруг пришло в голову (хотя я была уверена: для него нет ничего дороже, чем его одиночество), что, может случиться, и он туда придет. Подумав так, я отложила в сторону голубое платье, которое вынула для меня Джэнет, и надела белое и маленькое жемчужное ожерелье, которое раньше не носила – слишком уж оно красивое. Жемчужины некрупные, но зато настоящие, и блестят, и очень ровные, и пусть я тогда не особенно заботилась о своей внешности, но, видно, было в ней что-то привлекавшее взгляд: лицо бледное, но готовое вмиг вспыхнуть, белое-белое платье, и белый-белый жемчуг, и темные-претемные волосы – даже старый мистер Питмилли посмотрел на меня как-то странно: казалось, в его взгляде удовольствие было смешано с жалостью и он задавал себе вопрос: «Что за участь уготована на земле этому созданию?» – хотя я была еще слишком молода, чтобы об этом задумываться.
А когда на меня взглянула тетя Мэри, губы у нее слегка задрожали. Она сама выглядела очень мило: и ее чудесные кружева, и седые волосы, так красиво причесанные. Что до мистера Питмилли, то на нем была рубашка с красивым жабо из тонкого французского льняного батиста в маленьких-премаленьких складочках, а в жабо была воткнута булавка с бриллиантом, который искрился не хуже бриллианта леди Карнби, но это был прекрасный камень, честный и добрый, и смотрел он вам в лицо прямо, и искорки в нем плясали, и сиял он так, будто рад был вас видеть и гордился своим местом на честной и верной груди старого джентльмена: ведь тот числился в прежние дни одним из поклонников тети Мэри и до сих пор считал, что второй такой, как она, в целом свете нет.
К тому времени, когда мы вышли из дому и направились через дорогу к зданию библиотеки, меня уже охватило приятное волнение. Как бы то ни было, но, возможно, мне удастся увидеть его и комнату, так хорошо мне знакомую, и узнать, почему он сидит там все время и нигде больше не показывается. Я думала, что, может статься, я даже узнаю, над чем он работает, и как замечательно будет рассказать об этом папе по возвращении домой. «Один мой знакомый из Сент-Рулза, папа, работает столько, сколько тебе и не снилось!» И папа, как всегда, рассмеется и скажет, что он бездельник и работать не в его привычках.
Зал весь сиял, ломился от цветов, отсветы играли на позолоченных корешках бесчисленных книг, тянувшихся длинными рядами вдоль стен. Этот блеск вначале ошеломил меня, но бог с ним, с блеском, – я потихоньку осматривалась, надеясь где-нибудь в углу, в какой-либо группе гостей, увидеть его. Вряд ли я обнаружу его в окружении дам: он слишком серьезный человек, слишком молчаливый – но вот в этом кружке седовласых голов в дальнем конце зала или же…
Я даже почувствовала облегчение, когда убедилась, что здесь нет никого, кто походил бы на него, вернее, на знакомый мне туманный образ. Нет, нелепо было и думать о том, чтобы встретить его здесь, среди шума голосов, в ярком свете ламп. Я ощутила даже некоторую гордость при мысли, что он, как обычно, сидит в своей комнате за работой или же обдумывает свой труд, отвернувшись от стола и глядя в окно.
Итак, я немножко успокоилась и взяла себя в руки, потому что уже не ожидала увидеть его здесь, и ощущала одновременно разочарование и облегчение, и тут подошел мистер Питмилли и протянул мне руку. «А теперь я собираюсь показать вам кое-какие любопытные диковины», – сказал он. Я не особенно заинтересовалась, но пошла с мистером Питмилли очень охотно, так как надеялась, что после осмотра редкостей и краткой беседы со всеми присутствующими здесь знакомыми тетя Мэри отпустит меня домой. Мы пошли в другой конец зала, и тут мне почудилось что-то странное. Меня удивил поток свежего воздуха из открытого окна в восточном конце зала. Откуда там окно? Когда я ощутила эту струю воздуха, то сначала не поняла, в чем дело, но ветер бил мне в лицо, как будто хотел что-то сказать, и я почувствовала непонятное беспокойство.
И еще кое-что меня поразило. На стене, обращенной к улице, окон, кажется, не было совсем. Она вся сплошь была заставлена книжными шкафами. Я не понимала, что это значит, но растерялась. Я совсем запуталась. Чувство было такое, будто блуждаешь по незнакомой местности, идешь куда глаза глядят и не знаешь, что тебя ждет в следующую минуту. Если со стороны улицы нет окон, то где же тогда мое окно? При этой мысли мое неровно бившееся сердце бешено толкнулось, как будто хотело выскочить из груди, – но я по-прежнему не знала, как понимать увиденное.
Потом мы остановились перед застекленной витриной, и мистер Питмилли стал мне что-то показывать, однако мне было не до того. Голова у меня шла кругом. Я слышала его голос, звук своего собственного голоса, какой-то странный, гулкий, но не понимала ни что он говорит, ни что я ему отвечаю.
После этого он отвел меня в восточный конец зала, и тут я уловила его слова: он говорил, что я побледнела и мне нужен свежий воздух. Прохладный ветер бил мне прямо в лицо, вздувал кружева платья, волосы. В окне виднелся слабый дневной свет. Выходило оно в узкий переулок в конце здания. Мистер Питмилли продолжал говорить, но я ничего не понимала. Потом я услышала, как его речь прервал мой собственный голос, хотя мне казалось, что я молчу. «Где мое окно? Где же тогда мое окно?» – повторял голос. Я круто повернулась, не отпуская руки мистера Питмилли. При этом мне бросилась в глаза по крайней мере одна знакомая вещь: большая картина в широкой раме на дальней стене.
Что же все значит? Что? Я опять повернулась к восточному окну, к этому дневному свету, странному и лишенному теней, который окружал сиявший огнями зал, похожий на мыльный пузырь, готовый вот-вот лопнуть, – словом, на что-то ненастоящее. Настоящей была знакомая мне комната, где висела эта картина, где стоял письменный стол, где сидел он, обратив лицо к свету. Но где же свет, где окно, через которое свет проникал? Голова у меня кружилась. Я подошла к знакомой картине, а потом зашагала в другой конец комнаты – туда, где было окно… где не было окна… где окна не было и в помине. «Где мое окно? Где же мое окно?» – повторяла я. И все время не сомневалась, что все это сон, что и эти огни, и эти занятые беседой люди – часть какого-то театрального представления, что все здесь ненастоящее, кроме заглядывавшего в окно бледного дня, который замешкался, желая посмотреть, как этот дурацкий мыльный пузырь лопнет.
– Дорогая, дорогая моя, – суетился мистер Питмилли, – не забывайте, что вокруг люди. Вспомните, где мы находимся. Не кричите, не пугайте вашу тетушку Мэри. Давайте уйдем отсюда; идемте, дорогая моя юная леди. Вы посидите минутку-другую, придете в себя, а я вам принесу лед или немножко вина. – Он похлопывал мою руку, лежавшую на его руке, и озабоченно заглядывал мне в лицо. – Боже правый, я и подумать не мог, что все так выйдет! – выдохнул он.
Но я не позволила мистеру Питмилли увести себя. Я снова подошла к картине, смотрела на нее и ничего не видела, потом вернулась к противоположной стене в безумной надежде, что стоит проявить настойчивость, и окно найдется. «Мое окно, мое окно!» – твердила я.
Меня услышал один из профессоров, стоявший поблизости. «Окно? – проговорил он. – Вас ввела в заблуждение имитация на фасаде, симметрично лестничному окну. Настоящего окна здесь никогда не было. Это место закрыто книжным шкафом. Многие и до вас поддавались на этот обман».
Казалось, его голос доносится откуда-то издалека и никогда не умолкнет, зал качнулся, и вокруг меня закружился водоворот ослепительных огней и оглушительных звуков, а дневной свет заглядывал в открытое окно и темнел, ожидая, когда все это кончится и мыльный пузырь лопнет.
Домой меня отвел мистер Питмилли, или, вернее, это я отвела его домой, ухватившись за его руку и легонько подталкивая в спину. О тете Мэри и обо всех остальных я и думать забыла. Мы вышли на улицу. Я была без плаща и без шали, руки голые, голова непокрыта, на шее жемчуг. По улице сновал народ, прямо у меня на пути стоял тот самый мальчишка из булочной и кричал кому-то: «Гляди, гляди, как вырядилась!» Его слова отлетали от меня, как отлетел от окна камень. Не обращая внимания на зевак, я поспешно пересекла улицу следом за мистером Питмилли.
В открытых дверях стояла Джэнет и, как могла, старалась разглядеть дам в парадных туалетах. Увидев, как я перебегаю дорогу, она вскрикнула, но я прошмыгнула мимо, взбежала по лестнице, по-прежнему толкая перед собой мистера Питмилли, втянула его, запыхавшегося, в нишу, совершенно без сил опустилась на скамью и махнула рукой в сторону окна. «Вот же оно, вот!» – кричала я. И оно там было, но не было в нем ни бессмысленной толпы, двигающейся, как на театральных подмостках, ни газового освещения, ни гула бормочущих голосов. Никогда еще я не видела комнату так четко.
Мягкое свечение в глубине комнаты могло бы быть отсветом того резкого и грубого света в зале, и он сидел там, неподвижный, погруженный в свои мысли, лицом к окну. И никто его не видел. Джэнет увидела бы, если бы я позвала ее наверх. Это было как картина: знакомые мне вещи, привычная поза, спокойная и безмятежная обстановка. Я потянула порывавшегося уйти мистера Питмилли за рукав. «Смотрите, смотрите же!» – кричала я. Вид у него был ошарашенный, казалось, он вот-вот заплачет. Он ничего не видел! Я поняла это по его глазам. Он был старый человек и потому не видел. Вот если бы я позвала Джэнет, уж она бы все разглядела. «Дорогая моя, – повторял он, – моя дорогая» – и беспомощно всплескивал руками.
– Он здесь бывает каждый вечер! – кричала я. – Я думала, вы мне скажете, кто он и что делает; думала, может быть, он пригласит меня в ту комнату и все мне покажет, чтобы я могла рассказать папе. Уж папа понял бы, ему было бы интересно. Скажите, что он там пишет, мистер Питмилли? Он никогда не поднимает головы, пока не переменится освещение и не исчезнут тени, а тогда он поворачивается спиной к столу, отдыхает и думает!
Мистера Питмилли трясло, как будто он замерз или уж не знаю что еще. Он сказал дрожавшим голосом:
– Моя дорогая юная леди, моя дорогая… – Тут он остановился и посмотрел на меня со слезами на глазах. – Ох, горе горькое, – произнес он, а потом продолжил изменившимся тоном: – Пойду схожу за вашей тетушкой Мэри, вам ведь, бедная моя девочка, вам… Я ее приведу, с ней вам будет лучше!
Я только обрадовалась, когда он ушел: все равно он ничегошеньки не видел. Я сидела одна в темноте, но это была не темнота, а самый ясный свет, яснее не бывает. А как светло было в той комнате! Ни слепящего блеска ламп, ни голосов, все так спокойно и так отчетливо видно, будто это какой-то другой мир. Я услышала шорох. В комнате стояла Джэнет и смотрела на меня во все глаза. Джэнет была только чуть-чуть старше меня. Я позвала ее: «Джэнет, ты его увидишь, иди посмотри!» Меня раздражало, что она робеет и жмется к дверям. «Ох, бедная моя молодая госпожа!» – пискнула она и расплакалась. Я топнула ногой от возмущения, что Джэнет не хочет подойти, и она стремглав бросилась вон, напуганная до полусмерти.
Никто, никто не хотел меня понять, даже такая же девушка, как я сама, у которой с глазами было все в порядке. Я снова повернулась к окну, протянула руку к тому, кто сидел там и, единственный на свете, знал то же, что и я. «Скажите же мне что-нибудь! Я не знаю, кто вы и что вы, но вы тоже одиноки, и я… я за вас. Скажите же мне хоть что-нибудь!» Я не надеялась, что он меня услышит, и не ждала ответа. Как же ему меня услышать, когда нас разделяет улица, и его закрытое окно, и шум голосов, и весь этот снующий по улице народ. Но в тот миг мне казалось, что, кроме нас с ним, никого на свете больше нет.
И тут у меня прервалось дыхание: я увидела, что он зашевелился! Он услышал меня – сама не знаю как, но услышал. Он поднялся, я тоже молча встала. Он, казалось, притягивал меня; я двигалась, как механическая кукла, по его воле. Он подошел к окну, остановился и стал смотреть на меня. Именно на меня, я уверена. Наконец-то он меня заметил, наконец-то узнал, что кто-то, пусть всего лишь какая-то девушка, видит его, ждет его появления, верит в него.
От волнения меня била дрожь, ноги подгибались, я встала коленями на скамью, оперлась об окно и чувствовала, что у меня останавливается сердце. Лица его я не могу описать. Оно было как в тумане, и все же что-то в нем светилось – думаю, улыбка, – и он рассматривал меня так же напряженно, как я его. Волосы у него были белокурые, губы чуть вздрагивали. Потом он поднял руки, чтобы открыть окно. Оно поддавалось с трудом, но в конце концов открылось с громким стуком. Я заметила, что прохожие услышали этот звук, некоторые взглянули вверх.
Что касается меня, то я сцепила ладони, прижалась лицом к стеклу и тянулась к незнакомцу так, что казалось, вот-вот выпрыгну сама из себя, сердце выскочит из груди, а глаза – из орбит. Он открыл окно с таким шумом, что его должны были слышать всюду, от Западного порта до аббатства.
А потом он наклонился вперед и выглянул наружу. Все, кто был на улице, не могли его не увидеть. Сначала он бросил взгляд на меня, а затем стал рассматривать в слабом свете сумерек улицу: ее восточный конец, башни старого аббатства, после этого западный, где бесшумно, как зачарованный, шел и шел народ.
Я смотрела на него и упивалась: уж теперь-то никто не скажет, что его не существует, никто не назовет меня фантазеркой. Я смотрела затаив дыхание, не отводя глаз. Он снова поглядел в один конец улицы, в другой, а потом опять на меня. И вначале на меня, и напоследок на меня, пусть и мимоходом! Значит, он всегда видел, всегда знал, что я близко, что я желаю ему добра. Я ликовала, но мной владело оцепенение: глаза следовали за его взглядом так неотрывно, как будто я была его тенью. И вдруг он исчез, его не стало.
Я опять опустилась на скамью и попыталась найти какую-нибудь опору. Я видела, что он еще раз махнул мне рукой. Я не понимала, как он скрылся и куда, но через мгновение его уже не было, а окна оставались открытыми, комната замерла и потускнела, однако вся ее глубина была хорошо видна, и большая картина в золоченой раме тоже.
Я не огорчилась, когда он исчез. Мое сердце было переполнено радостью, я ощущала усталость и удовлетворение: все вопросы теперь разрешены, все сомнения исчезли. Я откинулась назад и обмякла. Тут вошла тетя Мэри, с легким шорохом, как на крыльях, подлетела ко мне, обняла и прижала мою голову к своей груди. Я немножко поплакала, всхлипывая, как ребенок. «Теперь-то вы его видели, видели!» – восклицала я.
Как приятно было прислониться к тете Мэри, такой мягкой, такой доброй, что невозможно и описать; а ее руки обнимали меня, и голос шептал: «Душечка, душечка моя!» – так жалобно, что казалось, она вот-вот заплачет. Я пришла в себя, и как же мне было хорошо, как радостно! Но мне еще хотелось услышать от них, что они тоже его видели.
Я указала на окно, по-прежнему открытое, и комнату, таявшую во тьме. «Уж на этот раз вы все видели!» – повторила я уже настойчивей. «Душечка моя!» – промолвила тетя Мэри, целуя меня, а мистер Питмилли принялся нетерпеливо мерить комнату мелкими шажками. Я выпрямилась и отвела руки тети Мэри. «Ведь не слепые же вы, в самом деле! – закричала я. – Ну прозрейте вы хоть сегодня!» Но оба они молчали.
Я окончательно освободилась от объятий тети Мэри и встала. Там, посреди улицы, неподвижно, как статуя, стоял мальчишка из булочной. Он уставился разинув рот в открытое окно, а на лице его было написано такое изумление, как будто он не мог поверить собственным глазам. Я метнулась вперед, окликая его и делая знаки, чтобы он поднялся. «Приведите его, приведите его ко мне!» – закричала я.
Мистер Питмилли тут же вышел и взял мальчика за плечо. Тот не хотел идти. Странное зрелище: на улице стоит старый маленький господин в рубашке с красивым жабо и бриллиантовой булавкой и держит мальчугана за плечо, а другие мальчишки обступили их небольшой толпой. И вдруг оба зашагали к дому, а остальные за ними, не спуская с них глаз. Мальчик шел неохотно, словно бы против воли, как будто чего-то боялся.
– Пойдем со мной, мой мальчик, поговоришь с молодой леди, – слышался голос мистера Питмилли. Тетя Мэри взяла меня за руки, пытаясь удержать. Но я не желала, чтобы меня удерживали.
– Мальчик! – закричала я. – Ты тоже это видел, я знаю, так скажи им, что ты это видел, и больше мне ничего не нужно!
Он смотрел на меня как на сумасшедшую, все они так на меня смотрели. «Ну чего она ко мне прицепилась? – спросил он. – Я ничего такого не делал, ну кинул камень, так что с того?»
– Ах ты, негодник! – вмешался мистер Питмилли и тряхнул мальчугана за плечо. – Так ты кидался камнями? Да ты убьешь кого-нибудь, вот чем это кончится. – Старый джентльмен был вконец растерян, не понимал, чего я хочу и что вообще происходит. И тут заговорила тетя Мэри, по-прежнему удерживая меня за руки и не отпуская от себя.
– Мальчик, – сказала она, – ответь молодой леди, будь умницей. Никто тебя ни в чем не винит. Ответишь на вопросы, потом Джэнет покормит тебя обедом, и пойдешь себе восвояси.
– Да, скажи им, скажи, – кричала я, – расскажи им все, ты ведь видел, как то окошко отворилось и выглянул джентльмен, который помахал рукой?
– Не видал я никакого джентльмена, – буркнул мальчуган, уставившись в пол, – разве что вон того, махонького.
– Послушай, мальчик, – вмешалась тетя Мэри, – я видела, как ты стоял посреди улицы и что-то разглядывал. На что ты смотрел?
– Да так, на ерунду, на окошко библиотеки, где окошка-то и нету. Оно было отворено, ей-богу, чтоб мне провалиться. Можете смеяться, но так оно и было. И это все, что ей от меня нужно?
– Да ты все сочиняешь, – сказал мистер Питмилли.
– Ничего я не сочиняю, отворено оно было, все одно как настоящее, чтоб мне сдохнуть. У меня аж глаза на лоб полезли, как я это увидел.
– Оно и сейчас открыто! – торжествующе вскричала я, обернулась и указала им на окно. Но на улице было серо, окно померкло, с ним произошла перемена. Теперь оно выглядело как обычно – темным пятном на стене.
Весь вечер со мной обращались как с больной; меня увели наверх и уложили в постель, а тетя Мэри просидела в моей спальне до самого утра. Каждый раз, открывая глаза, я обнаруживала ее у своего изголовья. Второй такой странной ночи я не припомню за всю свою жизнь. Если мне случалось забеспокоиться и заговорить, она целовала меня и убаюкивала, как ребенка:
– Душечка, так было не только с тобой. Спи, детка, спи. И зачем я только позволяла тебе там сидеть!
– Тетя Мэри, ты его тоже видела?
– Спи, душечка, спи! – говорила тетя Мэри, а в глазах ее блестели слезы. – Выбрось все из головы и постарайся заснуть. Я больше рта не раскрою.
Но я обняла тетю Мэри и зашептала ей в самое ухо:
– Кто он такой? Скажи, и тогда я отстану.
– Душечка моя, успокойся и постарайся заснуть. Все это – как бы тебе сказать? – просто сон, мечта. Ты ведь слышала, что говорила леди Карнби? Женщины нашей крови…
– Что? Что? Тетя Мэри, ну тетя же…
– Не могу я тебе объяснить, – простонала тетя Мэри, – не могу! Что я могу сказать, мне ведь известно ровно столько же, сколько и тебе. Это мечта, которая длится всю жизнь, это то, чего ждешь и никогда не дождешься.
– Но я дождусь, – закричала я, – я его завтра увижу, непременно!
Она поцеловала меня и немножко поплакала надо мной, прижавшись своей горячей и мокрой щекой к моей, точно такой же.
– Душечка, постарайся заснуть, ну пожалуйста, а завтра посмотрим.
– Я не боюсь, – сказала я. А потом, как ни странно, заснула: я ведь так устала и не привыкла еще лежать в постели без сна. Иногда я открывала глаза и пыталась вскочить, вспомнив, что произошло, но тетя Мэри всякий раз оказывалась рядом, убаюкивала меня, и я засыпала под ее крылышком, словно птенец.
Но на следующий день я не согласилась лежать в постели. Я вся пылала, я не помнила себя. Окно было совершенно матовым, без единого проблеска, плоским и ровным, как кусок дерева. Еще ни разу оно не выглядело настолько непохожим на окно.
«Что же они еще могли подумать об этом окне, – сказала я себе, – если оно было такое, как сейчас, да еще и глаза у них старые и подслеповатые, не то что мои?» И я улыбнулась в душе, подумав о том, что впереди вечер, долгий и светлый, и может так случиться, что сосед снова выглянет из окна или просто подаст мне знак. Я решила, что так даже лучше: ему не придется беспокоиться, вставать, снова открывать окно; пусть просто повернет голову и махнет рукой. Такой жест будет означать, что мы с ним уже хорошие знакомые и ему не обязательно каждый раз это демонстрировать.
Днем я не спускалась в гостиную; я сидела у окна своей спальни и ждала, пока гости разойдутся. До меня доносился их громкий разговор, и было ясно, что они все столпились в нише, и таращатся в окно, и смеются над глупой девчонкой. Ну и пусть смеются! Мне сейчас все нипочем.
За столом я сидела как на иголках и не могла дождаться, когда же кончится обед. Тетя Мэри тоже места себе не находила. Принесли «Таймс», но сомневаюсь, чтобы тетя ее читала, – она ею прикрывалась и наблюдала из своего угла. А я уселась в своей нише и стала ждать. И всего-то мне нужно было, чтобы он снова писал за своим столом, а потом обернулся и слегка помахал рукой, просто показывая, что знает обо мне. Я сидела так с половины восьмого до десяти, свет снаружи становился все нежнее, пока не сделался жемчужным и не скрылись тени. Но окно все время оставалось черным как ночь, и за ним не было видно ни зги.
Ну что ж, так уже бывало, он не обязан появляться каждый вечер, только чтобы доставить мне удовольствие. В жизни есть и другие вещи, особенно в жизни такого большого ученого. Я говорила себе, что ничуть не разочарована. С чего бы мне быть разочарованной? Он и раньше показывался не каждый вечер. Тетя Мэри не выпускала меня из виду, глаза ее блестели, иногда в них стояли слезы, и столько в них было печали, что я чуть не заплакала, но тетю я жалела больше, чем себя. А потом я кинулась к ней и снова и снова спрашивала, что это там в окне и кто он; умоляла рассказать все, что ей известно, и когда она сама его видела, и как это произошло, и что значит «женщины нашей крови»?
Тетя Мэри ответила, что не может сказать, как это случилось и когда; произошло это, когда должно было произойти, не раньше и не позже, и так бывало со всеми. «То есть с теми, – добавила она, – кто похож на нас с тобой». А чем мы отличаемся от других? Тетя Мэри только покачала головой и ничего не ответила.
– Рассказывают… – начала она и осеклась. – Ох, душечка, постарайся обо всем этом забыть, знать бы мне раньше, какая ты! Рассказывают, жил как-то один студент, и были ему его книги дороже, чем любая из женщин. Душечка, пожалуйста, не смотри на меня так. Подумать только, о чем мне приходится с тобой говорить!
– Так он был студент! – воскликнула я.
– И одна из нас, женщин, но, наверное, не такая, как мы с тобой, а дурного поведения… Впрочем, кто знает, может быть, ни о чем дурном она и не думала? Она махала и махала ему из окошка, чтобы он перешел через дорогу, а знаком было то самое кольцо; но он все не шел. А она сидела у окошка и все махала, пока не прослышали ее братья, а они были люди скорые на расправу, и тогда… Ох, душечка моя, хватит об этом!
– Они убили его! – вырвалось у меня. Я схватила тетю Мэри за плечи и стала трясти, а потом отшатнулась. – Ты меня обманываешь, тетя Мэри, – я его видела еще вчера: он такой же живой, как я, и молодой!
– Душечка моя, душечка! – вздохнула тетя Мэри.
Долгое время после этого я не желала разговаривать с тетей Мэри, но она держалась рядом, стараясь не оставлять меня одну, и неизменно в глазах ее светилась жалость, потому что то же самое повторилось и на следующий вечер, и на третий. И тут я решила: больше мне этого не выдержать. Я должна что-то делать – знать бы только что! Раз там все время темно, значит что-то нужно делать. Мне приходили в голову дикие идеи: под покровом ночи потихоньку выйти из дому, достать лестницу, вскарабкаться и попытаться открыть окно; может быть, даже взять в помощники мальчугана из булочной, – а потом голова у меня начинала идти кругом, мне казалось, что я все это уже сделала, и я, словно наяву, видела, как мальчик приставляет под окно лестницу, а потом слышала его крик: «Ничего здесь нету!»
О, как она медлила, эта ночь, как было светло: все видно, и негде укрыться, и ни одного затененного местечка ни на той стороне улицы, ни на этой. Мне не спалось, хотя и пришлось лечь в постель. Глубокой ночью, когда темно повсюду, но не здесь, я очень осторожно спустилась вниз по лестнице – только раз на площадке у меня под ногой скрипнула половица, – открыла дверь и выскользнула из дому.
Вокруг ни души: вся улица, от аббатства до Западного порта, пуста, деревья похожи на призраки, тишина жуткая, и все видно как днем. Если хотите узнать, что такое настоящая тишина, то ищите ее не утром, а такой вот ночью, в час, когда еще не восходит солнце, когда нет теней, но все видно как днем.
Мне не было дела до медлительного хода минут; час ли, два – какая разница. Как странно звучал бой часов сейчас, когда в этом мертвенном свете некому было его слушать! Но до этого мне тоже не было дела. Окно выглядело совершенно неживым, не было даже намека на то, что оно застеклено. Я долго стояла, потом с разбитым сердцем, дрожа от холода, прокралась назад, вверх по лестнице. В доме было тихо, как в могиле.
Не сомневаюсь, что тетя Мэри была настороже и видела, как я вернулась домой, так как вскоре я услышала легкий шорох, а рано утром, когда показались первые солнечные лучи, она принесла мне в постель чашку чаю. Тетя походила на привидение. «Ты не замерзла, душечка, у тебя все в порядке?» – спросила тетя Мэри. «Это не имеет значения», – отвечала я. Теперь для меня ничто не имело значения, мне хотелось только одного: забиться куда-нибудь в темный уголок, чтобы ласковая глубокая тьма прикрыла меня и спрятала – не знаю от чего. Самое ужасное, что нечего было ждать и не от чего прятаться, не было ничего, кроме тишины и света.
В тот день за мной приехала мама. Я не знала, что она собирается приехать, это было полной неожиданностью. Она сказала, что не может задерживаться: мы должны уехать в тот же вечер и успеть к завтрашнему дню в Лондон, так как папа собирается за границу. Сперва мне пришла в голову дикая мысль отказаться. Но как может сказать «нет» девушка, за которой приехала мать и у которой для отказа нет никаких, ну никаких причин, и права на отказ тоже. Мне пришлось волей-неволей готовиться к отъезду. Глаза моей милой тети Мэри были полны слез; она потихоньку вытирала их платком, бродила по дому, не находя себе места, и все время приговаривала: «Для тебя так будет лучше, душечка, гораздо лучше!» Как будто имело хоть малейшее значение, лучше мне или нет!
Днем к нам пришли все тетины старые дамы, леди Карнби сверлила меня взглядом из-за своих черных кружев, а бриллиант, притаившийся у нее под пальцем, стрелял искрами. Она похлопала меня по плечу и велела быть хорошей девочкой. «И помалкивать о том, что ты видела в окошке, – добавила она. – Глаз нас обманывает, и сердце тоже». Она хлопала меня по плечу, и я почувствовала, что ее острый, гадкий бриллиант снова ужалил меня. Может быть, именно о нем тетя Мэри сказала «знаком было то самое кольцо»? Я, как мне показалось, даже нашла потом у себя на плече отметину. Вы спросите, как это может быть? Хотела бы я сама это знать, тогда бы мне жилось гораздо спокойнее.
В Сент-Рулз я больше не возвращалась и никогда впоследствии не выглядывала в окно, если напротив имелись другие окна. Вы спросите, видела ли я его когда-нибудь после этого? Не могу вам сказать. Как говорила леди Карнби, «воображение нас обманывает»; а кроме того, если он оставался там, в окне, так долго с одной-единственной целью – наказать род, причинивший ему зло, то зачем бы ему опять показываться мне впоследствии, ведь я уже свое получила? Но кто скажет, что может твориться в сердце, которое с неистощимым упорством все преследует и преследует одну и ту же цель? Если я не ошиблась, если я действительно видела его еще раз, то, значит, ненависть оставила его и он желал добра, а не зла дому той женщины, которая когда-то его любила.
Я видела его лицо в толпе, и он смотрел на меня. Я тогда, овдовев, возвращалась из Индии с маленькими детьми, мне было очень грустно, и не сомневаюсь, что именно его я видела среди тех, кто пришел встретить своих знакомых. А меня некому было встречать: меня не ждали. Как же мне было грустно – ни одного знакомого лица, и тут внезапно я увидела его, и он махнул мне рукой. Сердце у меня подпрыгнуло; я не помнила, кто он, однако не забыла его лица и сошла на берег с радостным чувством, зная, что мне сейчас помогут. Но он скрылся, как и прежде, когда махнул рукой из окна и исчез.
И еще раз мне пришлось вспомнить эту историю, когда умерла леди Карнби, уже старая-престарая, и оказалось, что она завещала мне то самое кольцо с бриллиантом. Я по-прежнему боюсь его. Я заперла кольцо в шкатулку из сандалового дерева и оставила в чулане в принадлежащем мне старом загородном домике, где никогда не бываю. Если бы его украли, это было бы для меня большим облегчением. Мне по-прежнему неизвестно ни что означали слова тети Мэри «знаком было то самое кольцо», ни какое оно имеет отношение к загадочному окну старой университетской библиотеки Сент-Рулза.
Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс
История с привидениями, рассказанная моим братом
Эту историю с привидениями рассказал мне мой брат. Случилась она около тридцати лет назад, когда он, взяв с собой альбом для рисунков, путешествовал по Верхним Альпам[39] в поисках сюжетов для иллюстрированной книги о Швейцарии. Добравшись до Оберланда[40] через Брюниг[41], брат в окрестностях Майрингена[42] заполнил альбом тем, что привык называть «фрагментами» пейзажей; затем через Большой Шейдек[43] он отправился в Гриндельвальд[44], куда прибыл сумеречным сентябрьским вечером примерно час спустя после захода солнца. В тот день проходила ярмарка, и городок был переполнен людьми. Гостиница получше была забита до отказа (тридцать лет назад в Гриндельвальде имелось всего две гостиницы), и брат направился в другую, у крытого моста, рядом с церковью; здесь он с трудом получил пледы и матрас в комнате, уже занятой тремя другими путешественниками.
Гостиница «Адлер» была весьма непритязательной – наполовину ферма, наполовину постоялый двор; по фасадам тут и там просторные галереи, внутри огромный общий зал, похожий на сарай. В дальней части зала стояли длинные кухонные плиты, напоминавшие металлические прилавки; на них дымились кастрюли, внизу пылал огонь. В другом конце курили, прихлебывали и разговаривали постояльцы, человек тридцать-сорок, в основном альпинисты, кучера и проводники. Брат занял место среди них, и ему, как и другим, подали миску с супом, блюдо с говядиной, бутыль деревенского вина и маисовый хлеб. К нему подошел огромный сенбернар и ткнулся носом в руку. Мало-помалу брат вступил в разговор с двумя оказавшимися рядом молодыми итальянцами, загорелыми и кареглазыми. Они были из Флоренции. Звали их Стефано и Баттисто. Уже не первый месяц они путешествовали по торговым делам, продавали камеи, мозаики, слепки, прочие красивые безделушки из Италии и теперь держали путь в Интерлакен и Женеву. Устав от холодного севера, они, как дети, страстно мечтали о том дне, когда снова увидят голубые холмы и серовато-зеленые оливы, вернутся в свою лавку на Понте Веккьо[45] и в дом на берегу Арно[46].
Отправляясь на ночлег, брат с облегчением увидел, что эти двое и есть его соседи по комнате. Третий постоялец был уже на месте и крепко спал, отвернувшись к стене. Они едва на него взглянули; все устали и думали лишь о том, чтобы подняться засветло и, как договорились, вместе пойти через Венгернальп[47] до Лаутербруннена[48]. Итак, мой брат и юные итальянцы наспех пожелали друг другу спокойной ночи и вскоре, по примеру незнакомца, отбыли в страну сновидений.
Брат спал так крепко, что, разбуженный на рассвете веселым шумом голосов, несколько минут сидел, сонно кутаясь в плед и не понимая, где находится.
– Добрый день, синьор! – воскликнул Баттисто. – У нас появился попутчик.
– Кристьен Бауманн, родом из Кандерштега[49], мастер по музыкальным шкатулкам, рост пять футов и одиннадцать дюймов в башмаках, – к вашим услугам, – представился молодой человек, которого накануне вечером застали спящим.
Это был юноша самой привлекательной наружности. Подвижный и сильный, великолепно сложенный, с вьющимися каштановыми волосами и прямым взглядом ясных глаз, – стоило ему произнести слово, как в них начинали плясать огоньки.
– Доброе утро, – сказал мой брат. – Вчера вечером, когда мы пришли, вы уже спали.
– Спал! Надо думать: я целый день провел на ярмарке, а пришел из Мейрингена лишь накануне вечером. Отличная ярмарка, скажу я вам!
– И правда отличная, – подхватил Баттисто. – Мы продали вчера камей и мозаик почти на пятьдесят франков.
– Так вы продаете камеи и мозаики! Покажите мне ваши камеи, а я похвалюсь своими музыкальными шкатулками. Есть очень красивые, с цветными видами Женевы и Шильона[50] на крышках, они играют две, четыре, шесть и даже восемь мелодий. Ба! Да я устрою для вас настоящий концерт!
С этими словами он расстегнул ремень сумки, выложил шкатулки на стол и – к восторгу итальянцев – завел их одну за другой.
– Я тоже приложил к ним руку, – похвастался Кристьен. – Правда чудо что за музыка? Бывает, заведу перед сном шкатулку да и засну под ее звуки. И тогда меня наверняка ждут приятные сновидения! Но давайте сюда ваши камеи. Может, я куплю одну для Марии, если сойдемся в цене. Мария – моя невеста, на следующей неделе у нас свадьба.
– На следующей неделе! – воскликнул Стефано. – Так это же совсем скоро. У Баттисто тоже есть невеста, в Импрунете[51], но они еще не скоро пойдут под венец.
Баттисто зарделся, как девица.
– Помолчи, брат! – сказал он. – Показывай давай камеи и прикуси язык!
Но от Кристьена было не так-то легко отделаться.
– Как ее зовут? – спросил он. – Эй! Баттисто, ты должен назвать ее имя! Она хорошенькая? Брюнетка или блондинка? Вы часто видитесь, когда ты дома? Она тебя очень любит? Так же сильно, как Мария любит меня?
– Ну откуда мне знать? – осмотрительно отозвался Баттисто. – Она любит меня, а я люблю ее – вот и все.
– А как ее зовут?
– Маргерита.
– Чудесное имя! Бьюсь об заклад, она так же прекрасна, как и ее имя. Ты сказал, она блондинка?
– Ничего такого я не говорил. – Баттисто открыл зеленый ящик, обитый железом, и стал вынимать лоток за лотком с прелестными вещицами. – Вот! Все эти картинки, составленные из крошечных кусочков, – римские мозаики, а эти цветы на черном фоне – флорентийские. Основа из темного твердого камня, а цветы – из пластинок яшмы, оникса, сердолика и прочих цветных камней. Эти незабудки, например, из бирюзы, а мак вырезан из кусочка коралла.
– Римские мне нравятся больше, – сказал Кристьен. – А что это за здание – с арками вокруг?
– Это Колизей, а рядом – собор Святого Петра[52]. Но мы, флорентинцы, не очень-то жалуем римские мозаики. Они и вполовину не так красивы и ценны, как наши. У римлян мозаики наборные.
– Наборные или нет, мне больше всего нравятся вот те небольшие пейзажи, – сказал Кристьен. – Вот этот особенно хорош, с остроконечной пирамидой и деревом, а позади горы. Как бы я хотел подарить такой Марии!
– Тебе, так и быть, отдам за восемь франков, – ответил Баттисто, – вчера мы две такие продали по десять. На них изображена гробница Кая Цестия в окрестностях Рима[53].
– Гробница! – отшатнулся Кристьен. – Diable![54] Такой свадебный подарок не к добру.
– А ты ей не говори, она и не догадается, – посоветовал Стефано.
Кристьен покачал головой:
– Это почитай что обман.
– Да нет же, – вмешался мой брат, – хозяин этой могилы умер восемнадцать или девятнадцать веков назад. Все уже забыли, что он когда-то был здесь похоронен.
– Восемнадцать или девятнадцать веков назад? Так он был язычник?
– Конечно, если ты имеешь в виду, что он жил до рождения Христа.
Лицо Кристьена тут же прояснилось.
– Ну тогда все в порядке, – сказал он, вытащил холщовый кошелек и сразу же расплатился. – Могила язычника – это и не могила вовсе. В Интерлакене я из этой мозаики сделаю брошку для Марии. Скажи, Баттисто, а что ты привезешь в Италию своей Маргерите?
Баттисто рассмеялся, позвякивая своими восемью франками.
– Это как пойдут дела. Если успеем подзаработать до Рождества, я, может быть, привезу ей швейцарского муслина из Берна, но вот уже семь месяцев, как мы уехали, а выручили пока что едва ли сотню франков сверх расходов.
Тут разговор перешел на обычные темы, флорентинцы спрятали свои сокровища, Кристьен снова затянул ремнем поклажу, и все четверо вышли из гостиницы, чтобы позавтракать на свежем воздухе.
Стояло изумительное утро, безоблачное и солнечное, в виноградных лозах над крыльцом шелестел прохладный ветерок, и по столу бегали тени от листьев. Со всех сторон виднелись гигантские горы, к пастбищам подступали голубоватые ледники, по их краям темнели сосновые леса. Слева Веттерхорн[55], справа Айгер[56], прямо перед ними – ослепительный и вечный, как обелиск из покрытого инеем серебра, Шрекхорн[57], или Пик Ужаса. После завтрака путешественники попрощались с хозяйкой гостиницы и, взяв с собой горные посохи, отправились к Венгернальпу. Наполовину залитая солнцем, наполовину скрытая в тени, перед ними лежала тихая долина, кое-где виднелись фермы, поперек стремился пенистый поток, вырвавшийся из ледникового плена. Трое юношей бодро шагали впереди, их голоса мелодично звенели, оживленный разговор то и дело прерывался взрывами смеха. Мой брат почему-то загрустил. Он отстал от попутчиков, бросил в воду красный цветочек и проводил его взглядом, сравнивая с человеческой жизнью, уносимой потоком времени. Почему так безмятежны остальные и отчего так тяжко на сердце у него самого, брат не знал.
Братом все больше овладевала меланхолия, попутчики же, наоборот, хохотали все заливистей. Молодые и полные надежд, они мечтали о счастливом будущем, фантазировали и строили воздушные замки. Баттисто, разговорившись, признался, что главная мечта его жизни – жениться на Маргерите и стать мастером-мозаичистом. Стефано, чье сердце было свободно, предпочитал путешествовать. Кристьен, который выглядел самым преуспевающим, заявил, что для него важнее всего арендовать ферму в своей родной Кандерской долине и вести там патриархальную жизнь, как его отцы и деды. Что до торговли музыкальными шкатулками, то, говорил он, нужно переселиться в Женеву, чтобы это дело стало доходным, а он не променял бы сосновый лес и заснеженные вершины на все города Европы. Мария тоже родилась среди гор, и ей невыносима мысль, что пришлось бы всю жизнь прожить в Женеве, навеки распрощавшись с долиной реки Кандер[58]. Пока они болтали, настал полдень, и путешественники немного передохнули в тени гигантских елей, украшенных гирляндами серо-зеленого мха.
Они подкрепили свои силы под серебристые звуки одной из музыкальных шкатулок Кристьена; вскоре где-то вдали, за выступом Юнгфрау[59], послышалось грозное эхо лавины.
Затем они снова двинулись вперед под палящими лучами солнца к вершинам, туда, где на голых склонах не встретишь уже альпийскую розу и даже коричневый лишайник все реже пробивается среди камней. Монотонность пейзажа нарушал только лес из мертвых – одни остовы – сосен, да высоко на вершине перевала – между путниками и небом – одиноко ютился небольшой постоялый двор. Здесь они снова передохнули и выпили за здоровье Кристьена и его невесты кувшин деревенского вина. Кристьеном овладела неудержимая радость, и он без конца пожимал всем руки.
– Завтра вечером, – сказал он, – я вновь обниму мою Марию! В последний раз мы виделись два года назад, когда я был еще подмастерьем. Теперь я мастер, у меня жалованье тридцать франков в неделю, и я вполне могу жениться.
– Тридцать франков в неделю! – воскликнул Баттисто. – Corpo di Bacco![60] Везет же людям.
Кристьен просиял.
– Да, – сказал он, – мы будем очень счастливы и скоро – кто знает? – осядем до конца дней в Кандерской долине и вырастим детей, чтобы продолжили наше дело. Ах! Знай Мария, что завтра вечером я буду дома, то-то бы она радовалась!
– Как так, Кристьен? – спросил мой брат. – Разве она не знает?
– Даже не догадывается. Она ждет меня, но только послезавтра – раньше мне и не поспеть, если я пойду кругом через Унтерзеен[61] и Фрютиген[62]. Но я хочу переночевать сегодня в Лаутербруннене, а завтра утром отправиться через ледник Члингель в Кандерштег. Если я встану до рассвета, то к заходу солнца уже буду дома.
Тут тропа резко повернула и стала спускаться вниз, где открывалась потрясающая панорама уходящих вдаль долин.
Кристьен с громким криком подбросил вверх шапку.
– Смотрите! – Он раскинул руки, будто пытаясь обнять всю эту бесконечно дорогую его сердцу землю. – О! Смотрите! Это холмы и леса Интерлакена, и здесь, под обрывом, у нас под ногами, лежит Лаутербруннен! Хвала Господу, который создал нашу родину такой прекрасной!
Итальянцы обменялись улыбками, думая про себя, что их долина Арно намного красивее, но мой брат всем сердцем откликнулся на благодарственную молитву юноши, который воспринимал красоту как наследие, принадлежащее ему по праву рождения. Теперь их путь лежал через огромное плато, с обширными полями и лугами, где были разбросаны богатые фермы со старыми бревенчатыми постройками: огромные свесы остроконечных крыш, резные балконы, увешанные золотыми связками кукурузы. У тропинки голубела черника, тут и там росли горечавка и бессмертник. Вниз по крутизне тропинка пошла зигзагом, и меньше чем за полчаса они спустились на дно долины. Сосны на самой вершине еще горели в вечерних лучах, а путешественники уже сели обедать все вместе в гостиной небольшого постоялого двора с видом на Юнгфрау. Вечером брат сел за письма, а трое молодых людей тем временем прогуливались по деревне. В девять вечера они пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по своим комнатам.
Несмотря на усталость, брату не спалось. Им владела все та же необъяснимая меланхолия; наконец он погрузился в беспокойную дрему, но то и дело все время просыпался от каких-то непонятных кошмаров, приступов безотчетного ужаса. Под утро он крепко заснул и пробудился только ближе к полудню. Его ждало печальное известие, что Кристьен уже давно ушел: поднялся до рассвета, позавтракал при свете свечи и двинулся в путь в предрассветной мгле – по словам хозяина, веселый, как уличный скрипач на ярмарке.
Стефано и Баттисто остались и ждали, чтобы по просьбе Кристьена передать моему брату прощальную записку и приглашение на свадьбу. Он пригласил также и их, и они пообещали быть; итак, мой брат договорился встретиться с ними в Интерлакене в следующий вторник, откуда они могли не спеша отправиться в Кандерштег, с тем чтобы прибыть на место в четверг утром и присутствовать на бракосочетании. Брат купил несколько небольших флорентинских камей, пожелал молодым людям удачи и долго смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду.
Предоставленный самому себе, он вышел с альбомом и целый день провел в верхней долине; к заходу солнца пообедал в одиночестве у себя в комнате при свете единственной лампы. Покончив с едой, он придвинулся ближе к огню, вынул карманное издание «Опытов об искусстве» Гёте[63], предвкушая несколько часов приятного чтения. (Ах, как хорошо мне знакомы и эта книга в выцветшей обложке, и рассказ брата об этом одиноком вечере!) Тем временем на землю опустилась ночь, холодная и сырая. Влажные поленья потрескивали в очаге, ветер с воем обрушивался на долину, и при каждом внезапном порыве в окно яростно барабанил дождь. Вскоре брат понял, что не может читать. Ему никак не удавалось сосредоточиться. Он без конца перечитывал одну и ту же фразу, не в силах понять ее смысл, а длинный хоровод мыслей уводил его в далекое смутное прошлое.
Так тянулся час за часом, и в одиннадцать вечера он услышал, как внизу захлопнулись двери и хозяева и слуги отправились спать. Брат решил не поддаваться больше мечтательному забытью, подбросил свежих поленьев в очаг, поправил фитиль в лампе и сделал несколько кругов по комнате. Потом открыл окно; дождь бил ему в лицо, а ветер трепал волосы, как листья акации в саду под окном. Прошло несколько минут, и когда наконец брат закрыл окно, его лицо, волосы и рубашка на груди были совершенно мокрыми. Он развязал было рюкзак и вынул сухую рубашку, чтобы переодеться, но тут же уронил ее, вскочил на ноги и, затаив дыхание, стал с недоумением прислушиваться.
Порывистый ветер, то плакавший где-то совсем рядом, то затихавший вдали, принес знакомую мелодию, нежную и чистую, как сладостный напев с острова Просперо[64]; она определенно доносилась из музыкальной шкатулки: днем раньше этот мотив сопровождал их обед под елями Венгернальпа!
Может, это Кристьен возвещал о своем возвращении? Если так, то где он? Под окном? Снаружи в коридоре? Укрылся на крыльце, ожидая, пока его впустят? Брат снова открыл окно и позвал его:
– Кристьен! Это ты?
Ответом было полное молчание. Со стоном унесся вдаль последний порыв ветра и дождя, затрепетали, как живые, сосны.
– Кристьен! – повторил брат и услышал свой голос, отозвавшийся странным эхом. – Ответь! Это ты? – И вновь молчание.
Он высунулся в окно – в темноте не разобрать было даже очертаний крыльца внизу. Брат готов был поверить, что ослышался, но мелодия зазвучала снова – на этот раз как будто прямо в комнате.
Когда он обернулся, ожидая увидеть Кристьена, звуки резко оборвались и страшный холод объял все его существо – это была не обычная нервная дрожь, не озноб после дождя и ветра, а смертельный ледяной холод в каждом кровеносном сосуде, паралич, сковавший каждый нерв, ужасающее сознание того, что через несколько секунд легкие перестанут дышать, а сердце биться! Не в силах ни говорить, ни двигаться, он закрыл глаза и решил, что умирает.
Странный обморок длился всего несколько секунд. Постепенно живительное тепло вернулось, вернулись и силы, чтобы закрыть окно и добраться до кресла. Только теперь он обнаружил, что перед рубашки у него заледенел, а капли дождя в волосах превратились в твердые сосульки.
Брат посмотрел на часы. Остановившиеся стрелки показывали без двадцати двенадцать. Взял с каминной полки термометр: ртутный столбик стоял на шестидесяти восьми[65]. Силы небесные! Как такое возможно при температуре шестьдесят восемь градусов и при жарком огне, пылающем в камине?
Он плеснул в бокал коньяка и залпом выпил. Чтобы лечь в постель, не могло быть и речи. Он боялся уснуть – едва осмеливался даже думать о чем-то. Единственное, что ему оставалось, – переодеться, подбросить в камин поленьев, закутаться в шерстяное одеяло и сидеть всю ночь в большом мягком кресле у огня.
Однако сидел он недолго, – видимо, тепло и нервная усталость склонили его ко сну. Утром брат проснулся в постели, но не мог вспомнить, как и когда до нее добрался.
Снова стоял чудный день. Ничто не напоминало о дожде и ветре, вдали сияла в безоблачном небе вершина Зильберхорна[66]. Глядя на яркий свет, брат готов был усомниться в событиях прошлой ночи и, если бы не свидетельство наручных часов, которые все еще показывали без двадцати двенадцать, подумал бы, что все это ему приснилось. Едва ли не все свои страхи он уже приписывал излишне возбужденному и утомленному сознанию. И однако же ему все еще было не по себе, и, не испытывая ни малейшего желания снова ночевать в Лаутербруннене, он решил этим же утром отправиться в Интерлакен. Пока он неспешно завтракал, раздумывая, идти ему семь миль по дороге пешком или лучше доехать, к двери гостиницы быстро подкатил шарабан[67] и из него выскочил молодой человек.
– Это ты, Баттисто? – удивился брат, когда тот вошел в комнату. – Вот уж не ожидал! Где Стефано?
– Я оставил его в Интерлакене, синьор, – ответил итальянец.
В его лице и голосе было что-то странное, настораживающее.
– В чем дело? – едва выговорил брат. – Он не болен? С ним ничего не случилось?
Баттисто покачал головой, украдкой осмотрел коридор и прикрыл дверь.
– Со Стефано все в порядке, синьор, но… но произошло нечто… нечто странное! Синьор, вы верите в привидения?
– В привидения, Баттисто?
– Да, синьор, потому что, если дух какого-нибудь человека, живого или мертвого, может являться людям, ко мне вчера ночью, без двадцати двенадцать, приходил дух Кристьена.
– Без двадцати двенадцать? – переспросил брат.
– Я лежал в постели, синьор, и Стефано спал в той же комнате. Поднимался я в спальню ничуть не замерзший; когда засыпал, думал о чем-то приятном. И укрыт был тепло, одеялом и еще пледом в придачу, но проснулся от страшного холода; меня сковало так, что я едва дышал. Силюсь позвать Стефано, но не могу. Все, думаю, настал мой смертный час. И тут слышу музыку под окном: точь-в-точь шкатулка Кристьена, как она играла, когда мы сели перекусить в лесу, только на этот раз звучала она как-то странно, грустно и очень торжественно – страх да и только! Затем, синьор, звуки стали стихать, словно их уносило ветром. Когда музыка смолкла, моя застывшая кровь побежала быстрее и я кликнул Стефано. Выслушал он меня и говорит, дескать, мне все это приснилось. Прошу его зажечь свет, чтобы посмотреть на часы. Мои часы остановились и показывали без двадцати двенадцать, но, что самое удивительное, на часах Стефано было то же самое время. Так скажите, синьор, верите вы, что такое могло быть на самом деле, или, как Стефано, считаете, что это был сон?
– А что ты сам об этом думаешь, Баттисто?
– Я думаю, синьор, что с беднягой Кристьеном на леднике случилось какое-то несчастье и что вчера ночью ко мне приходил его дух.
– Баттисто, ему нужно помочь, если он жив, или найти его тело, если он мертв; мне ведь тоже сдается – что-то здесь неладно.
И тут мой брат вкратце рассказал Баттисто, что с ним самим приключилось этой ночью. Он отправил посыльных к трем лучшим проводникам в Лаутербруннене и велел собрать веревки, топорики для льда, альпенштоки и прочее снаряжение, необходимое для экспедиции на ледник. Брат торопился изо всех сил, но двинуться в путь сумели только к полудню.
Прибыв через полчаса в местечко Штехельберг[68], они оставили шарабан у какого-то шале и поднялись вверх по крутой тропе, откуда ледник Брайтхорн[69], возвышавшийся слева зубчатой стеной из льда, был виден как на ладони. Их путь лежал через пастбища и сосновый лес. Они добрались до небольшого поселка из нескольких шале под названием Штейнберг, где наполнили бутылки водой, приготовили веревки и собрались выйти на ледник Члингель. Скоро они уже были на льду.
Здесь проводники попросили всех остановиться и затеяли совещание. Один из них предлагал отправиться через нижний ледник налево и добраться до верхнего ледника по скалам, которые окаймляли его с юга. Двое других предпочитали северную, правую сторону, и именно этот путь в конце концов выбрал мой брат. Солнце теперь палило с нещадной, почти тропической силой, и передвигаться по льду, испещренному длинными предательскими трещинами, гладкому, как стекло, и голубому, как летнее небо, было и трудно, и опасно. Молча, осторожно двигались они в связке, через интервалы примерно в три ярда: два проводника впереди, третий замыкал группу. Свернув вправо, они оказались у подножия крутой скалы около сорока футов высотой; по ней им предстояло взобраться, чтобы достичь верхнего ледника. Одолеть этот подъем брат и Баттисто могли только при помощи веревки, укрепленной сверху и снизу. Двое проводников, используя выбоины в камне, взобрались на скалу, один остался внизу. Верхние сбросили конец веревки, и мой брат приготовился идти первым. Он уже поставил ногу в выбоину, но замер на месте, услышав сдавленный крик Баттисто:
– Santa Maria i Signor![70] Посмотрите!
Брат обернулся. В какой-нибудь сотне ярдов, на самом свету, стоял (брат клялся в этом и божился) Кристьен Бауманн! Какой-то миг – и он пропал. Не рассеялся, не упал, не ушел, а просто исчез, как будто его и не было. Бледный как смерть, Баттисто рухнул на колени и закрыл лицо руками. Брат онемел от ужаса: он понимал, что спасательная экспедиция подошла к концу, но концу совсем не радостному. Что до проводников, они в недоумении переглядывались.
– Неужели вы не видели? – в один голос спросили мой брат и Баттисто.
Нет, они ничего не видели, а тот, который остался внизу, сказал:
– А что тут видеть, кроме льда и солнца?
На это брат ответил только, что не сделает ни шагу, пока проводники не осмотрят тщательно вот ту расселину (увидев на ее краю Кристьена, брат не сводил с нее глаз). Двое проводников спустились со скалы, подобрали веревки и с недоверием последовали за моим братом. На узком конце расселины он остановился и вогнал в лед альпеншток. Необычно длинная, похожая в начале на обычную трещину, она постепенно расширялась, словно маня в неведомую синюю бездну, обвешанную по краям длинными, напоминавшими алмазные сталактиты сосульками. Они двинулись вдоль кромки, и вскоре младший из проводников вскрикнул:
– Есть! Вижу! Что-то темное, в глубине, застряло в зубцах!
Все видели: в расселине, скрытый ледяными выступами, темнел какой-то непонятный предмет. Мой брат предложил сотню франков тому, кто спустится и поднимет тело наверх. Проводники колебались.
– Мы ведь не знаем, что это, – сказал один.
– Может, просто мертвая серна, – предположил другой.
От их безразличия брат вскипел гневом:
– Никакая не серна. Это тело Кристьена Бауманна, родом из Кандерштега. И если все вы такие трусы, черт с вами, я спущусь сам!
Младший проводник сбросил шапку и куртку, затянул вокруг пояса веревку и взял в руку топорик.
– Я пойду, месье, – сказал он коротко, и товарищи стали спускать его вниз.
Мой брат отвернулся. Его охватила тревога, к горлу подступил комок. В ледовой глубине глухо застучал топорик. Проводник потребовал еще веревку, потом все молча расступились, и брат обернулся: у края расселины стоял, красный и дрожащий, младший проводник, а у его ног лежало тело Кристьена.
Бедный Кристьен! Из веревок и альпенштоков соорудили подобие носилок и с большими трудностями понесли его обратно в Штейнберг. Оттуда с помощью местных жителей они добрались до Штехельберга, где погрузили тело в экипаж, и так доставили в Лаутербруннен. На следующий день брат взял на себя печальную обязанность заранее явиться в Кандерштег и предупредить близких Кристьена. С тех пор минуло три десятка лет, но и по сей день моему брату больно рассказывать об отчаянии Марии и о том горе, которое он, сам того не желая, принес в эту мирную долину. В тот же год несчастная Мария умерла, и, в последний раз проезжая через Кандерскую долину по пути в Гемми[71], мой брат видел ее могилу на деревенском кладбище, рядом с могилой Кристьена Бауманна.
Вот такую историю с привидениями слышал я от своего брата.
Новый перевал
То, о чем я собираюсь рассказать, произошло четыре года назад осенью, когда я путешествовал по Швейцарии со своим старым другом по школе и колледжу Эгертоном Вульфом.
Однако, прежде чем продолжить, я хотел бы заметить, что мой незамысловатый рассказ не претендует на художественность. Я – самый обыкновенный, прозаический человек, зовут меня Фрэнсис Легрис, по профессии я адвокат. Полагаю, трудно найти людей, менее расположенных смотреть на жизнь с романтической точки зрения или давать волю воображению. Мои недоброжелатели и люди, хлопочущие об исправлении моих недостатков, считают, что привычку к недоверчивости я довожу порой до грани всеобъемлющего скептицизма. И в самом деле, я готов признать, что мало доверяю тому, чего не слышал и не видел сам. Но за свой рассказ я готов поручиться, поскольку он повествует о моих личных наблюдениях. Я не собираюсь ничего прибавлять к тому, что видели мои глаза при ясном свете дня: это всего лишь изложение фактов, очевидцем которых мне пришлось стать.
Итак, я путешествовал тогда по Швейцарии с Эгертоном Вульфом. Это было не первое наше совместное путешествие – мы частенько отдыхали вдвоем, – но, похоже, последнее. Вульф был обручен и весной собирался жениться на очень красивой, очаровательной девушке, дочери одного баронета с севера.
Вульф был красивый малый – высокий, изящный, темноволосый и темноглазый, поэт, мечтатель, художник – полная противоположность мне; в общем, мы отличались друг от друга по характеру и прочим природным качествам настолько, насколько это возможно. И все же мы прекрасно ладили – мы были верные друзья и самые лучшие товарищи по путешествиям на всем белом свете.
В этот раз мы начали свой отдых, целую неделю пробездельничав в местечке, которое я буду называть Обербрунн[72], – восхитительное место, воплощение Швейцарии, состоявшее из одного большого деревянного здания (наполовину водолечебница, наполовину отель), двух меньших по размеру строений, называемых Dependances[73], крошечной церквушки, колокольни, выкрашенной в зеленый цвет, с верхушкой-луковкой, и маленькой деревни, все дома которой теснились на продуваемом ветрами горном плато примерно в трех тысячах футов над озером и долиной.
Здесь, вдали от мест, осаждаемых британскими туристами и членами клуба любителей альпийских видов спорта, мы читали, курили, карабкались по склонам, вставали с рассветом, совершенствовались в немецком языке и готовились к предстоявшему пешему путешествию с рюкзаками.
Но вот наш недельный отдых подошел к концу, и мы собрались в путь – несколько позже, чем следовало бы, поскольку нам предстояло прошагать целых тридцать миль, а солнце поднялось уже высоко.
Утро, однако, выдалось великолепное, небо полнилось светом, дул прохладный ветерок. Эта яркая картина и сейчас стоит у меня перед глазами: мы спускаемся по ступенькам отеля и видим, что проводник уже ждет нас. На поляне, вокруг фонтанчика над источником, собрались курортники-водохлебы; толпа бродячих торговцев с украшениями из оленьих рогов и игрушками, вырезанными из дерева и кости, сидит полукругом возле двери; пять-шесть малолетних босоногих горцев бегают туда-сюда, продавая лесную малину; долина внизу усеяна крошечными деревеньками, по ней вьется ручей, издали похожий на сверкающую серебряную нить, до половины склона темнеет сосновый лес, заснеженные пики гор сверкают на горизонте.
– Bon voyage![74] – сказал наш добрый хозяин д-р Штайгль, в последний раз пожимая нам руки.
– Bon voyage! – подхватили официанты и зеваки.
Три-четыре курортника у фонтанчика приподняли шляпы, дети в оборванной одежонке бежали за нами с ягодами до самых ворот – вот мы и отправились в дорогу.
Сначала тропа шла вдоль склона горы, сквозь сосновый лес и возделанные поля, где, созревая, золотилась кукуруза и сено ожидало позднего сенокоса. Затем она постепенно начала спускаться – потому что между нами и перевалом, который нам предстояло сегодня преодолеть, лежала долина. По мягким зеленым склонам и рдеющим яблочным садам мы вышли к голубому озеру, обрамленному камышами, где сняли лодку с полосатым тентом, как на Лаго-Маджоре[75], и наш лодочник принялся усердно грести. На полпути он устроил себе отдых и исполнил йодль[76].
На противоположном берегу дорога сразу устремилась вверх – по словам проводника, можно было считать, что подъем на Хоэнхорн[77] уже начался.
– Это, однако, meine Herren[78], – сказал он, – всего лишь часть старого перевала. За ним плохо смотрят, потому что никто, кроме деревенских и путешественников из Обербрунна, этой дорогой уже не ходит. А вот выше мы свернем на Новый Перевал. Великолепная дорога, meine Herren, прекрасная, как Симплон[79], широкая – в карете можно проехать. Ее открыли только этой весной.
– Во всяком случае, мне вполне хватает и старой дороги! – сказал Эгертон, засовывая сорванные незабудки за ленту своей шляпы. – Это точно кусочек Аркадии[80], невесть как сюда попавший!
И в самом деле, место было уединенное и поразительно красивое. Простая неровная тропа вилась по крутому склону в мягкой зеленой тени, среди больших деревьев и замшелых скал в пятнах бархатистого лишайника. Вдоль тропы бежал говорливый ручеек, то глубоко утопая в папоротниках и травах, то наполняя примитивную поилку, выдолбленную в древесном стволе, то переломленным солнечным лучом пересекая нам дорогу; иногда он разбивался пенным водопадиком где-то поодаль, чтобы снова появиться рядом с нами через несколько шагов.
Потом сквозь завесу листьев стали проглядывать кусочки голубого неба и золотые лучи солнца. Маленькие рыжие белки перебегали с ветки на ветку, в глубине густой травы по обе стороны тропы виднелись густые заросли папоротника, красные и золотые мхи, голубые колокольчики, тут и там алела мелкая лесная земляника. Прошагав почти час, мы вышли на поляну, в середине которой стоял суровый высокий монолит; древний, выцветший от времени, покрытый грубой резьбой, точно рунический памятник[81], – он представлял собой примитивный пограничный камень между кантонами Ури и Унтервальден[82].
– Привал! – закричал Эгертон, бросаясь на траву и растянувшись там во весь рост. – Eheu, fugaces![83] – а часы короче, чем годы. Почему же не насладиться ими?
Но наш проводник, по имени Петер Кауфман, тут же вмешался, по обыкновению всех проводников: то, что мы задумали, его решительно не устроило. Он заверил, что совсем рядом, в пяти минутах хода, имеется горная гостиница.
– Превосходная маленькая гостиница, где продают хорошее красное вино.
Итак, мы подчинились судьбе и Петеру Кауфману и продолжили путь наверх. Вскоре, как он и предсказывал, мы увидели ярко освещенное открытое место и деревянное шале на уступе плато, нависавшем над головокружительной пропастью. Под шпалерой, увитой виноградными лозами, на самом краю скалы расположились три горца, занятые флягой вышеупомянутого красного вина.
В этом живописном гнездышке мы устроили полуденный привал. Улыбчивая Madchen[84] принесла нам кофе, серый хлеб и козий сыр, а проводник вытащил из сумки большой ломоть сухого черного хлеба и присоединился к горцам, распивавшим его любимое вино.
Мужчины весело болтали на своем малопонятном местном наречии. Мы сидели молча, рассматривая глубокую туманную долину и большие аметистовые горы вдали, пересеченные голубыми ниточками водопадов.
– Бывают, наверное, моменты, – начал Эгертон Вульф, – когда даже люди вроде тебя, Фрэнк, – светские и любящие общество – чувствуют, как в них просыпается первобытный Адам, какая-то смутная тяга к идиллической жизни лесов и полей, о которой мы, мечтатели, достаточно безумные в глубине души, все еще вздыхаем как о чем-то самом прекрасном.
– Ты имеешь в виду, не мечтаю ли я иногда жить, как швейцарский крестьянин-фермер в sabots и goître[85], с женой, бесформенной внешне и бестолковой внутри, и с crétin[86] дедушкой ста трех лет от роду? Ну нет, я предпочитаю оставаться самим собой.
Мой друг улыбнулся и тряхнул головой.
– Почему мы считаем столь очевидным, – сказал он, – что нельзя культивировать собственные мозги и землю одновременно? Гораций, не имея упомянутых тобой дополнений, любил деревенскую жизнь[87] и обратил ее в бессмертную поэзию.
– Мир с тех пор не единожды повернулся, мой милый, – ответил я философски. – В наши дни наилучшая поэзия происходит из городов.
– И худшая тоже. Видишь вон там снежные лавины?
Проследив взгляд приятеля, я обнаружил сгусток белого дыма, скользивший по склону огромной горы на противоположной стороне долины. За ним последовал еще один и еще. Где начинались лавины, куда они низвергались, разглядеть было нельзя. Издали не было слышно даже их зловещего грохота. Бесшумно промелькнув, они так же бесшумно исчезли.
Вульф тяжело вздохнул.
– Бедный Лоуренс, – сказал он. – Швейцария была его мечтой. Он грезил Альпами так же страстно, как другие мечтают о деньгах или славе.
Лоуренс был его младшим братом, которого я никогда не видел. Этот многообещающий юноша лет десять-двенадцать назад надорвал здоровье в Аддискомбе[88] и умер в Торки[89] от скоротечной чахотки.
– И что, он так и не осуществил свою мечту?
– Нет, он вообще не выезжал из Англии. Сейчас врачи, как я слышал, прописывают легочным больным бодрящий климат, но тогда все было иначе. Бедняга! Мне иногда представляется, что если бы он осуществил свою мечту, то остался бы жив.
– Я бы на твоем месте избегал таких печальных мыслей, – произнес я поспешно.
– Но я ничего не могу с этим поделать! Все утро думаю о бедном Лоуренсе. И чем великолепнее вид, тем отчетливее представляю себе, в каком бы он был восторге. Помнишь строки Кольриджа, написанные в долине Шамони[90]? Он знал их наизусть. Это вид лавин напомнил мне… Ну да ладно! Постараюсь не думать об этом. Давай поменяем тему.
Тут из дома вышел хозяин – ясноглазый, словоохотливый молодой горец лет двадцати пяти, с эдельвейсом на шляпе.
– Добрый день, meine Herren, – сказал он, обращаясь как бы ко всем присутствующим, но прежде всего к Вульфу и ко мне. – Прекрасная погода для путешествий – прекрасная погода для винограда. Herren пойдут через Новый Перевал? Ах, Herr Gott![91] Вот уж чудо из чудес! И ведь на все работы не ушло и трех лет. Herren увидят сегодня его впервые? Хорошо. Возможно, они уже были на Тет-Нуар[92]? Нет? Проходили через Шплюген[93]? Отлично. Если Herren проходили Шплюген, они легко представят себе Новый Перевал. Новый Перевал очень напоминает Шплюген. Там есть галерея-тоннель в скале, как на Виа-Мала[94], но здешняя галерея намного длиннее, и ее освещают окошечки, пробитые в скале. Прежде чем войти в тоннель, соблаговолите бросить взгляд вверх и вниз – во всей Швейцарии нет видов прекраснее.
– Должно быть, это большое удобство для всех здешних жителей, что появилась такая хорошая дорога из одной долины в другую. – Я улыбнулся его восторженности.
– О, это на самом деле просто замечательно для нас, mein Herr![95] – ответил он. – И прекрасно для всей этой части нашего кантона. Перевал привлечет туристов, толпы туристов! Кстати, Herren непременно должны взглянуть на водопад над галереей. Святой Николай! До чего же интересно он устроен!
– Устроен? – отозвался Вульф, которого это выражение позабавило не меньше, чем меня. – Diavolo![96] Вы что, сами устраиваете у себя в стране водопады?
– Это сделал герр Беккер, – сказал хозяин, не уловив насмешки, – выдающийся инженер, который конструировал Новый Перевал. Знаете ли, meine Herren, нельзя было допустить, чтобы вода, как прежде, стекала по скале: она попадала бы в окошечки и заливала дорогу. И что же, как вы думаете, сделал герр Беккер?
– Повернул течение водопада и отвел его на сотню метров дальше, – бросил я довольно нетерпеливо.
– О нет, mein Herr, – ничего подобного! Герр Беккер не пошел на такие расходы. Он оставил водопад на месте, в старом ущелье, но пробил за тоннелем вертикальный ход, так что поверхность скалы теперь сухая; этот искусственный желоб, или водовод, выходит наружу под галереей, там, где утес нависает над долиной. Ну что английские Herren скажут на это?
– Недурная инженерная идея, – ответил Вульф.
– И мы достаточно отдохнули и вполне можем тронуться в путь, чтобы взглянуть на это чудо, – добавил я, пользуясь возможностью прервать поток красноречия нашего хозяина.
Итак, мы расплатились, бросили последний взгляд на окрестный пейзаж и пустились в путь, снова углубившись в лес.
Тропа по-прежнему шла в гору, но вот мы очутились на открытом месте, залитом светом; это была великолепная высокогорная дорога футов тридцать шириной; с одной стороны – лес и телеграфные провода, по другую – пропасть. Обрыв ограждали массивные гранитные столбы, поставленные на равном расстоянии. Местные жители продолжали тут и там строительные работы: раскалывали и укладывали камни, расчищали местность от обломков. Новый Перевал – сразу поняли мы.
Дорога уводила нас все выше, открывая при каждом повороте все новые виды на долину – один прекраснее другого. Лес мало-помалу начал редеть и вскоре остался далеко внизу, головокружительные обрывы по левую сторону делались все круче, горные склоны над нами совсем оголились. И вот уже исчезли последние альпийские розы, остался только ковер коричневого и рыжеватого мха да огромные валуны – одни не так давно откололись от горных вершин, другие, сплошь покрытые лишайником, явно пролежали здесь столетия.
Мы, видимо, достигли наивысшей точки перевала: дорога еще несколько миль пролегала по ровной пустынной местности. Слева открывалась необозримая панорама горных пиков, снежных полей и ледников, а между нею и дорогой, в глубоком провале, скрывалась окутанная туманом долина. Солнце припекало немилосердно. Вокруг царили жара и тишина. Всего лишь один раз мы видели группу путешественников. Их было трое. Растянувшись в тени большого обломка скалы и удобно устроив головы на рюкзаках, они спали глубоким сном.
Один за другим рядом с тропой возникали массивы серого камня, все ближе и ближе подбираясь к нам; утесы нависали уже у нас над головами, дорога превратилась в уступ над пропастью. Сделав крутой поворот, мы увидели всю панораму – дорогу, скалы и долину. Дорога, явно шедшая на спуск, примерно в миле от нас исчезала словно бы в пещере (крохотный вход ее, похожий издалека на кроличью нору, вел в недра массивного выступа горы).
– Ну вот и знаменитая галерея! – воскликнул я. – Хозяин гостиницы был прав – напоминает Шплюген, если не считать того, что здесь повыше, а долина пошире. А где же водопад?
– Водопад – громко сказано, – заметил Вульф. – Я вижу только тоненькую нить тумана: вот там, далеко, вьется по скале за входом в тоннель.
– Ну да, сейчас и я вижу – как Штауббах[97], но помельче. О боже, ну и пекло же здесь, в горах! Что сказал Кауфман – когда мы будем в Шварценфельдене[98]?
– Не раньше семи, это в лучшем случае – а сейчас еще нет четырех.
– Гм… Еще три часа, считай, три с половиной. Ну что ж, неплохо для первого дня пеших странствий – да и жара к тому же!
На этом наша беседа прервалась, и мы продолжали брести молча.
Тем временем солнце продолжало плавиться в небе, и его лучи, отражаясь от белой скалы и белой дороги, слепили глаза. Горячий воздух дрожал и мерцал, вокруг стояло полное безветрие и какая-то неживая тишина.
Вдруг – совершенно внезапно, точно он вышел из скалы – я увидел на дороге человека. Он двигался к нам, энергично жестикулируя. Казалось, он призывает нас повернуть назад, но я был так поражен его загадочным появлением, что едва ли об этом задумался.
– Как странно! – Я остановился. – Откуда он взялся?
– Кто?
– Ну посмотри, вон тот юноша! Ты видел, откуда он вышел?
– Какой юноша, друг мой? Я никого не вижу, кроме нас.
Пока он растерянно осматривался, юноша, размахивая поднятой рукой, бежал нам навстречу.
– Боже мой! Эгертон, ты что, ослеп? – Я потерял терпение. – Вот же он, буквально перед нами – и четверти мили не будет – вовсю машет рукой! Может, нам лучше его подождать?
