На рубеже ХIХ и ХХ веков россияне всех возрастов зачитывались газетными и журнальными публикациями Власа Михайловича Дорошевича, заслуженно провозглашенного молвой «королем российской прессы». Каждый номер газеты с его фельетоном, судебным очерком, путевыми заметками, литературным или театральным обзором оказывался ярким общественным событием. За новыми статьями Дорошевича выстраивались в очередь и влиятельные респектабельные издания, и склонные к погоне за дешевой сенсацией «листки». Настоящую популярность произведения Дорошевича приобрели в самом конце XIX века, когда он начал печататься в одесской периодике. В то время газетная проза, благодаря тщательной и скрупулезной работе со словом, встала в один ряд с большой русской литературой. Фельетоны, написанные Власом Михайловичем, до сих пор считаются образцом для подражания. Он умело компилировал самые разные жанры — политический памфлет, документальную повесть, сатирический монолог и многие другие. Уйдя от популярного в ту пору многословия, он сформировал собственный стиль «короткой строки», благодаря которому произведения получались лаконичными и точными. Фельетон Дорошевича, напечатанный в газете, автоматически поднимал тираж вдвое. Как писал Корней Чуковский, назвавший приезд Власа Михайловича в Одессу «литературной сенсацией»: «Дорошевич ведь буквально перевернул представление о фельетоне, сделал его живым, чрезвычайно разнообразным по форме…» Фельетоны писателя соединяли в себе блеск и непринужденность формы со всей полнотой серьезных публицисти- ческих задач. Поражала в Дорошевиче и его плодовитость: он писал ежедневно, с неутомимостью отзываясь на все события сегодняшнего дня. Читатели ждали очередное разоблачение, и Влас Михайлович не обманывал их. Успех писателя был всеобщий: горожане восхищались этим беспрерывным фейерверком тонкого остроумия.
Собрание сочинений. Том 1
СЕМЬЯ И ШКОЛА
Горе и радости маленького человека
(Посвящается гг. родителям)
Иванов Павел, ученик 2-го класса 4-й гимназии, вышел из дома сырым, осенним, пасмурным утром.
Выйдя из подъезда, он пошёл едва-едва, медленно переставляя ноги, потом зашипел, начал прибавлять ходу и завернул за угол с такой уже быстротой, что должен был дать свисток, чтобы не передавить прохожих.
Это был не Иванов Павел, а курьерский поезд, шедший из Петербурга в Орёл с быстротой 120 вёрст в час. Кругом мелькали пейзажи, и, проходя мимо ворот, Иванов Павел за две тумбы давал тревожные свистки, чтобы не перерезать на всём ходу бочку с водовозом.
Иванов Павел, шипя и выпуская пары, с быстротой молнии переводил себя с стрелки на стрелку, сам удивлялся своему искусству, и переходил через улицы.
С конца октября или начала ноября Иванов Павел воображал себя команчем или онахом. Зимой он был следопытом и очень внимательно рассматривал следы в снегу, находя в них много таинственного, загадочного и тревожного, заставлявшего его испускать крик совы.
Но осенью, когда ещё живы были воспоминания о поездке в деревню, он был курьерским поездом, который каждый день в 8 часов утра ходил в Орловскую губернию.
Дойдя до лавки Шестопалова, Иванов Павел зашипел, дал контропар, и поезд остановился. «Машинист пошёл в буфет».
Иванов Павел зашёл в лавку, положил на прилавок пятачок, данный ему на завтрак, и сказал:
— Дайте мне палку шоколада «национального», только с испанцем… Или нет, дайте мне лучше батон… Или вот что… Не надо батона… Дайте мне палку косхалвы. Самой лучшей.
И от лавки Шестопалова Иванов Павел пошёл уже медленно, погружённый в пережёвывание косхалвы.
Палка косхалвы была упругая, как толстый кусок резины. Косхалва вязла в зубах так, что Иванов Павел часто не мог разжать челюстей и запускал в рот палец. Это ему нравилось.
— Настоящая пища воина. Индейцы и не то ещё едят. А Кук, который ел от голода свои мокасины!
Когда Иванов Павел съел палку косхалвы, у него ломило скулы.
Затем Иванов Павел начал останавливаться перед окнами открывавшихся магазинов и рассматривать вещи, которые он знал все наизусть, какая где лежала.
А перед магазином оптика подождал даже, пока приказчики откроют окна, чтоб посмотреть на настоящий маленький паровоз на рельсах, который он собирался три года «накопить денег от завтраков и купить».
Но не мог исполнить этого, потому что каждое утро свой пятачок проедал.
В гимназию Иванов Павел пришёл перед самым звонком, и сердце его вдруг наполнилось тревогой.
Сегодня его должны вызвать из латыни.
Он хотел утром в гимназии подзубрить. Когда же теперь?
Он чувствовал страшное беспокойство во всём своём существе. И все кругом чувствовали боязнь и беспокойство. Бегали, играли, кричали, но всё это так нервно, словно они хотели шумом и криком заглушить внутренний беспокойный голос.
Товарищи кинулись к Иванову Павлу и закричали:
— Что ж ты, Девет, а так поздно приходишь. Тут без тебя битва была. Иди к Крюгеру.
На что Иванов Павел раздражённо крикнул:
— Убирайтесь от меня к чёрту! Дурак ты, а не Крюгер.
— Так и ты не Девет, а свинья! — сказал обиженный Крюгер.
И все закричали:
— Господа! Господа! Иванов больше не Девет!
Крюгер дал ему кулаком в бок, за что Иванов Павел сделал ему подножку.
В эту минуту ударил звонок.
— На первом уроке выучу! Русский меня не спросит.
Но Николай Иванович, «русский», вошёл в класс и после молитвы объявил:
— Господа, диктант!
У Иванова Павла сердце упало.
Диктант длился целый час, и когда пробил звонок и началась первая перемена, к Иванову Павлу подлетели товарищи:
— Ты как смел Костюкову подножку давать? Подножку нельзя! Не по правилам!
— Господа! Мне надо латынь подзубрить! — объявил было Иванов Павел, но все закричали:
— Трус! Трус!
А Мозгов Игнатий крикнул:
— Какой же ты второй силач в классе?
Это уж был вопрос самолюбия. Иванов Павел вышел из-за парты и сказал:
— Ставься! Беру на левую ручку. Много ли вас на фунт сушёных?
— Подножку не давать! Подножку не давать! — кричали товарищи.
А первый силач в классе стоял около, готовый каждую секунду вступиться.
Мозгов кидался и с фронта и с бока, но Иванов отшибал его каждый раз и здорово приложил об парту, как ударил звонок, и все кинулись по местам.
В коридоре раздались медленные, мерные шаги чеха-латиниста, словно шаги каменного командора.
У Иванова Павла вдруг зачесалось всё тело.
— Встуаньте! — делая знак рукой, сказал чех-латинист.
Все встали.
— Саитесь! — объявил чех-латинист, опуская руку.
Все сели.
— Встуаньте! — опять крикнул он.
Опять все встали.
— Саитесь! — опять сказал чех-латинист.
Опять все сели.
Проделав так четыре раза, чех-латинист сел на кафедру, отметил отсутствующих, объяснил следующий урок и взялся за журнал.
— Господи! Не меня! Не меня! — зашептал Иванов Павел и начал часто-часто креститься под партой.
Чех-латинист поводил пальцем по журналу и воскликнул:
— Мозгоу!
— Не меня! Не меня! — взыграл душой Иванов Павел.
Он сидел, низко-низко пригнувшись к парте, и под столом давал ногою пинка сидевшему впереди высокому Веретенникову.
— Сиди выше! Сиди, говорят тебе, выше! Чтоб меня не увидал.
— Я и так высоко сижу! — шептал в ответ Веретенников, подложил под себя две книги и вытянулся в струнку.
— Выше, говорят тебе! Выше! Чтобы не видно было! — лупил его под столом Иванов.
— Да некуда выше! — огрызнулся Веретенников.
— Уеретенников Никуай! Вы чеуо там разгуариваете? — раздался вдруг голос чеха. — С кем? Уотодвиньтесь!
И он пристально воззрился в пригнувшегося к парте Иванова Павла.
Иванов Павел чувствовал, как у него кровь приливала к голове и горели уши.
Он сидел, нагнувшись, не смея взглянуть на чеха, но чувствовал на себе его пронизывающий взгляд.
Весь класс молчал. Мёртвая тишина царила.
«Спросит! Спросит!» словно в предсмертном томленье подумал Иванов Павел и полез под парту.
Но с кафедры раздался голос:
— Куда уы? Остуаньтесь!
Иванов замер.
Прошла ещё тягостная, бесконечная минута.
Чех водил пальцем по журналу и, наконец, сказал:
— Иуанов Пуавел!
Иванов Павел подкашивающимися ногами пошёл к доске.
— У уас в прошлый рауз була двуойка, — медленно и с расстановкой начал чех, — вуам нуадо пупруавиться. Пупруавьтесь!
Иванов Павел мигал, дрожал, краснел, бледнел.
— Позвольте вам сказать, Оскар Викторович…
— Гуоворите! — объявил чех. — Гуоворите! Уас уызвали зуатем чтуоб вы гуоворили! Мы ждюем, чтуо скуажет Ивуанов Пуавел!
— Позвольте вам сказать, Оскар Викторович… — начал было Иванов Павел и хныкнул.
— Не плуачьте! Не нуадо плуакать! — остановил его чех. — Куакия вы знуаете pluralia tantum[1]?
Иванов Павел беспомощно оглянулся на класс. Первый ученик, Патрикеев Николай, с оттопырившимися ушами сидел на первой скамейке и сквозь очки ел чеха глазами, молил его:
— Спросите меня! Меня спросите, Оскар Викторович, про pluralia tantum!
Постников Алексей поднимал уже руку и показывал испачканную чернилами ладонь, готовый вот-вот сорваться с места и забарабанить.
Мозгов показывал Иванову язык. Костюков делал в воздухе знак:
«Кол»!
«Все, подлецы, рады, что я не знаю!» подумал Иванов Павел и вдруг почувствовал себя таким обиженным, таким маленьким, таким несчастным, что слёзы полились у него из глаз.
— Я… я… нниккакких… не… не… знаю… pluralia… pluralia… tantum!
— Иуанов Пуавел не знает никуаких pluralia tantum! — вдруг словно с изумлением воскликнул чех таким громким голосом, что в коридоре отдалось эхо.
Класс хихикнул.
— Уаши уши, Иуанов Пуавел, будет уэто pluralia tantum или нет?
Класс насторожился, предчувствуя спектакль.
Иванов Павел начал икать и всхлипывать:
— Уотвечайте!
— Не знаю! — робко пробормотал Иванов Павел.
Класс фыркнул и расхохотался.
Иванов Павел оглянулся, как затравленный зверёк.
— Иуанов Пуавел никуогда не видуал свуоих ушей! — объявил чех-латинист.
Класс надрывался, рыдал, катался от хохота.
— Суадитесь…
— Оскар Викторович, у меня голова!.. — сделал Иванов Павел шаг вперёд.
— У всеаукаго человуэка есть гуолова! — объявил чех, взялся за журнал и обмакнул перо.
— Оскар Викторович! — с отчаянием воскликнул Иванов Павел.
— Суадитесь! — сказал латинист и провёл в журнале пером сверху вниз.
Весь класс показал Иванову Павлу по пальцу.
А Патрикеев Николай зашептал:
— Садись же! Садись же!
И поднял руку.
— Я знаю, Оскар Викторович, pluralia tantum!
Иванов Павел с воем прошёл на своё место и, севши, завыл ещё сильнее.
— Иуанов Пуавел плуачет, — объявил чех, — пусть выйдет зуа двер и стуанет плуакать туам.
Иванов Павел вышел за дверь, стал в коридоре — и в класс доносились его рыдания.
Время от времени он появлялся в дверях с красным лицом, мокрым, вымазанным чернилами, поднимал руку и говорил:
— Ос… Ос… Оскар… Вик… Вик… Викторович…
Но чех спокойно отвечал каждый раз:
— Стуаньте в кауоридоре!
И продолжал допрашивать учеников.
Так кончился урок. Следующим уроком был батюшка.
— Иванов Павел, чего слёзы льёшь, неутешно рыдаешь, словно избиенный младенец? — спросил батюшка.
— Мне… мне… Оскар Викторович… кол… кол… кол поставил! — ответил, всхлипывая, Иванов Павел.
— Уроки надо учить с прилежанием, Иванов Павел, а не плакать! — заметил батюшка. — Пойди и умойся, потому что похож ты на чучело!
Иванов пошёл, умылся и, вернувшись в класс, спросил у соседа записную тетрадку и переписал в неё все заданные уроки на две недели вперёд, решив с этой самой минуты учить уроки не иначе, как наизусть.
Это решение его несколько успокоило и пробудило в его сердце надежду:
«Может, и простит. Вперёд буду хорошо учиться».
Он сидел и мечтал:
«Буду первым учеником. Пятёрки по главным предметам домой принесу. Мама мне комнатную гимнастику повесит».
Но, вспомнив про маму, опять начал всхлипывать. Тяжёлые предчувствия сжали ему сердце. Ему стало тяжко, тревожно, беспокойно.
И как только пробил звонок, Иванов, сшибая с ног встречных, сломя голову бросился к учительской и стал у дверей.
Была большая перемена.
Гимназисты шумели внизу. Из-за затворенных дверей учительской доносились разговоры, смех.
У дверей учительской стояли двое: Иванов Павел и другой ученик, тоже 2 класса, но другого отделения, Никанор Иванов, самый слабосильный в классе.
— Ты к кому? — спросил самый слабосильный.
— К Оскару Викторовичу, кол поставил. А ты?
— К немцу! — отвечал самый слабосильный. — За шум оставил!
И оба заплакали.
Так плакали они вместе минут пять.
И, наконец, самый слабосильный сказал голосом, прерывавшимся от всхлипываний:
— Хочешь старое наполеоновское перо на новое восемьдесят шестое менять?
— У меня восемьдесят шестые все со свинчаткой! — всхлипывая, ответил Иванов Павел. — Хочешь я тебе за наполеоновское с веточкой старое перо дам и немножко снимки дам?
— Ишь ты какой! — ответил уже более живо слабосильный. — На что мне твоя снимка? Я сам снимку жую!
И вынул из-за щеки кусок чёрной резины.
— Так твоя жёваная, а моя с керосином варёна! — запальчиво отвечал Иванов Павел. — Щёлкать можно. Хочешь, я тебе об лоб щёлкну?
— Щёлкни!
— Ишь как хлопает!
— А дай мне самому щёлкнуть!
— Нет, брат! Снимка, она к рукам прилипает. Не дам!
— Да что я, украду твою снимку-то?
— И украдёшь!
— Сам ты жулик! Жульё! Жульё! И снимка твоя дрянь!
— Что-о? Ты как смеешь мою снимку ругать? А?
Иванов Павел дал самому слабосильному подножку, — в эту минуту двери отворились, и из учительской вышел чех-латинист.
— Друаться здесь? Уопять Иуанов Пуавел! Стуаньте к стену. Уостанетесь на уодин час!
— Оскар Викторович! — кинулся Иванов к чеху и схватил его за фрак. — Оскар Викторович!
— Стуаньте!
— Оскар Викторович! Оскар Викторович! Я буду хорошо учиться!..
Латинист сходил с лестницы.
— Оскар Викторович! Оскар Викторович! — кричал Иванов.
— Кто здесь кричит? Вы здесь кричите? — раздался громкий голос директора, выходившего из учительской.
Всё стихло.
Не слышно было даже всхлипываний.
Камень лежал на груди у Иванова. Он сидел, вздыхал и с покорностью повторял про себя:
— Ну, что ж делать! Что ж делать! Пускай!
Затем ему что-то приходило в голову, от чего его всего ёжило и корёжило. И он спешил отогнать от себя страшную мысль:
— А может, и не будут!
На французском языке он немножко поуспокоился и даже сыграл под партой в пёрышки, но безо всякого увлечения.
Когда же перед концом последнего урока, арифметики, надзиратель зашёл в класс и объявил:
— Записан и остаётся Иванов Павел на один час!
Иванов заёрзал на месте, чувствуя какие-то судороги, которые пошли по телу, и окончательно упал духом.
Гимназия с шумом разошлась и опустела, Только в одном классе сидело человек десять оставленных, и среди них Иванов Павел.
Старшие шушукались между собой и чему-то смеялись, младшие плакали.
Дежурный надзиратель сидел на кафедре и писал записки родителям.
— Иванов Павел!
И он вручил Иванову записочку:
«Иванов Павел, 2 класса 1 отделения, за единицу из латинского языка, за шум и драку во время большой перемены оставлен на 1 час после уроков. Помощник классных наставников А. Покровский».
Иванов Павел, который всё время сидел и обдумывал, как он окончательно исправится, и получал уже в мечтах своих похвальный лист и книги из рук самого директора, взял записку и разревелся:
— Какой же шум? Я никакого шума не делал, Я только дрался.
— Завтра принесёте с подписью родителей! — объявил надзиратель, и в половине четвёртого сказал: — Ступайте!
Уныло и жутко было выходить из гимназии по пустым, молчаливым залам, уныло и жутко было в прихожей, где кое-где висело на пустых вешалках серое пальто, уныло и жутко было идти по большому пустому двору.
— Хочешь, Иванов, я тебя провожу до дома, а потом ты меня проводишь до дома! — предложил ученик 8 класса, тоже остававшийся на час «за упорное непослушание классному наставнику».
— Убирайся ты! — со злобой и скорбью отвечал Иванов и пошёл не домой, а по церквам.
Сначала зашёл в одну часовню Божией Матери, потом в другую, потом в третью, потом сходил ещё в одну часовню приложиться к образу Спасителя.
Молился везде горячо и долго, кланялся в землю, прикладывался по несколько раз, брал вату и чувствовал на душе примирение и успокоение и облегчение.
Даже когда какой-то лавочный мальчишка крикнул ему вдогонку:
— Синяя говядина, красные штаны!
Иванов Павел не обернулся, не выругался, как бы следовало, а кротко подумал в душе:
«Господь велел прощать всем. Господи, прости ему его согрешение!»
Он ужасно боялся чем-нибудь теперь прогневать Бога.
И давал в душе обеты:
«Я буду такой добрый, такой добрый. Только пусть бы меня сегодня не секли!»
И вдруг ему вспоминалось, как он в субботу убежал от всенощной, чтоб подраться на церковном дворе с мальчишками.
И его охватывал страх. Он незаметно крестился, чтоб не увидали прохожие, и говорил:
— Я всегда, я всегда теперь буду ходить ко всенощной. Только пусть меня сегодня не секут.
Так он пришёл в Казанский собор, приложился к иконам и особенно долго молился у одной.
Он всегда молился у этой иконы, и у него выработалась даже практика, как молиться.
Надо было стать на колени, откинуться немного назад и говорить шёпотом так, чтоб голос шёл как можно глубже, и чувствовалось лёгкое содрогание во всех внутренностях.
— Господи! Господи! Дай Бог, чтоб меня сегодня… чтоб меня сегодня… не секли! — тише добавлял он, конфузясь перед Богом, что обращается с такой просьбой.
Он истово крестился большим крестом, крепко прижимая пальцы и кланяясь в землю, долго оставался так, прижимаясь лбом к холодному полу.
И он молился так до тех пор, пока не начал чувствовать знакомого ощущения: сердце как будто поднимается к груди, горло слегка сжимает, слёзы сами текут большими каплями из глаз и на душе разливается такое спокойствие.
— Ну, значит сечь не будут! — решил он, почувствовав знакомое ощущение.
И сейчас же сам испугался своей самонадеянности. Закрестился торопливо, торопливо:
— Господи, прости, прости!..
Встав с колен, приложился к образу, перекрестился три раза и пошёл из собора, в дверях снова остановившись и истово перекрестившись ещё три раза.
— Сечь не будут!
Смеркалось. есть хотелось страшно. Иванов Павел пошёл к дому.
И чем ближе он подходил к дому, тем больше и больше падал духом.
— Если сейчас из-за угла выйдет женщина, значит — высекут, а если мужчина — сечь не будут…
Выходила женщина.
— Нет, нет. Не так! Если до той тумбы чётное число шагов, — не будут, нечет — будут.
Он рассчитывал, делал то огромные шаги, то семенил, но встречный мужчина чуть не сбивал его с ног, разбивал все расчёты, и выходило нечётное число.
Иванов Павел выбирал самые отдалённые улицы, останавливался у окон магазинов, шёл всё тише и тише, и когда, наконец, против воли, против желания, всё же подошёл к дому, пал духом окончательно:
— Высекут!
И он принялся ходить взад и вперёд около своего дома. Зажгли фонари, и дворник Терентий в шубе вышел на дежурство.
Он заметил барчука, шагавшего взад и вперёд по тротуару, и сказал:
— Что, вихры, бродишь? Опять набедокурил? — и, помолчав, добавил: — Из 16 номера барчука тоже драть нынче будут. Горничная за розгами прибегала. Надо и для тебя связать. Так уж на вас метла и выйдет.
От этих неутешительных слов стало на сердце у Иванова Павла ещё хуже.
Пробежала в лавочку горничная, заметила барчука и, вернувшись, сказала барыне:
— А маленький барин по протувару ходют!
— Приведи его домой!
Горничная выбежала на подъезд и весело крикнула:
— Павел Семеныч! Идите, вас барыня кличут. Скореича идите! Чего вы, как вам сто лет! Скореича! Ну, будут дела! — сказала она ему на лестнице, и Иванов Павел неутешно заплакал.
Он разделся и стоял в передней, стоял и ревел.
— Иди-ка, иди-ка сюда! — сказала мама. — Ты что ж это, полуночник? Ты бы до полуночи домой не приходил. Иди сюда. Что там ещё?..
И только что Иванов Павел переступил порог гостиной, мать дала ему пощёчину.
— Мамочка, не буду! Ой, мамочка, не буду! — завопил Иванов Павел.
— Хорошо, хорошо, мы это потом поговорим. Чем ещё порадуешь? Что принёс?..
— Ох, мамочка… Мне неправильно…
— Давай записочку-то, давай!
Мать прочла записочку, сжала губы, посмотрела на Иванова Павла, как на какую-то гадину, помолчала и спросила:
— Что ж мне теперь с тобой делать прикажешь? А?
— Мамочка, я не буду…
— Что с тобой делать?..
И Иванов Павел почувствовал жгучую боль в ухе, завертелся, заежился, как береста на огне.
— Мамочка, милая…
— Хорошо, хорошо. Мы с тобой потом поговорим! Потом… — зловещим тоном проговорила мать.
«Потом. Не сейчас будут!» полегчало на душе у Иванова Павла.
— Пойди в кухню, умой харю-то! На кого ты похож?
Иванов Павел пошёл в кухню умываться.
Кухарка Аксинья возилась у плиты, разогревая для него обед, увидала и сказала:
— Дранцы — поранцы, ногам смотр?
Иванов промолчал и мылся.
— Зачем дихтанты не пишешь?! — наставительно заметила кухарка.
Иванова Павла взорвало:
— И вовсе не за диктант, а по латыни! Дура! Дура ты, дура!
— А ты не дурач постарше себя. Я же тебя держать буду, как маменька стегать станет. А тебя подержу! Я тебя так подержу! — поддразнила кухарка.
Иванову Павлу хотелось на неё броситься с кулаками, но он удержался.
Хотелось попросить:
— Аксиньюшка, милая, недолго держи!
Но он тоже удержался.
— Пускай убивают. Ещё лучше!
И, глотая пополам со слезами холодное кушанье, Иванов Павел представлял себе, как он уж помер под розгами, и его похоронили, и все сидят на поминках и едят, как вот он теперь, и мать рвёт на себе волосы и кричит:
— Это я, я убила его! Очнись, мой Паша, очнись, мой дорогой, мой бесценный!
Как рыдала она, когда у него была скарлатина.
И Иванову Павлу стало жаль и себя, и матери, и всех, и он горько-горько заплакал.
— Ага! Кончил обедать? Ну-с? — послышался голос матери.
Иванов Павел вскочил горошком.
— Мамочка! Мамочка! Я сначала приготовлю уроки!
— Хорошо! Хорошо! Готовь, готовь уроки!
Иванов сел за уроки и принялся переписывать всё, что только можно было переписать. Потом он всё выучил, что можно было выучить, и особенно громко твердил латинские слова:
— Увидят, что я стараюсь!
Чай пить он не пошёл, боясь, чтоб не воспользовались чайным перерывом.
Наконец, ни переписывать ни читать было нечего. Спина и грудь ныли. Иванов Павел встал и начал ходить по комнате.
— Барыня спрашивают: кончили, мол? — появилась в дверях горничная.
— Нет! Нет! — испуганно забормотал Иванов Павел, снова сел за книги и принялся читать примеры для переводов:
«— Войска царицы победили конницу варваров. — В глубоких пещерах таятся львы. — Пожары часто уничтожают целые города».
И ему представилось, как весь их дом охвачен огнём. Нет, лучше на город напали неприятели, в их доме все заперлись. Но он, как древний грек Эфиальт, показывает неприятелям тайную дорогу по чёрной лестнице. Неприятели врываются. Всех избивают, и он впереди неприятелей…
— Пойтить к дворнику, сказать, чтоб надёргал! — словно про себя сказала горничная, проходя через детскую и шурша юбками.
«А Глашке кол в живот, — первой!» думал Иванов Павел. И вот он избивает всех, всех. Все умоляют его о пощаде, ползают у его ног. Но он неумолим. Какие пытки он им выдумывает. «С кухарки сдерите кожу. Глашку на кол». Иванов Павел даже содрогается. Ему становится их даже жаль. «Просто прикажу убить.» А маму… Маму я спасаю… «Вот, — говорю, — мама»…
В эту минуту откуда-то издали, из-за стен послышался какой-то визг. Детский голос орал, вопил что-то.
Иванов Павел прислушался, замер, и голова у него ушла в плечи.
— Слышишь? — спросила мать, появляясь в детской. — В 16 номере порют. Так же орать будешь.
«И мать убить!» решил Иванов Павел.
Кухарка прошла в комнаты.
— Спросить, скоро, что ли-ча? — на ходу обронила она.
«А Аксинью!.. Ух, Аксинью!..»
— Маменька сказали, что нынче довольно. Каких уроков не доучите, завтра доучите! — объявила горничная. — Барыня сейчас сюда идут. Пойтить позвать Аксинью! У-у, бесстыдник!
Иванов Павел бросился перед вошедшей матерью на колени.
— Мама, милая, не сейчас! Дай Богу помолиться!
— Перед смертью не надышишься! — улыбнулась мать. — Молись, молись!.. Да ты бы сначала разделся.
Но Иванов Павел раздеваться не стал. Он стал на колени и долго-долго истово молился на икону, делая земные поклоны и шепча как можно громче, чтоб слышно было в соседней комнате:
— Господи, помилуй милую маму! Господи, защити, спаси и помилуй милую маму!
«Слышит она, как я за неё, или не слышит?» думал Иванов Павел и возвышал голос всё больше и больше.
А в дверях детской стояла Аксинья и приговаривала:
— Ишь кувыркается! Закувыркался, брат!
И горничная, войдя в детскую, нарочно громко сказала:
— Куда розги-то положить? Ах, нынче хороши! На редкость!
Иванову Павлу стало нестерпимо. Он вскочил.
Вошла мать.
— Раздевайся. Ложись.
— Мамочка! — вопил Иванов Павел. — Мамочка, не буду! Мамочка, милая, ты увидишь, — не буду!
— Раздевайся. Ложись.
— Мамочка!..
Иванов Павел ползал перед матерью на коленях, ловил её платье, целовал, но старался не приближаться слишком, чтобы его не поймали и не ущемили головы между колен. Эту систему Иванов Павел ненавидел больше других.
— Глаша, раздень барина!
— Мамочка, я сам…
И Иванов Павел принялся раздеваться медленно-медленно.
— Глаша…
— Мамочка, я сам.
Иванов Павел был готов.
— Ложись!
— Мамочка, ты меня не больно?.. Мамочка, ты меня недолго? — задыхаясь, говорил он, стараясь поймать руку, которая его сейчас будет сечь.
— Нечего, брат, нечего уговариваться. Ложись…
— Мамочка…
— Положить тебя?
— Мамочка, я сам.
— Аксинья!
— Мамочка, не надо, чтоб Аксинья держала! Я сам буду держаться!
— Аксинья!
И он почувствовал, как Аксинья взяла его за худенькие ноги, и сейчас же вслед за этим жгучую боль.
— У-ай! — взвизгнул мальчик, схватился руками, почувствовал жгучую боль в руках, отдёрнул их, опять схватился, опять отдёрнул.
— Глаша, держи руки.
— А-а-ай! — как зарезанный завопил мальчик, чувствуя полную беспомощность.
— Учись! Учись! Учись! — приговаривала мать.
— Мамочка, не буду! Мамочка, не буду! — вопил Иванов Павел.
— Не дерись, не шуми! Не шуми, не дерись! Не шуми! Не шуми!..
— Мамочка, я не шумел… Мамочка, я не шумел…
И он чувствовал, что умирает…
В постели пахло сухими берёзовыми листьями. Красная лампадка мигала перед образом. В сумраке слышались стихающие рыдания.
И грудь Иванова Павла была полна слёз. Болело и саднело. А по душе расплывалось спокойствие.
— Кончено. Случилось. Больше нечего бояться.
И тихо всхлипывая, заснул бедный мальчик, и снилось ему во сне, что он предводитель команчей и на голову разбивает всех белых.
За что надругались над человеческим телом и над маленькой человеческой душой?
Что такое ребёнок?
Правда, странный вопрос?
А между тем обратитесь к любому отцу семейства.
— Скажите пожалуйста, что такое ребёнок?
— Ребёнок?!.. Какие странные вопросы вы задаёте!.. Ребёнок… Ну… Ну… Ну, это будущий человек… Ну… Ну… да это всякий понимает, что такое ребёнок…
Вопрос мне показался интересным.
Именно теперь, когда так много разговаривают о школьной реформе.
Я обратился с этим вопросом к трём отцам и получил в ответ три письма.
Если бы вы спросили меня, верю ли я в бессмертие души, — я отвечал бы вам, не колеблясь:
— Да.
Для меня это не подлежит никакому сомнению. Для меня это очевидно.
Бессмертие души, это — дети.
Я бессмертен в моих детях. Я не умру, если у меня есть ребёнок. Не умрёт лучшее, что во мне есть.
Я жил, страдал, работал, мыслил, и лучшие из тех мыслей, которые у меня накопились за жизнь, лучшие из чувств, которые у меня выработались, я передам моему ребёнку.
Только лучшие! Заметьте.
Все мы знаем, что в жизни очень важно умело лгать. Однако, мы не учим ребёнка:
— Лги умело.
Мы говорим ему:
— Люби правду!
Горький опыт учит нас, что низкопоклонничать очень выгодно.
Однако, мы говорим ребёнку:
— Не низкопоклонничай. Это гадко.
Разве добро так уж выгодно, полезно, практично? Есть много дурного, скверного, гнусного, что приносит в жизни гораздо больше пользы.
Однако, мы не учим ребёнка:
— Умей ловко пользоваться гнусностью. Не избегай подлости, когда надо. Кругом, мой друг, так делают. Это необходимо в борьбе за существование. Пользуйся и злом.
Мы не даём ребёнку этого единственно практичного воспитания.
Мы очень непрактично учим его добру, которое не всегда полезно, которое чаще всего очень вредит интересам человека.
Почему?
Ведь, собственно говоря, если б я хотел облегчить своему сыну жизнь, я бы должен был внушать ему:
— Доставай деньги. Это главное. Какими путями, — это всё равно. Когда ты достанешь много денег, — про пути все забудут. Только делай это ловко, чтоб не попасться. Беги от людей, с которыми случилось несчастье. Никогда не следует подплывать к человеку, который тонет: и тебя с собой утопит! Но, мой друг, когда поступаешь так, никогда не дай заподозрить себя в жестокосердии. Напротив, ты сожалей, плачь, на словах говори как можно больше. Хорошие слова, это — всё.
Почему же, вместо того, чтоб подавать ребёнку такие, действительно, полезные в жизни, советы, ему внушают массу «хороших вещей», которые окажутся лишними, непрактичными, непригодными к жизни, которые будут мешать ему, вредить в борьбе за существование?
Почему? Зачем?
Я передаю своему ребёнку только то, что есть в моих мыслях и моем сердце лучшего, божественного и потому бессмертного.
Я стремлюсь, чтоб лучшая часть моей души осталась бессмертной и жила в моём ребёнке.
Это — бессознательное стремление к бессмертию,
Рождение ребёнка, это — скульптура.
И я — маленький Пигмалион, который хочет вдохнуть в созданную им статую живую душу, — мою душу. Чтоб она жила на свете после моей смерти.
У меня есть мечты, идеалы, грёзы. Я не доживу до их осуществления. Но он, может быть, доживёт. Не он, — его сын, которому он, в свою очередь, передаст мою душу, вложенную мною в него.
И когда мой внук увидит осуществление того, о чём мечтал я, и когда он скажет:
— Мой дед ещё мечтал об этом! Вот если б старик увидел!
Это моя душа прочтёт его устами:
— Ныне отпущаеши…
Вы слышите, про человека говорят:
— Совсем его покойный отец! Та же прекрасная душа!
Вот человек, который не умер, хотя его и похоронили.
Оп живёт, живёт в своём сыне.
И старики, помнящие отца, с радостью видят живую душу человека, которого они знали, узнают её и улыбаются ей, как старой милой знакомой.
Скупец хотел бы, чтоб и сын его был скрягой. Человек, любящий людей, хотел бы, чтоб и сын его обладал той же душой.
Это — стремление обессмертить себя.
Боязнь умереть.
Путь к бессмертию, это — дети.
Вот вам, мне кажется, и решение о школе.
Послушайте, в то самое время, как я пишу вам, мой сын в соседней комнате сидит и зубрит историю Иловайского, — именно историю Иловайского, а не историю мира, потому что с настоящей историей мира этот «курс всемирной истории» ничего общего не имеет. Это — самый тенденциозный и потому отвратительный учебник в мире. Он напоминает мне подтасованную колоду карт. Извращённые факты, извращённое освещение.
То, что читает сейчас вслух мой мальчик, ложно и потому отвратительно. И это вбивают ему в голову!
Что я должен сделать?
Пойти и сказать:
— То, что ты сейчас прочёл, — ложь. Дело происходило вот как!
Он скажет мне:
— Вот хорошо, что ты мне сказал. Я так и отвечу!
Что я должен возразить ему?
— Нет, мой милый мальчик, отвечать ты должен так, как написано в учебнике. А правду — скрывать про себя. Говори ложь, а думай правду!
Передо мной лежит газета, которую я только что прочёл.
В ней какой-то господин рекомендует ввести особые классы «народной гордости».
Он с умилением вспоминает, как где-то в Германии видел школьников, которые распевали во всё горло под дирижёрство учителя:
И он рекомендует ввести такие же прогулки с пением для наших школьников.
Да если я-то думаю, что «ueber Alles[3]» должна быть справедливость, а не «Deutschland[4]»? Зачем же мне калечат моего ребёнка?
Вы хотите давать «политическое воспитание» детям? Ради Бога! Да они ещё слишком малы для этого!
Вдруг я имею в доме девятилетнего представителя партии! Да это так же приятно, как иметь в доме урода.
Политика, даже самая лучшая, неуместна в преподавании. Политика, это — такая приправа, которую нельзя класть во всякое кушанье.
Я требую, чтоб школа дала моему ребёнку три вещи: знание, любовь к знанию, уменье учиться и достигать знания.
Пусть он знает, хочет знать больше, умеет заниматься сам.
С знанием придёт и любовь.
Любовь, это — знание.
Только то, что мы знаем, нам близко. Только то, что нам близко, мы любим.
Чтобы полюбить какого-нибудь человека, надо узнать его. Когда вы знаете его, его мысли, его радости, его печали, его прошлое, понимаете причины каждого его поступка, — вы сочувствуете ему, вы жалеете уже о тех дурных чертах, которые просто возмутили бы вас, если б вы не знали, почему, откуда они явились, у вас является желание помочь этому человеку — вы любите его.
То же самое и с целым народом, со страной.
Узнайте, и вы полюбите.
Почему этнографы всегда в конце концов любят тот народ, который они изучали? Потому, что они вошли глубоко в его быт. Потому, что они его знают.
Пусть школа только даёт знание.
И когда мой сын будет знать Россию, знать её литературу, её историю, её быт, — он будет любить её.
А уж что он будет считать «ueber Alles», предоставьте позаботиться мне.
Он будет видеть свет там, где видел свет я. Когда я умру, он пойдёт туда же, куда шёл я. Моя душа пойдёт в его теле.
Одно знание, чистое знание, любовь к знанию, уменье добиваться знания пусть даёт школа. Всё остальное — дело семьи. Дело моё. Дайте мне самому заботиться о своей душе. Если я ребёнку не передам самого заветного, что есть в моей душе, — зачем я жил? Зачем он у меня родился?
Что такое ребёнок? Очень просто ответить.
Ребёнок, это — несчастье, которое надо как-нибудь поправить.
Я жил и знаю, что такое жизнь. Я знаю, что на минуту радости здесь годы несчастия. Хорошенькая планета, где у лучших и сильнейших умов является мысль:
«Позитивно только страдание. Счастье, это — отсутствие страдания!»
Почему я не ухожу отсюда? Я попал в скверное место и продолжаю в нём оставаться! Казалось бы, странно?
Почему обитатель ночлежного дома никак не может уйти из него?
Дайте ему денег, — он пропьёт и вернётся в «ночлежку».
Иначе сделает! Вымоется, «справит» себе приличное платье, на остатки угостит приятелей, с которыми прощается. Напьётся, за бесценок продаст платье, пропьёт и пойдёт чистый спать на грязные нары. Желание было страшное уйти, а в конце концов всё-таки останется.
Почему?
Ведь от грязи и мерзости его также тошнит. Он также слышит, что в кабаке и ночлежке мерзко воняет.
У него искреннее желание уйти.
Почему же он не может уйти из скверного места, в которое попал, не может даже тогда, когда к этому есть возможность?
Причина простая.
Слабость воли. Вот и всё.
Привычка жить, желание жить — слабость воли. И только.
Я знаю, что здесь мерзко, и дальше будет также мерзко. И не могу «уйти» из жизни. Слабость воли. Только и всего.
И я презираю себя за это бессмысленное, поистине какое-то запойное желание жить.
Презираю, как алкоголик презирает свой запой.
И вот я, знающий, что такое жизнь, сам сидящий в этой мерзости, нечаянно посадил сюда и другого. У меня ребёнок.
Неосторожно я причинил ему жизнь.
Беда, которую надо как-нибудь поправить.
Вооружить его хоть чем-нибудь на жизнь.
Чем? Знанием. Я отдаю его в школу.
— Вооружайся!
Я прошу школу:
— Вооружите его!
Вооружите, чтоб он мог других есть, а не другие его ели.
Знание, это — средство сесть кому-нибудь на спину.
Иван Иванович знает, в котором году родился Кир, в котором умер Камбиз, и с какого по какой год длилась война Белой и Алой розы, и передаёт эти знания другим.
А потому кухарка Акулина, которая не знает даже, в каком году она сама родилась, жарится у плиты, варит ему щи и бегает по дождю в лавочку за папиросами.
А если бы Иван Иванович не знал, в каком году родился Кир и когда умер Камбиз, он сам бы чистил сапоги Василию Петровичу, который знает, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, и может преподать это другим.
Зато и Акулина, знай она про Камбиза или гипотенузу, была бы не кухаркой, а учительницей и, придя домой, орала бы на Матрёну:
— Ты что ж это, дрянь этакая, по любовникам шатаешься? Опять щи не готовы?!
Точь-в-точь так, как теперь Иван Иванович орёт на неё, Акулину.
Я еду на извозчике потому, что знаю побольше его. А если бы было наоборот, — кто из нас сидел бы на козлах?
А потому, мой друг, вопрос о школе, — вопрос самый простой.
Как можно больше знаний, которые могут пригодиться.
Самая простая формула:
— Учите только тому, что можно съесть.
Только тому, на что можно пообедать, на что можно купить папирос.
Никаких этих знаний, возвышающих душу, расширяющих кругозор.
Ведь чем возвышеннее душа и шире кругозор, тем больше неприятностей и огорчения в жизни чувствуешь, и тем сильнее их чувствуешь.
Зачем же я буду делать всё это ребёнку?
Посадил человека в клоповник, да ещё буду заботиться:
— Чтоб кожа у него была тонкая!
Зачем это?
Чтоб боль он сильнее чувствовал? К чему такое свинство над ребёнком делать, как кругозор ему расширять и дух возвышать?
Сделал неосторожность, — хоть не увеличивай!
Дети, это — налог на страсть в пользу государства. Это — пошлина за поцелуи.
Я поставщик сырого материала.
Я поставляю на государство детей. А оно уж делает из них различные поделки. То, что ему нужно: чиновников, офицеров, инспекторов, учителей и т. д., и т. д., и т. д.
Для этого у него есть школа.
Как поставщик сырья, я себе в стороне.
Сдал к известному сроку то, что нужно, — и кончено.
С девяти до половины третьего дня материал в работе. Его обтачивают, шлифуют.
А затем присылают ко мне на сохранение.
Я его и храню у себя до утра.
Конечно, я должен заботиться, чтобы «штука в работе», пока у меня на дому лежит, как-нибудь не попортилась.
Вот, по-моему, чем должны регулироваться отношения между семьёй и школой.
Не школа должна прислушиваться:
— Чего семья требует.
А семья должна глядеть:
— Чего школа желает?
То и делать.
Были древние языки, — я говорил своему:
— Учи, мерзавец, Кюнера! Учи, мерзавец, Кюнера!
Теперь греческий, говорят, совсем по боку.
Да если я увижу, что мой сын читает потихоньку Гомера на греческом языке, — да я запорю негодяя:
— Не смей недозволенных книг читать!
Вот что такое ребёнок, — и какие должны быть к нему истинные отношения у истинного отца.
Собственно говоря, мне понравились все три письма.
И понравились бы даже очень, если бы у каждого из них не было маленького postscriptum’а.
Под первым была приписка:
— Нельзя ли напечатать это письмо в какой-нибудь газете? Покрупнее, на видном месте!.. И непременно за моей полной подписью. Пожалуйста! Кажется, ничего себе? А? Возвышенно!
Под вторым:
— Кажется, в современном штиле? С пессимизмцем. Если напечатаете, — пришлите. Очень обяжете. У меня вообще репутация пессимиста. Знаете, это как-то делает человека интереснее.
Под третьим стояло:
— Не будете ли вы добры при случае, будто ненароком, показать это письмо его превосходительству Петру Петровичу? Вам это всё равно, а мне может принести пользу: у нас освобождается место помощника экзекутора, и мне очень хотелось бы, чтобы его превосходительство знал образ моих мыслей. Чрезвычайно обяжете!
Семья и школа
В одно прекрасное утро, — вероятно, это было солнечное, ясное, хорошее утро, — г. попечитель петербургского учебного округа, — вероятно, вообще очень добрый человек, — проснулся в превосходном, особенно добром настроении духа.
В таком настроении король Генрих IV воскликнул когда-то:
— Я бы хотел, чтоб у каждого из моих подданных была к обеду курица!
В таком настроении г. попечитель учебного округа отдал гг. директорам гимназий распоряжение, чтоб они обратились к гг. родителям с вопросом:
— Как вы хотите, чтоб вашим детям ставили отметки: за каждый отдельный ответ, как теперь, или за известный промежуток времени: за две, за три недели?
Первый случай, когда родителей призвали к решению школьных вопросов.
Почин благой. Мысль прекрасная, светлая, ясная.
Но когда в один хмурый, ненастный, осенний день подочтут результаты плебисцита, — ответь получится:
— Предпочитаем старый способ.
Г. попечитель учебного округа будет, вероятно, страшно удивлён:
— Что это? Неужели семья у нас, действительно, довольна существующими школьными порядками?
Нет.
— Что ж, они, значит, не сумели разобраться в предложенном вопросе?
На первом же экзамене срезались!
И г. попечитель учебного округа, быть может, горько улыбнётся:
— Вот тебе и зови родителей на помощь в разрешении школьных вопросов!
Не берём более раннего периода, но тридцать лет без одного года семья и школа были ожесточёнными врагами друг друга.
Образования не было, — была «школьная повинность», тягостная, ненавистная, которой подчинялись, как подчиняются воинской повинности:
— Что же делать?
Ученья не было, — было сложение и деление отметок.
Мальчик получал единицу. Значит, надо или сразу сыграть и получить пять:
— Спросите меня сегодня, г. учитель!
Или сыграть два раза и получить по четыре.
1+4+4=9; 9, делённое на 3, даёт 3.
Мальчик получал пять. Значит, можно неделю не учить уроков и получить единицу.
5+1=6; 6, делённое на 2, даёт 3.
Или две недели плохо учить уроки и получить две двойки. Опять:
5+2+2=9; 9, делённое на 3, даёт 3.
— Ванечка! Ванечка! Надо заниматься. У тебя единица есть. Нужна пятёрка.
— Ванечка, чего ты ничего не делаешь?
— Мамочка, у меня пятёрка есть. Мне не страшно.
Никакого ученья не было, а был ряд арифметических действий с таким расчётом, чтобы в результате получилось хоть 3.
Семья ненавидела школу. Школа презирала семью.
Семья вызволяла кое-как у школы своего мальчика:
— Мама, дай записку, что у меня голова болела. А то опять кол поставят.
Школа презрительно смотрела па эти маневры семьи:
— Опять записка! Не верю. Мало ли что вам там дома напишут!
Школа приходила в соприкосновение с семьёй только для катастроф.
— Вызову родителей!
— Пошлю родителям записку!
Хуже не было угроз.
«Вызов в гимназию» повергал семью в трепет:
— Какой ещё ужас надумала совершить школа?
Всякая записка из школы была как письмо в траурном конверте, — заставляла испуганно вздрагивать:
— До чего довёл? Записку к родителям пишут? А?
Отец, мать ходили в гимназию, как парламентёры, чтоб «выхлопотать» пленника.
И вот когда, спустя тридцать лет без одного, года, родителей спрашивают:
— Какою должна быть, по вашему мнению, школа в таком-то вопросе?
Родители не знают даже, что ответить.
Да откуда же мы знаем, какою должна быть школа, какою бывает школа?
Мы школы не видели. Мы школы не знаем.
Мы знаем, что такое «канцелярия» для «маленьких чиновников», но школа!..
Мы понятия не имеем, что такое школа! Какая, такая она бывает! Какою даже может быть!
Если спросить сейчас всю Россию:
— Какой должна быть средняя школа?
Во всей России не найдётся ни одного человека, который бы ответил на этот вопрос.
Тридцать лет без одного года мы знаем канцелярию, а не школу. Мы привыкли к канцелярии.
А семьи канцелярских служащих всегда боятся реформ:
— А ну, как хуже будет?
И когда после тридцатилетней войны школа предложила семье перемирие, нечего удивляться, что семья отнеслась к этому предложению с опаской.
— Как ставить отметку: за отдельный ответ или общую за две недели?
Из двух зол человек не всегда выбирает меньшее. Часто выбирается из предосторожности старое, более привычное.
Родитель рассуждает так:
— Отметка за отдельный, часто случайно плохой ответ, — конечно, нелепость. Мальчик мог случайно не приготовить, не понять только этого урока, и ему ставят «кол».
Но, с другой стороны, родитель рассуждает:
— Зато я всё время в курсе игры. Принёс Ванька отметки за неделю, — есть кол, — я его следующую неделю никуда не пущу, дохнуть не дам, «учись, проси, чтоб спросили, поправляйся!» А тут…
Родителей пугает фраза циркуляра:
— Две-три недели и т. п., по усмотрению педагогических советов.
А вдруг, как они «усмотрят» ставить отметки раз в месяц!
Прошёл месяц, — хвать, а у него кол. Когда тут «поправляться»? Да ещё вдруг в последний месяц перед «четвертью»?
В последние дни перед четвертью даже самые беспечные родители тревожно осведомляются у детей:
— Вызывали? Сколько поставили? Приготовь на завтра! Вызовись!
Тут уж арифметические расчёты идут с особою силою.
Выходит оно как будто бы и очень хорошо.
Отметки не за отдельный, часто случайно плохой ответ, а за две, за три недели, — за срок, в который всё же можно судить об успехах и прилежании мальчика.
Да, но кто поручится, что учитель, привыкший к отметкам, не умеющий и ценить иначе, как по отметкам, не заведёт себе этакой меленькой карманной книжечки, с клеточками, и не начнёт в неё ставить отметочек.
А потом через две недели просто-напросто сложит и разделит: 3+2+3+1+3=12; 12 на 5=22 / 5. Значит — 2.
И родитель говорит:
— Нет, уж пусть лучше игра идёт в открытую. Удобнее за игрою следить и в игре участвовать!
Родитель предпочитает явную канцелярию, потому что боится тайной канцелярии.
Правда, циркуляр обещает «сверх того»:
— Оповещать родителей в случае слабых успехов их детей по тем или другим предметам.
Но тридцатью годами без года родители научены, пуще огня боятся таких «оповещений».
Когда «оповещают»?
Накануне выгона.
Родители привыкли, — вызывают сказать:
— Ваш сын слаб.
Значит, в следующий раз вызовут, чтоб оповестить:
— Возьмите вашего сына!
— Переведите вашего сына от нас в другую гимназию.
— Ваш сын остаётся на второй год.
Вообще что-нибудь «утешительное» в этом роде.
Родитель рассуждает:.
— Учитель поставит у себя в маленькой карманной книжечке моему Пете маленький колик или двойку. Что ж, он сейчас и пошлёт за мной: «ваш сын слаб»? Да если каждый учитель начнёт из-за каждой единицы и из-за каждой двойки родителей вызывать, так ему 24 часов в сутки на разговоры не хватит, да и ни в одной гимназии для приёма родителей места не найдётся! «Оповестят» тогда, когда совсем уж плохо, как раньше делали. И будет он, колик-то, в книжечке стоять, пятёркою или двумя четвёрками не прикрытый, и ждать второго и третьего колика. Тогда уж и вызовут, — да поздно, ничем не поможешь! Нет, уж лучше своевременно об опасности узнавать!
В основе всех этих рассуждений лежит одно. Отвечая на заданный вопрос, родители предполагают:
— Учителя будут относиться к делу по-прежнему, по-канцелярски.
И это приведёт, наверное, авторов добрых и светлых начинаний в отчаяние:
— Сами родители смотрят на школу, как на канцелярию.
Вернее, нё верят, что вы будете смотреть на неё иначе.
За родителями горький опыт тридцати лет без одного года!
Только через тридцать лет без одного года захотели выслушать голос родителей в школьных вопросах. Какой запоздавший циркуляр!
Но он и преждевременный циркуляр. Сначала школе надо было сделать несколько шагов навстречу. Изменить сначала канцелярское отношение к учащимся. Показать, что школа перестала быть канцеляриёй.
И если бы тогда спросили родителей:
— Какой порядок вы предпочитаете теперь, при отсутствии в школе канцелярского духа?
Ответы родителей были бы иными, чем они будут теперь.
А теперь? Как родители, если б они даже и знали, чем должна быть школа, могут ответить на предложенный вопрос?
— Мы-то хотели бы так и так. Да вы-то будете продолжать втайне военные действия.
И тридцатилетняя война никак не может закончиться желанным перемирием.
Ведь войско врага осталось всё то же, и способы военных действий не могут быть иными.
Если бы опросить всю образованную Россию по вопросу, самому важному, самому коренному: «Какой системы образования желаете вы для ваших детей?» — на миллион голосов не нашлось бы одного за классицизм.
И всякому понятно, что эта система, ненавистная русскому обществу, существует, потому что, куда же деть эту армию несчастных «латинистов» и «греков»?
Эту армию несчастных, ничего более не знающих и ни к чему более не пригодных.
Эту армию, отдавшую всю жизнь свою на служение «по мере разумения циркуляров». Эту армию, сушившую, забивавшую детские головы Ходобаями и Кюнерами. Эту армию, давшую России ряд малограмотных, малоразвитых поколений.
Куда они пригодны?
Ведь не вышвырнуть же их на улицу, не сказать же:
— Умирайте с голоду!
И как же они иначе будут относиться к делу, когда они иного отношения и не знают?
Разве они умеют образовывать, воспитывать? Они умеют, они знают одно:
— Ставит отметки.
Это отметчики.
Разве у них есть какое-нибудь другое мерило, другой педагогический приём, кроме «отметки»? Разве учить не значит для них «ставить отметки»?
Ну, скажите им:
— Отметок в журнале за отдельные уроки ставить не надо.
Они разорятся из скудного жалованья по гривенничку, купят по маленькой книжечке с клеточками и начнут ставить отметки тайно, «для себя».
А потом складывать и делить:
3+2+3+1+3=12; 12 на 5=2 2/5. Значит — 2.
И родители, зная, что такое эти педагоги, зная, как только они и могут относиться к делу, предпочитают, чтобы следствие об «Иванове Павле, обвиняемом в непрестанном уклонении от исполнения своих обязанностей», велось гласно, а не тайно и, — кто знает — быть может, пристрастно.
Учитель
Артемий Филатович Эразмов, высокий сгорбленный человек, лет пятидесяти пяти — по внешнему виду, сорока пяти — на самом деле.
Рыжеватые, с сильной проседью волосы.
Одно из тех жёстких, сухих озлобленных лиц, по которому вы сразу узнаете или старого департаментского чиновника или педагога.
Не даром же опытные защитники стараются по возможности вычёркивать педагогов из списка присяжных заседателей.
Сиденье в классе, сиденье вечером за ученическими тетрадками, сиденье в педагогическом совете, беготня по урокам, бесконечное повторенье одного и того же из года в год, изо дня в день, тоскливое, однообразное, — всё это выедало душу, вытравляло из неё всё живое.
Выцветала душа, — выцветало лицо.
Глаза утратили всякий блеск, стали какими-то оловянными, лицо приняло угрюмо-озлобленное, тоскливое выражение, волосы рано поседели.
Он тянул свою лямку, — лямку человека, который должен работать, как загнанная почтовая кляча, за 100 рублей в месяц.
Для людей этой породы природа создаёт каких-то особенных жён.
Женщины, которые «пышно расцветают», чтобы увлечь какого-нибудь молодого учителя и затем вянут, блекнут и в два года превращаются в каких-то мегер.
Глаза вваливаются, волосы редеют, щёки спадают, губы и дёсны бледнеют, и они начинают страдать малокровием, худосочием и «нервами».
Зубы желтеют и покрываются зеленоватым налётом.
И в довершение несчастья, — и в это-то именно время этим бедным дамам и начинает казаться, что они неотразимо хороши.
Что стоит только сделать платье «к лицу»…
А так как на 100 рублей жалованья платьев особенно не нашьёшься, то и начинаются дома сцены, ссоры, свары, истерики.
Кроме совсем особенных жён, имеющих способность удивительно быстро дурнеть и считать себя красавицами, природа создаёт для этих людей ещё и совсем особую породу кухарок.
Настоящих ведьм, которым какое-то удовольствие доставляет бить хозяйскую посуду, причинять всяческий ущерб и без того еле-еле держащемуся хозяйству, говорить дерзости господам, отравлять им кровь, которой у тех и без того мало, которая и без того вся перепорчена.
Скверный обед, тесная, неудобная квартира, грошовые кредиторы, с ножом у горла требующие уплаты, истерики жены, лишения, необходимость отказывать себе во всём, кончая четвёркой мало-мальски порядочного табаку.
Когда Артемию Филатовичу предлагали порядочную папироску, — даже она приводила его в раздражение.
Чёрт возьми! Ведь курят же люди хоть табак порядочный. А тут и в этом себе отказывай!
Со стороны можно подумать, что в жизни Артемия Филатовича нет ничего, кроме однообразного, как стук маятника, добросовестного исполнения своих обязанностей и скудного питания своего тела.
Присмотревшись поближе, вы увидели бы, что всё его существо отравлено желчью.
Вся жизнь наполнена бессильной злобой, скрытой ненавистью.
Ненавистью ко всему. К жене, этой отвратительной костлявой женщине, с редкими волосами, которая корчится в истерическом припадке на продранном диване и визжит:
— Вы загубили мою жизнь… мою молодость… вы, нищий, нищий, нищий…
К кухарке, которая с особым, как ему кажется, злорадством говорит, подавая ему сапоги:
— А левый сапог-то опять каши просит!
Которой он не рискует даже заметить, что суп плох, потому что, того и гляди, нарвёшься на дерзость:
— Чай, не по десяти копеек за мясо платим, из восьмикопеечного-то разносолов не наваришь!
Он ненавидел, глубоко в душе ненавидел своих товарищей, таких же каторжных бедняков, как он, вечно завистливых, злобных, готовых на каверзу, на сплетню, на что угодно из-за лишней улыбки директора, пресмыкавшегося перед сильными, дрожавших за себя и боровшихся за жалкое существование интригой, наушничеством.
За жалкое существование, которое эти бедняги покупали такой дорогой ценой.
Артемий Филатович и презирал и ненавидел их.
Ученики боялись его, как «старого учителя», не принимавшего никаких отговорок.
Но он знал, что только страхом держит в узде эту армию маленьких негодяев, готовых поднять его на смех, сделать ему какую-нибудь мелкую каверзу.
Он ждал этой гадости каждую секунду.
Знал, что его за глаза зовут «жирафом» и, входя в класс, видел, что на чёрной доске нарисован уродливый жираф.
Он должен был делать вид, что не замечает этого.
— Опять доска не вычищена? Дежурный, вытрите!
И слышал, как в классе фыркали то там, то здесь, пока дежурный нарочно медленно вытирал «жирафа» с длинной, безобразной шеей.
Он макал перо в чернильницу, чтоб поставить «отметку», и вдруг ставит в «журнале» клякс. Чернильница была наполнена мухами.
В классе фыркали. Он стучал по столу и, делая вид, будто не замечает, что это сделано нарочно, вызывает «дежурного»:
— Что это?
— Мухи-с!
И в глазах дежурного сквозил еле сдерживаемый смех.
— Вы не смотрите за чернильницей!
— Я смотрел… Они… сами-с… налетели-с…
Дежурный еле сдерживался, чтоб не прыснуть со смеху.
Он еле сдерживался, чтоб не отодрать дежурного за уши.
В классе снова сдержанно фыркали.
Над ним глумились, потешались, и он смотрел на них со злобой, с ненавистью, выбирая, кого бы вызвать, кому бы «влепить единицу», кого бы заставить страдать.
— Если бы со мною случилось несчастие, они радовались бы!
И он всей душой ненавидел этих мальчишек, которым была отдана вся его жизнь.
Этих лентяев, в которых он должен был силою вдалбливать изо дня в день одни и те же правила.
И этот-то без времени состарившийся, полуседой, измученный человек вступил в борьбу, в единоборство с «Подгурским Алексеем», учеником четвёртого класса.
Началось из-за пустяков.
Артемий Филатович только что выдержал дома одну из обычных безобразных сцен.
Жена валялась по дивану и вопила в истерическом припадке:
— Зачем вы женились, когда вы нищий? Зачем загубили чужую молодую жизнь?
Лавочник требовал уплаты и грозил подать к мировому.
— Мне надоело свои деньги получать по мелочам. Я и до дилехтора дойду! Я в своём полном праве!
Кухарка орала в кухне нарочно, чтобы слышно было в комнатах, что она «у нищих жить больше не согласна».
И Артемий Филатович убежал из этого ада.
Он шёл по улице, ничего не замечая, ничего не видя перед собою, кляня день, час, минуту своего рождения.
Как вдруг на перекрёстке какой-то улицы его обдало грязью с головы до ног.
Брызги грязи, вылетавшие из-под резиновых шин, залепили одно стекло у очков.
Обстоятельство довольно обыкновенное во всяком городе, где есть грязь, бедняки, которые ходят пешком, и богачи, которые летают на резине.
Но Артемию Филатовичу, именно в эту минуту, показалось, что ему нанесли страшное оскорбление, ударили по лицу.
Ему, нищему, кинули грязью в лицо, ему, труженику, ему, отдавшему всю свою жизнь на воспитание…
Он поднял голову.
С пролетавшей мимо коляски на резине кланялся ученик IV класса, Подгурский Алексей, в узенькой «прусской» фуражке, в ловко сшитой «в талию» шинели.
Кланялся насмешливо, иронически, как показалось Артемию Филатовичу.
Да мог ли он иначе кланяться? Он резиновыми шинами обдал с ног до головы грязью бедняка-учителя, которого глубоко презирал за его бедность.
— Мальчишка… дрянь… негодяй…
У Артемия Филатовича слёзы подступили к горлу.
Он стоял на месте с сжатыми кулаками.
— Ну, погоди же!
На следующий день, едва Артемий Филатович вошёл в коридор классов, как к нему подлетел Подгурский.
Чистенький, изящный, немножко франтоватый, как всегда, с тщательно расчёсанным, приглаженным пробором, с «гривкой», кокетливо спускавшейся на лоб, в новенькой, ловко и красиво сидевшей курточке, с белыми манжетами, выглядывавшими из-под рукавов золотыми запонками, с чёрной широкой лентой с золотой монограммой, свесившейся в виде цепочки из бокового кармана, тип, образчик, идеал школьного франтовства.
— Извините, Артемий Филатович… Я, кажется, вас вчера обрызгал… Но, право, это не нарочно… Кучер не сдержал: лошадь молодая, несёт… Я хотел тогда же извиниться, но лошадь…
Он ещё смеет говорить ему в лицо про лошадей, про кучеров, хвастаясь, рисуясь…
— Пошёл прочь… мальчишка!..
— Жираф идёт… злющий! — объявил дежурный.
Класс затих.
Артемий Филатович, действительно, вошёл в класс мрачнее тучи.
Молча раскрыл журнал, не глядя на класс, выдержал паузу, и среди мёртвой тишины, такой тишины, что слышно было, как муха прожужжит, раздался его голос, звучавший на этот раз каким-то резким металлическим оттенком:
— Подгурский Алексей.
Тот вышел «к доске».
— Отвечайте сегодняшний урок.
Подгурский начал.
— Не так!
Подгурский начал снова.
— Не так!
Ученик остановился, он то бледнел, то краснел, на глазах выступили слёзы. Он замолчал
— Ну-с, г. Подгурский?
— Я… я не знаю… я не выучил урока.
— Единица.
Артемий Филатович с чувством, с толком, с расстановкой поставил огромную единицу, «во всю клетку» журнала.
— На место!.. Надо уроки учить, а не на лихачах кататься, в юнкерских фуражках… Прусский юнкер какой!
Самое страшное уже случилось: единица была поставлена.
Подгурский был обижен, обозлён, стал дерзок и немножко нахален:
— Ни на каких лихачах не ездил. Нам не зачем на лихачах ездить. У папы, слава Богу, свои лошади есть! И фуражку ношу такую, какую папа позволяет. И никакого отношения к ученью моя фуражка не имеет. Вот что.
Артемий Филатович побагровел.
— Молчать!.. На место!.. Смеешь ещё разговаривать!..
Он никогда не говорил с учениками на «ты», всегда держался сухого и официального «вы» с этими «бестиями». Но теперь он не владел собой.
— Мальчишка… дрянь… негодяй…
— На место я пойду, а ругаться вы не имеете никакого права! — ворчал Подгурский, идя на место.
— Вон из класса!..
Артемий Филатович кричал так, что слышно было в соседних классах.
Подгурский круто повернулся на каблуках и дерзко, вызывающе, большими шагами вышел из класса.
Артемий Филатович не помнил, что делал: рвал, метал, то ставил единицу, то сам начинал подсказывать ответы и ставил пятёрки слабым ученикам, «назло», «в пику», чтоб «доказать своё беспристрастие».
Едва пробил звонок, возвещающий конец класса, как он бросился в «учительскую» и заявил, что ему надо говорить с г. директором.
— Подгурский Алексей…
— Вы так кричали, — поморщившись, перебил его директор, — что это? На кого это?
— Подгурский Алексей мне нагрубил… Я прошу строго взыскать…
— Подгурский… Подгурский… который это?.. Ах, помню… Это сын Подгурского… Он, кажется, не дурно учился?
— Да… но он… Он груб… Он позволяет себе…
— Хорошо… Хорошо… Но кричать… Кричать не следует… Это не бурса, знаете… Кричать у нас не следует… Подгурский будет наказан…Но кричать не следовало… Это некрасиво… Мешает занятиям в других классах… Это не педагогично… Я вас попрошу, чтоб не повторялось…
Инспектору было поручено прочитать Подгурскому нотацию перед всем классом.
Подгурского посадили на три часа в карцер.
Подгурский теперь хвастался перед товарищами.
— Это всё за то он мне мстит, что я его, жирафа, вчера с ног до головы окатил грязью… Ну, да будет он у меня помнить!
Война между этим стариком и мальчиком была объявлена. Война не на живот, а на смерть.
Подгурского вызывали «к доске» только для того, чтобы постараться поставить единицу, двойку.
Его ловили, сбивали, — за самые хорошие ответы не ставили больше тройки.
— Жираф мстит, — говорил класс, с интересом следя за этой войной между учеником и учителем.
— Вы списали, — злобным тоном говорил Артемий Филатович, возвращая Подгурскому тетрадку с хорошо исполненным уроком.
— Я не списывал! — холодно отвечал Подгурский, глядя смело и дерзко ему в глаза.
— На место! — кричал Артемий Филатович, и возмущённый этим дерзким взглядом и чувствуя, что Подгурский прав.
Его самого выводила из себя эта глупая война.
Но назад идти было трудно
— Что подумает этот мальчишка? Скажет, что я сдался. Что будет говорить класс?
Войну замечали все.
— Эразмов хочет, кажется, добиться, чтоб его пригласили на приватный урок у Подгурского! — шушукались коллеги Артемия Филатовича.
Он догадывался об этих толках, и чтоб показать своё беспристрастие, после единиц вдруг начал ставить Подгурскому пятёрки.
Он терял голову, задыхался в борьбе.
А борьба шла, не переставая ни на секунду.
Артемий Филатович не мог подойти к доске.
Он чувствовал, что на спину его старого, побелевшего по швам фрака устремлён насмешливый, дерзкий взгляд Подгурского, что тот следит за каждым его движением, подмечает и осмеивает каждый неуклюжий жест «жирафа».
И, оборачиваясь, он встречался глазами с действительно устремлённым на него дерзким, смелым, вызывающим взглядом.
Мальчишка бравировал.
В один из «пятерышных периодов», когда, но выражению класса, «жираф великодушничал», класс посетило приезжее «лицо».
— Приехал, — пронеслось по коридору.
Учеников не выпускали из классов даже во время «перемены».
Надзиратели осмотрели, все ли по форме одеты.
Сторожа курили уксусом.
Во всём здании царила мёртвая тишина.
Уже по этому можно было судить, что это было важное посещение.
«Лицо» зашло в класс Артемия Филатовича, подало ему руку, ласково поздоровалось с учениками, посмотрело «журнал» и заметило:
— А вот, должно быть, способный ученик. Две пятёрки подряд. Подгурский Алексей.
Подгурский вышел «к доске», не бросив даже взгляда на Артемия Филатовича.
— Ответьте мне вчерашний урок.
Артемий Филатович побледнел: Подгурский нёс какую-то чушь.
«Лицо» с удивлением посмотрело на ученика, на учителя.
— Позвольте… Да ведь вы вчера за это получили пять?
— Вчера он… — начал было Артемий Филатович, но замолк.
Подгурский исподлобья бросил на него насмешливый, торжествующий взгляд.
Присутствовавший тут же директор то краснел, то бледнел.
— Странно! — поморщилось «лицо». — Они, видимо, у вас плохо усваивают. Механически заучивают… Плохо усваивают. Вчера знал, а сегодня не знает… Садитесь, г. Подгурский! Постарайтесь лучше усваивать, что учите!
«Лицо», не желая ставить единиц, поставило ему «нотабене».
— Очень странно! Плохо, плохо усваивают. Надо заботиться, чтоб усваивали.
И «лицо», сухо попрощавшись с учениками в учителем, вышло из класса, повторяя на ходу директору:
— На это надо обратить внимание: плохо усваивают.
— Подгурский! — почти крикнул Артемий Филатович
— Что прикажете?
— Отчего вы не отвечали, как следует? Ведь вы…
— Я знаю этот урок. Только при них сконфузился.
Он глядел дерзко, вызывающе, насмешливо торжествуя победу. В его взгляде так и читалось:
— Что? Отплатил?
У Артемия Филатовича сжимало горло.
— Ну… дождитесь экзамена.
К экзамену Подгурский, видимо, подзубрил: ему было нельзя провалится, — в этом классе он не мог сидеть два года.
Когда он вышел отвечать, — в его взгляде, дерзком, холодном, насмешливом, как всегда, было ясно написано:
— Не собьёшь, брат. Хочешь — не хочешь, а поставишь «удовлетворительно». Подучил, знаю.
Он спокойно взял билет, развернул, небрежно положил обратно на стол и хотел отвечать.
Но Артемий Филатович спросил не по билету.
Что-то такое, что происходило года два тому назад.
Подгурский смешался.
Артемий Филатович задал ещё более трудный вопрос.
У Подгурского на глазах выступили слёзы.
— Я… я… этого… не помню…
Теперь уж Артемий Филатович взглянул на него с насмешливой, язвительной, торжествующей улыбкой.
— Как же так-с? В пятый класс держите, а того, что во втором проходят, не знаете… Единица!
И он медленно поставил единицу.
У Подгурского перекосилось лицо, слёзы быстро-быстро закапали из глаз, горло перехватило.
— Артемий Филатович… как же это?.. Простите…
— Садитесь…
— Артемий…
— Садитесь…
И Артемий Филатович улыбнулся в первый раз за всё время, пока он разговаривал с Подгурским.
— Следующий.
Подгурский, пошатываясь, пошёл на своё место…
Когда Артемий Филатович на следующий день появился во дворе школы, ученики, толпившиеся около подъезда до начала экзаменов, расступились перед ним в каком-то страхе. Многие даже позабыли ему поклониться, глядя испуганными, широко раскрытыми глазами на «жирафа».
А на лестнице его встретил директор, бледный, перепуганный, взволнованный.
— Подгурский застрелился.
— Как?
— Застрелился вчера вечером. Сегодня нашли тело…
У Артемия Филатовича подкосились ноги, он прислонился к перилам, чтобы не упасть.
Бледный, как полотно, он смотрел глазами, полными ужаса, на директора:
— Как застрелился?
— Говорю вам, что застрелился… Как! Как! Как люди стреляются!
Артемий Филатович провёл рукой по лбу, словно стараясь прийти в себя:
— Я… экзаменовать не могу… у меня… голова…
Он прошёл, ничего не видя, через толпу учеников, которая широко расступилась перед ним, с ужасом глядя на страшного «жирафа».
Он шёл, сам не зная куда, зачем.
— Подгурский Алексей, ученик IV класса, застрелился.
Около свежей могилки, заваленной венками: «От товарищей», «От убитого горем отца», «От сестрички», «Внучку Алёше от бабушки», стоял на коленях, даже не стоял на коленях, а сидел на корточках, — вот, как сидят дети, надолго поставленные на колени, — Артемий Филатович и плакал, закрывши руками лицо.
Он плакал тихо, беззвучно, старческими слезами, только спина и плечи вздрагивали от тихих рыданий.
О чём плакал этот бедный, преждевременно состарившийся человек?
О чужой ли загубленной молодости?
О собственной ли загубленной, изломанной, исковерканной жизни, которая довела его до озлобления на ребёнка?
О том ли и о другом ли вместе?
О многом плачет человек, если он заплачет в сорок пять лет отроду.
Харьковская трагедия
В одном из харьковских департаментов разыгралась ужасная история.
Выключенный чиновник VII класса убил своего директора и ранил одного из начальников.
Чиновник этот был болезненно-нервным молодым человеком. Два года тому назад он даже покушался на самоубийство. У него была семья, мать, которую он очень любил, и которая видела в успешности его чиновничьей карьеры единственную гордость, радость, счастье и спасение. Чиновник плохо шёл по службе и медленно подвигался вперёд.
Он пробыл в звании чиновника VII класса 2 года — предельный срок — и ему предстояло одно из двух: или быть удостоенным звания чиновника VIII класса или убираться на все четыре стороны.
Таковы департаментские правила.
Чиновнику обещали, что его, пожалуй, удостоят звания VIII класса, но с тем, чтоб он перешёл в другой департамент.
В департаментах это делается с неудобными почему-либо чиновниками:
— На тебе повышение по службе, только убирайся в другой департамент. Пусть там с тобою возятся, как знают.
Но чиновник не выдержал поверочного испытания для производства в следующий класс, и ему предложили:
— Убирайся на все четыре стороны.
Он обругал своего директора, сказав:
— Вы меня обманули! Вы меня погубили!
И побежал к матери, которая с тревогой, с волнением ждала его возвращения со службы.
Он успокоил свою мать, встретившую его со слезами на глазах, с бледным лицом, с мучительным вопросом: «Что? Жизнь? Смерть?»
Он пожалел бедную мать и успокоил её
— Ничего, ничего, мама! Всё идёт отлично.
Он был спокоен? Он успокаивал других?
По наружности, вероятно, очень спокоен. Быть может, излишне бледен, что мать, конечно, приписала волнению, естественному в столь важный момент. Быть может, если бы она взглянула попристальнее в его глаза, она бы с криком ужаса схватила его за руки, силой не пустила бы его из дома.
— Что ты хочешь делать?! Что случилось?!
Но она не видела выражения его глаз, быть может, потому, что её глаза были застланы слезами.
Молодой человек ушёл из дома, забежал купить револьвер, — и в магазине показался спокойным, иначе юноше не продали бы револьвера, — явился на место своей службы, — и здесь показался спокойным, иначе бы его не пустили, — выстрелил в директора и в одного из делопроизводителей.
— Это случилось в школе! — скажете вы.
Нет, нет, нет. Это случилось в департаменте, где никто не интересуется личностью юноши, никто не входит тепло и участливо в его личную жизнь, где никому нет дела до его горя, печалей, страхов, до его души, это случилось в департаменте, где царит «дело», где сухо и канцелярски говорят чиновнику:
— Здесь не благотворительное учреждение. Успевайте по службе или убирайтесь вон!
Сколько на Руси людей, теперь уже старых или стареющихся или бодрых и несущих полезную службу родине, которым эта харьковская трагедия напомнит эпизоды их собственной юности.
Вы извините за то, что я расскажу вам «детскую историю», но ведь и речь идёт о трагедии из детской жизни.
Дело было при переходе из 5-го класса в 6-й. Я проболел около года, остался в 5-м классе на второй год, и теперь вопрос о переходе в следующий класс был для меня вопросом жизни и смерти.
И не для меня только, — ещё более для моей больной матушки, которая тянулась из последнего, чтобы дать мне образование. Ей оставалось жить только несколько месяцев. Я знал это, мне сказал доктор. Много старческих немощей вели её к могиле, но самым страшным было порок сердца. Волнение, горе, удар был бы для неё смертельным ударом.
Можете себе представить, в каком состоянии я шёл на экзамен, когда она перекрестила меня и отпустила, сказавши:
— Не бойся, я буду за тебя молиться Богу.
Теперь много пишут о воинах, прощающихся с матерями, идя на поле битвы. Право, есть много мальчиков, которым приходится переживать совершенно то же, что этим взрослым людям. Даже ещё худшее.
Маленький классик, я, идя в гимназию, нёс жизнь свою и своей матушки.
Предстоял самый страшный экзамен, — письменный латинский, у учителя, который заставлял нас зубрить целые страницы из Саллюстия и требовал, чтобы мы делали переводы, не заглядывая в текст. Можно было бы подумать, что нам всю остальную жизнь придётся говорить только по-латыни!
От текста, который был нам продиктован для перевода, веяло ужасом. Тут были самые трудные глаголы. Самые редкие исключения. Самые изысканные обороты. Так не говорил и не писал ни один римлянин!
И от нас требовали, чтобы мы употребляли «самые латинские» выражения.
Этот текст грозил сотнями опасностей, Каждое слово скрывало за собой ловушку и гибель. Минута рассеянности, минута ослабнувшего внимания — и всё погибло.
Можете себе представить, как я мог сосредоточиться на латинских исключениях, когда перед моими глазами всё время стояла мать. Спальня, полная запахом лекарств. Моя мать кое-как перебралась с кровати, стоит на коленях и со слезами молится теперь перед иконой, перед которой затеплила лампадку.
— Цезарь собрал два новых легиона.
Я знаю, для чего здесь поставлено это «собрал». За этим простым словом спрятана опасность, и я её вовремя заметил. Есть такое особое латинское, специальное выражение, которое я сейчас и поставлю.
— Caesar duas novas legiones…
Самое нужное слово выскочило из головы.
— Collexit? Нет, не «collexit». Conjunxit? Нет, не conjunxit! Как же? Как же?
Слово вертелось где-то около, словно звучало, и я не мог его расслышать. В голову лезла всякая дрянь.
— Как же? Как же это особое, специальное слово? Ведь я знал его! Знал! Знаю и сейчас! Как оно?
Ум больше ни над чем не работал. Дальше я не мог переводить. Передо мной стояли Цезарь и его два новые легиона и никуда дальше не пускали.
И вдруг мне захотелось плакать, рыдать, к горлу подступил какой-то ком, в глазах всё завертелось.
Я вдруг вскочил на парту, перешагнул через товарища и подал учителю совершенно чистую тетрадь.
Он, я видел, взглянул, увидел, что ничего не написано и подчёркнуто, равнодушно положил её в кипу тетрадей лучших учеников, уже кончивших перевод.
Я выбежал из класса, потому что ещё минута — и я бы зарыдал.
Я шёл по улице неровно, словно пьяный, ноги подкашивались и дрожали, в голове всё шло кругом… Цезарь, матушка, два легиона… На перекрёстке мне преградили путь дравшиеся ломовые.
И вдруг я не вспомнил, — нет, я увидел комментарии Цезаря к Галльской войне, увидел страницу, строчку, где чётко, ясно было напечатано:
— Caesar duas novas legiones conscripsit.
Вот оно специальное, техническое слово!
Но в гимназию было возвращаться уже нельзя. Это не полагается.
И меня охватил ужас от того, что я сделал.
Дома меня встретила мать со страдальческим лицом, на котором я ясно прочитал:
— Ударь. Убей.
Сердце перевернулось, и я сказал:
— Кажется, выдержал!
— Я знала, я знала, я молилась Богу.
Я сказал, что иду к товарищу, вернулся в гимназию, узнал у швейцара адрес учителя латинского языка, почти до вечера в нерешительности проходил по улицам, а перед вечером позвонился у его подъезда.
Мне отворила дверь старушка, вероятно, его матушка. Он был бездетный вдовец.
— Прислуга-то ушла. Кого вам?
Пахло немножко кухней, было домовито, уютно, тепло. И от старой, потёртой мебели веяло чем-то таким милым, славным, гостеприимным.
Учитель был в сереньком пиджачке, в каком я его никогда не видал, и был только похож на того человека в мундире, которого я знал. Только похож, — это был совсем другой человек.
Он встретил меня на пороге своего кабинета с любезной и радушной улыбкой и подал мне руку, мягкую и тёплую.
— Садитесь пожалуйста!
Он закурил папиросу и пододвинул ящик ко мне:
— Вы курите?
— Благодарю… Нет… что вы?
Он рассмеялся, и смех у него был мягкий и приятный и добрый, — я в первый раз слышал, чтобы он смеялся. И я даже не мог бы раньше представить его смеющимся.
— Мы здесь не в гимназии! Ничего! Курите, если вы курите.
— Я насчёт сегодняшнего экзамена…
И стоило мне упомянуть об экзамене, как его лицо стало таким же сухим, чёрствым, замкнутым, официальным, каким я его видел много лет.
— Да, изволите ли видеть, вы не написали ничего. Меня это удивило. Я давеча видел, что вы подали пустую тетрадь, но не хотел, конечно, останавливать: не хотите писать, — ваше дело. Но ведь вы; кажется, второй год?
— Да… Видите ли… Цезарь… conscripsit…
Я принялся ему объяснять, что со мной случилось.
Его лицо стало ещё мрачнее, суше, холоднее.
— Какой вздор! Вы могли поставить другое выражение. Conscripsit, конечно, лучше, но это не такая уже грубая ошибка. А не написать ничего! Это не отговорка!
— Мама… у меня…
Я принялся рассказывать о болезни матери, путаясь, сбиваясь. Он вскочил с места и заходил по кабинету большими шагами.
— Нам до этого нет никакого дела! У вас матушка, у другого дедушка, у третьего тётушка. Матушки, дядюшки, нянюшки! Это к гимназии не относится!
Его голос звучал сухо, раздражительно, насмешливо.
Но, вероятно, я был очень несчастен со своим рассказом, в котором Цезарь перепутывался с моей. матушкой и латинские глаголы — с семейными обстоятельствами. Или, может быть, ему просто не хотелось казнить в своей квартире.
Он подошёл к столу, нашёл мою тетрадку, переправил единицу на двойку и сказал:
— Я попрошу, чтоб вам дали переэкзаменовку.
Переэкзаменовку надо было держать у другого латиниста, знаменитости, составителя учебников, принятых во всей России. Кажется, незнание его грамматики он принимал за личное оскорбление.
Переэкзаменовка была сейчас же, до каникул, и у меня мороз подрал по коже, когда я очутился под насмешливым, недружелюбным взглядом немца.
— Это вы тот, который не смог написать ни единого слова? — встретил меня он, неправильно выговаривая русские слова. — Мы теперь посмотрим, сможете ли вы ответить одно слово изустно!
И он задавал мне самые трудные вопросы и саркастически улыбался, когда я заминался:
— Ну, ну! Так ли же вы говорите, как пишете?
У меня голова шла крутом, какое-то чернильное пятно на столе почему-то захватило всё моё внимание и отвлекало меня от вопросов.
«Батюшки, что же это я делаю!» в ужасе подумал я.
И вдруг, — до этой минуты я совершенно забыл об этом, — вдруг мне вспомнилось, что у меня в кармане лежит нож. Я захватил его дома, потому что он попался мне на глаза.
«Не выдержу — зарежусь», подумал я тогда, теперь чёрт знает, какие мысли понеслись в голове.
Не длить этой пытки, выхватить нож, полоснуть себя по горлу на глазах у этого саркастически улыбавшегося учителя.
Но в эту минуту он наклонился, обмакнул перо и начал искать в экзаменационном листе мою фамилию.
Всё замерло во мне.
— Три!
Я был переведён.
Я переэкзаменовывался последним. Когда я выходил на гимназический двор, немец-латинист тоже выходил из учительского подъезда.
У подъезда его ждала жена, молодая немочка, с добродушным лицом, в веснушках, и двое детей, — младший, бутуз лет четырёх, в шапке с помпоном.
Бутуз схватил меня за шинель, когда я проходил мимо.
Я осторожно отвёл его толстую ручонку. Бутуз рассмеялся, мать усмехнулась, немец-латинист дружески мне улыбнулся и кивнул головой.
Отчего они «на службе» превращаются в таких чёрствых чиновников, эти люди, которые в частной жизни ведь такие же милые люди? Почему они оставляют все «штатские чувства» в швейцарской, вместе со штатским платьем, и, переодеваясь в вицмундир, застёгивают на все пуговицы свою душу?
Мне жаль всех трёх жертв этой трагедии, кровью обагрившей школу: и бедного директора, оставившего после себя семью, и учителя, раненого и пережившего ужас, и мальчика, вся жизнь которого теперь исковеркана и изломана.
В школе делают облегчения. Уничтожают экстемпорале. Но прежде всего, главнее всего, должна исчезнуть канцелярская сухость, департаментская холодность, превращающая нашу школу в «службу» и учеников в «маленьких чиновников».
Маленькие чиновники
Я берусь за перо для того, чтоб защищать теперешнюю среднюю школу. Не троньте этих кругов! Этих восьми кругов маленького гимназического ада!
— Я больше не знаком с Карлом. Карл негодяй: «он не знал родительного падежа от слова „domus“[5]».
Так рассуждали два маленьких школьника, когда Гейне выезжал из Дюссельдорфа.[6]
У нас Гейне этого бы не услыхал!
— Скворцов Евдоким — зубрила! Он знает даже, как склоняется слово «domus».
Бьют зубрил, и истинные герои сидят на последней скамейке.
Поколениями школьников выработалась традиция, что истинный негодяй, это — тот, кто всегда учит уроки. К нему относятся так, как в департаменте относились бы к чиновнику, который стал бы моментально предупреждать всякое желание начальства, который таскал бы работу к себе на дом, не пил бы, не ел, не спал, чтоб только выполнить приказания начальства.
— Выслужиться хочет, каналья!
Первый ученик — изменник класса. Гнуснейший из изменников. Он для того и зубрит исключения, чтоб подвести своих товарищей.
— Вы не успели приготовить урока? А почему же Скворцов Евдоким успел?!
Первый ученик — первый не только по отметкам, но и по количеству получаемых щелчков.
Зато ученик, который списывает все extemporalia, уроки просматривает во время «перемен», отвечает не иначе, как с подсказкой, и даже книг домой не носит, а оставляет их в парте, — предмет удивления, благоговения, зависти всего класса.
У нас нет средней школы, у нас есть канцелярия, в которой маленькие чиновники отбывают восемь лет тяжёлой, утомительной, скучной службы. И никто не ходит учиться. Ходит отбывать ужасную повинность:
— Потому что это необходимо.
Прослужишь восемь лет в гимназистах, дослужишься до студента. Точно так же, как папа, пробыв десять лет в коллежских секретарях, дослужился до надворного советника.
Тихо туманное утро столицы… По улице медленно ползёт маленький клоп-гимназист. Ранец за плечами, много дум в голове:
— География нынче не вызовет: в прошлый раз вызывала. Арифметику подзубрю во время большой перемены. Латынь… Семёнову щелчков надаю, чтоб дал extemporale списать! Немец не велик чёрт, да и Шустер Карлушка, немчура, подскажет. Всё!
А в это время отец этого клопа, кутаясь в ватное, поношенное пальто, идёт на службу и рассуждает:
— С докладом сегодня не ходить, доклады по четвергам. Значит, эти бумаги можно пока и в сторону. Резолюцию по делу № 000 надо заготовить. Ну, это можно на Иванова 32-го прикрикнуть: «Что вы баклуши бьёте? Сядьте-ка вот да заготовьте резолюцию. Лучше будет». Дело за № 00… Можно будет при отношении в другое ведомство послать, оно и с рук долой. Надо только отношение позаковыристее написать. Ну, это можно Иванову 35-му дать. Человек старательный, ему выдвинуться хочется. Кажется, — и всё?
Скажите, велика ли разница между сыном и папашей? Между департаментом и гимназией? Между отношением к науке и отбыванием канцелярской повинности?
Да и откуда этому клопу набраться другого отношения к науке?
— Зачем непременно нужно знать, что глагол «кераннюми» употреблялся древними греками за 1000 лет до Рождества Христова для обозначения «смешивать» вино с водой! Когда древние греки смешивали муку с песком, они прибегали для этого к другому глаголу. Зачем знать это, когда и греки эти уж давным-давно померли, да и вина этого нет, и смешивать теперешнее вино нечего: оно уж смешано. Зачем? Никто в целом мире не даст на это ответа пытливому уму маленького мальчика.
Мама…
Я беру среднюю семью. Милую среднюю семью, где при детях говорят правду. Есть высшие семьи, где при детях ведут педагогические разговоры, т. е. лгут. Так с детства детская душа отравляется ложью в педагогических целях. В этой высшей семье, если мальчик спрашивает за вечерним чаем отца:
— Папа, для чего мне нужно знать, что глагол «кераннюми» древние греки употребляли только тогда, когда делали крюшон… т. е. я хотел сказать, когда смешивали вино?
Отец делает очень серьёзное и наставительное лицо:
— А как же, это весьма важно… Это необходимо знать, во-первых, для того…Гм… для того…вообще шёл бы ты в детскую! Девять часов!
И у мальчика, если он не безнадёжно глуп, невольно мелькает в голове совершенно логический вывод:
— Какой, однако, папа болван! Говорит, что очень важно, а почему — не знает!
И когда мать, по выходе сына, замечает:
— Зачем ты его выгнал? Отчего было не объяснить ребёнку?
Отец только разводит руками
— Да Господь его знает, зачем необходимо знать этот гнусный греческий глагол. Решительно, кажется, незачем! Но ведь нельзя же говорить этого детям! Семья должна поддерживать, а не разрушать авторитет школы!
Так делается в высших семьях, живущих по принципам, а в средней семье, где живут только на жалованье, это происходит иначе.
Мама, милая, но немного наивная, нередко говорит, глядя на бледное, измученное лицо ребёнка:
— Ну, латынь, это я ещё понимаю. По-латински пишут рецепты. Но зачем их заставляют зубрить по-гречески?
Ей, наслушавшейся, как зубрит сын, часто снятся страшные сны.
Снится, что она идёт за 1000 лет до Рождества Христова по римскому форуму, а кругом гуляют неправильные глаголы и сплетничают про последние исключения из третьего склонения:
— Слышали, panis-то оказывается мужеского рода!
— Ах, и не говорите! Такое бесстыдство. Быть мужеского рода и носить женское окончание!
— Изнеженность и испорченность нравов!
— Piscis тоже мужеского рода и даже cucumis![7]
— Да, много есть имён на is masculini generis![8] Ничего не поделаешь!
В это время раздаются междометия, и на форум въезжает Цезарь. Гай Юлий Caesar[9], мужеского рода и третьего склонения. Бедная мать кидается к его колеснице:
— Сжальтесь! Моему сыну, Иванову Григорию, может быть, знаете! Такой маленький мальчик, он переводит теперь ваши «комментарии»![10] Ему поставили единицу за то, что он не знал супина от глагола «do»[11].
Но Юлий Цезарь, мужеского рода, только машет рукой.
— Меня самого, сударыня, съели герундии и супины! Берегись!
И на её глазах переезжает её сына триумфальной колесницей.
Бедная мать в ужасе вскрикивает и просыпается, а за чаем рассказывает страшный сон:
— К чему бы это? Непременно Гришеньке по латыни единицу поставят, и он не перейдёт. Ах, кто это только эту латынь выдумал!
Отец…
Но отец и сам-то решительно не знает, зачем он с такой ясностью всю жизнь свою помнит:
— Дарейю Кай Парюсатидос гигнонтай пайдес дюо, пресбютерос мэн Артаксерксес, неотерос дэ Кюрос.
Много очень важного, очень нужного, очень интересного в жизни забыл, — а вот «Дарейю» с «Парюсатидос» помнит, и будет помнить до гробовой доски. Он когда-то пустил их в свою голову, и эти Дарий с Парисатидой — жильцы, которые ничего не платят, но иногда производят шум по ночам. Зачем он их держит в голове? Раз только он их вспомнил. Это было ночью, когда он только что заснул, утомлённый и измученный. Как вдруг ему приснились Дарий и Парисатида, которые тут же при нём родили двух сыновей и почему-то сказали, что это «по-гречески», в виде исключения. Он вскрикнул от изумления, проснулся и долго потом не мог заснуть, нажив головную боль.
Что хорошего, полезного в жизни произошло от того, что его заставили зазубрить про этих двух персидских родителей?
Зачем он помнит это, зачем его учили этому?
Что скажет он, если сын спросит его, когда и сыну очередь дойдёт до «Дария и Парисатиды»:
— Зачем это?
Что скажет он, кроме:
— Начальство так велит!
И не будем осуждать отца, который ещё не изолгался до того, чтобы давать родному сыну педагогические ответы.
Что бы ответили мы по чистой совести, если бы нас спросили:
— Зачем мы учили и зачем мы помним всю жизнь, что «много есть имён на is masculini generis»?
Я знаю только один случай, когда исключения из 3-го склонения принесли пользу.
Это было 4-го декабря, в маленьком городке, населённом, кажется, исключительно Варварами. По крайней мере, собравшись на именины к одной из Варвар, мы никак не могли в целом городе найти ни одного музыканта. Хоть бы дворника с гармоникой! Все были разобраны по именинницам. Тогда решили танцевать под какие-нибудь общеизвестные стихи, которые все будут петь на какой-нибудь общеизвестный мотив.
Оказалось, что все гости — классики по образованию и что все мы помним лучше всего исключения из третьего склонения.
И мы танцевали кадриль, напевая на мотив: «Пропадай моя телега»:
И при слове «cucumis» какой-то семинарист, я помню, выкидывал даже какое-то особое антраша, которое называл «чисто парижским», но которого я потом в Париже не видал.
Так принесли пользу обществу исключения на is.
Но ведь нельзя же для такого случая восемь лет под ряд зубрить латинскую грамматику.
И вот семья, правдивая семья, никак не может поддержать в сыне авторитета школы. А семья, где детям лгут из педагогических целей… та тоже не может поддержать авторитета школы. Чистым, ясным детским умом и сердцем ребёнок угадывает, что ему лгут, когда говорят:
— О, это чрезвычайно важно в жизни, — знать супин от глагола «do».
И не верит.
— Что ж, брат, делать! Нужно так! Учи латынь. Потерпи, после хорошо будет!
Словно восемь лет подряд человеку рвут зубы и говорят:
— Что ж делать! Потерпи!
Каждое утро, отправляя его в школу, каждый вечер, усаживая зубрить уроки, ребёнку говорят с тоскливым видом:
— Что ж делать! Нужно! Это как служба.
Он ходит в школу, как папа — в канцелярию, и одна только мысль повергает его в изумление:
«Папа, этакая дылда, занимается по 4 часа в день, да и то орёт, что он устал. А меня, маленького заставляют сидеть по б часов, да ещё на дом дают работы. Что завопил бы папа, если бы ему прибавили ещё вечерние занятия?!»
И ребёнок инстинктивно требует даже жалованья за свою службу.
— Мама, дай мне 20 копеек!
— Это ещё что за новости!
— А я на этой неделе ни одной двойки не получил!
Он хорошо служил, — заплатите ему жалованье, не считая наград к Рождеству и Пасхе, когда он приносит четвертные отметки.
Может ли школа внушить ему другое отношение к «науке»?
На эту тему даже скучно писать.
Не будем говорить уж о «латыни» и греческом.
Раз в жизни я солгал так бессовестно, что затем 25 лет краснею.
Это было в гимназии. Нас посетил товарищ министра, погладил меня по голове и, меланхолически глядя на меня своими добрыми глазами, почему-то спросил:
— Какой язык ты больше любишь: латинский или греческий?
— Греческий! — отвечал я, желая показать, что я достоин министерской ласки.
С тех пор прошло 25 лет, а я всё ещё краснею за эту бессовестную ложь. Никогда я не врал до такой степени.
И Бог весть, какую печальную услугу я оказал моей родине.
Ведь товарищи министров совершают поездки для того, чтоб на месте ознакомиться с результатами того или другого мероприятия, реформы, системы.
Кто знает, быть может, вскоре было какое-нибудь заседание, посвящённое вопросу о классической системе. Быть может, все уже склонялись к мнению против неё, как встал товарищ министра и заявил:
— Позвольте, господа! Я сам видел гимназистов, которые очень любят классические языки и, следовательно, заниматься этими языками для них сущее наслаждение. Да, да! Я помню, например, Дорошевич Власий ужасно любит греческий язык.
С тех пор прошло 25 лет… Я убедительно прошу пересмотреть все архивы за 25 лет, и, если где-нибудь, в «материалах для реформы средней школы», найдётся ссылка на Дорошевича Власия, очень любившего греческий язык, — вычеркнуть её. Я соврал.
Такого гимназиста нет.
«Латынь» и греческий любить, конечно, нельзя, как нельзя любить ту географию, которая преподаётся в нашей средней школе.
Посмотрите на этого злосчастного карапуза с покрасневшими глазами, который, закрыв для большей натуги уши, раскачиваясь всем телом, повторяет бесчисленное число раз в половине 11 вечера:
«На Берберском плоскогорье в изобилии растут хвоя и жимолость»…
Можно ли любить науку, в которой кучами навалены хвоя и жимолость?
Спросите у матерей, и они расскажут вам об их детях, которые, разметавшись в жару, бредят по ночам:
— Мама, мама! Из города А. вышел поезд со скоростью 7 вёрст в час. Спрашивается: почём должен купец продавать берковец овса?
История человечества начинается туманными сказками. История Иловайского начинается цифрами: продолжается цифрами, кончается цифрами,
Она больше похожа на арифметику, переплетённую в разбивку с адрес-календарём. Имена и цифры. Её учить так же интересно, как заучивать наизусть список телефонных абонентов:
— 91 — Юлий Цезарь.
— 1113 — Владимир Мономах.