Мой друг вытащил из футляра подзорную трубу, тщательно ее настроил и принялся внимательно разглядывать дорогу. Заметив это, незнакомец остановился, но руку не опустил.
– Теперь-то ты видишь? – спросил я и не поверил своим ушам, услышав ответ.
– Честное слово, – искренне сказал Эгертон. – Я вижу впереди только пустую дорогу и вход в тоннель. Сюда, Кауфман!
Кауфман, стоявший неподалеку, подошел к нам и коснулся края шапки.
– Взгляни на дорогу.
Проводник прикрыл ладонью глаза от слепящего света и посмотрел на дорогу.
– Что ты видишь?
– Вижу вход в галерею, mein Herr.
– И больше ничего?
– Больше ничего, mein Herr.
А незнакомец все еще стоял на дороге – даже подошел на шаг или два ближе! Неужели я сошел с ума?
– Тебе все еще кажется, что там кто-то есть? – спросил Эгертон, глядя на меня очень серьезно.
– Я действительно вижу его.
Он протянул мне свою подзорную трубу.
– Посмотри и скажи, видишь ли ты его и теперь.
– Вижу более отчетливо, чем раньше.
– Ну и как он выглядит?
– Очень высокий, худенький, светловолосый, очень юный, я бы сказал, лет пятнадцати-шестнадцати, не больше, явно англичанин.
– Как он одет?
– Серый костюм – ворот расстегнут, шея не прикрыта. Шотландская шапочка с серебряной кокардой. Снял шапочку и машет ею. На правом виске у него белый шрам. Я вижу даже движения губ – он как будто говорит: «Вернитесь! Вернитесь!» Сам посмотри, ты должен его увидеть!
Я повернулся, чтобы дать Эгертону подзорную трубу, но он оттолкнул ее.
– Нет, нет, – хрипло сказал он. – Это бесполезно. Продолжай смотреть… Бога ради, что еще ты видишь?
Я посмотрел снова, моя рука с трубой опустилась.
– О господи! – От волнения у меня перехватило дыхание. – Он исчез!
– Исчез?!
Да, исчез. Исчез внезапно, как и появился, – словно не бывало! Я не мог поверить. Тер глаза. Протер о рукав стекло подзорной трубы. Снова и снова смотрел – и не верил.
С диким потусторонним криком, подобно тяжелому снаряду рассекая неподвижный воздух, мимо нас пронесся на мощных крыльях орел и нырнул в глубину долины.
– Ein Adler![99] Ein Adler! – крикнул проводник, подбросил вверх шапку и побежал к краю обрыва.
Вульф, обхватив мою руку, глубоко вздохнул.
– Легрис… – начал он очень спокойным голосом, однако в его побледневшем лице читался благоговейный страх. – Ты описал моего брата Лоуренса – возраст, рост, все прочее, даже шотландская шапочка, которую он всегда носил, и эта серебряная кокарда, которую мой дядя Гораций подарил ему на день рождения. А шрам он получил во время матча по крикету в Хэррогейте[100]…
– Твоего брата Лоуренса? – едва выговорил я.
– Странно, что только тебе было позволено его видеть, – продолжал Эгертон, разговаривая скорее сам с собой. – Очень странно! Жаль… но нет! Возможно, я не поверил бы собственным глазам. А твоим – должен верить.
– Чтобы я видел твоего брата Лоуренса? Ни за что не поверю.
– Никуда не денешься, нужно поворачивать назад, – продолжал он, не обращая на меня внимания. – Послушай, Кауфман, если мы немедленно повернем, то сможем ли добраться до Шварценфельдена через старый перевал сегодня к вечеру?
– Повернем обратно? – вмешался я. – Мой милый Эгертон, ты ведь это не серьезно?
– Серьезней не бывает.
– Если Herren желают идти старой дорогой, – сказал удивленный проводник, – мы не попадем в Шварценфельден раньше полуночи. Мы уже уклонились на семь миль в сторону, а по старой дороге нужно пройти еще двенадцать.
– Двенадцать и четырнадцать – это двадцать шесть, – сказал я. – Рассчитывали на тридцать, а тут еще двадцать шесть. Даже говорить об этом не стоит.
– Herren могут провести ночь в шале, где мы останавливались.
– И правда, я как-то не подумал об этом, – подхватил Вульф. – Мы можем поспать в гостинице, а на рассвете тронуться в путь.
– Повернуть назад, спать в шале, утром пуститься в дорогу – и потерять полдня, притом что перед нами один из прекраснейших перевалов Швейцарии и две трети пути уже пройдено?! – вскричал я. – Глупость несусветная!
– Ничто не заставит меня продолжать путь и пренебречь предостережением умершего, – замотал головой Вульф.
– А меня ничто не заставит поверить, что мы получили такое предостережение. Может быть, я в самом деле видел человека, а может, это была своего рода оптическая иллюзия. Я не верю в духов.
– Как тебе угодно. Можешь продолжать путь, если тебе угодно, и возьми с собой Кауфмана. Обратную дорогу я запомнил.
– Согласен, но Кауфман пусть выбирает сам.
Кауфман, узнав все обстоятельства, сразу же принял решение идти назад с Эгертоном Вульфом.
– Если Herr англичанин получил предупреждение от призрака, – сказал он, набожно перекрестившись, – то идти дальше – чистое самоубийство. Нужно послушаться этого благословенного духа, mein Herr!
Но даже если я и колебался в глубине души, теперь ни за что не повернул бы назад. Договорившись на следующий день встретиться в Шварценфельдене, мы распрощались.
– Храни тебя Господь! – сказал Вульф, поворачивая назад.
– Да брось ты, ничего мне не грозит, – со смехом отозвался я.
Итак, мы расстались.
Я стоял и смотрел им вслед, пока они не исчезли из виду. На повороте дороги они замедлили шаг и оглянулись. Когда Вульф помахал рукой, я не смог сдержать внезапной дрожи – так он был похож на мою иллюзию!
А в том, что это была именно иллюзия, я нисколько не сомневался. О подобных феноменах хотя и не часто, но приходится слышать. Я сам не раз беседовал на эту тему с выдающимися врачами и помню, что все они приводили похожие примеры из своей практики. Кроме того, была ведь всем известная история с Николаи, берлинским книготорговцем[101], не говоря уже о прочих случаях, столь же достоверных. Совершенно очевидно, что я на время тоже стал жертвой иллюзии; однако чувствовал я себя как никогда хорошо: свежая голова, ясный ум, ровный пульс. Ладно, решил я для себя, с неверием в галлюцинации покончено. Но что до призраков… ну уж нет! Как может нормальный человек, да еще такой, как Эгертон Вульф, верить в привидения?
Улыбаясь своим мыслям, я подтянул плечевые ремни, глотнул вина из фляги и направился к тоннелю.
До него оставалось еще полмили: когда я заметил незнакомца, мы не успели пройти и половины расстояния от поворота дороги до темного отверстия в скале. С трудом переставляя ноги, я все время осматривал обочины (особенно край пропасти) в поисках тропинки или выступа скалы, где мог бы укрыться человек, но нет: по одну сторону шла сплошная известняковая стена, другая заканчивалась крутым, головокружительным обрывом. Иллюзия – это было единственное объяснение. Раз или два я останавливался и пытался вызвать ее снова, но тщетно.
С каждым шагом отверстие тоннеля вырастало, таинственная тень в глубине сгущалась. Сейчас, вблизи, было видно, что вход в тоннель облицован кирпичом, шириной не уступает дороге и что свод достаточно высок для старомодного дилижанса с высоким верхом. В нескольких ярдах от входа я отчетливо расслышал негромкое журчание водопада (теперь оно доносилось сквозь толщу горного уступа, где была продолблена галерея). Я вступил в тоннель.
Это было подобно перемещению из оранжереи в ледник – из полудня в полночь. Глубокая тьма, внезапный леденящий холод – на миг у меня перехватило дыхание.
Свод, стены и дорога под ногами – все было прорублено в твердой породе. Впереди, примерно в пятидесяти ярдах, в тоннель проникали острые стрелы солнечных лучей – там было расположено первое окошко. Второе, третье, четвертое… всего их светилось в глубине восемь или десять. Крошечное голубое пятнышко далеко впереди давало знать, где галерея открывается свету дня; до него предстояло шагать не меньше мили. Под ногами было мокро и скользко, и когда глаза привыкли к темноте, я заметил струившуюся повсюду влагу.
Я ускорил шаг. Быстро миновал первое окошко, второе, но у третьего остановился, чтобы вдохнуть свежего воздуха. И тут мне впервые бросились в глаза ручейки, бежавшие по всем бороздам дороги.
Я почти бежал. Меня пробирала дрожь. Холод пронизывал до костей. Времени прошло всего ничего, но входная арка сжалась уже до размера ладони, а крошечное голубое пятнышко впереди казалось таким же далеким, как раньше. В тоннеле меж тем сквозь стены, как из душа, сочилась вода.
И тут я уловил непонятный шум: тяжело и глухо в сердце горы заворочались мощные неведомые силы. Я застыл, задержав дыхание, – твердая скала словно бы завибрировала у меня под ногами! Мелькнула мысль, что близок уже водопад за стеной галереи, что этот приглушенный рев сопровождает падение его вод. Случайно я взглянул под ноги: по всей ширине дороги струилась вода глубиной не меньше дюйма.
Конечно, будучи адвокатом, я мало что смыслю в основах инженерного дела, но я догадывался, что этот прославленный герр Беккер должен был озаботиться водонепроницаемостью своего тоннеля. Да, совершенно очевидно, что галерея где-то дала течь и что мириться в дальнейшем с такими неудобствами для путешественников никак нельзя. Дюйм воды под ногами, например, это… один дюйм? О боже! Вода поднялась до трех дюймов – она достигала моих щиколоток, – это был уже стремительный поток!
Меня охватил настоящий ужас – страх темноты и внезапной гибели. Я повернулся, отбросил альпеншток и припустил во все лопатки.
Я бежал, ничего не видя, едва дыша, точно дикое животное, за спиной жутко грохотал плененный водопад, а под ногами вздувался поток!
Покуда жив, не забуду этот ужас: руки и ноги занемели, дыхание отказывало, поток шумно прибывал, гнался за мной по пятам, обгонял, завихрялся водоворотом под окошками; в конце галереи (я был уже в двух шагах от него) вода, подобно живому существу, рванулась на солнечный свет и повернула к краю пропасти!
В последний миг, когда я проскочил арку и на неверных ногах пустился вверх по дороге, воздух потряс оглушительный, громоподобный взрыв, разбудивший стократное эхо. На мгновение его сменила зловещая тишина. С угрюмым низким ревом, заглушавшим перекаты горного эха, в устье тоннеля возникла огромная волна – мощная и искристая, как волны Атлантики на западном английском берегу; на пороге она помедлила, вознесла ввысь величественный гребень, изогнулась, дрогнула, вспенилась и хлынула на дорогу ниже скалы, к которой я прилепился, как моллюск; потом, подобно волнам прибоя, откатилась назад, захлестнула утес и исчезла в облаке тумана.
Недолгое время освобожденный из плена поток бушевал, загромождая дорогу обломками камня и кирпичей, но вот успокоился и он; еще не успело замереть вдали последнее эхо взрыва, а вольные воды уже весело бежали по новому руслу; поблескивая в солнечных лучах на выходе из галереи, струи плавно перекатывались через край пропасти и в причудливых завитках радужного тумана низвергались в долину, что была расположена двумя тысячами футов ниже.
Мне же, промокшему до нитки, оставалось только повернуть назад и смиренно последовать путем Эгертона Вульфа и Петера Кауфмана. Как я, промокший, усталый и без альпенштока, плелся по дороге, как добрался на закате до шале как раз вовремя, чтобы получить порцию превосходного омлета и форели, как швейцарская пресса дней девять не могла успокоиться, описывая мое спасение; как гневно поносили господина Беккера за его несовершенную инженерию и как Эгертон Вульф до сегодняшнего дня верит, что его брат Лоуренс явился с того света, чтобы спасти нас от гибели, – это подробности, на которых нет нужды останавливаться. Достаточно сказать, что я едва-едва спасся, и если бы мы пошли дальше (а мы бы так и сделали, когда б не видение, нас задержавшее), то, вероятнее всего, взрыв застал бы нас в глубине тоннеля и рассказывать эту историю было бы некому.
Тем не менее, мои милые друзья, в духов я не верю и впредь верить не собираюсь.
Э. и Х. Херон
История Медханс-Ли
Изложенное ниже опирается на несколько источников: это рассказ Нэр-Джонса, бывшего старшего хирурга в госпитале Святого Варфоломея[102], о небывалом ужасе, пережитом им в Медханс-Ли и в сумрачной буковой аллее; описание Сэйвелсаном того, что он слышал и видел в бильярдной – и не только; бессловесное, однако неоспоримое свидетельство самого Харланда – толстяка с бычьей шеей; и наконец, беседа, которая состоялась затем между тремя этими джентльменами и мистером Флаксманом Лоу, известным психологом.
Харланд с двумя своими гостями провел тот памятный вечер 18 января 1899 года в доме Медханс-Ли по чистой случайности. Дом стоит на склоне горы, частично покрытой лесом, в одном из центральных графств. Главный фасад обращен на юг и смотрит на обширную долину, окаймленную голубыми очертаниями Бредонских холмов[103]. Место это уединенное: ближайшее жилье – небольшая гостиница на скрещении дорог – находится примерно в полутора милях от ворот дома.
Медханс-Ли славится не только длинной и прямой буковой аллеей. Харланд, подписывая договор об аренде, держал в голове только эту живописную аллею: о прочих особенностях ему довелось узнать лишь позднее.
Харланд сколотил состояние, будучи владельцем чайных плантаций в Ассаме[104], и обладал всеми достоинствами и недостатками, свойственными человеку, который бо́льшую часть жизни провел за границей. При своем первом появлении в Медханс-Ли он весил свыше двух центнеров и почти каждую фразу заканчивал вопросом: «Усвоили?» Размышлений о высоких материях чурался, а главную жизненную цель усматривал в том, чтобы больше не толстеть. Голубоглазый, мощного сложения, с шеей, налитой кровью, но по характеру мягкий, хотя и не робкого десятка, он к тому же превосходно пел под аккомпанемент банджо.
Сделавшись на время владельцем Медханс-Ли, Харланд убедился в необходимости навести в доме порядок и заново его отделать, а трудов это сулило немалых. Пока шел ремонт, он обосновался в гостинице ближайшего захолустного городка, откуда почти ежедневно наезжал в свою вотчину, дабы наблюдать за ходом работ. Он провел у себя в доме Рождество и встретил Новый год, однако числа пятнадцатого января воротился в гостиницу «Алый лев», где коротал время с приятелями – Нэр-Джонсом и Сэйвелсаном, которые выразили желание на предстоящей неделе переселиться вместе с ним в обновленный дом.
Непосредственным толчком для визита в Медханс-Ли вечером восемнадцатого января стало утверждение Харланда о том, что бильярдный стол в гостинице для игры в шинти никак не подходит[105], тогда как в доме у него, в левом крыле, где располагалась просторная бильярдная с огромным окном с видом на буковую аллею, только-только установили великолепный стол.
– Вот дьявольщина! – ругнулся Харланд. – Пора бы с ремонтом и закруглиться. Маляры никак не могут кончить работу, но до понедельника никто туда и носа не покажет.
– Жаль, очень жаль, – сокрушенно вставил Сэйвелсан. – Особенно когда представишь себе, какой там стол.
Сэйвелсан страстно увлекался бильярдом и посвящал игре весь свой досуг, свободный от занятий чаеторговлей. На заминку он особенно досадовал потому, что Харланд относился к числу тех немногих партнеров, которым необязательно было давать фору.
– Да уж, стол там – пальчики оближешь, – повторил Харланд. – А знаете что, – просиял он от счастливой мысли, – отправлю-ка я туда Торнза, чтобы он все для нас приготовил, а завтра мы сунем под сиденье двуколки погребец с сифонами и бутылочкой виски да и отправимся туда после обеда поиграть.
Компаньоны Харланда поддержали это предложение, однако поутру Нэр-Джонсу пришлось мчаться в Лондон, чтобы застолбить за собой должность судового врача. Было решено, впрочем, что по окончании хлопот он направится в Медханс-Ли вслед за приятелями.
Нэр-Джонс вернулся в гостиницу к половине девятого вечера в прекрасном расположении духа. Он заручился местом на пароходе, отплывающем через Персидский залив до Карачи[106]; кроме того, его вдохновляло известие о смертельной разновидности холеры, которая поджидала мусульманских паломников на пути в Мекку по крайней мере в двух крупных портах, где им предстояло бросать якорь: именно такого врачебного опыта он и желал набраться.
Вечером, поскольку погода стояла ясная, Нэр-Джонс заказал для путешествия в Медханс-Ли открытый двухколесный экипаж. Когда он подъехал к аллее, луна только что взошла на небо. Почувствовав, что становится зябко, Нэр-Джонс решил прогуляться до дома пешком: велел пареньку-возчику остановиться и отпустил его; после полуночи должен был прибыть другой экипаж, с тем чтобы забрать всю компанию обратно. У входа в аллею он на минуту задержался – закурить сигару, а потом двинулся мимо пустой сторожки. Шагал он бодро, как нельзя более довольный собой и жизнью. С поднятым воротником, в окружавшем его полном безмолвии, Нэр-Джонс шагал по сухой проезжей части, но мыслями уносился далеко вдаль – на голубой простор, предвкушая плавание на борту парохода «Суматра».
По его словам, он уже прошел половину расстояния, как вдруг ощутил нечто необычное. Взглянув на небо, Нэр-Джонс отметил про себя, какая погожая и ясная стоит ночь и как четко обрисовываются на фоне небосвода очертания буков. Луна, поднявшаяся еще не слишком высоко, отбрасывала сетчатую тень от голых ветвей и сучьев на дорогу, которая пролегала между черными рядами деревьев почти по прямой линии к мертвенно-серому фасаду дома: до него оставалось не более двухсот ярдов. Вся эта картина поразила его полным отсутствием красок, словно она была черно-белой гравюрой.
Погруженный в раздумье, Нэр-Джонс вдруг уловил какие-то слова, впопыхах нашептанные ему на ухо, и обернулся, ожидая увидеть у себя за спиной чью-то фигуру. Там никого не оказалось. Слов он не разобрал, кому принадлежал голос – тоже было непонятно, однако он не мог избавиться от смутного осознания, что сказано было нечто ужасное.
Ночь стояла тишайшая, впереди маячила в лунном свете серая громада дома с закрытыми ставнями. Нэр-Джонс встряхнулся и зашагал дальше, подавленный непривычными чувствами – отвращением, к которому примешивался детский страх; и тут снова из-за плеча в уши к нему проникло злобное неразборчивое бормотание.
Нэр-Джонс утверждает, что прошел конец аллеи неспешным шагом, но едва поравнялся с кустарниками, росшими полукругом, как из тени вылетел какой-то небольшой предмет и упал на освещенное место. Хотя ночь выдалась на редкость тихой, этот предмет подрагивал и покачивался, словно от порывов ветра, а потом вдруг покатился ему под ноги. Нэр-Джонс на ходу его подобрал и устремился к входной двери: она легко подалась у него под рукой, он влетел внутрь и захлопнул дверь за собой.
Оказавшись в теплом и светлом холле, Нэр-Джонс пришел в себя, но решил немного отдышаться и успокоиться, прежде чем предстать перед друзьями, чей смех и разговор доносились до него из комнаты направо. Тут дверь комнаты распахнулась, и на пороге воздвиглась корпулентная фигура Харланда без пиджака.
– Привет, Джонс, это ты? Проходи, проходи! – радушно приветствовал он гостя.
– Ну и ну! – с досадой вскричал Нэр-Джонс. – Хоть бы одно окно в доме светилось. А то идешь и не знаешь, есть ли в доме живые люди?
Харланд недоуменно воззрился на него, но задал только один вопрос:
– Тебе виски с содовой?
Сэйвелсан, стоя спиной к Нэр-Джонсу и склонившись над бильярдным столом с целью попробовать боковой удар, добавил:
– А ты ожидал, что мы устроим тут для тебя иллюминацию? В доме, кроме нас, нет ни души.
– Скажи, когда хватит. – Харланд наклонил бутылку над бокалом.
Нэр-Джонс пристроил свою находку, которую держал в руке, на угол бильярдного стола и взялся за бокал.
– Что это за чудо-юдо такое? – поинтересовался Сэйвелсан.
– Понятия не имею, ветром задуло мне под ноги, – ответил Нэр-Джонс в паузе между двумя изрядными глотками.
–
– Вообще-то, на улице полный штиль, – растерянно отозвался Нэр-Джонс. – Тишь да гладь.
Предмет, который трепыхался в воздухе и с легкостью катился по дерну и гравию, оказался сильно потертой фигуркой теленка, изготовленной из какого-то тяжелого медного сплава.
Сэйвелсан недоверчиво вгляделся в лицо Нэр-Джонса и расхохотался:
– Да что с тобой? Ты словно бы не в себе.
Нэр-Джонс тоже засмеялся: ему было уже неловко за недавний испуг.
Харланд тем временем изучал теленка.
– Это бенгальский божок[107], – пояснил он. – Но потрепали его изрядно, разрази меня гром! Говоришь, его выдуло из кустов?
– Будто клочок бумаги, честное слово. Хотя в воздухе не чувствовалось ни ветерка.
– Странновато как-то, ты не находишь? – небрежно заметил Харланд. – А теперь давайте-ка приступим к делу, я буду маркером[108].
Нэр-Джонсу удалось показать настоящий класс, и Сэйвелсан всецело отдался заманчивой цели с ним поквитаться.
Внезапно он вместо очередного удара замер с кием в руке:
– Слышите?
Все трое напрягли слух. Откуда-то доносился тоненький, прерывистый плач.
– Это котенок, его где-то заперли, – предположил Харланд, натирая кий мелом.
– Нет, это малыш, причем до смерти перепуганный, – возразил Сэйвелсан. – Давай-ка, Харланд, иди подоткни ему одеяло в постельке, – добавил он со смешком.
Харланд распахнул дверь. Теперь сомнений не оставалось: ребенок, доведенный до отчаяния болью и страхом, захлебывался в плаче.
– Где-то наверху, – сказал Харланд. – Пойду взгляну.
Нэр-Джонс, захватив фонарь, последовал за ним.
– А я подожду здесь. – Сэйвелсан устроился у огня.
В холле оба разведчика остановились и еще раз вслушались. Определить, откуда доносился плач, было не так просто – по-видимому, с верхней лестничной площадки.
– Бедняжка! – Харланд начал взбираться по лестнице. Двери всех спален, выходящие на верхнюю квадратную площадку, были заперты; ключи хранились вне дома. Однако плач слышался из бокового прохода, который упирался в одну-единственную комнату.
– Ребенок там, а дверь на замке, – проговорил Нэр-Джонс. – Давай его окликнем, – может быть, отзовется?
Но Харланд, как человек действия, всем своим весом навалился на дверь – та распахнулась, замок с грохотом отлетел в угол. Стоило обоим ступить за порог, как плач мгновенно прекратился.
Харланд остановился посередине комнаты. Нэр-Джонс поднял фонарь выше, чтобы оглядеться по сторонам.
– Что за черт! – выдохнул Харланд.
Комната была совершенно пуста.
Голые стены, два окна с низкими подоконниками, дверь, через которую они вошли, – не было даже шкафа.
– Эта комната находится как раз над бильярдной? – нарушил наконец молчание Нэр-Джонс.
– Да. И только ее я еще не успел обставить. Думал, что…
Речь Харланда прервал взрыв глумливого хохота, эхом прокатившегося по пустому пространству.
Оба мгновенно обернулись и успели захватить взглядом длинную тощую фигуру в черном, которая давилась от смеха в дверном проеме, однако тотчас же скрылась. Хозяин дома и гость ринулись в коридор и дальше – на лестничную площадку. Никого нигде не было видно. Двери были по-прежнему заперты, в холле и на лестнице – ни души.
Старательно обыскав все дальние уголки дома, оба вернулись в бильярдную к Сэйвелсану.
– Над чем это вы так веселились? Что-то забавное? – немедля атаковал их расспросами Сэйвелсан.
– Забавного ничего. И веселиться было не над чем, – отрезал Нэр-Джонс.
– Но я же собственными ушами слышал, – настаивал Сэйвелсан. – И где ребенок?
– Хочешь – иди сам и поищи, – мрачно отозвался Харланд. – Смех мы тоже слышали и видели – если нам не показалось – человека в черном.
– Похож на священника в сутане, – вставил Нэр-Джонс.
– Да, смахивает на священника, – согласился Харланд, – но едва мы оглянулись, как он исчез.
Сэйвелсан вновь уселся на место и поочередно вгляделся в приятелей.
– В доме, надо полагать, водятся привидения, – рассудил он. – Однако научно доказанных призраков, помимо зафиксированных в анналах Общества психических исследований[109], не существует. На твоем месте, Харланд, я бы туда обратился. В этих старинных домах чего только не обнаружишь.
– Дом не очень-то старинный, – возразил Харланд. – Построен примерно в начале сороковых. Но человека я точно видел – и, знаешь, Сэйвелсан, я во что бы то ни стало разузнаю, кто он или что. Попомни мои слова! Английское законодательство спуску привидениям не дает – и я не дам.
– Но попотеть тебе придется, это уж точно, – ухмыльнулся Сэйвелсан. – С призраком, который разом и плачет и хохочет, да еще подкидывает к дверям потертых божков, шутить не стоит. Но час еще не поздний – чуть больше половины двенадцатого. Голосую за стаканчик джина: пустим его по кругу, а потом я окончательно расправлюсь с Джонсом.
Харланд, впавший в угрюмую рассеянность и молча наблюдавший за приятелями с кушетки, вдруг заявил:
– Что-то холодом чертовски потянуло.
– Вонью, ты хочешь сказать? – раздраженно поправил его Сэйвелсан, обойдя бильярдный стол. Он набрал сорок очков, и отрываться от игры ему не хотелось. – Из окна сквозит.
– До сегодняшнего вечера я ничего такого не замечал. – Чтобы убедиться, Харланд раздвинул ставни.
В комнату ворвался ночной воздух и с ним запах гнили, словно от заброшенного на годы колодца: запах слизи и нездоровой сырости. Нижняя часть окна была широко распахнута, и Харланд с шумом ее захлопнул.
– Мерзость какая! – Он сердито засопел. – Эдак мы, чего доброго, тиф подцепим.
– Это всего-навсего от палой листвы, – вставил Нэр-Джонс. – Под окном за двадцать зим скопились целые груды сгнивших листьев. Я обратил на них внимание еще во вторник.
– Велю завтра все вычистить. Удивительно, как это Торнз умудрился оставить окно открытым, – проворчал Харланд, опустив на ставнях засов и шагнув к столу. – Что там – уже сорок пять?
Игра продолжалась, и Нэр-Джонс налег на стол с нацеленным кием, как вдруг заслышал у себя за спиной какой-то шорох. Оглянувшись, он увидел, что Харланд, побагровевший от гнева, неслышной – поразительно неслышной (отметил тогда про себя Нэр-Джонс) для такого пузана – походкой огибает угол комнаты, чтобы подобраться к окну.
Все трое единодушно утверждают, что не сводили глаз со ставен, которые распахнулись внутрь, словно извне их толкнула чья-то неведомая рука. Нэр-Джонс и Сэйвелсан вмиг отскочили к дальнему концу стола и замерли лицом к окну, тогда как Харланд притаился у ставни, с тем чтобы преподать незваному посетителю хороший урок.
Как только ставни распахнулись полностью, Нэр-Джонс и Сэйвелсан увидели прижатую к стеклу физиономию – злобную и морщинистую, с растянутым в зловещей ухмылке ртом.
На минуту все застыли в полном оцепенении: взгляд Нэр-Джонса встретился со взглядом чужака, и его охватил леденящий ужас взаимного с ним понимания, поскольку все гадостные нашептывания, преследовавшие его в буковой аллее, вновь хлынули ему в душу.
Не помня себя от ярости, он схватил со стола бильярдный шар и что было силы швырнул его в мерзкую физиономию чужака. Шар разбил стекло и пролетел через это лицо насквозь! Осколки стекла посыпались на подоконник, однако лицо некоторое время продолжало ухмыляться через образовавшуюся пробоину, а как только Харланд рванулся к окну, бесследно сгинуло.
– Шар пролетел насквозь! – потрясенно выдохнул Сэйвелсан.
Все трое, стеснившись у окна, распахнули раму и перегнулись через подоконник. В воздухе висел мозглый смрад, между голыми ветвями тускло светила луна в форме челна, а за кустарниками на подъездной аллее, усыпанной белым в свете луны гравием, блестел бильярдный шар. И только.
– Что это было? – просипел Харланд.
– Всего лишь чья-то рожа за окном, – пояснил Сэйвелсан, не слишком ловко пытаясь затушевать собственный испуг. – Причем рожа такая, что не приведи господь, – верно, Джонс?
– Попадись он мне только в лапы! – сдвинув брови, крякнул Харланд. – Эдаких шуточек у себя в доме я не потерплю, усвоили?
– Да уж, ты любого здешнего бродягу в порошок сотрешь, – ввернул Нэр-Джонс.
Харланд оглядел свои мощные бицепсы, обрисовывавшиеся под рукавами рубашки:
– Запросто. Но что с этим парнем – ты ведь не промахнулся?
– Нет, но шар пролетел насквозь! Так, во всяком случае, это выглядело, – ответил Сэйвелсан.
Нэр-Джонс не проронил ни слова.
Харланд задвинул ставни и поворошил в очаге угли.
– Черт знает что творится! Надеюсь, до слуг эта чушь не дойдет. Призраки – это для дома сущее несчастье. Хотя я в них и не верю, – заключил он.
И тут Сэйвелсан выступил с неожиданной речью.
– Я тоже, как правило, не верю, – проговорил он с расстановкой. – Однако невыносимо себе представить, что некий дух до скончания века обречен блуждать вокруг того места, где он совершил злодеяние.
Харланд и Нэр-Джонс уставились на него в растерянности.
– Глотни-ка виски, только не разбавляй, – сочувственно предложил Харланд. – Вот уж не подозревал, что на уме у тебя такое.
Нэр-Джонс хохотнул. По его словам, он сам не понимает, чем был вызван этот смех и что заставило его произнести следующее:
– Дело вот в чем. Миг, когда злокозненное намерение было осуществлено, канул в вечность, но повинному духу вменено в обязанность длить свое преступление до скончания времен: совершенное преступление его нимало не насытило, а принесло лишь краткосрочное удовлетворение – произошло это, быть может, столетия тому назад, однако затем воспоследовала нескончаемая кара, которая заключается в том, что давнее злодеяние должно повторяться вновь и вновь – в одиночестве, холоде и мраке. Трудно вообразить наказание более ужасное. Сэйвелсан прав.
– Так, о призраках мы, по-моему, посудачили вволю – и хватит, – нарочито бодро подхватил Харланд. – Вернемся к игре. Сэйвелсан, нечего мешкать.
– Без шара нам не обойтись, – заметил Нэр-Джонс. – Кто за ним сходит?
– Только не я, – быстро вставил Сэйвелсан. – Когда я завидел это самое… ну, что в окне… мне чуть дурно не сделалось.
Нэр-Джонс кивнул.
– А я чуть деру не дал! – с нажимом заявил он.
Харланд, глядевший на огонь, круто развернулся:
– А я хоть ничего за окном и не видел, но тоже, черт побери, готов был удрать, усвоили? Со страхом – а он словно в воздухе разлился – никак было не совладать. Но разрази меня гром, если я сейчас чего-то боюсь! – рубанул он. – Иду за шаром.
Крупные бульдожьи черты его лица горели отчаянной решимостью.
– Я потратил на этот чертов дом чуть ли не пять тысяч фунтов и всяким спиритическим фокусам взять верх над собой не позволю! – добавил он, натягивая на себя пальто.
– Из окна все отлично видно, кроме того, что скрыто кустарником, – сказал Сэйвелсан. – Захвати с собой палку. Впрочем, если вдуматься, ты и без нее обойдешься, ставлю рикошет.
– Палка мне не нужна, – откликнулся Харланд. – Сейчас мне и сам черт не страшен, а с людьми я привык голыми руками справляться.
Нэр-Джонс снова раздвинул ставни, поднял оконную раму и высунулся наружу до пояса.
– Тут совсем невысоко. – Он перекинул было ноги через низкий подоконник, но, поколебавшись из-за бившего в нос ночного смрада и еще чего-то трудноуловимого, спрыгнул обратно на пол. – Не стоит туда ходить, Харланд!
Харланд бросил на гостя такой взгляд, что тот смешался.
– Чего, собственно, пугаться? Чем уж так страшны призраки? – сурово вопросил он.
Нэр-Джонс, устыдившийся своей новоявленной трусости, но не способный взять себя в руки, заикаясь, пробормотал:
– Не знаю, но лучше все-таки не ходить.
Он проклинал себя за робость, но слова эти вырвались у него помимо воли.
Сэйвелсан натянуто рассмеялся:
– Брось ты эту затею, дружище, сиди лучше дома.
Харланд вместо ответа только сердито фыркнул и перекинул ножищу через подоконник. Вскоре его грузная, облаченная в твид фигура пересекла лужайку и скрылась в кустах.
– Мы с тобой оба будто пуганые вороны, – констатировал Сэйвелсан с убийственной прямотой, наблюдая за тем, как Харланд, громко насвистывая, растворился в тени.
Развить затронутую тему Нэр-Джонс мужества в себе не нашел. Оба, сидя на подоконнике, молча ждали. Усыпанная белым гравием дорога была хорошо видна в ярком свете луны.
– Харланд свистит затем, чтобы перебороть страх, – продолжил Сэйвелсан.
– Страх ему почти незнаком, – сухо возразил Нэр-Джонс. – А кроме того, он занят тем, к чему мы сами не очень-то рвались.
Свист вдруг оборвался. Сэйвелсан утверждал впоследствии, будто видел, как широченные, обтянутые серым твидом плечи Харланда и его вскинутые руки показались на секунду поверх кустарника.
Далее безмолвие было нарушено взрывами сатанинского хохота, который сменился тоненьким жалобным плачем ребенка. Потом все смолкло, и над округой воцарилась мертвая тишина.
Сэйвелсан и Нэр-Джонс, перегнувшись через подоконник, напряженно вслушивались. Минуты тянулись невыносимо. Бильярдный шар по-прежнему блестел на усыпанной гравием дороге, но Харланд из тени кустарника так и не показывался.
– Пора бы ему и вылезть оттуда, – обеспокоенно заметил Нэр-Джонс.
Оба вновь напрягли слух, но не уловили ни малейшего шороха. В тишине отчетливо раздавалось тиканье больших часов Харланда на каминной полке.
– Это уже слишком, – не вытерпел Нэр-Джонс. – Пойду его поищу.
Он выскочил из окна на траву, а Сэйвелсан крикнул, что сейчас к нему присоединится. Пока Нэр-Джонс его поджидал, из кустарника донеслось хрюканье, будто свинья рылась в палой листве.
Оба нырнули в темноту и, едва ступив на тропинку, обнаружили, как под кустами что-то с хрипом судорожно мечется и катается по земле.
– Бог мой! – вскричал Нэр-Джонс. – Да это же Харланд!
– Он шею кому-то сворачивает, – добавил Сэйвелсан, вглядываясь во тьму.
Нэр-Джонс полностью овладел собой. Профессиональный инстинкт, побуждавший оказывать немедленную врачебную помощь, оттеснил в нем все прочие чувства.
– У него припадок, это всего лишь припадок, – деловито объявил он, склонившись над корчившимся телом. – Ничего особенного.
С помощью Сэйвелсана Нэр-Джонсу удалось перетащить Харланда на открытое место. Когда они опустили его на землю, в глазах Харланда виден был застывший ужас, на посиневших губах с хлюпаньем выступила пена. Он задергался и тут же замер, а из кустов донесся новый взрыв хохота.
– Это апоплексический удар. Нужно унести его отсюда, – сказал Нэр-Джонс. – Но сначала я все-таки взгляну, что за чертовщина там в кустах.
Он продрался сквозь кустарник и принялся рыскать по сторонам. Со стороны казалось, будто ему приходится одолевать сопротивление десятерых: он яростно ломал, швырял и топтал ветки, пытаясь в лучах лунного света рассмотреть хоть что-то. Наконец силы его иссякли.
– Ну конечно же, ничего там нет, – устало заметил Сэйвелсан. – А на что ты надеялся после того, что случилось с бильярдным шаром?
Вдвоем, с немалыми трудами, они дотащили грузное тело по узкой аллее до сторожки, где и дождались экипажа.
Все совместно пережитое ими в Медханс-Ли трое участников обсудили между собой, но далеко не сразу. Харланд на протяжении многих недель не в состоянии был вообще что-либо обсуждать, но как только врачами ему это было разрешено, он пригласил Нэр-Джонса и Сэйвелсана на встречу с мистером Флаксманом Лоу – ученым-естествоиспытателем, чьи работы в области психологии и смежных областей науки хорошо известны в столице, – дабы основательно вникнуть в суть происшедшего.
Флаксман Лоу выслушал рассказ, сохраняя обычный для него вежливо-рассеянный вид и попутно делая время от времени пометки на обороте конверта. Следя за нитью повествования, он внимательно всматривался в каждого очередного рассказчика. Ему было ясно, что менее всего проникнуть в разгадку тайны способен замкнутый на себе Сэйвелсан; есть некоторые шансы у Нэр-Джонса, не лишенного умения вникать в обстоятельства, однако слишком занятого собственными заботами; оставалось полагаться только на громадного, добродушного Харланда, обладавшего острой, почти животной интуицией и располагавшего не только весомой плотью, но и восприимчивым духом.
По окончании отчета Сэйвелсан обратился к Флаксману Лоу со словами:
– Все события, мистер Лоу, перед вами. Вопрос в том, что с ними делать.
– Систематизировать, – ответствовал психолог.
– Плач, несомненно, указывает на присутствие ребенка, – начал Сэйвелсан, загибая пальцы при перечислении. – Фигура в черном, лицо в окне и смех связаны между собой понятным образом. Мой вывод таков: нам предстал призрак некоего человека (вероятно, священника), который при жизни плохо обращался с ребенком и наказан тем, что не может покинуть место своего преступления.
– Вот именно: наказание совершается в обстоятельствах, доступных человеческому восприятию, – подхватил Флаксман Лоу. – Что касается ребенка, то плач представляет собой всего лишь часть мизансцены. Никакого ребенка ведь не было.
– Однако ваше объяснение учитывает не все детали. Как расценивать загадочные подсказки, уловленные моим другом Нэр-Джонсом; что вызвало у мистера Харланда припадок, хотя, по его словам, он не испытывал ни малейшего страха и вообще какого-либо сильного волнения; и возможно ли провести некую связь между всеми этими фактами и бенгальским божком? – подвел итог Сэйвелсан.
– Давайте возьмемся вначале за бенгальского божка, – продолжал Лоу. – Это как раз одна из тех неоднозначных частностей, что на первый взгляд совершенно несовместимы с правильным анализом интересующего нас явления, но вместе с тем именно подобные частности и представляют собой пробный камень, через посредство которого наши теории подтверждаются или опровергаются. – Флаксман Лоу взял со стола металлического теленка. – Я склонен связать этот предмет с детскими интересами. Приглядитесь. Изделие повидало виды, но это свидетельствует не о небрежном с ним обращении – напротив: такие царапины и щербины обычно характерны для любимой игрушки. Смею предположить, что у ребенка были родственники-англичане, проживавшие в Индии.
Тут Нэр-Джонс придвинулся поближе и в свою очередь обследовал божка, а по лицу Сэйвелсана скользнула недоверчивая улыбка.
– Гипотеза остроумная, – заметил он, – однако боюсь, что к действительной разгадке мы ничуть не приблизились.
– Единственное, что могло бы мою версию подтвердить, – это подробное расследование прошлой истории дома: если здесь разыгрались события, которые говорили бы в пользу данной теории, то тогда… Но мне предъявить нечего, поскольку до того момента, как я переступил этот порог, я ничего не слышал ни о Медханс-Ли, ни о здешнем призраке, – добавил Флаксман Лоу.
– А мне о Медханс-Ли кое-что известно, – вступил в разговор Нэр-Джонс. – Прежде чем покинуть этот странный дом, я немало чего выяснил. И должен поздравить мистера Лоу с успехом его метода, поскольку его версия удивительным образом совпадает с имевшими место фактами. Дом издавна слыл населенным призраками. Судя по всему, здесь много лет тому назад проживала вдова офицера, служившего в Индии, со своим единственным ребенком – мальчиком, для которого она наняла наставника – сумрачного человека, носившего длинное черное одеяние наподобие сутаны: местные жители прозвали его «иезуитом».
Однажды вечером этот человек увел мальчика с собой в кустарник. Оттуда донеслись пронзительные вопли, и когда мальчика вернули в дом, оказалось, что он утратил рассудок. Он не переставая плакал и громко кричал, но до конца жизни так и не сумел рассказать, что с ним сотворили. Что до этого божка, то мать, вероятно, привезла его с собой из Индии и мальчик, скорее всего, постоянно им забавлялся, так как другие игрушки ему не дозволялись. Постойте-ка! – Вертя в руках теленка, Нэр-Джонс случайно нажал на скрытую пружинку, голова теленка распалась надвое, и внутри обнаружилась неглубокая полость, откуда вывалилось колечко из голубых бусин, какие обычно собирают дети. Нэр-Джонс поднял колечко повыше, чтобы все его увидели. – Вот вам и отличное доказательство!
– Да, – нехотя согласился Сэйвелсан. – Но как в таком случае истолковать твои слуховые впечатления и настигший Харланда припадок? Тебе, Харланд, должно быть известно, что стряслось с тем ребенком. Что тебе привиделось там, в кустарнике?
Багровое лицо Харланда залила непривычная бледность.
– Что-то я видел, – неуверенно подтвердил он. – Но что именно, мне никак не припомнить. Помню только, что меня охватил слепой ужас, а потом все из памяти изгладилось – до тех пор, пока я на следующий день не очнулся в гостинице.
– Как вы это объясните, мистер Лоу? – задал вопрос Нэр-Джонс. – И что скажете относительно странных нашептываний мне на ухо в буковой аллее?
– Я думаю на этот счет следующее, – отозвался ученый. – Полагаю, что теория атмосферных воздействий, которые включают в себя способность окружающей среды воспроизводить определенные ситуации, а также мысли, могла бы пролить свет на то, что испытали не только вы, но и мистер Харланд. Таковые воздействия играют значительно бо́льшую роль в нашем повседневном опыте, нежели мы до сих пор себе это представляем.
Наступило молчание, которое прервал Харланд:
– Сдается мне, что наговорили мы на этот счет более чем достаточно. Мистер Лоу, мы весьма вам признательны. Не знаю, что думают мои приятели, но что до меня, то призраков я навидался вдоволь – до конца жизни хватит. А теперь, – без особого энтузиазма подытожил он, – если нет возражений, давайте-ка потолкуем о чем-либо более приятном.
История Мур-роуд
– Медицинская профессия всегда сопровождается особыми, специфическими ответвлениями, – сказал мистер Флаксман Лоу. – Иногда это бывает ремесло, иногда просто хобби, а в иных случаях – родственные дисциплины, весьма серьезные и глубокие. Так вот, исследуя психические явления, я считаю, что от рядового врача общей практики меня отделяют только два шага.
– Как это вы сумели вычислить? – поинтересовался полковник Дэймли, приглашающим жестом придвинув к нему через стол графин со старым портвейном.
– Специалист по нервным болезням и болезням мозга – это связующее звено между мной и медиком, за которым вы послали бы, случись у вас приступ радикулита, – ответил Лоу, слегка улыбнувшись. – Каждая специальность – это более высокая ступенька той же лестницы, еще один шаг на пути вверх, к неведомому. Полагаю, что стою всего лишь одной ступенькой выше специалиста, изучающего расстройства психики: тот занят неладами духа, облеченного плотью; я же имею дело с аномальными состояниями духа свободного и бестелесного.
Полковник Дэймли громко рассмеялся:
– Так не годится, Лоу, – нет-нет! Сначала докажите, что ваши привидения больны.
– Докажу без труда, – серьезным тоном ответил Лоу. – Только очень немногие духи после смерти тела возвращаются в виде призраков. Отсюда мы можем сделать вывод, что призрак – это дух, находящийся в аномальном состоянии. Аномальное состояние тела обычно указывает на болезнь; почему бы не сказать то же самое о духе?
– Звучит вполне логично, – заметил Лейн Чаддам, третий из присутствовавших. – Полковник рассказал вам о нашем призраке?
Полковник не без раздражения покачал красивой седой головой.
– Все же вы не убедили меня, Лейн, что это призрак, – сказал он сухо. – По моему мнению, первопричина почти всего происходящего в нашем мире кроется в человеческой натуре.
– О каком призраке вы говорите? – спросил Флаксман Лоу. – Я ничего о нем не слышал, когда мы встречались с вами в прошлом году.
– Недавно обзавелись, – ответил Лейн Чаддам. – Что до меня, то я предпочел бы от него избавиться.
– Вы его видели? – спросил Лоу, закуривая длинную немецкую трубку.
– Да, и почувствовал!
– Как это?
– Судите сами. Он чуть не сломал мне шею – в этом я готов поклясться.
Лоу хорошо знал Чаддама. Это был длинноногий, спортивного сложения молодой человек, обладатель целой коллекции наград и кубков, упомянутый в «Бадминтоне»[110] в числе спринтеров, добившихся блестящих результатов на стометровке; он совсем не походил на человека, которому легко свернуть шею.
– Как это случилось? – спросил Флаксман Лоу.
– Пару недель тому назад, – ответил Чаддам, – я упражнялся в стрельбе у речки, где в прошлом году собаки загрызли выдру. Начинало темнеть, и я подумал, что вернусь домой через старый карьер и пальну в любую добычу, если она мне попадется. Двигаясь по противоположному берегу речки, я заметил невдалеке человека. Он стоял на песчаном островке у зарослей камыша и наблюдал за мной. Приблизившись, я услышал его глухой, похожий на мычание больной коровы кашель. Он не двигался с места, как будто поджидал меня. Мне показалось это странным – ведь там, среди болот и заливных лугов, чужаки не встречаются.
– Вы его хорошо разглядели?
– Я ясно видел его силуэт, но не лицо, потому что он стоял спиной к закатному солнцу. Он был высокий и какой-то нескладный, если можно так сказать; малюсенькая детская головка, а на ней меховая шапка с диковинно торчащими ушами. Когда я подошел ближе, он вдруг ускользнул прочь: прыгнул за большую канаву и скрылся из виду. Но я не обратил на это особого внимания; ружье было при мне, и я решил, что это просто бродяга.
– Бродяги не преследуют мужчин ваших габаритов, – заметил с улыбкой Лоу.
– За исключением этого типа, во всяком случае. Добравшись до того места, где он стоял (песок там мягкий), я поискал следы. Если учесть его рост, они должны были быть весьма крупными. Но следов не было!
– Никаких следов? Вы хотите сказать, что было слишком темно и вы их не разглядели? – вступил в разговор полковник Дэймли.
– Будь они там, я, конечно же, их разглядел бы, – спокойно продолжал Чаддам. – Кроме того, нельзя прыгнуть, как прыгнул он, не оставив позади себя вмятину. Песок был идеально ровный, потому что целый день дул сильный восточный ветер. Осмотревшись вокруг и не заметив ни малейших следов, я поднялся на вершину холма над карьером. Чуть погодя я почувствовал, что за мной кто-то идет, хотя вокруг никого не было видно. Помните терновый куст, нависающий над прудом в карьере? Там я остановился у края скалы, чтобы посмотреть, нет ли чего в воде. Нагнувшись, я ощутил, как что-то острое, похожее на стальное шило, ткнуло меня в поясницу. Падая, я постарался не угодить на обломки камней, и это получилось, но удар о воду был так силен, что у меня перехватило дыхание. Тем не менее ружье из рук я не выпустил и, выбравшись через минуту на выступ под обрывом, насторожился в ожидании дальнейших действий своего недавнего знакомца. Он тоже выжидал. Я не увидел его, но услышал. Из сумрака доносился его кашель – более мерзких звуков я не припомню. Полковник смеется надо мной, но, пожалуй, эти полчаса я провел так скверно, что и врагу не пожелаю. В конце концов я переплыл пруд и вернулся домой.
– Я посмеиваюсь над Лейном, – сказал полковник, – но местечко для падения, надо признать, дурное.
– Вы говорите, вас ткнули в спину? – обратился Флаксман Лоу к Чаддаму.
– Да, и палец его был тверже стали.
– А что об этой истории говорит миссис Дэймли? – немного погодя продолжил расспросы Лоу.
– Ни моей жене, ни Оливии я не сказал ни слова, дорогой Лоу! – воскликнул полковник Дэймли. – Зачем пугать их попусту? Кроме того, возник бы адский переполох, вздумай мы поохотиться в сумерках на уток или просто прогуляться. Но я за них боюсь: ведь они часто ездят в Нербери по Мур-роуд, а путь пролегает рядом с карьером.
– Они, как обычно, каждый вечер ездят за письмами?
– Да, как всегда. И не хотят брать с собой Стаббза, несмотря на все уговоры. – Полковник с несчастным видом посмотрел на Лоу. – Женщины – это ангелы, да благословит их Господь! Но с ними чертовски трудно ладить, потому как они непременно хотят дознаться что да почему.
– Итак, Лоу, что вы об этом думаете? – спросил Чаддам.
– Вы мне все рассказали?
– Да. Добавлю только: по словам Ливи, в зарослях кто-то жутко кашляет весь день напролет.
– Если все обстоит так, как вы описали, Чаддам, – уж простите, но в подобных случаях не исключены самые неожиданные шутки воображения, – я думаю, вы столкнулись с чем-то из ряда вон выходящим. Ваш рассказ не укладывается в рамки ни одной общепринятой теории.
Затем собеседники проследовали к дамам в гостиную, где застали миссис Дэймли, как всегда, за чтением романа, и Ливи, чей прелестный вид объяснялся частыми визитами в Лоу-Риддингс[111] Лейна Чаддама. Он приходился полковнику дальним родственником и пользовался этим преимуществом, чтобы подолгу гостить в Нортумберленде[112].
За несколько лет до описываемых событий полковник Дэймли купил и расширил большой сельский дом, стоявший на южной оконечности обширных и пустынных Нортумбрийских болот. Это была земля под сенью бледно-голубых небес, окаймленная на горизонте косматыми черными соснами.
От дома через обдуваемый ветрами отрог нагорья и вниз, к лощине, которую пересекал железнодорожный мост, шла узкая дорога, называемая Мур-роуд; далее следовал подъем к лежавшим выше верещатникам, и наконец дорога терялась в предместьях городка Нербери. Местность, ее окружавшая, была совершенно пустынной; на всем пути имелся один-единственный коттедж; дорога, представлявшая собой узкую полоску земли между железнодорожным мостом и карьером, проходила у самого крыльца. За карьером тянулись акры болотистой топи, лугов и заросших камышом прудов, которыми полковник распоряжался так умело, что утиная охота на его земле сделалась предметом зависти соседей.
Хотя Мур-роуд проходила по глухим местам, члены семейства Дэймли часто пользовались ею вместо большой дороги – скучной и гораздо более протяженной. Однажды вечером миссис Дэймли и Оливия отправились за письмами: не имея чем себя занять, они, естественно, всегда спешили получить почту; на станции их неизменно ждали посылки, которые можно было забрать в любое время. Из этого становится понятно, что карьер, облюбованный призраком, который напал на Лейна Чаддама, представлял реальную угрозу для обитателей Лоу-Риддингс.
На следующий день за завтраком Ливи рассказала, что чуть ли не всю ночь в зарослях кашлял тот же бродяга.
– Где именно? – спросил Флаксман Лоу.
Ливи показала на окно, смотревшее на ворота и густую живую изгородь, с которой еще не облетели хрупкие красноватые листочки.
– Интересуетесь бродягой, мисс Дэймли?
– Конечно! Бедняга! Как-то вечером я хотела пойти поискать его, но мне не позволили.
– Это было прежде, чем мы узнали, что он представляет такой интерес, – сказал Чаддам. – Обещаю: в следующий раз, когда он появится, мы его для вас отловим.
Такой план и в самом деле был намечен, но, хотя в зарослях снова слышался кашель, никто не видел, чтобы среди деревьев мелькнуло хоть одно живое существо.
Продолжением этой истории стало происшествие с Ливи. Немного взбудораженным тоном она рассказала собравшимся за ужином домочадцам, что только что видела кашлявшего бродягу.
Лейн Чаддам изменился в лице.
– Надеюсь, вы не хотите сказать, Ливи, что пошли искать его одна? – Вопрос прозвучал едва ли не сердито.
Флаксман Лоу и полковник благоразумно продолжали есть пирожки с устрицами, оставив без внимания слова девушки.
– А почему бы и нет? – мгновенно отпарировала Ливи. – Вышло так, что сегодня вечером я видела его в домике Скалли у карьера.
– Что? – воскликнул полковник Дэймли. – В домике Скалли? Я с этим разберусь.
– Почему вы все так настроены против этого несчастного бродяги?
– Напротив, – ответил Флаксман Лоу, – нам всем хотелось бы выяснить, кто он такой.
– Он такой странный на вид! Я ехала домой с почты одна и вблизи коттеджа у карьера услышала кашель. Вы же знаете, этот кашель ни с чем не перепутаешь. Я посмотрела в окошко – бродяга был внутри. В жизни не видела такого страшилища. Мертвенно-бледное, совершенно безволосое лицо, крохотная голова. В глазах у него была такая злость, что я тут же подстегнула Лорели.
– То есть вы испугались?
– Да нет, не очень, но лицо у него было такое нехорошее, что я умчалась оттуда как можно быстрее.
– Я думал, ты распорядилась отправить за письмами Стаббза, – вмешался полковник Дэймли с некоторым раздражением. – Ну почему эти девицы никогда не скажут прямо, чего хотят?
Ливи ничего не ответила, и после паузы Чаддам задал вопрос:
– Должно быть, по Мур-роуд вы проезжали примерно в семь?
– Да, с почты уехала после шести, – ответила Ливи. – А что?
– Было уже довольно темно; как вам удалось так хорошо разглядеть этого безволосого? Я ходил по болотам весь вечер и совершенно уверен, что в коттедже Скалли окно не светилось.
– Я не помню, горел ли свет в комнате, – немного подумав, отозвалась Ливи. – Знаю только, что его голову и лицо видела совершенно отчетливо.
Больше к этой теме не возвращались, разве что полковник запретил Ливи подвергать себя риску, разъезжая по Мур-роуд в одиночестве. После этого трое мужчин стали осматривать дорогу и стеречь в засаде этого безволосого – то ли бродягу, то ли призрака. На следующий вечер их терпение было вознаграждено: в курительную комнату поспешно вошел Чаддам и сообщил, что в живой изгороди под окном столовой слышится кашель. Час был ранний, хотя вечернее небо затянули облака и вокруг уже стемнело.
– На этот раз я с ним разберусь как надо! – воскликнул полковник. – Тихонько выйду через черный ход и затаюсь в живой изгороди у дороги, рядом с воротами в поле. Вы двое должны изловчиться и подогнать его ко мне. На фоне неба он будет хорошо виден – а если вздумает драться, я всажу в него заряд четвертого калибра.
Полковник прокрался вдоль дороги, а остальные принялись осматривать заросли и изгородь. Флаксман Лоу был крайне удручен тем, что приходится решать интересную загадку столь лобовым способом. Тем не менее он понимал, что в данной ситуации противиться воле полковника бесполезно. Когда, обойдя изгородь, они с Чаддамом встретились, то увидели длинную фигуру, которая неуклюже, но быстро ковыляла по дороге в ту сторону, где укрылся полковник.
Оба стояли не шевелясь и ждали развития событий, но минуты текли одна за другой, а напряженная тишина не прерывалась. Затем отправились на поиски полковника.
– Эй, полковник, у вас все в порядке? – крикнул Чаддам, приближаясь к воротам, что вели в поле.
Полковник выпрямился не без помощи Чаддама.
– Вы видели его? – прошептал он.
– Кажется, да. Почему же вы не стреляли?
– Потому что, – сказал полковник хрипло, – у меня не было оружия!
– Но вы же взяли с собой ружье?
– Да.
Флаксман Лоу зажег свой фонарь, и, когда вокруг разлился свет, в траве что-то блеснуло. Это оказался приклад от ружья полковника. Чуть дальше они натолкнулись на ружейный ствол из дамасской стали, согнутый и скрученный в шар, словно это была тонкая проволока. Полковнику пришлось объяснить:
– Я увидел, что он приближается, и думал шагнуть навстречу, но впал в ступор – и не мог шевельнуться! Ружье у меня выхватили, а сопротивляться не нашлось сил – не знаю почему. – Он взял ружейный ствол и внимательно его осмотрел. – Я сдаюсь, Лоу. Человеческие руки на это не способны.
За ужином Флаксман Лоу неожиданно обронил:
– Похоже, недавно здесь было землетрясение.
– Откуда вы знаете? – спросила Ливи. – Ходили к карьеру?
Лоу ответил, что нет.
– Это было совсем небольшое землетрясение, такое слабое, что даже газеты не потрудились о нем упомянуть! – продолжала Ливи. – Мы не почувствовали никакого толчка и, по сути, ничего не знали о нем до тех пор, пока нам не рассказал доктор Петтерпед.
– Должно быть, случился оползень? – предположил Лоу.
Прелестные глаза Ливи широко раскрылись.
– Похоже, вам все-все известно, – удивилась она. – Да, оползень был как раз у старого карьера.
– Я хотел бы завтра осмотреть это место, – сказал Лоу.
На следующий день, когда полковник и двое приглашенных им соседей отправились к охотничьим угодьям, Флаксман Лоу в сопровождении Чаддама пошел исследовать оползень.
Они остановились на краю возвышенности. По другую сторону низины с множеством заросших камышом озер виднелся неровный красновато-бурый склон и на нем – крутой срез с обнажившимися пластами. Правее этого места находился старый карьер, а в сотне ярдов левее – одинокий дом и извилистая дорога.
Спустившись в низину, Лоу долго не покидал топкую площадку между дальним краем карьера и местом недавнего оползня. Он старательно простукивал слои молоточком, уделяя особое внимание узкой черной трещине, вокруг которой возился в сосредоточенном молчании, сопя и принюхиваясь. Наконец он позвал Чаддама.
– Вот здесь был небольшой выброс газа – редкого газа, – сказал он. – Я почти не надеялся найти его следы, но сомнений нет.
– Еще бы! – усмехнулся Чаддам. – Вы так сказали, будто сами при этом присутствовали.
– Нет, в самом деле, картина очень даже убедительная. И вы говорите, это произошло недели две назад?
– Пожалуй, чуть больше. За пару дней до моего падения в пруд.
– Нет ли в округе больных – в этом коттедже, например? – спросил Лоу, присоединившись к Чаддаму.
– С какой стати? Этот газ – он что, ядовитый? Тут живет один из служащих полковника, по имени Скалли, у него была пневмония, но он уже шел на поправку, когда случился оползень. С тех пор ему становится все хуже и хуже.
– А с ним кто-нибудь есть?
– Да, семья полковника послала за женщиной, чтобы ухаживать за ним. Скалли – очень славный парень. Я часто его навещаю.
– По-видимому, так же поступает и этот безволосый господин, – добавил Лоу.
– Нет-нет, и это самое странное. Ни Скалли, ни сиделка, которая за ним присматривает, ни разу не видели человека, соответствующего описанию Ливи. Не знаю, что и думать.
– Первое, что нужно сделать, – немедленно забрать Скалли отсюда, – решительно распорядился Лоу. – Давайте пойдем к нему.
Скалли выглядел вялым и сонным. Глядя на двух посетителей, сиделка опечаленно покачала головой:
– Он слабеет день ото дня.
– Немедленно заберите его отсюда, – повторил Лоу, когда они вышли наружу.
– Мы могли бы пригласить его в Лоу-Риддингс, но, кажется, он слишком слаб для переезда, – с сомнением ответил Чаддам.
– Мой дорогой друг, для него это единственный шанс выжить.
Члены семьи Дэймли устроили все для переезда Скалли к ним в дом при условии, что доктор Томсон из Нербери даст свое согласие. Поэтому во второй половине дня Чаддам отправился на велосипеде к врачу в Нербери, чтобы это обсудить.
– На вашем месте, Чаддам, – напутствовал его Лоу, – я постарался бы вернуться прежде, чем стемнеет.
К сожалению, доктор Томсон посещал больных и не вернулся до наступления темноты, когда перевозить Скалли было уже слишком поздно. Покинув дом врача, Чаддам поехал на станцию – узнать о посылке из библиотеки Мьюди[113]. Книги пришли; Чаддам достал пару томов, чтобы миссис Дэймли могла немедля погрузиться в чтение, но, пока он прилаживал книги ремнем к рулю велосипеда, он вдруг сообразил, что если не поедет домой по Мур-роуд, то к ужину ему не успеть.
Итак, он свернул на пустынную дорогу, которая вела через верещатник. Сумерки сгущались, постепенно переходя в ясную холодную ночь, на бледном прозрачном небе поднялась луна. Обширная вересковая пустошь, сиреневая днем, при лунном свете сделалась черной как смоль, и через нее тянулась вдаль белая лента дороги. Чаддам, вдыхая свежий ночной воздух, проворно катил по ровной поверхности, подгоняемый легким ветерком.
Вскоре он достиг ската возле коттеджа Скалли. Слева, вдалеке, где располагался карьер, чернильным пятном лежал под нависшей над ним скалой пруд. В доме было темно, и он казался еще более заброшенным, чем обычно.
Нырнув под мост, Чаддам услышал кашель и быстро оглянулся.
На железнодорожном мосту постепенно распрямлялась длинная, нескладная фигура, которую он однажды уже видел. Было нечто странно нечеловеческое в этом отчетливо различимом на фоне сравнительно светлого неба, развинченном силуэте и в скошенной набок маленькой голове, на которой торчала шапка с остроконечными ушами.
Когда Чаддам снова обернулся, то увидел, что существо на мосту взметнуло вверх длинные руки и спрыгнуло вниз на дорогу с высоты почти тридцати футов.
Тут Чаддам что было мочи нажал на педали. Теперь он понял, что свалял дурака, пустившись в путь: по его прикидкам, от дома его отделяла добрая миля. Сначала ему послышалась чья-то поступь, затем показалось, что все стихло. Твердая поверхность дороги быстро скользила под колесами; об экономии сил нечего было и думать, единственной его целью стало не сбавлять скорости.
Внезапно велосипед резко дернулся, и Чаддама выбросило на дорогу. Падая, он оглянулся и увидел крохотное бесцветное зверское лицо, покрытое от ярости потом, и оно стремительно на него надвигалось!
Чаддам вскочил на ноги и стрелой помчался вперед. Бегал он великолепно, но сейчас скорость ничего не решала, и с таким же успехом он мог состязаться с гепардом: у странного существа с ногами и руками истощенного Геркулеса, чьи костлявые колени при каждом рывке, казалось, подскакивали к жуткой физиономии, было явное преимущество. Чаддам добрался до вершины ската с тошнотворным ощущением собственного бессилия. Он уже видел вдали Лоу-Риддингс, и навстречу ему по дороге стлался слабый свет. Еще один отчаянный бросок – и он почти достиг светлой полосы, но тут чья-то рука сжала его плечо будто тисками и, казалось, вросла в тело. Чаддам бросился наугад в сторону дома. Увидел блеск дверной ручки, а через миг рухнул головой вперед на плетеный коврик в прихожей.
Очнувшись, он прежде всего спросил:
– Где Лоу?
– Разве вы с ним не встретились? – удивилась Ливи. – Я… то есть мы… беспокоились, что вы задерживаетесь, и я уже собиралась вас встречать, но мистер Лоу спустился вниз и настоял на том, что пойдет сам.
Чаддам выпрямился.
– Я должен пойти за ним.
Не успел он это проговорить, как дверь открылась, вошел Флаксман Лоу и взглянул на часы.
– Двадцать минут девятого, – сказал он. – Вы, Чаддам, припозднились.
Затем в комнате для курения Лоу рассказал о том, чему был свидетелем:
– Я видел, как Чаддам во весь дух мчался по дороге и его преследовала долговязая фигура. Преследователь протянул руку и ухватил Чаддама за плечо. Но в следующее мгновение замер, будто подстреленный. Он отступил неверными шагами, словно вот-вот рухнет, и затем, хромая, поковылял к кустарнику, как пес, упустивший добычу.
Чаддам встал и начал стягивать пиджак.
– Так или иначе, но это что-то небывалое. Посмотрите! – воскликнул он, завернув рукав рубашки над тем местом на плече, где виднелись три странные отметины. Расположены они были неровно – так могли бы располагаться следы пальцев. На коже выступали набухшие, крупные лиловые шишки продолговатой формы, каждая размером примерно с фасолину.
– Выглядит так, будто кто-то поставил вам миниатюрные медицинские банки, – заметил полковник с тревогой. – Лоу, что вы об этом скажете?
– Раз Чаддаму удалось ускользнуть живым, я могу его лишь поздравить с тем, что он благополучно пережил приключение – для Европы, безусловно, уникальное.
Полковник бросил сигару в огонь.
– На мой вкус, приключения подобного рода слишком опасны. Это существо дважды покушалось на жизнь Лейна Чаддама и, вне сомнения, напало бы на Ливи, представься ему такая возможность. Мы должны немедленно покинуть это место – или нас прикончат в наших собственных постелях!
– Не думаю, полковник, что этот загадочный гость вас снова побеспокоит, – ответил Флаксман Лоу.
– Правда? Но кто или что это за ужасное создание?
– Полагаю, это элементаль[114], дух земли, – объявил Лоу. – В данном случае это единственное отвечающее всем фактам объяснение.
– Что такое элементаль? – не унимался раздраженный полковник. – Послушайте, Лоу, если уж мне придется остаться в Лоу-Риддингс, то я надеюсь услышать от вас обоснование ваших теорий, доступное даже простому уму.
– Восточные оккультисты описывают блуждающие кланы духов земли: это злобные сущности, наделенные сознанием, которые обладают духом, отличным от души; все они враждебны человеку.
– Но откуда вам известно, что призрак на Мур-роуд – это дух земной стихии?
– Потому что между ними есть удивительное сходство. Оккультисты говорят, что, когда эти духи материализуются, они появляются в гротескной, грубой форме; во-вторых, они всегда бескровны и безволосы; в-третьих, двигаются с необыкновенной скоростью и не оставляют следов; наконец, наделены сверхъестественной силой и ловкостью. Всеми этими качествами обладало существо на Мур-роуд.
– Признаюсь, что не встречал ни одного человека, – заметил полковник Дэймли, – который мог бы прыгнуть с высоты тридцати футов и остаться целым и невредимым, бежать наперегонки с велосипедом и скручивать ружейные стволы, как мягкую бумагу. Так что, возможно, вы правы. Но можете ли вы сказать мне, почему и как он здесь появился?
– Мои выводы, – начал Лоу, – могут показаться вам надуманными и смехотворными, но признайте, что они убедительно объясняют обстоятельства, которые иным образом объяснить невозможно. Я связываю появление этого призрака с землетрясением и с присутствием больного.
– Что? Скалли вступил в союз с дьяволом? – возмутился полковник. – Да этот человек слишком слаб, чтобы вставать с постели; кроме того, он невысок, плотно сбит и совершенно не похож на нашего назойливого приятеля.
– Вы не так меня поняли, полковник, – отозвался Лоу своим обычным невозмутимым тоном. – Духи природы не могут обретать форму, не используя ресурсов живого человека. Они поглощают жизненные силы какого-нибудь больного до тех пор, пока эти силы не будут полностью исчерпаны и человек не умрет.
– Тогда они берутся за новую жертву? Приятная перспектива знать, что у нас по соседству обосновался самый доподлинный вампир!
– Вампиры – это другая раса, они действуют иными способами; одно из различий состоит в том, что элементаль – это странник, который отправляется на поиски новой жертвы куда-нибудь за тридевять земель.
– Но почему он непременно хотел меня убить? – вставил Чаддам.
– Как я уже сказал, их приводит в движение только слепая ненависть к человеческому роду, а вы оказались у него под рукой.
– Но землетрясение, Лоу, – где здесь связь? – потребовал ответа полковник с видом человека, который намерен загнать своего противника в угол.
Прежде чем ответить, Флаксман Лоу зажег одну сигару о конец другой.
– На данный момент, – сказал он, – мои собственные теории и наблюдения отчасти совпадают с учением древних оккультистов. Те считали, что некоторые духи заперты в недрах земли, но могут освободиться в результате сдвигов и разломов, которые происходят во время землетрясения. Говоря более современным языком, это просто означает, что элементали каким-то образом связаны с определенными первичными пластами. Ну а мои собственные исследования привели меня к выводу, что духовные феномены тесно связаны с процессами, происходящими в атмосфере. Некоторые газы, похоже, и являются причиной таких феноменов. Один из них возникает, когда определенные первичные формации вновь подвергаются воздействию атмосферного воздуха.
– В это трудно поверить… я вас не понимаю, – сказал полковник.
– К сожалению, я не могу привести вам все звенья моей логической цепочки рассуждений, – ответил Лоу. – Многое еще неясно, но факты достаточно красноречивы, чтобы убедить меня в том, что в результате землетрясения и оползня, которые произошли здесь недавно, воплощение элементаля было весьма ожидаемо, при наличии одного необходимого обстоятельства – присутствия поблизости больного человека.
– Но когда злодей схватил меня, почему не прикончил? – спросил Чаддам. – Или этому помешало ваше появление?
Флаксман Лоу задумался.
– Нет, не думаю, что могу тешить себя мыслью, будто оно как-то связано с вашим спасением. Вы были на волосок от гибели – насколько близкой была опасность, вы поймете, когда мы утром услышим последние новости о Скалли.
В этот момент в комнату вошел слуга.
– Пришла женщина из коттеджа, сэр. Говорит, Скалли умер.
– В котором часу? – спросил Лоу.
– Она говорит, сэр, примерно в десять минут девятого.
– Время в точности совпадает, – заметил Лоу, когда слуга вышел из комнаты. – Призрак замер и сник так внезапно, что я подумал; наверное, что-то такое и должно было произойти.
– Но, конечно, случай этот беспрецедентный?
– Да, – согласился Флаксман Лоу. – Хотя могу вас заверить, что если вы потрудитесь полистать журналы, посвященные психическим исследованиям, то найдете множество по крайней мере не менее удивительных сообщений.
– Но насколько они правдивы?
– Так или иначе, – заключил Флаксман Лоу, – мы знаем, что данный случай достоверен.
С тех пор семья Дэймли провела немало отрадных дней в Лоу-Риддингс, но Чаддам, получивший право до известной степени контролировать действия мисс Ливи, упорствует в своих возражениях по поводу ее одиноких поездок в Нербери по Мур-роуд. Ибо, хотя с тех пор близ Лоу-Риддингс прежняя фигура ни разу не встречалась, в последнее время в газетах появились странные сообщения о подобном таинственном призраке, которого не раз видели в глухих окрестностях Северного Лондона. Если этот безымянный странствующий дух, обладающий силой и энергией двадцати человек, действительно и поныне блуждает по безлюдным дорогам, то чем раньше мистер Флаксман Лоу его изгонит, тем лучше.
Чарльз Уэбстер Ледбетер
Комната барона
Мадам Елена Петровна Блаватская[115] отличалась многообразием талантов и была самой необычной личностью из всех, кого я знал. Ее последователи, разумеется, видят в ней выдающегося учителя оккультизма, которому все мы бесконечно обязаны, но для нас, кому повезло быть знакомым с ней непосредственно, она значит гораздо больше, и наша память хранит ее в самых различных ролях. К примеру, в тех редких случаях, когда она соглашалась продемонстрировать свой талант пианистки, ее игра поражала и зачаровывала. Пусть она ненавидела условности и нередко без всякой необходимости их нарушала (или так нам в то время казалось), однако при желании изобразить большую аристократку выступала в этом амплуа так убедительно, как никто другой. Блестящий собеседник, она могла рассуждать о чем угодно, но ближе всего ей была область мистического. Все ее повествования бывали остроумны и выразительны, но лучше всего ей удавались истории о привидениях.
Никогда не забуду нашего совместного путешествия из Египта в Индию в 1884 году, когда мы вечерами слушали на борту парохода «Наварино» ее рассказы. В пеструю компанию наших попутчиков затесалось несколько миссионеров, причем иные из них того агрессивно-невежественного типа, что в нынешние времена, пожалуй, немного повывелся. Пикировки происходили сплошь и рядом, причем презабавные, поскольку мадам Блаватская знала вероучение и священные тексты христианства гораздо лучше, чем его самозваные поборники. Однако даже самые зловредные из миссионеров поддавались гипнотизму, когда мадам Блаватская вечерами после обеда принималась рассказывать на палубе истории о привидениях. Она зачаровывала слушателей, играла на них, как на струнах, и при случае наводила такую жуть, что, как я неоднократно замечал, они после подобного рассказа боялись оставаться одни и повсюду ходили парами.
Именно при таких обстоятельствах мы познакомились с «Пещерой эха», «Околдованной жизнью» и другими легендами, которые при желании можно прочитать в ее «Кошмарных историях»[116]. Я запомнил один эффектный рассказ, не попавший в этот сборник. Если бы у меня получилось изложить его в манере мадам Блаватской, читатели, вероятно, испытали бы те же чувства, что и мы в тот вечер, но я знаю, что это невозможно. Однажды я пересказал этот сюжет, как сумел, одной своей знакомой – известной романистке, и она постаралась, кое-что меняя и привнося живописные подробности, сделать его выразительней и драматичней, однако и ей не удалось воспроизвести магическое очарование, каким облекла его мадам Блаватская. Что не сумела сделать писательница, то тем более неподвластно и мне, и все же я попытаюсь как можно точнее передать все, что запомнил из рассказа мадам Блаватской.
Двое юношей (назовем их Шарль и Анри) совершали как-то пешее путешествие по самым привлекательным местам живописной французской земли. Однажды, уже под вечер, перед ними возник красивый городок, лежавший в уединенной долине. Гостиницы, лавки и дома поменьше теснились в центре, на берегах небольшой речушки, а просторные жилища видных горожан были раскинуты по пологим склонам окрестных холмов. Друзья рассчитывали провести ночь в главной гостинице города; один из них, месье Шарль, собирался в гости к знакомым, жившим на окраине.
На краю долины, где дорога пошла под уклон, путешественники увидели старый, похожий на красивую картинку дом, чуть ли не сплошь одетый плющом и другими вьющимися растениями. Он стоял немного в стороне от дороги и весь, вместе с обширным парком, носил на себе следы запустения, ясно говорившие о том, что здесь никто не живет, причем уже долгие годы. Друзья поразились как виду дома, так и его живописному расположению, и Анри, который увлеченно коллекционировал старомодную мебель, стал гадать о том, какие сокровища здесь, возможно, хранятся. Поскольку дом явно пустовал, юношам, естественно, вздумалось разыскать смотрителя, чтобы тот пустил их внутрь, и они направились к крохотной сторожке, тоже запущенной и тонувшей в пышной растительности и все же, несомненно, обитаемой.
В ответ на стук к двери подошел древний старец. Он выслушал просьбу осмотреть комнаты и, вежливо извинившись, отказал. Завязалась беседа: старый смотритель, очевидно, вел очень уединенное существование и был рад случаю с кем-то поговорить. Анри первым делом справился о мебели, узнал, что она старая, очень старая, и стоит нетронутой с тех давних времен, когда уехали последние жильцы, и им овладело неудержимое желание взглянуть на нее хоть одним глазком. Со всей возможной деликатностью он намекнул старику, что готов щедро его вознаградить, однако услышал в ответ:
– Нет, месье, простите, но это невозможно. Я бы и рад воспользоваться вашим великодушием: живется мне туго, а времена нынче тяжелые. Но нет, об этом не может быть и речи.
– Но почему же, в конце концов? – удивился Анри. – Дом явно годами стоит пустой; проезжие и прохожие появляются редко, никто ничего не узнает, так почему бы не сделать приятное нам и не заработать самому?
– Ах, месье, не смею. Не из-за владельца или его агента: они и вправду ничего бы не узнали. Беда не в них, беда куда хуже! Не смею, месье, вы уж мне поверьте.
Почуяв тайну, друзья насели на старика, упрашивая открыть им истинную причину, и после долгих уговоров выяснили: у дома дурная слава, там случались ужасные вещи, и последние два десятка лет никто туда не входил, за исключением только агента, который изредка появляется и делает осмотр. Еще больше, чем старой мебелью, Анри интересовался сверхъестественными явлениями. Тут же заподозрив нечто занимательное, он спросил:
– Вы говорите, у дома дурная слава? То есть, по слухам, там являются привидения?
– Увы, да, месье, – признался старик. – Но это не пустые толки, а жуткая правда.
Разумеется, наши приятели не успокоились, пока не услышали всю историю, хотя это стоило им немалого труда: старику, судя по всему, не хотелось говорить, и, ведя рассказ, он то и дело осенял себя крестным знамением. Сюжет оказался прост: последний владелец вел жизнь скрытную и порочную, предавался, по слухам, дикому разгулу, заботился только о себе, был чудовищно жесток и сластолюбив. Подробностей старик не знал, но, так или иначе, дела барона всплыли на поверхность, на него посыпались несчастья, от которых он нашел (или думал, что нашел) избавление в самоубийстве. Однажды вечером он нежданно-негаданно возвратился из Парижа, и на следующее утро его обнаружили мертвым в кресле. Горло у барона было перерезано.
По словам старика, за этим последовала череда самых страшных разоблачений, одна история безумней другой. В чем именно они заключались, смотритель не знал, миновало слишком много лет, да он и не разобрался во всех этих сложных обстоятельствах. Была вроде бы какая-то тяжба, семья потеряла все богатства, дом достался дальним родственникам. Судебное разбирательство завершилось, и новый собственник вступил во владение, когда со смерти барона минуло уже много лет. Но и тогда к обстановке дома никто не притронулся; ожидали нового хозяина, чтобы он все осмотрел; только, с помощью приглашенных садовников, привели в порядок парк. Прибыл хозяин с женой и слугами, провел в доме ночь, а на следующий день они, объявив, что ноги их больше здесь не будет, вернулись в Париж.
– А что с ними случилось? – изнывая от любопытства, спросил Анри. – Что они видели?
– Не знаю, месье, – ответил старик. – Слухи ходили разные, а какие из них правдивые, трудно сказать. Хозяин попытался сдать дом в аренду. Дважды там селились жильцы, но дольше одной ночи не задерживались. Во втором случае вышел скандал: одна дама была так напугана, что с ней случились припадки. Потом, говорили, она лишилась рассудка и умерла; после этого дом уже не сдавали. Правда, четырежды приезжали чужаки с письменным распоряжением от хозяина пустить их на одну ночь, и всякий раз это добром не заканчивалось. Один, как господин барон, перерезал себе глотку; другого хватил кондрашка, еще двое от страха сошли с ума. При одном упоминании этого места всех стало бросать в дрожь.
– А теперь, любезный, послушайте меня, – сказал Анри, – причем внимательно. Я говорил, что интересуюсь старинной мебелью, и обещал наполеондор[117], если вы разрешите мне посмотреть, что имеется в chateau[118]. Но дома с привидениями мне в сто раз интересней, и после вашего рассказа я хочу и просто обязан провести ночь в этом. Даю сто франков, если вы меня пустите.
– Ей-богу, господин, об этом и думать нечего. Конец тут один: вы умрете, а я окажусь убийцей. Я бы рад вам помочь, но нет, даже не просите.
Но все эти возражения лишь добавляли Анри упрямства; он увеличивал мзду и клялся, что в любом случае вина не ляжет на старика; если ему так хочется, пусть только откроет дверь дома, запрется у себя в сторожке и отстранится от всего дальнейшего. Смотритель мучительно колебался. Любезного француза прельщала, конечно, щедрая мзда, но главное, неловко было отказывать настойчивому чужаку, которому, очевидно, до смерти хотелось провести эксперимент. Однако суеверный страх был сильнее алчности, и понадобился почти час уговоров, чтобы вырвать у старика неуверенное, на грани слез, согласие.
Смотритель пообещал днем показать юношам комнаты, в том числе и ту, проклятую, служившую кабинетом господину барону; а когда, с наступлением темноты, они явятся снова, то, ничего не поделаешь (старик дрожал от отчаяния), отдать им ключ – но только в сторожке, потому что ни в коем случае не переступит свой порог и уж тем более не приблизится к зловещему зданию. И даже после этого он вновь и вновь твердил, что умывает свои руки, не сомневается в роковом исходе и может только молиться за обреченных юношей.
Приятели подбадривали старика, хлопали по плечу, сулили завтра утром распить с ним бутылку вина, смеялись над его дурными предчувствиями, но он продолжал оплакивать горькую участь, которая, по его мнению, с неизбежностью их ожидала. Потом он показал им дом (Анри пришел в восторг от великолепных образчиков красивой старинной мебели), портрет барона в гостиной, длинную комнату на первом этаже – собственный кабинет барона – и, наконец, то самое кресло, в котором барон совершил самоубийство.
Перед уходом юноши всучили старику обещанные деньги, которые он принял с явной неохотой, хотя, судя по всему, отчаянно нуждался.
– Месье, эти деньги для меня целое состояние, и все же, чует мое сердце, не надо бы мне их брать, потому как выходит, это цена ваших жизней, а может – кто знает? – и ваших бессмертных душ. Господин барон – злой человек, и что случается с его жертвами, никому не известно.
Обсуждая по дороге к себе предстоящее приключение, Анри с Шарлем посмеивались над стариком, и все же его мрачный, безнадежный настрой не мог на них не повлиять. Вернувшись в живописный маленький городок, они заказали самую лучшую еду, какая нашлась в уютной маленькой гостинице. В дом с привидениями, согласно уговору, нужно было явиться в половине одиннадцатого, а сейчас только-только пробило шесть.
Как уже было сказано, у Шарля поблизости жили друзья и он собирался их навестить; он еще прежде, на подходе к городу, спускаясь с холма, показал Анри их дом. Анри с ними не был знаком, а потому не пошел с Шарлем, отговорившись необходимостью срочно написать несколько писем. Из гостей Шарль вернулся с сообщением, что его друзья настойчиво приглашают к себе на обед обоих путешественников; Анри, однако, не успевая с письмами, попросил, чтобы Шарль пошел один и за него извинился. Он пообещал встретиться с Шарлем в половине одиннадцатого у дома его друзей, благо тот располагался примерно на пути в проклятый chateau и большой крюк делать не пришлось бы. Обо всем условившись, Шарль снова отправился к друзьям, а Анри заказал себе в гостинице скромный обед и вернулся к письмам.
Разделавшись с обедом и письмами, Анри отнес их на почту и незадолго до половины одиннадцатого пустился в путь к дому, указанному Шарлем. За написанием писем он не думал ни о чем другом, но теперь, со свободной головой, неизбежно обратился мыслями к предстоявшему приключению. Волей-неволей он признался себе, что теперь, в сумерках, оно представляется не столь развлекательным и не внушает такого куража, как ясным и приветливым летним днем.
В Анри даже зрело желание махнуть на все рукой и забраться в уютную постель, ожидавшую его в чистенькой гостинице, но он отогнал от себя эти малодушные мысли: нельзя было отказываться от столь редкостной возможности, а кроме того, разочаровывать Шарля, который, при всей своей внешней сдержанности, тоже жаждал этого приключения. Не кривя душой, Анри признался себе, что трусит и в одиночку ни за что не пустился бы в эту авантюру; но он надеялся, что рядом с другом, флегматиком по натуре, опираясь на его поддержку, взбодрится и достойно выдержит испытание. И все же он не мог не думать о бедственной участи четырех своих предшественников и не гадать, было ли им так же боязно, как теперь ему.
Вот уже показался нужный дом – и в тени, под козырьком крыльца, встречавший приятеля Шарль, который, очевидно, был настроен не терять ни минуты, поскольку не стал ждать, пока Анри за ним зайдет, а успел уже проститься с хозяевами и закрыть за собой дверь. Анри громко и весело его приветствовал, но Шарль, сходя по лестнице, отозвался едва слышно. Темень стояла не такая густая, однако Анри, хоть и старался, не смог разглядеть лица приятеля. И все же от Анри не укрылось, что Шарль держится непривычно: distrait[119], чем-то озабочен, вместо ответов что-то угрюмо буркает.
После нескольких неудачных попыток завязать шутливый разговор Анри тактично оставил приятеля в покое и только время от времени делал случайные, пустячные замечания, которые не требовали ответа. Ему подумалось, что Шарль, вероятно, расстроен из-за какой-то случившейся в гостях contretemps[120] либо услышал дурные новости. Но расспрашивать он не стал, поскольку был уверен, что приятель в подходящую минуту расскажет все сам. Тем временем у самого Анри на душе скребли кошки. Беспокойство все нарастало, казалось, какая-то загадочная сила неспешно, но неотвратимо высасывает из него силы, мужество и даже самую жизнь. Никогда прежде он не испытывал такого непонятного, такого зловещего чувства.
Путь к дому с привидениями прошел едва ли не в полной тишине. Когда приятели постучали в дверь старого смотрителя, тот заново принялся протестовать и сетовать. По его словам, чем больше он думал об их предприятии, тем больше убеждался, что не хочет принимать в нем участие. Дошло до того, что старик предложил вернуть им деньги, поскольку совесть не дозволяет ему их принять. Анри отказался взять их обратно, ласково заверил старика, что все будет хорошо, утром они встретятся, живые и здоровые, и к уже врученной мзде будет сделано небольшое добавление.
Старый смотритель с достоинством возразил, что и так уже одарен сверх всякой меры и, если утром убедится, что юноши живы и здоровы, большей радости ему и не нужно. Анри был очень тронут участием старика и сопроводил пожелание доброй ночи дружеским рукопожатием. Шарль все время держался сзади и практически не проронил ни слова, за исключением тех случаев, когда смолчать не удавалось. Очевидно, он по-прежнему был не в духе, и Анри оставалось только гадать, что за этот не столь уж длительный промежуток времени так испортило приятелю настроение.
Они отперли дверь, вошли в большой пустой дом и, запалив взятый с собой потайной фонарь, без труда нашли кабинет покойного барона. Эта необычная комната представляла собой пристройку, выступавшую в сад, – так иногда располагают бильярдные. Скорее всего, в первоначальный план дома она не входила и была добавлена позднее. Формы она была продолговатой, по длинным сторонам тянулся ряд застекленных наружных дверей, в торцах помещались огромные, почти во всю стену, зеркала. Таким образом, возникал особенный эффект: наблюдателю казалось, будто комната не имеет конца, двери множились и множились, выстраиваясь в безграничную перспективу. Мебель была обильна и разнообразна, а в четырех углах, как настоящие рыцари на страже, стояли доспехи. В самой середине находился просторный, со множеством ящиков, письменный стол, а перед ним – кресло барона, то самое, в котором он совершил самоубийство.
Как было условлено, старик оставил на столе заправленную лампу, и приятели быстро ее зажгли. Впрочем, чтобы развеять сумрак в таком большом помещении, понадобилось бы два десятка таких ламп; дальние углы по-прежнему тонули в таинственной тени. Лампа отражалась и переотражалась в огромных зеркалах, отчего возникала странная, жутковатая игра света. Воздух отдавал затхлостью, обычной для помещения, которое долгое время простояло закрытым, и от всего этого Анри было сильно не по себе и хотелось как можно скорее вернуться в гостиничную спальню – такую удобную и прозаичную с ее современной обстановкой.
Кроме того, Анри все слабел и слабел – так же, наверно, чувствует себя муха, когда паук высасывает ее жизненные соки, оставляя одну пустую оболочку. Разумеется, с этим нужно было бороться, и Анри попытался скрыть приступ дурноты за незамысловатой беседой с шуточками в адрес Шарля, по-прежнему молчаливого и понурого. Но тот отделывался самыми краткими ответами, говорившими о том, что настроение его не изменилось – или нет, еще ухудшилось. Теперь, разглядывая друга в ярком свете лампы, Анри еще больше встревожился из-за его странного вида и поведения. Похоже, Шарль тоже это отчасти сознавал и старался избегать света. Он опустился на диван и долгое время не двигался, а на веселые замечания Анри отвечал угрюмо и односложно.
Затем, однако, его странная вялость сменилась не менее странным беспокойством: он вскочил с дивана и принялся, как дикий зверь в клетке, мерить шагами длинную комнату. То ли воображение Анри играло с ним шутки, то ли сходство Шарля с диким зверем проявилось не только в беспорядочных метаниях: в нем, обычно кротком и миролюбивом, словно бы закипала едва сдерживаемая свирепость. Анри не понимал своих ощущений и, сознавая их нелепость, пытался от них отделаться, но это упорное хождение взад-вперед так подействовало на его ослабевшие нервы, что в конце концов он был вынужден попросить приятеля остановиться. Тот, судя по всему, его не понял, и пришлось несколько раз повторить просьбу, после чего Шарль с раздраженным возгласом вернулся на диван, однако же не впал заново в апатию: что-то явно не давало ему покоя и мешало сидеть на месте.
Анри встревожился не на шутку; подобную перемену едва ли могли вызвать обычные причины – что, если приятель заболел? Он уже от души раскаивался в том, что отважился на эту затею: ведь, как уже было сказано, рассчитывал довести ее до благополучного конца при помощи и поддержке друга, но теперь странным образом все более убеждался, что не получит ни того ни другого. Как бы то ни было, стремительно близился полуночный час, когда, если верить слухам, появлялся барон. Анри решил ради приличия дождаться этого магического часа и потом как можно скорее отвести приятеля в гостиницу и уложить в постель, а наутро, если ему не станет лучше, обратиться к деревенскому врачу.
Шарль тем временем окончательно потерял самообладание: снова вскочил на ноги и принялся шагать туда-сюда. В его странной, бесшумной походке чудилась притом какая-то угроза. Замечания приятеля он игнорировал, словно бы не слышал; вся его энергия была направлена на это зловещее безостановочное хождение. Следившему за ним Анри показалось, что у Шарля меняются сами черты лица; вспомнились поневоле спиритические сеансы – что происходит с лицом медиума, когда его устами начинает вещать «дух-контролер». Сам Анри был так взвинчен, что уже не мог этого терпеть, и, хотя угрюмые манеры приятеля не располагали к общению, решился высказаться и тем самым разрядить обстановку. Но едва он открыл рот, как Шарль внезапно сел, но не на диван, как раньше, а в кресло барона, стоявшее перед столом. Пряча глаза от света, он погрузился в еще большую, чем прежде, апатию.
– Вставай, – вскричал Анри, – сию минуту вставай! Ты что, забыл: это то самое кресло, в котором, говорят, повадился сидеть барон! – Анри взглянул на часы. – И час его вот-вот пробьет!
Но Шарль молчал и не двигался. Выйдя из себя, Анри затряс его за плечо и громко завопил:
– Да очнись ты наконец! Что такое с тобой делается?
Не успел он замолкнуть, как часы на башне снаружи начали отбивать полночь. Вдруг непонятный глухой стук привлек внимание Анри к концу комнаты: в огромном зеркале отражались он сам и Шарль, большая лампа на столе поблизости бросала на них яркий свет. Он увидел собственное растерянное лицо, Шарля, заслонившего рукой лоб, но вот предполагаемый Шарль поднял голову, и Анри с ужасом понял, что это вовсе не его друг! В зеркале отразилось лицо, знакомое им обоим по портрету, – и в эту самую минуту барон снова перерезал себе горло бритвой!
С воплем ужаса оторвав взгляд от зеркала и переведя на человека, которого держал за плечо, Анри удостоверился: не Шарль, а барон с дьявольской ухмылкой торжествующей злобы взирал на него снизу вверх. Тут же на руку Анри потоком хлынула кровь, и он, ощутив, что ум у него заходит за разум, как подкошенный рухнул на пол.
Очнулся он оттого, что чья-то дрожащая рука тронула его за плечо и взволнованный голос спросил:
– Где ваш друг?
Сначала мысли у Анри путались и слова не выговаривались, но понемногу он пришел в себя и осознал, где находится. Он лежал на полу в центре комнаты барона, рядом со столом, и над ним склонялся насмерть перепуганный старый смотритель.
– Где ваш друг, месье? – спрашивал старик. – Где второй господин?
В мозгу Анри мгновенно всплыли жуткие события прошлой ночи, он сел и огляделся. Шарля в самом деле поблизости не было, от страшного визави, повторившего поступок барона, тоже не осталось и следа. Ответа на вопрос старика Анри не знал, но, собравшись с мыслями, рассказал о том, что ему довелось пережить. Старый смотритель не переставал причитать, ломал себе руки как безумный, снова и снова повторял, что с самого начала не сомневался в плохом исходе этой сумасбродной затеи, сурово укорял себя за то, что принял в ней пусть даже и косвенное участие.
– Какой кошмар! Выходит, ваш друг исчез? – восклицал он.
– Да, нужно обыскать дом. Наверно, он помешался от страха – убежал и спрятался. А может, лишился сознания, как я, но где-то в другой комнате. Пойдемте поищем.
– Но вы сами, месье… вы ведь ранены? – забеспокоился старик.
– Нет, не думаю. Я только очень ослаб и весь дрожу.
– Но посмотрите на свою руку, она в крови!
Убедившись в его правоте, Анри содрогнулся от ужаса. Когда повторился акт самоубийства, его руку залило кровью – барона или Шарля, Анри не знал, – и кровь осталась на месте как отвратительное свидетельство реальности этой жуткой сцены!
– Воды мне, – взмолился он, – воды поскорее, а то я отсеку себе руку!
Старик проворно принес ему миску воды из соседнего колодца, и Анри смыл зловещие пятна. Они отмылись легко, как настоящая кровь, но Анри по-прежнему ощущал их на коже; ему казалось, его рука испоганена навек. Медленно, потому что к Анри еще не вернулись силы, они переходили из комнаты в комнату в тщетных поисках Шарля. Им попадались на пыльном полу отпечатки их собственных ног, следы, оставленные во время дневного осмотра дома, но где искать Шарля, по-прежнему было непонятно.
– Не иначе как дьявол его уволок! – воскликнул старик.
Продолжили поиски в ближайшей части парка, но тут Анри изменили силы, и он решил вернуться в городок и навести справки там. Но прежде чем проститься, он постарался успокоить старика:
– Не горюйте, на вас нет никакой вины. С самого начала и до конца вы умоляли нас отказаться от этой безумной авантюры, но мы вам не вняли. Если случилась беда, не вы за нее в ответе. Знать не знаю, где сейчас мой друг и что вообще произошло прошлой ночью, но уверен: никакой дьявол его не унес. Если он видел то же, что я… но как он мог видеть, если это он и был? Ничего не понимаю, но, наверно, он испугался – испугался и убежал. Я еще его найду – надеюсь, что найду; в любом случае не сомневайтесь, что это так. Уж вам-то нечего себя упрекать, и я никоим образом не стану вас винить. Я вообще не собираюсь никому рассказывать о событиях прошлой ночи, разве что придется в интересах друга. А сейчас я пойду в деревню. Если будут новости, я непременно с вами повидаюсь, прежде чем продолжу путешествие.
Немного утешив старика, Анри пожал ему руку и ушел.
Пока он медленно шагал по дороге, в мозгу у него роились тревожные мысли. К нему еще не вернулась способность здраво рассуждать, пережитой кошмар не укладывался в голове. Он даже не мог сосредоточиться на мыслях о том, как вести себя дальше и сообщить ли властям об исчезновении приятеля.
Решение еще не было найдено, но впереди уже показалась гостиница, и Анри незамеченным прошел к себе в номер. В комнате Шарля не нашлось никаких следов, постель стояла неразобранной. У себя Анри сразу повалился на диван; больше всего ему хотелось выспаться; только вернув себе силы, он сможет взглянуть в лицо свалившейся на него страшной и непонятной беде. Он чувствовал, что должен как-то действовать, причем действовать незамедлительно, однако ни сил, ни плана действий у него не было. Он понимал, что нуждается в отдыхе, однако был слишком взвинчен, чтобы заснуть. Так он и лежал без сна, смутно гадая о том, чем все это закончится.
Усталый и разбитый, он уже начал поддаваться дремоте, но внезапно дверь распахнулась и перед ним предстал Шарль – в обычной одежде и такой спокойный, словно ничего не случилось!
Вскочив на ноги, выкрикивая что-то невнятное, Анри ринулся к пораженному Шарлю и схватил его за руку, чтобы проверить, видит ли он своего друга или галлюцинацию, порождение воспаленного мозга.
– Дружище, да что с тобой такое? – удивился Шарль. – Что стряслось?
– Слава богу, это ты, – выдохнул Анри, – и снова выглядишь молодцом. Только не ты, а я должен спросить, что стряслось и где ты был прошлой ночью, после того как таинственным образом исчез?
– Исчез? Ты о чем? Как тебе известно, мы расстались в шесть и ты должен был зайти за мной к моим друзьям в половине одиннадцатого, но не зашел. Я очень о тебе беспокоился.
– Не зашел? Ты о чем? Но я же зашел, встретился с тобой…
– Что? Встретился? В последний раз я видел тебя в шесть в гостинице, а потом не встречал. За этим стоит какая-то тайна, и, судя по твоему виду, тайна страшная. Садись-ка и рассказывай.
– Расскажу обязательно, но прежде ты мне расскажи, где провел ночь.
– У своих друзей, конечно. Пообедал, как и собирался, но, к несчастью, после обеда у меня закружилась голова. Ничего серьезного, однако приступ прошел не сразу, потом я от слабости едва держался на ногах, и друзья настояли, чтобы я выбросил из головы задуманное приключение и, более того, до утра не сделал и шагу за их порог. Они хлопотали вокруг меня как наседки, постелили постель в свободной комнате, поили лекарствами, обещали, когда ты явишься, все тебе объяснить и привести ко мне, если я еще не усну. Но под действием лекарств я заснул задолго до половины одиннадцатого. Проспал до утра и проснулся свежий и бодрый. Услышал, что ты не являлся, забеспокоился и со всех ног кинулся в гостиницу, вот и весь сказ! А теперь выкладывай поскорей свою историю.
Под изумленные возгласы Шарля Анри, как сумел, поведал о пережитом, и приятели принялись гадать, что бы все это значило на самом деле. Ясно было, во всяком случае, что зловещий барон как-то прознал об их намерениях – возможно, незримо сопровождал их днем при осмотре дома – и затем решил завлечь Анри в ловушку, которая могла оказаться смертельной, для чего принял облик его друга, без помощи и поддержки которого тот бы не пустился в авантюру. Не исключалось, что и недомогание Шарля было каким-то образом подстроено бароном; так или иначе, барон им воспользовался и занял место Шарля. Также было понятно, что силы для своей материализации барон забирал у Анри.
Самый ужас этой истории заключался вот в чем: у Анри совсем сдали нервы и опасную затею он предпринял только в расчете на помощь и поддержку друга, однако в решающий момент, когда эта помощь была особенно важна, друг сам оказался призраком! Разговоры длились часами, но ничего сверх того друзья придумать не могли. По крайней мере, оба от души сошлись на том, что отказываются от дальнейших попыток разгадать тайну комнаты барона.
Но несмотря на это, они чувствовали себя обязанными еще раз посетить их доброго знакомца-смотрителя и успокоить его насчет последствий своего странного приключения. Правда, визит они приурочили к полудню и не допускали даже мысли о том, чтобы вновь пересечь порог проклятого дома. Старик-смотритель переживал муки отчаяния, но, завидев обоих юношей в полном здравии и благополучии, истово возблагодарил Господа и поведал, что с его души снят теперь тяжкий груз, ибо он все утро клял себя за свой непростительный грех, каковым считал участие в событиях минувшей ночи.
Приятели рассказали ему всю историю, которую, по их мнению, он имел полное право знать. Их очень интересовало, хорошо ли он разглядел ночью месье Шарля и не заметил ли в нем чего-нибудь подозрительного, но старик ответил:
– Нет, я особенно не разглядывал второго господина. Вспоминаю сейчас, что месье Шарль держался в стороне от двери, откуда шел свет, но я не обратил внимания, слишком уж был взволнован.
Старик вновь принялся восторгаться тем, что видит их живыми и здоровыми и совесть его теперь чиста.
Юноши настояли, чтобы он принял добавку к вознаграждению, уверили в ответ на его протесты, что полученный опыт пойдет им на пользу, но, сколь бы ни озолотило старика это диковинное приключение, он торжественно поклялся, что никогда, ни при каких условиях, даже за все богатства Ротшильда[121] больше не позволит никому провести ночь в комнате барона.
Джон Кендрик Бангз
Водяное привидение из Хэрроуби-Холла
Беда заключалась в том, что в Хэрроуби-холле водилось привидение. И что гораздо хуже, привидение это не ограничивалось простыми появлениями у постели избранной жертвы, но оставалось возле нее целый час напролет и лишь потом исчезало.
Появлялось привидение только в сочельник и ровно с двенадцатым ударом часов, так что тут ему определенно недоставало оригинальности, без которой в наши дни успех в потусторонних кругах решительно невозможен. Владельцы Хэрроуби-холла приложили все мыслимые усилия, дабы избавиться от промокшей дамы, которая, стеная и содрогаясь, возникала в углу лучшей их спальни, – но тщетно. Они попытались остановить часы, чтобы привидение не смогло определить, когда наступает полночь, однако эта мера не помешала привидению появиться точно в назначенный час, вселяя своим видом ужас, и пробыть в комнате до тех пор, пока все вокруг не сделалось насквозь мокрым.
Тогда хозяева Хэрроуби-холла законопатили каждую щель в полу самой лучшей паклей, а поверх настелили слои просмоленной холстины; стены сделали водонепроницаемыми, равно как окна и двери; владельцы дома искренне полагали, будто принятые меры не позволят упорному привидению просачиваться впредь в комнату, но их надежды были напрасны; призрачная дама явилась вновь. На следующее Рождество она возникла в спальне так же внезапно, как и раньше, и до полусмерти напугала ночевавшего там гостя, усевшись рядом с ним на постель и уставившись ему в лицо своими запавшими синими глазами. К тому же длинные прозрачные костлявые пальцы призрака были перевиты морскими травами, с коих капала вода, и этими водорослями призрачная дама водила по лбу несчастного, пока он, обезумев от ужаса, не лишился чувств. А поутру бедняга был найден хозяином в постели, весь в холодном поту и в морской влаге; несчастный так и не оправился от пережитого и четыре года спустя, в возрасте семидесяти восьми лет, скончался от пневмонии и нервного истощения.
На следующий год хозяин Хэрроуби-холла твердо положил вовсе не отпирать лучшей спальни своего дома, понадеявшись, что привидение утолит страсть к безобразиям и в отсутствие гостей, довольствовавшись мебелью. Однако и этот план провалился с таким же треском, что и все предыдущие.
Привидение, по обыкновению, появилось в той же самой комнате, – вернее сказать, все пришли к выводу, что оно там побывало, ибо наутро обнаружилось, что занавеси и прочие драпировки промокли насквозь, а в зале под роковой спальней на потолке проступило огромное влажное пятно. Обнаружив, что спальня пуста, привидение немедленно отправилось выяснять, в чем дело, и избрало своей жертвой не кого иного, как владельца Хэрроуби-холла. Оно настигло хозяина в его собственной уютной комнате, где он пил виски – неразбавленный виски, заметим, – и радовался тому, что сумел перехитрить призрачную даму. Так он блаженствовал, и вдруг волосы его развились, точно от сырости, влага в бутылке поднялась аж до горлышка, а затем выплеснулась наружу, а сам он почувствовал себя человеком, угодившим в бочку с дождевой водой. С трудом оправившись от потрясения, он узрел перед собой призрачную женщину с бездонными глазами и длинными пальцами, в которые вплелись водоросли. Зрелище это оказалось столь неожиданным и столь ужасным, что хозяин потерял сознание, но обильные водяные струи, которые промочили ему волосы и потекли по лицу, тотчас привели его в чувство.
Следует сказать, что хозяин Хэрроуби-холла был не робкого десятка и, хотя и не имел склонности беседовать с привидениями, особенно такими мокрыми, как то, что маячило перед ним, решил не уступать призраку. Он уже сделал даме комплимент, упав в обморок от неожиданности, с которой она появилась, и теперь намеревался выяснить кое-что, о чем, как ему казалось, имел полное право знать. Он был бы рад прежде переменить промокшую одежду на сухую, но призрак отказывался оставить его даже на минуту, пока его час не истек, и потому хозяину пришлось смириться с неудобством. Стоило ему сделать хоть шаг, как привидение неотступно следовало за ним и все, к чему оно прикасалось, мгновенно промокало до нитки. Пытаясь согреться, хозяин приблизился к пылавшему очагу, и, как тотчас выяснилось, сделал это напрасно, ибо привидение метнулось прямо на огонь и мгновенно загасило его. Что же касается виски, то оно к тому времени совершенно утратило свои горячительные свойства, поскольку оказалось на девять десятых разбавлено водой. Единственное, что еще мог сделать хозяин, дабы свести на нет возможные скверные последствия встречи с призраком, – это проглотить десяток хининовых пилюль по два грана[122] каждая, каковое действие он поспешно и произвел, не дав своей гостье времени вмешаться. Покончив с пилюлями, он повернулся к привидению и несколько резковато произнес:
– Сударыня, я далек от намерения быть невежливым с дамой, но чтоб мне провалиться, если я не мечтаю о прекращении ваших дьявольских визитов в мой дом. Ступайте себе сидеть на озеро, если вам нравятся развлечения такого сорта, заберитесь в бочку с дождевой водой, коли пожелаете, но заклинаю вас, не являйтесь более в дом джентльмена и не причиняйте вреда ему и его имуществу. Это, черт побери, сущее безобразие!
– Генри Хартвик Оглторп, – пробулькало привидение, – вы сами не знаете, о чем толкуете.
– Сударыня, – возразил несчастный хозяин, – я искренне желал бы, чтобы ваше замечание было правдой, но толкую я о вас. Разрази меня гром, если я вас не знаю!
– Вот уж белиберда так белиберда! – возмутилось привидение, сердито плеснув водой в лицо хозяину дома. – Ваше замечание можно было бы счесть остроумным, но в качестве ответа на мои слова оно отдает неуместной дерзостью. Ибо вы и впрямь не знаете, о чем говорите. Я обречена являться в этот дом год за годом, снова и снова, обречена злым роком. Сама я не испытываю никакого удовольствия, посещая Хэрроуби-холл, портя и покрывая плесенью все, к чему ни прикоснусь. Я в жизни не могла помыслить, что превращусь в ходячий душ, но именно эта горькая участь меня и постигла. Знаете ли вы, кто я?
– Нет, не знаю, – ответствовал хозяин. – Должно быть, вы – Дева Озера[123] или Крошка Салли Уотерс[124]?
– А вы довольно-таки остроумны для своих лет, – заметило привидение.
– Что ж, мои шутки куда суше, чем когда-либо суждено быть вашим, – парировал хозяин.
– Несомненно. Я никогда не бываю сухой. Ибо я – водяной призрак Хэрроуби-холла, и все, что связано с отсутствием влаги, находится за пределами моих самых дерзновенных желаний. Нынче ночью ровно двести лет, как я заняла эту пренеприятнейшую должность.
– Как же это вас, прах побери, угораздило? – удивился хозяин.
– Посредством самоубийства, – призналось привидение. – Знайте, я призрак той прекрасной девы, чье изображение висит в гостиной над каминной полкой. Не покончи я с собой, я приходилась бы вам, Генри Хартвик Оглторп, двоюродной прапрапрапрабабушкой, ибо я была сестрой вашего прапрапрапра-деда.
– Но что же понуждает вас являться в мой дом именно в таком виде и творить подобные безобразия?
– Не моя в том вина, сударь, – отвечала призрачная дама. – Во всем виноват мой отец. Это он выстроил Хэрроуби-холл, а спальня, в которую я являюсь, когда-то принадлежала мне. Отец нарочно отделал ее в желтых и розовых тонах, зная, что я не выношу иных цветов, кроме сочетания голубого и серого. Сделал он это назло мне, и тогда, проявив, как я думала, твердость духа, я наотрез отказалась жить в этой комнате, на что отец заявил: «Мне безразлично, где ты будешь жить, – не хочешь в комнате, живи на лужайке». В ту ночь я сбежала из дому и бросилась со скалы в море.
– Это вы опрометчиво поступили, – заметил Оглторп.
– Мне тоже так сказали, – отозвалось привидение. – Знай я, какие последствия повлечет за собой мой порыв, я бы ни за что так не сделала; но я поняла, что натворила, уже после того, как утонула. Я пробыла в утопленницах с неделю, когда приплыла некая морская нимфа и объявила мне, что отныне моя участь – вечно быть одной из ее спутниц и что я обречена вечно являться под Рождество на один-единственный час в Хэрроуби-холл. Мне надлежит приходить в ту самую комнату, если в ней кто-то ночует, а если там никого нет – проводить этот час с хозяином дома.
– Я продам дом.
– У вас это не получится, сударь, ибо мне также предписано явиться любому возможному покупателю до заключения сделки и открыть ему ужасную тайну Хэрроуби-холла.
– Вы хотите сказать, что каждое Рождество, не обнаружив в той комнате гостей, будете преследовать меня, где бы я ни находился, портить мой виски и мою прическу, гасить мой очаг и обливать меня водой? – возмутился хозяин.
– Вы попали в самую точку, Оглторп, – отвечало привидение. – Более того, где именно вы находитесь, не имеет решительно никакого значения: если комната окажется пуста, я отыщу вас хоть на краю све…
В это мгновение пробил час ночи, и привидение тотчас исчезло. Нельзя сказать, что оно растаяло в воздухе – скорее испарилось или утекло, но совершенно бесследно.
– Клянусь святым Георгием и его драконом[125]! – вырвалось у хозяина Хэрроуби-холла, и он в отчаянии заломил руки. – Ставлю гинею против прошлогоднего снега, что к следующему Рождеству поселю кого-нибудь в той проклятой комнате, иначе суждено провести мне Рождественскую ночь в ванной!
Но хозяин Хэрроуби-холла проиграл бы, случись кому побиться с ним об заклад, потому что к следующему Рождеству Генри Хартвик Оглторп уже покоился в могиле – он так и не оправился от жесточайшей простуды, заработанной в эту ночь. Хэрроуби-холл стоял запертым, а наследник его пребывал в Лондоне, где под Рождество имел такую же неприятную встречу, что и его отец годом раньше, – за единственным исключением: будучи моложе и крепче, наследник выжил. Лондонское его жилье изрядно пострадало: часы заржавели и встали, великолепная коллекция акварелей безвозвратно погибла, смытая источаемой призраком водой, и, что гораздо хуже, апартаменты этажом ниже также понесли урон вследствие протечки, поэтому наследнику пришлось платить за причиненный ущерб, вследствие чего домовладелица потребовала от Оглторпа-младшего незамедлительно съехать.
Слух о том, что его семейство преследует водяной призрак, распространился довольно широко, и никто уже не желал приглашать Оглторпа-младшего ни на какие мероприятия, кроме дневного чая и утренних приемов. Отцы дочерей на выданье выставляли его за дверь не позже восьми вечера, не ведая, что лишь поистине чрезвычайные обстоятельства, приключившиеся в потустороннем мире, могли бы принудить водяное привидение внезапно явиться в земную юдоль в какую-либо иную ночь, кроме Рождественской, и ранее того полночного часа, когда мрачные кладбища, пренебрегая правилами хорошего тона, начинают зевать во все могилы. Да и сами девушки страшились иметь с Оглторпом дело, опасаясь за свои драгоценные наряды, которые внезапное появление водоточивого духа могло бы безвозвратно испортить.
Посему новый хозяин Хэрроуби-холла решил, подобно нескольким поколениям своих предков, принять меры. Первой его мыслью было приказать кому-нибудь из прислуги проводить в той проклятой комнате роковую ночь, однако эта затея провалилась, ибо слуги не хуже хозяина знали историю семьи и преследовавшего ее привидения и наотрез отказались подвергаться такому испытанию. Никто из друзей Оглторпа-младшего также не захотел пожертвовать ради него своими личными удобствами; и во всей Англии не нашлось человека столь бедного, что он хотя бы за плату согласился переночевать в канун Рождества в упомянутой спальне.
Тогда наследника Хэрроуби-холла посетила мысль увеличить в комнате камин, дабы жар его испарил привидение, стоит ему только появиться. Не успел Оглторп-младший порадоваться своей блестящей идее, как припомнил слова отца: мол, никакое, даже самое жаркое пламя не в состоянии выдержать губительной влаги, источаемой призраком. Тогда он принялся размышлять о паропроводе; насколько ему помнилось, паропроводные трубы могут проходить на глубине сотен футов и тем не менее сохранять достаточно тепла, чтобы испарять воду. В результате к злосчастной комнате были подведены вышеозначенные трубы, нагревавшие ее паром до раскаленной температуры, а наследник в течение полугода что ни день посещал турецкие бани, заблаговременно готовя себя к тому, чтобы в Рождественскую ночь стойко выдержать жар в собственных покоях.
План нового хозяина имел успех, но лишь отчасти. Водяное привидение явилось в свой обычный срок и обнаружило, что Оглторп-младший как следует подготовился к встрече; однако, как ни накалена была к этому часу комната, стоявшая в ней влажная жара сократила пребывание призрака не более чем на пять минут, и за время его визита нервы молодого хозяина оказались изрядно потрепаны, а сама спальня так потрескалась и покоробилась, что на ремонт ее потребовалась изрядная сумма. Но что гораздо хуже, когда последняя капля водяного привидения с шипением испарялась с пола, оно прошелестело своему несостоявшемуся победителю: «Ничего у вас не получится! Там, откуда я явилась, воды более чем достаточно, и на следующий год я вернусь, полная сил!»
Именно тогда живой от природы ум наследника Хэрроуби-холла, обратившись от одной крайности к другой, подсказал ему новый способ навсегда покончить с настырным водяным привидением и вернуть счастье и радость в родное имение.
Прежде всего Оглторп-младший запасся меховой одеждой и, вывернув ее мехом внутрь, надел поверх нее сплошной прорезиненный костюм, сидевший на нем так же плотно, как джерси[126] на женской фигуре. На этот костюм он натянул еще один, на сей раз шерстяной, а сверху – опять резиновый, такой же облегающий, как и первый. На голову он решил надеть легкую и удобную маску для подводного плавания, и в канун очередного Рождества, снаряженный подобным образом, поджидал появления своей призрачной мучительницы.
Вечер двадцать четвертого декабря увенчался лютым морозом. Погода на улице стояла безветренная, но холодная, а внутри Хэрроуби-холла слуги с трепещущими сердцами ждали, чем же закончится поединок их хозяина с пришелицей из потустороннего мира.
Сам хозяин лежал на постели в злосчастной комнате, облаченный в вышеописанный наряд, и вот – чу! – часы пробили полночь.
Внезапно во всем доме захлопали двери, по залам пролетел холодный порыв ветра, дверь в спальню отворилась, раздался всплеск, и у изголовья наследника Хэрроуби-холла появился призрак. По верхнему слою одежды Оглторпа тут же заструилась вода, но благодаря продуманному снаряжению ему было тепло и сырости он не ощутил вовсе.
– А, это вы! – воскликнул молодой хозяин Хэрроуби-холла. – Рад вас видеть.
– Воистину, вы самый большой оригинал из всех, кого мне доводилось встречать! – отозвалось привидение. – Откуда, позвольте узнать, у вас этот головной убор?
– О, сударыня, это всего-навсего маленькая переносная обсерватория, приспособленная как раз для таких случаев, – вежливо отвечал хозяин. – Однако скажите мне, верно ли говорят, что вы обречены преследовать меня ровно час – не больше и не меньше – и сопровождать неотлучно, как тень?
– Да, такова моя печальная участь, – кивнула призрачная дама.
– Тогда давайте прогуляемся к озеру. – С этими словами молодой Оглторп поднялся с постели.
– Так вам от меня не избавиться, – заявило привидение. – Я не растворюсь в его водах, они лишь придадут мне сил и сделают больше.
– Все равно мы отправляемся к озеру, – твердо сказал хозяин.
– Но, сударь, помилуйте, снаружи адская стужа. – Призрак как будто пришел в замешательство. – Вы замерзнете до полусмерти, не пройдет и четверти часа.
– Вот уж я-то не замерзну, – откликнулся молодой хозяин. – Я очень тепло оделся. Идемте же!
Голос его прозвучал так повелительно, что привидение задрожало и подернулось рябью. Они отправились в путь, но, пройдя совсем немного, призрак приметно забеспокоился.
– Сударь, вы идете слишком медленно, – пожаловалась дама. – Я замерзаю. Колени у меня так застыли, что я едва передвигаю ноги. Умоляю вас, ускорьте шаг!
– Я бы с радостью повиновался, сударыня, – вежливо ответил ее спутник, – но на мне весьма тяжелый и плотный костюм, и потому скорость в сотню ярдов в час меня вполне устраивает. Я даже думаю, что нам стоит присесть вот на этот сугроб и потолковать по душам.
– Ах нет! Только не это, умоляю вас! – вскричало привидение. – Давайте пойдем дальше, тут я вконец замерзну. Я чувствую, что совсем отвердела.
– А вот ради этого, сударыня, – не спеша произнес молодой Оглторп, с удобством усаживаясь на ледяную глыбу, – я и привел вас сюда. Мы пробыли на воздухе около десяти минут, и впереди у нас еще пятьдесят. Не торопитесь, сударыня, мне того и надо, чтобы вы замерзли.
– Моя правая нога совсем онемела! – в отчаянии воскликнула призрачная дама. – А юбки застыли как цельная льдина. О, милый добрый мистер Оглторп, будьте так добры, разведите огонь, позвольте мне оттаять и высвободиться из этих ледяных пут!
– Ни за что, сударыня. Ни в коем случае. Вы наконец-то попались.
– О горе! – запричитало привидение, и слеза скатилась по его оледенелой щеке. – Помогите мне, заклинаю! Я замерзаю!
– Замерзайте, сударыня, замерзайте! – холодно ответил молодой Оглторп. – Сто три года вы лили воду на моих предков и на меня. Этой ночью состоялось ваше последнее протекание.
– Ах, я все равно оттаю, вот тогда вы поплатитесь! – угрожающе вскричала дама. – Если раньше я была прохладной, приятной влагой, то отныне стану талой водой со льдом!
– Нет, не станете, – возразил Оглторп, – потому что, когда вы превратитесь в ледышку, я отнесу вас на склад, положу в холодильник, и там вы навечно останетесь ледяной статуей.
– Но склады горят!
– Случается, но этот не сгорит ни в коем случае. Он выстроен из асбеста и обнесен огнеупорными стенами, и температура в нем вовеки пребудет четыреста шестнадцать градусов ниже нуля[127] – такой мороз превратит в сосульку любое, даже самое жаркое пламя, – объяснил хозяин имения, с трудом сдерживая смех.
– В последний раз умоляю, сударь, пощадите! Я встала бы перед вами на колени, Оглторп, да только они уже не гнутся. Я заклинаю вас, не-е-е…
В этот миг даже слова замерли на застывших губах водяного призрака и пробил час ночи. Все его существо сверху донизу пронзила дрожь, и затем луна, показавшись из-за облаков, осветила неподвижную фигуру прекрасной женщины, выточенную изо льда – чистого и прозрачного.
Так был навечно пленен призрак Хэрроуби-холла, побежденный стужей.
Молодой Оглторп наконец-то взял над ним верх, и с тех пор в холодильнике на одном из лондонских складов надежно заперта недвижимая фигура той, что отныне никогда не затопит Хэрроуби-холл своими слезами и морской водой.
Что касается наследника Хэрроуби, победа, одержанная над привидением, прославила его, и эта слава по сию пору бежит впереди него, несмотря на то что прошло уже добрых два десятка лет. Да и неудачи Оглторпа в общении с прекрасным полом давно миновали: он уже дважды был женат и в самом скором времени, до конца этого года, поведет к алтарю свою третью невесту.
Клуб привидений
В ту пору, когда я услышал из уст номера 5010 подробности этой истории, рассказчик, приятный в обращении мужчина тридцати восьми лет, плотно сбитый и смуглый, никак не походил на человека, отбывающего срок за воровство. О его положении свидетельствовали только полосатая одежда (такой фасон по-прежнему моден в тюрьме Синг-Синг[128]) да короткая стрижка, которая как нельзя лучше подчеркивала явственные признаки высокого интеллекта, сквозившие в его чертах. При нашей первой встрече он тачал башмаки, и я, пораженный контрастом – он, с его утонченной внешностью и изящными, как у моряков, движениями, а с другой стороны, его грубые на вид сотоварищи, – осведомился у своего проводника, кто этот человек и какими судьбами он оказался в Синг-Синге.
– Таким манером забивать гвоздики способен только джентльмен, – заметил я.
– Верно, – кивнул тюремщик. – С ним одна морока. Воображает, что рожден для лучшей доли. Ни одной путной пары не стачал – все на выброс.
– Зачем же вы приставили его к этой работе? – поинтересовался я.
– Такой работы, к какой он привычен, здесь не найдешь, вот и обходимся тем, что есть. С этой он еще так-сяк справляется, не то что с другими.
– А к какой он привычен работе?
– До того как у него вышли нелады с законом, он был джентльмен не у дел, путешествовал для поправки здоровья. Его настоящее имя – Мармадьюк Фицтаппингтон Де Вулф из Пелемхерст-бай-зе-Си в Уорикшире[129]. Сошел на берег он во вторник, в пятницу принялся собирать ложки на сувениры и вот сидит. Два года осталось.
– Интересно! Доказательства были весомые?
– Весомей некуда. При нем нашли полдюжины ложек.
– Он, наверное, признал себя виновным?
– Куда там! Послушать, так он невинный младенец. Сплел небылицу, будто его объегорили духи, но судья и присяжные не такие дурачки. Правда, защищать себя ему никто не мешал. Судья самолично дал телеграмму в Пелемхерст-бай-зе-Си в Уорикшире – проверить, правду ли говорил обвиняемый, но ответа так и не дождался. Поговаривали, такого места и вовсе не существует, только доказать никто не доказал.
– Мне бы очень хотелось с ним поговорить.
– Никак невозможно, сэр, – отвечал мой проводник. – Правила очень строгие.
– А не могли бы вы… устроить нашу беседу. – Я побрякал в кармане связкой ключей.
Он, должно быть, опознал звук, потому что залился краской и резко ответил:
– У меня инструкции, и я их выполняю.
– Вот… добавьте это к пенсионному фонду. – Я протянул тюремщику пятидолларовую бумажку. – Так как, беседа исключается?
– Я не сказал «исключается», – ответил он с благодарной улыбкой. – Я сказал, что это против правил, но исключения бывают – почему же нет. Наверное, я смогу устроить ваше дело.
Не пускаясь в подробности, скажу, что тюремщик «устроил дело», и через два часа мы с номером 5010 встретились в его не слишком просторной камере и приступили к приятной беседе, в ходе которой он поведал мне историю своей жизни, как я и предполагал, чрезвычайно интересную (по крайней мере, для меня), так что вложение в пенсионный фонд, управляемый моим давешним проводником, окупилось с лихвой.
– Номер пять тысяч десять, – начал злополучный узник, – как вы уже наверняка догадались, отнюдь не мое настоящее имя, а псевдоним, навязанный мне властями Соединенных Штатов. На самом деле меня зовут Остин Мертон Сюрренн.
Я хмыкнул:
– Выходит, мой утренний провожатый ошибочно уверил меня, что ваше настоящее имя – Мармадьюк Фицтаппингтон Де Вулф из Пелемхерст-бай-зе-Си в Уорикшире?
Номер 5010 долго и громко хохотал.
– Еще как ошибочно! Неужели вы думаете, я выдам властям, как меня зовут на самом деле? Имейте в виду – я племянник! Племянник престарелого дядюшки – богача с миллионным состоянием; узнай он, в какую я попал переделку, лишусь и дяди, и наследства. Ныне я его любимчик и наследник, поскольку нежно о нем забочусь. Разумеется, я ни в чем не виноват (в тюрьмах, как вам известно, сидят сплошь невиновные), но что толку? Позор его убьет. Таково уж наше фамильное свойство. И вот я назвал властям фальшивое имя и тайно уведомил дядюшку, что собираюсь в пеший поход по великой Американской пустыне, – пусть он не волнуется, если год-другой от меня не будет поступать известий. Америка ведь полудикая страна, на большей части территории о почте никто слыхом не слыхивал. Дядюшка – консервативный английский джентльмен, сведения черпает из чтения, а не из путешествий; мои слова его не смутили, он ничего не заподозрил, я отсижу свое, вернусь к нему, а после его смерти сделаюсь и сам состоятельным консервативным джентльменом. Понятно?
– Но если вы невиновны, а он богат и влиятелен, почему не попросить, чтобы он за вас вступился?
– Я боялся, что он, как все прочие, не воспримет моих доводов, – вздохнул номер 5010. – Они убедительные, вот только до судьи не дошли, и я ими горжусь.
– Но неэффективные, – ввернул я, – а значит, не такие уж убедительные.
– Увы, это так! Наш век – век неверия. Люди, в особенности судьи, погрязли в реализме и прагматике. В другой, склонный к мистике век мои доводы прошли бы на ура. Представляете, сэр, мой собственный адвокат, получивший за защиту восемнадцать долларов и семьдесят пять центов, объявил, что моя история – бред, никуда не годный даже как литературная выдумка. На что же надеяться, когда даже собственный адвокат тебе не верит?
– Не на что, – печально согласился я. – Значит, будучи невиновны, вы никак не могли себя защитить?
– Был один способ, но я к нему не прибег. Это выставить себя non compos mentis[130] пришлось бы на публике, перед жюри, разыгрывать из себя идиота, а такое унижение, скажу я вам, не по мне. Я объяснил адвокату, что лучше сидеть в тюремной камере как нормальный, чем в богатых апартаментах как умалишенный, и он ответил: «Тогда все потеряно!» Так и получилось. Я изложил мою историю в суде. Судья смеялся, жюри шепталось, в одно мгновение меня приговорили за кражу ложек, меж тем как вор из меня такой же, как убийца.
– Но я слышал, вас взяли с поличным. Разве при вас не было найдено полдюжины ложек?
– В руках, – отвечал заключенный. – При аресте ложки были у меня в руках, их видели владелец, полицейские и, как всегда, целая толпа мальчишек; случись где неприятность, и они тут как тут: набежали из закоулков, свалились с неба, повылезли из щелей. Я и понятия не имел, сколько их на белом свете, пока на меня не уставилась со всех сторон чертова уйма невинных, голубеньких, как незабудки, глазок.
– Они что, все были голубоглазые? – осведомился я из научного интереса: вдруг окажется, что нездоровое любопытство присуще людям с определенным оттенком глаз.
– Нет-нет, вряд ли, – отозвался хозяин. – Просто человеку, обремененному чужими ложками и парой наручников, никогда этих глазок не забыть.
– Не сомневаюсь. Однако… э-э… какие вы можете представить доводы, если все свидетельства, причем – простите мне эти слова – свидетельства неопровержимые, говорят против вас?
– Ложки – подарок, – ответил заключенный.
– Однако собственник это отрицал.
– Знаю, в том-то вся и каверза. Они были получены не от собственника, а от шайки дурацких, подлых шутников-привидений.
Номер 5010 вложил в свои слова столько ярости, что смотреть на него было страшно; при виде того, как он, размахивая руками, метался из одного конца камеры в другой, я на мгновение пожелал оказаться где-нибудь подальше отсюда. Впрочем, будь даже дверь отперта и путь свободен, я бы не пустился в бегство: узнав, что в преступлении замешаны потусторонние силы, я ощутил невиданный прилив любопытства и вознамерился прослушать историю до конца, даже если для этого придется самому нарушить закон и получить приговор к пожизненному заключению.
К счастью, крайние меры не потребовались – Сюрренн вскоре успокоился, уселся рядом со мной на койку, осушил до дна кувшин с водой и начал рассказ.
– Простите, что не угощаю вас вином, – сказал он, – но жидкость, предлагаемая здесь под этим названием, сгодится знатоку разве что для мытья рук; не стану оскорблять вас предположением, что вы пожелаете ее попробовать.
– Спасибо, я и вправду не склонен потреблять воду в чистом виде. Собственно, я всегда разбавляю ее чуточкой вот этого.
Я извлек из кармана небольшую фляжку и протянул собеседнику.
– Ах! – Сделав продолжительный глоток, он облизнул губы. – Вот истинный источник бодрости.
– Верно, – отозвался я печально, поскольку мне остались сущие капли, – но, думаю, мне бы она тоже не помешала.
– Едва ли. То есть едва ли вы нуждаетесь в ней столь отчаянно, вы ведь не испытали в жизни таких невзгод, какие терплю я. Вам, как я понимаю, не приходилось сидеть в тюрьме?
Я бросил на него исполненный негодования взгляд.
– Разумеется. Я вел такую жизнь, что мне не в чем себя упрекнуть.
– Отлично! Это сознание радует, так ведь? Не думаю, что я вынес бы тюремную жизнь, если б не знал, что совесть моя чиста и незапятнанна, словно бы вовсе не побывала в употреблении.
– Не расскажете ли, какие у вас имеются доводы в свою защиту?
– Почему бы и нет, – весело отозвался собеседник. – Я буду весьма рад их вам изложить. Но не забывайте одно: на них распространяется авторское право.
– Приступайте! – улыбнулся я. – Обещаю уважать ваши права. Заплачу вам из гонорара вознаграждение.
– Очень хорошо. Дело было так. Вначале следует упомянуть, что в юном возрасте, готовясь к поступлению в университет, я сдружился с неким Холи Хиксом, блестящим юношей и любителем повеселиться; ему прочили большое будущее. Мать часто говорила, что из сына получится крупный поэт, отец видел в нем задатки выдающегося генерала, директор же Скарберрийского института для юных джентльменов[131] (заведения, где мы учились) предрекал ему смерть на виселице. Все они ошибались, хотя, со своей стороны, думаю, что проживи он подольше – и любое из этих пророчеств могло бы осуществиться. Беда в том, что в двадцать три года Холи умер. С тех пор минуло пятнадцать лет. Окончив с отличием Брейзноуз[132], я вел жизнь досужего джентльмена, и к тридцати семи годам здоровье мое пошатнулось. Это произошло год назад. Мой дядя, при котором я состоял наследником и неизменным компаньоном, дал мне вольную и отослал путешествовать. Я прибыл в Америку, в начале сентября высадился в Нью-Йорке и, дабы восстановить румянец, покинувший было мои щеки, стал усердно предаваться всем удовольствиям, какие здесь доступны. На третий день я отправился проветриться на Кони-Айленд[133]; из отеля я вышел в четыре пополудни. На Бродвее[134] кто-то внезапно окликнул меня сзади, и я, обернувшись, ужаснулся: мне протягивал руку не кто иной, как мой покойный приятель Холи Хикс.
– Это невозможно, – вмешался я.
– Самые мои слова, – заметил номер 5010. – И к ним я добавил: «Холи Хикс, это не ты!»
«Как раз таки я», – отвечает.
И это меня убедило, ведь речь у Холи всегда была корявая. Осмотрел я его с ног до головы и говорю: «Но, Холи, я думал, ты умер».
«Верно, – отвечает. – Но разве такая малость может разлучить друзей?»
«Не должна бы, Холи, – соглашаюсь я, – но, знаешь ли, чертовски это необычно: общаться с лучшими друзьями, когда они уже пятнадцать лет как умерли и положены в могилу».
«Не означают ли, Остин, твои слова, что ты, самый близкий друг моей юности, приятель школьных лет, сотоварищ по играм и забавам, собираешься здесь, в чужом городе, от меня отречься – и поводом к тому всего лишь моя неспособность одолеть злостную простуду?»
«Холи, – бормочу я хриплым голосом, – ничего подобного. Мой аккредитив, номер в гостинице, одежда, даже билет на Кони-Айленд – все в твоем распоряжении; но думается, сотоварищу по играм и забавам неплохо бы прежде всего понять, что происходит, – как, черт возьми, ты, пятнадцать лет пролежав в могиле, ухитрился вылезти на свет божий в Нью-Йорке. Отведен ли этот город таким, как ты, в качестве загробного приюта? Или со мной шутит шутки воображение?»
– Вопрос не в бровь, а в глаз, – ввернул я единственно с целью доказать, что не лишился дара речи, слушая жуткую историю.
– Да уж, – кивнул номер 5010, – и Холи это признал, потому что тут же отозвался.
«Ни то и ни другое, – говорит он. – С воображением у тебя все в порядке, и Нью-Йорк отнюдь не рай, но и не противоположное место. Собственно, я являюсь привидением, и, скажу тебе, Остин, лучше занятия не найти. Если б тебе представился случай стряхнуть суету земную[135] и, подобно мне, влиться в ряды духов, это была бы большая удача».
«Спасибо за намек, Холи, – благодарно улыбаюсь я, – но, по правде, я не нахожу, что быть живым так уж плохо. Три раза в день я сажусь за еду, в кармане звенят монеты, сплю я восемь часов в сутки, и пусть в моей постели нет залежей драгоценных камней или минеральных источников, ее притягательная сила от этого не становится меньше».
«Это у тебя, Остин, от невежества, свойственного смертным. Я прожил достаточно долго, чтобы осознать необходимость невежества, но твой способ существования и рядом не стоит с моим. Ты говоришь о трех трапезах за день, словно это идеал, но забываешь, что прием пищи – только начало работы; пищу – и завтрак, и обед, и ужин – необходимо переварить, а это процесс жутко изнурительный – ты бы ужаснулся, если б осознал это. А моя жизнь – сплошное пиршество, но при этом никакого тебе пищеварительного процесса. Ты говоришь о монетах в кармане; что ж, у меня он пуст, и все же я богаче тебя. Мне не нужны деньги. Мне принадлежит весь мир. Захочу – и в пять секунд выверну тебе на колени все, что выставлено в витрине ювелирного магазина, только cui bono?[136] На прежнем месте драгоценные камни услаждают мой взгляд ничуть не меньше; что же касается путешествий, до которых ты, Остин, всегда был большой охотник, то духи владеют таким способом передвижения, о каком все прочие могут только мечтать. Смотри на меня!»
– Примерно с минуту я смотрел во все глаза, – продолжал номер 5010, – и вот Холи исчез. Еще через минуту он появился вновь.
«Ну, – говорю, – за это время ты небось обогнул весь квартал?»
Он зашелся от смеха. «Весь квартал? Да я обогнул весь Европейский континент, пробежался по Китаю, явился императору Японии, обогнул под парусом мыс Горн – и все за минуту, пока ты меня не видел».
– Холи, при всех его странностях, врать не привык, – спокойно заявил Сюрренн, – поэтому пришлось ему поверить. Он терпеть не мог лжи.
– И все же путь он проделал изрядный, – заметил я. – Курьер бы из него получился что надо.
– Верно. Жаль, я не навел его на эту мысль, – улыбнулся хозяин. – Но признаюсь, сэр, я был поражен.
«Ты, – говорю, – всегда был торопыгой, но такого я от тебя не ожидал. И даже дыхание не сбилось».
«А это, дорогой Остин, еще очко в пользу моего способа существования. Для начала у нас, призраков, дыхания нет совсем. Соответственно, и сбиваться нечему. Но скажи-ка, – добавил он, – куда ты собрался?»
«На Кони-Айленд, любоваться достопримечательностями. Пойдешь со мной?»
«Ну уж нет! Кони-Айленд – это скучно. Когда я только влился в ряды духов, мне казалось: что может быть лучше, чем бесконечная развлекуха; но, Остин, я переменился. С тех пор как нас разлучила смерть, я очень развился как личность».
«Верно, – согласился я. – Прежние друзья едва ли узнают тебя при встрече».
«Похоже, ты и сам едва меня узнаёшь, Остин, – печально проговорил Холи, – но вот что, старина, забудь про Кони-Айленд и проведи вечер со мной в клубе. Поверь, скучать тебе не придется».
«В клубе? Ты хочешь сказать, что у вас, привидений, имеется свой клуб?»
«Да-да. Клуб Привидений – самое что ни на есть процветающее сообщество избранных духов. Мы располагаем помещениями во всех существующих городах и, что самое приятное, не платим взносов. Список членов включает в себя самые славные имена в истории: Шекспир, Мильтон[137], Чосер[138], Наполеон Бонапарт[139], Цезарь[140], Джордж Вашингтон[141], Моцарт[142], Фридрих Великий[143], Марк Антоний[144] – Кассия забаллотировали из-за Цезаря[145], – Галилей[146], Конфуций[147]».
«Вы и китайцев принимаете?»
«Не во всех случаях, – ответил Холи, – но Кон такой хороший парень, как же без него; впрочем, видишь сам, замечательных парней у нас хоть пруд пруди».
«Да уж, список блестящий, разговорами, поди, заслушаешься», – ввернул я.
«Не буду спорить. Послушал бы ты дебаты между Шекспиром и Цезарем по поводу изречения „Перо могущественнее меча“[148] – это было грандиозно».
«Представляю себе. И кто победил?»
«Сторонники меча. Они лучше дерутся, хотя по части аргументов Шекспир их разбил наголову».
«Встретиться с такими призраками – редкостная удача. Ради нее я, пожалуй, поступился бы Кони-Айлендом и отправился с тобой».
«Считай, что эта удача тебе выпала. Этим вечером они все собираются в клубе, а вдобавок, поскольку нынче дамский день, ты сможешь познакомиться с Лукрецией Борджа[149], Клеопатрой[150] и другими видными призрачными леди».
«Это решает дело. На весь остаток дня я в твоем распоряжении».
И мы отправились в Клуб Привидений.
Располагался он в красивом доме на Пятой авеню; номер можете уточнить по судебному протоколу. У меня он выпал из памяти. Это было обширное строение из бурого песчаника, расстояние от переднего фасада до заднего – добрых полторы сотни футов. Подобной обстановки я не видел нигде; даже не представляю себе такой роскоши в мире, где человеческие возможности ограничены деньгами. Картины на стенах – кисти самых знаменитых художников наших дней и прошлого. Отполированные до блеска полы устланы коврами стоимостью в целое состояние – мало того что красивыми, но еще и необычайно редкими. Мебель, антикварные украшения им не уступают. Короче, дражайший сэр, апартаменты, куда меня привел мой бывший друг Холи Хикс, блистали таким великолепием, какое мне не снилось и во сне.
От изумления я вначале потерял дар речи, что немало позабавило моего приятеля.
«Что, недурственно?» – спросил он, хихикнув.
«Ну, – тут же отозвался я, – если учесть, что денег вам не требуется и все богатства мира в вашем распоряжении, то ничего уж такого особенного. А библиотека у вас есть?»
– Я всегда был неравнодушен к книгам, – пояснил номер 5010, – и тут загорелся желанием посмотреть, что имеется у Клуба Привидений по части литературных сокровищ. Никак не ожидал услышать от Холи, что клуб не располагает ничем, что могло бы заинтересовать библиофила.
«Нет, – ответил он, – библиотеки у нас нет».
«Странно, – говорю, – клуб, куда входят Шекспир, Мильтон, Эдгар Аллан По[151] и прочие покойные литераторы, – и не обзавелся книгами».
«Ничего странного. К чему нам книги, когда рядом авторы и любую историю можно послушать из первых уст? Разве ты выложишь хотя бы грош за собрание сочинений Шекспира, если сам Уильям, когда ни попросишь, готов сесть и единым духом все выложить? А стал бы ты прослеживать скучные и запутанные периоды Скотта, если по первому слову сэр Вальтер явится и в два счета перескажет все свои романы? У тебя самого только на предисловие к одному из них ушло бы в десять раз больше времени!»
«Наверное, не стал бы, – признал я. – И у тебя есть такая возможность?»
«Да, но только я никогда не посылал ни за Скоттом, ни за Шекспиром. Предпочитаю что-нибудь полегче: Дугласа Джерролда[152] или Марриета[153]. Но больше всего я люблю послушать, как Ной[154] с Дэви Крокеттом[155] обмениваются рассказами о животных. Ной – один из самых интересных людей своего времени. Адам – тот малость тугодум».
«А как насчет Соломона[156]?» – спросил я без особого интереса, просто чтобы не молчать. Мне очень забавно было слушать, как Холи непринужденно сыплет именами великих, словно они его давние приятели.
«Соломон ушел из клуба, – поведал Холи с печальным вздохом. – Он был хороший парень, этот Соломон, только воображал себя всезнайкой, пока не столкнулся со старым доктором Джонсоном и тот не уложил его на обе лопатки. Горькая пилюля – он ведь вбил себе в голову, что мудрее никого быть не может, и вот проходит две тысячи лет, является какой-то англичанин и, глядь, заводит речь о предметах, для Соломона диковинных, да еще прибавь сюда тон – обычный тон Сэма Джонсона[157]. Он привык излагать свое мнение без оглядки на обиженных, так что Соломону тоже не дал спуску».
– Интересно, а Босуэлл[158] присутствовал? – прервал я на мгновение удивительный рассказ номера 5010.
– Да, – кивнул заключенный. – Я видел его позднее в тот же вечер, но как дух он не вполне состоялся. Ему и при жизни недоставало воодушевления, а по смерти, оставшись без носа, он совсем сник.
– Конечно. Как же теперь совать нос в чужие дела? Босуэлл без носа – это как «Отелло»[159] без Дездемоны. Но продолжайте. Что было дальше?
– Так вот, когда я осмотрелся и насытил взгляд разнообразной роскошью, Холи повел меня в музыкальную гостиную и представил Моцарту, Вагнеру[160] и еще паре-тройке великих композиторов. По моей просьбе Вагнер исполнил на органе импровизацию на тему «Дейзи Белл»[161]. Это было великолепно; от «Дейзи Белл», конечно, мало что осталось, скорее можно было подумать, это сшибся циклон с самумом[162] на оловянном руднике, но все равно сильно. Потом я пытался восстановить в памяти мелодию, даже записал несколько нот, но один лишь первый такт занял семь листов, так что я бросил это дело. Затем, чтобы меня развлечь, Моцарт попробовал сыграть на банджо, Мендельсон спел полдюжины своих песен без слов[163], а Готшальк[164] исполнил на фортепьяно одну из мрачных историй По.
Потом вошел Карлейль, и Холи нас познакомил; это был угрюмый старый джентльмен, с явным нетерпением ожидавший, когда в клуб будет баллотироваться Фруд[165], а вдобавок (я заключил это по тому, как он обращался со своей увесистой тростью) желавший переведаться с еще одной-двумя знаменитостями из числа живущих ныне. Также и Диккенс горел желанием перекинуться парой слов с иными из своих нынешних, еще вполне смертных критиков. Между нами: когда я упомянул Игнатиуса Доннелли, Бэкон так выразительно подмигнул Шекспиру, что, думаю, великому криптограммисту, дабы отсрочить свою кончину, следовало бы выпивать перед завтраком по полному пузырьку эликсира жизни[166]. Бесспорно одно, сэр, – (Сюрренн многозначительно покачал головой), – когда нынешние ведущие представители литературно-критической мысли пересекут границу жизни и смерти и запросят доступа в Клуб Привидений, их ждут нелегкие времена. Дорого бы я дал, чтобы понаблюдать с безопасного расстояния, как будет происходить прием очередной их дюжины. И, сэр, будь я на свободе, я, как англичанин и восторженный почитатель лорда Вулзли[167], непременно написал бы ему письмо с предостережением: коли он желает обрести покой в таинственном мире, где ему рано или поздно предстоит оказаться, пусть пересмотрит оценку знаменитых солдат прошлого. Отточив свои мечи, они давно готовы убедить его в том, что меч сильнее пера.
Далее Холи отвел меня наверх и представил духу Наполеона Бонапарта, с которым я битых полчаса обсуждал его победы и поражения. По его словам, он до сих пор не понимает, как мог такой человек, как Веллингтон, разбить его при Ватерлоо[168]; он беседовал об этом и с самим «Железным герцогом» – тот тоже не понимает.
Так миновал конец дня и вечер. Я познакомился со многими знаменитыми леди: Екатериной[169], Марией-Луизой[170], Жозефиной[171], королевой Елизаветой[172] и прочими. Толковал об архитектуре с королевой Анной и был удивлен, узнав, что она никогда не видела коттедж королевы Анны[173]. Мне досталось вести к ужину Пег Уоффингтон[174], и вообще я развлекся на славу.
– Но, дорогой Сюрренн, – ввернул тут я, – мне все еще неясно, как все это связано с обвинением в краже ложек.
– К этому я и подхожу, – печально вздохнул номер 5010. – На времяпрепровождении в клубе я остановился потому, что это были счастливейшие минуты моей жизни, о дальнейшем же говорить не хочется, хотя, наверное, придется. Это королева Изабелла виновата в моих бедах. В столовой Пег Уоффингтон представила меня королеве Изабелле[175], и в ходе беседы с ее величеством я восхитился красивым убранством клубного помещения и в особенности полудюжиной старинных испанских ложек, которые лежали на буфете. Королева зовет Фердинанда, который в другом конце комнаты разговаривал с Колумбом, и тот немедленно подходит. Я был представлен королю, и мои неприятности начались.
«Фердинанд, – говорит королева, – мистеру Сюрренну понравились наши ложки».
Король с улыбкой обращается ко мне: «Сэр, они ваши. Э-э-э… официант, заверните ложки и отдайте их мистеру Сюрренну».
– Я, разумеется, запротестовал, – рассказывал номер 5010, – и король насупил брови.
«Таковы, сэр, правила нашего клуба, а также старинный испанский обычай: если гость чем-либо вслух восхитился, он получает эту вещь в подарок. Вы, разумеется, достаточно хорошо знакомы с клубным этикетом, а значит, вам понятно: посетителю негоже отвергать регламент клуба, гостеприимством которого он воспользовался».
«Конечно, ваша королевская милость, мне это вполне понятно, и я с глубочайшей благодарностью принимаю ваш дар. Если я не сделал этого сразу, то исключительно дабы вас уверить, что я не имел ни малейшего представления о таковом требовании устава и, признаваясь вашей любезной супруге, что восхищен этими ложками, не думал намекать на то, что желал бы получить их в подарок».
«Эта утонченная речь, сэр, – ответствовал король с глубоким поклоном, – не оставляет никаких сомнений в вашей искренности, теперь же прошу, ничего к ней не добавляя, положить ложки в карман. Они ваши. Verb. sap.»[176].