Всё что есть в науке интересного, увлекательного, живописного, способного поразить воображение ребёнка и заинтриговать его ум, тщательно вычёркивается.
Вы и хотели бы есть, но вам дают голую кость от телячьей ноги, да ещё и говорят при этом, что это именно и есть самая настоящая телятина! Вы никогда после этого не спросите себе телятины. Вы будете бежать от телятины. Вы возненавидите телятину. Вы расхохочетесь, когда вам скажут:
— Я люблю телятину.
— Ха-ха-ха! Человек, который любит глодать кости! Вот идиот!
Здесь, в средней школе, быть может, лежит начало нашего иронического отношения к науке, как к чему-то очень далёкому от жизни, ироническое отношение «к тому, что говорят гг. учёные», предпочтение старого, накопившегося хлама мнений, понятий, взглядов «тем новшествам», которые выдумывают учёные «умники».
Единственный «предмет», не заниматься которым считают для себя унизительным даже рыцари последней скамейки, это — русский язык. «Всякий развитой гимназист» считает себя обязанным интересоваться этим «предметом». Без этого не получишь среди товарищей звания «развитого гимназиста».
Но и интерес к русскому языку гаснет, как только дело доходит до самой интересной части «предмета» — до русской «словесности». Заставив вас вызубрить наизусть пяток Державинских од, вам вскользь говорят:
— Затем был Пушкин!
И ставят кол, если вы не умеете разобрать «Слово о полку Игореве». А «Слово о полку Игореве» Е. В. Барсов вот шестьдесят седьмой год разбирает, четырнадцать томов написал и всё ещё, кажется, первое предложение разбирать не окончил.
Так, перед этим победоносным Игоревым полком, при громе Державинских од бегут из преподаваемой в средней школе российской словесности Пушкин, Лермонтов, Тургенев… Даже самый интересный предмет засушивается в сухарь.
Средняя школа приучает нас с детства заниматься делом, которое нас не интересует, не захватывает, относиться к своему делу казённо, по чиновничьи.
В этом и заключается её великое воспитательное значение, полное соответствие с нашей жизнью.
Что такое Россия?
Собрание людей, из которых каждый недоволен тем делом, которое ему «приходится» делать.
Видали ли вы довольного своей профессией человека?
Возьмём чиновника… Я не говорю о высших, которые, как орлы, парят в сфере высших предначертаний и вьют свои проекты на вершинах высоких соображений. Нет, возьмём обыкновенного, среднего чиновника, делающего обычное, повседневное дело, Может он, будучи выведен в каком-нибудь самом необыкновенным фарсе, воскликнуть:
— Ах, как хорошо быть чиновником!
Весь театр расхохочется, но найдёт:
— Совсем уж неправдоподобно!
— Чиновник? Чиновник отличается от обыкновенного смертного только одним. Всякий человек зависит только от собственного несварения желудка, чиновник ещё и от чужого. Несварение желудка у начальника, — и выговор, замечание, лишение награды! Жалованье — грош. Бьёшься как рыба об лёд…
— Но зато дело-то, самое дело!
— Какое же это дело? Мы куда-то, что-то пишем, а оттуда только слышим, что это ни к чему не ведёт.
Вот и всё.
Найдите мне умного, развитого чиновника, который бы верил в жизненность и плодотворность «канцелярщины».
Возьмём лиц «либеральных» профессий. Большой адвокат в отчаянии от своего «ремесла».
— Помилуйте, я являюсь тогда, когда всё в сущности уж почти кончено. Улики собраны, скомбинированы. Подсудимый на три четверти уж признан виновным, — сидит на скамье подсудимых. В то время, когда идёт настоящая-то, решающая судьбу борьба, во время следствия, меня и нет. Я похож на доктора, которого зовут только к умирающим. Много ли тут сделаешь! Какая это профессия! Сколько душевных мук перенесёшь!
Маленькие адвокатики, не задающиеся такими «вопросами», тянут себе лямку, получают «за выход».
— Но дело ведь вы делаете?
— Какое это дело! Так, кляузы поддерживаем.
Из писателей один только Щедрин завещал сыну:
— Нет выше и почётнее, как звание русского литератора.
А все, большие и маленькие, по три раза в день вспоминают слова Пушкина:
— Что это за несчастие с умом и талантом родиться у нас.[12]
Актёр всегда говорит:
— Мой сын будет доктором… Мой сын будет инженером…
— А актёром?
— Избави Бог!
Одни есть — доктора. Те всегда в пьесах говорят очень громко о счастье быть врачом, врачевать, помогать и исцелять…
В пьесах-то они очень довольны своей профессией, а вот по статистике-то никто так рано не умирает, как доктора от нервного переутомления.
Скажите любому земскому врачу:
— Врачевать, — как это должно быть отрадно!
— Пичкать какими-то пилюлями, микстурами человека, которому нужны не порошки а хлеб! Как это необыкновенно «отрадно»! Чувствовать на каждом шагу своё полное бессилие!..
Из десяти русских врачей вряд ли один даже и верит в медицину. Заниматься. изо дня в день, всю жизнь делом, к которому не лежит сердце! Какая это должна быть каторга! Я со слезами, например, всегда читаю «Московские Ведомости». Бедный г. Грингмут! Что должен перечувствовать он, садясь к письменному столу. То же, что каторжанин, когда его приковывают к тачке.
Человек хотел бы писать настоящие, голые, неприкрашенные «донесения», а он должен издавать всё-таки газету!
И так всю жизнь!
Это каторга с прикованием к письменному столу! Школа спасает нас от многих тяжких ощущений.
Наша средняя школа приучает нас к тому, что нам предстоит испытывать во всю нашу жизнь: заниматься делом, которое не по душе, относиться к нему «по казённому».
— Сбыл, да и с рук долой!
В этом достоинство нашей средней школы. Её связь с нашей жизнью. Вот почему теперь, когда её собираются реформировать, когда на неё со всех сторон сыплются нападки, я считаю своим долгом вступиться за неё и сказать:
— Не трогайте этих кругов. Восьми кругов гимназического… курса.
Они дают настоящую подготовку к предстоящей жизни.
Для Петербурга теперешняя школа важна в особенности потому, что с детства приучает людей быть маленькими чиновниками.
Гимназический доктор
Педагогический совет…
Это собрание, которое судит при закрытых дверях, в глубокой тайне, как венецианский совет трёх.
Которое разбирает дело по обвинению Иванова Павла.
— В систематическом отколупывании от стен штукатурки.
И Иванова Петра, обвиняемого в том, что он:
— Дерзко лаял в коридоре собакой на учителя немецкого языка.
Это судилище, в лексиконе которого есть такие страшные слова, как:
— Предложить взять из гимназии.
— Исключить.
От постановлений которого зависит волчий или ангельский вид. Тот самый «кондуитный список», коего данные, согласно известному циркуляру, начальство университета принимает в соображение, как:
«При выяснении предпочтительных прав того или другого лица на предоставление ему наличной студенческой вакансии».
Так и:
«При обсуждении дисциплинарных последствий тех проступков, которые будут совершены в бытность студентом».
Это, истинно, страшное судилище, безапелляционно решающее подчас всю дальнейшую участь человека.
Это грозное в гимназическом быту.
Это «синее собрание» накануне важной и необходимой реформы.
В педагогическом совете будет заседать также и гимназический доктор.
Можно только удивляться, как этого не было до сих пор.
Можно диву даваться, как до сих пор могли обходиться без этого, судя детей.
Вызовите в памяти то печальное время вашего детства, которое вы провели в гимназии.
Сколько «судебных ошибок» педагогического суда придёт вам на память!
Я помню одного из моих товарищей, золотушного мальчика.
Это был настоящий страдалец.
Золотушные раны покрывали его ноги сверху донизу.
Мы были друзьями, и я знал об его страданиях
Он с ужасом ждал вечера, когда дома ему отмачивали тёплой водой и отдирали присохшие к ранам бинты.
Эти порой присыхавшие бинты причиняли ему постоянную боль. Золотушные раны нестерпимо чесались. И когда он расчёсывал их до крови, они саднели целыми часами.
Трудно было при таких условиях отличаться спокойствием и ровным настроением духа.
Измученный мальчик был нервен, раздражителен.
И потому считался образцом дурного поведения, строптивости, дерзости и непослушания.
Он вечно сидел после класса:
— За грубый ответ помощнику классного наставника.
— За упорное непослушание, выразившееся в отказе стать в угол.
— За притворство.
К этому «капризу Ивановичу» относились особенно строго:
— Вечно беспричинный плач.
Он числился:
— Неисправимый.
Из поведения у него было три. Мальчик висел в гимназии на волоске.
Однажды кто-то из товарищей, поссорившись и зная, что у мальчика болят ноги, ударил его по ноге.
Несчастный мальчик, не помня себя от боли, кинулся, исколотил, исцарапал, искусал противника.
Вообще:
— Проявил несвойственную ребёнку жестокость.
Педагогический совет постановил:
— Предложить родителям взять его из гимназии.
А директор добавил матери:
— Только из снисхождения к вам, сударыня, педагогический совет не постановил прямо исключить вашего сына без разговоров. Ваш сын отличается нетерпимым ни в каком учебном заведении характером!
Где теперь этот страшный преступник, «виновный в золотухе»?
Кончил ли он где-нибудь курс, или его отовсюду выгоняли за «нетерпимый ни в одном учебном заведении характер»?
И все педагогические советы решали:
— Такой субъект не должен получать образование!
Влачит ли он жизнь свою недоучкой и неудачником, или ему удалось как-нибудь кончить курс, и он сам теперь педагогом и сам постановляет в педагогическом совете приговоры относительно детей:
— Исключить за нетерпимый ни в каком учебном заведении характер!
На этом страшном суде до сих пор без защиты, без свидетелей, без экспертизы гимназический доктор может явиться и ценным свидетелем, и необходимым экспертом, и защитником маленького подсудимого.
— Позвольте! — может сказать гимназический доктор, присутствуя при разборе дела об Иванове Павле, обвиняемом в «упорном непослушании распоряжениям начальства». — Позвольте! Это «упорство» объясняется очень просто. Мальчик задёрган. Его сегодня ставили в угол, вчера оставляли после классов, третьего дня он сидел в карцере. Я знаю этого ребёнка. У него разбитые нервы, и эти наказания, которые сыплются на него без передышки, только обостряют болезнь, делают мальчика раздражительным, как вы говорите, — несносным и нетерпимым. Ему нужны две недели отдыха, а не два часа карцера, и приём kali bromati[13], а не единица!
Гимназический доктор это может сказать, но гимназический доктор ничего подобного не скажет.
Теперешний гимназический доктор.
Что такое гимназический доктор?
Чтобы заработать две сотни в месяц, он состоит врачом при двух-трёх гимназиях, в институте, в нескольких приютах, занимается в больнице,
Это совместитель, который летает с места на место, чтоб заняться в течение «свободного часа».
Вы помните эту фигуру?
Гимназический доктор, около которого стоит вечный йод и лежит вечный ляпис.
— Гланды припухли. Смазать йодом.
— Откройте рот. Скажите «а».
Доктор наезжает в гимназию раз-два в неделю.
И тогда помощник классного наставника обходит классы:
— Кто к доктору?
Ребёнку самому предоставлено делать диагноз, здоров он или болен.
К доктору, предварительно натёрши рукавом докрасна лоб, идут по большей части те, кому нужно отпроситься от трудного урока.
— У меня голова болит, отпустите домой.
У мальчуганов есть своя политика, свои расчёты.
Этот чувствует себя больным, но ему надо «поправиться», его сегодня должны вызвать из истории, он приготовил урок.
Тот сегодня надеется списать диктант и получить хорошую отметку.
Этот боится, чтоб его не отправили домой, потому что они уговорились с Ивановым Петром идти после классов смотреть коньки или дуть на улице возвращающихся домой реалистов.
Доктор начинает «частить» в гимназию, когда в городе вспыхивает эпидемия кори, скарлатины, ветряной оспы.
Тогда гимназистов строят рядами, как солдат.
— Раскройте рот. Скажите: «а».
Гимназический доктор перещупывает сотни гланд, пересчитывает сотни пульсов, видит сотни раскрытых глоток:
— А!
И вряд ли замечает хоть одно лицо, хоть одного гимназиста.
Что может сказать такой «летучий голландец» на педагогическом совете?
Решается участь человека.
Дело об Иванове Павле, обвиняемом:
— В упорном нежелании подчиняться начальству.
«Иванов Павел! Иванов Павел! Кажется, Иванов Павел говорил „а“, а я ему мазал ляписом. А может быть, Иванову Петру, а может быть и Иванову Николаю. Кажется, у него гланды. А может быть, это и не у него? А может быть, это и в другой даже гимназии, и не у Иванова, а у Петрова!»
— Доктор, ваше мнение относительно Иванова Павла?
— Гм… Кажется, мальчик с гландами… И больше ничего…
Что больше может сказать теперешний гимназический доктор?
Дети его интересуют в одном только отношении:
— Не представляют ли они из себя. заразы?
Всё его внимание устремлено на одно:
— Нет ли кори? Скарлатины? Дифтерита? Ветряной оспы?
Он является не пользовать, а полоть детей, как полют огороды.
Что такой доктор может сказать относительно Иванова Павла, участь и, быть может, вся дальнейшая жизнь которого решается в эту минуту?
Была ли у Иванова Павла свинка?
— В ветряной оспе не замечен. И в дифтеритном отношении опасности не представляет.
Только!
Участие такого врача в педагогическом совете равняется нулю.
Ещё если педагогический совет захочет в каком-нибудь отдельном случае, решая вопрос об исключении, произвести экспертизу:
— А действительно ли столь порочен сей младенец? Или мы собираемся жестоко наказывать больного, — да ещё ребёнка, — только за то, что он болен?
И попросить доктора:
— Посмотрите подсудимого.
Но во всяком случае доктор своим мнением, указанием, советом, протестом будет участвовать только тогда, когда нечто преступное, ужасное, невозможное и «нетерпимое» с гимназической точки зрения будет виновным совершено.
А не допустить до этого?
А обратить внимание педагогического совета:
— Господа, во 2-м классе ученик Иванов Павел переутомлён, — ему нужен отдых. В 3-м классе у Иванова Петра вконец разбиты нервы, а его ещё больше озлобляют беспрерывными наказаниями. При таких условиях нельзя ручаться, что с мальчиком произойдёт. Он болен, а вы его наказываете и «исправляете» суровыми мерами. Недалеко и до несчастья.
Может ли всё это сделать «летучий доктор», налетающий на гимназию на час, на два в неделю, видящий гланды, слышащий «а», считающий пульс, но никогда не видавший ни одного лица, не знающий ни одного гимназиста?
Кто защитит мальчугана, которого часто считают «неспособным» или «неисправимым лентяем», когда он только переутомлён, «нетерпимым ни в одном учебном заведении», когда он только болен?
Даже взрослого больного не судят и не наказывают.
А ребёнка?
И вообще-то детей судить смешно. А уж без защиты…
Единственным защитником мальчугана, единственным основательным экспертом мог бы быть только постоянный гимназический врач.
Не разбрасывающийся по десятку учебных заведений совместитель, врач с налёта, а постоянно состоящий при одной гимназии врач.
Врач, на глазах которого Иванов Павел рос, проходил курс, для которого «Иванов Павел» был бы не звуком пустым, а постоянным субъектом, организм и болезни которого доктору хорошо известны.
Только такой врач может дать педагогическому совету дельное, веское и полезное указание, предохранить ученика от заболевания, от переутомления, от нервного расстройства, при случае защитить больного.
Это спасло бы школу от тысяч несправедливостей.
Конечно, грошовые и смешные «штаты» гимназических врачей при этом должны быть изменены.
Но как будто это дорого будет стоить? И как будто, — особенно среди молодых врачей, — у нас трудно набрать отличных постоянных гимназических докторов даже на скромное вознаграждение?
У нас, где врачебной помощи так мало и где всё-таки перепроизводство докторов.
У нас, где сто рублей в месяц считается нормой, и хорошей нормой вознаграждения врачу на службе.
Молодые, ещё горячие после университета, ещё ретивые врачи отдали бы всю душу этому новому у нас делу, — медицинской защите учащегося юношества.
И, идя рука об руку с указаниями медицины, действительно заботясь о здоровье учащихся, наша средняя школа могла бы оказать то «истинно-сердечное попечение» об юношестве, которое от неё требуется.
Русский язык
Этой весной в Париже я зашёл в одну знакомую семью.
Меня встретил мальчишка, ликующий и радостный:
— А мы с папой сегодня в Салон идём. Папа меня берёт.
— Да?
— В награду!
— Что ж ты такого наделал, что тебя награждать нужно?
— А он сегодня принёс первое сочинение! С отметкой: «очень хорошо!» — похвасталась мамаша.
Всегда надо делать вид, будто страшно интересуешься успехами детей.
— Ну, ну! Покажите ваше сочинение, cher maitre!
Детям в школе было предложено посетить в один из праздничных дней «Jardin d’acclimatisation»[14] и затем описать этот зоологический сад в форме письма к товарищу, живущему в провинции.
Мой маленький приятель — живой и умный мальчик. Большой остряк. Он любит приправить свою болтовню шуткой, — и иногда острит очень удачно.
Не удержался он от шутки и в «сочинении».
Немножко лентяй, он, чтоб не писать слишком много, заканчивал своё коротенькое сочинение так:
«Впрочем, для того, чтоб познакомить тебя со всеми чудесами „Jardin d’acclimatisation“, мне пришлось бы написать целую книгу. Может быть, когда-нибудь я это и сделаю. Но, принимая во внимание мою лень, я уверен, ты сам до тех пор успеешь побывать в Париже и посмотреть всё своими глазами».
«Сочинение» было написано хорошим, правильным французским языком, и под ним была пометка:
«Очень хорошо».
— Ну, а это место? — спросил я.
— Ах, учитель ужасно смеялся, когда читал вслух это место. И товарищи тоже!
Мне вспомнилось, как меня однажды дёрнул чёрт пошутить в сочинении.
Темой было: «Терпение и труд всё перетрут».
Среди академических рассуждений на эту тему нелёгкая меня дёрнула мимоходом вставить фразу:
«Да, конечно, терпенье и труд всё перетрут, например, здоровье».
Настал день «возвращения тетрадок».
Этого дня мы всегда ждали с особым нетерпением.
Предстоял целый час издевательства над слабейшими товарищами.
Учитель читал вслух худшие «сочинения», острил по поводу них, и мы помирали с хохота над авторами. Особенно старались помирать с хохота те, кто сидел на виду у острившего учителя.
Кто-нибудь из товарищей стоял у дверей и выглядывал в коридор.
— С тетрадками идёт! С тетрадками! — возвещал он всеобщую радость, опрометью кидаясь на место.
Итак, настал день возвращения тетрадок.
Но, против обыкновения, учитель явился сумрачный. Лицо ничего хорошего не предвещало.
Сел на кафедру, отметил журнал, выдержал длинную, томительную паузу, развернул тетрадку, лежавшую наверху, и вызвал:
— Дорошевич Власий!
Дорошевич Власий поднялся смущённый.
— Дорошевич Власий! Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку…
Белокурый немчик, сидевший рядом на парте, поспешил испуганно отодвинуться от меня. Он всегда отодвигался от тех, кто получал единицу или подвергался наказанию. Товарищи глядели на меня, кто с испугом, кто с сожалением, кто со злорадством.
— Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку в вашем сочинении…
— Господин учитель…
— Потрудитесь молчать! О вашей неуместной и неприличной шутке будет мною, как классным наставником, доведено до сведения педагогического совета. Теперь же потрудитесь отправиться к г. инспектору. Г. инспектору уже известно о неуместной и неприличной шутке, которую вы себе позволили Ступайте! Никаких разговоров! Ступайте!
Толстый инспектор, которого мы звали «турецким барабаном», окинул меня недружелюбным взглядом с головы до ног.
— Что вам? Почему вы не в классе?
— Ученик такого-то класса, такого-то отделения, Дорошевич Власий! — робко отрекомендовался я.
Толстый инспектор покраснел:
— А! Это вы? Где у вас пуговица?
Он кричал и от крика начал синеть:
— Где у вас пуговица? Почему пуговица на мундире не застёгнута? Где ваш галстук?
— Сполз…
— Я вам покажу — сполз. Пуговицы не застёгнуты, галстук не на месте, позволяете себе неуместные и неприличные шутки. Что вы о себе думаете? Будут вызваны ваши родители! Идите к г. директору. Г. директор знает о том, что вы себе позволили.
К актовому залу, где сидел директор, я подобрался уже совсем на цыпочках, проводя пальцем по пуговицам и щупая, здесь ли галстук.
— Скажите, что Дорошевич Власий!
Мы всегда, когда предстояла гроза, говорили сторожам «вы». В обыкновенное время мы говорили им «ты» и ругали дураками.
С трепетом я вступил в великолепный актовый зал, с мраморными стенами, на которых висели золотые доски с фамилиями кончивших с медалью.
Посреди, за длиннейшим столом, покрытым зелёным сукном, сидел г. директор, маленький, весь высохший человек, ходивший не во фраке, а в сюртуке с золотыми пуговицами, что придавало ему в наших глазах какое-то особое величие.
Г. директор посмотрел на меня поверх очков, помолчал минуты две и крикнул:
— Что у вас за волосы?
Я схватился за волосы.
— Что за волосы, я вас спрашиваю? Какие у вас волосы? А?
Я растерялся окончательно.
— Б-б-белокурые!
Директор даже вскочил, словно под него вдруг насыпали угольев.
— Вы позволяете себе неприличные и неуместные шутки ещё в разговорах с начальством? Вы позволяете себе являться с непричёсанными волосами, да ещё имеете смелость так отвечать! Молчать! После классов сядете в карцер! Извольте идти! Слышали?
Чёрт возьми, сразу было видно, что имеешь дело с классиками! Они громили меня, как Катилину!
И вот после классов я очутился на шесть часов в карцере. Запертый, весь полный скверны, внутри и снаружи: пуговица не застёгнута, в сочинениях неуместные и неприличные шутки, волосы не острижены, галстук сполз.
В результате: нуль за сочинение, — нулей у нас вообще не ставили, но на этот раз решено было для примера поставить, — сбавили балл с поведения, накричали, выдержали в карцере, вызвали родителей.
Для большей острастки им объявили ещё:
— В следующий раз вынуждены будем предложить вам взять вашего сына из гимназии. Подобные воспитанники не могут быть терпимы.
И всё из-за того, что нелёгкая меня дёрнула написать в сочинении то, что я подумал!
Меня заинтересовали «сочинения» во французской школе, и я обратился к моему маленькому другу:
— Нельзя ли достать сочинения твоих товарищей? Мне хотелось бы посмотреть.
— А вот придите к нам в воскресенье завтракать, — у меня будут двое товарищей. Я им скажу, чтоб захватили тетрадки.
Один из этих маленьких писателей оказался человеком учёным. Он посмотрел на свою задачу серьёзно, написал длинное сочинение и щеголял учёностью. Он сообщал своему воображаемому другу не только о внешнем виде зверей, но и об их нравах, привычках, образе жизни на воле. Сообщал, что львы, тигры и пантеры принадлежат к «семейству кошек» и т. п.
Другой был большой фантазёр. Вид каждого зверя напоминал ему какую-нибудь страницу из прочитанных путешествий. И он описывал больше охоту на этих зверей. Описывал с таким увлечением, словно участвовал во всех этих охотах сам.
«Бить бизона пулей в голову положительно невозможно! — восклицал он. — Пуля сплющится, и охотник должен выждать момент, когда разъярённое животное кинется на него, наклонив голову, и тогда бей пулей в крутую шею!»
Всякий писал по-своему. Всякий жил в «сочинении» своей жизнью. Каждый писал то, что он действительно думал.
А учитель следил за тем, чтоб мысли были изложены правильным родным языком, и ставил за это изложение «очень хорошо» и серьёзному сочинителю, щеголявшему учёностью, и мальчику, несомненно обладавшему творческой фантазией, и ребёнку, склад ума которого расположен к шутке.
Разве художественная фантазия или остроумие — недостатки?
Дети, это — цветы. Нельзя же ведь требовать, чтоб все цветы одинаково пахли.
Пусть дети умеют хорошо излагать то, что думают. В этом и состоит обучение родному языку.
Но никто не кладёт свинцового штампа на их мысль:
— Думай вот так-то.
А у нас!
Урок русского языка.
— Разбор «Птички Божией». Мозгов Николаи!
Встаёт маленький и уже перепуганный Мозгов Николай.
— Мозгов Николай! Разберите мне «Птичку Божию». Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?
Мозгов Николай моргает веками.
— Ну! Мозгов Николай! Что хотел сказать поэт?
— У меня мамаша больна! — говорит вдруг Мозгов.
— Что такое?
— У меня мамаша больна. Я не знаю, что хотел сказать поэт. Я не мог приготовить.
— У Мозгова Николая мамаша всегда бывает больна, когда Мозгов Николай не знает урока. У Мозгова Николая очень удобная мамаша.
Весь класс хихикает.
— Я ставлю Мозгову Николаю «нотабене». Голиков Алексей! Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?
— Не знаю!
— Голиков Алексей не знает. В таком случае Голиков Николай.
Голиков Николай молчит.
— Голиков Алексей и Голиков Николай никогда ничего не знают. Постников Иван.
— У меня, Пётр Петрович, нога болит!
— При чём же тут поэт?
— Я не могу, Пётр Петрович, стоять!
— Отвечайте в таком случае сидя. Постников Иван и сидя не знает, что хотел сказать поэт. В таком случае, Иванов Павел!
— Позвольте выйти!
— Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?
— Позвольте выйти!
— Иванов Павел хочет выйти. Иванов Павел выйдет на целый класс!
И уроки-то русского языка идут на каком-то индейском языке! Словно предводитель команчей разговаривает:
— Бледнолицый брат мой — собака. Язык бледнолицего брата моего лжёт. Я сниму скальп с бледнолицего брата моего!
В это время над задней скамейкой поднимается, словно знамя, достаточно выпачканная в чернилах рука.
— Патрикеев Клавдий знает, что хотел сказать поэт. Пусть Патрикеев Клавдий объяснит нам, что хотел сказать поэт!
Патрикеев Клавдий поднимается, но уверенность его моментально покидает:
«А вдруг не угадаю».
— Почему же Патрикеев Клавдий молчит, если он знает?
Все смотрят на Патрикеева и начинают хихикать.
Патрикеев Клавдий думает:
«Не попроситься ли лучше выйти?»
Но стыдится своего малодушия и начинает неуверенным голосом:
— В стихотворенье «Птичка Божия» поэт, видимо, хотел сказать… хотел сказать… вообще… что птичка…
А класс хихикает всё сильнее и сильнее:
«Ишь какой знающий выискался! Знает, что поэт хотел сказать! Этого никто, кроме Петра Петровича, не знает!»
Патрикеев готов заплакать:
— Прикажите им, чтобы они не смеялись…Тут вовсе нечему смеяться… Поэт хотел сказать, что птичка… вообще не работает, ничего не делает… и всё-таки сыта бывает…
— Не то! Пусть Патрикеев Клавдий сядет и никогда не вызывается отвечать, когда не знает. Никто не знает, что хотел сказать поэт в «Птичке Божией»? Никто? Ну, как же так? Это так просто.
И учитель объясняет:
— Вкладывая песню о птичке Божией в уста кочевых и неоседлых цыган, поэт тем самым хотел изобличить перед нами низкий уровень этих цыган. Ибо только с точки зрения…
— Пётр Петрович, будьте добры помедленнее. Я не успеваю записывать! — говорит первый ученик.
— Надо понимать, а не записывать! Ибо, говорю я, только с точки зрения кочующих и беззаботных цыган может служить предметом восхваления такая беззаботность птички. Похвала же птички за её праздность и ничегонеделание была бы немыслима в устах такого просвещённого человека, каким, бесспорно, является поэт. Всё поняли?
— Всё поняли! — хором отвечает класс.
— Мозгов Николай, повторите!
— Поэт вкладывает птичке в уста…
— Садитесь. Повторяю ещё раз. Вкладывая в уста не птичке, а цыганам, поэт, несомненно, думал этим… Ну, да всё равно! Запишите.
И все зубрят к следующему уроку это обязательное «толкование птички».
И так со всем, что только читается и обсуждается в классе.
И чем больше школьники читают и обсуждают, тем больше они отучаются думать, разбирать, понимать.
Похоронным звоном над самостоятельной критической мыслью звучит каждое учительство:
— Поэт хотел этим сказать…
Своя мысль заменяется штампованной мыслью обязательного и узаконенного образца.
Никто уж и не пытается думать. Всё равно не попадёшь и ошибёшься. Учитель скажет, как это надо понимать на пятёрку!
Нет ничего более притупляющего, как гимназические «сочинения по русскому языку».
В провинции у меня был добрый знакомый, видный общественный деятель и необыкновенно чадолюбивый родитель.
Когда его дети держали экзамен, экзамен держал весь город. Одни знакомые, — мой приятель был большой хлебосол, у него всегда бывал весь город, — одни знакомые летели хлопотать у попечителя, другие у директора, третьи разлетались по учителям.
Если кому-нибудь из детей задавали трудную задачу по алгебре, — в решении её принимали участие профессора математики местного университета. В дни «сочинений на дом» приглашались на помощь адвокаты и литераторы.
И вот старшему сыну задали задачу на тему:
— О пользе труда.
Была созвана консультация.
Отец ходил, разводя руками:
— Чёрт знает, какие темы задают детям. Поистине не понимаю, какая такая польза труда! Труд, это — проклятие. Бог, изгоняя из рая, проклял людей трудом!
Мы наперерыв старались изложить пред юношей все полезные стороны труда.
Рисовали самые соблазнительные перспективы.
— Вот что можно на эту тему написать!
— Вот что ещё можно прибавить!
— Вот ещё что!
Но юноша качал головой:
— Нет, это не то! Это всё не годится. Придётся, папа, пригласить Семёна Пуприкова!
Семён Пуприков был ученик другой гимназии, но «человек знающий».
— Он на сочинениях собаку съел.
Пуприкова пригласили обедать на другой день, и родственница, заведовавшая хозяйством, спросила даже:
— А что этот твой Семён Пуприков любит? Не сделать ли по этому случаю блинчики с творогом? Такие, подрумяненные. Или лучше будет оладьи с вареньем, только пожирнее?
Наше самолюбие было, чёрт возьми, задето! И на следующий день мы, и присяжные поверенные и литераторы, явились на обед с Семёном Пуприковым.
Пуприков оказался мальчиком небольшого роста и очень головастым.
Так, ничего особенного!
Явился он в дом с полным сознанием важности своей миссии. С таким видом входят в дом нотариусы, приглашённые к умирающему составить духовное завещание, судебные пристава, являющиеся для описи имущества, и немногие им подобные.
Вплоть до обеда Пуприков ничего не говорил, ел хорошо: всего взял вдвое, а оладий с вареньем спросил даже четыре раза.
После обеда тут же, за столом, начали говорить о сочинении.
— Ну-с, как же надо написать «О пользе труда»?
Семён Пуприков обвёл всех нас серьёзным и даже, как мне показалось, строгим взглядом, сжал губы, подумал с минуту и сказал глухим голосом:
— Тут Демосфен необходим!
Присяжные поверенные даже подпрыгнули:
— Как Демосфен?!
— А так Демосфен! — снова помолчав, продолжал Пуприков и, откинувшись к спинке стула, заговорил голосом, в котором послышалось даже что-то пророческое:
— Так, мы можем убедиться в пользе труда, только изучив историю Демосфена. Теперь период, Будучи от природы косноязычен и обладая физическими недостатками, которые не позволяли ему и думать о выступлении в качестве оратора, из боязни насмешек со стороны сограждан, Демосфен непрестанным трудом не только избавился от этих недостатков, но и сделался знаменитейшим оратором, слава которого далеко перешла пределы его родины и границы его времени! Ну, тут насчёт камешков в рот, беганья по горам и всего прочего!
Мы переглянулись почтительно.
— А затем нужно, — продолжал наставительно Пуприков, — сопоставить Демосфена с лаццарони.
— Как с лаццарони? — воскликнули все, глубоко поражённые. — При чём же тут лаццарони?
Пуприков Семён снисходительно улыбнулся.
— А как же?
И снова приняв вид вещей пифии, он продекламировал, полузакрыв глаза:
— Лаццарони в Неаполе, довольствуясь ракушками, которые выбрасывает море, избегают труда, — и что же мы видим? Они валяются целый день на солнце, мало чем отличаясь от лежащих тут же собак, и справедливо вызывают к себе негодование путешественников. Это доказательство от противного или обратный пример. А посему, убедившись на примере Демосфена в крайней пользе труда и сопоставив это с пагубными последствиями праздности, в коих убеждает нас пример итальянских лаццарони в Неаполе, будем же подражать Демосфену и избегать примера презренных лаццарони… Тут уж часть патетическая! Это всегда так пишется!.. — уверенно закончил Пуприков Семён.
— Чёрт знает что! Словно бумага в присутственное место! «Всегда так пишется!» буркнул хозяин дома.
После обеда я почтительно предложил Семёну Пуприкову папиросу, а один присяжный поверенный до того растерялся, что предложил ему даже сигару:
— Вы крепкие сигары курите или средние?
А Семён Пуприков, медленно прихлёбывая ликёр, раскрасневшись, долго объяснял нам, как надо писать сочинения на какие темы.
И в каждой гимназии, в каждом классе есть такие специалисты, которые «знают, как эти бумаги надо писать».
Словно ходатаи при консисториях!
Ко всякому пишущему человеку часто обращаются чадолюбивые папеньки и маменьки с просьбой:
— Напишите ребёнку сочинение. Что вам стоит!
Но куда уж тут соваться!
Когда Тургенев за сочинение, написанное для гимназиста, с трудом получил тройку с минусом. А Щедрину за сочинение, написанное для дочери, и вовсе поставили два:
— Не знаете русского языка!
Старик, говорят, даже объясняться поехал.
— Ну, уж этого-то вы, положим, говорить не смеете. Незнание русского языка! Да сочинение-то писал я!
И это, наверное, никого не смутило:
— Да, но не так написано!
Не штампованные мысли и не штампованные слова,
После таких примеров, если к вам обращаются с просьбой: «напишите сочинение», конечно, не беритесь. Найдите какого-нибудь «ходока по этой части» из гимназистов, у которого все мысли и слова уже раз навсегда заштампованы:
— Вот, голубчик, напишите для одного моего маленького приятеля сочинение: «Описание деревни». А я вас за это на Марсово поле отвезу, на велосипеде кататься.
— За велосипед merci. А насчёт сочинения, это — мне пустое дело. «Описание деревни» велика важность! Сейчас нужно ниву описать, направо роща, река.
— Ну, а если реки в деревне нету?
— Гм… Как же так реки нету? Река непременно должна быть. Это требуется.
Так ещё со школьной скамьи штампуется наша мысль, отучают нас мыслить самостоятельно, по-своему, приучают думать по шаблону, думать, «как принято думать».
Наше общество — самое неоригинальное общество в мире.
Перефразируя знаменитую фразу Агамемнона, можно воскликнуть:
— У нас есть люди умные, есть люди глупые, но оригинальных людей у нас нет!
Быть «оригинальным» — даже недостаток.
Что вы слышите в обществе, кроме шаблоннейших мыслей, шаблоннейших слов?
Все думают по шаблонам. Один по-ретроградному, другой по-консервативному, третий по-либеральному, четвёртый по-радикальному. Но всё по шаблону.
По шаблону же ретроградному, консервативному, либеральному, радикальному, теми же самыми стереотипными, штампованными фразами все и говорят и пишут.
Я не говорю, конечно, о наших гениях, об исключительных талантах.
Гений, исключительный талант, это — розы, выросшие среди бурьяна. Бог весть каким ветром занесло их семена именно сюда!
Но обыкновенные, средние писатели.
Часто ли вы встретите в нашей текущей литературе оригинальную мысль, даже оригинальное сравнение?
Возьмите самого захудалого француза. И тот стремится что-нибудь новое, своё, несказанное ещё сказать.
А у нас только и думают, как бы написать, сказать «как все», повторить «что-нибудь хорошее», 20 раз сказанное.
Такая мыслебоязнь!
Только этой шаблонностью, которая разлита кругом и давит, как свинец, и объясняется, например, успех у нас декадентства.
Это естественный протест против преснятины в мысли, литературе, искусстве.
Цинга у общества от этой пресной пищи!
И бросаются люди на декадентство, как бросаются цинготные на лук, на чеснок, на лимон. Дёсны от преснятины чешутся.
Жалуются, что в наше время уж очень увлекаются. Кто национализмом, кто радикализмом, кто другим каким «измом». Что увлекаются, — беда бы не велика. Увлечение есть, — значит, жизнь есть, не засохла, не завяла. Беда в том, что увлекаются-то уж очень легко, сдаются на всё без боя: встретил теорию, и сдался ей на капитуляцию без борьбы. Думал по одному шаблону, а потом задумал по другому.
Да как же и иначе быть может, когда со школьной скамьи самостоятельная мысль забивалась, забивалась, забивалась, думать «по-своему» всячески воспрещалось и рекомендовалось думать не иначе как по шаблону.
И как это странно! Главным орудием к этому служило преподавание самого живого, казалось бы, предмета! Родного языка!
А между тем нет ничего легче, как сделать из этого именно «предмета» самый живой, интересный, увлекательный предмет, самое могучее орудие развития.
Любовь и уважение к этому именно «предмету» развиты среди юношества. Можно не заниматься чем угодно, но «русским языком» заниматься считается необходимым и почётным.
Всякий «развитой гимназист» считает необходимым заниматься русским языком.
Что же дают этим юношам, которые, — говоря громко, — с такой жадностью стремятся к этому источнику знания?
Половину курса они посвящают главнейшим образом на то, чтоб изучить, где надо ставить и где не надо ставить букву, которая совсем не произносится.
Вторая половина курса посвящена изучению «древних памятников» и того периода литературы, который никого уж не интересует.
Всё, что есть живого, привлекательного и интересного в «предмете», исключено.
Мёртвые сочинения вместо того, чтоб развивать, приучать мыслить, приучать к «недуманию».
И в результате…
Три четверти образованной России не в состоянии мало-мальски литературно писать по-русски. Привычка к шаблону в области мысли И спросите у кого-нибудь, — что такое русский язык.
— Скучный предмет!
А ведь язык народа, это — половина «отчизноведения», это — «душа народа».
Позвольте этим шаблоном закончить сочинение о преподавании русского языка.
Первый ученик
Первый день после каникул. 12 часов. «Большая перемена». Раздаётся звонок. Через полминуты на гимназический двор с криком, шумом, гамом вылетает толпа приготовишек, первоклассников и т. д., вплоть до четвероклассников. Старшие идут солидно и разговаривают о велосипедах и фотографии.
Второклассник (
Другой второклассник (
Иванов Павел, хочешь в салки играть?
Иванов Павел. Вот ещё, очень нужно в салки! Меня третьеклассники звали в китайцы играть!
Первоклассник (
Третьеклассник (
Третьеклассники. Ура!
Голос. Уговор! Уговор! Я буду Леневич!
Другой голос. Какой ты Леневич, ты китаец!
Голос. Ай!
1-й ученик (
Мальчик с колбасой. За что?
1-й ученик. После каникул я всегда у тебя укусывал!
Мальчик с колбасой. Так то прежде! А теперь хочешь фигу с маслом?
1-й ученик (
Первоклассник (
Приготовишка (
Первоклассник. Ты будешь миссионером. Хорошо?
Приготовишка. А что делать-то надо?
Первоклассник. А ты Богу молись, а мы тебя бить будем. Потому что мы китайцы! Господа, господа! Миссионер! Ура!
Приготовишка (
1-й ученик (
Шестопалов (
1-й ученик (
Шестопалов (
1-й ученик (
Шестопалов (
1-й ученик. А ты захоти!
Шестопалов. А я не хочу!
1-й ученик (
Мальчик (
Другой мальчик (
Все. Ура!
Мальчик (
Другой мальчик. Шишелева тётка купала! (
1-й ученик (
Мальчик с курицей и с сыром. Дудки, брат! Экстемпоралий больше нет!
1-й ученик (
Второклассник (
Васильев (
1-й приготовишка (
2-й приготовишка (
1-й ученик (
Новичок. Да отстаньте вы от меня пожалуйста! Да не хочу я совсем! Убирайтесь вы к чёрту с греческим! Что вы ко мне пристали? (
1-й ученик (
Вихрястый мальчик (
1-й ученик (
Вихрястый мальчик (
1-й ученик. Вот ещё новости! Скажите пожалуйста!
Вихрястый мальчик (
1-й ученик (
Вихрястый мальчик (
1-й ученик (
Вихрястый мальчик (
Мальчик с кулаками (
Вихрястый мальчик. А он зачем визжит?
1-й ученик. А он зачем кусается?
Вихрястый мальчик. А он зачем булки с котлетой не даёт?
Товарищи. Плюнь, плюнь ему на котлеты.
Мальчик живого темперамента. Стойте, я! Стойте, я! Вот я здорово у дворника на даче через зубы плевать выучился!
1-й ученик (
Авторитетный мальчик. Во-первых, недействительный, во-вторых, просто статский, в-третьих, твой папа дурак, а в-четвёртых, дуть зубрилу!
Все. Дуть, дуть зубрилу!
Голос. Из зубрилы жать масло!
Другой голос. Масло ему на голове ковырять!
Все. Дуй его! Бей!
Дома. 5 часов. Обед кончен. Статский советник сидит у себя в кабинете и задумчиво курит скверную сигару.
1-й ученик (
Статский советник. Это ещё что?
1-й ученик. Экстемпоралий нет, летних работ нет, ничего нет. (
Статский советник (
На том свете
Сцена представляет Елисейские поля. Большое гулянье. Масса знаменитостей. Греки, римляне, римлянки, гречанки. Курциус, Кюнер, Ходобай, Кремер, Чёрный, одни уже покойники, другие в виде исключения, за ненадобностью на земле, взятые живыми на небо, сидят на корточках по краям дороги и торгуют исключениями.
Прекрасная Елена(
Антоний.Que voulez vous faire!Рассказывают неприличные анекдоты про почтенных людей, и это называется классическим образованием! Относительно меня тоже. Вы знаете, у меня при жизни был небольшой роман с Клеопатрой.
Елена.Elle estassez charmante, cette Cléo!
Антоний. После смерти немножко похудела. Вы понимаете, — змея: змею к себе приставила, это очень вредно. Но при жизни была очаровательна! Совсем Отеро. У неё были фантазии! Однажды мы ловили рыбу, и, можете себе представить, что она выдумала. Приказала нацепить мне на крючок солёную рыбу. Я вытаскиваю — селёдка! И представьте, такое происшествие рассказывают решительно всем! Детям! Но позвольте, почему же непременно селёдку? Мне случалось и ершей, и окуней, и плотву ловить, — я щук даже ловил! И об этом ничего. А о селёдке всем и каждому твердят. Помилуйте, самый маленький гимназист, на вопрос: чем был замечателен римский триумвир Антоний? — отвечает: «Тем, что он поймал солёную селёдку!» Shocking!
Курциус(
Антоний. Ах, отстань ты со своими исключениями! Орёшь, как зарезанный!
Сократ(
Юстиниан. Диффамация, а не классическое образование!
Кюнер. Вот неправильный глагол! Такой неправильный глагол, — хоть сейчас в музей! Сударыня, купите, как редкость!
Елена. Отстаньте от меня! (
Юстиниан(
Нерон(
Все. Написать! Возмутительно!
Цицерон(
Катилина(басом). Теперь это пролетариатом зовётся.
Цицерон. «И умерли они все, получив раны в грудь и лицо, а не в спину и затылок.» Какая же это «сволочь»? Да и я-то, какой я «отец отечества»? Так, в роде Вальдека-Руссо. Буржуазный оратор и представитель буржуазных интересов. Ministère de la défense nationale. Et voilà tout!
Ходобай. Спряженья хороши!
Цицерон. Отстань, братец! (
Ходобай. Совсем плохие дела пошли! И на том свете теперь наши исключенья не в ходу и здесь никто не спрашивает.
Кремер. А прежде-то! Поистине золотой век был! Что ни год, то новое издание грамматики выпускаешь, «исправленное и дополненное новыми исключениями». Мальчишки каждый год новое издание и покупают. И Салаев покойник сотни тысяч на этом наживал и нам десяточки перепадали!
Покойный «Отец классицизма»(
Публицист. Читали? В «Русском Вестнике» читали? Гибель классического образования! Гибель богов: Курциуса, Ходобая, Кремера, да и нас с вами! (
Отец классицизма. Постой! Постой! Довольно по-латыни! Надоело! И ты не Цицерон, и Катилин больше никаких нет. Что случилось?
Публицист. Уничтожают экстемпоралиа. Гибель! Гибель! Потрясенье основ! Руки прочь! И это то самое министерство народного просвещения…
Отец классицизма. Постой, постой! Уверен ли ты, что при нас было, действительно, министерство народного просвещения? Помнишь то время?
Публицист. Опасное было время!
Отец классицизма. Что «опасное»! Мёртвым уж бояться нечего. Будем говорить уж прямо? Горячее было время. Всеобщий доступ в гимназии. Всеобщая воинская повинность. Льготы по образованию. Всё хлынуло учиться. Мы испугались. Куда мы идём? Куда мы летим? Россия летела, как экспресс. Мы кинулись к тормозам, мы дёргали за верёвку, мы кричали, мы тормозили. Я в Петербурге, ты в Москве,
Публицист. Да ведь меня же звали трибуном! Я и кричал: veto.
Отец классицизма.Veto! Да разве в этом ведомстве «veto» кричат? Было ли это министерство народного просвещения? Теперь уж, когда мы померли, на этом свете можно правду говорить. (
Публицист. Боязновато.
Отец классицизма. Помнишь? В гимназию-то, бывало, идут толпы, а кончают курс пятеро, шестеро, много десятеро!
Публицист. Десятеро! Выпуск в восемь человек, и то к нерадению гимназического начальства относили: «Послабление! Недостаток требовательности! Отсутствие усердия! Непонимание задач! Попущения! Чуть не преступление!»
Отец классицизма. В пример ставились те гимназии, где меньше были выпуски. Меньше! Меньше!.. При нас это было… это было «министерство народного ненросвещения». А теперь… (
Публицист(
Цицерон(
Публицист(
Исторические люди дурного поведения
В Тифлисе случилось крупное историческое событие.
Из тифлисской гимназии исключён за дурное поведение… не много, не мало — князь Святослав.
Вот тебе и «иду на вас»!
Доходился.
Тифлисские педагоги собрались для совещания, как «повоспитателней» преподавать историю в младших классах гимназии.
И педагогический совет постановил:
— Простота образа жизни Святослава могла бы найти место в воспитательном курсе истории; но его постоянная погоня за придунайскими владениями и оставление русской земли на произвол судьбы подают повод к исключению из программы и этого князя.
Итого:
Успехи — 5.
Прилежание — 4-.
Внимание — 3.
PS. Неоднократно был замечаем в оставлении без внимания русской земли.
Поведение — 2.
А посему педагогический совет и постановил исключить князя за дурное поведение из гимназии.
Святослав! Опять вы гоняетесь по коридору за придунайскими владениями? Станьте в угол!
Святослав(
— Извольте стоять! Опять начнёте гоняться!
Святослав исключён, как «дурной пример». Вдруг на самом деле все гимназисты тифлисских гимназий Святославами сделаются!
Вместе со Святославом исключены из гимназии и три брата-варяга, — Рюрик, Синеус и Трувор.
Эти, вероятно, за плохие успехи.
— Вас зачем звали?
— «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет!»
— Устроили порядок?!
И исключили за малоуспешие.
Поведение — 5.
Успехи — 1.
Тифлисские педагоги строги, но справедливы.
Некоторое послабление оказано только… кто бы мог этого ожидать?.. Иоанну Грозному.
Следовало бы исключить, но пожалели:
— Он такой способный!
Впрочем, Иоанн Грозный в руках тифлисских педагогов исправился.
Иоанн Грозный будет преподаваться тифлисским гимназистам сокращённый и исправленный.
Иван Паинька или, в крайнем случае, только Иван Строгий.
Тифлисские педагоги решили про «грехи, про тёмные деянья» Ивана «бывшего Грозного» скромно умалчивать.
На том свете это должно произвести большую сенсацию.
Мы представляем себе картину.
Иоанн Грозный(
Святослав(
Иоанн Грозный. А за придунайскими владениями зачем гонялся?
Святослав. Так вон и Екатерина за придунайскими владениями гонялась! А её, чай, зовут Великой! А ты чего дразнишься? Сам чего наделал!
Иоанн Грозный(
Святослав(
Иоанн Грозный. Ну, ты! Тише! Сейчас тифлисскому директору профискалю!
Нас интересует несколько вопросов.
Сколько, например, получил у тифлисских педагогов за поведение Пётр Великий?
Сделано ли замечание Владимиру Мономаху за то, что его «бодал тур многажды»?
— Как не стыдно? Доводить себя до того, чтоб вас тур бодал?
Про такое лицо, как Святополк Окаянный, в тифлисском воспитательном и нравоучительном курсе русской истории, конечно, даже и не упоминается.
Тифлисские педагоги не нашли, понятно, возможным даже разговаривать о такой личности в педагогическом совете.
Но вот за что они исключили из гимназии Ярослава Мудрого?
Кажется, человек ни в чём дурном замечен не был.
Законы издавал.
Разве это дурно, непохвально или непозволительно?
Родителям исключённого остаётся возбудить пред попечителем жалобу на неправильное постановление педагогического совета.
До чего, однако, могут довести заботы о том, чтоб «приручить историю» и сделать её нравоучительной.
Нечто о пуговицах и о школе
(Статья известного философа г. Розанова)
Ах, какую вы пуговицу надели, г. учитель! Какую пуговицу! Золотая, с орлом. Смотреть боязно. И фрак, вернее, полуфрачец, у вас синющий-синющий, страшнущий-страшнущий. И позади висит фалда зловещая. И не одна, а две!
Увидит вас, в полуфраце суща, ученичек Павсикакиев Елпидифор, мальчичек, младенец Божий, ангельская душенька. Душа у младенчика скапустится, и вострепещет младенчик, и уйдёт его душенька в пяточку. И будет она в пяточке во младенческой сидеть с трепетом. И перезабудет младенец все исключения и будет он глаголы спрягать страха ради, но без всякого удовольствия. Папоротки все отшибёт младенчику, душке ангельской.
То ли бы дело, ходил учитель в класс в костюмчике. Пиджачок на нём пёстренький, штаники в полосочку, жилеточка с крапинкой. Утешение! Веселье-то, веселье-то какое: штаники в полосочку! Сам серенький, ножки полосатенькие. Радость безмерная!
Так у Елпидифорушки и папенька ходит, и дяденька Феоктист, и у тётеньки Аккелины такая юбка есть! Родные уж эти штаны Елпидифорушке. И учитель уж родной, потому что в родных штанах ходит. Ну, совсем словно учитель штаники из Аккелининой юбочки перешил! Этакое что-то милое! И прилепится ученик всей душой к учителю серенькому. И сольются они воедино, милые!
И чтоб звал ученичок учителя не «г. учитель». На «господин городовой» это похоже. И не «Пётр Иванович». Сухо, это! Холодно! «Пётр Иванович»! Словно кредитора какого. А чтоб звал ученик учителя просто:
— Дяденька!
Мило и радостно! «Дяденька». И все фразы музыку этакую получат. Музыкой исполнятся.
— Дяденька, я нынче урока не выучил!
Музыка!
— Дяденька, позвольте выйти!
Опять музыка!
И умягчится сердце учителево. Ибо как дяденька и вдруг племяннику кол поставит? Не бывает этого! Или как вдруг дяденька племяннику скажет:
— Станьте в угол!
И скажет учитель-дяденька:
— Ну, ничего, ничего, племянничек! В другой раз выучишь!
И разрешит учитель-дяденька:
— Иди, иди, миленький! Иди, иди ножками!
Ах, какое благорастворение воздухов может быть, если только учителю золотую пуговицу выпороть!
Начитался я статей гг. Розанова, Proctor’а и К°, заснул, и пригрезилась мне школа.
Не наша школа, — реформированная.
Реформированная по проекту гг. Розанова, Proctor’а и К°.
Завидев ученика, учителя кидались за ним, сломя голову, ловили и, преисполненные любви к учащимся, целовали.
Так что некоторые ученики, — особенно младших классов, — даже под парты прятались.
Но переполненные любовью учителя настигали их, вытаскивали за ногу из-под парты, крича:
— Врёшь, шельмец! Будешь на основании циркуляра исцелован!
И целовали в обе щеки.
Даже и директор!
При встрече с воспитанником прижимал его к сердцу и, целуя, говорил:
— Не я вас целую, циркуляр вас целует! Потому что нам вас любить приказано!
Ученики третьего класса, замусленные от поцелуев, сидели, с нетерпением ждали учителя математики и беседовали.
Настроение учащихся было полное интереса.
— Хотел бы я знать, — захлёбываясь, говорил ученик Розанов Василий, — хотел бы я знать, в каком сегодня костюме придёт дяденька математики! Я так думаю, что непременно в сереньком, В том, что крапинкой!
— Держи карман шире! — возражал Энгельгардтов Павел. — Вчера был в сереньком! Нельзя же каждый день в сереньком ходить, — учащихся утомишь! Придёт он, братцы вы мои, в клетчатой визиточке, и панталоны с искрой! Помяните моё слово!
— Идёт! Идёт! — раздались радостные клики.
И все ученики, от радости сделав сальто-мортале, кинулись гурьбой навстречу учителю.
Но учитель был не в сереньком пиджаке и не в клетчатой визиточке. Учитель был в русском костюме.
В красной рубахе косоворотке, в плисовых шароварах, в сапогах бутылками. На голове у него была шапка с павлиньими перьями, а под мышкой гармоника.
— Совсем наш кучер Илья! — воскликнул Прокторов Гаврюша.
Учитель самодовольно улыбнулся.
Перецеловав всех учеников в классе и поручив первому ученику поцеловать за него отсутствующих, учитель крякнул и сказал в русском стиле:
— Уж вы гой еси, добры молодцы! А пристало ли вам, добрым молодцам цифирью поганой заниматися, делать разные там сложения да деления! Вы кидайте, кидайте книги печатные! К чёрту их, штаны Пифагоровы, выдумки разные немецкие! Мы начнём лучше, добры молодцы, песни петь-играть русские, песни петь-играть молодецкие.
Учитель спрыгнул с кафедры, надвинул набекрень шляпу с павлиньими перьями, гикнул, свистнул и завёл тонким голосом:
гаркнул весь класс.
спрашивал учитель.
отвечал весь класс. —
— Эх, ты! Гуляй! Разговаривай! — в восторге от успехов класса воскликнул учитель, поставил правую ногу на каблук, пошевелил большим пальцем, посмотрел на игру носка, воспламенился и вдруг хватил в присядку.
«Ай, жги, жги, говори», пел и притопывал весь класс.
В эту минуту вошёл директор.
На директоре был для разнообразия розовый пиджак, жилет с чёрными и белыми клетками, одна панталона зелёного цвета, другая оранжевая. На голове жокейская шапочка.
Директор с любовью посмотрел на пляшущего учителя:
— Дух внушаете?
— Так точно, ваше превосходительство. Дух! по системе Proctor’а!
Директор вынул шёлковый платок и, помахивая им, прошёлся русскую.
Урок математики был кончен.
Следующим уроком был, французский язык.
Учил не какой-нибудь француз-поганец, которые лягушек едят. А настоящий наш, русский человек. С настоящим, с костромским прононсом.
Увидев его, ученики закричали:
— Бонжоур, монсиеур!
— Говорят, шельмецы, как пишут! — в восторге воскликнул учитель, хватаясь за затылок.
И начался урок.
— Французский язык, братцы вы мои, весьма похож на латинский, волк его заешь! Отличается же от него только мягкостью, нежностью, деликатностью. Что по-латыни грубо, дико, неприятно, то по-французски мягко, нежно, деликатно! «Человек», например, по-латыни: «homo». Дико, грубо, неприятно! По-французски: «лом»! Мягко, нежно, деликатно. Женщина — по-латыни «femina». Дико, грубо, неприятно! По-французски: «лафам»! А барышня — «мадмуазель»! Мягко, нежно, деликатно!
В это время из соседнего класса послышалось:
— Что у них там? — спросил «француз»
— Урок космографии.
Вся школа пела.
Из одного класса нёсся дискант первого ученика:
— Урок отчизноведения по системе Сигмы!
А хор подхватывал:
«Интервью — интервью!
В другом классе с народной гордостью садили:
Потомки сотрудников «Нового Времени» пели отдельно:
В школе пели и любили.
А родители смотрели и качали головами:
— Какие из них члены «Русского собрания» вырастут!
И радовались.
Конкурс
Высшее специальное учебное заведение. Совет. На столе листы с результатами конкурсных испытаний.
Директор. Ну-с, приступим. Сколько желающих?
Секретарь. 500.
Директор. Ой-ой-ой! А мест?
Секретарь. 50.
Директор. Ай-ай-ай! Речь может идти, конечно, только о тех, кто получил круглое пять.
Секретарь. Круглое пять на конкурсных испытаниях получило 400 человек.
Директор. Всё-таки 400! Удивительная нынче молодёжь стала. Прямо старики какие-то! Ей Богу! Кругом «Аквариум», «Крестовский», «Неметти», а они сидят и учатся. По-моему, это они нарочно. Назло нам. «Ага! говорят. Назло будем учиться!» И учатся. Знают, что у нас свободных мест нет. Так вот, чтоб поставить нас в затруднительное положение!
2-й профессор. Что ж делать-то, однако?
Директор. Прежде всего вычеркнем тех, у кого есть пять с минусом. Хоть одно пять с минусом. Сколько таких?
Секретарь. Пятьдесят человек!
Директор. Всё-таки хоть на пятьдесят меньше! Вот бы взять да ещё хоть сотенки две минусов понаставить. Ишь, ишь в клеточках сколько места осталось!
2-й профессор. Но ведь это же невозможно!
Директор. Да я и сам знаю, что невозможно! (
Секретарь. С точками осталось 250. Вот тут, у этой пятёрки, какая-то странная точка. Не то преподаватель поставил, не то муха…
Директор. Считайте, что муха! Считайте, что муха! Всё-таки 249!
3-й профессор(
Директор. Сейчас ещё что-нибудь сделаем! С психологией кончено, — обратимся к графологии. О, графология, господа, это удивительная наука! С ней нельзя не считаться. Меня познакомил с нею один знакомый, — он служит на государственной службе, но занимается графологией. Важно, как пишется цифра! Он мне массу на этот счёт интересного рассказывал. Массу! Показывал даже примеры: цифры Наполеона и какого-то сбежавшего невского банкира. Знаете, это невольно как-то, инстинктивно сказывается в почерке, Этакие рефлексы. Банкир, например, он ставил крупные цифры чётко, ясно, а потом пошла этакая цифра мельче, неувереннее, — оказывается, с этих пор и воровать начал. Мне отвечают, я вижу, я уверен, что это стоит пяти. Это ставлю пять, инстинктивно ставлю уверенно, большую пятёрку, во всю клетку! А то знаете, неуверенность этакая является: «Как будто это стоит пяти?» И я инстинктивно ставлю маленькую этакую пятёрку, боязливую. Это знаете, как гимназист младших классов: не уверен, надо ли поставить запятую, — так он ставит маленькую запятую. Считайте только большие пятёрки. Маленькие не считаются!
Секретарь. 149 человек с исключительно большими пятёрками.
Директор. Вот видите! Дайте-ка сюда, я пересмотрю. Батюшка, что ж это, вы делаете? Разве так можно?! Ведь это графология! Смотрите, пятёрка до верха не доходит, а вы её считаете! Конечно, с такими пятёрками мы всегда будем переполнены!
Секретарь. Да ведь чуть-чуть не доходит. Может быть, это даже только так кажется,
Директор. А! Впечатленье — великая вещь! Кажется, значит, было что-нибудь. Колебанье этакое лёгонькое, — в почерке оно и выразилось. И к тому же всё-таки один человек экономии. Остаётся уж не 149, а всего 148. Прочтите, кто остался.
Секретарь(
Директор. Стойте! Зачем нам, например, Иванов? В нашем ведомстве и так масса Ивановых. Есть, если я не ошибаюсь, даже Иванов 123-й. Что ж нам тысячами, что ли, Ивановых считать? «Иванов 10,715-й!» Бог знает что! Путаница! В газеты ещё попадёшь. Подумают, что все родственники. Ведомство Ивановых какое-то. Вычеркните Ивановых, да кстати уж и Сидоровых и Карповых. Тоже фамилии очень распространённые, и их много.
Секретарь. Поликарпов тут есть. Поликарпова тоже вычеркнуть?
Директор. Поликарпов? Поликарпова у нас в ведомстве ни одного нет, но всё равно, вычеркните и его. Нет, и не надо! И не к чему, значит, Поликарповых заводить. Оставляйте только фамилии какие-нибудь такие… понеобыкновеннее…
Секретарь. С необыкновенными фамилиями всё-таки 110 человек!
Директор(
Секретарь. Ни одного!
Директор. Жаль! Евреи чрезвычайно хороши, когда надо кого-нибудь вычеркнуть. Я помню, у нас какой случай был. Одно место и 50 кандидатов. Бились, бились, 48 кое-как вычеркнули. Остаётся двое. Ни одному нельзя отдать предпочтенья. Не на колени же их друг к другу сажать по переменкам. Вдруг открытие: один из них еврей! Вы знаете, я чуть-чуть «ура» в честь этого еврея не крикнул. Всегда я об этом еврее с благодарностью вспоминаю. Спасибо ему, вывел нас из затруднительного положения: вычеркнули! Однако, сколько же там остаётся?
Секретарь. Сто десять!
Директор. Всё-таки сто десять! Нет ли между ними хоть некрасивых?
1-й профессор. Но что ж это за резон?
Директор(
2-й профессор. Не обращали на это внимания, Да и народ все такой видный! У одного только заметил нос пуговицей.
Директор. Вон человека с носом пуговицей! 109! Г. секретарь, вы человек со вкусом. Вы принимали прошения, должны были заметить. Оставьте только таких, кто повиднее!
Секретарь(
Директор. Вон брюнетов. Не надо брюнетов. Пусть будут только блондины! Это хоть оригинально. «Светлое ведомство».
Секретарь. Всё-таки 51. И все народ молодец к молодцу! Особенно вот этот. Прямо красавец!
Директор(
Секретарь(
Директор(
Без циркуляра
Скончался А. Г Кашкадамов.
Это имя вызывает у меня далёкое-далёкое воспоминание. И не рассказать его было бы неблагодарностью к покойному.
Это было очень давно.
А. Г. Кашкадамов был тогда инспектором 4-й московской гимназии, а ваш покорнейший слуга — вихрастым семилетним мальчуганом, который только что «блестяще» сдал экзамен в приготовительный класс.
Я «отлично» решил задачу «на яблоки»:
— У одного мальчика было 5 яблок, два он съел. Спрашивается, сколько у него осталось?
Наставил в диктанте в меру буквы «ять» и не смешал Каина с Авелем.
И вот мы стояли с матушкой в актовом зале, перед бесконечным столом, покрытым зелёным сукном, и ждали решения нашей участи.
За страшным советским столом сидели двое.
Г. директор, бритый господин в золотых очках, с лицом не министра, — председателя комитета министров.
И полный, с седоватыми баками-котлетами инспектор Кашкадамов.
Директор презрительно тряс в руке моё метрическое свидетельство, смотрел на мою матушку негодующе поверх очков и выговаривал гневно и раздельно:
— Вы позволяете себе, сударыня, понапрасну утруждать преподавателей и начальство. Вы приводите экзаменовать вашего сына…
Он даже глазом не повёл на меня, словно меня не было.
— … Когда ему от роду всего семь лет.
— Через пять месяцев будет восемь, г. директор! Мальчик готов.
Матушка плакала.
Я вырос в средней русской семье, которые как огня боятся начальства, и объяснения с начальством считают одним из самых больших несчастия, какие только могут выпасть на долю человека.
А потому, видя перед собой начальство, я горько рыдал самым безутешным образом.
Директор посмотрел на мою матушку с величайшим презрением:
— Здесь, сударыня, не базар и не торгуются. Здесь казённое учреждение, и существуют правила. На каком основании вы позволили себе беспокоить преподавателей и начальство, когда в правилах ясно сказано: «в приготовительный класс принимаются дети не моложе 8 лет отроду»?!
Добрая матушка! Она знала правила, но всё-таки повела на экзамен. А может быть, примут в виде исключения, увидав необыкновенные способности её сына?
Все дети необыкновенны в 7 лет, в особенности для матерей.
— Г. директор! Год пропадёт. Мальчик готов. Всё знает.
Я заревел ещё безутешнее,
Директор презрительно пожал плечами:
— Слезами, сударыня, не поможете! Я вам человеческим языком говорю: правила.
А инспектор Кашкадамов погрозил мне толстым пальцем и сказал:
— Такой учёный, а плачешь!
Он улыбнулся и кивнул мне головой.
— Пойди, мол, сюда.
Я, рыдающий, обошёл вокруг стола. Кашкадамов погладил меня по голове:
— Мал, брат, ещё в гимназию ходить. Поиграй ещё в казаки-разбойники, в лошадки, в бабки.
Год я мечтал о гимназии, и теперь это желание, полное отчаяния, душило меня.
— Господин инспектор Кашкадамов, — завопил я, — я не хочу играть…
Я зарыдал ещё горше.
— Я хочу учиться!
Кашкадамов засмеялся и кивнул на меня головой директору:
— А?
Директор пожал плечами?
— Родился в январе, а теперь август. Какой же может быть разговор!
Но я чувствовал в Кашкадамове спасенье. И зарыдал отчаяннее:
— Господин инспектор Кашкадамов, ей Богу, честное слово, я буду хорошо учиться. Примите только меня в гимназию!
Он гладил меня по голове, улыбался и качал головой.
— Господин инспектор Кашкадамов, — говорил я, рыдая, самым убедительным тоном, — экзаменуйте меня сколько хотите, только примите меня в гимназию!
Должно быть, я считал экзамен чем-то в роде пытки.
— Я и ари… ари… арифметику… Я и гра… гра… матику… Я закон Божий знаю! Хотите, я вам что-нибудь ска… ска… жу… жу…
Я окончательно захлебнулся слезами.
Кашкадамов обнял меня за талию.
Я видел, как он, улыбаясь и вопросительно, смотрит на директора.
— А если сделать исключение? Уж очень мальчишке учиться хочется.
— Год потеряет! — плакала матушка,
— Закон Божий знаю! — рыдал я.
Директор уже с отвращением пожал плечами:
— Удивляюсь вам, Алексей Гордеевич! Тут казённое учреждение, и существуют правила! Надо, наконец, внушить им…
Он кивнул на мою матушку так, как на неодушевлённый предмет.
«… Уважение к казённым учреждениям и к правилам…»
А я мочил слезами вицмундир Алексея Гордеевича.
И инспектор, улыбаясь немножко виновато, говорил:
— Изо всего ведь пятёрки!
Директор уж безнадёжно пожал плечами:
— Если вы остаётесь при особом мнении, Алексей Гордеевич, я передам вопрос на разрешение педагогического совета.
И строго сказал моей матушке:
— Можете идти с вашим сыном. Вопрос о принятии или непринятии будет разрешён педагогическим советом.
— Г. директор…
— Я вам говорю, можете идти, сударыня…
Такой презрительный тон только и можно услышать, что в школе по отношению к родителям.
— Г. инспектор скажет вам, когда зайти за решением. Ступайте!
Матушка поклонилась, плача взяла меня, горько рыдающего, за руку, и мы пошли, как двое виноватых и ждущих наказания.
А инспектор Кашкадамов проводил нас до дверей и потихоньку сказал моей матери:
— Не беспокойтесь. Я похлопочу!
Я радостно взглянул на «господина инспектора Кашкадамова».
На меня, улыбаясь, смотрело полное, добродушное, насмешливое лицо.
Он взял меня толстыми пальцами за щеку:
— Будешь, брат, так в гимназии реветь, — в карцер посажу!
«В гимназии», это звучало для меня, как музыка,
— Господин инспектор Кашкадамов, я плакать не буду! — уверял я, заливаясь слезами.
— Год пропадёт! — жаловалась матушка.
— Да ведь правила, сударыня! Ну, да я похлопочу! Вы не беспокойтесь, вы не беспокойтесь.
Через три дня матушка вернулась из гимназии с ликующим лицом:
— Инспектор Кашкадамов велел только, чтоб ты хорошо учился. Пойди сюда, я тебя поцелую, гимназист ты мой.
Я начал ходить на голове. Матушка плакала от радости.
Простите за эту «детскую» историю, где всё так мелко и так ничтожно, но я не умею лучше прославить память старого учителя, который почил теперь от долгого и доброго труда.
Мне врезалась в память каждая подробность этой сцены. Немудрено. За всю свою гимназическую «карьеру» я помню не более трёх случаев, когда ко мне отнеслись по-человечески. Трудно было бы забыть.
Фигуры этих двух педагогов, — директора и инспектора Кашкадамова, — вставали в моей памяти всякий раз, когда недавно так много говорилось о нашей средней школе.
И я видел их обоих ясно, совершенно ясно, хотя всё это и случилось давно.
Очень давно.
Когда ещё относиться с любовью к ученикам не было предписано циркулярами.
Посетитель
Человек, который зашёл ко мне, был средних лет, прилично одетый, с благообразным и добрым лицом. Но когда он вспоминал, на лице его были муки и боль, словно он до сих пор чувствовал то, что происходило когда-то, давно. Его дёргало.
— Я к вам зашёл по курьёзному делу! — с натянутой улыбкой и, видимо, чувствуя неловкость, начал он. — Очень… очень курьёзно, Был у меня знаете, сослуживец. Лет шестидесяти, Так тот, как бывало напьётся пьян, так начинает плакать, что гимназии не кончил! Вот так и я-с… Я пришёл вам пожаловаться, что меня за невзнос платы за «право учения» исключили.
— Вас?!
— Меня-с. 23 года тому назад. Правда, забавно-с? Нашёл, когда вспомнить! А только я этого дня никогда не забывал-с. И умирать буду — не забуду. Все дни забуду, а этого дня не забуду. Когда мне объявили, что все мои ходатайства об освобождении от платы оставлены без последствий и за невзнос «право учения» я подлежу увольнению, я сказал; «Честь имею кланяться», честь честью поклонился и даже улыбнулся. Потому что страдал очень, Кто страдает, тот и улыбается. На днях я в газетах читал, что какого-то «злодея», — у нас как судом приговорили, хоть бы по ошибке, так и «злодей», уважение-с к юстиции-с! — как какого-то злодея приговорили к 20 годам каторги, и как злодей выслушал приговор цинично, спокойно, «даже улыбаясь». Какой ужас! Да ведь потому, судари вы мои, и улыбается человек, что уж очень он страдает. Страдание, это — как дыра в панталонах. Есть у вас в панталонах дырочка, незаметная дырочка, а вам кажется, что весь мир её видит. И закрываете вы её и закрываете! Страдание у вас страшное на душе, и кажется вам, что весь мир его видит. И закрываете вы его улыбкой, чтоб любопытные не смотрели. И делает человек вид: «Мне, мол, это ничего! Как с гуся вода! Видите, видите, я даже улыбаюсь!» Выходил я и говорил себе: «Вот и отлично! Вот и отлично!» И «стены заведения» были мне отвратительны, казались стенами лупанара. Дотронуться до них пальцем, краем пальто противно было. Профессора, «люди науки», за которыми мы бегали, которыми мы вдохновлялись, бодрящее общество товарищей, — всё это, как сёмга в «Ревизоре»: «для тех, которые почище-с». Наука, как продажная тварь, принадлежит только тому, у кого есть деньги. Какое ей дело до ваших «чувств»! По любви она не отдаётся. Продажная тварь, она принадлежит всякому мерзавцу, который может ей заплатить. Всякому сыну лавочника и самому в душе лавочнику, который является сюда, чтоб лучше вооружиться ею «на жизнь» для волчьих подвигов, — она раскрывает свои объятия: «пожалуй, голубчик!» Каждому мерзавцу, который от младых ногтей думает: «Вот сделаю карьеру, буду у других на спинах ездить», она принадлежит. Каждому пустельге, купчишке, родители которого вылезли «в люди», богатому дворянчику, — которые волочатся за ней из тщеславия, чтоб потом этим похвастаться, она принадлежит. Всем, кроме тех, у кого нет денег. Продажная тварь! И я перебирал в уме всех своих товарищей, и никогда мне не казалось, что мир так переполнен мерзавцами. Девять десятых из моих товарищей я находил в ту минуту мерзавцами. И всем им наука будет принадлежать! А мне вот нет, потому что у меня нет денег, чтобы ей заплатить. Как женщина в лупанаре. У меня была истерика в душе, и я хохотал:
— Посмотришь на студенчество, какой всё честный, «светлый» народ. Откуда же потом берутся негодные адвокаты, карьеристы-прокуроры, выезжающие на чужом мясе, на чужой крови, на чужих страданиях, «не сказывающиеся дома» доктора, отказывающие в помощи умирающему, потому что он не в силах им заплатить? Откуда берутся они все? Это как дети. В шесть лет все дети «удивительно умны». Откуда только потом берётся на свете столько дураков!
Несправедлив я был тогда, да ведь и ко мне как были несправедливы!.. Кругом торгуют, копаются над чем-то, говорят, что «работают», и что это «святое дело», пелёнки для детей покупают, в газетах пишут, а перед человеком захлопнули двери к знанию, потому что у него нет… денег. Из «храма науки», — «храма науки» ведь — чёрт их побери! — потому что у него заплатить было нечём, вытолкали. И никому до этого нет никакого дела! Лежит человек на мостовой, и все мимо идут. Эх, всех бы вас… К счастию, жизнь моя сложилась так, что диплом мне ни разу не потребовался. Разве иногда мерзавец какой-нибудь, — измерзавившийся вконец ведь! — ткнёт: «вы, мол, университета не кончили, а мы — университетские»… Ну, да я так жизнью закалился, что на всякого мерзавца могу с улыбкой смотреть и думать: «раздавлю я тебя в своё время, гадину. В своё время! Когда обстоятельства нас поставят, что ты будешь подо мною, а я над тобою. Дай только времени и обстоятельствам нас в удобную позицию поставить!..» Да вот ещё, как значки эти пошли, и все эти ордена за аккуратный взнос платы за ученье нацеплять стали. Улыбнётесь вы, мелочно это. Но когда рана болит и не заживает, всякое малейшее прикосновение её бередит. Будешь мелочным, когда больно. Нацепит этакий вислоухий дурак на лацкан сюртука квитанцию во взносе причитавшихся с него «за право учение» денег и ходит: «я существо высшего порядка!» И на всех, у кого такой квитанции не нацеплено, смотрит презрительно. Ну, иногда и злость берёт. Такая же злость, какая бы взяла, если б человек вам ежеминутно надоедал: «а у меня тогда-то 40 рублей было, а у тебя не было! Что? А у тебя не было, не было, не было!» Глупо, — а злишься!
— «Эге, — скажете, однако, вы, — чего ж ты тут жалуешься? Диплома, по твоим же словам, тебе в жизни ни разу не понадобилось, значкам и прочим „знакам отличия“ ты, как видно, значения не придаёшь. Чего ж тебе надобно? Образования? Так для этого и самообразование есть».
Самообразование! Хорошо, что я юрист. А представьте себе, что я был бы медиком. Тут самообразованием не займёшься. Ну, да это в сторону. Самообразование! Случалось вам в юности весёлой шумной гурьбой взбегать на высокую крутую гору. Ног под собой не чувствуешь, устали нет, крутизны не замечаешь, — летишь! Ежели толпой. А если одному-то карабкаться и взбираться? А? Нет живого человеческого слова, в душу льющегося, — одна мёртвая, белая книга. Был у меня один знакомый немец. Так тот почему-то вздумал, что ему надо аптечным способом питаться, и всё в порошках и пилюлях принимать. Мяса он не ел, а принимал мясной порошок. Супа не ел, а принимал тройной экстракт из бульона в виде желе. Жив был немец, но чахлая была скотина. Так, не человек, а словно слипшийся порошок человека. А книга, это — порошок мысли, это — мысль в пилюле. Нужно живое общение с людьми, которые работают над тем же делом, так же страстно стремятся к знанию. Тяжело по вечерам, при жёлтом свете лампочки, одному по мёртвой книге самообразованием заниматься. Словно в чулан тебя заперли: «усовершенствуйся!» А когда на вас вдруг сомнение найдёт: «да нужно ли всё это?» — тогда вы что одни-то поделаете? Когда кругом вас толпа жизнерадостной молодёжи, — вы уж её душой живёте, а не своей. От окружающих верой заражаетесь. Трудно человеку в одиночном заключении жить, а учиться и ещё труднее. Тяжко юноше один на один бороться с сомнениями. Сопьёшься или рукой махнёшь и свиньёй сделаешься. Многие тем и кончают. Но меня злость спасала. «Врёте, подлецы, — у которых были деньги „на право учения“, — не меньше вас знать буду!» И даже больше многих знаю. Да ведь стоило-то чего! Идёшь один, в темноте, ощупью дорогу ищешь. Где бы бегом бежать можно было, как черепаха ползёшь. В душе, бывало, от обиды и злости плачешь: «Время трачу, и лучшее время. Труда сколько! И часто на что? На то, что всякому, у кого есть за „право учение, безо всякого труда даётся“». Экая им-то привилегия. Злость возьмёт поневоле! Вы меня, может быть, спросите, сколько же при такой своей лютой злобе, которой живу, которой дышу, злодейств наделал? Хотел много, не сделал ни одного. Обстоятельства так складывались, что мне к злодействам никаких поводов не было. Напротив! Обстоятельства так сложились, что я даже не мало путного обществу, быть может, сделал. Но делал я это с презрением, с отвращением — как, знаете, видишь на дороге полураздавленную лягушку, возьмёшь её да осторожненько на травку и переложишь. Жалея, доброе дело ей делаешь, но делаешь с омерзением. И никогда я истинного удовольствия, теплоты, родственного чего-нибудь при этом не чувствовал. Общество, создавшее такие условия, при которых «двери знания» закрываются перед тем, кто не может заплатить «за вход»! От него, алчущего и жаждущего, прячут знание. «Знаем, а не скажем, потому что у тебя заплатить нечем». Общество. Всё презираю я в нём! И все громкие слова, которые оно произносит, кажутся мне лицемерием, фарисейством. «Общественные интересы». Ваши интересы — выжать из отдельной личности всё, что можно, и если вам удаётся при этом ничего не заплатить, вы, алтынники, говорите человеку, которого вы обобрали: «это с вашей стороны бескорыстное служение!» Вы говорите о бескорыстии, вы — общество, в котором даже истина продаётся. «Нравственность» как один из устоев общества. Вот слово, которого я ненавижу, и когда его произносят при мне, я смеюсь в душе: «ах, подлецы, подлецы! А вышвыривать юношу из „храма знания“ за то, что у него нет денег, это нравственно?» Нет у общества большого врага, нет. То есть есть, — такие же как я, перед которыми в один прекрасный день захлопнули дверь с циничною фразой: «денег нет, и ученья нет!» Эта обида, эта величайшая несправедливость никогда не забудется. Никогда! У нас, извольте заметить, человеку когда больше всего в душу плюют? Когда он молод. Ты пожившему человеку в душу плюй, — у него душа, как подошва, плохо чувствует даже, что мокро. А юная душа покрыта ещё плёночкой. Стоит хорошенько харкнуть, плёночка и прорвалась. И раночка. А если даже и зарубцуется, то больной рубец будет. Больной! На всю жизнь общество юноше на душу клеймо, разожжённым железом клеймо, кладёт: «Вот каковы мы, подлецы. Помни это всю жизнь». И будет помнить. И никогда не забудет. Все обиды, все несправедливости забудет, а этой несправедливости, этой обиды никогда не забудет, потому была первая, тягчайшая и незаслуженнейшая, и очень юной и болезненно-чувствительной душе нанесена. Никогда не примирится, И поступая так, общество готовит себе злейших, заклятейших врагов. В его ли это расчётах? Я в другие чувства и побуждения общества не верю — не расчёт. В его ли расчётах себе врагов готовить?
Вы спросите меня, быть может, зачем я это всё вам рассказать явился. А видите ли, У нас два раза в год с молодёжью то делают, что со мной сделали. Два раза в год молодёжь то чувствует, что я тогда перечувствовал. И вот теперь то же предстоит. Газеты в таких случаях статьи очень милые печатают и на жалость бьют: «Пожалейте, мол, молодёжь! Они такие огорчённые». Нет, скажите им, — они не только огорчаются, они озлобляются. Озлобляются! Вы против себя оружие готовите! Не допускайте до этого! В видах самосохранения не допускайте! Что на самом деле всё жалиться да жалиться. Вы их этим и припугните… припугните их… хе-хе… припугните…
Призрак
Это было года два тому назад в Петербурге.
В дверь моего номера постучали.
— Войдите!
Из передней раздался голос:
— Позволите?
— Да входите же!
На пороге появилась фигура.
Вероятно, какой-нибудь мастеровой без места.
Обтрёпанный пиджак. Рыжие сапоги в заплатах. Загорелое лицо. Вылинявшая рубаха. Скомканный порыжевший картуз в руках.
Он стоял и кланялся.
— Что вам нужно? Говорите, голубчик, скорей! Я занят!
Я полез в карман за кошельком.
— В чём дело?
Он поклонился.
— Позвольте представиться. Народный учитель…
Мне стало страшно совестно. Я растерялся.
Мы стояли друг перед другом растерянные, оба красные.
— Ради Бога, простите! Садитесь пожалуйста! Чем могу быть полезен?
«Вот он, сеятель на ниве просвещения, пришёл ко мне, — как я его принял?!»
«Сеятель» сел, смущённо комкая в руках старый картуз.
— Я пришёл просить у вас помощи… Приехал в Петербург хлопотать… Ходов никаких… Знакомые указали на вас… У вас, вероятно, много знакомств… Не окажете ли мне протекцию…
— Как раз по вашему ведомству ни одного знакомства!
— Да мне не по своему… Мне бы место сидельца винной лавки!
Час от часу не легче.
Было гадко. «Сеятель» — и в питейное!
— Винной лавки?
— Винной лавки-с!
— Из народной школы?!
По губам его мелькнула улыбка, жалкая, настоящая страдальческая улыбка.
Так, когда гроза и буря пройдут, на небе мелькает ещё слабая зарница,
Буря была уже, тяжёлая буря, в этой душе, и теперь зарницей мелькнула страдальческая улыбка.
Мне стало жаль его.
— Простите меня… Но как же так?
Он поднял на меня глаза, и в этих глазах было много скорби и долгого, молчаливого страдания.
— Меня призрак замучил.
— Призрак?
— У каждого человека есть призрак, который его мучит. У одного — слава, у другого — богатство. У вас, вероятно, цензура. У нашего брата, народного учителя, тоже есть свой призрак.
— Я знаю. Нужда!
Он пожал плечами и оглядел свой костюм.
— Когда сапоги в заплатах, пиджак с плеч валится, рубаха по целому расползается, — какой же нужда призрак? Это самая реальная действительность, а не призрак.
Мне хотелось показать, что я понимаю, сочувствую.
— Тоска? Я вижу положение интеллигента, заброшенного в глушь деревни. Всё, чем красна наша жизнь, — искусство, литература, кружок людей, с которыми можно перекинуться словом, — какая-то сказка. Ни собеседника ни книги.
— Какая же книга?
Он грустно улыбнулся и пожал плечами.
— Захочется почитать, возьмёшь учебник, перечитаешь. Всё-таки печатные буквы! Какие у нас могут быть книги?! Нет, и не тоска. От тоски есть дело. Отдайся делу до самоотвержения, устань. Нет, другой призрак меня замучил!
— Какой же? Что же?
Становилось жутко: уж не сумасшедший ли?
А он смотрел глазами, в которых, в глубине, светился ужас, словно он видел перед собой и сейчас этот призрак.
— Что призрак?
— У вас были когда-нибудь дети? — спросил он тихо.
— Нет.
— Тогда объяснить вам это трудно. Это надо самому почувствовать. Когда ваша жена начинает ходить припухлая, и её прихоти и капризы наполняют вас и радостью и тревогой за неё. Это два уже существа ходят. И оба вы любите всей душой. И вы любите её вдвойне. Два самых дорогих существа, которые слиты в одно.
Его красное, загорелое, обветрившее лицо стало мягким и нежным.
— Это очень радостные минуты.
— Какой же призрак?
— В эти-то радостные минуты мне и явился призрак, Я совсем уж было заснул мёртвым сном, за день устал страшно. Мысли стали уж так приятно в голове путаться, как всегда перед сном бывает. Как вдруг среди красных, синих, золотистых кругов, искр и узоров появился ребёнок. Не знаю, мальчик, девочка, лица не рассмотрел, — но по чувству, которое охватило меня, я сразу понял, что это он, мой будущий ребёнок. Остановился передо мной и прозвенел детским голоском:
«Папа, а на что ты меня на свет произвёл?»
— И весь сон у меня вдруг как рукой сняло. Вскочил на постели. Сижу. Глаза таращу. А ребёнок передо мною стоит и молчит. Словно ответа ждёт. Галлюцинация-с? Бред? А жена рядом спит, ровное, глубокое дыхание её слышится. И в этом глубоком дыхании я слышу два дыхания. Какой же это бред? Живая действительность!
Учитель достал красный клетчатый платок и вытер им вспотевшее лицо.
От того, что он говорил, беднягу, видимо, бросало то в холод, то в жар.
— Во второй раз призрак явился мне на деревне. Я деревню люблю, в учителя пошёл по влечению, но ходить по деревне всегда тяжело. Это всё равно, что идти по вспаханному и только что засеянному полю. Тут вырастет, если не побьёт градом. Но пока-то ещё пахнет только разрытой землёй, могилой. Не то, знаете, нашему брату обидно, что всякий себя над тобою, народным учителем, начальством считает и власть показывает, От этого улыбкой оборониться можно. Вспомнишь «Ревизора»: «беда служить по учёной части, всякий вмешивается, всякий показывает, что он тоже умный человек». И посмеёшься. То тяжело, что эти самые, которым служишь, которым жизнь отдаёшь, по темноте своей тебя если не за врага, то за лишнего человека считают. «Сидит барин на нашей шее, На наш счёт кормится. Только деньги наши переводит. Дармоед-барин, как бы на мужиков счёт прожить, только о том и думает». Вот почему тяжело ходить по деревне. Иду я, задумался. Гляжу, — и затрясся весь, чуть не закричал от ужаса, Под окнами избы ходит ребёнок. Мой ребёнок. Я сразу его узнал, потому что сердце. захолонуло. Ходит от окна к окну, кланяется и просит кусочков. Слезливым голосом вопит: «Подайте, Христа ради, сироте! Тятька помер, мамка больная лежит! Подайте голодненькому».
— Послушайте! Это же, действительно, галлюцинация! Вам бы с доктором…
Учитель задрожал и испуганно замахал руками.
— Не говорите про доктора! Не говорите!
Он наклонился ко мне и почти шёпотом, словно как для того, чтоб самому не слышать, сказал:
— Боюсь. Грудью я слаб. Вдруг пойду к доктору, а он скажет… Вы знаете, чахотка ведь так «учительской болезнью» и называется. Прежде-то я, знаете, ничего. А вот как стала жена с торжественным и радостным лицом ходить, — я закашляюсь, меня всего в холодный пот бросит, и зубы стучат. Я закашляюсь, а он передо мной и станет. Он. Призрак. Ребёнок-то мой. Глядит на меня. Я теперь уж и глаза его вижу, — лица не рассмотрю, а глаза вижу, материнские. Глаза испуганные, широко смотрят. И говорит:
«На кого ж ты меня, папа, оставишь?»
— И у меня от этого «папа» всё сердце перевернётся. И мило на душе невероятно и страшно. А то ещё жена подойдёт, когда закашляюсь, воды подаст, по голове меня погладит. «Ты бы, папа, так себя не утруждал…» Она меня с тех пор, как в положеньи, «папой» зовёт. И чудится мне, что в её голосе он, ребёнок, говорит. Призрак! Она ведь теперь за двоих думает. Это не только её, это и его мысли. Страшно мне, страшно кашлять!
И как назло, он закашлялся. Кашлял долго, мучительно, затяжным кашлем.
Потом посмотрел на платок и вздохнул облегчённо:
— Нет, крови всё ещё нет. Хотя белые бы платки надо было завести. На белом виднее… А красное на красном…
Он всё-таки повеселел.
— Предводитель у нас уездный. Жизнерадостный такой, дай Бог ему. У нас его по уезду «петухом» зовут. Но хороший такой петушок. И «ку-ка-ре-ку» хорошее кричит, радостное. Предутреннее!
И при мысли о «петушке-предводителе» добрая улыбка заиграла на лице у учителя.
— За нашего брата петух на кого угодно наскочит, и каждую минуту готов разодраться. Очень славный петушок. У него имение огромнейшее. Как кто в гости приедет, — он сейчас великолепную тройку или четверик. Бубенчики… И по школам повезёт. Мы его слабость. И когда шампанское подают, он никогда не пропустит, чтоб за наше здоровье тоста не выпить. Очень хороший петушок! Приезжает он как-то ко мне. И с ним гость из Петербурга. Как назвал имя, я глаза вытаращил и вдруг себя меньше песчинки почувствовал, Писатель…
Учитель назвал имя писателя, действительно, громкое, «много говорящее уму и сердцу».
— Осанистый такой старик. Грива львиная. И во всей голове что-то львиное чуется. Борода надвое. В пенсне. Глаза ясные и глубокие. Ума в них, ума! И всё лицо и радушное и серьёзное. Показал я им школу. Школа у меня, — это могу сказать с уверенностью, — ведётся хорошо. Как народную школу показать можно. Предводитель около писателя в восторге ходит. «Вот он один-с из невидных „пахарей“, вот один из сеятелей-то на ниве народной. Какое делище незаметно делает! По убеждению в народные учителя пошёл! Как школу ведёт!» Знаменитый писатель вопросы предлагает. О всём спрашивает. И что ни вопрос, — так глубоко, метко, умно. Видно, что человек любит дело и понимает. Вот если бы наши инспектора так спрашивали! Хожу я с ними, ног под собой не чувствую. Плакать от радости хочется. Сжал мне на прощанье писатель руку, без слов, так сжал, словно всю душу в этом рукопожатье передать хотел. Сел в коляску. Зазвенели бубенчики. Только пыль столбом. А я стою, слёзы на глазах. Какой чести удостоился! Самый передовой публицист, «властитель дум», и учитель, на статьях которого воспитывался, братски руку пожал, товарищем признал. От радости, от счастья дрожу. Одна такая минута за всё вознаграждает. А из пыли-то, поднятой предводительской рессорной коляской, перед моими глазами «он» вырастает. Призрак! Ребёнок-то мой! Широко открыл глаза, на меня смотрит.
«Что ты, папа, себя для народа в жертву принёс, это — прекрасно! — звенит детским голоском, — Но меня-то за что же в жертву приносишь?»
— Задрожал я в ужасе. Так Авраам, вероятно, дрожал, трепетал всем телом, когда ножом над Исааком замахнулся. И в ужасе оглянулся я кругом: где же ангел, чтоб меня за руку схватить и «остановить подъятую руку»?
И дрожавший в страхе, словно всё это заклание происходило перед ним, учитель заплакал:
— Простите… Но не могу я… Не могу… Призрак меня замучил… И избавиться от него не могу. И не желаю! Как же я от него избавляться буду, когда он самое дорогое для меня в жизни? А замучил он меня, замучил. Я в школе перед ребятишками стою. Весело это! Весело смотреть, как в их глазёнках просыпается мысль. Весело, когда хор звонких голосов за тобой урок повторяет. Словно хор маленьких колоколов пасхальную заутреню звонит. Весело, радостно! И вдруг между мной и ими становится мой ребёнок.
«Им ты служишь, папа! А мне, а своему собственному сыну, что ты готовишь?»
«Призрак! Не могу я быть учителем. Призрак плачет. Не учитель я больше… Не учитель»…
И он весь дёргался, произнося эти слова.
И чувствовал я, что это были страшные для него слова,
Мы долго сидели молча.
Он сказал, наконец, глухо, тяжело, как говорится отреченье от любимого.
— Помогите. Устройте мне место сидельца в винной лавке.
Он весь съёжился, словно его придавило, сгорбился, голова ушла в плечи.
Он добавил:
— Если я так же усердно поведу лавку, как вёл народную школу, — моя лавка будет первой винной лавкой кругом. Я буду получать награды и повышения. И меня скоро сделают сидельцем в лавке первого разряда.
Через месяц
«Облетели цветы, догорели огни».
Среди писем, полученных на моё имя в редакции, есть одно, которому не лежится ни в кармане ни в портфеле. Оно просится в печать.
М. Г.[15]
Прежде всего позвольте представиться.
Я — герой.
Я тот самый «великий маленький человек», или «маленький великий человек», о котором, когда Вы писали, слёзы умиления капали с Вашего пера.
Словом, я народный учитель.
Заплачьте:
— Какое святое слово!
Впрочем, вы, вероятно, думаете с тоскою:
— А! Народный учитель!.. Вероятно, опять жалоба!
Нет, милостивый государь, мне жаловаться не на что. Своим положением я могу только хвастаться.
Я старый учитель. Служу делу более 20-ти лет. У меня — семь человек детей. Старшая дочь второй год учительствует. Вторая через несколько месяцев кончает семинарию и тоже начнёт учительствовать.
Мне остаётся поднять на ноги и вывести в люди остальных пятерых.
Чтоб сделать это на учительское жалованье, я не пью. Со дня рождения третьего ребёнка бросил курить. Сам обшиваю всю семью. Выучился шить. Выучился тачать сапоги. И сам шью обувь на всё семейство.
Я из крестьян. Поступив на службу в одно из сёл этой губернии, я приписался к местному обществу. Но новые односельчане воспользовались этим, чтобы не выдавать мне квартирных.
— Раз здешний мужик, какие ему квартирные?
Я перевёлся в другое село, и вот живу. Получаю 250 рублей в год жалованья, 50 квартирных, за 4 пятилетия по 50 рублей за каждое в год добавочных. Итого — 500 рублей.
Для чиновника, записывающего входящие и исходящие, для репортёра, пишущего о раздавленных собаках, для актёра, докладывающего «карета в барыне и гневаться изволит», было бы «ужас, как мало». Для народного учителя — за глаза довольно, и тысячи моих коллег, прочитав эти строки, сказали бы:
— Вот счастливец!
Итак, жаловаться мне не на что. Я берусь за перо просто для того, чтоб описать вам, как я вернулся с учительского съезда.
Первым долгом я заехал в нашем уездном городе к инспектору, до которого у меня было дело.
Артемий Филиппович всегда встречал меня с недовольным лицом:
— Чего, мол, ещё притащился! Чего ещё надо?
На этот раз он, как увидел меня, так весь и просиял. Улыбка во всё лицо, руки потирает:
— Ну, что? Побаловались? А? Отвели душу? А?
Молчу
— Так как же? Нас, инспекторов, по боку надо? А? Упразднить? А?
Молчу.
— Делу мешаем? А? Тормозим? А?
Всё молчу.
— Бюрократическое отношение вносим? А? Самовластвуем? А?
Всё молчу, всё молчу.
— Поругали нас на парламенте-то на своём? Смотрю, — у него на столе Московские Ведомости.
Поиздевавшись ещё таким образом, отпустил.
Приезжаю вечером к себе в село, наутро староста приходит:
— А мир с тебя, Василий Кузьмич, решил с весны за двух коров, за выпас, 10 рублёв положить!
— За что, про что?
— А так, мужички говорят: «жалованье получает, водки он не пьёт! С его можно».
Основание!
— Куды ему? — говорят. — Он, ишь, и сапоги сам шьёт!
И дёрнул меня чёрт горб гнуть, над сапогами сидеть! Вот тебе и экономия!
Я должен в свободное время, согнувшись, за сапогами сидеть, чтоб им мои 10 рублей на пропой пошли!
— Вы, — староста говорит, — в Москву ездили у начальства жалованья выпрашивать, чтоб больше было. Нам же тяжёльше.
Слухом земля полнится.
И откуда только у них слухи берутся!
В полдень зашёл батюшка.
Расспрашивал о «светских удовольствиях». Но видно было, что другой вопрос у него на уме.
Наконец, только спросил:
— И о церковнослужителях тоже отзывались с порицанием?
— Начитаны, — говорит, — мы в газетах. Начитаны. Хотя и вскользь, но есть. Не похвально! Срамить-с на всю Русь? Я так думаю, что от высшего начальства… вас за это по головке не очень погладят!