Поблагодарив великого испанца, я без дальнейших возражений забрал ложки; поскольку меня всегда влекло к необычным и красивым вещам, я был рад обладать подобным сокровищем, однако, признаюсь, сильно сомневался в его реальности. Вскоре я взглянул на свои часы и, убедившись, что стрелки близятся к одиннадцати, стал искать Холи: поблагодарить его за чудесный вечер и откланяться. Приятеля я застал в холле – он обсуждал с Еврипидом[177] любительский театр в Соединенных Штатах. Я не стал задерживаться, чтобы послушать, а протянул Холи руку и сказал, что ухожу.
«Ладно, старина, – ответил он сердечно, – я рад, что ты нас посетил. Всегда счастлив тебя видеть, надеюсь, скоро снова встретимся».
Обратив внимание на сверток, он спросил: «Что это у тебя?»
Я рассказал об эпизоде в столовой, и мне показалось, что он недоволен.
«Я не хотел их брать, Холи, – уверил я, – но Фердинанд настоял».
«Ну хорошо-хорошо. Только, прошу прощения, ступай с ними домой как можно скорее и держи язык за зубами. А главное, не пытайся их продать».
«Но почему? Если есть сомнения в их принадлежности, я бы гораздо охотней оставил их здесь…»
– Тут, – продолжал номер 5010. – Холи вроде бы рассердился, раздраженно топнул и сказал, чтобы я не медлил, если не хочу неприятностей. Послушавшись, я тут же вышел и хлопнул за собой дверью. Столь поспешных и бесцеремонных проводов я, как мне думалось, не заслужил. Теперь-то у меня открылись глаза, в грубости я его больше не обвиняю, но попадись он мне снова, я уж с него спрошу, чего ради он ввел меня в такую сомнительную компанию.
– Когда я спускался с крыльца, – рассказывал номер 5010, – часы соседней церкви пробили одиннадцать. На последней ступеньке я остановился, высматривая наемный экипаж, и тут к крыльцу приблизились полный джентльмен и леди. Мужчина оглядел меня пристально и, сказав леди, чтобы она, не задерживаясь, поднималась, обернулся ко мне: «Что вы здесь делаете?»
«Я только что из клуба, – говорю я. – Все в порядке. Я гость Холи Хикса. А вы чье привидение?»
«Что за чушь вы городите?» Его грубость удивила меня и заставила насторожиться.
«Я пытался дать ответ на ваш вопрос», – отозвался я с негодованием.
«Вы или псих… или вор!» – рявкнул незнакомец.
«Послушайте, дружок, – не выдержал я, – зарубите себе на носу вот что. Вы беседуете с джентльменом, и я не намерен выслушивать подобные замечания ни от кого, призрак вы там или не призрак. Будь вы даже дух императора Нерона[178], еще одна грубость – и я развею вас на все четыре стороны, понятно?»
Тут он сгреб меня за шиворот и стал звать полицию, и я был неприятно удивлен, увидев, что имею дело не с таинственным пришельцем из загробного мира, а с двумястами десятью фунтами живого веса. Начал собираться народ. Как я уже говорил, отовсюду поналезло видимо-невидимо мальчишек – по большей части беспризорных, ведь час был поздний. Привлеченные перебранкой, к краю тротуара стали подъезжать кучера наемных экипажей, а через пятнадцать-двадцать минут, как водится, явился и эмиссар закона в синем мундире.
«Што такое?» – вопросил он.
«Я обнаружил этого подозрительного типа, когда он выходил из моего дома, – объяснил мой противник. – Не иначе как он что-то украл».
«Из
«Предложение вроде как честное, – заметил тот. – Принято?»
«Ну вот еще! – выкрикнул незнакомец. – Кончайте этот бред, а не то я сообщу вашему начальству. Это мой дом, мой уже двадцать лет. Я требую, чтобы этого типа обыскали».
«Штобы рыться у этого джентльмена в карманах, ордер нужен, а у меня его нету, – возразил мудрый представитель полиции. – Но ежели вы так уж уверены, что этот джентльмен противоуправно вторгся в ваш дом, и готовы в том поклясться, то я возьму его под арест».
«Под мою ответственность, – согласился предполагаемый хозяин дома. – Отведите его в участок».
«Я отказываюсь идти», – заявил я.
«Я вас нести не собираюсь, – ответил полисмен, – так что чапайте на своих двоих. А добром не пойдете – схлопочете дубинкой. По-другому не получится, и не надейтесь».
«Ну, если вы настаиваете, конечно, я иду. Мне бояться нечего».
– Видите ли, – заметил номер 5010, – у меня вдруг возникла мысль, что если все так, как говорит мой противник, если дом на самом деле принадлежит ему, а не Клубу Привидений и все происшедшее мне привиделось, то и ложки привиделись тоже; так что все будет хорошо, – по крайней мере, так я решил. И мы поспешили в полицейский участок. По пути я пересказал полицейскому всю историю, и он так ею проникся, что несколько раз осенял себя крестом и бормотал: «Да хранят нас святые угодники», «Господи помилуй» и прочее в том же духе.
«Выходит, там был дух Дэна О’Коннелла[179]?» – спросил он.
«Да. Мы с ним поздоровались за руку».
«Тогда дозвольте мне пожать вашу руку, – сказал он, расчувствовавшись, дрожащим голосом и шепнул мне в ухо: – По мне, так вы ни в чем не виноваты; так и быть, ради Дэна – делайте ноги».
«Спасибо, старина, – отозвался я, – но я не совершал ничего противозаконного и могу это доказать».
– Увы, – вздохнул узник, – случилось иначе. В полицейском участке я с ужасом убедился, что ложки – самая что ни есть реальность. Я рассказал свою историю сержанту и в доказательство ее правдивости сослался на монограмму на ложках – «К. П.», но и это обернулось против меня, потому что инициалы предполагаемого собственника были как раз К. П. (о его имени я умолчу), так что монограмма лишь подтвердила его претензии. Хуже того, он заявил, что этот грабеж далеко не первый, и к полуночи меня заперли в грязную камеру, где я должен был ждать суда.
Я нанял адвоката, и, как уже было сказано, даже он мне не поверил и предложил выдать себя за душевнобольного. Разумеется, я не согласился. Я предложил, чтобы он вызвал в качестве свидетелей Фердинанда с Изабеллой, Еврипида и Холи Хикса, но он не тронулся с места и только качал головой. Далее я подсказал, чтобы он ненастной ночью, когда часы пробьют двенадцать, отправился в Метрополитен-опера[180] – вручить повестку призраку Вагнера, но и эту идею он отказался даже обдумать. Меня судили, признали виновным и приговорили к заключению в этой чертовой дыре, но мне кое-что пришло в голову, и, если мои надежды осуществятся, завтра утром я буду свободен.
– И что это за надежды? – спросил я.
Зазвенел колокол к ужину, заключенный вздохнул:
– Вся эта история – такая жуть, такой бред, что я подумываю, не сон ли это. Если так оно и есть, я проснусь дома в своей постели, вот и все. Уже с год я цепляюсь за эту надежду, но с каждой минутой она слабеет.
– Да, пять тысяч десятый, – отозвался я, вставая и прощаясь с ним за руку, – надежда эта очень хлипкая, я-то ведь сейчас не сплю и не могу быть частью вашего сна. Жаль, что вы отказались выдать себя за умалишенного.
– Ну уж нет! Эта уловка – для слабаков.
Литературное наследие Томаса Брагдона
Однажды утром, прошлой зимой, я был сражен известием, прочитанным в «Таймс», что мой друг Том Брагдон внезапно скончался от гриппа. Новость меня ошеломила, как удар грома среди ясного неба: я ведь не знал даже, что Том заболел. Не далее как четыре дня назад мы встречались за обедом, и если кто-то из нас нуждался в сочувствии, то это я, поскольку жестокая простуда отравляла мне все удовольствие от анчоусов, филея, сигары, а главное – речей Брагдона, а он в тот вечер был в ударе и говорил еще вдохновенней, чем обычно. Последним его напутствием мне были слова: «Береги себя, Фил! Просто не знаю, что со мной будет, если ты помрешь: мне уже не избавиться от привычки обедать только с тобой и заказывать по две порции каждого блюда, но одному мне с таким количеством не справиться – это ж будет сплошное расточительство!» А теперь он сам ступил в долину смертной тени[181], я же остался скорбеть в одиночестве.
Я был знаком с Брагдоном лет десять-пятнадцать; все это время он занимался оптовой торговлей и вполне процветал. Мы дружили, но особенно тесно сблизились в последние пять лет его жизни; меня привлекали его честность и искренность, его изумительная фантазия и совершенно оригинальная, как мне представляется, натура – не знаю, кого с ним и сравнить. Он же, вероятно, видел во мне одного из тех немногих, кто был способен его понять, благожелательно отнестись к его странностям, которых имелось немало, в полной мере разделить его причуды и настроения. Это была идеальная дружба.
У нас вошло в обычай совершать каждое лето, как выражался Брагдон, мысленные путешествия: обыкновенно в начале весны мы с ним выбирали для исследования какой-нибудь отдаленный уголок земли. Мы оба прочитывали всю, какую могли достать, литературу об этом месте, проникались его духом, атмосферой, историей, а в августе садились на принадлежавшее Брагдону суденышко с косым парусным вооружением и на неделю пускались в плавание по проливу Лонг-Айленд[182] или по Гудзону[183], в пути же не говорили ни о чем, кроме местности, выбранной для воображаемого посещения, делились всеми сведениями, какие удалось добыть. Таким способом мы неплохо изучили некоторые интересные места, где ни один из нас не бывал, а вероятно, никогда и не побывал бы, поскольку мне не хватало денег, а Брагдону – времени. Помнится, впервые такой план был предложен Брагдоном, и я сначала ответил скептической усмешкой; однако со временем я оценил причудливость идеи, и первая мысленная поездка (в Белуджистан[184]) так мне понравилась, что я не мог дождаться второй, а впредь с превеликой охотой готовился к нашим ежегодным вылазкам, деля с Брагдоном труды и расходы. Подобным манером мы изъездили весь земной шар, а также одну или две другие планеты: сколь ни увлекательно было посещать в мыслях незнакомые страны, нас ничто не удерживало в общепринятых границах, и там, где не хватало книжных сведений, мы пускали в ход воображение. Билет во Вселенную стоил нам недорого: понадобилось только заплатить капитану нашей яхты, закупить жестянки с провизией на неделю и немного напрячь серое вещество, чтобы вызвать в воображении картины, ни нам, никому другому не знакомые. Наши поездки всегда бывали упоительны; однажды мы объездили в мыслях Италию, которой прежде не видели, а впоследствии мне выпала удача осмотреть ее красоты наяву – так вот, воображение далеко опередило реальность.
– Мы начнем с Сен-Готарда[185], – сказал Брагдон, когда предложил путешествие по Италии, – подробное описание я подготовлю сам. Ты можешь взять на себя озера, до Комо[186]. На мне путь от Комо до Милана и сам Милан. Верона и Падуя – за тобой, Венеция – за мной. Римом и Неаполем займемся вместе, но там, для экономии времени, я возьму Помпеи, а ты – Капри. Оттуда – в Рим, из Рима – в Пизу, Геную и Турин, день посвятим Сиене[187] и старинным этрусским городкам и покинем Италию по дороге Турин – Женева, через перевал Мон-Сени[188]. Если хочешь, можешь проехаться по Ривьере и посетить Монте-Карло. Хотя я предпочел бы этого не делать: это придаст поездке сходство с сенсационным романом, что мне лично не по вкусу. Тебе придется играть, и, если не обуздывать фантазию, непременно последуют проигрыш, разорение, мысли о самоубийстве и прочее подобное. Едва ли результаты оправдают затраченные умственные усилия, и мне твой рассказ уж точно не доставит удовольствия. А так нам с лихвой хватит пяти дней на завершение поездки, и оставшиеся два дня, если ты не против, мы могли бы посвятить рыбалке. Говорят, голубая рыба нынче клюет как бешеная.
Сейчас я сожалею, что, совершая наши мысленные путешествия, мы не прибегли к услугам стенографистки: помнится, странствие по Италии вполне заслуживало увековечивания в виде книги, в особенности часть, сочиненная Брагдоном, – это была блестящая игра воображения, и я даже готов радоваться тому, что ему не привелось в реальности посетить те места, о которых он так красноречиво мне повествовал. Боюсь, действительность его бы разочаровала, особенно Венеция, представлявшаяся ему неким подобием плавучего земного рая.
– Ах, Филип, – сказал он однажды вечером, когда мы встали на якорь в небольшой бухточке у Милфорда в штате Коннектикут. – Венецию мне никогда не забыть. Вот это… – он указал на посеребренную луной водную гладь, – вот это напоминает мне о ней. Покой, очарование, красота. Когда я приехал, уже настала ночь, и мне показалось, будто я вступаю в обитель мертвых. Ни суеты большого города, ни шума, ни грохота; ничего, кроме массивных строений, встающих из спокойных вод наподобие гигантских гробниц. Когда же мой гондольер взялся за весло и черная, как погребальный покров, лодка, которой я доверил себя и свой саквояж, заскользила по неосвещенным протокам, на меня мощной волной нахлынула меланхолия; но вот из узких улочек мы вырвались на ослепительный простор Большого канала, и меланхолия рассеялась без следа: отовсюду потоками лился свет, огни множились, отраженные в тихих водах, по которым стремительно летела моя гондола. Передо мной словно бы приоткрылись райские кущи, и на пороге своего дворца я помедлил, желая, чтобы плавание продлилось в бесконечность.
– Выходит, ты остановился во дворце? – Меня позабавил размах его воображаемой поездки.
– Конечно. Почему бы нет? Венеция, Фил, не то место, где я соглашусь остановиться в отеле. Венеция принадлежит прошлому, когда отелей не существовало, и я, чтобы быть en rapport[189] с окружением, поселился, как уже было сказано, во дворце. Он расположен, разумеется, не на центральных улицах, но все же это дворец, красивый дворец. А улица! Это живописный ручей, где резвятся мириады золотистых рыбок; при появлении гондолы они прыскают врассыпную, чтобы переждать в укрытии, пока нарушитель спокойствия не выйдет в Большой канал[190]; после этого неспешно выплывают, чтобы вновь позолотить своей чешуей серебряную водную гладь.
– А не ударился ли ты в расточительность, Том? – спросил я. – Дворцы – недешевое удовольствие, так ведь?
– Нет-нет, – возразил он серьезно, словно в самом деле совершил поездку и теперь делился добытыми сведениями, – никакая это не расточительность. Учти, что в Венеции любой пригодный для обитания дом именуют дворцом, а также что не нужно платить чаевые слугам, поскольку их попросту нет; к твоим расходам на освещение, то есть на свечи, не добавляются прибыль хозяина, плата консьержке, горничной и прочие, по отдельности мелкие суммы; это из-за них гостиничный счет воспринимается как грабеж на большой дороге. Нет, в целом во дворце жить дешевле, чем в отеле, побочные расходы меньше и случаются не так часто; а кроме того, ты ни от кого не зависишь. Мне достался дворец из самых красивых. У меня вроде бы есть картинка.
Порывшись в сумке, Брагдон вынул небольшую фотографию без рамки с венецианской уличной сценкой, указал на нарядное здание слева и уверил, что это его дворец, хотя название он забыл.
– Кстати, – сказал он, – замечу в скобках: по-моему, ради большего vraisemblance[191] наших заграничных путешествий стоило бы время от времени иллюстрировать их фотографиями. Как ты думаешь? На Двадцать третьей улице, у Бланка, их продают по четвертаку за штуку.
– Отличная мысль. – Меня позабавил основательный подход Брагдона к Венеции. – Так нам будет гораздо проще вспоминать то, чего мы не видели.
– Да, – кивнул Брагдон, – а кроме того, это удержит нас от преувеличений.
Он стал рассказывать дальше о месяце, проведенном в Венеции, как нанял на весь срок гондолу у красивого венецианского юноши, чье имя значилось на карточке (Том напечатал ее специально для этого случая):
ДЖУЗЕППЕ ДЗОККО[192]
ГОНДОЛЫ КРУГЛОСУТОЧНО
На углу Большого канала и улицы Гарибальди
– Джузеппе – человек яркий, – продолжал Брагдон. – Наследник минувшей эпохи. Распевал как птичка, по вечерам привозил к моему дворцу своих друзей, причаливал лодку у столба перед дверью, и целый час они хором исполняли для меня нежные итальянские мелодии. Лучше, чем опера, а стоило мне всего лишь десять долларов за весь сезон.
– А что, Том, этот Джузеппе говорит по-английски? – осведомился я. – Или ты владеешь итальянским? Хотелось бы знать, как вы общались между собой.
– Думал, думал я над этой неувязкой, дорогой мой Фил, – отозвался Брагдон, – но ни к чему не пришел. Я спрашивал себя, что правдоподобней: чтобы Джузеппе говорил по-английски или я – по-итальянски? Последний вариант казался мне предпочтительней: легче представить себе американского торгового посредника, владеющего итальянским, чем итальянского гондольера, владеющего английским. С другой стороны, мы желаем, чтобы наши отчеты о путешествиях были правдоподобными, а тебе не хуже меня известно, что я не знаю ни слова по-итальянски, а насчет предполагаемого Дзокко – кому ведомо, может, он болтает на английском как на своем родном? Честно говоря, Фил, я надеялся, что ты не задашь этот вопрос.
– Хорошо, беру его обратно. Речь идет о мысленном путешествии, так что мы вольны принять любое решение.
– Думаю, ты прав.
Продолжая рассказ, Брагдон поведал о великолепной росписи стен дворца; рассказал, как сам попробовал управлять гондолой и в результате искупался в «восхитительно теплых водах канала». Он приводил такие подробности, что хотелось ему верить.
Однако самой вершины реализма Брагдон достиг, когда, рассказывая о своем прибытии в Венецию, порылся в глубинах жилетного кармана, извлек на свет божий серебряную филигранную гондолу и подарил мне.
– Я приобрел ее на площади Святого Марка[193]. Зашел в собор, осмотрел мозаичные полы, взобрался на Кампанилу[194], покормил голубей и собирался вернуться к себе, но вспомнил о тебе, Фил, и о том, что ты готовишься к Риму, который у нас обоих впереди. «Дружище Фил! – подумал я. – Ему будет приятно узнать, что я о нем вспоминал» – а потому я остановился у одной из колоритных лавочек на площади, где весь товар выставлен в витринах, и приобрел этот сувенир. Это пустяк, дружище, но держи на память.
Я взял фигурку и с чувством пожал Тому руку. Мимо прошел на якорную стоянку небольшой паровой буксир, наше суденышко закачалось на волнах, и на мгновение я почти поверил, что Том на самом деле побывал в Венеции. Я по-прежнему храню, как сокровище, эту филигранную фигурку, а посетив спустя несколько лет Венецию, я не нашел там ничего такого, на что согласился бы променять милый моему сердцу сувенир.
Как уже догадался читатель, Брагдон был прежде всего шутник, но, слушая его шутки, искренние, зажигательные, не сочиненные заранее, хотелось временами сравнить их с истинной поэзией. Да, он был сама доброта, и, когда я осознал, что он меня опередил, что не будет больше путешествий, которым мы год за годом заранее радовались как дети, из глаз у меня потекли слезы. Я был безутешен, и все же прошла неделя, и я от души посмеялся над Брагдоном.
Когда было зачитано завещание Тома, выяснилось, что он назначил меня распорядителем своего литературного наследия. Я просто покатился со смеху при мысли, что Брагдону требуется распорядитель литературного наследия; при всем его юморе и воображении он прочно ассоциировался у меня с бизнесом, но никак не с литературным творчеством. Мне даже казалось, что он чужд литературе. Едва совершив с ним две-три мысленные поездки, я обнаружил, что он более полагается на собственную фантазию, чем на сведения, почерпнутые из книг. Точно так же он был настроен и позднее, при уже описанном довольно подробно посещении Италии, когда мы вместе занимались Римом; позднее я смог оценить, до какой степени эти путешествия действительно были плодом его мыслей. Это был полный произвол: чего ему хотелось, то он и выдумывал, не считаясь ни с историей, ни с топографией. В противном случае разве стал бы он убеждать меня, что ему довелось побывать на том самом месте в Колизее, откуда Цезарь обращался к римской толпе, пламенно призывая ее воспротивиться папе, посягающему на свободы граждан[195]!
Сначала мне пришло в голову, что мой покойный друг позволил себе замогильную шутку, и я понял ее и оценил по достоинству. Однако через несколько дней мне поступила записка от его душеприказчиков, в которой было сказано, что в доме Брагдона, в кладовой, нашли большую коробку, полную книг и бумаг, а на крышке была приклеена карточка с моим адресом, и тут я заподозрил: что, если у моего покойного друга совсем уж разыгралось воображение и он возомнил, будто обладает литературным талантом?
Я тут же ответил душеприказчикам, что прошу срочно отослать мне эту коробку через транспортную контору, и стал ждать ее не без интереса, а также, признаюсь, тревоги: меня немало удручают опусы иных моих приятелей, обделенных литературным даром, но маниакально приверженных сочинительству; что же до Брагдона, то наше длительное с ним общение никогда не приносило мне ничего, кроме радости, и я очень боялся после его смерти в нем разочароваться. Я считал Тома поэтом в душе, но едва ли мог вообразить себе написанное им стихотворение; что я смогу переварить вышедшие из-под его пера рассказ или краткий очерк – сомнения не вызывало, но слабых стихов я боялся как огня.
Короче говоря, я ждал бы от поэзии Брагдона богатства поэтической фантазии, преподнесенной, однако, в неуклюжей манере коммерсанта. В нем привлекали непосредственность живой речи, обезоруживающая увлеченность, что же до отделанных стихов – о них я не решался задумываться. Именно из-за моих опасений коробка несколько дней простояла закрытой: громоздкая, чуждая окружающей обстановке, как дубовая обшивка гроба, она пугала своим объемом и рождала печальные мысли о перешедшем в мир иной грузоотправителе; но в конце концов чувство долга взяло верх и коробка была открыта.
Она была наполнена до краев: печатные книги в красивых переплетах, тетради с записями рассказов, в которых я узнал почерк Брагдона, бесчисленные рукописи, а также – чего я больше всего опасался – три переплетенные в юфть[196] записные книжки с заглавием на титульной странице: «Стихи Томаса Брагдона» и посвящением «дражайшему другу», то есть мне. В тот вечер мне не хватило духу полистать дальше, я занялся тем, что перенес содержимое коробки в библиотеку; закончив, я ощутил неодолимую потребность надеть пальто и, несмотря на плохую погоду, выйти на улицу. Даже если бы литературное наследие Томаса Брагдона было сложено в открытом поле, мне все равно не хватало бы воздуха с ним рядом.
Вернувшись домой, я не ощутил ни малейшего желания читать «Стихи Томаса Брагдона», а отправился прямиком в постель. Спал я плохо, всю ночь вертелся с боку на бок, наутро встал разбитым и усадил себя за бумаги и книги, которые мой покойный друг доверил моему попечению. И что же я там нашел! Взялся я за дело в унылом настроении, а под конец не знал, что и думать: подборка не только озадачивала – она ошеломляла.
Прежде всего, открыв том первый «Стихов Томаса Брагдона», я наткнулся на следующие строки:
Мне показалось, что где-то я уже встречал эти строки, но где, я пока не мог определить. Безусловно, они были хороши, хороши настолько, что я усомнился, точно ли их сочинил Брагдон. Перевернув еще несколько страниц, я обнаружил вот что:
Здесь тоже, как и в «Постоянстве», мне попались знакомые вроде бы строфы: первая и последняя. Скоро я опознал в первой начальные строки из «Детей» Лонгфелло, а затем, порывшись в книгах, обнаружил и заключительную – дословное заимствование из прелестной миниатюры Пикока «Воздушные замки».
Отчаявшись разрешить загадку, чего ради Брагдон составлял мозаику из чужих строф, я закрыл стихи и осмотрел часть переплетенных томов из той же коробки.
Первый попавший мне в руки, в переплете из телячьей кожи, содержал в себе «Гамлета»; тисненая надпись на корешке (других не было) гласила:
ГАМЛЕТ
БРАГДОН
Я счел это за безобидное проявление тщеславия, едва ли рассчитанное на то, чтобы сбить кого-либо с толку: немалое число коллекционеров помещают собственное имя на корешки своих литературных сокровищ; вообразите же, однако, мой ужас, когда я открыл томик и обнаружил, что с титульного листа стерто имя Уильяма Шекспира, а вместо него вписан Томас Брагдон, причем настолько искусно, что неопытный взгляд не заметил бы ничего подозрительного. Признаюсь, титульный лист меня позабавил:
ГАМЛЕТ, ПРИНЦ ДАТСКИЙ
Трагедия
ТОМАСА БРАГДОНА, ЭСКВАЙРА
Да, у моего покойного друга, когда он бывал настроен чудить, вполне мог зародиться такой замысел. В остальных томах была проделана та же подмена; несведущий в литературе человек решил бы, что «Томас Брагдон, эсквайр» сочинил не только «Гамлета», но и «Ярмарку тщеславия»[202], «Дэвида Копперфилда»[203], «Риенци»[204] и множество других прославленных произведений; помнится, даже загадка авторства «Писем Юниуса»[205] была счастливо решена в пользу Брагдона, хотя большой радости для себя я в этом не усмотрел. Как правило, фамилию настоящего автора замещала фамилия моего друга, но были два исключения; так, в Ветхом Завете на форзаце было выведено: «Моему дорогому другу Брагдону» и подписано: «От автора».
Наверное, я еще долго смеялся бы, восхищаясь необузданной фантазией моего друга, но тут мне в руки попало второе исключение – томик Мильтона, в котором я сразу узнал свой подарок, посланный Тому к Рождеству за два года до его смерти; на форзаце я написал: «Томасу Брагдону с любовью от неизменно преданного Филипа Марсдена». Надпись вполне банальная, но она вдруг обрела иной смысл, когда я перевернул страницу и уставился на заглавие: верный своей любви к подменам, Брагдон вместо Мильтона сделал автором меня!
После такого открытия мне было трудно владеть собой. Я разволновался, чуть ли не разозлился; впервые в жизни мне пришло в голову, что среди причуд Брагдона были такие, которые я не вполне одобряю; но надобно отдать себе справедливость: то был всего лишь первый порыв. Безусловно, если бы Брагдон затеял эту подмену, чтобы причинить мне, своему другу, вред или обиду, он пустил бы этот томик наудачу гулять по свету, но он передал книгу в мои руки, чтобы я сам решил ее судьбу, а следовательно, какие-либо неприятности для меня полностью исключались. Поразмыслив здраво, я убедился, что мое временное предательство по отношению к памяти покойного друга было вызвано страхом, что́ подумают посторонние люди; вспомнив затем, как мы с ним дружно презирали этих самых посторонних, я устыдился своего отступничества и тут же повторил клятву верности покойному королю Тому – повторил так пылко, что эмоции меня захлестнули и я решил, дабы отвлечься, выйти на улицу.
Я надел шляпу и отправился на длительную прогулку по Риверсайд-драйв[206], свежее дыхание зимнего вечера меня взбодрило. Я вернулся к себе после полуночи, в относительно неплохом настроении, и все же на пороге кабинета мной овладела смутная тревога. Чего я боялся, сказать затрудняюсь, но боялся не зря: едва я закрыл за собой дверь и зажег лампу над столом, как почувствовал на себе чей-то взгляд. Не вставая с кресла, я нервно обернулся к камину и застыл, пораженный ужасом: прислонясь к каминной полке и печально глядя в огонь, передо мной стоял собственной персоной Том Брагдон – тот самый Брагдон, которого совсем недавно, у меня на глазах, предали земле.
– Том! – крикнул я, вскочив на ноги и рванувшись к нему. – Том, что это значит? Зачем ты явился ко мне из мира духов – явился привидением?
Том медленно поднял голову, глянул мне прямо в лицо и исчез, остались только глаза, отвечавшие тем ласковым, благорасположенным взглядом, каким он так часто смотрел на меня при жизни.
– Том! – Я умоляюще протянул руку. – Том, вернись. Объясни, что это за страшная загадка, а не то я лишусь чувств.
Глаза потускнели и исчезли, я снова остался один. До смерти напуганный, я бегом бросился в спальню и со стоном рухнул на кровать. Справиться с волнением было нелегко; когда нервная буря немного улеглась, ее вновь подстегнул голос Тома; ошибка исключалась, это был его голос, звавший меня обратно в кабинет.
Не зная, что из этого выйдет, я тем не менее не мог не подчиниться, встал с кровати, на дрожащих ногах добрел до письменного стола и увидел Брагдона, сидевшего там, где он привык сидеть во плоти, – то есть напротив моего обычного места.
– Фил, – начал он тут же, – не пугайся. Я не могу повредить тебе, даже если бы хотел, а ты ведь знаешь – или, во всяком случае, должен знать, – что я ничего в жизни так не желал, как твоего благополучия. Я возвратился к тебе сегодня, чтобы объяснить подмены в книгах и странности в стихах. Сколько лет, дружище, мы с тобой знакомы?
– Пятнадцать, Том, – отозвался я хриплым от волнения голосом.
– Да, пятнадцать – пятнадцать счастливых лет, Фил. Это были для меня счастливые годы, ибо ничто я так не ценил в жизни, как дружбу с человеком, который тебя понимает. Как только мы встретились, мне стало ясно, что я наконец обрел друга, которому можно открыть сокровенные глубины своей души и он никогда ни при каких обстоятельствах не обманет доверия. Мне казалось, Фил, что наши души – близнецы; годы шли, а мы все больше сближались, шероховатости моей натуры прилаживались к изгибам твоей, я готов был поверить, что мы только на материальном уровне – два разных человека, на уровне же духовном – едины. Я никогда тебе об этом не говорил – думал про себя, но не считал нужным говорить; я был уверен, что ты и сам знаешь. И только две недели назад, когда я нежданно-негаданно очутился у входа в долину смертной тени, мне стало ясно, что я ошибался. Мне тебя не хватало, я хотел за тобой послать, но смерть подступила так внезапно, вестники ее были так стремительны, что я не успел; и вот, когда я лежал на одре бесчувственный (для посторонних глаз), меня словно брызгами ледяной воды ошеломила мысль, что нас на самом деле двое; если бы мы были единым целым, ты знал бы, какая опасность грозит твоему второму «я», и был бы рядом. От этого, Фил, мою душу сковало стужей, я понял, что самые дорогие мне иллюзии не имели под собой основы, и не восставал уже больше против перехода в иные миры, ведь если бы ко мне вернулась жизнь, то совсем не такая, как прежде.
Тут Брагдон, вернее, его дух ненадолго смолк, и я попытался заговорить, но не сумел.
– Я догадываюсь, что ты чувствуешь, Фил, – проговорил он, заметив мое смущение. – Ты не настолько со мной сблизился, чтобы полностью меня понимать, но я-то сблизился с тобой так, что читаю твои самые сокровенные мысли как свои собственные. Но позволь, я закончу. Когда я лежал при смерти, я понял, что, увлеченный своей теорией счастья, перестал воспринимать реальность в истинном свете. Как тебе известно, вся моя жизнь была отдана фантазии – вся, исключая ту часть моего существования (жизнью я это назвать отказываюсь), когда мне волей-неволей приходилось возвращаться к действительности. Занимаясь коммерцией, я не жил, а существовал. Я бывал счастлив, лишь когда, покончив с делами, отправлялся в выдуманное путешествие куда только пожелаю, и в такие минуты, Фил, меня неудержимо тянуло к свершениям, в силу моей природы мне недоступным. Бывало, сознавая свою неспособность, я терял душевный покой. Мне хотелось быть великим писателем, поэтом, выдающимся драматургом, романистом – всем понемногу в литературном мире. Хотелось быть знакомцем Шекспира, приятелем Мильтона, а когда я вспоминал, что это всего лишь мечты, мне становилось грустно. Но однажды меня осенило: наше счастье целиком держится на игре в «понарошку», которой мы учимся в детстве, и от нее не бывает никому никакого вреда. Если я в воображении могу отправиться с моим другом Филипом Марсденом на озера Англии и Шотландии, в африканские джунгли, на Луну, да куда угодно, и так проникнуться духом игры, что перестану отличать ее от реальности, то почему не вообразить себя тем, кем мне хотелось? Почему бы не сделать пьесы Шекспира пьесами Томаса Брагдона? Почему бы не сделать моего лучшего, дорогого друга Филипа Марсдена автором поэм Мильтона? Что помешает мне при помощи фантазии взойти на вершины в литературе, искусстве, политике, науке – в любой области? Я стал действовать, как задумал, и все шло замечательно – до определенной точки. Я без труда воображал себя автором «Гамлета», но стоило взять в руки книгу и увидеть фамилию на титульном листе, и я вновь низвергался с небес на землю. Вскоре я придумал, как справиться с этим досадным затруднением. Никто не пострадает, рассудил я, если, следуя своей задумке, я подставлю на место Шекспира собственное имя; так и было сделано. Иллюзия была полная; то есть это даже не была иллюзия, ведь глаза меня не обманывали. Я видел то, что существовало в действительности: титульный лист «Гамлета» Томаса Брагдона. Так и пошло: когда мне в руки попадало литературное произведение, которым я восхищался, я ставил на титульном листе свое имя; в случае же с замечательным изданием Мильтона, твоим подарком, Фил, мне так захотелось, чтобы это был подарок автора, что пришлось возложить на тебя бремя – или честь – авторства. Я славно жил в своем воображаемом раю, пока мне не пришло в голову, что для такого великого сочинителя я слишком мало пишу, и я придумал план, тем более приятный на фоне удручающей реальности. Обладая некоторой начитанностью, я понимал, что современный автор не может быть оригинален. Все великие мысли уже посещали чьи-то головы; великие истины были постигнуты и разъяснены; великие стихи – написаны. Нынешняя литература, как я убедился, является либо эхом былого, либо комбинацией идей множества различных авторов, и это я и взял за отправную точку. Мои стихи – это комбинация. Я брал строфу у одного поэта, добавлял строфу другого и присваивал себе результат, но, поскольку не получал от этого выгоды, совесть моя была чиста. Я не обманывал никого, кроме самого себя; правда, мне было печально наблюдать твое недоумение в тот вечер, когда ты читал мои вирши. Я думал, ты достаточно со мной знаком, чтобы оценить их правильно.
Тут мой призрачный посетитель ненадолго умолк и вздохнул. Я почувствовал, что надо объясниться, и сказал:
– Я должен был тебя понять, Том, и теперь я тебя понимаю, но учти, что мое воображение слабее твоего.
– В этом ты ошибаешься, Фил. Твоя фантазия ничуть не уступает моей, только ты ее не упражняешь. Как развить мускулы? Постоянным упражнением. Воображение, как и мускулы, нужно держать в форме, а то оно, как нетренированные мышцы, сделается вялым. Сила твоей фантазии доказана тем, что я сегодня тебе явился. На самом деле, Фил, я лежу, мертвее мертвого, в могиле на Гринвудском кладбище[207]. Меня поместило сюда твое воображение, а что касается моих книг, пьесы «Гамлет» Томаса Брагдона и стихов – если ты покажешь их завтра, скажем, швейцару, то еще раз убедишься в силе своей фантазии. Попробуй, Фил, и увидишь; но это еще не все, что я собирался тебе сказать. Прежде всего я намерен убедить тебя, что во все времена нам доступно счастье, нужно только пускать в ход фантазию. Тебе ведь нравится мое общество? Вообрази, что я здесь, Фил, и я появлюсь. Ни смерть, ни разлука не помешает нам во все грядущие года, если ты, пока жив, не забудешь о фантазии, а когда выйдет твой земной срок, мы воссоединимся по законам природы. Доброй ночи, Фил. Уже поздно; я мог бы сидеть и разговаривать без устали целую вечность, но тебе, не освободившемуся пока от оков плоти, это будет утомительно.
Мы обменялись сердечным рукопожатием, и Брагдон исчез так же запросто, как появился. После его ухода я еще час размышлял о странных событиях этого вечера, но наконец меня, уставшего телом и душой, сморил сон. Проснулся я ближе к полудню, вспомнил, что произошло, и, как ни странно, обрадовался. Я хорошо выспался, заботы, так тяготившие меня в прошлом, представились пустыми и незначительными. Квартира выглядела как никогда красивой и уютной, а на столе я с удивлением и восторгом заметил несколько предметов искусства, прежде всего бронзовые фигурки работы Бари[208], обладать которыми было моей заветной мечтой. Откуда они взялись, мне, как ни странно, не захотелось доискиваться; достаточно сказать, что вещицы там и остались, и я не поинтересовался, как зовут моего неведомого благодетеля; правда, этим днем, когда я последовал совету Брагдона и показал его книгу стихов и томик с «Гамлетом» швейцару, кое-что для меня прояснилось. Швейцар скользнул взглядом по кожаному переплету стихотворного сборника, и я спросил, что он об этом думает.
– Да так, ничего, – отозвался тот. – Вы решили дневник завести?
– Почему вы спрашиваете?
– Как же, оно само собой приходит на ум, когда видишь человека с красивой книжкой, где все страницы пустые.
– Прочитайте вслух, что написано на этом листке. – Я указал на титульный лист и отвернулся, почти страшась того, что мне предстояло услышать.
– Пожалуйста, ежели желаете, но, мистер Марсден… вы хорошо себя чувствуете?
– Отлично, – отрезал я. – Читайте.
– Гамлет, принц Датский, – прочел он с запинкой.
– Да-да, а дальше? – нетерпеливо спросил я.
– Трагедия Уильяма Шекс…
Этого было довольно. Я понял Тома, наконец понял и себя. Выхватив книгу из рук швейцара (боюсь, довольно бесцеремонно), я его отпустил.
С тех пор в моей жизни наступил счастливейший период. Вполне сознаю, что кое-кто из моих друзей считает меня чудаком, но мне нет до этого дела. Я доволен.
В моем распоряжении, можно сказать, целый мир, и мы с Брагдоном всегда вместе.
Монтегю Родс Джеймс
«Ты свистни – тебя не заставлю я ждать»
– Теперь, когда семестр позади, вы, профессор, наверное, здесь не задержитесь? – спросил профессора онтографии[210] некто, не имеющий отношения к нашей истории, после того как коллеги уселись рядом за праздничный стол в гостеприимном обеденном зале Сент-Джеймс-колледжа.
Профессор был молод, франтоват и тщательно следил за четкостью своей речи.
– Да, – кивнул он. – Друзья в последнее время частенько приглашали меня поиграть в гольф, вот я и задумал недельку-полторы провести на восточном побережье, а именно в Бёрнстоу[211] (вам, несомненно, этот город знаком), – потренироваться. Завтра же и отправляюсь.
– О Паркинс, – вмешался другой сосед профессора, – если вы действительно собрались в Бёрнстоу, я попрошу вас осмотреть место, где была приория ордена тамплиеров[212]. Хочу знать ваше мнение, не затеять ли там раскопки нынешним летом.
Вы догадались, разумеется, что реплику эту вставил человек, интересующийся древностями, но, поскольку его участие в данном рассказе ограничивается описываемой сценой, я не стану обозначать подробней, кто он и что.
– Конечно, – согласился профессор Паркинс. – Скажите, где эта приория находится, и я, когда вернусь, сообщу все, что удастся выяснить на месте. Могу вам и написать, если вы дадите мне свой адрес.
– Спасибо, не затрудняйте себя. Просто я подумываю обосноваться с семьей поблизости, в Лонге, и мне пришло в голову: тамплиерские приории в Англии изучены мало, толковых планов зачастую нет, а потому воспользуюсь-ка я случаем и займусь в выходные дни чем-то полезным.
Идея такого рода полезной деятельности вызвала у профессора затаенный смешок. Сосед тем временем продолжал:
– Развалины – впрочем, на поверхности вряд ли что-то еще осталось – нужно теперь искать, наверное, на самом берегу. Вы ведь знаете, море там завладело порядочным куском суши. Сверившись с картой, я заключил предположительно, что это примерно в трех четвертях мили от гостиницы «Глобус», на северной окраине. Где вы собираетесь остановиться?
– Да, собственно говоря, в этом самом «Глобусе». Заказал там номер. Ничего другого было не найти: похоже, меблированные комнаты на зиму закрываются. В гостинице же единственная более или менее просторная комната рассчитана на две кровати, причем вторую вынести некуда. Зато будет вволю места для работы: я беру с собой кое-какие книги, чтобы заняться ими на досуге. Правда, кровать, а тем более две не украсят мой будущий кабинет, но с этим неудобством я уж как-нибудь смирюсь, благо терпеть придется недолго.
– Так ты, Паркинс, что-то имеешь против лишней кровати в номере? – с простоватой развязностью вмешался в разговор коллега, сидевший напротив. – Слушай-ка, прибереги ее для меня: я приеду и на пару деньков составлю тебе компанию.
Профессор вздрогнул, однако сумел прикрыть свое замешательство любезной улыбкой.
– Почему бы нет, Роджерс, буду очень рад. Но только как бы ты не заскучал: ты ведь в гольф не играешь?
– Слава богу, нет! – подтвердил невежа Роджерс.
– Видишь ли, я собираюсь часть времени проводить за писаниной, остальную же – на поле для гольфа. Так что, боюсь, не смогу тебя развлекать.
– Ну, не знаю! Не может быть, чтобы в городе не нашлось никого знакомых. Но конечно, если я буду некстати, так и скажи, Паркинс, я не обижусь. Ты же сам сколько раз нам твердил: на правду не обижаются.
Паркинсу в самом деле были свойственны безукоризненная вежливость и безусловная правдивость. Подозреваю, что мистер Роджерс был прекрасно осведомлен об особенностях его характера и порой этим знанием злоупотреблял. Паркинс ненадолго замолк: в его груди бушевали противоречивые чувства. Затем он промолвил:
– Что ж, если уж говорить начистоту, Роджерс, то я опасаюсь, не окажется ли комната маловата для нас двоих и еще – прости, ты сам толкаешь меня на откровенность – не пострадает ли моя работа.
Роджерс громко рассмеялся:
– Молодчина, Паркинс! Я не в обиде. Не беспокойся, обещаю не мешать твоей работе. То есть, если ты не хочешь, я, конечно, не приеду, но я подумал, что пригожусь – отпугивать привидений. – (Присмотревшись, можно было заметить, как Роджерс подмигнул своему соседу по столу и даже слегка подпихнул его локтем в бок. От внимательного наблюдателя не ускользнуло бы также, что щеки Паркинса порозовели.) – Прости, Паркинс, зря я это сказал. Совсем вылетело из головы: ты ведь не любишь, когда такие темы поминают всуе.
– Что ж, – отозвался Паркинс, – если уж ты об этом упомянул, я не стану скрывать: да, мне не нравятся легкомысленные разговоры о том, что ты разумеешь под «привидениями». Человеку в моем положении, – тут Паркинс слегка повысил голос, – следует быть осторожным. Ни у кого даже мысли не должно возникнуть, будто я разделяю подобного рода расхожие суеверия. Тебе известно, Роджерс, или должно быть известно, поскольку я как будто никогда не скрывал своих взглядов…
– Верно-верно, никогда не скрывал, старина, – ввернул Роджерс sotto voce[213].
– По моему мнению, самомалейшая, даже кажущаяся уступка подобным взглядам была бы равносильна отречению от всего, что для меня свято. Но боюсь, мне не удалось привлечь твое внимание.
– Твое
– Ничего-ничего. Не помню никакого Блимбера: вероятно, я его уже не застал. Однако моя мысль не нуждается в дальнейших пояснениях. Ты, несомненно, понял, о чем я говорю.
– Да-да, – поспешил заверить Роджерс, – конечно. Мы обсудим это подробней в Бёрнстоу – или где-нибудь еще.
Пересказывая приведенный выше диалог, я старался передать впечатление, которое он на меня произвел. В свойственных Паркинсу маленьких слабостях я усматриваю нечто характерное для пожилых тетушек: абсолютное – увы! – отсутствие чувства юмора, но в то же время искренность убеждений и готовность бесстрашно их отстаивать, что, в общем, делало его весьма и весьма достойным человеком. Не знаю, удалось ли мне донести это до читателя, но Паркинс был именно таков.
На следующий день Паркинс, как и надеялся, покинул колледж и благополучно прибыл в Бёрнстоу. Он был приветливо встречен в гостинице «Глобус» и препровожден в уже упоминавшуюся большую комнату с двумя кроватями, где до отхода ко сну успел аккуратнейшим образом разложить свои рабочие материалы на просторном столе. Стол с трех сторон окружали окна, обращенные к морю, то есть прямо на море выходило центральное окно, левое же и правое смотрели на берег – первое на север, второе на юг. На юге виднелся городок Бёрнстоу. На севере домов не было, только взморье под обрывистым берегом. Сразу за окном тянулась неширокая травянистая полоса, усеянная ржавыми якорями, кабестанами и прочим судовым старьем, далее следовала широкая тропа и затем пляж. Каково бы ни было прежде расстояние между гостиницей «Глобус» и морем, нынче оно составляло не более шестидесяти ярдов.
Прочие постояльцы были, разумеется, сплошь игроки в гольф; некоторых из них стоит описать особо. Прежде всего бросался в глаза, пожалуй, ancien militaire[216], глава одного из лондонских клубов, обладатель невероятно зычного голоса и протестантских воззрений самого строгого толка. Последние он обыкновенно обнародовал, побывав на богослужениях, – их отправлял местный викарий, достойный служитель церкви, питавший склонность к пышным ритуалам, каковую из уважения к традициям Восточной Англии старался держать под спудом[217].
Назавтра после своего прибытия в Бёрнстоу профессор Паркинс (одним из основополагающих свойств его характера было мужество) бо́льшую часть дня посвятил тому, что называл совершенствованием в гольфе; компанию ему составил упомянутый полковник Уилсон. Сам ли процесс совершенствования был тому виной, или вмешались иные факторы, но ближе к вечеру манеры полковника приобрели несколько устрашающий оттенок, так что даже Паркинс поостерегся возвращаться с поля для гольфа в гостиницу с таким попутчиком. Украдкой скользнув взглядом по ощетинившимся усам и багровому лицу полковника, он заключил, что самое разумное будет понадеяться на чай и табак, которые, вероятно, приведут его в чувство прежде, нежели партнеры вновь неизбежно сойдутся за обеденным столом.
«Сегодня я мог бы вернуться домой берегом, – размышлял Паркинс, – а заодно – благо еще светло – бросить взгляд на развалины, о которых говорил Дизни. Конечно, их точное местоположение мне неведомо, но где-нибудь я на них да наткнусь».
Что и исполнилось, надо сказать, в самом буквальном смысле: пробираясь от поля для гольфа к взморью, Паркинс споткнулся одновременно о корень дрока и крупный камень и упал. Поднявшись на ноги и оглядевшись, он заметил, что земля вокруг неровная, в небольших углублениях и бугорках. Он потрогал один бугор, другой: оказалось, они состоят из камней, скрепленных известью и поросших дерном. Совершенно справедливо Паркинс заключил, что это и есть приория тамплиеров, которую он обещал осмотреть. Судя по всему, исследователю с лопатой здесь было чем поживиться: от фундамента сохранилась немалая часть, причем у самой поверхности, поэтому изучить общий план будет нетрудно. Паркинсу смутно вспомнилось, что тамплиеры имели привычку строить круглые церкви, и он обратил внимание на соседний ряд холмиков или бугров, расположенных как будто по кругу. Немногие из нас откажут себе в удовольствии предпринять небольшое исследование в области, далекой от их собственных профессиональных интересов: приятно думать, что при серьезном подходе ты преуспел бы и в этом занятии. Но если в душу нашего профессора и закралось такое низменное желание, руководствовался он одним: оказать услугу мистеру Дизни. Он тщательно измерил шагами замеченную круглую площадку и занес в записную книжку ее приблизительные размеры. Потом Паркинс принялся изучать вытянутое возвышение, расположенное к востоку от центра круга, заподозрив, что это основание алтаря. На одном из его концов, а именно северном, дерн был сорван – вероятно, каким-нибудь мальчишкой или иными feræ naturæ[218]. Решив, что не мешало бы поискать следы кладки, Паркинс вынул нож и стал отскабливать землю. Его ждало очередное открытие: ком земли упал внутрь, обнаружилось небольшое углубление. Пытаясь разглядеть, что там в глубине, Паркинс зажигал спичку за спичкой, но их гасил ветер. Однако, расковыривая края ножом, Паркинс смог установить, что углубление в каменной кладке было проделано искусственно. Оно было прямоугольное, верх, бока и дно неоштукатуренные, но гладкие и ровные. Внутри, конечно, было пусто. Хотя нет! Когда Паркинс вытаскивал нож, там что-то звякнуло. Сунув руку в отверстие, он наткнулся на какой-то цилиндрик. Естественно, Паркинс его вынул и в тускнеющем дневном свете убедился, что это тоже вещь рукотворная – металлическая трубка длиной приблизительно четыре дюйма, на вид весьма древняя.
К тому времени, когда Паркинс удостоверился, что в странном хранилище больше ничего нет, было уже слишком поздно, чтобы продолжать исследования. Занятие это оказалось настолько увлекательным, что он решил назавтра посвятить археологии изрядную часть светлого времени суток. Предмет, лежавший теперь в его кармане, наверняка представлял собой хоть какую-то ценность.
Прежде чем двинуться к дому, Паркинс обвел прощальным взглядом окружающий торжественный простор. На западе светилось слабым желтым светом поле для гольфа, небольшая процессия двигалась к зданию клуба, виднелись приземистая башня мартелло[219], огни деревни Олдси, по берегу тянулась бледная лента песка, там и сям пересеченная защитными ряжами из темного дерева, слабо поплескивало едва различимое море. Дул резкий северный ветер, но Паркинс, повернув к гостинице, подставил ему спину. Он быстро одолел полосу хрустевшей под ногами гальки и зашагал по песчаной полосе, вполне удобной, если бы каждые несколько ярдов там не попадались ряжи. Оглянувшись на прощание, чтобы прикинуть, насколько он удалился от церкви тамплиеров, Паркинс обнаружил, что у него, похоже, появился попутчик: едва видимый незнакомец явно поспешал изо всех сил, чтобы догнать Паркинса, однако его торопливость не давала результата. Я хочу сказать, что движения незнакомца напоминали бег, но расстояние между ним и Паркинсом, судя по всему, не сокращалось. Так, во всяком случае, показалось Паркинсу, рассудившему, что, раз он не знает этого человека, было бы глупо останавливаться и его поджидать. При всем том профессору стало казаться, что спутник на этом одиноком берегу был бы отнюдь не лишним, но только такой, которого бы он сам себе выбрал. Прежде, когда он не достиг еще высот просвещения, ему случалось читать о странных встречах в подобных местах – это были страшные рассказы, которые не хотелось вспоминать. Тем не менее Паркинс до самого дома вспоминал их снова и снова, в особенности один, который захватывает воображение большинства юных читателей. «И мне явилось во сне, что едва Христианин сделал шаг-другой, как завидел вдали нечистого, который шел по полю ему навстречу»[220]. «А что, если, – подумал он, – я оглянусь, а там, на фоне желтого неба, маячит черный силуэт с рогами и крыльями? И что тогда делать: остановиться или припустить во все лопатки? Счастье, что это не подобного рода джентльмен и вроде бы сейчас он не ближе, чем когда я его впервые заметил. Что ж, при такой скорости он не поспеет раньше меня к столу. Но бог ты мой, до обеда всего четверть часа. Нужно бежать!»
У Паркинса в самом деле почти не осталось времени, чтобы переодеться. Встретившись за обедом с полковником, он убедился, что в воинственной груди этого господина – насколько такое возможно – вновь воцарился мир, пребывавший с ним и позднее, за бриджем (этой игрой Паркинс владел очень прилично). Приблизительно в полночь удалившись к себе, Паркинс решил, что вечер прошел весьма сносно и при подобных условиях две, а то и все три недели жизни в «Глобусе» вполне можно выдержать. «Особенно, – подумал он, – если я и дальше буду совершенствоваться в гольфе».
По дороге в комнату Паркинсу встретился коридорный, который остановил его и сказал:
– Прошу прощения, сэр, но я тут чистил вашу куртку, и из кармана что-то выпало. Я сунул эту штуку в комод, сэр, в вашей комнате. Это вроде бы дудка, сэр. Благодарствую, сэр. Она у вас в комоде, сэр… да, сэр. Покойной ночи, сэр.
Это напомнило Паркинсу о нынешней находке. Не без любопытства он стал разглядывать предмет со всех сторон при свете свечи. Вещица, как он теперь увидел, была сделана из бронзы и по всему очень напоминала современный собачий свисток; собственно, это и было не что иное, как свисток. Паркинс собрался уже поднести его к губам, но увидел, что внутри полно то ли мелкого затвердевшего песка, то ли земли. Вытрясти землю не удалось, пришлось выковырять ее ножом. Со своей всегдашней аккуратностью Паркинс собрал землю на бумажку и подошел к окну, чтобы выбросить. Открыв створку, он убедился, что ночь стоит ясная, загляделся на морскую гладь и заметил на берегу перед гостиницей какого-то запоздалого путника. Немного удивленный тем, как поздно ложатся жители Бёрнстоу, он закрыл окно и снова поднес свисток к свету. На бронзе явно просматривались метки – нет, даже не метки, а буквы! Достаточно было слегка потереть свисток, как проступила глубоко процарапанная в металле надпись, однако профессор, поразмыслив, вынужден был признать, что находится в положении Валтасара, не способного постичь смысл надписи на стене[221]. Буквы имелись и на передней, и на оборотной стороне свистка. На одной такие:
FLA.
FUR BIS
FLE
И на другой:
QUIS EST ISTE QUI UENIT
«Мне это должно бы быть по зубам, – подумал профессор, – но не иначе как я подзабыл латынь. Пожалуй, не вспомню даже, как по-латыни „свисток“. В длинной надписи как будто ничего сложного нет. Она значит: „Кто он – тот, кто грядет?“ Что ж, лучший способ узнать – это вызвать его свистком».
Паркинс на пробу дунул и тут же застыл: извлеченный звук поразил его, но поразил приятно. В этом тихом звуке словно слышалась бесконечность; казалось, он разносится на мили и мили вокруг. Он обладал способностью, присущей многим запахам, рисовать в мозгу картины. Паркинсу явилось на миг очень ясное видение: бескрайний темный простор ночи, порывы свежего ветра, а в середине одинокая фигура – к чему она здесь, он не понял. Может быть, он увидел бы что-нибудь еще, но картину разрушил ветер, внезапно стукнувший в раму окна. Ошеломленный, Паркинс поднял глаза и как раз успел заметить мелькнувшее за темным стеклом белое крыло морской птицы.
Звук так зачаровал профессора, что он не мог не дунуть в свисток снова, на сей раз смелее. Свист получился едва ли громче прежнего, причем повтор разрушил иллюзию: Паркинс смутно надеялся увидеть прежнюю картину, но она не вернулась. «Но что же это? Боже правый, пяти минут не прошло, а ветер уже набрал такую силу! Экий ураганный порыв! Ну вот! Я так и думал – от этой оконной задвижки никакого проку! Ох! Ну конечно – задуло обе свечи. Эдак еще всю комнату разнесет!»
Первым делом нужно было закрыть окно. Паркинс долго сражался со створкой: она напирала так отчаянно, словно в комнату упорно и неудержимо ломился грабитель. Но вдруг сопротивление разом прекратилось, рама со стуком захлопнулась, задвижка сама вернулась на место. Оставалось зажечь свечи и посмотреть, насколько пострадала обстановка. Но нет, разрушений как будто не было, и даже в окне уцелели все стекла. Правда, шум разбудил обитателей дома, по крайней мере одного из них: этажом выше послышалось ворчанье полковника и топот его необутых ног.
Ветер, поднявшийся мгновенно, улегся далеко не сразу. Он продолжал дуть, завывая под окнами иной раз так горестно, что, как сугубо объективно предположил Паркинс, мог бы нагнать страху на человека с живым воображением – и даже на того, у кого воображения нет вовсе (через четверть часа Паркинс признал и это).
Профессор сам не понимал, что мешало ему заснуть: ветер или нервы, возбужденные то ли игрой в гольф, то ли разысканиями в приории тамплиеров. Так или иначе, он долго лежал без сна и уже начал выискивать у себя симптомы всевозможных смертельных болезней (признаюсь, в подобных обстоятельствах я сам частенько веду себя точно так же): считал удары сердца – в полной уверенности, что вот-вот оно остановится, перебирал в уме самые мрачные подозрения по поводу своих легких, мозга, печени, ясно понимая, что дневной свет рассеет все эти мысли, но покуда не в силах от них избавиться. Паркинса немного утешало сознание, что у него есть товарищ по несчастью. Один из соседей (с какой стороны, было трудно определить в темноте) тоже переворачивался с боку на бок.
Наконец Паркинс закрыл глаза и вознамерился сделать все, чтобы поскорее заснуть. Но перевозбужденные нервы и тут дали о себе знать, на сей раз по-новому: рисуя образы. Experto crede[222]: когда человек пытается уснуть, перед его закрытыми глазами возникают образы, зачастую столь малоприятные, что приходится снова размыкать веки, дабы от них отделаться.
С Паркинсом в данном случае произошло нечто совсем печальное. Он обнаружил, что представившаяся ему картина застряла у него в сознании. То есть, когда он открывал глаза, она, разумеется, исчезала, но когда он их опять закрывал, она рисовалась заново и разворачивалась точно так же, как прежде, не быстрей и не медленней. А увидел он следующее.
Длинная полоса берега: галька с песчаной каймой; поперек, на равных расстояниях, тянутся до самой воды ряжи. Сцена в точности напоминала ту, которую он видел этим вечером, тем более что какие-либо иные отличительные особенности местности отсутствовали. Освещение было сумрачное, судя по всему предгрозовое; дело происходило вечером, на исходе зимы, сыпал некрупный холодный дождь. На этом унылом фоне не виднелось вначале ни единой живой души. И тут вдали возникло и задергалось черное пятно; еще мгновение – и стало понятно, что это человек: он бежал вприпрыжку, карабкался на ряжи, то и дело тревожно оглядывался. Когда он приблизился, не осталось сомнений в том, что гонит его даже не тревога, а смертельный страх, хотя лицо бегущего рассмотреть не удавалось. Более того: силы его были на исходе. Человек бежал дальше, все с большим трудом одолевая очередные препятствия. «Переберется или нет? – подумал Паркинс. – Этот как будто чуть выше остальных». Да, человек наполовину перелез, наполовину перемахнул ряж и свалился кулем по другую его сторону (ближе к наблюдателю). Подняться на ноги он, очевидно, не мог и скорчился под деревянной стенкой, глядя вверх и всей своей позой выражая отчаяние.
Никаких признаков неведомой угрозы пока не было видно, но вот вдалеке замелькала светлая точка; двигалась она стремительно, но неравномерно и не по прямой. Быстро увеличившись в размере, она превратилась в нечетко обрисованную человеческую фигуру в бесцветном просторном одеянии, летящем по ветру. Приглядевшись к ее движениям, Паркинс ощутил, что ни в коем случае не желает видеть этого человека вблизи. Незнакомец останавливался, воздевал руки, склонялся до самого песка, в этой позе подбегал к воде, возвращался, выпрямлял плечи и со страшной, ошеломляющей скоростью вновь припускал вперед. Наконец преследователь, мечась туда-сюда, почти достиг ряжа, за которым затаился беглец. Кинувшись будто наугад в одну сторону, другую, третью, остановился, выпрямился, воздел руки к небу и прямиком направился к ряжу.
В этом месте Паркинс каждый раз понимал, что не способен более, как намеревался, держать глаза закрытыми. Перебрав в уме всевозможные пагубные последствия, как то: потерю зрения, перегрузку мозга, злоупотребление куревом и прочее, он смирился с необходимостью зажечь свечу, достать книгу и посвятить ей остаток ночи – все лучше, чем вновь и вновь наблюдать мучительное зрелище, порожденное, несомненно, сегодняшней прогулкой и неприятными мыслями.
Чирканье спички и вспыхнувший свет вспугнули, очевидно, каких-то ночных тварей – крыс или кого-то еще, – и они с громким шорохом кинулись врассыпную от кровати. Тьфу ты, спичка погасла! Вот незадача! Со второй, однако, дело пошло лучше, Паркинс сумел засветить огонек, раскрыл книгу и изучал ее, пока им не овладел-таки сон, на сей раз здоровый. Впервые за всю жизнь ему изменило благоразумие и любовь к порядку, и он забыл загасить свечу. Утром, в восемь, когда Паркинса разбудили, огонек все еще мерцал, а на столике высилась некрасивая кучка нагоревшего сала.
После завтрака Паркинс сидел у себя, приводя в порядок свой костюм для гольфа (в партнеры ему снова достался полковник), но тут в номер вошла горничная.
– Простите, сэр, – начала она, – не желаете ли еще одно одеяло?
– Спасибо, – кивнул Паркинс, – неплохо бы. На улице как будто холодает.
Вскоре горничная вернулась с одеялом.
– На какую кровать его положить, сэр?
– Что? Ах да, вот на эту, на которой я спал. – Паркинс указал на свою кровать.
– Хорошо, сэр. Прошу прощения, но вы вроде как на обеих полежали: утром понадобилось перестилать и ту и другую.
– В самом деле? Бред какой-то! Я ко второй не прикасался, разве что раскладывал какие-то вещички. А что, похоже, что на ней кто-то спал?
– О да, сэр! – подтвердила горничная. – Белье все помято и разбросано. Уж простите, сэр, но вид такой, словно там кто-то всю ночь ворочался с боку на бок.
– Господи… Никак не думал учинить такой разор, когда распаковывал вещи. Простите, что заставил вас хлопотать. Кстати, в скором времени я ожидаю одного джентльмена из Кембриджа, своего приятеля. Ничего, если он на одну-две ночи здесь остановится и займет свободную постель?
– Конечно, сэр. Благодарствую, сэр. Никаких таких хлопот, поверьте, сэр. – И горничная удалилась хихикать с товарками.
А Паркинс, с твердым намерением усовершенствовать свои навыки, отправился на поле для гольфа.
Мне приятно доложить, что с игрой все пошло как надо и даже полковник, весьма недовольный перспективой еще раз играть с таким партнером, в конце концов оттаял и сделался болтлив. Его зычный голос разносился далеко окрест, «как бас органа в монастырской башне»[223], если воспользоваться поэтическим уподоблением.
– Ну и разгулялся же нынче ночью ветер, – сказал он. – У меня на родине о таком ветре ходило присловье: его, мол, кто-то высвистел.
– Любопытное присловье! – заметил Паркинс. – А что, в ваших краях до сих пор существует какое-то суеверие на этот счет?
– Суеверие это или нет, не знаю. Оно живо не только на йоркширском берегу, но и по всей Дании и Норвегии. По личному опыту скажу: за толками деревенского люда, что передаются из поколения в поколение, почти всегда что-нибудь да стоит. Но сейчас ваш драйв (или как там принято выражаться – предоставляю знатокам гольфа самостоятельно уснастить повествование подобающими терминами).
Когда разговор возобновился, Паркинс, чуть поколебавшись, заметил:
– Кстати о том, что вы сейчас сказали, полковник. Думаю, мне следует оговорить: мои взгляды на этот предмет весьма определенны. Относительно явлений, которые принято называть «сверхъестественными», я придерживаюсь позиции полнейшего неверия.
– Как? – удивился полковник. – Выходит, вы не верите ни в ясновидение, ни в привидений – вообще ни во что из этого разряда?
– Ни во что из этого разряда, – решительно подтвердил Паркинс.
– Что ж, в таком случае, сэр, сдается мне, вы ничем не лучше какого-нибудь саддукея[224].
Паркинс собирался ответить, что, по его мнению, саддукеи – самые разумные люди из всех, о ком он читал в Ветхом Завете, однако заколебался, не зная, достаточно ли сведений о них содержится в священной книге[225], и предпочел отшутиться.
– Может, вы и правы, но… Эй, мальчик, мне бы клик[226]! Простите, полковник, одну секунду. – (Краткая пауза.) – Что касается высвистывания ветра, сэр, позвольте, я расскажу, какая у меня на этот счет теория. Законы, управляющие ветром, не до конца изучены, а рыбаки и прочий подобный народ вообще не имеют о них понятия. Предположим, люди неоднократно видят на берегу в неурочный час какую-нибудь эксцентрическую личность или чужака и слышат его свист. Вскоре поднимается ураганный ветер: человек, умеющий читать в небе приметы или имеющий при себе барометр, мог бы его предсказать. Но у простых обитателей рыбацкой деревушки барометра нет, и приметы им известны немногие, самые приблизительные. Что ж тут удивительного, если они сочтут, что названная эксцентрическая личность и вызвала непогоду, а эта личность (мужского, а может, и женского пола) с радостью ухватится за предположение, будто такое в ее силах? Возьмем давешний ветер: так получилось, что ему предшествовал свист, причем свистел я сам. Я дул в свисток дважды, и ветер словно бы откликался. Если бы кто-нибудь видел меня…
Аудитория выслушала эту речь несколько рассеянно, а Паркинс, боюсь, перешел на лекторский тон, однако последняя фраза заставила полковника застыть на месте.
– Так вы свистнули? – спросил он. – А что у вас был за свисток? Только прежде сыграйте мяч. – Последовала пауза.
– Насчет свистка, полковник, – это свисток непростой. Он у меня… Нет, как видно, я оставил его в номере. Собственно, свисток этот я нашел, и не далее как вчера.
Паркинс стал излагать историю своей находки, выслушав которую полковник проворчал, что на месте Паркинса поостерегся бы пользоваться вещицей, принадлежавшей некогда шайке папистов[227]: их племя такое способно замыслить, что тебе и в голову никогда не придет. От этой темы он плавно перешел к гнусностям викария, объявившего в прошедшее воскресенье, что на пятницу приходится праздник апостола Фомы[228] и в одиннадцать часов в церкви состоится служба. Этот и другие подобные примеры склонили полковника к мысли, что викарий является скрытым папистом, а то и иезуитом, и Паркинс, не готовый рассуждать о данных предметах, не стал ему противоречить. Собственно, Паркинс с полковником все утро так хорошо друг с другом ладили, что никто из них не заикнулся о намерении распрощаться после ланча.
Давно миновал полдень, а игра не останавливалась: игроки были настолько увлечены, что, пока хватало света, не думали ни о чем другом. Только в сумерках Паркинсу вспомнилось, что он собирался продолжить изыскания в тамплиерской приории, но он решил, что спешить ни к чему. Займется этим завтра, а сейчас им с полковником пора домой.
Когда приятели огибали угол дома, в полковника на всей скорости врезался какой-то мальчуган, но, как ни странно, не убежал тотчас прочь, а, тяжело дыша, приник к его ногам. Полковник начал, разумеется, с укора, но тут же разглядел, что мальчик до полусмерти напуган. На расспросы он сперва не откликался, когда же обрел голос, то, по-прежнему цепляясь за полковника, ударился в рев. Наконец мальчика заставили отпустить полковника, но и тут он не умолк.
– Бога ради, что стряслось? В чем дело? Ты что-то увидел? – наперебой спрашивали Паркинс с полковником.
– Я гляжу, а оно мне из окошка как замахает, – пожаловался мальчуган сквозь слезы. – Прямо мороз по коже.
– Из какого окошка? – рявкнул полковник. – Ну же, малец, возьми себя в руки.
– Гостиничного, переднего.
Тут Паркинс собрался было отослать мальчугана домой, но полковник сказал, что так не пойдет, нужно докопаться до сути, не дело так пугать детей, и, если окажется, что это чья-то шутка, виновник непременно должен быть наказан. Вопрос за вопросом, выяснилось следующее. Мальчик вместе с другими детьми играл на траве напротив гостиницы «Глобус», потом дети стали расходиться по домам пить чай, собрался домой и он, но взглянул случайно на окошко, а там
– Отлично, мой мальчик, – кивнул полковник, получив ответы на еще несколько вопросов. – А теперь беги домой. Это, наверное, кому-то вздумалось тебя попугать. В другой раз поступи, как положено юному англичанину, настоящему храбрецу: просто возьми да и швырни в него камнем… нет, постой, так не надо… пойди и пожалуйся половому или хозяину, мистеру Симпсону, и… да… скажи, это я тебе посоветовал так поступить.
На лице мальчика выразилось сомнение в том, что мистер Симпсон прислушается к его жалобе, но полковник, словно бы не заметив этого, продолжал:
– И вот тебе шестипенсовик… нет, гляди-ка, шиллинг… так что ступай домой и выкинь это дело из головы.
Мальчик рассыпался в благодарностях и был таков, а полковник с Паркинсом остановились перед фасадом «Глобуса» и приступили к осмотру местности. Услышанному описанию соответствовало одно-единственное окно.
– Ну и ну, – удивился Паркинс, – малец явно говорил о моем окне. Не подниметесь ли ненадолго со мной, полковник Уилсон? Нужно бы выяснить, не забрался ли кто-то в мой номер.
В коридоре Паркинс подергал дверь. Потом стал шарить у себя в кармане.
– История серьезней, чем я думал, – проговорил он наконец. – Помнится, утром, перед уходом, я запер дверь на ключ. Она и теперь заперта, и, более того, ключ у меня в кармане. – Паркинс продемонстрировал полковнику ключ. – Так вот, если слуги усвоили себе привычку заходить в комнату, когда постоялец отлучится, то это, скажу я вам… этого я никак не одобряю. – Понимая, что заключение фразы получилось слабоватым, он занялся дверью (которая в самом деле оказалась запертой), а затем принялся зажигать свечи. – Да нет, – заключил он, когда в комнате стало светло, – все вроде бы в порядке.
– За исключением вашей кровати, – ввернул полковник.
– Прошу прощения, это не моя кровать. Я пользуюсь другой. Но вид в самом деле такой, словно кто-то нарочно ее разворошил.
И правда, постельное белье было дичайшим образом смято, скручено и свалено в кучу. Паркинс задумался.
– Не иначе, дело вот в чем, – заговорил он наконец. – Я устроил тут беспорядок вчера вечером, когда распаковывал вещи, и постель до сих пор не прибрали. Может, кто-то из персонала за этим и явился (его-то и видел в окне мальчуган), но поспешил на вызов и запер за собой дверь. Да, думаю, так оно и было.
– Что ж, позвоните в колокольчик и спросите, – предложил полковник, и его слова показались Паркинсу весьма разумными.
Пришла горничная; суть ее объяснения сводилась к тому, что утром, когда джентльмен был у себя, она заправила постель и с тех пор в номер не заходила. Нет, запасного ключа у нее нет. Все ключи у мистера Симпсона; кто может рассказать джентльмену про посетителя, так это он.
Загадка осталась загадкой. Обследование комнаты показало, что ценных предметов никто не касался, а равно и мелочей: Паркинс хорошо помнил, где что лежало перед его уходом. Мистер и миссис Симпсон дружно заверили, что ни один из них в этот день не давал никому дубликата ключей. Паркинс не относился к людям, склонным подозревать всех и каждого в нечестности, а поведение хозяев гостиницы и горничной говорило об их полной невиновности. Скорее уж, думалось профессору, солгал мальчуган, зачем-то рассказавший полковнику небылицу.
Надо сказать, за обедом и весь вечер полковник был необычно молчалив и задумчив. Пожелав Паркинсу доброй ночи, он потихоньку буркнул:
– Если ночью я вам понадоблюсь, вы знаете, где я.
– Да-да, полковник Уилсон, спасибо, знаю, но очень надеюсь, что мне не придется вас беспокоить. Кстати, – добавил Паркинс, – я ведь не показывал вам тот старинный свисток? Ну да, не показывал. Вот он.
Полковник стал с опаской рассматривать свисток при свете свечи.
– Вы разобрали надпись? – спросил Паркинс, когда полковник вернул свисток.
– Нет, слишком темно. И что вы собираетесь с ним делать?
– Когда вернусь в Кембридж, покажу кому-нибудь из археологов – послушаю, что скажут. Если он представляет собой ценность, подарю одному из кембриджских музеев.
Полковник хмыкнул:
– Что ж, может, вы и правы. Знаю только, что я на вашем месте зашвырнул бы эту штуковину подальше в море. Уговаривать вас, конечно, бесполезно: вы из тех, кто учится только на своих ошибках. Надеюсь, урок будет усвоен, а пока пожелаю вам доброй ночи.
Проговорив это у подножия лестницы, он не стал дожидаться ответа Паркинса и пошел наверх. Вскоре оба вернулись в свои номера.
По какой-то досадной случайности на окне в комнате профессора не оказалось ни штор, ни занавесок. Прошлой ночью он этим не особенно озаботился, но теперь все указывало на то, что яркая луна станет светить прямо в постель и, не исключено, помешает ему спать. Паркинс был немало раздосадован, однако с завидной изобретательностью умудрился соорудить из дорожного пледа, булавок, трости и зонтика подобие заслона, который, если не развалится, должен был полностью затенить кровать. Вскоре Паркинс уютно устроился в постели. Зачитав из солидного тома кусок достаточно большой, чтобы веки начали смыкаться, он обвел сонным взглядом комнату, задул свечу и откинулся на подушку.
Час или чуть более Паркинс спал глубоким сном, затем испуганно встрепенулся от внезапного грохота. Он тут же понял, что случилось: остроумно сконструированная ширма просела и яркие серебристые лучи светили ему прямо в лицо. Это было непереносимо. Встать и починить конструкцию? А если не вставать – удастся ли тогда заснуть?
Несколько минут Паркинс размышлял, потом рывком повернулся, широко раскрыл глаза и стал настороженно слушать. В пустой постели у противоположной стены что-то шевелилось. Завтра нужно попросить, чтобы ее убрали: там возятся не то крысы, не то еще кто-то. Ну вот, затихли. Нет, завозились снова. Кровать скрипела и ходила ходуном: да под силу ли крысам такое устроить?
Могу себе представить, как был поражен и испуган профессор: три десятка лет назад я и сам видел что-то подобное во сне; однако читателю, пожалуй, не вообразить, какой ужас испытываешь, когда из постели, где никого не должно быть, внезапно кто-то встает. Паркинс тут же спрыгнул с кровати и метнулся к окну, чтобы вооружиться единственным доступным средством защиты – тростью, которая подпирала оконную ширму. Оказалось, что ничего хуже он придумать не мог: обитатель пустой кровати внезапным плавным движением соскользнул с нее и, растопырив руки, занял позицию между двумя кроватями, заслонив собой дверь. Паркинс, не зная, что предпринять, растерянно выпучил глаза. Мысль о том, чтобы проскочить мимо незваного гостя в дверь, внушала ему непреодолимый ужас; сам не зная почему, он скорее решился бы выпрыгнуть в окно, чем коснуться этого существа или допустить, чтобы оно его коснулось. Гость стоял в полосе глубокой тени, и лица его было не видно. Но вот он, как-то сгорбившись, задвигался, и профессор с ужасом, но и некоторым облегчением понял, что гость слеп: его закутанные во что-то руки наугад шарили в воздухе. Повернувшись в другую сторону, незнакомец внезапно обнаружил кровать, откуда только что встал, склонился над ней и так яростно ощупал подушки, что наблюдавшего за ним Паркинса с головы до пят пробрала дрожь. Спустя мгновение гость убедился, что кровать пуста, и отступил на светлое место, лицом к окну, впервые дав возможность себя разглядеть.
Паркинс очень не любит, когда его об этом спрашивают, но однажды в моем присутствии он все же описал тот случай; как я понял, больше всего ему запомнилось лицо – невыразимо, запредельно жуткое лицо
Однако времени для долгих наблюдений у Паркинса не оставалось. С чудовищным проворством гость отскочил от кровати в середину комнаты; поворачиваясь из стороны в сторону и размахивая руками, он мазнул Паркинса по лицу краем своего бесформенного одеяния. Прекрасно сознавая, что шуметь опасно, профессор не смог сдержать возгласа отвращения и тем себя выдал. Преследователь тут же подскочил к нему; с истошными воплями Паркинс отпрянул к открытому окну и отклонился назад, отводя лицо, к которому вплотную придвинулась полотняная рожа. И в эту, едва ли не последнюю секунду, как вы, наверное, уже догадались, явилось спасение: в комнату ворвался полковник, которому предстала страшная сцена у окна. Когда он туда подоспел, гость уже исчез. Паркинс рухнул без сознания, рядом с ним на полу высилась беспорядочная куча постельного белья.
Полковник Уилсон не стал задавать вопросов, а позаботился о том, чтобы не пускать в комнату посторонних и уложить Паркинса в постель. Сам он, закутавшись в плед, провел остаток ночи на свободной кровати. Назавтра с утра пораньше явился Роджерс и был встречен с немалой радостью, чего, конечно, не случилось бы, явись он на день раньше. Все трое долго совещались в комнате профессора. В конце концов полковник вышел за порог гостиницы, держа двумя пальцами какой-то небольшой предмет, который он с поистине геркулесовой мощью закинул далеко в море. Чуть позже с заднего двора «Глобуса» потянуло гарью.
Для персонала и постояльцев гостиницы было состряпано на скорую руку объяснение – какое, я, признаться, теперь не вспомню. Так или иначе, ничья репутация не пострадала: профессор не прослыл жертвой белой горячки, а гостинице не присвоили клеймо «дома с привидениями».
О том, что случилось бы с Паркинсом, если бы не вмешательство полковника, долго раздумывать не приходится. Он либо выпал бы из окна, либо лишился рассудка. Не столь очевидно другое: могло ли существо, явившееся на свист, причинить какой-нибудь вред, кроме испуга. В нем как будто не было ничего материального, кроме постельного белья, из которого оно спроворило себе тело. Полковник, которому вспомнился весьма похожий случай в Индии, высказал мнение, что, дай Паркинс противнику отпор, тот едва ли смог бы что-нибудь с ним сделать, потому что умел только пугать. Вся эта история, заключал он, только подтвердила его мнение относительно Римско-католической церкви.
Рассказ мой почти закончен, добавлю к нему только одно: как вы, наверное, догадываетесь, взгляды профессора на некоторые предметы уже не столь категоричны, как прежде. Происшедшее сказалось и на его нервах: он до сих пор не может спокойно наблюдать висящий на двери дьяконский стихарь[229] и надолго лишается сна, если ему зимним вечером случится увидеть в поле пугало.
Дом при Уитминстерской церкви
Доктор Аштон – Томас Аштон, доктор богословия, – сидел в своем кабинете, облаченный в халат. Его парик, временно покинувший бритую голову своего владельца (в данную минуту ее прикрывала лишь шелковая шапочка), был водружен на болванку и помещался на столике сбоку. Доктор Аштон был румяный мужчина лет эдак пятидесяти пяти, крепкого сложения, с воспаленными глазами и длинной верхней губой. День клонился к вечеру, и луч заходящего солнца, проникая через высокое западное окно, падал сбоку на лицо доктора. Стены комнаты, тоже высокие, были почти сплошь заставлены книжными шкафами, а в промежутках между ними отделаны панелями. Под боком у доктора стоял покрытый зеленым сукном стол, на нем серебряный «чернильный прибор», как привык выражаться хозяин кабинета, то есть поднос с несколькими перьями, одной или двумя книгами в переплете из телячьей кожи, бумагами, длинной курительной трубкой, фляжкой в оплетке и рюмкой для ликера. Время действия – 1730 год, декабрь, четвертый час.
Вот и все, что заметил бы поверхностный наблюдатель, случайно заглянувший в комнату. Что же открывалось взору доктора Аштона, когда тот, не вставая со своего кожаного кресла, взглядывал в окно? Кроме верхушек кустов и плодовых деревьев, глазу была доступна почти на всем ее протяжении кирпичная западная стена сада. В середине ее помещались ворота – двойная решетка из кованого железа, довольно искусной работы. Сквозь решетку виднелся край обрыва – внизу, как можно было предположить, протекала река; на противоположном берегу, тоже крутом, раскинулся луг, более походивший на парк; он был густо утыкан дубами – разумеется, голыми в это время года. Впрочем, дубы росли не настолько плотно, чтобы полностью скрыть из виду небосклон и линию горизонта. Небо пылало золотом, а горизонт, где смутно угадывался отдаленный лес, окрасился в пурпурные тона.
Странно, что доктор Аштон, понаблюдав это зрелище некоторое время, не изрек ничего другого, кроме: «Ужасно!»
Немедленно вслед за тем свидетель уловил бы частый стук шагов, приближавшихся к кабинету. Судя по отзвуку, он заключил бы также, что комната, откуда они доносятся, очень велика сравнительно с кабинетом. Доктор Аштон развернулся и уставил взгляд в растворившуюся дверь. На пороге появилась полная дама, одетая по тогдашней моде. Охарактеризовав в нескольких словах костюм доктора, я не возьмусь все же описывать наряд его жены – а вошедшая была не кем иным, как супругой этого почтенного человека. Вид у нее был тревожный, точнее, даже расстроенный. Низко наклонившись к мужу и задыхаясь от волнения, она проговорила едва слышно:
– Положение плачевное, дорогой, ему стало еще хуже!
– Да что ты говоришь? – Доктор Аштон откинулся на спинку кресла и всмотрелся в лицо жены. Та кивнула.
Откуда-то сверху, с недалекого расстояния, донеслись два торжественных удара колокола – пробило половину четвертого. Миссис Аштон вздрогнула:
– Нельзя ли распорядиться, чтобы заглушили церковные часы? Они находятся как раз над его комнатой и не дают ему уснуть, а сон сейчас для него единственное спасение.
– Ну что ж, в случае нужды, но только крайней нужды… Можешь ты утверждать, что речь действительно идет о жизни и смерти Фрэнка? – Голос доктора Аштона звучал громко и несколько сурово.
– Я в этом уверена.
– Раз так, то вели Молли сбегать к Симпкинсу, пусть скажет, чтобы вечером отключил механизм. Да… а потом пусть передаст милорду Солу, что я желаю его видеть теперь же, здесь, в кабинете.
Миссис Аштон поспешно удалилась.
А прежде чем заявится еще какой-нибудь посетитель, мне следует прояснить ситуацию.
Доктор Аштон, обладатель высоких церковных постов, был, в частности, пребендарием коллегиальной церкви[230] в Уитминстере[231]. Эта церковь, не соборная, но все же большая и богатая, принадлежала к числу тех, что, пережив закрытие монастырей и Реформацию[232], сохраняли свой устав и привилегии не только в то время, о котором идет речь в моем рассказе, но и веком позже. Большое церковное здание, дома дьякона и двух пребендариев, хоры и их убранство – все осталось нетронутым и годным к употреблению. Благодаря одному из дьяконов, развернувшему здесь в начале шестнадцатого века бурное строительство, церковь обзавелась домом для священнослужителей – четырехугольной пристройкой из кирпича, с внутренним двориком. Однако со временем некоторые церковные должности сделались чисто номинальными, назначались на них не обязательно особы духовного звания, и при церкви эти лица не жили. Так и получилось, что строения, служившие в свое время приютом восьми-десяти обитателям, ныне были предоставлены в распоряжение всего троим: дьякону и двум пребендариям.
Доктору Аштону достались два помещения, служившие некогда общей гостиной и столовой и столь обширные, что занимали полностью целое крыло дома. Через одну из дверей апартаменты нашего достойного богослова сообщались непосредственно с церковью, а вид из окон, находившихся в противоположном их конце, вам уже знаком.
Но довольно о доме, настал черед поговорить о его обитателях. Доктор Аштон, человек состоятельный и бездетный, усыновил или, вернее, взял на воспитание племянника своей жены. Фрэнк Сидалл, сын сестры миссис Аштон, жил здесь уже не первый месяц.
Затем в один прекрасный день доктор Аштон получил письмо от пэра Ирландии графа Килдонана[233], своего соученика по колледжу. Граф спрашивал бывшего однокашника, не согласится ли тот принять под временную опеку и воспитать его наследника, виконта Сола. Вскоре лорд Килдонан отправлялся в Лисабон, где ему был предложен пост в посольстве, а взять в поездку мальчика не представлялось возможным. «Не то чтобы он болен, – писал граф, – но с причудами, то есть так я считаю с недавних пор, а сегодня, к примеру, его старая няня прямо заявила, что Сол одержим бесом. Ну да ладно; уверен, у тебя найдется нужное заклинание. Припоминаю, какие в дни молодости у тебя были крепкие кулаки, – вот и не стесняйся пускать их в ход по своему усмотрению. Все дело в том, что Солу здесь не с кем дружить: ни одного подходящего мальчика его возраста. Ну мальчишку и носит черт по развалинам и кладбищам, а после этого он насочиняет таких басен, что слуги пугаются до полусмерти. Теперь вы с женой знаете, с чем вам предстоит иметь дело». В дальнейших строках письма улавливался туманный намек на епископский сан, и доктор Аштон не без учета этого обстоятельства решился взять на себя заботу о лорде виконте Соле, а заодно принять вознаграждение – двести гиней в год.
И вот в один из сентябрьских вечеров лорд Сол прибыл. Выйдя из почтовой кареты, он прежде всего сказал несколько слов почтальону, дал ему денег и похлопал по загривку лошадь. Возможно, неосторожным движением он напугал животное; во всяком случае, лошадь резко рванула с места, застигнутый врасплох почтальон свалился на землю и, как обнаружилось впоследствии, потерял чаевые, карету оцарапало о воротный столб, а колесо проехалось по ступне слуги, вынимавшего багаж. Лорд Сол поднялся по ступенькам к ожидавшему его доктору Аштону, и в свете фонаря богослов увидел перед собой худосочного юнца лет шестнадцати, с прямыми черными волосами и, как следовало ожидать, бледного. К происшествию он отнесся достаточно хладнокровно, однако, как полагается, выказал озабоченность состоянием всех тех, кто пострадал или же подвергся опасности. Странно, что в его ровном и приятном голосе не улавливалось ни малейшего ирландского акцента.
Фрэнк Сидалл был помладше – лет одиннадцати-двенадцати, – но лорд Сол не отверг по этой причине его общество. Оказалось, что Фрэнк знает много игр, неизвестных в Ирландии, и лорд Сол ими заинтересовался. С охотой он взялся и за учебу, хотя дома занимался мало и от случая к случаю. Вскоре юный лорд уже ловко расшифровывал надписи на гробницах в церкви и задавал доктору Аштону столь каверзные вопросы по поводу старинных книг, что приходилось немало поломать голову, прежде чем ответить. Новому воспитаннику удалось, вероятно, завоевать симпатии слуг: со дня его прибытия не прошло и двух недель, а те уже вовсю соперничали в стремлении угодить ему. Миссис Аштон, однако, столкнулась с некоторыми трудностями, когда подыскивала новых служанок. В штате пришлось сделать несколько замен, а в тех городских семействах, которые до сих пор исправно поставляли девушек для этой цели, на сей раз кандидатур не оказалось. Обстоятельства вынудили жену священника расширить поле поиска.
Мой краткий рассказ до сих пор основывался на дневниках и письмах доктора. Составлен он действительно в самых общих чертах, а нам, с учетом того, о чем пойдет речь в дальнейшем, не мешало бы знать подробности. Тут нам помогут позднейшие записи, сделанные, как я подозреваю, постфактум, но, поскольку охватывают они краткий промежуток времени (всего лишь несколько дней), можно не опасаться, что автора подвела память.
Начнем с того, что черный петух, особо ценимый миссис Аштон за абсолютную однотонность оперения, стал добычей то ли лисы, то ли кошки. Произошло это в пятницу утром. У мужа вошло в привычку повторять, что более подходящей жертвы Эскулапу днем с огнем не сыщешь[234]. Шутка эта неизменно расстраивала миссис Аштон, а теперь достойная леди была просто безутешна. Мальчики осмотрели все вокруг. Лорд Сол принес несколько полуобгоревших перьев, найденных в мусорной куче.
В тот же день доктор Аштон, выглянув в верхнее окошко, обнаружил, что мальчики занимаются в углу двора какой-то непонятной игрой. Фрэнк с серьезным видом изучал некий предмет у себя на ладони. Сол стоял позади него и как будто прислушивался. Через некоторое время он осторожно коснулся макушки Фрэнка. Мальчик тут же выронил то, что держал в руке, закрыл лицо руками и рухнул на траву. Сол с очень злым видом подобрал упавший предмет (кроме блеска, доктор ничего не смог разглядеть), сунул его в карман и отвернулся, не обращая внимания на Фрэнка, который бесформенной кучей лежал в траве. Доктор Аштон постучал по оконной раме. Сол испуганно поднял глаза, подскочил к Фрэнку, рывком поднял его на ноги и увел.
За обедом Сол объяснил, что они с Фрэнком разыгрывали сцену из трагедии «Радамист», в которой героиня читает в стеклянном шаре будущее царства, где правит ее отец, и, устрашившись того, что ей открылось, лишается чувств[235]. Фрэнк молчал, растерянно глядя на Сола. Миссис Аштон подумалось, что племянник, вероятно, подхватил простуду, лежа на мокрой траве: ему весь вечер было не по себе. Кроме лихорадки, его донимало беспокойство, и он искал случая поговорить с тетей, но неотложные домашние дела не оставили ей ни одной свободной минуты. Когда же она, по обыкновению, зашла в комнату мальчиков проследить, чтобы унесли свечи, и пожелать воспитанникам доброй ночи, Фрэнк казался спящим, разве что лицо у него как-то странно раскраснелось. Лорд Сол же был бледен, спал спокойно и во сне улыбался.
На следующее утро церковные и прочие обязанности отвлекли доктора Аштона от занятий с мальчиками. Поэтому он дал им письменное задание, велев показать готовую работу ему. Фрэнк стучался в двери кабинета раза три, а то и больше, но по случайности у доктора оказывались посетители, и он отсылал мальчика прямо от порога, о чем впоследствии горько пожалел. Двое приглашенных к обеду священников, оба отцы семейства, заметили опытным глазом, что Фрэнка лихорадит. К сожалению, мальчика не уложили тотчас в постель, а следовало бы: двумя часами позже ребенок влетел в дом весь в слезах и бросился в объятия миссис Аштон, прося ее защиты и непрерывно повторяя: «Уберите их! Уберите!» Тут уж всем стало ясно, что Фрэнк не на шутку расхворался. Мальчика тут же уложили в постель (не в его спальне, а в другой комнате) и вызвали врача. Тот объявил, что болезнь весьма опасна, затронут мозг и от печального исхода больного могут спасти лишь абсолютная тишина в доме и прописанные успокоительные средства.
И вот мы приближаемся к той точке, с которой начали рассказ. Механизм, управляющий боем церковных часов, остановлен, и на пороге кабинета появляется лорд Сол.
– Что вам известно о причине болезни бедного мальчугана? – Таков был первый вопрос, заданный священником.
– Да я почти все уже рассказал вам, сэр. Никогда себе не прощу, что перепугал его вчера, когда мы представляли ту самую дурацкую пьесу. Это из-за меня, наверное, он принял ее так близко к сердцу.
– Что вы имеете в виду?
– Я рассказывал разные глупые истории о втором зрении – так это называется в Ирландии.
– Что же это за второе зрение?
– Да вот, в неученом народе ходят россказни о том, что кое-кому из людей дано предугадывать будущее – видеть его в зеркале, например, или просто в воздухе. Одна старуха у нас в Килдонане утверждала, будто обладает таким умением. Не следовало мне, наверное, все это так расписывать, но кто знал, что Фрэнк примет мои слова всерьез.
– Дурно, очень дурно было с вашей стороны, милорд, занимать себя подобными суевериями, а тем более рассуждать о них в доме духовного лица; вам следовало помнить о том, где вы находитесь. Разговоры такого рода несовместимы с моим положением, равно как и с вашим. Но что же именно так напугало Фрэнка, пока вы, по вашим словам, разыгрывали пьесу?
– Трудно сказать, сэр; в роли шла речь о битвах, о влюбленных, о Клеодоре и Антигене[236], но потом Фрэнк внезапно начал нести что-то несусветное и в конце концов упал – вы это видели.
– Да, но произошло это в тот миг, когда вы положили руку ему на макушку?
Ответом был лишь молниеносный злобный взгляд – впервые лорд Сол пришел в видимое замешательство.
– Возможно, – ответил он, помолчав. – Я пытаюсь припомнить, но не вспоминается. Да это и не важно.
– Вот как! В таком случае, милорд, обязан вам сказать, что этот испуг может оказаться для моего племянника роковым. Доктор считает его состояние угрожающим. – (Лорд Сол, сложив руки, серьезно смотрел на доктора Аштона.) – Мне хотелось бы верить, что дурных намерений у вас не было, да и с чего бы вам желать зла бедному мальчику; но вину за происшедшее я с вас полностью не снимаю.
Тут вновь послышались торопливые шаги и в комнату – со свечой в руке, так как уже сгущались сумерки, – влетела взволнованная миссис Аштон.
– Скорей, – прорыдала женщина, – идем, бога ради! Он отходит.
– Отходит? Фрэнк? Как же так? Уже? – Издавая эти невнятные восклицания, доктор схватил со стола молитвенник и ринулся за женой.
Лорд Сол немного помедлил. Молли, горничная, видела, как он согнулся и спрятал лицо в ладонях. Позднее она говорила, что уверена и чем угодно готова поклясться: это он смеялся. Затем он не спеша последовал за остальными.
Как это ни печально, миссис Аштон оказалась права. Если бы я пожелал описать сцену прощания в подробностях, пришлось бы пустить в ход воображение. Доктор Аштон рассказал лишь о том, что имело (или могло иметь) отношение к дальнейшему развитию событий. Фрэнка спросили, не пожелает ли он увидеться со своим товарищем, лордом Солом. В ту минуту мальчик, по-видимому, пришел в себя.
– Нет, – ответил он, – не хочу. Но передайте ему, что теперь ему будет очень холодно.
– О чем это ты, мой милый? – спросила миссис Аштон.
– Да так, но вы ему это передайте. А кроме того, скажите, что я от них теперь избавился, но он пусть смотрит в оба. И еще, тетя: вы уж меня простите за вашего черного петуха, но Сол сказал, что он нам нужен, иначе мы ничего не увидим.
Через несколько минут мальчика не стало. Горе тетки можно понять, но и для доктора, человека не особенно чувствительного, эта смерть стала тяжелым ударом: во-первых, столь ранний уход из жизни всегда трагичен, а во-вторых, доктор заподозрил, что Сол сказал не всю правду и обстоятельства таят в себе какую-то загадку. Пришло время покинуть комнату умершего и отправиться через двор к дому пономаря. Нужно было распорядиться, чтобы прозвонили в самый большой церковный колокол – похоронный – и приготовились рыть могилу на кладбище при церкви. Кроме того, следовало запустить механизм церковных часов, бой которых уже не нарушит покой больного. На обратном пути, медленно пересекая в темноте двор, священник подумал, что нужно еще раз поговорить с лордом Солом. Эта история с черным петухом… казалось бы, пустяк, однако нельзя не выяснить, в чем тут дело. Не исключено, что это причуда больного воображения, но если нет? Доктору Аштону как-то попали в руки материалы процесса о ведовстве, где был упомянут, в частности, некий мрачный ритуал жертвоприношения. Да, ему необходимо повидать Сола.
Я скорее догадываюсь о его мыслях, чем черпаю их из письменного источника. Повторный разговор состоялся, в этом нет сомнения. Определенно известно также, что Сол не пожелал (или не смог, согласно его собственному утверждению) пролить свет на предсмертные слова Фрэнка. Однако сами эти слова – возможно, не все, а лишь некоторые – повергли его в ужас. О подробностях этого разговора в записях доктора сведений не отыскалось. Упомянуто только, что весь тот вечер Сол просидел в кабинете своего наставника, а когда пришла пора пожелать доброй ночи (что Сол проделал с явной неохотой), он попросил доктора молиться за него.
К концу января лорд Килдонан получил в лисабонском посольстве письмо, которое нарушило привычное безоблачное спокойствие этого пустого человека и равнодушного отца. Сола больше не было в живых.
В тот печальный день, когда хоронили Фрэнка, погода стояла ужасная: мрак, ветер. Люди, несшие гроб, все время спотыкались, ослепленные краем траурного покрова. Они едва доковыляли от церковного крыльца до могилы. Миссис Аштон оставалась у себя (в те времена женщинам не полагалось присутствовать на похоронах родственников), а Сол на кладбище явился, в приличествующей случаю одежде. Бледный и застывший, он походил на мертвеца, но окружающие заметили, что раза три или четыре он внезапно оглядывался через левое плечо. На его лице читались ужас и напряженное ожидание. Куда он скрылся после похорон, не знал никто; в тот вечер его больше не видели. Всю ночь буря колотилась в высокие церковные окна, завывала в горах и бушевала в лесу. Искать мальчика было бесполезно – ни откликов, ни криков о помощи никто бы не услышал. Доктору Аштону оставалось только предупредить окрестный люд и городских констеблей, а затем сидеть и ждать новостей – и он их дождался.
Ранним утром по лестнице торопливо взбежала растрепанная горничная. Ее прислал пономарь, в обязанности которого входило открывать церковь в семь часов для ранних посетителей. Вместе с пономарем доктор Аштон бросился к южному порталу церкви и нашел там лорда Сола, отчаянно уцепившегося за большое дверное кольцо. Голова мальчика бессильно свисала, босые (если не считать изодранных в клочья чулок) ноги были запятнаны кровью.
Именно это пришлось узнать лорду Килдонану, и тут первая часть нашей истории заканчивается. Фрэнк Сидалл и лорд виконт Сол, единственный сын и наследник Уильяма, графа Килдонана, покоятся под одной и той же каменной плитой на кладбище при Уитминстерской церкви.
Доктор Аштон прожил еще более трех десятков лет. Обитал он все в том же доме; было ли его существование спокойным, не знаю, но, во всяком случае, таковым оно казалось. Его преемник предпочел жить в собственном доме в городе, и покои старшего пребендария опустели. Тем временем успел смениться век: мистер Хайндз, преемник Аштона, сделался пребендарием в двадцать девять лет, а умер в восемьдесят девять. Случилось так, что ни один из позднейших наследников этой должности не пожелал поселиться в доме при церкви, пока в 1823 или 1824 году пребендарием не стал доктор Генри Олдис, известный, возможно, некоторым читателям как автор, чье имя, рядом с надписью «Труды», можно найти на корешках нескольких томов, украшающих собой самые почетные (ибо они почти что неприкосновенны) полки многих солидных библиотек.
Доктору Олдису, его племяннице и их слугам понадобился не один месяц, чтобы привести все в порядок и расставить по местам мебель и книги, привезенные из пасторского дома в Дорсетшире[237]. Но вот работа была завершена, дом, прежде необитаемый, но бережно хранимый и защищенный от непогоды, пробудился и, подобно усадьбе Монте-Кристо в Отее[238], вновь зажил, зазвучал и зацвел. Особенно красивым он казался в одно июньское утро, когда доктор Олдис прогуливался перед завтраком в саду и любовался красной крышей своего обиталища и громоздившейся за нею церковной башней с четырьмя золочеными флюгерами, которые четко вырисовывались на фоне ярко-голубого, с ослепительно-белыми облачками неба.
– Мэри, – проговорил доктор, усевшись за накрытый стол и положив на скатерть какой-то твердый и блестящий предмет, – посмотри, это только что нашел мальчуган. Может, ты догадаешься, что это за штука, а то у меня не хватает ума.
«Штука» представляла собой диск высотой около дюйма – судя по виду, из чистого стекла и превосходно отшлифованный.
– Во всяком случае, штучка хорошенькая, – отвечала Мэри, красивая девушка, светловолосая и большеглазая, а кроме того, страстная любительница литературы.
– Я знал, что тебе понравится. Вероятно, это из дома. Стекляшка лежала в мусорной куче в углу двора.
Немного помолчав, Мэри произнесла:
– Нет, все же она мне не нравится.
– Но почему же, дорогая?
– Сама не знаю. Наверное, разыгралось воображение.
– И есть от чего разыграться. Напомни-ка мне, что за книгу ты читала вчера? Как она называется?
– «Талисман»[239], дядя. Вот если бы это оказался талисман, как было бы замечательно!
– Да, «Талисман». Ну что ж, читай дальше, если хочешь, а мне нужно отлучиться по делам. В доме все в порядке? Ты всем довольна? Слуги ни на что не жалуются?
– Ну что ты, дядя, здесь просто чудесно. Разве что замок в бельевом шкафу – о нем ты уже слышал; и еще soupgon[240] – миссис Мейпл говорит, что никак не может избавиться от мошек в проходной комнате, по ту сторону холла. По ее словам, это пилильщик[241]. Кстати, тебе уютно в твоей спальне? Она ведь на отшибе.
– Ну а как же! Чем дальше от тебя, дорогая, тем лучше. Нет-нет, только без рукоприкладства – прими мои извинения, и забудем об этом. Но скажи, что это за пилильщик такой? Он не сожрет мою одежду? Если нет, то пусть себе живет. Нам ведь не нужна та комната?
– Нет, конечно нет. А насекомое, которое миссис Мейпл называет пилильщиком, такое красноватое вроде долгоножки, но помельче[242]. Их там видимо-невидимо. Не то чтобы они мне нравились, но вреда от них, думаю, нет никакого.
– Такое прекрасное утро, а тебе то одно не нравится, то другое, – съязвил на прощание дядюшка, закрывая за собой дверь.
Не вставая с кресла, мисс Олдис принялась рассматривать лежавший у нее на ладони стеклянный диск. Улыбка постепенно исчезла с ее лица и уступила место удивлению и напряженному вниманию. От раздумий мисс Олдис отвлек приход миссис Мейпл, которая начала разговор привычной фразой: «О мисс, можно вас на два слова?»
Ниже я привожу письмо мисс Олдис к ее подруге в Личфилде[243], послужившее одним из письменных источников при составлении этой истории. Мисс Олдис начала его писать днем или двумя ранее. Стиль автора явно несвободен от влияния мисс Анны Сьюард[244], известной как Личфилдский Лебедь, вдохновительницы и кумира мыслящих дам своего времени.
«Дражайшая моя Эмили, для тебя, не сомневаюсь, удовольствием будет узнать, что мы с моим любезным дядюшкой обосновались наконец в доме, где, подобно столь многим здешним обитателям в прежние века, со всех сторон слышим: „Хозяин, хозяйка“. Мы услаждаемся здесь одновременно и новейшим изяществом, и наследием седой древности. Такой благоприятной возможности жизнь никогда нам прежде не дарила.
Городок наш невелик, но местной публике не вовсе чужды радости утонченной беседы: бледное, но верное ее подобие можно слышать и в этих краях. В соседних местностях среди владельцев разбросанных повсюду имений есть немало таких, кто ежегодно оттачивает свои светские таланты в столице; нередки здесь и обладатели иных, более скромных, но не менее приятных достоинств, а именно домовитости и радушия.
Когда же нам наскучивают дружеские беседы в гостиных наших соседей, когда утомляет болтовня и обессиливают состязания в остроумии, мы находим убежище под сенью величавых красот нашей почтенной церкви, чьи серебряные колокола ежедневно „призывают нас к молитве“, в тени тихого кладбища, где сердце исходит благой печалью, а глаза то и дело источают влагу при виде замшелых плит, скрывших под собой равно и юных, и прекрасных, и почтенных, и мудрых, и добросердечных».
В этом месте резко меняется как содержание, так и стиль письма.
«Но, милая Эмили, я не могу и далее сочинять свой рассказ с тем тщанием, какого ты заслуживаешь. Придется лишить этого удовольствия и тебя, и себя, ибо теперь мне предстоит поведать нечто совершенно отличное от всего предыдущего. Этим утром во время завтрака дядя показал мне странный предмет, найденный в саду; это кусочек стекла или хрусталя такой формы, как показано на рисунке. Дядя дал эту стекляшку мне; после завтрака он ушел, а стеклянный диск остался лежать на столе у меня перед глазами.
Сама не знаю почему, но несколько минут я рассматривала его не отрываясь, пока не пришлось зачем-то уйти. Ты будешь смеяться, но мне показалось тогда, что в стекле отражаются предметы и сцены, в реальности не существующие. Тебя не удивит, однако, следующий мой поступок: я воспользовалась первой же возможностью уединиться в своей комнате с таинственным предметом, обладающим, может статься, свойствами могущественного талисмана. И я не была разочарована. Уверяю тебя, Эмили, клянусь тем, что нам обеим всего дороже: происшедшее со мной в тот день я сама при других обстоятельствах сочла бы невероятным.
Вот краткий рассказ о том, что я увидела, сидя в своей спальне средь бела дня и вглядываясь в глубины кристалла. Во-первых, там открылась совершенно незнакомая мне картина: бугристая поляна, ощетинившаяся неровной травой, в середине развалины серого каменного сооружения, а вокруг – стены из дикого камня. На поляне стояла уродливая старуха в красном плаще и изорванной юбке и беседовала с мальчиком, одетым так, как было принято лет сто назад. Старуха вложила ему в руку какой-то блестящий предмет, а он протянул ей деньги – это я разглядела, потому что рука у старухи дрожала и одна монета упала в траву. Видение исчезло. Кстати, на стене, окружавшей поляну, я заметила нагромождение костей и среди них даже один череп.
Затем я увидела двоих мальчиков, один прежний, а другой незнакомый, младше первого. Они находились в саду, обнесенном стеной. В нем многое изменилось, и деревья теперь большие, но я узнала: на этот самый сад я смотрю сейчас в окно. Мальчики были заняты, скорее всего, какой-то игрой. На земле как будто что-то тлело. Старший мальчик наклонился, коснулся того, что там лежало, а потом воздел руки к небесам, будто в молитве. Я вздрогнула, заметив на них пятна крови. Небо было затянуто тучами.
Мальчик обернулся к стене и призывно взмахнул обеими руками, воздетыми вверх. Поверх стены что-то задвигалось: головы или другие части тела, животных или людей – не могу сказать. Старший мальчик резко повернулся, схватил за руку младшего (тот не сводил глаз с предмета, лежавшего на земле), и оба бросились бежать. На траве остались пятна крови, кучка кирпичей и разбросанные вокруг черные перья (так мне показалось). Все исчезло, а следующая сцена разыгралась в такой темноте, что я почти ничего не разобрала. Если зрение меня не подвело, то там меж деревьев или кустов пробирался, припадая к земле, какой-то человек, а деревья гнул и жестоко трепал ветер. Потом человек помчался со всех ног, то и дело обращая назад бледное лицо, словно от кого-то спасался. И в самом деле, за ним гнались. Преследователей я не разглядела; было их трое или четверо, сказать не могу. Больше всего они походили на собак, но необычных.
Я готова была в ужасе закрыть глаза, но это оказалось не в моей власти. Наконец жертва бросилась под арку, за что-то ухватилась и застыла. Преследователи накинулись на нее, и мне послышался крик отчаяния. Наверное, я лишилась чувств: помню, что пробуждаюсь и перед глазами свет, а прежде была тьма. Вот и все мое видение, Эмили, – иначе это не назовешь. Я ничего не прибавила и не убавила. Как ты считаешь, не стала ли я невольной свидетельницей трагедии, связанной с этим домом?»
Мисс Олдис продолжила письмо на следующий день:
«Я отложила перо, не успев рассказать тебе обо всем, что произошло вчера. Дяде я ни словом не обмолвилась о своих приключениях: ты же его знаешь – это само воплощение здравомыслия. Он предложил бы мне поправить здоровье александрийским листом[245] или стаканчиком портвейна. Вечер прошел тихо – не в угрюмом молчании, а просто тихо, – и я отправилась спать. Представь себе мой испуг, когда, укладываясь в постель, я услышала рев – иного слова не подберу – и узнала голос дяди, хотя даже не подозревала, что он способен издавать такие звуки.
Дядюшкина спальня располагается в самом конце нашего громадного дома. Добираться туда приходится через старинный холл (а его длина восемьдесят футов), парадную комнату с панелями и две незанятые спальни. Во второй из этих спален, полупустой комнате, и обнаружился мой дядюшка. Свечу он уронил на пол, и в помещении стояла темень.
Едва я с лампой в руке вбежала внутрь, как дядя обхватил меня трясущимися руками (раньше они у него никогда не дрожали) и, вознося благодарность небесам, увлек прочь. Он не признался, что его так напугало; кроме „завтра“, я не добилась от него ни слова. Ему быстро соорудили постель в комнате, соседствующей с моей спальней. Спалось ему, думаю, не лучше, чем мне. Я задремала лишь под утро, когда уже начало светать, и видела кошмарные сны. Один из них так врезался мне в память, что придется пересказать его на бумаге: иначе от него не отделаться.
Мне приснилось, что я вхожу в свою комнату, полная дурных предчувствий, и подхожу к комоду, хотя прикасаться к нему мне почему-то очень не хочется. Открываю верхний ящик – там только ленты и платки, следующий – там тоже ничего страшного, и, наконец, – господи помилуй! – третий и последний. Он заполнен аккуратно сложенным бельем, и тут мое любопытство постепенно сменяется ужасом, так как в белье что-то шевелится, из складок высовывается красная рука и начинает шарить в воздухе. Не выдержав, я бросаюсь вон, захлопываю дверь и пытаюсь ее запереть, но ключ не поворачивается в замке, а из комнаты доносятся шуршание и глухой стук – все ближе и ближе. Мне бы броситься вниз по лестнице, а я, как приклеенная, цепляюсь за ручку двери. Кто-то со страшной силой дергает дверь, и тут я, слава богу, просыпаюсь. Ты скажешь, что же в этом страшного, но я перепугалась, и еще как.
За завтраком дядя словно воды в рот набрал: видно, стыдился, что всполошил нас ночью. Но потом он спросил меня, в городе ли мистер Спирман, и добавил, что у этого молодого человека, не в пример прочим, голова на плечах имеется. Тебе известно, дорогая Эмили, что я и сама склоняюсь к такой мысли, а кроме того, вопрос был обращен по адресу. Дядя отправился к мистеру Спирману и до сих пор не возвращался. Придется отослать тебе этот ворох новостей сейчас, иначе придется ждать следующей почты».
Если кого-либо из читателей осенила догадка, что за этим письмом – а отправлено оно было в июне – последует свадьба, то он может себя поздравить: проницательность ему не изменила. Мистер Спирман, молодой франт, владелец богатого имения близ Уитминстера, в то время неоднократно, ссылаясь на дела, задерживался на день-другой в городе, в гостинице «Королевская голова». Тем не менее у него оставалось достаточно времени, чтобы вести подробный дневник, особенно в те дни, о которых я веду рассказ. Не исключено, что столь подробный отчет об интересующих нас событиях он составил по просьбе мисс Мэри.
«Утром заходил дядя Олдис (вскоре, надеюсь, у меня появится законное право называть его дядей!). Поболтал о том о сем, а потом сказал:
– А теперь, Спирман, я должен поведать вам нечто странное и прошу, пока никому об этом ни слова. Я еще сам не разобрался, в чем тут дело.
– Можете на меня положиться, – отвечаю.
– Не знаю, что и думать. Произошло следующее. Как вы знаете, моя спальня расположена на отшибе. Чтобы туда попасть, нужно пересечь большой холл и еще две-три комнаты.
– Это в том конце, где дом примыкает к церкви?
– Да. Ну так вот, вчера вечером Мэри упомянула, что в ближайшей к моей спальне комнате обнаружились какие-то мошки и экономка никак не может от них избавиться. Может, это все из-за них? Как по-вашему?
– Но я еще не знаю, что произошло.
– А, ну да, в самом деле. Скажите-ка, что представляет собой пилильщик? Какого он размера?
Я засомневался, все ли у него в порядке с головой.
– Пилильщиком я называю, – начал я объяснять очень терпеливо, – красное насекомое, похожее на долгоножку, но помельче, длиной около дюйма или меньше. Оно твердое на ощупь и, я бы сказал… – Я хотел продолжить: „очень гадкое“, но Олдис меня прервал:
– Нет, не больше дюйма – это не то.
– Я просто излагаю то, что мне известно. Но не лучше ли будет, если вы расскажете, что с вами приключилось, и тогда я смогу поделиться своим мнением.
Он смерил меня задумчивым взглядом:
– Возможно, возможно. Не далее как вчера я заметил, беседуя с Мэри, что вы, как мне кажется, не лишены сообразительности. – (Я поклонился в знак признательности.) – Дело в том, что мне сковывает язык какая-то непонятная робость. Ничего подобного со мной доселе не случалось. Так вот, вчера ночью, в одиннадцать или чуть позже, я, прихватив свечу, отправился к себе. В левой руке я держал книгу: люблю перед сном немного почитать. Привычка опасная, не советую брать с меня пример, но я всегда крайне осторожно обращаюсь со свечами и с кроватным пологом.
Итак, прежде всего, когда я вошел в холл и закрыл за собой дверь кабинета, свеча потухла. Я решил, что захлопнул дверь слишком резко и свечу загасило сквозняком. Это было неприятно, ведь трутницу[246] взять было негде, кроме моей собственной спальни. Но дорога мне знакома, так что я двинулся вперед. И тут новое происшествие: в потемках кто-то выбил, вернее сказать, вырвал у меня книгу. Я подобрал ее с пола и пошел дальше. Если вначале я испытывал раздражение, то теперь к нему добавился легкий испуг. Но вы видели наш холл: окон много, и все без занавесок. Летней ночью легко разглядеть не только мебель, но и любой движущийся предмет. Таковых в комнате не было – в этом я убедился.
Итак, я прошел холл, приемную, где тоже большие окна, а в пустых спальнях, примыкающих к моей, где занавески задернуты, замедлил шаги: местами там попадаются ступеньки. И вот во второй из этих комнат я едва не нашел свой конец. Не успев еще открыть дверь, я почувствовал: в комнате что-то не так. Должен признаться, у меня мелькнула мысль повернуть и добраться до спальни другим путем. Но тут же я устыдился и одумался (хотя не уверен, что это слово в данных обстоятельствах уместно).
Попытаюсь описать свои ощущения как можно точнее. Со всех сторон до меня доносился негромкий шорох, а далее (напомню, что вокруг было темно хоть глаз выколи) что-то ткнулось мне в лицо, и я ощутил – на лице, на затылке, на всем теле – тонкие конечности или щупальца. Касание было легким, но подобного ужаса и отвращения я прежде в жизни не испытывал, а кроме того, освободиться оказалось не так уж просто. Я завопил что было мочи, наудачу швырнул в темноту свечу, потом бросился к окну – я знал, что оно в двух шагах. Когда занавеска была отдернута и в комнату проник свет, я разглядел в воздухе, судя по очертаниям, ножку насекомого, но, боже мой, какого же исполинского размера[247]! Насекомое было ростом с меня, не ниже. А вы говорите, что пилильщик размером не превышает дюйм. Что вы обо всем этом думаете, Спирман?
– Ради бога, доведите сперва свою историю до конца. В жизни ничего подобного не слышал!
– Да больше и рассказывать нечего. Вбежала Мэри с лампой, но комната уже была пуста. О том, что произошло, я умолчал. Ночевать я устроился в другой комнате и в свою спальню возвращаться не собираюсь.
– А вы осмотрели место происшествия? Что у вас там хранится?
– Ничего. Там нет ничего, кроме старого шкафа и еще кое-какой мебели.
– А в шкафу что?
– Не знаю. Никогда его не открывал, мне известно только, что он на замке.
– Я бы охотно туда заглянул и, признаюсь, сгораю от любопытства. Если вы не заняты, не могли бы вы показать мне комнату?
– Не решался вас пригласить, но, честно говоря, именно это я и надеялся услышать. Жду вас в любое удобное время.
– Лучше всего прямо сейчас, – поспешил сказать я, понимая, что ни о чем другом он в эту минуту думать не может.
Мистер Олдис живо вскочил; в его взгляде читалось одобрение (так мне хотелось бы думать). Но он был краток: „пошли“ – вот все, что я услышал в ответ. Мы молча отправились в путь. В доме к нам присоединилась наша Мэри (при посторонних – его, а когда мы вдвоем – моя). Доктор уже успел намекнуть племяннице на пережитый испуг, но чем он был вызван, не признался. Теперь же он очень кратко посвятил ее в происшедшее. В первой из пустующих спален доктор Олдис остановился и пропустил меня вперед:
– Вот эта комната, входите, Спирман, и скажите, что вы там увидите.
Не знаю, как бы я повел себя в полночь, но, будучи уверен, что средь бела дня ничего страшного не случается, я ничтоже сумняшеся распахнул дверь и вошел.
Это оказалась светлая комната, с большим окном справа, но при этом довольно унылая на вид. Из мебели первым делом бросался в глаза узкий и высокий странный шкаф из темного дерева. Стояли здесь также кровать со столбиками для полога (голый остов, весь на виду) и комод. На полу рядом с комодом и на подоконнике валялись сотни дохлых насекомых; среди них я обнаружил одно, еще шевелившееся, и не без удовольствия его прикончил. Я подергал ручку – шкаф не открывался; ящики комода также были заперты. Откуда-то доносился едва различимый шелестящий звук – откуда именно, я не понял и предпочел о нем умолчать. Ясно, заявил я, что нашим следующим шагом должен быть осмотр шкафа и комода. Дядя Олдис повернулся к Мэри. „Миссис Мейпл“, – коротко бросил он, и Мэри поспешила прочь (второй такой походки в целом свете не найдешь). Вскоре она вернулась, ступая на сей раз медленнее, – в сопровождении полной дамы со смышленым лицом.
– Нет ли у вас ключей от шкафа и комода, миссис Мейпл?
В ответ на простой вопрос дяди Олдиса хлынул поток слов (не то чтобы бурный, но обильный). Если бы судьба даровала миссис Мейпл более высокое общественное положение, из нее вполне могла бы получиться вторая мисс Бейтс[248].
– О доктор, и вы, мисс, и вы тоже, сэр, – заговорила она, приветствуя меня поклоном, – ну как же, ключи! Припомнить бы, как звали того джентльмена, что приходил в день, когда мы принимали здесь хозяйство, а тот джентльмен всем заведовал – пришлось еще подать ему завтрак в малую гостиную, большую мы не успели до конца привести в порядок. Цыпленок, пирог с яблоками, стакан мадеры… Господи боже мой, вы, мисс Мэри, опять скажете, что я трещу без умолку, но это я только, чтобы разложить по полочкам воспоминания. Ага – Гарднер; точно так же получилось на прошлой неделе с артишоками и текстом проповеди.
Стало быть, мистер Гарднер отдал мне ключи, и на каждом была бумажка, от какой он двери, а есть и такие, что подходят сразу к двум дверям. Но это двери комнат, а не дверцы шкафов. Да, мисс Мэри, все точно так, как я вам говорю, и вашему дяде, и вам тоже, сэр. А еще тот самый джентльмен дал мне коробку и велел хранить, а когда он ушел, я подумала, что не будет большой беды, если я эту коробку потрясу, все равно ведь она теперь принадлежит вашему дяде, мисс. Так вот, в коробке загремело – как пить дать, там были ключи, не знаю, что другое и подумать. Но от чего эти ключи – известно одному Богу, господин доктор, ведь разве ж я осмелюсь открыть коробку, сэр; такое мне и в голову не приходило.
Спокойствие дяди Олдиса во время этой затянувшейся речи немало меня удивило. Догадываюсь, что Мэри веселилась от души, а что касается доктора, то, по всей видимости, он убедился на опыте, что попытки прервать словоизвержение ни к чему не приведут. Он терпеливо выслушал экономку и лишь затем сказал:
– Вы не могли бы найти эту коробку, миссис Мейпл? Если найдете, будьте любезны принести ее сюда.
Миссис Мейпл наставила на него указательный палец, словно обвиняя или уличая в чем-то.
– Ага, – заговорила она, – если бы у меня спросили заранее, какие слова вы произнесете, доктор, я бы эти самые и назвала. И укоряла я себя не раз и не два, а много-много раз. И когда лежала без сна в постели, и когда сидела в своем кресле – том самом, которое вы, доктор, и мисс Мэри подарили мне в день, когда стукнуло двадцать лет моей службы у вас, а лучшего и представить себе невозможно… Да, мисс Мэри, это истинная правда, как бы ни хотелось кое-кому, чтобы было иначе. „Ну хорошо, – говорила я про себя, – но когда доктор спросит о коробке, что ты ответишь?“ Нет, доктор, будь вы похожи на тех хозяев, о которых мне доводилось слышать, а я – на некоторых известных мне слуг, я исполнила бы ваше поручение глазом не моргнув. Но раз уж дела у нас обстоят, приходится признать, так, как сейчас, то ответ у меня только один: если мисс Мэри не пойдет в мою комнату и не поможет мне разложить воспоминания по полочкам – а ей ведь такое приходит порой на ум, что я давным-давно забыла, – то ничего и похожего на ту коробочку (это ведь скорее коробочка, а не большая коробка) нам еще долго-долго не видать.
– Ну что же вы, дорогая мисс Мейпл, не сказали сразу, что вам нужна помощь? – отозвалась моя Мэри. – Нет-нет, ничего не объясняйте; пойдемте скорей к вам и начнем искать.
Обе дамы поспешно нас покинули, но я успел еще услышать, как миссис Мейпл начала пространное объяснение, конец которого, несомненно, прозвучал в самых отдаленных уголках подведомственного ей хозяйства. Мы с дядей Олдисом остались одни.
– Превосходная прислуга, – проговорил он, кивнув в сторону двери. – Дом ведет безупречно, а что до болтовни, то это обычно минуты на три, не больше.
– Как мисс Олдис поможет ей вспомнить, где коробка?
– Мэри? Она усадит ее и начнет расспрашивать о последней болезни тетушки или о том, кто ей подарил фарфоровую собачку, что стоит на каминной полке, – в общем, о вещах совершенно посторонних. А потом, как говорит миссис Мейпл, одно потянет за собой другое, и с удивительной быстротой ей придет на ум то, что требуется. Ну вот, кажется, это уже они.
В самом деле, впереди шествовала с сияющей улыбкой миссис Мейпл, в ее вытянутых руках покоилась коробка.
– Что я говорила, – воскликнула она, приблизившись, – еще раньше, в Дорсетшире? Я сама родом, правда, не оттуда, ну да ладно. Я говорила: „Подальше положишь, поближе возьмешь!“ Там она и лежала, куда я ее положила тому уже… сколько? Да два месяца, вот сколько!
Тут коробка перешла в руки дяде Олдису, и мы с любопытством над ней склонились. О миссис Энн Мейпл я забыл и думать, поэтому так и не узнал, в каком месте лежала коробка и каким образом Мэри навела экономку на нужные воспоминания.
Коробка, довольно старая, была перевязана розовой тесьмой и запечатана. Выцветшая чернильная надпись на наклейке гласила: „Дом старшего пребендария, Уитминстер“. Внутри оказались два небольших ключа и записка (почерк был тот же, что и на наклейке). Я прочел: „Ключи от Шкафа и Комода, что находятся в пустой Комнате“. Ниже стояло:
„Содержимое Шкафа и Комода хранится мною и должно быть хранимо моими преемниками, последующими жильцами Дома, для благородного Семейства Килдонан, буде объявится законный наследник этого имени. Я же, проведя Розыск всеми доступными мне средствами, пришел к заключению, что сей знатный Род окончательно угас: последний Граф Килдонан, как всем известно, стал жертвой кораблекрушения, а единственный его Сын и Наследник скончался в моем Доме (Бумаги, касающиеся этого прискорбного События, помещены мною в упомянутый Шкаф в году 1753-м от Рождества Христова, марта 21-го).
Полагаю далее, что будущему владельцу ключей, не принадлежащему к Роду Килдонан, следует хранить нетронутым содержимое Шкафа и Комода, если серьезные, угрожающие обстоятельства не вынудят его к обратному. Мнение мое основывается на весомых причинах и, что почитаю за Честь, опирается на авторитет прочих Членов Коллегии Уитминстерской церкви, знакомых с Событиями, о которых здесь идет речь. Т. Аштон, Praeb. senr., У. Блейк, Decanus, Г. Гудман, Praeb. junr.“.
– Ага! – воскликнул дядя Олдис. – Угрожающие обстоятельства! Стало быть, чего-то в этом роде он ожидал. Подозреваю, тут замешан этот самый молодой человек. – Доктор указал ключом на строчку со словами „единственный Сын и Наследник“. – Как ты думаешь, Мэри? Виконта Килдонана звали Сол.
– Откуда тебе это известно, дядя?
– Это можно узнать хотя бы из „Дебретта“[249] – двух маленьких толстых томиков. Но я говорю о надгробии у липовой аллеи. Там он похоронен. Какая с этим связана история, вот что интересно. Вы не знаете, миссис Мейпл. Кстати, взгляните на своего любимого пилильщика, там, у окна.
У миссис Мейпл оказались, таким образом, одновременно две темы для разглагольствований, и она с полным правом могла отдать должное обеим. Безусловно, со стороны дяди Олдиса было опрометчивым шагом предоставить ей такую возможность. Догадываюсь, впрочем, что он медлил, не решаясь сразу воспользоваться найденными ключами.
– Ох эти мошки, от них, доктор и мисс, спасу не было дня три или четыре, и вы тоже, сэр, если бы вы только знали! А как они объявились! Когда мы в первый раз вошли сюда, шторы были подняты. Осмелюсь сказать, так было все время за годы до нашего приезда. И ни единой мошки мы не заметили. Потом мы спустили шторы – для этого пришлось повозиться – и так их и оставили, а на другой день я послала сюда Сьюзен с метлой, и не прошло и пары минут, как она выбежала в холл, натыкаясь на мебель, и нам пришлось прямо-таки сбивать с нее мошек. Облепили весь чепец; да вы не разглядели бы даже, какого цвета у нее волосы; глаз тоже было не видать – вы уж мне поверьте. Счастье еще, что она у нас девушка простая, не из пугливых, – я бы уж точно умом тронулась, едва прикоснувшись к этим мерзким тварям. А теперь они там мертвехонькие валяются. В понедельник-то они еще трепыхались, а нынче у нас четверг… ах нет, пятница. Только подойдешь, а они уже колотятся в дверь, а стоит открыть, так и кидаются, словно сожрать готовы.
Я даже подумала: „А окажись на их месте летучие мыши, что бы с нами тогда было?“ И ведь их не прихлопнуть, как обычных мошек. Ну ладно, что ни делается, все к лучшему. А потом еще надгробие. – Миссис Мейпл поспешила перейти ко второму вопросу, пока ее не прервали. – Этих двух несчастных мальчиков. Я сказала „несчастных“, но мне вспоминается, как – еще до вашего, доктор и мисс Мэри, приезда – я пила чай с миссис Симпкинс, женой церковного сторожа, а их семейство местное, так ведь? Живут здесь, осмелюсь сказать, сотню лет в этом самом доме. Спросите их о любом надгробии, о любой могиле на кладбище, и они скажут, кто там покоится и сколько лет прожил. И о том молодом человеке я от него слышала – от мистера Симпкинса, я хочу сказать…
Экономка поджала губы и несколько раз кивнула.
– Расскажите, миссис Мейпл, – проговорила Мэри.
– Продолжайте же, – попросил дядя Олдис.
– Что вы о нем знаете? – вмешался и я.
– Ничего подобного здесь раньше не бывало со времен королевы Марии[250], папистов и всего такого прочего, – снова заговорила миссис Мейпл. – Ну вот, он здесь жил, в этом самом доме, и они тоже с ним, причем, могу даже сказать, в этой самой комнате. – Экономка тревожно переступила с ноги на ногу.
– Кто это с ним был? Вы имеете в виду жильцов дома? – спросил дядя Олдис подозрительно.
– Да нет, господин доктор, вовсе нет; думаю, он их из Ирландии привез. Жильцы дома даже и представить себе не могли, что он за штучка. Но в городе о его ночных вылазках знал всяк и каждый. А те, из Ирландии, уж такие злыдни, они бы и с ребенка из могилы кожу ободрали. Когда сердце иссохло, то и призрак выходит тощий и уродливый[251] – так мистер Симпкинс говорит. И вот под конец (по словам мистера Симпкинса) они набросились на него самого – на двери церкви, где они его догнали, до сих пор виден след. Это чистая правда, мистер Симпкинс показывал мне эти отметины. Он был лорд, и окрестили его именем нечестивого царя из Библии; о чем только думали, давая ребенку такое имя!
– Сол его звали, иначе Саул[252], – вставил дядя Олдис.
– Точно, Саул, спасибо вам, господин доктор. И как раз царь Саул, как сказано в Библии, вызывал духи мертвецов, до того мирно спавших в своих могилах[253]. Ну не чудно ли: молодой лорд носил это самое имя, и дедушка мистера Симпсона видел из своего окна, как он темной ночью бродил по кладбищу со свечой в руке от могилы к могиле, а они следом по траве. А как-то раз, ночью, он подошел прямо к дому старого мистера Симпкинса, к тому окну, что выходит на кладбище, и прижался носом к стеклу: хотел знать, не видит ли его кто-нибудь в комнате. Ну, тут старому мистеру Симпкинсу пришлось скорчиться под окошком и не дышать, пока он не услышал удалявшиеся шаги и шелест травы за ними. Утром мистер Симпкинс выглянул из окошка, а в траве следы и мертвые кости. Да, злой он был ребенок, но пришлось ему за все ответить и тогда, и потом тоже.
– Потом? – Доктор Олдис нахмурился.
– Да, господин доктор, все это повторялось ночь за ночью и во времена старого мистера Симпкинса, и во времена его сына – отца нашего мистера Симпкинса, – да и при нашем мистере Симпкинсе тоже. Прижмется к окну, в особенности когда вечер холодный и в доме разведут огонь, уткнется носом в стекло, руки дрожат, рот то раскроет, то закроет. Простоит так с минуту, а затем уходит обратно в темень, на кладбище. Но открыть окошко они и подумать не смеют, хоть и жалко смотреть, как бедный мальчуган зябнет да и от года к году становится все прозрачнее.
Верные слова повторяет наш мистер Симпкинс за своим дедушкой: „Когда сердце усохло, то и призрак выходит тощий и уродливый“.
– Да уж, – произнес дядя Олдис внезапно – так внезапно, что миссис Мейпл осеклась. – Спасибо. А теперь пора расходиться.
– Но дядя, – встрепенулась Мэри, – разве ты не собираешься открыть шкаф?
Дядя Олдис покраснел, буквально вспыхнул.
– Дорогая, – проговорил он, – можешь порицать меня за трусость или хвалить за благоразумие – как тебе угодно. Но я не только никогда сам не открою ни шкаф, ни комод, но и не дам ключи ни тебе, ни кому другому. Миссис Мейпл, не будете ли вы так добры пригласить кого-нибудь, кто бы перенес эту мебель в чулан?
– А когда это будет сделано, миссис Мейпл, – добавила Мэри, в лице которой я прочел, как ни странно, не досаду, а скорее облегчение, – спрячьте туда же еще и пакетик, который я дам вам.
Мы покидали загадочную комнату, ни о чем не сожалея. Распоряжения дяди Олдиса в тот же день были выполнены. Так что, – заключает свои записи мистер Спирман, – в Уитминстере имеется своя комната Синей Бороды[254] и, подозреваю, тамошний чертик-в-табакерке ждет своего часа, чтобы показаться очередному обитателю дома старшего пребендария».
Вечернее развлечение
В старинных сочинениях было делом более чем обычным описывать, как зимним вечером у камелька престарелая дама, окруженная детьми, рассказывает им истории о призраках и феях, а они внимают каждому ее слову, и их сердца переполняются сладостным ужасом. Но про сами эти истории мы так ничего и не узнаём. Нам сообщают, правда, о закутанных в простыни привидениях с глазами словно блюдца и – что звучит еще более интригующе – о Буке (первое упоминание о нем Оксфордский словарь датирует 1550 годом)[255], но какие именно обстоятельства сопутствуют этим впечатляющим образам, остается неизвестным.
И вот она, задача, которая давно меня преследует, но окончательно ее решить я вряд ли способен. Престарелые дамы ушли из жизни, а собиратели фольклора начали свою работу в Англии слишком поздно, чтобы сохранить бо́льшую часть историй, которые рассказывались внукам этими бабушками. И все же бесследно такие традиции не отмирают, и воображение может, пользуясь немногими подсказками, воссоздать картину вечернего развлечения, образцы которого – «Вечерние беседы» миссис Марсет[256], «Диалоги о химии» мистера Джойса[257] и чей-то там опус «От философии в шутку – к науке всерьез»[258] – пытались искоренить, заменив Заблуждение и Предрассудок светом Пользы и Истины. Выглядеть эта картина будет примерно так.
Чарльз. Думаю, папа, теперь я понимаю свойства рычага, которые ты столь любезно объяснил мне в субботу, но с тех пор меня весьма озадачивает работа маятника: почему, если его остановить, часы больше не идут?
Папа. Ах ты, негодник, ты что, баловался с часами в холле? А ну-ка поди сюда! –
И пошло-поехало.
Насколько же отличается от этой сценки обстановка в доме, куда еще не проникли лучи Науки! Сквайр, утомленный после целого дня охоты на куропаток и отягощенный обильной едой и выпивкой, храпит у очага. Его матушка преклонных лет сидит напротив и вяжет, а дети (Чарльз и Фанни, а не Гарри и Люси[259] – те бы этого не перенесли!) примостились у ее ног.
Бабушка. А теперь, милые, сидите тихонько и будьте паиньками, а не то разбудите отца, и сами знаете, что тогда будет.
Чарльз. Да, знаю: он взбесится и отправит нас в кровать.
Бабушка
Сквайр
Бабушка. Да, Джон, да, безобразие, да и только! Я вот как раз внушала им, что, если это еще хоть раз повторится, они немедленно отправятся в постель.
Сквайр снова засыпает.
Бабушка. Вот видите, дети, я же вам говорила – вы непременно должны вести себя хорошо и сидеть тихонечко. И вот что я вам скажу: завтра вы пойдете за ежевикой, и, если принесете домой полную корзинку, я сварю вам варенья.
Чарльз. Да-да, бабуля, пожалуйста! А я знаю, где растет ежевика: видел ее сегодня.
Бабушка. И где же, Чарльз?
Чарльз. Ну как же, на тропинке, что идет мимо домика Коллинзов.
Бабушка
Чарльз и Фанни. Но почему, бабушка? Почему ее нельзя там собирать?
Бабушка. Тише! Тише! Ну ладно, я вам расскажу, только не смейте перебивать. Так, дайте-ка подумать… Когда я была совсем девочкой, о той тропинке шла дурная слава, хотя сейчас люди, кажется, совсем об этом позабыли. И как-то раз – боже, ведь так могло случиться и сегодня! – я рассказала своей бедной матушке, вернувшись домой к ужину, – а было это летним вечером, – в общем, я рассказала ей, куда ходила гулять и как возвращалась по той тропинке, и спросила, отчего это на маленьком участке в самом ее конце растут смородина и крыжовник. Ох и как же она рассердилась! Встряхнула меня, отшлепала да и говорит: «Дурная, дурная девчонка, я же двадцать раз говорила тебе: не приближайся к той тропинке! А ты взяла и отправилась туда на ночь глядя» – и все такое прочее, и, когда она умолкла, я была так ошарашена, что и слова вымолвить не могла, но убедила ее, что в первый раз обо всем этом слышу, – и это была чистая правда. Потом, конечно, она пожалела, что была так сурова со мной, и в знак примирения после ужина рассказала всю эту историю. С тех пор я часто слышала то же самое от местных стариков, и у меня были собственные причины считать, что это совсем не выдумки.
Так вот, в дальнем конце тропинки… дайте-ка вспомнить, справа или слева, если идти в ту сторону?.. нет, все-таки слева – будет кустарник, поле в ухабах за помятой живой изгородью, где растут старые кусты крыжовника и смородины, а может, их и нет больше, давно я в той стороне не бывала. Значит, там когда-то стоял дом – когда меня и на свете-то не было – и жил в нем человек по фамилии Дэвис. Слышала я, что он родом не из нашего прихода, и верно, сколько себя помню, в округе не было никого с таким именем. Но как бы то ни было, этот мистер Дэвис жил отшельником, в трактир захаживал нечасто и не нанимался на работу к фермерам, – похоже, у него и так хватало денег на жизнь. Но он ходил в город по базарным дням и носил письма на почтовую станцию. Как-то вернулся он с рынка и привел с собой молодого человека, и этот юноша прожил у него довольно долго, они всюду хаживали вместе, и никто не знает, был ли он прислугой у мистера Дэвиса, или тот чему-то его обучал. Поговаривали, что это был бледный некрасивый малый и что он все больше держал язык за зубами. Ну и чем, по-вашему, занимались эти двое? Конечно, я не могу пересказать вам и половину тех глупостей, что люди забрали себе в головы; и верно, мы же знаем, нельзя злословить, когда не уверен, что это правда, даже если люди давно умерли. Но, как я уже сказала, эти двое везде появлялись вместе, утром и вечером, на холмах и в лесу. И раз в месяц они неизменно ходили на то место, где можно видеть древнюю фигуру, высеченную в склоне холма[260]. Люди заметили, что летом, когда они отправлялись туда, то ночевали либо прямо там, либо где-нибудь поблизости. Помню, как-то мой отец, а ваш прадедушка, рассказал мне, что говорил об этом с мистером Дэвисом (тот ведь жил на его земле) и спросил его, отчего ему так нравится туда ходить, но мистер Дэвис ответил только: «О, это чудесное место, сэр, а я всегда любил старину, и когда мы с ним (то есть с тем человеком) бываем там вместе, словно в самом деле возвращаются былые времена». Тут мой отец говорит: «Может, вам это и нравится, но лично я не хотел бы оказаться в таком уединенном месте среди ночи». Мистер Дэвис на это улыбается, а молодой человек, стоявший тут же, отвечает: «О, в такую пору нам хватает общества». Тут мой отец, по его словам, понял, что не иначе как мистер Дэвис подал парню какой-то знак, потому что тот заговорил быстро-быстро, словно бы поправлял себя: «То есть нам с мистером Дэвисом хватает общества друг друга, верно, хозяин? Летними ночами там такой свежий воздух, в лунном свете видно всю округу и все выглядит совсем иначе, чем днем. И все эти курганы внизу…»
Тут мистер Дэвис, не иначе, теряет терпение и обрывает парня: «О да, такие древние, верно, сэр? Что скажете, для чего они предназначались, по-вашему?» И мой отец говорит – боже мой, кажется таким странным, что я все это помню, но я тогда загорелась этим не на шутку, и хотя вам, наверно, скучно, не могу не рассказать все до конца, – в общем, он говорит: «Вот что, мистер Дэвис, я слышал, это всё захоронения, и я точно знаю – когда мне доводилось перекапывать одно из них, там все время попадались старые кости и горшки. Но чьи это могилы, не знаю; говорят, когда-то тут жили древние римляне, но так ли они хоронили своих покойников, не могу сказать». Мистер Дэвис задумывается и качает головой: «Да как сказать, по мне, так они на вид подревнее римлян и одеты иначе – ну то есть на картинках-то римляне в латах, а вы же не находили никаких лат, сэр, судя по вашим словам?» Отец отвечает удивленно: «Не помню, говорил ли я что-то про латы, но совершенно точно мне они не попадались. Однако вы, мистер Дэвис, говорите так, будто видели этих людей собственными глазами». И оба они рассмеялись, ну то есть мистер Дэвис и молодой человек, и мистер Дэвис говорит: «Видел их, сэр? Это уж вряд ли – столько лет прошло. Но я бы не отказался узнать о них побольше – о старых временах, чему они там поклонялись, и вообще». Отец: «Поклонялись? Ну, полагаю, они поклонялись тому старику на холме». – «В самом деле? – кивает мистер Дэвис. – Что ж, в этом нет ничего удивительного». И отец рассказывает дальше, что слышал и читал о язычниках и их жертвоприношениях, – то, что ты потом когда-нибудь и сам узнаешь, Чарльз, когда пойдешь в школу и начнешь изучать латынь. И все выглядело так, будто этим двоим очень интересно, но отцу невольно подумалось, что бо́льшая часть услышанного для них не новость. Это был его единственный подробный разговор с мистером Дэвисом, и особенно ему запомнилось, по его собственным словам, как молодой человек сказал, что «общества им хватает», потому что в ту пору в окрестных деревнях ходили всякие слухи… в общем, если бы мой отец не вмешался, местные жители окунули бы одну пожилую даму в воду, сочтя ее ведьмой[261].
Чарльз. Бабушка, а что значит «окунули, сочтя ведьмой»? А сейчас ведьмы бывают?
Бабушка. Нет-нет, милый! Так, кстати, а о чем это я? Нет-нет, это совсем другая история. А я-то собиралась сказать, что окрестные жители считали, будто по ночам на холме, там, где эта фигура, проходили какие-то сборища и те, кто там был, замышляли недоброе. И не перебивай меня, час уже не ранний. Так вот, думается мне, мистер Дэвис и этот молодой человек прожили вместе года три, когда вдруг случилось ужасное. Уж не знаю, стоит ли вам рассказывать. –
В комнате стоял длинный стол, длиной больше чем в человеческий рост, и на нем лежало тело мистера Дэвиса. Глаза были завязаны полотняной лентой, руки стянуты за спиной, ноги тоже опутаны. Но – вот ужас-то! – грудь была открыта, и грудная клетка рассечена сверху донизу топором. О, это было жуткое зрелище, многим стало плохо, и пришлось выйти на свежий воздух. Даже мистеру Уайту, человеку по натуре стойкому, стало не по себе, и он вознес в саду молитву об укреплении духа.
Наконец они кое-как обрядили второе тело и обыскали комнату, чтобы понять, как произошло это страшное преступление. В буфете нашли травы и склянки с разными жидкостями, и сведущие люди определили, что в некоторых хранится снотворное питье. И они почти не сомневались, что юный преступник подмешал какое-то зелье в питье мистера Дэвиса, сделал свое дело, а потом раскаялся и покончил с собой.
Ну вам все равно не понять все юридические процедуры, которые предстояли коронеру[262] и мировым судьям, но еще день или два царила страшная суматоха, а потом жители прихода собрались и решили, что не вынесут даже мысли о том, чтобы похоронить этих двоих на кладбище вместе с добрыми христианами; надо сказать, в ящиках письменного стола и в буфете обнаружились бумаги, которые прочли мистер Уайт и другие представители церкви, и потом священники подписали документ, где говорилось, что эти двое виновны в чудовищном грехе идолопоклонства, совершенном намеренно и осознанно. Они высказали опасение, что в округе найдутся и другие подобные грешники, и призвали их покаяться, дабы не разделить жестокую участь тех двоих. После бумаги сожгли. Мистер Уайт был согласен со своей паствой, и как-то поздним вечером двенадцать избранных прихожан пошли в тот страшный дом, прихватив двое грубо сколоченных специально для этой цели похоронных носилок и два куска черного полотна, а на перекрестке, откуда дорога уходит на Баскомб и Уилкомб, их ждали люди с факелами, выкопавшие яму, и еще множество народу со всей округи. Зашедшие в дом не снимали шляп, четверо взяли два тела, уложили на носилки и накрыли черным полотном, и все это без единого слова. Тела молча пронесли по той самой тропе, сбросили в яму и засыпали камнями и землей, а потом мистер Уайт обратился с речью к собравшимся. Мой отец был там – услышав новости, он вернулся и рассказывал потом, что не в силах забыть это странное зрелище: горящие факелы и два черных тела, сваленные рядом в яму; и ни звука – лишь кто-то, наверно женщина или ребенок, всхлипывал от страха. И вот когда мистер Уайт закончил говорить, все разошлись и оставили их лежать там.
Говорят, лошади даже теперь боятся этого места, и я слышала, что там потом еще долго растекался какой-то туман или свет, что ли, но не знаю, правда ли это. Но зато точно знаю, что на следующий день моему отцу пришлось по делам проезжать тот перекресток, и он увидел неподалеку три-четыре группы людей, словно что-то замышлявших. Он подъехал ближе выяснить, в чем дело, а они устремились к нему, крича: «Ох, сквайр, там кровь! Взгляните, кровь!» – и все в таком духе. Он спешился, и они показали ему, кажется, в четырех местах на дороге большие пятна крови. Правда, он мог только догадываться, что это кровь, так как пятна были сплошь покрыты большими черными мухами, которые не двигались с места. Это была кровь, что вытекла из тела мистера Дэвиса, когда его несли по тропинке. Ну что ж, мой отец едва заставил себя взглянуть на все это хотя бы вполглаза, чтобы лично удостовериться, а потом сказал одному из собравшихся: «Давай-ка живо тащи корзинку или тележку чистой земли с погоста и рассыпь тут; я подожду, пока ты не вернешься». И тот вскорости вернулся, привел с собой старенького пономаря, принес лопату и прикатил земли в тачке. Они подогнали ее к одному пятну и приготовились высыпать землю, и как только они это сделали – что бы вы думали? – мухи, что сидели там, поднялись в воздух, словно туча, и полетели над тропкой к дому Дэвиса, а пономарь (он же приходский клерк) остановился, поглядел на них и сказал моему отцу: «Повелитель мух, сэр», – вот и все, больше ни слова. И так же получилось со всеми другими пятнами.
Чарльз. Но, бабушка, что он имел в виду?
Бабушка. Ну, милый, об этом не забудь спросить мистера Лукаса, когда завтра придешь к нему на урок. Говорю-говорю, и никак не остановиться, а вам уже, вообще-то, давно спать пора. Так вот, мой отец решил, что теперь в этом домике никто не будет жить и никто не будет пользоваться находящимися там вещами. Это было одно из лучших строений в округе, но он распорядился, чтобы его уничтожили и чтобы все, кто хотел, принесли по охапке хвороста для сожжения, – так и сделали. В гостиной сложили высокий костер, растрепали соломенную крышу, чтобы огонь легче занялся, ну и подожгли; из кирпича там были только печь да труба, и сгорело все очень быстро. Кажется, я видела эту трубу, когда была маленькой, но и она потом обрушилась.
А вот теперь мы добрались до самого конца истории. Можете не сомневаться, еще долго поговаривали, что в окрестностях видели мистера Дэвиса и этого молодого человека, одного из них – в лесу и обоих – там, где прежде был дом, а иногда они вместе проходили по тропке, чаще весной и осенью. За это поручиться не могу, хотя, ежели и вправду существовали бы привидения, наверняка люди вроде этих двоих не знали бы покоя после смерти. Но вот что я вам скажу: однажды вечером, в марте месяце, незадолго до того, как мы с вашим дедушкой поженились, мы долго гуляли вместе по лесу, собирая цветы и болтая, как болтают влюбленные молодые люди, и так увлеклись друг другом, что не обращали внимания на происходящее вокруг. И вдруг я вскрикнула, и ваш дед спросил меня, в чем дело. А дело было в том, что я почувствовала укол в тыльную сторону ладони, отдернула руку и увидела на ней что-то черное, прихлопнула другой рукой и убила. Показала моему спутнику, а он в таких вещах разбирался и сказал: «Да уж, никогда еще не видел такой мухи» – и хотя мне она не показалась такой уж необычной, он наверняка был прав.