— Ну, — говорю, — батюшка, я, во-первых, лично за себя никому отчёта давать не обязан: что я говорил, чего я не говорил, с чем соглашался, с чем не соглашался.
— Нет, нет! Я не говорю. Я не говорю,
— А во-вторых, относительно съезда и начальства, наш председатель князь Долгоруков, прямо заявил, что никому за высказанные мнения ничего не может быть!
— Ну, коли так, значит так. Ему, конечно, лучше знать! А только мы, на местах, всё-таки знать будем, с кем дело имеем. Да-с!
И ушёл, едва попрощавшись, рассерженный.
Перед вечером заходил писарь.
Он у нас человек образованный. Свободное время — за книжкой.
Интересовался:
— А не видали ли вы в столице, Василь Кузьмич, сочинителя Максима Горького?
— Нет, не видал.
— Жаль, очень жаль. Интересно было бы знать, действительно ли так волосат, как пишут? И правда ли, будто ему рупь за каждую строку платят? Строку написал — рупь. Ещё строку — ещё рупь.
— Не знаю.
Перешли на съезд.
— Разъясните, говорит, мне. В толк взять не могу. Что такое, например, ваш съезд?
— Вот, — говорю, — собрались с разрешения высшего начальства, выясняли наши нужды, высказывали пожелания,
— Тэк-с! А начальство?
— А вот эти пожелания к нему и пойдут!
— Тэк-с! И оно как вы порешили, так тому и быть?
— Ну, это нет, — говорю. — Вы, Алексей Степаныч, человек развитой. Вы поймёте. Наш съезд имел больше не практическое, а моральное, нравственное, общественное значение.
— Тэк-с! Ну, а пожелание-то? Пожелание?
— Пожелания выслушаны. Но, от вас не утаю, говорят, что вряд ли будут исполнены. Примеры бывали.
— Тэк-с!
И смеётся.
— Это, — говорит, — в роде как я господина Гоголя сочинение читал. «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Там тоже Иван Иванович, как нищую встретит, беспременно расспросит. «А тебе очень, небось, кушать хочется?» — «Очень, панычу!» — «Ты, может, хлебца бы теперь скушала?» — «Да уж там чего милость будет. И хлебца бы скушала». — «Да тебе, может, и мясца бы хотелось?» — «Да оно и мясца бы, если милость ваша такая, — хорошо бы!» — «Скажи пожалуйста! Ну, что ж ты стоишь? Проходи, проходи! Ведь я тебя не бью!» Так и вас расспросили. Пожелание вы учебному начальству высказали. «Проходите, проходите! Ведь вас не бьют!» Хе-хе!
Тут уж я на него рассердился.
Он у нас по селу Мефистофель. На беду книг начитался и иногда очень ядовито цитаты приводит.
И вот я, «герой», о котором вы писали со слезами умиления, сижу снова в своей хибарке над сапогами. В окно глядит тёмная ночь, в трубе ноет ветер, и у меня ноет, ноет в душе.
— За что они у меня отнимают последние 10 рублей? За то, что я тружусь и не пью?
Мне вспоминается встреча с нашим уездным предводителем на станции.
Наш уездный предводитель — отрадное явление.
Я вообще заметил, что за последнее время все уездные предводители в «отрадные» пошли.
Мы ехали со съезда в одном поезде.
Он — в первом, я — в третьем. Только всего и разницы.
Он ел на станции котлетку с горошком, я пришёл кипяточку набрать.
Остановка двадцать минут. Увидал меня:
— А, Василий Кузьмич! Подсаживайтесь!
Отрадные предводители перед съездом всех своих учителей по имени-отчеству узнали, кого как зовут. По крайней мере, тех, кто на съезд поехал.
— А, — говорит, — Василий Кузьмич! Подсаживайтесь. Поболтаем, Василий Кузьмич! Красненького не угодно ли, Василий Кузьмич? Недурное.
Разговорились, конечно, про съезд.
— Что, Василий Кузьмич…
Он так и повторял ежесекундно: «Василий Кузьмич», словно боясь, чтоб не забыть.
— Что, Василий Кузьмич? Бодрость духа со съезда несёте? Новые силы на великую работу, Василий Кузьмич?
— Силы, — говорю, — что же! Силы те же самые. А вот скажите, ваше сиятельство, каких вы результатов от нашего съезда ожидаете?
— Практических, — говорит, — быть может, и никаких! Но съезды имеют огромное общественное значение! Огромное общественное значение, Василий Ильич! Это смотры-с интеллигентных сил страны, Василий Ильич! Смотры-с передовых элементов, Василий Ильич!
Таки забыл!
«Смотры»…
И невольно шевельнулась мысль при этом слове. «Смотры».
Смотры — праздник для генералов, у которых «дивизии в порядке». Смотры — праздник для разряженных адъютантов, для блестящих офицеров, которым смотр — случай попарадировать па кровном, энглизированном коне. А спросите у простого рядового, что такое смотр? Он скажет вам, что уж легче поход, чем смотры.
— Дефиле! — как фыркнул наш Мефистофель-писарь, когда я упомянул ему про «смотры».
И вот я сижу над сапогами в своей хибарке. Ночь глядит в окно, в трубе ноет ветер, и у меня ноет, ноет на душе.
— За что у меня отнимают последние 10 рублей?
У героя-то! Совсем не геройские мысли?
Уж поздно. Пора бы лечь спать. Но сон бежит, и «недостойные меня мысли» идут в голову вашего «героя».
И наш «маленький великий человек» зачем-то садится за стол и принимается на бумаге беседовать, — не с вами, — с собой.
— Дефиле! — как говорит наш волостной писарь.
Я снова беседовал с ним о съезде.
— Вижу, — говорит, — события. А значения их не понимаю. Разъясните пожалуйста. Ну, начальство на ваши «пожелания» либо взглянет, либо нет.
— Вернее нет. Но, кроме учебного начальства, есть ещё земства, которые всегда чутки…
— Да что ж земства-то без вашего съезда, что ли, не знали, каково таково есть ваше положение? Это и в Москву ездить не стоит, чтоб узнать, что человеку голодным жить невозможно. Это и на месте видать! Вон я в другой губернии служил, так там учителям и вовсе 20 рублей платят. Председатель управы, — отрадная такая личность, — с каким-то ещё отрадным барином проезжали. Остановились, — я разговор слышал. С большим чувством председатель говорил: «Светлая личность у вас учитель, отрадное явление, идейный человек! А! На 20 рублей с семьёй существует!! Какую нужду терпит! В куске хлеба себе отказывает! А учительствует! Убеждённый человек!!» Чуть слёзы не капали от умиления. А по-моему стыдно! «Отрадное явление» — и голодает. У нас всё так: как «отрадное явление», так голодает, как «печальное исключенье», так живот припеваючи и на всём на готовом. Человеку за экий труд 20 рублей в месяц давать. На всю семью! Стыдно! Да делать-то что, ежели у земства денег нет? Потому и платят мало, что денег нет, и никакие ваши съезды…
— А значение съезда для нас самих? А общенье? Общества взаимопомощи теперь будут как развиваться…
Только плечами пожимает.
— Да ведь ежели каждому есть нечего, много ли вы друг другу поможете? «Пойдём! — сказал безногий безногому. — Вместе-то идти веселей!»
— Я же вам говорил, что практических результатов съезд не даст никаких. Но моральные! Общество, по крайней мере, узнает, в каком положении находится народный учитель!
— Тэк-с! Дефиле, стало быть.
— Ну, дефиле!
— Это, как я в газете. читал, в Лондоне. Которые без работы — за ручки взялись, ребят перед собой, да так во всех своих лохмотьях по всем улицам и пошли. «Смотрите, дескать, люди добрые, какое наше положение!» На заседаньях, вы сами говорите, вам много разговаривать не приходилось. А в дефиле без слов всё видать. На манер маскарадной процессии, как я в газете читал, — оченно занятно. Вот вы, например, Василий Кузьмич, впереди семь человек детей, за ними ваша супруга с корытами и белья при ней куча. А затем вы сами с дратвой, с шилом, с сапогом. Надпись: «А жалованье — 500, да и то за 20-летнюю службу!» А в руках у вас хрестоматия Галахова. Наглядно. Каждый дурак понял бы!
Чуть не выгнал его вон.
Но негодяй говорит убедительно.
— И откуда вы, Василь Кузьмич, взяли, будто общество вами интересуется? Ежели б в действительности интересовалось, никаких бы ваших «дефиле» не потребовалось. Давным-давно бы про ваше положенье всё разузнало.
— Пословица есть: «дитя не плачет, мать не разумеет».
— Так то про дур матерей говорится. Общество! Я по делам частенько у нашего помещика бываю. Он всё проекты сочиняет, а я переписываю, потому что почерк имею круглый. А он сочинять мастер, но чтоб понять было можно, — Бог не дал. Так зайдёшь иной раз, ждать велят, общество у них. Разговоры. Дым коромыслом. «Сколько, например, министерство во французской республике продержится?» Господа наедут, крик, — того гляди, сцепятся. И выкладывают и выкладывают! Про любого французской республики депутата спроси, такого про него выложат, чего, может, они сам-то про себя не знает! А им известно! Как же так, Василь Кузьмич? Про любого французского депутата всю подноготную знают, а чтоб узнать, как свой учитель живёт, им ещё дефиле нужно. Никакого интереса тут я не вижу.
Действительно, интересуется ли нами общество?
Не у нас только, но всюду, но везде. Интересуется ли теперешнее буржуазное общество народными учителями?
Немцы говорят:
— При Садовой победил школьный учитель.
А несколько лет тому назад по какому-то поводу выяснилось, что немецкие школьные учителя живут в голоде, в холоде. Их держат в чёрном теле, платят гроши. Это не жизнь, это — медленное умиранье.
Немецкие журналы печатали, а наши перепечатывали картинки: лачуги, в которых живут в Германии деревенские народные учителя, лохмотья, в которых они ходят. На портреты жутко смотреть было: словно из голодающих местностей.
Ещё почище нашего!
Вот вам и герои-победители!
Общество живёт относительно нас романтическими представлениями.
Мы, народные учителя, что-то в роде пожарных.
— Их уж дело такое, чтобы собой жертвовать!
«Народный учитель».
— Ах! Святое дело! Ах! Святое слово! Ах, эти люди всем, всем жертвуют! Их и удовольствие такое, чтобы всем жертвовать.
Так думают.
Раз я народный учитель, я только и смотрю кругом:
— Куда бы мне собой пожертвовать!
Встаю утром, — сахару к чаю нет.
— Ах, какой счастливый случай! Сахару нет!! Ах, как приятно хоть маленькую жертву принести! Буду пить без сахару!
На обед у меня — жертва. На ужин — жертва.
На ногах, вместо сапог, жертва.
И мне других не нужно! Я и в жертвах похожу!
— Ах, сапог лопнул! Какое счастье! Ещё одна жертва на ниву народную!
Вы найдёте, быть может, что в моих словах много желчи?
Что же мне делать? Вся Русь залита желчью. Послушайте, — все слова пропитаны желчью. Посмотрите, — все лица полны желчи. Желчь разлилась в отечестве моем. Что же я за исключение?
— Общество, — говорят, — преисполнилось сочувствия к народным учителям!
Отлично.
У общества был и способ реально, наглядно выражать своё сочувствие.
Существует «общество попечения о детях народных учителей и учительниц». О нём много говорилось на съезде.
Что ж? Хлынул туда поток пожертвований от общества, охваченного симпатиями?
Поймите, что я не милостыни прошу!
Я просто хочу отделить чувство сентиментальности.
Здоровое, настоящее чувство от кислой, противной сентиментальности.
Маргарин от масла.
Чувство сказало бы:
— Их дети обречены на нищету. Я могу помочь… Помогу.
Сентиментальность проливает слёзы:
— Ах, они не только себя, они и своих детей приносят в жертву! Ах, как это велико!
И ни с места…
Потому что чувство диктует:
— Иди и помоги!
Сентиментальность вызывает эффектные и трогательные представления. И с неё довольно.
И эта общественная сентиментальность, разлитая в воздухе, заставляет слёзы умиления капать с Ваших перьев, гг. публицисты.
Когда сыро в воздухе, каплет с желобов.
Эта сентиментальность, разлитая в воздухе, источает у Вас, гг. представители общественного мнения и всеобщей глупости, «прочувствованные строки».
«Учителя разъедутся со съезда, унеся в своей душе воспоминание о светлых и радостных минутах. И сколько раз там, в тиши снежных сугробов, под унылое завывание вьюги вспомнятся им эти незабвенные светлые дни, и засветят им, как звёздочки, как маяк среди непроглядного тумана, и согреют им сердце».
Это очень тронуло бы меня своей искренней глупостью, господа, если бы я на один день не задержался в Москве и не прочитал описания какой-то ёлки, устроенной дамами-патронессами для детей Хитровки:
«Дети вернутся в свои трущобы, унеся в душе воспоминания о светлой и радостной ёлке. И сколько раз там, во мраке и грязи „ночлежки“, под пьяную ругань ночлежников, среди общего ожесточения кругом, вспомнится им эта ёлка, устроенная добрыми людьми, и засветит им своими огнями, как звёздочка, как маяк среди непроглядного тумана, и согреет им сердце».
Вы думали, что я уехал, господа, и что можно тем же печатным пряником, который я обмуслил уже, угощать других?
А я покупал дратву для сапог, в Москве она, думалось мне, дешевле, я обегал весь город, стараясь где-нибудь выторговать пятачок, и опоздал на поезд.
И так узнал о вашем сентиментальном мошенничестве.
У вас это, очевидно, готовый набор, господа!
Вы суёте всем в рот один и тот же обсосанный леденец для утешения.
Как у нас в деревнях «шпитомцам» суют всем одну и ту же грязную соску:
— Чтоб не плакал!
Уберите же ваши обслюнявленные пряники, милостивые государи, сосите сами ваши обмусленные леденцы, бросьте совать всем в рот ваши грязные «утешительные» соски.
Здесь, «у себя в хибарке», как любите выражаться вы, под нытьё вьюги, воющей в трубе, сгорбившись над сапогами, которые я, народный учитель, тачаю вместо необходимого мне отдыха, — я, не скажу, чтобы спокойно, — но подвожу теперь, через месяц, итоги съезду.
Да, результат есть.
Результат большой моральной важности.
Съезд показал, что нам, народным учителям, не на кого сейчас надеяться.
Что ни от кого ничего, кроме «слов, слов, слов», нам ждать нельзя.
Что мы одни, совсем одни.
— Горькое сознание? — умилённо скажете вы.
Но правда!
А «правды нет и выше».
Правду знать необходимо.
Я прошу Вас извинить меня, что письмо вышло немного длинно, быть может, резко, быть может, грубо.
Но вы ведь не мой инспектор. Ведь для Вас, как для меня, говоря словами Пушкина:
Не правда ли?
Всего Вам лучшего.
Ваш слуга, народный учитель (следует подпись).
О незаконных и о законных, но несчастных детях
«Если бы между собаками было столько скверных матерей, сколько среди людей, как бы мы презирали это животное!»
Теперь беззакония о незаконнорождённых сменяются законами, и всякий ребёнок, рождён ли он в браке или вне брака, будет иметь право иметь родителей.
Но это «одна только сторона» права детей.
Почему, поднимая вопрос о праве отыскивать отца и мать, не поднимут вопроса о праве избавляться от дурных родителей?
Странный вопрос, скажете вы. Но пока жизнь складывается иногда странно, она выдвигает и странные вопросы.
Я получил следующее письмо:
«М. Г.! 35 лет я нахожусь в том самом положении незаконнорождённого, о котором теперь так много говорят, и жизнь сделала меня компетентным в этом вопросе. Я буду говорить только о дурных матерях, потому что в этой области специализировала меня жизнь. То обстоятельство, что я пишу вам, совершенная случайность и зависит от судебного пристава. 35 лет тому назад женщина, которая меня родила, выздоровев от родов, уехала в другой город. Кормилица, которой, может быть, не было и заплачено, ушла к пожарным. И если бы судебный пристав, явившийся в это время для описи имущества по долгу, не выломал, на основании закона, дверей, 35 лет тому назад одним „усопшим младенцем имярек“ было бы больше, и вы не получили бы этого письма.
Один из присутствовавших при описи, в качестве свидетеля, соседей взял брошенного маленького обкричавшегося человечка и отнёс его к себе домой, к жене. Они были бездетны, им стало жаль ребёнка, и они почему-то полюбили его.
Да будет благословенна святая память этой женщины, отдавшей жизнь чужому ребёнку, которую я с благоговением называю своею матерью, потому что „не та мать, которая родила, а та, которая вспоила и вскормила“.
Я жил у своих „родителей“, не думая, что когда-нибудь мне придётся ставить это слово в кавычки — жил, как родной сын, жил, как приходится жить не всякому родному сыну. Мне не могло в голову прийти, что я не их сын. Не могло, если б иногда не звучало какой-то странной ноты, когда на меня сердилась нянька, горничная, кухарка.
— Туда же привередничает!
Так я не слыхал, чтоб разговаривали с другими детьми. Какая-то странная нота была в этих словах, которая меня поражала тогда, и которую я словно слышу до сих пор. Меня звали фамилией моих родителей. Когда меня маленького в шутку называли по отчеству, всегда за моим именем произносили имя того, кого я звал „папой“. Меня все кругом считали их сыном, и только через прислугу, между тем, распространялась моя тайна.
Общественное мнение! Как часто оно питается отбросами, которые подбирает в кухнях! И с „общественным мнением“ я встретился в школе.
Не одолев меня в драке, разозлённый товарищ крикнул мне:
— Подкидыш!
И, увидав, что все кругом расхохотались и посмотрели на меня с презрением, я с удивлением спросил:
— А что такое „подкидыш“?
Я не знал даже этого слова. При мне, понятно, избегали его произносить.
— Сами вы подкидыши! — крикнул я, и это вызвало новый, ещё сильнее, хохот.
— Ну, уж это-то ты врёшь! — и меня поколотили за то, что я кричал:
— Нет, вы подкидыши! Подкидыш!
Придя домой, я спросил:
— Мама, что такое подкидыши?
Она побледнела и схватила меня за голову:
— Кто тебе это сказал?
— Мальчики.
— Никогда не повторяй этого. Это нехорошее слово.
Она почему-то заплакала и начала меня целовать.
Кругом происходило что-то странное. Я знал, что в Петербург отправили какую-то бумагу. Об этом говорили. Ко мне стали ходить незнакомые люди.
— Адвокаты! — почтительно сообщала горничная.
Запирались в кабинет. О чём-то долго говорили. Выходя из кабинета, незнакомые люди гладили меня по голове, спрашивали:
— Этот?..
Мать целовала меня чаще и, целуя, плакала. Ко мне относились с какой-то особенной нежностью, словно к больному! Словно жалел меня кто-то за что. На завтрак мне давали особенно много и всё моё любимое.
Когда я приносил дурные отметки, мне только говорили; „ты должен учиться хорошо“, и не бранили меня.
„Словно я умру!“ думал я и начинал плакать.
Когда раздавался звонок, меня, прежде чем открыть дверь, поспешно уводили в дальние комнаты, словно прятали. А иногда вдруг наскоро, торопливо кутали и посылали с человеком гулять, хотя я и говорил:
— Мне не хочется!
— Иди! Иди!
Мы уходили, словно бежали, по чёрному ходу, и всякий раз в таких случаях я видел, что у наших ворот стоит очень хороший извозчик.
Меня водили гулять очень долго, и мы возвращались только тогда, когда извозчика у ворот уже не было.
Мама всегда встречала меня очень расстроенная, по большей части заплаканная, целовала, прижимала к груди, словно я пропадал и неожиданно вернулся к ней.
Однажды, когда мы обедали, раздался звонок, и прежде чем меня успели увести, в столовую вошла какая-то дама, очень нарядная; увидев меня, улыбнулась, сказала:
— Какой он большой!
И поцеловала.
Какое-то странное волнение, в котором я до сих пор не могу дать себе отчёта, овладело мной при виде этой дамы.
К нам ходило много дам, которые меня знали совсем маленьким, и которых в лицо я не помнил, они всегда говорили одно и то же: „Какой он большой!“ и целовали меня. В этом не было ничего особенного, но на этот раз…
Лицо моей матери побелело, как полотно. Мне почему-то сделалось страшно, я крикнул „мама!“, бросился к ней, меня схватили и утащили, не давши даже ещё раз взглянуть на нарядную даму.
Когда мы выходили, у ворот стоял тот же самый хороший извозчик, которого я видел всегда, когда меня спешно уводили гулять.
На этот раз человек водил меня гулять особенно долго. Мы вернулись, когда уже было совсем темно.
Мама меня встретила с рыданьями и ещё никогда так не целовала. Отец взял за руку, увёл в детскую, поцеловал, сказал:
— Сиди тут. С мамой дурно.
Я слышал, как бегала прислуга, носили воду, искали спирт, я слышал, как мама рыдала, и сквозь закрытые двери до меня доносилось:
— Не отдам.
Вечером у меня открылся жар, бред. Я впал в бессознательное состояние. Когда я очнулся, была ночь, в детской горела лампадка, на постели у меня сидела мама и плакала.
И вот сам не знаю уж почему, но я вдруг вскочил и закричал:
— Мама, мама, скажи, твой я сын?
Я целовал её руки и молил:
— Мама, твой я сын?
— Что ты? Что ты? — испуганно шептала она, бросаясь на колени, обнимая меня.
И мы, обнявшись, рыдали, целовали друг друга.
И я рыдал, чувствуя, что какая-то страшная скорбь наполняет мою душу, и что-то страшное-страшное надвигается на меня и на маму.
Я потом не задавал матери этого вопроса. Мне было страшно его задать. Эта детская, этот свет лампады, стоящая на коленях и целующая мои руки, словно прощенья в чём-то просящая, мать, я с тех пор помню это, я никогда не забуду этого…
Я поправлялся туго. И когда начал вставать и ходить по комнате в один, поистине прекрасный день, какой-то вихрь радости налетел на наш дом.
Отец, мать меня обнимали, целовали. Прислуга плакала и целовала мне руки. Все меня словно с чем-то поздравляли, но не говорили этого слова. А мать, когда вбежала в то утро в мою комнату, прижала меня к себе так, что мне даже стало больно, безумно целовала и говорила:
— Мой, мой теперь.
В этот день была получена бумага из Петербурга.
В нашем милом доме стало весело. Тайный страх чего-то, который был разлит в воздухе, исчез. При звонках никто не вздрагивал. Меня никто торопливо не уводил из дома чёрным ходом. И той нарядной барыни больше никогда не появлялось.
Потом я узнал, конечно, всё.
Эта женщина приезжала за тем, чтоб взять меня. Какой-то лавочник, говорила она, хочет взять меня в услужение и предлагает ей деньги.
Похоронив святую женщину, которую я с детства называл матерью, и разбираясь в документах, я нашёл нотариальную бумагу, подписанную той же фамилией, которая значится в моём метрическом свидетельстве в строках:
— Родился у такой-то.
В этой нотариальной бумаге было сказано, что она, получив такую-то сумму, отдаёт меня в полную собственность таким-то и обязуется никаких прав на меня не заявлять.
Но что бы значило это нотариальное удостоверение торга на ребёнка, если бы не та бумага, которой так ждали из Петербурга, и которая такой радостью наполнила всех: это был акт об узаконении.
Мать могла воскликнуть в то утро в первый раз за десять лет:
— Он мой теперь!
По имени и по правам с этим узаконением я принадлежал тем, кто меня больше чем родил, кто сделал меня человеком.
Так мы, незаконнорождённые, или как теперь зовут „внебрачные“, — чем это лучше?.. — с актом узаконения перестаём быть собственностью той самки, которая нас произвела на свет.
Эта самка теряет на нас права. Не то с законными, но такими же несчастными детьми.
Я чувствую себя должным, и то, что я должен, это — жизнь.
Мне дали жизнь, и я должен жизнь миру, в котором водятся добрые люди. Мой долг пред памятью моих приёмных отца и матери — взять ребёнка, такого же брошенного, как я, и воспитать его, как сына.
И у меня уже был бы ребёнок, мальчик лет восьми, если бы он не был законным сыном тех, кто его родил.
Это было три года тому назад. Я встретил пятилетнего мальчика, милого, прелестного, нелюбимого своими родителями.
Они были моими соседями, и весь дом возмущался их гнусным отношением к ребёнку. Особенно отношением матери, К сожалению, не было ничего уголовного в их поступках, С каким бы наслаждением я посадил бы их в тюрьму, с каким восторгом я платил бы самым искусным адвокатам, чтобы сделать это, и стал бы подкупать их сторожей, чтобы они похуже с ними обращались.
Но, к сожалению, ничего уголовного не было в их поступках. По крайней мере, ничего нельзя было доказать. Они били несчастного ребёнка, но это не было ещё „истязанием“, которое требуется по закону. Они только на каждом шагу мучили, оскорбляли несчастного ребёнка, лишали его всех радостей жизни и говорили:
— Чтоб ты поскорее сдох, проклятая гадина!
Они морили его голодом, давали какие-то кости, его однажды высекли за то, что он украл молоко у котят. Он валялся где-то в тёмном чулане. Из-за отрепьев, в которых он ходил, с ним не хотел никто играть.
Но ведь это всё ещё не уголовщина. Я звал его к себе играть и получал истинное удовольствие, кормя его вкусными вещами. Мне всё нравилось в нём: улыбка, голос, взгляд. Каждое слово, сказанное им, казалось мне необычайным. Каждое его желание — милым.
И когда я через два месяца этих наших тайных свиданий, — тайных потому, что родителей „оскорбляли“ заботы посторонних об их сыне, когда я спросил себя:
— Что мне этот мальчик?
Я должен был ответить себе, что я люблю его без ума. Так, вероятно, любят только своих детей.
Взять?.. Но ведь он „законный“ ребёнок, Его нельзя узаконить без желания родителей. Нет такого акта, с помощью которого кончалась бы их власть над этим человеком.
Воспитывать при себе, полюбить, как родного сына и каждую минуту ждать, что вот-вот придут люди и отнимут вашего ребёнка.
Нет, это слишком страшно.
Вспомните эти сотни процессов между обзаконенными самками, случайно родившими, и истинными матерями, отдавшими ребёнку всю свою жизнь.
Вдруг они предъявляют иск об истребовании ребёнка.
— Но я ему дала то-то и то-то! — говорит мать.
— Что ж, и я ему дам воспитание, соответствующее моим средствам, — отвечает самка.
Они так поступают из шантажа, просто из злости.
И закон на их стороне. И судьи, скрепя сердце, присуждают ребёнка отвратительному существу, когда-то отказавшемуся от своего ребёнка.
Закон охраняет их, этих тварей, которые осквернили Церковь и благословенье Бога, которые ходили вокруг аналоя, чтобы на законном основании предаваться любострастью или жить на содержании у мужа.
Вы должны извинить меня, если я говорю с такой горячностью о дурных матерях. Жизнь сделала это. И когда я думаю о дурных матерях, мне кажется, что я мог бы быть и палачом.
Тысячи процессов кончаются в пользу этих тварей и всегда во вред детей. Несчастных, несчастных детей.
Бедный ребёнок, о котором я говорю, был судьбою избавлен от дальнейших мучений и сквозь туманную даль глядевшей на него печальной жизни.
Он умер. За ним не смотрели, он схватил воспаление лёгких и скончался.
Он умер, но остались тысячи и тысячи законных детей, нелюбимых, пасынков, падчериц, которые слышат, как слышал он ежеминутно:
— Хоть бы ты околел!
И которых нельзя взять, которых никто не возьмёт, потому что вечно будет стоять вопрос:
— А придут и отнимут?
Потому что законных детей брать за своих и узаконить без согласия родителей нельзя.
— Узаконение посторонними законных детей, — но это нарушает все юридические нормы и формы! — скажут гг. юристы.
Я думаю, что не жизнь должна идти за юриспруденцией, а юриспруденция идти за жизнью, как наёмница за своей госпожой.
Пусть отыскивают новые нормы и новые формы гг. юристы, которых мы держим для нашего блага, для наших удобств.
Ребёнок — вот первое лицо в обществе. И пусть не будет он в полной кабале у дурных родителей, кто бы ни были эти родители: незаконные или законные, но гнусные.
Это великое дело — дать ребёнку право отыскивать своих родителей.
Но дайте ему, дайте другим, любящим его, за него отыскивать это право: избавиться от гнусных родителей.
Пусть ребёнок не будет собственностью низкой твари, — обзаконила или не обзаконила эта тварь своё „сожительство“.»
Таково полученное мною письмо.
Компетентное мнение
Я получил следующее письмо:
Милостивый государь!
С большим интересом, удовольствием и смехом я читаю жалостные статьи:
— Ах, бедные незаконнорождённые!
Вот уже 36 лет 10 месяцев и 19 дней, как я состою обладателем документа:
— Из московской духовной консистории выдано сие в том, что в метрической книге московской Николаевской, что на Пупышах, церкви, 1865 года, в статье о родившихся № 7 писано: генваря пятого дня у г-жи такой-то незаконно родился сын имярек…
Вот он лежит передо мной, этот документ, пожелтевший, истрёпанный.
Словно стёршиеся кандалы каторжника, словно старая, проклятая тачка приговорённого к прикованию тачечника.
Ну, старый приятель, поговорим!
Ну, мой «позорный столб», у которого я простоял 36 лет 10 месяцев и 19 дней, — вспомним!
Действительно ли ты заставил меня столько страдать?
Клянусь, что на тебя лично мне жаловаться не за что.
В один прекрасный день меня пригласили в полицию.
Господин участковый пристав, полный и важный, сказал мне строго и величественно:
— По метрическому свидетельству жить нельзя. Вы должны приписаться.
Я пошёл в мещанское общество. И провёл вечер не без удовольствия.
Сначала шли дела общественные.
Гг. мещане упрекали друг друга в краже общественных денег.
Потом пошли дела арестантские:
— Принимать или нет обратно в общество того или другого, опороченного по суду?
Одних мещане решали:
— Шут с ними. Принимаем!
Других:
— Пусть идёт на поселение!
Когда «арестантские» дела кончились, началась приёмка лиц, желающих вступить в общество.
Гг, мещане зашумели, загалдели.
С меня требовали:
— Сто рублей за приписку! Меньше ни копейки!
Я стоял на пятнадцати.
— Ну, семьдесят пять! Дай семьдесят пять-то!
Поторговались-поторговались и сошлись на двадцати рублях.
Я стал мещанином города такого-то, легальнейшим существом.
И всё.
И с тех пор я мог спрятать тебя в портфель и хранить только для себя, как приятный сувенир.
Мой старый друг, мой истрёпанный товарищ, — ты был только один раз немножко свиньёй ко мне.
В отношении военной службы.
Ты не давал мне никаких льгот по семейному положению.
— Отбояривайся, как знаешь.
Будь я старшим сыном, будь я единственным сыном «г-жи такой-то», всё равно:
— Иди в солдаты!
Но по твоим протёршимся сгибам пробегает улыбка, мой истрепавшийся друг:
— Зато я не обязываю тебя кормить «г-жу такую-то».
Ты не даёшь мне никаких прав, но ты не налагаешь на меня и никаких обязанностей.
У меня нет, не может быть никаких братьев, сестёр, отцов, матерей, тётушек, бабушек.
Никого!
Я ни к кому не имел права обратиться в трудную минуту
Но и ко мне не смеет явиться никто:
— Я родственник!
— Я родственница!
Я выну тебя, мой пожелтевший документ, мой патент на свободу:
— У меня не может быть никаких родственников! «Незаконно».
Если у меня будет что-нибудь, я могу распорядиться, как я хочу.
Никакая троюродная каналья не может явиться оспаривать моё духовное завещание.
Ничьей опеки! Ничьего вмешательства! Ни к кому обязанностей!
«Клеймо», я люблю тебя, как привилегию на свободу.
Какие неприятности ты причинял мне, мой забавный документ?
А причинял!
Когда надо было отдавать тебя дворнику для прописки.
Положение было прекурьёзное.
Переезжая на новую квартиру, я должен был рассказывать неприличный анекдот о моей матери.
Так сказать:
— А знаете ли… моя матушка… того… согрешила!
Старший дворник брал документ, шёл к себе в каморку, вооружался очками, читал:
— У г-жи такой-то… не-за-кон-но… ро-дил-ся…
И, быть может, усмехался.
Но это было решительно всё равно.
«Г-жи такой-то», которую диффамировал документ, дворник не знал. А что касается меня, то за двугривенный он кланялся мне как самому законнорождённому
Тебя зовут «трагическим документом», приятель. Но повлёк ли ты за собой хоть одну трагедию?
Одну — да.
Это было, когда умирал мой отец.
Около него стояла его жена, законные дети.
А он, говорят, томился и говорил гаснущим голосом:
— Не все… не все…
Незаконного не было. Незаконный не имел права войти.
Да если бы и вошёл, — не велика радость!
Моего отца звали Иваном, меня зовут по отчеству Петровичем. Фамилия моего отца была Икс, моя — Игрек.
Если бы мой отец пришёл и сказал:
— Запишите ребёнка на меня, Он мой. Я хочу, чтоб он носил моё имя.
Ему бы ответили:
— Невозможно.
Мой отец был мещанин.
— Почему же я не могу передать моему сыну моего звания?
— Потому, что невозможно, чтоб титулы графов, баронов, князей передавались незаконным детям.
У моего отца ничего не было.
— Почему же я не могу дать прав своему ребёнку?
— А потому, что есть богатые люди, и их законные дети могут потерпеть при таких порядках!
Так, мещанам нельзя признавать своих детей, потому что на свете есть графы, бароны и князья.
Бедняк должен быть лишён родительского права, потому что на свете есть богатые люди.
Закон охраняет титул графов, князей и баронов, наследства богачей — и для этого лишает самых законных, самых естественных прав крестьян, мещан, ремесленников.
Как будто нельзя просто сделать каких-нибудь изъятий для титула!
Иди обратно в портфель, мой старый, обветшалый друг.
Твоё «ужасное» значение ей Богу преувеличивают!
Я, протаскавший тебя 36 лет, не могу на тебя пожаловаться.
Ты мне не причинил никаких неприятностей. Ты мирно лежал в портфеле.
Что в тебе написано, известно мне, небесам да дворникам.
Но вот общество, то самое общество, которое вопит:
— Ах, бедненькие незаконнорождённые!
Оно причинило мне в детстве слёзы, в юности огорчение, теперь возбуждает моё презрение.
Дворники, для которых слово «незаконнорождённый» позорно, получали двугривенный и молчали.
Общество, для которого «в слове незаконнорождённый, конечно, нет ничего, ничего позорного», шушукалось, шепталось, передавало эту сплетню.
Это слово я читал не в документе — документ был спрятан в портфеле, — я читал его в ваших глазах, господа.
— Вы знаете?.. Он…
И это меня злило, бесило, как теперь возбуждает во мне к вам презрение.
Вы кричите:
— Ах, уничтожьте этот бессмысленный термин в документе!
Да на кой же шут вы-то, вы придаёте такое значение «бессмысленному термину»?
— Уничтожьте в документе, и прекратится в жизни.
Вы, кажется, и от предрассудков хотите освободиться через участок?
Почему не привести этого «компетентного мнения» заинтересованного лица?
О нём говорят.
Значит и он имеет право голоса.
Право отца
Герой дня…
У него ни одного зуба, почти ни одного волоса.
Но это не балетоман. Это обыкновенный младенец.
Ему всего несколько минут отроду.
Ему только что отрезали пуповину, и акушерка дала ему хорошего шлепка, чтоб он подал голос.
Младенец заорал благим матом.
И в ту же минуту к нему приближается компания очень важных и очень почтенных людей.
На лицах одних написана суровость и непреклонность. На лицах других — кротость и мягкость. Есть даже такой, который почему-то хнычет.
— Как его заклеймить?
Люди с непреклонностью на лице говорят:
— Незаконнорождённым! Поставим ему эту печать.
Люди, на лице которых написана кротость, мягко возражают:
— Ну, зачем «незаконнорождённый»? Поставим просто «внебрачный» Как-то мягче, приятнее, музыкальнее! «Незаконнорождённый» — точно удар барабана, «внебрачный» — словно меланхолический свист флейты. Ей Богу заклеймим его «внебрачным» Нежно и музыкально!
Всхлипывающий господин протискивается вперёд, всплёскивает руками и начинает как-то умилённо и восторженно кривляться.
— Младенчик ты мой радостный! Ангельская твоя душенька! Личико-то! Личико! Словно печёное яблочко! Съесть тебя хочется! Ножками-то, ножками, апельсинчик, так и сучит, так и сучит!
Читатели, может быть, узнали уже в хныкающем господине известного философа г. Розанова.
Г. Розанов приставляет палец ко лбу и очень глубокомысленно говорит:
— Гм… Заклеймите вы его «незаконнорождённым» или «внебрачным», собственно говоря, всё одно! Одинаково обидно. И всякий поймёт, в чём дело. А вот что…
Тут г. Розанов делает лицо ещё глубокомысленнее:
— Поставим-ка на него клеймо по-латыни: «Liber extra jure canonico» Ни один чёрт не поймёт, в чём дело! А потому и не обидно!
— По-латыни-то не поймут? Эк, куда хватили! А ещё философ считаетесь!
— Что ж! Теперь классицизм упраздняется! Скоро никто понимать не будет! — сконфуженно говорит г. Розанов.
— Нет-с, господа! Делать, так делать! — вступает в разговор самый гуманный и самый либеральный из собеседников. — Ставить клеймо, так уж не по-латыни, которую, к сожалению, многие понимают. А по-китайски-с! Вот когда ни один дьявол ничего не разберёт! Поставить штемпель такой — китайский знак. Шут его знает, что он обозначает! Не то слово, не то просто бородка ключа от какого-нибудь «cabinet noir»![16]
Не кажутся ли вам эти разговоры о том, как надо клеймить незаконнорождённых, немного забавными?
Как «надо клеймить»?
Когда-то просвещённейшие и гуманнейшие люди точно так же разрабатывали вопрос:
— Как лучше клеймить каторжным лица: калёным железом или насечками с тонкими иглами.
Я боюсь, что люди, в доброте душевной рассуждающие, как клеймить, никогда не видали самого клейма.
Метрического свидетельства незаконнорождённого.
Пишут просто:
«В метрических книгах церкви такой-то, в отделе о родившихся, за № таким-то, записано: у девицы, имярек, родился ребёнок такого-то пола»…
«У девицы родился».
Довольно!
Можете титуловать его:
— Незаконнорождённый!
Или, как выражался Пётр Иванович Добчинский:
— Рождён вне брака, но совсем так, как бы и в браке.
Пишите так, как нравится больше г. Розанову:
— Liber extra jure canonico!
Жизнь всё равно переведёт эту латинскую фразу русским словом:
— Байструк.
И он будет «байструком» не только в глазах людей, среди которых много и непросвещённых, но и в глазах закона, который должен быть просвещённым,
Дело не в том, какое слово музыкальнее — «незаконнорождённый» или «внебрачный», а в том:
— Нельзя ли, чтобы сын мой, рождённый вне брака, но совсем как в браке, назывался, как и я, Добчинским?
И И. А. Хлестаков разрешил этот вопрос совершенно правильно:
— Пусть называется.
Никаких оснований нет к тому, чтобы не назывался.
Женщина, с которой я живу «вне брака, но совсем как бы и в браке», родит мне ребёнка.
Я являюсь и прошу:
— Запишите, что отец я.
И после клеймящих слов: «У девицы такой-то»…
Пишут:
«И у такого-то родился ребёнок» и т. д.
И ребёнок не без имени, не без прав. У ребёнка права и моё имя.
Поступить так — моё право. Моя обязанность.
И не мешайте мне исполнить священную обязанность пред Богом и своей совестью, пред женщиной и пред ребёнком.
«Внебрачное сожитие» — грех и преступление.
Отлично.
Пусть понесут кару и от духовного и от светского начальства обе преступные стороны.
Но пусть не страдает третье, ни в чём неповинное существо:
— А как же пенсионный устав?
— Замечательно. Каждый раз, как заходит речь об узаконениях, усыновлениях, всегда выдвигается на первый план пенсионный устав.
Словно внебрачному сожитию предаются исключительно люди, состоящие на казённой службе!
Пенсии, кроме немногих счастливцев, получаются грошовые. А из-за этих грошей столько разговоров.
Внесите в пенсионный устав:
— Пенсии могут наследоваться только детьми, рождёнными от законной жены.
Слава Богу, и кроме грошовой пенсии, есть на свете права, из-за которых стоит биться.
Ведь не одни же негодяи имеют незаконных детей.
Тысячи и тысячи отцов скажут: «Ныне отпущаеши», когда им предоставлено будет право явиться и объявить себя отцом своего ребёнка.
Не возиться потом с усыновлениями, а здесь же, прямо, с места дать своему ребёнку имя и права.
— Сын такого-то.
Тысячи и тысячи отцов с радостью пойдут заявить. Пусть даже подвергают за это церковному покаянию.
Зато мой ребёнок имеет имя и права.
Какие пагубные последствия может иметь такой порядок, естественный, простой и нравственный?
Женщины легче будут вступать во внебрачное сожительство?
Но женщину от такого сожительства удерживает обыкновенно не столько вопрос об имени будущих детей, сколько потеря собственного доброго имени.
Что она приобретает с таким порядком?
У девицы такой-то и такого-то родился ребёнок.
Ведь она же не приобретает имени Добчинской. Это ребёнок только именуется, как ему и следует именоваться, Добчинским
Если позор так важен в деле нравственности!
Позор всей тяжестью будет продолжать лежать на несчастной.
Только хоть как мать, она будет спокойнее.
И в святейшем из чувств, чувстве матери, не будет оскорблена.
— А чрез то уменьшатся права рождённых в браке детей. Например, при дележе наследства.
Что ж делать.
Всякий в законном браке рождённый ребёнок много-много лет находится в той же опасности.
Всякий день грозит ему потерей половины будущего состояния.
А вдруг появится ещё один законный ребёнок!
Всякий день половина будущего наследства стоит на карте.
Пока родители не будут достаточно «ветхи деньми».
Почему же защищать ребёнка от одних сонаследников и не защищать от других?
Тогда уж надо издать закон:
— Во избежание слишком мелкого дележа наследства и для поддержания прав первородства, строжайше воспрещается иметь в браке больше такого-то числа детей.
Но те, кто не захочет явиться и объявить:
— Этот ребёнок мой.
С теми как?
Для тех остаётся суд.
Тот же самый суд, который и теперь решает:
— Этот ребёнок ваш!
И обязывает отца выдавать на содержание незаконного ребёнка.
Только тогда суд будет обязывать отца дать ребёнку ещё и имя.
Тысячи испуганных глаз:
— А сколько злоупотреблений будет тогда?!
Если вы будете бояться, что каким-нибудь законом злоупотребят, вы не издадите никогда ни одного закона.
В то самое время, как в Петербурге обдумывают какой-нибудь новый закон, «от финских хладных скал до пламенной Колхиды» в каждом городке десятки голов работают над вопросом:
— Как бы этим законом злоупотребить?
Закон — как деньги.
Нельзя выдумать такого нового образца денег, чтобы через несколько дней не появилось подделок.
Злоупотребления судом, оглаской ведь случаются и сейчас.
Вопрос о незаконнорождённых — вопрос какой-то кривобокий.
Говорят только об одной из его сторон.
О праве матери.
Но есть ещё и право отца.
Тоже священное, тоже налагающее обязанности, тоже дающее права.
Предоставьте отцу право заявить:
— Это мой ребёнок.
Это первый шаг, который должен быть сделан в вопросе «о внебрачном сожитии и проистекающих от того последствиях».
Кандидаты
— Подсудимый, сколько вам лет?
— Девятнадцать.
«Весь Петербург говорит об убийстве 17-летним мальчиком своего 16-летнего товарища. Преступление совершено с целью грабежа».
«В ночь с такого-то на такое-то число в меблированных комнатах X найден застрелившимся молодой человек Y, 18 лет отроду».
Мне кажется, что это недурная тема для фельетона.
Когда я сижу с молодым человеком и он предлагает мне «выпьем!» — я всегда задаю вопрос:
— За что?
Когда же и произносить тосты, как не в ранней молодости, когда ещё думаешь, что от слова «что-нибудь да станется»? На это обыкновенно молодой человек пожимает плечами:
— Как за что? Просто выпьем! Разве нельзя выпить просто, а непременно надо выпить «за что-нибудь»? Глупая сентиментальность! Да и за что, собственно говоря, стоит пить?
За что?
Я, например, милостивый государь, когда был в вашем возрасте, пил… за французскую республику.
Это было в те времена, когда проектов об облагодетельствовании всего человечества было столько же, сколько второклассников. У каждого второклассника был собственный проект, — и у меня тоже.
Затем я отчаялся в том, что мне придётся дожить до исполнения моих заветных планов, и отравился.
Проглотив, однако, раствор из двух коробков фосфорных спичек, я испугался при мысли, как огорчит это мою маму, побежал немедленно в аптеку и вернулся домой живой и здоровый, хоть и глубоко презирая себя.
— Тебе ли, жалкому, презренному трусу, не сумевшему сделать даже такой пустяковины, как покончить с собой, тебе ли мечтать о великих преобразованиях?
Откажись от всего! Живи, влачи свою ненужную жизнь, презирая сам себя…
И я влачил своё гнусное существование, глубоко презирая самого себя, пока не встретил «женщины, которая возродила меня к свету».
Она была на выпуске, и мне казалось, что когда она кончит школу и я кончу школу, тогда мы вместе пойдём по жизненному пути; она — полная сил, светлая, лучезарная, я — обновлённый, воспрянувший.
— Я устал жить, дорогая Шура! — говорил я ей. — Идеалы разбиты, мечты поруганы, жизнь потеряла смысл, не смотри на то, что я всего ещё только в шестом классе…
Я много жил сердцем и умом. Жизнь теряла для меня все краски и цвета, когда я встретил тебя… «Меня добру и небесам ты возвратить могла бы словом. Как ангел новый, в блеске новом, святой любви твоей покровом одетый я предстал бы там».
И тут же клялся, что
Затем всё это прошло, миновало, и я «вступил в жизнь», с добродушною улыбкой оглянувшись на прошлое.
Всё это было очень глупо, Но ведь переделать весь мир я мечтал, когда мне было 14 лет, а отравлялся, когда мне миновало 15, и «воспрянул к жизни новой», когда мне исполнилось 16 лет отроду…
Отравлялся я из-за такого высокого мотива, как отчаяние в исполнении «заветных планов».
А когда говорил с моею милой, маленькою Шурой, то на самом деле мне казалось, что за моими плечами выросли крылья падшего ангела.
Это было очень глупо.
Но когда всё это прошло, я вспомнил об этих глупостях с добродушною улыбкой, как о глупых, но весёлых снах, грезившихся в туманном сумраке рассвета, и бодро принялся за свой трудовой день.
А теперь…
Мне хотелось бы проследить развитие застрелившегося или попавшего на скамью подсудимых молодого человека с первого момента, когда он стал превращаться из мальчика в «молодого человека», как превращается куколка из червяка.
Для этого я беру тот знаменательный день, когда он впервые выказал свою самостоятельность, продал, по его мнению, ненужный учебник, пошёл на галёрку в опереточный театр и, чувствуя тошноту и головокружение, выкурил на лестнице первую папиросу в своей жизни.
— А ведь вчера было очень недурно, — говорит он на следующий день во время большой перемены: — эта Разлюляева очень-очень мила. Её много вызывали. Я бы сам принял участие в овации, да, признаться, очень курить хотелось: лучше, думаю, пойду покурю, чем Разлюляеву вызывать.
— И не стоило! Дрянь! Думает, что если она с богатым человеком живёт да сама себе букеты подносит, так она и актриса? Халдина почище её будет…
Эта тирада, выпаленная четвероклассником Азбукиным, производит на бедного молодого человека ошеломляющее впечатление. Словно какой-то голубой флёр, прикрывавший вчера сцену и державший всё в таинственном, интересном полумраке, слетел, и при тусклом свете коптящих керосиновых ламп перед ним показался грязный пол, обтрёпанные тряпки декораций и затасканная мебель.
— Как??? Разве это Разлюляева сама себе подносит букеты, и разве она не актриса, а… живёт с богатым человеком?
— Эх, ты, филя! А ты думал, что «поклонники таланта» в увлечении подносят? Держи карман шире! Поднесут!.. «Не в шитье, милый, была там сила»… Хе-хе-хе! Не знаешь ещё закулисных тайн, а нам, брат, всё это как на ладонке! Хочешь, сегодня вечером к примадонне Халдиной поедем? Она, кстати, и не занята. Её эта Разлюляева оттирает, все роли себе требует. Там, брат, таких вещей наслушаешься.
— А ты и у Халдиной бываешь?
— Нас много, четвероклассников, к ней чайку попить заходят. Принимает очень любезно. Разумеется, с расчётом. Чувствует, что мы — сила. Чай, приятно, когда её раз пятнадцать после спектакля вызовем или Разлюляеву ошикаем…
— А за что же Разлюляевой-то шикать?. У неё, брат, всё-таки голос…
— Ну, уж это, брат, у нас в оперетке так принято: раз ты «халдинец», то уж «разлюляевцем» быть нельзя. Свисти! Идём, что ли?
— Я буду очень рад, если ты меня представишь…
— Чего тут представлять, прямо познакомлю. Это она должна за счастье считать, что мы, молодёжь, её поддерживаем. Чай, жрать-то ей хочется! Теперь ей антрепренёр семьсот в месяц платит, а если успеха иметь не будет, что ей дадут? Шиш!
«Молодой человек» чувствует какое-то головокружение.
«Престранные люди эти артисты! Скажите, а я-то думал»…
— Вот вам, Ведьма Крокодиловна, «разлюляевец»! — представляет «молодого человека» вечером Азбукин примадонне Халдиной, — увидал и втюрился!
— В Разлюляеву? — пожимает плечами Халдина. — Немудрено! Такие женщины всегда нравятся. Они имеют успех. За ними вечно по трое, по четверо гоняются. А посмотрели бы вы, как эта Разлюляева в Карасубазаре за пятнадцать целкачей в месяц хористкой шмыгала! И с этакою-то дрянью служить приходится, и этакая нравится!..
— Я-с… да я-с… да нет-с… — путается и конфузится «молодой человек».
Примадонна ударяется даже в слёзы.
— И этакая-то дрянь роли ещё отбивает! Знаете, Азбукин, ведь она в понедельник «Куртизанку» играет…
— Освищем!..
— Я свистать не прошу, потому что я прежде всего товарищ. Но вы посмотрите, а потом и скажите своё мнение…
— Всё равно освищем!..
— А вы, «молодой человек», в понедельник тоже будете?
— Я-с… да-с… конечно-с…
— Ещё бы, ведь я забыла, что вы «разлюляевец»!
— Нет-с… что вы-с… помилуйте-с…
— Теперь «халдинец». Разве против вас кто устоит? — закуривая на дорогу папиросу, говорит Азбукин.
— Шалун! — грозит ему пальцем Халдина, прощаясь с «молодым человеком» и немножко дольше обыкновенного задерживая его руку в своей. — Так в понедельник будете?..
— Я… бббуду-с…
— Ну, что? — спрашивает Азбукин. — Видел, каковы они, артистки-то эти самые?
— Она, брат, прелесть…
— Дрянь, собственно говоря, но поддержать её следует, потому что Разлюляева смела ещё на прошлой неделе нас «мальчишками» назвать. Вот мы ей в понедельник покажем, какие мы мальчишки…
— Знаешь что, Азбукин, обещать-то я обещал… Но только, брат, я не знаю, будут ли у меня в понедельник-то деньги…
— Эх, дуралей! Что ж ты у Халдиной-то не сказал? Она бы тебе контрамарку взяла! Ну, да ладно, завтра я буду у неё и возьму для тебя контрамарочку. С ними церемониться нечего: по их же делу в театр ходим…
«Голубой флёр» исчезает окончательно, и «молодой человек» входит в курс дела.
— Ты из классов куда? — спрашивает Азбукин.
— К Халдиной, а вечером в театр: сегодня Разлюляехе корзину подносят. Надо будет посвистать как следует. После спектакля Халдина чай пить звала…
— Да что ты зачастил к Халдиной? Втюрился, что ли?
— Ну, брат, я не втюрюсь, не таковский! Знаю, что она дрянцо, но, признаться, мне она нравится.
— Ну, уж это, братец, отложите ваш характер! Тут, брат, дальше контрамарок ни-ни… Ты за кулисами бывал?
— Нне случалось…
— Пойдём с Хвостиковой познакомлю. Можешь приударить. Эта нами не брезгует, потому поклонники в оскудении, хотя в «триковых» ролях она любой примадонне сорок очков вперёд даст…
— Ещё бы! — облизывается «молодой человек».
— Нам, брат, первыми персонажами заниматься раненько, — продолжает свою практическую философию Азбукин. — Ничего, нам и второстепенных сюжетов достаточно!.. Конфет ей к чаю принеси только…
В промозглом воздухе кулис, накалённом и провонявшем газом, среди декольтированных хористок и «одетых» в трико пажей «молодой человек» ходит, как угорелый, как пьяный, и в голове гудит и не даёт покоя одна мысль:
«Где бы достать рубль на абрикосовские конфеты?»
— Приходите пить чай! — говорит Хвостикова, с конфетами, я люблю шоколадные!
«А была не была!» думает «молодой человек», и на следующий день врёт матери:
— Мама! У нас товарищ один заболел… Вот я ему рубль подписал… Надо отнести… С этих пор «рубль», это — его единственная мысль, мечта, желание. Он думает о нём ежеминутно, ежесекундно, за уроками, дома, в классе, в театре, за чаем у Хвостиковой…
Он должен достать сегодня рубль.
Он мучится и видит, что помощник присяжного поверенного Израельсон появляется у Хвостиковой всё чаще и чаще. Он возит ежедневно не рублёвые конфеты, а целые шоколадные торты, и она ест с удовольствием эти торты, пока помощник присяжного поверенного Израельсон снисходительно подшучивает над ним, над его молодостью, едва пробивающимися усиками, его единицами, его любовью.
Он давится слезами, чувствует, что спазмы сжимают ему горло, и в конце концов этот бедный, слабый, надломленный, измученный мыслью о ней и о «рубле» мальчик не выдерживает: он «закатывает ей сцену».
— Убирайтесь вон! — спокойно-презрительно говорит она, доедая шоколадный торт. — Вы мне надоели!
— Ага! Израельсон!.. Израельсон!.. — с искажённым от злобы лицом говорит он, сжимая в бессильной злобе кулачонки.
— Разумеется, Израельсон! Этот хоть приличный поклонник, а то все хохочут даже: мальчишки только и ухаживают.
— Ага! Значит, настоящий поклонник!
— Что-о такое? Да как вы смеете говорить такие вещи? Вон, скверный мальчишка!
Он задыхается, какой-то хрип вырывается из горла.
— Ага!.. Хорошо же… Так мы вас… так мы тебя ошикаем.
— А я твоим родителям всё напишу. Мамаша тебя выпорет, — только и всего.
Его выбросили за дверь, его оскорбили, его преднамеренно ударили по самому больному месту, у него кружится голова от оскорбления, стыда, срама, страсти.
— Что делать? Что делать? — с тоскою повторяет он.
Тут была вечная мука из-за рубля, но всё-таки это была жизнь… А теперь?.. Приняться за уроки?
Ах, никогда ещё не были так противны эти книги, которые вечно напоминают, что он мальчишка…
— Так я же докажу, я докажу, что я не мальчишка!
И он «доказывает». На сцену является нашатырный спирт — превосходное лекарство от болезни сердца.
Но его «отходили», он выздоровел. Он перестал бывать в оперетке, где все хохочут над его глупою «трагедией», но ему скучно дома.
Он снова шляется по галёркам театров, сегодня освистывая певца X и аплодируя певцу Y, завтра делая наоборот. Что делать? Контрамарки необходимы. Но для него сцена теперь не задёрнута таинственным голубоватым флёром. Далеко нет!
— Как хороша г-жа А в этой роли!
— Да, эту роль она достала, давши взятку г. Б, а заплатил, разумеется, г. В.
— Какая хорошая пьеса!
— Сшита по заказу г-жи Г. Ведь драматург Д за ней ухаживает. Ах, батенька, когда знаешь всю эту подноготную, тогда не существует ни хороших пьес ни хороших актрис. Просто скучно.
Скучно! Всё стало серо, буднично и скучно, скучно, скучно без конца!..
Хоть бы подхватило что, закружило, завертело… Что это всё? Кислятина! Ничего пикантного, острого!
Скука…
— О, дай мне забвенья, лишь только забвенья! — бормочет про себя «молодой человек» слышанный вчера у «Яра» романс.
Юзя, — вот это женщина!
— Ты мне нравишься, — сказала она, — приезжая завтра за мной кататься. Только в коляске, и чтобы на резине…
«Молодой человек» со смехом вспоминает про Хвостикову.
— Чай с конфетами и ревность из-за торта! Какая идиллия! — издевается он. — Нет, закрутиться, так закрутиться! Коляска — 10 рублей, ужин у Яра — 25 рублей, Юзя просила достать 15 рублей. Итого пятьдесят рублей в день, которые нужно достать, во что бы то ни стало достать, доставаньем которых занят целый день, с утра до ночи. Слава Богу, что хоть как-нибудь занят! А то это тоскливое сиденье в Татарском ресторане за обедом в шесть гривен, в те дни, когда не удаётся достать необходимых пятидесяти рублей.
Эти обеды в компании «загородных знакомых», которым тоже не удалось достать сегодня денег.
Эти одни и те же разговоры:
— Как дела?
— Скверно. Денег ни гроша!
— Хоть бы занять.
— У кого?
— Ведь вот везёт же людям. Вчера Кутилов у Альфонсова двести занял.
— Альфонсов молодчина. Говорят, с такою теперь миллионершей…
— Это что за молодец! Вот был Жуликов. Тот был молодец…
Да он и сам молодец. Он и сам на что угодно готов… Но только случая, случая нет…
И вдруг как-то в самый скверный вечер, когда Юзя потребовала привезти во что бы то ни стало 100 рублей… один из компаньонов по обеду в шесть гривен говорит, слегка понижая голос:
— А что бы вы сказали, молодой человек, если бы вам предложили участвовать в комбинации…
В результате:
— Обвиняемый, сколько вам лет?
— Девятнадцать!
Преступные подростки
Давыдов убил Винавера.
Это ужасно.
Давыдов не только убил, но и ограбил убитого.
Это ещё ужаснее.
И при всём том Давыдову едва-едва 18 лет.
Это ужаснее всего.
— Молодость и жестокость! Юность и преступление. Есть ли «пары» более невероятные!
А между тем каторга наполнена 16, 17, 18-летними убийцами.
15-летними отцеубийцами, 16-летними убийцами с целью грабежа, 17-летними убийцами с заранее обдуманным намерением.
Раз их много, значит, это уже не ужасный «случай».
Раз исключений много, значит, это уже не исключение, а какое-то особое «правило».
И в этих сопоставлениях «молодость» и «преступление», «юность» и «жестокость» нет ничего исключительного, «чудовищного».
Это ужасно, — но это и естественно.
Человек родится с двумя ногами, чтобы бегать от опасности, двумя руками, чтобы бить и отнимать, с головой, чтобы обдумывать засады и ловушки.
Затем воспитание, семья, школа, среда, общество делают из него «зоон политикон».[17]
Иногда.
Некоторые так и сохраняют до смерти страсть к насилию, к произволу, к жестокости. Умирают тем же животным, каким и родились.
И это превращение ребёнка-зверя в «зоон политикон» совершается с большим трудом, с сильным противодействием со стороны ребёнка, подростка, юноши.
Ребёнок, это — зверь со врождённым инстинктом разрушения, насилия, жестокости.
Он ломает игрушки, мучит животных, бьёт слабейших детей.
Что бы вы ему ни дали, у него всё пробуждает один инстинкт — разрушения:
— Сломать!
Когда он предоставлен самому себе, он развлекается тем, что обрывает крылья у мух, мучит собак, кошек, причиняет им боль и в их мучениях, в визге кошек и собак находит для себя наслаждение.
Поступив в школу, он бьёт и истязает новичков.
Удовольствие вовсе не тем выше, чем сильнее мучение, а тем, чем жертва сильнее выражает испытываемые страдания.
В классе очень быстро перестают бить тех, кто молчит. Никакого удовольствия. Бить любят «плакс».
Чем плаксивее ребёнок, чем сильнее он выражает испытываемые мучения, тем с большим удовольствием его колотят.
Если бы можно было устроить плебисцит среди детей: «Кем бы они желали быть?» — конечно, получился бы на девяносто девять сотых ответ:
— Военными!
И не только потому, что «форма красивая», но ещё и потому, что военные бьют, колют, рубят, режут.
В более раннем возрасте идеал ребёнка — пожарный.
Даже девочки очень охотно играют в пожарных.
Но это ранний период, — период «инстинкта разрушения», когда дети только ломают игрушки. Тогда их идеал — «быть пожарным», потому что пожарный кидается, ломает, разрушает.
Когда ребёнок от насилия над вещами переходит к мучительству, его идеал — военный.
И «стоны и вопли побеждённых» заставляют пылать детскую голову, опьяняют не меньше, чем «крик торжества победителей».
«Героическое» привлекает ребёнка, подростка, юношу.
Убийство чаще всего родится в голове именно юноши.
Кто в юности не был убийцей в мыслях, в мечтах? Кто не убивал в фантазии своей своих «врагов», притеснителей, обидчиков?
И всякий, мечтая об убийстве, рисовал себе стоны, вопли, беспомощность жертв. Это-то и привлекало его.
Если вы рассмотрите преступления, совершаемые подростками, то вы увидите, что они всегда жестоки.
В этом особенность преступлений подростков. Им нужны мучения, жертвы. Без этого не было бы и удовольствия.
Их привлекает не самый факт убийства, не самый грабёж даже, если убийство с целью грабежа, а эта картина, как жертва очутится беспомощной, беззащитной перед ним, могучим, сильным, вооружённым.
«Героическая» сторона привлекает их.
И, под влиянием страсти к «героическому», подросток прибегает к убийству там, где прозаически настроенный взрослый нашёл бы другой исход.
Каждый человек, идя жизненной тропой, проходит около преступления, близко-близко, едва не касаясь его.
Молодость страшно близка к преступлению.
Каждый подросток проходит едва-едва мимо возможности стать преступником.
Но одних удерживает слабость, других — посторонние обстоятельства.
И это не значит, что те, которым только посторонние обстоятельства помешали совершить преступление, потом остаются зверями.
Нет. Они делаются впоследствии очень добрыми, очень хорошими, — иногда просто «на редкость» людьми.
Я могу вам передать рассказ, слышанный мною от одного очень почтенного деятеля. Я имею разрешение даже назвать его имя, но не думаю, чтоб это было нужно.
— Это происходило, когда мне было 18 лет и, к тогдашнему стыду моему, я понятия не имел о «Преступлении и наказании». Так что Достоевский, которого принято теперь сажать на скамью подсудимых по всем делам об убийстве с целью грабежа, был совсем ни при чём. Если бы в то время кто-нибудь сказал при мне: «Раскольников», — я бы спросил, кто это такой. Я жил в Москве одинокий и бедствовал, как бедствует много юношей. Умел только одно — давать уроки. Ходил через весь город на 12-рублёвый урок, но когда мальчик, благодаря моим занятиям, поправился и стал учиться хорошо, я лишился и этого урока. Началось «продаванье с себя». Жил в каморке под лестницей, как многие, конечно, не платил, — квартирная хозяйка каждое утро задавала мне концерты. «Срамила». Отворяла все двери, чтоб другие, служащие по местам писаря, порядочные, платящие жильцы, слышали, и кричала: «Скоро выберетесь? Через мирового вас выкидать? Вот навяжется на шею лодырь! Не платит, — да ещё время из-за него теряй, по мировым шляйся!» Я затворял дверь, она отворяла: «Нечего затворять-то! Слушать не любишь, а деньги не платить — любишь? Сама потом, кровью, горбом деньги зарабатываю. Да ещё такого олахаря на шее держать?» И, обращаясь к другим жильцам, каждое утро повествовала, указывая на меня грязным пальцем. Отлично я этот палец помню. «Ведь живёт-то как. Собаки лучше живут. Тьфу! Прости, Господи! Чаю месяц не пил, белья сменить нечем. На бельё посмотреть, — стошнит. Тьфу!» Бедности без унижений не бывает. Бедный живёт среди бедных. А бедные всегда от бедности злы. Жильцы «при местах», в сравнительно чистых рубахах и даже с подтяжками, — что уж роскошь! — стояли в дверях, сказать ничего не смели, потому что в морду бы дал, — но зато смотрели. Как смотрели! Потому что были «при местах». Проедал я всё с себя постепенно. Пальто проел. Шляпу на картуз парусинный, старый, с ломаным козырьком сменял и проел. Жилетку проел, ходил в пиджаке, застегнувшись. Пиджак и штаны менял, менял «с придачей», и до того доменялся, что была у меня не одежда, а сменка. Белья не было. Рубашку продал, можно воротник у пиджака стоймя поднимать; не видно. Носки пришлось выбросить, в газетную бумагу ноги обёртывал. Удавился у меня тут товарищ, такой же, как я. Пошёл в больницу, при которой его потрошили, на отпевание. За отпеванием, гляжу, всё сиделка одна на меня поглядывает. Средних лет, полная такая, красивая. «Эх бы!» думаю. После отпевания подходит она ко мне, говорит: «Извините, пожалуйста! Не зайдёте ли ко мне?» — «С удовольствием!» говорю. Иду, ликую. Зашли, дверь притворили. «Извините, — говорит, — пожалуйста! У меня после мужа покойника бельё осталось. Позвольте вам рубашку предложить. У вас нету. За упокой души!» «Нет, нет, нет!» закричал и дёру. «Дрянь, — думаю, — дело! Совсем дрянь!» К армянину одному зашёл, прослышал, что урок есть. Горничная за дверьми велела подождать, в передней, пока докладывать пошла, одного не оставила. В первый раз это со мной случилось! Армянин принял, весьма внимательно оглядывал: «Блягодару, — говорит, — рэпэтитор уж имэем. Будьте такие добры, пасыдите минутку». Ушёл в другую комнату и выносит сапоги. «Чэловэк молодой… Сапоги малудэржанный, харуший». Не помню уж, как выбежал. Жутко стало. А всё нахожусь. Посидишь сутки не жравши, глядь, и нашёл, что проесть. Ах, как много около человека мелочей, на которые съесть можно. То, глядишь, под койкой чемодан парусинный с продранным боком лежит, сейчас его к Петру Сидоровичу и тащишь. То книга чья-то, когда-то, у кого-то почитать взял, сейчас у Петра Сидоровича мальчишку Петьку соблазнять идёшь: «Купи, читать будешь!» Пётр Сидорович держал неподалёку закусочную. Не лавка, а угол, троим не повернуться. Он никогда ничего не покупал, а всегда всё брал в залог без отдачи. «Пётр Сидорович! Купите жилетку!» — «Какой я тебе покупатель! На что мне?» — «Так дайте под неё что». Поломается, скажет: «Разве уж так, тебя жалеючи! Дам четвертак!» — «Пётр Сидорович, жилетка полтинника стоит, ей Богу, стоит!» — «Да разве я говорю, чудак человек, не стоит? Известно, стоит! Ежели купить! А я, сам знашь, не покупаю. Тебе же легче потом назад взять». Соглашаешься, отпускает съестным. «На на четвертак!» И даёт на гривенник. Деньгами никогда не давал. «Всё одно, у другого прожрёшь. Что я соседей, что ль, кормить буду?» Чтобы дешевле вещь взять, часа, бывало, полтора проморит. «Не надо! Не дам! Что я тебе за закладчик?» Из лавочки гонит. «Не толкись! Без тебя тесно! Убирайся, убирайся, говорю тебе! Что ж, мне тебя с городовыми, что ли, гнать?!» А тут жареная колбаса в чёрном железном ящике кипит, рубец свёрнутый лежит, белый-белый. Мальчишка Петька весовой ситник режет, нарочно, подлец, поддразнивает: «Эх, хорош ноне ситник!» Покупатели заходят без перерыва. «Отрежь на пятак колбасы! Дай на трёшник рубца! Взрежь-ка, милый, полситничка, вложь туда колбаски в серёдочку!» Всё режут, всё пахнет, — а я тут стою, при покупателях говорить про «заклад» не смею; как покупатель выйдет, опять упрашивать начинаю: «Пётр Сидорович, возьмите рубаху!» Пётр Сидорович будто и не слышит, а потом вдруг скажет Петьке: «Петрушка, постой-ка, я покеда в трактир схожу, чайкю испью!» И уйдёт. Тут настоящие-то мученья и начинались. Петька, приказчик, был маленький клопик и кусал больнее. Из него теперь у-ух какой, небось, торговец вышел, если только он за покупку заведомо краденого в тюрьму не угодил, или кто ему, за язык его поганый, головы не прошиб. Верите ли, до сих пор мальчишку этого ненавижу. Вспомнить не могу! Прямо из деревни мальчонка, — и сразу в колею вошёл. Он на мне с любовью упражнялся. Пётр Сидорович, тот человек солидный, молчал, а этот на мне зубы точил. Все, бывало, оскорбительные поговорки, которые от взрослых слышал, на мне применять учится. Горд он был, что «торговлю на него оставляют». Сядет: «Ну-ка, барин, точёные ноги, расскажи, чему такому вас в емназиях, синяя говядина, красные кишки, обучают?» Клопик пил, наливался кровью. Как Пётр Сидорович из лавки, сейчас копейку, две за голенище. Пётр Сидорович, бывало, всё-таки даст что-нибудь похожее на цену. А клопик всякую копейку с особым наслаждением утянуть старается. Учился, подлец! И измывается, и измывается. А я стою, от железного чёрного ящика, где колбаса шипит, отойти не могу. А он, подлец, ещё нарочно ящик отворит, колбасу перевернёт. И стою я, и что он говорит — наполовину слышу. Слышу одно: колбасой пахнет, и больше ничего! И слюней полон рот. И вот дошло до того, что проедать больше нечего. «Лишнего» ничего. Осталась одна карточка Иванова-Козельского в роли Гамлета. Увлёкшись, как-то, после одного спектакля, купил. Кабинетный портрет. Взял, пошёл. Петра Сидоровича нет. Подождал я с час, с Петькой-подлецом говорить не хотел. Петька мне и говорит: «Чего стоишь-то! Петра Сидоровича тебе и не будет. Болен он, Пётр Сидорович. Лежит. Не выходит». Тут я Петьке портрет показываю: «Купи!» Рассказал ему, в чём дело. «Тэк-с, — говорит, — это, что ж, тебе сродственник, что ли, комедиянт-то будет? Аль так: вместе, может, под Девичьим ломаетесь?» — «Возьми, — говорю, — дура! Выкуплю!» — «Оченно, — говорит, — надот комедиянтов покупать. Ты мне какой другой патрет принеси, где б приказчик был с гармонью. И в спинжаке. И сапоги с набором. И гармонь чтоб с ладами. Вот это приятно! Это б я на стенке над постелью повесил. А то комедиянт!» Уговаривал, уговаривал: «Ладно, — говорит, — чёрт с тобой. Копейку дам, чтоб не отсвечивал. Стоишь в лавке, канючишь, — стыдобушка. Продам твоего комедиянта музыкантам, которые с птичкой ходят, птичка с портретом, счастье вынимает». — «Дай, — говорю, — хоть две копейки, Петька! Чёрт!» — «Бери, — говорит, — что дают!» И отрезал мне от двухкопеечного ситничка на копейку. И тут подлец, из любви уж к искусству, меньше половины ситничка отрезал. «Положи, — говорю, — хоть колбаски кусочек!» — «И в сухомятку, — говорит, — сожрёшь. Колбаса для извозчиков. А ты что за извозчик?» Отошёл я от лавочки, чтоб у Петьки-подлеца на глазах не есть, зашёл за угол, в два укуса полситника проглотил, только голод раздразнил, — и вдруг охватила меня злоба, бешеная, нестерпимая. И вдруг я возненавидел Петра Сидоровича. Одного Петра Сидоровича! За всё возненавидел. И за хозяйку, и за Петьку, и за сиделку, которая рубашку предложила, и за армянина. «Больной лежит теперь?» Убить его. Убить — и всё. Не скажу, чтоб у меня других мыслей не было. И колбаса в мыслях была, и ситник рыхлый, свежий, и вообще еда. Но надо всем стоял вопль: «Убить!» Хожу по улицам, трясусь весь, с одной стороны на другую перебегаю, и всё меня к дому-то, к дому тянет, — Пётр Сидорович в доме, против своей закусочной жил. И представляется мне, как я его, маленького, толстенького, пузатенького, убиваю, коверкаю, мучаю, а он ёжится, корёжится у меня в руках, глаза выкатились, мука смертная, на лице ужас, «прости», «не убивай!» — молит. А я-то его, я-то его. Да понемногу! Не совладал, такое желание поднялось, как бывает желание обладать женщиной. Пошёл. Смеркалось. Прошёл двор грязнейший, к двери, обитой рогожей, подошёл, оглянулся — никого, никто убивать не помешает, и за скобку потянул. Шёл я его, конечно, ограбить. Даже дорогой думал: «Где у него деньги и поценнее что лежит?» Но, входя, ей Богу не об этом думал, а только о том, как он меня молить будет. Отворил дверь наружную, толкнул внутреннюю, — туда отворялась. Комната была небольшая. Окна геранью заросли. Натоплено было страшно. Пахло лампадным маслом, чем-то кислым, какими-то травами. В углу перед большими иконами в тёмных ризах горели лампадки. А под иконами, на грязных ситцевых подушках, лежал Пётр Сидорович. Красный, весь в жару, весь в огне, потный. На шее жилы вздулись. Лежал и беспокойно головой по подушкам метался. Услыхал, что дверь отворяется, и забеспокоился. «Кто там? Кто?» спрашивает. Голос хриплый, еле слышный. И сразу мне эта его голова на подушках вырисовалась. Подхожу к кровати. А на лице у него испуг разливается, мечется, привстать силится: «Кто? Что? Что надоть?» И страх, страх такой у него, ужас. Началось моё наслаждение. «Ага! — думаю и смотрю, как мечется. — Вот оно! Вот оно!» И на шею его гляжу, на вздутые жилы. Сейчас я за эти вздутые жилы возьму, и глаза эти красные полезут, хрипеть будет, корчиться. И вдруг он мне, красный, потный, мечущийся, испуганный, так стал противен, омерзителен, гадок, почти страшен. «Задушить, как гадину!» Шагнул я, поднялся он. Вдруг стук сзади и голос: «Здравствуйте!» Руки у меня опустились. Пётр Сидорович с постели вскочил, к вошедшему кинулся. А я, сам не помню как, в дверь. Слышал только, как «держи» сзади крикнули. Духом пролетел двор, за ворота выбежал, место людное, и в толпу прохожих затесался и иду, как ни в чём не бывало, только чувствую, ноги подкашиваются, и вдруг ко сну клонить начало. Пришёл домой, едва до койки добрался, лёг, заснул как убитый, часов пятнадцать спал. Просыпаюсь, — кто-то тормошит. Товарищ: «Где ты, — говорит, — чёрт ты этакий, пропадаешь? Вчера у тебя три раза днём был. Ищу. Урок есть, — на 30 рублей, братец!»
— Больше вы Петра Сидоровича не видали? — спросил я рассказчика.
— Нет, больше не ходил. На уроке вперёд даже дали, — поправился. Так и не знаю, узнал он меня тогда или нет. Но потом я видел. Уж когда совсем «отлично жил», что называется. Приехал в Москву, и вдруг захотелось мне опять те палестины посмотреть, где я с голода дох, — и, главное, если можно, человека, из-за которого я чуть-чуть не попал в каторгу. Поиграть с прошлым. Желание странное, мучительное и сладкое. Всё там по-старому. Та же беднота, и так же бедствует. И Пётр Сидорович жив, и ту же закусочную лавку держит. Постарел, конечно, сильно, но такой же кругленький, пузатенький. Удивился и испугался, когда перед его закусочной экипаж остановился, и барин его в трактир чай пить пригласил. Но подумал, должно быть, что какие-нибудь тёмные дела, и согласился. Пили мы с ним чай, смотрел я на это лицо, и с интересом смотрел. Особенно, когда он от чаю вспотел. Напоминал ему, кто я, какую имел с ним коммерцию. Он отвечал: «Как же-с не помнить? Помню!» Но, видимо, ничего не помнил. Мало ли нашего брата у него в руках перебывало! Разговоры же мои считал «подходцем». Когда я у него про Петьку спросил, он обеспокоился, нагнулся через стол и спросил: «Вы не из сыскной ли полиции?» Вижу, что никакого толка от него не добьёшься, я ему и брякнул: «А ведь знаете, Пётр Сидорович, я вас тогда-то вот и при таких-то обстоятельствах ведь задушить хотел!» Пётр Сидорович допил чашку, опрокинул, положил на донышко обгрызок сахара и сказал: «Всё может быть-с!» Поблагодарил за чай и за сахар, и мы ушли из трактира. Он, очевидно, и про самое происшествие забыл. Мало ли с ним чего за это время не перебывало!
Да и кто бы подумал при взгляде на этого солидного, на этого достойного человека, что, не случись постороннего обстоятельства, не войди кто-то, — он был бы, по молодости, «зверским, бесчеловечным убийцей».
Я мог бы привести в пример другого, очень известного теперь и симпатичнейшего деятеля; который тоже в трудных обстоятельствах надумал и чуть-чуть не совершил преступления.
Целою шайкой. С товарищами.
Как он рассказывал мне, — зная, что я интересуюсь «преступниками-подростками», — тоже с разрешением пользоваться его «случаем», — он надумал ограбить одного очень известного в Москве дельца, про которого он знал такое деяние, за которое можно проехаться и по владимирке.
Предполагалось сделать так: явится всей бандой, потребовать открыть кассу, взять, «сколько захотят», и, чтоб не сопротивлялся и не звал на помощь, пригрозить:
— А такое-то деяние помнишь? Откроем, — сам пойдёшь в Сибирь. Молчи!
Деяние ещё погнуснее покушения на убийство Петра Сидоровича.
Но во всех этих предварительных разговорах «шайки грабителей», не рассуждали ни о гнусности поступка, ни даже об его результатах, ни о том, — сколько они хотят взять денег, ни о том, что с этими деньгами сделают.
Всё представляли себе тот момент, когда делец, испуганный, потрясённый, «бледный, как полотно», — непременно «бледный как полотно», — дрожащими руками, — непременно «дрожащими руками», — подаст ключ:
— Берите!
Как он скажет это с покорностью, со страхом.
Рисовалась «картина» насилия, могущества их, беспомощности жертвы.
Этот план обсуждался месяц! Вот какое заранее обдуманное намерение! И месяц «обдумывалась» всё только «картина».
Узнали, когда делец бывает дома, когда он один, — но когда «шайка» дошла в назначенный день до его дома, все участники «сбрендили» и объявили инициатору:
— Иди один. А мы тебя здесь покараулим. Это, знаешь, тоже очень важно.
Так преступление и не состоялось.
17-летний тогда «составитель шайки» теперь, как я уже говорил, видный деятель, пользующийся симпатиями. А изо всех 16—18-летних «бандитов» вышли честные, скромные труженики, мирные и добрые отцы семейств…
В преступлении подростков много фантазии, а не злой воли. Больше молодой глупости, чем испорченности.
И каторга для них не место.
Если мы считаем несправедливым подвергать их смерти физической, то за что же подвергать смерти нравственной?
Каторга, — хоть и страшно редки исключения, — но всё же не всегда смерть для человека сложившегося.
Но для человека, который должен в ней ещё «складываться», «формироваться», это нравственная смерть непременная.
Юноша, в опасном возрасте «поддавшийся» фантазии, жизни не ведающий ещё, не знающий, начинает знакомиться с тем, что такое жизнь, по каторге.
Тюрьма — тёплый угол, казённые хлеба и карточная игра. Ограбление — цель, ради которой можно совершать убийства: «Потому, есть из-за чего». Единственная надежда в жизни — «фарт», счастье, удача.
И сахалинский опыт научит вас, что самые опасные враги общества, самые ужасные, зверские убийцы выходят впоследствии из людей, попавших на Сахалин юношами и в тюрьме «сформировавшихся».
Вдумайтесь в эти «преступления подростков» и решите:
— Действительно ли юноша, впавший в преступление, хотя бы и тяжкое, такой уж закоренелый преступник, что мы имеем право нравственно казнить его смертью?
И что в их преступлениях надо приписать злой воле, а что просто «опасному возрасту»?
Детская проституция
Мною получено следующее письмо:
«Милостивый Государь!
Сообщённая вами трагическая история одиннадцатилетней девочки Ирины Гуртовенко заставит многих призадуматься, и те немногие строки, которые вы посвятили этой истории, нам кажется, не пропадут даром. Можно надеяться, что найдутся люди, которые не откажутся прийти на помощь несчастной девочке, нужно только призвать на эту помощь, и нам кажется, что вы можете это исполнить. Мы же со своей стороны собрали для начала доброго дела посылаемые вам при этом 10 рублей и просим вас распорядиться ими на пользу и спасение этой несчастной и невольной преступницы. Ваши читатели. Г. Дубоссары. 21-го октября».
Это обязывало меня заняться судьбой несчастной девочки.
Исполнить это было, однако, не так-то легко.
У мирового судьи сведения краткие, сбивчивые и неверные.
Прасковья Гуртовенко приговорена на 3 недели. Полиция осталась приговором недовольна и переносит дело в съезд. Прасковья Гуртовенко не имела определённого места жительства. Её дочь после суда, будто бы, была отправлена в приют для неимущих, откуда её мать взяла назад.
Где теперь и та и другая — неизвестно.
После некоторых усилий и поисков мне удалось, однако, разыскать сначала мать, а потом дочь.
Мать я нашёл в одном из ночлежных приютов около Толкучего рынка.
Направо — винная лавка, налево — какая-то пивная, посредине — вход в ночлежный дом, известный под названием «Аронки».
9 часов вечера. Ночлежники и ночлежницы все в сборе. «Самое время».
Вы входите в женское отделение.
Воздух с запахом винного перегара и чего-то прелого.
Ночлежницы засыпают. То здесь, то там слышится катаральный, типичный запойный кашель.
Мы проходим между рядами ночлежниц, спящих на каких-то мешках, заменяющих им матрацы. У кого башмаки, те спят в башмаках, из предосторожности, чтоб ночью не украли.
На верёвках развешено и сушится какое-то отвратительное тряпьё.
Какая-то женщина бредит во сне:
— Пойди на кухню… Перекипело всё…
Должно быть, кухарка, «сбившаяся с толку» и попавшая сюда.
Вот в корзине маленький грудной ребёнок.
Ребёнок не спит, старается выползти и наполовину свесился из корзины.
Рядом спит мать с повязанной головою.
— С перепою она. Пьёт шибко: муж у неё идёт в солдаты.
Между рядами, словно тень, неровной, шатающейся походкой пробирается опухшая с отёкшим от пьянства лицом женщина.
— Чего бродишь, окаянная?!
— О Господи, Боже мой! — бормочет пьяная баба и больше по инстинкту, чем сознавая что-нибудь, пробирается к своему месту. Она вся дрожит, её бьёт лихорадка, — типичное лихорадочное состояние алкоголиков.
— Прасковья Гуртовенко! Прасковья Гуртовенко!
По пятому громкому оклику на одном из мешков что-то зашевелилось. Раздался писк ребёнка.
И поднялась женщина, одетая в рубище.
— Я Прасковья. Чего надоть?
На «матраце», среди лохмотьев, лежит анемичная, малокровная, бледная, словно восковая, трёхлетняя девочка, её вторая дочь.
— А где твоя другая дочь, Ирина?
Не знаю почему, но мне вспоминается почему-то библейский вопрос: «Каин, где брат твой Авель?»
— А я почём знаю! Нешто её усторожишь! Пошла, должно, на Молдаванку к тётке, там и заночует!
Чтоб не беспокоить других ночлежниц, мы вызываем её в коридор.
Гуртовенко-мать типичная представительница «потерянной женщины» ночлежных домов.
Наружность мегеры, умеющей, когда нужно, прикинуться «казанской сиротой».
Она три года, как овдовела, имеет «друга сердца», ночлежника, ночующего здесь же, в этом же приюте. Пьянствует, в пьяном виде бьёт свою 11-летнюю дочь Ирину и трёхлетнюю Елену. Заставляет Ирину ходить просить милостыню, причём «для жалости» даёт ей трёхлетнюю сестрёнку. И два года тому назад заставила Ирину промышлять своим детским телом. Ирина приносит, когда 30, когда 40 копеек. И если приносит мало — Прасковья её бьёт.
— Тебя приговорили на 3 недели?
— На две!
Несчастная даже не знает, на сколько её приговорили.
— Ты заставляешь заниматься свою дочь нехорошим делом?
— И-и, что вы? Это всё девчонки наплели, наговорили! Ребёнок ещё махонький! Где ей! Наплели на меня.
— Что же, твоя дочь честная девочка?
— Известно, ещё махонькая!
— Буде врать-то, — осаживает её один из проходящих мимо ночлежников, прислушавшийся к разговору.
Гуртовенко-мать слегка конфузится.
— Это верно… В прошлом году случилось с ней это несчастье… Так я вот какими слезами тогда плакала.
Гуртовенко показывает на пальце, какими слезами она «тогда» плакала. Слёзы величиной в полпальца.
— А чтоб теперь девочка этакими вещами займалась, ничего этого нет. Наплели!
Но тут в разговор вступается и всё дело разъясняет «Васька Малый».
«Васька Малый» — детина, косая сажень в плечах. Красивый, рослый, здоровенный, балагур и весельчак.
Это человек с прошлым. Судился.
— Сколько, во всей точности не помню. Но что пять разов, это — верно.
Лишён прав за грабёж, живёт по ночлежным приютам и, по его словам, «работает».
Но что у Васьки Малого называется «работать» — разбирать не станем.
Человек здесь всё и вся знающий.
Он сразу разъясняет спор.
— Балует у неё девчонка! Это верно, что балует! Не признаётся только, вашескородие! А балует! Это вам в других ночлежных приютах их поискать надо. Здесь не ночуют теперь, боятся, недавно облава была. В других они все.
И Васька Малый перечисляет ночлежные дома.
— Там много их есть. Разного возраста. Этакие вот, этакие, этакие…
Васька Малый с улыбкой показывает от полу всё ниже и ниже.
Вы отступаете с некоторым ужасом.
Да ведь он говорит о 8-летних девочках.
Неужели это правда?
— Будьте спокойны-с? — смеётся Васька Малый.
Идём по ночлежным домам, отыскивать эти жертвы человеческого греха и преступления.
Обойдя несколько ночлежных домов, мы находим их, наконец, в одном приюте.
На сегодняшнюю ночь они скучились здесь все, — несчастные подруги Ирины Гуртовенко по ремеслу.
Девочки в возрасте от 10 до 14 лет.
От 10 до 14, но не забывайте, что они занимаются этой профессией уже по 2 года и больше.
Перед нами тот уголок ада, который Данте назвал «злой ямой».
Перед нами «злая яма» Одессы, где гибнут и нравственно и физически дети.
Как же дошли они до «жизни такой».
Ирину Гуртовенко с девятилетнего возраста начала посылать мать.
А вот Софья, русская, 14 лет, жертва семейных неурядиц.
Я не называю её фамилии, потому что её отец служит и «имеет место» в Одессе.
По её словам, она — жертва мачехи.
Отец женился на другой, мачеха её невзлюбила и стала «наговаривать». Отец, послушавшись наговоров, выгнал её из дома, отказывает в самой ничтожной помощи.
Своим ужасным ремеслом она начала заниматься из-за нужды только с января или февраля этого года.
Место её прогулок — Соборная площадь и Дерибасовская улица.
Если бы при чтении этих строк у отца явилось желание, пока ещё, быть может, не поздно, спасти свою несчастную дочь, — он может найти её в приюте «Маиорки», около Толкучего рынка.
Ите Боксерман лет десять.
Из них два она уже известна, как постоянная обитательница ночлежных приютов, — и год тому назад вступила на тот же путь, по которому идут её подруги.
Итого — восьми лет.
Отец у неё умер давно. Мать служила на месте, прислугой, а потом занялась мелкой торговлей.
Ита бежала от матери, её соблазнила подруга Энта Мехер, тогда 11-летняя девочка:
— Будем воровать, гулять!
Падение этого ребёнка произошло в Ботаническом саду.
Ита переживает первый период своего падения.
Кроме того, просит милостыню.
На заработанные «таким» образом деньги она живёт сама и отдаёт часть своему «другу сердца» Лейбе Дрогинскому, двенадцатилетнему мальчику, живущему на её средства.
Её сажали в приют для неимущих, но она бежала.
Её поймали, но в конце концов «накрутили уши» и выгнали: эта 10-летняя девочка портила других.
— Это она при вас так, присмирела, а то так ругается, что ужас!
Эта 10-летняя девочка рассказывает про своих подруг «всё», всё понимая.
— О, это будущая «Золотая ручка!» — с улыбкой кивает на неё содержатель ночлежного дома.
Эта десятилетняя девочка, год уже промышляющая развратом, держащая на свои средства «друга сердца», поражает своим ранним развитием,
Перед вами бойкая, живая, умная и даже остроумная девочка.
Она не без юмора показывает, как её подруги воруют лакомства «из-под шали», как они носят «шлейф», гуляя по Дерибасовской.
И посмотрите, какой завистью, какой детской жадностью к гостинцам разгораются её глаза, когда она говорит про Энту Мехер, что та:
— Покупает себе лакомства, пирожное, купила жареную гуску и съела!
Перед вами ребёнок, маленький ребёнок с речами старой, прошедшей огонь и воду, кокотки.
Она спокойно говорит вещи, заставляющие краснеть видавшего виды человека.
Я не верил своим глазам, своим ушам.
Мне вспоминался сон, который видел перед самоубийством Свидригайлов в «Преступлении и наказании».
Вы помните этот страшный сон?
Свидригайлову снится, что он нашёл ребёнка, маленькую девочку, И вдруг эта девочка, этот ребёнок улыбается ему улыбкой кокотки, он читает следы разврата на лице этого ребёнка… и просыпается в ужасе.
Мне казалось, что я вижу тоже страшный сон, что я вот-вот проснусь в ужасе, в холодном поту.
Но этот спёртый воздух, эти дети, кивающие головой, поддакивающие рассказам Иты Боксерман.
Эта Энта Мехер, очевидно, «львица» среди несчастных детей!
Энте Мехер «уже» 13 лет.
Её мать — воровка.
— Брат тоже был вором, а теперь торгует лимонами.
Она говорит это «воровка», «вор», точно так же, как мы сказали бы:
— Мой брат — инженер, доктор, адвокат, журналист.
Это не ругательное слово, а просто точное определение профессии.
Она росла у тётки, торгующей на Привозе, где и пала.
На Энту здесь смотрят с завистью. Энта смотрит на других свысока.
Она «зарабатывает» рубля четыре в день.
За нею числятся подвиги: из-за неё один господин, будто бы, даже бросил жену (???).
Конечно, Энта преувеличивает и врёт, но вы видите, чем эти дети гордятся.
Энта — самая хорошенькая во всей этой «злой яме». У неё красивое лицо и совсем не детский взгляд.
— Энта белится, румянится и пудрится! — сплетничает про неё Ита Боксерман.
— А ты не румянишься, не пудришься? — уличает её Энта.
И десятилетняя девочка должна замолчать, потому что она тоже и белится и румянится, отправляясь на «промысел».
Энта «живёт хорошо».
Ночует по ночлежным домам, но:
— Обедает по ресторациям! Покупает себе лакомств, пирожных, гостинцев, всего, всего! Вчера купила за 2 рубля жареную гуску и съела! — глотая слюнки, объясняют подруги.
Энта — модница: она и теперь, потревоженная среди сна, одевается и надевает на себя платье с «кружевами».
— А один раз, — объясняет содержатель ночлежного дома, — она пришла в шляпке, в перчатках, новое платье. Ну, совсем как ходят порядочные девушки… с Дерибасовской улицы! — добавляет он, чтоб поняли, что на его языке называется «порядочностью».
Кроме своей «профессии», Энта занимается ещё и мелким воровством:
— Очень ловко ворует из-под шали!
— Ита — её ученица.
И не прочь заняться «устройством» других девочек, за что берёт с них половину «заработка», и притом «немедленно».
Всё это даёт ей возможность не только «хорошо жить» самой, но и содержать на свои средства «друга сердца» — шестнадцатилетнего Бориску, ночлежника этого же приюта.
Такова Энта Мехер, имеющая 13 лет отроду.
Федосьи Румянцевой, 15 лет, и Хаи Бурштейн, 13 лет, нет сейчас в этой компании.
Федосья Румянцева содержится в настоящее время в тюрьме: её приговорили на полтора месяца за кражу.
— Оболгали её!
Подруги уверяют, что её «под тюрьму подвели» они из-за конкуренции.
Судьба Федосьи такова.
Её мать живёт с «другом сердца» и выгнала дочь за скверное поведение.
В ряды детей, занимающихся ужасной профессией, она попала с этого лета.
13-летней Хаи Бурштейн тоже нет сейчас здесь.
Она у матери.
Которая «заработанные» дочерью деньги «вносит в ссудо-сберегательную кассу!»
На эту дорогу 13-летняя девочка вступила всего полгода, но если вы здесь произнесёте её уличную кличку, её «nomme de la guerre» — «Фенька», — это имя вызовет общее уважение.
Фенька ребёнок «с головой».
Она, кроме всего прочего, ворует, — и очень прибыльно ворует:
— Недавно ещё украла хорошую шаль, стоящую 30 рублей.
Она занимается и перепродажей своим подругам старых вещей «в рассрочку».
При ней состоят по найму двое телохранителей-мальчишек, которым она платит за вечер по 50 копеек.
Их обязанность привлекать к ней внимание прохожих, а в случае если кто-нибудь задумает отправить её в участок, плакать и кричать:
— Дяденька, миленький, за что? Это моя сестра, мы с ней гуляем!
С Энтой Фенька конкурентки, соперницы, враги, но и невольные друзья и союзницы, потому что они составляют вдвоём «аристократию злой ямы».
Я не упоминаю ни о какой-то косой, уродливой девочке, ни о несчастной «Машке» с совершенно лысой головой.
Не упоминаю потому, что они сравнительно уже «старухи», — им 16-й год. Не упоминаю об одной из коноводчиц «злой ямы», которой уже «шишнадцать, семнадцатый», и которая на мой вопрос, занимается ли она позорным ремеслом, с гордостью ответила:
— О, да!
Такова «злая яма».
Мне остаётся ещё упомянуть о «сутенёрах» этих 10-ти, 12-ти, 14-летних «падших созданий».
О 15-летнем Анисиме Молчанове, бывшем половым в трактире.
О Лейбе Дрогинском, 12-летнем мальчике, который просит милостыню и живёт на средства десятилетней Иты.
О Василии Волкове, который нанимается за 50 к. «привлекать прохожих». Отец у него умер, мать занимается чёрной подённой работой.
Наконец, о Бориске Ясиновском, 16-летнем мальчике, состоящем «при Энте», сыне домашнего учителя, официально занимающемся «продажей ножей и прочего».
Вот 12–15—16-летние кавалеры, живущие на средства 10–12—14-летних «женщин».
Их разговоры, их знанья.
Я уверен, что Маргарита Готье умерла, не зная половины того, что знает 10-летняя Ита!
Старая, отёкшая от пьянства развратница, настоящая мегера, отплёвывалась, когда дети рассказывали подробности и «тайны» своей профессии.
И на вопрос:
— Кто же эти преступники, пользующиеся услугами этих детей?
Я не обинуясь отвечу:
— Это люди из интеллигенции.
«Простому народу» не может в голову прийти то, что знают эти дети.
Среди лиц, посягающих на детей, одно из первых мест занимают старики.
Когда этим детям не на что ночевать, они идут к «дедушке», который даёт им ночлег и гостинцев в награду за ту оргию, которую он устраивает.
Таких «дедушек» у них есть несколько.
У них есть постоянные клиенты, лица, судя по всему, принадлежащие к «порядочным» людям.
И некоторые пользуются среди этих несчастных громкой известностью.
— Она знает «Мишку»! Она знает «Мишку»! — насмешливо кричала Энта, когда одна из этих несчастных похвасталась знакомством с «Мишкой».
И она произносила это тоном шансонетной певицы, говорящей о каком-нибудь богаче, завсегдатае кафешантанных кулис.
Ирину Гуртовенко я мог увидеть только наутро.