Мы огляделись – и надо же, оказалось, что мы стоим на той самой тропинке, где был дом, и, как мне сказали потом, на том самом месте за садовой калиткой, где носильщики на минутку опустили гроб на землю. Ясное дело, мы поспешили прочь оттуда, по крайней мере, я поторопила вашего деда – меня страшно расстроило, что нас туда занесло, а он-то точно задержался бы из любопытства, если бы я ему позволила. Было ли там что-то еще, чего не могли видеть наши глаза? Этого я не узнаю никогда; может, отчасти дело в ядовитом укусе той ужасной мухи, из-за которого я почувствовала себя так странно, во всяком случае, бедная моя рука страшно распухла – не поверите, насколько она раздулась и как болела! Никакие припарки моей матушки не помогали, и только когда старая нянюшка уговорила ее пригласить знахаря из Баскомба, мне полегчало. Он как будто знал об этом все; сказал, я не первая, кто так пострадал. «Когда солнце набирает силу, – поведал он, – и когда оно в самом зените, а потом теряет силу, и когда оно слабее всего[263], тем, кто бродит по той тропке, хорошо бы поостеречься». Но что он приложил к моей руке и какие слова произнес над ней, он нам не открыл. Вскорости я поправилась, но с тех пор довольно часто слышала о людях, с которыми случалось то же самое, только в последние годы подобных историй стало меньше. Может быть, такой морок непременно со временем слабеет и отмирает.
Вот почему, Чарльз, я говорю, чтобы ты не смел собирать или есть ежевику на той тропинке, – впрочем, теперь, когда ты все знаешь, едва ли тебе самому захочется. А сейчас – немедленно в постель! Что такое, Фанни? Оставить свет в твоей комнате? Что за блажь! Немедленно раздевайся и читай молитву, и, может быть, если я не понадоблюсь вашему отцу, когда он проснется, я зайду пожелать тебе доброй ночи. А ты, Чарльз, – если только услышу, что ты пугаешь сестричку по дороге в спальню, тут же скажу отцу, а ты ведь помнишь, чем это обернулось для тебя в прошлый раз.
Дверь закрывается, и бабушка, прислушавшись внимательно на минуту-другую, продолжает вязать. Сквайр по-прежнему крепко спит.
Эдвард Фредерик Бенсон
Гейвонов канун
Деревушка Гейвон[264], что в графстве Сазерленд[265], отмечена лишь на самой подробной военной карте, да и то удивительно, что хоть какая-то карта или атлас зафиксировали существование столь убогого поселения – в сущности, всего-навсего кучки лачуг, теснящихся на голом, неприютном мысу между болотистой равниной и морем, – поселения, до которого нет дела никому, кроме его обитателей. А чужакам куда интереснее река Гейвон (на правом берегу которой и толпится с полдюжины жалких, открытых всем ветрам хибарок), ибо в ней в изобилии водится лосось, в устье нет рыболовных сетей и на всем ее протяжении до самого озера Лох-Гейвон, находящегося шестью милями вверх по течению, кофейно-темная вода образует одну запруду за другой; если река спокойна, а рыболов терпелив, берега этих запруд почти наверняка обещают богатейший улов. Во всяком случае, в первой половине сентября, когда я рыбачил на этих восхитительных берегах, мне ежедневно сопутствовала удача; и до середины месяца не проходило и дня, чтобы хоть один обитатель дома, где я поселился, не вылавливал хотя бы одну рыбу из Пиктовой заводи. Однако после пятнадцатого числа никто уже не отваживался там рыбачить, а почему – о том будет поведано ниже.
В этом месте речная стремнина, до этого мчавшаяся с добрую сотню ярдов, внезапно огибает скалу и яростно обрушивается в саму заводь. Заводь глубока, особенно на восточном конце, где часть потока стремительной темной струей бежит вспять, к ее началу, и образует водоворот. Рыбачить можно лишь у западной оконечности, поскольку на восточном краю, над упомянутым водоворотом, футов на шестьдесят в высоту вздымается из речных вод сплошная стена черного базальта, возведенная, несомненно, силами природы в результате сдвига геологических пластов. С обеих сторон скала практически отвесна, по верху вся зазубрена и так поразительно тонка, что футах в двадцати от вершины трещина в камне образует, можно сказать, подобие узенького стрельчатого окна, сквозь которое сочится дневной свет. А поскольку не находится смельчаков, готовых закинуть удочку, взобравшись на зазубренный, острый как бритва гребень этой причудливой скалы, то, повторяю, рыбачить приходится лишь на восточном берегу заводи. Однако, если размахнуться как следует, можно забросить удочку и на противоположный ее край.
Именно на западном берегу и находятся остатки того строения, которому заводь обязана своим именем, – развалины крепости пиктов[266], некогда возведенной из грубых, почти необтесанных валунов, лишь кое-где скрепленных известковым раствором и, невзирая на древность постройки, прекрасно сохранившихся. Крепость круглая, около двадцати ярдов в поперечнике. К главным воротам ведет лестница, сложенная из крупных каменных плит, со ступенями по меньшей мере фут высотой, а на противоположной стороне, обращенной к реке, имеется еще один выход, через который очень круто сбегает петляющая тропинка, требующая от путника энергии и осторожности и достигающая начала заводи у самого обрыва. Сохранилась в целости и даже не утратила крыши караульная над воротами, вырубленная в цельной скале: внутри ее можно различить остатки стен, деливших помещение на три каморки, а посредине – очень глубокую дыру, вероятно колодец. Наконец, сразу за выходом к реке, встречаешь небольшое искусственное возвышение футов двадцать шириной, как будто выстроенное в качестве фундамента для некоего святилища. На фундаменте там и сям еще виднеются каменные плиты и глыбы.
В шести милях к юго-западу от Гейвона лежит Брора[267], ближайший к деревушке городок с почтовым отделением, и дорога из Броры в Гейвон ведет через равнину – к водопаду, находящемуся непосредственно над Пиктовой заводью, которую можно пересечь по валунам, не замочив ног, если вода в реке стоит низко, однако при этом придется делать необычайно широкие шаги. Так можно кратчайшим путем добраться до крутой тропинки на северной оконечности скалы и, следовательно, до деревни. Однако подобное предприятие требует уверенности и ловкости, и приступ дурноты – еще благоприятный исход. Это самый короткий путь из Броры в Гейвон; иначе приходится давать изрядный крюк по болотистой равнине, мимо ворот усадьбы Гейвон-лодж, где я как раз и остановился. По каким-то труднообъяснимым причинам сама заводь и крепость пиктов пользуются у местных жителей крайне дурной славой, и я несколько раз убеждался, что мой слуга, возвращаясь с рыбалки, предпочитает, несмотря на тяжесть улова, обогнуть заводь, а не идти напрямик через крепость. В первый раз, когда Сэнди, рослый молодой викинг с соломенной бородой, направился обходным путем, он объяснил свой поступок тем, что почва вокруг крепости якобы слишком уж топкая, хотя он был человек богобоязненный и не мог не понимать, что лжет мне. В другой раз Сэнди был откровеннее и заявил, что Пиктова заводь-де после заката – место нехорошее. Сейчас, после всего случившегося, я готов согласиться с ним, хотя, когда он лгал мне насчет заводи, он, полагаю, делал это потому, что, будучи человеком богобоязненным, опасался также и нечистой силы.
Итак, вечером четырнадцатого сентября мы с моим хозяином Хью Грэмом возвращались из леса за Гейвон-лодж. День выдался не по-осеннему теплый, и над холмами повисли кучерявые, пушистые облака. Сэнди, мой подручный, могучий шестифутовый молодец, о котором я уже упоминал, следовал за нами, ведя под уздцы пони, и я от нечего делать рассказал Хью о том, что парень почему-то старается обходить стороной Пиктову заводь после заката. Хью выслушал меня, слегка нахмурившись.
– Занятно, – произнес он. – Я знаю, что среди местных жителей бытуют какие-то туманные суеверия насчет заводи и крепости, однако еще в прошлом году тот же Сэнди определенно посмеивался над этими толками. Помню, я тогда еще спросил его, что такого страшного в этом месте, и Сэнди ответил – ему, мол, нет дела до пустой болтовни. А в этом году, смотрите-ка, и он поверил, избегает бывать там.
– При мне несколько раз избегал.
Некоторое время Хью молча попыхивал трубкой, бесшумно шагая по пахучему темному вереску.
– Бедолага, – сказал он, – даже и не знаю, как с ним быть. Похоже, толку от него все меньше.
– Пьет? – поинтересовался я.
– Да, попивает, но не это главное. До выпивки его довела беда, и она же, боюсь, доведет до кое-чего похуже.
– Хуже выпивки разве что нечистая сила, – заметил я.
– Совершенно верно. Туда-то его и тянет. Он к ней частенько хаживает.
– Помилуйте, о чем это вы? – не понял я.
– Что ж, это довольно любопытно, – начал Хью. – Как вам известно, я на досуге интересуюсь местным фольклором и суевериями и, сдается мне, наткнулся на одну престранную историю. Погодите-ка минутку.
Мы остановились в сгущавшихся сумерках, поджидая наших пони, с трудом одолевавших подъем в гору, и Сэнди, который как ни в чем не бывало размашисто и пружинисто шагал за ними по косогору, – точно долгая прогулка не только не утомила его к вечеру, но, напротив, придала бодрости и пробудила дремавшую в нем силу.
– Ну как, вечером опять навестишь матушку Макферсон? – поинтересовался у него Хью.
– Ваша правда, сударь, пойду нынче проведаю старушку. Она ведь одна-одинешенька.
– Какой ты добрый малый, Сэнди, – сказал Хью, и мы двинулись дальше.
– Так о чем вы? – спросил я, когда пони снова отстали.
– Итак, поговаривают, что в здешних краях водится нечистая сила – будто бы ведьма. Буду с вами откровенен, меня это весьма интересует. Положим, попросите меня ответить под присягой, верю ли я в колдуний и ведьм, я скажу «нет». Но спросите меня под присягой, не кажется ли мне, будто я верю в ведьм, и я, думается, отвечу «да». А пятнадцатое число нынешнего месяца – Гейвонов канун.
– Силы небесные, кто же такой этот Гейвон? – удивился я. – И что с ним за беда?
– Как вам сказать… Полагаю, Гейвон – это не святой, а некий человек, чье имя носит наш край. А беда случилась с Сэнди. История эта довольно длинная, однако нам еще идти не меньше мили, и, если вам интересно, я расскажу ее.
По дороге я и выслушал эту историю. Некогда Сэнди был помолвлен с девицей из Гейвона, которая состояла прислугой в Инвернессе[268]. Как-то раз в марте месяце, никому не сказавшись, парень отправился проведать ее и внезапно столкнулся с ней лицом к лицу на той самой улице, где стоял дом, в котором она служила. С ней был какой-то мужчина, изъяснявшийся не по-местному обрывисто, на английский манер, и державшийся как джентльмен. Он учтиво снял перед Сэнди шляпу, был обрадован встречей и никак не объяснил, почему прогуливается с Катриной. Поскольку в Инвернессе нравы царили городские, подобное считалось в порядке вещей и не было ничего зазорного в том, что девушка прошлась с мужчиной. На некоторое время Сэнди успокоил подобный ответ, тем более что Катрина тоже непритворно обрадовалась встрече. Но по возвращении в Гейвон в его душу заронились семена подозрений и пошли в рост, что твои грибы, и месяц спустя парень с превеликими мучениями, со множеством клякс и помарок написал своей милой письмо, требуя, чтобы она вернулась из Инвернесса и незамедлительно вышла за него замуж. Позже стало известно, что из Инвернесса девушка действительно уехала; нашлись также свидетели, которые видели, как Катрина сошла с поезда в Броре. Оттуда она, поручив свою поклажу носильщику, пустилась пешком по равнине – тропой, что вела в Гейвон как раз по-над Пиктовой крепостью, через водопад. Однако в Гейвоне девушка так и не объявилась. И еще поговаривают, что, невзирая на жаркий день, шла она, кутаясь в широкий длинный плащ.
К этой минуте впереди как раз показались огни Гейвон-лодж, смутно мерцавшие сквозь пелену густого тумана, который зловеще растекался над холмами.
– Остаток истории я доскажу вам позже, – пообещал Грэм. – В нем столько же чудес, сколько в начале – сухих фактов.
По моему сугубому убеждению, желание лечь спать имеет свойство вызревать так же медленно, как желание подняться с постели; и потому, несмотря на оставшийся позади долгий день, я обрадовался, когда Хью возвратился из манящего полумрака спальни, скудно освещенной свечами (прочие мужчины в это время позевывали в курительной), – возвратился с той живостью движений, которая неоспоримо свидетельствовала, что упомянутое желание еще не одолело его в полной мере.
– Вы обещали дорассказать про Сэнди.
– Да, я как раз об этом подумал, – откликнулся Хью, усаживаясь в кресло. – Значит, видели, как Катрина Гордон покинула Брору, но в Гейвон она так и не явилась. Это факт. А теперь остаток истории. Не припоминаете ли вы женщину, которая в неизменном одиночестве бродит у озера? Сдается мне, я вам как-то ее показывал.
– Припоминаю, – кивнул я. – Но это точно не Катрина, совсем наоборот – дряхлая старуха, даже смотреть страшно. Усатая, бородатая, да еще и бормочет себе под нос. И глаз от земли никогда не подымет.
– Верно, она самая и есть. Это не Катрина. Та была красавица, смотришь – душа радуется, ну просто майская роза! А старуха – это пресловутая матушка Макферсон, про которую судачат, будто она ведьма. Так вот, наш Сэнди каждый вечер ходит к этой карге, а идти до нее милю с лишним. Сэнди вы видели: сущий северный Адонис двадцати пяти лет. А теперь скажите мне, есть этому хоть какое-то разумное объяснение? Зачем ему ежедневно проделывать такой путь – чтобы навестить старую каргу, живущую на отшибе?
– Не похоже на то, – произнес я.
– Вот именно что не похоже! Совсем не похоже! – Хью поднялся с кресла и подошел к шкапу у окна, полному старинных книг. Извлек с верхней полки томик в сафьяновом переплете. – Это «Суеверия Сазерленда», – сказал он, вручая мне книгу. – Откройте страницу сто двадцать восемь и прочитайте, что там написано.
– «Пятнадцатое сентября, – начал читать я, – принято считать днем, в который, как говорят, нечистый справляет свой праздник. Существует поверье, будто в ночь на пятнадцатое число силы тьмы получали особое могущество и, если человек отваживался ступить за порог своего жилища и взывал к ним, превозмогали даже защиту Провидения Господня. Особую власть в эту ночь получали ведьмы; говорят, любая из них могла присушить к себе любого молодого человека, явившегося к ней за приворотным зельем или иным средством такого рода, и присушить так крепко, что, будь он помолвлен или женат, с той поры раз в год, а именно пятнадцатого сентября, он на всю ночь будет попадать во власть ведьмы. Однако, если молодой человек по милости Господней назовет имя Божье, чары ведьмы утратят свою силу. Бытует также убеждение, что в эту самую ночь ведьмы получают особую власть над умершими и способны посредством ужасных заклинаний и неописуемо богомерзких чар вызывать к жизни тех, кто покончил с собой».
– Теперь следующая страница. Первый абзац сверху можете пропустить, – сказал Хью. – Он не имеет отношения к нашей истории.
Я стал читать далее:
– «Говорят, что в этих краях, поблизости от маленькой деревушки Гейвон, в скале, возвышающейся над рекой на руинах крепости, выстроенной некогда пиктами, есть расщелина или трещина, и когда ровно в полночь пятнадцатого сентября сквозь нее сияет луна, луч света падает на плоский камень, воздвигнутый у врат крепости и, по бытующему мнению, служивший в древности алтарем для языческих ритуалов. В наши дни суеверия в этих краях еще сильны и гласят, что злые духи и прочая нечистая сила, обретающая особое могущество в Гейвонов канун, откликнутся, ежели их призвать ровно в полночь, стоя на древнем алтаре в лунном свете, и исполнят всякое желание того, кто их вызвал, однако человек этот погубит тем самым свою бессмертную душу». – Я закрыл книгу, поскольку на этом раздел о Гейвоновом кануне заканчивался. – И что же? – спросил я у Хью Грэма.
– При благоприятном стечении обстоятельств дважды два равно четыре, – ответил он.
– А четыре означает…
– Следующее. Сэнди, несомненно, ходил за советом к старухе, которую считают местной ведьмой и которой ни один фермер не отваживается попадаться на глаза, когда наступает ночь. Сэнди, бедолага, дурья башка, жаждет любой ценой вызнать, что же сталось с Катриной. Думаю, более чем вероятно, что завтра в полночь к Пиктовой заводи кое-кто придет. Но это не все. Вчера я рыбачил как раз напротив крепостных ворот и заметил нечто любопытное: кто-то притащил под самую расщелину огромную каменную плиту – судя по примятой траве, волок аж от подножия холма.
– Вы хотите сказать, что старая ведьма собирается вызвать Катрину из мертвых, если та погибла?
– Именно, и намерен собственными глазами увидеть, как это произойдет. Пойдемте со мной, – предложил Хью.
На следующий день мы с Хью отправились рыбачить вниз по реке, взяв с собой не Сэнди, а другого местного парня. Выудив две-три рыбины, мы перекусили на склоне холма у Пиктовой крепости. Как и говорил Хью, на каменной площадке у ворот крепости, обращенных к реке, была водружена громадная плоская плита, покоившаяся на грубых каменных подпорках, которые, как теперь казалось очевидным, именно для нее и предназначались. Этот каменный алтарь помещался прямо под стрельчатым окном в черной базальтовой скале над заводью, и если в полночь лунный свет действительно заглянет в эту щель, он обязательно упадет на камень. Таким образом, стало понятно, что перед нами сцена, на которой в полночь должно было развернуться колдовское действо.
Как я уже говорил, под самой площадкой начиналась отвесная скала, и вода в заводи благодаря дождливой погоде стояла довольно-таки высоко, так что водопад струился, бурно пенясь и оглушительно плеща. Однако непосредственно под крутым откосом скалы на дальнем краю заводи вода была неподвижна и черна и являла собой тихий, глубокий омут. Семь ступеней, грубо высеченных в камне, вели от импровизированного алтаря вверх к воротам, по обеим сторонам которых, поднимаясь на высоту четырех футов, шли круговые стены крепости. Внутри виднелись остатки стен, некогда разделявших три помещения, и в одном из них, ближайшем к воротам, мы с Хью и порешили спрятаться. Если Сэнди и ведьма и впрямь сойдутся нынешней ночью у алтаря, то из этого наблюдательного пункта, скрытые тенью стены, мы сквозь проем ворот будем слышать каждый звук и видеть каждое движение, что бы ни творилось возле святилища или внизу, у заводи. Наконец, и до Гейвон-лодж было недалеко – всего десять минут ходьбы, если двигаться по прямой, – а значит, пустившись в путь без четверти двенадцать, мы сумеем войти в крепость со стороны, противоположной реке, ничем не выдав своего присутствия тем, кто будет ждать, когда полночный лунный луч упадет сквозь стрельчатое окно в скале на каменный алтарь у ворот над заводью.
Ночь выдалась тихая и безветренная, и, когда без четверти двенадцать мы молча вышли из дому, небо на востоке было ясным, однако с запада наползала тяжелая черная туча, которая почти что достигла зенита. По ее краю то и дело пробегали зарницы, а через какое-то время в небе лениво перекатывался глухой отзвук далекого грома. Однако же мне показалось, что надвигается гроза и иного рода, ибо в воздухе висело напряжение, никак не соразмерное далекой темной туче и порожденное другими причинами.
На востоке, повторяю, небо все еще оставалось на диво ясным; траурная оторочка грозового облака была как будто расшита звездами, и по сизому, словно голубиное крыло, цвету неба на востоке становилось понятно: вот-вот взойдет луна. И хотя в глубине души я не верил, что наша экспедиция принесет какие-либо плоды, помимо утомленных зевков, нервы мои были натянуты до крайности, что, впрочем, я объяснял себе наэлектризованной в преддверии грозы атмосферой.
Чтобы ступать как можно тише, мы обулись в башмаки на резиновой подошве, так что по дороге к заводи не слышали ничего, кроме далеких раскатов грома да собственных приглушенных шагов. Бесшумно и осторожно мы прокрались по ступеням к воротам крепости, а затем, прижимаясь к стене, обошли ее изнутри и выбрались ко вторым воротам, выходившим на реку, после чего выглянули наружу. В первое мгновение я ничего не разглядел – так густа и черна была тень, отбрасываемая скалой на темную воду омута, – однако постепенно глаза мои привыкли к темноте, и я различил камни и поблескивание пены, окаймлявшей заводь. Если утром вода в реке стояла высоко, то теперь она поднялась еще выше и бурлила еще сильнее, и шум этот – грозный рев бегущей воды – тревожил слух. Только под самым основанием скалы вода была по-прежнему спокойна – чернота и ни единого клочка пены. Гладь воды, скрывавшая омут, оставалась неподвижной. И вдруг я увидел какое-то смутное движение во мраке. Там, над серой пеной, показались сначала голова, затем согбенные плечи, а потом и вся фигура старухи, ковылявшей по берегу в сторону крепости. За ней шел мужчина. Оба приблизились к недавно возведенному алтарю и стали бок о бок; их силуэты четко вырисовывались на фоне белой пены водопада. Хью тоже увидел их и тронул меня за руку. Да, покамест он был прав: могучее телосложение Сэнди невозможно было спутать ни с чьим другим.
Внезапно сквозь мрак пролился тонкий луч света; у нас на глазах он ширился и рос, покуда не превратился в лунную полосу, падавшую на берег сверху, из щели в скале. Луч медленно, почти неприметно перемещался влево и наконец очутился между двумя темными фигурами, озарив странным голубоватым сиянием камень, на котором они стояли. И тогда сквозь шум речного потока вдруг прорезался пронзительный, страшный голос ведьмы, и руки карги взметнулись ввысь, будто призывая какую-то неведомую силу.
Поначалу мне не удавалось разобрать слова, но, поскольку ведьма повторяла их вновь и вновь, смысл ее заклинаний постепенно дошел до моего сознания, и, оцепенев от ужаса, точно в кошмарном сне, я понял, что внимаю самым отвратительным и неописуемым кощунствам, какие только можно измыслить. Я не решусь повторить ни одного из них; довольно и того, что ведьма призывала Сатану в самых благоговейных и молитвенных выражениях и обрушивала самые ужасные проклятия и хулу на Того, перед Кем нам должно преклоняться. Затем пронзительные крики прекратились так же неожиданно, как и начались, и на мгновение вновь воцарилось молчание, нарушаемое лишь ревом бегущей воды.
И вот ведьма вновь подала голос, и голос этот вновь заставил меня застыть от ужаса.
– Катрина Гордон! – воззвала ведьма. – Заклинаю тебя именем моего и твоего повелителя, восстань из могилы и явись! Восстань и явись!
И снова молчание; я услышал, как у Хью вырвался короткий всхлип или вздох, а сам он дрожащей рукой указал мне на черную водную гладь под скалой. Я взглянул и увидел то, что мгновением раньше заметил он.
Прямо у подножия скалы под водой возник зыбкий, бледный огонек, который дрожал и трепетал в темных струях. Поначалу он едва мерцал, крошечный и тусклый, но постепенно как будто всплывал из глубин омута и разгорался все ярче, пока не достиг размеров примерно в квадратный ярд.
Тогда воды речные разомкнулись и над поверхностью омута показалась голова – девичья голова с мертвенно-бледным лицом и длинными струящимися волосами. Глаза ее были закрыты, уголки рта опущены, точно она спала, и вспененная вода, словно кружевной воротник, огибала ее шею. Тело утопленницы поднималось все выше и выше, испуская бледный свет, покуда не замерло по пояс в воде – голова была опущена, руки сложены на груди. Утопленница не только поднималась из глубины, но и медленно, плавно двигалась к водопаду.
И тогда молчание нарушил надорванный мужской голос:
– Катрина! Катрина! Именем Господа нашего! Именем Господа!
Сэнди в два прыжка слетел по склону к заводи и бросился в бурлящую воду. Миг – и его руки взметнулись над водой, еще миг – и он исчез. И при первом же звуке имени Божьего нечестивое видение пропало, и в тот же самый миг небо над нами прорезала молния столь ослепительно-яркая и сопровождаемая таким оглушительным раскатом грома, что я невольно спрятал лицо в ладони. Внезапно, как если бы в небесах разверзлись шлюзы, на землю обрушился даже не ливень, а сплошная стена воды, принудившая нас съежиться. Нечего было и думать о том, чтобы попытаться спасти Сэнди; нырок в бурлящие воды омута означал неизбежную гибель, и даже если бы пловцу удалось уцелеть, отыскать юношу в непроглядном ночном мраке было немыслимо. И, кроме того, я сомневаюсь, что смог бы заставить себя окунуться в пучину, из которой появился призрак.
Мы с Хью приникли к земле, и я осознал нечто такое, от чего ужас обуял меня с новой силой. Где-то во тьме, совсем рядом с нами, находилась женщина, чей пронзительный голос только что заставил меня покрыться испариной и едва не заморозил кровь в моих жилах. Я не выдержал и повернулся к Хью.
– Бежим! – взмолился я. – Не могу больше тут оставаться, бежим сейчас же! Где она?
– А вы разве не видели? – спросил он.
– Нет, а что?
– Молния ударила в камень в нескольких дюймах от нее. Надо… надо пойти и поискать ее.
Дрожа как в лихорадке, я спустился вслед за Хью по склону, ощупывая руками землю и смертельно боясь наткнуться на тело. Набежавшие грозовые тучи заслонили луну, луч, падавший сквозь щель в скале, погас, и мы ничего не видели в кромешной тьме. Спотыкаясь, мы обшарили все вокруг камня, который, треснув, накренился над водой, но так никого и не нашли и в конце концов оставили поиски, уверившись, что старуха от удара молнии свалилась в воду и теперь тоже лежала на дне омута, откуда вызывала покойницу.
Наутро никто не рыбачил в заводи, а из Броры явились люди с неводом. Под самой скалой они выловили два тела, лежавших рядом друг с другом: Сэнди и мертвую девушку. Никого другого они не нашли.
Судя по всему, получив письмо Сэнди, Катрина Гордон, уже пребывавшая в тягости, покинула Инвернесс. Можно лишь гадать о том, что случилось с ней далее. Похоже, что она отправилась в Гейвон кратчайшим путем, намереваясь перейти реку по камням над Пиктовой заводью. Поскользнулась ли она, став случайной жертвой жадного омута, или же, страшась будущего, свела счеты с жизнью, кинувшись в воду, в точности сказать невозможно. Так или иначе, Сэнди и Катрина теперь покоятся вместе на мрачном, продуваемом ветрами кладбище в Броре, покорные непостижимому умыслу Господа.
Багнелл-террас
На Багнелл-террас[269] я прожил десять лет – и совершенно согласен с теми, кому посчастливилось тут прочно обосноваться: уголка отрадней, удобней и безмятежней не сыскать во всем Лондоне. Дома здесь невелики: устраивать вечеринки с танцами попросту негде, но мы, обитатели Багнелл-террас, о подобных увеселениях и не помышляем. Шумные ночные пирушки нам не по душе, да и в дневные часы здесь повсюду разлит покой: насельникам Багнелл-террас если о чем и мечталось, то единственно о том, чтобы бросить якорь в мирной и тихой заводи. Транспорт тут не ходит; в дальнем конце улица упирается в высокую кирпичную стену, и по ней летними ночами коты неслышной поступью отправляются к подругам с визитами. Даже и эти местные представители отчасти усвоили присущие Багнелл-террас степенность и невозмутимость: они не окликают друг друга протяжными воплями, исторгнутыми словно бы в предсмертной агонии, как это свойственно их родичам там, где жизнь протекает не столь упорядоченно; нет, они чинно проводят досуг в скромном приятельском кругу, подобно владельцам жилищ, к которым они снизошли, дабы квартировать и столоваться.
Но хотя нигде на свете, кроме Багнелл-террас, обретаться я и не желал, более всех прочих мне приглянулся один из тамошних домов – чужой, и, как я уже начинал побаиваться, сделать его своим мне было не суждено. Располагался он в тупике, вплотную к стене, замыкавшей улицу; и от остальных домов, почти одинаковых, его отличала одна особенность. Перед каждым домом имеется небольшой садовый участок, где весной распускаются высаженные нами луковицы тюльпанов или гиацинтов, придавая улице праздничный вид; впрочем, садики эти крошечные, а солнце над Лондоном светит так редко, что ожидать буйного цветения не приходится. Однако перед тем домом, на который я долгое время бросал завистливые взгляды, никакого садика не было: это пространство занимала просторная квадратная комната (если малый садик заменить комнатой, она покажется обширной), соединенная с домом закрытым проходом. Комнаты на Багнелл-террас, пусть светлые и веселые, тесноваты, поэтому пристройка столь большого помещения, как мне представлялось, придавала бы здешним приятным, но скромным жилищам полное и законченное совершенство.
Впрочем, о хозяине этого желанного приюта нашему узкому добрососедскому обществу оставалось только гадать. Мы знали, что там живет какой-то человек (иногда видели, как он уходит из дому или возвращается), но кто он такой, было неизвестно. Странность заключалась в том, что, хотя мы – правда, редко – встречались с ним на тротуаре, наши впечатления о нем разительно не совпадали. Да, шагал этот человек быстро и уверенно, словно от избытка энергии, однако если я считал его молодым, то Хью Эббот, живший с ним по соседству, не сомневался, что, невзирая на бойкую походку, возраста он не просто солидного, а весьма и весьма преклонного. Мы с Хью, убежденные холостяки и давние друзья, частенько поминали нашего незнакомца, когда Хью заглядывал ко мне выкурить послеобеденную трубочку или я направлялся к нему через дорогу сыграть партию в шахматы. Как зовут незнакомца, было нам неведомо, и я, поскольку хотел завладеть его домом, наименовал его Навуфеем[270]. И я, и Хью находили в нем нечто необычное, непонятное и не поддающееся определению.
Однажды зимой я провел пару месяцев в Египте. В первый же вечер после моего приезда мы с Хью отобедали вместе, а потом я продемонстрировал ему трофеи, от приобретения которых не под силу увернуться даже наиболее стойким путешественникам, когда на них наседает какой-нибудь облаченный в бурнус[271] проходимец посреди Долины Царей[272]. Это были бусы (не такие голубые, какими они выглядели раньше) и два-три скарабея, а напоследок я извлек сувенир, которым по-настоящему гордился: статуэтку из лазурита высотой всего несколько дюймов – изображение кошки. Кошка замерла в вытянутой позе, сидя на задних лапах и опираясь на передние; несмотря на миниатюрность статуэтки, все пропорции были так превосходно соблюдены, а скульптор был наделен такой наблюдательностью, что создавалось впечатление, будто статуэтка гораздо большего размера. На ладони Хью она определенно казалась маленькой, но, если я, не видя эту кошку перед собой, рисовал ее в воображении, она представлялась мне куда внушительней, чем была на самом деле.
– Чуднó, право! – сказал я. – Это, несомненно, лучшая моя добыча, но, хоть убей, не могу вспомнить, где я ею обзавелся. У меня такое чувство, словно она всегда у меня была.
Хью придирчиво всмотрелся в кошку. Потом вскочил с кресла и поставил статуэтку на каминную полку со словами:
– Что-то она мне не очень нравится – даже не могу объяснить почему. Нет-нет, мастерство налицо – и незаурядное, я не об этом. Так ты не помнишь, где ее взял? Странно, странно… Ладно, как насчет партии в шахматы?
Мы вяло и довольно рассеянно сыграли две партии. Я не раз замечал, что Хью то и дело бросает растерянный взгляд на каминную полку. Но о статуэтке он больше не заговаривал, а по окончании игры бегло ознакомил меня с местными новостями. Один из домов опустел и был незамедлительно куплен.
– Уж не Навуфеев ли? – спросил я.
– Нет, не Навуфеев. Навуфей по-прежнему собственник. Такой собственник, что только держись. С места его не сдвинуть.
– Что-то новенькое?
– Да нет, пустяки. В последнее время я очень часто с ним виделся, однако точно описать его не могу. Три дня тому назад мы столкнулись нос к носу, когда я выходил из калитки. Вгляделся я в него попристальней – и знаешь, мысленно согласился с тобой, что это юноша. А потом он обернулся и на секунду впился в меня глазами: вот те на, да я сроду никого древнее не видывал. Жизни в нем хоть отбавляй, но это не просто старик, а обломок давно минувших, первобытных времен.
– И дальше?
– Он пошел своей дорогой, а я – это нередко и прежде случалось – не в состоянии был припомнить, какое у него лицо. Старое или молодое? Непонятно. Какой у него нос, какой рот? Но главный вопрос, который ставит в тупик: сколько ему лет?
Хью вытянул ноги ближе к огню и поглубже устроился в кресле, снова бросив хмурый взгляд на кошку из лазурита.
– В конце концов, что есть возраст? Возраст измеряется временем: мы говорим «столько-то лет», забывая, что в любой момент пребываем в вечности, и точно на тот же манер утверждаем, будто сидим в комнате, расположенной на Багнелл-террас, хотя справедливее заявить, что местонахождение наше – бесконечность.
– А при чем тут Навуфей? – спросил я.
Прежде чем ответить, Хью выбил трубку о прутья каминной решетки.
– Видишь ли, это, наверное, покажется тебе сущей околесицей, если только Египет, страна древних тайн, не размягчил заскорузлую кожуру твоего материализма, но мне вдруг стукнуло в голову, что Навуфей куда более явно сродни вечности, нежели мы с тобой. Мы с ней, разумеется, тоже в родстве, никуда от этого не денешься, однако он менее нас подвержен иллюзии, которая свойственна человеку в восприятии времени. Силы небесные, какой же галиматьей кажется моя мысль, когда я пытаюсь выразить ее словами!
Я рассмеялся:
– Боюсь, что заскорузлая кожура моего материализма размягчилась еще недостаточно. Ты хочешь сказать, что, по-твоему, Навуфей – некий призрак, фантом, дух мертвеца, являющийся в облике человеческого существа, хотя сам принадлежит иным сферам?
Хью подобрал ноги под себя.
– Ну да, это полнейшая чепуха. К тому же в эти дни он почти постоянно на глазах, и что из этого следует? Все мы как один лицезреем привидение? Такого на свете не бывает. А из его дома доносятся какие-то звуки – громкие и задорные, я отродясь подобных не слыхивал. В просторной квадратной комнате – предмете твоей лютой зависти – кто-то наигрывает словно бы на флейте, а кто-то второй отбивает аккомпанемент, как на барабанах. Музыка очень необычная, и по ночам теперь частенько там упражняются… Ну что ж, пора спать.
Хью снова взглянул на каминную полку.
– Да нет, она совсем маленькая, эта кошка.
Его замечание меня подивило: я ведь и не упоминал о том, как мне почудилось, что размер статуэтки на самом деле куда больше действительного.
– Она какая была, такая и есть, – сказал я.
– Естественно. Но мне невесть отчего померещилось, будто кошка вырезана в натуральную величину.
Я пошел проводить Хью; ночь была темной из-за затянутого тучами неба. Возле его дома из окон квадратной комнаты на соседнем участке сочился свет, ложившийся на дорогу большими пятнами. Вдруг Хью схватил меня за руку.
– Ага, вот оно! Сегодня тоже флейты и барабаны.
Ночь стояла тихая, но сколько я ни прислушивался, не различал ничего, кроме отдаленного шума улиц за пределами Багнелл-террас.
– Разве? – спросил я.
Не успел я это выговорить, как явственно распознал жалостные стенания, мгновенно вернувшие меня в Египет. Гул транспорта превратился в барабанные удары, мешавшиеся с пронзительным зудением дудочек из тростника, которое сопровождает арабские пляски: они немелодичны и лишены ритма, но столь же вековечны, как и пирамиды над Нилом.
– Похоже на арабскую музыку в Египте, – сказал я.
Пока мы стояли, напрягая слух, музыка внезапно, как и началась, умолкла для нас обоих, и одновременно свет в окнах квадратной комнаты погас.
Мы немного подождали на мостовой напротив дома Хью, но за соседней дверью царило безмолвие, все окна заливала чернота.
Я повернулся к Хью: для меня, недавно прибывшего с юга, становилось довольно прохладно.
– Спокойной ночи, завтра встретимся.
Я сразу же улегся в постель и тотчас заснул, но вскоре проснулся под впечатлением от увиденного сна, очень яркого. Там звучала музыка – знакомая арабская музыка, и невесть откуда возникала исполинская кошка. Я напрасно силился припомнить подробности, они от меня ускользали, и, прежде чем заснуть снова, я успел только заключить, что мне привиделась мешанина из происшествий минувшего вечера.
Жизнь быстро вошла в привычную колею. Мне предстояла работа, надо было навестить друзей; ткань существования плелась, как всегда, из каждодневных будничных событий. Однако мало-помалу в нее начала вплетаться новая нить, хотя тогда я этого и не осознавал. Поначалу казалось мелким и несущественным, что в ушах у меня часто стали звучать обрывки диковинных напевов из дома Навуфея и что стоит мне только на них сосредоточиться, как они замолкают, словно я их себе вообразил, а не слышал в действительности. Несущественным казалось и то, что я постоянно замечал, как Навуфей выходит из своего дома или в него возвращается. А однажды он предстал мне при таких обстоятельствах, подобных которым я, пожалуй, не припомню.
Как-то утром я стоял у окна моей комнаты, смотревшей на улицу. От нечего делать взял в руки мою кошечку из лазурита и повертел ее в потоке лившегося внутрь солнечного света, восхищаясь мягкой фактурой поверхности, непонятным образом схожей с мехом, хотя статуэтка и была вырезана из твердого камня. Потом совершенно невзначай кинул взгляд в окно и в нескольких ярдах от себя увидел Навуфея: опершись на ограждение моего садика, он неотрывно вглядывался не в меня, а в статуэтку, которую я держал в руках. Его глаза, сощуренные на апрельском солнце, лучились каким-то мурлыкающим довольством, и да-да, Хью не ошибался насчет его возраста: Навуфей не был ни старым, ни молодым – он вообще никакой связи со временем не имел.
Миг озарения длился недолго: оно промелькнуло в моем сознании подобно вращающемуся снопу света от далекого маяка. Это был проблеск понимания, которое вспыхнуло и тотчас погасло, стерлось из памяти, обернувшись для здравого рассудка смутной галлюцинацией. Навуфей вдруг меня заметил, отвернулся и торопливо зашагал по тротуару.
Помню, что был несколько ошеломлен, но с растерянностью справился быстро, а происшедшее отнес к тем будничным пустякам, которые долго в памяти не задерживаются. Ничего необычного не было и в том, что ко мне – далеко не единожды – являлся один из упомянутых выше рассудительных котов: он усаживался на балкончике перед окном моей комнаты и с задумчивым видом разглядывал интерьер. Я неравнодушен к кошкам, а потому не раз порывался открыть окно и пригласить кота в гости, но стоило мне чуть шевельнуться, как он спрыгивал вниз и крадучись удалялся. А затем апрель сменился маем.
Возвратившись вечером домой после званого обеда, я нашел телефонограмму от Хью, из которой узнал, что он просит меня немедля ему позвонить.
– Я подумал, что ты должен узнать эту новость как можно скорее, – послышался в трубке взволнованный голос. – Час назад на доме Навуфея вывесили табличку с объявлением о продаже. Агентами назначены «Мартин и Смит». Спокойной ночи, я уже на боку.
– Ты настоящий друг! – воскликнул я.
Рано утром я, разумеется, поспешил в агентство. Запрошенная цена оказалась весьма умеренной, право собственности – всецело неоспоримым. Получить ключи я мог безотлагательно, поскольку дом пустовал, и агент пообещал мне дать пару дней на размышления; в том случае, если я согласен выплатить запрошенную сумму, мне предоставлялось на этот срок приоритетное право на покупку. Если же я выдвину свои условия, гарантировать согласие поручителей агент не берется… Сунув ключи в карман, я опрометью бросился обратно на Багнелл-террас.
Дом действительно оказался совершенно пуст: ни жильцов, ни обстановки. От чердака до подвала – нигде ни единой шторы, ни коврика, ни карниза для занавеса. Тем лучше, подумал я: бывшие владельцы не явятся за остатками имущества. Не видно было и следов отъезда – рассыпанной соломы, оберточной бумаги; все в доме говорило скорее о вселении нового жильца, нежели о выселении прежнего. Всюду царил безукоризненный порядок: окна сверкали чистотой, полы были тщательно подметены, двери и панели без единого пятнышка; одним словом – въезжай и пользуйся. Прежде всего я, конечно же, обследовал главную приманку – пристроенную к дому большую комнату, и сердце у меня подпрыгнуло от радости при виде того, насколько она просторна. По одну сторону располагался открытый камин, по другую – змеевик центрального отопления, а в дальнем конце, между окнами, в стене имелась ниша – видимо, для статуи; можно было подумать, она приготовлена для моего бронзового Персея. В остальном ничего особо оригинального в доме не обнаружилось: он был построен точно по такому же плану, что и мой, и строительный подрядчик, осмотревший дом после полудня, констатировал отличное его состояние.
– Похоже, тут никто еще и не жил, а ремонт сделали совсем недавно, – добавил он. – Судя по названной вами цене, покупка очень выгодная.
Хью был не менее удивлен, когда вернулся из офиса, и я затащил его поглядеть на мое приобретение.
– Да, здесь все кажется новехоньким, – заявил он. – Однако нам известно, что Навуфей обитал тут не один год – и уж точно не далее как неделю назад. И еще вот что. Когда же он успел вывезти всю мебель? Возле дома я не видел ни единого фургона.
Я так радовался тому, что сбылось заветное мое желание, что ни о чем другом не хотел и думать.
– А, стоит ли беспокоиться о таких пустяках? Погляди-ка на мой прекрасный просторный зал. В углу будет рояль, вдоль стены – стеллажи с книгами, софа перед камином, Персей в нише. Ей-богу, это место словно создано для меня.
Согласно договору, через два дня дом перешел в мою собственность, и спустя месяц, ушедший на поклейку обоев, покраску, проводку электричества, установку карнизов и развешивание штор, можно было приступить к переезду. Все мое имущество перевезли за два дня – и к вечеру второго дня прежнее мое жилище опустело: на следующий день предстояло забрать только обстановку спальни. Мои слуги водворились под новым кровом, а вечером, наспех отобедав с Хью, я решил часок-другой снова повозиться с библиотекой – распаковать, потаскать и расставить книги на стеллажах в большой комнате, которую я вознамерился благоустроить в первую очередь. Вечер для мая выдался прохладный, и я велел разложить в камине огонь, который время от времени поддерживал, подбрасывая туда поленья в перерывах между обтиранием книг от пыли и распределением их по полкам. Провозившись вместо двух все три часа, изрядно утомленный, я позволил себе передохнуть и присел на край софы – удовлетворенно обозреть результат своих трудов. И тут же ощутил разлитый по комнате выдохшийся, но все еще стойкий аромат, который напомнил мне странное благовоние, обволакивающее египетские храмы. Я приписал его потревоженной книжной пыли и догоравшим в камине поленьям.
На следующий день переезд завершился; не прошло и недели, как я настолько прочно обосновался в новом жилище, словно провел там многие годы. Вслед за маем миновал и июнь, а живое чувство радости от перемены места меня не покидало: возвращаться домой было для меня сущим наслаждением. Однако настал день, когда произошло нечто странное.
С утра дождило, но под вечер небо прояснилось: тротуары скоро высохли, хотя проезжая часть оставалась сырой и грязной. Уже подходя к своему дому, я увидел, как в нескольких ярдах передо мной на камнях мостовой образовался след мокрой подошвы, будто только-только туда ступил кто-то невидимый. Затем у меня на глазах начали печататься новые следы, ведущие прямиком к моему жилищу. На мгновение я остолбенел, потом с бьющимся сердцем двинулся за ними. Странные отпечатки чьих-то шагов тянулись вплоть до моей двери: на пороге тоже виднелись слабо различимые следы.
Я протиснулся в прихожую, захлопнув дверь за собой, надо признаться, с большой поспешностью. Пока я там стоял, из моей любимой комнаты донесся оглушительный грохот, который, если можно так выразиться, вышиб из меня всякую боязнь, и я со всех ног ринулся по коридорчику. Ворвавшись в комнату, я увидел, что мой бронзовый Персей выпал из ниши и лежит на полу. И не знаю уж каким шестым чувством, но я вдруг осознал, что в комнате кто-то есть, и тот, кто здесь присутствует, не из рода человеческого.
Страх – явление весьма причудливое: если он не настолько велик, чтобы подавить личность целиком, то всегда порождает противодействие. В нас пробуждается вся наша отвага, а с нею злость из-за того, что мы позволили себе поддаться слабости. Так, во всяком случае, произошло со мной, и я взял верх над своими чувствами. На шум прибежал слуга, вместе с ним мы поставили Персея на ноги и выяснили причину его падения. Она оказалась простой: со стены ниши отвалился кусок штукатурки; прежде чем водрузить статую на прежнее место, требовался ремонт. Тем временем вслед за страхом меня покинуло и ощущение чьего-то необъяснимого присутствия. Неведомые следы на мостовой по-прежнему оставались загадкой, но я убедил себя, что если начну шарахаться от всего непонятного, то моему безмятежному существованию будет положен конец.
Вечером мы обедали с Хью: он только что вернулся после недельного отсутствия и заходил сообщить о своем прибытии и желании вместе пообедать еще до того, как разыгрались эти не совсем приятные события. Я подметил, что за время нашего короткого разговора он раза два-три втянул ноздрями воздух, однако ничего не сказал, и я не стал его спрашивать, не почудился ли ему тот странный слабый аромат, который я то и дело ощущал. Приезд Хью я встретил с большим облегчением; где-то в глубине моего сознания затаился испуг, и сомнений у меня не оставалось: я столкнулся с каким-то необъяснимым феноменом – таившимся то ли во мне самом, то ли вовне. И в том и в другом случае близость Хью успокаивала не потому, что он принадлежал к непреклонной когорте тех, кто признает исключительно материальный мир и с пренебрежением отвергает наличие таинственных сил, которые сопутствуют нашему существованию и диковинным образом его пронизывают, но потому, что он, безоговорочно веря в непознанное, не видит большой опасности в губительных и злостных воздействиях, подрывающих порой наше обманчивое благополучие, поскольку их обуздывает воля гораздо более могущественная, всегда готовая прийти на помощь тем, кто полагается на ее покровительство. Рассказывать ли ему о сегодняшних приключениях, я окончательно еще не решил.
В продолжение всего обеда ни о чем подобном мы не заговаривали, но я видел, что Хью тяготит какая-то мысль, высказать которую он не спешит.
– А твой новый дом, – произнес он наконец, – он по-прежнему таков, каким его рисовала тебе твоя фантазия?
– Не понимаю, почему ты об этом спрашиваешь.
Хью искоса бросил на меня быстрый взгляд.
– Неужто меня не может заботить твое благополучие?
Я понимал: сейчас я узнаю что-то особенное, если захочу узнать.
– Сдается мне, что ты невзлюбил мой дом с самого начала. Думаю, ты находишь в нем что-то подозрительное. Согласен, меня самого немало удивило, почему он оказался совершенно пустым.
– Еще бы не удивиться! Но пока он остается пустым, за исключением твоего скарба, опасаться нечего.
Я стал настаивать на пояснениях:
– Ты сегодня уловил какой-то запах у меня в большой комнате? Я заметил, как ты втягивал ноздрями воздух и принюхивался. Мне тоже почудилось, что чем-то пахнет. Мы оба учуяли один и тот же запах?
– Запах необычный, – ответил Хью. – Отдавал пылью и затхлостью, при всей благовонности.
– А на что еще ты обратил внимание?
Хью помолчал.
– Наверное, стоит тебе рассказать. Сегодня вечером я наблюдал из окна, как ты идешь по тротуару, а одновременно видел (или же полагал, что вижу), как Навуфей пересек дорогу и зашагал впереди тебя. Я гадал, видишь ли его и ты, потому что ты помедлил, когда он ступил на тротуар у тебя перед носом, но затем последовал за ним.
Я ощутил, как руки у меня внезапно оледенели, будто по всем жилам разлился холод.
– Нет, самого его я не видел, но я видел его шаги.
– То есть как?
– Именно так. Видел перед собой отпечатки подошв – вплоть до своего порога.
– А потом?
– В прихожей до меня донесся страшный грохот. Мой бронзовый Персей рухнул на пол из ниши. И в комнате чувствовалось стороннее присутствие.
За стеклами послышалось чье-то царапанье. Не успев мне ответить, Хью вскочил с места и отдернул штору. На подоконнике, щурясь от света, сидел крупный серый кот. Едва Хью к нему приблизился, как он соскочил с подоконника в садик. Свет из окна падал на дорогу, и мы оба увидели человека, стоявшего на тротуаре возле ограждения. Человек поднял голову и взглянул на меня, а потом двинулся к соседнему – моему – дому.
– Это он, – проговорил Хью.
Хью распахнул окно и перегнулся через подоконник, чтобы посмотреть, куда человек делся. Его как будто и след простыл, однако мне бросился в глаза свет за шторами моей любимой комнаты.
– Идем! – позвал я Хью. – Посмотрим, что там происходит. Почему у меня в комнате горит свет?
Я открыл парадную дверь ключом и провел Хью по коридорчику. В комнате стояла непроглядная темень, и, когда я повернул выключатель, мы убедились, что там пусто. Я позвонил в колокольчик, однако ответа не получил: час был поздний и слуги наверняка уже разошлись по постелям.
– Но ведь всего две минуты назад я видел, что окна ярко освещены! – воскликнул я. – И ни единая душа сюда не заглядывала.
Хью стоял рядом со мной посреди комнаты. Вдруг он размахнулся, словно нанося удар. Я перепугался.
– Что случилось? Куда ты метил?
Хью покачал головой:
– Не знаю. Мне показалось… Нет, не уверен. Но если мы не уйдем, что-то случится. Что-то надвигается – но что именно, не понимаю.
Мне показалось, что свет начал меркнуть; в углу комнаты собрались тени, и, хотя за окном стоял погожий вечер, воздух вокруг нас уплотнился до зыбкого пара, источавшего пыльный и затхлый аромат. Мы застыли в безмолвии, но до моего слуха донесся стук барабанов и визг флейт – еле различимый поначалу, он становился все громче и громче. Хотя до сих пор я не чувствовал, что в комнате есть кто-то еще, однако в сгущавшейся темноте явственно приближалось нечто неведомое. Прямо передо мной находилась пустая ниша, откуда выпала моя бронзовая статуя, и, вглядевшись в нее, я заметил, как там что-то шевелится. Тень внутри постепенно оформлялась, внутри загорелись два зеленоватых огонька. Еще мгновение – и на меня уставились глаза древней и безмерной пагубы.
– Смотри! – хрипло прошептал Хью. – Это оно! Господи боже, оно уже близко!
«Оно» явило себя внезапно – точно молния, сверкнувшая в ночном мраке. Однако явило себя не ослепительной вспышкой, а напротив – ударом тьмы, поразившей не зрение и прочие привычные чувства, а духовную сущность, и я, парализованный ужасом, готов был к полной капитуляции. Зло изливали глаза из ниши, и теперь я отчетливо видел лицо стоявшей там фигуры – фигуры человека. Она была обнаженной, если не считать набедренной повязки, а голова попеременно представлялась то человеческой, то принадлежащей гигантской кошке. Неотрывно глядя на эту фигуру, я понимал, что если не отведу глаз, то меня безвозвратно затопит струившийся от нее гибельный поток зла. В полном оцепенении, как это бывает в кошмаре, я силился отвести взгляд, но он был прочно прикован к этому воплощению ненависти.
До меня вновь долетел шепот Хью:
– Не сдавайся! Не уступай ни пяди!
В мозгу у меня беспорядочно вихрились чудовищные адские образы, а в ушах совершенно явственно, словно изреченное, гремело непререкаемое повеление шагнуть навстречу.
– Я должен идти, – пробормотал я. – Меня заставляют.
Рука Хью стиснула мое запястье.
– Ни шагу вперед! Я сильнее. Оно не устоит. Читай молитву – читай!
Хью выбросил руку вперед, указывая на фигуру.
– Боже Всемогущий, огради нас! Боже Всемогущий, спаси нас!
Воцарилось мертвое молчание. Сверкающие глаза постепенно стали тускнеть и растворились в темноте. По комнате разлился благодатный покой, ниша опустела, на софу рядом со мной опустился Хью: по его бледному лицу струился пот.
– Кончено! – проговорил он и мгновенно заснул.
Мы не раз потом обсуждали с Хью события того вечера. То, что нам представилось, описано мной выше: всяк волен верить моему рассказу или нет, как угодно. Хью, как и я, осознавал близкое соседство абсолютного зла. По его словам, все то время, пока внутри ниши горели эти глаза, он взывал к своей вере, к убеждению, что во Вселенной существует лишь одна Всемогущая Сила, и как только эта вера в нем укрепилась, вторгшееся злое начало потерпело крах. Какого рода было это начало – сказать невозможно. Вероятно, глубинная суть или дух одного из мистических египетских культов, энергия которого пережила века, обосновалась на нашей тихой Багнелл-террас. Не исключено (наряду с прочими невообразимыми обстоятельствами), что воплотился этот дух в Навуфее: как бы то ни было, Навуфея больше никто никогда не видел. Был этот дух связан с обожествлением кошек в Древнем Египте или нет, предоставим решать склонному к мифологическим толкованиям уму. Стоит, по-видимому, упомянуть, что на следующее утро моя кошка из лазурита, стоявшая на каминной полке, рассыпалась на мелкие осколки. Восстановить статуэтку оказалось невозможным, и я не уверен, что захотел бы ее возродить.
В заключение повторю, что не найдется в Лондоне комнаты приятней и спокойнее, нежели эта – пристроенная к моему дому на Багнелл-террас.
Джон Бакан
Наблюдатель у порога
Мне не единожды случалось рассказывать эту историю перед собранием слушателей, и последствия бывали самые различные. Теперь я снова, рискуя своим реноме, бросаю вызов опасности. Обычный кружок моих друзей расценил этот рассказ как зимние байки у камина; мне, человеку сугубо прозаическому, приписали буйную фантазию. Как-то один знакомый, почуяв, что запахло тайной, занес мною рассказанное в блокнот и с измененными именами опубликовал в записках некоего научного общества. Лишь один из моих слушателей проявил истинное понимание, но у него была беспокойная душа, склонная верить в чудеса, и кто знает, прав он был или нет. Он высказался просто: «Неисповедимы пути Твои, Господи!»[273] – и с этим суждением спорить не приходится.
Промозглым вечером в начале октября 189* года я ехал в двухколесном экипаже по заросшей древними лесами низине, которая окаймляет холмистый приходской округ Мор[274]. Нагорный экспресс, привезший меня с севера, ходит только до Перта[275]. Последующее курьезное путешествие в ветхом и разболтанном местном поезде закончилось на платформе в Морфуте, откуда открывался унылый вид: трубы шахт, угольные кучи, кое-где зерновые поля на болотистой почве, у западного горизонта, где садилось солнце, – вересковые пустоши. Однако солидная двуколка с опрятным кучером меня утешила, и вскоре я, забыв про неприятности, начал вглядываться в темнеющий пейзаж. Мы пересекали густые леса, изредка встречая старые оживленные дороги. Мор, схожий в Морфуте со сточной канавой, превратился в медлительную лесную речку, несущую бурые опавшие листья. Время от времени нам попадалось древнее жилище, в просвете между деревьями мелькал обветшалый ступенчатый щипец. Все эти обиталища, по уверению моего спутника, были чем-нибудь да знамениты. В одном жил некогда шотландский помещик, якобит и пьяница; дом был северным подобием Медменема[276]. В старинных залах шумели нечестивые кутежи, адский разгул сопровождался тостами в честь дьявола. Следующее здание принадлежало видному семейству шотландских юристов; строитель его, судья Сессионного суда[277], в неопрятном парике и домашних туфлях, являлся некогда местным законодателем вкусов. На всей окрестности лежал отпечаток поблекшей от времени аристократичности. Замшелые стены по обочинам простояли две сотни лет, немногие дома у дороги служили заставами или – в прошлом – гостиницами. В здешних названиях также чудилось величие, заставлявшее вспомнить о шотландских баронах и отчасти о Франции: Чателрей и Риверсло, Блэк-Холм и Чампертаун[278]. Местность обладала коварным очарованием, изо всех щелей и просветов глядели тайны, и все же мне она не нравилась. От земли шел тяжелый сырой дух, грунт на дорогах имел красный оттенок, отовсюду веяло стариной, печалью и жутью. В привольной долине Северного нагорья[279], откуда я приехал, хватало и ветра, и солнца, и ливней, здесь же царили холод, скука и смерть. Даже когда в вершинах елей играло солнце, мне не хотелось восторгаться. Пришлось со стыдом признаться себе: настроение у меня хуже некуда.
До этого я гостил у Кланройденов в Гленэсилле и неделю по-настоящему наслаждался жизнью. Вам известен этот дом, со старинной обстановкой и старыми садами, отгороженный от внешнего мира многими милями вереска. Для дикой местности и позднего времени года охота была превосходной; здесь можно встретить куропаток да и на удивление припозднившихся вальдшнепов. Я отличился в выслеживании дичи, особо отличился на рыбалке, неплохо проявил себя на торфяниках. Более того, в доме собралось приятное общество – и еще там были сами Кланройдены. Весь год, вплоть до конца судебной сессии, мне пришлось тяжело трудиться, две недели в Норвегии обернулись настоящим бедствием. Потому я с немалым удовольствием приготовился провести в Гленэсилле еще десять дней, но тут мои планы расстроило письмо Сибил.
Сибил – моя кузина и добрая приятельница; в прежние времена, когда я еще не имел адвокатской практики, я не раз и не два в нее влюблялся. Но она, проявив немалое благоразумие, сделала иной выбор и вышла за некоего Ладло – Роберта Джона Ладло, моего соученика. Это был человек веселого, доброго нрава, страстный охотник, мировой судья и помощник лорд-лейтенанта[280] в своем графстве, а также в некотором роде любитель древностей. У него был охотничий домик в Лестершире[281], где он проводил охотничий сезон, но с февраля по октябрь он жил у себя на вересковой пустоши. Дом назывался Хаус-оф-Мор; в последние годы я ненадолго заезжал туда раз или два. Я помнил, как там уединенно и уютно, вспоминал обаятельную застенчивость Сибил, общительность и гостеприимство Ладло. Именно эти воспоминания заставили меня крепко задуматься о письме, которое в то утро нарушило мою спокойную жизнь. «Ты обещал навестить нас осенью, – писала Сибил, – и мне хочется, чтобы ты приехал как можно скорее». Пока это была обычная вежливость. Но далее выяснилось, что Ладло заболел, чем – неизвестно, однако Сибил предполагала, что это болезнь сердца. Подписалась она «твоя любящая кузина», далее следовал краткий взволнованный постскриптум, в котором светские условности были отброшены. «Бога ради, приезжай нас навестить! – взывали каракули Сибил. – Боб ужасно болен, и я схожу с ума. Не медли». Вдогонку было добавлено: «Не бери с собой врачей. Их это дело не касается».
Она твердо надеялась, что я приеду, и я, соответственно, пустился в путь. Раздумывать не приходилось, оставалось только посетовать на свое злосчастье. Утром мне портили настроение досадные мысли о том, что уже прилетают вальдшнепы и что Кланройдены умоляли меня остаться, днем его испортило еще больше путешествие по угрюмым местам с угольными шахтами. Леса вокруг реки Мор тоже не придавали бодрости духа. Я тревожился за Сибил и Ладло, а эта треклятая окрестность при первом взгляде всегда наводила на меня, можно даже сказать, ужас. Назовите это глупостью, но оговорю, что нервы у меня железные и перепадам настроения я не подвержен. Это просто органическая нелюбовь к тучной мощной почве, к запахам леса и древности, к унылым дорогам, деревьям, к аромату старой тайны. Я вызывающе здоровый, законченный обыватель. Мне нравятся четкие очертания и насыщенные цвета; при виде Мора, с полутонами и туманными далями, у меня наступал упадок духа. Даже когда дорога пошла в гору и лес кончился, на сменившей его вересковой пустоши не нашлось ничего, что бы меня подбодрило. Это было настоящее вересковое царство на высоте 800 футов над уровнем моря, и по нему пролегала старая, заросшая травой дорога. Слева стояли невысокие холмы, справа, после нескольких миль торфяников, запылали трубы шахт и нефтезаводов. Впереди простиралась вересковая пустошь, доходившая до самого горизонта, где угасали последние отблески солнца. Могильную тишину нарушал только скрип колес на травянистой дороге; единственными признаками жизни казались огни на севере. Никогда я не ощущал так остро, что передвигаюсь по безжизненному пространству. Все внушало тревогу, и на меня напала нервная дрожь. Во впадинах поблескивали озерца, текли бурые от торфа ручьи, там и сям из земли торчали острые, отвратительно красные камни.
Мне вспомнилось, как Ладло в рассказах об этом месте называл его Мананном[282], священной землей древних. Тогда я пропустил его слова мимо ушей, но теперь мне пришло в голову, что предки сделали мудрый выбор. Земля, воздух – все здесь было пропитано загадочной жутью. В окружении сырых, таинственных лесов, по соседству с краем угля и железа, в относительной близости столицы[283], эта местность являла собой зловещие остатки варварских времен. На низких холмах лежали зеленые пастбища с прозрачными реками и светлыми долинами, но здесь, в торфяной пустыне, стада овец и возделанные поля попадались редко. Хаус-оф-Мор был единственным на много миль жилищем, и, если не считать захудалой деревушки, этот первозданный холмистый край находился в полном распоряжении диких зверей. Охота тут была очень недурная, но даже ради лучшей в мире охоты я не согласился бы поселиться в подобных краях. Ладло заболел – что ж, меня это не удивило. На возвышенности не всегда хороший воздух, вересковая пустошь – не самое здоровое место, а жизнь селянина бывает тяжелей, чем жизнь городского обитателя. Меня снова пробрала дрожь: за несколько часов я словно бы перенесся из ясного полудня в промозглые сумерки.
Миновав деревню, мы въехали в ворота, рядом с которыми стояла сторожка. Здесь снова появились деревья – свежие посадки безобидных маленьких елочек, которые вовсю пускали новые побеги. Вблизи дома росло несколько больших платанов, уродливые кусты бузины сливались в непролазные дебри. Даже в полумраке я разглядел, что лужайки были аккуратно подстрижены и клумбы тоже неплохо ухожены для этого времени года; несомненно, Сибил следила за работой садовников. Внезапно перед глазами оказалось длинное беленое здание, более чем когда-либо напоминавшее казарму, и впервые с тех пор, как я покинул Гленэсилл, на душе сделалось спокойно. Здесь меня ждут тепло и приятное общество – и верно, дверь холла была распахнута, а перед ней, в потоке света, стояла, встречая меня, Сибил.
Пока я вылезал из экипажа, она сбежала по ступенькам, бросила несколько слов кучеру, схватила меня за рукав и потянула в тень.
– О Генри, спасибо огромное, что приехал. Не подавай виду, что знаешь о болезни Боба. Мы об этом не говорим. Объясню позднее. Мне бы хотелось, чтобы ты его развеселил. А теперь нужно идти в дом, Боб уже в холле, ждет.
Пока я мигал, привыкая к свету, Ладло с простертыми руками вышел мне навстречу и, как обычно, весело меня приветствовал. Всмотревшись, я не заметил в его внешности ничего настораживающего: немного, пожалуй, обмяк рот и под глазами наметились мешки, но цвет лица свежий, здоровый. Кто изменился, так это Сибил. Она была бледна, красивые глаза глядели жалобно, обаятельную робость сменили уверенность и самообладание, свойственные страдальцам. Меня это просто потрясло, и, переодеваясь, я мысленно злился на Ладло. Что это за болезнь такая? Ладло весел и глядит здоровяком, в то время как Сибил бледна, и все же отчаянный постскриптум написан не им, а Сибил. Греясь у камина, я решил: неприятности в этом семействе явно требуют моего вмешательства.
Супруги Ладло ожидали меня в гостиной. В поведении Сибил я заметил нечто новое и странное. Она смотрела на мужа покровительственно, как мать, он же, бывший прежде образцом мужской независимости, с забавной собачьей преданностью жался к жене. В разговоре он по преимуществу повторял ее слова. В ожидании обеда Ладло говорил о погоде, охоте и Мейбл Кланройден. Потом он повел себя странно: когда я собирался проводить Сибил к обеду, Ладло меня опередил и, обхватив левой рукой ее правый локоть, возглавил процессию, а я, несколько ошеломленный, остался в хвосте.
Второго такого унылого обеда я не припомню. В большей части комнат Хаус-оф-Мора стены отделаны красивыми панелями времен короля Георга[284], но в столовой они ровные, расписанные приглушенными тонами под камень. Передо мной, на неприятного вида картине, Авраам приносил в жертву Исаака[285]. Над каминной полкой висело несколько фотографий охотников из общества «Куорн»[286], оставшееся место заполняли пять или шесть невыразительных фамильных портретов. Но меня удивило одно новшество. С пьедестала хмуро взирал большой мраморный бюст, античный подлинник. Портрет, в стиле позднего Рима, принадлежал, несомненно, какому-то императору; его величественное чело, крепкая шея, непроницаемо-высокомерно поджатые губы составляли поразительный контраст обыденному окружению. Указав кивком на бюст, я спросил, кого он изображает.
Ладло пробормотал что-то неразборчивое («Юстиниан»[287], – решил я), не отрывая при этом взгляда от тарелки. Случайно я перехватил взгляд Сибил. Покосившись на бюст, она приложила палец к губам.
Завершение трапезы прошло еще тягостней, чем начало. Сибил едва притрагивалась к блюдам, а ее супруг с жадностью поглощал все подряд. Он был плотный здоровяк с добрым квадратным лицом, смуглым от загара. Манеры его вроде бы огрубели. Он насыщался с неприличной поспешностью, в глазах напрочь отсутствовали мысли. Я задал вопрос, он вздрогнул; когда он поднимал голову, лицо его было странным и безжизненным, и я пожалел о том, что открыл рот.
Я спросил об осенней охоте, и Ладло с трудом сосредоточился, чтобы мне ответить. Охоту он похвалил, но свою меткость – нет. Он сейчас не тот, что прежде. Нет, у него никто не гостит – Сибил хотелось одиночества. Да, в этом году охота не задалась, но до наступления зимы он еще устроит грандиозную вылазку с егерями и фермерами.
– Боб совершенно правильно поступил, – проговорила Сибил. – Он все больше сидел дома, потому что погода была просто отвратительная. Ты не представляешь себе, Генри, во что превращается иной раз наша окрестность. Сплошная хлябь с безобразными красными ручьями, грязи по колено.
– Не думаю, что это полезно для здоровья, – заметил я.
Ладло поднял голову.
– Я тоже. По мне, это невыносимо, но я так занят, что не выбраться.
Я собирался спросить, чем он занят, но снова поймал предостерегающий взгляд Сибил.
Было ясно, что Ладло пережил какое-то потрясение и у него начинаются галлюцинации. Никакой другой догадки не приходило в голову: ведь он всю жизнь отличался умеренностью. Единственным признаком болезни была рассеянность, во всем остальном он проявлял себя как обычно, нормальным и заурядным человеком. Мне стало жалко Сибил, вынужденную делить с ним одиночество в этих пустынных краях.
Тут Ладло прервал молчание. Он поднял голову, взгляд его нервно заскользил по комнате и наткнулся на римский бюст.
– Знаешь ли ты, что эта местность – древний Мананн? – спросил он.
Это был странный поворот беседы, но меня обрадовал и такой признак сознания. Я ответил, что слышал об этом.
– Название необычное, – возвестил Ладло тоном оракула, – но то, что за ним стоит, еще необычней. Мананн, Мано, – повторил он раскатисто. При этом он пристально и, как мне показалось, боязливо скосил глаза влево.
Когда Ладло повернулся, с его левого колена соскользнула салфетка и упала на пол. Краем она легла на ногу Ладло, и тот дернулся, словно укушенный змеей. Ни разу я не видел на лице мужчины такого странного, откровенного ужаса. Ладло поднялся на ноги, его крепкое тело тряслось как тростинка. Сибил бросилась к нему, подняла салфетку и кинула ее в буфет. Потом стала гладить мужа по голове, как оглаживают испуганную лошадь. Она повторяла его детское имя – Робин, и Ладло наконец успокоился. Однако блюдо, поданное при этом на стол, было унесено нетронутым.
Через минуту-другую Ладло как будто забыл о своем загадочном испуге и вернулся к беседе. Сначала его речь текла гладко и оживленно:
– Вам, законникам, понятна только сухая схема прошедших времен. Вам недоступен восторг, знакомый одному лишь антикварию, восстанавливающему подробности культуры прошлого. Возьми этот самый Мананн. Если бы я смог исследовать тайны здешних вересковых пустошей, я написал бы книгу, самую грандиозную в мире. Я описал бы доисторическую жизнь, когда человек был един с природой. Рассказал бы о народе, связанном братскими узами с красной землей, красными скалами и красными ручьями местных холмов. Это было бы жутко, но прекрасно, потрясающе! Эта книга представляла бы собой не просто исторический труд, она стала бы новым евангелием, новой жизненной теорией. С материализмом было бы раз и навсегда покончено. Слушай, творчество всех в мире поэтов, обожествлявших и персонифицировавших природу, не составит и восьмой части моего предполагаемого труда. Я раскрыл бы вам непознанную, страшную, пронзительную тайну, что скрывается по ту сторону обычной природы. Люди оценили бы всю глубину старой бесхитростной веры, которую притворно презирают. Я изобразил бы портрет нашего косматого, хмурого предка – ему слышались странные звуки в молчании этих холмов. Я покажу его – дикого, запуганного, но мудрого, мудрого. Одному Богу известна его мудрость! Римляне знали об этом, они научились у него чему только могли, но он открыл им лишь немногое. Однако в наших жилах течет частичка его крови, и мы можем пойти дальше. Мананн! Непонятная ныне земля! Иногда я люблю ее, иногда ненавижу, но постоянно боюсь ее. Она вроде той статуи – непроницаема.
Я сказал бы Ладло, что он несет мистическую чушь, но взгляд мой упал на бюст, и грубые слова не слетели с языка. Возможно, вересковые пустоши – это не более чем кусок уродливой, заброшенной земли, но что касается непроницаемости статуи, в этом сомневаться не приходилось. Терпеть не могу эти римские бюсты – жестокие лица, грубые рты; по мне, в них нет ни живой привлекательности, ни красоты искусства. Но на этот бюст я смотрел не отводя глаз, словно никогда прежде не видел мраморной скульптуры. Казалось, это лицо вобрало в себя и гнетущую атмосферу густых лесов, и тайну молчаливых вересковых пустошей. В нем была неуловимая тайна культуры на грани дикарства, жестокая, чувственная мудрость и одновременно горький аскетизм, надменно и холодно взирающий на театр жизни. В испещренном жилами лбу, в сонных веках не замечалось слабости. Это было лицо того, кто завоевал мир и понял, что мир есть прах, того, кто вкусил от древа познания добра и зла и презрел человеческий разум. В то же время оно принадлежало тому, кому ведомы пугающие секреты, кто познал обратную сторону, сумеречную изнанку жизни. Не знаю, с какой стати мне вздумалось связать римского вельможу[288] с вересковыми пустошами прихода Мор; так или иначе, в его лице я уловил ту бессонную, загадочную меланхолию, какая не оставляла меня среди здешних лесов и болот.
– Я купил этот бюст у Коленсо, – сказал Ладло, – потому что он мне понравился. Он здесь как раз на месте.
Мне подумалось, что бюст никак не сочетается с тускло-коричневыми стенами и фотографиями охотничьего клуба «Куорн», но я промолчал.
– Знаешь, кто это? – спросил Ладло. – Это голова одного из величайших людей в мире. Ты, как законник, не можешь не знать Юстиниана.
Едва ли юрист по общему праву ежедневно сталкивается с пандектами[289]. Я не заглядывал в них с тех пор, как окончил колледж.
– Мне известно, что он женился на актрисе, – сказал я, – а также что он был универсальным гением. Он разрабатывал законы, воевал, вступал в столкновения с церковью. Любопытная личность! И ходила, помнится, история, что он продал душу дьяволу в обмен на законы? Неравная сделка!
Я болтал глупости, чтобы развеять мрачную атмосферу в столовой. Это не привело ни к чему хорошему. Ладло с судорожным вздохом схватился за левый бок, словно у него заболело сердце. Сибил с горестным взглядом делала мне знаки, чтобы я замолчал. Подбежав к мужу, она стала успокаивать его, как ребенка. По пути она ухитрилась шепнуть мне на ухо, чтобы я разговаривал только с нею, а к Ладло не обращался.