Полузамёрзший ребёнок в каком-то рванье.
Испитое лицо, тёмные круги под глазами рассказывают её повесть лучше, чем она сама.
Как она попала на этот ужасный путь?
Это было 2 года тому назад, когда ей было 9 лет.
С тех пор… с тех пор она:
— Только просит милостыньку, дурного ничего не делает, мамка её не бьёт, мамка ничего не пьёт и т. д.
Бедному ребёнку, очевидно, досталось за то откровенное признание, в результате которого «мамку» приговорили «на 3 недели», и теперь она «умеет молчать».
— В приют после суда отправляли?
— Нет, не отправляли. До суда в приюте была, но мамка оттуда взяла.
А тут же рядом стоящая «мать» делает слезливое лицо, охает, крестится:
— Ежели б её определить куда, ни за что бы не взяла.
Вот вам вся судьба Ирины Гуртовенко.
Она сама, её мать, обстановка, в которой она живёт, атмосфера, которой она дышит, среда, которая её окружает, вот вам её прошлое, по которому нетрудно догадаться о будущем.
Что же делать?
Десятью рублями, которые мне прислали добрые люди из Дубоссар, можно только дать возможность Гуртовенко-матери несколько лишних раз напиться.
Тысячью рублей тоже не поможешь.
Если вы отдадите девочку в приют, — мать придёт и возьмёт её, потому что это её «право».
Что же будет с этим ребёнком, с другой трёхлетней девочкой, когда она достигнет того детского возраста, в котором, по мнению Гуртовенко-матери, можно и должно заниматься развратом?
Прежде всего следует лишить эту мегеру её прав на детей.
Мировой съезд, куда переходит это дело, должен признать его неподсудным себе.
Преступление Гуртовенко-матери предусмотрено 993, 998 и 1588 ст. уложения о наказаниях.
Только в силу этих статей можно лишить эту мегеру «прав» на её детей.
Потому что только в силу 993 ст. она будет лишена «навсегда права иметь за малолетними и несовершеннолетними надзор».
А тогда общество должно позаботиться об участи Гуртовенко-дочерей.
Должно, обязано, ибо выродки из нашего же общества губят этих детей.
Разве совесть не шепчет вам чего-то, когда вы читаете это описание?
Разве эти «падшие дети» не заставляют сжиматься ваше сердце?
Если нет, значит я только не сумел описать того, что видел.
Наша старая знакомая.
Прасковья Гуртовенко.
Окружный суд приговорил её к 4 месяцам тюремного заключения, — и в этом приговоре отчасти виноват я.
Год тому назад эту самую Прасковью Гуртовенко мировой судья приговорил за торговлю родной дочерью на 1 месяц.
Я протестовал против этого приговора, против «мирового суда» над торговкой своей дочерью и указывал, что её должны судить окружным судом.
Это бывает — увы! — редко, — на статью обратили, очевидно, внимание где следует, и дело Прасковьи Гуртовенко перенесли в окружный суд.
Конечно, не усиления наказания для этой нищей добивался я. Через 4 месяца она выйдет из тюрьмы ещё худшей, чем туда войдёт.
Но это был единственный способ лишить эту мать прав на её несчастную дочь.
Девочка погибала, потому что в какой бы приют её ни помещали, являлась её мать, на законном основании брала её оттуда и посылала заниматься развратом.
Теперь приговором окружного суда Прасковья Гуртовенко осуждена на 4 месяца и лишена права «воспитывать» детей, т. е. в данном случае её ужасных прав, — что гораздо важнее.
Этот случай с Гуртовенко заставил меня заняться вопросом о «детской проституции»; я обошёл притоны, где ютится этот ужас, и в результате получилась самая страшная и отвратительная картина, которая когда-либо появлялась из-под моего пера.
Эта статья обратила на себя внимание не одной Одессы, и ко мне отовсюду посыпались письма, требовавшие имён главных преступников — покупателей детей.
«Ну, хорошо! — писали мне. — Этих несчастных детей рассуют по приютам. Их голодных родителей накажут. А эти главные преступники, соблазнявшие голодных на такое страшное преступление, покупавшие у родителей и растлевавшие детей, — неужели они останутся безнаказанными?»
В этих письмах слышался вопль общественной совести, раненой такой страшной, такой возмутительной несправедливостью.
То же и теперь.
Третьего дня судили Прасковью Гуртовенко, а вчера я получил письмо от одной читательницы:
«Я помню эту Прасковью Гуртовенко по вашим описаниям, — пишет она, — помню, как вы, думая встретить „мегеру“, встретили голодную нищую. Нищая наказана, но те, кто соблазнял голодную своими проклятыми деньгами преступать законы Божеские и человеческие, продавать свою дочь, — эти преступники неужели останутся не раскрытыми, безнаказанными?»
Увы! — я должен ответить на это:
— Да.
Это ужасно, это невероятно, но это так.
Закон, если можно так выразиться, стоит на чрезвычайно законной почве в этом вопросе об оскорблении женской чести.
Он не хочет быть plus royaliste, que le roi meme[18].
Он не хочет вступаться за честь потерпевшей там, где сама потерпевшая, или, если она малолетняя, её родители, опекуны или родственники не видят бесчестия.
Закон говорит:
— Будь сам на страже своей чести, как ты это понимаешь. Мы не хотим позорить тебя ещё больше оглашением твоего бесчестия. Если твоя честь поругана, приди и заяви. Тогда мы будем преследовать обидчика, и преследовать беспощадно: если бы ты уж после этого заявления и сказала нам, что помирилась с обидчиком, мы всё-таки не откажемся от его преследования!
Но по отношению к этим детям и к этим родителям такая точка зрения веет холодом и бессердечием.
Понятия о чести различны. Для девочки ночлежного дома «бесчестие» состоит в том, что у неё нет пряника, когда у всех других подруг есть. И величайшая «честь» в том, что у неё есть пряник, когда у других нет.
Если эта девочка ходит в новом платке, никто из её родственников в ночлежном доме не усмотрит ни в чём бесчестия:
— Какое ж бесчестие, ежели она вон как ходит, не хуже, — ещё лучше других! Никакого бесчестия! Совсем даже напротив!
Каких понятий о чести требовать от родителей, продающих своих детей?
Не кажется ли это обидной насмешкой?
Голод — плохой друг чести. Голод туманит ум; когда человек умирает от голода, он думает только об еде, и ему нечем думать о чести.
Когда ему в эту минуту дают кусок хлеба, он мирится со всяким бесчестием.
И в руки этих-то людей вы отдаёте инициативу преследования подлых развратителей детей?
Вы хотите, чтоб голодные думали не о куске хлеба, а об интересах общественной нравственности!
Случаются изумительно курьёзные вещи в таких делах.
Родители судятся за продажу детей.
Дети на суде называют имя их развратителя, рассказывают, как над ними совершили преступление.
Правосудие уже предчувствует победу:
— Он в наших руках!
Родителей осуждают, но и главный виновник не уйдёт!
Но вдруг после приговора над родителями дети являются в суд и заявляют, что они не имеют никаких претензий к осквернителю их тела и души.
Даже никаких оснований быть на него в претензии!
Что ж, они лгали на суде? Отдайте виновных в лжесвидетельстве под суд. Покупателя не было, — значит не было и продажи. За что же тогда осуждены родители?
Как это объяснить, наконец? Дети, у которых посадили в тюрьму родителей, думают не о них, не о себе, что с ними самими будет, а заботятся только о том, кто погубил и их и их родителей.
Неграмотные дети узнают все тонкости уложения о наказаниях и устава уголовного судопроизводства и являются со своим заявлением к прокурору, зная, что подобные обвинения принадлежат к числу частно-публичных обвинений!
Как тут не воскликнуть:
— Как всё противоестественно в этом противоестественном деле!
И он безнаказан, такой преступник, человек без чести и совести, не видящий для удовлетворения своих грязных капризов препятствий ни в чём: ни в родительской, любви ни в неприкосновенности детских тела и души.
Но закон стоит не только на той сухой, холодной точке зрения, о которой я говорил. Он стоит ещё и на точке зрения гуманной.
Допустим, что в вашей семье случилось это огромное несчастие: ваша дочь подверглась насилию со стороны какого-нибудь негодяя.
Что вы сделаете в этом горе?
Конечно, не будете разглашать горя и позора. Конечно, постараетесь, чтобы ваша дочь, если возможно, не поняла того, что с ней случилось, увезёте её куда-нибудь, чтобы ничто не напоминало ей об этом ужасе. Примете все меры к тому, чтобы всякое воспоминание изгладилось из её памяти, и этот ужасный случай казался ей потом неправдоподобным кошмаром, приснившимся когда-то давно.
И вдруг закон взял бы и разгласил ваш позор на весь мир. Покрыл бы имя вашей дочери незаслуженным, но вечным стыдом. Заставил бы её рассказывать и закреплять в своей памяти все грязные подробности отвратительного события. Вместо одного, создал бы два ужасных воспоминания в её жизни: воспоминание о том позоре и воспоминание о позоре на суде.
Но всё это относится к детям состоятельных родителей, только к тем детям, с которыми несчастье приключилось случайно.
И вовсе не может относиться к детям, которых продавали их родители, да ещё систематически.
Ведь они уже давали на суде свои ужасные показания, когда судили их родителей. Ведь их имя уж покрыто стыдом.
Не вызывайте их вторично, не заставляйте лишний раз повторять то, что уж известно, ограничьтесь прочтением их показаний на первом процессе.
Вообще мы не понимаем вызова в суд детей ни в качестве свидетелей ни в качестве обвиняемых.
Ребёнку не нужна эта торжественная обстановка суда для дачи правильных показаний.
Ребёнок так же боится и «дяди-следователя», как «дяденек-судей». Он не понимает разницы между ними.
Торжественная обстановка суда только запечатлевает в картинных образах перед ним его позор.
Только помогает памяти сохранить навсегда то, о чём бы лучше забыть.
— Но как устранить появление детей перед судом? Как сделать так, чтобы можно было обойтись и без этого?
Это уж дело юристов. Зачем-нибудь, они да существуют!
Но ведь нельзя же, чтобы люди безнаказанно развращали детей только потому, что боятся лишний раз напомнить детям об их позоре.
Такая гуманная точка зрения вряд ли гуманна.
Наконец, в чём ещё большая порча детей?
В том ли, что он увидит своего обидчика под судом и узнает, что преступление наказывается, или в том, что у него ещё раз купят честь, дадут денег, велят пойти к прокурору и заявить, что «ничего этого не было», и ребёнок увидит ясно, что «за деньги всё можно».
В том, что он будет говорить страшную правду, или в том, что он наймётся лгать?
Трудно назвать преступление ужаснее, — и в борьбе с этим отвратительным преступлением, — покупкой у родителей их детей, — общество должно руководиться не только интересами нравственности, которая, скажут, условна, но и интересами общественной безопасности, о которой уж, кажется, безусловно нужно заботиться.
Если вы возьмёте биографии наиболее «знаменитых» преступниц, то вы увидите, что большинство этих несчастных слишком рано начали быть женщинами.
Потеряв честь и стыд, привыкнув к позору, они уже спокойнее шли на преступление, потому что им было нечего терять.
В них пробудили новые инстинкты, их приучили к новым удовольствиям, и они шли охотнее на преступление в жажде этих порочных наслаждений.
Многие из преступниц, кончившие свою карьеру на гильотине или в каторге, начали её 10—12-летними девочками в объятиях грязного старика.
Раннее падение делает их истеричками, невропатками, несчастнейшими из женщин.
Мы помним ответ эксперта по одному такому делу в Москве.
Его спросили:
— Чем грозит в будущем двум пострадавшим девочкам совершённое над ними преступление?
— Болезнью (он назвал имя болезни), благодаря которой они против воли не будут в состоянии оставаться верными, болезнью, которая никогда не позволит им быть матерями.
За что же эти два существа сделаны несчастными навсегда? За что они обречены на такую ужасную, на такую позорную жизнь? За что они обречены никогда не иметь своего чистого, честного угла? За что они обречены мучиться всю жизнь своим позором и покрывать стыдом и горем всякого, кто их полюбит? За что они навсегда лишены права иметь семью? За что лишены прекраснейшего из чувств, лучшей из радостей, — радости быть матерью?
За что?
Почему остаются в покое и имеют возможность и дальше творить зло, губить новые жертвы, эти гнуснейшие из преступников, ради своих грязных прихотей разрушающие семейные узы, губящие человеческие жизни, награждающие общество проститутками и преступницами?
Если они больны, эти люди, лечите их, сажайте в психиатрические лечебницы, учреждайте опеку над их личностью, но не давайте свободы их грязному и отвратительному безумию, их извращённым инстинктам.
Если они здоровы и не побуждаются к своим мерзким деяниям никаким безумием, — лишите их возможности издеваться над человеческой жизнью и счастьем.
Так говорит общественная совесть, глубоко поражённая наказанием одних и безнаказанностью других, тягчайших и главнейших виновников.
Во имя нравственности, во имя общественного блага и безопасности, во имя этих маленьких несчастных детей, инициатива преследования грязных развратителей должна быть из рук бесчестных, торгующих детьми, отцов и матерей передана в единственные надёжные руки закона.
Брошенные дети
— Вероятно, тоже что-нибудь филантропическое?
— Ну, вот! Ты всегда дурное подумаешь!
Кому я завидую, это — барону О. О. Буксгевдену.
В Германии, в Швеции, в Италии он видел, как филантропия приносила пользу несчастным, испорченным, брошенным детям.
Я пробовал два раза заниматься филантропией, — и оба раза неудачно.
В первый раз в Москве вдвоём — с моим приятелем.
Студёным октябрьским вечером мы ехали с ним на извозчике. Как вдруг с тротуара до нас донеслись странные звуки.
Около тумбы лежал какой-то ком, который гудел.
Мы сошли посмотреть, зажгли спичку.
Свернувшись в комок, около тумбы лежал в рубище, «одетый в дыры», иззябший, дрожавший, не попадавший зуб на зуб мальчик. Несчастный, с испитым лицом. В одной калоше. Другая нога была босиком. Он гудел, дуя на посиневшие руки.
Мы взяли его на извозчика и отвезли к приятелю, человеку семейному, на квартиру.
Домашние моего приятеля, конечно, приняли в замёрзшем мальчике живейшее участие. Его вымыли, накормили, одели.
И когда он был сыт и совсем отогрелся — мы с приятелем приступили к допросу.
Сколько ему было лет, — мальчик не знал и даже самому вопросу удивился. На вид — лет шести-семи.
— Ты где же живёшь?
Он смотрел на нас с удивлением.
— Ну, прошлую ночь где ночевал?
— Прошлую? В тверской.
— А позапрошлую?
— Позапрошлую? В арбатской.
— А раньше?
— Летом? Летом — на кладбище.
— Откуда ж ты теперь?
— Теперь? В Дорогомилово ходил. Мне там калошу подарили.
— У тебя, что же, есть отец?
— Батька в замке сидит.
— А мать?
— Мамка стреляет.
Просит милостыню.
— Настреляет и пропьёт.
— Братья у тебя есть?
— Брат — жулик.
— Сестра?
— Сестра…
Тут он кратко, точно и ясно одним словом определил, чем занимается его сестра.
И это безо всякого цинизма. Он сказал «слово» так, как мы говорим:
— Инженер… учительница… адвокат…
Совершенно деловое определение профессии. И только.
Оставалось только спросить у мальчика, у которого отец живёт «в замке», насчёт будущего.
— Ты что же делаешь?
— А так.
— Воруешь?
Он отвечал деловым тоном:
— Не. Я ещё мал. На тот год в «форточники» возьмут. А воровать, когда выросту.
Мы положили этого «опасного для общества человека», несомненно, будущего вора, быть может — грабителя, кто знает, даже убийцу с целью грабежа, — спать в дворницкую.
— Завтра позаботимся об его судьбе! Устроим…
Наутро к приятелю явился дворник:
— Пожалте за сапоги и за стекло.
— Как так?
Дворник вышел на дежурство и запер спавшего ребёнка в дворницкой. Мальчик проснулся, выбил стекло, стащил стоявшие на виду около кровати сапоги и исчез.
Он рассуждал по-своему.
— Ежели сапоги стоят, — глупо было бы не украсть.
Когда я явился «устраивать судьбу» мальчика, и приятель рассказал мне о происшествии, мы, по русскому обычаю, занялись самобичеваньем.
— Вот мы всегда так! Начнём хорошо, а кончаем, Бог знает, как! В дворницкую, без призора, ребёнка положили спать?! А! Делать, так уж делай. Не мог я положить его у себя в квартире?!
— Ну, он бы, вместо сапог, часы сволок. Только вся и разница! — заметил я.
— Ты скептик! Молчи уж лучше!
Хотел бы я знать, где теперь этот мальчик?
Уже на Сахалине или ещё не на Сахалине?
А мою совесть беспокоит один вопрос:
— А действительно, не удалось ли бы нам спасти мальчика от этого, если бы мы не сдали его на хранение дворнику?
Второй раз я занялся филантропией в одном из южных городов.
В местных газетах промелькнула заметка, что судилась какая-то баба-босячка: она не только просила милостыню с малолетнею дочерью, но и торговала ею.
Бабу присудили за прошенье милостыни к аресту.
А девочка?
Девочка так и останется у этой «матери»? И отбыв свой срок, «мать» опять начнёт ею торговать по-прежнему?
Да что ж эта девочка, исключенье, что ли? Не существует ли целого промысла?
Я вооружился парой босяков, знавших все притоны как свои пять пальцев, и пошёл с ними по ночлежным домам и трущобам.
Я разыскал и узнал такие вещи, что приходилось спрашивать себя:
— Да что это? Бред? Кошмар? Я сплю? Я с ума сошёл?
Долго после этого я не мог даже смотреть на детей.
— Ребёнок может стать таким гадом?
Самая старая кокотка не может рассказать о больших утончённостях, о больших гнусностях разврата, чем рассказывали восьми, даже семилетние дети.
В этой области для них ничего уже не было неизвестного.
Они рассказывали мне, моим босякам, как о деле, подробно о всём, о стариках, о молодых «дяденьках», которые им дают «за это» двугривенные, гривенники, иногда только копеечки.
Они выросли в трущобах и, считая, что это необходимо, имели каждая своего «хулигана».
— Как большие.
«Хулиганы» — тоже дети восьми, десяти лет, проедали вместе с ними на лакомствах добытые деньги.
«Хулиганы» их охраняли и защищали.
Вдруг какой-нибудь дяденька на улице, в ответ на предложение маленькой девочки, крикнет:
— Ах, ты, дрянь! Полицейский!
«Хулиган», вьющийся около, моментально подбежит, заревёт на всю улицу, соберёт толпу.
— Дяденька к моей сестре пристаёт! Гадости ей говорит! А не то, — полицией грозится!
И толпа при виде плачущих детей против самого же этого господина ополчится.
— Да она сама…
— Ребёнок? Да разве ребёнок может такие вещи знать? Ах, господин…
При таких условиях всякий сбежит, себя проклянёт:
— Тьфу! В какую грязную историю попал!
То, что я узнал, было так невероятно ужасно, что одному «голословному» утверждению никто бы не поверил:
— Выдумано. Прикрашено. Сгущены краски.
Как у нас всегда говорится.
Я указал в статье имена несчастных девочек, трущобы, где они ютятся.
— Не верите — проверьте.
Как журналист, я мог быть доволен успехом статьи.
Она была перепечатана чуть ли не во всех русских газетах. Переведена во французских, немецких, английских.
Как частный человек, я тоже был доволен.
Слава Богу, на этот раз написал не без результата.
Девочек всех из трущобы взяли и поместили в приют.
Спасены!
Прошло полмесяца, — и вдруг в приюте, куда поместили девочек, уголовное происшествие.
Девчонки кинулись на старика-смотрителя в каком-то тёмном чулане, накинули ему на голову шинель и хотели убить.
К счастью, у них не было другого орудия, кроме перочинных ножей.
Они только искололи беднягу.
Испорченные дети, не так ли? Тосковали по трущобам? Были, разумеется, недовольны строгим приютским режимом?
Дело ясное.
Но самое нахождение смотрителя и девочек в тёмном чулане показалось странным.
Произвели расследование, и оказалось, что смотритель, очевидно, впавший в старческий разврат человек, «соблазнился».
И всё происшествие объяснилось местью со стороны детей:
— Делает с нами то же, что и дяденьки на воле. А платить — не платит.
Вот и весь результат всех моих исканий и писаний!
Для чего я рассказываю это?
Только, чтоб поделиться «горьким опытом» с теми великодушными людьми, которые сейчас так горячо взялись за святое дело спасения от гибели несчастных детей.
Сколько горячих порывов остыло на моих глазах! Потому я и пишу.
Мне хочется сказать этим великодушным людям:
— Вы открываете приюты. Но этим ещё мало, этим ещё ничего не сделано. Если вы хотите, чтобы приют приносил пользу, а не вред даже, ни на минуту ни на секунду и потом не оставляйте его без своего, без своего собственного призора. Не полагайтесь ни на кого.
Первое время всегда так и бывает. Первое время, а затем все эти приюты остаются на полное усмотрение разных смотрителей и смотрительниц.
— Если вы хотите, чтоб ваши приюты приносили, действительно, пользу, не выпускайте их не только первое, но и всё время из своего непосредственного тщательного, полного, ежедневного наблюдения. Иначе на смену вам, воодушевлённым, придут люди, люди ленивые, люди относящиеся к делу по-канцелярски, люди даже дурные. Если вы сами не будете, никому не доверяя святого дела, вникать в каждую мелочь, эти люди сумеют убедить вас, что «всё обстоит благополучно». И во что тогда превратится ваше доброе дело!
Ведь и московский городской работный дом устроен был с самыми лучшими намерениями.
А из очерков г. Подъячева мы знаем, в какой ад он превратился.
Ведь и тот приют, о котором я только что рассказал, основан был с самыми лучшими, великодушными намерениями.
Сколько душевного огня, увлечения было тоже, вероятно, вложено в дело его основания.
А что потом получилось?
Это горе всех наших филантропических учреждений. На первое время в них всегда великолепно, а потом-то воцаряются «мерзость запустения». Камнями, из которых выстроены эти приюты, убежища, богадельни, не мало вымощено ада.
Собрание сочинений. Том 2
БЕЗВРЕМЕНЬЕ
Сон бессарабского помещика
«И снится чудный сон Татьяне»…
Снится бессарабскому помещику сон. Снится ему, будто его имение на завтра назначено с торгов за неплатёж процентов в банк, — а он, помещик, сидит на террасе и читает в газетах передовую статью «О процветании помещичьего землевладения в России», где говорится, что очень уж много льгот и выгод предоставлено гг. помещикам. Тут же сидят жена, дети, гувернантка, две бонны.
Жена рассчитывает:
— Завтра именье с молотка пойдёт, — гувернантку и бонн, конечно, отпустить придётся. Сама в гувернантки или, в крайнем случае, хоть в бонны пойду. Тоже, слава Богу, кое-чему в институте училась! А детей можно добрым людям раздать. Девочек мои же портнихи возьмут: они шустренькие, а Коленьку по столярной части можно пустить, — у него к этому пристрастие. Вот, слава Богу, всё и устроились!
И среди таких-то обстоятельств вдруг слышит помещик: по дороге колокольчик звенит, бубенцы заливаются.
— Кто бы это мог быть?
И только что хотел помещик распорядиться, чтобы в погреб шли и на всякий случай винца нацедили, — как к террасе подкатил щегольской дормез на четвёрке, кучер на козлах боком сидит, лихо так, — а из дормеза на террасу вышла свинья.
Самая обыкновенная свинья.
Хотя и идёт на одних задних ногах.
Жирная такая.
Ветчина у неё на ходу так и поворачивается, так и поворачивается, — слюнки текут даже, вот какая ветчина!
Вошла, поклонилась на манер Чичикова, — голову немножко на бок, но, впрочем, не без приятности.
Хозяйке к ручке подошла, детишек мимоходом по голове копытцем потрепала.
Изумлённому хозяину ножкой шаркнула и вдруг человечьим голосом спрашивает:
— Имею честь видеть владельца селения Прогорешты?
Хозяин всё больше и больше диву даётся, забыл даже, кто перед ним, сам поклонился и ответ держит:
— К вашим услугам. Кого имею честь?
— Я — свинья!
И так это сказала без всякой конфузливости, а, напротив, с большим достоинством.
Помещика даже в пот бросило:
«Фу, ты, чем только нынче люди не гордятся! Ну, времена! Этого, однако, я даже в Одессе не видывал».
— Что же вам собственно?
— А вот, — говорит, — сейчас всё узнаете. Именье ваше, скажите пожалуйста, в банке заложено?
— Да вы что же, собственно? Расспросы ваши к чему же? Вы, может быть, назначены, — или так, по статистике только прохаживаетесь.
— И не назначена, — говорит, — и по статистике не балуюсь. Потому что статистика, это — даже с моей, свиной, точки зрения — есть свинство! Ездить по прогоревшим помещикам и расспрашивать: «а здорово вы прогорели?»
— Гм… Зачем же в таком случае изволили пожаловать?
— Пожаловала я по своей доброй воле. А зачем — об этом будет речь впоследствии. Теперь же, будьте добры, на вопросы отвечать: ваше именье в банке заложено?
— И по двенадцати закладным ещё!
— Это отлично!
«Вот и поступки, — думает помещик, — себе приобрела губернские, а всё-таки сразу видно, что свинья: у человека имение заложено, перезаложено, а она радуется!»
— Да, — говорит, — это очень хорошо, что только по двенадцати. С банковской оно, положим, тринадцать закладных составляет. Число не хорошее! Но бывают числа и похуже. Вон я тут, у вашего соседа, была, — так у него, не считая банковской, по семнадцати закладным имение забухано. И все семнадцать он всё «вторыми закладными зовёт». У меня, говорит, — что ж? Банку должен, да по вторым закладным. Комики вы, господа! Ну, да это в сторону. Когда же ваше именье продавать будут?
— Не дальше, как завтра.
— И это превосходно. У вашего соседа вон вчера именье продали. А тут время, значит, ещё есть.
— Что же я, по-вашему, до завтрашнего дня сделать успею? Если мамалыги хорошенько поесть, — так хороший бессарабский помещик за такое время даже выспаться-то, как следует, не успеет. А вы говорите: «время есть»!
— Спасти можно.
— Да кто ж бы это меня спасать пришёл? Хотел бы я этого дурака видеть!
— Я!
И копытом себя в грудь стукнула.
— Я — свинья!
«Эк, — думает помещик, — ей это звание как понравилось!»
Однако, спохватился и даже в движениях суету обнаружил:
— Да вы, может быть, винца красненького или беленького с дороги не пожелаете ли? Порастрясло вас, — закусить, может, чего? Я сейчас мамалыги велю сварить, брынзы дадут. Слава Богу, пока до завтра ещё всё это есть.
— Благодарствую, — говорит, — вина я не пью, потому что состою в одесском обществе трезвости, а мамалыги с брынзой потом не откажусь, съем. А пока присядем, о деле поговорим!
«Чёрт её знает, — думает помещик, — в первый раз со свиньёй о деле говорить приходится».
Присели.
— Вы, может быть, не денег ли мне предложить взаймы желаете? — вкрадчиво и издалека начал помещик. — Так тринадцатую закладную можно хоть сейчас… на ваших же лошадях и в город… тут недалеко!
— Нет, — говорит, — не денег! Деньги что? Вздор — деньги!
И даже вздохнула, словно правильной жизни человек, поучающий других бескорыстию.
— Деньги — тлен.
— Ну, нет! Этого не говорите. Деньги, это, сколько мне помнится, штука не дурная. Оно, конечно, если с философической точки зрения — деньги, действительно, не что иное, как тлен, но тлен приятный!
— Деньги — вздор! Я вам кое-что получше дам, чем деньги.
— Что ж это такое, что получше денег?
— Поросят вам дам. Вот что, батенька!
Тут помещик даже со стула вскочил, как ужаленный.
— Да на кой же чёрт, позвольте вас спросить, мне ваши поросята дались? С кашей я их, что ли, есть буду?
Даже побагровел весь: такая насмешка! А свинья хоть бы что!
— На что вам, — говорит, — поросята, это я вам потом объясню. А теперь будьте добры отведите меня в такое место, где бы я опороситься могла. Потому мне время пришло. Я это в одну минуту, — а потом опять за прерванный разговор примемся.
Помещик повёл свинью на свою постель. Действительно, как говорила свинья, так и случилось: не успела свинья лечь, как двенадцать поросят появилось. Да каких поросят, один к одному, розовых, румяных, «пятачки», словно только что с монетного двора вышли, — так и горят! Ну, прямо, каши поросята просят! Взглянешь, так и хочется крикнуть:
— Человек, сметаны и хрену!
— Не надо ли вам чего? — помещик заботливо спрашивает.
За свиньёй уж ухаживает: этакое на дом благополучие видимо снизошло. Двенадцать! По числу закладных как раз. А сама — тринадцатая, как долг банку. Да жирная такая, здоровая, — совсем капитальный долг.
— Нет, — говорит, — ничего. Умыться только дайте. Мы, свиньи, чистоту любим.
«Не слыхал, — думает помещик, — про такую вашу добродетель!»
Однако, из жениной уборной всё, что полагается, дал.
— Ну-с, — свинья говорит, — теперь мы мамалыги поедим. Я, признаться, после трудов проголодалась. А потом именье осматривать поедем. А детишки мои пусть пока с вашими ребятишками поиграют, куда их брать?
Закусили. Велел помещик свою коляску новую четвернёй и с бубенчиками заложить, — и поехали.
— Это что у вас? — спрашивает свинья.
— Кукуруза.
— Долой! Гарбузами засейте, я гарбузы люблю. А это что такое?
— Пшеница.
— И пшеницу долой! Тоже под баштан пойдёт!
Словом, всё, что ни увидит, — всё долой. Везде одни тыквы велит сеять.
Только одни виноградники позволила оставить.
— Это, — говорит, — пусть. И вам будет что пить и я, признаться, виноградные выжимки страх как люблю! Ну, а теперь: камень у вас есть?
— Чего другого, а камня у меня в именье сколько вам угодно. Хоть пирамиду строить.
— Ну и начинайте сегодня же сарай строить.
— Что ж это, однако, будет? Для чего в конце концов сараи, когда и класть-то в них нечего?
— Что будет?
Свинья посмотрела на помещика сбоку, выдержала для важности здоровую паузу и медленно отчеканила:
— Свиной завод!
Тут помещик так себя со всего размаха во сне по лбу хлопнул, что даже на другой бок перевернулся.
«Как же это я раньше, простота я этакая, не додумался. Свинья — вот где спасение! Да и дело-то, главное, знакомое! Сколько со свиньями возиться приходилось. Поссессоры — свиньи, кредиторы — свиньи, да разве мало ещё свиней и кроме арендаторов с кредиторами. Ах, я простота, простота!»
И снится помещику чудный сон. Нет у него ни кукурузных полей ни пшеничных, — всё одни баштаны, баштаны да сараи, сараи да баштаны. И хрюканье идёт от его именья такое, — в Кишинёве слышно.
На всю Бессарабию его свиньи хрюкают. Да что на Бессарабию, — на весь мир.
В английской какой-то иллюстрации даже два портрета напечатано: его, помещика, и его свиньи. Так рядышком и напечатаны, как это всегда бывает: автор и произведение.
Какие свиньи!
По восемнадцати пудов свинья!
А всё едят.
А положенный срок пройдёт, — глядь двенадцать поросят на свет появилось.
И какие старательные поросята! Ещё и подрасти не успеют, а уж и от них поросята идут.
Весёлые свиньи! Шить любят.
Веселы свиньи, но веселее всех помещик. Ходит себе да пятачки считает, — а пятачки-то на солнце, как жар, горят. Прямо монетный двор какой-то. Без устали всё новые да новые пятачки чеканятся.
Эпидемия какая-то.
Пришлось даже меры против неё принимать.
Но свиньи даже и против принимаемых мер ничего не имеют: такого хорошего поведения свиньи.
И снится помещику, что свиньи за хорошее поведение даже награды удостоились: за добропорядочность позволено им за границу ездить, — для дальнейшего образования — в колбасы.
Снится ему, будто в Бессарабии расплодилось свиней столько, что даже телеграммы в Румынию и в Австрию полетели:
«Свиньями земля наша богата и обильна, а девать их некуда. Отворите границу и кушайте нашу ветчину на доброе здоровье».
И будто бы открыли границу.
Через Унгени, через Волочиск, идут, едут, всё свиньи, свиньи, свиньи… Пассажирам даже мест нет. Свиньи в третьем классе, во втором, даже в первом.
И все за границу.
Австрийские таможенные еле допрашивать успевают.
— Табаку и водки нет? Водки и табаку не имеется?
А помещик смотрит на мелькающие мимо поезда и из «Ревизора» цитату, глядя на окна вагонов, с удовольствием вспоминает:
— Ничего не вижу! Какие-то свиные рыла вместо лиц.
И снится ему, что все заграницы колбасой прямо объедаются.
А цены-то всё растут и растут, и нет этому ни конца ни предела! Да что! На пшеницу и на ту даже цены поднялись, потому что белый хлеб на бутерброды начал очень требоваться.
Немцы — изобретательный народ! Надоело им просто колбасу есть, так они даже затеи начали выдумывать!
Liebenwurst[19] — выдумали!
Термометр любви, изволите ли видеть!
Сосиски для любящих сердец.
Муж начинает есть сосиску с одного конца, а жена одновременно — с другого.
Доедят, пока губы не встретятся, — и поцелуются.
Для новобрачных, конечно, мелкие сосиски. Им внове-то это интересно. Для тех, кто год пожил, — так с полфунта. После двух лет — фунтовая, а там больше, больше, длиннее, длиннее, чтобы раз в год поцеловаться, не больше.
И многим эта игра так понравилась, что свиньи ещё больше в цену вошли.
Сидит себе помещик и над немецкими выдумками похохатывает:
— Делать-то им нечего!
Вдруг — телеграмма.
От экономки самого Бисмарка.
«Вышлите срочно наложенным две свиньи самых крупных, юбилею нужны сосиски, Бисмарк желает непременно ваших свиней».
Тут уж помещик окончательно не выдержал, барыши сосчитал и прямо в Одессу.
Остановился в «Северной», весь бельэтаж занял, в английский клуб пошёл, 10 тысяч одесситам проиграл:
— На-те! Долго ждали!
В ресторан явился, с итальянкой познакомился, да не с какой-нибудь, а с такой, что с голосом, и петь, действительно, может, да как крикнет по этому случаю:
— Шампанского!!!
Да так крикнул помещик спросонья «шампанского», что даже жена, спавшая рядом, вскочила:
— Что это ты, душечка, такое выдумал? Именье через неделю с молотка продают, а ты вдруг «шампанского», да ещё ночью!
А помещик лежал с выпученными глазами, молча, смотрел куда-то и думал, что ему делать: кукурузу продолжать сеять, или и впрямь лучше на всё плюнуть и свиной завод завести?
Купе для плачущих
— Сударыня, потрудитесь перестать плакать!
— Сударыня, я вам говорю, — перестаньте плакать,
— Кондуктор! Кондуктор!.. Где ж кондуктор, чёрт, побери? Предложите этой даме сейчас же перестать плакать!
— Позвольте! Да эта дама кто же? Ваша супруга?
— Если бы она была хоть моей супругой. А то в том-то и дело, что совершенно незнакомая мне женщина.
— Да какое же право вы имеете?
— А какое же право она имеет плакать? Пусть идёт в купе для плачущих и плачет там, сколько угодно!
— Да такого и купе нет.
— И очень жаль, что нет. Во-первых, ни в одной стране столько не плачут, сколько у нас. А во-вторых…
— Да если дама чувствует горе?
— Пусть сдерживается. Ведь вот же мне смертельно хочется курить, а я сдерживаюсь, — потому что здесь купе для некурящих. И не беспокою соседей!
— Да это произвол, деспотизм!
— А это не деспотизм — заставлять соседей выслушивать хныканье и смотреть на покрасневший нос. Довольно-с! Я не для этого еду по железной дороге. Мне этот красный нос и дома надоел-с!
— Господа! Это же возмутительно! Он обижает даму.
— А если мужчину обижают, это ничего-с? Я не такой же человек?
— Господа, это возмутительно!
— Возмутительно! Возмутительно!
Дама заплакала сильнее.
— Перестаньте плакать, сударыня!!!
— Нет, плачьте! Плачьте, сударыня… Сударыня, плачьте!
— Ах, вот как! Отлично! В таком случае я тоже начинаю плакать!
И затеявший весь этот спор, огромный, толстый мужчина поднёс платок к глазам и заревел прямо благим матом на весь вагон;
— Бед-ный я, си-ро-та кру-гла-а-а-я! В ран-нем дет-стве е-щё ли-шил-ся от-ца, ма-а-а-а-а-те-ри!
— Послушайте, перестаньте дурачиться!
— Это, наконец, Бог знает что!
— Позвольте! Позвольте! Она имеет право плакать, потому что рассталась с мужем, а я не имею права плакать о родном отце и матери?
— Да ведь вы сами кричите, что это давно было!
— Мало ли что давно, а мне сейчас вспомнилось. Наконец, у меня раньше свободного времени не было. У меня, я думаю, другие дела есть. А теперь мне делать нечего, я и плачу. Бе-е-една-а-а-ая мо-я го-ло-ву-у-ушка!
— Да перестаньте! Это действует на нервы!
— А мне не действует на нервы её рёв? Я такой же пассажир, как и она! Какое она имеет право плакать? Я буду плакать об отце с матушкой. Вы кто? Адвокат? Вы начнёте плакать, что дел мало. Вы доктор? О том, что больные домашними средствами пользуются. Вы ещё о чем-нибудь. Ведь это будет не вагон, а Бедлам! Отделение сумасшедшего дома какое-то! Э-э, да что я с вами время попусту теряю! Она плачет, и я буду реветь!
Но «реветь» не пришлось.
Поезд подошёл к полустанку.
Плачущая дама, как бомба, вылетела из вагона, и на платформе зазвенел её пронзительный истерический голосок:
— Кондуктор! Кондуктор!
Вслед затем появился кондуктор, собрал и унёс все барынины вещи.
— Вот так-то лучше! — довольным тоном произнёс огромный пассажир, с удовольствием потягиваясь
— Но согласитесь, что вы были с дамой слишком суровы и даже жестоки!
— Ничего подобного. Просто небрежность железнодорожного начальства. Раз у пассажиров, а особенно у пассажирок, есть такая привычка — плакать, должны устраивать особые купе: «для плачущих» и «для неплачущих». Есть же купе для курящих и для некурящих. Эта с мужем на целый месяц рассталась, тот за женой в погоню гонится, у третьего — бабушка недавно померла, — ну, ну, и пусть себе ревут хором. А неплачущих соседей беспокоить зачем же? У меня вот, может быть, и поважнее причина есть плакать, — а ведь не плачу же.
— Это об отце и об матери, которые умерли, когда вы были ещё маленьким?
— Нет, не об отце, об матери. А причина поважнее!
— Потеряли вы кого-нибудь?
— И не терял и не находил никого!
— Какая же тогда может быть у взрослого человека причина плакать?
— А вот хотя бы о том, что я дурак? Не причина?
— Как вы сказали?..
— Да вы, может быть, меня ещё разубеждать в этом вздумаете. Так я, милостивый государь, сам про себя должен лучше знать, дурак я или нет!
— Но, позвольте, однако, что же заставляет вас прийти к такому… к такому безрадостному для вас заключению?
— Многое. Во-первых, хотя бы уж то, что я не знаю даже, где находится Россия. Ну, вот! Вы умный человек, — а скажите мне, где находится Россия?
— Это даже странно… Россия, как это всякому, я думаю, известно, расположена…
— А вот ничего и не знаете, а туда же «расположена». Расположена она позволять иностранцам в ней хозяйничать и больше ничего! «Расположена»! «Расположена»! Я вот побольше вас ездил, да и то не знаю, где и к чему она «расположена»! Я, сударь вы мой, по глупости моей, где-где только не был. В Сибири был, — по своей воле, спешу сделать необходимую оговорку, — а то нынче на железных дорогах жулья много развелось.
Вы улыбнулись.
— Нечего улыбаться! Правда. В Царстве Польском был, на Кавказе, в Туркестанском крае, в Финляндии, Малороссию всю объездил, в Бессарабии я и родился, в земле войска Донского побывал. И везде, куда ни заедешь, только и слышишь: «Он в Россию поехал», «он из России приехал». Да что! Казань — на что город, на Волге стоит, и то спрашивают: «вы не из России приехали?» Фу ты, думаю, да где же эта самая Россия, наконец, находится? Надо же узнать. И махнул сдуру…
— В Москву?
— Угадали. В неё в самую! Здесь, думаю, она и собиралась, Россия-то, вокруг… Иван Калита, — ну, и всё прочее. Приезжаю, вижу в газетах про английские каверзы читают и вслух думают: «Нужно, — говорят, — из Петербурга телеграмм подождать: что-то Россия по этому поводу скажет!» Эге, — думаю себе, вон она где теперь, значит! Отправился. Порасспросил у того, у другого из сведущих людей, — говорят: «Действительно, там». Там и департаменты такие выстроены, чтоб об ней заботиться. Махнул в Питер. Приезжаю в один департамент. «Здесь Россия?» — «Никак нет — говорят, — здесь департамент неокладных сборов». Я в другой: «Здесь Россия?» Опять: «Никак нет, здесь департамент окладных сборов. И никакой России тут нет». Куда ж это, — думаю себе, — она запропастилась? Да спасибо, столоначальник один объяснил. «Россия? — говорит. — А, знаю, знаю! Это просительница такая. То купцы от неё приедут, то помещики, — и все всегда о чём-нибудь просят. Надоели даже». Тут-то, милостивые государи, я и понял, что Россия при пересылке из Москвы в Питер затерялась где-нибудь по дороге. Ну, скажите, — не дурак я после этого? Если я даже, где моё собственное отечество находится не знаю! Не дурак?
— Гм… А ещё какие же вы основания имеете к такому заключению?
— К тому, что я дурак-то? Целых два основания. Во-первых, я не знаю, что такое рубль. Ну, вот, вы умный человек, а скажите-ка мне, что такое рубль? Ан, опять не знаете?
— Рубль!.. Рубль!.. Ну, натурально, что рубль…
— «Рубль — рубль». Нешто это ответ? Я за ответом-то, может, весь свет объездил, кругосветное плавание сделал, — а вы: «Рубль — рубль». Спрашиваю у одного: «Что такое рубль?» — «Рубль, — говорит, — это сто копеек». Ясно! «Ну, а что такое копейка?» — «Сотая часть рубля». Ничего не понятно. Обращаюсь к другому: «Что такое рубль?» — «Рубль, это, — говорит, — 133 копейки». — «Как сто тридцать три?» Батюшки, думаю, в одну минуту разбогател! То сто копеек в кармане было, то, вдруг, сто тридцать три сделалось! Вот хорошо-то! Прямо, ушам не верю. «Откуда мне сие?» думаю. «Как, — говорю, — 133 копейки? Может ли быть?» — «Натурально, — говорит, — 133 копейки на серебро по курсу. Ведь у нас счёт на серебро». — «Отлично, думаю, а проверить всё-таки не мешает». Отыскал ещё одного знающего человека. «Правда, — спрашиваю, — что рубль, это 133 копейки серебром?» Засмеялся. «Кто ж это, — говорит, — вам сказал? Рубль, это — 66 с небольшим копеек». Батюшки, — думаю, — да что ж это с небес да в подземелье. То разбогател, то чуть не нищий. Дух перехватило, голосу нет: «Как, — спрашиваю, — 66 копеек?» — «На золото, — говорит, — кто ж нынче на серебро считает? Что такое серебро? Теперь ложки, — и те томпаковые делаются. Вон, — говорит, — один наш знакомый недавно в Париж ездил, полдюжины ложек оттуда привёз, на всех надпись: „Гранд-Отель“, „Гранд-Отель“, Гранд-Отель». Он-то думал, что они серебряные, потому и взял, — а они томпаковые. «На серебро, — такого и счёта нынче нет». Прямо голова кругом пошла. Опять в Петербург махнул. Там должны знать! Являюсь к одному знакомому столоначальнику, спрашиваю: «Облегчите вы мою душу, объясните мне, дураку, что такое рубль?» — «Рубль, — говорит, — есть часть жалованья, которое мы получаем каждое 20 число аккуратно, и на который я получаю определённое количество съестных и прочих необходимых для поддержания жизни продуктов, — впрочем, количество это не всегда одинаковое, ибо иногда на рубль дают продуктов больше, иногда меньше». Вижу, что он больше с колбасной точки зрения смотрит. «Ну, — говорю, — а если на колбасную валюту перевести, сколько этот самый рубль составит?» — «А это, — говорит, — сказать трудно, ибо это зависит от многих причин и, между прочим, от того, с каким усердием в центральных губерниях свиньи будут производить себе подобных. А также, как этим делом займутся австрийские свиньи? Будет ли Австрия довольствоваться своим собственным мясом или и нашей ветчины захочет. Ныне, — говорит, — колбаса лучшая стоит в цене — 40 копеек за фунт. И в переводе на колбасную валюту, рубль есть не что иное, как два с половиной фунта лучшей колбасы. А может в зависимости, как я уже вам объяснил, от свиней наших и заграничных курс на колбасу подняться и до 50 копеек, — и тогда рубль будет представлять собою два фунта колбасы, и то не лучшего качества. А может и так быть, что свиньи позаймутся своим делом, как следует, и рубль будет представлять собою три фунта колбасы с третью». Тьфу ты! Тарабарщина какая-то. То два фунта с половиной, то два только, то целых три с третью! Махнул к другому столоначальнику: за границу в командировку собирается. «Рубль, — говорит, — что такое? Пока славная штука! 37 с половиной стоит. А дальше не знаю, что будет. Теперь самое время за границу ехать. Чем глупыми вопросами заниматься, поезжайте-ка, батенька, за границу, да радуйтесь, что курс так стоит. Меры ведь принимали». Что же вы думаете? Поехал и всю дорогу радовался: курс, мол, поднимается. Даже шампанское за завтраком и обедом пил. Чего же мне при этаком курсе стесняться? Мне за границу-то и по моему делу, насчёт рубля, кстати нужно. Должны же ведь хоть за границей наши дела знать, — и мне всё толком объяснить. Приезжаю во Францию, — друзья! Я к одному французу: «Друг, поясни, что такое рубль?» Только француз-то попался глупый: «Рубль, — говорит, — это четыре франка». Да, к счастью, тут же при разговоре умный француз присутствовал, тот, спасибо ему, поправил: «И вовсе, — говорит, — не четыре франка, а два франка пятьдесят пять сантимов с дробью!» — «Ну, слава Тебе, Господи, — говорю, — если с дробью! Курс, значит, высоко стоит». Он на меня и глаза вытаращил: «Да вам-то, — спрашивает, — чего ж радоваться? Это нам нужно радоваться, а не вам». — «Да как же мне в Петербурге сказали?» «Мало ли, — говорит, — что вам в Петербурге кто скажет! Да вот я вам сейчас примером поясню: вы заняли у наших банкиров в неурожайный год 10,000 рублей по курсу, допустим, два франка». — «Ну?» — «Значит, 20,000 франков». — «Так!» — «Ну, а уплатили, конечно, в урожайный, когда курс поднялся, допустим, до 3 франков». — «Ну-с?» — «Значит, вы уплатили 30,000 франков. Взяли 20, а заплатили 30, — итого десять тысяч франков переплатили лишних, не считая процентов. Чему ж тут радоваться?» Нет, вы посудите по совести, если б я таким вот рёвой, как эта барыня, был, должен был бы я тут же разреветься, или нет? Узнавши, что я и радовался даром, и на повышении курса теряю, и шампанское напрасно пил. Должен был я плакать?
— Положим…
— Так и уехал ни с чем. И до сих пор не знаю, что такое рубль: 100 копеек, 133 или только 66 с дробью, — не знаю даже, радоваться мне, когда он повышается, или нет. Ничего не знаю. Ну, не дурак ли я после этого? У меня вон в кармане целых 10 рублей осталось, а я даже не знаю, что такое и один-то рубль.
— А вы далеко ездить изволили?
— В Петербурге был.
— По делам или так, опять по вопросам?
— Какие вы, однако, глупые вопросы задаёте! Зачем может бессарабский помещик в самую горячую рабочую пору в Петербург ездить? Конечно, с прожектом!
— Ну, и что ж?
— Приняли. «Ещё прожект?» говорят, и номер поставили. Кажется, 2.475.893-й. «Поезжайте, — говорят, — с Богом. Когда очередь дойдёт, посмотрим. В своё время обо всём через местного земского начальника известитесь, как и что!» А прожект-то неотложный, насчёт тарифов. Потому что ежели и в этом году на хлеб такой же тариф будет, то должно моё имение с молотка идти: на железную дорогу только и работаем.
— Как же вы теперь?
— А вот в этом-то и заключается третья причина, почему я заключаю, что я несомненный дурак. Не знаю, что сеять. Хлеб при нынешних условиях невыгодно…
— Ну, а в Петербурге как на этот счёт говорят?
— Разное. Был я у одного опять столоначальника. «Удивляюсь я, — говорит, — вам, гг. помещики, что вам за охота хлеб сеять, если невыгодно. Сеяли бы что-нибудь другое. Например, резеду. Очень выгодное растение. Я вот в горшке немножко посеял, — как разрослась, четыре раза рассаживать пришлось. А резеда, это — хорошо: во-первых, аромат, а во-вторых — выгода. Трава может идти на корм скоту, а цвет у вас парфюмерные фабрики с восторгом покупать будут. Опять же семена пойдут. А это не хлеб-с. Вы знаете, — семена-то, они почём? Пятачок золотник стоят. Ведь вон, — говорит, — Голландия, целая страна одними тюльпанами существует. Вот бы и вы за разведение цветов взялись. А то „хлеб“, „хлеб“. Предприимчивости у вас, господа, нет, — только клянчить умеете». Так отчитал, — ужас!
— Ну, а вы?
— Что я! У меня земли-то эк её сколько, в два дня не объедешь. Столько и дам-то на свете нет, чтоб всех передушить, если я резеду сеять начну. Прямо всемирный резедовый кризис в один год устрою. «Кризис-резеда!» Этого ещё только недоставало.
Поезд, между тем, стоял.
Толстый помещик взглянул на проходившего мимо начальника станции и вдруг вскочил, как угорелый:
— Батюшки, да это Пётр Иванович! Чуть было по глупости своей станции не пропустил.
И, еле выскочив с чемоданом на платформу, он крикнул нам в окно, когда поезд уж тронулся:
— А если кто из вас, господа, узнает, где в настоящее время Россия, или что такое рубль, или что нужно сеять, так будьте добры телеграфировать на мой счёт на станцию Забытую, селение Прогорешты, Ивану Алексеевичу…
Фамилии мы уже не расслышали.
— Это у них от кризиса! — заметил кто-то.
— Просто, брынзы много едят! — небрежно ответил господин с петербургской физиономией.
Поездка русского патриота на финляндский водопад Иматру
(Его наблюдения над природой, нравами и самим собой, изложенные в виде дневника)
Означенный «патриот», как видно из приложенного к его произведению curriculum vitae[20], состоит годовым подписчиком «Московских Ведомостей», полугодовым — «Нового Времени» и недавно подписался в рассрочку на «Гражданин».
Июля 15-го.
Решил ехать в Финляндию.
Перечитал несколько корреспонденций «Московских Ведомостей», купил кастет, два кинжала, пару револьверов, две берданки, четыре нагайки, щит, два копья, шесть коробок с патронами простыми, две с пулями «дум-дум».
В виду сепаратной нравственности Финляндии, весьма не одобряемой известным писателем г. Скальковским, думаю поехать вместе с женою.
Июля 16-го.
Был в гостях Иван Иванович, тоже полугодовой подписчик «Нового Времени». Услыхав, что еду в Финляндию, прослезился.
— Перенесёте ли вы эти ночёвки под открытым небом? Холодным, финляндским небом? На пронизывающем ветру, в жестокой стуже, под проливным беспрерывным дождём!
— Как под открытым небом?!
— Неужели же вы думаете, что финляндцы пустят вас в гостиницу?!
Решил купить брезент, раскину на берегу Иматры вигвам и поселюсь. Время распределяется так: три часа спать, три на карауле. Я сплю, — караулит жена. Жена спит, — я с берданкой хожу. При первом приближении финляндцев — стрелять. Драться до последней крайности. При сдаче выстрелить друг в друга.
Учу жену стрелять. Боится. Плачет, но стреляет.
Июля 17-го.
Приходил Пётр Петрович. Человек основательный. Вместо разговоров читает наизусть статьи «Московских Ведомостей». Узнав, что еду в Финляндию усомнился:
— Обеспечены ли вы провиантом? Я советовал бы ехать лучше зимою: мясо в замороженном виде дольше сохраняется. Хотя и теперь можно взять с собою консервы, как то делают путешественники к северному полюсу и в другие тому подобные места. Только консервы возьмите английские, а не русские. Русские консервы следует поощрять, но есть следует английские.
— А если финляндскую еду есть?
— Не дадут или отравят.
Купил солонины, дичи, масла в консервах, сделал запасы хлеба; не хватит — настреляю дичи на месте, убью медведя и сделаю ветчину.
Июля 18-го.
Видел во сне Грингмута.
Приезжаем будто бы мы с ним на Иматру, — и моментально нас окружает толпа раскрашенных в разные цвета финляндцев. Кинулись, привязали нас к дереву и начали вокруг нас танец танцевать.
— Как, — спрашиваем, — танец называется?
— Куоккала!
И, отплясав, начали говорить, что вот сейчас нас зарежут и съедят. Ножи у нас перед самым носом и над ухом точили.
Грингмута решили изжарить с кашей, а меня приготовить со сметаной и хреном.
Был освобождён от этого унизительного сновидения супругой.
— Что это ты, мой друг, такие страшные слова кричишь?
— Посмотрел бы я, матушка, что бы ты стала кричать, если бы тебя сметаной заливать начали! Всякий человек, когда его сметаной заливают, кричит!
Сон пророческий.
Решил усилить вооружение двумя штуцерами.
Июля 19-го.
Застраховал свою жизнь.
Июля 20-го.
Поехали.
Финляндец-кондуктор, с ненавистью посмотрев на наши билеты, указал в вагоне места, довольно удобные.
— Ага! Заманить хотите, а потом убить!
Держу револьвер наготове.
Озерки.
Удивительно удачная поездка. Не успел до финляндской границы доехать, — а уж измену открыл.
Оказывается, что Финляндия имеет целую огромную партию в самом Петербурге. И что партию эту составляют не кто иные, как гг. чиновники!
Открытие сделал случайно, в беседе с соседом, канцелярского вида господином.
— Помилуйте, — говорит, — сущая благодать! Собственную заграницу имеем! Во-первых, заграничного паспорта брать не нужно, — взял 28-дневный отпуск и за пять рублей девять копеек через полтора часа «иностранцем» сделался! Разве не лестно? Всё был русский, русский — и вдруг «иностранец». И всё-то удовольствие 10 рублей 18 копеек туда и обратно, с превращением в иностранца и обратной натурализацией, стоит. Деньги другие, разговор кругом — слова не поймёшь, границу переезжаешь! Прямо чиновничья заграница, заграница на сумму менее трёхсот рублей. Вот если бы ещё на обратном пути на границе построже смотрели, совсем была бы прелесть. Русский человек — контрабандист по природе. Хоть сигарочку беспошлинно провезти. Положим, сигары в Финляндии дрянь, но всё-таки контрабандную выкурить как-то приятнее. А теперь не то. Смотрят так, для проформы, никаких строгостей, никакой иллюзии!
Мысли столь зловредные, что решил о них телеграфировать в «Новое Время».
Куоккала.
Вот она Куоккала-то:
Переехали «границу», и начались оскорбления.
Чухонская морда, кондуктор, беспрестанно проходит по вагону и бормочет какие-то непонятные слова.
Так и кажется, что он, как тогда во сне, сейчас «куоккалу» танцевать примется.
Не выдержал, спросил соседа:
— Что это он зловредное про себя говорит?
— Названия станций выкликает.
Ах, животное!
Териоки.
Странное название!
И произносят, сколько я заметил, зловредные морды, особенно:
— Тери оки!
Как бы на что-то намекая!
Я тебе потру оки!
Надо будет об этом написать в «Московские Ведомости» и «Новое Время». Предложу переименовать загадочные «Тери оки» просто в «Теркино».
Опять проходила чухонская морда, буркнула что-то себе под нос и добавила:
— Остановка три минуты.
И каким тоном! Словно хвастается:
— Вот, мол, у нас как! Целых три минуты стоим!
Я тебе похвастаюсь, чёртова перечница!
Был истинно взбешён, но мыслей этих вслух не выразил, — по причине сепаратного воспрещения в Финляндии высказывать вслух свои искренние мнения о людях. А то сейчас в кутузку. Мошенники!
Произошло недоразумение.
Думал о чухонских тайных желаниях, как вдруг входит кондуктор, чухонская морда, и, в упор глядя на меня, говорит:
— Усикирка!
— На каком основании?!
Оказалось, — название станции.
Выборг.
Чухонцы — народ пустой и хвастливый.
Выхожу на станцию. Выборг. По-нашему, один Выборг, — а по их сейчас во множественном числе:
— Випури!
Гляжу, — аптека, одна аптека, а на вывеске:
— Appeteki.
Словно у них под одной вывеской чёрт знает, сколько аптек помещается. Как же! Нельзя! Надо похвастаться перед русским человеком:
— У нас, мол, всего много! И Випури и аптеки!
Тьфу!
Иматра.
Приехали в гостиницу.
— Пустите переночевать?
— Позялуйте!
У-у, подлецы! Буквы «ж» выговорить не хотят!
Вигвама разбивать не придётся. Для оружия и склада припасов пришлось взять другую комнату. Только в расходы вводят! Черти! Чухны!
Ещё за версту до нас донёсся могучий аккорд водопада.
Бегут года, столетия мелькают, как минуты, тысячелетия рождаются и гаснут, как день. Люди родятся, люди страдают, люди умирают. А этот аккорд, раз взятый природой, звучит, вечно звучит, как вечно всё в природе.
Когда в первый раз зашумела Иматра?
Это было в час великого переворота, великого ужаса, когда земля вздымалась, как волны, и эти волны застывали в горы, протестующе поднимаясь к небесам, закутанным в чёрные тучи. Из расщелин земли, словно кровь из ран, лилась горячая масса и в холодном, в ледяном, в дрожащем воздухе превращалась в гранит, в огромные сгустки крови земли. Пенящиеся, многоводные руки в ужасе метались, среди этого хаоса, не находя своих озёр.
Тогда, словно пальцами по клавишам рояля, ударила природа рекой по гранитам, — и, словно из огромного рояля, вырвался из земли этот могучий аккорд Иматра.
Страшный и грозный, словно отголосок того великого переворота, того ужаса, который царил на земле в часы мироздания.
И звучит он…
Это всё от лососины.
Отлично, подлецы, варят лососину. И тем нас подкупают! И мы даже чуть не стихи начинаем писать из-за этого!
У-у, хитрые шельмы!
Описания Иматры не пошлю никуда. У себя оставлю. А в газетах напишу:
— Дрянь! И водопада-то никакого нет, — пороги! Одно мошенничество!
Тот же день вечером.
От лососины, которую ел, ждал смерти. Смерти не последовало. Ел поэтому поводу форель.
Какая форель!
Ел на террасе между двумя парочками.
Одна — муж с женой. Другая, чёрт их знает, должно быть, какие-нибудь негодяи.
Водопад ревел, и они говорили громко, думая, что их не услышат. Но нет! У подписчика «Московских Ведомостей» слух изощрённый!
Муж с женой беседовали.
Он говорил ей:
— Жри форель!
Она отвечала ему:
— Не хочу я твоей форели. Сам подавись.
Он говорил ей:
— Дрянь! Ведьма! Змея! Отелло говорит: «Больше всего на свете я ненавидел кошку, — и теперь этот человек для меня кошка!» — Ты для меня теперь — кошка, кошка с кошачьей начинкой, кошка в интересном положении, кошка, полная котят!
Она шипела ему:
— Носорррогь! Таррракан! К сепаратистам жену завёз?! Ты у меня запоёшь дома! Если эта чухонская морда посмеет ещё раз ко мне подойди и взять у меня тарелку, я пущу тарелкой и в вас и в его сепаратную голову!
У другой парочки, чёрт их знает — кого, я ничего не мог расслышать. Они оба были молоды, любили, чёрт их побери, шептали что-то друг другу, с улыбкой смотрели на чухну, подавшего им форель, которой они не ели, и, как музыку, слушали шум водопада. С тихим шёпотом любви, им было хорошо: этот шум водопада скрывал от других их слова любви, звучавшие только для них.
И я думал: пусть ваше сердце будет полно любви, одной любви, к человеку или к людям, — это всё равно. И мир покажется вам светлым и прекрасным. Жизнь хороша. Берите её такой, какая она, лучезарная и радостная, кипит вокруг вас. И ваше сердце, жадно, как губка, пусть впитывает в себя радости жизни. Берите впечатления такими, какими вы их воспринимаете сразу, в первый момент, — без предвзятых взглядов, без злобной подозрительности. Не пугайтесь того, что эти впечатления хорошие и добрые…
Это всё от форели.
Нарочно хороню варят, негодяи, форель. Маслом её поливают, — чтоб только нас к себе расположить. Лукавые шельмы!
Июля 21-го.
Ничего хорошего в водопаде нет.
Целую ночь не мог заснуть от его рёва. Словно какой-то кошмар. Доходил до неистовства, выбегал на балкон, топал ногами и кричал:
— Замолчи!
Водопад сепаратно шумел.
Заснул под утро и видел во сне, будто я — околоточный надзиратель и составляю на водопад протокол за нарушение общественной тишины и спокойствия.
— Как зовут?
— Иматра.
— И не стыдно? Дама и такой шум поднимаете!
А г. Грингмут будто подписывался свидетелем:
— Не забудьте упомянуть, что она поднимает шум около ресторана! Вот вам и хвалёная финляндская нравственность.
Проснулся с тяжёлой головой и до обеда гулял по берегу, рассуждая о ничтожестве финляндского водопада.
Финляндцы хвастливо преувеличивают силу своего водопада.
Финляндцы говорят, будто бы бревно, будучи брошено в Иматру, превращается в щепки. Столь, будто бы, велика её сила!
Сие неправда. Бревно, будучи брошено в Иматру, так бревном и выплывает. Зачем врать на брёвна?
Финляндцы пугают, будто от человека, попавшего в Иматру, остаются одни клочья.
И сие неправда. Если человек попадёт в Иматру, то выплывут не клочья, а целый труп, что для человека, попавшего в Иматру, весьма утешительно.
Зачем так врать?
Перед вечером ловил рыбу. Ничего не поймал. Финн-рыболов, который правил лодкой, был, кажется, очень рад. Хотя наружно этого не показывал.
Продукты, сложенные в соседнем номере, начали загнивать. Пришлось выбросить. Только даром 72 руб. 75 копеек истратил!
Вот тебе и хвалёная финляндская дешевизна!
Июля 22-го.
Водопад осточертел.
Шумит, шумит, — и безо всякого толка. Не есть ли сие ясное доказательство бесплодности всякого шума?
Ездил в Рауху.
Возил туда туземец на какой-то сепаратной бричке, и когда ему сказал:
— Рауха. Назад.
Ответил мне:
— Ять марка!
И что-то пробурчал на своём сепаратистском наречии.
Очевидно:
— Убью я этого человека в лесу и труп его отдам на съедение знакомому медведю.
Но намерения своего в исполнение не привёл — вероятно, из жадности: не хотел потерять пяти марок.
И только поэтому доставил меня в Рауху благополучно.
И кто сказал, что в Раухе хорошо?
Не люблю я Раухи с её Саймским озером.
Угрюмые сосны и ели наклонились к воде и слушают. А тёмное озеро, никогда не видавшее горячих солнечных лучей, говорит им холодные, безрадостные сказки.
От этой идиллии веет холодом, почти морозом.
Предавался литературным воспоминаниям.
Здесь, в Раухе, жил Георг Брандес и очень хвалил русских писателей, к сожалению, ни слова не зная по-русски. А, впрочем, может быть, это было и к лучшему!
В Раухе любовался, как дипломаты наслаждаются природой.
Дипломаты, подобно камергерам, редко наслаждаются природой.
Смотрел одному гулявшему дипломату в лицо и читал.
Дипломат, что естественно при их профессии, ничего со мной не говорил. Но тот, кто читал г. Мессароша, может читать и в сердцах.
Дипломат глядел на это серебристое небо, на всплески волн, на сосны, стволы которых рдели, словно горели под тёмною шапкою хвои, и думал:
«Зачем на свете существует дипломатия, когда есть на свете и ширь, и воздух, и простор? Стоит ли вся дипломатия этого мягкого света бледных и милых лучей, этой шири, этих тихих всплесков волн, этих сосен, которые дышат здоровым смолистым воздухом? Мир так хорош, а мы его отравляем дипломатией. Мир так велик, всем есть на нём место. Дипломатия, как и армия, родилась из представления: „нам тесно“.»
Но дипломат тут же спохватился:
Не было бы дипломатии, — не был бы и я в Раухе. Нет, дипломатия нужна!
И, дойдя до пансиона, приказал человеку приготовить яйца всмятку.
— Не то, чтобы очень круто, не то, чтобы очень жидко, а так… средне… — добавил он дипломатично.
Бежать, бежать от этой природы, на лоне которой даже у дипломатов является мысль:
— А нужна ли на свете дипломатия?
Бежать!
23-го июля.
Бежал.
Чухны выдержали-таки себя до конца. Этакий упорный народец!
Подали счёт. Хотели, вероятно, ограбить, взять две тысячи, а взяли сорок марок всего!
Миновав ряд станций с преувеличенными, во множественном числе, или крайне оскорбительными для уха названиями, — приехал, наконец, в Белоостров и немедленно отправил телеграммы во все газеты, подписчиком которых состою:
«Поездка Финляндию сопряжена опасностями. Едва не был ограблен. Боялся быть отравленным. Хорошо, что был с оружием. На станциях написаны такие слова, что, подъезжая к станции, приходится говорить так:
— Душенька, отвернись и не гляди окно!»
Культуртрегеры
На днях я получил очень интересную телеграмму из мест весьма отдалённых.
Из мест, столь отдалённых от всяческой культуры, что мы являемся там культуртрегерами.
Из города Никольска, Уссурийского края.
Телеграмма «гласит следующее»:
«Одесса. Сотруднику „Одесского Листка“ Дорошевичу. Прошу поместить где следует в газете о неурядицах, происходящих на окраине Приморской области, в новом городе Никольске-Уссурийске, по поводу закрытия в нём 4 ресторанов-трактиров, причинившего содержателям более 100 тысяч убытка и вообще последовавшего тормоза по общей торговле. Несмотря на разрешение, полученное на право торговли от его высокопревосходительства, управление нового города не обращает на это внимания и продолжает действовать вопреки. Сущий произвол!
Теперь вопрос по этому возникает: кто старше, — генерал ли губернатор, или городское управление, состоящее из крестьян-земледельцев и приказчиков-аршинников.
Разве не прелесть эта телеграмма культуртрегеров, «оскорблённых в лучших своих мечтах».
Ещё полтора года тому назад города «Никольска-Уссурийска» не существовало, а было большое село Никольское.
Город ещё только-только народился, а на него уж налетели «культуртрегеры» в чаяньи «споить новорождённого».
В их воображении уж рисовалась чарующая картина.
Затерянный в тайге новорождённый городок, невинный, как все новорождённые, никогда не видавший кабака.
И вдруг в нём открываются сразу 4 «ресторана-трактира».
Экая благодать!
Город накидывается на невиданное доселе «благо цивилизации».
«Культуртрегеры» уж давились слюною от предвкушения.
— Споим! Развратим!
Быть может, им уже мерещились «усовершенствованные кабаки» с женскими хорами.
И вдруг… Городское управление…
Люди ехали, чтоб споить и развратить.
И им споить и развратить не дают.
Им! Культуртрегерам! Приехавшим просветить далёкую окраину любезного отечества! Мешают в этом. И кто же?! Кто?!
Всё великолепно в этой разуваевской телеграмме гг. «просветителей».
И это презрение пришлых хищников к местному населению.
Презрение кабатчиков к «крестьянам-земледельцам и приказчикам-аршинникам», составляющим городское управление.
И это обвинение городского управления чуть ли не в сопротивлении предержащим властям.
Целая картина жизни далёких окраин!
Культуртрегеры, явившиеся спаивать и развращать, считают всякое сопротивление их кабацким стремлениям колоссальным преступлением.
Они считают, что окраины отданы им на растление.
Кабак, построенный «просветителем» на окраине, это — нечто священное и неприкосновенное.
Всякое посягательство на кабак есть бунт.
«Просветители» так уверены в своём праве «спаивать» и «развращать», что полагают, что даже печать обязана вступиться за их право.
Печать должна бить в набат, должна вопиять:
— Ужасно! Куда мы идём! Смирить непокорное городское управление! Как смеют ставить препоны просветителям?
Много я видал наглости.
Но такой наглости, чтобы кабатчики обращались к печати за защитой своих «прав» ещё не встречал.
Такой наглый тип мог развиться только на далёкой окраине, где кабатчик считает себя «носителем идеи», а свой кабак — «установлением».
О, эти бедные «далёкие окраины», ныне переполненные этими «культуртрегерами».
С некоторого времени в Одессе по два раза в месяц перед отходом парохода Добровольного флота начали появляться какие-то странные «типы».
Смотришь и радуешься:
— Слава Богу, что только проездом
И сердце сожмётся за ту страну, где эти «типы» поселятся на жительство.
Люди, словно отправляющиеся куда-то «скандалить».
Вид отчаянного.
Приедут, попьянствуют, побезобразничают по дешёвым ресторанам и куда-то словно провалятся.
— Что за народ? — спрашиваю.
— Артуровцы!
Так зовут теперь в Одессе всех, кто едет «просвещать и насаждать» далёкие окраины.
Отправьтесь к отходу любого парохода Добровольного флота, и вы увидите среди пассажиров две разновидности типа просветителей и насадителей.
Одну разновидность я уже описал.
На лице её написано:
— Ррасшибу!
Другая разновидность во время временного пребывания в Одессе не заметна. Эта разновидность «просветителя и насадителя» не пьёт и не скандалит.
Она «объявляется» только на пароходе за несколько часов до отхода.
Человек спокойный, сосредоточенный, губы плотно сжаты, в глазах алчность, на всём лице написано:
— Вопьюсь!
У клеща, когда он хочет впиться в мясистое место, вероятно, такое выражение.
От представителя первой категории веет «запальчивостью и раздражением».
От представителя второй — заранее обдуманным намерением.
Первый, вероятно, будет бить дубьём, второй — рублём.
Первый считает себя носителем достоинства, второй — культуры.
И вместе оба считают себя «представителями идеи».
У первого на лице написано:
— В кабак пойду!
У второго:
— Кабак открою!
Бедная, бедная окраина, куда везут «культуру» такие «типы»!
Мне вспоминаются те вопли, которые я слышал на Дальнем Востоке:
— Да ведь кого, кого к нам везут! Кто сюда едет!!! Ведь сюда нужны лучшие элементы, а это…
Еврейский погром в Николаеве (1899 г.)
Южные города на Пасхе живут всегда немножко на вулкане. Перед праздниками расклеиваются объявления, в которых запрещаются скопища народа. По улицам ходят патрули. Чтобы «меньшая братия» чувствовала себя в эти дни подовольнее жизнью, устраиваются розговены для «босяков». В пожертвованиях на эти розговены принимают очень большое участие евреи. Это, так сказать, страхование от погромов.
В этом году страховка не помогла.
В Николаеве, — 100 тысяч жителей, из них 30 тысяч евреев, — вспыхнул погром.
Эта грозная болезнь обладает страшной заразительностью.
— В Николаеве погром! — Это пронеслось, как раскаты грома над югом.
— Николаев! Николаев! Николаев! — только и говорят в Одессе, Херсоне, окрестных городах.
По рукам ходит номер «Южанина», где на первой странице жирным шрифтом отпечатано:
«Приказ и. д. николаевского военного губернатора. Апреля 21-го дня 1899 г. № 2173.
В виду появления в городе Николаеве уличных беспорядков и насилий над имуществом граждан, объявляю для всеобщего сведения:
1) Сборища народа на улицах, тротуарах и площадях воспрещаются.
2) Ворота и двери на улицу должны быть заперты и открываемы лишь в случаях крайней необходимости.
3) Магазины, лавки и погреба, в которых продаются вино и водка, а также трактиры со спиртными напитками должны быть заперты, и
4) Виновные в неисполнении вышеозначенного будут подвергнуты мною ответственности на основании положения об усиленной охране».
Николаев, за последнее время быстрорастущий, шумный, оживлённый город, неузнаваем.
Приезжаю, — гостиницы переполнены.
— Приезжими?
— Нет, местными жителями. Еврейские семьи, нагруженные узлами, переселяются в гостиницы «до среды». Так и платят вперёд, какую угодно цену, до среды Фоминой недели. В подмётных письмах говорится, что 25, 26 и 27 апреля погром будет возобновлён.
Все банки заперты.
У отделения государственного банка караул с ружьями.
Около привозного рынка стал бивуаком казачий патруль.
Около думы — казаки.
На городском рынке ружья в козлах. Стоит пехотный караул.
На Соборной улице, — «Невском проспекте» Николаева, — большинство магазинов закрыто. В тех, которые открыты, железные шторы над дверьми и окнами подняты наполовину: словно вот-вот готовы закрыться при первой тревоге.
Мало прохожих.
Словно в городе чума!
Веет печалью, унынием, паникой.
Ужасом веет от окон, повсюду закрытых ставнями, от образов, выставленных в окнах, от маленьких образов, словно умоляющих о пощаде.
Вот большой, новый, красивый, трёхэтажный дом, которых теперь много растёт в быстро богатеющем Николаеве. Его фасад напоминает иконостас. В каждом окне, на воротах — образа.
Все ставни закрыты. Тишина. Дом точно замер. Только ярко горят на солнце золотые ризы икон.
Этот огромный дом словно в ужасе осеняет себя крёстным знамением.
Такие картины на каждом шагу.
На городском базаре, охраняемом солдатами, из десяти лавок открыта разве одна. На каждом шагу развороченные железные шторы, — следы погрома. Над дверьми открытых лавочек образа. Они решаются торговать только под охраной икон. Какое странное впечатление производит крошечная лавчонка готовой обуви с повешенной над нею Неопалимой Купиной, охраняющей это маленькое, жалкое достояние.
Вот лавка готового платья. На вывеске на двух чёрных фигурах, изображающих «фрачника» и франтовитого «сюртучника», большими буквами мелом написано:
— Христос воскресе!
На дверях, на вывесках всех запертых русских лавок мелом поставлены кресты. Иконы зачастую и в еврейских домах. Кресты и на запертых еврейских лавках.
Вот какой-то крупный бакалейщик поставил на всех вывесках своей запертой лавки крупные кресты. Бедняга, видимо, растерялся и забыл, что на вывеске ещё крупнее написано:
«Аарон Израилевич».
Или что-то в этом роде.
Ветер носит над городом пух, словно цветут тополи.
Целые улицы, где сплошь перебиты окна. Разбитые маленькие лавчонки, с заколоченными обломками досок дверьми и окнами. Свороченные и лежащие на боку будки, где торговали сельтерской водой. Полуразобранные штабели камня, заготовленного для мостовой. Местами разобранные тротуары.
Кварталы, в которых происходил погром, словно под снегом. Местами на несколько вершков летит пух. «Снег» этот сверкает на солнце; тротуары покрыты осколками стёкол.
Как будто какой-то ураган пронёсся над городом. И над всей этой картиной разрушения — уныние, ужас, ожидание нового погрома.
«Morituri»[21] — евреи робко выходят на улицу узнать, что нового, обмениваются вестями, от которых мороз пробегает по коже.
— В Доброе отправлены две роты солдат.
— И в Березниковатом тоже!
— И в Новом Буге.
«Доброе» — земледельческая еврейская колония, в четырёх станциях от Николаева, туда, действительно, отправили солдат.
Березниковатое и Новый Буг — богатые местечки, где тоже, говорят, начались погромы.
— А что будет у нас?
— Полиция велит запираться. Советуют на три дня запасаться провизией.
И все эти вести с быстротой молнии разносятся по городу. И 30 тысяч человек с ужасом ждут, что их вот-вот пустят нищими.
И воспоминания о пережитых бедствиях, сплетаясь с ожиданиями грядущих, создают ужасную, мучительную атмосферу паники.
Беспорядки в Николаеве продолжались три дня, — из них первый день был днём озорства, второй — днём безобразий и третий — днём грабежа. Это обычный порядок еврейских погромов, которые начинаются всегда с озорства, переходят в разрушение имущества и заканчиваются обязательно грабежом.
На второй день Пасхи, 19 апреля, под вечер, часа в четыре, на захолустной Глазенаповской улице отдельные группы, человек по пяти, начали сворачивать будки, где торгуют сельтерской водой.
Как и во всех южных городах, в Николаеве такие будки на каждом перекрёстке. Торгуют в них почти исключительно евреи.
Это было простое озорничество. Человек пять рабочих, совершенно трезвых, «принимались» за будку, срывали крышу, разбивали посуду, сифоны, с гиканьем, улюлюканьем, смехом сворачивали будку и шли дальше.
Так длилось до вечера.
В это же время на Сенной площади обычная большая толпа гуляла около балаганов. Мальчишки начали привязываться к проходившим евреям. В двоих начали кидать камнями, разбили им лица.
Тем кончились происшествия этого дня. Никто не был арестован. В центральных частях города даже не знали о том, что происходило на Глазенаповской улице.
Город спокойно заснул, и в уличных безобразиях никто не увидал начинающегося погрома.
Ночь прошла спокойно.
Ранним утром 20 апреля на Сенной площади начала собираться толпа. К десяти часам собралось около 5000 человек.
В Николаеве до 7000 заводских рабочих. Их было очень мало в толпе. Немного было и местных «слобожан», жителей слободки, отчаянного народа, больших пьяниц и озорников. Большинство состояло из пришлого люда, крестьян Орловской губернии, каменщиков, мостовщиков, плотников, землекопов. За последнее время Николаев привлекает массу пришлого чернорабочего элемента.
Они живут артелями, — так артелями и явились на площадь. Во всех беспорядках эти орловцы шли «в первую голову».
Толпа была совершенно трезвая. Подгулявших и «празднично настроенных» было очень мало.
На площади появилась полиция и 150 казаков. Но, конечно, они были бессильны против пятитысячной толпы.
В десять часов приезжал военный губернатор и обращался к толпе с увещанием. Толпа не расходилась, но и не буянила. Она толкалась на площади.
Так длилось до 12 часов, когда небольшая партия парней принялась громить еврейскую лавку готового платья на углу Сенной площади.
Толпа заволновалась.
Кинувшиеся к месту погрома полицейские и казаки, были встречены градом камней.
— Полицейский, такой сякой, не подступайся! Убьём! — кричали в толпе.
Вместе с тем, крики, хохот, улюлюканье, всё сильнее и сильнее раздавались на площади, — и около часа пополудни толпа, разделившись на две части, ринулась — одна часть по направлению к Католической и Херсонской улицам, другая бросилась по Песчаной.
Трудно понять, почему избраны были именно эти кварталы, — вовсе не богатые, скорее бедные. Но, очевидно, в тот день ещё не имелось в виду заняться специально грабежом.
Как на зло, Николаев теперь делает новые мостовые. И около Сенной и по всем улицам сложены огромные «штабели» камня. Толпа моментально была вооружена.
Бежали отдельными группами, человек по пятидесяти, мальчишки впереди.
Проходя теперь по этим разгромленным улицам, поражаешься тем тщательным выбором, который делался между русскими и еврейскими домами.
Мне говорили, что дома были заранее помечены коноводами. На воротах многих домов, действительно, написаны какие-то цифры мелом. На одних ноль, на других единица, на третьих двойка.
Значат ли примётки что-нибудь, или нет, но только толпа тщательно выбирала еврейские дома.
В окна одного из русских домов полетели камни. Хозяйка дома выбежала к толпе:
— Что вы делаете? Мы русские, православные!
— Так чего ж вы заставляетесь ставнями?!
И град камней моментально прекратился.
Домовладелец-еврей Корсунский, на углу Херсонской и Малой Морской, имеющий огромный, новый трёхэтажный дом, встретил нахлынувшую гурьбу, человек в пятьдесят, у ворот поклонами. Он пригласил буянов к себе в квартиру, приказал подать в столовую всё, что было в доме съестного;
— Угощайтесь!
И предложил 25 рублей на чай:
— Только не трогайте моего дома!
Буяны выпили, съели всё, что было поставлено, взяли 25 рублей и сдержали слово: в доме не разбито ни одного стекла.
Вообще погром не носил особенно злобного характера. Это было скорее озорство, «баловство» расходившейся толпы.
Тут было больше издевательства, чем злобы.
Громили нищенские мелочные лавочки и лавочки бедных ремесленников.
Бежали от лавочки к лавочке и мимоходом колотили стёкла. В толпе, очевидно, были коноводы.
Раздавался свист.
— Ребята, стой, лавочка!
Мальчишки пусками каменьями в стёкла. Взрослые выламывали рамы, двери, и всё, что было в лавочке, — табак, спички, пуговицы, свёртки чая — летело в окна «на шарап».
Стойки, мебель ломали, били посуду, распарывали перины, подушки и бежали дальше, кидая камни в окна, пока не останавливала новая команда:
— Ребята, стой, лавочка!
Попрятавшихся евреев никто не искал. Обычных при прежних погромах случаев истязаний, тяжких побоев, насилий над женщинами не было.
Встречавшихся на пути евреев хватали и били. Но это не были жестокие побои озверевшей черни. Это было скорее издевательство над беззащитным. Надавав пощёчин, толпа с руганью отпускала побитого. В этом больше глумления, чем желания причинить тяжёлый вред.
За весь день был только один случай ограбления на улице. Одну проходившую по улице еврейку встречная толпа заставила снять 6 колец.
Только в одном месте я видел следы жестокой, неукротимой злобы.
Это — в доме крупного городского подрядчика еврея Либина. Либин — крупнейший в городе, почти миллионер, подрядчик по мостовой части.
В толпе, громившей его дом, было много мостовщиков, рабочих его конкурентов.
У Либина была обстановка, стоившая тысяч двадцать. Не осталось щепки на щепке.
Его дом представляет страшную картину разрушения.
Все комнаты завалены обломками дерева и осколками посуды. В одной из комнат валяется остов рояля, с разбитой крышкой, с оборванными струнами. Не мало нужно трудов, чтоб так искромсать несчастный инструмент! Разоряли дочиста. Обрывали даже грошевые, тростниковые шторы на окнах.
Когда вы идётё по полу, — чувствуете, как половицы пляшут под ногами. Поднимали полы, отдирали доски, ища, не спрятал ли где Либин деньги. Разбили всё даже в подвале под домом.
Большую несгораемую кассу вытащили во двор, колотили большими камнями, железными ножками от кроватей — и ничего не могли поделать.
Быть может, вид этой неподдающейся кассы и озлобил так толпу. Толпа искала Либина, допрашивала у его рабочих:
— Где хозяин?
Рыла и шарила везде. Но, к счастью, не нашла спрятавшихся в сарае несчастного подрядчика с семьёй.
Это, кажется, единственный случай истинно-злобного погрома. Во всех остальных толпу, видимо, просто развлекали звон стёкол и летящий по воздуху пух.
Это безобразие продолжалось до четырёх часов, когда толпа разошлась небольшими группами по разным сторонам, на ходу продолжая бить стёкла.
Так перебили стёкла в обеих еврейских синагогах, еврейской дешёвой столовой, опрокинули много будок с сельтерской водой.
Второй день погрома кончился. Пострадало 79 еврейских помещений. Убытка, — не считая убытков г. Либина, — заявлено на 25 тысяч.
Николаев охватила паника. В окнах появились иконы, пасхи, ночью многие нарочно открыли ставни и зажгли лампады, чтобы толпа в случае ночного погрома видела, что здесь живут христиане. Иконы, как я говорил, появились и во многих еврейских домах. Николаев не спал.
Но ночь снова прошла как нельзя более спокойно.
Утро 21 апреля застаёт Николаев на военном положении.
В районе Сенной площади и нового базара с каменными лавками разъезжают патрули.
Часов с семи утра в рабочих кварталах около Сенной начинается движение. По углам улиц сходятся большие группы. Толпа собирается и на Сенной. Появились бабы, — верный признак, что предстоит грабёж.
Толпа собирается именно для грабежа. На всех почти задержанных в этот день найдено по несколько надетых одна на другую рубах. По три, по пяти, даже по восьми.
— Зачем это?
— Всё так ношу!.. Для здоровья! — объясняют одни.
— На случай казаков. Ежели нагайками разгонять будут, чтоб не так больно было! — более чистосердечно сознаются другие.
Это один из обычных приёмов при погромах.
В половине десятого эта толпа с криками: «идём бить лавки!» — устремляется на базар.
С половины десятого до полудня длится разгром базара.
Бьют почти исключительно еврейские лавки, торгующие, по большей части, готовым платьем, но мимоходом разбивают и сапожную лавку одного из старейших русских торговцев Николаева.
Лавки заперты. Железные шторы спущены. Толпа разбивает камнями, влезает в лавки, наскоро тут же переодевается.
Многие из пойманных имели курьёзный вид.
На одном, например, было надето, один на другой, шесть пиджаков, пять панталон. «Слоёный джентльмен» едва мог ходить, не в состоянии был согнуть руки.
Одного «босяка», рабочего из порта, поймали с поличным потому, что он не только не мог бежать, — не мог идти. В участке он молил, чтоб прежде всего с него сняли обувь. Ноги у него совсем посинели. Пришлось разрезать обувь, чтоб её снять. Оказалось, что злосчастный человек грабил лавку обуви и надел женские полусапожки!
Ловили изумительно толстых баб, у которых из-под накинутых новёшеньких ротонд вынимали по штуке фая, сукна, миткаля, по шести фуражек, по пяти с половиной пар разрозненных ботинок, — всё это вместе!
Толпа не подпускала полиции. Камни летели градом.
— Пристав, не подходи! — кричали в толпе.
Между тем подошли войска. Они окружили базар. Казаки с двух сторон въехали на базар, — толпа бросилась врассыпную.
Отдельные группы были окружены и задержаны.
Разбежавшаяся толпа устремилась в слободку, — там громили мелкие еврейские лавочки и разбивали стёкла.
Так кончился третий день погрома.
Весть о Николаевском погроме разнеслась по ближайшим посадам.
И вот 22 апреля утром на привозном рынке появилось необыкновенное количество телег.
Это были «посадские люди» из Калиновки, из Гороховки, из Богоявленска, жители которого считаются отчаянными головорезами и готовы на грабёж во всякое время дня и ночи, из Водопоя, знаменитого своими конокрадами.
Они понаехали в город в телегах, нагруженных заготовленными «для всякого добра» пустыми мешками, — на каждой телеге парней по шести, по восьми.
Если б не успели предупредить, — образовалась бы толпа тысяч в пятнадцать. Но какая толпа!
К счастью, приезд «посадских людей» был грандиозен до курьёза.
— Перед пасхой такого базара не было!
Прискакали казаки и «посадских людей» с их телегами и заготовленными мешками, выпроводили из города.
«Посадские люди» сорвали злость на еврейском кладбище, мимо которого они ехали: разбили дом сторожа и исковеркали много памятников.
И живым, как видите, досталось и мёртвым.
В итоге, не считая застоя в делах, эти три дня стоили Николаеву, вероятно, около 300 тысяч. Дорог был третий день грабежа.
В двух тюрьмах Николаева, — городской и морской, — содержится около 400 арестованных.
Около двадцати человек получили тяжёлые раны камнями.
Убит единичным, неизвестно пока кем сделанным, выстрелом один. Достоверно только, что стрелял не еврей. Убитый кидал камнями и кричал;
— Бей живее!
Он оказался… евреем!.. Известный в городе вор, думавший, очевидно, «попользоваться» при грабеже единоверцев.
Участки Николаева переполнены «поличным», — вещами, найденными у грабителей.
Чего тут нет! И измазанные в грязи, изорванные штуки шёлковой материи, и пачки махорки по пяти копеек, и детские соломенные шляпы, и лисьи салопы, и грошевые леденцы, и даже коробки шведских спичек.
Подводя итоги беспорядкам, следует ещё раз отметить этот факт: толпа всё время была трезвая. Винных лавок не разбивали.
На одной из слободских улиц перепуганный сиделец казённой винной лавки хотел было запереть лавку, но буяны его остановили:
— Стой. Не надо!
И заставили продавать им водку, расплачиваясь совершенно аккуратно.
Хотя, вообще, пили мало. В одной, например, из винных лавок около Сенной в один и тот же день Пасхи торговали: в прошлом году на 600 рублей, в этом около 150-ти. То же замечалось в других лавках.
Толпа была безобразна, но не пьяна.
Элементы жизни
Г. Киреев, чтобы искоренить проявления взаимного неуважения, рекомендует радикальное средство: подстреливать людей.
И подстреливать «не как-нибудь», «балаганным» способом, на сорока шагах, а:
«Шагов этак на десять и до первой крови.»
Г. Киреев, известный сторонник «правильно организованной дуэли», искренно радуется, что комиссия вырабатывает теперь, наконец, правила смертной казни за проявление недостаточного уважения к личности.
Правила эти вырабатываются на основании «лучших дуэльных кодексов».
Воля сражающихся этими правилами будет доведена до нуля.
Хочешь — не хочешь, а умирай.
Это уж именно не дуэль, а смертная казнь.
Средство, конечно, радикальное.
Но как же сильна, значит, болезнь, — раз «радикальные потребны тут лекарства: желудок больше не варит».
Как, следовательно, велик этот «недостаток уважения к личности», раз потребовались столь радикальные средства?!
«Недостаток уважения»? Только «недостаток уважения»?
Говоря высоким штилем, мы — камни, из которых слагается здание — общество,
Какой же цемент связывает камни? Und welche Leben’s Elementen giebt es?[22]
Как-то раз в Париже проезжавший мимо извозчик предложил мне:
— Буржуа, хотите я вас подвезу?
Я посмотрел на него с величайшей подозрительностью.
Не хочет ли меня оскорбить этот «ситуайен», называя «буржуа»?
Но извозчик смотрел так добродушно:
— Садитесь, буржуа!
Точка в точку так же, как в Москве извозчик предлагает:
— Купец, желаете, прокачу?
Желая даже польстить вам. Город купеческий, — купцами и титулуют.
Я успокоился.
Ведь я не в России!
В России это было бы оскорбительно. В России нет слов не оскорбительных.
«Буржуа» — оскорбительно, «мужик» — оскорбительно, «дворянчик» — оскорбительно, «князёк» — оскорбительно, «графчик» — оскорбительно, «генерал» — оскорбительно:
— Ну, ещё бы, ведь вы генерал!
«Солдат» — оскорбительно:
— Ты, толкайся! Чисто солдат!
«Мещанин» это уж страх как оскорбительно:
— Мещанство какое в этом человеке!
«Аристократ», «аристократчик», «аристократишка» — оскорбительно. «Купец» «купчишка», — тоже. «Чиновник, чиновничья душа, чинодрал» — это одно из самых оскорбительных слов. А «ремесленник» это оскорбительно даже и для «чиновника»:
— Какие это чиновники, это ремесленники какие-то!
И даже слово «человек» у нас самое оскорбительное изо всех существующих слов.
Что мы будем говорить о «недостатке уважения», когда главный элемент русской жизни, цемент, который проходит между камнями, это — презрение.
Вся русская жизнь состоит из взаимного презрения.
Все презирают всех и каждый каждого.
Консерваторы презирают либералов. И если хотят дискредитировать какую-нибудь идею, какой-нибудь проект, — достаточно сказать:
— Либеральные идеи! Измышления гг. либералов!
Презрительнее слова уж нет.
Либералы презирают консерваторов.
— Ретрограды. Мракобесы!
Престиж консерваторов чуть-чуть было поднял кн. Ухтомский. Кажется, это единственный консерватор, которого не презирают либералы. Но зато в консервативных газетах о кн. Ухтомском пишут в «уничижительном тоне, прозревая в нём „либеральные поползновения“».
Консерваторы и либералы презирают радикалов:
— Безусая молодёжь! Желторотые юнцы!
А если радикал «в возрасте», его презирают за то, что:
— Подделывается к желторотым! На их круглых головах ножи точит!
Радикалы, в свою очередь, презирают не только, — это уж, конечно! — консерваторов, но особенно презирают «либералишек».
— Либеральные кисляи! Постепеновцы! Мазиловщина!
Не успели народиться марксисты, а уж их обдали невероятной уймой презрения, наворотили на них чёрт знает чего:
— А, истинные «дети века»! Капиталу в ножки кланяться? Бессердечие проповедуете-с! Народ-пахарь пусть с голоду дохнет? Помогать ему не нужно? Так по-вашему?
Их обвиняли в том, что они «радуются народным бедствиям».
— Вот, каковы голубчики!
Зато и марксисты, не успели народиться, «народников», и даже самых заслуженных и «почтенных», таким ушатом облили!
— Тупицы! Отсталый народ! Сентиментальные плюнь-кисляи.
Такая уж страна.
Не успеет младенец родиться, всем с презрением «дулю» показывает. И не успел ещё младенец пальчики в «дулю» сложить, его уж все презирают.
Штатский на языке военных называется «шпаком» или «штафиркой».
«Шпак» по-польски значит скворец. Птица, вероятно, чем-нибудь предосудительная. А «штафирка», это — что-то в роде гоголевского «моветона».
— Чёрт его знает, что это слово обозначает!
Хорошо, если только «дрянь», но, может, и того хуже.
Но зато и штатские отвечают военным тем же.
— Военщина!
Это стоит «шпака» и «штафирки».
И не только касты враждуют между собой, как в Индии, — внутри самих каст тот же цемент, который разделяет все камни общественного здания, тот же элемент, который разъедает всю русскую жизнь.
«Отдельные части» так же относятся друг к другу.
Ещё Скалозуб издевался над:
«Предубеждением Москвы к любимцам: к гвардии, к гвардейцам, к гварррдионцам».
А гвардия создала кличку:
— «Глубокая армия».
«Глубокая» армия, — какой эпитет! Словно «глубокое» ничтожество, «глубокое» невежество.
Армейская кавалерия, обгоняя пехоту и обдавая её тучами пыли, насмешливо кричит:
— Пехота, не пыли!
Это обиднейшая и презрительнейшая из насмешек. Почитайте писателей из военного быта, и вы увидите, как на пехотном языке называются кавалеристы:
— «Франтики», «щёголи», «моншеры».
По Невскому проспекту идёт маленький армейский штабс-капитан, приехавший в Петербург из глубокой провинции по делам. Штабс-капитан, живущий с семьёй на 75 рублей в месяц В порыжевшей шинели, в выцветшей фуражке. А кругом носятся на собственных — офицеры в фуражках красного сукна, в фуражках белого сукна, в сверкающих касках.
Навстречу военный писарь. «Идёт и словно не видит».
Маленький штабс-капитан вскипает:
— Стой!
Вот он сейчас ему покажет! Нет, не ему! Всем «петербургским» покажет, как нужно относиться к армии. На нём выместит.
— Ты что ж это? А? Офицер идёт, а ты чести не отдаёшь? А?
— Виноват, ваше высокоблагородие, не заметил.
«Не заметил»! А по глазам видно, что именно «заметил».
— Кто дежурный по полку?
Вот он сейчас отправит его к дежурному по полку. «Штабс-капитан, мол, такой-то, прислал не отдавшего чести»…
— Дежурный по полку…
И сообразительный писарь называет такого дежурного по полку, что маленький штабс-капитан делается ещё меньше ростом, порыжевшая шинель рыжеет ещё больше, выцветшая фуражка окончательно вянет на голове. Он говорит:
— Ну, хорошо, иди. Только вперёд, братец, будь осмотрительнее!
— Так точно, слушаю, ваше высокоблагородие.
Писарь делает налево кругом, а в глазах так и светится:
— Что, брат, ожёгся?
Учёные отличаются особой презрительностью. Когда новый академик г. Корш ответил старому публицисту г. Суворину, — это было событием исключительным. Он «снизошёл» до ответа, — но зато каким высокомерным слогом заговорил «снизошедший до ответа» учёный. А ведь речь шла не о каком-нибудь «юсе малом йотированном», во всём своём малом объёме доступном только академической учёности, а о такой всем доступной материи, как поэзия русского народного поэта.
Не Бог ведь весть, какие светила и столпы учёности издают разные специальные журналы, врачебные, юридические, — а как они терпеть не могут, когда «общая пресса» смеет касаться «специальных» вопросов. Считается прегрешением, если какой-нибудь врач или адвокат обратится с письмом или статьёю в «общую прессу», а не в «специальный журнал».
Какой-нибудь лекаришка, виновный в том, что забыл портсигар с папиросами у больного в кишках пренаивно пишет в «вынужденном объяснении»:
«Конечно, я считаю несовместимым с своим достоинством отвечать на обвинения в общей прессе и дам объяснения по существу в специальном журнале, куда и отсылаю интересующихся этим делом, к сожалению, поднятым в общей печати».
Зато, если вы хотите что-нибудь дискредитировать в глазах не невежественной толпы, а средней, интеллигентной публики, — скажите только:
— Да ведь учёные так говорят!
Довольно.
— Учёные!
Раз учёные говорят, значит «ерунда», да ещё «на постном масле».
— Мало ли, батюшка, что ваши учёные говорят! Их только послушай! Вон для учёных и преступников нет, — их нужно, видите ли, лечить, они больные! Мало ли, что учёные толкуют! На то они и учёные.
«Учёный», это — синоним «наивного», очень часто приближающийся к «дураку».
Да и среди «учёных».
Аллопаты не считают даже за порядочных людей гомеопатов и отказываются принимать их членами даже в какой-то «велосипедный докторский кружок».
— На одном велосипеде с тобой ездить не хочу.
Чем это не индусский огнепоклонник, который выбрасывает пищу, если в котелок только взглянул человек другой касты?
Зато гомеопаты не иначе зовут в своих писаниях аллопатов, как:
— Отравителями. Обскурантами. Тупицами, не способными воспринять ни одной новой и здравой идеи.
Университетские выдумали себе даже значки, чтобы «в толпе» отличать друг друга, как индусы отличают людей своей касты по знакам на лице; у того круглое красное пятно на лбу, у того круглое белое пятно, у того белые полосы на челе, у того на щеках, у того на носу полосочка.
И даже не один выдумали значок, а два. Сначала жетон на цепочку. Но не у всякого университетского у нас впоследствии часы есть. Да и неудобно, встретив человека, броситься его расстёгивать и смотреть: есть у него на цепочке жетончик или нет. Ещё, пожалуй, разговоришься с человеком, заговоришь с ним не свысока, а он окажется не университетским!
Так выдумали значок явственный, на левой стороне груди. Сразу чтобы в глаза бросалось:
— Я университетский!
С этим значком упраздняется обычный вопрос, которым «университетский» человек в провинции обязательно встречал «новопредставленного»:
— Вы какого университета?
В сущности, ему всё равно, какого именно вы университета. Но ему нужно знать, университетский вы или нет, чтобы знать, как говорить: как с равным или свысока.
Ведь до чего доходит!
Один очень знаменитый художник с сожалением говорил о Л. Н. Толстом:
— Да, но всё-таки он не кончил университета. Жаль.
Зато нет ничего подозрительнее для публики, как «университетский»:
— Знаем мы этих дипломированных господчиков-то!
Человек без диплома меньше внушает недоверия. А «дипломированный», это — презрительная кличка.
— Чему они там в университетах учатся! Учатся! Дипломы только бы получить!
Так думают девяносто девять сотых всей России.
Интересно, как относятся друг к другу люди с высшим образованием.
«Университанты» презрительно относятся к «привилегированным высшим учебным заведениям», наполненным «барчуками», «господчиками» и «карьеристами».
— Училища, из которых выходят в генералы!
«Барчуки» и «господчики» смотрят на себя и на свои привилегированные учебные заведения, как на что-то недосягаемо высшее, чем университет и университанты.
Даже маленький конторский писец страшно обижается, если ему сказать:
— Ах, голубчик, вы относитесь к делу по-чиновничьи.
Он спешит отпарировать такое оскорбление:
— Какой же я чиновник? Я стараюсь, я думаю о том, что делаю!
«Чиновник». Среди бесчисленных обидных кличек нет на Руси презрительнее и обиднее.
Но и чиновники презирают всех и вся.
— Требования жизни… да, но есть ещё и государственные соображения! Голос печати… Мало ли что мелют в газетах! Представители местных нужд… Ах, они только и знают, что местные нужды. У нас есть общие высшие соображения!
«Что они понимают! Что они знают! Чего они суются!» — вот вечные презрительные пофыркивания чиновников, когда посторонние хотят залезть «в их сферу». А «их сферой» они считают всё. Не много и не мало.
Поэт считает своей обязанностью «презирать толпу».
И для «толпы» нет клички презрительнее «стихоплёта». Когда происходит громкое, шумное чествование поэта, писателя — две трети, три четверти, девять десятых России только диву даётся:
— Сколько шума! А ведь он только сочинитель!
— Ну, он поэт! — говорят, когда хотят сказать: «на него, мол, нечего, не стоит обращать внимания».
— Это всё сочинители выдумали! — стоит роковой надгробный крест над сотнями, над тысячами гуманных идей, планов, проектов.
— Подлаживается под вкусы публики… Угождает вкусам публики! — более страшного приговора нет для писателя, художника, артиста.
Он за это заслуживает презрения.
Как будто у «публики», по мнению литераторов, художников, артистов, — нет, не может быть ни вкуса, ни ума, ни верных взглядов, ни добрых чувств. Как будто «публика», это — идиот, кретин, больной moral insanity[23], что-то заслуживающее презрения.
Во дни своей юности, увлекаясь сценой, я обратился к покойному знаменитому артисту И. В. Самарину за советом.
— Куда бы мне поступить?
— Право, не знаю! — отвечал великий артист, беспомощно разводя руками. — В театр вас не возьмут, в театр берут из школы, а в провинцию…
Он сделал такой жест, словно отряхивал с своих пухлых рук что-то, во что нечаянно попал:
— Провинции я совсем не знаю!
Он так и сказал. Не добавил «в императорский», в «столичный», а просто сказал «в театр», словно не считал провинциальных театров за театры и провинциальных актёров за актёров.
Так, что-то такое. Чего коснёшься, — а потом надо отряхнуть руки.
Эта фраза до сих пор звучит в моих ушах. Да оно, вероятно, и до сих пор так, раз на всероссийском актёрском съезде М. Г. Савина, как об особой своей примете, говорит, что она считает провинциальных собратий «земляками», своими, равными.
Если бы это было не «особой», а общей приметой, об этом не стоило бы и говорить, — как никто, говоря о себе, не скажет со скромным достоинством:
— У меня есть нос!
И удивительно, как быстро русский человек выучивается презирать. Дайте любому пешеходу «своих» лошадей, он сейчас же заведёт резиновые шины и начнёт обдавать грязью с ног до головы пешеходов. Первое чувство, которое просыпается у русского человека, когда он поднимается ступенью выше, это — чувство презрения к тем, кто только что стоял на одной ступеньке с ним. И гоголевская городничиха была воистину «русской женщиной», когда, мечтая о генеральстве, заметила мужу:
— Ах, Антоша, ты всегда готов наобещать кому угодно! А там, в Петербурге, разве у тебя будет время помнить о всей этой мелкоте!
Таковы мы.
Десятки артистов на моих глазах из провинциальных делались императорскими, и надо было слышать, каким тоном они говорили через месяц, через день:
— Это не то, что в провинции, где «Гамлета» с двух репетиций играют. У нас, на казённой сцене…
А один, только что предебютировав весной и подписав контракт, отвечал на вопрос, что он думает делать до начала службы:
— Поеду за границу. У нас, у императорских, это принято! Нам без этого нельзя. Освежает.
Зато провинциальный актёр, на вопрос, почему он не старается пробраться на казённую сцену, отвечает:
— Мне ещё в чиновники рано. Послужить искусству хочется!
И слово «образцовая» сцена всегда произносится не иначе, как в кавычках.
Дворяне кричат про купцов, про купчишек, про «лавочников»:
— Чумазый идёт! Колупаевы! Разуваевы!
А купцы, среди которых много вчерашних крепостных всеми силами души презирают дворянство:
— Ну-ка! Ну-ка, дворянчики!
Художник-импрессионист, художник-декадент, художник-символист возбуждает уйму презрения у художников просто, «настоящих художников»
— Вы хорошенько их, хорошенько! — говорит художник журналисту, рассказывая ему анекдот про «декадентов»
— Да за что же? За что? Ну, ищут новых путей, — и пускай. Никому ничего дурного они этим не делают. Новых путей в искусстве искать всегда нужно.
— Какие там «новые пути». Просто шарлатаны, мальчишки, безграмотная, бездарная, претенциозная дрянь! Карьеристы! Обезьяны! Оригинальничают! Идиоты!
Даже: «мерзавцы!»
Спросите у художников «нового направления» про «стариков»:
— Рутинёр! Выдохся! Ремесленник! Шаблон! Трафарет! Болван, которому вы в голову не втешете никакой идеи!
Куда вы ни пойдёте, везде вас охватит эта атмосфера взаимного презрения, которой живут, дышат, в которой задыхаются люди
Пойдёте хоть на репетицию оперы, где нет ничего, кроме «звуков сладких».
Оркестр презирает певцов, «музыкальных неучей», «безграмотный народ»; певцы смотрят на музыкантов оркестра, как на лакеев, обязанных нести шлейф аккомпанемента за их «божественными нотами».
Что мне сказать о журналистах?
Полемизировать у нас значит — ругаться. Но ругаться непременно презрительно.
Полемизируя, журналист высказывает непременно презрение и желает в других вызвать именно презрение к противнику.
В роскошнейшей из лондонских гостиниц «Savoy-Hotel»[24] я просил в конторе поставить мне в номере письменный стол.
— Для писания, сэр, у нас есть writing-room![25] В первом этаже! — отвечал мне управляющий.
— Да, но там нельзя курить. А я привык курить, когда пишу!
Управляющий улыбнулся с сожалением, как на вздорную просьбу маленького ребёнка, и пожал плечами; «Что ж, мол, делать! Надо отвыкать!»
— Да ведь мне не письма писать надо! — с отчаянием воскликнул я. — Мне статьи! Я журналист!
— Журналист!
Управляющий моментально изменился:
— Это другое дело. Вы к какому столу привыкли, сэр? Дать вам бюро или конторку? Поставить прямо перед окном или боком к окну? Как вам удобнее?
И когда я вернулся часа через 2 домой, у меня в номере стоял отличнейший письменный стол с прекрасным прибором, с массой бумаги, перьев, ручек, карандашей.
Когда я выходил, управляющий поймал меня. Всё ли так устроено, как я привык, как я люблю.
— Благодарю вас! Благодарю вас! Вы слишком беспокоитесь.
— О, нельзя! У вас, у литераторов, есть масса привычек, нарушать которые нельзя.
А около Владивостока туземный миллионер, принимая меня в своём имении и не зная, конечно, что я журналист, спросил, когда я заговорил с его дочерью об одном знаменитом русском писателе:
— А его не бьют?
— За что?!
— А вот… Зачем пишет?
Это два полюса.
Между ними расположена страна, где родился этот чудный рассказ о двух приятелях, которые, узнав, что под окном бьют корреспондента, сказали:
— Знаешь, что! Допьём сначала чай!
Пишешь каждый день, ничего другого не делаешь, только пишешь, и часто думаешь:
— Что я делаю: добро или зло? И вдруг я «как раз наоборот»: частица силы той, которая, стремясь к добру, творит одно лишь зло?
Хотите откровенного мнения?
Желаете, чтобы кого-нибудь законопатили в каторгу, — попросите журналиста за него заступиться.
И чем горячее он будет за него заступаться, тем вернее человека законопатят.
— Разве можно поступать так, «как желают гг. журналисты!»
Хотите провалить какой-нибудь проект, — просите журналистов, чтобы они вовсю защищали его в печати.
Успех несомненный!
Проснётся гордость, проснётся протест.
— Чтобы подумали, что мы идём по указке прессы?!
Есть ли что-нибудь оскорбительнее предположения, «что слушают каких-то писателишек», что «словно боятся каких-то литераторишек».
Ведь это «обыватели» даже будут смеяться! Ибо, что для обывателя писателишка?
Зато среди журналистов нет обвинения ужаснее:
— Фи, батюшка, какая у вас «обывательщина!» Какие у вас «обывательские» взгляды!
Как будто этот бедный, налоги платящий, все тяготы несущий, всех нас содержащий, «обыватель» и не имеет права требовать, чтобы мы занялись его интересами. Как будто у этого «обывателя» не может даже быть других взглядов, кроме подлых, глупых, — как будто уж преступление высказать то, что думают тысячи добрых, честных, трудящихся людей.
Но «обыватель» для писателя такой же предмет величайшего презрения, как «писателишка» для обывателя.
Мы далеко ушли от темы г. Киреева о «надлежащем» подстреливании людей, недостаточно уважающих чужую личность.
Но мы всё время говорили о ней же.
Г. Киреев говорит только об офицерской среде, и об этой болезни — о «недостаточности уважения» только в офицерской среде.
Но мы думаем, что специально офицерских болезней нет, как есть, например, болезни специально дамские.
И в офицерской среде сказывается только та же самая болезнь, которая свирепствует во всём русском обществе.
И не подстреливанием, хотя бы и самым «надлежащим», отдельных субъектов исцелится эта болезнь…
Что уж тут говорить о «недостатке взаимного уважения», когда главнейший элемент русской жизни, это — взаимное презрение.
Я люблю мою родину, как можно любить тёмную, душную, но родную хату, и, любя, не смею ей льстить.
Если б меня спросили, что за страна Россия, — я смолчал бы, но подумал:
«Это страна, где все друг друга презирают».
Почему?
Тёмная Русь
Тёмная Русь… Какая обширная, печальная, какая горькая тема. Но я не хочу, чтоб в моих чернилах была хоть капля желчи и не желаю вас обидеть, сказавши:
— Петербург и Россия далеки друг от друга.
Я скажу:
— Петербург и остальная Россия так далеки друг от друга, словно они стоят по сторонам какого-то огромного-огромного оврага.
Те люди, которые стоят там, по ту сторону этого. оврага, кажутся вам такими маленькими, такими ничтожными.
Но ведь от них до вас расстояние такое же, как и от вас до них, закон перспективы одинаков и для них и для вас, и вы им кажетесь тоже не такими, каковы вы на самом деле.
В одесской тюрьме я беседовал с Ковалёвым, несчастным «героем» той страшной трагедии, которая разыгралась в Терновских плавнях.
Кроткого, доброго Ковалёва полюбила вся тюрьма.
Тихим, печальным голосом рассказывал мне этот рябой, простоватый паренёк, как он закапывал в землю живых людей.
Это «спасительное» дело было поручено ему, потому что он был постником и оставался девственником до женитьбы. На «Божье дело» самым достойным признали его.
Закопав живьём в землю своих односельчан, он должен был сам заморить себя голодом. Все решили умереть.
Он рыл яму в погребе, и в неё ложились люди в саванах, с восковыми свечами в руках.
— Простите меня, православные! — кланялся им в ноги Ковалёв.
— Нас прости! Зарой, Бога для! — отвечали они.
Он подходил, трижды целовал каждого, прощался с живыми, как с покойниками, и брался за заступ.
Они пели похоронные песнопения, отпевали себя, молясь за себя, как за умерших.
Ковалёв начинал зарывать их с ног:
— Может, кто раздумает и попросит, чтоб не зарывать.
Но они ни о чём не просили, лёжа живые в могиле, — они пели, пока могли, шептали молитвы, осеняли себя двуперстным сложением крёстного знамения, пока Ковалёв медленно засыпал их землёй, ожидая стона или мольбы.
Ни стона ни мольбы до последней минуты…
И он торопился забросать комьями земли почерневшие лица, сравнивал и утаптывал землю над погребёнными. И шёл домой молиться и поститься, чтоб завтра похоронить ещё десять живых людей.
— Зачем?
— Потому началось уж исчисление[26]. Пришла бумага, а на ней начертано «Покой» «Покой», сиречь «печать». И каждого надо было прописать, кто такой и сколько годов. И сказано было, что исчислять всех людей в один день, и каждому значилась на его бумаге «печать». Начали думать, как ослобониться: не писаться да не писаться. На том и порешили. А тут разговор пошёл. кто исчисляться не будет, тех в острог сажать будут, и в Питере уж, слышно, такая машинка выдумана, чтобы человека на мелкие части рубить. Возьмут в острог да в машинке мелко-намелко и изрубят. Ну, и решили, чтоб похорониться.
И он зарыл десятки своих односельчан, своих родных, свою жену, своего ребёнка.
— Насчёт ребёнка разговор был. Решили-то похорониться по доброй воле, кто хочет. А ребёнок махонький, грудной, — у него воли нет. Как быть? Да жалость взяла, решили похоронить: зачем младенца оставлять, чтоб его изрубили…
И всё из-за боязни машинки, которую выдумали и прислали из Петербурга.
— Ну, хорошо. Ну, вот теперь ты который месяц сидишь в остроге. Видишь ведь, что никакой такой машинки, «чтоб людей рубить», нет?
— Теперь-то вижу!
Его лицо побледнело, в глазах, полных слёз, засветилось столько страдания, его голос так задрожал, когда он тихо сказал: «Теперь-то вижу», что ужас сжал сердце.
Я коснулся самого больного места его души.
Заживо похоронив десятки людей, жену, ребёнка, — он узнал, что всё это было не для чего, что десятки жизней он погубил напрасно.
И всё это узнать после того, как преступление уже совершено. Узнать так поздно.
Когда я выходил из тюремного замка, мне слышалась фраза Митрича из «Власти тьмы».
— «Мужик, — тот в кабаке или замке что-нибудь да узнает»…
И от неё веяло всем ужасом правды.
На Сахалине, в тюрьме при селении Михайловском для богадельщиков и подследственных, я познакомился с Сайфуттином.
Казанский татарин, фанатик-мусульманин. Он принадлежит к секте, которая называется «Вайсовым полком», и числится «полковником» этого полка.
Маленький, тщедушный, с ясным взглядом добрых коричневых глаз, — в нём никто не признал бы знаменитого фанатика.
Он добродушен, мягок, уступчив, сговорчив во всём, что не касается его убеждений.
В отделение для ни к чему неспособных каторжан-богадельщиков он попал, пройдя через длинный ряд мытарств. Он посидел в кандальных тюрьмах, был в больнице для умалишённых, подвергался всевозможным наказаниям.
Лишь только его привезли на Сахалин, — с первого же шага он начал оказывать неповиновение: ни за что не хотел снимать шапку ни пред каким начальством.
Его заковывали в кандалы, его неделями держали в тёмном карцере на хлебе и на воде.
— Снимай шапку!
Ни за что!
— Не могу!
— Полоумный он, что ли!
Сайфуттина отдали на испытание в психиатрическое отделение. Там подержали его и выпустили:
— Совершенно здоров!
Опять началась борьба с «неповиновением». Кончилось тем, что Сайфуттина в карцере вынули полуживым из петли.
В лазарете с ним разговорился заинтересовавшийся им доктор, — и тут в двух словах выяснилась вся причина «упорного неповиновения» Сайфуттина.
Он «не мог», не может снимать шапки ни пред каким начальством, потому что, по ученью его секты, обнажать голову можно только перед царём.
И Сайфуттин готов был лучше поплатиться жизнью, чем воздать кому-нибудь царскую почесть.
Пусть ему прикажут броситься в огонь, — он бросится, не задумываясь. Жизнь он, несомненно, отдаст без раздумья.
И только вера в Аллаха для него выше.
Сайфуттин — участник «колокольного бунта», бывшего в Казанской губернии.
В татарских деревнях поставили столбы и повесили колокола, чтобы бить в набат на случай пожара.
Среди тёмной татарской орды пошли слухи:
— Нехорошо.
Хотят крестить всех татар.
— Вон уж и колоколов из Питера понаслали!
Начались волнения, сопротивления властям — и Сайфуттин попал на Сахалин, как один из главных виновников и зачинщиков бунта.
— Да ведь тебе никто и здесь не велит менять твою веру, Сайфуттин!
— Нэт. Ныкто.
— Ну, и там никто не велел!
— Хотэлы вэлэть; Питер колокола прислал.
Знакомясь в Полтаве с делом об убийстве Комарова, я выслушивал от свидетелей, простых людей, очень подробные, очень обстоятельные, очень точные объяснения, где, когда они встретили Скитских в роковой день.
— Что ж вы не рассказывали всего этого так подробно на суде?
Люди только пожимают плечами:
— Разве можно?! Из Питера приказ пришёл, чтобы в пользу Скитских больше трёх минут никто говорить не смел!
— Да вы-то этот приказ видели?
— Мы — люди маленькие, нам приказов показывать не станут. А только это уж так! Вся Полтава знает. У кого хотите спросите.
В Аккермане я обращался к людям, потерявшим при взрыве казённого винного склада способность к труду:
— Да вы ходатайствовали хоть о пособии?
Машут рукой:
— Куда там!
— Да почему же?
— Говорят, из Питера запрещено это дело поднимать!
Откуда же берётся это представление о Петербурге?
Петербург непосредственно сталкивается с остальной Россией очень редко, и при каждом таком столкновении пропасть, разделяющая их друг от друга. становится всё шире и шире.
То, что я хочу рассказать вам, случилось «не в России», а на далёкой окраине, на том же Сахалине, но оно так типично, что заслуживает быть рассказанным.
На посту Корсаковском, на юге Сахалина, проживает ссыльная семья Жакомини. Они были сосланы давно из Николаева за убийство, отбыли наказание, состоят теперь крестьянами и ведут торговлю.
Один из сыновей Жакомини женился на «свободной девушке», т. е. на дочери ссыльнокаторжных. Жена его отравила, и сделала это так открыто, что весь Корсаковск об этом знает.
Три года тому назад на Сахалине ещё не было специальных следователей. Следствия поручались кому-нибудь из чиновников, и те чинили допросы через писарей ссыльнокаторжных, практически опытных в уголовных делах. Дело «молодой Жакоминихи» попало к уволенному теперь чиновнику С. Ему приглянулась молодая, смазливая «Жакоминиха» — и в результате дело её не двигалось ни на шаг[27].
Напрасно старики Жакомини обращались к г. С. с просьбами ускорить дело об отравлении их сына. Ответ был каждый раз:
— Молчать. Самих ещё засажу!
Глупая бабёнка «Жакоминиха» ходила на свободе, рядилась и бахвалилась:
— Ничего-то мне старики Жакомини сделать не могут! За мной сам С. каждый день, почитай, посылает! Что ему скажу, то и будет!
Каторга, поселенье, — всё было возмущено.
На каторге, на поселенье вырабатывается какое-то «помешательство на справедливости». Это так естественно. Когда у людей остаётся очень мало прав, — они начинают дорожить ещё больше этими крошечными остатками. И малейшая несправедливость чувствуется с особою болью. Каторга состоит из людей, которые сами пришли сюда за убийства, и они хотят, чтобы то, что им вменено в вину, вменялось в вину одинаково всем, без исключения. Они сами «жертвы справедливости», и требуют, чтоб справедливость одинакова была для всех.
— За что же нас-то посылали, если она сделала то же, что и мы, и ей ничего.
Я был тогда в Корсаковске. Ждали приезда одного лица, и весь Корсаковск знал, что старики Жакомини подают жалобу на лицеприятие чиновника С.
Это лицо, которое должно было приехать, ждали, как Бога. И во всём Корсаковске не было других разговоров.
В воздухе чуялось:
Он приехал.
Когда старик Жакомини, в присутствии г. С, подал приехавшему жалобу, — приехавший, даже не прочитав жалобы, крикнул:
— Что? Жалоба на начальство? В ноги!
Жакомини стоял, как поражённый громом.
— В ноги г. С! На колени! Проси, чтоб он тебя простил, что ты на него жалуешься!
Старик Жакомини встал перед г-ном С. на колени, поклонился ему в ноги и сказал:
— Простите!
Толпа молча смотрела.
Что чувствовал каждый, — судите сами.
Это происходило на далёкой окраине, «не в России».
Но если бы знали все, от небольших чиновников, посылаемых для ревизии, до крупных чинов, с каким нетерпением ждут всегда там, в этой бедной, в этой тёмной провинции приезда каждого человека «из Петербурга»;
Сколько надежд возлагается на каждый такой приезд! Как волнуются, ожидая этого приезда. Как ждут облегчения своих бед, своих нужд, разрешения своих жалоб.
Сколько света ждут!
Она темна, она невежественна, — эта обширная, эта беспредельная неграмотная «провинция».
Там и до сих пор пишут ещё жалобы:
— «Его высокоблагородной светлости господину финансову»…
Действительно, чёрт знает, что такое! И титула такого нет!
Эти неграмотные люди всё ещё, — остаток старых времён! — всё ещё уверены, что «бумаги» надо писать «поцветистее» да «позаковыристей».
Трудно бывает добиться толку от этих цветистых бумаг, уснащённых ещё по-старинному:
— «Посему»… «поелику»… «так как на точном основании»… «имею честь всепокорнейше обратиться с ходатайством о неостановлении»…
Трудно бывает найти сущность под этими грудами цветов старинного канцелярского красноречия.
Но под этими неграмотными, выражениями несуществующими титулами, отжившими свой век канцелярскими фразами таятся живые человеческие страдания, живые человеческие надежды.
Много правды и много исканий правды под этими грудами исписанной «многословием» бумаги.
Не отталкивайте же от себя этих груд!
Немножко снисходительности, немножко терпения, немножко доброты, внимания к этим жалобам, бедам и нуждам провинции.
Ведь вас так ждали!
Прислушайтесь к тому, что говорит вам не совсем складно, часто запутанно и туманно, этот неграмотный человек. И ясным умом и добрым сердцем отгадайте его нужды, его горе.
Немножко доброты, немножко внимания к тем жалобам и просьбам, которыми «осаждают» в провинции. И на первое время и этого будет довольно.
И с каждым разом будет всё слабее и слабее эта туманная туча, поднимающаяся из пропасти, отделяющей Петербург от остальной России.
Эта туча, мешающая вам видеть их, а им видеть вас такими, каковы вы есть.
История одного борова
Это было в рождественский сочельник утром.
Вавочка, забравшись в кухню, играл с поросёночком.
А кухарка Акулина читала в «Листке» про буров, плакала и ругательски ругала Чемберлена:
— Совсем мой подлец! Баб колотит! А? Но варвар?
Поплакав, она впала в меланхолическое настроение.
Меланхолически и рассеянно посмотрела на часы, сказала:
— Надоть готовить!
Меланхолически и рассеянно взяла Вавочку и зарезала. Меланхолически и рассеянно его выпотрошила и положила в кастрюлю вариться.
А поросёнку дала шлепка:
— Генеральское дитя, а по куфням шляешьси!
И, несмотря на отчаянный визг, отнесла к няньке:
— Возьми пащенка!
Нянька дала поросёнку тоже шлепка и положила в Вавочкину постельку:
— Лежи, подлый!
Она думала в это время:
— Подарят на праздник шерстяного или подлость?
Поросёнок от визга и от побоев заснул в Вавочкиной постельке.
А Вавочка в это время уж закипал в кастрюле.
Так произошла эта замена, имевшая для поросёнка большие последствия.
Как никто не заметил этой замены, — можно объяснить только праздничным временем, когда всем «не до того».
Когда вечером на ужин подали Вавочку под хреном и сметаной, — Вавочка возбудил всеобщий восторг.
Все ели его с удовольствием.
А генерал Бетрищев, съев рёбрышко, попросил ещё и заднюю ножку:
— Не поросёнок, а, прямо, младенец!
На что матушка Вавочки с гордостью ответила:
— Свой!
Это слово заставило генерала Бетрищева даже вздохнуть:
— «Свой»! Это напоминает доброе, старое, помещичье время!.. Тогда хоть свиньи-то настоящие водились. А теперь что? Что за время? И свиней даже настоящих нет!
На что Вавочкин отец, большой остряк, заметил:
— Свиней нет, — перед свиньями!
И взял себе «переднюю ножку».
А поросёнок, между тем, играл с детьми.
Перед тем, как съехаться детям, его разбудили, одели в чистенькое, нарядное платьице.
И одно только было странно: младенец ни за что не хотел стать на ножки, а бегал по комнате на четвереньках.
Сколько его ни уговаривали:
— Вавочка, не надо на четвереньках бегать. Бяка! Вавочка, стыдно мальчику под кровать бегать. Ляка это! Покажи, как Вавочка на ножках ходит. Сделай тпруа!
Младенец, несмотря на уговоры, бегал на четвереньках.
— Ах, какой он потешный! — радовалась мать, глядя на него.
Поймала его, осыпала поцелуями.
— Ангельчик мой! Жизнь моя! Кровь моя!
И прижала к любящему материнскому сердцу, замиравшему от нежности и счастья.
К гостям «Вавочку» вывели под ручки.
— Он у нас сегодня капризничает, ляка-бяка!
И поросёнок сразу имел колоссальный успех.
— Херувимчик! — воскликнула одна дама. — Прямо херувимчик!
— Вылитый, вылитый отец! — восторгнулась другая.
А генерал Бетрищев сделал ребёнку «козу» двумя пальцами и сказал:
— Молодчина бутуз! Я сам в его годы таким был!
Тут поросёнок завизжал, и все воскликнули:
— Будущий Мазини!
Дети, приглашённые на ёлку, были в восторге от представленного им поросёнка.
Ведь с самого детства мы любим больше животных, чем людей.
Никогда ещё у детей не было товарища более занятного и весёлого.
Его сразу полюбили все.
А особенно маленький графчик Завихряйский.
Маленький графчик сразу влюбился в товарища, бегавшего на четвереньках.
— Он смесной!
И принялся даже сам бегать на четвереньках.
И это на всю жизнь! Он полюбил и привязался сильно.
А это играло огромную роль в жизненной карьере поросёнка, — потому что все, кто соприкасался с семьёй Завихряйских, делались от этого действительными статскими советниками.
Дети никогда, ни на одной ёлке, так не веселились, и когда их взяли развозить по домам, подняли страшный рёв:
— Не хотим! С Вавоськой хотим иглать! Мы Вавоську любим!
— Ах, какой ваш Вавочка милый! Какой он милый! — восторгались родители.
Таким образом, при первом же появлении в «свет» поросёнок имел успех решительный у старых и у малых, — у всех.
Особенное изумление он вызвал у всех, когда воскликнул вдруг:
— Хрю!
Все всплеснули руками:
— Гениальный ребёнок!
— В два года. А? — обращались изумлённые гости друг к другу.
И за «младенцем» с тех пор установилось прозвище:
— «Хрю».
— Он далеко пойдёт! — говорил отец.
А матери уже рисовались те успехи, которые будет иметь её Хрю, её кровь, у светских дам.
Не проходило дня, чтобы Хрю куда-нибудь не отпрашивали.
— Дорогая Екатерина Васильевна! Ради Бога, пришлите к нам вашего милого, милого «Хрю». Мой Кока прямо не может без него жить.
— Голубчик Екатерина Васильевна! Просто не знаю что делать со своей Манечкой. Моя крошка прямо влюблена в вашего Хрю. Ради всего святого, пришлите к нам его хоть на полчасика!
Так что на Хрю пришлось установить очередь и принимать абонемент заранее.
— Милая и дорогая Анфиса Яковлевна! Мой Хрю не может быть у вас раньше следующего четверга. На все эти дни записан.
Так он сразу завязал и укрепил дружбу с многочисленным и самым лучшим обществом.
Граф Завихряйский, и тот, сам, приезжал за Хрю в карете:
— Мой балбес жить не может без вашего Хрю.
Взял к себе отца Хрю и тянул его изо всех сил по службе, чтоб только не расставаться.
— Что поделаешь! Когда мой балбес без его Хрю не может жить!
— В таких годах и уже родителям помогает! — со слезами говорил отец Хрю.
До четырёх лет поросёнок не говорил.
— Странно! — обеспокоились родители и повезли его к профессору в Берлин.
Профессор в Берлине осмотрел его, подрезал что-то под языком и послал к профессору в Вену.
Профессор в Вене посмотрел, вырезал какую-то желёзку и послал к профессору во Франкфурт.
Профессор во Франкфурте что-то ему прижёг.
И поросёнок начал говорить.
С некоторым трудом. Но на трёх языках.
Ходить на задних лапках Хрю выучился, конечно, раньше. Так что производил вполне впечатление мальчика из хорошей семьи.
Хрю взяли сначала двух гувернанток, потом двух гувернёров.
Всех, служивших раньше в лучших домах.
И все они были в восторге от Вавочки-Хрю.
— Редко попадается такой способный ученик!
Правда, Хрю был не особенно быстр в соображенье. Особенно, если приходилось решать арифметические задачи.
Но он всегда сидел, потупив голову, ходил, глядя под ноги.
— Sehr, sehr ernsthafter Knabe![29] — говорил немец-гувернёр.
— Нда-с, не верхогляд! — с хвастовством восклицал отец. — Не верхогляд-с!
К десяти годам Вавочка-Хрю был «подготовлен», и его отдали в хорошее закрытое учебное заведение.
Там он тоже сразу привлёк к себе всеобщие симпатии.
Учащих — серьёзностью и отсутствием верхоглядства. Учащихся — уменьем бегать на четвереньках и неподражаемо говорить:
— Хрю!
Заведение было такое, где, главным образом, обращалось внимание на «дух».
И дух Вавочки-Хрю приводил всех в восторг.
— Будет истинный хранитель наших традиций! Дух товарищества в нём развит. Посмотрите! За товарищами так и бегает. Так и бегает!
К 16 годам относится очень важное событие в жизни Хрю.
Кто родителей давно уже беспокоило одно загадочное обстоятельство.
У их ребёнка был хвостик. Правда, небольшой, но хвостик. И притом закорючкой.
Отец смотрел на это философски:
— А чёрт с ним, что хвостик. Не видать!
Но мать подолгу плакала, думая:
«А как же успехи у светских…»
Когда Хрю исполнилось 16 лет, его повезли в Париж к знаменитому профессору-хирургу,
Знаменитый профессор-хирург посмотрел, сказал:
— Пустяки! Сейчас отрежем!
И для успокоения показал в спирту 666 таких же хвостиков закорючкой, которые он отрезал за последнее время.
— Это встречается теперь часто!
Хвостик был отрезан, и всякая связь с прошлым была, таким образом, порвана.
Окончив заведение, Хрю вступил в жизнь не то кандидатом на что-то, не то исполняющим какие-то особые поручения.
Теперь он был Хрю только для одного графа Завихряйского, Вавочка для товарищей, Василий Петрович для остальных.
Молодой человек, приятной полноты, в пенсне. Профиль — не то, чтоб особенный, но дамы находили, что в нём есть что-то, если не римское, то всё-таки «noble»[30].
Голова всегда скромно опущена, и глаза скромно в землю.
Что очень нравилось.
— Редкий молодой человек! С правилами!
Только в одном случае эти скромно опущенные глаза подымались и сверкали даже злым огоньком.
Василий Петрович сам не понимал, почему это.
Но когда при нём произносилось слово «грязь», — ему вдруг начинало казаться, словно у него хотят отнять что-то очень дорогое.
Стоило произнести это слово, как Василий Петрович вдруг начинал беспокоиться, маленькие глазки его метали молнии.
— Грязь-с! Так что же такое-с? Своя грязь, родная-с! И в грязи проживём-с. Своё-с! Своё!
Это производило чрезвычайно приятное впечатление.
— Конечно, молод, горячая голова, увлекается. Но в основе это имеет хорошую, хорошую подкладку! Всё лучше, чем предпочтение чужого своему! На отличной дороге молодой человек! Прекрасного образа мыслей!
Другое, что смущало Василия Петровича, — это то, что время от времени он вдруг почему-то уставал ходить, стоять, сидеть. Ему вдруг неудержимо хотелось стать на четвереньки.
До того неудержимо, что раз он, действительно, не удержался.
Явившись с каким-то особым поручением к очень важному и утомлённому делами лицу, Василий Петрович вдруг стал на четвереньки, пробежался по кабинету, взвизгнул, хрюкнул, ткнул важное лицо носом в коленку и почесал спину об угол письменного стола.
— Совсем свинья! — радостно воскликнуло важное лицо и расхохоталось, да так, как не хохотало лет двадцать.
До слёз.
— Да ты, братец, забавник. А? Спасибо, спасибо тебе. Развлёк старика! Давно так весело не проводил времени. Это хорошо, это хорошо между делами. Голова потом как-то свежее. Молодчинище!
И важное лицо приказало:
— Вы ко мне, пожалуйста, всегда Василия Петровича с докладами присылайте. Всегда!
И, входя в кабинет, Василий Петрович всегда давал себе волю, бегал на четвереньках, чесался об углы, хрюкал.
А важное лицо хохотало и кричало:
— Будет! Будет! Умру!.. Ой, батюшки! Смеяться даже я начал! Душой молодею.
Смущали ещё и странные сны Василия Петровича.
Во сне никогда ничего, кроме свиней, он не видывал.
Снилась ему всегда свинья, а за ней двенадцать поросят. Подходила к нему, толкала пятаком и говорила:
— Все твои!
— Жениться надо! — решал Василий Петрович.
И однажды, когда ему приснилась свинья с четырнадцатью поросятами, поехал и сделал предложение Зизи Звездинцевой.
Зизи Звездинцева — молодая девушка, с лицом английской мисс, с глазами, ясными, как хрусталь, с улыбкой чистой и, как её называли, «святой», — занималась выжиганием по дереву, помогала матери в благотворительности, читала Катюлла Мендеса и Армана Сильвестра, спрашивая объяснения наиболее «туманных мест» у гувернантки, отставной парижской кокотки, и часами рассматривала себя в трюмо «без всего», улыбаясь загадочной и многое обещающей улыбкой.
Когда подруги спрашивали её:
— Почему ты идёшь за Василия Петровича?
Она отвечала:
— Il est tres, tres cochon![31]
Эта свадьба была истинным праздником для всех благомыслящих людей в свете.
— Такая пара! Молодой человек таких правил и девушка такой добродетели!
Многие даже плакали.
Василий Петрович блестяще шёл по службе и блестяще в денежных делах.
Он зарабатывал огромные деньги голосом.
Конечно, это не был голос Мазини, голос Баттистини, — это был просто обыкновенный поросячий визг, достаточно звонкий и пронзительный.
Когда «оживлялась» отечественная промышленность и возникало новое нефтяное, золотое, каменноугольное дело, — Василий Петрович моментально начинал всюду и везде визжать своим поросячьим голосом:
— А? Ивановское дело! Как же, знаю я их!..
Тут помогало ему его происхождение.
У Василия Петровича была неудержимая страсть к задним дворам и мусорным ямам.
Он вечно копался в мусорных ямах задних дворов всех домов и на каждого имел по какой-нибудь мерзости из мусорной ямы.
— Такой-то. А он то-то. Он то-то.
Слыша поросячий визг, все оглядывались, невольно прислушивались.
А учредители нового общества кидались к Василию Петровичу:
— Досточтимый! Не хотите ли несколько учредительских акций?
Чтоб не дать ему навизжать всякой мерзости про новое общество.
Так Василий Петрович оказывался учредителем решительно всех обществ, какие только кто-нибудь учреждал.
В свете только удивлялись разнообразию его талантов:
— Везде он! Что за живой, что за отзывчивый человек! Что ни предприятие, — без него не обходится! Кто так работает на пользу отчизны?
Он был даже и в литературе.
С деньгами и положением, он стал посвящать свои досуги писательству.
И тут ему помогло происхождение.
Любя грязь всей душой, он всюду и везде умел устроить грязную кучу.
Писал он об опереточной примадонне или о международном конгрессе, — он всюду умел приплести грязь и нагромождал её столько, что его читатели захлёбывались.
— Вольтер!
Так говорили более начитанные.
И даже легкомыслие, с которым он рылся в грязи, только украшало Василия Петровича в глазах всех.
Оно составляло приятное добавление к его деловитости и ещё больше оттеняло его добродетели.
И среди этих успехов и блеска лишь одно трагическое обстоятельство смутило на секунду Василия Петровича.
Это было, когда умирал его отец.
Старику оставалось жить несколько минут.
По лицу его разливались спокойствие и мудрость смерти.
Василий Петрович сидел около.
Старик открыл глаза, с любовью посмотрел на сына и сказал:
— Вавочка! Я доставал и копил всю жизнь. Всё остаётся тебе. Ты сам достаёшь тоже много. У тебя много всего. Вавочка, одно только слово: думай немножко и о душе.
И вдруг у Василия Петровича явилось странное, непреодолимое желание хрюкнуть и ткнуть отца в лицо пятачком.
Он вскочил, ткнул отца пятачком в холодеющее, жёлтое, словно восковое лицо и хрюкнул так звонко, как не хрюкал ещё никогда. Старик поднялся. Глаза его были широко раскрыты.
Он взглянул на Вавочку с ужасом, так, словно в первый раз видел это лицо.
Крикнул:
— Свинья!
И упал мёртвый на подушки.
Где-то что-то шевельнулось у Василия Петровича.
Он вскочил от этого крика умирающего.
Подбежал к зеркалу, посмотрел, повёл плечами и через секунду уж спокойно сказал:
— Человек, как и другие!
И полез в письменный стол отца посмотреть, в полном ли порядке духовная.
Это была одна трагическая минута среди ряда блестящих лет.
Василий Петрович взбирался всё выше, выше, взобрался очень высоко, как вдруг…
Как вдруг по Петербургу разнеслась необыкновенная весть.
— Василий Петрович, знаменитый Василий Петрович, «сам Василий Петрович» лёг в грязь, лежит и ест из корыта.
Это возмутило стариков:
— Чёрт знает что такое! До какого свинства дошёл человек!
Даже сам граф Завихряйский, и тот сказал:.
— Ну, уж это «Хрю» слишком!
Старики были возмущены. Но молодое поколение, все эти кандидаты на должности и исполняющие поручения, на стариков даже прикрикнули:
— Это в вас всё вольтерьянство говорит!
И объявили:
— Какое смирение паче мудрости, — а, этакий человек, и в грязь лёг! Какое самоуничижение: есть не хочет иначе, как из корыта! Он, он, он недостойным себя почитает. Какой пример! Какая сила духа! Да, не от мира сего человек!
И если прежде просто верили Василию Петровичу, то теперь верили в Василия Петровича.
Время было такое. Воздух был такой.
К Василию Петровичу стекались, Василия Петровича спрашивали о делах важных, неважных и важнейших.
Были счастливы, если он издавал один раз:
— Хрю!
Это принимали, как «да».
А если он издавал своё восклицание два раза:
— Хрю! Хрю!
Принимали это так: Василий Петрович сего не одобряет.
А Василий Петрович лежал себе в грязи и хрюкал.
Как это случилось?
Всю жизнь Василий Петрович не мог равнодушно пройти мимо грязи. Всю жизнь у него являлось при виде неё безумное желание:
— Лечь! Лечь! Лечь!
Но в молодости Василий Петрович ценой невероятных усилий обуздывал в себе это желание.
Придя в возраст и достигнув всего, чего достигнуть мог, он вспомнил об одном, чего ему недоставало.
И тут уж не мог не доставить себе этого удовольствия!
— Лягу!
И лёг. И потребовал, чтобы пищу ему давали непременно из корыта.
Так возник этот «подвиг», который окончательно и бесповоротно утвердил славу Василия Петровича.
И вот Василий Петрович умер.
Газеты писали:
«Мы потеряли идеал человека. Знаменитого деятеля, великого друга отчизны, отца многих полезных начинаний, литератора, чьё истинно вольтеровское остроумие составляло такой интересный контраст с деловитостью и добродетелями покойного. Наконец, мы потеряли человека, возвысившегося до подвига, — человека, к голосу которого мы прислушивались.»
А Василий Петрович лежал на столе, и его собирались вскрывать.
Тело надо было перевезти в имение, — и чтоб оно не испортилось, решено было бальзамировать.
Работали два профессора.
Как вдруг один из них воскликнул:
— Коллега! Да ведь это, кажется, не человек, а свинья! Ей Богу, по всему строению свинья!
Коллега посмотрел на него, вздохнул и сказал:
— Э-эх, коллега! Если всех нас вскрыть, — сколько бы оказалось свиньями!
Они посмотрели друг на друга, улыбнулись и продолжали работу.
Расплюевские весёлые дни
Расплюев. — …Нет, говорит, шалишь, прошло ваше время. А в чём же, Антиох Елпидифорович, наше время прошло?
Ох
Я очень рад поделиться с читателями приятным известием.
Наш старый добрый знакомый Иван Антонович Расплюев жив, здоров, невредим и снова переживает свои «весёлые дни».
Он состоит становым приставом в Тамбовской губернии и снова прогремел на всю Россию делом про «оборотня».
Совсем как и в «Весёлых Расплюевских днях».
Остался всё тот же.
Вы помните Расплюева, когда он был квартальным?
Две черты составляли его типичные особенности.
Во-первых, необычайная доверчивость ко всяким пакостным историям.
Какую пакость ему ни рассказать.
— Я на это слаб: всему верю! — говорит Расплюев.
— Вы мне вот скажите, что его превосходительство обер-полицмейстер на панели милостыню просит, — ведь я поверю. Нрав такой!
Вторая особенность Расплюева — необузданная фантазия и способность впадать в административный восторг.
— Будем свидетельствовать! — восклицает он, узнав про оборотня. — Всю Россию потребуем! Я теперь такого мнения, что всё наше отечество, это — целая стая оборотней, и я всех подозреваю! А потому и следует постановить правилом: всякого подвергать аресту. Да-с! Правительству вкатить предложение: так, мол, и так, учинить в отечестве нашем поверку всех лиц: кто они таковы? Откуда?
— Крест мне! Крест Георгиевский!
В стане, вверенном Ивану Антоновичу Расплюеву, в селе Болдарях, проживает, богатый купец Белкин.
Вот человек! Сам Отелло сказал бы ему:
— Какой же вы, однако, Отелло!
Отелло, приревновавший Дездемону к Эмилии.
Началось с водевиля:
— «Отелло-Кузьмич и Дездемона-Панкратьевна».
Дездемона-Панкратьевна получила от кого-то два письма без подписи.
Отелло-Кузьмич перехватил их и нашёл «сумлительными».
Почерк показался ему похожим на почерк учительницы М. Г. Лавровской, молодой девушки, 8 лет державшей в селе Бондарях школу.
И вдруг у Отелло-Кузьмича мелькнула шалая мысль:
— А учительша совсем не учительша! А есть не кто иная, как переодетая мужчина!
Отелло-Кузьмич рыдал на груди у своего племянника купца Егорова.
— Учительшу мне, Яго, учительшу!
Купеческий племяш утешал дяденьку, как мог:
— Ах, дяденька! Солидные вы купцы, и столь убиваетесь! «Посмотреть» учительшу, да и всё.
Отелло-Кузьмича эта мысль обрадовала:
— Посмотреть любопытно!
Но и испугала:
— А вдруг влетит?
Племяш только руками всплеснул:
— Господи! Да неужели ж мы это сами делать будем? На это начальство есть. А Иван-то Антонович Расплюев на что, наш становой? Ужли ж становой купцу откажет? Да ни в жисть! Примера такого в истории, можно сказать, не было. С одной стороны — купец, с другой — учительша какая-то! Купец! Всякий становой знает, что такое купец. «Купец есть вещь». А учительша?
«Дрянь такая, которой, по-настоящему, и на свет-то родиться не следовало бы», как говорит городничий про клопов.
И купеческий племяш побежал к Ивану Антоновичу Расплюеву.
— Иван Антонович, у нас оборотень появился.
Иван Антонович вскочил.
— Как? Что? Где?
— Учительша наша! Совсем не учительша. А оборотень! Мужчина в женском платье-с! С тётенькой моей роман имеет. Ребёнка даже тётенька от учительши прижила! Вот и письмо-с, — про ребёнка пишут!
История была достаточно пакостна, чтобы Иван Антонович Расплюев сейчас же поверил.
— А что-с? Ведь весьма возможно! Бывают такие случаи. И даже книжки об этом пишут. Господина Поль де Кока есть сочинение «Мальчик, которого долго принимали за девочку», или что-то в этом роде. Вот оно куда пошло!
Иван Антонович Расплюев уже входил в восторг.
— Поль де Коком пахнет!
Он был в ажитации.
— Кланяйтесь от меня вашему дяденьке и успокойте эту во всех отношениях достойную личность! Слава Богу, на свете есть Иван Антонович Расплюев! Завтра же злодеяние будет открыто. И сей опасный оборотень, а также вурдалак, будет предан в руки правосудия!
Иван Антонович Расплюев горел, прямо горел:
— Верно ли? Да какие же, чёрт возьми, могут быть сомнения! Учительша! Личность, можно сказать, опасная, вредная и уж по самому ремеслу своему подозрительная! Восемь лет-с живёт в селе. Восемь лет-с! И не имеет любовника. А па-азвольте вас спросить, почему такая преступная скромность? Почему не имеет любовника? Ясно! Потому, что она мужчина!
Иван Антонович был вне себя!
— Нет-с, дельце-то какое, дельце-то! Небывалое! Фурор! В первый раз в России! Купеческая жена, учительша, ребёнок, оборотень. Замысел-то какой! Замысел-то какой адский! Лукавство-то какое, сверхъестественное! И кто вдруг, так сказать — эврика? Иван Антонов сын, Расплюев — эврика! Все газеты писать будут! На заграничные языки переведут! В Петербурге обо мне знать будут! Победа! Гром-с! Слава! В исправники произведут!
У него дух захватывало:
— Да что в исправники! Не исправником тут пахнет! Крест мне за это! Оборотня, нетопыря, вурдалака, мцыря открыл! А там и вкатить правительству предложение: пересмотреть всех до одного. Всех подозреваю. Нет в нашем отечестве мужчин. Нет женщин. Все мужчины переодеты женщинами. Все женщины одеты мужчинами. Всех пересмотреть! Никому не верю! Самого себя смотреть буду!
Всю ночь не спал Иван Антонович в административном восторге.
Голова пылала, на груди горели какие-то звёзды.
Перед глазами носились какой-то Поль де Кок, Лекок.
Чёрт знает, что такое.
— Дединьки мои! Доживу ли я до утра-то!
И утром, чуть свет, ещё подозреваемая учительша спала, Иван Антонович Расплюев созвал всех своих урядников, Шатал, Качал, сотских, понятых и летел в школу:
— Схватить. Связать. Раскрыть. Разоблачить.
Он грозил и умолял:
— Слышь? Хватай, держи его изо всей мочи, дуй, бей, ломай в мою голову!
Шаталы и Качалы, «радые стараться», только с удивлением смотрели:
— Да кого же?
— Его! Его — то есть учительшу. Потому что она есть не кто иная, как мужчина! Поняли? Оборотень! Государственное дело: «Дело по обвинению учительши в тайной принадлежности к вредному обществу мужчин». Поняли?
Даже на Качал и Шатал столбняк нашёл:
— Да какая же она мужчина, когда она женщина.
— А ты почём знаешь? Ты почём знаешь?
— Восемь годов живёт и всё была женщина, а тут вдруг мужчиной исделалась! Иван Антонович, не быть бы в беде!
— Молчать! Не пикнуть! Не возражать, чёрт побери! А ты знаешь доподлинно, что она женщина? Он знает? Кто знает? Женщина, — так ты мне покажи любовника, который бы удостоверил. Любовника имеешь? Нет? А почему ты, в противность законам природы, любовника не имеешь? А?
— Оно действительно.
— То-то. Хватай оборотня!
Учительница Лавровская лежала в постели, когда к ней в спальню постучал сотский и сказал:
— Мне надо передать вам письмо. Непременно лично.
Это был тонкий план, созревший в расплюевской голове.
Девушка отперла дверь спальни и протянула руку.
Тогда сотский и урядник кинулись в спальню с такою силой, что сорвали с петель дверь.
Несчастная, на смерть перепуганная, девушка кинулась от них в постель.
Урядник и сотский сволокли её с постели в одной рубашке.
Несчастная сопротивлялась, — они хватали её так, что тело их жертвы было покрыто тёмно-багровыми кровоподтёками.
— Которые могли произойти от ударом палки или только очень сильных нажимов руки, — говорит протокол медицинского осмотра.
Шатала и Качала, исполняя в точности приказание Расплюева, колотили и ломали в борьбе мебель.
Скрутили, наконец, свою жертву одеялом и торжественно, как трофей, принесли в школьный зал.
Расплюев с понятыми был там.
— Что со мной делают? За что? — рыдала девушка.
Но Расплюев был величествен.
Он не удостаивал даже ответом.
— Одеть её!
Тут уж было ясно, что это, несомненно, «она».
Узнали это, — и отвратительно узнали, — урядник и сотский во время борьбы.
Знали это, — и отвратительно знали, — и все присутствующие, видя девушку в разодранной рубашке.
Но Иван Антонович Расплюев был в восторженном умопомрачении.
— Ничему не верю. Себе не верю. Глазам не верю. Одевать! Волоки к доктору! Пусть смотрит!
Напрасно девушка умоляла:
— Так дайте мне пойти в спальню одеться.
— Нет! При нас одевайтесь! При всех! Все смотреть будем! Не рассуждать! Не я смотрю. Закон смотрит!
Сгорая от стыда, девушка начала одеваться под любопытствующими взглядами понятых, урядников, Расплюева.
— Одета? Шатала, волоки её к доктору!
Шатала силой усадил девушку в экипаж и по селу, на потеху толпы, повёз рыдавшую, растерзанную девушку к доктору.
— Смотреть везут! Смотреть везут!
За Шаталой и ополоумевшей от стыда и ужаса девушкой с победоносным видом «следовал» Иван Антонович Расплюев.
— Потрудитесь сейчас освидетельствовать сие существо неизвестного мне пола. Ибо сомневаюсь!
Доктор наотрез отказался.
— Именем закона!
Расплюев в эту минуту был торжествен и величествен.
— Требую именем закона!
Доктор Салтыков уступил этому величию.
— Хорошо! Освидетельствую пол!
Несчастная сопротивлялась, защищаясь от этого нового поругания,
В борьбе на ней изорвали платье и силой её осмотрели.
— Женского пола! — объявил доктор.
Расплюев извинился перед девушкой.
— Сейчас же извинился! — как свидетельствовал Расплюев перед судом.
Извинился!
Расплюев бывает даже мил!
Несчастная девушка вернулась домой истерзанная, избитая, опозоренная и разорённая ещё, вдобавок.
Раньше у Лавровской было 14 учеников. К «опозоренной» учительше перестали посылать детей. Осталось 4 ученика.
Но и Расплюев был невесел.
Он производил обыск, но уже без увлечения.
Извиняющийся Расплюев был похож на свежевысеченного щенка.
У Расплюева тряслись поджилки.
И Расплюевская мысль родилась в голове:
— Сибирь!
Вы знаете, как Расплюев всегда боялся Сибири. Только Сибири он и боится.
— Сибирь! Конечно, Сибирь!
Когда он очухался после всего происшествия, он схватился за голову:
— Дединьки мои! Что я наделал!.. И тележку уж приготовили, чтоб везти… Сибирь… Сибирь… Батюшки, и прокурора уж вижу! И прокурора!
И поднимается перед ним страшный прокурор и, указуя перстом, говорит:
— Сей Иван, Антонов сын, Расплюев…
И рыдает Иван Антонович.
— Ваше превосходительство… Ваше… за что же? Ей Богу-с… по долгу службы… об отечестве заботился…
И вдруг ему приходит в голову гениально-расплюевская мысль:
— Учительша! А что, если насчёт благонадёжности?
И он уж смелее говорит:
— Отечество спасал! Подозревал, не укрывается ли важный преступник!
И вдруг Иван Антонович снова хватается за голову:
— Батюшки! Мелю-то что, мелю-то! Ну, какой прокурор мне поверит, что я отечество спасал. А основания-то к подозрению какие же были? Нельзя же, скажут, чёрт знает что делать, — а потом всё на спасение отечества сваливать! А синяки? Тоже из усердия к отечеству?
И новая расплюевская клевета просыпается в расплюевской голове, и снова ему кажется:
— Вывернуся!
— Ваше превосходительство! Ваше… револьвер у неё был! Ей Богу, револьвер! Револьвер, который стреляет. Потому единственно и подверг истязанию чрез Качалу и Шаталу, что сам револьвера боялся. Всякая тварь жить хочет. Что ж, мне на револьвер, что ли, лезть!
И снова ужас охватывает подбадрившегося было Расплюева.
— Что мелю! Что мелю! Да мне всякий прокурор скажет: «Да был найден какой-нибудь револьвер?» Никакого револьвера не было! Кто мне поверит? Кто?
И перед глазами у Ивана Антоновича статья 341 уложения о наказаниях:
И заключительные её слова:
— Ссылка в Сибирь…
Прямо огненными буквами.
— Словно «мани, факел, фарес». Бррр! И напишут же люди такую книгу, в которой ничего утешительного нет! Дединьки мои, дединьки!
И вот настал страшный день.
День суда.
И настал самый страшный момент.
Поднялся прокурор.
Съёжился Расплюев:
— Погиб… Солдаты… Тележка…
Но что это?
Расплюев не верит своим ушам.
Это прокурор говорит?
«Товарищ прокурора г. Шариков просил суд отнестись к подсудимому снисходительно, потому что он действовал в убеждении, что Лавровская действительно мужчина, и под её именем скрывается важный уголовный или даже государственный преступник. Превышение обвиняемым власти не имело, по словам товарища прокурора, важных последствий. Почему представитель обвинения предлагал применить 343 статью вместо 341, под которую было подведено преступление в обвинительном акте».
После такой речи обвинителя, защитнику, присяжному поверенному Ивинскому, только и оставалось сказать. что подсудимый действовал вполне нравственно и законно, что никакого преступления нет, что если б он поступал иначе, — вот было бы преступление!
Защитник это и сказал.
И Расплюев даже ущипнул себя, — не спит ли он? — когда услышал приговор:
— Вычесть шесть месяцев из времени его службы…
— Только?
Нет ещё!
— Гражданский иск Лавровской за сломанную мебель, за изодранное платье — оставить без удовлетворения.
— И это даже?
Когда Расплюев выходил из суда, он встретил Оха.
— Что, брат, прошло наше время? — спросил Ох.
— Нет, брат! Врёшь! Не прошло ещё наше время! — радостно ответил Расплюев. — Не кончились наши «весёлые дни!»
Таково происшествие с «оборотнем» в Тамбовской губернии.
Во всей этой истории, надо сознаться, оборотень-то всё-таки есть.
Оборотень не умирающий, вечно живущий.
И этот оборотень — сам искавший оборотня становой.
Он зовётся Алексеем Михайловичем Крюковским.
Нет. Это не кто иной, как наш старый знакомый — Иван Антонович Расплюев.
Только под другим именем.
Дворянское гнездо
«Сдаётся на лето барская усадьба. Чудное местоположение. Перед усадьбой луг, позади усадьбы поле. Все удобства. Лес. Парк. Роща. Болото. Цветник. Фруктовый сад. Дичь. Коровы. Пруд. Река. Озеро. Ключевая вода. Молоко. Яблоки. Груши. Сливы. Малина. Земляника. Лошади. Клубника. Об условиях узнать там-то».
14-го апреля.
На дачу в этом году не поедем. Чёрт с ней. Одно беспокойство. Сниму где-нибудь усадьбу — и в деревню. «Деревня летом — рай». Приказал всем в доме читать объявления.
15-го апреля.
Все в доме читают объявления. Объявления даже во сне снятся. Жена сегодня ночью вскочила, глаза дикие: «Муж, — говорит, — лакей, жена прачка. Каков ужас!» И легла. У Коки жарок сделался. Бредит «Мама! — кричит. — Мама! Горничная под няней ищет место!» Мне самому 22 чистых кухарки снились.
16-го апреля.
Нашли! Объявление об отличной усадьбе. Вода, молоко, творог, лошади и клубника. Всё, что требуется. Надо поехать узнать.
17-го апреля.
Ездил. Нанял. Хозяйка оказалась вдова, дворянка. Благородное такое лицо. Одета небогато, но держит себя с достоинством. Вся в чёрном, на голове такая наколочка. На театре так преданную кормилицу Марии Стюарт изображают. Чрезвычайно приятная личность. Сдаёт всю усадьбу, сама в двух комнатах сзади будет жить.
— Привыкла, — говорит, — лето в деревне. С детства.
И на глазах слёзы. Даже трогательно.
— Надеюсь, — говорю, — уживёмся!
— И что вы, — говорит, — милостивый государь! Меня только не обидьте!
Оказывается, она в первый раз ещё только усадьбу сдаёт.
— И не сдала бы, — говорит, — да деньги нужны. Тридцать лет за мужа, за покойника, долги плачу, — никак всех заплатить не могу!
Запивоха, должно быть, был, царство ему небесное! А она — дама благородная. Гораздо приятнее с благородной дамой дело иметь, чем с какой-нибудь дрянью.
Приехал домой, говорю:
— Хозяйка будет у нас почтенная, благородная особа. Радуйтесь!
Все радовались. Кока даже из окна от радости выпрыгнул. Хорошо, что мы живём в первом этаже.
18-го апреля.
Надо ковать железо, пока горячо. Сегодня были у нотариуса, контракт на лето сделали. Деньги пришлось дать все вперёд. Вдова просила. Ей очень нужны. Дал.
— Благодарю вас, — говорит, — каково это на старости-то лет от посторонних людей одолжения получать!
И у самой на глазах слёзы. Фу-у, ты, чёрт! Сам чуть было не прослезился. Так трогательно.
— Усадьба, — говорит, — зато полная чаша!
Это и хорошо. Поедем в полную чашу.
2-го мая.
Приехали в полную чашу. Разбираемся. Вдова приезжает завтра.
3-го мая.
Вдова приехала.
— Устроились? — спрашивает.
— Устроились! — говорим.
— Ну, вот я и рада!
А сама вдруг как разрыдается.
Что это с ней?
4-го мая.
Вдова вчера весь день плакала и сегодня плачет.
5-го, 6-го, 7-го мая.
Вдова всё ещё плачет.
Ходили осведомляться, что с ней.
— Ах! Не обращайте, — говорит, — внимания!
Оно, конечно. Хотя ежели за тоненькой перегородкой целый день ревут, — трудно не обращать внимания.
Сегодня ночью со вдовой были истерические припадки. Хохотала на весь дом.
Жена ходила успокаивать.
— Не обращайте, — кричит, — внимания! Не обращайте внимания! Что вам за забота? Вы заплатили деньги, и наслаждайтесь себе жизнью!
Гм. Насладишься!
8-го мая.
Вдова приходила с извинением.
— Я, — говорит, — вас, кажется, обеспокоила. Пожалуйста, не сердитесь. Это всё нервы. Тяжело, знаете, смотреть, как в дедовском гнезде чужие люди хозяйничают. Непривычка!
И опять в слёзы.
— Думала ли, — говорит, — гадала ли! Сама, словно из милости, в двух комнатках должна жить. В этих, — говорит, — комнатках при матушке покойнице Палашка кривобокая да Аграфена дурочка за Христа ради жили. А при дедушке покойнике Максим-дуралей его, да Афимья-карлица, да старая сука слепая легавая помещались. А теперь я должна жить!
Разливается.
Что ей сказать?
— На всё, — говорю, — сударыня, воля Божья.
— А всё, — говорит, — муж-покойник, не тем будь помянут. Шесть раз я его только и видела. Первый раз на вечере, когда он меня из родительского дома после мазурки увозил. Другой раз после венца с неделю дома прожил, всё ружья чистил. А потом за 20 лет только три раза домой и наезжал, всё с цыганами пропадал. Один раз приехал, по переносице меня ударил, другой раз приехал шёлковую фабрику строить, — а у нас о шёлке-то и помину никакого. Не знаю уж, откуда он хотел его доставать. Именье для этого заложил. А третий раз — пьяный. В четвёртый же раз уж его привезли. — «Вот, — говорит, — Мари, помирать к тебе приехал. Много я перед тобой виноват. Жил далеко, а помирать, всё-таки, к тебе приехал.» Нога у него была переломлена, рука вывихнута, голова чем-то прошиблена и в белой горячке. Ругался так, что ужас. Разве мне приятно?
— Н-да, — говорю, — сударыня, это точно! Супруг ваш был поведения предосудительного!
Встала:
— Дворянин, — говорит, — он был! Чтоб дворянина судить, надо дворянина понимать, милостивый государь! Дворянина не всякий, милостивый государь, понять ещё в состоянии!
Встала и вышла.
Действительно, чёрт его поймёт! Пьянствовал всю жизнь, а я теперь из-за него не спи!
9-го мая.
Всё уладилось. Вдова мне оскорбление дворянина, её мужа, простила. Пила у нас кофе. Была в умилённом состоянии.
— Ах, — говорит, — каждая-то мне здесь вещичка знакома и дорога! Среди этих стульев моя жизнь протекла! Вот, — жене говорит, — этот стульчик, на котором вы теперь сидите, на нём бабушка Анфиса Львовна скончалась. Так же вот, как вы, у окошечка сидела. Не хуже вас, кофе пила. И вдруг откинулась на спинку — и хлоп. Испустила дух.
Жена встала. Ей сделалось нехорошо.
— А вот на этом, — мне говорит, — диванчике, на котором вы теперь сидите, дединька Анисим Иваныч скончались. Долго мучился старик! Он сначала на кровати лежал, — вот где вы теперь спите. «Хочу, — говорит, — на той же кровати помереть, где прадед мой помер». На той-то кровати, где вы спите, его прадеда крепостные ночью зарезали. Ну, ему было и приятно. Но потом его для воздуха сюда на диван перенесли. Здесь он и помер. Вот на том столе, где вы обедаете, он и лежал. Шесть дней лежал, — распутица была, поп не мог приехать, хоронить было некому. Всё в этом доме достопримечательное! Вот и на этом кресле, где теперь ваш Кокочка балуется… Не балуйся, Кокочка, на кресле! Здесь дяденька Владимир Петрович помер!
Чёрт знает, что за дом! На всяком стуле кто нибудь да помирал! Да и предки тоже были, нечего сказать! Помирали бы где-нибудь в одном месте! Нет, по всему дому ходить надо!
Вдова в слёзы.
— Каково это, — говорит, — их косточкам: на тех стульях, где они помирали, чужие люди сидят! Встала бы из гроба бабинька Анфиса Львовна, посмотрела бы!..
Этого только и недоставало! Действительно!
10-го мая.
Жена всю ночь не спала.
— Жутко! — говорит.
— Ничего, — говорю, — всю ночь свечи жечь будем!
Вдова услыхала, однако, через стену и пришла:
— Ну, уж, нет, — говорит, — этого, извините, я вам дозволить не могу! Я не желаю, чтобы вы мне усадьбу спалили! Я этого не дам вам делать: Вам конечно, всё равно, а мне горько будет, когда вы дедушкины-бабушкины вещи жечь будете!..
Успокоил её кое-как.
— Это, — говорит, — у вас всё от мнительности. Вы все в комнатах сидите, — вот вам и думается. А вы бы гулять ходили. Вон рощица-то. Кудрявая рощица. В ней девка Палашка, да кучер Селифан, да Кузьма-косоглазый, повар, при дедушке повесились. Крутой был старик. На конюшне-то, что вот полевей от дома, на смерть людей засекали. Ну, люди — народ балованный. Сейчас манеру и взяли: как что не так, не по-ихнему, сейчас в рощу и вешаться. Много перевешалось. Их так, чтоб следствия не было, в огороде и зарывали, — вот где ранняя-то клубника, что вам к столу подают, растёт!
Клубники за столом не ели.
Вдова обижена:
— Не знаю уж, — говорит, — чем вам и угодить. Клубники не кушаете. А ананасов, извините, у меня не растёт.
Дуется.
Чтоб успокоить её, проглотил пять ягодок, хотя, признаюсь, с трудом.
11-го мая.
Да это, чёрт знает что такое! Это не дом, а какое-то гнездо покойников! Притон покойницкий! Рассадник покойников!
Хозяйка страшно обеспокоена.
Приходит сегодня, вся бледная:
— А знаете, — говорит, — что я слышала нынче ночью. Ходит!
— Кто ходит?
— А дедушка, — говорит, — Анемподист Григорьевич! Это, — говорит, — беспременно перед покойником. Это уж давно замечено: как в доме быть покойнику, так дедушка Анемподист Григорьевич вот что портрет-то у вас в спальне висит, и начинает по ночам по дому ходить. Как папеньке-покойнику скончаться, — то же было. Маменька-покойница сама видела, как дедушка-покойник ручками этак об рамку опёрся и вылез, и ещё нехорошее слово при этом сказал. Ругатель покойник был при жизни, других слов у него не было. Да и то сказать, генерал-аншеф. Таким же, видно, и на том свете остался. Он из рамки выходит, — это с ним случается. Непременно это покойника у нас в доме предвещает.
Жене стало нехорошо.
— Помилуйте, — говорю, — сударыня! Какой покойник? Мы все, слава Богу, здоровы!
— Мало ли, — говорит, — что! А Кокочка пойдёт, нагнётся в колодец посмотреть, перевесится, да и утонет. У меня так братец Феденька-покойник в этом же самом колодце, вот из которого мы воду пьём, утонул. Не хуже вашего Кокочки!
Чёрт знает что! Жена ревёт. Коку в классную на замок заперли.
13-го мая.
Господи, что это было!
Приказал портрет этого самого бродячего дедушки в сарай вынести. Просто спать нет возможности. Жена поминутно с постели вскакивает;
— Ходит? — кричит.
— Да ничего, — говорю, — матушка! Успокойся ты!
— Нет, — говорит, — ты всё-таки зажги лучше спичку, да посмотри, генерал-то аншеф на своём месте?
А тут вдова в стену кулаком стучит:
— Нет уж, — кричит, — попрошу вас спичек по ночам не жечь. Пожаров не делать! Что это такое! Да я в набат велю ударить! Деревню созову! Сжечь нас хотят!
Тьфу ты! Приказал дедушку в сарай тащить!
Вдова скандал закатила.
— Что? Над предками хозяйничать задумали? Дедушку в сарай? Ни за что не позволю! Я вам, милостивые государи, не имею чести хорошенько знать вашего звания, усадьбу сдала, а души своей за 500 рублей не продавала! Вы себе на дедушкиной-бабушкиной мебели карячетесь, я вам ничего не говорю! Я терплю, только слёзы, вдова, глотаю! А генерал-аншефа в сарай носить, — нет-с, уж извините! Много на себя берёте! Назад дедушку несите, на прежнее место! Да что же вы, — на прислугу на свою кричит, — продали меня, Иуды, что ли? Вашу природную барыню оскорбляют, а вы ничего?
Тут и прислуга принялась:
— Негоже так, барин, с барыней поступать. Барыня природная! Дворянка!
Дедушку принесли в спальню и приколотили.
15-го мая.
Вдова к нам не ходит. Целые дни сидит в кухне, в людской, плачет. Рассказывает, как ей раньше хорошо жилось, на нас жалуется. В людской целый день рёв. Из деревни бабы, старые, которые посвободнее, поплакать тоже приходят.
Рёв стоит.
— Какого, — кричу, — чёрта вы тут шляетесь?
— А ты, — говорят, — не чертыхайся. Ишь приехал неведомо отколя, неведомо кто, да ещё нам со своей природной барыней поплакать не позволяет! Тоже выискался!
А тут и вдова на крыльце:
— Иди, — кричит, — Афимьюшка! Иди, не обращай на бесчувственных людей внимания! Они думают — деньги заплатили, так и надругаться над нами могут! Иди, милая, поплачь с твоей барыней.
Чёрт знает, что такое!
Кухарка сегодня зелёные щи подаёт:
— Покушайте, — говорит, — щец с барыниными слёзками!
Приказал убрать к чёрту эти щи.
Они там в кастрюли плачут, чёрт бы их взял!
Прислуга вся против. Слова сказать нельзя. Ночью сегодня. Вдруг вой какой-то. Жена вскакивает:
— Воет кто-то на дворе, — слышишь? Страшно мне!
Действительно, воет. Взял револьвер, выхожу:
— Кто здесь? — кричу.
— А ты, — говорит, — не ори по ночам-то. Кто? Ночной сторож. Вот кто.
— Что ты, скотина этакая, воешь!
— А ты, — говорит, — других не скотинь, сам скотиней будешь! Не вою, а пою, — ты разбери сначала вслухайся!
— Сейчас, — говорю, — перестать!
— Ишь, — говорить, — какой Мамай-воитель выискаился! Петь не смей! А ежели мне скучно? Мне барыня природная петь не запрещает, а ты нашёлся! Шестьдесят годов под барыней живу и такого запрету не слыхивал!..
И ведь всё врёт, подлец. И самому-то отроду пятидесяти лет нету!
Так и провыл целую ночь. А на утро петух.
20-го мая.
Престранные у здешнего петуха привычки. Как утро, вскакивает непременно на подоконник нашей спальни и начинает во всё горло кричать «ку-ка-ре-ку»! Или что-то там такое.
Вчера, с вечера, принял меры. Положил около себя книжку «Наблюдателя». Это для петуха хорошо.
— Запущу! — думаю.
Как он утром заорал, я в него «Наблюдателем» И как ловко! Петух кубарем.
В 9 часов скандал.
Вдова явилась, в наколке даже, — полный парад.
— Вы, — говорит, — какое имеете полное право, милостивый государь, в моего петуха мерзкими книгами швырять?
— Во-первых, — говорю, — сударыня, это не мерзкая книга, а «Наблюдатель». И издаёт его почтенный человек!
— Мне, — говорит, — начхать на вашего почтенного человека! Ваш почтенный человек петуха мне не заменит. А петуху вы почтенным человеком ногу могли перешибить. Что ж это такое будет? Сегодня вы петуху ногу перешибёте, завтра коровам, послезавтра лошадям. На чём же пахать-то будут?
И пошла и пошла.
— Да ведь вы, надеюсь, — говорю, — на петухе не пашете?
— Вы, — кричит, — моих слов не перевёртывайте! Смеяться надо мной нечего! Я не кто-нибудь, я природная дворянка! Оскорблять я себя не позволю! За это вы ещё ответите! Вы себе и рукам волю, милсдарь, даёте! Вы меня оскорбляете! Зачем вы мою свинью третьего дня палкой ударили? Какое вы имели право?
— Да ведь я, — говорю, — свинью!
— Ничего, — кричит, — не значит! Свинья моя. Могли бы, кажется, относиться с уважением. Я всё сношу, я всё терплю! Вы свинью ни за что ни про что ударили, я смолчала, хоть мне и больно. Но уж петуха я вам не прощу! Нет-с! Извините-с! Не прошу!
— Да хоть к прокурору! — кричу.
— И дальше! — кричит. — Кричать на меня нечего.
Содом, крики, скандал. Вся дворня сбежалась.
— Колом их по башке бы! — советует сторож.
— Вилы бы им под бок железные, — знали бы! — рекомендует кучер.
— Ошпарить их мало, иродов! — рыдает кухарка.
— Мы, — кричат, — пятьдесят годов барыне служим, а такого не видали!
А самим по 30, по 40 лет. Не подлецы? Впрочем, вся прислуга теперь оказалась «природною».
— И пащенка-те их! — визжит скотница — Поганца-те махонького! Отродье-те.
Это про Кокочку.
— Шкуру-те с него содрать, с подлеца-те! — кричит. — Этакий-те паршивец. Дою ономеднись-те корову-те, туда же приходит-те, смотрит-те!
Жена бьётся в истерике.
— Уедем! — кричит. — Сейчас уедем! Ты не знаешь! Кучер Мирон обещался из Кокочки все ноги повыдергать! Так и сказал! С минуты на минуту жду.
— Мужайся, — говорю, — жена! Не падай духом! Не создавай ложных призраков! Во-первых, у Кокочки нашего всего две ноги, так что сказать «все ноги повыдергаю» — глупо. А, во-вторых, и по анатомии это невозможно, чтобы из человека ногу выдернуть!
Насилу успокоил логическими рассуждениями.
25-го мая.
Продовольствоваться у вдовы бросили. Едим молоко, творог, яйца, — берём на деревне.
Для привлечения симпатий населения, жена распаковала аптечку и принялась лечить мужиков и баб. Это тоже входит для дам в число летних развлечений: лечить мужиков и баб. Преглупое, по-моему, обыкновение. Мужику и так тяжело живётся, а они ему ещё горчичник ставят. Летом вся Русь «животом мается». Это, по-моему, оттого, что летом дамы в деревню едут и мужиков для собственного удовольствия касторкой поят.
Итак, жена лечить принялась.
Опять скандал.
— Прошу этого не делать! — кричит вдова. — Скажите, пожалуйста! Вы тут на одно лето приехали, а хотите мужиков, моих природных мужиков, к себе приучить! Чтоб они своих господ забыли! Они сколько веков своих господ знают…
— То-то, — говорю, — они твоего прапрадеда и придушили, подлая ты баба!
Нехорошо было говорить. Но не выдержал!
Господи, что тут поднялось! Петух поёт, вдова в истерике, Мирон с вилами идёт.
Чёрт знает, что такое! Разъярился духом:
— Лечи, — кричу жене, — мужиков! Лечи их в мою голову! Всем лечи! Всем! Что есть, — то и давай! Съедят все лекарства, новых пуд, два, десять выпишу! Лей в них, корми их!
Война, — так война!
30-го мая.
Что происходит! Господи, что происходит!
Жена озверела. Мужиков ромашкой поит. Никогда не слыхал, чтоб мужиков ромашкой поили! Мужики шафран едят.
А вдова тоже.
— Ко мне, — говорит, — идите, к законной своей барыне!
Господи! Что только делается! Что делается! За человека страшно! Жена мужику ложку касторки, вдова ему две. Вдова — две, жена — четыре. Вчера какой-то мужик на крик кричал, перед крыльцом по земле катался. В усадьбе крики, вопли, стоны.
И вдова, подлая, всё-таки победила!
Оказывается, дрянь, начала мужикам всё на водке давать, — к ней и попёрли.
А нас грозят взять в колья.
Симпатии населения утеряны безвозвратно.
1-го июня.
Вчера был престольный праздник, — и мы сидели по этому случаю под кроватью. Вокруг дома стояли мужики и говорили:
— Выходите! Мы вас убьём!
Мы не вышли.
Мужики были пьяны и хотели поджечь дом. Но вдова протестовала:
— Моё-то добро? Законной-то барыни?
— А нам плевать на то, что ты законная барыня! Ставь ещё ведро водки, — и никаких.
Сегодня был становой.
— Потрудитесь объяснить, на каком основании вы, сударыня, занимаетесь недозволенным врачеванием? А вы, милостивый государь, потрудитесь дать ответ в том, что, возмутив окрестных крестьян, вчера подговаривали их поджечь настоящее строение, а равно и нанести оскорбление сей владелице? На что от оной поступила на вас жалоба.
Пока я отвечал, приехал судебный пристав и описал усадьбу:
— За долг купцу Евстигнееву-с.
2-го июня.
Мы выезжаем.
«Прирождённая» прислуга напутствует нас:
— Скатертью вам дорога, ироды!
Вдова плачет:
— Вот так-то бедной дворянке приходится! Не доживут, подлецы, и съедут!
А ведь за всё лето вперёд заплачено.
И когда мы ехали через деревню, мужики кричали:
— Помещиков только разоряете! Описали барыню-то, радуйтесь!
Мальчишки кидали камни: мне попали в голову два раза, жене три, а Кокочку на смерть: он маленький.
Беседа с чиновником
— И вы решитесь напечатать беседу со мной?
— Почему же? Разве вы думаете, что в цензурном отношении…
— О, нет, нет! Чем чаще вы, гг. журналисты, будете излагать в своих статьях мысли чиновников, тем желательнее. Но публика? Что скажет публика? «Беседа с чиновником»! Вы можете беседовать с каторжниками, с убийцами, с грабителями, — ничего! Но журналист, беседующий с чиновником! Публика от него отворачивается: «ну-у»!
— Вы преувеличиваете!
— Не будем играть в дурачки. Вы нас ненавидите, — вы, вы, вся Россия! — вы нас презираете, как ненавидят, быть может, только китайцы маньчжуров, — как ненавидит огромный народ кучку победителей, взявших власть. Из самого нашего имени вы сделали ругательство. Когда вы хотите обругать какого-нибудь деятеля, — вы говорите: «это чиновник», когда хотите обругать отношение к делу, вы называете его «чиновничьим», когда хотите обругать порядки, царящие в каком-нибудь деле, — говорите: «канцелярщина». В России, кстати сказать, есть прехамское обыкновение, — это, вероятно, ещё остатки глубоко въевшегося рабства, наследие крепостного права, — все ругательства, это — названия честных профессий. Мы ругаемся именами честных, трудящихся людей. «Извозчик», «кухарка», «горничная», «прачка», «мужик». И как похвала, название тунеядца, который ничего не делает: «Это, знаете, барин!» Я думаю, что было бы гораздо обиднее ругать, например, прачек «примадоннами», чем примадонн «прачками». Но это так, между прочим. Изо всех ругательств самые обидные и оскорбительные, это — «чиновник» и «канцелярия». Так вы нас ненавидите. И как далеко идёт ваша ненависть! Предстоит юбилей Петербурга. Чиновничьего города, потому что юбилей Петербурга, это — юбилей двухсотлетнего владычества чиновников над Россией. Только с Петербургом родился чиновник.
— Ну, чиновники были и в допетровской Руси.
— Конечно. И даже преусердные. Образцовые. Например, Малюта Скуратов. Нет более оболганного человека! Он был жесток? Никогда. Время было жестоко. Он был только усерден. Он стоял во главе тогдашнего правосудия и с усердием наблюдал за исполнением законов. Он загонял гвозди под ногти, вырезывал ремни из спины, — да, но на точном основании существовавших тогда законов. Он никогда не задумывался над вопросами человечности, — это потому, что он был всегда «усердным исполнителем» и больше ничего. В его сердце никогда не просыпалось состраданье, — никогда он не поддавался слабости, которая отвлекла бы его от усердного исполнения обязанностей. И за это он пользовался уважением. Считался примерным, и его непрестанно поощряли. Люди, искавшие «случая», — например, Борис Годунов, — искали чести с ним породниться. Это был усердный служака, очень ценимый при жизни, только что не преданный анафеме после смерти положительно по недоразумению. «Он таскал в застенок всякого, кто попадался». Но так он понимал обязанность: он должен был обвинять и пытать. Конечно, не было бы таких ужасов и таких приговоров, если бы тогда существовала защита. Но защиты не было, было одно обвинение — и он высоко держал знамя обвинения, очень усердно относясь к своим обязанностям. Оболганная личность! Впрочем, оставим в стороне бедняжку Малюту Скуратова! Реабилитация его памяти отвлекает нас от нашей главной темы. Конечно, вы правы: чиновники были и в московской Руси, и даже, как мы видим, очень усердные чиновники. Но всё же это было не то. Они были ближе к народу, они были ему свои: носили те же бороды, охабни, высокие шапки. Бритьё бород выделило чиновников в особую касту. В то время, как Русь стояла за древнюю бороду, — эти господа обрились и тем показали, что они готовы жертвовать какими угодно симпатиями на пользу карьеры. Вот момент отделения чиновничества от остальной Руси. Чиновник ушёл за леса, за болота, сел там и оттуда начал править. 200 лет длится это, и вот значение юбилея Петербурга. Придёт этот юбилей, отнесутся ли с похвалой, с заслуженным восторгом к этому городу-чуду? Ведь это мы создали всё, — если «не Невы державное теченье», то «береговой её гранит». Мы создали этот город, могущий идти в сравнение с европейскими. Единственный город, в котором всё-таки можно жить в России. Город, интересующийся не только кулебяками и рыночными ценами. Город, интересующийся наукой, искусством, литературой. Город, где вы можете говорить о науке, литературе, искусстве в уверенности, что вас выслушают с интересом. Город, который стягивает к себе всё, что есть умного, развитого, талантливого, передового в стране. И мы создали это в 200 лет. Нашу гордость, нашу славу — Петербург. И вы думаете, его юбилей будут приветствовать с радостным горячим чувством? Нет. Будут говорить только об его туманах, о болотах, отдалённости его от России, о том, что это была ошибка, каприз Петра. Будут говорить только о недостатках нашего города, а не об его достоинствах, подчёркивать только одни недостатки. Почему? Потому, что этот город чиновничий. Вот как глубока у вас господа, ненависть к нам. Вы даже ненавидите наше жилище! Вот что видим мы от вас.
— И вы?
— Сдачу дают такой же монетой, какой платят. С франков франками, с марок — марками, с гульденов — гульденами. У нас есть несколько способов относиться к вам. Мы разделяемся на три категории.
— Первая?
— У англичан, живущих в колониях, есть отличное выражение. Если вы спросите его: «Как поживаете?» — он улыбнётся и ответит вам: «I exist and don't live». — «Я существую, а не живу». Этим определяется отношение к колонии. Первая наша категория состоит из лиц, относящихся к России именно таким образом. Здесь они существуют, — а жизнь… Жизнь — там далеко! Проезжая тусклой, серой, сумрачной невской «перспективой», эти люди видят перед собой весёлую, залитую солнцем, красавицу «Avenue des Champs Elysees[32]». И катаясь по нашим кислым островам, вздыхают о Булонском лесе. Эти люди могли бы сказать словами фонвизинского бригадирского сына: «Хотя тело моё родилось в России, но сердце моё принадлежит короне французской!» Короне европейской! Они существуют в России, но душа живёт, витает, мучится, томится по Европе. Там всё им мило, близко и хорошо. Всё радует их, начиная со щёток, которыми по утрам моют улицы, и кончая кельнерами, которые, подавая кружку пива, не забывают прибавить: «Bitte sehr»[33]. Всё им приятно там: и то, что прислугу надо просить, а не кричать на неё, и то, что извозчик сидит на козлах и читает газету. Кругом всё дышит тем же человеческим достоинством, которым полна и его душа, — и в этой родственной атмосфере он чувствует себя легко, свободно, хорошо. Он просыпается утром в европейски-обставленной комнате «пансиона», ему служит по-европейски европейская прислуга, он читает европейские газеты. Настоящие газеты, в которых пишут про то, что самое главное и самое важное, тогда как у нас самое главное и самое важное то, о чём молчат. Словом, он «живёт, как следует», «только и живёт, что за границей». В остальное время он вспоминает о ней, как вспоминают о любимой женщине, ежечасно и ежеминутно. Посмотрите обстановку, — все комнаты этого влюблённого наполнены сувенирами о возлюбленной. На столах книжки с видами заграничных курортов, иллюстрированные каталоги художественных выставок, безделушки которые продаются на память по заграничным уголкам. Даже иллюстрированные «проспекты» железных дорог бережно хранятся в ящиках письменного стола, и, случайно находя такой проспект среди деловых бумаг, самый «чёрствый чинуша» улыбается милой и радостной улыбкой и с любовью смотрит на него. Словно бантик в «парте» у влюблённого гимназиста. Тряпочка? Для вас это тряпочка, а для него поэма, голубая и радостная, как небо. Такие люди не интересуются даже русскими радостями жизни: ни русским искусством ни русской литературой, — их интересует только иностранная литература, иностранное искусство; оно ближе, роднее, понятнее их сердцу. И если б не было в Петербурге французского театра, они обходились бы целую зиму даже без театра. Они экономят на всём здесь, чтоб иметь возможность пожить там. Они бывают даже забавны, мило забавны. Сходясь между собой, они говорят только о загранице. Сидя в Петербурге, вздыхают о каком-нибудь захолустном немецком городишке. Доходят до ребячества, хвастаются друг перед другом всякою дрянью: «За это я заплатил полторы марки. А у нас?» И в этом «а у нас» слышен тяжкий вздох: «И здесь мы должны просуществовать девять месяцев, чтоб иметь возможность прожить три!» Существование здесь — один сплошной вздох о том, что было там, и этот вздох облегчается только надеждой снова быть «там». Что делать! Неизбежное зло! Приходится «существовать» здесь, чтоб иметь возможность «пожить там». Они смотрят на Россию, как на дойную корову. На свою службу — как на довольно грязное занятие. Что делать! Надо выдоить корову, чтоб на свободе и в удовольствие выпить стакан молока по ту сторону границы. Но, конечно, это удел немногих избранных. Так презирать Россию могут только те из нас, у кого есть длинные отпуски и, главное, средства для отпусков. Эта первая категория немногочисленна, хоть очень сильна.
— Вторая категория?
— «Жеманфишисты» во всём, что касается службы, т. е. России.
— «Жеманфишисты»?
— От выражения: «je m’en fiche»[34]. В роде нашего «наплевать». Я бы назвал их «наплевистами», но это грубо звучит. Уверяю вас, что из всевозможных «истов» — «наплевисты» самая многочисленная партия в России. Наши чиновничьи «жеманфишисты», это — люди, ушедшие в интересы семьи. «Сын ходит в гимназию, дочь должна иметь гувернантку-англичанку, жене нужна шляпка.» Всё остальное — наплевать! Служба — средства на гимназию, гувернантку, шляпку. Из неё выходит гимназия, гувернантка, шляпка, а что, кроме этого, выходит из службы, им решительно «плевать». От 11 до 4-х — и кончено. Как каторжный урок. Сбыть, и с рук долой! И из головы вон. Человек весь в своей семье, её интересах, её заботах. Остального мира не существует. Это люди, глубоко равнодушные к «так называемой России». Вторая категория самая многочисленная.
— Третья?
— Скажите, что должен делать человек, если ни отпуски ни оклад не дают ему возможности создать себе «настоящего отечества» из Европы? Что должен делать такой человек, если, вместе с тем, его сердце и его ум так широки, что их не может целиком заполнить семья с её нуждами, печалями и заботами? Если в сердце и в уме остаётся свободное место и от Манечкиных пелёночек, и от Ванечкиных панталончиков, и от Кокиных продранных чулочков? Чем заполнить это пустое место? Мы, третья категория мы заполняем его ненавистью к этой вашей России. Мы не можем её презирать — отпуски коротки и оклады малы. Мы не можем быть к ней равнодушными, — сердце велико, ум широк. Мы не можем любить тех, кто из самого имени нашего сделал ругательство. Мы её ненавидим. Как ненавидит кучка победителей большой побеждённый народ. Она раздражает нас, эта ваша неуклюжая, непослушная страна. Она никак не может влезть в те рамки, которые мы для неё строим. Втиснешь, совсем кажется, — глядь, сбоку что-нибудь безобразное вылезло. Взыщешь недоимки, — голодовка. Ослабишь подпруги по случаю голодовки, — недоимки выросли. Словно какую-то вещь запихиваешь в маленький чемодан, а она не влезает. В конце концов, вы начинаете ненавидеть эту вещь. Это естественно. Мы ненавидим вас, потому что от вас мы слышим только жалобы, да причитанья, да охи, — и в каждом «охе» осуждение нам. Мы ненавидим всё в вас. Вашу печать, потому что это выражение вашего мнения, а ваше мнение выражается только в охах, вздохах и плачах! Уж что кажется невиннее российского городского самоуправления? Собираются люди, да и то не каждую неделю, и разговаривают о том, какую им мостовую сделать. Казалось бы, ничего, можно! Пусть делают такую мостовую, какая им нравится. Нам же легче, меньше о них заботиться. Но нет! Мы ненавидим и это куцее самоуправление, как бы куце оно не было. Это всё-таки же стремление справиться самим, без нас, стремление нас хоть в чём-нибудь да упразднить. Мы ненавидим ваши земства, ваш суд, суд присяжных, суд, как вы называете, вашей общественной совести. Послушайте, да вы это должны знать лучше, чем кто бы то ни был, вы, журналист. Разве когда-нибудь могло «достаться» или досталось, когда кто-нибудь из ваших коллег смешивал с грязью идею городского или земского самоуправления, называл суд присяжных «площадным судом», «Шемякиным», «судом Линча», «судом судей с улицы», рекомендовал «заколотить этим присяжным в глотку грязную пробку».
— Вы, всё-таки, преувеличиваете! Есть ведь и чиновники, сами участвующие в печати, — значит симпатизируют! Есть и чиновники, отстаивающие суд присяжных.
— Симпатия к прессе! «И лучшая из змей есть всё-таки змея», — вот какая у нас есть поговорка относительно печати. Мы ненавидим её, потому что она голос вашего ненавистного для нас мнения. И совершенно естественно, что мы хотим взять её в свои руки. Вот почему, — кроме, конечно, гонорарных соображений, — мы пишем в газетах, «инспирируем» журналистов, интервьюируемся с ними!
— Ну, хорошо! А что вы скажете о чиновниках, защищающих суд присяжных?
— А почему бы его не защищать? Из всех проявлений вашей «самостоятельности» это самое невинное В случае, если вы не так подумали, как нам хочется, мы всегда можем «аннулировать» приговор. Предложить: передумайте иначе! Разве суд присяжных, который мы теперь отстаиваем, — тот суд присяжных, который выносит решительные, окончательные приговоры общественной совести, — приговоры, перед которыми дозволительно только склоняться. Ведь вы знаете, — его приговоры теперь не решительны, не окончательны. То, что отстаиваем мы, — дело, лишённое души.
— Знаете, что? Вы мне позвольте сказать откровенно… Вы бы того… не с журналистом поговорили, а с доктором… Уж очень вы мрачно смотрите… Это у вас с желудком что-нибудь…
— Вот, вот, вот! Вы не можете даже представить себе, чтоб у чиновника могли быть мысли, плоды долговременных размышлений. — «России надо дать то и то, поощрить это и это!» говорит чиновник, и вы сейчас думаете: «Должно быть, ты у Кюба хорошо пообедал, и притом, наверное, не на свой счёт». Чиновник кричит: «Упразднить! Сокрушить!» — и у вас одна мысль: «Эк тебя с Доминиковского-то бифштекса как подводит!» Разве у нас, по вашему мнению, могут быть мысли, чувства, сердце, ум, — в нас либо бифштекс на маргарине, либо фаршированная трюфелями пулярка говорит!
— Вы так раздражены сегодня, что я даже не возобновляю вопроса, с которым обратился к вам вначале: скажите, теперь, когда вы после отдыха съезжаетесь и начинаете свой канцелярский год, чего нам ждать от вас?
— Послушайте, после всего, что я вам сказал, вам нужен ещё ответ?
— Благодарю вас, не трудитесь.
Фонтан
В первый раз в Петербург попал. Город величественный. Памятников много. Только мокрый. Словно весь его помоями облили.
Но величественно. Вышел на Невский, растерялся. Кругом всё люди, люди, — и глаза у всех такие, словно смотрят:
— А хорошее у этого подлеца пальто. Вот бы!..
Другой даже как будто сквозь пальто жилетку видит!
Впечатление такое, словно вот-вот тебя сейчас схватят, затащат куда-нибудь, разденут.
Вернулся домой, рассказал коридорному. Смеётся:
— Это, — говорит, — сударь, с непривычки. Весьма многим, — говорит, — которые приехавшие, спервоначала так думается. У нас в 33-м номере, помещик стоял, — так тот раз даже самого себя в полицию с перепугу отправил. Подошёл к околоточному, не весть на себя что нагородил. «Арестуйте!» Для безопасности. Уж очень один встречный господин пристально на его пальто воззрился. Но только вы не извольте опасаться. Это они так только, — взглядом. Поэтому у нас это довольно строго запрещено, и полиция охраняет.
Решил, однако, — буду ходить, держаться поближе к полиции. Бережёному-то лучше.
26-го августа.
И шельма же наш брат-провинциал. И выжига! Знал ведь, куда по своему делу пойти! Прямо к Мильбрету. И никто меня не учил, ей Богу. Так по наитию какому-то.
Прямо в сосредоточие попал.
Вхожу по лестнице, — перегоняет молодой человек, недурной наружности, в партикулярном платье, на лице этакое рассуждение.
— Министерство внутренних дел, — говорит, — не приходило?
— Никак нет! — швейцар говорит. — Министерство внутренних дел раньше пяти часов не собирается.
— А юстиция?
— Юстиция есть. Сейчас юстиции семь бифштексов пронесли.
— Земледелие?
— Министерство земледелия в кабинете зелёный горошек кушает.
Величественно!
Вот Русью-то откуда правят. Здесь мне и основаться.
27-го августа.
Оказывается, не туда попал. Лакей мне всё объяснил, — дал ему трёшницу.
— Ежели, — говорит, — вам для дел, так вам к Доминику надо трафить. А у нас только справки. Потому у нас чиновник ест мелкоместный, который справляющийся.
Величественный город. Для справок особый ресторан держат!
28-го августа.
Был у Доминика.
Ну, и ресторан! Сказка! Ручки из настоящей меди. Блестят так, глазам больно. Вот бы наш трактирщик Влас, что держит трактир возле будки, посмотрел. Сдох бы!
И народ кругом, сразу видно, деловой. Шапки не снимает, — некогда. Ест — стоя, пьёт — стоя.