До конца обеда я строго выполнял это распоряжение. Ладло поглощал пищу в угрюмом молчании, я говорил с Сибил о наших родственниках и друзьях, о Лондоне, Гленэсилле и о прочих случайных предметах. Бедняжка была подавлена и рассеянна, то и дело тревожно косилась на мужа. Помню, я вдруг понял, насколько все происходящее смешно. Сидят три дурня, одни-одинешеньки на этой болотистой возвышенности, один – с расстроенными нервами, толкует не по делу о королевстве Мананн и Юстиниане, жадно глотает куски и пугается салфетки, другая – места себе не находит от тревоги, я же ломаю себе голову, не зная, чем все это объяснить. Ни дать ни взять Безумное чаепитие: Сибил – меланхолическая маленькая Соня, Ладло – непостижимый Шляпник[290]. Не удержавшись, я рассмеялся вслух, но поймал взгляд кузины и замолк. Для веселья в самом деле не было повода. Ладло был не на шутку болен, а Сибил совсем спала с лица.
Когда обед закончился, я, вопреки правилам приличия, не сумел скрыть облегчения; мне хотелось серьезно поговорить с хозяином дома. Сибил дала дворецкому распоряжение, чтобы в библиотеке зажгли лампы. Потом, склонившись ко мне, поспешно шепнула:
– Пожалуйста, побеседуй с Бобом. Уверена, это пойдет ему на пользу. Будь очень терпелив, разговаривай ласково. И бога ради, постарайся выяснить, что с ним такое. Мне он не говорит, могу только гадать.
Вернувшийся дворецкий доложил, что библиотека готова, и Сибил встала, чтобы удалиться. Ладло приподнялся, запротестовал, то и дело как-то странно хватаясь за бок. Жена его успокоила:
– Генри за тобой присмотрит, дорогой. Вы пойдете в библиотеку покурить.
Она выскользнула за дверь, и мы остались вдвоем.
Он судорожно схватил меня левой рукой за предплечье, так что я едва не вскрикнул от боли. Когда мы спускались в холл, я чувствовал, как его плечо конвульсивно подергивалось. Несомненно, он страдал, и я объяснил это каким-то сердечным недугом, который может привести к полной беспомощности.
Усадив Ладло в просторное кресло, я взял одну из его сигар. Библиотека – самое приятное место в этом доме; вечерами, когда в старом камине горит торф и длинные красные шторы задернуты, именно здесь было принято наслаждаться покоем и приятной беседой. Я заметил в комнате перемены. Книжные полки Ладло заполняли прежде труды обществ по изучению древностей и легкомысленная беллетристика. Но теперь «Библиотека Бадминтона»[291] исчезла с полок, откуда ее удобно было доставать, и ее место заняли старые лейденские репринты Юстиниана. Тут были книги по византинистике – мне раньше даже не приходило в голову, что он хотя бы по названию знаком с такими ее тонкостями. Присутствовали исторические труды и эссе, то и другое несколько эксцентричного свойства, а в довершение всего – пухлые тома, посвященные медицине, с яркими цветными иллюстрациями. Охота, рыбная ловля, путешествия удалились со сцены, кучи удочек, хлыстов, чехлов для ружей больше не загромождали стол. В комнате царил относительный порядок, в атмосфере чувствовался легкий привкус учености – и мне это не понравилось.
Ладло отказался от сигары и недолгое время не открывал рта. Потом первым нарушил напряженное молчание:
– Ты очень удружил мне, Гарри, тем, что приехал. Когда прихворнешь, то чувствуешь себя здесь чертовски одиноко.
– Я так и думал, что тебе должно быть одиноко, поэтому заглянул сюда по дороге из Гленэсилла. Жаль, у тебя действительно нездоровый вид.
– Ты заметил? – вскинулся он.
– Это бросается в глаза. Ты показывался врачу?
Он произнес что-то уничижительное о докторах и продолжал понуро смотреть на меня пустыми глазами.
Я заметил, что сидит он в странной позе: голова наклонена вправо и все тело выражает неприятие чего-то, находящегося слева.
– Похоже на сердце, – заметил я. – У тебя как будто болит в левом боку.
Снова Ладло дернулся от страха. Я подошел к нему и встал за его креслом.
– А теперь, дружище, бога ради, скажи, что с тобой такое? Ты до смерти пугаешь Сибил. Бедняжке тяжело приходится, позволь, лучше я тебе помогу.
Ладло полулежал, откинувшись в кресле, с закрытыми глазами, и трясся, как испуганный жеребенок. Поражаясь тому, как сильно изменился человек, прежде отличавшийся силой и бодростью, я забывал о серьезности положения. Я взял Ладло за плечо, но он стряхнул мою руку.
– Бога ради, сядь! – произнес он хрипло. – Я расскажу тебе все, но ты не поймешь.
Я тут же уселся напротив него.
– Это дьявол, – произнес он торжественно.
Боюсь, я не сдержал себя: у меня вырвался смешок. Ладло не обратил на это внимания; с тем же напряженным, несчастным видом он смотрел поверх моей головы.
– Ну ладно, – сказал я. – Дьявол так дьявол. Жалоба, не имеющая прецедентов, поэтому хорошо, что я не привез с собой врача. И как же этот дьявол на тебя действует?
Его левая рука снова начала беспомощно сжиматься и разжиматься. Я опомнился и посерьезнел. Несомненно, это был какой-то психический симптом, некие галлюцинации, порожденные физической болью.
Как загнанный зверь, наклонив вперед голову, он заговорил тихо и очень быстро. Не собираюсь воспроизводить сказанное в его собственных выражениях, потому что он путался и очень часто повторялся. Из странной истории, которая той осенней ночью лишила меня сна, я передам только суть, сопроводив ее по мере надобности своими замечаниями и добавлениями. Камин погас, за окном поднялся ветер, близилась ночь, а Ладло все бормотал и бормотал. Я забыл о сигаре, забыл о себе – только слушал невообразимую повесть моего приятеля, не спуская глаз с его чудной фигуры. А ведь не далее как сутки назад я вовсю веселился в Гленэсилле!
Он возвратился в Хаус-оф-Мор, рассказывал Ладло, в конце мая и вскоре заболел. Хвороба пустячная – грипп или что-то вроде, – но здоровье так полностью и не восстановилось. Дожди в июне угнетали нервы, отчаянная июльская жара вызывала вялость и апатию. Все время хотелось спать, а во сне мучили кошмары. К концу июля физические силы вернулись, но настроение оставалось странно подавленным. Он разучился быть в одиночестве. В левом ухе непрерывно шумело, у левого бока что-то двигалось и шуршало, не останавливаясь ни днем ни ночью. К этому добавилось нервное расстройство: иррациональная боязнь неизвестного.
Ладло, как я уже объяснял, был человеком самым обычным, достаточно толковым, среднего культурного уровня, от природы порядочным, в своих верованиях и скептицизме ничем не отличавшимся от ему подобных. Вообще говоря, я бы едва ли заподозрил, что он склонен к галлюцинациям. Ему был присущ скучный буржуазный рационализм, находящий разумные объяснения всему, что существует на земле и в небесах. Вначале он боролся со своими страхами при помощи банальностей. Он говорил себе, что это последствия болезни или что жаркая погода на вересковых пустошах плохо влияет на голову. Но этих отговорок хватило ненадолго. Наваждение сделалось живым существом, alter ego[292], ходившим за Ладло по пятам. Он отчаянно боялся своего спутника. Ни на секунду не решался остаться один, не отпускал от себя Сибил. В начале августа она на неделю отправилась в гости, и эти семь дней обернулись для Ладло пыткой. Болезнь быстро прогрессировала. С каждым днем незримое существо делалось все реальней. Временами – на рассвете, в сумерках и в ранние утренние часы – оно обретало зримую телесность. Бесформенная, неопределенная тень отпрыгивала в сторону и скрывалась в темноте, а он, парализованный ужасом, не мог сдвинуться с места. Бывало, где-нибудь в уединенном уголке его шагам вторили чужие, а иногда локтя касался чужой локоть. Спастись от этого можно было только в обществе себе подобных. Рядом с Сибил Ладло бывал счастлив, но стоило ей удалиться, и спутник крадучись возвращался из неизвестности – наблюдать. Можно было бы постоянно спасаться в компании друзей, но, в дополнение к прежним симптомам, он начал отчаянно бояться собственных собратьев. Ладло не покидал своего дома на вересковых пустошах; ему приходилось нести свое бремя в одиночестве, среди мхов и бурных потоков этого унылого края.
Подошло 12 августа[293], но Ладло из-за вконец расстроенных нервов все время промахивался. К тому же он быстро утомлялся и в итоге сделался затворником. Однако телесная вялость сопровождалась удивительным оживлением ума. Он читал все, что попадалось под руку, больше времени отдавал размышлениям. Характерно, что, сошедши с прозаической стези, Ладло обратился к сверхъестественному в самой что ни на есть определенной его форме. Он вбил себе в голову, что его преследует дьявол – дьявол во плоти, каким его представляли себе наши предки. Ладло постоянно ждал, что тень, притаившаяся сбоку, заговорит, но не дождался. Клеветник братий наших[294] сделался его постоянным, едва ли не осязаемым сопроводителем. По его словам, он чувствовал, как дух древнего зла исподволь проникал в его кровь. Ладло не единожды продавал свою душу, однако сопротивляться было невозможно. Он заслуживал этого испытания еще меньше, чем Иов, а муки его были тысячекратно ужасней.
Неделю или больше Ладло донимало нечто вроде религиозной мании. Когда человек со здоровым, светским складом ума пускается в океан злоключений, связанных с верой, он оказывается самым беспомощным мореплавателем, поскольку не владеет даже элементарными знаниями о ветрах и приливах. О былой беспечности нечего было и вспоминать; в новом мире, внезапно окружившем Ладло, не находилось места прежним общеизвестным истинам. И все время, не забудьте, суровая пытка: от разума, осознающего муки, и от непрестанного физического страха. Одно время Ладло был близок к умопомешательству.
Затем, благодаря случайности, его бедствие приняло новый оборот. Однажды он, сидя с Сибил в библиотеке, наткнулся ненароком на одну книгу и принялся ее перелистывать. Прочел страницу-другую и нашел историю, сходную с его собственной. Это была написанная по-французски биография Юстиниана, одна из безграмотных поделок прошлого века, стряпня из Прокопия[295] и обрывков римского права. Черным по белому там был описан его случай, а ведь речь шла о великом государе! Это была утешительная новость, и, как ни странно, Ладло некоторое время даже гордился своей болезнью. Он обожествлял великого императора, прочитывал все доступные материалы о нем, не исключая пандекты и дигесты. За баснословную цену выписал его бюст и поместил в столовой. Принялся изучать своего венценосного предшественника и сделал его своим кумиром. Как я уже сказал, способности у Ладло были средние и силой воображения он никак не отличался. И все же он умудрился из басен «Тайной истории» и незрелых опусов германских законоведов соорудить замечательный портрет. Он рисовал его, сидя в полутемной библиотеке: спокойный, хладнокровный государь, наследник дакского мистицизма[296], держит в повиновении огромный мир, дарует ему законы и религию, сражается, строит церкви и в то же время непрестанно ищет мира для собственной души. Церковник и воин, почитаемый целым миром, не может унять дрожи в губах – слева от него вечно присутствует Наблюдатель у Порога. Бывало, ночами в большом Медном дворце часовые слышали, как император шагал по темным коридорам – один и одновременно не один; как-то некий слуга, войдя с лампой, увидел на лице хозяина невообразимую гримасу, а рядом с ним – нечто не имевшее ни лица, ни образа, однако слуга с уверенностью опознал в нем Зло, древнейшее, чем звезды. Безумный бред! Я потер глаза, дабы убедиться, что не сплю. Нет! Вот передо мной мой друг со страдальческой миной на лице, а вот библиотека Мора.
Потом он заговорил о Феодоре – актрисе, блуднице, devote[297], императрице[298]. Сия дама представлялась ему частью предельного кошмара, образом безобразного «нечто», сопровождавшего императора. Я чувствовал, что поддаюсь внушению. У меня нет нервов и почти отсутствует воображение, но на один миг мне представилось жуткое, лишенное черт лицо, которое вечно корчится у человека под боком, пока, с приходом тьмы и одиночества, не обретет власти и не восстанет. Глядя на такого человека в кресле напротив, я содрогнулся. Его пустые глаза созерцали то, что было мне недоступно, и я замечал в них страх. Я понял, что дело обстоит более чем серьезно. Дьявольская фантазия, бредовая или нет, заступила место здравого рассудка, пыточное колесо постепенно крушило моего друга. Его левая ладонь конвульсивно дернулась, я едва не вскрикнул. То, что прежде казалось смешным, ныне выглядело как окончательное свидетельство трагедии.
Он замолк, я встал и нетвердыми шагами подошел к окну. Лучше непроницаемый мрак снаружи, чем неосязаемый ужас внутри. Подняв раму, я оглядел пустошь. За окном не было ничего, кроме черноты и зловещего шелеста бузины. Удрученный этим звуком, я закрыл окно.
– Эта земля – древний Мананн, – говорил Ладло. – Мы здесь по ту сторону граничной черты. Слышишь ветер?
Стряхнув с себя безумие, я посмотрел на часы. Было без малого час.
– Что мы за придурки?! Я иду в постель.
Ладло ответил мне беспомощным взглядом.
– Ради бога, не оставляй меня одного, – простонал он. – Приведи Сибил.
Вместе мы вернулись в холл, Ладло лихорадочно цеплялся за мою руку. В кресле у камина кто-то спал, и я опечалился, узнав хозяйку дома. Бедная девочка, должно быть, смертельно устала. С обычным озабоченным видом она поднялась на ноги.
– Прости, Генри, Боб продержал тебя полночи, – сказала она. – Надеюсь, ты будешь хорошо спать. Завтрак, как ты знаешь, в девять.
И я ушел к себе.
Над кроватью у меня висела картинка, копия с итальянского полотна, изображавшего Христа и бесноватого. Что-то меня подтолкнуло осветить картину свечой. Лицо безумца было искажено страстью и мукой, в глазах застыло уже известное мне страдальческое выражение. У его левого бока корчилась какая-то туманная фигура.
Я быстро забрался в постель, но не уснул. Ум у меня заходил за разум. Из светлого, радостного пространства современности меня кинуло в туман древних суеверий. Мозг осаждали старые трагические истории времен моего кальвинистского воспитания. Человек, одержимый дьяволом, – фантазия не новая, но я думал, что Наука описала, исследовала и вдоль и поперек истолковала дьявола, тем самым не оставив ему места в мире. Мне вспомнилось, как я, прежде чем взяться за юриспруденцию, совал нос в оккультные предметы: вспомнились история падуанского монаха Донизария[299], нечестивая легенда о Лике Прозерпины[300], байки о суккубах и инкубах[301], Леннан Сит[302] и Скрытом Присутствии. Но здесь речь шла о чем-то еще более странном. Я столкнулся с той же одержимостью, которая тому назад пятнадцать веков заставляла креститься и трепетать монахов Нового Рима[303]. Некая дьявольская оккультная сила, пережившая века, пробудилась после долгого сна. Одному Богу ведомо, какие земные нити связывали блестящего императора мира с моим прозаическим другом, берега Босфора в пене прибоя – с этим пустынным приходом! Однако земля эта – не что иное, как древний Мананн! Дух – коварное наследие пиктов и римлян – мог сохраниться в земле и воздухе. Я ощущал и ранее сверхъестественную опасность, исходящую от этих мест, я с самого начала предрекал беду. В раздражении я встал и ополоснул лицо холодной водой.
Потом вновь улегся в постель, невесело смеясь над своим легковерием. Чтобы я, трезвый, рациональный человек, поверил в эти дикие басни – бред, да и только. Нужно решительно отвергнуть эти безрассудные теории. Они вызваны телесным нездоровьем: расстроенная печень, слабое сердце, плохая циркуляция крови – что-нибудь подобное. На худой конец – мозговая болезнь, поддающаяся лечению. Я поклялся себе, что на следующее же утро приглашу в Мор самого лучшего врача из Эдинбурга.
Хуже всего было то, что долг диктовал мне не отступаться. Я предвидел, что остаток отпуска будет испорчен. Засяду в этом узилище, санитаром и сиделкой в одном лице, и буду выслушивать дурацкие фантазии. Перспектива открывалась не самая радужная, и при мысли о Гленэсилле и вальдшнепах я поминал Ладло недобрым словом. Но выхода не было. Мое присутствие принесет пользу Ладло, а кроме того, нельзя допустить, чтобы он доконал Сибил своими причудами.
Раздражение вытеснило страх, и я немного успокоился. Затем я уснул и, хоть и неспокойно, проспал до утра. Встал я уже в лучшем расположении духа. Утреннее солнце сотворило чудо с вересковой пустошью. Низкие холмы четко и ярко вырисовывались на фоне бледного октябрьского неба, на бузине сверкал иней, из озерца тянулась к небу в мелких облачках сырая утренняя дымка. День вставал бодряще холодный; я в хорошем настроении оделся и сошел к завтраку.
Вид у Ладло был цветущий, не то что вчера. Мы сели за стол вдвоем: Сибил завтракала в постели. Я отметил его хороший аппетит, и Ладло широко улыбнулся. За едой он два раза пошутил, часто смеялся, и мои вчерашние впечатления стали изглаживаться из памяти. Мне подумалось, что я со спокойной совестью мог бы и уехать из Мора. Ладло забыл о болезни. Когда я случайно затронул эту тему, его лицо ничего не выразило.
Возможно, болезнь отвязалась, но, с другой стороны, в сумерках она могла и вернуться – кто знает. В Ладло все еще замечалось что-то странное, некоторая рассеянность, и еще мне не нравились его пустые глаза. В любом случае я собрался посвятить ему весь день, а к вечеру решить, что делать дальше.
Я предложил поохотиться, на что тут же последовал отказ. Ходить ему трудно, пояснил Ладло, а птицы носятся как оглашенные. Это существенно сузило круг возможных занятий. Рыбалки не было, о восхождении на холм не было и речи. Ладло предложил бильярд, но я обратил его внимание на славное утро. Жаль будет в такую солнечную погоду катать дома шары. В конце концов мы сговорились, что куда-нибудь поедем и там перекусим, и заказали двуколку.
Несмотря на все предчувствия, я радовался хорошему деньку. Мы отправились в сторону от леса, туда, где за вересковой пустошью располагались угольные копи. Съели ланч в маленьком шумном трактире шахтерского городка Борроумьюир. Дороги были разбитые, местность далеко не радовала глаз, но я не соскучился. Ладло не закрывал рта, я в жизни не слышал, чтобы мужчина столько болтал. Все, что он говорил, было не до конца понятно: извращенная точка зрения, потерянная нить мысли, соединение детской наивности и проницательности дикаря. В качестве намека укажу только, что во всем этом виделся наш отдаленный предок, внезапно попавший в современное окружение. В этом присутствовала мудрость, но чуждая, проявлялась и глупость, но тоже из отдаленных времен.
Приведу примеры того и другого. Рассуждая о неком древнем оборонительном сооружении, Ладло очень правдоподобно, более чем убедительно объяснил, как оно было устроено и чему служило, однако высказанные им мысли просто не могли прийти в голову современному человеку. Подробности излагать не стану, так как занимаюсь этой темой отдельно, на свой страх и риск. В другой раз он рассказывал об истории одного древнего свадебного обычая, который до недавних пор сохранялся в округе, – рассказывал обстоятельно, постоянно ссылаясь на другие обычаи, о которых не мог ничего знать. А вот еще примеры. Ладло объяснял, почему зимой вода в колодце бывает теплее, чем проточная. И вот его объяснение. Когда у нас зима, у антиподов[304] лето, и потому вода в колодце, поступающая с другого конца земли, зимой бывает относительно теплая, а летом холодная: ведь наше лето – это их зима. Вы понимаете, о чем идет речь. Это не простая глупость, это искренняя попытка примитивного разума, узнавшего об антиподах, применить к делу эти сведения.
Послушав его, я волей-неволей заподозрил, что ко мне обращается не сам Ладло, а его устами кто-то другой, одновременно мудрей его и проще. Мой прежний страх перед дьяволом начал рассеиваться. Дух, проявлявший себя через Ладло, чем бы он ни был, отличался изобретательностью, во всяком случае в дневное время. На мгновение я подумал, что имею дело с подлинным отражением византийской мысли, и, если стану задавать вопросы, совершу, того и гляди, удивительные открытия. Во мне проснулся пыл ученого, и я спросил о весьма спорном предмете: правовом статусе апокрисиариев[305]. К моему огорчению, ответа не последовало. Осведомленность этого духа явно была не безгранична.
Признаки прежних страхов проявились приблизительно в три пополудни, на полпути домой. Я правил, Ладло сидел слева от меня. Я заметил, что он замолчал и начал нервничать: когда я взмахивал хлыстом, он дрожал и оборачивался. Потом Ладло попросил, чтобы я поменялся с ним местами, и мне досталась нелегкая задача править, сидя не с той стороны. До самого Мора Ладло не проронил ни слова, а сидел нахохленный, натянув до самого подбородка полог, – курьезная фигура.
Я предвидел вечер, подобный вчерашнему, и, надобно признаться, пал духом. С меня хватило тайн, и с приближением сумерек уверенности во мне поубавилось. Положение предстало в более мрачных красках, в голову закрадывались мысли о трусливом бегстве. Удерживала меня только Сибил. Страшно было и подумать о том, чтобы оставить ее наедине с умалишенным. Я вспомнил ее робость, стеснительность, ее простодушие. И ей, бедняжке, придется одной сражаться с фантомами? Чудовищно. Я набрался решимости еще на один вечер.
Когда мы вернулись, солнце уже садилось. Ладло сошел на землю очень осторожно, с правой стороны, и немного постоял рядом с лошадью. В косых лучах наши тени сделались длинными-предлинными, и мне на мгновение показалось, что он отбрасывает двойную тень. Может, мне и почудилось: у меня не было времени удостовериться. Как я уже говорил, он стоял левым боком к лошади. Но вдруг безобидная старая коняга смертельно испугалась, встала на дыбы и едва не затоптала насмерть своего хозяина. Я вовремя выхватил Ладло из-под копыт, но лошадь просто взбесилась, и мы предоставили конюху успокоить ее.
В холле дворецкий вручил мне телеграмму. Она была от моего клерка: я срочно требовался для важной консультации.
Это положило конец всем сомнениям! О том, чтобы остаться, и речи не шло: дело было настолько важным, что я в свое время опасался, как бы из-за него не пострадал мой отпуск. Консультация требовалась незамедлительно, так как некие заинтересованные лица собирались покинуть страну; без меня было никак не обойтись. Ехать нужно было обязательно и спешно; справившись в расписании, я узнал, что через пять часов в Борроумьюире ожидается ночной поезд, идущий на юг, и его можно остановить специальной телеграммой. У меня оставалось время пообедать и без спешки собраться.
Но свобода меня не радовала, потому что я отчаянно тревожился за Сибил. Ясно было, что придется вернуться в Мор и что нужно найти кого-нибудь, кто присмотрел бы за Ладло. Застав двоюродную сестру в гостиной, я рассказал о своих планах.
Сибил была бледна и едва держалась на ногах; узнав, что вновь остается в одиночестве, она, как мне показалось, вздрогнула. Я постарался не выдать своей озабоченности.
– Я вернусь, – заверил я. – Не надейся так просто от меня избавиться. На восемьсот миль пути у меня в запасе тридцать шесть часов – перспектива безрадостная, но что поделаешь. В пятницу утром я должен буду вернуться. А знаешь, Бобу уже много лучше. Сегодня во время прогулки он вел себя совсем как встарь.
Мои слова успокоили бедную девочку, и я ушел с чистой совестью. Честно говоря, терпеть не могу все убогое и неприятное. Я, по правде, огнепоклонник; чувству долга не очень привержен, донкихотства не выношу. Мой профессиональный успех – результат случайности, ибо, видит бог, я по природе своей не боец и не честолюбец. Но зачатки совести у меня, так или иначе, имеются. Она не оставляет меня в покое, а я вынужден подчиняться, но с ропотом, поскольку люблю безмятежную жизнь. В этот раз я роптал вовсю, однако про себя, внешне являя образец добродетельного рвения.
Но найти кого-нибудь в компаньоны Ладло – вот в чем заключалась загвоздка. Я едва не сломал себе голову, гадая, кто бы мог меня заменить. Требовался человек хоть сколько-нибудь образованный, а не простой прислужник, и к тому же из прихода Мор; поначалу я не мог припомнить никого, кто отвечал бы обоим этим требованиям. А потом меня осенило. В Морбриге, уродливой деревне при дороге, имелся священник. Я помнил его с прежних приездов. Это был плотный молодой человек, румяный, со светлыми висячими усами; он беспрерывно курил дешевые сигареты и сплевывал. В свое время он слыл, что называется, «блестящим студентом», а ныне был, по слухам, изрядным оратором, городские общины наперебой приглашали его к себе, но он держал пока свои таланты под спудом, готовя в тиши Морбрига большой теологический труд. Ладло относился к нему со снисходительным любопытством и время от времени приглашал к себе обедать. Звали молодого человека Брюс Олифант, и обитал он в мрачном пасторском доме на окраине деревни.
До обеда еще оставался час, и я отправился туда. Вспоминаю на редкость безрадостную деревенскую улицу, лишенную красок и жизни: из грязных дверей выглядывают неряшливые женщины, в раскисшей красной глине играет единственный ребенок. Дом священника прятался за привычными зарослями бузины; это было тесное строение с маленькими окошками и входной дверью в пятнах от дождя. Сухопарый старик-слуга проводил меня в кабинет мистера Олифанта; молодой человек курил и просматривал еженедельную газету. В комнате имелось немалое количество популярных религиозных трудов, полки были украшены золочеными изданиями выдающихся поэтов. Мистер Олифант приветствовал меня с живой непринужденностью человека, не склонного оттачивать свои манеры. При первом взгляде на него я усомнился в своих надеждах. Глаза на крупном, младенчески-наивном лице смотрели чуть заносчиво, под усами виднелся круто срезанный подбородок. Трудно было ожидать, что обладатель такой внешности сумеет помочь Ладло; видя его непроницаемую всезнающую мину, я усомнился даже, что сумею с ним объясниться.
– Я пришел ради семейства Ладло, чтобы просить вас об огромной услуге, – начал я. – Вы с Ладло единственные джентльмены в приходе Мор, поэтому ваш долг – помочь соседям.
Он, довольный, поклонился.
– Все, что в моих силах, – ответил он. – Буду очень рад.
– Я сейчас гощу у них, но получилось так, что мне нужно ночным поездом вернуться в город. Меня не будет всего один день, но, знаете ли, Ладло страдает меланхолией и может впасть в хандру. Я бы просил вас провести в их доме две ночи, пока я не вернусь.
Это была странная просьба, и мистер Олифант смерил меня удивленным взглядом.
– А что такое с мистером Ладло? – спросил он. – Никогда бы не сказал, что у него меланхолическая натура. Вот его супруга – другое дело. Она все время немного бледна. Это она попросила вас меня пригласить? – Мистер Олифант был приверженцем светского декорума.
Я сел на стул и взял предложенную сигарету.
– Вот что, Олифант. Вы человек разумный и образованный, а потому заслуживаете чести услышать историю, которую я не стал бы излагать тупице. Человек недалекий надо мной бы посмеялся. Но вы, надеюсь, поймете серьезность положения.
Я вкратце рассказал ему про болезнь Ладло. Слушая, он выпучил глаза, а когда я закончил, нервно рассмеялся. История, несомненно, его поразила, но по невежеству и отсутствию воображения он не понял ее до конца, а кроме того, обязан был поддерживать свою репутацию представителя прогрессивной религиозной мысли.
– О, да что вы! Вы, наверное, шутите; в жизни ничего подобного не слышал. Не ждете же вы, что я, христианин, поверю в языческого духа. Почему бы заодно не поверить в привидений. Чтобы дух-сопроводитель языческого императора объявился в нашем приходе?
– Юстиниан был христианином, – напомнил я.
Мистер Олифант поднял брови:
– Все это полный абсурд. Не примите за обиду, но я отказываюсь этому верить. Мой профессиональный долг – отвергать подобные нелепости.
– Мой тоже, – отозвался я устало. – Боже, неужели вы думаете, я явился рассказывать вам сказки? Речь идет о самых серьезных вещах. А теперь, поскольку у меня очень мало времени, дайте, пожалуйста, ответ.
Он все еще не верил и был настроен спорить.
– Не знаете ли, не… изменял ли мистер Ладло умеренному образу жизни? – спросил он.
Мое терпение кончилось. Мысленно проклиная тупость церковников, я встал, чтобы удалиться. Но мистер Олифант отнюдь не собирался отказываться. Ему понравилась идея сменить убожество своего обиталища на относительную роскошь Хаус-оф-Мора, и он не сомневался, что сумеет оживить там атмосферу. Провожая меня до двери, он объяснил, что думает о моем предложении.
– Видите ли, если они действительно этого хотят, я приеду. Скажите миссис Ладло, что я буду в восторге. Я уважаю ее бесконечно.
– Я тоже, – буркнул я. – Отлично. После обеда за вами пошлют двуколку. Доброго вечера, мистер Олифант. Рад был с вами повидаться.
Вернувшись в Хаус-оф-Мор, я рассказал Сибил о достигнутом соглашении. Впервые за все время, пока я у них гостил, она улыбнулась.
– Очень любезно с его стороны, но, боюсь, проку от него будет мало. Боб его отпугнет.
– Вряд ли. Священник очень уверен в себе и туп как пробка. Пообщавшись с ним, Боб, пожалуй, и образумится со злости. В любом случае в пятницу утром я буду здесь.
Когда я уезжал, к дверям подкатила двуколка с мистером Олифантом и его саквояжем.
События последующих суток, когда я ехал в шотландском экспрессе и занимался скучными делами у себя в конторе, известны только со слов священника. Он записал этот рассказ через месяц или два по моей просьбе (мне хотелось иметь на руках все звенья событий). Предлагаю вам суть, без рассуждений о человеческих судьбах и непостижимых путях Провидения, которыми священник расцветил свой отчет.
Я прибыл в Хаус-оф-Мор в среду, в половине девятого вечера. Семья в тот день обедала рано, поскольку мистер Грей отбывал в Лондон. Меня сразу проводили в библиотеку, где находился мистер Ладло. Я давно с ним не виделся, и мне показалось, что он побледнел и немного осунулся. При виде меня он обрадовался и, придвинув к своему левому боку кресло, пригласил сесть. Меня это удивило, потому что отношения наши всегда были хорошими, но не настолько близкими. Но в этот раз он был сама приветливость. Распорядился о пунше, но сам к нему не притронулся и настоял, чтобы я выпил один. Потом угостил меня большой сигарой (чем буквально привел меня в трепет) и, наконец, предложил партию в пикет[306]. Я решительно отказался, так как принципиально не признаю картежных игр, но он не смутился и тут же забыл о своем предложении.
Следующее заявление меня потрясло. Ни с того ни с сего он спросил:
– Олифант, верите ли вы в дьявола как в живую личность?
Я растерялся, но ответил, что, насколько мне известно, дьявола не существует.
– Почему вы так считаете? – вскинулся он.
Я объяснил, что это старая, лживая, антропоморфическая басня; что современная вера далеко от нее ушла. Процитировал слова доктора Ринтула, одного из ведущих представителей нашей Церкви. Как ни прискорбно, ответ мистера Ладло был таков:
– Да провались он в пекло, ваш доктор Ринтул! Кто вы такие, чтобы оспаривать верования вековой давности?! – кричал он. – Наши предки верили в дьявола. Видели, как вечерами он околачивался у овчарен и торфяных куч, как, завернувшись в черное одеяние, стоял на кафедре в церкви. Мы что же, мудрее их?
Я заметил, что в наши дни культура, несомненно, ушла далеко вперед.
Мистер Ладло осыпал современную культуру кощунственными ругательствами. Я полагал его утонченным джентльменом, с успехом окончившим колледж. Тем неприятней удивили меня его новообретенные манеры.
– Вы всего лишь поп, невежественный поп, – таковы были его слова, – и даже в этой тупой профессии далеки от совершенства. Прежние шотландские священники были кальвинисты до мозга костей и люди сильные – сильные, понятно? – и они внесли свой вклад в развитие страны. Нынешние же любители бесед за чаепитием, ничего не имеющие за душой, кроме ломаного немецкого языка, – это докучливые ничтожества перед Богом и людьми. И они, извольте видеть, не верят в дьявола! Придет день, и дьявол за ними явится.
Я взмолился, чтобы он, из уважения к моему духовному званию, обуздал свой нечестивый язык.
– Придет день, и дьявол за вами явится, так и знайте, – повторил он.
Я поднялся на ноги, чтобы удалиться, по мере возможности сохраняя достоинство, но мистер Ладло опередил меня и закрыл дверь. Мне не на шутку стало страшно.
– Бога ради, не уходите! – воскликнул он. – Не оставляйте меня одного. Садитесь, Олифант, будьте паинькой, а я обещаю следить за своей речью. Вы не представляете себе, как это ужасно – оставаться в одиночестве.
Чувствуя себя отнюдь не спокойно, я все же сел. Мне вспомнились слова мистера Грея о странной болезни.
Мистер Ладло погрузился в уныние. Он отвернулся от меня и съежился в кресле; мы молчали. Мне подумалось, что я его сильно обидел, и, чтобы извиниться, я тронул его за левое плечо. Он с криком вскочил и повернулся ко мне – на его лице был написан безграничный ужас. Онемев, я мог только смотреть, как вскоре Ладло успокоился и снова сел.
Приходя в себя, он пробормотал какие-то извинения. Я подумал, что неплохо бы узнать, на чем основаны странные предположения мистера Грея. Ординарный человек спросил бы мистера Ладло в лоб, на что тот жалуется, но я прибег, как мне тогда казалось, к более тактичному способу: повел беседу о случаях одержимости бесами в старые времена и процитировал теорию Пеллинджера, объясняющую примеры из Писания. Мистер Ладло отозвался с необычайной горячностью, проявив детское легковерие, едва ли приличествующее образованному человеку.
– Понятно, вы придерживаетесь старой интерпретации, – с тактичной любезностью заметил я. – Мы в наши дни склоняемся к естественным объяснениям.
– Боже правый! – вскричал он. – Что вы понимаете под естеством? У вас отсутствуют даже начальные знания о природе и естестве. Послушайте лучше меня.
И он завел длинную сбивчивую речь, из которой я не понял ни слова. Вначале он, как мне послышалось, многословно толковал о Ханаане[307], потом сменил тему и заговорил о Прозерпине, знакомой мне по стихотворению мистера Мэтью Арнольда[308]. Если б не его бледное, искаженное мукой лицо, я решил бы, что он меня разыгрывает; опять же, не будь мистер Ладло известен своей умеренностью, можно было бы заподозрить, что он пьян. Постепенно даже и мои исключительно крепкие нервы стали сдавать. Я понимал отдельные фрагменты его речи, и они меня не успокаивали. Это был отвратительный вздор в жутком обличье реализма. Мистер Ладло завел себе странную привычку, как сердечный больной, то и дело хвататься за левый бок; глаза его были как у бешеной собаки, которую я видел однажды: зрачки, стянувшиеся в точку от страха. Мне не под силу было это терпеть, и я попытался разрушить наваждение. Поступившись принципами, я предложил партию в карты, но мистер Ладло ответил непонимающим взглядом. Мой страх принимал уже болезненную форму. Я едва сумел подняться с кресла, а когда наконец поднялся, мне показалось, что во всех углах комнаты затаились призраки. Кинувшись к колокольчику, я изо всей силы принялся звонить, потом потянулся к двери. Но мистер Ладло снова меня опередил и с такой силой схватил за руку, что я завопил одновременно от боли и испуга.
– Вернитесь, – хрипло взмолился он. – Не оставляйте меня одного. Бога ради, Олифант!
Тут дверь открылась, и слуга застал нас обоих на ногах, с безумным выражением лица. Мне хватило ума спасти положение: я попросил слугу принести еще угля для камина. Как только он повернулся, чтобы выйти, я выскользнул за дверь, и мистер Ладло не успел меня остановить.
Сначала мне показалось, что в холле пусто, но тут я с удивлением заметил миссис Ладло, дремавшую в кресле у камина. Мне не хотелось ее будить, но я не помнил себя от страха. Если бы я знал, где искать кухню, то приютился бы среди слуг. Я кинулся по коридору, но он, похоже, заканчивался тупиком, пришлось развернуться и припустить вверх по лестнице. Однако наверху не было света, и я решился повернуть назад, но тут заслышал за спиной голос Ладло. Он звучал приглушенно, необычно, и я, не помня себя, нырнул во тьму. Повернув за угол, я с облегчением увидел горящую на столе лампу и узнал свою спальню. Вот оно, убежище! Я вбежал и запер за собой дверь.
Взволнованный вечерними приключениями, я не мог и помыслить о сне. Бо́льшую часть ночи я просидел у камина и выкурил несколько сигарет – при других обстоятельствах я бы не позволил себе этого в чужой спальне. После четырех, наверное, я задремал в кресле и проснулся около девяти, совсем окоченевший. В дверях стоял, посмеиваясь, Ладло.
Сначала я от конфуза не мог вспомнить, чего испугался накануне. Когда же припомнил, то поразился тому, как выглядел хозяин дома. Он был бодр, свеж и весел. Обнаружив, что я не ложился в постель, он смеялся до упаду.
– У вас неважнецкий вид, – сказал он. – Завтрак будет через полчаса. Пожалуй, вас бы взбодрила ванна.
Разбитый, отчаянно озябший, я нехотя принял ванну; но за добрым завтраком настроение у меня поднялось. Потом я улучил минуту переговорить с миссис Ладло. Я помнил ее очень веселой и даже, на мой вкус, немного легкомысленной, однако сейчас она была так бледна и молчалива, что я искренне ее пожалел. Во мне зрела неприязнь к ее супругу, отчасти за пережитый вчера испуг, а отчасти за то, как он измучил своими глупыми выходками жену. День выдался ясный, но хозяин, судя по всему, не собирался после завтрака никуда выходить. Я ожидал, что он пригласит меня поохотиться (изредка я отдаю должное этой забаве), но вместо этого мне было настойчиво предложено отправиться в бильярдную. Когда мы поднимались из-за стола, миссис Ладло, тронув меня за руку, спросила тихонько, обещаю ли я провести целый день подле ее мужа. «Мне нужно в Морфут, – сказала она, – а мужа, как вам известно, нельзя оставлять одного». Я охотно пообещал, потому что при дневном свете не видел в мистере Ладло ничего пугающего. Миссис Ладло вздохнула с явным облегчением. Бедняжка! Ей просто необходимо было немножко отдохнуть.
До ланча мы бесцельно слонялись по дому и вокруг, сыграли несколько партий в бильярд, а в промежутках осмотрели конюшню, сарай для упряжи и пустой осенний сад. Миссис Ладло вышла к ланчу, но, едва он закончился, снаружи донесся стук колес, и я понял, что она укатила в Морфут. И тут ко мне снова подкралось волнение. Я остался в доме единственным ответственным лицом, а мистер Ладло мог в любую минуту впасть в безумие. Тревожно за ним наблюдая, я начал плести всякую околесицу, чтобы его развлечь. Я рассказывал байки, увлеченно разглагольствовал об охоте, отпускал вольные шуточки, от которых меня самого вгоняло в краску. Сначала он выглядел заинтересованным, но вскоре я понял, что бросаю слова в пустоту. Он заговорил сам – неистово, безостановочно и, надо признать, с блеском. Будь я спокоен и имей хорошую память, я мог бы снискать себе известность – не такого, впрочем, рода, какая заслуживает одобрение представителей церкви. Из этой болтовни можно было бы составить внушительный роман. Нет, я бы сделал больше: разработал бы новейшую философию, после которой никто уже не вспоминал бы о Ницше[309]. Не хочу преувеличивать, но еще не было случая, чтобы чьи-то остроумные рассуждения повергли меня в столь необузданный восторг. Мистер Ладло, известный мне как рачительный землевладелец и респектабельный сельский джентльмен, предстал вдруг мрачным гением, блестящим язвительным вольнодумцем. Я не знал, что и думать, но моему восхищению не было границ. Помню, мы проходили через столовую, где стоял большой мраморный бюст какого-то римского императора, вещица, выцветшая от времени, но по-своему примечательная. Мистер Ладло остановился и начал расписывать ее достоинства. Выглядела она совершенно немудряще, однако, выслушав мистера Ладло, я бежал от нее, как от дьявола. Мистер Ладло, не замолкая, последовал за мной, и мы оказались в библиотеке.
Помню, я предложил попить чаю, но хозяин не обратил внимания на мои слова. Темнело, миссис Ладло еще не возвращалась, и мне было ужасно не по себе. Я старался увести мистера Ладло из комнаты, которой страшился, но он, судя по всему, меня не понимал. Я замечал, что близится новый приступ вчерашней болезни. Библиотека, с ее чуть тлеющим камином, призрачно-белыми книгами и тоскливой атмосферой, вызывала у меня отвращение. Я вынул наугад том, прочел вытисненное на корешке название: «Sancti Adelberti Certamina»[310]. Как только я выпустил книгу, мистер Ладло схватил меня за правую руку и повлек к одному из этих жутких кресел.
– Близится ночь, древняя Nox Atra[311], каких страшились монахи. Обещайте, что не уйдете.
Я слабым голосом дал обещание и в душе взмолился, чтобы миссис Ладло поскорее вернулась. Предложил зажечь лампы. Мистер Ладло попытался зажечь ту, что висела в центре комнаты, и я обратил внимание на то, как дрожали его руки. Неловким движением он опрокинул лампу, и она со стуком упала на пол. Он отскочил, странно, по-звериному, взвизгнув.
Я так испугался, что не нашел в себе мужества помочь ему, и мы остались в темноте. Я надеялся, что с улицы долетит хоть какой-нибудь звук, но весь мир будто вымер. Чувствуя, что еще немного – и я сойду с ума, я решил: пора спасаться. Бог с ними, с обещаниями, нужно выбираться отсюда. В первую очередь человек отвечает за самого себя, и решающий час для меня наступил. До чего же я жаждал очутиться в моем бедном домишке, рядом с суровой экономкой. Но как бежать, ведь этот человек сильнее, и он меня не отпустит.
Я умолял его перейти в холл, но он отказался. Тогда я измыслил хитрость. Я предложил пойти к дверям и встретить миссис Ладло. Мистер Ладло не знал, что супруга уехала, разволновался и принял мое предложение. Как прежде, он схватил меня за руку и, тяжело на меня опираясь, направился в холл. Там никого не было, очаг погас, но в дальнем конце, за стеклянной дверью, виднелось слабое свечение. Мы открыли дверь и встали на верхней ступени крыльца, оглядывая темные лужайки. Самое время для попытки вырваться на свободу. Если бы только избавиться от его хватки, я мог бы убежать через поля. Он плохо бегает и за мной не угонится, а я как раз бегун изрядный. На улице он не внушал мне такого ужаса: меня трясло только в той зловещей комнате.
Мне виделся лишь один путь бегства, и я им воспользовался. На парапете стоял горшок с цветочным кустиком. Я толкнул его локтем и опрокинул; горшок упал на каменные плиты и с громким стуком разбился. Как я и ожидал, мистер Ладло с криком отскочил, на мгновение выпустив мою руку. Я тут же скатился по ступенькам и припустил по лужайке к парку.
Сперва за спиной слышались его неверные шаги, тяжелое дыхание и слабые оклики. Я летел со всех ног, потому что только за собственным порогом чаял обрести безопасность. Однажды я обернулся и увидел на другом конце поля мистера Ладло: он несся наклонив голову, как слепая собака. Я обогнул деревню, прорвался через еловые посадки и выбежал на большую дорогу. Невдалеке сверкнуло, как путеводная звезда, окошко Джин. Еще минута-другая – и я достиг своего порога и, под изумленным взглядом служанки, ввалился внутрь – без шляпы и пальто, взмокший от пота. Я потребовал, чтобы она заперла на засов двери, а также закрыла все ставни на окнах. Как неслыханным благом я насладился теплом очага у себя в спальне, там же поужинал и отдыхал, пока мною не овладел сон.
Я возвращался из города на ночном экспрессе, с которого сошел в Борроумьюире в пятницу утром, около семи. Как ни странно, вопреки договоренности за мной не прибыла двуколка, пришлось нанять экипаж в гостинице. Это пробудило во мне нехорошие предчувствия. Не иначе как во время моего отсутствия дела в Море пошли неважно, а то бы аккуратная Сибил не забыла о двуколке. Время в этой тоскливой поездке тянулось и тянулось. Лошадь плелась нога за ногу, преодолевая нескончаемые подъемы. Подмораживало, в полях стояла утренняя дымка, днем погода обещала быть солнечной, но я, измотанный после двух суток в пути, не замечал и не ждал ничего хорошего. Добравшись до дому, я с облегчением вздохнул и на озябших, задеревеневших ногах вскарабкался по ступеням.
Дверь стояла открытой, я вошел. В холле было пусто, слуги не давали о себе знать, все двери были распахнуты. Я заглянул во все комнаты – и никого не обнаружил. Тогда я подал голос. Крикнул Ладло, крикнул Сибил. Ответа не последовало, и я в отчаянии кинулся в кухню. Там жались в кучку испуганные служанки, от которых я после долгих расспросов добился правды.
Ладло вроде бы прошлым вечером, около четверти седьмого, исчез из дому. Священник сбежал и нашел убежище у себя в жилище, но от Ладло не осталось никаких следов. Сибил днем поехала в Морфут и, возвратившись около половины седьмого, обнаружила, что мужа нет. Разволновавшись, она отправилась в дом священника и нашла там мистера Олифанта в невменяемом состоянии, не способного внятно что-нибудь объяснить. Тогда Сибил собрала живших по соседству пастухов и организовала поиски. Они продолжались всю ночь, но до сих пор, насколько было известно, не дали результата. Сибил, совершенно обессилевшая, на грани истерики, рухнула в постель и заснула: сказался упадок сил, вызванный тревогами последней недели. При данных обстоятельствах это было самое лучшее. О том, чтобы ее разбудить, не могло быть и речи; наскоро позавтракав, я решил, что должен тут же присоединиться к поискам. Участники договорились встретиться утром на ферме, называвшейся Моссриггинг, под холмом того же имени; там я надеялся что-нибудь от них услышать. Но прежде я собрался побеседовать с мистером Олифантом.
Он лежал в постели небритый, с запавшими глазами. Рассказ его был краток и неубедителен, но, видя, как он напуган, я не решился его упрекнуть. Однако я настоял на том, чтобы он оделся и пошел со мной: при поисках на этом мшистом плоскогорье ни один человек не будет лишним. Я сам устал как собака, зол, хочу спать и все же иду, так с какой стати останется дома он, проспавший всю ночь в своей постели?
Он вяло сопротивлялся, но, поскольку не был лишен совести, послушно встал с постели. Мы отправились на ближайшую вересковую пустошь, он – в одежде священнослужителя, я – в темном костюме и котелке; помню, мне пришла мысль о том, как курьезно не соответствует наша одежда затеянной нами экспедиции. Я очень тревожился: Ладло был моим приятелем, и один Бог знал, куда он мог этой ночью забрести. На пустоши хватало глубоких болот и уродливых старых карьеров, имелись и овраги с отвесными красными склонами. В любую минуту мы могли наткнуться на свидетельство трагедии; и я боялся того, что услышу от спасателей в Моссриггинге.
Сойдя с дороги, мы пошагали по старой гужевой колее, которая вела по пологому косогору к необычному скоплению каменных труб: их соорудил какой-то делец, надеявшийся сделать состояние на торфе. Сквозь дымку начали пробиваться солнечные лучи, слева и справа открылись бесконечные мили вересковых пустошей. Но холмы впереди все еще тонули в тумане, и домик вынырнул перед нами совершенно неожиданно. Он стоял высоко на складке холма, откуда открывался далекий вид на север и на восток, к морю; обернувшись, я увидел в прозрачном осеннем воздухе дым над Морбригом и трубы Хауса меж верхушек елей. В море плыли под парусами три судна, похожие на игрушечные кораблики; в этом краю древнего ужаса они напоминали о том, что поблизости бурлит жизнь.
В доме было полно народу, все завтракали овсянкой. Это были соседские пастухи, двое парней из деревни, а также Джон Кер, главный егерь из Мора. Один из спасателей (его звали Роберт Тод) ответил на мой немой вопрос:
– Его самого мы не нашли, но дознались, где он может быть. Эдак в шесть утра он промелькнул на той стороне Лоу-Мосса. Я его точно узнал, больно бег приметный. Боже, вот уж прыть так прыть! Никому из нас было не угнаться. Надо бы, сэр, его осторожненько образумить; придется отправить кого-нибудь дальней дорогой вокруг холмов.
Меня совсем не привлекала «дальняя дорога вокруг холмов», но эти люди провели на ногах всю ночь, так что тягостная обязанность выпадала нам со священником. Тод согласился пойти с нами, и его молчаливые неотесанные сотоварищи изложили план кампании. С одной стороны болото Лоу-Мосс было непроходимо, с другой находился крутой уступ холма, две оставшиеся граничили с двумя узкими долинами. Спасателям предстояло следить за долинами, а нам троим нужно было кружным путем взобраться на холм и двинуться обратно, оттесняя беглеца. Когда он окажется в кольце – болото и три группы преследователей, – поймать его не составит труда. Я взмолился, чтобы они не слишком усердствовали, а то как бы не загнать беглеца в болото. Они со смехом замотали головами: для них это было забавой, отчаянной охотой, и они думали только о том, как выполнить порученное.
К тому времени, как мы перешли вброд верховья Мора, пересекли Редскорхед и обозрели сверху зеленые пастбища на юге, я, признаюсь, не чуял под собой ног от усталости. Зрелище было прелюбопытное: если с обратной стороны гряды мы наблюдали суровые мшистые утесы с безобразными красными обрывами, то здесь перед нами расстилался пологий склон, поросший пахучими луговыми травами, где там и сям блестели мелкие прозрачные озерца. Это была другая земля, куда не досягало древнее проклятье, и мне пришла мысль, что здесь Ладло излечился бы от своей болезни. Воздух тут казался чище, небо не резало глаз, и весь мир был прост и непорочен. Мы спустились не напрямик, а вдоль небольшой речушки и подошли к заднему склону холма, противоположная сторона которого называется Моссриггинг. Я ужасно утомился, но не пал духом. Что касается священника, то он время от времени постанывал, но не произносил ни слова.
У подножия холма мы разошлись на расстояние в полмили и начали подниматься. Пока Ладло не давал о себе знать. Тод шел восточной дорогой, я центральной, мистер Олифант – западной. Не скажу, что запомнил, как мы карабкались. Я слишком отупел от сонливости и усталости, и отдаленные фигурки спутников виделись мне мелькающими в дымке. Восхождение было несложное: то невысокая трава, то низкий вереск, то широкая полоса мелких камушков. Пастух шагал легко и мерно, священник спотыкался и стонал, я, злясь на свою слабость, из чистой бравады почти бежал. О двойной угрозе – Ладло и дьяволе – я не думал, потому что слишком устал. Вскоре я забыл вообще обо всем, кроме цели поисков.
Внезапно у самой вершины я заметил в небольшой ложбинке нашего беглеца. Опустив голову, он сидел на земле, как раз на пути священника. Помню, я ужаснулся, приняв его за мертвого, и припустил рысью. Священник был уже совсем близко, но, судя по всему, не замечал Ладло. Он глядел куда-то вдаль и двигался бездумно, без цели.
О том, что произошло дальше, знаю подробно только я, хотя Роберт Тод, пастух из Нижнего Моссриггинга, готов клятвенно подтвердить основные детали рассказа. Мистер Олифант был уже в ложбине, в десяти ярдах от Ладло. Тот не двигался, но священник внезапно ощутил человеческое присутствие, поднял глаза и дернулся. Все еще до полусмерти напуганный, он повернулся, чтобы броситься в бегство, и тут произошло нечто, не поддающееся объяснению. Ладло все так же сидел, свесив голову на грудь, и одновременно он же – я это ясно различал – поднялся на ноги и вступил со священником в борьбу. Я видел, как напряглись и изогнулись в смертельной схватке запястья священника, как от усилия налилось кровью его бледное лицо. Он засучил ногами, словно попал в захват, шатнулся влево, словно его отбросили. Но боролся он с воздухом: Ладло сидел спокойно в нескольких ярдах от него.
Внезапно противоборство закончилось. Мистер Олифант пулей пролетел мимо сидевшего Ладло и скрылся за бровкой холма. Мы с Тодом от удивления приросли к месту. Потом встряхнулись и бросились к Ладло. Я услышал громкий крик пастуха: «Смотрите за Олифантом! Он свихнулся!» – и уловил в его голосе ноту сардонического веселья. Во всяком случае, бежал он не к Ладло, а к священнику и через мгновение тоже исчез из виду.
Но что бы ни произошло с мистером Олифантом, я должен был позаботиться о своем друге. Я схватил Ладло за плечо и изо всей силы потряс. Потом поставил его на ноги и отпустил, но он свалился. Это выглядело так комично, что на меня напал нервный смех; Ладло, однако, от сотрясения пришел в себя, медленно открыл сонные глаза и с серьезным видом уставился на меня. И я понял, что на меня смотрит прежний Ладло, – почему, не спрашивайте. Я знал, что болезнь его прошла, – почему, опять же не могу объяснить. Он, как сонный ребенок, потер кулаками глаза. Зевнул, печально оглядел свою мокрую и грязную одежду. И вновь с упреком посмотрел на меня.
– Что происходит? – спросил он. – Хватит гоготать, скажи, что стряслось. Что со мной было, несчастный случай?
Я осторожно ответил:
– Ничего особенного. Упал и слегка ударился, но все будет в порядке. Ты уже глядишь молодцом. – И я снова зашелся от смеха.
Ладло это, естественно, не понравилось.
– Кончай ты этот балаган! – выкрикнул он. – Я чувствую себя так, словно целую неделю не смыкал глаз, голоден как волк, и пить хочется.
Он заглотнул содержимое моей фляжки и с отталкивающей жадностью сжевал сэндвичи. Потом он предложил пойти домой.
– Я устал, на сегодня с меня хватит охоты. Кстати, где мое ружье?
– Разбилось, – отозвался я, – разбилось при падении. Егерь его поищет.
И, опираясь на мою руку, Ладло неверными шагами отправился домой.
Священник (об этом я узнал от Роберта Тода и его сотоварищей) как настеганный пустился вниз по крутому склону Моссриггинга. Тод, изо всех сил спешивший вдогонку, рассказывал, что тот катился по склону, как камень, оскальзывался, спотыкался, но ни разу не упал, избегая опасности исключительно по милости Божьей. Руки его (говорил Тод) хватались за воздух, лицом он походил на безумца. На краю болота к нему с разных сторон кинулись преследователи, которые вначале приняли его за Ладло. Убедившись в своей ошибке, они не остановились, потому что Тод отчаянными жестами призывал их бежать. Ближе всех был Джон Кер, егерь из Мора; потом он рассказывал, что с трудом заставил себя участвовать в погоне. «По мне, лучше бы иметь дело с диким бычком или взбесившимся оленем, а не с ним», – говорил он. Но не праздновать же труса у всех на глазах. Джон набросился на священника слева, остальные подскочили спереди, и Джон был опрокинут, как кегля. Это был, по его словам, не священник, а кто-то другой, рука – в два ярда, колотит – как паровой молот. Остальным преследователям повезло больше. Один схватил мистера Олифанта за правую руку, другой вцепился в полу его пальто, третий отважно поставил ему подножку, и все кубарем покатились по земле. Потасовка завязалась отчаянная. Тоду неизвестная рука поставила фонарь под глазом, еще кто-то лишился передних зубов. Яростные вопли оглашали окрестность, и все это время, по уверению участников погони, священник громко, с неслыханным в церкви пылом, возносил молитвы.
– Даруй мне мир, Господи! – восклицал он. – Забери, Господи, эту тварь! – И снова: – Отыди, Сатана![312]
Внезапно драка окончилась: вся компания закатилась в болото. Священник, оказавшийся снизу, спас остальных, однако сам по пояс увяз в зеленом иле. От этого к нему вернулся рассудок. Он перестал молиться, искаженные ужасом черты разгладились – на них выразился обычный человеческий страх. Тод с друзьями изо всех сил стали его вытягивать, все время получая тычки и удары от невидимой руки, – еще долгое время они демонстрировали всем желающим свои кровоподтеки. Постепенно они вытащили мистера Олифанта из трясины, и по мосту из связанных курток он выбрался на твердую почву.
И тут произошло заключительное чудо. Среди тихого ясного дня внезапно налетел ветер, жаркий, сильный, ни на что не похожий. Обжег их словно каленым металлом, покружился в середине и в виде смерча унесся над болотом в сторону Красного озера. Вместе с ним улетела и Тварь, что долгое время наводила ужас в округе; у спасателей остался на руках встрепанный, напуганный, весь в тине, однако здоровый и вполне прозаический мистер Олифант, священник прихода Мор.
Мы не без труда доставили Ладло и священника домой, потому что оба они нетвердо держались на ногах, а один все еще трясся от испуга. Они не спускали глаз друг с друга, причем во взгляде одного читалось брезгливое любопытство, другой же смотрел с удивлением и страхом. Пастухи не знали, что и подумать, однако, как люди сугубо практические, удовольствовались тем, что выполнили свою задачу, а все прочее выбросили из головы. Раненые с энергичными проклятиями осматривали свои ушибы; парнишка, потерявший зубы, жаловался не столько словами, сколько свистом. За добрым обедом все повеселели, последними я видел Кера и Тода – они излагали свою одиссею кружку недоверчивых слушателей.
Когда Ладло и священник, умытые и накормленные, сели курить в библиотеке, я пошел поговорить с Сибил. Я часто задавал себе вопрос, что она поняла из моих слов. Во всяком случае, она убедилась в том, что опасность миновала, и поблагодарила меня со слезами на глазах. Потом она пожелала видеть мужа, и я отвел ее в библиотеку, где оба героя сидели за трубкой мира.
Ладло приветствовал ее радостно, словно ничего не случилось.
– Мне немного не по себе, – сказал он, – но высплюсь и встану молодцом. Не тревожься, Сиб. Кстати, Гарри, где же оно, это ружье?
Он прошелся по комнате, бросая недовольные взгляды на свои недавние приобретения.
– Смотрите-ка! Кто же это тут порезвился? Нет ни одного «Бадминтона», а эта чепуха откуда взялась? – Он ткнул пальцем в ряд книг в старых кожаных переплетах. – В первый раз их вижу. Святой Адельберт! А это еще кто? Если сюда зайдет кто-нибудь, кто меня не знает, решит, что я рифмоплет какой-то. Распорядись, пусть Гаррисон уберет этот хлам.
Мистер Олифант сидел у камина и молчал. Вторгшись в его немудреную жизнь, сверхъестественная сила потрясла ее основы. Мне стало жалко священника, я вполголоса поблагодарил его и спросил, как он себя чувствует.
Отвечая, он не переставал стучать зубами.
– М-мне лучше, – проговорил он, – но я пережил ужасный ш-шок. Я, христианин, прошел через искус. Я думал, мы живем в век прогресса, но оказалось, это н-не так. Надо написать доктору Ринтулу.
Зеленая антилопа
Все чудеса, которые мы ищем снаружи, содержатся внутри нас; всю Африку со всеми ее диковинами мы носим в себе.
Разговор зашел об устойчивости расовых особенностей – о том, как можно поколение за поколением вливать в род свежую кровь, но изначальная природа рано или поздно себя проявит. Очевидным примером являются евреи; эту мысль дополнил Пью, поделившись наблюдениями касательно того, какие сюрпризы преподносит иной раз примесь горской крови у бихарцев[315]. Пекуэзер, историк, был склонен сомневаться. Он утверждал, что древние племена могут исчезать бесследно, как бы в результате химической реакции: итог бывает настолько же не похож на исходный материал, насколько головка созревшей горгонзолы[316] отлична от ведра парного молока.
– По-моему, в этом никогда нельзя быть твердо уверенным, – заметил Сэнди Арбатнот.
– Вы допускаете, что какой-нибудь важный банкир проснется однажды утром с неодолимым желанием поранить себя во время бритья, дабы принести дань Ваалу[317]?
– Не исключаю. Но скорее всего эта традиция проявляет себя в отрицании. Что-то человек без особой на то причины не любит, чего-то инстинктивно боится. Возьмем хоть меня самого. Настоящим суевериям я нисколько не подвержен, однако же терпеть не могу ночью пересекать реку. Наверно, не один разбойник из числа моих предков попал в засаду при ночной переправе. Разных атавистических страхов в каждом из нас полным-полно, и нельзя угадать, как и когда человек даст слабину, пока не узнаешь все о его происхождении.
– Сдается мне, в ваших словах есть зерно истины, – согласился Хэнней и, дождавшись конца этой досужей дискуссии, рассказал нам нижеследующую историю.
Непосредственно после окончания Бурской войны[318] (начал он) я занимался геологоразведкой на северо-востоке Трансвааля. Я был горным инженером, специализацией моей являлась медь, и меня не оставляла мысль, что в предгорье Заутпансберга[319] можно обнаружить богатые залежи этого металла. Конечно, к западу имеется Мессина[320], но я раздумывал прежде всего о северо-востоке, где отвесный склон горы примыкает к излучине Лимпопо[321]. Я был тогда молодым человеком, только что отслужил два года в имперской легкой кавалерии и жаждал заняться чем-нибудь получше, нежели загонять увертливых бюргеров в блокгаузы и проволочные загородки. День, когда я с упряжкой мулов выехал на пыльную дорогу, ведущую от Питерсбурга[322] в сторону гор, был, наверное, счастливейшим в моей жизни.
Со мной был только один белый спутник – парень двадцати двух лет по имени Эндрю Дю Приз. Не Андрис, а именно Эндрю: в честь преподобного Эндрю Меррея[323], бывшего непререкаемым религиозным авторитетом для всех правоверных африканеров[324]. Дю Приз происходил из богатой фермерской семьи, жившей в Свободном государстве[325]; но ветвь рода, к которой он относился, еще два поколения назад осела в окрестностях Ваккерструма[326], в верховьях реки Понголы[327]. Отец Эндрю, величественный старик с головой Моисея, а с ним и все дядья Эндрю участвовали в ополчении буров[328] и многие отбыли тюремный срок на Бермудах и на Цейлоне[329]. Парень был в роду чем-то наподобие белой вороны. Он с самого детства отличался незаурядным умом, окончил в Кейптауне хорошую школу, а затем – технический колледж в Йоханнесбурге. Насколько прочие члены семейства принадлежали прошлому, настолько Эндрю был порождением современности: далекий от семейной религии и семейных политических воззрений, он всего себя посвятил науке, надеялся преуспеть в мекке всех предприимчивых африканеров, Ранде[330], и не слишком сожалел, что война застала его там, где застала, исключив всякую возможность выступить в поход под фамильным знаменем. В октябре девяносто девятого он находился в новом горнорудном районе Родезии[331], где впервые в жизни получил работу и где, сославшись на слабое здоровье, благоразумно предпочел остаться до наступления мира.
Я был прежде знаком с Эндрю и, наткнувшись на него в Ранде, позвал с собой, а он с готовностью ухватился за мое предложение. Он только что вернулся с ваккерструмской фермы, куда были репатриированы остатки его клана, и очень тяготился перспективой ютиться под жестяной крышей жалкой хижины вместе с отцом, который день-деньской не отрывался от Библии в поисках ответа на вопрос, за что его постигли такие невзгоды. Семейная традиция набожности не будила в твердолобом юном скептике ничего, кроме сильнейшего раздражения… Эндрю был красивый юноша, одевался с иголочки и на первый взгляд нередко сходил за молодого американца, чему способствовали его тяжелый бритый подбородок, тусклая кожа и манера пересыпать свою речь техническими и деловыми терминами. Во внешности его проглядывали монголоидные черты: широкое скуластое лицо, слегка раскосые глаза, короткий нос, довольно полные губы. Надо сказать, что те же признаки встречаются у многих молодых буров, и я, пожалуй, знаю почему. Поколение за поколением Дю Призы жили в тесном соседстве с кафрами[332], и без примеси африканской крови тут не обошлось.
В нашем распоряжении были легкий фургон с упряжкой из восьми мулов и двухколесная капская повозка[333], запряженная четверкой; обслуга состояла из пятерых боев[334]: двоих шангаан и троих басуто[335] из ветви мальетси, что обитает к северу от Питерсбурга. Путь наш шел по Вуд-Бушу[336] и на северо-восток, через обе Летабы[337] к реке Пуфури[338]. Перед нами лежала поразительно пустынная местность. Среди холмов то и дело происходили стычки с участием ополчения Бейерса[339], но до равнин война не добралась; в то же время охота и разведочные работы полностью остановились и местные племена по большей части разбежались. Фактически здесь образовался заповедник: к югу от Замбези[340] я нигде больше не видел такого разнообразия дичи. Я даже пожалел, что отправился не на охоту, а в деловую экспедицию. Львов было видимо-невидимо, и на ночь нам приходилось сооружать для мулов загородки и разводить большие костры, к которым мы жались, слушая жуткие серенады хищников.
Погода раннего декабря в Вуд-Буше напоминала июнь в Англии. Даже в предгорьях, среди полыни и дикорастущих бананов, было довольно тепло, а на равнине и вовсе стояла адская жара. Насколько хватал глаз, вокруг расстилался волнами низкий кустарник, отчего вельд[341] походил на детский рисунок, нацарапанный на грифельной доске, и лишь изредка проплывал в знойном мареве баобаб. Нам подолгу не попадалась в пути вода, исчезла и крупная дичь, встречались только «кафрские царицы»[342], буйволовые скворцы[343] и кое-где дикие страусы. На шестой день после выезда из Питерсбурга мы достигли голубой цепочки гор на севере (восточных отрогов Заутпансберга, по моим расчетам) и начали подъем. Прежде я в этих местах не бывал и не знал никого, кто мог бы о них рассказать, поэтому мы ориентировались по компасу и старым недостоверным картам, изданным властями Трансвааля. Ночью мы переправились через Пуфури, а на следующий день ландшафт стал меняться. Мы взбирались все выше и далеко на востоке уже видели горы Лебомбо[344]; на каждом шагу встречались кусты мопани[345] – верный признак более плодородной местности.
Когда миновал полдень, до Лебомбо оставалось не больше двух миль. Они принадлежат к обычному типу гор, какой встречается на каждом шагу от Наталя[346] до Замбези: кручи, множество навесов при изобилии ущелий и расселин. Что меня поразило, так это отсутствие рек. Земля иссушенная, как на равнине, вся в алоэ, кактусах и терновнике, без малейших признаков воды. Однако с точки зрения целей экспедиции ландшафт выглядел многообещающе. Он отливал неприятной металлической зеленью, как бывает в местах залегания меди; этим неживым тоном было подцвечено чуть ли не все, вплоть до пары голубей, которых я подстрелил на обед.
Повернув на восток, мы стали огибать подножие горы и вскоре увидели любопытное зрелище. Перед нами был скальный выступ, соединенный с основным массивом горы узким перешейком. Площадь верхушки составляла, по моей прикидке, около квадратной мили; «полуостров» глубоко вдавался в гору: с двух сторон его ограничивали ущелья, где рос высокий лес. Кроме того, мы набрели на склоны, сплошь покрытые травяным ковром с вкраплениями кустов мимозы и буркеи[347]. Это значило, что где-то рядом вода: в жизни не встречал подокарпа[348] и окотею пузырчатую[349] вдали от рек. Здесь нам предстояло заночевать, и, когда мы обогнули выступ и глянули вниз на зеленую чашу, мне подумалось, что едва ли можно сыскать более пригодное для обитания место. После жары и пыли, тоскливой серо-коричневой гаммы вельда вид свежей зеленой растительности всегда меня опьянял. На дне ложбины располагался довольно большой крааль[350], по склонам паслось множество коз и длинноногих кафрских овец. Дети гнали на дойку коров, от костров поднимался ароматный дым, в воздухе, как бывает в вечернюю пору, стоял веселый гул. Я искал глазами реку, но ничего не обнаружил: в чашеобразной ложбине было вроде бы так же сухо, как среди суссекских холмов. Не заметил я и признаков орошения, хотя видел небольшие поля маиса и сорго[351]. Но не могло же все это обходиться без воды! И, выбрав место для лагеря у оливковой рощи, я взял с собой Эндрю и одного из боев и отправился на разведку.
Судя по всему, многие из обитателей крааля впервые в жизни видели белого человека: наше появление произвело большой переполох. Я обратил внимание, что среди туземцев очень мало молодых мужчин, но на удивление много старых женщин. Едва завидев нас, они бросились врассыпную, и, прежде чем вступить в беседу, нам пришлось полчаса терпеливо курить под закатным солнцем. Но едва лед тронулся, дело пошло на лад. Народ здесь жил тихий и мирный, правда уж очень пугливый и робкий, но зато бесхитростный. Наши подарки – латунная и медная проволока и несколько жестянок с мясными консервами – имели оглушительный успех. За смехотворную цену нам продали овцу и в придачу подарили корзинку с зелеными маисовыми початками. Но когда мы завели речь о воде, произошла заминка.
Вода есть, сказали они, хорошая вода, но только не в озере и не в реке. Ее приносят утром и вечером вот оттуда: они указали на опушку леса у подножия утесов, где, как мне показалось, виднелась крыша большого рондавеля[352]. Они получают воду от своего Отца. Они говорили на языке шангаан и употребили слово, которым обозначают не вождя, а верховного жреца и знахаря.
Я был очень голоден, а потому воздержался от дальнейших расспросов. Вытащив еще кое-какие кафрские ценности, я попросил поднести их в подарок Отцу, выразить ему наше почтение и попросить воды для двоих белых гостей, пяти его соплеменников и дюжины мулов. Туземцы как будто одобрили этот запрос, и несколько человек, выстроившись в цепочку и взяв большие калебасы[353], потянулись вверх по склону. На обратном пути я, обращаясь к Эндрю, неудачно пошутил насчет того, что нам повезло встретить кафрского Моисея, который умеет иссекать воду из скалы[354]. Парень и так уже весь кипел от раздражения.
– Нам повезло встретить бесстыдного мошенника, который присвоил себе источник воды и нагло доит этих бедняг. Натуральное вымогательство. С удовольствием отходил бы этого типа кнутом.
Через час мы получили столько воды, сколько и желать не могли. Перед нами выставили ряд калебас, а заодно и подарки, которые мы посылали хозяину. Сгрузив свою ношу, деревенские жители исчезли. Наши бои, которые им помогали, вернулись в удивительно покойном – можно сказать, молитвенном – настроении. Меня известили, что Отец послал воду чужакам в подарок, бесплатно. Я стал расспрашивать одного из боев, но ему было известно только, что вода находится на священной территории, куда всем заказан путь. Еще он бормотал что-то про антилопу гну[355], но я ничего не понял. Надо заметить, нет народа суеверней кафров. На пути от Питерсбурга у нас то и дело возникали трудности из-за их живого воображения. То не устраивай ночлег в месте, где является безголовая призрачная женщина, то не езжай после наступления темноты по дороге, где катается призрачный огненный шар. Забывают они обычно еще быстрее, чем выдумывают всякий бред; только что упрямились – и вот уже хохочут, как павианы. Но в тот вечер они явно находились под сильным впечатлением. За ужином не трещали и не пели, но вполголоса переговаривались, а на ночь устроились настолько близко к нам с Эндрю, насколько осмелились.
На следующее утро перед нашим лагерем обнаружился такой же ряд калебас, как и накануне; мне даже хватило воды для моей складной ванны. Впервые в жизни мне случилось погрузиться в такую студеную воду.
Я решил устроить день отдыха и поохотиться. Эндрю предпочел остаться в лагере и починить колесо фургона, пострадавшее на дороге через буш. Он предупредил, что собирается потом пройтись и повидаться с торговцем водой.
– Бога ради, – предостерег его я, – будьте осмотрительны. Скорее всего, он что-то вроде местного жреца; нужно быть предельно почтительным, а не то нам придется отсюда уехать. Я взял себе за правило уважать богов, которым поклоняются туземцы.
– Все вы, англичане, таковы, – проворчал Эндрю. – Обхаживаете этих кафров, точно каких-то цац… Но тут особый случай: мы имеем дело с пройдохой, который монополизировал общественное достояние. И я собираюсь свести с ним знакомство.
Я прекрасно провел день в благоухавших под жарким солнцем зарослях. Для начала попытал счастья в низине, однако не нашел ничего, кроме старого следа куду[356], и подстрелил одну дрофу, а затем направился к подножию горы восточней деревни. Глядя снизу, я думал, что взобраться по склону какого-нибудь ущелья не составит труда, однако путь все время преграждали навесы, и отыскать обход никак не удавалось. Отчаявшись влезть на плоскую вершину, я провел послеполуденные часы за изучением камней на уступах. Следов меди тут не было, что и понятно, поскольку основу скалы составлял красноватый гранит, но кругом радостно пестрели цветы, среди голых утесов пролегали коридоры сочной зелени, разнообразие птиц поражало воображение. К счастью, я захватил с собой бутылку воды, потому что ни одного ручейка мне не встретилось. Вода, конечно, была, но только под землей. Я выследил самца бушбока[357], упустил его, однако подстрелил маленькую, похожую на серну, антилопу – голландцы называют таких «прыгунами». Перекинув через шею ее и дрофу, я неспешно побрел ужинать.