При мне одному предложили:
— Вы бы сели!
Даже обиделся:
— Что вы этим хотите сказать? «Сели». Самих бы вас не посадили!
Имел счастье познакомиться с одним господином.
Личность величественная. Богач, должно быть, дьявольский. За всё вперёд платит. Даст десять копеек, — сейчас ему рюмку водки нальют, даст пятачок, — ему пирожок на блюдечке. Он здесь прямо как свой. Все привычки его знают.
Спросит пирожок, а буфетчик сейчас:
— Пятачок позвольте!
Знают, что он вперёд платить любит.
Я так думаю, что он по юстиции. Потому у него что ни слово:
— Вот когда я был в суде!
Часто бывает, — за своим делом следит. Всех председателей знает. И, видимо, строг. Попробуй с ним заговорить о прокурорах.
— Это прокурор? Да это…
И такое слово скажет… Величественно. Я думаю он их скоро всех сменит.
Хотя у меня, — слава Богу, Бог миловал, — до суда никакого дела нет, но познакомиться с таким лицом никогда не лишнее.
Предложил ему осетрины. Не уклонился. И был так добр, что два «шнитта» выпил.
29-го августа.
Оказывается, что я с величественным господином маху дал.
Юрист-то он — юрист, но больше так… практик. Судился много.
— Два подлога. Три мошенничества. Четыре растленья. Шесть растрат. Двенадцать вовлечений в невыгодную сделку, да семь обещаний жениться.
А как величествен! Величественный город!
Но, впрочем, посоветоваться с таким опытным человеком никогда не лишнее.
Рассказал ему моё дело:
— Так и так… Происшествие… В усадьбе, около кладовки, керосинный запах, — не продохнёшь. Все огурцы провоняли. До чего: траву пробовал поджечь, — прямо, как лампа горит. Полагаю, залежи.
— Фонтан? — говорит. — Так вы это не в то учреждение. Доминик — это по вексельной части. Вот если бы вы, — говорит, — на вексельной бумаге что махнули, да под псевдонимом!
— Как так, — спрашиваю, — под псевдонимом?
— А так, — говорит, — некоторые скромные люди, не ищущие славы, векселя псевдонимом подписывают. Ну, тогда бы ваше дело у Доминика. А ежели, — говорит, — у вас фонтан, так вам в Кюба надо, У нас по этим делам — Кюба,
И взял десять рублей.
30-го августа.
Был у Кюба. Величественно. Швейцар в ливрее. Сразу видно, что присутственное место. Я ему сейчас трёшницу в руку.
— Какой стол у вас, — спрашиваю, — по нефтяным делам?
— А вот тут, — говорит, — полевей пожалуйте!
Обратился к столоначальнику, который моим столом заведовал. Маньчжур, но очень любезен и даже снисходителен.
— Будьте, — говорю, — так любезны, дайте мне, пожалуйста, если это вас не затруднит, осетрины и уж кстати если можно, то и ростбифа.
— Всё, — говорит, — возможно!
Так меня это слово ободрило!
— Позвольте, — говорю, — сказать вам уж откровенно: я больше не насчёт осетрины, а насчёт нефти. Нефтяные залежи. Устройте, как-нибудь. Директором будете!
— Гм! — говорит, — это, стало быть, насчёт компании.
— Вот, вот, — говорю, — насчёт компании.
— Так это вам, — говорит, — с полчаса обождать нужно. У нас оживление промышленности не раньше половины первого начинается.
— Как бы? — говорю.
— А вы, — говорит, — позвольте ваш носовой платочек, я керосином надушу, — не извольте беспокоиться, компания на запах соберётся. Такая реализация произойдёт!
И действительно.
Подушил. Сижу. Начали собираться и всё воздух нюхают, всё нюхают.
— Чёрт, — говорит, — знает, откуда это так пахнет. Даже аппетит разыгрывается.
Как вдруг входит господин. Величественный такой. Потянул носом, даже в лице переменился.
— Али, — кричит, — кто из Баку приехал?
— Из Баку, — столоначальник говорит, — никого.
— А почему в воздухе так пахнет?
— Это, — говорит, — вот от них дух идёт!
Величественный господин прямо ко мне. Глаза горят. Даже «здравствуйте» не сказал.
— Почему запах?
— Залежи, — говорю, — нефтяные у меня…
— Где? — спрашивает, а у самого голос так и дрожит, так и дрожит. — В Баку? Где?
— Зачем, — говорю, — в Баку. В Рязанской губернии. У меня в усадьбе… Кладовка… огурцы… трава… лампа… в конце июля обнаружилось…
Разъяснил, как следует, — как вскочит:
— Дурак! — кричит. — Подлец! — кричит. — Разбойник! Негодяй! Невежа! Изменник!
— Позвольте, — говорю, — не имею чести знать вашего имени, отчества…
— У него, — говорит, — у олуха, нефтяные залежи, — а он, пентюх, с июля дома, в Рязанской губернии, киснет! Тут люди без дела сидят, без хлеба, — а он там ходит и только нюхает. Да как же ты не подлец после этого? Да ты бы раньше-то. Да мы бы в этот месяц такое оживление промышленности создали, — святых вон выноси! Запищала бы у нас твоя Рязанская губерния!
И сейчас ещё четверых таких же предприимчивых людей к столу пригласил.
Сейчас же, тут же, на оборотной стороне счёта, и подсчёт сделали. Перво-наперво учредительские акции. Тому сто, тому тысячу. Что-то много у них вышло. Мне пятьсот дали.
— Учредительская акция — это всё!
Сейчас этот подсчёт на обороте другого счёта переписали и мне один экземпляр дали.
— Храни, — говорит, — эту бумажку, как зеницу ока! — Теперь твоё дело в шляпе!
А сами за головы схватились и даже застонали.
— Ах, — стонут, — если бы Гольденберг жив был! Прямо Гольденбергское дело!
— А кто такой, — робко спрашиваю, — Гольденберг был?
Даже воззрились.
— Гольденберг?! — говорят. — Да если б Гольденберг жив был, — ты бы уж сейчас миллионером был! Из-за стола не выходя!
— А другого, — говорю, — Гольденберга нету?
— Другого! Он говорит — другого! Гольденберги родятся веками! Человечество сто лет беременно бывает, пока Гольденберга родит. А впрочем, и теперь люди есть. Не бойся! Будет взмылено!
Ничего не понимаю, но кажется, моё дело в хороших руках.
Всю ночь мне во сне Гольденберг снился и что-то мылил. Даже соседи в стенку стучали: кричал во сне шибко, снилось, что будто в мыльной пене тону.
31-го августа.
Дела — фурор! Величественно идут дела.
Прихожу сегодня в Кюба, на заседание по оживлению отечественной промышленности, встречают:
— Пей «Монополь»! Акции уж на 50 рублей выше номинала стоять!
— Да как же, — говорю, — они стоять могут, ежели их ещё нету?
— А это уж, — говорят, — не твоё дело. Пей и молчи. Молчи и пей. В этом оживление промышленности и состоит.
На 50 рублей. И это — Гольденберга нет! Что же было бы, если б Гольденберг был жив?
Высказал эту мысль одному из компаньонов.
Тот даже заплакал:
— Если б Гольденберг был?!
Приказал поднять штору и показал мне пальцем на улицу:
— Видишь людей?
— Вижу! — говорю.
— Ну, так вот! — говорит. — Все бы эти люди уж без исподнего ходили! Понял? Вот что бы было.
Опять кричал во сне, — видел всю ночь Гольденберга.
1-го сентября.
Предварительные записи на акции поднялись ещё на 75 рублей. Успех колоссальный! Многие уж капиталистами сделались. И что замечательно, — никто у себя в руках не оставляет, все только друг с друга разницу берут.
Тем не менее, был огорчён беседой с одним московским мануфактурщиком.
Миткалевое у него дело.
Личность величественная, но разговор неприятный.
Предложили ему на тысячу акций предварительно записаться:
— Пока не тесно!
Говорит:
— Тысячу-с не тысячу, а одну акцию возьму охотно. Больше для того, чтоб в зал заседаний иметь право войти, — будто бы гражданский истец, — когда вас судить будут. А то теперь оченно трудно-с в зал заседаний попасть-с!
— Позвольте! — говорю. — Как в зал заседаний! Дело солидное. Капиталисты принимают участие.
— Помилуйте-с, — говорит, — какие же у вас в Петербурге капиталисты-с? У вас ежели человек хорошую марку красного вина пьёт, — так он и капиталист! А только я так замечаю, что многие за последнее время с красного вина на пиво перешли… А впрочем, я что же-с? Услужающий, дай мне и господам шесть бутылок «Монополя-сэк». Пусть промышленность оживляют, а я послушаю. Я люблю это! Забавно-с.
Пренеприятная личность.
А впрочем, как мне один из компаньонов сказал:
— Что его слушать? Сам потом плакать будет, что миллионы мимо носа проплыли.
Вот рад буду, когда он заплачет! Вот рад буду!
2-го сентября.
Вот сегодня истинно приятно провёл время. И акции ещё на 50 рублей поднялись и с графом с одним познакомился. Настоящий граф! Не только потому «сиятельством» зовут, что хорошее красное спрашивает.
Величественная личность.
Другого такого деятеля в России нет! В 44 обществах членом ревизионной комиссии состоит. Шутка?
— Ваше, — говорю, — сиятельство, а не изнуряете вы себя?
— Ничего, — говорит, — справляюсь! Я приказал, чтоб на дому меня не затрудняли. К Кюба дела носят!
Мне пояснили, в чём дело. Человек величественный, рода знатного, но насчёт имущества в умалении. Вот за него и хлопотали:
— Сделайте так, чтоб человек сообразно жить мог.
Ну, и сделали. Как общество, так и говорят:
— Вы уж в члены ревизионной комиссии графа выберите.
До 77 тысяч в год. Зато дня спокойного нет: все откуда-нибудь жалованье приносят.
Сядет завтракать, — сейчас швейцар:
— Ваше сия-сь. Там артельщик из вашего общества вас спрашивает!
— Меня? Ты хорошо знаешь, что меня? А то тут на прошлой неделе путаница вышла. Я с Коко Петрищевым перепутался. Я за него, оказывается, жалованье получил, а он за меня в отчёте ревизионной комиссии расписался. Переписывать потом пришлось! Ты хорошенько артельщика спроси!
Такой осторожный граф.
— Так точно! Ваше сия-сь спрашивают!
— Ну, зови! Что тебе, братец?
— Жалованье, ваше сия-сь.
— А! Хорошо! Давай жалованье. Что сделать надо? Писать где-нибудь?
— Так точно, ваше сия-сь. Вот здесь, ваше сия-сь.
— Здесь? В этой клеточке? Что писать надо?
— Званье-фамиль.
— Вот тебе «званье-фамиль». Больше ничего?
— Нет, вот здесь ещё, ваше сия-сь, черкнуть потрудитесь. Отчёт ревизионной комиссии.
— Давай сюда. Здесь что? То же «званье-фамиль?»
— Уж и число проставьте для верности.
— Изволь тебе «для верности». Какой у нас теперь месяц? Какое число? Всё?
— Покорнейше благодарим, ваше сия-сь.
— Ну, на тебе рубль. Иди с Богом. Кланяйся директорам…
— Много лет здравствовать, ваше сия-сь! Счастливо оставаться, ваше сия-сь!
— Иди. Иди… Постой, постой! Швейцар, верни артельщика! Верни! Ты из какого, братец, общества?
— Из общества чугуно-плавильного-косте-обжигательного-тряпко-варенного дела на вере.
— Ну, ступай! Какие, однако, у нас в России общества есть! Скажите!
Граф и нас ревизовать будет.
Мне потихоньку сказали:
— Надо и ему десяток учредительских записать. Таков уж обычай!
Пусть записывают, тем более, что, в виду успеха дела, число учредительских решено удвоить.
3-го сентября.
Акции идут в гору и в гору.
Теперь нужно уж и за хлопоты приниматься.
Вчера мне объявили:
— Теперь пора уж и к Донону обратиться.
— Прошение, — спрашиваю, — что ли писать надо?
— Зачем, — говорят, — прошение? Можно и без прошения дело объяснить!
Так в Петербурге всё просто и величественно. Господи!
4-го сентября.
Был у Донона.
Вот уж величественно, так величественно! Это у них, должно быть, в роде совета какого-то. Кругом только и слышишь: «ваше превосходительство», «ваше превосходительство».
Обедали с одним. Заштатный, но в силе, говорят, такой, какой ни одному штату не полагается.
Обошлось, действительно, без прошения. Просто, спросили бутылку какого-то такого вина, — я даже испугался: думал — младенца подкинули и в корзиночке несут. Два лакея на цыпочках, прикусив губы и стараясь не дышать, несли. А метрдотель около танцевал и на них цыкал.
Заштатный как увидал бутылку, так и сказал:
— Судя по марке, речь идёт о нефтяном фонтане. Не так ли?
Тут меня начали в бок толкать и за фалды дёргать.
— Не столько, — говорю, — даже о нефтяном фонтане, ваше превосходительство, сколько беспокоит нас то, что осталось некоторое количество не розданных учредительских акций. Не дозволите ли…
Заштатный других четверых кликнул. Ещё четыре таких же бутылки с такими же предосторожностями понесли, ещё…
Были у Эрнеста.
Заштатный речь держал, об оживлении промышленности говорил и на меня пальцем показывал, как на пример для подражания.
Какой-то генерал, — из постороннего ведомства как-то попался, — экспромт в стихах в мою честь говорил, почему-то меня называл Дарьей:
Послали за цыганами, за какими-то статскими советниками, — государственные вопросы решали, танцевали по этому случаю… не помню…
4-го сентября.
Кюба… Эрнест… Не помню… Ничего не помню…
Какого-то числа, день был без числа.
Очутился утром у Фелисьена под руку с тайным советником.
Официант спрашивает:
— Изволите за кем послать, или так в кабинете плакать будете?
— Как плакать? О чём плакать!
— А так, — говорит, — очень многие к нам поутру плакать приезжают. Возьмут кабинет, смотрят на реку и плачут. Потому что душу имеют.
— Да ведь этак, — говорю, — и самоубийством кто может кончить?
— Не извольте, — говорит, — беспокоиться. Мы петербургское лицо знаем. Зачем петербургскому лицу до этакого отчаяния чувств доходить. Отплачется у нас и опять за прежнее с новыми силами примется.
— Дай, — говорит мой спутник, — нам большой кабинет. Много плакать хочу! Тот вот, где мы намедни всем ведомством плакали.
Отвели. Подали фрукты, ликёры, нашатырного спирта, одеколона, — и заперли.
Величественный момент пережил. Исповедь тайного советника слышал и рыданиям его внимал.
Плакал мне в жилетку. Бил и себя и меня в грудь.
— Знаю я вас! — кричит. — Вы на нашего брата глядите, думаете: «Ишь пиршествует! Ишь доволен! Ишь кому жить!» А вы нам внутрь заглядывали? А вы знаете, что у нас внутри-то делается? Внутри?! У меня, например! Внутри у меня — солитёр! Знаешь ты это?
— Как, — говорю, — солитёр?
— Так, — говорит, — солитёр в желудке. У другого жена — транжирка, другого француженка разоряет, на правильной стезе им удержаться не дают. А я от этого воздерживаюсь. Я даже с одним пустынножителем в переписке состою. Но меня солитёр губит! Жены нет, француженки нет, — солитёр! Я как, может быть, страдаю! Ты думаешь, я не чувствую? Я всё, брат, чувствую. Я утром просыпаюсь, думаешь, не решаю? Решаю! «Так поступать буду, этак. Баста. Довольно». Клятву даю. А иду мимо Милютиных лавок и вдруг вижу в окне фигу. Индийскую фигу! И вдруг мой солитёр поднимается: фигу ему, подлецу, подай! Знать ничего не хочет! Подай фигу! Устриц ему, негодяю, шабли, рейнской лососины, пулярку с трюфелями! Ну, и иду к вам, к предпринимателям подлым! И сдаюсь: кормите моего солитёра. А если бы у меня не солитёр! Может, судьбы России иные были бы. А солитёр! Мне бы по моему солитёру совместителем восьми ведомств надо быть. А у меня одно. Не свидетельствовали.
Тут уж я его утешать начал:
— Не плачьте, — говорю, — разве эта ваша вина? Ах, как у нас, без достаточного усмотрения, назначают. Надо бы медицинскому освидетельствованию подвергать. По болезни и должность. Например, печень у человека, — в губернаторы. Ежели губернатору да печень этакую хорошенькую, — он так губернию подтянет, земства эти самые — любо-дорого. А то что ж, помилуйте. Был в одной из соседних губерний губернатор. Так у него сахарная болезнь. Разве губернаторское страданье? Машинку он себе выписал, «восхожденье на горы» называется. Утром, как встанет, — сейчас палочку, шапочку даже тирольскую для иллюзии надевал, и начинает по ступенькам «восхождение». А преданный ему камердинер в это время из мехов в него дует. Будто буря в горах. «Высоко я, — спрашивает, — Василий?» — «Ух, как высоко, — говорит, — ваше п-во, даже не видать!» Нешто это порядок? Является правитель канцелярии, язвительный мужичонка был. «Ваше, — говорит, — п-во, в земстве революция: опять шесть новых школ хотят строить!» А губернатор ему: «Ах, какой вы неосторожный! Я вчера на 7,000 футов над уровнем моря поднялся, в ледниках ночевал и теперь к вершине Чимбораза поднимаюсь. А вы мне вдруг о каком-то земстве. Мне впору под ноги смотреть. Вы знаете, что такое вершина Чимборазо? Направо пропасть, налево пропасть, а посредине тропиночка, как нитка. До земства ли тут? Оставьте их в покое!» И распустил. А будь у него печень! Решительно необходимо медицинское освидетельствование.
Обнял меня старик:
— Правильные, — говорит, — твои слова! Верно говоришь!
Однако, часа два ещё всё-таки плакал. А потом его солитёр себе устриц спросил, и он мне бумагу подписал.
Вернулся домой, нашёл городскую телеграмму от директоров нашего предприятия:
— Где пропадаете? Акции идут в гору.
Слава Богу!
7-го сентября.
Караул! Пожар! Катастрофа! Всемирный потоп! Всё погибло. Разрушено. Ничего нет.
Нефть… фонтаны… Кюба… Эрнест… акции… ничего… ничего… не существует.
Сейчас получил из дома письмо.
Жена пишет:
«Наконец, узнала истинную причину, почему огурцы провоняли».
Чёрт тебя узнавать просил!
«Оказывается, эта дура Афимья, когда капусту в погреб спускали, раскокошила бочку с керосином, который был куплен на зиму, и вышибла днище. Оттого и огурцы теперь погибли, и земля около кладовки керосином пропиталась, и даже варенье»…
Потонуть тебе в твоём варенье.
Кинулся к Кюба, мёртвый, прямо мёртвый, повалился на диван.
— Всё… всё… погибло… днище… — только и говорю.
Отпоили водой.
— Что случилось? — спрашивают.
Рассказал всё толком.
Расхохотались.
— Только-то?
— Как, — говорю, — только? Чёрта вам ещё?
— Велика, — говорят, — важность! Акции, и даже все уж учредительские, проданы. Вот они, денежки-то.
— Да что ж делать теперь? Делать что?
— Как что делать? Рыть будем. Ну, нефти нет, — может быть, другое что есть. Может, там золото есть. Почём знать? Денег не хватит, — дополнительный выпуск акций можно сделать. Ты чем нюнить-то, садись-ка вот, ходатайства о выпуске облигаций подписывай. Облигации теперь надо выпускать. Вот что.
Подписал. Величественно!
Опять день без числа.
Живу. И промышленность, чувствую, живёт. Ведь подумать только, как это оживит Рязанскую губернию! Ах, Петербург! Обо всей России думает!
Французы (Франко-русская повесть)
Как-то в средине июля я прочёл в «Figaro»:
«Вчера в Париж приехал из Крыжополя русский генерал Пупков».
А «Gaulois», который конкурирует с «Figaro» из всех сил, сообщал:
«Россия и Франция! Вчера ровно в 8 час. 20 мин. утра с экспрессом прибыл в Париж наш гость, знаменитый русский генерал Пупков. Генерал приехал прямо из известного города Крыжополя, где он имеет свою резиденцию».
«Intransigeant», сообщая ту же новость, добавлял:
«На вокзале при встрече не было никого из правительства. Отлично спят эти изменники, которые называются министрами!»
В 3 часа, по обыкновению, вышла «La Patrie», — и весь Париж огласился воплями:
— Подробности о генерале Пупкове! Требуйте «La Patrie»! Подробности о генерале Пупкове!
На бульварах чувствовалось возбуждение.
— Ну, теперь, когда генерал Пупков приехал, всё объяснится! — говорили за столиками.
«La Patrie» расходилась в двойном количестве экземпляров, и когда я вернулся домой, моя консьерж была вся в слезах.
— Что случилось?
— Ах, сударь, что будет с нашей бедной Францией! Куда ведёт её теперешнее правительство! Сударь, я родилась в этом доме. Я живу здесь 50 лет! Я — наследственная консьерж этого дома! Моя мать была здесь консьерж, а за нею я. Я видела всё в своей жизни. Империю, республику, осаду. В нашем доме помещался штаб прусских улан. При коммуне здесь было управление 11 округа. Затем, я видела, как вон у того забора версальцы расстреливали коммунаров. Меня самоё хотели повесить на этом фонаре. Я всё пережила с нашей великой Францией. Но что будет теперь? К чему приведёт нас это правительство? Ах, сударь, видно — вы не читали «La Patrie».
И она подала мне омоченную слезами «Беседу со знаменитым генералом Пупковым».
«Наши утренние confrères’ы[35] сообщили уже о приезде в Париж выдающегося и знаменитого, доблестного генерала Пупкова.
Прочитав это известие, мы, конечно, отправили сейчас же всех наших особых специальных корреспондентов по министерствам.
Увы! Ни в одном министерстве не знали даже о приезде генерала Пупкова. Факт!
— Мы сами только что узнали об этом из утренних газет! — отвечали министры.
Правительство, — как муж, — обо всём узнаёт последним. И таким людям вверена судьба Франции!
Генерал Пупков приезжает в Париж, а правительство ждёт утренних газет, чтоб узнать об этом событии, которое, несомненно, взволнует наших добрых соседей по ту сторону Рейна. Бедный Эльзас!
В виду таких обстоятельств, мы решили лично посетить генерала Пупкова и застали его в скромном номере 5-го этажа Grand-Hotel’я.
Достойна всяческой похвалы эта удивительная скромность русских! Какой контраст с нашими министрами, разъезжающими не иначе, как в отдельных вагонах!
Знаменитому русскому генералу угодно было нас принять. Ему 60 лет, — но на вид не более 50, вероятно, благодаря его скромной жизни. Как Наполеон, он небольшого роста и обладает приятной полнотой. Нам показалось, что генерал Пупков не совсем свободно владеет нашим языком. Но, быть может, это небольшая дипломатическая хитрость: как бы затрудняясь подбирать слова, генерал даёт себе время обдумать ответ.
— Цель вашего приезда в Париж, ваше превосходительство? — спросили мы.
— Осмотреть выставку! — отвечал генерал, тонко улыбаясь.
Мы поняли эту улыбку и, чтоб не настаивать на щекотливой теме, перевели разговор:
— Во Франции знают и любят Крыжополь, ваше превосходительство! — сказали мы.
— Благодарю! — отвечал генерал.
— Не стоит благодарности, Если это не тайна, не потрудитесь ли вы сказать, ваше превосходительство, сколько жителей в этом великом и дружественном городе?
— 515 человек, не считая гарнизонной команды.
Очевидно, это первоклассная крепость. Иначе зачем бы генералу Пупкову иметь там резиденцию?
Не желая показаться нескромными, мы откланялись коменданту знаменитой крепости и спешим поделиться весьма важными дипломатическими сведениями, которые нам удалось добыть. О, русские деятели умеют молчать! Добродетель, которою не могут похвастаться члены нашего правительства!»
— Ну, не бедная Франция? — воскликнула консьерж, когда я кончил чтение «артикля».
За обедом у Ledoyen ко мне подлетел сам хозяин. Во фраке, с розеткой Почётного Легиона в петлице, сияющий:
— Я только что имел честь сам служить генералу Пупкову! О, я сразу его узнал по портрету, напечатанному в «La Presse». Кроки, — но узнать сразу можно. О, такие лица узнаются среди тысяч! Удивительная личность, и как ест! О, вы можете быть совершенно спокойны: генерал Пупков удовлетворён! Он сам сказал «удовлетворён». Monsieur, кажется, русский журналист?
— Ну?
— Не будет ли monsieur любезен дать в свой журнал телеграмму? Я даже приказал записать меню для monsieur. Генерал Пупков имел закуски, как суп — крут-о-по, филе-соль au vin blanc avec des ecrevisses[36]. Пожалуйста, телеграфируйте: avec des ecrevisses. Специальность нашего дома. Caneton Rouannaise au sang! О, какая утка! Coupe St.-Jack генерал Пупков спросил даже два раза. Ваши читатели будут в восторге. Россия порадуется за своего генерала. И всё это орошено Chateau Leoville Poyfere 1878 года. Я даже сделал скидку в счёте. Подал 30 франков всего!
Он вздохнул:
— Что делать! Я француз и патриот! Приходится делать скидки. Я надеюсь, что обед генерала Пупкова обратит внимание правительства, и следующий правительственный завтрак будет поручено сделать мне. Чёрт возьми, должны же ценить.
Тут он нагнулся ко мне и сказал на ухо:
— Теперь генерал Пупков отправился в «Cafe des Ambassadeurs». Конечно, об этом вы не телеграфируйте. А впрочем… Я сообщаю это только вам!
На утро, однако, об этом знал весь Париж.
В 22 газетах в отделе театральных «publicités[37]» сообщалось слово в слово одно и то же:
«„Cafe des Ambassadeurs“, с своей. программой вне конкуренции, продолжает служить местом для rendezvous всего избранного общества. Вчера концерт этого знаменитого учреждения удостоил своим посещением славный генерал Пупков. Великий полководец остался совершенно удовлетворён и много аплодировал гг. Полюсу, Полэну, а также несравненной г-же Отеро, которая всё так же хороша, как и в позапрошлом году».
В следующей заметке сообщалось, что «знаменитый гость Франции посетит сегодня „Scala[“, программа которой отличается также необычайной изысканностью».
А в другом отделе publicités сообщалось:
«Все газеты сообщают, что приехавший теперь в Париж знаменитый герой Пупков отличается необыкновенно свежим цветом лица. Мы готовы сообщить читателям причину этой моложавости знаменитого генерала. Генерал Пупков не моется другим мылом, кроме мыла принцев Конго. В продаже везде!»
В полдень ко мне, запыхавшись, влетел приятель-confrère[38], французский журналист, сотрудник самой республиканской из республиканских газет. Сосланный когда-то даже за крайность убеждений в Каледонию.
Не снимая шляпы, упал в кресло, с трудом отдышался и трагически воскликнул:
— Ничего!.. Решительно ничего!.. Он молчит!
— Кто молчит?
— Друг мой, — схватил мою руку confrère, — я обращаюсь к вашей дружбе. Я требую от неё жертвы. Поезжайте сейчас же к генералу Пупкову…
— Да я вовсе не знаю генерала Пупкова!
Confrère вытаращил на меня глаза.
— Что-о?.. Повторите!.. Вы шутите?.. Но этакими вещами не шутят… Вы? Не знаете? Генерала? Пупкова?
— Клянусь, даже имя-то его услыхал в первый раз здесь!
Confrère побледнел.
— Как? Вы русский, и не знаете имён всех ваших генералов?!
— Друг мой, где ж их всех знать? Генералы весьма многочисленны. На это книжка особая есть и довольно толстенькая. Кому нужно, те и справляются. А мне зачем?
Confrère смотрел на меня с ужасом:
— Зачем вам генералы?! Да вы… вы…
Он закрыл окно, чтоб нас кто-нибудь не услыхал с улицы, и сказал почти шёпотом:
— Да вы… вы — либерал!
Я покатился со смеха.
— Особенно хорошо звучит это страшное обвинение в ваших устах.
Confrère взбесился, сорвался с места и зашагал по комнате:
— Чёрт возьми!.. То мы!.. А вы… Вы — совсем другое дело!.. Зачем вам быть либералами? Чего вам надо? С вас совершенно довольно!.. Нет, нет, нет!.. Это невозможно!
Он схватился за голову.
— Довольно, что мы… А вы не имеете права либеральничать. Это чёрт знает, что такое! Нет, нет! Так продолжаться не может! Вот monsieur Лепин… Мы недовольны monsieur Лепином. Он скоро слетит у нас с места. Его надо отправить к вам. Он это умеет ловить! Он всех вас переловит, милые друзья, и туда… как это у вас отлично называется… chez Makar!
— Куда Макар телят не гоняет?
— Вот, вот! Vous etes tous de chez Makar! Tous! Вся ваша так называемая «интеллигенция»!
— Да если ловить-то некого и не за что?
— Он найдёт за что! Он найдёт!.. А, как это вам понравится?.. Вы у Мильерана на вечере были? — строго спросил меня confrère.
— Был! А что?
Он снова схватился за голову:
— Если б это знали — Мильеран погиб! Мильеран скомпрометирован! Вы, вы, иностранец, погубили нашего министра! Он смеётся! Он ещё смеётся!
Хохот разбирал меня всё больше и больше.
— Послушайте! Ну, будь я даже из либералов либерал, — да ведь ваш Мильеран-то социалист!
Лицо confrère’а стало холодно и сурово.
— Французский социалист не может быть в дружбе с русским либералом. Как мне ни жаль, но я должен об этом написать в «Journal des Debats!»
Он отступил и сказал ледяным тоном:
— Друг мой! Я вас любил. Я вас искренно любил. Вы помните, сколько раз я приглашал вас к себе обедать, — и вы отлично помните, всегда бывало лишнее блюдо к обеду. Всегда! То соль, то тюрбо, то жиго. Но я заблуждался. Отныне я прошу вас не считать меня в числе ваших знакомых. Прощайте!
И он ушёл, даже не протянув мне руки, а на подъезде оглянулся, не следит ли кто-нибудь за ним.
В два часа на бульварах камло вопили:
— Генерал Пупков под стенами Пекина! Покупайте «Petit Bleu».
Что за чёрт! Вчера обедал у Ledoyen, а сегодня под стенами Пекина очутился!
Купил газету, — оказалось опять «интервью».
Специальный корреспондент газеты обратился к генералу Пупкову с вопросом:
«— Что стали бы вы делать, генерал, если бы очутились под стенами Пекина?
— Что приказало бы начальство! — ответил нам доблестный генерал.
— Вот ответ, достойный военного! — добавляла радикальная газета. — Какой урок для генералов Мерсье, фрондирующих против правительства!»
В 8 часов вечера я присутствовал в зале Ваграм на банкете националистов «в честь русского генерала Пупкова».
За вход брали 5 франков «с холодным ужином и шампанским». Но многих пропускали и за три франка и за два:
— Он славный патриот!
В зале… какая смесь одежд и лиц!
Какой-то подвыпивший, обшарпанный субъект бил по плечу графа de St.-Julien и говорил:
— На американке женился? Молодчина! Миллион годового дохода? Молодчина! А моя-то, — всего по 40 франков в день приносит!
На что граф, чтобы переменить разговор, отвечал:
— Вы тоже за короля? Франции нужна власть. Не правда ли?
На председательском месте сидел Рошфор с высохшей головой, мерцала глазами madame Gyp, меланхолически катал из хлеба шарики и готовился к спичу Франсуа Коппе, с лицом старого актёра на пенсии.
Рошфор постучал по тарелке и крикнул:
— Concitoyens[39]!
И Франсуа Коппе поднялся.
— На стол! На стол!
Франсуа Коппе извинился перед madame Gyp и взлез на стол.
— Concitoyens! Вы помните, что деликатность не позволила нам пригласить на этот оппозиционный банкет самого генерала Пупкова!
— Долой министерство измены!
— Министерство бесчестия!
— Фашода!
— У-лю-лю!
— Тише! Гражданин Коппе хорошо говорит!
— Он будет маркизом при королевстве.
— Vive l’armee![40]
— Concitoyens! Это не мешает нам, националистам, добрым французам, собравшимся здесь без различия, партий, взглядов…
— Vive le roi![41]
— Vive l’empereur![42]
— Vive la commune![43]
— Vive l’apmee!
— …поднять за здоровье нашего дорогого гостя, гостя Франции, славного русского генерала Пупкова, стакан… не шампанского! О нет! Шампанское пусть пьют министерские…
— Долой кастрюли!
— Долой министерство!
— Стакан кинкина, доброй кинкина!
— Кинкина Дюбуа! Лучшее средство от несварения желудка! Называется националистской! В продаже везде! — рявкнул чей-то громовой голос.
— Ура! — закончил Коппе и замахал руками.
— Ура!
— Vive Dubois!
— Да здравствует кинкина!
— Долой министерство!
И среди этих восторженных криков собрание единодушно вотировало заключение:
— «Собрание добрых граждан, сошедшихся в количестве 5,000 человек»…
— Пишите семь!
— Всего только две! — крикнул кто-то, его отколотили.
— … «7,000 человек, в зале Ваграм, выражая своё недоверие правительству и негодование Вальдеку-Руссо, приветствует, с кинкиной Дюбуа (в продаже везде) в руках, славного и знаменитого генерала Пупкова».
— Ура!
А на утро Рошфор писал под заголовком:
— «Новая измена министерства Дрейфуса.
Министерство бесчестия, министерство измены, министерство Вальдека-Эйфеля и выгнанного всеми социалистскими комитетами изменника Мильерана совершило новый акт предательства, несомненно, продиктованный этим панамистам из Берлина. Оно стремится разрушить наш союз; вот уж пять дней, как знаменитый генерал Пупков нашим гостем, здесь, в Париже, и они не прислали ему ни одного приглашения ни на один из их отвратительных завтраков или обедов, где подают тухлую провизию, отравляют добрых граждан и только разводят в Париже дизентерию, могущую подорвать успех нашей великолепной выставки».
А на следующий день «Figaro» печатал:
«Сегодня наш знаменитый гость генерал Пупков будет присутствовать на рауте у министра X, куда он получил специальное, почётное приглашение. Франция может спать спокойно за таким правительством. Министерство отлично знает, что ему делать. Негодование одного из наших утренних собратьев совершенно неосновательно. Если генерал Пупков и не получил в эти дни ни одного приглашения на великолепные завтраки и обеды, которыми наше правительство изумляет всю Европу, то просто потому, что в эти пять дней не было ни одного правительственного праздника. Министры были заняты день и ночь государственными делами на благо страны».
На рауте у министра X бродило то странное и удивительное общество, которое только и можно встретить, что на парадных раутах у французских министров.
Владелец колоссальнейших в мире свиных боен, в Чикаго, американец, рекомендовавшийся не иначе, как:
— Братья Смисс и К°.
Он бродил, пристально оглядывал встречных и бормотал по своей странной привычке:
— 80 кило… 85 кило… Ого! Сто кило, — никак не меньше!
— Простите за нескромный вопрос, — спросил я, здороваясь с мистером «бр. Смисс и К°», — что это вы постоянно шепчете?
— А вы заметили? — спохватился он. — Прескверная привычка! Никак не могу отвыкнуть! От всего отвык. Трубку курить отвык, табак жевать отвык, на пол плевать отвык, на стены плевать отвык, в потолок плевать отвык, встречных по спине ударять отвык, — а вот от этого отвыкнуть не могу. А ведь я не сегодня-завтра — тесть герцога. Настоящий герцог: отель в Сен-Жермене, замок в Вандее, 3.000,000 франков долгу, и у матери любовник-аббат. Теперь выхлопатывает удостоверение, что его предки действительно участвовали в крестовых походах. Не достанет удостоверения, — не надо… 60 кило, не больше… Не надо, говорю! Покупать кожаный товар, так покупать хороший. Братья Смисс и К° другого не покупают! Кожаный товар должен быть первый сорт: с аттестатами зять!.. Сто десять кило!..
— Да, но что вы бормочете? Что значат эти «сто десять кило»?
— Ведь вот подите же! В лучшем обществе вращаюсь. Всё, что должен делать высокопоставленный американец… 90 кило… проделал. С Миланом в карты играл. 12 картин купил, большие картины, в самой маленькой 2 метра длины… 85 кило… Поль Бурже у нас бывает. Он о моей дочери даже психологический этюд написал. Какую-то новую чёрточку в ней открыл. О, Поль Бурже! Он занимается только избранными натурами. А избранные натуры начинаются с 200,000-франкового годового дохода. Ростан моей дочери два стиха из своей драмы посвятил. Это мы всё можем… 96 кило… А вот от этой привычки отучиться не могу… 75 кило всего на всё… Это я ещё в молодости привык. На бойне сидеть и всякую проходящую мимо свинью на глаз определять: сколько весит. Удивительно наметался… Хотите держать пари, что вот в этом джентльмене не менее 120 кило? Желаете? На 1,000 долларов пари?
Ходил тут с выжидающим лицом сэр Вильям Уилькокс. Сэр Уилькокс присутствовал на знаменитом пожаре в Bazare de Charité, — и это его так заинтересовало, что с тех пор его можно видеть везде: на первых представлениях новых опер, на представлениях укротителей зверей, на скачках, — везде, где можно ждать какого-нибудь несчастья.
Сэр Уилькокс разглядывал пол и говорил:
— Отлично натёрт пол. Очень возможно, что кто-нибудь споткнётся и сломает себе ногу! Или вдруг кто-нибудь крикнет «пожар!» На скользком-то полу!
Он даже вздрагивал от предвкушения.
Herr Шпитцбубе, фабрикант патентованных подтяжек из Берлина, ходил сам не свой и, встретившись, горячо пожал мне руку:
— О, fife la rebubligue! На балу у министра! Настоящий министр! Я жал даже руку г-же супруге министра и спрашивал её о здоровье. Жаль только, что не будет президента!
Мне показалось даже, что я заметил в толпе знакомого проводника Кука, который водил группу туристов и показывал достопримечательности среди публики.
Чувствовали себя все преглупо. Статистами в пьесе, которая должна ошеломить публику.
Ведь все мы были здесь, — чтоб на завтра в министерских газетах появилось:
«Раут у министра X собрал 2,000 человек. Среди присутствующих…»
Г. министр ходил с кем-то из своих избирателей и говорил ему:
— Пища превосходная! Всё, о чём я пожалею, когда падёт кабинет, — это повар в министерстве. Нечто поразительное. Не говоря уже, конечно, о свежести провизии. Canetons Rouannais! Poulardes de Nantes aux truffes. Pre sale. Всё это отличные вещи, — и мы их едим! Пища — превосходна!
И, заметив подслушивавшего репортёра, он добавил громко и делая красивый жест рукою:
— Эта Африка не идёт у меня из головы!
В эту минуту колоссальный гайдук, весь в красном, на весь зал завопил:
— Son excellence le general de Poupkoff!
Музыка грянула марш, толпа расступилась. Министр бросил избирателя и поспешил. Супруга министра оставила дам и спешила за мужем, оправляя платье.
По паркету, весь красный, подавленный, переконфуженный, словно боясь вот-вот провалиться сквозь землю, растерянно шёл симпатичный бритый старичок во фраке, со Станиславом на шее.
— 90 кило! — уверенно пробормотал около меня мистер «братья Смисс и К°», а англичанин смотрел на старичка влюблёнными глазами:
— Не упадёт ли?
— Я счастлив, я счастлив, ваше превосходительство! — усиленно громко, чтоб слышали репортёры, приветствовал министр генерала Пупкова, смотрел на него с любовью, но не знал, что сказать, и помолчав, добавил:
— Не пройдём ли к буфету? Пища превосходна!
— Вы русский?! — подбежал ко мне старичок со Станиславом, так через полчасика, схватив меня за руку, как хватаются только утопающие.
— Русский!
— Ради Бога!.. Тут никто кругом не понимает по-русски?
— Вероятно, никто.
— Объясните мне, какого чёрта им от меня надобно!?
На глазах у него стояли слёзы.
— В газетах, говорят, что-то пишут! Я по-французски мерси с бонжуром. Что они там городят? Ради Бога, дайте ваш адрес. Позвольте завтра к вам зайти. Отпустите душу на покаяние. Что там про меня понаписано? За что в газеты попал?
На следующее утро я читал статью Корнели в «Figaro»:
«Все попытки вызвать у нас междоусобную войну разбиваются о мудрые действия нашего кабинета. Междоусобной войны не будет. Вчера генерал Пупков был на рауте у министра X, и этим все недоразумения устранены. Кабинет доказал, что он понимает, что такое генерал Пупков, и что его сердцу близок Крыжополь»…
В эту минуту ко мне влетел сам виновник новой победы кабинета.
Он почти без чувств повалился в кресло:
— Можно мне теперь в Россию вернуться?
— Почему же?
— А что понаписали? Мне ведь перевели. Знакомый сейчас в кафе перевёл. Господи!
Он схватился за голову.
— И дёрнула меня нелёгкая в отеле «генералом» назваться. Ведь я для прислуги. Прислуга чтоб была услужливее.
— Так вы и не генерал?
— Действительный статский советник я, поймите! Действительный статский советник! Чёрт его знает, как по-французски перевести: действительный да ещё статский да ещё советник. Я и сказал просто: генерал. А я и в военной службе-то никогда не был. Откуда они меня в герои произвели? В пробирной палатке я, сударь мой, служил, в пробирной! Какое уж тут геройство? И вдруг… Господи! Господи!..
Действительный статский советник заплакал:
— В отставку вышел, в Крыжополе поселился, вот, думал, на выставку поеду, посмотрю… Мечтал…
— Ну, что ж особенного? Франко-русские отношения… ошибка…
— Помилуйте, легко ли? Министров из-за меня ругали!
— Ну, это у них…
— Гнать их хотят! И что за манера? Ну, приехал, я понимаю, художник знаменитый, писатель, музыкант, учёный…
— Ах, ими французы у нас не интересуются, — они только нашими военными.
— Что ж делать теперь? Что делать?
Тут как раз ко мне пришло несколько знакомых французов. Я рассказал происшествие.
— Messieurs… donnez moi leçon… que faire?[44].. Фэр-то кё? — взмолился бедняга.
— Напечатать опровержение! — предложил я.
— Невозможно! — пожали плечами сразу все французы. — Кто ж напечатает! Ведь из генерала Пупкова сделали орудие все: и министерские, и националисты, и радикалы, и католики. Все об его генеральстве печатали. Кто ж опровергать будет?
— Я уеду! — воскликнул г. Пупков.
Французы побледнели:
— Избави Боже! Националисты скажут, что министерство вас оскорбило!
— Ну, так останусь навсегда!
— Да! Но министерские теперь от вас не отстанут. Недоразумение будет всё запутываться.
— Я зарежусь! — вне себя завопил несчастный.
Французы схватили его за руки:
— Избави вас Бог! Рошфор напишет, что вас зарезал Вальдек-Руссо!
Бедняга был близок к помешательству. Да, слава Богу, нашёлся один рассудительный француз:
— Хотите, чтоб газеты оставили вас в покое? Отлично! Объявите, что вы приехали просить разрешение на открытие во Франции… ну, хоть фабрики ваксы. Хотите конкуренцию нашим фабрикантам делать. Никто больше о вас не упомянет ни слова!
В отечество (Дневник генерала Пупкова[45])
Слава Тебе, Господи, отстали!
Как только внял премудрому совету сказаться фабрикантом ваксы, — как от зачумлённого все, в разные стороны.
Взял себе переводчика, потому что, как по-французски «вакса», не знаю, — и как только интервьюер явился, говорю:
— А ну-ка, переведите ему, что я во Францию не за чем иным приехал, как хлопотать о разрешении мне открыть в Париже фабрику усовершенствованной ваксы.
Как вскочит француз. Как заговорит. Долго по комнате ходил, руками махал, на ходу даже этажерку уронил и не поднял, а в конце концов цилиндр нахлобучил, ушёл, даже не поклонился.
— Что это он? — у переводчика спрашиваю.
— Ругается! «Это чёрт знает что! — говорит. — Эти русские только и думают, как бы выгоду с нас получить. С нас, с нас — французов! — выгоду. Даже, — говорит, — для национального самолюбия обидно. Тьфу! — говорит. — То заём, то фабрика! Этак, — говорит, — выгоднее немцам контрибуцию платить!» Очень, очень сердился.
А в газетах с тех пор ни полстроки. Разблаговестил, значит, интервьюерская душа!
Встретил на улице знакомого интервьюера из социалистской газеты. Подсмеялся даже.
— Что ж это, — через переводчика говорю: я теперь без переводчика ни шагу, опять чрез недоразумение в герои попадёшь, — что ж это вы за интервью ко мне не препожалуете? Готов-с!
— Monsieur, — говорит, — я социалист. Я враг капиталистов. Я фабрикантов изо дня в день ругательски ругаю. Но я француз!
И с чувством даже себя в грудь ударил.
— Раз, — говорит, — вы хотите фабрику ваксы у нас устроить, нашим фабрикантам конкуренцию делать, — извините! Я француз. Тут мы все за одно. Вы для меня не существуете!
2-го августа.
Был у министра. Надо же визит отдать. Долг вежливости.
Встретил сухо, — больше, — сурово встретил! Жестоко!
Руки не подал и с места в карьер:
— Не могу! Франция для французов! Конечно, — говорит, — я не националист. О, совсем нет! Но раз дело касается промышленности, — двух мнений быть не может. Всё трогайте, — но промышленность священна! Да и к тому же, — говорит, — совсем не ваше это дело! Иностранцы могут приезжать к нам, могут восхищаться, могут покупать, — но самим производить. Извините! Я широких принципов, я интернационалист, — если вам угодно. Все люди — братья, русские в особенности, — но ваксы у нас ни одному брату работать не позволю. Имею честь кланяться.
Значит, всё кончено. Недоразумений больше никаких. Можно и домой.
3-го августа.
Билет в кармане. Переводчика, за ненадобностью, рассчитал. По сто франков, однако, подлец, в день взял.
— Помилуйте, — говорит, — соотечественник, да я бы, по секретным местам водя, не меньше бы заработал. А тут не секретные места, а министры.
— Во-первых, — говорю, — я тебе, каналья, не «соотечественник», а ваше превосходительство!.. Раз билет в кармане — всякий русский себя опять русским чувствует.
— Тем более!
Заплатил, — чёрт с ним. Завтра фью-ю! и поехали. В Крыжополе-то теперь — тишь, гладь, Божья благодать. Расспросов-то что будет. Весь город оживлю! Рассказов на весь остаток моей жизни хватит.
Кёльн, 5-го августа.
Сижу и мчусь. И с каждым моментом, с каждым оборотом колеса всё ближе и ближе к отечеству.
С пассажиром vis-a-vis познакомился. Русский. Из Петербурга. В весьма значительных чинах.
Разговорились. Весьма приятная личность, но когда Я «действительным статским советником Пупковым» отрекомендовался, — по чертам лица пробежала как бы змея, и глаза стали стеклянные.
— Ах, — говорит, — «генерал Пупков!» Очень приятно. Читали, читали про вас в газетах! Как же-с! Париж-с собой заняли-с! На раутах у министров-с! Скажите, весело? А я вот, представьте-с, не был-с. Не был! Хотя… по своему положению, казалось, должен был бы быть отмечен и на внимательность мог рассчитывать. Но где же им-с! «Генералом Пупковым» были заняты. До того ли им-с? Так нигде и не был-с! За свои деньги принуждён был по кафе-шантанам ходить!!
Последние слова были сказаны даже со скорбию.
Я, было:
— Ваше превосходительство, да ведь я-то… я-то ни при чём во всём этом…
— А это уж, — говорит, — не наше дело разбирать, при чём вы или не при чём! Не наше-с…
И так на это проклятое «не наше» упирает, — словно сказать хочет:
— Это уж другие на это есть. Они тебя, дружка сердечного, разберут!
Тьфу! Даже дух переняло.
Всё расположение испортил.
А что, если и в самом деле?
Приезжаешь этак в Вержболово. Паспортную книжку отдаёшь, вещи осматривают — и вдруг выходят и спрашивают:
— Действительный статский советник Пупков?
— Я-с.
— Вы-с? Очень приятно. Не потрудитесь ли, ваше превосходительство, пожаловать в комнату. Там у вас в паспорте так, ничего, клякса есть, и за нею неразборчиво.
Жалую в комнату. Притворяют двери.
— Это, — говорит, — клякса так, для публики. А дело вот в чём. Не потрудитесь ли вы, ваше превосходительство, объяснить…
И бумажку из кармана вынимает.
— Вы в Париже генералом титуловаться изволили?
— Да, но видите ли…
— Это уж не наше дело: «видите ли». Это вы уж потом, другим объяснять будете: «видите ли». С нас и одного сознания довольно. Запишите! Скажите, вы и с интервьюерами интервьюировались? И от всевозможных газет? От всевозможных? Да-с? И насчёт Пекина было?
— Было, но позвольте…
— Это уж не наше дело: «позвольте». С нас и того, что «было», достаточно. Министров из-за вас менять хотели?
— Так только разговор был…
— Ах, разговор всё-таки был!
Тут начальник станции в дверь стучится:
— Поезд отправлять время.
— Пусть поезд отправляется с Богом. «Генерал Пупков» здесь остаётся.
Батюшки!
Берлин, 8-го августа.
Третий день живу в Берлине. Чёрт его знает зачем. И сам не свой.
Мысли проклятые замучили!
Как в Берлин поезд пришёл, «Фридрихштрассе» — закричали, себя не помню, словно крылья на ногах выросли, вещишки подхватил, из вагона выскочил:
— Здесь, — говорю, — остаюсь. Здесь! На всю жизнь!
— Вы, — кондуктор говорит, — хоть билет-то у начальника станции прочикните!
— И билет, — говорю, — прочикивать не хочу. На всю жизнь остаюсь. Никогда больше своего отечества не увижу!
А сам в слёзы.
По-немецки-то мне переводчика не надо. По-немецки я кое-как маракую. Служа в пробирной палатке, от евреев выучился. Все служащие в пробирной палатке по-немецки говорят.
С тем и остался.
Но как же, однако, без отечества? Нельзя без отечества! Там пенсия.
В отечество вернуться надобно.
А художества?
Разве так сделать. Явиться на границе и прямо самому первому объявить:
— Какой-то, мол, негодяй, пользуясь отсутствием во Франции паспортов, — весьма прискорбное опущение! — присвоил себе моё имя и, оттитуловавшись «генералом», с интервьюерами интервьюировался, на рауте был и даже чуть переворота во Франции не произвёл…
— Хорошо! — скажут. — Гм… Другой, говорите? Негодяй, изволите говорить? Отлично… А вы-то, потрудитесь сказать, — вы-то зачем, во Францию едучи, Станиславский орден с собой захватили? Ась?
И обнаружится.
Непременно надо от Станиславского ордена избавиться.
9-го августа.
Батюшки, что я сделал! Станислава в немецкой реке Шпрее утопил.
Взял и утопил. Сегодня ночью.
Вышел из отеля в половине первого. Нарочно даже, чтоб отвлечь подозрения, у швейцара спросил:
— А нет ли где здесь, друг мой…
Это в мои-то годы! И даже глазком подмигнул.
Посмотрел на меня немец презрительно. Так посмотрел…
Пусть, колбаса, как хочет смотрит. Главное, отвлечь подозрение.
Отвлёк, — и на реку Шпрее. Выбрал мост поуединённее. Наклонился над перилами, достал из кармана Станислава, поцеловал, зажмурился и руку раскрыл.
Буль!
Даже ноги подкосились.
Преступление это или не преступление?
Господи! Действительный статский советник, — и законов не знает!
Вот по пробирному уставу, — всё, что угодно. Концерты на пробирном уставе давать могу. А по части других законов — ничего не знаю.
Может, я теперь такой уж преступник, такой уж преступник…
Берлин, 10-го августа.
Раз от Станислава, надо уж и от фрака отделаться.
Оправдание полное:
— Помилуйте, разве я мог у министра на рауте быть? Негодяй был, а не я. У меня, — извольте посмотреть, — даже и фрака-то нет.
Чист!
Фрачную пару подарил коридорному.
— На, — говорю, — мой милый. Мне не нужно.
Немец взял, — однако, посмотрел на меня с удивлением, и скорей в двери.
Кажется, они меня за алкоголика принимают.
Чёрт с ними! За кого ни принимай!
Мне только, что там будет, интересно.
Теперь, кажется, улик никаких. Белые галстуки? Белые галстуки тоже подарил. Рубахи? И рубахи подарил. Оставил одни рваные. Полное доказательство:
— Не мог же я в рваной рубахе у министра на рауте быть!
Можно ехать. Был в бюро, взял билет, на сегодня все разобраны. Но завтра фь-ю! Поехали!
Берлин, 11-го августа.
В ожидании отъезда гулял по Unter den Linden[46]. Гулял и с нежностью о Крыжополе думал.
И вдруг книжный магазин. Стекло, и на стекле золотыми буквами по-русски с ошибкой.
Шарахнулся на другую сторону.
Да нет, брат! Шалишь! Теперь-то ты шарахаешься!
Теперь-то ты хоть камнем в стекло это самое запали!
А по дороге в Париж кто в этот самый книжный магазин заходил?
А не заходил ли туда действительный статский советник Пупков? Вот этот самый действительный статский советник, который теперь, на обратном-то пути, от русских букв шарахается? А?
Чёрт его! Посмотреть!
«Воскресение», кажется, весьма старательно изорвал. Ещё в Париже. Целый день сидел, запершись, и драл, чтобы помельче. Драл и кусочки в ведре топил, чтобы не разобрали.
А вдруг, среди всех этих тревог и треволнений, что-нибудь и позабыл разодрать?
Прибежал домой сам не свой. Всё пересмотрел. Из подушки даже пух выпустил. Туда не попало ли как? Ничего! Как вдруг…
Нет, какова французская подлячка? Горничная!
Взяла да в обёртку-то от «Воскресения» зубную щётку и завернула!
Это у них там. Во что хочешь, в то и завёртывай. А тут, матушка, почитать надо, во что завёртываешь!
Просто дух захватило, как увидел.
И обёртка-то какая. Тёмно-зелёная. И слово-то на ней: «Не в силе Бог, а в правде». Самое лондонское слово!
Обёртку изорвал, клочки сжёг, пепел съел, и рот выполоскал. Никаких следов!
Через час доктор был. Хозяин гостиницы позвал.
— Вы, должно быть, — немчура-доктор говорит, — русский, много водки пьёте, потому что ведёте себя, как свинья: по ночам из дома ходите, коридорным фраки дарите, из подушек пух выпускаете. По всей гостинице теперь ваш пух летает.
— Не извольте, — говорю, — беспокоиться. Я сегодня вечером уезжаю!
Вечером сел в поезд. Фь-ю, поехали!
Эйдкунен, 15-го августа.
А вдруг меня тогда, на пути туда, когда я Unter den Linden-то в магазин заходил, — кто видел? А?
И видели!
Долго человека напротив на бульварчике на скамеечку посадить?
— Посиди, мол, миленький! Посмотри! Вот напротив-то магазинчик, на стекле русскими буквами с ошибочкой-то. Погляди, родненький!
Кажется даже, когда я входил, кто-то на скамеечке сидел. Всенепременно сидел!
Видели! Все конечно, видели.
И в руках у него, ещё помню, была коробочка. Небольшая так, чёрненькая! В роде фотографии. Моментальной фотографии. И как я выходил, — он коробочкой то, кажется, пошевелил! Пошевелил этак…
Батюшки, у меня мысли путаются! Было это или только так кажется? Не буду! Никогда не буду!
Господи, что со мной!
Как мне эта мысль в голову вступила, как крикнет кондуктор:
— Эйдкунен!
Я из вагона-то шасть.
— Здесь, — говорю, — остаюсь! Не еду!
И хоть бы кондуктор-то, подлец, удивился, спросил:
— Почему, мол, не едете?
Нет, немчура проклятая! Как с гуся вода:
— Не едете, так не едете! Носильщик, выноси вещи!
Значит, уж известно!
Ждали, что на станции Эйдкунен пассажир такой-то, пожилой, бритый, дальше ни за что не поедет, — останется. Что ехать ему никак нельзя.
От Эйдкунена-то до Вержболова рукой подать. Всегда известно, что в Вержболове делается.
Вот и живу четвёртый день в Эйдкунене.
На границе-то, на границе на самой!
Герцен, говорят, Александр Иванович, перед смертью томился, всё в Россию хотел.
Понимаю. Отлично понимаю. Потому я сам теперь Герцен. Сам! Господи, имена-то какие, имена-то действительному статскому советнику какие вспоминаются! Ума решаюсь.
Мальчишки, девчоночки, — поезд остановится, к поезду подбегают:
— Свежа вóда! — кричат. — Свежа вóда!
Звуки-то какие! Звуки-то! Музыка!
А тут кругом:
— Was wollen Sie, mein Herr?[47]
Так бы морду всем и разбил, немчура проклятая!
И этакий-то патриот должен на границе сидеть. А?
Вчера по речоночке ходил, маленькая такая речоночка, а «не прейдеши».
И вдруг на той стороне мужик… да по-нашему… да слово… этакое слово-то крупное…
Упал на землю и зарыдал.
Ужели я этакой музыки никогда больше в жизни не услышу?
Эйдкунен, 16-го августа.
С русским познакомился. Тоже здесь сидит. Из Москвы.
— Тоже, — спрашиваю, — как я? По поводу книг?
— Нет, — говорит — я по поводу сосисок. В поезде на обратном пути, — в Париже-то профершпилился, — в немецких деньгах в счёте ошибся. 20 пфеннигов за марку принял, две сосиски и съел, а заплатить-то и нечем. Ну, в немецкой земле и задержали: «Прежде, — говорят, — за сосиски заплати, а потом и через границу пустим». Несостоятельным даже хотели объявлять и в тюрьму посадить. Этакие аспиды! «Да ведь я, — говорю, — здесь сидючи, с голоду подохну». — «Ничего, — говорят, — не подохнете, потому что вы две сосиски съели». Послал в Москву телеграмму, чтоб тысячу рублей перевели. Вот, сижу, жду.
Очень мне поучительный рассказ рассказывал.
Заграницу ругает ругательски:
— Вот Хлудов, — говорит, — покойник, — изволили слыхать? — тоже за границу ездил, рассказывал. „Был я, — говорит, — за границей, какое удовольствие? Устроили в Москве отвальную, напились. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. «Где я?» спрашиваю. — «В Берлине, — говорят, — в тюрьме!» — «Как так? По какому случаю?» — «Помилуйте, — говорят, — невозможно. Ресторан расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали». — «Платить, значит, должен?» — «Платить, — говорят, — это своим порядком. А посидеть всё-таки посидите». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. — «Где я? — спрашиваю. — Всё в Берлине?» — «Зачем — говорят, — в Берлине? В Париже, в Мазасе сидите!» — «Каким манером?» — «Невозможно, — говорят, — рестораны расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали, трёх девиц к скамейке припрягли, хлестали и кричали: „Вези!“» — «Платить, стало, надобно?» спрашиваю. «Платить, — говорят, — это своим порядком. А сидеть всё-таки надо». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, тепло, светло. Голый человек. «Где я?» спрашиваю. «В Москве, в Сандуновских банях, ваше степенство, — голый человек говорит, — с лёгким паром вас!» — «Что я, — спрашиваю, — делал?» Только смеётся. «Рестораны, — говорю, — расшибал?» — «Не без этого». — «Газовые рожки с требухой выворачивал?» — «Затейники-с!» — «Девиц в скамейки запрягал и хлестал?» — «Всего, — говорит, — было-с». — «Что ж теперь, — спрашиваю, — должен я делать? Платить?» — «Это уж, — говорит, — как водится!» — «А сидеть, — спрашиваю, — должен? В тюрьме сидеть?» Голый человек даже диву дался: «Помилуйте, — говорит, — за что же человеку сидеть, ежели он платит?»“ И от этакой-то благодати за границу ехать!
Истинное слово!
От этакой-то благодати за границу ехать!
То есть, озолоти — не поеду. В жизнь не поеду.
Всё это, однако, хорошо. Но надо сначала в отечество-то попасть. Попасть-то как?
Переплыть нешто через речонку ночным временем?
Речонка — тьфу. Переплюнуть можно. Раз, два — и в отечестве. Вещи перебросить, а самому переплыть.
Переплыть-то переплыву, да паспорт как же? Отрывной листочек?
И отрывной листочек — беда не велика. Оторву и съем. Вот и всё. Штемпель, штемпель о возвращении, вот что!
Штемпель надо будет подделать. Сделаю фальшивую казённую печать и приложу…
Господи! Что мне за мысли приходят! Мысли какие! Ведь этак, действительно, и до Сибири недалеко.
17-е августа.
Русский за сосиски 50 пфеннигов уплатил и уехал. А я сижу.
Хожу, на поезда смотрю, которые на милую родину идут. Кланяйтесь от меня отчизне.
Никогда я её не увижу! Никогда! Эмигрирую теперь в Америку! Сделаюсь изменником. Превращусь в кули. Имя даже переменю. Прощай, моя пенсия!
Стою и плачу. А поезда-то мимо, мимо, а из окон-то книги, книги, да мне все в морду, в морду.
Поднял одну:
«Амур. Полное собрание русских порнографических стихотворений».
«Эротические поэмы Пушкина».
Ведь вот что люди за границей читают. А я-то? Э-эх!
За голову даже схватился и клок волос вырвал. Драть меня, старого дурака, некому.
«Воскресение!» А?
Положим, при мне ничего нет. Но завёл я с самого малолетства прескверное обыкновение во сне разговаривать.
Драли мало, — оттого.
Наяву-то я — как следует, но во сне бываю нескромен. Всё, что на уме, и говорю.
Жена-покойница не раз меня туфлей будила:
— Мерзавец, — говорит, — ты после таких рассуждений и больше ничего!
Вдруг как я во сне-то, да страницу-то из «Воскресения», да самую что ни на есть, — и бухну! А?
Выучить нешто наизусть неприличное стихотворение? Выучил.
Да ведь хорошо, если я его во сне прочту. А если я из «Воскресения».
— А-а! — соседи скажут.
Нет, не быть мне в отечестве! Никогда!
Вержболово, 18-го августа.
Как это случилось? Не знаю. Ума не приложу.
Сам не свой был.
В глазах помутилось, в голове отчаяние, во рту вдруг вкус щей.
Как на поезд сел, как переехал, как паспорт отдал, как вещи осматривали, — ничего не помню.
Помню только, что сосед меня за руку схватил:
— Что вы?! — говорит. — Что вы?! При публике-то? Ведь здесь дамы?!
— А что? — говорю.
— Такие, — говорит, — стихи только в мужской компании читать и то затворившись. А вы во всё горло и при дамах.
Туман, всё туман.
И вдруг из этого тумана голос:
— Действительный статский советник Пупков.
Рученьки, ноженьки отнялись.
— Здесь! — бормочу. — Честь имею явиться…
— Ваш паспорт, ваше превосходительство, готов.
Ничего?
Да нет! Знаю я! Это нарочно! Это для конца берегут. Перед третьим звонком. Чтоб ошеломить.
Это система! Знаю систему! Сам на службе был!
Обыватель с властью редко в прикосновение приходит, — так надо его при прикосновении-то ошеломить, чтоб чувствовал.
В пробирную палатку, бывало, дамочка придёт. Фигли — мигли. Браслетик. Вертится.
Выходишь. И так любезно:
— Ваш, — спрашиваешь, — браслетик, сударыня?
— Ах, мой!
— С двумя сапфирчиками?
— Ах, — говорит, — с двумя сапфирчиками.
— И в середине брильянтик?
— Ах, и в середине брильянтик.
Тут и хватишь! Тон — лёд, взгляд — камень:
— Оная вещь вам возвращена не будет, ибо подлежит слому, на основании пункта такого-то, как заключающая в себе низкопробное золото. Браслет будет выдан вам в сломанном виде.
Чувствуй мою «любезность»! Будешь знать. как перед начальством тер-ле-те-те выстраивать.
Это система! Перед третьим звонком-то — и р-раз!
Решил напролом идти. Откуда уж и отчаянность взялась, — не знаю.
— Виноват, — говорю, — ещё один вопрос. Скажите, тут телеграммы для «генерала Пупкова» не было?
Оглянули меня так невнимательно и отвечали почти небрежно:
— Это уж вам на телеграфе справиться надо. Мы телеграмм пассажирам не передаём!
Значит, ничего! Да неужто?
И третий звонок пробил, — а всё-таки мне ничего.
Станция Луга.
Заснул, — было в купе четверо, и все до Петербурга. А проснулся, — всего двое: я да ещё какой-то.
— А где ж, — говорю, — остальные наши соседи?
— Какие там, — говорит, — соседи! Ночью великое переселение народов было. Не только из отделения, изо всего вагона, не то что дамы, мужчины все ушли. Уж очень вы, ваше превосходительство, во сне-то…
Обомлел весь. Дрожу. Неужто?
— Что ж я, — говорю, — во сне?
— Такие слова произносили… не дамские…
Слова?!
Это хорошо, что слова! Молодец я во сне! Молодчинище!
Преступление и наказание[48]
Я прошу вас, милостивые государи, дать место человеку, бывшему под судом и приговорённому к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.
Полковник Н. — Дальше вы увидите, почему я не называю его фамилии всеми буквами.
56 лет отроду.
35 лет состоит в офицерских чинах.
С 1895 года — полковник.
Имеет ордена:
Св. Владимира 4-й степени,
Св. Анны 4-й степени, с надписью: «за храбрость»,
Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом,
Св. Станислава 2-й степени,
медаль в память походов в Средней Азии
и друг.
«Преступление» его состоит в следующем.
В 1884 году, женатому, но бездетному г. Н. подкинули ребёнка.
Из десяти тысяч 9,999 просто-напросто, как подобает по закону, отправили бы подкинутого ребёнка в участок.
И разве один из десяти тысяч поступил бы так, как поступил Н.
Бездетные супруги Н. взяли ребёнка к себе.
Они привязались к ребёнку, полюбили его, как не все любят своих детей, — и г. Н. возбудил ходатайство об усыновлении мальчика.
Ходатайство было в 1886 году удовлетворено, и, в виду заслуг усыновителя, мальчику были даны даже права личного дворянства.
Г. Н. не из тех людей, которые любят хвастаться своими благодеяниями.
По службе его перевели кстати на другое место, и никто кругом не знал тайны его мальчика.
Сын и сын!
Больше всех «тайна» скрывалась, конечно, от самого мальчика.
Он рос в полной уверенности, что это его настоящая мама и настоящий папа.
В 1895 году полковник Н. служил в пограничной страже.
Однажды адъютант заметил ему:
— А ведь ваш сын не записан в послужной список.
Полковник Н. приказал писарю вписать:
«Имеет сына, зовут так-то, родился тогда-то».
В 1896 году полковник Н. командовал бригадой пограничной стражи.
В это время составлялся новый его послужной список.
Г. Н. приказал писарю записать:
«Имеет сына, зовут так-то, родился тогда-то».
И так как он был сам командующим бригадой, то сам и скрепил своей надписью послужной список.
За это он был отдан под суд за подлог по службе.
Он должен был приказать вписать:
«Усыновлённый» сын.
Когда в 1859 году адъютант заметил пропуск в послужном списке, — полковник Н. побоялся сделать общим достоянием «тайну» мальчика.
Можно себе представить, какую бы сенсацию произвело такое «открытие», — да ещё в маленьком провинциальном городке.
— А вы знаете: у Н. оказывается совсем не сын! Подкинут!
— Да что вы? Да не может быть?
— Уверяю вас!
— Ах, какие новости! Непременно надо будет сейчас же Анне Ивановне сказать!
Кто знает, быть может, нашлись бы — наверное бы, нашлись! — порядочные люди, которые запретили бы своим детям, порядочным детям порядочных родителей играть, дружиться с «подкидышем».
Вспыхнуло бы целое возмущение:
— Бог знает что такое! Подкидыша выдавать за своего сына! Приводить к нашим детям!
Нашлись бы сердобольные люди, сердобольные дамы, которые «без слёз бы не могли после этого смотреть на бедного малютку».
Которые гладили бы его по головке с особой ласковостью, целовали бы с особой нежностью, с какою целуют только сирот, и говорили со слезами на глазах:
— Бедный, бедный, ребёнок!
При взгляде на «бедного малютку» они «не в силах были бы удержаться от восклицания»:
И ведь бывают на свете такие матери! На куски их резать! Такого ангела и вдруг подкинуть… Ужасно!
Они бы мазали своими слезами лицо бедной г-же Н.:
— Хорошо ещё, что он попал на таких людей, как вы! О, вы святая… нет, нет, не протестуйте! Вы — святая женщина! Так любить чужого ребёнка.
Они бы плюнули в чужое счастье своими слезами.
И счастье этих трёх людей, любивших друг друга, хуже чем плевком было бы осквернено этими проклятыми, этими слюнявыми слезами «добрых» людей, у которых слюни текут из глаз.
Счастливы те, кто никогда не слыхал ни в виде ругани ни, ещё хуже, с сожалением этого слова:
— Подкидыш!
Слово, над которым хохочешь в тридцать лет, — от которого безумно рыдают, от которого лезут в петлю, умирают — в десять.
Что было бы с одиннадцатилетним мальчиком, если бы он узнал, что его мама — не настоящая мать, его отец — не отец ему, что у него нет отца, нет матери, что он каждый день обнимает, целует чужих людей!
И каждый мальчик в ссоре, каждая разозлившаяся кухарка, горничная «со зла» крикнули бы ему:
— Подкидыш!
Вот почему, «из боязни огласки, — как говорит приговор, — и с целью скрыть до времени, как от самого усыновлённого, так и от посторонних лиц, действительное его происхождение», полковник Н. и не продиктовал писарю слова:
«Усыновлённый»!
Ему страшно стало выставлять милого, дорогого ему ребёнка к позорному столбу.
И его отдали под суд за подлог.
Его судили.
Но суд нашёл, что запись, хоть и не по форме сделанная, «не заключает в себе чего-либо несогласного с истиной».
В главе I раздела II, тома X, части 1-й свода законов (изд. 1887 года) усыновлённые именуются «детьми», как и дети кровные, — вследствие чего «наименование подсудимым в своём послужном списке усыновлённого им воспитанника своим „сыном“ не заключало в себе вымышленного обстоятельства или заведомо ложного сведения».
Суд принял во внимание те «бескорыстные побуждения, которыми руководствовался подсудимый».
Не нашёл в его «преступлении» признаков подлога. Нашёл только «проступок по службе», признал этот проступок «маловажным» и приговорил полковника Н. к аресту на один месяц на гауптвахте.
На этот приговор товарищем прокурора был подан протест.
Протест был уважен, и дело полковника Н. было снова возвращено в суд, — но не для разбора по существу, а. только для применения статьи о подлоге, вместо статьи о «маловажном проступке по службе», так как, по существу, подсудимый оказался в приписываемом ему деянии виновным.
Суд применил статью о подлоге и приговорил: лишить полковника Н. прав состояния, чинов, орденов и сослать в Сибирь.
Но по тем же соображениям, которые были изложены раньше, суд нашёл необходимым ходатайствовать о замене лишения прав и ссылки просто исключением со службы.
Ходатайство было удовлетворено.
И вот вам результат того, что когда, 16 лет тому назад, у дверей г. Н. запищало маленькое, беспомощное, несчастное человеческое существо, — г. Н. не отправил этого ребёнка в «участок».
Самое страшное, — то, чего боялись, от чего с ужасом оберегали ребёнка, — случилось.
Случилось в ту самую минуту, как возникло «дело».
Мальчик узнал свою «тайну».
Это величайшее несчастье для бедной семьи. А второе состоит в том, что куда бы полковник Н. ни сунулся искать места, занятий, — первый вопрос:
— Почему вы оставили службу?
— Я был под судом. Осуждён.
— За что?
— Видите ли, в 1884 году…
— Позвольте! Пожалуйста, кратко. Я вас спрашиваю: за что?
— За подлог.
— За поо-дло-ог? И вы хотите, чтоб я вам дал место? Извините, мне шутить некогда. Имею честь кланяться.
Ведь не говорить же каждому:
— Позвольте, я вам сначала расскажу целую повесть…
Кто слушать будет? Кому это нужно? Кому есть время?
Ведь не носить же с собой груды бумаг и не молить:
— Да вы прочтите, прочтите сначала всю эту груду!
И что за бумаги!
Обвинительные акты, приговоры.
Вы представьте себе положение человека, который для аттестации себя представляет… приговор по обвинению в подлоге!
Я не думаю обсуждать приговора. Да это было бы и бесполезно: с формальной точки зрения правы, конечно, все, — кроме наказанного «преступника» г. Н.
Но с нашей-то, человеческой точки зрения, — до тех пор, пока на свете есть несчастные дети, дай Бог, чтоб больше было таких «преступников», как этот полковник Н.
Губернский земский властитель дум и сердец
Сегодня вечером я хотел пойти в цирк Медрано и посмотреть новых клоунов, которые интересуют Париж, но остаюсь дома, чтоб заняться г. Родзянко.
Г. Родзянко стоит того, чтоб из-за него забыть клоунов цирка Медрано.
Г. Родзянко выбрали только в председатели екатеринославской губернской земской управы, а он счёл долгом произнести тронную речь.
Вступая на стул председателя губернской земской управы, он обратился к служащим со словом.
Во-первых, г. Родзянко объявил, что ему не нравится образ мыслей многих из гг. служащих, и обещал «принять меры» (?), чтоб все и по всем вопросам держались самого желательного образа мыслей.
Во-вторых, г. Родзянко объявил, что он не потерпит ничьего вмешательства, и запретил кому-либо когда-либо на него, г. Родзянко, жаловаться.
Так была провозглашена екатеринославская независимость, и Екатеринославская губерния была объявлена папской областью, с папой Родзянко I во главе.
Папа Родзянко будет диктовать, как надо думать, и на папу Родзянко нельзя жаловаться.
Папа Родзянко будет непогрешим.
Духовным детям Родзянко останется только слушаться папы.
Г. Родзянко говорит:
— За Екатеринославскую губернию можете быть спокойны! В екатеринославском земстве все будут по образу мыслей маленькие Родзянки.
Но он требует за это одного:
— Зато я не потерплю никакого вмешательства со стороны России, Австрии, Германии или какой бы то ни было другой державы.
Совершенно самостоятельная особая область.
Там будет устроен центральный склад мыслей для всей губернии.
Особый стол с надписью крупными буквами:
— Мысли.
Прочтёт какой-нибудь Родзенок в газете, — ну, положим, — о македонских комитетах.
— Вопрос, чёрт возьми, политический!
Надо в губернскую земскую управу за мыслями идти.
Подойдёт к столу, поднимет руку, замазанную чернилами:
— Дозвольте спросить!
— Что вам?
— Да вот в газетах пишут, будто македонские комитеты. Так каких мне на этот счёт мыслей держаться?
— С разрешения г. председателя губернской земской управы, вы можете считать македонские комитеты вздором!
— Слушаю-с!
Остаётся только идти домой:
— Ну, жена! Объявляю тебе, что все македонские комитеты — вздор. И детям скажи. Дрянь-мальчишки газеты читают. Как бы иначе не помыслили.
Теперь только за гостями следить.
Приходит Иван Иванович, рассаживается и начинает, — ведь в Екатеринославской губернии всегда большое дело до того, что делается в других, «не наших» странах:
— А вот, пишут, что македонские комитеты. По-моему, это здорово! Расшибить бы эту Турцию, чёрт бы её драл!
— Насчёт Турции не знаю как. Может быть, чёрт бы её драл. А может быть, и не чёрт бы её драл, — не спрашивал. Но насчёт македонских комитетов знаю с полной достоверностью, что это вздор!
— Но почему вы так думаете?
— Думаю так с разрешения г. Родзянко!
— Но позвольте…
— Извините! Никогда не позволю в своём доме думать иначе! Жена, отвори форточку! Тут Иван Иванович не надлежаще надумал! А вас, Иван Иванович, прошу оставить мой дом и быть уверенным, что о вашем образе мыслей сегодня же будет известно г. председателю губернской земской управы!
— Ради Бога!.. Что вы?.. Пощадите! У меня семья, дети!..
— Не могу-с! Г. Родзянко следит за чужим образом мыслей, и мы все обязаны. Иначе, как же ему знать, как кто мыслит!
И в тот же вечер — «доклад».
— Так и так, имею честь донести на зависящие действия и распоряжения, что Иван Иванович, сидя у меня в гостях, позволил себе ненадлежаще мыслить!
— А-а! Хорошо! Благодарю! Благодарю! Ну, а в доме у вас как? Ничего?
— Точно так. Никаких мыслей не замечается.
— Дети?
— Держатся в мыслях установленного образца.
— Жена?
— Тоже установленного образца и на третьем месяце беременности.
— Гм… гм… Однако, я замечаю, что вы держитесь образа мыслей фривольного!
Что остаётся бедному служащему?
Задрожать, побледнеть, залепетать:
— Н… н… не я… Ей Богу, н… н… не я…
— То-то! А то ведь и со службы прогоню!
— Есть воля ваша!
— И жаловаться на меня некому!
— Кому же жаловаться. Вы наш отец, мы ваши дети.
— Папа!
— Дозвольте ручку-с!
Идиллия!
На таких условиях г. Родзянко обещает России спокойствие Екатеринославской губернии, в обмен на независимость.
Послушайте, однако, г. Родзянко, произносящий тронные речи при вступлении на председательский стул и печатающий их в «Южном Крае».
Вас ведь не выбирали ни в духовники, ни в гувернёры, ни в соглядатаи, ни в короли.
Вас, просто-напросто, — да и то по ошибке, — избрали в председатели губернской земской управы.
Вы бы и реформировали дороги и мосты, а не умы!
Тип (Немножко провинции)
Аккерманский герой.
Только что дал «плюху» земству. Добился нового избрания в председатели уездной земской управы и «швырнул» своё избрание собранию в лицо:
— Я вообще не сторонник земских тенденций!
Господин Пуришкевич.
Щеголеватый молодой человек. На руке золотая браслетка. Манеры заискивающие. По полу приятно скользит. Занимается стихосложением.
Душу имеет возвышенную.
Я имел удовольствие познакомиться со скользящим г. Пуришкевичем в неприятную для него минуту.
Ко мне, фельетонисту одной из одесских газет, вошёл молодой человек в браслетке, растерянный и пришибленный.
Г. Пуришкевича, председателя аккерманской земской управы, побил земский архитектор.
«Инцидент» очень живо обсуждался тогда южной печатью, и г. Пуришкевич объезжал редакции.
— Вы понимаете… замахнуться на земца!.. на молодого земца, всей душой стремящегося к служению земским идеям… Такое варварство!.. Такая дикость!.. Прямо некультурно! Прямо некультурно!
Он говорил, конечно, горячо. Живописно. Жестикулировал.
А браслет с «бульками» так и звенел, так и звенел на его руке.
Скользкий молодой человек показался мне человеком с «коготком»!
Я смотрел на него и думал:
— Ох, брат! Кажись, и сам ты тоже «кока с соком»!
Вскоре мне пришлось быть в Аккермане, и там я узнал, в чём дело.
«История» вышла из-за плана новой больницы или училища, — не припомню.
— Этот план не годится! — заявил г. Пуришкевич. — Что это за фокусы такие? Только расход. Нам эти роскоши не нужны.
— Это совсем не «роскоши», а то, что требуется, чтобы здание было гигиенично! — возразил земский архитектор.
— Прошу вас не рассуждать, а делать, что вам говорят. Вот и всё! Потрудитесь переделать это так-то, это так-то!
— Но под таким планом архитектор подписаться не может!
— А не можете и не надо! Можете уходить!
— То есть, как это «уходить»?
— А так! Мне ваши рассуждения не нужны. Я сказал, — и должно быть так сделано. Не желаете, — вон!
— Что-о?
— Вон! Нахал! Люди!
Если бы он напал на человека более культурного, — тот нашёл бы, как с ним поступить иначе. Но г. Пуришкевич нарвался на провинциального медведя, у которого первое — драться.
Оскорблённый архитектор подкараулил скрывавшегося после этого г. Пуришкевича на пристани, подошёл к нему и надавал пощёчин.
— У него, знаете ли, только и слов, что «я», «вон», «долой», — рассказывали аккерманцы, — «я сказал», «я велел».
Чуть не «повелел».
— Человек мягкий, ласковый и даже в браслетке. Но с «подчинёнными» — рвёт, обрывает, кричит. А «подчинёнными» считает всех. Он один!
В следующем году ко мне явился один студент.
Юноша, — только пух ещё на лице показался.
Кончил гимназию, поступил в университет, — а тут в восточных губерниях голод.
Оставил на год университет, бросился в Казанскую губернию, устраивал столовые, кормил.
Вернулся, опять в университет, — а тут голод на юге.
Опять университет «на год» бросил и поехал в Аккерманский уезд устраивать столовые.
— Да этак вам, друг мой, никогда и университета не кончить! Голод у нас — обыватель постоянный. Только адреса у него каждый год разные.
— Что ж делать! Что ж делать!
Опытный уже в деле устройства столовых юноша с жаром схватился за дело, — но сразу на пути встретил г. Пуришкевича.
Если вы вспомните голодно-продовольственную аккерманскую эпопею, — вы припомните сразу фамилию:
— Г. Пуришкевич.
Он говорил, о нём говорили, он печатал, о нём печатали каждый день.
— Г. Пуришкевич устроил…
— Г. Пуришкевич организовал…
— Г. Пуришкевич просит…
— Г. Пуришкевич благодарит…
Получалась такая картина.
Есть на свете бедствующий Аккерманский уезд, и есть на свете благодетельный г. Пуришкевич.
Один!
Аккерманский уезд голодал, — но стоило появиться г. Пуришкевичу, — и бедствие кончилось.
Один!!
И целую зиму мы смотрели на это победоносное единоборство г. Пуришкевича с народным бедствием.
Многие даже восклицали:
— Хлеба не родится, — Пуришкевичи родятся! «Не погиб ещё тот край».
Самостоятельная деятельность юноши не понравилась г. Пуришкевичу.
Кто это ещё в уезде, кроме него, г. Пуришкевича, смеет появляться?
— Не со мной, так против меня! А со мной, — так, значит, подо мной!
— Позвольте мне действовать самостоятельно, — заявил юноша, — у меня есть и свои пожертвования!
— Ах, свои-с?
Г. Пуришкевич сумел «удалить» юношу от устройства столовых, напечатал в местных и столичных газетах письма, что просит впредь не высылать пожертвований такому-то, и добился того, что юношу чуть ли не выслали из пределов Бессарабской губернии.
— Осрамил, извалял в грязи! — чуть не плакал бедный юноша.
И вот теперь.
«Не разделяющий земских тенденций» председатель земской управы провёл в земские гласные людей своей партии, добился избрания на новый срок и, добившись, встал и торжественно земству плюнул:
— Отказываюсь! Вообще не разделяю земских тенденций. А по части народного образования — в особенности!
Это в наше-то анти-земское время!
Сам бы «искательный молодой человек», Глумов, из пьесы «На всякого мудреца довольно простоты», — от зависти бы за голову схватился и с отчаянием воскликнул:
— Ловко! Вот это называется — ловко!
А мамаша Глумова добавила бы:
— Беспременно это он в вице-губернаторы метит!
— Ведь сделано-то, сделано-то как! — восхитился бы даже сам Иван Антонович Расплюев. — А? Победитель, можно сказать! Только что избранный! Излюбленный земский человек-с! И тот на это самое земство: «тьфу!» И в полное рыло-с! «Н-не разделяю». Большую карьеру, браслет, сделает! Потому — гениален. Всякие штуки бывали, а до этакого фортеля никто не додумывался. Вещь первая!
«Дневника» в «Гражданине» молодой человек удостоится.
И на среду к кн. Мещерскому может даже без приглашения явиться.
— Пуришкевич.
— Вы?! Это вы?!
— Я-с!
Будет в объятия заключён и гостям представлен:
— Господа, Пуришкевич! А? Вот он какой Пуришкевич бывает!
Я даже думаю, что он во многих салонах может недели полторы приманкою быть.
«На Пуришкевича» будут приглашать, как приглашают в скромных чиновничьих семьях «на хорошего гуся».
— Vous savez[49]. Он такой молодой и уже… Приезжайте, это любопытно!
И будет г. Пуришкевич по паркету скользить, а там куда-нибудь и проскользнёт.
— Э… э… это очень… очень хорошо… Такого удара не было… очень хорошо… Но ведь это самопожертвование… господин… господин… господин Пуришкевич!
— Исполнение долга, ваше превосходительство. Только исполнение долга! Ничего-с, кроме исполнения долга!
— Да… да… Но не всякий бы, знаете, милейший, на это пошёл…
— Это уж как будет угодно оценить вашему превосходительству…
— Да… да… конечно… Но, однако, вы всё-таки того… гм… три года в земстве этом служили?.. А?
— Единственно для того, чтоб нашей партии людей туда проводить. Так сказать — и во вражеском стане на нашу пользу работал!..
— Гм! Оно… того… служба полезная!
— Осмелюсь добавить вашему превосходительству.
— Что вы осмелитесь добавить?
— Я и против народного образования, вашество.
— Да?! Даже?
Г. Пуришкевичу останется только замереть с поникшей головой, слегка отставленными руками, в позе, выражающей полную готовность.
— «Вы будете в большом, большом счастье, в золотом платье будете ходить и деликатные супы кушать, очень забавно будете проводить время!» — как говорит Добчинский.
А может быть…
Может быть, и так пройдёт, и без награды останется, прочтут и плюнут, и без внимания оставят.
Чёрт знает, чего не может в наше время случиться!
И добродетель ценится только тогда, когда она редкость.
А как её, добродетели-то, разведётся слишком много, то и добродетельнейшие поступки остаются без награждения.
И г. Пуришкевич добродетелен, да и время-то уж очень добродетельное.
Шага сделать нельзя. Шаг сделаешь — непременно в добродетель ногой попадёшь.
Интеллигенция
«… Предлагаю тост за русскую интеллигенцию!»
Сын сапожника, кончивший университет, — вот что такое русская интеллигенция.
У сапожника Якова было три сына. Двое пошли по своей части и вышли в сапожники, а третий, Ванька, задался ученьем.
Бегал в городское училище, а потом его как-то определили в гимназию.
И отцу сказали:
— Ты, Яков, уж не противься. Мальчонку-то жаль: уж больно умный.
— Пущай балуется! — согласился Яков.
И пошёл Ванька учиться.
То отец кое-как горбом сколотит, за право ученья заплатит, то добрые люди внесут, то сам грошевыми уроками соберёт.
Обшарпанный, обтрёпанный, бегая в затасканном сюртучишке, с рукавами по локоть, зимой в холодном пальтишке, занимая у товарищей книги, кое-как кончил Иван гимназию и уехал в столицу в университет.
Жил голодно, существовал проблематично: то за круглые пятёрки стипендию дадут, то концерт устроят и внесут. Два раза в год ждал, что за невзнос выгонят. Не каждый день ел. Писал сочинения на золотую медаль, — и золотые медали продавал. Учил оболтусов по 6 рублей в месяц. Расставлял по ночам литераторам букву «ять». Летом ездил то на кондиции, то на холеру.
И так кое-как кончил университет.
— Ну, теперь пора и родителей проведать! Как мои старики?
Отец — человек простой, — чтоб больше простого человека порадовать, диплом ему показал:
— Смотри, как батька!
— Фитанец получил! — одобрил отец.
— Фитанец получил! — рассмеялся Иван Яковлевич.
— Молодчага!
Ну, теперь надо думать, как жить.
— Вот что, батюшка! Того, что вы для меня делали, я никогда не забуду. Никогда не забуду, как вы горбом сколачивали, чтоб за меня в гимназию заплатить. Теперь пора и мне на вас поработать. Вы человек старый, вам и отдохнуть время. Переедем мы ко мне и заживём вместе, — на покое вы будете! Да и братьям надо что-нибудь получше устроить.
Яков нахмурился и сказал:
— Это не подходит! Мы сапожники природные, и нам своего дела рушить не приходится. И дед твой был сапожник, и я сапожник, и братья твои сапожники. Так и идёт. Спокон века мастерская стоит. Нам дела своего кидать не резон.
Подумал Иван Яковлевич, видит:
— Прав отец. Жизнь сложилась, — ломать её трудно.
А под сердцем что-то сосёт:
— Господи, Боже мой! Неужели я буду заниматься «чистым делом», а они так вот всю жизнь свою в вонючей мастерской, сгорбившись за дратвой, сидеть должны?
Лежит так Иван Яковлевич и думает, а через перегородку слышно, как в мастерскую заказчик зашёл. Голос такой весёлый, барственный.
— Здравствуйте, ребята! А! Яков? Жив, старый пёс?
— Что нам делается, батюшка Пётр Петрович! Что нам делается? — отвечает голос отца. — Живу, пока Бог грехам терпит!
— Живи, живи! — разрешил барственный голос. — Я ведь тебя, старого пса, сколько лет знаю!
— Давненько, батюшка! — согласился льстивый голос отца. — Сапожки заказать изволите?
— Сделай, сделай, старый пёс, сапожки. Сам мерку снимать будешь?
— Ужли ж кому поручу?!
Иван Яковлевич слышал, как отец стал на колени.
— У вас тут мозолечка, кажется, была?
— Хе-хе! Все мои мозоли помнит! Ах, старый пёс, старый пёс!
Понравилось человеку слово!
— Так на той неделе чтоб было готово, старый пёс! Так не обмани, старый пёс! Чтоб не жало, смотри, старый пёс!
Вышел Иван Яковлевич из-за перегородки:
— А позвольте вас спросить, милостивый государь, на каком вы основании человека «псить» себе позволяете? Что, у человека имени своего нет? А?
У отца по лицу пошло неудовольствие. У барина на лице явилось крайнее изумление.
— Это кто же такой?
— Сынок мой. Ниверситет кончил! — заискивающе извиняясь, сказал отец.
Заказчик смутился.
— Виноват… Я не знал… Мы с вашим отцом… мы десятки лет… До свидания, Яков… А сапоги… Сапог мне не делайте… Не надо…
И, не зная просто, куда глядеть, вышел.
— Заказчика отбил? — спросил отец. — 20 лет заказчиком был, а теперь от ворот поворот!
И все сидели и вздыхали.
— Ты вот что. Ты, ученье кончив, для утешения приехал, а не горе родителям причинять. Так ты жить живи, а порядков не рушь! Порядков не рушь! А уж ежели тебе, учёному человеку, так зазорно отца иметь, которого псом зовут, тогда уж…
Старик развёл руками.
— Тогда уж не прогневайся!
Яков отвернулся, и на глазах у него были слёзы!
— Только то бы помнить следовало, что отец твой, этого самого «пса» выслушивая, за тебя же в имназию платил. На того же Петра Петровича работаючи, тебя выпоил, выкормил.
Старик смолк, и все снова тяжко-тяжко вздохнули.
Отчаяние взяло Ивана Яковлевича.
— А, ну их! Какое я, действительно, право имею эти порядки ломать? Что я могу сделать? Не буду ни во что вмешиваться. Погощу, буду их «утешать», как они выражаются. Да и всё!
Лежит в прескверном настроении и слышит: мать, — думает, что он спит, — потихоньку плачет и соседке жалуется:
— Мы его поили, мы его кормили, мы горбом сколачивали, мы за него в имназию платили. А что вышло? Лежит, как чужак, в доме. Другие дети, — ну, он поругается, ну, он и согрубит, — да видать, что он о доме думает. А этот, как камень. Получит письмо с почты от знакомых. И читать торопится, — из-за обеда вскочит, руки дрожат, покеда конверт разорвёт. И читает. Раз прочтёт, другой прочтёт. И ходит! И ходит! И писать сядет. А не так — разорвёт. И волнуется. От чужих ведь! Из-за чужих волнуется! А свои — хоть бы ему что! Что в доме ни делайся, — слова не скажет!
Вскочил Иван Яковлевич:
«Не годится так! Верно это! Свои они мне! Должен, я их жизнью жить! Их жизнью волноваться. Верно это мать!»
Видит как-то, — мать плачет.
— О чём, маменька?
— Как же мне, Ванюшка, не плакать? Пётр-то, легко ли, гармонь купил! Самое последнее дело, уж ежели гармонь! Завелась у человека гармонь, — какой же он работник? Ему не работа на уме, а гармонь. Как бы на гармони поиграть!
Иван Яковлевич её утешил:
— Ну, что вы, маменька? Ну, что, за беда, что Петя гармонью купил?.. Вы, как бы вам это сказать… Ну, словом, вы напрасно плачете. Ей Богу ничего дурного в этом нет.
— Учи, учи мать-то ещё! Дура у тебя мать-то!..
Старуха пуще залилась слезами.
— Он бы, чем мать-то пожалеть, её же и дурит!
Пошёл Иван Яковлевич к брату Петру.
— Ты вот что, Пётр. Ты бы свою гармонью бросил. Мать это расстраивает.
Брат Пётр посмотрел на него во все глаза.
— Гармонь — тальянка, первый сорт, об 16 клапанах, а я её «брось»?!
Пётр даже с места вскочил и руками себя по бокам хлопнул:
— Хорош братец, нечего сказать! Взаместо того, чтобы брату радость сделать, из столицы ему гармонью в презент привезти, — он на поди! И последнего утешения лишает? Выкуси, брат! Я эту гармонь-то, может, не один год в уме содержал! По воскресеньям согнувшись сидел. Другой мастеровой народ гуляет, а я заплаты кладу. Всё на гармонь сбирал. И теперь моё такое намерение, чтобы портрет с себя снять. Сапоги с калошами, и на коленях чтобы беспременно гармония. А он: выброси!
Пётр зверел всё больше и больше.
— Нас в имназиях не воспитывали, мы в ниверситетах не баловались. За нас денег не платили, из-за нас горба не наживали. Нас шпандырем лупили, когда вы там по имназиям-то гуляли. Нам какое утешение! А вы нас, братец, и последнего утешения лишить хотите? Тоже называется «братец!» Хорош братец, можно чести приписать!
Иван Яковлевич за голову схватился.
— И он прав! И все они правы! А больше всех мать была права, когда говорила, что чужие люди мне ближе, чем они. Да, да! Все, все мне близки, только не они!
Отчаяние охватывало его.
— Да неужели, неужели самые близкие мне люди: отец, который радуется, что его псом зовут, значит, заказами не забывают, — мать, которая ревёт, потому что в «гармони» погибель мира видит, — брат в калошах и беспременно с гармонью на коленках! Неужели они, они могут мне быть близки?!
И ужас охватывал его.
— Подлец ты, мерзавец ты, негодяй ты! Да ведь эти самые люди тебя своим горбом выходили! Ведь с голоду бы ты без них подох, вот без этого «пса», без этих людей «с гармонью». В гимназию-то кто за тебя платил? Сами голодали, тебя, негодяя, на плечах держали. А ты смеешь так о них…
До такого отчаяния человек дошёл, что однажды даже отцу объявил:
— Знаешь, что, батюшка? Я думаю всю эту учёность-то по боку! Всё это лишнее! Я сын сапожника, родился сапожником, сапожником и должен быть. Сяду-ка я вот к вам в мастерскую да начну…
Но отец только посмотрел на него искоса и сказал одно слово:
— Сдурел!
А мать закачала головой и заговорила с горечью, с болью, с язвительностью:
— Значит, все наши хлопоты-то, траты, труды, — хинью-прахом должны пойти? Сапожником он будет! А? Не доедали, не досыпали, а он на всё: тьфу! В сапожники!
Прямо потерялся Иван Яковлевич.
— Что ж делать? Что?
Захочет чем помочь:
— Постойте, я пойду дров наколю!
Улыбаются с неудовольствием:
— Пусти уж! Учёное ли это дело.
В рассуждение ли вдастся, чтоб стариков порадовать, — выслушают, вздохнув:
— Ты, известно, учёный!
И насупятся с неудовольствием.
Захочет разговор поддержать, отцу что возразит мягко, мягко.
— Перечь старику, перечь! — скажет отец.
А мать заплачет.
Совет подать, — и не дай Бог.
— Вы бы форточку отворяли, воздух чище будет.
Братья хмурятся, злобно сплёвывают в сторону:
— Тебе всё нехорошо у нас. И воняет у нас. И всё!
— Учёный! — с горьким вздохом замечает отец.
И начала в семью прокрадываться ненависть какая-то.
Отец велит «сыночка» к обеду звать, непременно зло скажет:
— Зовите… образованного-то!
Иван Яковлевич к обеду идёт, себе говорит:
— Ну-с, послушаем, чего сегодня старый сапожник нафилософствует!