Завидев деревню, я сразу заметил что-то неладное. На дальнем от нашего лагеря краю собралась шумная толпа. В самом лагере было тихо и спокойно, стреноженные мулы оставались на месте, вот только наших погонщиков как ветром сдуло. Подумав, что при данных обстоятельствах лучше пробраться к себе незаметно, я взял влево, пересек ложбину в ее нижней, поросшей кустарником части и зашел в лагерь с юга. Там царило полное безмолвие. Костер давно погас, хотя боям пора было готовить ужин, и ни одного черного лица я не увидел. Сильно встревоженный, я направился к палатке и застал там Эндрю. Он лежал на постели и курил.
– Бога ради, что тут стряслось? – выдохнул я. – Куда девались Кос, и Клембой, и…
– Ушли, – оборвал меня Эндрю. – Совсем ушли. Все до одного.
Он был не в духе, выглядел усталым и бледным, и я заподозрил, что причина не только в дурном настроении. То и дело он откладывал в сторону трубку и прижимал ладонь ко лбу, словно у него адски болела голова. А кроме того, он избегал встречаться со мной взглядом. Я был голоден и потому, наверно, говорил чересчур резко, и мне пару раз показалось, что Эндрю вот-вот расплачется. Но в конце концов я вытянул из него хоть какое-то объяснение.
Утром Эндрю закончил починку колеса и после обеда отправился прогуляться к леску над деревней, у подножия скал. Он хотел разведать, откуда берется вода, и потолковать с человеком, который ее выдавал. Как я уже говорил, Эндрю был твердолобым юным реалистом, а также, в пику своему семейству, ярым противником всяческих суеверий. Этого жреца с его мумбо-юмбо он сразу невзлюбил. Похоже, ему удалось добраться до жреческой штаб-квартиры – большого рондавеля, который мы видели снизу. По обе стороны от него тянулся палисад, составлявший такую надежную преграду, что проникнуть на внутренний участок можно было только через дом. Эндрю застал жреца на месте и, если ему верить, в самых любезных выражениях попробовал прояснить обстоятельства, связанные с водой. Старик, однако, не пожелал ничего обсуждать и на просьбу допустить его внутрь ограды ответил категорическим отказом. В конце концов Эндрю потерял терпение и стал пробиваться силой. Старик воспротивился, произошла потасовка. Я подозревал, что Эндрю прибег к кнуту: фермеры-голландцы не привыкли церемониться с кафрами.
История вышла скверная, но какой смысл сердиться на парня, который выглядит как побитая собака?
– И что там внутри? – спросил я. – Вы нашли воду?
– Не успел. Там густой лес и полно зверья. Говорю же, я до смерти перепугался и побыстрей унес ноги.
– Леопарды? – Мне приходилось слышать, что туземные вожди иногда держат ручных леопардов.
– К дьяволу леопардов! Перед ними бы я не спасовал. Нет, я увидел антилопу гну размером с дом, старую-престарую, кончик морды уже седой, а шкура зеленая – да, зеленая, вы не ослышались. Я пальнул в нее в упор и пустился наутек… Когда я выбежал наружу, весь чертов крааль громко голосил. Наверняка их всполошил старый хрыч. Я припустил домой… Нет, они за мной не погнались, но не прошло и получаса, а всю нашу команду поминай как звали… впопыхах даже свое барахло побросали… О черт, не могу говорить. Все, оставьте меня в покое.
Я не сумел сдержать усмешку. Антилопа гну в самом деле рождена не для того, чтобы радовать глаз, а уж зеленый экземпляр и впрямь способен нагнать страху. В то же время оснований для веселья не было. Эндрю оскорбил деревню и жреца, поверг в панику наших слабонервных спутников и вообще сделал все, чтобы нам здесь спокойно не жилось. Он столкнулся с каким-то видом местной магии и при всем своем скептицизме перепугался до смерти. Самым разумным мне представлялось отправиться к торговцу водой и постараться его умиротворить. Я развел костер, поставил на огонь котелок, заморил червячка галетами и направился к рондавелю. Но прежде я позаботился зарядить револьвер, так как предвидел неприятности. Вечер стоял тихий и ясный, но из ложбины, где располагалась деревня, доносился гул, похожий на жужжание разозленных ос.
Я без помех добрался до рондавеля и даже никого по пути не встретил. С двух сторон к большому пустому дому примыкал палисад, напротив открытой входной двери находилась другая, а за нею – тусклый зеленый полумрак. Никогда не видел столь основательной туземной постройки. Промежутки между высокими заостренными столбами палисада заполняла плотная стена колючей сассапарили, перевитой каким-то ползучим растением с алыми цветками. Чтобы прорубить себе дорогу через эту изгородь, пришлось бы полдня махать топором. Иного доступа внутрь, кроме двери рондавеля, не было.
Старик сидел на корточках на земляном полу, так крепко убитом и утоптанном, что он походил на блестящий темный камень. Судя по седой бороде, я дал бы хозяину жилища семь десятков, хотя физические силы в нем, видимо, сохранились: на длинных, опущенных на колени руках отчетливо выделялись мускулы. Лицо было не широкое, как у обычного кафра, а правильное, хорошей лепки – такие встречаются у породистых зулусов. Теперь, задним числом, я готов предположить, что в нем была примесь арабской крови. Услышав мои шаги, старик вскинул голову, и по тому, как он обратил ко мне лицо, я понял, что он слеп.
Он сидел молча, всей своей позой выражая отчаяние, и внезапно я остро почувствовал, что произошло святотатство. Поднять руку на старика, к тому же слепого, нарушить какое-то безобидное табу – это была самая настоящая гнусность со стороны юного дурня Эндрю. Я инстинктивно сознавал: поругана некая святыня, безжалостно втоптано в грязь старинное, никому не приносившее вреда верование. Больше всего на свете я жаждал в ту минуту как-то исправить положение.
Я обратился к старику, употребив слово, означающее на языке шангаан «жрец» или «царь». Сказал, что был на охоте, а когда вернулся, узнал о совершенном моим спутником ужасном проступке. Объяснил, что Эндрю очень молод и им руководили всего лишь глупость и юношеская горячность. Сказал – и, полагаю, слова мои прозвучали искренне, – что всем сердцем скорблю о происшедшем, припадаю к его стопам и прошу об одном: чтобы мне дали возможность загладить нашу вину… Деньги я, разумеется, не предлагал. Это было бы все равно что совать взятку папе римскому.
Старик не поднимал головы, и потому я повторил все сказанное, на сей раз умоляющим тоном. Я никогда не обращался подобным образом к кафру, но в старике я видел не кафра, а хранителя древней тайны, на которую посягнула дерзновенная рука нечестивца.
Наконец он заговорил:
– Искупление невозможно. Зло свершилось, и виновный понесет наказание.
В его голосе не слышалось угрозы, скорее он говорил как предсказатель, против воли прорицающий беду. Его устами вещал закон, который старик даже при желании не мог бы изменить.
Я просил прощения, спорил, умолял, буквально пресмыкался, заклинал открыть мне способ исправить содеянное; но если бы я предложил старику миллион фунтов, все равно бы его тон не изменился. Похоже, он ощущал – и такое же чувство внушил и мне, – что преступление было обращено на некий закон природы и мстителем выступит природа, а не человек. Он не проявил ни малейшего недружелюбия; напротив, думаю, он оценил то, как близко к сердцу я принял происшедшее и как о нем сожалею. Слова, роняемые стариком, не содержали в себе ни капли горечи: он был как древний каменный оракул, повторяющий веления божества, которому служит.
Я ничего не смог поделать со стариком, хотя не отставал от него, пока снаружи не легли длинные тени, а в рондавеле не стала сгущаться тьма. Мне хотелось, чтобы он по крайней мере помог мне вернуть боев и помириться с деревенскими, но у меня не поворачивался язык просить его об этом. Мрачно-торжественная атмосфера не располагала к разговору о бытовых мелочах…
Я уже приготовился выйти за порог, но тут мой взгляд упал на заднюю дверь. Из-за необычной формы соседних утесов закатное солнце только сейчас тронуло верхушки деревьев, пространство за домом наполнилось отблесками и сделалось светлее, чем было, когда я входил. Внезапно на меня напало неодолимое желание пойти туда, и я спросил:
– Дозволено ли мне, отец, пройти через эту дверь?
Как ни странно, старик махнул рукой:
– Дозволено, потому что у тебя чистое сердце. – И добавил слова, показавшиеся мне загадочными: – Того, что там пребывало, там больше нет. Оно ушло исполнить закон.
Не без трепета вступил я в мистический предел. Помня о пережитом Эндрю ужасе, я не снимал руки с револьвера: внутри могла встретиться странная и опасная фауна. В вышине сияло небо, но внизу царил оливково-зеленый сумрак. Я боялся змей, сервалов[358] и к тому же знакомицы Эндрю – зеленой антилопы гну!
Площадь загородки не превышала пары акров, и, даже шагая очень осторожно, я вскоре совершил полный обход. Обе стороны ограды шли полумесяцем и упирались в отвесные скалы. Не слишком густой подлесок, высокие стройные стволы – все это напоминало священную рощу язычников из каких-то стародавних времен. Вверху среди кружевной листвы проглядывало малиновое закатное небо, внизу меня окружала густая мгла.
Вокруг не было заметно ничего живого, ни птицы, ни зверя; не скрипели ветки, не колыхались кусты; всюду господствовали, как в склепе, затишье и смерть. После кругового обхода я решил пересечь участок по диагонали и вскоре набрел на то, что искал, – водоем. Источник бил в практически круглой чаше диаметром ярдов шесть и, что меня изумило, был окружен парапетом из тесаного камня. В центре рощи сделалось немного светлее, и я разглядел, что парапет сработан никак не руками кафров. Вечер – то время, когда вода обретает волю; днем она дремлет, а в темноте начинает жить собственной странной жизнью. Я попробовал рукой воду: она была холодна как лед. Она не пузырилась, но словно бы медленно, ритмично пульсировала, как будто из глубины приливали волнами свежие токи – приливали и отступали. Не сомневаюсь, что при свете я убедился бы в ее кристальной прозрачности, но сейчас это была темная, нефритово-зеленая поверхность, непроницаемая для взгляда, колеблемая магическими импульсами из самых земных недр.
Трудно объяснить, какое впечатление произвела на меня эта вода. Раньше меня переполняло благоговейное почтение, но теперь роща и источник внушали мне постыдный беспредметный ужас, какой нападает временами на детей. Я чувствовал, что забрел за пределы умопостигаемого мира. В этом месте явно не действовали законы природы. Сейчас, в начале лета, в вечернем воздухе должны были тучами виться мошки и летучие муравьи, со всех сторон должны были звучать неисчислимые ночные шумы. Вместо этого здесь царило безмолвие и мертвое, каменное оцепенение, нарушаемое только тайными пульсациями холодных вод.
Я насмотрелся довольно. Смешно в этом признаваться, но я стремглав, топча мелкую растительность, помчался в рондавель, где все так же, в позе Будды, сидел на полу старик.
– Видел? – спросил он.
– Видел, – отозвался я, – но что видел – сам не знаю. Отец, смилуйтесь над глупым юнцом.
Он снова повторил слова, от которых меня прежде бросило в дрожь:
– То, что здесь пребывало, ушло исполнить закон.
Обратно в лагерь я возвращался бегом и несколько раз чуть не падал: мне мерещилось, что Эндрю грозит опасность. Не то чтобы я поверил в его зеленую антилопу, но, по его словам, в загородке было полно живности, меж тем как я убедился, что там совершенно пусто. Что, если он выпустил наружу какого-то опасного зверя?
Эндрю я застал в палатке, вода в котелке выкипела, костер погас. Парень, красный как рак, спал мертвецким сном, и я понял, что произошло. Прежде он практически не пил спиртного, а теперь открыл одну из наших четырех бутылок виски и вылакал добрую треть. Значит, его действительно сильно припекло.
После этого дела наши шли все хуже и хуже.
Утром нам неоткуда было взять воды: я не представлял себе, как поплетусь с калебасой обратно в рощу. Бои не вернулись, деревенские не приближались к нам на пушечный выстрел. Всю ночь они донимали нас шумом: выли и стучали в барабанчики. Оставаться здесь дольше не было смысла, сам я спал и видел, как бы поскорее покинуть это место. После предыдущей ночи во мне поселилось беспокойство, хотелось бежать – от чего, сам не знаю. Эндрю явно занемог. В те дни никто не возил с собой термометры, но и так было заметно, что у парня жар.
После завтрака мы запрягли мулов, и поездка оказалась изнурительной, потому что всю работу пришлось делать самим. Я правил фургоном, Эндрю – капской повозкой, и я только гадал, как долго он усидит. Я рассчитывал, что, продвинувшись к востоку, мы сумеем нанять других боев и возьмемся за разведку горных пород над излучиной Лимпопо.
Но слухи бежали впереди нас. Знаете, как кафры умудряются с телеграфной скоростью сообщать новости соплеменникам, находящимся за тысячи миль? Барабанный ли бой служит сигналом, или у них просто развита телепатия – объясняйте как хотите. После полудня впереди показался обширный крааль, но никто не пожелал с нами разговаривать. Более того, деревенские держались угрожающе, и мне пришлось продемонстрировать им свой револьвер и произнести довольно суровую речь, прежде чем мы сумели убраться подобру-поздорову. То же повторилось на следующий день, и я начал опасаться, как бы мы не остались без провизии, потому что ни курицы, ни яиц, ни маисовых початков нам никто не хотел продавать. Эндрю был тот еще компаньон. Он совсем распустился и вел себя как неотесанный дикарь. Если бы не его совершенно очевидная болезнь, мне было бы трудно себя сдерживать.
В общем, перспективы не радовали, и в довершение всего Эндрю на третье утро свалился с жесточайшим приступом малярии. И это был уже просто кошмар. Я боялся, не дошло бы до «черной воды»[359], и бросил сердиться на парня, а только о нем заботился. Мне не оставалось ничего другого, как отказаться от экспедиции и изо всех сил спешить к побережью. Я направился на португальскую территорию[360] и в тот же вечер добрался до Лимпопо. К счастью, нам попалось более цивилизованное племя, ничего не слышавшее о наших приключениях, и туземный вождь согласился взять на временное хранение наши пожитки и продать нам большую туземную лодку. Я нанял четырех крепких парней, посадил их на весла, и утром мы поплыли вниз по реке.
Пять дней прошли как в тумане, и наконец я поместил Эндрю в госпиталь в Лоренсу-Маркише[361]. Гемоглобинурии, благодарение Господу, у него не обнаружили, но обычной малярией дело не ограничилось; подозреваю, не обошлось без воспаления мозга. Как ни странно, у меня отлегло от сердца. Поведение парня в первые два дня было пугающим. Я даже думал: что, если старый жрец в самом деле наложил на него проклятие? Вспомнилось, какую оторопь вызвала у меня поляна с источником, а ведь Эндрю, с его примесью кафрской крови, мог быть восприимчивым к тому, что мне недоступно. Я слишком много странствовал по Африке, чтобы упорствовать в скептицизме относительно тайных языческих верований. Но болезнь объясняла все. Эндрю уже нездоровилось, поэтому он так гадко обошелся со старым человеком и поэтому, вернувшись, бредил о зеленой антилопе. Известно, что при начале лихорадки сознание бывает спутано, человек собой не владеет, возникают нелепые фантазии… В то же время я не убедил себя окончательно. Из головы не выходили старик, его зловещие слова, опустевшая роща на закате.
Я старался как мог, и еще до прибытия на побережье Эндрю пошел на поправку. Для него устроили на корме постель, мне приходилось днем и ночью следить, чтобы он не свалился за борт, к крокодилам. Он вел себя буйно, ему чудилось, что за ним гонятся. Иной раз моих сил едва хватало, чтобы его удержать. Эндрю вскрикивал как умалишенный, молил, проклинал, и я обратил внимание на одну странность: в бреду он говорил не по-голландски, а исключительно на кафрских наречиях, в основном на сесото[362], который знал с детства. Я ждал упоминания зеленой антилопы, но, к моему облегчению, эти слова ни разу не прозвучали. Понять, чего именно он боится, было невозможно, однако ужас его не отпускал: тело трепетало с головы до пят, а в глаза я просто не осмеливался заглянуть.
В конце концов я оставил Эндрю на больничной постели: он был слаб, как котенок, но лихорадка прошла и сознание прояснилось. Он сделался прежним добрым парнем, рассыпался в извинениях и благодарностях. А потому я с чистой совестью послал в деревню за своим снаряжением и возвратился в Ранд.
На следующие полгода я потерял Эндрю из виду. Меня ждали поездки в Намакваленд[363], потом к медным месторождениям Баротселенда[364], а в те дни путь туда не был легкой прогулкой. Я получил от него всего лишь одно письмо – из Йоханнесбурга, и оно меня не порадовало, так как я решил, что парень совсем запутался. С семьей он поругался, работа (на золотых приисках) его не устраивала. Прежде он всегда рвался к знаниям, хотел сделать карьеру, легко терпел и скучную рутину, и неподходящую компанию. Но письмо дышало мелочным недовольством. Ему позарез нужно было со мной переговорить, и он подумывал бросить службу и отправиться ко мне на север. Заключала письмо подчеркнутая фраза – просьба известить его по телеграфу, когда я соберусь на юг. Получилось так, что у меня не было возможности сразу отправить телеграмму, а потом я об этом забыл.
Наконец я покончил с делами на севере и прибыл в Фоллс[365], где мне в руки попала местная родезийская газета. Оттуда в изобилии посыпались новости об Эндрю. Не одна колонка была посвящена убийству в вельде: двое мужчин отправились на поиски клада Крюгера и один другого застрелил. К своему ужасу, я узнал, что убийца, который ожидал в тюрьме в Претории[366] исполнения смертного приговора, был мой несчастный друг.
Помните, какие дикие басни плелись после Бурской войны о золотом кладе, который Крюгер якобы закопал где-то в области Селати, когда бежал к побережью[367]? Все это, разумеется, полная чушь: хваткий экс-президент задолго до того надежно упрятал основной запас в каком-то из европейских банков. Не исключаю, правда, что кое-кто из чиновников прибрал к рукам остатки казны и схоронил золото и серебро где-то в вельде. Так или иначе, но поголовно все бездельники к югу от Замбези грезили о сокровищах, экспедиции отправлялись одна за другой, но ни единого трансваальского соверена им не досталось. И вот два месяца назад Эндрю с каким-то голландцем по фамилии Смит тоже отправился попытать счастья. Как-то вечером из лагеря на реке Олифанте они вышли вдвоем, а вернулся потом только один. Туземные бои нашли Смита с дыркой в голове, и следствие показало, что пуля вылетела из винтовки Эндрю, которая была при нем в том походе. Последующая история не вполне ясна. Эндрю вернулся очень взбудораженный и объявил, что «наконец это сделал», однако, когда тело Смита было найдено, он не признал свою вину. Но Смита, несомненно, убили из принадлежавшего Эндрю охотничьего ружья с патронами 303-го калибра, причем туземцы клялись, что эти двое постоянно ссорились и Эндрю вообще вел себя очень чудно. Согласно версии государственного обвинения, компаньоны считали, что добыча у них в руках и Эндрю хладнокровно убил Смита, чтобы с ним не делиться. Защита упирала на то, что убийца ни за что не повел бы себя так, как Эндрю, и, скорее всего, он выцеливал в темноте зверя, а по ошибке убил компаньона. Эта версия показалась мне малоубедительной, присяжные тоже в нее не поверили и вынесли вердикт «виновен в преднамеренном убийстве».
Я знал, что Эндрю никак не мог совершить подобное преступление. Люди, конечно, существа непредсказуемые, и касательно некоторых моих знакомых, вполне приличных людей, я не исключил бы, что они способны на убийство, но этот парень был совершенно другой породы. Чтобы посягнуть на человеческую жизнь, он должен был впасть в полное помешательство. Я изучил его досконально, как изучаешь людей, с которыми провел наедине многие месяцы, и мог бы чем угодно за него поручиться. Однако по всему выходило, что он действительно застрелил Смита… Я послал в Йоханнесбург самую длинную в своей жизни телеграмму, адресованную моему доверенному адвокату – шотландцу Далглишу. В ней содержалась просьба сделать все возможное и невозможное, чтобы получить отсрочку исполнения приговора. Я поручил ему посетить Эндрю и подробно описать мне телеграммой его душевное состояние. Мне думалось, что лучшая линия защиты – сослаться на временное помешательство, и я искренне полагал это единственным объяснением. Я хотел как можно скорее сесть на поезд до Претории, но вынужден был дождаться, пока доставят остатки моего снаряжения. Меня терзала мысль, что беднягу уже, быть может, вздернули на виселицу: злосчастная газета была недельной давности.
Через два дня я получил от Далглиша ответ. Он повидался с приговоренным и сообщил, что послан мною. По его словам, Эндрю был на удивление тих и ко всему безразличен, избегал обсуждать обстоятельства дела, только снова заявил о своей невиновности. Далглишу показалось, что Эндрю не вполне нормален, но обследование уже состоялось, и суд отверг прошение защиты признать его невменяемым. Эндрю посылал мне дружеский привет и просил не беспокоиться.
Я снова отрядил к нему Далглиша и узнал новые подробности. Эндрю не стал отрицать, что разрядил ружье, но стрелял он не в Смита. Да, он убил – но кого? Об этом он сказать не захотел. Похоже, его нисколько не заботило, удастся ли ему спасти свою шкуру.
В Булавайо[368], по пути на юг, мне пришла идея, настолько нелепая, что трудно было принять ее всерьез. Тем не менее упускать шанс не следовало, и я снова телеграфировал Далглишу: пусть попытается добиться отсрочки, а тем временем доберется до жреца, живущего в горах над Пуфури. Я дал ему все потребные для розыска инструкции. Сказал, что старик наложил на Эндрю своего рода проклятие и, возможно, этим объясняется его психическое состояние. В конце концов, одержимость демонами суд должен приравнять к помешательству. Но я уже почти ни на что не надеялся. Слишком долгую канитель я затеял, да еще по телеграфу, а между тем каждый час приближал моего друга к виселице.
В Мафекинге[369] я сошел с поезда: мне подумалось, чем делать петлю по железке через Де-Ар[370], лучше срезать путь. Это было ошибочное решение, потому что дальше все пошло наперекосяк. При спуске по реке Селус[371] случилась поломка, пришлось день прождать в Рюстенбурге[372]; на перевале Коммандо-Нек[373] тоже не обошлось без неприятностей, и только вечером третьего дня я добрался до Претории… Как я и опасался, все было кончено. В отеле мне сказали, что этим утром Эндрю повесили.
Когда я ехал в Йоханнесбург, чтобы повидаться с Далглишем, в сердце моем царил ужас, а в голове – полная сумятица. Не иначе в события вмешался сам дьявол, отчего и произошла фатальная ошибка юстиции. Если бы я нашел кого обвинить, мне стало бы легче, но, похоже, виной всему была исключительно превратность судьбы… От Далглиша я узнал немногое. Смит был самым обыкновенным прохвостом, доброго слова не стоил; оставалось только удивляться тому, что Эндрю с ним связался. В свои последние дни парень был ко всему безразличен, ни на кого не держал зла, даже как будто примирился с миром, но жить не хотел. Священник голландской церкви, ежедневно навещавший Эндрю, никак не мог на него повлиять. По-видимому, он находился в здравом уме, но нарушал молчание лишь затем, чтобы заявить о своей невиновности, ничем не содействовал тем, кто добивался отсрочки казни… едва ли вообще интересовался их попытками… Он много раз спрашивал обо мне и в последние дни занимался только тем, что писал длинное письмо, которое следовало нераспечатанным передать в мои руки. Далглиш отдал мне семь страниц, исписанных аккуратным почерком Эндрю, и тем же вечером, на веранде у адвоката, я их прочитал.
Ко мне словно бы обращался голос из могилы, но это не был знакомый голос Эндрю. Он не принадлежал просвещенному деловому юноше, который с порога отвергал все предрассудки и всему, что творилось в небесах и на земле, мгновенно находил рациональное объяснение. Со страниц письма говорил молодой дикарь, в душе которого всколыхнулись вековые кальвинистские страхи – и страхи африканские, из совсем уж отдаленных эпох.
Он совершил великий грех (на этом утверждении Эндрю делал особый упор) и таким образом выпустил на волю нечто, грозящее всему мирозданию… Вначале это показалось мне бредом умалишенного, однако, поразмыслив, я вспомнил, какое чувство охватило меня самого в пустой роще. Я испытал священный трепет, а парень, к чьей крови была примешана струя, отсутствующая в моей, пережил настоящую душевную бурю. Он не вдавался в подробности, но выразительность его скупых слов говорила сама за себя. Он боролся изо всех сил, старался не придавать случившемуся значения, забыть его, высмеять, но оно преследовало его, как кошмар. Он думал, что сходит с ума. Я был прав, без воспаления мозга тут не обошлось.
Насколько я понял, Эндрю не сомневался, что из поруганного святилища вырвалось нечто живое, реальное – из плоти и крови. Но эта уверенность пришла не сразу, а после месяца душевных терзаний, когда он напрочь лишился сна. Думаю, вначале кошмар не имел внятных очертаний и ощущался как смутная вина и угроза возмездия. Но в Йоханнесбурге его болезненное состояние приняло конкретную форму. Эндрю убедил себя, что в результате его поступка на волю вышла какая-то страшная злая сила, несущая гибель не только ему, но и всему мирозданию. И он решил, что зло еще можно остановить, что оно не ушло далеко, а притаилось в буше на востоке. Эта дикая фантазия показывает, какому распаду подвергся его рассудок. Эндрю словно вернулся в дремучий мир своего детства.
Он вознамерился пойти на поиски. Вот тут в нем снова проявился волевой белый человек. Пусть им завладели слепые страхи кафра, но несгибаемое мужество приграничного бура осталось при нем. Подумать только, какая нужна отвага, чтобы пойти по следам твари, одна мысль о которой вызывает у тебя паническую дрожь! Признаюсь, мне страшно представить себе этого бледного юношу, такого одинокого и несчастного. Наверняка он знал, что ему уготован трагический конец, но исполнился решимости и был готов ко всему.
Услышав об экспедиции Смита, Эндрю присоединился к нему как равноправный участник. Быть может, скверная репутация Смита представляла в его глазах преимущество. Он не желал в компаньоны человека, с которым бы его хоть что-то объединяло, так как лелеял собственные замыслы и планы.
Чем это кончилось, вам известно. В письме Эндрю ничего не рассказывал о путешествии, кроме одного: он нашел то, что искал. Вполне могу поверить, что компаньоны не ладили – один гнался за мифическим кладом, второй поставил себе задачу, разрешить которую не помогло бы все золото Африки… Где-то и как-то, в вельде Селати кошмар обрел телесный облик; Эндрю встретил – или вообразил, будто встретил, – тварь, которая вырвалась на свободу благодаря его святотатству. Полагаю, надо назвать это безумием. Он думал убить зверя, а застрелил своего спутника. «Если бы кто-то пошел посмотреть на следующее утро, то нашел бы следы», – писал он. Смерть Смита его не трогала, – похоже, Эндрю не осознал, что произошло. Ему было важно одно: положить конец этому ужасу и хоть как-то загладить свою вину. «Прощайте и не тужите обо мне, я вполне доволен» – таковы были его последние слова.
Долгое время я сидел в раздумье, меж тем как солнце спускалось за Магалисберг. У соседей на крыльце наяривал граммофон, топот пешеходов на Ранде звучал как отдаленный перестук барабанов. В ту пору любили цитировать латинскую фразу о том, что из Африки вечно жди чего-то нового[374]. Мне подумалось, что новое в Африке куда менее существенно, чем старое.
Я намеревался снова побывать на горе над Пуфури и поговорить со жрецом, но случай выпал только на следующее лето, когда я путешествовал от Главного брода к низовьям Лимпопо. Затея была мне не по душе, но я считал себя обязанным увидеться со жрецом ради Эндрю. Требовалось какое-то доказательство, способное убедить семейство из Ваккерструма, что на юноше, вопреки мнению его отца, не лежит каинов грех.
Январским вечером, после обжигающе-жаркого дня, я обогнул гору и бросил взгляд вниз, где располагалась зеленая ложбина с пастбищем. И тут же понял, что объяснение со жрецом не состоится… Рухнувший выступ утеса вызвал горный обвал, от рощи и рондавеля остались одни воспоминания. С середины холма тянулась груда обломков, которая похоронила под собой высокие деревья, своими кронами заслонявшие от меня небо. Россыпь уже зарастала колючим кустарником и травами. На склонах вокруг ложбины не виднелось заплаток-полей, от крааля сохранились только раскрошенные глиняные стены. На деревню наползали джунгли, и, когда я спустился в ложбину, среди камней проглянули крупные капские маргаритки, похожие в сумерках на призраки отжившего племени.
Появилось и кое-что новое. Оползень освободил грунтовые воды, и вниз по ложбине устремилась река. Рядом, на лугу, испещренном африканскими лилиями и каллами[375], я встретил двоих изыскателей-австралийцев. Один из них, банковский клерк из Мельбурна, обладал поэтической душой. «Милый уголок, – сказал он. – Не кишит черномазыми. Если бы мне пришлось по работе переселиться в Африку, я бы обосновался именно здесь».
Комментарии
Рассказы, включенные в сборник, расположены по годам рождения авторов. В нижеследующих примечаниях частично использованы находки и наблюдения Л. Ю. Бриловой, А. А. Липинской, С. Л. Сухарева и А. А. Чамеева, являвшихся, вместе с автором этих строк, комментаторами ряда изданий, в которых впервые увидели свет вошедшие в настоящую книгу переводы.
Джозеф Шеридан Ле Фаню
Английский писатель ирландского происхождения Джозеф Томас Шеридан Ле Фаню, автор многочисленных рассказов о привидениях и полутора десятков романов, преимущественно готических, сыграл, по мнению исследователей, выдающуюся роль в судьбе этой разновидности беллетристики в Викторианскую эпоху. По материнской линии внучатый племянник знаменитого драматурга Ричарда Бринсли Шеридана, по отцовской – потомок французского гугенота, эмигрировавшего в Ирландию, Ле Фаню с юных лет испытывал глубокий интерес к литературе, ирландской истории и фольклору и, несмотря на прекрасное юридическое образование, полученное в Тринити-колледже Дублинского университета, предпочел карьере адвоката писательское ремесло. С конца 1830-х гг. он сотрудничал в качестве журналиста с различными дублинскими изданиями и в одном из них – влиятельном литературном и политическом журнале «Дублин юниверсити мэгэзин» (владельцем и редактором которого он затем стал) – опубликовал в 1838–1840 гг. серию из дюжины рассказов, объединенных фигурой преподобного Фрэнсиса Перселла (см. ниже комментарий к рассказу «Призрак и костоправ»). Некоторые сюжеты этих ранних произведений Ле Фаню впоследствии развернул в большие повествования: например, один из лучших и едва ли не самый известный его роман «Дядя Сайлас: История Бартрама-Хо» (1864), продолжающий традиции готической прозы конца XVIII в., вырос из входящего в «перселловский» цикл рассказа «Эпизод из тайной истории ирландской графини» (1838), а появившийся полугодом раньше рассказ «Судьба сэра Роберта Ардаха» спустя три десятилетия отозвался в повести «Баронет и привидение» (1870).
Как полагают биографы Ле Фаню, решающую роль в его писательской судьбе сыграла ранняя смерть жены Сюзанны Беннетт, случившаяся в 1858 г. После этой утраты овдовевший писатель сделался почти затворником, целиком посвятив себя литературному творчеству и получив в дублинском свете прозвище Невидимый Принц за склонность к уединению и привычку работать в ночные часы. В эти поздние годы жизни им, кроме уже упомянутых произведений, были написаны романы «Дом у кладбища» (1861–1862), «Рука Уайлдера» (1864), «Все во тьме» (1866), «Посещаемые призраками» (1868), «Утраченное имя» (1868), «Тайна Уайверна» (1869), «Роза и ключ» (1871) и др., а также сборники рассказов и повестей «Хроники Голден-Фрайрза» (1871) и «В тусклом стекле» (1872); в последний вошли самые известные ныне образцы малой прозы писателя: «Зеленый чай», «Давний знакомый», «Судья Харботтл», «Комната в гостинице „Летящий дракон“» и знаменитая вампирская повесть «Кармилла», оказавшая влияние на роман Брэма Стокера (1847–1912) «Дракула» (1890–1897, опубл. 1897), на изображение вампиров в позднейшей литературе и кинематографе и сама удостоившаяся десятков экранизаций.
В начале XX в., в новую литературную эпоху, писатель оказался основательно подзабыт, однако в 1923 г. английский писатель и ученый Монтегю Родс Джеймс (см. ниже) извлек из забвения его имя и прозаическое наследие, переиздав созданные Ле Фаню в разные годы рассказы в авторском сборнике «„Дух мадам Краул“ и другие таинственные истории». Книгу предваряло предисловие Джеймса, который назвал Ле Фаню непревзойденным рассказчиком историй о привидениях, мастером изысканных полутонов, искусным создателем таинственной, недоговоренной, взывающей к эмоциональному опыту читателя атмосферы. Сегодня Ле Фаню единодушно признан читателями и исследователями как один из виднейших мастеров викторианской готической прозы.
Рассказ «Призрак и костоправ» («The Ghost and the Bone-Setter») – по-видимому, первый рассказ Ле Фаню, появившийся в печати, – был опубликован в январе 1838 г. в дублинском ежемесячнике «Дублин юниверсити мэгэзин» (т. 11. № 61) и открыл серию из 12 готических, исторических и юмористических историй, представленных автором как извлечения из бумаг якобы жившего в XVIII в. ирландского католического священника, отца Фрэнсиса Перселла; эти рассказы (с добавлением еще одного, более позднего и не связанного с фигурой упомянутого персонажа-рассказчика) много позднее составили посмертно изданный сборник «Бумаги Перселла» (1880). На русском языке рассказ впервые появился в переводе А. Бутузова в изд.: Привет с того света! Тверь: Книжный клуб; Посредник, 1993. С. 123–133. Перевод, представленный в настоящем сборнике, печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. СПб.: Азбука, 2010. С. 100–109.
Рассказ «Случай с церковным сторожем» («The Sexton’s Adventure») составляет одну из трех «Чейплизодских историй о привидениях» («Ghost Stories of Chapelizod»), впервые опубликованных в «Дублин юниверсити мэгэзин» (т. 37. № 217) в январе 1851 г., а в 1923 г. включенных М. Р. Джеймсом в сборник «„Дух мадам Краул“ и другие таинственные истории». На русском языке «Чейплизодские истории о привидениях» впервые были опубликованы в переводе Л. Бриловой в изд.:
Рассказ «Лора-Колокольчик» («Laura Silver Bell») был впервые опубликован в декабре 1871 г. в специальном рождественском выпуске литературного ежемесячника «Белгравиа мэгэзин» (фигурирующая на многочисленных интернет-ресурсах и во многих печатных источниках дата «1872» неверна). Единственный русский перевод рассказа, представленный в настоящем сборнике, печатается по его первой публикации в изд.: Проклятый остров: Готические рассказы. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2011. С. 19–36.
Маргарет Олифант
Шотландская писательница Маргарет Олифант Уилсон, оставившая заметный след в литературе Викторианской эпохи, родилась в семье клерка Фрэнсиса Уилсона в селении Уэллифорд неподалеку от Эдинбурга. Тяга к литературному творчеству проявилась у нее еще в детстве, которое она провела в Лассуэйде, Глазго и Ливерпуле. В 1849 г. Олифант опубликовала (под именем своего брата Уильяма Уилсона) первый роман – «Превратности жизни миссис Маргарет Мейтленд», посвященный Свободной церкви Шотландии, сторонниками которой были она и ее отец. В 1851 г., после публикации второго романа «Калеб Филд: Повесть о пуританах», она познакомилась с известным издателем Уильямом Блэквудом, и затем на протяжении почти полувека ее литературная деятельность была тесно связана с журналом «Блэквудс Эдинбург мэгэзин», для которого она писала многочисленные статьи, рецензии на книги и романы, публиковавшиеся из номера в номер.
В 1852 г. писательница вышла замуж за своего двоюродного брата, художника Фрэнка Уилсона Олифанта, и поселилась в Лондоне. Ее семейная жизнь, однако, была омрачена чередой трагедий: трое из шести детей, родившихся в этом браке, умерли в младенчестве, а сам Фрэнк в 1859 г. скончался в Риме от туберкулеза. Олифант вернулась в Англию и активно занялась литературной деятельностью, дабы заработать на жизнь себе и детям, но ее ожидали новые невзгоды: в 1864 г. умерла ее единственная дочь Мэгги, а вскоре писательнице пришлось взять на содержание своего брата, ранее эмигрировавшего в Канаду и там разорившегося, и его семью. В 1866 г. она переехала в Виндзор (где провела все последующие годы), чтобы быть ближе к сыновьям, которые обучались в Итонском колледже и которых ей впоследствии тоже довелось пережить. О выпавшей на ее долю непрестанной борьбе с превратностями судьбы Олифант поведала в «Автобиографии», изданной посмертно в 1899 г.
Перу Олифант принадлежат 98 романов – по большей части исторических и подчас проникнутых мистико-готическим колоритом («Зейди» (1856), «Дом на болоте» (1860), «Осажденный город» (1879), «Сын колдуна» (1883), «Тайна миссис Бленкарроу» (1889) и др.), более полусотни рассказов, свыше трехсот статей в периодике и ряд научно-популярных книг разных жанров – исторические путеводители по европейским городам (в частности, по Риму и Флоренции), биографии знаменитых личностей (св. Франциска Ассизского, Данте, Сервантеса, Шеридана, королевы Виктории), литературно-критические работы («Литературная история Англии конца XVIII – начала XIX века» (1882)). В последние десятилетия XX в., после длительного забвения, вызванного сменой литературных эпох и художественных ориентиров, творчество писательницы вновь привлекло к себе внимание издателей и критиков как одна из примечательных страниц истории викторианской культуры.
Включенный в настоящий сборник рассказ – один из лучших в творчестве Олифант и один из самых примечательных в поздневикторианской литературе о сверхъестественном – был впервые опубликован (без указания имени автора) в январе 1896 г. в ежемесячнике «Блэквудс Эдинбург мэгэзин» (т. 159. № 963) под названием «Окно библиотеки: История о виданном и невиданном» («The Library Window: A Story of the Seen and the Unseen»); в 1902 г. перепечатан (без подзаголовка) в авторском сборнике «Истории о виданном и невиданном» (Эдинбург; Лондон, 1902), выпущенном издателем Уильямом Блэквудом. Позднее неоднократно включался в авторские и коллективные сборники мистических рассказов. На русском языке впервые опубликован в переводе Л. Бриловой в изд.: Карета-призрак: Английские рассказы о привидениях. СПб.: Азбука-классика, 2004. С. 35–82. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 237–277.
Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс
Английская поэтесса, прозаик, журналистка, путешественница, суфражистка и египтолог Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс уже с детских лет выказала литературное дарование: ее первое стихотворение и первый рассказ появились в печати, когда сочинительнице было семь и двенадцать лет соответственно. С 1853 г. произведения Эдвардс начали публиковаться в периодике – в частности, в «Чемберс джорнал» и в издававшихся Чарльзом Диккенсом журналах «Домашнее чтение» и «Круглый год», где впервые увидели свет ее рассказы о привидениях, а также в газетах «Сэтэдей ревью» и «Морнинг пост», где печатались ее статьи и очерки на разные темы. Ранние рассказы писательницы были затем собраны в сборнике «Мисс Кэрью» (1865). Первый из восьми романов Эдвардс – «Жена моего брата» (1855) – был благосклонно встречен читающей публикой; за ним последовали «Лестница жизни» (1857), «Рука и перчатка» (1858), «История Барбары» (1864), посвященная модной в Викторианскую эпоху теме двоеженства и сюжетно перекликающаяся с «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, «Полмиллиона» (1866), «Клятва Дебенхема» (1870), «В дни моей юности» (1873) и «Лорд Брэкенбери» (1880). Начиная с тридцатилетнего возраста писательница совершила ряд путешествий в экзотические уголки Европы, которые затем описала в книгах путевых заметок «Достопримечательности и предания: Экскурсия по Северной Бельгии» (1862) и «Заповедные горы и нехоженые долины: Летняя поездка в Доломиты» (1872), переиздаваемых и по сей день. Зимой 1873/74 г. Эдвардс посетила Египет, побывала на местах археологических раскопок, пропутешествовала по Нилу, и с тех пор египтология сделалась едва ли не главным ее увлечением. В 1877 г. она выпустила ставшую бестселлером книгу «Тысяча миль вверх по Нилу» – травелог и одновременно исторический очерк о египетской культуре и ее памятниках. В 1880 г. Эдвардс вместе с британским археологом Реджинальдом Пулом основала Египтологическое общество, спустя два года переименованное в Фонд египетских исследований, и до самой смерти являлась его почетным секретарем. Ее заслуги на этом поприще были отмечены тремя почетными степенями различных американских университетов. В 1889–1890 гг. она прочла в США цикл лекций о древнеегипетской культуре, который лег в основу ее книги «Фараоны, феллахи и ученые» (1891). Ей также принадлежит перевод на английский язык работы французского египтолога Гастона Масперо «Египетская археология» (1887), уже в XIX в. выдержавший ряд переизданий. Сегодня, помимо египтологических штудий, чаще всего вспоминают готические рассказы Эдвардс – такие, как «Карета-призрак» (1864), «Инженер» (1866), «Ночь на границе Черного Леса» (1871) и др.
Рассказ «История с привидениями, рассказанная моим братом» («My Brother’s Ghost Story») был впервые опубликован 13 декабря 1860 г. в специальном рождественском выпуске еженедельника журнала «Круглый год»; позднее вошел в третий том выпущенного лондонским издательством «Хёрст и Блэкетт» в 1865 г. авторского сборника рассказов (или романа в новеллах) «Мисс Кэрью», который был построен по принципу обрамленного повествования, с заглавной повестью в роли пролога и эпилога; впоследствии неоднократно включался в различные жанровые антологии. Единственный русский перевод рассказа печатается – с некоторыми уточнениями – по его первой публикации в изд.: «Потерянная комната» и другие истории о привидениях. СПб.: Азбука-классика, 2008. С. 99–116.
Рассказ «Новый перевал» («The New Pass»), согласно предпринятым для настоящего издания библиографическим разысканиям, был напечатан в начале 1872 г. в двух американских еженедельниках: 13 января – в бостонском «журнале для изысканного чтения» «Каждую субботу» (сер. 3. Т. 1. № 2) и 20 января – в нью-йоркском «Журнале о литературе, науке и искусстве Эпплтона» (т. 7. № 147); не исключено, однако, что существует и более ранняя британская публикация, сведения о которой пока не обнаружены. В 1873 г. рассказ был включен во второй том авторского сборника «Мсье Морис: Новая повесть и другие истории», выпущенного издательством «Хёрст и Блэкетт». Единственный русский перевод, представленный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 83–100. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 294–308.
Э. и Х. Херон
Э. и Х. Херон – двуединый псевдоним творивших как в соавторстве, так и порознь английских беллетристов Кейт (Кэтрин О’Брайен Райалл) Причард и ее сына Хескета Вернона Хескет-Причарда. Родившийся в Индии в семье британского офицера (который состоял в Королевском шотландском пограничном полку и умер от тифа за полтора месяца до появления на свет сына), Х. Хескет-Причард был вскоре привезен матерью в Англию. Окончив среднюю школу в Эдинбурге, он изучал право в г. Хоршем (в Западном Сассексе), однако адвокатом не стал. С юных лет он увлекался спортом и уже в школе прослыл превосходным игроком в крикет. Его первый литературный опыт – рассказ «Дуэль Таммера» – относится к лету 1896 г., которое Хескет-Причард провел в путешествиях по югу Европы и Северной Африке. По возвращении в Лондон он начал писать в соавторстве с матерью (под вышеупомянутым двойным псевдонимом) рассказы для «Корнхилл мэгэзин» и других периодических изданий, обзавелся знакомствами в столичных литературных кругах – в том числе с Артуром Конан Дойлом и драматургом Джеймсом Мэтью Барри. Именно последний в 1897 г. свел Хескет-Причарда с издателем Сирилом Артуром Пирсоном, который предложил начинающему автору написать несколько рассказов о призраках для своего ежемесячного журнала. Так появилась серия историй об «оккультном детективе» Флаксмане Лоу, занимающемся расследованием всевозможных паранормальных явлений в различных уголках Англии; первые шесть произведений цикла были опубликованы в лондонском ежемесячнике «Пирсонс мансли мэгэзин» в 1898 г., другие шесть – в 1899 г. В том же году вся дюжина рассказов вышла в свет отдельной книгой, озаглавленной «Призраки: Из личного опыта Флаксмана Лоу». Заглавный герой, помогающий сохранить здравый рассудок жертвам того или иного сверхъестественного вторжения, стал одним из самых известных персонажей в длинном ряду исследователей загадочных феноменов, на полтора десятилетия опередив знаменитого Карнаки – охотника на призраков из одноименного сборника рассказов (1913) Уильяма Хоупа Ходжсона (1877–1918).
В 1899 г. по заданию принадлежавшей Пирсону газеты «Дейли экспресс» Хескет-Причард отправился на Гаити, а затем в Патагонию. Результатом его странствий стали опубликованные в газете заметки и репортажи, а также популярные книги путевых очерков «Где черные правят белыми: Путешествие по Гаити» (1900) – с первым в истории подробным описанием ритуалов вуду – и «Сквозь дебри Патагонии» (1902). Позднее, в 1903–1910 гг., он совершил несколько путешествий (в том числе вместе с матерью) в Атлантическую Канаду, последнее из которых описал в книге «Нехожеными дорогами острова Лабрадор» (1911).
С 1904 по 1909 г. Причарды выпустили два цикла приключенческих рассказов и роман о Доне Q – испанском благородном разбойнике, чей образ предвосхитил (и отчасти способствовал рождению) легендарного киногероя Зорро. Наряду с литературной деятельностью Хескет-Причард страстно увлекался охотой и крикетом, а также отдал дань военной службе в годы Первой мировой войны, внеся существенный вклад в развитие британского снайперского искусства и удостоившись ряда почетных наград. В 1919 г. был избран председателем Английского авторского общества, осуществляющего охрану авторских прав. Скончался от последствий малярии в 1922 г.
Рассказ «История Медханс-Ли» («The Story of Medhans Lea») впервые появился в феврале 1898 г. на страницах «Пирсонс мансли мэгэзин» (т. 5. № 26); спустя год вошел в вышеупомянутый сборник рассказов о Флаксмане Лоу, а впоследствии неоднократно включался в различные антологии малой готической прозы. Русский перевод, представленный в настоящем сборнике, впервые опубликован в изд.: Проклятый остров: Готические рассказы. С. 37–55. Печатается с некоторыми уточнениями по изд.: Лицом к лицу с призраками; Английские мистические истории. М.: Эксмо, 2014. С. 139–160.
Рассказ «История Мур-роуд» («The Story of the Moor Road») впервые появился в марте 1898 г. на страницах «Пирсонс мансли мэгэзин» (т. 5. № 27); спустя год вошел в сборник рассказов о Флаксмане Лоу. На русском языке впервые опубликован в изд.: Чернокнижник: Страшные истории. М.: Изд-во «Э», 2018. С. 161–180.
Чарльз Уэбстер Ледбетер
Англичанин Чарльз Уэбстер Ледбетер (Ледбитер) известен в первую очередь как религиозный деятель, оккультист, масон, последователь Е. П. Блаватской (см. ниже примеч. к с. 176).
Уроженец Стокпорта, графство Чешир, Ледбетер в семилетнем возрасте оказался в Лондоне, куда переехала его семья. Спустя год он потерял отца, который скончался от туберкулеза, а еще через четыре года разорился банк, где хранились семейные сбережения Ледбетеров, и это лишило Чарльза возможности поступить в колледж: окончив среднюю школу, он был вынужден пойти работать клерком. Вечерами он интенсивно занимался самообразованием, изучая иностранные языки и астрономию. В 1879 г. при посредничестве своего дяди, известного англиканского священника У. Ф. Кейпса, Ледбетер был рукоположен в сан в Фарнеме, графство Серрей. В 1881 г. он поселился с матерью в Брэмшоте, графство Гемпшир, где совмещал обязанности местного викария с преподаванием и интересом к спиритизму и оккультизму.
В ноябре 1883 г. Ледбетер написал заявление о приеме в Теософское общество, в 1884 г. в Лондоне познакомился с Е. П. Блаватской и в конце того же года совершил с нею путешествие в Индию. В 1885 г. он путешествовал с Генри Стилом Олкоттом, первым президентом Теософского общества, в Бирму и на Цейлон, где основал буддистскую школу и стал ее директором, проработав в этой должности вплоть до возвращения в Англию в 1889 г. С 1884 по 1888 г. Ледбетер также был секретарем Теософского общества и помощником Олкотта. В эти же годы он прошел курс медитативной практики, которая, по его словам, «пробудила в нем ясновидение». В мае 1894 г. он выполнил свое первое чтение так называемой прошлой жизни. В том же году познакомился с Анни Безант, возглавившей Теософское общество после смерти Блаватской и пригласившей его в Лондон. Вскоре он стал одним из наиболее известных ораторов Теософского общества, а также секретарем его лондонской ложи. Вместе с Безант он исследовал с помощью ясновидения прошлые жизни Блаватской, Олкотта, У. К. Джаджа, а также известных исторических фигур былых эпох – Гипатии, Дж. Бруно, Савонаролы, Ф. Бэкона, Шекспира и др. В 1895 г. Ледбетер выпустил свою первую книгу – «Астральный план: его общий вид, обитатели и феномены», руководство, призванное дать читателю упрощенное описание теософского учения; за нею последовали другие публикации аналогичной тематики, составившие автору к началу XX в. репутацию одного из величайших теософских авторитетов в сфере психических и оккультных явлений.
С 1909 по 1914 г. Ледбетер жил в Адьяре (Индия), где исследовал прошлые жизни юного Джидду Кришнамурти – в будущем известного духовного учителя; результаты этих, а также других аналогичных исследований он опубликовал в книге «Жизни Алкиона» (1924), написанной совместно с А. Безант. В 1915 г. он переехал в Австралию, где на протяжении нескольких лет проводил ясновидческие исследования оккультной стороны церковной службы и других церемоний. В 1915 г. Ледбетер был посвящен в масоны, годом позже рукоположен в епископы Либеральной католической церкви, а в 1923 г. стал ее пожизненным президент-епископом. Живя в Сиднее, он немало способствовал росту интереса к теософскому учению в Австралии и Новой Зеландии. Умер он в австралийском Перте в возрасте 80 лет.
Перу Ледбетера принадлежит более 60 книг и брошюр оккультной, эзотерической и теософской тематики, многие из которых продолжали переиздаваться и после его смерти. Среди них – «Сны: что это такое и как они вызываются» (1896), «Невидимые помощники» (1896), «Реинкарнация» (1898), «Ясновидение» (1899), «Краткий очерк теософии» (1902), «Человек видимый и невидимый» (1902), «По ту сторону смерти» (1903), «Внутренняя жизнь» (1911), «Жизнь после смерти и как теософия ее раскрывает» (1912), «Вегетарианство и оккультизм» (1913), «Скрытая сторона вещей» (1913), «„Монада“ и другие очерки о высшем сознании» (1920), «Учителя и путь» (1925), «Жизнь, скрытая в масонстве» (1926), «Краткая история масонства» (1926), «Чакры» (1927), «Как ко мне пришла теософия» (1930) и др.
Рассказ «Комната барона» («The Baron’s Room») был опубликован в авторском сборнике Ледбетера «„Дух Египта“ и другие странные истории», выпущенном Теософским обществом в 1911 г. в Адьяре (Индия). На русском языке впервые появился в переводе К. Зайцева в альманахе эзотерической философии «Вестник теософии» (№ 10. 2012. С. 28–32). Представленный в настоящем сборнике перевод печатается по его первой публикации в изд.: Экзорцист: Лучшие мистические рассказы. М.: Изд-во «Э», 2017. С. 90–112.
В 1896 г. в основанном Е. Блаватской теософском журнале «Люцифер», где печатался и Ледбетер, был опубликован рассказ Айви Хупер с тем же названием и идентичным сюжетом, но с более кровавой развязкой.
Джон Кендрик Бангз
Американский писатель-юморист и сатирик Джон Кендрик Бангз (Бэнгс) родился в Йонкерсе, штат Нью-Йорк; после окончания в 1883 г. Колумбийского университета поступил в Колумбийскую юридическую школу, но спустя год покинул ее и стал соредактором ежемесячного иллюстрированного журнала «Лайф», где в течение четырех лет публиковал свои статьи и стихи. В 1888 г. оставил «Лайф» и начал сотрудничать с «Харперс мэгэзин», «Харперс базар» и «Харперс янг пипл», в которых с 1889 по 1900 г. был редактором колонок юмора; кроме того, в 1899–1901 гг. работал редактором еженедельника «Харперс уикли», одновременно подвизаясь в ряде других изданий. В 1904 г. стал редактором «Пека» – лучшего американского юмористического журнала того времени. Работая в периодических изданиях, он свел знакомство и дружбу с выдающимися писателями (Артуром Конан Дойлом, Марком Твеном, Редьярдом Киплингом, Джеймсом Барри, Генри Джеймсом), нередко выступая публикатором их произведений.
Параллельно с активной редакторской деятельностью Бангза с середины 1880-х гг. регулярно выходят в свет и его собственные сочинения. Уже вторая его книга – повесть «Роджер Камерден: Странная история» (1887), почти целиком написанная в Англии во время свадебного путешествия писателя и выдержанная в духе Н. Готорна и Стивенсона, – продемонстрировала неожиданный для юмориста интерес к оккультизму и научным изысканиям, к тайнам человеческой психики и аномальным фантазиям. В дальнейшем из-под пера Бангза вышел ряд произведений, которые впоследствии породили особый извод жанровой прозы, именуемый «бангзианским фэнтези»; среди них – романная трилогия «Плавучий дом на Стиксе» (1895), «В поисках плавучего дома» (1897) и «Мистер Мюнхгаузен» (1901), действие которой происходит в загробном мире, напоминающем царство Аида в древнегреческой мифологии, но весьма очеловеченном и уютном, и примыкающая к этой трилогии «Заколдованная пишущая машинка» (1899). Веселой трактовкой потусторонних тем отличаются и сборники юмористических рассказов о призраках «Водяное привидение и другие» (1894), «Призраки, которых мне довелось повстречать, и некоторые другие» (1898), «Рождественский пудинг» (1901). Им написаны также юмористическая биография Наполеона I «Мистер Бонапарт с Корсики» (1895), квазикэрролловская сказка «Алиса в Стране ошибок: Радужный сон» (1907), сборник переложений сказочных историй «Джеки Чековая Книжка» (1911) и множество других книг, которые вкупе с трилогией о Стиксе сделали Бангза одним из самых популярных американских писателей рубежа XIX–XX вв.
В годы Первой мировой войны Бангз предпринял ряд поездок по Северной Америке и Европе с публичными выступлениями, посвященными, в частности, истории юмора в литературе. Позднее он выпустил в свет книгу «От столба к столбу: Листки из записной книжки лектора» (1916) – юмористические заметки о персонажах и ситуациях, с которыми ему довелось столкнуться во время своего лекционного тура.
Рассказ «Водяное привидение из Хэрроуби-холла» («Water Ghost of Harrowby Hall») был впервые напечатан 27 июня 1891 г. в «Харперс уикли» (т. 35. № 1801); позднее вошел в авторский сборник «Водяное привидение и другие», выпущенный нью-йоркским издательством «Харпер-энд-Бразерс» в 1894 г. На русском языке впервые опубликован в переводе А. Бутузова под названием «Водяное привидение Хорруби холла» в изд.: Привет с того света! Тверь: Книжный клуб; ТОО «Посредник», 1993. С. 111–119. Перевод, включенный в настоящий сборник, был впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. М.: Эксмо, 2009. С. 507–516. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2011. С. 129–139.
Рассказ «Клуб Привидений: Несчастливый эпизод из жизни заключенного № 5010» («The Ghost Club: An Unfortunate Episode in the Life of No. 5010») был впервые опубликован 19 марта 1892 г. в «Харперс уикли» (т. 36. № 1839); позднее вошел в сборник «Водяное привидение и другие». На русском языке впервые опубликован в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. С. 170–190. Печатается по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 521–536.
Рассказ «Литературное наследие Томаса Брагдона» («The Literary Remains of Thomas Bragdon») был впервые опубликован 16 декабря 1893 г. в «Харперс уикли» (т. 37. № 1930); позднее вошел в сборник «Водяное привидение и другие». На русском языке впервые опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 517–532. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. С. 140–157.
Монтегю Родс Джеймс
Англичанин Монтегю Родс Джеймс, или, как он сам себя неизменно именовал в печати, М. Р. Джеймс, непревзойденный рассказчик страшных историй, опубликовавший с 1895 по 1932 г. свыше тридцати новелл, без которых ныне не обходится ни одна сколь-либо представительная антология рассказов о призраках, по праву числится в ряду виднейших представителей этого жанра. Начавший писать в поздневикторианскую пору и по-настоящему состоявшийся как беллетрист уже в XX столетии, Джеймс вместе с тем считается виднейшим представителем особой «антикварной» ветви готического рассказа, для которой характерно обращение к культурным артефактам национального прошлого: введение в основной – современный – антураж повествования всевозможных раритетов (уникальных документов, редких манускриптов, древних кладов и т. п.), как правило непосредственно связанных со сверхъестественными событиями рассказа, научные отступления и насыщенные эрудицией комментарии, сообщающие произведению, по словам самого автора, «легкий флер временной отдаленности», нередкий выбор в качестве мест действия старинных церквей и соборов, учебных заведений, музеев, архивов и библиотек. Этот ученый колорит джеймсовской прозы неудивителен, ибо ее создатель был выдающимся исследователем, оставившим труды в области палеографии, религиоведения, медиевистики, специалистом по христианским апокрифическим текстам и другим памятникам древней письменности, составителем уникальных каталогов средневековых рукописей, хранящихся в крупнейших библиотеках Великобритании.
Монтегю Джеймс родился в деревне Гуднстон на востоке графства Кент в семье священника-евангелиста Герберта Джеймса и его жены Мэри Эмили, дочери военного моряка. Когда будущему писателю было три года, семья переселилась в деревушку Грейт-Ливермир по соседству с городком Бери-Сент-Эдмундс, графство Саффолк, выросшим вокруг старинного бенедиктинского аббатства, которое было разрушено во времена Реформации. Осенью 1876 г., после трех лет (1873–1876) обучения в старейшей английской частной подготовительной школе Темпл-Гроув в Восточном Сассексе, Джеймс поступил в знаменитый Итонский колледж в качестве королевского стипендиата. С блеском окончив его в 1882 г. и получив Ньюкаслскую стипендию – самую престижную итонскую академическую награду, – он стал студентом Кингз-колледжа Кембриджского университета, с которым оказались теснейшим образом связаны его дальнейшая жизнь, научная и педагогическая карьера и литературная деятельность. В 1886 г., по окончании колледжа, Джеймс был назначен помощником директора Фиц-Уильямского музея Кембриджского университета (позднее, с 1893 по 1908 г., он возглавлял этот музей); в 1887 г., защитив диссертацию на тему «Апокалипсис святого Петра», стал членом совета Кингз-колледжа, а в 1889 г. был назначен его деканом. В 1890-е гг. научные интересы Джеймса, поначалу планировавшего связать свою жизнь с археологией и в 1887–1888 гг. побывавшего в экспедиции на Кипре, постепенно сместились в область палеографии: он всерьез занялся изучением и описанием рукописей, хранящихся в различных библиотеках Кембриджского университета, и в 1895 г. издал первые три каталога, охватывающие собрания Фиц-Уильямского музея, Итонского колледжа и Кингз-колледжа. Грандиозная работа по каталогизации кембриджских рукописей, растянувшаяся на три с лишним десятилетия, протекала параллельно с другими академическими занятиями Джеймса – преподаванием в Кингз-колледже, написанием многочисленных трудов по палеографии, редактированием изданий исторических и библиографических обществ, переводческими опытами, – а также с административной деятельностью: в 1905 г. он стал ректором Кингз-колледжа, а с 1918 г. и до конца жизни занимал пост ректора Итона; кроме того, с 1913 по 1915 г. исполнял обязанности проректора университета.
Уже в начале 1890-х гг. Джеймс стал сочинять (под влиянием прозы Дж. Ш. Ле Фаню, книгу рассказов которого он опубликовал с собственным предисловием в 1923 г.) истории о сверхъестественном – поначалу для развлечения узкого круга друзей и коллег по Кингз-колледжу. На исходе десятилетия устные чтения этих историй сделались своего рода ежегодным ритуалом: в канун Рождества в приличествующей случаю сумрачной обстановке собирался небольшой кружок (в который входили ближайший друг писателя Джеймс Макбрайд, Генри Элфорд Лаксмур, Эдмунд Гилл Суэйн, Уолтер Морли Флетчер, Артур Бенсон, Сэмюэль Герни Лаббок и др.), и спустя некоторое время к гостям выходил с рукописью в руках Монти Джеймс, задувал все свечи, кроме одной, усаживался возле нее и приступал к исполнению. Впрочем, еще в 1895 г. его ранние рассказы – «Альбом каноника Альберика» и «Похищенные сердца» (1892–1893) – появились на журнальных страницах и, таким образом, стали известны более широкой аудитории; полноценное же знакомство читателей с Джеймсом-прозаиком состоялось благодаря авторским сборникам «Рассказы антиквария о привидениях» (1904), «Новые рассказы антиквария о привидениях» (1911), «Тощий призрак и другие» (1919), «„Предостережение любопытным“ и другие рассказы о привидениях» (1925) и «Собрание рассказов о привидениях» (1931).
Отличительными чертами избранной им разновидности литературы сам писатель называл «атмосферу и искусное нагнетание напряжения», когда безмятежный ход повседневной жизни героев нарушает «вмешательство какого-либо зловещего существа, вначале едва заметное, а затем все более и более назойливое, пока пришелец из иного мира не делается хозяином положения. Не мешает иногда оставлять щелочку для естественного объяснения событий, но только такую крохотную, чтобы в нее невозможно было протиснуться» (
На родине писателя его рассказы неоднократно становились литературной основой театральных и радиоинсценировок и телевизионных постановок, а рассказ «Подброшенные руны» (1911) удостоился киноадаптации (фильм американского режиссера французского происхождения Жака Турнера «Ночь демона», снятый в Великобритании в 1957 г.). Биографии и творчеству М. Р. Джеймса посвящен ряд книг и множество статей; с 1979 г. выходит в свет британский журнал «Призраки и ученые», на страницах которого публикуются, анализируются и комментируются тексты писателя и других авторов, работавших в «джеймсианской» манере.
Рассказ «Ты свистни – тебя не заставлю я ждать» («Oh, Whistle, and I’ll Come to You, My Lad»), написанный предположительно в 1903 г., был впервые опубликован в дебютном сборнике писателя «Рассказы антиквария о привидениях», выпущенном лондонским издателем Эдвардом Арнольдом в 1904 г. На русском языке впервые опубликован в переводе И. Бессмертной в изд.:
Рассказ «Дом при Уитминстерской церкви» («The Residence at Whitminster») был впервые опубликован в сборнике «Тощий призрак и другие», выпущенном издателем Эдвардом Арнольдом в 1919 г. На русском языке рассказ впервые был напечатан в переводе И. Тогоевой, озаглавленном «Резиденция в Уитминстере», в изд.:
Рассказ «Вечернее развлечение» («An Evening’s Entertainment») был впервые опубликован в сборнике «„Предостережение любопытным“ и другие рассказы о привидениях», выпущенном издателем Эдвардом Арнольдом в 1925 г. На русском языке впервые появился в переводе Т. Ждановой, озаглавленном «Званый вечер», в изд.:
Эдвард Фредерик Бенсон
Необычайно плодовитый английский романист, новеллист, драматург, биограф, мемуарист, автор более ста книг, один из трех братьев-писателей Бенсонов, Эдвард Фредерик Бенсон был пятым из шестерых детей Эдварда Уайта Бенсона, главы Веллингтонского колледжа в графстве Беркшир на юге Англии, а впоследствии каноника Линкольнского собора, епископа г. Труро в графстве Корнуолл и, наконец, архиепископа Кентерберийского в 1883–1896 гг. В 20-летнем возрасте будущий литератор поступил в Кингз-колледж Кембриджского университета, который окончил с отличием, получив специальность археолога и приобретя за годы учебы пристрастие к классическим штудиям. В 1892–1895 гг. он учился и работал в Британской школе археологии в Афинах, а следующие два года провел на раскопках в Египте.
Первой книгой Бенсона были «Наброски из Мальборо» (1888), в которых он тепло вспоминает о шести годах, проведенных им в колледже в г. Мальборо в Уилтштире. Дебютом в художественной литературе стал опубликованный в 1893 г. сатирико-нравоописательный роман «Додо: Подробности сегодняшнего дня», который принес автору признание публики, во многом благодаря порочно-притягательному образу заглавной героини, вызывающей любовь и несущей несчастье окружающим (подобные персонажи позднее будут не раз появляться на страницах произведений Бенсона). В последующие десятилетия писатель выпустил в свет около 70 романов, в том числе мистических – «Судебные отчеты» (1895), «Удача Вэйлза» (1901), «Образ в песке» (1905), «Ангел горести» (1906) и др., сборники рассказов, реалистических («Шесть обыкновенных вещей» (1893) и готических («„Комната в башне“ и другие истории» (1912), «„Графиня с Лаундз-сквер“ и другие истории» (1920), «Зримое и незримое» (1923), «Истории о призраках» (1928), «Новые истории о призраках» (1934)), детская фэнтези-трилогия о Дэвиде Блейзе (1916–1924), явно вдохновленная сказками Л. Кэрролла, жизнеописания сэра Фрэнсиса Дрейка (1927), Алкивиада (1928), Фернана Магеллана (1929), Шарлотты Бронте (1932) и всех трех сестер Бронте (1936), короля Эдуарда VII (1933) и королевы Виктории (1935), четырехтомное описание старого Лондона (1937), ряд историко-публицистических сочинений, несколько пьес (в том числе инсценировки собственных романов), книги о фигурном катании и крикете и мн. др. При этом Бенсон немало путешествовал и вел активную общественную жизнь. С 1900 г. его жизнь была тесно связана со старинным городком Рай в Восточном Сассексе, где он навещал англо-американского писателя Генри Джеймса (чей дом – Лэм-хаус – арендовал после смерти писателя) и где трижды избирался на пост мэра в 1934–1937 гг.; невдалеке от этого города он впоследствии был похоронен.
После смерти Бенсона большинство его произведений оказались забыты на три с лишним десятилетия, и лишь в 1970–1980-е гг. некоторые романы и готические рассказы писателя были переизданы и экранизированы. Сегодня в Великобритании существует несколько обществ поклонников и почитателей его сочинений, а с активизацией в 1990–2000-е гг. научного интереса к литературной готике появилось несколько серьезных исследований его творчества, в которых он расценивается как один из виднейших представителей этого жанра.
Рассказ «Гейвонов канун» («Gavon’s Eve») впервые увидел свет в лондонском еженедельнике «Иллюстрейтед Лондон ньюс» 13 января 1906 г.; перепечатан в авторском сборнике «„Комната в башне“ и другие истории». Русский перевод впервые был опубликован в изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. С. 610–622. Печатается по изд.: История с призраком: Рассказы. С. 234–246.
Рассказ «Багнелл-террас» («Bagnell Terrace») впервые был опубликован в июле 1925 г. в лондонском ежемесячнике «Хатчинсонс мэгэзин» (т. 14. № 1); в 1928 г. вошел в авторский сборник «Истории о призраках», выпущенный лондонским издательством «Хатчинсон и Ко». На русском языке впервые опубликован в переводе О. Снежковой, озаглавленном «Терраса Багнела», в изд.:
Джон Бакан
Джон Бакан (встречаются также иные варианты русской транскрипции его фамилии: Бакен, Бачан, Бьюкен, Бьючен, Бучен, Бушан и др.), 1-й барон Твидсмур, – британский государственный и политический деятель, дипломат, юрист, издатель, журналист и писатель, автор более ста книг различной тематики и жанровой природы, оставивший заметный след в истории детективной и приключенческой литературы XX в. как один из основоположников жанра шпионского романа.
Уроженец шотландского города Перт, старший сын священника Свободной церкви Шотландии, Бакан получил образование в Университете Глазго (1892–1895) и Оксфордском университете (1895–1899). Успехам в изучении языков, истории и литературы сопутствовали его первые писательские опыты (уже в Глазго он начал публиковаться в университетской периодике, а в 1895 г. был издан его первый роман – «Дон Кихот болот»), а природная общительность и разнообразие интересов принесли ему популярность в студенческой среде и множество знакомств в светских и политических кругах. По окончании Оксфорда он избрал для себя юридическую и дипломатическую стезю, в 1901 г. был принят в коллегию адвокатов и тогда же стал личным секретарем лорда Альфреда Милнера, верховного комиссара Британской империи в Южной Африке, которого в течение двух лет сопровождал в поездках по бурским республикам на завершающем этапе второй Англо-бурской войны (см. ниже примеч. к. с. 409); впоследствии Южная Африка стала местом действия целого ряда романов Бакана (начиная с опубликованного в 1910 г. «Пресвитера Иоанна»), а в их сюжетных коллизиях напрямую отразились почерпнутые там впечатления и профессиональный опыт.
Вернувшись в 1903 г. в Великобританию, Бакан все последующие годы жизни сочетал государственную службу с интенсивной литературной и журналистской деятельностью. В годы Первой мировой войны он работал военным корреспондентом газеты «Таймс» во Франции, служил в военной разведке, в 1917–1918 гг. служил в министерстве информации, в 1919 г. возглавил информационное агентство Рейтер. В 1927–1935 гг. состоял членом палаты общин от шотландских университетов, в 1929–1932 гг. был президентом Шотландского исторического общества, в 1935 г. получил титул барона Твидсмура и занял пост генерал-губернатора Канады, который сохранялся за ним вплоть до его кончины в Монреале в феврале 1940 г.
Среди сочинений Бакана – исторические и филологические труды, биографии, мемуары, очерки, рассказы, пьесы, стихи; однако наибольшую известность снискали его шпионские романы, проникнутые имперско-патриотическим духом, насыщенные рискованными приключениями, преследованиями, заговорами и т. п. и по манере повествования тяготеющие к жанру триллера (сам автор называл их «шокерами»). К их числу относится прежде всего пенталогия о Ричарде Хэннее: «Тридцать девять ступеней» (1915) – роман, экранизированный в 1935 г. Альфредом Хичкоком, «Зеленый плащ» (1916), «Мистер Стэндфаст» (1919), «Три заложника» (1924) и «Овечий остров» (1936). Другими сквозными персонажами Бакана являются юрист Эдвард Лейтен – главный герой романов «Джон Макнаб» (1925), «Танцплощадка» (1926), «Сик-Харт-ривер» (опубл. 1941) – и бывший торговец Диксон Макганн – протагонист романной трилогии «Охотничья вышка» (1921), «Веселый зáмок» (1930), «Дом четырех ветров» (1935). Его перу принадлежит также ряд историко-приключенческих романов, в том числе «Ведьмин лес» (1927), в котором, как и во многих рассказах писателя, составивших несколько сборников, сильны мистические мотивы.
Рассказ «Наблюдатель у Порога» («The Watcher by the Threshold») был впервые опубликован в декабре 1900 г. – в двух существенно отличающихся друг от друга вариантах: сокращенном – в американском ежемесячнике «Атлантик мансли» (т. 86. № 518) – и полном, по объему вдвое превышающем первый и имеющем принципиально иную концовку, – в британском ежемесячнике «Блэквудс Эдинбург мэгэзин» (т. 168. № 1022). Полная версия рассказа позднее вошла в авторский сборник «„Наблюдатель у Порога“ и другие истории», выпущенный лондонским издательством «Уильям Блэквуд и сыновья» в 1902 г.; впоследствии рассказ неоднократно включался в другие авторские сборники малой прозы и жанровые антологии. Единственный русский перевод, отражающий полную версию текста и представленный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Клуб Привидений: Рассказы. С. 236–282. Печатается – с некоторыми уточнениями – по изд.: Церковное привидение: Собрание готических рассказов. С. 709–745.
Рассказ «Зеленая антилопа: История сэра Ричарда Хэннея» («The Green Wildebeest: Sir Richard Hannay’s Story») впервые был опубликован (без подзаголовка) в сентябре 1927 г. в лондонском литературном ежемесячнике «Пэлл-Мэлл мэгэзин» (т. 1. № 5), незадолго до того возобновившем свое существование под этим названием после 13-летнего перерыва; в 1928 г. вошел в авторский сборник «Клуб отступников», выпущенный лондонским издательством «Ходдер и Стоутон». Единственный русский перевод, представленный в настоящем сборнике, был впервые опубликован в изд.: Чернокнижник: Страшные истории. С. 302–330.