Мать, когда каши поедят, непременно прибавит:
— Ну, никаких разносолов больше не будет. Можно и Богу молиться!
А ему хочется вскочить и крикнуть:
— Да никаких мне разносолов и не нужно! Да и вообще убирайтесь вы от меня к чёрту! Ничего у меня общего с вами нету. Никто вы мне! Вот что! Не вы мне близкие, не вы, а те, чужие. Там и я всех понимаю, и меня все понимают. А вы? Презираю я вас, презираю! Слышите?
«Эге! — думает Иван Яковлевич. — Плохо дело. Удирать надо!»
Объявил Иван Яковлевич отцу:
— А мне, батя… того… ехать пора…
И когда говорил это, от слёз голос дрожал.
И старик отвернулся:
— Надоть… держать не можем… поезжай!..
И у старика от слёз голос дрожал.
Расцеловались, прослезились.
Он им сказал:
— Пишите!
Они ему сказали:
— Не забывай!
И уехал Иван Яковлевич.
А приехавши в столицу, написал им самое нежное, самое любовное письмо. Все эти мелочи и вздорные столкновения, как пар, улетучились, — остались только в памяти и в душе милые старики.
А через две недели от них и ответ пришёл. На четырёх страницах, кругом исписанных, — что именно хотели люди сказать, понять было мудрено. Было понятно только, — что «письмо твоё получили» и «что не такого утешения от сынка на старости лет ждали».
Иван Яковлевич сейчас же послал им денег.
На денежное письмо получился ответ уже не на четырёх страницах, а на одной.
Писали, что очень благодарны, потому что деньги всегда нужны… А дальше добавляли что-то о «псах» и о родителях.
Наконец, недоразумение разъяснил двоюродный брат Никифор, который приехал в столицу искать места.
— В неблированныя комнаты лакеем, куда барышень водят. Очинно, говорят, выгодно.
Он пришёл к Ивану Яковлевичу с просьбой похлопотать насчёт такого места и кстати пояснил:
— Тятенька с маменькой очинно вашими письмами, Иван Яковлевич, обиждаются. Никому поклонов не шлёте, ни тётеньке Прасковье Феодоровне ни дяденьке Илье Николаевичу. Вся родня в обиде. «На родню, — говорят, — как на псов смотрит. На-те, мол, вам, подавитесь! Денег швырнёт, ровно подачку. Слова приветливого не скажет».
Улыбнулся Иван Яковлевич, обругал себя в душе, улыбаясь, «свиньёй», сел и написал:
«В первых строках сего моего письма посылаю вам, мой дражайший тятенька и моя дражайшая маменька, с любовию низкий поклон и прошу вашего родительского благословения, навеки нерушимого. А ещё низко кланяюсь любезной тётеньке нашей Прасковье Фёдоровне. А любезному дяденьке нашему Илье Николаевичу шлю с любовию низкий поклон. А любезной двоюродной сестрице нашей Нениле Васильевне с любовию низкий поклон и родственное почтение…»
Четыре страницы поклонами исписал и послал.
— Никого, кажется, не забыл. Слава Богу!
Через неделю пришёл ответ.
Уведомляли, что письмо получили, но что не «чаяли до того времени дожить, чтоб родной сын стал над родителями насмехаться». Потому что приходил заказчик, и когда ему показали письмо от «образованного сыночка», он очень хохотал, читая, и сказал:
— Это он над вами штуки строит и над вашей деревенской дурью насмехается. И всё это прописал не иначе, как в насмешку.
Дальше говорилось что-то о Боге, Который за всё платит.
Иван Яковлевич чуть не волосы на себе рвал:
— Что ж я могу для них сделать? Что?
Как вдруг телеграмма:
— Был пожар. Всё сгорело. Остались нищие. Голодаем.
Схватился Иван Яковлевич, продал, заложил всё, что у него было, вперёд набрал, под векселя надоставал:
— Вот когда я папеньке с маменькой за всё, что они для меня сделали, отплачу. Пришёл случай.
И с ужасом себя на этой мысли поймал:
— Да что я? Радуюсь, кажется, что с ними несчастие случилось?
И ответил себе, потому что он был с собой человек честный и правдивый:
— Радоваться — не радуюсь, а облегчение чувствую. Потому что случай вышел долг заплатить.
Когда они будут голодать, — он будет им денег высылать.
Вот и всё, чем он может им помочь. Вот и всё, что может быть между ними общего.
Мученик за общественные интересы
Я уверен, что если бы я теперь приехал в Одессу, я встретился бы там с человеком, безвременно состарившимся, исхудалым, поседевшим, осунувшимся, которого бы я с трудом узнал и который сказал бы, как гоголевский Иван Иванович:
— А знаете? Дело с моими супостатами скоро кончится в мою пользу! Я получил самые верные сведения!
Человек этот — доктор Б. А. Шпаковский.[50]
Бывший старший врач одесской городской психиатрической больницы.
Мученическая, — именно «мученическая», другого слова не приберёшь, — эпопея г. Шпаковского хорошо известна публике. О ней много писали.
В коротких словах история заключается в следующем.
Одесская домовладельческая и купеческая дума избрала управу из своих людей:
— Пусть покормится.
Управа эта построила психиатрическую больницу.
Что делала управа, — знают одни бухгалтерские книги. Да и то далеко не всё!
За «разложенные по карманам» интересы города и больных вступился старший врач больницы Б. А. Шпаковский и, как дважды два — четыре, доказал, что дело «не чисто».
За это было воздвигнуто на г. Шпаковского гонение.
Городская управа поручила своим служащим клеветать на г. Шпаковского в газетах.
Состоявшие на жалованье у управы, эти писатели-добровольцы взводили на г. Шпаковского всякие гнусности.
Шум был поднят до того страшный, преступления описывались такие ужасные, что известия о г. Шпаковском, как о «преступнике конца века», проникли даже в иностранную печать!
Г. Шпаковский был отдан под суд.
Управа, «чуткая к голосу печати», представила г. Шпаковского думе к увольнению от должности.
Дума, ратуя за свою управу, уволила.
Человек был обесславлен, разорён, лишён куска хлеба.
А затем…
Следствие над г. Шпаковским было прекращено, потому что все обвинения оказались клеветой и ложью.
Наёмные клеветники в печати были привлечены г. Шпаковским к ответственности и приговорены за клевету, так как на суде была выяснена вся преднамеренность их лжи.
Здание психиатрической больницы оказалось, как и утверждал г. Шпаковский, действительно, никуда не годным.
Многие из воздвигших на него гонение успели за это время вылететь из муниципалитета «вообще за хорошее поведение».
И вот я прочёл в газетах:
«Одесским особым по городским делам присутствием, согласно указу Сената, отменено постановление думы об увольнении от службы старшего врача городской психиатрической больницы Шпаковского и постановлено предложить думе войти в рассмотрение действий управы при увольнении его».
Прочёл и пришёл в ужас.
Да ведь «история с г. Шпаковским» началась тогда, когда я уезжал на Сахалин!
С тех пор я успел объехать вокруг света, несколько раз исколесить Европу, увидеть несколько выставок, из них одну всемирную, написать четыре книги, столько перевидать, столько перечувствовать, столько переиспытать.
А человек всё боролся за торжество истины в деле, где он кругом прав.
Если я за это время успел сократить свою жизнь на добрых 10–15 лет, — сколько же лет жизни отнято у этого человека?
А ведь мы живём один раз.
Вот поистине «сверхчеловек».
Какая нужна сверхчеловеческая энергия, сверхчеловеческое терпение, чтоб, не переставая, ежедневно, ежечасно бороться столько времени и в конце концов всё-таки добиться торжества истины.
Чёрт её возьми, однако! Что это за ленивое, сонное животное у нас, — эта «истина».
Что это за Гамлет, вечно покрытый «печали облаками»!
Что за траурная особа! Что за факельщик! Что за вдова-салопница, вся в чёрном!
Ни за что не хочет «торжествовать».
Годами надо её расталкивать, «шпынять» под бока:
— Да торжествуй же, подлая! Торжествуй, чёрт тебя возьми!
И наконец-то еле-еле, спустя годы и годы, она начинает «торжествовать».
И что за торжество?
Чем мы можем вознаградить г. Шпаковского за преждевременные седины, за разорение, за отнятые годы жизни?
Что можем сказать ему?
Разве, как в одном рассказе Герцена, о крепостной актрисе:
— Пойди, голубушка, домой; видишь, какое счастье, что ты невинна!
Мне очень часто приходилось наблюдать это явление, — да, вероятно, приходилось и вам.
Живёт себе человек тихо, смирно и удачно.
Ищет себе человек хороших мест — находит. Ищет прибылей — находит. Ищет друзей — находит.
Но вдруг его кусает какая-то муха, и он начинает по какому-нибудь поводу «искать справедливости».
И — моментальная перемена декораций!
Человек худеет, бледнеет, желтеет, сохнет, седеет, сгорбливается, покрывается морщинами.
Совсем какой-то принц Жофруа, влюблённый в принцессу Грёзу! Что-то жалкое и беспомощное.
Время для него теряет своё нормальное течение.
Он живёт не месяцами, не годами, а «сроками».
— Не пропустить бы срок кассации.
— Не пропустить бы срок апелляции.
Родные его плачут:
— Господи! Да бросил бы! Да забыл бы. Не сводить ли уж его к гипнотизёру?! Пусть «отрешит»!
Лучшие друзья начинают от него сторониться:
— Знаете! Ведь это невозможно! Всё об одном и том же, да об одном и том же!
В обществе решают:
— Неприятный человек! Беспокойный человек!
Ему перестают верить:
— Везде ему отказывают в справедливости! Изволите ли видеть! Неужели весь мир не прав, — он прав один?
В присутственных местах косятся.
— Все пороги обил!
Его избегают, над ним смеются, наконец, начинают даже сожалеть:
— Бедняга — того!
Указывают на лоб и крутят пальцем.
А он, одинокий, всеми заброшенный, всем неприятный, — ищет, ищет истины.
Он, действительно, похож на человека, отыскивающего женщину, которую видел во сне!
И наконец, — чудо! Находит.
Что находит?
Наконец, добивается.
Чего добивается?
Сакраментальной фразы:
— Поди, голубушка, домой; видишь, какое счастье, что ты невинна.
Знаете! В виду такого результата, пожалуй, согласен с господами, которые крутят пальцами около лба.
Да! Пожалуй… Чтоб бороться, чтоб биться, чтоб «не плюнуть», чтоб тратить годы, чтоб «искать справедливости», для этого надо быть мономаном.
Непременно мономаном. Немономана не хватит!
Это у нас особый сорт мономании — искать справедливости.
Как, однако, чёрт возьми, приятно всё это думать и писать.
Подумайте!.. А впрочем, приятного аппетита и спокойного сна. Главное — спокойного сна.
Полицейское дело
«Нижний Новгород. — В судебной палате рассмотрено дело бывших полицейских: Шлеметевского, Шульпина, Ольховича, Шибаева и Панова, обвиняемых в нанесении весной 1899 года побоев с переломом рёбер задержанному крестьянину Воздухову, который не приходя в сознание, умер. Били его ногами, книгой, кулаками. Избитого бросили в камеру. Первые трое из поименованных подсудимых приговорены палатой в каторжные работы на четыре года».
Трое нижегородских полицейских приговорены к 4 годам каторги.
Для них это приговор к смертной казни, и притом мучительнейшей.
Каторга ненавидит полицию.
Воров, грабителей, убийц, самих когда-то «допрашивали» в участках, и когда к ним попадает полицейский, они «припоминают».
На Сахалине, проходя мимо одной из тюрем, я услыхал отчаянные вопли.
— С хородовым ихрают! — объяснил мне с улыбкой «стрёмщик», стоявший на страже у дверей.
В другой раз мне пришлось видеть, как «играли с городовым».
«Игрок» Василий Петрович выиграл большое состояние, — рублей восемьдесят.
Весь «номер» тюрьмы был поставлен вверх ногами.
Старый «бабай», татарин, целый день не закрывал своего «майдана».
Стоял у раскрытого ящика с картами, папиросами, варёными яйцами, ситником, жареным мясом:
— Можэт, Васыл Петрович что потрэбует.
Василий Петрович лежал на нарах и уже скучал.
Около него суетились, вертелись, егозили голодные «жиганы», выдумывая, чем бы ещё развлечь Василия Петровича.
Водку Василий Петрович пил и других потчевал.
На гармонике ему играли.
Картинки он у Балада, тюремного художника-кавказца, покупал и рвал.
«Хама», как собаку, кормил.
«Хам», умирающий с голода, из продувшихся в лоск «жиганов», проигравший свой паёк за три месяца вперёд, стоял на четвереньках.
Василий Петрович плевал на хлеб, кидал ему.
— Пиль!
«Хам» должен был ловить налёту непременно ртом и радостно лаять, к удовольствию всего «номера».
Но и эта игра Василию Петровичу надоела:
— Пшёл к чёрту!
Он лежал и скучал.
Что бы такое выдумать?
— Сенька! — улыбнулся ленивой улыбкой Василий Петрович.
Нашёл!
— Сенька, как тебя в полиции дули? А?
Сенька, поджарый жиган, ожил, подскочил, тряхнул головой и осклабился всей мордой:
— Жестоко дули-с, Василий Петрович! Так точно!
— А ну-ка-сь, расскажи!
При этих словах арестант, лежавший неподалёку на нарах, потихоньку встал и пошёл к выходу.
Но сидевший на краю нар «парашечник» вскочил, загородил дорогу:
— Куда?
— Стой, брат, стой! — рассмеялись другие арестанты и подтолкнули его поближе к Василию Петровичу, — послухай!
Это был бывший городовой, сосланный в каторгу за то, что повесил жену.
— За что ж тебя дули? — как будто бы удивлялся Василий Петрович.
— Стало быть, допрашивали! — отвечал весело Сенька. — По случаю ложек!
— В участке, значит?
— Так точно, в участке. Иду, стало быть, по Хитрову рынку, а меня и — цап, забрали и посадили в каталажку. А наутро приходит г. околоточный надзиратель. «Так и так, винись, значит, где серебряны ложки? Твоих рук дело!» — «Дозвольте, — говорю, — ваше высокоблагородиё! Явите такую начальническую милость! Отродясь ложек в глаза не видывал!» — «Не видывал — гыть, — раскурицын ты, курицын сын! Так ты у меня по-другому заговоришь!» Да кэ-экс развернётся, по уху меня — хле-есть!
— Да ну?
— Свету не взвидел! Сейчас сдохнуть!
— Да как же он тебя так?
— Да вот этаким манером-с!
Сенька подскочил к бывшему городовому, развернулся — и звезданул его в ухо, тот на нары треснулся.
— Здорово тебе, Сенька, дали! — покачал головой Василий Петрович.
Бывший городовой вскочил, лицо в крови, — об нары разбился, — заорал, как зверь:
— Чего ж ты, стерьва!?
И кинулся на Сеньку.
Но «жиганы» ловко дали ему подножку, кинулись, насели, скрутили руки назад, подняли и держали.
Сенька стоял весь бледный, со стиснутыми зубами, дрожа. «Человек разгорался». Кровь играла.
«— Держи, — говорит городовым, — его, подлеца, туже». Да кэ-эк развернётся, да кэ-эк в другое ухо резне-ет!
Сенька наотмашь резнул бывшего городового в другое ухо. Тот зашатался и завопил благим матом.
— «Сказывай, — гыть, — подлец, игде ложки?» Да опять как резнет!
Сенька «резал» с расстановкой, чтобы «каждый удар чувствовал», — отчётливо, звонко, со вкусом.
Бывший городовой только стонал, опустив голову.
Сенька приустал.
На лбу выступил пот, утёрся.
— Вижу, надоть роздых дать. Ваше, — кричу, — ваше высокоблагородие! Остановитесь! Остановитесь! — кричу. — Сейчас всю правду истинную про ложки покажу! Не бейте. Остановились г. околоточный надзиратель. «Дыши, — говорит, — тварь!» Полежал на полу, отдышался. Да в ноги. Что я могу сказать игде ложки, ежели я и впрямь ложек не брал? «Ваше высокоблагородие! Будьте такие милостивые! Ужели ж вам бы не сказал, ежели б брал?» — «А, — г. околоточный говорит, — ты, животина, этак? Крути ему руки». Да кэ-эк меня… Свету не взвидел!
Отдохнувший Сенька звезданул бывшего городового так, что у того голова замоталась и ноги подкосились.
— «Так?» гыть. «Этак?» гыть. «Так?» гыть. «Этак?» гыть.
Бывшего городового швырнули на нары. Он был в бесчувственном состоянии.
Долго лежал, как пласт. Словно помер. Только потом начали плечи вздрагивать. Значит, в себя приходить начал и от боли плачет.
— С хородовым ихрали? — спросил меня «стрёмшик», стоявший у двери снаружи, когда я выходил из «номера».
— С городовым играли. И часто играют?
— Известно. Баловники!
Он улыбнулся и пожал плечами.
Я не осуждаю этого приговора:
— На четыре года в каторгу.
Я нахожу его превосходным, я нахожу его великолепным, я нахожу его достойным подражания.
Я люблю, когда мысль выражается общепонятно.
А общепонятнее, определённее, яснее нельзя выразить мысль:
— За издевательство, за мучительство над беззащитным в застенке — каторга.
Побольше бы таких приговоров.
Они понятнее и яснее всяких циркуляров о вежливом обращении полиции с публикой.
Я рукоплещу справедливости.
Но мне жалко людей.
Как жаль бывает озверевших, оскотиневших людей, испорченных старшими.
За что их погубили?
Что думали эти полицейские, когда они били в участке кулаками и ногами, мучили, издевались, ломали рёбра попавшемуся в их руки обывателю?
— Ори, брат, не ори, — всё одно никто не услышит!
И беззащитная жертва ещё больше разжигала их, — ничто так не озверяет палача, как беспомощность его жертвы.
Тут-то и дать себе волю!
Думали ли они, что жертва может пожаловаться?
Кому? Как? Где свидетели?
Да они же сами и будут единственными свидетелями:
— Помилуйте! Что вы? Обращение было самое деликатное! Он сам ругал, сам оскорблял, сам наносил удары чинам полиции.
Пусть пожалуется, сам же и останется виноватым.
Самого же и отдадут под суд «за оскорбление чинов полиции при исполнении ими служебных обязанностей».
Думали ли они, что кровоподтёки, ссадины, переломанные рёбра могут служить уликами против них?
А протокол-то на что?
Протокол, где пишется:
«Подобран в бесчувственно-пьяном виде не известный человек, со знаками неизвестно кем нанесённых побоев».
Так в участок и доставлен! Кто его знает, где, кто его так изувечил.
Думали они, могли ли они думать, что попадут под суд?
Для нас, простых смертных, чтобы попасть под суд, надо только совершить преступление. Довольно и прокурора.
Для полицейского прокурор бессилен. Надо, чтоб начальство захотело отдать полицейского под суд.
Городовой «изложит дело» околоточному, который, конечно, станет скорее на сторону «своего» городового, чем на сторону какого-то «мерзавца», подобранного на улице и попавшего в кутузку.
Околоточный «представит дело» участковому.
Участковый «объяснит дело» полицмейстеру.
Полицмейстер «осветит дело» губернатору.
Какое тут предание суду!
Для этих Шлеметевского, Шульпина и Ольховича приговор в каторгу свалился, как снег на голову.
Как снег в июле!
Они жили, они были воспитаны в мысли о безнаказанности, — это самое главное, — и вдруг…
И вот пройдёт года два-три.
В один из сахалинских лазаретов «приволокут» из тюрьмы избитого на смерть арестанта.
В состоянии. таком же, в каком был и этот несчастный обыватель Воздухов.
В кровоподтёках, с отбитыми лёгкими, с переломанными рёбрами.
— Кто это, братец, тебя так разукрасил? — спросит доктор, стараясь шутливым тоном поддержать дух умирающего.
Арестант промолчит.
— Кто, говорю, тебя так разукрасил?
Арестант будет угрюмо смотреть в угол и молчать.
Или скажет через силу:
— Сам с нар упал. Расшибся.
Всякий больной надеется выздороветь. Но, выздоровевши, попадёшь опять в тюрьму.
А если «лягнёшь», «ударишь хвостом», скажешь, кто бил, тогда уж из тюрьмы больше не попадёшь в лазарет, а прямо на кладбище.
И испустит дух этот бывший полицейский, для которого приговор в каторгу был приговором к смертной казни.
За что?
Испуская дух, он может, он имеет право спросить:
— За что ж меня-то, меня так, когда другие…
Г. Демчинский
— Прав или не прав г. Демчинский?
— Ей Богу не знаю. Вместо диспута, была пародия. Да и то не из остроумных!
— Верна его теория?
— Судить не могу. Я не специалист.
— Ну, по крайней мере, сбываются его предсказания?
— Не следил. Ведь нельзя же, глядя на небо, думать только о Демчинском!
И всё-таки когда меня интересует вопрос о погоде, я справляюсь:
— А что говорит Демчинский?
Если Демчинский предскажет, что 1-го ноября будет жесточайший мороз, — в ломбардах произойдёт великое волнение.
Служащие не будут поспевать выдавать выкупаемые шубы.
Если то же самое предскажут метеорологи, — шубы будут мирно покоиться нафталиновым сном и видеть процентные грёзы.
— Да ведь метеорологи говорят…
— А мало ли что метеорологи! Вот инженер…
Мне кажется, что и вера в г. Демчинского основана на том, что он инженер.
Такое и выражение существует:
— Вы верите в Демчинского?
Эта «вера в Демчинского» интересна с точки зрения психологии общества.
У меня был приятель-доктор. Кончил курс и уехал в провинцию.
Письма получались самые отчаянные.
«За 2 месяца хоть бы зуб какому-нибудь каналье вырвать! Ведь болят же, чёрт возьми, у кого-нибудь хоть зубы!»
К тому же с беднягой случилось несчастье.
Его пригласили как-то нечаянно к жене городского головы, — и несчастный нашёл у неё страдания желудка.
Страдания желудка, — когда жена городского головы не считала совместимым со своим званием страдать чем-нибудь ниже нервного расстройства.
— Весь город знает мои нервы, а он говорит, что у меня желудок!
От невежи, нахала, дерзуна и коновала отвернулся весь город.
Дамы падали в обморок при его имени:
— Он, Бог знает, что у меня найдёт!
Мужчины говорили:
— Вот лошадь заболеет, — я его приглашу!
«Мне всё чаще и чаще приходит в голову, дорогой друг, — писал несчастный, — прописать себе синильной кислоты».
Наконец, я получил от него известие:
«Продал последнее, что было. Еду в другую губернию».
И вдруг на меня посыпались жизнерадостные письма:
«Купил лошадей».
«Приторговываю домишко».
«Поздравь меня, — я помещик».
И приятель звал меня к себе:
«Приезжай весной сюда ко мне, в мой подгородный хутор. Мы отдохнём и посмеёмся. Здесь смеётся всё, — смеётся солнце, смеётся голубое небо, смеётся весёлая речка, смеётся кудрявый лес и радостно хихикает листвой».
Я соблазнился.
Приятель ждал меня на станции.
— Здравствуй, док…
Он побледнел, как полотно, кинулся ко мне, сжал руку и шепнул трагическим тоном:
— Тсс!.. Кругом меня все знают! Не называй меня доктором!
И пока мы ехали в отличной коляске, — он шептал, чтоб не слыхал кучер:
— Говори про меня всё, что хочешь. Что я беглый каторжник. Живу по подложному виду. Убил семью из десяти персон. Но не говори, что я доктор.
И когда после ужина мы остались одни, он посмотрел, не подслушивает ли кто из прислуги, запер двери кабинета и сказал вполголоса:
— Я знахарь, а не доктор. Не строй удивлённых глаз. Вот как вышло. Я приехал сюда без копейки и остановился где-то, скорей на постоялом дворе, чем в меблированных комнатах. Всю дорогу я думал: «Не броситься ли под поезд?» Усталый, разбитый, — а тут через перегородку охает хозяйка. «Что с вами?» — «Ой, милые, поясница!» Я не знаю, что меня дёрнуло пошутить, — это была минута вдохновения: «Это у вас с глаза!» Хозяйка обрадовалась, словно я ей сто рублей подарил: «Вот, вот, батюшка! Я и сама думала, что беспременно с глазу!» Пошёл в аптеку, накупил ей разной дряни. Наутро как рукой сняло! Так, пустяки были. Но к полудню в коридоре у моих дверей уж дожидалось пять пациентов из того же дома. Один испорченный, один чем-то опоённый, один, на которого напустили, человек, у которого заболел глаз оттого, что он посмотрел на собаку не в надлежащую минуту, и человек, на которого на самого посмотрела старуха-цыганка. На третий день у меня было уж 50 пациентов. Весть о приехавшем в город знахаре облетела всю улицу и переходила на соседние. А на четвёртый день у постоялого двора остановилась карета: «Здесь живёт знахарь?» Чем я их лечу? Я хожу в аптеку, покупаю нужные лекарства и лечу. Лечу как следует. Одним помогает, другим нет. Но известие о каждом «исцелении» — относительно меня говорят «исцеление» — облетает весь город и увеличивает мою славу. Меня даже хотели выслать! — похвастался он. — Но нет, брат! Трудно! У меня лечится губернатор! Ты посмотри часы моего приёма. Бедных — бесплатно. Интеллигенция окупает всё: дом, лошадей, имение, деньги в банке. И знаешь, к какому я пришёл убеждению?
— К какому?
— Что из меня вышел бы отличный доктор! У меня есть талант. Я хорошо лечу. Конечно, я не отстаю, я слежу за наукой. Но, разумеется, втайне! Ради Бога, это между нами! Выписываю книги на чужое имя, держу их под секретным замком, а читаю запершись. Он вздохнул. Мне жаль только коллег! За это время один повесился с голоду, другой впал в меланхолию, сидя один и ожидая пациентов. Остальные — кто уехал из города, кто из четырёх-пяти комнат переехал в одну. А я, — как видишь! Впрочем…
Он вскочил с места и беспокойно забегал по комнате.
— Завёлся тут за последнее время один кузнец. На какой-то воде с калёного железа, говорят, лекарства готовит. Врёт, конечно, шельма! Но сильно практика к нему пошла. Я было уж справки наводил: «Точно ли кузнец? Может, кончил академию и говорит только, что кузнец?» Хотел изобличить. Да нет! И по паспорту — кузнец. Разве живёт только по подложному документу!
Приятель вздохнул.
— Вот, брат, дела! А всё-таки… приношу пользу людям и лечу их настоящей медициной. Хоть и против их воли!
И он улыбался жалкой и виноватой улыбкой человека, которого обвиняют в краже:
— Хотел поправиться и зажить честной жизнью!
Специалисты переживают тяжёлое время.
У вас есть судебное дело. Вы хотите идти к адвокату.
— Что, батюшка, адвокат? Тут есть один знающий человек, никакой юриспруденции не учился, а так вам дело обмозгует…
Вы нездоровы.
— Зачем к доктору? К какому доктору? Тут есть один… не то из Бухары… не то из Тибета… Никакой этой самой медицины не знает…
И девять из десяти идут к «знающему человеку» и к человеку не то из Бухары, не то из Тибета.
Шут его знает, откуда он, но он никакой медицины не изучал. Вот что главное!
У него и надо лечиться.
И в «знающем человеке» самое ценное, что он никакой юриспруденции не изучал.
С ним и надо советоваться!
Насчёт метеорологии надо у инженера спросить. А вот насчёт инженерных работ, нет ли какого метеоролога спросить:
— Как бы русло Волги очистить?
Если бы г. Грибоедов занялся вопросом, как надо строить железные дороги, он имел бы у публики такой же успех, как г. Демчинский, предсказывающий погоду.
Чем объяснить всё это?
Гг. специалисты объясняют невежеством публики.
Но не виноваты ли чем-нибудь и сами гг. специалисты, если к ним почему-то потеряли веру?
Что такое г. Демчинский сейчас?
«Кузьмич метеорологии».
Из ста «верящих в предсказания Демчинского» едва ли десять внимательно их проверяли и едва ли один знает, в чём состоит его теория.
— Луна… притяжение…
Многие ли «в такую глубь» вдавались?
Для большинства просто:
— Появился, слава Богу, и в метеорологии знахарь!
И перестали верить докторам!
Гг. специалистам остаётся только развенчать его и доказать, что это только знахарь.
Если они могут это, — и в особенности если это так легко, по их словам, сделать!
Но развенчать публично, торжественно, на настоящем диспуте.
А не задушить новую идею келейно, в своём кружке.
Чтобы мы даже не могли слышать её писка.
И затем объявить:
— Она была мертворождённою.
Диспуты-пародии теперь в моде.
Но пусть не на диспуте-пародии, а на настоящем, свободном диспуте Галилей улыбнётся г. Демчинскому:
— В своей теории вы забыли об этом. Но всё-таки ж земля вертится!
А зачем же вы делаете из г. Демчинского маленького Галилея?
Анекдотическое время
На одной из «пятниц аквалеристов» разыгрался следующий анекдот:
Сели ужинать и, по обычаю, принялись за анекдоты.
Обыкновенные анекдоты, мужские.
Старый, почтенный художник встал и объявил, что он уходит:
— Среди художников уместнее было бы говорить об искусстве, чем рассказывать «мужские» анекдоты!
Это вызвало оживлённый обмен мнений.
Один из молодых художников защищал анекдоты такими убедительными словами, которые даже не во всяком анекдоте встретишь.
Старый художник, защищаясь, взял стул в виде аргумента.
Но до сражения, слава Богу, не дошло.
Когда на следующий день явились с извинениями к старому, почтенному художнику, оказалось, что старый, почтенный художник от волнения и огорчения занемог.
«Так кончился пир их бедою».
Два года тому назад, в одну из пятниц, предвкушая и даже волнуясь, я подъезжал вечером к академии.
Пятница, как на грех, была особенно «чреватой».
— Вы будете сегодня в Александринском театре? Новая пьеса.
— Нет.
— Вы в Мариинском? Там тоже первое представление.
— Тоже нет. Я еду сегодня на «пятницу акварелистов».
«Пятницы акварелистов».
Сколько о них приходилось читать, слышать, мечтать.
Попасть в этот заколдованный круг.
Быть среди «необыкновенных людей».
Тут что ни человек, то талант. У всякого в душе искра Божья. У кого и пламя.
Унестись от прозы жизни в интересы искусства.
Сколько я услышу, сколько увижу. Споры, разговоры об искусстве.
Какие новые идеи я вынесу отсюда? Во что моя вера будет поколеблена? Что новое заставит меня думать, грезить?
Несколько человек рисовали с натуры. Кто-то из артистов пел. В общем было скучно.
Наконец, уселись ужинать, и всё ожило: полились анекдоты.
Несколько человек, претендующих заменить «незаменимого» И. Ф. Горбунова[51], взапуски старались перед нами, резались, рассказывая анекдоты.
Было скучно, как везде.
Впрочем, не везде. «Внизу» теперь интереснее, чем «наверху».
Отчего это?
В обществе приказчиков стараются говорить «о высоких материях».
В обществе интеллигентных людей пробавляются приказчичьими анекдотами.
В то время, как приказчики стараются возвыситься до интеллигенции, интеллигенция старается принизиться до приказчиков.
Впрочем, художники не должны особенно огорчаться анекдотическим упадком их когда-то знаменитых «пятниц».
Не они одни.
Недавно я отправился на обед беллетристов.
Тоже «соль».
В кабинете у «Донона», за длинным столом, молча обедало человек 20.
Было скучно, томительно скучно.
Ей Богу, это было похоже на спиритический сеанс.
Так и казалось, что длинный стол сейчас пойдёт по кабинету, духи начнут швырять бутылками, салфетки сами собой свяжутся в узлы, а тарелки примутся стучать:
— Я… дух… А…гр…а…ф…е…н…ы-ы-ы.
Было жутко.
В страшном молчании съели суп, рыбу.
При гробовой тишине отошла в вечность баранина, и её молча помянули красным вином.
Затем тоскливо исчезли бобы. Рябчики появились было на тарелках и молча исчезли.
С тоской все готовы были приняться за мороженое.
Но в эту минуту кто-то хихикнул.
На него оглянулись с испугом:
— Чего это вы?
— Да вот Иван Иванович… Ой, не могу!.. Анекдот!..
Всё ожило:
— Иван Иванович! Анекдот!
— Анекдот!
— Иван Иванович!
И полились анекдоты.
И ожили все, как оживают завядшие цветы, вспрыснутые живительной росой.
Нынче без анекдота — ничто.
Нынче без анекдота — нигде.
В собрании экономистов, просто на вечеринке, в театре в антракте, в ресторане и дома за чайным столом, — везде только и слышно:
— А вы слышали анекдот?..
На что среды кн. Мещерского, — какое почтенное и многодумное собрание, но и там, судя по «Дневникам Гражданина», только и делают, что рассказывают неприличные анекдоты о России.
Отправляетесь вы на чествование какого-нибудь деятеля — вас ловит кто-нибудь за фалды фрака:
— А вы слышали самый последний анекдот?
— Анекдот! Анекдот!
И кругом вас кучка людей.
Умер общественный деятель.
Не успели тело положить в гроб, — у гроба вырастает «друг почившего»:
— Мы знали покойного лично. С покойным случился однажды следующий анекдот…
И пошло!
Если где-нибудь вы видите группу людей, слушающих внимательно, сосредоточенно, — знайте, что им рассказывают анекдот!
Как распространена теперь эта страсть к анекдоту!
Прежде довольно было всему Петербургу одного И. Ф. Горбунова.
Теперь в Петербурге 20–30 патентованных, известных анекдотистов, стремящихся завоевать славу И. Ф. Горбунова.
Прежде на весь Петербург и на всю русскую жизнь достаточно было одного «генерала Дитятина»[52].
Теперь — «генерал Херасков», «генерал Таптыгин», — сколько их рассказывает анекдоты в обществах, кружках, на вечерах и вечеринках?
В обществе появились особые специалисты по части анекдотов.
— Зачем вы пускаете к себе такого-то?
— Да уж очень хорошо анекдоты рассказывает!
На анекдот зовут:
— Приезжайте. Будет такой-то. Вы слыхали, как он анекдоты…
О человеке, опоздавшем на анекдот, жалеют:
— Эх вы! Опоздали! А тут молодого человека привозили. Так анекдоты рассказывает!
Есть такие гастролирующие молодые люди.
— Кто он?
— А шут его знает! Анекдоты рассказывает!
Если у вас есть хороший анекдот, — у вас есть ключ во много домов.
Скоро на визитных карточках будут печатать:
«Анекдотист».
И на карточке писать:
«Приехал с новым анекдотом».
Примут непременно, и не в очередь.
Анекдот по всякому поводу. И всё — повод для анекдота.
— Говорят, в неурожайных губерниях…
— Ах, кстати про неурожайные губернии. Вы слышали анекдот?[53] У неурожайного мужика спрашивают:
— В трактир ходишь?
— Хожу!
— Водку пьёшь?
— Пью!
— Подати платишь?
— Замолол!
— Правда мило?
— Вот, говорят, насчёт школьной реформы.
— Ах, насчёт школьной реформы…
И вам сейчас рассказывают о том, как директор говорил речь воспитанникам «по циркуляру»:
— Мне приказано вас, таких, сяких, любить, — и я буду вас, таких, сяких, любить! В карцер вас, каналий, всех запру, — а любить всё-таки буду!
— Правда, смешно?
Всё и вся интересует всех только с точки зрения анекдота:
— А ну, какой из этого анекдот выйдет?
И сама жизнь наша превратилась в один сплошной анекдот.
Нельзя сказать даже, чтоб очень приличный.
Муза истории густо покраснеет, рассказывая его нашим потомкам.
Разбои на Волге (Исторический очерк)
Есть места, отличающиеся особенно вредным климатом.
Как на смех, они считаются именно местами с климатом особенно хорошим.
Монако, Ялта, Волга.
Под жгучими лучами полуденного солнца, в час пурпурного заката, ароматною тёплою ночью, когда по небу из тёмно-синего бархата раскинется брильянтовое кружево звёзд, — от пальм, от благоухающих экзотических цветов поднимаются, хороводом кружатся в воздухе мириады особых монакских микробов.
При теперешних успехах науки можно быть уверенным, что этот микроб будет найден.
Микроб, который носится в благодатном воздухе Монако и заражает людей азартом.
Откуда взялись эти микробы?
Они родились, быть может, в лужах крови в роскошном вестибюле игорного дома, в лужах крови на площадке, под знаменитою монакскою скалой, в лужах крови на рельсах железной дороги.
Они родились от крови тех американцев, русских, англичан, французов, немцев, которые пускали себе пулю в лоб, кидались со скалы, бросались под поезд.
Я встречал в Монако москвича, знаменитого когда-то «красавца-мужчину», женившегося на очень богатой купчихе, получившего после её смерти миллионы.
Здоровье, красота и деньги, — у него было всё для веселья.
А он ходил в этом красивейшем уголке земного шара, в толпе разряженных красивых женщин, мимо блещущих роскошью и весельем ресторанов — унылый и мрачный.
— Что с вами?
— Вчера проиграл ещё двести тысяч!
— Послушайте! Да изо всех глупостей, это — самая глупая. У человека тысяча, а ему хочется иметь миллион. Он играет, — это не умно, но понятно. У вас есть уже миллионы! Зачем вам играть?
— Глупо.
— Зачем же вы играете?
— А я знаю? У меня на весь свет знаменитая красавица-испанка. Весёлое интересное общество, с которым я завтракаю, обедаю, ужинаю, катаюсь, кучу. С утра веселье и любви сколько угодно. Но вот подходит вечер, и меня начинает мутить: «Иди! Иди!» Меня охватывает тоска: «Иди! Иди!» Меня захватывает одно желание: «В казино». Тут все доводы рассудка бессильны. Я болен, я не могу рассуждать. Я иду, я играю, я проигрываю. И так каждый вечер. Это как малярия, которая схватывает вас к вечеру, аккуратно каждый день треплет, треплет и проходит… до следующего дня.
— Уезжайте!
— Не могу. Я болен. Я отравлен. Я не могу оторваться от казино!
«Малярия» длилась года два.
На третий я встретил «красавца-мужчину» поседевшим. Он сидел на скамейке на бульваре, с лицом человека, решающего вопрос, что лучше:
«Застрелиться или повеситься?»
— Опять проиграли?
Он улыбнулся:
— Нечего!
— Всё?
— Всё!
— Да зачем?! Зачем?!
— А я знаю?
Тысячи проигравшихся с изумлением думают потом: зачем они играли, зачем?
— Воздух, знать, такой!
Это болезнь, происходящая от заражения микробами, которые носятся в этом благовонном, отравленном воздухе.
В Ялте я знал одну барыню, пожилую, но ещё очень красивую. Умная, прекрасно образованная, остроумная, живая, весёлая, — она была душою нашего маленького общества, которое отдыхало и веселилось. К вечеру она обыкновенно говорила:
— У меня начинается мигрень!
Или:
— Мне нужно написать несколько писем!
И уходила.
Мы улыбались:
— К своему татарину!
Однажды я застал её в слезах, с исцарапанным лицом. Она рыдала страшно, неутешно.
— Что с вами?
— До такой низости, гадости, подлости я ещё никогда не падала. Меня избил Ибрагим.
— Как избил?
— Кулаками, нагайкой! Лошадь так не бьют, как он меня бил. Я должна об этом вам рассказать! Пусть мне будет стыдно перед посторонним человеком! Пусть этот стыд, этот срам, позор будет мне наказанием за то, что я пала так низко, гнусно, подло. Он избил меня за портсигар. Он захотел иметь золотой портсигар с моей надписью. Я заказала и подарила. Но портсигар оказался меньше того, который ему когда-то подарила какая-то московская купчиха. Он бросил портсигар мне в физиономию, — видите исцарапал. Бросился на меня с кулаками, потом снял со стены нагайку….
— И вы?
— Я только молила, чтоб он меня не убивал. Я боялась, что он меня убьёт. Он был так рассержен. Он не помнил себя. Послушайте! Возьмите с меня честное слово, что я больше не пойду к Ибрагиму.
— Да я-то при чём же?..
— Нет! Нет! Возьмите! Честного слова самой себе никогда не сдержишь! А пред посторонним человеком мне будет стыдно. Возьмите!
— Извольте. Дайте мне честное слово, что никогда больше не пойдёте к Ибрагиму!
— Даю вам честное слово, что я никогда больше не пойду к Ибрагиму! Всё кончено. Благодарю вас!
Она произнесла это торжественно, как клятву.
А через два дня она встала из-за стола, не ожидая конца обеда, и сказала:
— Простите, господа. У меня опять начинается мигрень!
А ещё через два дня она снова рыдала. Ибрагим снова избил её нагайкой за то, что она приревновала его к какой-то амазонке.
— А ваше слово? Ваше слово?
— Что же я поделаю, если я не могу держать слова даже перед самой собой?!.. Клянусь вам, нет утра, когда бы я не говорила себе, просыпаясь: «Всё кончено! С сегодняшнего дня»… И даю себе самое честное слово. А к концу обеда я встаю и, проклиная себя, — клянусь что ненавидя себя, — почти против своей воли говорю: «Извините, у меня мигрень». И иду. Я больна. Я отравлена.
Вся Алупка знала двух очень почтенных с виду дам, мать и дочь, которые поднимали такие скандалы, что сбегались все соседи.
— Ты интриганка! Ты отбиваешь у меня Ахмета!
— Не смей так смотреть на моего Османа!
И добро бы, всё это были писаные красавцы.
Это было бы пошло, но понятно.
А то встречаю этой осенью в Ялте маленького, невзрачного, рябого татарина, с золотой номерной бляхой.
— Имеет своих лошадей, работников! — поясняет с завистью другой проводник.
— Этот?
— Барыня одна провинциальная приехала этой весной. Десять тысяч подарила. Молодая и красивая, муж, говорят, по своим местам очень важная птица.
И наверное, «в своих местах», там это — неприступная провинциальная львица, готовая обдать леденящим холодом за всякое неосторожное слово, за всякий нескромный взгляд.
Что ж превращает, даже «рассудку вопреки», во временно исправляющих должность Мессалин наших скромных столичных и провинциальных матрон?
— Воздух здесь такой! — плакала бедная дама, которую бил Ибрагим.
При нынешних успехах знания смело можно надеяться, что скоро откроют ялтинского микроба, который вызывает эпидемические заболевания среди наших бедных дам.
— Я не могу слышать топота скачущей лошади. Это бросает меня в дрожь. Я не могу видеть парочки, которая едет с горы. На меня налетает рой воспоминаний! — говорила бедная дама, которую бил Ибрагим.
Мириады ялтинских микробов срываются со скал, на которых крупными чёрными буквами начертано в лавровом венке:
— Ибрагим и Маша.
Мириады микробов вылетают из-под копыт быстрой иноходью идущих лошадей.
Вылетают, кружатся в хороводе, разлетаются и заражают бедных, бедных, бедных дам!
Повышают температуру, туманят голову и застилают зрение…
Волга — чудная река.
Но причудливыми зигзагами её берегов по зеркальной, лазоревой глади написана бесконечная разбойничья история. То не горы чернеют по правому берегу Волги. То огромная библиотека из томов разбойничьих историй.
И леса кудрявые — только переплёты этих томов.
Вот огромный утёс, — огромный том с разбойничьим романом. Вот маленький утёс, — маленькая повестушка, но тоже разбойничья и весьма поучительная.
Жигули, Столбичи, это — уже многотомная история разбоев на Волге.
Тут каждый утёс кистенём машет, и каждый пригорок кричит:
— Сарынь на кичку!
Здесь творил суд и расправу атаман Степан Тимофеевич.
В этом ущелье жило двенадцать сестёр. Все разбойницы.
Вон как! На Волге даже дамы разбоем занимались. Где ж тут с мужчин строго спрашивать?
Выходили двенадцать сестёр, останавливали всякий стружок, бороться вызывали и, поборовши, дань спрашивали. Пока не приехал в утлой лодчонке калика перехожий.
Посмотрели сёстры на перехожего калику:
— Что же, с тобой, что ли, тоже бороться?
Невзрачный мужичонка шапку снял:
— Коли милости вашей угодно! Поборемся.
Взялись непобедимые сёстры, для смеха, поодиночке с ним бороться. Положил калика перехожий двенадцать непобедимых сестёр рядком на песок.
Диву дались двенадцать сестёр:
— Откуда, из каких таких стран этакий богатырь пожаловал?
Усмехнулся калика перехожий.
— Ну, какой я богатырь! Сами видите! На своей стороне самый лядащий.
Ужаснулись сёстры:
— Ну, уж ежели ты самый лядащий! Что же как другие из твоей стороны возьмут да придут?!
И со страха разбой кинули.
А то Бог бы знает, сколько бы ещё разбойничали сёстры, если бы к ним такой товарищ прокурора не пожаловал.
Здесь, по этим ярам гулял Кудеяр-богатырь.
Кудеяр-богатырь, который «сорок лет разбойничал, ни одной капли христианской крови не пролил». Всё так, за горло душил.
Согласитесь, воспоминания, — даже при поездке на казённом путейском пароходе вниз по Волге, — не особенно поучительные.
Среди старых волгарей есть легенда, что не умер атаман Степан Тимофеевич. Что живёт он в неприступном бору, около Жигулей. Седой как лунь, борода до земли, умереть никак не может, — земля его не принимает. Сторожит он заветные клады и живёт схоронившись. А как время ему придёт, — опять на святую Русь объявится.
— Жив Стенька Разин, только не показывается А жив.
Как всякая легенда, это — наивно.
Но что-то всё-таки тут есть.
Стеньки Разина нет, но микроб Стеньки Разина жив.
И не в виде старца древнего в дремучем бору живёт Стенька, а в виде микроба реет и вьётся на Волге.
Кудеяр, сёстры-разбойницы померли. Кости их истлели. А от праха их зародились микробы и заражают людей.
Что это так, — мы видим на гг. инженерах.
Вот и сейчас в Нижнем Новгороде московская судебная палата делает операцию двум таким заболевшим.
Содержание обвинительного акта, в двух словах, в следующем.
Атаман Александров собрал вокруг себя удалых добрых молодцев: подрядчиков, канцелярскую путейскую вольницу, и каждый проплывавшей мимо казённой тысяче они кричали:
— Сарынь на кичку!
А есаулом у него был свет инженер Шнакенбург млад.
Чем не волжская история?
Жаль, что все дамбы атамана Александрова всегда размывало водой, а то мы имели бы по Волге столько же «Александровских» дамб, сколько Разинских утёсов.
Как же это, однако, могло случиться?
Г. Александров — человек с высшим образованием. Будучи в институте инженеров путей сообщения, он, вероятно, и сам без волнения говорить не мог и других без волнения слышать не в состоянии был, когда речь заходила об общественной пользе, общественном служении.
— Деньги казённые — деньги народные.
А деньги народные, это — святыня!
Вероятно, его возмущало, искренно, до глубины души возмущало всякое известие о малейшем хищении народного достояния.
Да и г. Шнакенбург.
Воспитанника института инженеров путей сообщения, вероятно, волновало и возмущало каждое известие о всяком корыстном и бесконтрольном пользовании народным достоянием.
— Народные деньги — святые деньги.
Тут нужна осторожность в распоряжении каждою копейкой. Всё должно быть как за стеклом, — видно и ясно.
Какое поистине волшебное превращение!
Люди когда-то пылали, люди горели, а вот пришли на Волгу и…
Есть что-то в этой реке, — есть что-то для всякого инженера, который к ней подходит.
«В старину живали деды!» поют ему утёсы и горы.
— Смелее, смелее! — шепчут вековые леса.
Волны плещутся о камни, и в плеске их слышится русаличий смех двенадцати сестёр:
— Эх ты, простофиля!
А красавица-река, пышно раскинувшись, разметавшись в лазоревом ложе своём, говорит:
— Возьми!
Ну, инженер слаб — и «заболевает».
Это микроб.
Это какой-то особый микроб, потому что не теперь только, — всегда Волга действовала на инженера так. Всегда инженер «заболевал».
С тех самых пор, как появились на Волге инженеры.
Около Камышина вам показывают «инженерский утёс»,
Славе утёса 200 уж лет. Дело было ещё при Петре.
Пётр Великий выписал на Волгу инженера. Вероятно, немца. Вероятно, выбрал хорошего, — Пётр умел выбирать людей.
Но стоило хорошему немцу, будучи, инженером, приехать на Волгу, — как он «заболел».
И, выражаясь громко, «направил Волгу в свой карман».
Слухи о хищениях инженера на Волге дошли до столицы, и инженера потребовали в столицу «на суд».
В то время негде было взять трёх адвокатов, а потому инженер взял тройку степных коней.
Сел один в тарантас, разогнал коней и вместе с тройкой бухнулся в Волгу с крутого утёса.
Такова история первого хищения первого инженера на Волге.
Это было при Петре.
Вон когда ещё на Волге первый Шнакенбург завёлся!
Вон с каких пор изменилось течение Волги, и великая русская река течёт в инженерские карманы! И 200 лет этого её нового русла исправить не могут.
Что же делать?
Один волжский пароходчик серьёзно советовал:
— Менять казённые деньги на пятаки — и валить их в Волгу.
— Как так?
— А по арифметике. Если бы все деньги, которые истрачены на Волгу, разменять на пятачки, — особенно если на старинные, большие — этими пятачками можно бы устелить всё русло Волги от Твери до Астрахани. И текла бы Волга по медному руслу, никаких перекатов незнаючи.
Другие рекомендуют:
— Отдавать волжских инженеров под суд не «после», а «до».
— То есть как это?
— А так! Когда ещё ничего не сделал. Вместе с назначением на Волгу отдавать инженера одновременно под суд и следствие. Пусть ведёт всё дело под наблюдением товарища прокурора и присмотром судебного следователя. Инженер дамбу строит, а следователь следствие производит: а не производится ли сия постройка из материала, годного для обвинительного акта? Способ единственный.
— Мы возлагаем надежду на науку. Если 200 лет, инженеры страдают на Волге одною и тою же болезнью наука в конце концов откроет микроб этой болезни.
И тогда дело очень просто.
Отправляя инженера на Волгу, ему будут делать предохранительную «противоразинскую» прививку.
И тогда пускай микроб Стеньки Разина сколько угодно вьётся над его головой.
Пусть шепчут утёсы:
— Дерзай!
Пусть шумят леса:
— Чего ж ты зеваешь?
Пусть соблазняет река:
— Возьми!
Вся эта дурная компания разбойничьих утёсов, разбойничьих лесов, разбойничьей реки не страшна будет «привитому» инженеру.
А до тех пор… 200 лет с самого первого инженера длится это… Так «ужли же Волга-матушка да вверх потечёт».
Оскудение центра (Сцена в 1 действии)
Центр. Ой, батюшки! Животы подвело! Ой, родимые!..
Петербург (
Центр. Ой, милые…
Петербург. Перестаньте! Только нервы расстраиваете! Кричите так, что соседям слышно! Ужасно у нас неприятно! Как что случилось, сейчас ахать и охать! Это от невоспитанности!
Центр. Оскудел я уж больно…
Петербург. Оскудели, а кричите! Это вредно! Только себя переутомляете! Оскудели — и не теряйте сил: молчите.
Центр. Да ведь запищишь, ежели…
Петербург. Ах, оставьте пожалуйста! Просто дурная привычка! Все нынче пищат! Просто мода такая! Ужасно пренеприятно! Хоть бы где-нибудь румяное этакое, сдобное, пышное встретить. (
Центр. Доктор, батюшка, пропишите что…
Петербург. Ах, оставьте меня! Какой я доктор? Я сам нервный! Вы мне своим нытьём все нервы расстроили! Оставьте, оставьте меня! Даже невралгия от вашего нытья делается. Ой, батюшки, дёрнуло! Придётся пойти домой и в постель лечь! Вечно расстроят! И сами вы кислый, и слова у вас кислые, и дух от вас какой-то кислый! Фу! Фи!
Центр. Оскудемши, значит…
Петербург. Главное, не охайте, — сохраняйте свои силы! До свидания! Совсем расстроился. (
Центр. На кислоту осерчал! (
Доктор-вересаевец. (
Центр. Оскудемши, значит…
Вересаевец (
Центр. Доктор! Да вы не плачьте!
Вересаевец. Нет, буду плакать! Волосы на себе рвать буду! Голову при вас об печку разобью! Да! Смотрите, истощённый, слабый, оскудевший организм! А мог бы быть сильным, здоровым, могучим. А отчего он таким стал? Отчего? Как мы довели до этого? Сами не знаем! Хватайтесь теперь за голову! (
Центр. Доктор, да не убивайтесь так! Может, я ещё как-нибудь…
Вересаевец. Нет! буду убиваться! Буду! Как это случилось? Как проглядели? Какова история болезни? Мы даже истории не знаем! Что мы знаем по истории? «В 862-м году призвали варягов». Только и всего. В гимназиях живём подсказыванием! Не учимся! Что я делал в гимназии? За горничными бегал! Сочинения списывал! Уроков не учил! За что мне пятёрки ставили? За что? (
Центр. Доктор! Барин! Стенка!
Вересаевец (
Центр. И шапку забыл. Барин болезный, сказать нечего, и оченно нашу болезнь к сердцу принимает. Да только… Ой, подвело! Ой, голубчики, подвело!
Доктор-вельяминовец (
Центр. Ой, оскудение, батюшка…
Вельяминовец. Оскудение? Это хорошо. Оскудение. Как питание?
Центр. Ой, родимые, никакого питания…
Вельяминовец. Никакого питания? Очень хорошо-с! Функции как?
Центр. Никаких функциев!
Вельяминовец. И функций нет? Так и следовало ожидать! Силы?
Центр. Какие же мои теперь силы!
Вельяминовец. Всё как по писаному! Болезнь по всей форме. Недостатков никаких! Всё налицо!
Центр. Делать-то что?
Вельяминовец. Делать? А в таких случаях медицина наша предписывает припарочки. Припарочки-с! Да-с! Из газетной бумаги припарочки тёпленькие-с!
Центр. Да прикладывали…
Вельяминовец. И продолжайте-с! И продолжайте на доброе здоровье-с! Возьмите газетных статеек! Припарочку-с!
Центр. Других средствий-то нету?
Вельяминовец (
Центр. Опять одни припарки?.. Акулина! Акулина! Клади, что ль, хоть припарки!
У Макарья (Трагедия в 1 действии)
Торговец — малый разбитной, волосы в скобку, руки всегда расставлены на 15 вершков друг от друга, как будто аршин отмеривает.
Российский покупатель — собою худ, одёжиной рван, голосом тих, в движениях связан. Говорит, словно всё время в чём-то извиняется. Чешется.
Торговец (
Покупатель (
Торговец (
Покупатель. Не по дялам… милый!.. Покупать-то, то есть, не по дялам, мол!
Торговец (
Покупатель (
Торговец. Кажный человек завсегда надобности имеет.
Покупатель. Оно двиствительно… (
Торговец (
Покупатель (
Торговец. И кошка нынче, извините, кусается. И заячья лапка за границу пошла.
Покупатель (
Торговец. Как-с изволите говорить?
Покупатель (
Торговец (
Покупатель. Ладно! (
Торговец, (
Покупатель (
Торговец (
Покупатель. Не к ляцу, мол, нам весёленького-то! Ты в заграницу, в заграницу, милый, трафь! Для расчётного баланцу! Мы-то и так потрафили, — а чтобы расчётный баланец выходил!
Торговец (
Покупатель. Живот, мол, за расчётный баланц положил! Потому гордость! (
Торговец. А только русская мануфактура в западную Европу не идёт!
Покупатель. А ты её, милый, в Персию сбудь! В Персию! Перс, брат, всё сносит! Аль-бо в Бухару в какую ни на есть! А нам ни к чему! Прошлый год, стало быть, закупилися! Рубаху, стало быть, себе сшили! Прошлый год-то!
Торговец (
Покупатель (
Торговец (
Покупатель (
Торговец. Дозвольте! Нешто календарь для этого?
Покупатель. Сосед у нас есть. Так тот, двиствительно, что займается! Курит! Двиствительно, что календари покупает! (
Торговец (
Покупатель (
Торговец. Во многих странах теперь книги читают!
Покупатель. Так ты её за границу-то! Заграницу! Для баланцу!
Торговец (
Покупатель (
Торговец (
Покупатель (
Торговец (
Покупатель. Господский товар предлагаешь! Что наша баба за аристократка, чтоб железные вёдра носить? Аристократкам продавай!
Торговец (
Покупатель (
Торговец (
Покупатель (
Торговец. Чего же вам-с? Человек вы, как я по всем вашим приметам вижу, праведный! Постами-то что есть будете? Из рыбных что товаров не облюбуете ли? Стерлядей не прикажете ли? Стерлядь есть мерная, в аршин и более. Севрюжка хороша. Лещ с подлещиков. Судак малосолен хорош. Белуга. Икра паюсная, конторская. Икра свежая. Дробь, а не икра! С такой икрой на охоту ходить! Из ружья стрелять! Желаете отпробовать?
Покупатель (
Торговец. Наладили! (
Покупатель. Зачем не купить? Купим! (
Торговец (
Покупатель. Не по дялам. (
Торговец (
Покупатель (
Расчётный баланс
Это было в доброе не старое время.
Человек, собираясь прокатиться по Волге, думал в глубине живота своего:
— Поедим!
В Васильсурске под корму подходила косовая лодка — и начинался торг, другими словами, ругань.
— Сам жри! — орал пароходный повар в не совсем чтобы белом колпаке. — Что ты мне маломерок-то суёшь, чёрт, дьявол, лешман?
— Иван Федосеевич! — мягко и с укоризной отвечал, стоя на носу, рыбак в красной рубахе, которая надувалась и хлестала на ветру, как парус. — Иван Федосеевич! Напрасно рыбу обижать изволите! Никогда рыба маломерком не была. Двенадцать вершков без четверти стерлядь, а вы в неё таким словом! Грешно вам, Иван Федосеевич!
— Двянадцать вяршков! Двянадцать вяршков! — дразнился повар. — Сказано меньше аршина к пароходу не подходи! Станет первый класс двенадцати вершковую стерлядь есть!
— Господи! — сокрушённо вздыхал рыбак. — Да что они с аршином, что ли, едят?!
— Народ торговый! — резонно отвечал повар. — Глаз намётанный! Его в полвершке не обмишулишь!
— И-и, Господи! — снова вздыхал рыбак и сачком доставал со дна лодки из садка на этот раз уж аршинную стерлядь.
А у пассажира при этих разговорах разыгрывалась «фантазия в желудке».
— Покажи стерлядей!
Официант приносил в решете свернувшуюся толстым чёрным кольцом стерлядь и спрашивал с готовностью палача, как будто она в чём была виновата:
— Как с ей поступить прикажете?
Стерлядь взбрыкивала, извиваясь, летела вверх и вновь падала в решето, на этот раз на спину.
Она тяжко и медленно дышала, и при каждом дыхании ходуном ходил её словно глазетовый белый с золотом жирный живот.
— Чисто овчинниковской работы! — вздыхал официант.
Пароход шёл вниз по реке.
Мимо плыли горы, бесконечные луга, дремучие леса, урочища, полные легенд, раскинувшиеся на вёрсты сёла с десятками мельниц, а в пароходной кухне, словно в застенке, жарились, варились, белым ключом кипели, шипели и ворчали в масле аршины и аршины стерлядей.
Повар сам приходил в столовую «брать заказы».
— Свари-ка мне, братец, пожалуй, ухи! — задумчиво и меланхолически говорил объевшийся пассажир.
— Завтрашнего дня первого Спаса! — пробуждал повар благочестивые воспоминания. — По этому случаю кулебячки не разрешите ли?
— Сделай и кулебячки! Со стерлядочкой!
— С чем же ещё?! — пожимал плечами повар.
Кулебяка шла к столу раскрасневшаяся, словно ей стыдно было, что она так жирна.
А нижняя, пропитанная жиром, корочка шипела.
Словно сердилась:
— Этакую жирную особу беспокоят, носят!
— Не кулебяка, а змея! — говорил официант, ставя на стол шипящую красавицу.
Как перлы, рассыпалась по тарелке визига, серело в ней стерляжье мясо, и всё это было пропитано золотистым растаявшим жиром.
Когда же поднимали крышку с миски, там оказывалась не уха, а горячее, расплавленное золото.
Ухи не съедалось всей.
— Остуди! — говорил пассажир. — Ужотка царский студень будет. Поем на ночь.
Повар конфиденциально склонялся к уху:
— Рака допустить дозволите?
— Допусти! — радостно разрешал пассажир.
Рака допускали к стерляди, а он в благодарность окрашивал застывшую в студень уху в нежно-красноватый цвет.
А там шли: солянка из стерлядей жидкая, солянка из стерлядей московская на сковородке, стерлядка паровая, блюдо из блюд — стерлядь по-американски.
И пассажир сходил, спустя четыре дня, в Царицыне, чтоб целый год не притрагиваться к стерлядям!
Теперь не то.
К повару надо спускаться вниз на кухню.
Повар не кажет глаз наверх. Словно стыдно ему. Словно делает он в кухне какое-то нехорошее дело.
— Нет ли стерлядок хороших? — спрашивает пассажир на волжском пароходе.
— Стерлядями хвалиться не буду! Порционная стерлядь нынче пошла!
— Что ж стерлядей, что ли, нет?
— Стерлядь есть, пассажира нет! — угрюмо отвечает белый меланхолик. — Кончили стерлядей есть! «Не по делам», говорят. Порционную за 55 копеек спрашивают. Порционные есть. Хорошими служить не могу!
— На пристани взять надо!
Повар только безнадёжно машет рукой:
— К нам, к пароходу, хороший рыбник и не подъезжает! Мелкоту берём! Хорошего товара не едят!
— Да что же, дорога, что ли, стерлядь?
Повар презрительно усмехается:
— Какое там дорога? За три целковых такую подам, — в Москве двадцать пять заплатить надо. А только и три рубля ноне всякому тяжко. «Не по делам — быть, — милый»!
Зато все первоклассные парижские рестораторы объявили, что с этой зимы они будут угощать почтенную интернациональную публику:
— Знаменитыми русскими стерлядями и знаменитыми русскими судаками!
В Cafe de Paris повалит пар от янтарной ухи, в Armenonville’е понесут на блюдах аршинных стерлядей, облитых красным томатовым соусом.
Строятся, говорят, специальные вагоны бассейны, чтоб возить наших стерлядей в Париж живыми.
И газеты будут радоваться и ликовать и славословить:
— Новый предмет отпускной торговли! Расчётный баланс будет ещё лучше!
Странная это радость!
Это всё равно, что человек сегодня продал бы с себя на толкучке сюртук, завтра жилет, послезавтра самые панталоны, — да ещё радовался бы:
— Ах, какую я оживлённую торговлю веду!
Печалиться, казалось бы, скорее следовало, что нам даже трёхрублёвая стерлядь самим не по карману!
— Ну, — говорит опечальный пассажир, — дай хоть икры свежей, что ли!
Повар снова мнётся:
— Икрой тоже похвалиться не могу! Настоящей икры нету. Платим дорого — два, два с полтиной фунт — сами. Но настоящей икры нету. Настоящую икру немец с французом да англичанин едят! Вся икра из Астрахани на Вену идёт!
Зато в Париже нет теперь ресторана, где бы не было отличной свежей «русской икры», и нет мало-мальски сносного парижанина, который не лакомился бы ею перед завтраком.
Тоже в расчётном балансе статья!
Да что стерляди, что икра! Предмет всё-таки хоть и не большой, но роскоши.
— Яиц всмятку дайте! — тоскливо приказывает пассажир.
Яйца тухлые.
— Теперь, извините-с, — говорит официант, — от Ярославля до Астрахани нигде хороших яиц не найдёте! Яйца идут за границу. Прасолы весь хороший товар для заграничных покупателей скупают. А на месте остаётся брак.
— Что ты, братец, врёшь? Как так, кроме тухлых, яиц нет?
Вы на пристани подходите к бабе:
— Хороший товар?
— Где уж хорошу-то быть? — простодушно отвечает баба. — Хорошо-то яичко нынче немец ест. К нему возят. Так товаром, который залежался, торгуем!
И ест вся Волга «брак всмятку».
Если вы будете в Париже, рекомендуется вам зайти в «Русскую торговую палату».
Она помещается на rue de la Paix, где все шикарные портнихи, где шныряют все самые шикарные кокотки.
Это приятно.
В палате заседает премилый народ, который может рассказать вам все парижские новости: кто вчера ужинал у Максима, с кем такая-то живёт и почему такой-то такую-то бросил.
«Русская торговая палата» получает казённую субсидию и выпускает отчёты о «деятельности»:
«Такой-то член палаты получил почётного легиона. Тому-то дан с бантом, а тому на шею».
В торговом отделе отчёта из года в год восхваляется всё одна и та же заслуга палаты перед отечеством:
«Палата занялась яичным вопросом. Благодаря деятельности палаты, развился отпуск яиц из России».
И палата с гордостью добавляет в конце статьи:
«Новый предмет экспорта отлично отразился на итогах нашего расчётного баланса».
Каждый год, когда публикуются цифры расчётного баланса, этот день бывает днём радости и ликования:
— Цифра вывоза — показатель процветания страны. Мы всё вывозим и вывозим!
Забывается при этом, что вывозится не избыток, а последнее. Мы молимся этому божеству, которое называется «расчётным балансом».
Каких-каких жертв мы не приносим! Питаемся тухлыми яйцами, чтоб свежие продать за границу, отказываемся от лакомого куска, чтоб полакомились иностранцы, едим хлеб с мякиной, чтоб хороший хлеб весь продать.
Приносим жертвы и ещё радуемся.
Что уж совсем забавно!
Мне кажется, что день, когда опубликовываются цифры расчётного баланса, справедливее должен был бы быть днём всеобщей печали.
Плакать в такой день приличнее, чем предаваться веселью.
И чем громче, чем крупнее цифра нашего вывоза, тем глубже, сильнее и искреннее должна быть общая печаль.
Это будет логичнее.
Ведь это значит:
— Другие будут есть, а не мы!
После Нижнего (Трагедия)
Аркадий Счастливцев, актёр и пеший путешественник.
Тит Титыч Брусков, московский 1-й гильдии купец, мануфактур-советник и тоже пеший путешественник.
Погорелая баба.
Действие происходит по совершённом окончании ярмарки в первых числах сентября.
Брусков. Аркашка?!
Аркадий (
Брусков. Откуда и куда?
Аркадий. Из Москвы в Нижний. На сезон. А вы-с?
Брусков (
Аркадий (
Брусков (
Аркадий. Нет-с… я так-с… Для моциона, мол, пешком идёте? Для здоровья то есть? Или по обещанию?
Брусков (
Аркадий. Где же-с?
Брусков. Обгорелых пней-то мало? Чего-чего… (
Аркадий. Хорошо-с?
Брусков (
Аркадий. Нынче, действительно, Тит Титыч, такого оживления на ярмарке нет!
Брусков (
Аркадий. Нынче и арфистки уж нет! Воспрещена!
Брусков. И хорошо, что воспрещена! Для неё же лучше! Всё одно, по таким делам с голода бы сдохла! И в шампанском бы нынче не выкупали! Так бы и ходила ярмарку не мытая.
Аркадий. Нынче, Тит Титыч, везде нравственность вводят. Нынче о нравственности большое попечение имеют!
Брусков (
Аркадий. У Наумова, как же, в двухсветной!
Брусков (
Аркадий (
Брусков (
Аркадий (
Брусков. И имущества у тебя никакого нет?
Аркадий. Какое же у меня может быть имущество? Узелок с фарсами. С французского, с немецкого, — вообще русские пьесы. Так они гроша медного не стоят.
Брусков (
Аркадий. А у вас, Тит Титыч, в узелочке что?
Брусков (
Аркадий (
Брусков. Всё-таки иногда от скуки хоть векселя почитаешь! Имена-то какие под ними! Имена-то!
Аркадий. Не платят?
Брусков (
Аркадий. Завели нынче, Тит Титыч, пренеприятную манеру не платить денег! Всё больше громкими словами отделываются! Громких слов сколько хочешь, а денег ни сантима. Вот хоть бы наше дело взять! В старину было куда проще. Актёр ты, — и говорят про тебя: «актёрствует», купец — «купечествует», военный — «воюет». А теперь все «государственным служением» занимаются. Я вот в фарсе вторым комиком служу, по сцене, — извините меня, — без пьедесталов при всей публике хожу. А про меня на съездах, в комиссиях говорят: «государственным служением занимается!» Артист! Купец фабрику имеет, — «двигает промышленность, государственное служение!» Да что, Тит Титыч, купец! Газетчик, рецензент даже! На что последний человек! И про того теперь говорят: «Публицист! Государственное служение!» Хотя правов-то им, Тит Титыч, не дают! Нет, шалишь, брат, мамонишь, на грех наводишь! Нам дают, а им нет! Потому мы, актёры, тихие, а они в газетах лаются! И везде эти самые громкие слова. «Вы артист! Ваше дело — государственное служение!» А только денег при этом всё равно не платят. А я, Тит Титыч, так понимаю. Ежели я тоже государственным служением занимаюсь, так и пусть мне каждое 20-е число из казны жалованье платят! А громкими словами сыт не будешь!
Брусков (
Аркадий (
Брусков. Как все люди рецензентами?
Аркадий. Ей Богу-с! Приезжаем мы этим летом в город один с поездкой. Ждём публики. Приходит городской голова, — бесплатный билет пожалуйте: «Я рецензент, в местной газете пишу». Члены городской управы — рецензенты. Служащие контрольной палаты — сплошь рецензенты. «И должность, — говорят, — наша такая, контрольная, к рецензированью располагает!» И все по бесплатным билетам! Да что! Прокурор приходит: «Я в столичные газеты про вас рецензии посылаю!» А? Прокурор! Ему бы этих рецензентов сажать, а он сам занимается! Познакомился, наконец, с акцизным с одним. Один не рецензент в городе оказался. «Что бы, — говорю, — вам в театр сходить!» — «Вот ещё, — говорит, — я лучше в винт по маленькой сяду. Тут выиграть можно, а в театре что выиграешь? Заплатил за место, — пиши пропало. А что играли, я завтра в газетах прочту. Нынче столько рецензий пишут!» И точно! Взглянешь в газеты, — одни рецензии. Только про театр нынче и пишут! По-моему, даже непатриочно. Словно у нас, кроме театра, ничего в отечестве и достопримечательного нет! Ну, хорошо, однако! У нас потому дела не идут, что публики платной нету, все сплошь — один рецензент! А у вас?
Брусков (
Аркадий. По-моему, Тит Титыч, это даже уж и грех!
Брусков. Известно, не во спасенье! Судак сушёный такой, что дай лавочному мальчишке, есть не станет, взглянуть мерзко, — и того не покупает! «Дорого-ста нам-ста, мы-ста о посте и без рыбки». Избаловался, ест что хочет, — и пользуется: такую дрянь жрать зачал…
Аркадий. По-моему, Тит Титыч, тут не иначе как тлетворные учения виноваты. Мужик, я так думаю, потому сушёную рыбу есть перестал, что, изволите видеть, за последнее время — вегетарианство…
Брусков. Да уж там что бы ни было, а только в эту ярмарку даже рыбой не расторговались. Никогда не было. Завсегда страна солёненькое любила. А ты, промежду прочего, этот разговор брось. Потому, по теперешним делам, о съестном говорить, — только слюна бьёт. Говори о чём-нибудь противном, — всё не так есть хочется. Поговорим, например, о лягушках. Ежели лягушку, к примеру, скатать, разрезать, — вот, небось, слякоть! Тьфу!
Аркадий (
Брусков (
Аркадий (
Брусков (
Аркадий (
Брусков (
Аркадий. Куда-с?
Брусков. Куда влечёт нас жалкий жребий наш. (
Брусков (
Погорелая баба (
Аркадий. Тётенька! Подайте! Они вам на это вексель выдадут!
Погорелая баба. Бог подаст на вексель, милые, Бог! (
Брусков (
Аркадий (
Брусков. И никогда при мне вперёд этого слова не произноси. «Вексель»! А ежели когда захочешь произнести, так лучше сам пойди и удавись. Понял? Озверею и убью!
В Хересе
— C’est drôle ça![54] — сказал мой друг, полтавский помещик.
Русские за границей всегда говорят и думают на сквернейшем французском языке.
— Не угодно ли вам изъяснять ваши мысли по-русски? — предложил я.
Мы шли по душистым улицам Хереса, словно снегом усыпанным опавшими цветами белых акаций.
И когда поднимали головы, из тёмной зелени нам улыбались красные апельсины, которые болтались, словно зажжённые маленькие китайские фонарики среди ветвей.
— Это забавно! — перевёл свои мысли на русский язык полтавский помещик. — Я думал, это может случиться только с мухой. Вдруг, — я попал в Херес.
— Скверный каламбур!
Надо сказать, что только что перед этим мы посетили главную достопримечательность города, — погреба.
Погреба, где дремлет в колоссальных бочках великолепный херес.
Нам предлагали пробовать, и мы пробовали с добросовестностью обстоятельных туристов.
Пробовали Romano, Nectar.
Словно из живого тела кровь, нам доставали из глубины бочки пробу тёмно-алого, почти чёрного душистого москателя.
Мы пили эту густую кровь земли, дыша запахом мёда.
Мы пили.
И теперь чувствовали под ногами землетрясение.
— Зайдём в погребок, — сказал полтавский помещик, — чтоб я мог сидя изложить всё, что меня волнует!
— Зайдём!
И мы зашли в «venta[55]», где рядами друг на друге покоились бочки, а над головой, словно сталактиты, спускались с потолка бараньи туши, налитые вином.
В одну из тех «ventas», где Дон Кихот, по колено в красном вине, сражался, поражая мечом туго налитые меха.
Струя хереса золотом сверкнула, когда открыли пробку бочки, и тихо затеплилась в стаканах тончайшего стекла.
— Ужасно! — воскликнул полтавский помещик. — Ужасно, до чего у нас нет национального самолюбия. У испанцев есть отличное национальное вино «херес». «Херес», который создаёт им всемирную славу, и они назвали в честь него «Хересом» город!
— Тысяча извинений и маленькая поправка. Вино названо по имени города, а не наоборот!
— Всё равно! Не прерывайте нить моих мыслей! У них есть вино «малага» — и город Малага! Во Франции славится «бордо», и есть город «Бордо». А у нас?
Полтавский помещик посмотрел на меня с презрением.
— Что за имена у наших городов? Есть город «Сапожок». Глупо! Есть даже город «Острог». Предосудительно! «Карасубазар». Невнятно! «Тамбов». Бессмысленно! Я вас спрашиваю, что такое: «Там! Бов! Там! Бов!» И нет города «Водки».
Он мрачно смотрел в бокал хереса.
— Наша водка знаменита во всём мире. Во всём мире её знают, хотя бы понаслышке. Мы славимся ею. Она знаменита не меньше хереса, не меньше бордо, — и уж куда знаменитее малаги! И нет города в честь неё. А есть город «Москва». Что такое «Мос ква!» Что это значит? Какое слово? Говорят, финское.
Он ударил кулаком по столу.
— Довольно чухонских слов! «Чай» — слово английское, от «Чайна», что по-английски значит Китай. «Вино» — слово латинское, «кнут» — слово татарское. «Москва» — слово чухонское. Тогда как «водка» — слово русское! От «вода». Уменьшительное, ласкательное! Сокращённое «водичка», сокращённое «водочка». «Водка». И нет такого города! И нет города «Монополии»!
— «Монополия»-то уж слово греческое!
— Греческое, но привилось. Натурализовалось! Как иностранка, которая вышла замуж за русского. И дети у неё будут русские и родить она будет русских. Сама она иностранка, а внутри у неё сидит русский. Так и «монополия»! Привилась, натурализовалась, пустила корни, внедрилась, не вырвешь! Без монополии больше нельзя себе представить страны. «Монополия» — слово такое же русское, как «водка». И я требую, чтобы были названы города в честь национального напитка, по примеру заграниц. Как «Херес» в Испании, как «Бордо» во Франции! Чтоб были города «Водка», «Монополия». Это говорит сердцу!
— Какие же города вы проектируете переименовать?
— Главнейшие! Москву и Петербург! Москву переименовать в «Водку», Петербург в город «Монополию».
В бокалах тончайшего стекла золотистым светом теплился херес. Над бокалом тихо угасал духом мой полтавский друг.
Ещё проект[56]
— Ещё идея! Ещё идея!
— Пустите! Не душите меня! Не душите! Караул!
Такая борьба происходила только что между моим другом полтавским помещиком и мною в «Hôtel de Madrid», в Севилье.
— Были вы на петушином бою?
— Разумеется.
— Странно, как мы не видели друг друга. Впрочем, это так увлекательно. Ну, что?
— Есть польская поговорка, которая говорит приблизительно так: «вельки смрад та невеличка потеха»! Много страданья и мало удовольствия.
— Действительно, собственно говоря, чёрт знает что! Эта крошечная арена, над которой вихрем крутятся перья и пух. Пара окровавленных петухов, которые бьют друг друга неизвестно за что, неизвестно почему, с невероятной, слепой ненавистью. В мёртвой тишине стук клюва о косточку черепа, когда он продалбливает противнику череп и добирается до мозга, топчет ногами, бьёт крыльями смятого, истекающего кровью врага, выклёвывает ему глаза и, наконец, орёт торжествующее «ку-ка-ре-ку», стоя на тёплом трупе. «Ку-ка-ре-ку» победителя. Чисто бой гладиаторов! Ха-ха-ха! Ведь такие маленькие существа, а сколько у них, у маленьких, страданья, боли, любви к жизни и злобы к другим. Чёрт знает, как в сущности глуп свет, в котором разлито столько глупой злобы!
— Это уж философия!
— А публика! Публика в это время! «Ставлю два дуро, что он больше не поднимется!» — «Три дуро, что взлетит ещё раз!» — «Пять дуро, — с трёх раз выклюнет глаз!» Песочные часы, которые ставят на барьер. «Десять дуро, что через пять минут всё будет кончено!» До последнего издыхания. «Два дуро, что дрыгнет ногой ещё раз!» — «Какой? Правой или левой?» — «Ставлю на правую!» — «Три дуро, что ещё раз приподнимет голову!» Пари на предсмертные судороги. Собственно, это гораздо умнее, чем играть в тотализатор. В наше время лучше поверить деньги петуху, чем человеку. Петух и жокей! Каналья и жулик жокей, который мошенничает, задерживает лошадь, делает кроссинги. А петух, — нет, брат, у петуха всё на совесть! Петух честный человек! Он последнего пера не пожалеет! Он бьёт, так бьёт! Глаз вон, череп вдребезги! Он взялся за дело и делает! Таких людей нынче нет. Жизни не пожалеет, а свою обязанность исполнит! Начистоту говоря, из двуногих нынче совесть только у птиц и осталась. Собираюсь внести в первое же земское собрание проект ходатайства о повсеместном разрешении петушиных боёв!
— Это ж для чего?
— А в видах поднятия сельскохозяйственной промышленности. Для поощрения куроводства. Тотализатор для поощрения богатых бездельников или спекулянтов, занимающихся коннозаводством. Бой быков — для поддержки помещиков и подъёма скотоводства. И, наконец, петушиные бои для поднятия простого народного хозяйства и поощрения куроводства. Бабье дело, говорите? Надо и бабу поощрить! Пусть все будут поощрены! А, батенька, народ, это — нива, это — земля, на которой мы растём как цветы, и которая питает наши корни. Надо и о народе позаботиться. Поливать надо почву! Чтоб мы же махровей расцвели.
В голосе его звучали меланхолия и нежность.
— Да вы знаете, — воспламенился он, — сколько стоит хороший бойцовый петух? Сто пезет — 35 рублей. Двести пезет — 70 рублей! Триста, четыреста! Был великий петух…
Голос его звучал торжественно.
— Он убил в своей жизни 672 петуха! Ему даже имя дали! Его звали «дон Оссуно». И «дон Оссуно» стоил 10,000 пезет!!! А? Лестно вырастить на своём дворе петуха, который может стоить 3.500 рублей? С каким увлечением предадутся наши бабы куроводству! Какие доходы посыплются! Бабы в великолепных понявах, в шёлковых полушалках! Деревни, унылые теперь русские деревни, оглашены весёлым пением пернатых певцов!..
И увлечённый восторгом, он даже спел сам как пернатый певец:
— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!
— Доходы от бойцовых петухов поднимут экономическое благосостояние деревни. О, петух важный экономический фактор! Хотя потом можно будет приучить и кур драться! В экономических интересах! Для подъёма благосостояния! Цыплята, яйца, это уж в виде бесплатной премии! Вот когда, mon cher[57], сбудется доброе желание Генриха IV, весёлого короля. Он однажды после хорошего обеда и отличного Аи, которое он так полюбил и в честь которого сложил даже песенку: «Ay le bon vin»[58], он однажды воскликнул: «Я хотел бы, чтобы у каждого крестьянина была к обеду курица!» Как просто тогда решается продовольственный вопрос! Что? Неурожай? Ржи нет? «Жена, жарь цыплят! Вари суп из курицы! Пулярку под белым соусом!» Пулярка, mon cher, не лебеда!
— Ку-ка-ре-ку!
— Смейтесь! А это идея! Я люблю свою страну и думаю о ней всегда, — даже когда петухи дерутся. К тому же, чёрт возьми, это не тотализатор. Не иностранное изобретение. Старинная русская любимая потеха, — ныне, к сожалению, едва уцелевшая в некоторых замоскворецких трактирах, — да и то втайне. Петушиные бои, это — возвращение к старине, к своему, к истории, к устоям, домой!
— Знаете что? Уезжайте вы из Испании. А то тут вам такие идеи приходят!
Полтавский помещик побледнел.
— А что? Разве опасно?
— Ничего опасного. Но не свойственно столько идей иметь! Уезжайте! Нехорошо. Не годится!
— Что ж я ведь, кажется, только насчёт ходатайства и поощрений. Кажется, ничего предосудительного. Ходатайства и поощрения… Чем же больше заниматься?
Манташиада
Герой дня — г. Манташев.
Впрочем, это неверно.
Г. Манташев был героем в течение нескольких лет.
Будущий историк, когда будет писать о поражениях русской публики, назовёт эти года «Манташевскими».
— Это было ещё до Манташева.
— Это было при Манташеве.
— Это было хоть и после Манташева, но публика снова была поражена на бирже. Публика неисправима.
Историческая дата!
К стыду и к сожалению, я никогда даже не видел г. Манташева.
Да это было и невозможно.
Он был всегда так окружён, что рассмотреть г. Манташева было невозможно.
Вы только чувствовали трепетным сердцем, что близко, около вас, в центре этой толпы, проходит «он», «сам», «ille»[59], как говорили римляне.
— Фонтан! — как подобострастно шептали кругом.
Вы догадывались об его близости, скользя взглядом по согнутым под прямым углом спинам.
Когда он шёл по коридору театра, — впереди бежали люди с испуганными лицами и расталкивали народ:
— Манташев! Манташев!
Как будто за ними шёл зверь, ребёнок или римский папа.
Затем вы видели движущиеся спины, чтоб выразиться не точно, но мягко. Люди шли странно, по-рачьи.
Особое искусство!
Может быть, они практиковались дома: как ходить перед Манташевым.
И весь этот ураган проносился мимо, с головами, устремлёнными к центру, с согнутыми спинами. Мне казалось даже, отмахивая любопытную публику фалдочками фраков.
Так ходят табуны в степях.
Головы в центр табуна. С какой стороны ни подойдите, — одни крупы.
И человек, который захотел бы увидать Манташева, обойдя кругом, увидал бы только целую звёздочку фалдочек.
Я не видал г. Манташева, и ничего не могу рассказать вам о нём.
Слыхал только, что г. Манташев не кончил университета, потому что не поступал в гимназию.
Но я знал целую уйму людей, которые говорили:
— Со следующей недели перестаю платить за обеды.
— Почему?
— Приезжает Манташев.
И не потому, чтоб это были люди, которые не в состоянии сами платить за свои обеды.
Их не радовало, что за них заплатят.
Но за них заплатит:
— Манташев!
Какое счастье!
Мне рассказывал один из них:
— Большой оригинал этот Манташев! Ужинали вчера вчетвером. Манташев спрашивает: «Будем есть рябчиков?» Говорим: «Будем». Спросил на четверых двух рябчиков, разделил руками и положил всем на тарелки.
Я чувствую, что профанирую рассказ, передавая его печатно. Тут всё был тон!
Только приближённый шахского двора может так рассказывать:
— Повелитель вселенной обглодал баранью косточку и положил мне на тарелку: «обсоси!»
— Манташев едет! — для Петербурга, что это было!
Кажется, мне кто-то рассказывал:
— Благодаря Манташеву, не удалось жениться.
— Как так?
— Назначили свадьбу перед масленицей. Вдруг известие: приезжает Манташев. До свадьбы ли тут! Сказал родным невесты. Те согласились отложить. А там масленица, Великий пост. На пятой неделе невеста влюбилась в другого! Не вовремя приехал и помешал жениться.
И что всего замечательнее, кажется, молодой человек, который мне это рассказывал, не имеет никакого отношения ни к нефтяным ни к биржевым делам.
Но быть знакомым с Манташевым!
Кажется, были даже визитные карточки:
«Иван Иванович Иванов, знакомый Манташева».
«Еду ли ночью по улице тёмной», в Петербурге вы могли зайти в первый попавшийся незнакомый дом, где освещены окна, и послать такую карточку:
«Знакомый Манташева».
Вас приняли бы немедленно.
Если бы это была свадьба, родители приказали бы новобрачному уступить вам своё место.
Если б это были именины, прогнали бы с места виновника или виновницу торжества и стали бы чествовать вас.
Если бы, наконец, вы позвонились в дом, где ни одно окно не освещено, — ничего не значит!
«Знакомый Манташева».
Хозяева вскочили бы с постели, осветили все окна, моментально созвали знакомых и стали бы праздновать свадьбу, именины или что-нибудь подобное.
Да что «знакомый Манташева».
Это я хватил слишком, надо сознаться.
Если б кто-нибудь в манташевские годы написал такой громкий титул на своей визитной карточке, не имея к тому оснований, — его, я уверен, привлекли бы к ответственности:
— За присвоение непринадлежащего звания.
И суд, я убеждён, отнёсся бы очень строго к такому наглецу.
Я ухаживал в Петербурге за одной дамой. Рассказывал ей об Индии, Китае, Японии. Как Отелло «о каннибалах злых, которые едят друг друга».
«С участьем мне внимала Дездемона».
Как вдруг однажды какой-то прыщ, невзрачный, прескверный, севши около дамы, ни с того ни с сего в средине самого увлекательного моего рассказа о браминах, баядерках и чудесах, которые делают факиры, вставил:
— А вот Манташев…
Дама моментально отвернулась от чудес, баядерок, факиров, браминов и меня.
Она вся превратилась в трепет и внимание.
— А вы знакомы?
Прыщ приподнялся с места и отвечал с достоинством:
— Я знакомый знакомого Манташева!
С тех пор моё дело было проиграно раз и навсегда.
Я рассказывал о Саре Бернар, об Эдисоне, об Эдуарде VII, которого видал, когда он был принцем Уэльским, в Париже, — прыщ произносил:
— А вот Манташев, так тот…
Дама поворачивалась ко мне спиной, кушала его глазами, и от любопытства у неё полымем вспыхивали уши.
«Знакомый знакомого».
Меня как-то в банке заставили слишком долго дожидаться денег по переводу.
Тогда я пошёл на героическое средство:
— Я знакомый знакомого одного знакомого г. Манташева!
Мне выдали, кажется, на пять рублей больше чем следовало.
И притом немедленно.
А дверь, кажется, мне отворял вместо швейцара сам директор и взял двугривенный на чай, чтоб сделать из этого двугривенного жене брошку на память.
Всё это происходило так в лучшем обществе.
Да и кто нынче играет на бирже?
Главным образом лучшее общество. Барство и чиновники.
Купцы предпочитают другие способы наживы.
У барства и чиновников страсть к бирже, это — икота после крепостного права.
При крепостном праве барин говорил:
— Я, милостивый государь мой, дворянин, и посему на меня работают. И священная обязанность моя заключается в том, чтоб, не давая вдаваться в праздность и леность, заставлять на меня работать. Ибо на сём всё зиждется!
И поднимал палец.
Чиновник мечтал:
— Деревеньку, и пускай на меня работают!
Крепостное право пало, но потребность. в крепостном праве, — у одной стороны, — осталась.
И люди увидали в акциях новый вид оброка.
Вот причина, почему гг. Манташевы имеют такой огромный успех в «лучшем обществе».
Желание играть наверняка.
Отсюда эта нежность к «знакомому знакомого со знакомым».
Отсюда эта притягательная сила знакомства хотя бы в четвёртой степени. Хотя бы даже пятиюродное знакомство!
Всё-таки, кажется, как будто у человека на фраке есть несколько брызг от «фонтана».
И блеск этих брызг ослеплял больше, чем блеск всех звёзд.
— Знакомый знакомого знакомого знакомого…
Всё-таки от человека как будто пахнет нефтью.
Это был самый модный запах.
И чтоб иметь успех у дам, надо было душиться нефтяными остатками.
О, это время «фонтаниады».
В Петербурге ко мне зашёл один знакомый литератор:
— Хотите вместе писать пьесу?
— Идёт.
— Название «Мужчины от Кюба».
— Великолепно. Если увековечена «Дама от Максима», почему не увековечить «Мужчин от Кюба»? Это тоже тип.
— Ну, знаете, так как особенно-то серьёзно неудобно задевать, — напишем в форме фарса.
— В форме фарса, так в форме фарса. Напишем в форме фарса эту высокую комедию из русской жизни!
— Так что-нибудь лёгонькое! Qui pro quo[60]. Помещик, что ли. У него в деревне в саду фонтан. Говорит: «Надо, между прочим, купить трубы для фонтана». Услыхав знакомое слово, его спрашивают: «А у вас есть фонтан?» — «Есть». Отсюда путаница. Его принимают за владельца нефтяного фонтана.
— Садимся и пишем.
Мы сели.
Мой приятель написал:
«Действие I. Явление I. Вечер. Зал у Кюба. Полно. Кавалеры и дамы. Входит владелец фонтана…»
Я встал.
— Баста! Больше ничего написать нельзя!
— Как так?
— Все задавлены. Наивный вы человек! Вы пишете: «Входит владелец фонтана». И спрашиваете: «Что после этого происходит?» Что после этого может происходить? Ничего! Все кидаются. Столы летят кувырком, посуда вдребезги. Кавалеры, дамы, — всё давит друг друга. Что ж дальше? Этого не один театр не поставит!
Мой друг подумал:
— Вы правы. Действительно, так должно происходить, раз появился человек с фонтаном. Этого нельзя изобразить на сцене!
И пьеса не была написана во избежание давки на сцене.
Манташев был тем человеком, около которого люди давили друг друга:
— Фонтан!
И вдруг оказывается, что главный фонтан г. Манташева бил не где-то там на Кавказе, а у нас из кармана.
Г. Манташев открыл нефтеносный слой в наших тощих карманах и сверлил, сверлил, сверлил.
И мы этого не замечали.
И мы же ему кланялись!
Сверление нефтеносных дыр в наших карманах происходило при помощи бухгалтерии.
Я всегда боялся бухгалтерии.
В особенности с тех пор, как сам «отец бухгалтерии» г. Езерский[61] на одном из процессов на отчаянный вопрос прокурора:
— Да что же, наконец, такое, эта самая бухгалтерия? Наука или искусство?!
Подумал и ответил:
— Бухгалтерия, это — искусство!
Уж если сам отец так о дочери отзывается!
Когда мне приходится входить в банк или просто в крупное промышленное учреждение, — я иду спокойно.
Но только, проходя мимо бухгалтера, и невольно уклоняюсь на полшага в сторону.
Как в зверинце.
Вы мужественно проходите мимо запертых медведей. Хоть белых, хоть чёрных. Вам всё равно!
Пусть слон протягивает к вам хобот, вы даже протянете ему руку, если расстояние не менее двух сажен.
Вы даже оглянетесь на льва. Он прищурился и вы прищурились:
— В клетке. И не боюсь…
Но, проходя мимо полосатого бенгальского тигра, вы почему-то невольно делаете хоть четверть шага в сторону.
Хоть и в клетке!
Но ужасно неприятно, что имеется «такая гадость».
Директор банка! Очень милый господин. Если быть знакомым, можно выкурить всегда очень хорошую сигару.
Кассир. Мастодонт, который получает с соседа сто тысяч и выдаёт вам десять рублей с одним и тем же видом:
— А мне в высокой степени наплевать, отдаёшь ты или получаешь.
Клерк. Тоже славный малый. Разбитной, живой и франт. От него пахнет слегка увеселительным садом, загородным рестораном. Его можно спросить, прищурив один глаз:
— Какая «шансонетка» нынче больше в ходу?
И он всегда даст на этот счёт даже более точные сведения, чем относительно сегодняшнего курса.
Но бухгалтер!
Когда я прохожу мимо того отделения, над которым крупными золотыми буквами по чёрному фону написано:
— Бухгалтерия.
Я чувствую, как последняя рублёвая бумажка свёртывается у меня в кармане, словно береста на огне.
Не знаю, почему, но всякий раз, когда я вижу бухгалтера, погружённого в гроссбух, мне приходит в голову:
Что он сделает в области своего искусства при помощи ловкости и проворства рук с тем вкладом, который я сейчас внесу?
Может быть, окажется, что я окажусь должен банку сто тысяч рублей!
Напишет «nostro»[62], и конченный я человек.
— Бухгалтер всё может! — как воскликнул эксперт тоже в одном процессе,
Лучшая бухгалтерия — итальянская бухгалтерия. Как и кинжалы.
Я думаю, что её изобрёл предок Муссолино.
В бухгалтерии «точили».
«Единственно при помощи быстроты и ловкости рук» что-то откуда-то списывали, потом куда-то приписывали, затем на что-то отписывали.
А в результате публика потеряла, — одни говорят, десять, другие — пять, но всё-таки миллионов.
Пять или десять миллионов публикиных денег провалились в отверстие манташевского фонтана безо всякой надежды быть когда-нибудь выброшенными обратно.
Всё, что меня утешает в этом общественном несчастии, это — прыщ! Тот самый прыщ, который с таким достоинством рекомендовался:
— Знакомый знакомого г. Манташева!
Как он прыгает теперь, когда люди соскабливают с визитных карточек профессию:
— Знакомый Манташева.
— Ты что ж это? — спрашивает его моя Дездемона. — Теперь…
«Знакомый знакомого Манташева». Конечно, они давным-давно на ты.
— Женщина отдаёт тебе всё! Муж играет на Манташева. Проигрывает жалованье, своё, жалованье своих знакомых. Занимает деньги! Я проигрываю кольца, серьги, браслеты. Детские серебряные запонки и чайные ложечки, негодный ты человек! Ещё бы, в семье есть «знакомый знакомого Манташева». Через него мы знаем всё! А ты!
Вместо правды говорил мне бухгалтерию?! Бухгалтерию любимой женщине?!
Пари, что прыщ вывёртывается:
— Позволь, душечка! Решительно не понимаю, о чём ты говоришь! Душечка, ты путаешь! Это не я! Я говорил тебе про Индию, про Китай, про Сару Бернар. Когда же я говорил, что я знакомый знакомого Манташева?! Я?! Никогда! Это тот, высокий, дылда, неприятного такого вида… ну, этот… литератор, который за тобой ухаживал! Это он говорил, что он знакомый знакомого Манташева! Он!!! Ты нас спутала! Он должен был предупредить тебя! Он! Журналист! Это его обязанность! Он во всём виноват!
И я уверен, что дама, совершенно искренно считает меня источником всех несчастий.
— Журналист! И не предупредил! Какова гадость!
«Не с чего, так с бубней».
У нас принято ругать журналистов:
— Журналистика занимается пустяками и не предупреждает публику о серьёзных опасностях. На кой шут существуют эти люди!
Мы на скамье подсудимых по обвинению «в бездействии власти».
Интервью
Он с любовью посмотрел на сигары, предложил одну мне, другую взял себе. Провёл ею у себя под носом, понюхал. Поднёс её к уху, слегка прижал пальцами, послушал хруск, как свёрнута. Достал из стола шести сортов машинки для отрезанья. Выбрал из них ту, которая пронзала сигару внутрь. Пронзил. Зажёг шведскую, деревянную, спичку, дал ей догореть до половины. С лёгким свистом пропустил несколько раз воздух чрез сигару. взад, вперёд, — продул её. И втянул струйку огня. Струйка синеватого дыма, дрожа, поднялась в воздухе. Регалия задымилась великолепно.
— Я живу, — сказал он, ещё раз взглянув на сигару, — в Сорренто. Вы знаете, что сказал Гёте про Неаполитанский залив? — «Здесь можно делать только одно: жить». Передо мной лазурный залив, дымится Везувий, белой полосой, словно пена прибоя, сверкает Неаполь. Неаполь! На который «надо взглянуть и умереть». А передо мной каждый завтрак метрдотель ставит стеклянную посуду, на которой написано: «Херсонская губерния. Столовое вино». И я каждое утро читаю «Новое Время». Очевидно, мне никогда не отвыкнуть от дурных привычек!
Он «комически» вздохнул:
— Будем говорить об этой неприятности.
Этот разговор происходил в Сорренто в «Imperial hôtel Tramontano».
«Довольно счастлив я в товарищах моих». То моим соседом по номеру был германский канцлер фон Бюлов, и не было возможности нанять лошадей, — все лошади были заняты под экстренную почту «исправляющего должность Бисмарка», то его место занял русский, один из «наших банковских дельцов». Faiseur[63] большого полёта.
Его имя?.. Но «к чему торопиться, — ведь и так жизнь несётся стрелой». Вы прочтёте его имя, и не раз в судебных отчётах. Но в своё время.
Канцлера я оставил в покое, но к «банкомёту» явился за интервью.
— Вы хотите знать моё мнение о харьковском процессе? — переспросил он и пожал плечами. — В этом мнении нет ничего экстраординарного. Этого и надо было ожидать! Ah! — даже вздохнул он на французский манер. — Отдавать банковских деятелей на суд гг. судей, это — всё равно, что отдавать труд химиков, ну, например, на суд астрономов. Не правда ли, выйдет чепуха? Это совсем другая специальность!
Он улыбнулся высокоснисходительно:
— Гг. судьи думают, что мы всё время должны быть озабочены вопросом: «А согласно ли это с уложением о наказаниях?» Тогда как мы должны быть озабочены другим вопросом: «Как выдать гг. акционерам побольше дивиденда?» Банковский деятель, который бы только и думал, что об уложении о наказаниях!
Он вздохнул с глубоким сожалением о таком банковском деятеле и добавил даже наставительно:
— Он уподобился тому рабу ленивому и лукавому, который, из-за страха, спрятал талант в землю. Но гг. судьи меня не удивляют. Они судят с другой точки зрения. Если б их заставить самих заняться банковскими делами…
Он засмеялся.
— Они натворили бы в банковских делах такой же чепухи, какую банковские дельцы натворили в области закона. Да! Судьи меня не удивляют. Тому три года тюрьмы, тому два. Это их специальность… Хотя enfin[64]…
Он заботливо поглядел на сигару. Но пепел держался крепко.
— Это чуть не круговая порука всех служащих в банке. Все виноваты! Ха, я воображаю себе банк! Учётный комитет говорит: «Учесть вексель такого-то!» А бухгалтер отвечает: «Ну, нет-с, знаете ли, такой-то, мне не нравятся его операции. Докажите сначала, что они солидны! Не желаю из-за рискованных операций сидеть в тюрьме!» В конце концов и артельщик в кассе: «И мне уж потрудитесь доказать, что этот вексель верный. А то и мне в тюрьму? Не выдам по ордеру, пока не докажут и мне кредитоспособность!» Ха-ха! Военные дела исключены из ведома гражданских судов и отданы специальным. Потому что штатские в военных делах ничего не понимают. Ну, а в специально банковских делах…
Он развёл руками и рассмеялся снова:
— Предполагается, что всякий понимает! Но раз так, — так. Повторяю, в приговоре гг. судей меня ничто не удивляет. Одному — три года тюрьмы, другому — два. Это с их точки зрения так. Но кто бы меня мог удивить, это — публика! У неё-то откуда эта кровожадность и требование «серьёзного» приговора и радость по поводу него?
Публика своим злорадством могла бы ещё заставить меня удивиться, если б я ясно не видел, что тут ошибка гг. защитников. Среди них были преталантливые люди, и речам г. Гольдштейна и Куперника могли аплодировать сколько угодно. Но они сделали огромную ошибку!
Он говорил наставительно:
— Ошибка — допустить в толкованиях «преступления», что подсудимые вместе с покойным Алчевским делали какое-то общественное дело, возбуждая к жизни промышленность! Этого публика никогда не простит! Кражу — простит. Растрату — простит. Присвоение — простит. Но «а вы хотели общественное дело делать!» — этого никогда не простит. Это уже звучит укором. Это звучит гордостью. «Что ж ты за цаца такая выискался? — думает обиженная публика. — Мы все живём, никто ни о каких „общественных делах“ не думает! Ты что один за праведник выискался? Промышленность „пробуждать“ желал. Ну и посмотри, братец, каково её пробуждать!» И довольна, когда «пробудителя» упрячут. «Не старайся быть выше других!» Публика, вообще единственно чего простить не может, это — «заботы об общественных интересах». — «Кто тебя просил заботиться-то? — спрашивает она. — На это начальство есть. А ты что за выскочка? Живём же мы… хуже тебя, что ли»… Вот, например… pardon…
Он сделал ко мне очень мягкий жест сигарой, чтоб не уронить пепел:
— Вы, гг. журналисты. Отчего вас не любит публика? «Об общественном благе заботятся, — скажи, какой выискался». Российская публика не любит «таких». Которые заботятся не о своём брюхе, а об «общественном интересе». Это звучит ей, повторяю, укором, оскорблением. Она не прощает этого, как не прощают оскорбления. Это худшее преступление в её глазах. В банке исчезли деньги…
Он пожал плечами и взглянул вверх, словно призывая небеса во свидетели.
— Что же тут такого?
— Общественные деньги! Деньги, неизвестно кому принадлежащие. Одна ступень от казённых денег. А про казённые деньги ещё Alexandre Herzen сказал: «Три вещи присваивать никогда у нас не считалось кражей: чужую собаку, чужую книгу и казённые деньги». У человека семья, у человека дети, — он присвоил себе неизвестно кому принадлежащие деньги! Десять человек позавидуют, двадцать умилятся: «Хороший отец!» Никто не рассердится: «Это водится, водилось, да и будет так вестись». Всякий посочувствует: «С одной стороны свои дети, с другой — чужие деньги. Кого предпочесть?» Тысячи людей в глубине души подумают: «И я бы так же сделал!» Но вы не украли эти деньги, а хотели на них какое-то «общественное дело» сделать. Всякий оскорблён. «А! Ты на чужие деньги в благодетели своего отечества хотел вылезть? Да кто тебя просил? Да твоё ли это дело?» И всякий почувствует себя обиженным, словно вы его на голову покушались перерасти. Унизить его желали! Всякий завопит: «Этак-то легко! Этак-то и я бы в благодетели своего отечества вылез!» И общественный приговор оскорблённого общественного мнения готов. Всякая попытка сделать что-нибудь в «общественных интересах» есть оскорбление обществу. Вы заметьте, никого у нас не сопровождают таким гиканьем, уханьем, свистом, как сверзившегося, даже только споткнувшегося общественного деятеля. «Ты горд был, — не ужился с нами». В обществе, где каждый думает только о себе, не следует говорить ни о каком «общественном интересе»! Везде надо говорить на языке страны. И со стороны защиты, как бы талантлива она ни была, большая ошибка объявить своих клиентов не просто ворами, а людьми, которые «хотели что-то сделать в общественных интересах…»
Он взглянул вдохновенно.
— Предположим невозможное. У меня бы в банке оказалось «неблагополучно». Что бы я сделал? Окружил бы себя детьми. Даже напрокат принанял бы. И вменил бы защитнику в обязанность сказать только: «Вот он, вот его дети, вот что он украл. Для кого? Для детей. Что ему было выбирать? Чужие деньги принести в жертву своим детям или, Господи…» Тут бы его голос должен был задрожать. «Или, подобно тем идольским родителям, собственных детей принести в жертву Молоху — деньгам?» Все содрогнулись бы. И каков бы ни был приговор суда, — это дело другое! — но общество не было бы против меня. Кто швырнул бы камень? «Хороший отец!» Кто швырнул бы камень в «хорошего отца»? Да! — заключил он со вздохом. — Это была большая ошибка со стороны защиты — взвести на своих клиентов, кроме обвинения в небрежном обращении с деньгами, ещё и обвинение в желании «заботиться о делах общественного значения».
Сигары были уже докурены, мы вышли уже из отеля и шли горной тропинкой, направо и налево были площадки, засеянные южным тёмно-пурпурным клевером.
— Клевер! — умилённо воскликнул банковский faiseur. — Знаете что! Одна головка клевера больше говорит мне о России, чем все наши пустые газеты. Где есть всё про Португалию, и почему г-жа Лухманова плохая писательница, и что в каком театре играли и будут играть, — и ничего про Россию. Когда я хочу здесь, на чужбине, представить себе Россию, я беру не наши газеты, а голову клевера, и мну её в руках и нюхаю…
Он размял цветок клевера и с упоением вдохнул.
— На меня дышит ширью родных полей. Это их запах, их аромат. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» Какая прелесть. Так бы и съел!
— Кого? Россию? — боязливо спросил я.
Он расхохотался.
— Клевер!
И на правах старой дружбы слегка толкнул меня в плечо:
— Farceur![65]
Отцы и дети
У меня есть сын. Единственный. Ему 21 год. Он студент и живёт в комнате, которую, по старой привычке, зовут «детской».
Жена так и говорит горничной:
— Маша, пойдите в детскую и позовите Ивана Петровича пить чай.
«Иван Петрович» и «детская»!
Люблю ли я сына?
Больше всего на свете.
Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, — для него.
— Всё ему достанется! — говорим мы друг другу с женой.
И эта мысль наполняет меня тёплым и счастливым чувством.
Если б с ним случилось несчастие, — это бы меня убило.
И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, — оказалась преудивительная вещь.
Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!
С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!
И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!
Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.
Мы жуём или пьём.
Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю.
А когда все прожуём, сын подходит ко мне и матери.
— Merci, papa. Merci, maman.[66]
И уходит в «детскую» сфинксом для меня.
В моём доме живёт сфинкс!
И этот сфинкс — мой собственный сын.
Жена очень любит сына. Любит до безумия.
Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку.
Она любит, как скульптор любит своё создание.
Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:
— Вот каково у меня произведение!
Когда он поздно не возвращается, когда уходит с товарищами, она ужасно беспокоится.
Так скульптор боится, — не разбили бы его творение!
Это совершенно «скульптурная любовь».
Она считает сына, конечно, первым красавцем в мире. И очень гордится.
— У него мой нос, мои глаза, мои брови, мои губы.
Хотя, собственно-то говоря, сын похож на меня.
Когда он был маленьким, у нас из-за этого происходили горячие споры!
— Ну, где ж это твой нос? — возмущалась она.
— Подожди, дай подрасти!
— Вылитый мой портрет!
— Вылитый я!
Это был спор двух скульпторов.
Кто создал это произведение?
Спорили из-за подписи под нашей статуей.
— Я хочу, чтоб сын мой относился ко мне с доверием и уважением, как к человеку просвещённому и передовому.
И выписываю «Вестник Европы» и «Русское Богатство».
Однажды «Иван Петрович» — все в доме так зовут сына — обратился ко мне:
— Папа, я тебя хотел спросить, зачем ты выписываешь эти журналы? Они лежат неразрезанными!
Я смутился, сконфузился, даже покраснел.
— Ты отлично знаешь, что отец занят делами. Мне некогда читать. А вот поеду за границу, — захвачу их с собой, на досуге прочитаю.
Он засмеялся.
— Папахен! Милый! Неужели ты повезёшь с собою целую библиотеку старых журналов?
Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.
Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.
Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это ещё глупее!
Скоро родители должны будут спрашиваться:
— Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?
— Можно мне, сыночек, пойти туда-то? Ты меня отпускаешь? Можно мне прочитать такую-то книжку? Ты дозволяешь?
А дети будут запрещать, разрешать и распекать:
— Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты всё равно не поймёшь. Ты не пойдёшь больше в клуб, — ты не умеешь себя вести! Ты пойдёшь в театр, — эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста молчи, когда молодёжь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодёжь говорит, старшие должны молчать и слушать!
Это деспотизм! Это чёрт знает что! Деспотизм молодёжи!
Сын слушал меня с удивлённым лицом.
— Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчёт журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…
Он поцеловал меня и сказал:
— Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!
Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.
Я готов был заплакать от слабости.
Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, — ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются «чтоб он видел», есть что-то заискивающее перед ним.
Странные нынче отношения между отцами и детьми!
Я работаю для него, но я ещё должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.
— Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я и по части духовной жизни…
Я всегда должен словно за что-то просить прощение.
Когда я говорю в его присутствии, — я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.
— Ты не думай, мол, что я совсем уж свинья.
И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чём-то!
За что? В чём?
У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, — по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит:
— Что такое теперешние молодые люди?
Все сокрушённо вздыхают.
— Ах, теперешние молодые люди!
Думают, что это очень поучительно для молодых людей.
Я внимательно слежу за сыном.
Как-то кто-то завёл обычную волынку о распадении семьи.
— Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?
Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын.
Этот взгляд говорил:
— Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!
И когда мой сын, уходя спать, подошёл по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил мне крепким, мужественным пожатием руки.
Мы не сказали ни слова.
Мы только смотрели друг другу в глаза.
И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твёрдую крепость нашей семьи.
Мои глаза наполнились слезами.
— Мой милый мальчик!
Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.
— Твой мальчик…
Я отдёрнул руку и крепко обнял его.
А всё-таки это беспокойство! Это беспокойство!
В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:
— Что теперь за молодёжь! Вот мы, когда были!
Я поймал взгляд сына.
Он глядел на нас, хваставшихся «какой молодёжью мы были», даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:
— Что же из вас вышло, мои друзья?
И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном; что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.
И самая любовь моя к сыну, «к моему творению», показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!
В моём доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.
И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.
И этот судья — «моё творение».
И подсудимый — я.
Я, отдавший ему всю жизнь. Я — подсудимый!
Что такое мой сын?
Как-то года два назад, когда в его присутствии зашёл разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он — пылкий мальчик.
— Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнёт переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!
Кто-то засмеялся:
— Ну, знаете, каждый начнёт себя переделывать по-своему, — такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!
Ваня бледнел всё сильнее и сильнее.
— Зачем? Путь указан.
— Всем? Один?
— Да.
— Кем?
— Христом. Любите ближнего. Не имейте ничего своего. Не прибегайте к насилию.
Он толстовец.
С год тому назад один из моих друзей, старый либерал-народник, пустился говорить об этом непочатом угле — русском деревенском люде.
— Вот новина! Вот чернозём ещё не вспаханный! Какие клады таятся в нём! И когда эти сокровища, которые таятся в его дремлющем сознании, откроются…
Я с ужасом заметил презрительную улыбку, которая скользнула по губам моего сына.
— Добрые земледельцы! Мелкие собственники в душе. Трусливые зайцы! Боящиеся сделать шаг вперёд, — как бы не потерять их грошовую «собственность»!
Мой сын — марксист.
Какая же из этих волн захватит его и унесёт?
Господи, не дай погибнуть моему мальчику!
Как бы мне хотелось проникнуть в его душу, во все его мысли.
Как я завидую, мучительно завидую каждому из его товарищей. С ними он говорит как с равными.
Они знают всё. Его мысли, его сомнения, его малейшие намерения.
И ничего этого не знаю я. Я, его отец!
Жена, — та спокойна.
— Что ты? Оставь его. Мальчик, как мальчик.
Но мне страшно. Мне страшно. Мне до ужаса страшно.
Как-то я пошёл в «детскую» именно тогда, когда у него сидели товарищи.
Было накурено, шумно и весело.
Когда я пришёл, — стало скучно.
Я наотмашь пожал им всем руки и уселся с самым товарищеским видом.
— Ну-с, о чём, господа, идёт спор? Дайте вспомнить старину!
Разговор не клеился. Я был лишним среди них. Не стеснял, не мешал. Просто был лишний. Как старик или маленький ребёнок бывает лишним в кругу молодёжи.
Они переглядывались.
И в их взглядах я читал:
— Скоро ли этот папахен уйдёт?
Вот слово, которое я ненавижу.
«Папахен».
Сын стал меня так звать с тех пор, как перешёл в университет.
В этом слове есть что-то ласково-ироническое, нежно-уничтожающее.
Словно я стал маленьким в его глазах.
Маленьким выдумывают ласкательные и забавные клички!
И у меня никогда не хватало духа протестовать и потребовать, чтобы он меня так не звал.
Я боялся показаться мелочным, глупообидчивым и вздорно требовательным.
Как же меня звать? «Родитель»?
Итак, тогда «папахен», посидев минут десять, ушёл.
И когда за мной закрылась дверь, — я с горем услышал, как шум, смех, спор снова поднялись там, у них…
Ведь не подслушивать же мне было у двери!
На днях я, наконец, не выдержал и сказал моему сыну:
— Ваня, нам надо с тобой объясниться!
Он рассмеялся.
— Что это ты, папахен? Как в пьесе! «Объясниться». Это в современных пьесах очень принято это выражение! Жена подходит к мужу, муж к жене, отец к сыну: «нам необходимо объясниться»! «Объясниться насчёт наших настроений». Итак, насчёт каких же «настроений» угодно тебе, папахен, «объясниться». Объясняйся! Настроенный сын твой тебя слушает!
Я заметил:
— Не смейся. Я говорю серьёзно. Речь идёт о твоём духовном «я». О твоих мыслях, верованиях. Я — твой отец и хотел бы…
Он стал вдруг совершенно серьёзен.
— Ах, это вот о чём. Отец, я сам хотел поговорить с тобой об этом. Неужели ты думаешь, я не замечаю, как ты беспокоишься, волнуешься, тревожишься.
— Ну, и что же?
Сын обнял меня.
— Отец. Ты уверен, что я тебя люблю? Уверен? Ну, и всё. И будет с тебя.
— Но я хотел бы…
— Ты хотел бы, чтобы твой сын был точной твоей копией? Желание всех родителей! Чтобы я и сейчас, двадцатилетний юноша, думал, чувствовал, видел как ты, мой пятидесятилетний старичок? Да? Чтоб был твоим точным образом и подобием. Но подумай, папахен, что было бы с миром, если бы дети представляли собой точное, второе издание их отцов. Ведь мир не двинулся бы никогда ни на шаг. Если б Каин и Авель были во всём точными копиями Адама и Евы, — мы и по сию пору ходили бы в одежде из листьев!
— Ваня, мне не до шуток.
— И я не шучу, отец. Смотри. Первый и величайший из творцов — Сам Творец. Он создал человека по образу и подобию Своему, но дал ему свободную волю. «Дальше будь тем, чем хочешь». Ты добрый и честный человек. Довольствуйся тем, что я буду тоже добрым и честным человеком на всяком пути, который себе изберу. Изберу сам, свободно!
— Ага! И я, по-твоему, не имею права участвовать…
— В выборе пути для меня? В выборе образа мыслей? В выборе симпатий, антипатий? В выработке взглядов? Но какой же совет ты можешь мне подать? Я его знаю заранее. «Будь таким, как я». Все родители скажут одно и то же. Знаешь, папа, мне кажется, что матери любят своих детей более осмысленной любовью, чем отцы. Мама, например. Она очень любит меня и довольна тем, что я на неё похож. Что у меня её нос, её глаза, её брови. Но ведь она не требует, чтоб я во всём уже был совсем, как она. Чтоб я носил юбки, длинные волосы…
— Ты смеешь смеяться надо мной? Мальчишка! Дрянь!
Я был взбешён. Мне хотелось сказать ему что-нибудь обидное, злое, заставить его страдать.
— Слушай ты, мальчишка!
Его лицо было полно досады. Он пожал плечами.
— Добавьте ещё: «неблагодарный»!
— Да, да! Неблагодарный! Я в своё время был таким же, как и ты! И так же отвечал своему отцу. Но мой отец был крепостник. Это было другое время. Я не знаю, чем теперь увлекаетесь вы, — мы естественными науками. И там искали законное общежитие. Когда отец заметил мне, что я не таков, каким он хотел бы меня видеть, — я ответил ему «умной» тирадой. «Человек самое нелепое из существ, потому что он единственное, которое желает во что бы то ни стало уклониться куда-то в сторону от законов природы. Посмотрите, во всём животном мире, — родители пекутся о детях до тех пор, пока дети не окрепли физически. А дальше лети, беги, ползи куда хочешь!» Мой отец заплакал: «Что же, ты хочешь, чтоб мы жили, как животные?» Для меня это были смешные слёзы. «Слёзы ретрограда». И вот теперь это мне наказание за тогдашнее! В сыне я наказан за отца.
Он снова пожал плечами.
— Ты сам говоришь. Из поколения в поколение повторяется одно и то же.
— Да, да! Одно и то же! Неблагодарность, это — единственное, на что мы можем, должны рассчитывать от детей. Растить их, холить, лелеять, работать на них, не спать из-за них ночей от тревоги, — и в один прекрасный день получить за всё, за всё в отплату, в награду — неблагодарность!
— Если это всегда, со всеми отцами, — значит, это закон жизни! Его же не прейдёши.
— Слушай же ты! Выросший щенок! Вот тебе моё проклятие!
Я не помнил себя, что говорил.
— Вот моё проклятие! Придёт день, придёт час, — и как я теперь к тебе, как мой покойный отец ко мне, так и ты обратишься к твоему сыну. С теми же словами. И твой сын отплатит тебе за меня. Он скажет тебе: «Не твоё дело!» И это будет местью за меня.
Сын улыбнулся смело и вызывающе:
— Ну, и пусть! Пусть скажет: «Не твоё дело!» Я отвечу ему: «Да, ты прав. Это, действительно, не моё дело!»
Слёзы душили меня.
— Нет, врёшь, врёшь, мальчишка! Тогда старый, со слезами в горле, ты не ответишь этого… ты не ответишь… не ответишь… Ты тоже заплачешь…
Сын кинулся передо мной на колени.
— Папа… Папа…
Я отвернулся и ушёл.
Мне надо было проходить через комнату моей старухи.
— Что вышло? — обеспокоилась она.
— Пойди к твоему сыну! — крикнул я ей.
Она пожала плечами:
— Не говори глупостей!
Но неужели сын прав?
И то, что мы называем «неблагодарностью детей», есть только непреложный закон жизни?
В Татьянин день
Ах, Господи Боже мой! Ты мне уголовный фрак подаёшь! Дай тот, который по гражданским делам… постарее. Ну, вот! Слава Тебе Господи… До свидания, цыплёночек! Обедать? Нет, обедать буду в Эрмитаже. Да разве же ты забыла? Татьянин день сегодня… Да мне бы и самому, признаться, не хотелось, да неловко… традиция, знаешь… Нет, нет, нет! Духов не надо. Праздник демократический! Молодёжь, понимаешь, горячая… Ну, и выпившая. Слово им скажу Может, качать будут. Услышат, что от меня духами, — могут бросить… Да нет, душечка, не беспокойся. Теперь какая «Татьяна»? Теперь, строго говоря, и никакой Татьяны-то нет. Так! Традиция!.. Ах, прежде? Это действительно! На пальму лазал, это — верно. И в бассейне купался! Всё помнишь?.. Нет, теперь! нет! Теперь не то!.. Да ей Богу же, ни в одном глазу!.. Рано! Рано!.. Ну, какие там певицы!
— Онисим, в Эрмитаж. Да не в театр, дура. В ресторан… Можешь ехать домой. Меня не дожидайся.
— Здравствуй, Герасим!.. И тебе также!.. Тьфу, то бишь, спасибо, спасибо, голубчик. А много празднующих-то? Ого! И Иван Иванович уж здесь? И Пётр Петрович? А Семён Семеныч? И Семён Семеныч?! Чёрт, вечно опоздаю. Отдельно положи! Отдельно! Смотри, не перепутай! Соболья. То-то!
— Иван Иванычу! А, Семён Семеныч! С праздником, коллега! С Татьяной-с, Пётр Петрович, с Татьяной-с. Да, как вам сказать?! Года два ещё, пожалуй, протянется! Конкурсное дело оно… Кто это, Козьма Прутков, кажется, ещё сказал: «две вещи трудно окончить, раз начав делать: вкушать приятную пищу и чесать, когда чешется». А конкурсное дело, оно всегда чешется. Хе-хе! Шутник, Никифор Фёдорович. За ваше-с!
— Мне бы, собственно, не следовало. У меня, знаете ли, Остроумов нашёл… За ваше-с!.. Я Виши пью.
— Сеня! Голубчик! Лет-то, зим-то сколько! Постарел-то как! Ай-ай-ай! Да неужели учительствуешь? Ах, бедняга, бедняга! А юриспруденцию по боку? Не повезло? Географию преподаёшь? А! Жизнь-то как! Как разметала? А? С удовольствием, брат, выпью! Со старым-то закадыкой?! Вот рекомендую, брат, салат Оливье. Это из дичи. Да ты это не отбрасывай! Это, брат, трюфель! Да ты съешь, съешь. Хорошо? То-то и оно-то! Чеаэк! Рейнской у вас лососины нет? Ах, география, география! Вот рекомендую! Каждый, братец ты мой, слой своим жирком переложен. Так сказать, не рыба, а бутерброды, самой природой приготовленные! Рекомендую. Поесть? Поесть люблю. А прежде? Челыши помнишь? А Петька? Кирсанов Петька! Весёлый был малый, горячая голова! Где теперь Петька?! Ах, жизнь, жизнь, всех пораскидала! Выпьем за молодость, за Петьку! Да неужто он? Этот? Лысый? Петь… Петя! Господи! Господи!
Ах, вы в газетах пишите? Ну, и как это… то есть, я хотел сказать… в смысле заработка… ничего?.. Pardon[67], мне вот с председателем надо…
Как изволите видеть… Покорнейше благодарю, и жена! Ваше превосходительство, выпьем!.. Татьянин день!.. Ну, что такое рябиновая? Ваше превосходительство, казённой? Все мы казённые, и водка казённая! In vino veritas[68]! И правда казённая! А это, ваше превосходительство, Сеня. Закадыка мой, ваше превосходительство! Сеня! Географию учит! А? Ваше превосходительство? Россия-то? Силы на что тратятся? А? Силы, — и географии учат! Ваше превосходительство, ещё рюмочку! Одну! За силы, за гибнущие силы! А?
Ушёл, — и чёрт с ним. Бюрократия. А я свободной профессии! Свободной и наливай водки! Свободной, мне ни к кому подлизываться не надо! Нет, брат, шалишь, меня не перервёшь! Свободной! Сеня! Г. Кирсанов!.. Пётр… Пётр… Как его по отчеству?.. Вы хоть и враждебного лагеря, но выпьем! За старое! За молодость! За Alma mater[69]! Дай Бог, чтоб её традиции вы высоко несли и в журналистике! Чтоб и на этом пути вы не забывали!.. Да вы не обижайтесь! Печать, это — святое дело! К ней нужно дотрагиваться чистыми руками! Чистыми-с! Чистыми-с! Вам говорит старый студент! Старый студент Московского университета!.. И буду себя бить в грудь! И никакого скандала… И выпьем. И вот я тебя поцеловал, и его поцелую. И закушу колбасой.
Колбаска! Господи! Помнишь, брат? Петька! Помнишь? Бронная, колбаса, идеалы! Сеня! Давай колбасу поцелуем. Плачу, брат, плачу! Святые слёзы! Святые, да! И колбаса святая! И молодость святая!
«Куда, куда вы удалились»…
Ну, не буду петь! Не нужно, и не нужно! А колбасу я уважаю! Символ! Верили, пока колбасу ели! А теперь, брат, устрицы нас съели! Устрицы! И омар съел! Где омар? Дать мне сюда из него салат! Я его съем!
Омара я презираю, — потому омар подлец, а колбасу уважаю, потому что она честная! Омар — подлец, а колбаса — честная! И дать мне сюда колбасы! Ах, копчёная! Я и копчёную уважаю! И копчёную на Бронной ел!.. На Бронной! Великое слово: на Бронной… Вы, молодой человек, какого курса? Ах, второго! А мы, молодой человек, верили! Мы верили! юноша! Верили! Мы в своё время, юноша… Выпьем с тобой на брудершафт!.. Мы в ваши годы на Бронной жили! На Бронной! Ко мне Глашенька ходила. Белошвейка — Глашенька. В веснушках она была. В веснушках нос у неё! Не встречали? А вообще девица доброкачественная. И выхожу я против Глашеньки подлец! Подлец я! Понимаете, подлец! Налей подлецу водки!
«Gaudeamus igitur»…
Желаете, я на Глашеньке женюсь? Да! И женюсь! Разведусь с женой. Она у меня умная, она поймёт, передовая женщина! Жена у меня ангел! А я с ней разведусь. Непременно разведусь! А Глашенька теперь, небось, в богадельне. А я, — мне всё равно! Я должен! Я и в богадельню приду, в ноги ей поклонюсь. Как Нехлюдов в «Воскресении» у Толстого! Да! Послать Толстому телеграмму: «Развожусь с женой, женюсь на Глашеньке. Уррра!»
Я и не ору. И Михайловскому телеграмму! Всем телеграммы. Я, молодой человек… Позвольте, как же вы можете быть на втором курсе, когда у вас седая борода? И почему вы не в форме, а в белом? Ах, это официант! Всё равно! Дайте и официанту водки! Пусть пьёт! Я, брат, Михайловского вот как помню! Я только названия забыл, а я помню! Стой! Как? «Дарвин и Оффенбах». Видишь, как помню?! Я, брат, на «Дарвине и Оффенбахе» воспитан! Я всосал! Дать ему водки! Пусть и он! Что ж из того, что он человек! Человек! Это звучит гордо! Это не ты, не я, не он! Это ты, я, он, Наполеон… ещё кто? Гладстон! Чемберлен! Человек! Человек!.. Ничего мне не нужно! Что вы сбежались? Я просто как Горький! Послать Горькому телеграмму! Пусть приезжает! Желаю с Горьким обедать! Нет, не желаю идти за стол. С Горьким желаю! На каком основании «Мещане»? Почему «Мещане»? Отчего он ругается? Нет, у нас с Горьким большой разговор будет! Посадите меня рядом с Горьким! Ах, нет Горького? Нету Горького? В таком случае, я в суп окурок. Это что? Потаж а ля крем? А я в него окурок! И в рыбу окурок положу! И во всё окурок положу! Я протестую! Протестую! В Пензенской губернии неурожай кормовых трав, а вы в это время суп-потаж есть можете? Чеаэк! Дай сюда мне тарелку супа! Я в него плюну! Пусти меня на стол, я им всё это со стола скажу! Нет, ты меня за фалды не держи! Что фалда? Фалда лакейское! Хочешь, я сам себе фалду оторву? Не желаю с сегодняшнего дня ничего лакейского! И не желаю|! На стол желаю! А фалда вот тебе! На! Подавись! На стол, и на стол! А ты стул из-под меня не выдер…
Позвольте, почему везде ноги? Ни одного лица и одни ноги! Все вверх ногами стали? Почему ноги? И почему здесь темно? Ах, под столом?! Понимаю! Понимаю! Протестующую личность под стол спрятали?! Неудобно вам? Неудобно? Подлецы! Подлецы!! Ну, да я и под столом ходить буду. Желаете, я со всех сапоги снимать буду? Всех босяками сделаю? Всех? «На дне», значит я! Отлично! Вот нога! Сейчас сниму сапог. Раз!
Ах, и вы под стол? Вы какого выпуска? Ах, 83-го?! А я 87-го. Очень приятно познакомиться! Желаете со мной брудершафт пить! «На дне»! Ха-ха-ха! «На дне»! Хотите, мы отсюда Горькому телеграмму пошлём? Бумаги нет? Всё равно! На полу пишите! Сюда пусть телеграфист придёт и отстукает. Пишите! Пишите на полу! Желаете, я сейчас с четверенек встану и стол опрокину? Пусть, подлецы, не пьют, когда ближний, когда брат во тьме на четвереньках ходит. Подлецы!
На каком основании меня за ногу? Ах, вытащили?! Покорнейше вас благодарю! Не желаю домой! Мой дом — вселенная. Пусти, я вот этого поцелую, который говорит! Браво! Браво! Браво! Хочу кричать и кричу! И жена, мне это всё равно, что она там скажет! Жена — буржуазка! Обстановка, лошади, — презираю! Моя жена — человечество! Мой ребёнок — будущее! А! Ты думал, что я конкурса веду! Нет, брат, я не одни конкурса! Что такое жена? Самопроизвольный аппарат для продолжения рода! Не желаю я с самопроизвольным аппаратом жить! Не желаю! Дарвин что по этому поводу говорит? Нет, ты мне скажи, что Дарвин говорит, а не по лестнице меня веди. По лестнице всякий дурак может!.. Вот и скатился, и раньше тебя.
Вы тоже Максим Горький? Ах, вы не Максим, вы Онисим. Вы, значит, подмаксимок… как он?.. Позвольте, почему же в поддёвке, ежели вы не писатель? Ах, вы швейцар!
Не хочу калоши! К чёрту калоши! Я босяк! Ах, для тебя? Для тебя всё, что угодно! Хочешь, я сейчас тебе свою шубу подарю? Хочешь? Вот! Не желаю шубы надевать. Желаю студенческое пальто надеть. Студент я, старый студент! Да!
Ах, в Прагу? В Прагу, так в Прагу. Я рад за границу! Мне душно здесь, душно! Понимаешь? Мне простору нет в России! Я здесь конкурса веду, а там я министром бы был. Все министры за границей из адвокатов. В Прагу я хочу! Прага! Симпатично! Младо-чехи! Я люблю младо-чехов. Знаешь, брат, заедем на телеграф, дадим младо-чехам телеграмму: «Старые студенты, справляя Татьянин день, желают вам полной свободы языка!» Ей Богу, заедем! Младо-чехи рады будут! Очень рады! Пошлём! 15 копеек слово! Чёрт с ними с 15 копейками. Вот три рубля. Пошлём.
Ах, это уж Прага? Скажите, какая улучшенность путей сообщения. Прага! Пошлём в Петербург телеграмму: «Благодаря за ускорение путей сообщения»… Ей Богу, пошлём! Вот сядем за стол и напишем! Чеаэк! Телеграфных бланков и шампанского! Как нет телеграфных бланков? В Татьянин день и нет телеграфных бланков? Почему такой беспорядок по почтово-телеграфному ведомству? Дать телеграмму в Петербург… Это что за младо-чех?
Лицо знакомое, а где вас помнил, не увижу! Ах, вы мой помощник! Очень приятно! Я вас знаю! Вы по делу о взыскании с купчихи Ергуновой 32 рублей 75 копеек на одни копии и гербовые марки 17 рублей 95 копеек израсходовали? Я вас отлично знаю! Ах, вы позабыли? А я помню-с! Я всё помню-с! Вы мне ремингтоновую барышню рекомендовали, а она взяла аванс в 22 рубля 40 копеек и не явилась?! Я вам это в счёт запишу! Нда-с! Нет, ты постой! Я хочу показать, как я к помощникам отношусь! Я как отец! Да! Хотите я вам все свои конкурсные дела передам? Желаете? Все, все берите! Мне ничего не надо! Мне только 22 рубля 40 копеек подайте! Чеаэк! Шампанского! Речь им! Я им речь сейчас скажу! Младо-чехи! Какое вы имеете право с советом спорить? Вам говорит старый студент! Мы выходили судебные учреждения, и на наших руках они возросли! Да! Вот на этих руках! Видите эти руки?! Вот они! И мы преемственно передаём судебные учреждения на положении наследства в ваши руки, господа! Берите же их чистыми руками! Чистыми! Чистыми, господа! Вам говорит старый студент! Давайте все мыть руки в шампанском! Чеаэк, шампанского!
Что ж что народ! И пускай народ слушает, как я пою!
Народ любить надо! Мы на его шее выросли! Хочешь, я сейчас народу в ноги кланяться буду? Видишь, барыня, возьму и поклонюсь! И дворнику дам в ухо! Ты не смотри, что я конкурса веду, у меня, брат, убеждения! Да, убеждения!
Но интересно бы знать, почему так холодно! И по какому случаю на лошадях везут? Ах, понимаю! В Сибирь везут! В Сибирь, — так в Сибирь! Позвольте вас спросить, г. ямщик, вы не из якутов будете? Ах, вы от Ечкина! Скажите, с каким комфортом! От Ечкина! Прекрасно понимаю. Для скорости! Очень приятно!
Позвольте! Позвольте! Позвольте! Почему в Сибири и вдруг пальмы?! Ах, понимаю! На Сахалин через Цейлон! «Стрельна»? Скажите, пожалуйста, «Стрельна»! Вот приятная неожиданность! Я им речь! Только не прижимайте меня, господа, к пальме, потому что это вовсе не древо познания добра и зла. Это кто плавает? Стерляди. Дай мне стерлядь в руку! Со стерлядью желаю речь сказать! Чеаэк! Стерлядь дай! А то в морду! Вот так! Ничего, что скользкая. Господа! Коллеги! Татьянины дети! Вы видите перед собой разительный контраст: рыба и адвокат! Господа! Перед вами с вещественным доказательством преступления в руках стоит обвиняемый… и потерпевший! По независящим от него обстоятельствам, он свершил великое преступление пред собою и пред обществом… Ты, брат, не беспокойся! Ты не дёргай! Я до «Стрельни» прочухался. Я ничего такого не скажу!.. Как Акоста, «он в истины обетованный край шёл», он пошёл с высокими думами, с прекрасными задачами, но, дойдя до конкурса, остановился и далее не пошёл!.. Да не ори ты «ура»! «Увы» кричать надобно… Он возжёг пылающий факел от алтаря святейшей и непорочнейшей из весталок — Татьяны и принёс в мир этот факел погасшим, распространяя только вонь и чад. Он ли погасил факел, непогоды ли погасили священный огонь, но чад и смрад принёс он туда, где воздух и без того душен и спёрт. Общечеловеческую совесть, за неудобством, он заменил профессиональной этикой, карманной, складной, портативной!.. Не дёргай! В Татьянин день всё говорить можно!.. Вот в чём обвиняется он, но он же и потерпевший! Он пришёл в мир, окрашенный золотистым сиянием солнца правды, света, добра. И что ж ослепило его? Золотистый блеск стерляжьего жира! Вот я выкусываю у живой стерляди из спины кусок! Вот он этот золотистый жир, который его ослепил. Ему захотелось есть стерлядей, — и стерляди съели его! Много мы жрём стерлядей, но сколько стерляди съели нашего брата! «Пойми ты, пойми ты! — скажу я, как Макс Холмин в „Блуждающих огнях“, — живую душу стерляди съели!» Вот в чём трагедия защитника вдов и сирот, доказывающего, что битьё человека по голому телу ремнём до тех пор, пока «субъект» не упадёт мёртвым, «не есть истязание!..» Татьянин день, это — не только праздник радости для русской интеллигенции. Это день итогов. Это наш «судный день». И сквозь золотистый блеск шампанского, сквозь звон бокалов, крики и песни, — трагический вопль сердца услышит чуткое сердце. Как блудные сыновья, приходим мы в этот день к нашей святой Татьяне, и она смотрит на нас мученическими, полными скорби глазами. «Что сделали вы, рабы лукавые и ленивые, из своих талантов?» Alma mater! Alma mater! Не мы одни виноваты, что светильники наши погасли! В непогоду несли мы их, когда ветер тушил пламя! Кругом раздавалися крики: «не заботьтесь ни о чём другом! Пусть всякий заботится и думает только о себе!» Воздух дрожал, словно в страхе дрожал от этих криков, и колебал и гасил наши светильники, возженные от твоего неугасимого огня, alma mater. Мы пьём в этот день, и в этом пьянстве, как во всяком русском пьянстве, есть много трагедии. И вот она, муза трагедии русской общественной жизни, — вот она перед вами! Не в классической тоге, величавая, со строгим прекрасным лицом, — а во фраке с оборванной фалдой, со стерлядью в руках, пьяная, жалкая. Гг. присяжные заседатели, обвиняемый виновен, но по обстоятельствам дела он заслуживает снисхождения. А потому дозвольте ему выпить, чтоб вином залить глотку кричащей совести, которая в этот день привыкла вопить: «Что ты был и что стал и что есть у тебя?» Господа, выпьем! Чеаэк! Шампанского! Ещё шампанского! Ещё!..
И лежу и буду лежать трупом, а надо мной пусть мавзолей воздвигнут. «Здесь покоится прах человека, который спал, а в Татьянин день проснулся. И проснувшись, — немедленно помер!» Пусть так и напишут! Так и напишут! А все пусть читают и плачут! А я буду лежать мёртвый, — и всё! И в гроб меня будете класть пальцы мне в фигу сложите! И все будут плакать, а я лежать и фигу показывать! И всё! Желаю умереть! Нет, ты меня к «Яру» не зови, я на тот свет хочу! Хочешь со мной на тот свет? Чеаэк! Яду! И бенедиктину не хочу, а дай мне яду! Ах, это ваша рюмка? Виноват! Это я ваш крем-де-ваниль выпил? В таком случае! Чеаэк! Не надо стрихнину, крем-де-ванилю давай полдюжины. И к «Яру» я поеду. Потому что вы хороший человек, и я с хорошим человеком куда угодно могу! Дай я тебя, дурашка, поцелую. Выльем на брудершафт! Ура, и кончено! А на сюртук плюнь! Ты этот сюртук сохрани. Его кто закапал? Садись в сани! Садись в сани, — говорят тебе, а я буду сзади на полозьях стоять и за твои волосы держаться. Тебе сюртук человек шестидесятых годов закапал! Я ведь, собственно, человек шестидесятых годов. Я только родился поздно, но я шестидесятник! Больно? Ну, и чёрт с тобой, если ты такая баба, что тебя нельзя даже за волосы взять. Это на ухабах так дёргается. Ну, да ладно, сяду с тобой рядом. А у «Яра» я скажу, я им скажу! Пусть чтут! Я, брат, пьян, пьян, а знаю, где что сказать! Нда! Вот он «Яр». Я скажу!
Господа! Старик у вас просит внимания? Человек… Не тебя, дура!.. Человек шестидесятых годов просит внимания? Можно помолчать? Господа, вы не смотрите, что я моложав. Я хорошо сохранился. А я шестидесятник. Господа, я одной ногой стою в могиле… Позвольте, как так? Почему «обеими у „Яра“, хоть и не особенно твёрдо»? Над стариком смеяться? Над сединами? Молодёжь, над сединами! Сеня! Над сединами посмеялись! Дожил! Казнь! Над человеком шестидесятых годов! Сеня! Сеня! Осрамлённые! Униженные! Согласен шубу надеть! И калоши давай! И калоши надену! Я всё надену, я всё сделаю, что скажут! Я стар, я из ума выжил! Сеня! Смеются! Посмеялись! Едем! Посмеялись. Над шестидесятыми-то годами…
Позвольте, по какому случаю дома? Сударыня… Ах, вы моя жена?! Очень приятно!.. Желаете со мной на брудершафт выпить? Высшие женские курсы и всё такое прочее…
Собрание сочинений. Том 3
КРЫМСКИЕ РАССКАЗЫ
Путевые наброски (От Севастополя до Байдарских ворот)
Вы переехали ослепительно сверкающий на солнце тихо плещущийся Сиваш, миновали безбрежные зеленеющие степи Северного Крыма, — и поезд, наполняя всё вокруг себя звоном и грохотом, мчится сквозь туннели, тихо проползает по мостику, повешенному над какой-то бездонной пропастью, змейкой вьётся по узенькой дорожке между отвесной скалою и отвесным обрывом и летит в Севастополь.
Тёплый, ласкающий воздух южной ночи льётся в открытое окно вагона.
Тысячи звёзд радостно подмигивают улыбающейся весенней улыбкой земле с тёмного-тёмного неба.
Вдали уж показались разноцветные огоньки севастопольской станции.
Час ночи.
Город спит.
Лишь на море горят разноцветные огоньки заснувших в рейде фрегатов, корветов и шхун.
Да великолепное морское собрание горит ещё огнями.
По своей превосходной колоннаде этот морской клуб напоминает скорее какой-то древнегреческий храм.
Тройка лошадей быстро везёт изящную, белую плетёную корзиночку-коляску по чистеньким, хорошеньким улицам Севастополя, с широкими тротуарами и мостовой, больше похожей на паркет.
Экипаж бойко бежит по маленьким пригоркам. то ныряет между двумя холмами, то снова взбирается наверх.
Холмы всё растут и растут.
Становится сыро; туман, сначала лёгкий, прозрачный, как дымка, делается всё гуще и гуще, и в конце концов всё, — дорога впереди и позади, ближайшие деревня, холмы, растущий около дороги кустарник, — всё утопает в белой, беспросветной мгле.
В тумане даже трудно разобрать лошадей экипажа.
Куда ни поглядите, — везде бело, и вы начинаете казаться себе какой-то мухой, потонувшей в океане молока.
От такого Крыма лучше закутаться в плед и, приказав поднять верх экипажа, забиться в самую глубь, стараясь не дышать этим сырым, холодным воздухом.
Но вот становится теплее. Экипаж быстро катится вниз.
Всё теплее и теплее, и когда вы всё ещё с некоторым недоверием высовываете свой напуганный насморком нос из экипажа, — вы снова дышите тёплым южным воздухом, нежным, как поцелуй сестры.
Лошади стали в ожидании водопоя.
Татарская деревня «Сухая Речка».
Беленькие домики, у которых словно на страже стоят, вытянувшись в струнку, стройные, пирамидальные тополи, в живописном беспорядке раскинуты в долине, у самого подножья Арнаутского хребта.
Воздух чист и прозрачен.
Седые, холодные туманы стелются и ползут выше, взбираясь на вершины гор, проносясь по ним причудливыми узорами, обнимая, охватывая их и словно заботливо кутая в белые чалмы головы заснувших великанов.
Закутайте и вы себе голову.
Природа была всегда большой умницей, и, поверьте, она не подаст дурного примера.
Сейчас начнётся перевал через горы, и вы снова медленно ползёте в облака.
Конечно, это очень лестно для самолюбия — побывать в облаках, но уверяю вас, что в этом случае честолюбие кончится бронхитом.
Так гибнут великие честолюбцы!
Арнаутская долина, глубоко прорезанная между двумя горными стремнинами, восхитительна.
В сереющем сумраке рассвета потонувшие в тумане горы наполняются призраками и причудливыми фантастическими образами.
Топот коней по узенькой каменной дорожке будит и возмущает священную вековую тишину.
Тонкими, звенящими голосками жалуются друг другу горные феи.
Бледные, как саваны, они плавают по долине и взбираются на почти отвесные обрывы, чтоб взглянуть, кто посмел нарушить их покой.
Они тут уже, около вас, вокруг вас.
Схватившись за руки, они преграждают дорогу лошадям, закрывают от глаз узенькую горную тропинку. Кони испуганно храпят и вздрагивают.
А хоровод бледных холодных теней становится всё уже и уже вокруг вас.
Из горных стремнин угрожающе поднимаются уродливые, безобразные горные духи.
Чьи-то цепкие руки тянутся к вам и сверху и снизу, словно стараются схватить колесо экипажа.
Какой-то не то стон, не то вопль раздался где-то в глубине, с каждой горы ему ответил такой же вопль, и весь этот страшный аккорд долго ещё дрожит и не умирает в долине.
Месяц побледнел от этих воплей и кажется крошечным белым облачком, — призраком, тенью.
С вершин гор тихо спускаются гении смерти.
Увы! Через полчаса, когда взошло солнце и ярким пурпуром позолотило вершины гор, я должен был сознаться, что гении смерти оказались гениями насморка.
О, это светило, встающее каждое утро для того, чтоб разрушить иллюзии ночи.
При его лучах уродливые, страшные горные духи, высовывавшие свои головы из пропасти, оказались, действительно, уродливыми, но только буковыми деревьями.
Самое мирное дерево, из которого Иосиф Кон делает венскую гнуто-буковую мебель.
Ветви кустарников, действительно, задевали за колёса экипажа, но вовсе без желания сбросить меня в пропасть.
С восходом солнца мелкие пичужки по горам и в долине перекликались уж не так печально, а филин забился в расщелине скалы и перестал орать во всё горло.
Эхо замерло в горах, а мои бедные, холодные, бледные феи жалкими остатками ползали там и тут, тая на солнце и орошая траву, деревья и кусты каплями росы, сверкавшими как брильянты.
Было хорошо.
А если б у меня ещё не было насморка, я сказал бы, что было и совсем превосходно.
Вот что значит сунуть нос в поэзию.
Байдарская долина напоминает собою превосходно расписанную чашку, на дно которой кто-то плюнул.
На самом дне её расположены Байдары,
Деревушка, населённая турками, русскими, армянами, татарами и греками.
Утренние лучи солнца золотят вершины гор, со всех сторон защищающих Байдары от малейшего ветра.
Словно природа ужасно боится, как бы не надуло какому-нибудь черноносому грекосу.
В свежей утренней тишине не дрогнет, не шелохнётся ни один листочек.
Тихо. Слышно, как журчит где-то чистый, прозрачный горный ручеёк да пофыркивают на дворе отдыхающие кони.
Ярко зеленеют на солнце крошечные изумрудные нивы, огороженные плетнями, и освежительно сияет, словно снег, густой белый туман, залёгший вверху, в Байдарских воротах.
Словно снежная лавина, медленно полает он в долину и тает на середине горы.
А над всей этой чудной картиной огромным куполом сияет голубое, безоблачное южное небо.
Тут природа дважды благословила человека.
Она дала ему превосходные виды и массу свободного времени, чтобы ими любоваться.
Плодородная почва без всяких усилий с его стороны родит необандероленный табак.
А проезжающие дают на чай.
Байдарец — аристократ.
Он встаёт часов в восемь.
В девять вы можете застать его ещё кейфующим в местном клубе, носящем громкое название «Восточная кофейная Учан-су».
На отдельном возвышении, устланном красным сукном и окружённом перильцами, дремлют, поджав под себя ноги, старики и особо почётные персоны деревни.
Тут же, оборотясь к окну, на коленях, сидя на подвёрнутых под себя ногах и перебирая чётки, доканчивает утреннюю молитву какой-то правоверный.
В уголке другой правоверный совершает омовение, черпая воду прямо руками из той же кадушки, из которой черпают её для приготовления кофе.
Впрочем, этим кофе лакомятся только черноносые грекосы.
Мрачные турки и унылые татары молча сидят за столиками.
У них Рамазан — и им разрешается есть и пить только в 6 часов вечера.
Зато греки и кофеем упиваются и трещат между собою так, что, наверное, в полчаса могут рассказать целую Одиссею.
Если бы я когда-то так же бойко и быстро мог спрягать греческие неправильные глаголы и склонять существительные третьего склонения?
Быть может, я был бы теперь помощником присяжного поверенного, а не вольным фельетонистом.
И меня гнали бы теперь за неплатёж с квартиры вместо всякой поездки по Крыму!
В кофейне рассказываются все новости.
Какой-то грек при мне рассказывал какому-то русскому о «хоросей сляпе», которую ему удалось свистнуть у проезжего на постоялом дворе.
— Стащить у проезжего шляпу!
Наверное, это потомок того самого афинянина, который предлагал изгнать Аристида за то, что он «слишком честен».
Однако пора из этой вонючей кофейни на не менее вонючий постоялый двор, который громко называется «гостиницей для проезжающих».
— Сколько с меня следует?
— Один рубль двадцать пять копеек.
— Как? За стакан кофе???
— За кофей-с четвертак да за номерок, в котором вы изволили его пить, рубль.
— Да ведь я в этом номере не останавливался.
— Всё единственно. Ежели переночевать, — полтора рубля. А ежели только чайку или кофейку в нём попили, — рупь.
Заплатил рубль за то, чтоб истратить четвертак.
Отдохнувшая тройка бойко бежит в гору. Утро делается всё лучше и лучше.
По склонам гор цветёт белодеревник, распускается акация и чуть-чуть начинает уж зеленеть бук,
Когда вы обернётесь, чтоб в последний раз взглянуть на Байдарскую долину, она вам представится прекрасной, зеленеющей, изумрудной, чарующей и свежей и ликующей при ласковых лучах солнца.
Какой резкий переход по ту сторону гор!
Совершенно напрасно ваш ямщик разогнал лошадей и с треском влетел в Байдарские ворота.
Ничего, кроме белой пелены тумана, который стелется у самых ваших ног, покрывая собою всё, — и море, и чудные обрывы, и прекрасные берега, искрясь и горя на солнце, словно бесконечное море.
Скоро придётся построить, наверное, ещё одни Байдарские ворота: старые уж все исписаны.
Каждый Пётр Иванович Бобчинский счёл долгом написать тут своё имя.
Ялта
Прелестный городок.
Когда вы подъезжаете к нему с Ливадийской дорога и перед вами за поворотом открывается эта чудная панорама — защищённая горами зелёная котловина и маленький беленький городок, — Ялта вам кажется похожей на маленькую, хорошенькую кошечку, которая, свернувшись в клубок, приютилась на самом кончике плюшевого дивана.
Я остановился в гостинице «Россия».
Окна моего номера выходят прямо на море.
Оно убаюкивает меня однообразным шумом прибоя, и когда я, свежий и бодрый, отлично выспавшись, выхожу на свою маленькую террасу, — передо мной золотой кольчугой сверкает море, с него веет лёгкий, освежающий ветерок, и около самых перил террасы шепчутся листья каштанов.
Хорошенькая одесситка, моя соседка справа, пьёт на террасе свой утренний кофе и беседует со своей сестрой, которая живёт здесь же, но в другом номере, и по утрам приходит к сестре делиться впечатлениями прошлого дня.
Они, вероятно, говорят что-нибудь очень весёлое, потому что взрывы звонкого, весёлого, молодого женского смеха раздаются каждую минуту.
Такой же смех слышится ежеминутно снизу, из первого этажа.
Это весело заливается на своей терраске маленькая француженка, подруга богача, известного деятеля, владельца обширных имений, фабрик, заводов, старого bon-vivant’а[70], приехавшего отдохнуть на сезон в Ялту и захватившего с собой от скуки маленькую хохотунью.
Это здесь принято.
И вы часто встретите рядом с солидным, почтенным, пожилым и полным господином какое-нибудь маленькое существо, всё в цветах, кружевах и лентах, вечно смеющееся, с глазами, словно поющими какую-то задорную шансонетку.
Жизнь маленькой француженки проходит в том, что она меняет в день по шести туалетов, один другого наряднее и эффектнее.
Теперь она сидит на своей терраске в каком-нибудь необыкновенном утреннем капоте и звонко хохочет, вероятно, безо всякой причины, просто потому, что ей весело.
Потому что здесь весело всем.
Моя соседка слева никогда не показывается на террасе.
Вероятно, она не совсем здорова.
На всех террасках теперь болтовня, шум, смех.
Всё любуются морем, чудным утром, воспоминают о вчерашних поездках, строят планы на сегодня.
Садовник, которому я плачу за это какие-то гроши, приносит в мою комнату два огромных букета только что сорванных роз, которые в это время здесь ещё в полном цвету.
Белых, розовых, ярко-пурпурных роз, на которых ещё дрожат капельки утренней росы.
Я делаю свой туалет и спускаюсь вниз — «ехать».
Это «час генералов».
Седых, отставных генералов.
В этот час они сидят на нижней, большой террасе, около мраморной лестницы, и ведут разговоры о последних событиях, ежеминутно титулуя друг друга «вашим превосходительством».
Проходя мимо, вы только и слышите: «ваше превосходительство», «ваше превосходительство».
— Вы не совсем правы, ваше превосходительство.
— Но почему же, ваше превосходительство?
Они слушают это, как музыку.
Швейцар даёт свисток, — и по мелким камешкам дороги шуршат колёса экипажей.
Я сажусь в хорошенькую ялтинскую плетёную коляску-«корзинку», накрытую белым зонтиком, и еду «по делам».
Все наши дела состоят в том, что мы ездим по утрам в отделение государственного банка получить по чеку для расходов на сегодняшний день.
Право, когда в Ялту проведут железную дорогу к удешевят здешнюю жизнь, этот хорошенький городок потеряет всю свою прелесть.
Наедет серенькое мещанство, боящееся переплатить где-нибудь лишнюю копейку, дрожащее, только и думающее, что о завтрашнем дне.
Вся прелесть Ялты в том и состоит, что вы хоть на время совсем отрываетесь от труда, от забот, от всяких расчётов.
Вы попадаете в весёлую, обеспеченную, довольную жизнью среду, не думающую о завтрашнем дне.
И, уверяю вас, это не менее успокаивает нервы, чем шум моря, благодатный воздух, цветы и виноград.
Отделение государственного банка, устраиваемое здесь только на время сезона где-нибудь на даче, прямо способно заставить вас расхохотаться.
По дорожке, в тени платанов и лавров, среди цветника, вы подходите к вилле в помпейском стиле.
В огромной нише статуя Юпитера.
Стены увиты виноградом и люциной; на главном фасаде «государственного банка» латинская надпись крупными буквами гласит стих из Виргилия:
«Да здравствует тот, кто любит. Горе тому, кто не знает любви. Да погибнет всякий, кто запрещает любить!»
Подходящая надпись!
Как стражи банка, вместо часовых, в нишах стоят большие статуи… Венеры и Дианы.
Когда я возвращаюсь из этого легкомысленного дома, где помещается государственное учреждение, — набережная уж полна гуляющими.
Разодетые в лёгкие, изящные летние платья, дамы порхают по магазинам.
Снуют татары-проводники.
Маленькая кофейня, выстроенная на сваях над самым морем, полна.
Дамы в лорнеты (в Ялте обязательны) разглядывают катающихся.
В ресторане «Россия» начинается час обеда.
Здесь почти не завтракают, соединяя завтрак и обед в одно.
Терраса ресторана, ресторан полны.
Маленькая француженка хохочет за столом в каком-то необыкновенно эффектном туалете, который она экспонирует сегодня в первый раз.
Её солидный, пожилой кавалер любуется её маленькими дурачествами и тихонько останавливает её с добродушной улыбкой:
— Laissez, ma petite! Laissez, cher enfant, laissez![71]
Его сын, высокий, очень худощавый молодой человек, обедает вместе с моей хорошенькой соседкой одесситкой и её сестрой.
С ними же сидит офицер, легко раненый в руку на дуэли и потому интересующий всех наших «сезонных» дам.
Тут же в уголке, сторонясь от всего этого болтающего и смеющегося мира, сидит пожилая дама, маменька белокурого молодого человека, который исподлобья кидает взгляд то на француженку, то на хорошенькую одесситку.
Ему лет двадцать пять, он катается на велосипеде, занимается любительской фотографией, и ему разрешается пить лёгкое крымское красное вино только из маленькой рюмочки.
Маменька страшно дрожит за добродетель своего сына и испуганно смотрит кругом, как будто ждёт, что вот-вот сейчас здесь же совершится грехопадение её сына.
Она, вероятно, раскаивается даже и в том, что приехала в Ялту, где столько соблазнов для её «мальчика».
Если ей удастся удержать этого цыплёнка в вате, из него, наверное, со временем выйдет муж, от которого жена сбежит через две недели.
После обеда маленький отдых, и все разъезжаются по окрестностям.
У подъезда толпятся проводники с лошадьми.
Хорошенькие корзиночки увозят одну компанию за другой.
Маленькая француженка — в новом туалете! — садится в маленький шарабанчик, запряжённый парой маленьких лошадок с подстриженными гривами и массой бубенчиков на сбруе.
Она правит сама, хохочет и весело пощёлкивает бичом
Её солидный кавалер смотрит на неё с весёлой, добродушной улыбкой.
Этот старый bon-vivant с его француженкой напоминает мне хорошего гурмана, который с чувством, с толком, с пониманием дела лакомится пуляркой, отлично начинённой трюфелями.
И его маленькая пулярка очень довольна тем, что её ест человек со вкусом, с пониманием, истинный ценитель.
Возвращаются, когда уже по горам идут лиловатые тени, а солнце, заходящее по ту сторону гор, ярким золотом зажигает вершины Яйлы.
В садике перед гостиницей гремит отличный оркестр из Одессы.
Все на большой террасе.
Быстро темнеет.
Одна за другой к подъезду с мягким шумом подкатывают хорошенькие корзиночки, из них выходят возвращающиеся с катанья и вновь приехавшие с пароходом.
Около мола сияет массой огней, словно иллюминованный, освещённый электричеством пароход.
По лестнице гостиницы, под перекрёстными взглядами дам, поднимаются приезжие, у всех такие весёлые, оживлённые лица.
К девяти часам все расходятся.
Из городского сада доносится музыка.
Лунный свет широким, расходящимся столбом дрожит в мелкой морской зыби.
На набережной парочки.
Иногда по дороге раздаётся стук копыт.
Проводник и дама.
День кончен.
Я чувствую, как здесь с каждым днём всё стихают и стихают мои взвинченные нервы.
В этом маленьком городе дышащих здоровьем больных, благодатного воздуха, веселья и полнейшей беззаботности.
Главное — беззаботности.
Вчера ночью я не мог заснуть.
Нервы ли опять расходились, ночь ли была слишком душная.
Увядавшие розы наполняли комнату одуряющим ароматом.
Прибой ревел.
Где-то вдали, должно быть, разыгралась буря, и оттуда пришли к нам высокие волны.
Была сильная зыбь.
Волны с каким-то стоном шарахались о набережную, словно просились, чтоб взяли на землю.
Было душно, тяжко, нервы взвинтились, слух изощрился чёрт знает до чего.
Я слышал каждый шорох в соседней комнате.
Вот по коридору раздались тихие, крадущиеся шаги.
В дверь хорошенькой одесситки чуть-чуть слышно.
— Можно?
Несмотря на шёпот, я узнал голос высокого, худощавого молодого человека.
— Войдите!..
Поцелуй… Подавленный смех… Шелест… Тишина…
Опять поцелуй… Шёпот… Снова смех…
— Целуй…
Это становилось забавным.
Я приподнялся на кровати и начал прислушиваться.
Вдруг из-за стены слева послышался кашель.
Но какой кашель!
Казалось, я слышал, как отрывались куски лёгкого.
Удушливые, затяжные припадки кашля, прерываемые оханьем, стонами измученной чахоточной женщины… какое-то клокотанье…
— Целуй! — шептали справа.
А слева снова припадок страшного кашля, клокотанье в груди.
Смех и стоны.
Меня прямо била лихорадка.
Я не мог лежать и заходил по комнате.
Среди кашля слышались поцелуи, среди смеха — зловещее клокотанье.
Это длилось часа два.
Наконец у хорошенькой одесситки всё стихло.
У соседки слева слышалось хрипение… тише… тише… и тоже всё стихло…
Меня охватил какой-то беспричинный ужас.
Я наскоро оделся и пошёл бродить по Ялте, по окрестностям.
Начало светать.
Было так тихо. Вдруг в этой тишине раздался благовест.
Тихо, словно боязливо…
Один удар, другой, и всё смолкло.
Из-за поворота улицы чуть не бегом какие-то люди вынесли гроб.
Ни провожатых, никого.
Люди с гробом почти бежали, словно боясь, чтоб их кто-нибудь не увидел.
Словно спешили схоронить жертву преступления.
Я пошёл за гробом.
Из-за поворота другой улицы показались точно так же бегущие люди с гробом.
И оба гроба, словно обгоняя друг друга, понеслись по направлению к церкви.
Мне сделалось жутко. Я спешил уйти из этого города, где воровски хоронят добычу смерти, чтоб не смущать веселья живых.
Я пошёл в горы.
Когда я возвратился оттуда, я прошёл мимо дачки с отворенными настежь окнами и дверями. Оттуда несло дезинфекцией.
Хозяин приклеивал к воротам записку.
«Здесь отдаётся свободная комната».
Вероятно, её освободил один из двух встреченных мною на рассвете по дороге к церкви.
По набережной в этот утренний час, когда нет ещё ни пыли ни жары, гуляли бледные люди, с исхудалыми лицами, белыми, как писчая бумага, закутанные в ватные пальто, в шарфы.
Они бродили, как тени, еле передвигая ноги, с грустными лицами, истомлёнными за ночь припадками кашля.
Встречаясь, они обменивались друг с другом короткими разговорами:
— Сколько сегодня?
— Тридцать восемь и два. Слава Богу, лучше. Вчера было тридцать восемь и пять!
— А у меня всё так же тридцать восемь и семь. Хоть бы что! Уж я и креозот!
— Как ваш катар?
— Всё ещё покашливаю.
— А мой бронхит, слава Богу, лучше. Доктор говорит, скоро выздоровею совсем.
И эти люди, говорившие о бронхите, о катаре, о выздоровлении, заливались долгим, затяжным припадком чахоточного кашля.
— На меня плохо действует морской воздух.
Я ушёл с набережной, где бродили эти грустные тени, прячущиеся, как кроты, по своим норам с приближением часа, когда на набережной снуют татары и разодетые дамы.
Я пошёл бродить по улицам.
Около какого-то домика толпилась кучка людей.
Я прочёл вывеску: «Городская аукционная камера», и зашёл.
— Вещи, оставшиеся после художника Красноселова. Пальто на вате старое. Поедено молью. Местами порвано. Оценка полтора рубля. Кто больше?
— Фотографическая камера, поломанная, оценка два с полтиной. Кто больше?
— Два неоконченных эскиза, изображающих цветы. Оценка за оба 3 рубля. Кто больше?
Всё.
Остальное, вероятно, сожжено в целях дезинфекции.
Мне становилось всё тяжелее бродить по улицам этого просыпавшегося весёлого города, и я пошёл в гостиницу.
Мне казалось, что за каждым кустом, среди цветов, ползёт смерть, подползает тихо, незаметно, намечая себе жертву.
По дороге мне встретился доктор.
— Куда?
— К пациенту…
Он назвал фамилию высокого, худощавого молодого человека, целовавшегося с хорошенькой одесситкой в то время, как через номер от них клокотало в горле у чахоточной женщины.
— А что? Разве у него…
— «Она!»
Доктор сказал это слово тихо и даже оглянувшись кругом. Слово «чахотка» тщательно избегается в этом городе.
И в его возрасте… бывает скоротечна!..
Я вернулся в гостиницу.
— А моя соседка? — спросил я у швейцара…
— Которая-с? Которая из Одессы? На террасе у себя с сестрой чай пьют. Вон они смеются.
— Нет, та… другая… соседка слева.
— Те уехали-с! Они ещё третьего дня от нас уехали!
— Так ты говоришь, она уехала?
— Уехали! — отвечал швейцар, опуская глаза, но твёрдо и решительно.
Из первого этажа слышался визгливый хохот француженки.
В бельэтаже хохотала хорошенькая одесситка, вероятно, рассказывая своей сестре что-то очень весёлое.
Со всех террас слышался смех, разговоры…
Если бы они хоть раз встали рано утром, как я!
Я уехал с первым отходящим пароходом.
Сияло солнце, сверкала, всё удаляясь, беленькая, чистенькая Ялта, одетая зеленью.
Словно белая могильная плита, покрытая лавровыми венками.
Проводник
Приземистый, отлично сложенный, стройный, гибкий, он очень красив в своих широких шароварах, расшитой золотом куртке и маленькой барашковой шапке, ухарски надетой на пышные, взбитые, вьющиеся волосы.
Верхом ездит, шельмец, как маленький бог.
Не шелохнётся, не отделится от седла ни на йоту, словно прирос.
Знает, что красив, да в этом его не перестают убеждать и наши барыни, и занят собой чертовски.
Мы встречаемся в лучшей парикмахерской на набережной, где подмастерья пытаются говорить по-французски, но всё-таки берут пахучими пальцами за нос, когда бреют.
Он самый беспокойный из клиентов.
— Усам крути, тебе говорим. Фиксатуарам клади. Больше фиксатуарам клади, чтоб стрелам усы бул!
Потом подопрётся левой рукой в бок, избоченится как-то чертовски, правой начнёт играть длинной часовой цепочкой, со всех сторон оглядит себя в зеркало, и сам наивно и нагло придёт от себя в восторг:
— Харуш!
Наши «сезонные» барыни берут его нарасхват.
У него и лошади отличные, и сам он, действительно, «харуш», и «с дамам обращаться умеет».
Как и во всех крымских татарах, в Али нет ничего татарского.
Орлиный профиль, что-то хищное, смелое, дерзкое в глазах.
Это настоящий потомок тех генуэзцев, отважных хищников, орлиные гнёзда которых, полуразрушенные, чернеют на неприступных скалах по дороге к Мисхору.
Отсюда, как орлы из гнёзд, выглядывали они морскую добычу, не белеет ли где, как голубь, белый парус, и спускались в долины грабить и похищать чужих жён, мешая благородную генуэзскую кровь с сильной, энергичной татарской.
Даже толстый скептик Ибрагим, что торгует фруктами в Мордвиновском саду и свысока смотрит на теперешних проводников, и тот признаёт Али, — молодца!
Ибрагим когда-то сам был проводником, и знаменитым проводником. Его пальцы все в драгоценных перстнях, и каналья без стеснения называет по фамилиям, от кого какой подарок.
Тут вы услышите много «именитых» московских купеческих имён.
Теперь Ибрагим постарел, обрюзг, потучнел, отпустил живот, хотя по чертам лица и теперь можно судить, что он был когда-то красив очень и стоил этих брильянтов.
Он держит «на барынин деньга» первую фруктовую торговлю в Ялте и смотрит на теперешних проводников с высоты своей фруктовой лавочки.
Даже Ибрагим признаёт в Али «молодца», хотя и с оговорками.
— Не тот, что мы в своё время бул. Орла бул! Хороший купчих дорогим подарком дарил!
Теперь не то.
«Хороший купчих», по словам Ибрагима, больше в «заграницам» всё поехал и «хорошим подарком» дарит международных авантюристов, в пиджаках английского покроя, ищущих себе счастья в Спа, Трувилле, Монте-Карло и знакомящих наших замоскворецких купчих с «последним парижским словом науки любви».
Но и на долю крымских проводников ещё кое-что перепадает.
Али охотно лорнируют, — лорнет в Ялте «в сезоне» обязателен даже для ярославских купчих, — наши сезонные дамы.
А моя бедная Перепетуя Филиппьевна…
Перепетуя Филиппьевна приезжает сюда из Киева каждую осень «для винограда» или, вернее, «для Али». Она, впрочем, и сама это не скрывает, а со мною, как с литератором, даже откровеннее, чем с кем бы то ни было. Я убедил её, что мне всё это «необходимо знать».
— Помилуйте, как же я буду описывать эти ощущения? Сам я барыней не был и татарами не увлекался. Откуда же черпать материал писателю?
И она охотно делится со мной своей радостью и горем «на пользу русской литературы», а в сущности потому, что ей нужно излить пред кем-нибудь переполняющие её чувства. А жестокий Али не особенно-то охотно слушает эти излияния, да и «не особенно много понимает в этих психологических тонкостях».
Перепетуя Филиппьевна — дама бальзаковского возраста, и я не позавидовал бы тому юному юнцу который попался бы в руки этой полной барыни, с энергичным, немножко мужским, немножко восточным профилем, маленькими усиками и беспокойными огоньками в глазах.
— Я тороплюсь жить! — говорит она. — Мне осталось уж немного, и я хочу взять от жизни всё сполна!
Красавец Али не совсем содействует этому.
Перепетуя Филиппьевна — моя соседка по гостинице «Россия». Окна её комнаты выходят на двор, и я часто, возвращаясь поздно домой, останавливаюсь у её отворенного окна поболтать с Перепетуей Филиппьевной, сидящей дезабилье.
Её душит знойная августовская ночь, ей мешает спать аромат роз и неумолчный звон цикад, рассыпанных в кустах, её преследует образ Али.
— Да что вам за охота, уважаемая Перепетуя Филиппьевна, увлекаться каким-то грубым татарином? Нашли бы себе какого-нибудь юнца!
— Ах, вы ничего не понимаете в этих вещах. И к тому же Али вовсе не груб. Он весь в батисте.
Она блаженно закатывает глаза.
Я сижу поздно вечером на террасе ресторана и вижу, как Перепетуя Филиппьевна уныло взбирается на мраморную лестницу гостиницы. При свете фонаря у неё необыкновенно растрёпанный вид.
— Перепетуя Филиппьевна! — кричу я. — Идите сюда! Я один, скучаю и готов вас слушать без конца.
— Сейчас. Только пойду к себе поправиться.
— Ничего. Идите так. Никого нет.
У Перепетуи Филиппьевны, действительно, необыкновенно растрёпанный вид. Словно корабль, выдержавший сильный шторм.
— Перепетуя Филиппьевна! Многоуважаемая! Что с вами? Выпейте холодного вина, — это вас успокоит.
— Али меня побил!
— Что-о?!
— Побил. Я начала его ревновать, говорить ему, а он взял меня и побил. Как больно дерётся эта красивая бестия!
— Перепетуя Филиппьевна! Дорогая! До чего же вы себя довели!!!
— До падения! Я падаю каждый год. Я гадка, мерзка самой себе, каждый год, уезжая отсюда, я даю себе клятву не возвращаться сюда, к этим хамам. А когда подходит осень… Моя весна наступает осенью! — прибавляет она с грустной улыбкой.
— И вы завтра опять пойдёте к Али?
— Пойду. Не могу. Да вам этого никогда не понять. Если бы видели, как он был красив в эту минуту!
— Это, то есть, когда он вас бил?
— Даже когда меня бил! Я стояла на коленях, рыдала, целовала его руки. Было и больно, и жутко, и страшно, и сладко. А он бил, бил, он был как зверь! Я думала, что он меня убьёт.
— Удовольствие!
— Вы мужчина, и вам этого никогда не понять! Но Али стал неузнаваем. Вы знаете, он не только меня, — он свою жену побил!
У Али в двух верстах от Ялты, в деревне, есть жена, красивая татарка, с массой мелких косичек на голове и тупым выражением лица. Она иногда появляется в Ялте, ходит по магазинам, покупает массу обнов и уходит с ними, не обращая никакого внимания на шалости мужа.
Я спрашивал Али:
— Отчего у тебя одна жена? По вашему закону ведь можно иметь несколько.
— Один будет! — с улыбкой отвечал он.
— Что же, ты любишь её?
— Мы держим её хорошо!
Али, действительно, «держит жену хорошо»: покупает ей на «барынины деньги» обновы, не обижает, не бьёт.
И вдруг отколотил свою жену!
— Я знаю, чьи это штуки, — злобно шипит Перепетуя Филиппьевна: — это всё ваша одесская флиртистка, Анна Николаевна всё! Она кружит голову моему Али! Привыкла флиртовать! Ну, да ведь с татарами не пофлиртуешь!
Али, кажется, действительно, не на шутку увлечён моей красивой землячкой.
Накануне я его встретил на набережной. Он сидел на скамеечке напротив и глаз не сводил с подъезда гостиницы «Россия».
— Что, брат, всё Анну Николаевну смотришь?
— Сидю и глядю, потому что я ревнючий! — недовольно ответил он.
— А что, Али, сознайся по совести, очень она тебе нравится?
— Нашим делом, не вашим делом, нравится или нет.
Али ничего не сказал, только глазами сверкнул так, что мне подумалось: «Ох, спрятан где-нибудь у этого азиата нож».
Анна Николаевна — флиртистка по специальности. Она своим вечным флиртом сделала несчастным мужа и свела с ума не одного поклонника. Около неё вы постоянно встретите массу вздыхателей — военных, штатских, артистов, литераторов. Она не брезгует никем.
Все «питают надежду», но никто не может похвалиться близостью к ней.
Ей просто нравится флирт, как «искусство для искусства», нравится постоянно, как на туго натянутой проволоке балансировать на той чёрточке, которая отделяет «невинное развлечение» от падения.
И она балансирует смело, но искусно.
Я говорил ей не раз:
— Ну, что вам за охота, Анна Николаевна, крутить голову этому Али? Только его от его «настоящего дела» отрываете. Вертели бы головы вашим поклонникам. Мало?
— Ах, вы не понимаете! Это совсем не то. Те надоели! Ну, что в них? Вялые, развинченные, дряблые какие-то. Вот вы, например, тридцать лет, а уж ногу волочите. Про вас даже какая-то посторонняя пожилая дама сказала: «Si jounte et si bien decoré». Вы спросите хоть у Перепетуи Филиппьевны: какие-то безопасные кавалеры! А тут красота, смелость, сила, наглость! Каждую минуту дрожишь! Ах, если бы вы знали, какой он наглец! То есть был! Теперь он при мне дышать не смеет. Но был ужасный. Поехали мы с ним в первый раз кататься. Ну, говорим. Он всё ближе, ближе. Я ничего. Вдруг как обнимет за талию. Понимаете? Я его по руке хлыстом. Лошади хлыст, — и поскакали.
— Ну, а он? Я думаю, был удивлён? Они ведь здесь к этому не привыкли.
— Ничего. Только глазищами заворочал. Видимо, убил бы меня в эту минуту. Гордый народ!
— Ну, а ездить с вами продолжал?
— На следующий день через швейцара лошадей заказала. Он не знал, для кого, и подал. Делать нечего, пришлось ехать. Всю дорогу ни слова. Едет в отдалении. Я уж несколько раз вскрикивала, будто падаю. Ничего.
— Так и ни слова?
— Ни слова, пока не приехали на Учан-Су. «Я, — говорю, — боюсь одна к водопаду идти. Али, проводите меня». Пошёл. Молчит. По дороге велела ему чуть не по отвесной скале спуститься, цветок мне достать. «Какой же ты, — говорю, — „молодца“, ты просто трус. Наши кавалеры — и те бы для дамы цветок достали». Достал. Я бросила.
— Ай-ай-ай! Анна Николаевна! Ну, разве можно с этим дикарём так шутить? Разве они этот ваш «флирт» понимают?!
— Всё понимает, не беспокойтесь! Он у меня всё чувствует! Лицо пятнами пошло, глаза так и бегают. Ну, совсем как зверь приручённый, когда его укротительница бьёт! Того и гляди — бросится.
— Скалы, водопад. Вы вдвоём. Жутко, но интересно.
— Вот, вот! Только вы этого в такой степени не поймёте, как мы: вы не женщина!
— Совершенно справедливо. Ну, а дальше-то что?
— Дальше, дошли до водопада, и я его к себе приблизила…
— Анна Николаевна!
— Так только. Около своих ног посадила, шапочку, золотом расшитую, сняла, по волосам глажу.
— Ну, а он?
— Сидит, только дышит тяжело. «Не трогай, говорил, барина, моих волос. Не могу держать себя, когда мой волос трогаешь!»
— А вы?
— Я… поцеловала его в голову, отскочила в сторону и говорю: «Ехать пора. Я обедать тороплюсь». Бледен, как смерть. Дышит тяжело, голос даже какой-то хриплый стал. «С ахвицером знакомым обедать будешь?»
— С офицером, говорю, и со штатскими. Много будет народу. Едем, а то опоздаю. Глаза кровью налились, горят. Вот это ревность!
— Ну, а дальше что у вас?
— Ездил каждый день то в Массандру, то на Учан-Су, то в Мисхор. В Алупку как-то ездили. В Орианде в развалинах дворца вечером сидели. Словом, крымский флирт, как по нотам… То приближу, то отдалю.
— А большего он не требует?
— А хлыст?! Он у меня смирный. Чего же ему ещё? Я его целовала.
— Как?
— Очень просто. Взяла и поцеловала. Разве это грех? Его же золотой цепочкой ему руки назад связала, подошла и поцеловала… долго, долго, у него даже в глазах помутилось. С тех пор каждый раз, как поедем кататься, ласково так говорит: «барина, возьми цепочка вязать руки!»… Ну, да этого часто позволять нельзя…
— По правилам флирта?
— Да, по правилам флирта.
— Хорошенькое занятие!
— Ничего себе. Я у него спрашивала: хороша я, Али?
— Очень, — говорит, — хорош. Так хорош, что и сказать нельзя.
— Лучше, говорю, Перепетуи Филиппьевны?! — Вот злится, как сказать!
— Вы знаете, он её побил недавно!
— Как же, рассказывал. Я очень смеялась. Ну, да ведь то Перепетуя Филиппьевна. Они, эти красавцы, совсем как мы, женщины. Помните: «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Впрочем, и я с ним иначе как с револьвером не езжу.
— А он знает?
— Несколько раз прицеливаться приходилось,
— А он?
— Убей, — говорит, — от тебя и смерть мне мил! Какова каналья! Словами романса заговорил! Но красив в эти минуты он изумительно!
И Анна Николаевна со смехом запела из «Маскотт»:
— Вы знаете, он, бедняга, даже похудел и побледнел за эти дни?
— Ничего. Это к нему идёт.
— А в парикмахерской у нас целые революции происходят. Фиксатуару столько на усы истребляет, что даже парикмахер жалуется. Всё чтоб быть «харушим».
— Вот дурак! Однако я заболталась с вами! Он меня уж часа два с лошадьми у подъезда ждёт. Пожалуй, ещё к вам приревнует. Зарежет, а мне вас будет жаль, потому что вы умный и за мной не ухаживаете.
— Merci за комплимент. Дофлиртуетесь вы с этим азиатом, Анна Николаевна!
— Ничего. Бог не выдаст, ухаживатель не съест.
— Не кончится это добром, — глядите!
— Нечего и глядеть, я скоро уезжаю, а он… Перепетуя Филиппьевна подарит ему новый пояс с бирюзой, — он и утешится. Вот и весь конец!
Анна Николаевна уехала внезапно, даже ни с кем не простившись. У неё всегда и всё делалось «вдруг».
Я узнал об её отъезде из разговора Али со швейцаром гостиницы.
— Совсем уехала барина? — мрачно спрашивал Али.
— Совсем, совсем! — улыбался швейцар. — Тебе очень кланяться велела.
— В Севастополь, говоришь, уехал?
— В Севастополь.
— На «паруходе» уехал?
— На «паруходе», на «паруходе». Проваливай! Тебе из 32-го велели лошадей подавать: двух в дамском седле, одну в мужском. Она, небось, теперь уж к Севастополю подъезжает.
Али процедил сквозь зубы:
— Та-ак!
Повернулся и пошёл.
Через два часа я его встретил одного на Ливадийской дороге.
Он, заметив меня, ухарски приподнял свою золотом расшитую шапочку и крикнул:
— Прощай, барын.
Вытянул нагайкой своего гордого крымчака и крупной иноходью полетел в гору.
А через три дня почта привезла нам из Севастополя местную газету, где среди злободневных происшествий значилось:
«Убийство на романической подкладке».
«Вчера на приморском бульваре крестьянин Ялтинского уезда, по профессии проводник, татарин Мегемет-Али, ударом ножа убил наповал дворянку Анну Николаевну X., одесситку, приехавшую только за день до этого на наши морские купания из Ялты. Проходившие мимо слышали, как убийца за минуту до преступления грозил покойной: „я тебе убиток сделаю“, а она, очевидно, не поняв его угрозы, отвечала ему со смехом: „какие хочешь, такие убытки и делай“…
Да и кто ж догадается, что у этих азиатов убить человека называется „сделать убиток“!»
Последние лучи
Ярко-красные ветви люцены, обвивавшие террасу, рдели на солнце. Кипарисы бросали короткие тени на мелкие камешки, которыми усыпана дорожка. Развесистый платан, бессильно опустив свои длинные пышные ветви, дремал, истомлённый полуденным зноем.
Было невыносимо душно.
А между тем молодая женщина на террасе куталась в пуховый платок, словно от какого-то внутреннего холода.
Картина, довольно обыкновенная в Ялте. Но я чуть не вскрикнул: «Надежда Викторовна!» когда дама, сидевшая на террасе, повернулась ко мне лицом.
Через минуту я целовал её руку, — бледную, исхудалую руку, с голубыми жилками, которые просвечивали сквозь прозрачную кожу.
— Надежда Викторовна… Вы здесь… в глухой сезон… какими судьбами?..
Она сделала недовольную гримасу.
— Разве вам недостаточно ещё этих бледных, исхудалых рук, этого лихорадочного румянца, этих прозрачных, словно восковых ушей?.. Вспомните, какою вы меня встречали в Москве. Посмотрите, какой жар, зной, духота кругом. Всё живое попряталось. Даже кузнечики перестали трещать в траве. А я сижу на самом солнцепёке и кутаюсь в тёплый платок… меня знобит! Неужели вы всё-таки не можете догадаться и хотите, чтоб умирающий сам вам подтвердил: я умираю… Ну, да. У меня чахотка, и меня послали умирать в Ялту. Садитесь.
Лихорадочный румянец ещё ярче разыгрался на её впалых щеках. Её необходимо было успокоить.
— Надежда Викторовна, право, вы преувеличиваете. Во-первых, вы… вы вовсе не так выглядите. Наконец, благодатный воздух Крыма…
— В связи с креозотом, влияние которого на человеческий организм следует признать прямо чудодейственным и рациональным режимом, согласно компетентным предписаниям опытного врача… Знаете, вы могли бы быть неоценённым собеседником для моего милейшего доктора Бебера. Он говорит мне это каждый день, каждый день!.. Но его-то я ещё понимаю. Раз медицина существует, должен же в неё кто-нибудь верить. Хоть доктора, если уж не верят пациенты! Ему, наконец, выгодно это! Ведь если он сам будет говорить, что медицина вздор и креозот годится только для того, чтоб им лечить зубы, кто же будет тогда жить в его меблированных комнатах, которые он почему-то назвал «климатолечебной станцией?..» Но вы-то, вы-то зачем повторяете эти пошлости?.. Если вы хотите меня утешить ими, — пожалуйста не трудитесь. Я отлично знаю, что их принято говорить больным даже за полчаса до смерти… — Она с трудом перевела дух и продолжала: — Я живу здесь целый год и отлично знаю, что в Крым посылают не лечиться, а умирать… Это только всячески скрывают от нас… Вы видали здесь похороны?
— Нет, не видал…
— И не увидите! Здесь всё сделано, чтоб не «расстраивать» больных: покойника не выносят, а воруют с дачи, где он умер, самым ранним утром, когда все спят. «Чтоб печальным зрелищем не наводить больных на мрачные мысли». Крадучись, звонят тихонько, чтобы не услыхал кто-нибудь, и поскорее — в яму… Вот и меня также: бегом унесут, наскоро отпоют и поскорее, как можно поскорее — в могилу; умерла, так не мешай живущим наслаждаться жизнью…
Надежда Викторовна сухо, злобно расхохоталась и закашлялась.
— Надежда Викторовна, милая, бросим этот разговор. Ну, что за тема…
— Это креозот-то глотать — значит «наслаждаться жизнью», — продолжала она, словно не замечая моих слов. — Говорили бы прямо наслаждаться креозотом… Жизнь! Самое лучшее место во всей Ялте, — это кладбище, — там, по крайней мере, лжи нет. Мёртвые, и над каждым надписано: «мёртвый». А здесь ложь, ложь на каждом шагу: в каждом доме умирающий, к смерти приговорённый, заживо разлагающийся мертвец, а говорят: «больной… пустяки… поправится…» Вы видали здешнее кладбище? Хорошо! Кипарисы стоят такие печальные, словно молятся. Магнолии, лавры раскинулись. Розы каждую могилку словно прикрыть от посторонних взглядов хотят… Я хочу, чтоб меня непременно похоронили здесь… Я не хочу, чтоб меня перевозили в Москву… Опустят в сырую, грязную яму… Бррр… нет, я не хочу… Как это у Лермонтова хорошо сказано: «надо мной, чтоб, вечно зеленея…»
— Надежда Викторовна, ради Бога, оставим же этот разговор…
— У меня, — продолжала она, по-прежнему не замечая моих слов, — у меня из-за этого кладбища происходит вечная пикировка с моим милым Бебером. «Как же это, — говорю, — в Ялте тридцать докторов и вдруг такое большое кладбище…» Конфузится… Не любит он этого кладбища… Враги они — ха-ха-ха! — большие… А между тем, кажется, следовало бы быть первыми друзьями…
— Надежда Викторовна!..
— А? Что такое? Виновата, я вас перебила. Вы, кажется, что-то говорили? — словно очнулась она.
— Надежда Викторовна, ради Самого Создателя, бросим этот разговор, — он только неприятно действует и на вас… и на меня.
— Вы, может быть, думаете, что это меня расстраивает? Что я боюсь смерти? Ни капли. Я привыкала к ней, к её близости. Смотрите, она кругом здесь, в этом цветущем, благоухающем городе… Это её резиденция, её столица. Здесь всюду её верноподданные, её жертвы… Она бродит здесь тихо, неслышно, прячась в пышных кустах роз и в задумчивой тени платанов… По лавровым и миртовым кустам она осторожно, неслышно подбирается к дачам. Я привыкла к её близости. В длинные бессонные ночи о многом передумаешь и ко многим призракам привыкнешь… Меня не страшит мысль унестись в этот прозрачный, голубой эфир. Смотрите, как прекрасен он над этим бирюзовым морем… Всё голубое внизу, голубое вверху, голубая бесконечность… Смерть не страшна. Страшны все эти приготовления к ней. Эти доктора, которые ходят на цыпочках кругом вас, выстукивают, выслушивают умирающее тело, по звуку молоточка, по биению пульса стараются угадать «её» приближение. Это вот тяжело и страшно, эти дальние проводы… Вы знаете, я сама стала немножко доктором… Без веры в медицину только… От долговременной практики я сама научилась различать эти стуки и хрипы… Так, знаете ли, когда выстукивают, слышишь: то всё полный, полный звук и вдруг, словно по пустому… Значит, «она»… Словно шаг сделала, и по пустому гробу её шаг раздался… Мой милейший Бебер заметил уж, что я прислушиваюсь, и нарочно, чтоб меня обмануть, возьмёт да по самому ребру и стукнет… «Каков звук!..» Ха-ха-ха! Совсем басовое do!.. Только, кажется, он и сам начинает в эти стуки по рёбрам верить, это уж совсем скверно…
— Просто у вас нервы, Надежда Викторовна, расходились. Всё одна да одна. Есть тут у вас знакомые?
— Никого. Да и с кем знакомиться? Больные, — так от них, кроме «температура» «37 и 8», «38 и 2», «выпотение», «хрипы», «креозот», ничего не услышишь. А мне эти креозоты с температурами и самой надоели. И смешно, знаете, и жаль на этих бедняков глядеть: каждый ведь себя уверить старается, что ему лучше, что он поправляется… А как совсем хорошо стало, глядишь, через день его дачу карболкой окуривают, а на кладбище одной могилкой больше стало… Здешние жители, те только о том и думают, как бы с больных, раньше чем те умереть успеют, побольше содрать… Здоровые приезжие… Много их тут осенью приезжает… Какой-то «пир во время чахотки» устраивают. Бесятся, верхом скачут… Даже глядеть, знаете ли, на них и завидно и злость берёт… Говорят, что чахоточные ненавидят здоровых, нарочно их заразить стараются… И я этому верю. Знаете, действительно, зло берёт, когда видишь, что вот же живут, веселятся люди, едут, куда им угодно, едят, что им угодно, делают, что хотят, беззаботны, здоровы… Главное — здоровы… Так бы и перезаразила их всех, пусть так же чахнут, сохнут, умирают, одинокие, без радостей, без надежды… Ах, тяжело… Если бы вы знали, как тяжело одной умирать… одной…
— Вы бы взяли себе кого-нибудь…
— Ах, не то, не то всё это! — грустно улыбнулась она. — Зачем я буду лгать? Умирающие не лгут. Тяжело умирать, не отведав даже жизни. Ну, ещё поживши, тогда всё равно… «Я выпил всё из чаши наслажденья…» А тут и капли-то даже попробовать не пришлось… Умереть, не изведав ничего… не зная ласки, неги, страсти, ничего, что составляет радость жизни, её светлое утро, её солнце, тепло, её блеск, цвета и краски…
Она замолчала, грустно поникнув головой и медленно ощипывая последние лепестки завядшей розы, лежавшей на столе.
— Общипанный цветок, ароматом которого никто даже не насладился! — проговорила она, выбрасывая ощипанную розу — Вы знали моего покойного мужа?.. Брак потому, что надо же было выйти замуж. Отживший человек, немножко поздно помешанный на гигиенически правильном образе жизни… «Образ жизни», а вечером крупная игра в Охотничьем клубе… Вечные неприятности с родными, споры из-за наследства… Если за мной тогда и ухаживали и нравился мне кто, так, право, не тем голова была занята, да и думала к тому же, что ещё вся жизнь предо мною… А потом вот чахотка. Крым… Вы помните, какою я была два года тому назад в Москве? И что теперь! Тяжело умирать так, не зная даже жизни… Чахлая, больная…
— Да что вы, Надежда Викторовна… да какая вы… — заговорил было я, но запнулся.
Что я мог сказать ей? Я только прильнул поцелуем к её исхудалой, но, действительно, всё ещё прекрасной руке.
Быть может, мой «утешительный» поцелуй был слишком горяч и продолжителен, но только она расхохоталась долгим, серебристым, странным каким-то смехом.
— Что? Всё ещё недурна? Красива?
— Надежда Викторовна…
— А вот вы влюбитесь… Влюбитесь… — продолжала она хохотать всё тем же режущим по нервам смехом. — Довольно, однако, глупостей! — вдруг оборвала она свой хохот. Сегодня я неинтересна: с самого утра какая-то злюка, да и к тому же вон идёт мой милейший господин Бебер прописывать мне креозот… Ступайте, Когда я буду в более интересном настроении, я пришлю за вами. Вы где остановились? В «России»?
— В «России».
— Там все здоровые останавливаются. Хорошо, говорят, кормят, а вы ведь не принимаете креозота?.. Ступайте, ступайте…
В калитке я раскланялся с полным, почтенным господином.
— Шестнадцатый визит сегодня, — ещё издали крикнул он своей пациентке, — и всем лучше!
— И всё благодаря истинно чудотворному действию изумительного креозота?!
И снова тот же резкий металлический смех словно резнул меня по нервам.
Я был слишком расстроен, чтоб идти домой, а прогулка по Ялте ещё больше расстраивала мне нервы У меня из головы не выходили слова Надежды Викторовны, я с каким-то недоверием смотрел на каждый розовый куст, на пышно разросшиеся лавры, словно спрятался за ними кто-то, притаился и подстерегает свою добычу. Каждый шорох листьев заставлял меня вздрагивать… Мне казалось, что среди этого невыносимого зноя я слышу чьё-то холодное дыхание, чьё-то присутствие, от которого веет холодом… Чьё? Изнутри каждой почти дачи слышался тяжёлый, удушливый кашель, по набережной, на самом солнцепёке бродили, как тени, закутанные в тёплые пальто люди с восковыми, обвострившимися лицами…
Я повернул поскорее в какой-то переулок и не помню сам, как очутился на кладбище.
Оно было именно таково, каким описывала его Надежда Викторовна… Но неужели через несколько дней, быть может, здесь будет и она… Она, которая только что с такой жадностью говорила о любви, о счастьи, полная ещё жизни, обворожительная, красивая, с похудевшими, но ставшими ещё более тонкими, изящными чертами лица, с лихорадочным румянцем, с каким-то затаённым огнём, блещущим в глазах, со всеми своими мыслями, думами, стремлениями, несбывшимися мечтами…
Мне почудился тот же резкий, иронический, за душу хватающий смех, я вздрогнул и зачем-то наклонился к ближайшему памятнику, наполовину закрытому кустом махровых палевых роз.
«Здесь покоится прах девицы Анны такой-то. Лет от рождения ей было 18 и 6 месяцев».
Какая глупая надпись! «От рождения» и «6 месяцев».
На следующий день я только что кончал в ресторане обед, как мне подали записку.
«Не знаю, встреча ли со старым добрым знакомым, или что другое на меня так повлияло, — писала Надежда Викторовна, — но только я сегодня чувствую себя, как никогда. Даже доктор Бебер нашёл „значительное улучшение“ и приписал его всесильному креозоту. Пусть так! В ознаменование такого могучего действия г. креозота я решила во что бы то ни стало ехать сегодня на водопад. Слышите, во что бы то ни стало! Пожалуйста не трудитесь „отклонять“: лошади уже наняты, а если вы откажетесь ехать, я поеду одна. Даже поеду верхом, после чего непременно умру! А потому немедленно приезжайте ко мне.
PS. Поездка, конечно, секрет от милейшего г. Бебера, потому что она противна всем законам всесильного креозота, управляющего миром!»
Оставалось только ехать.
Надежда Викторовна выглядела сегодня, действительно, лучше. Она была положительно восхитительна в лёгком светлом платье, в большой кружевной шляпке, и если бы только не этот предательский румянец, который горел сегодня ещё ярче…
— Огарок вспыхнул! — воскликнула она, словно угадывая мою мысль. — Вы удивлены? Какой огарок? Этим не совсем красивым именем я зову себя. Вы видели, как догорает свечка? То еле-еле теплится, — вот-вот, кажется, погаснет совсем, то вдруг вспыхнет таким ярким светом, каким никогда не вспыхивает целая свеча. Потом опять замрёт… А знаете, кто навёл меня на эту мысль? Всё он же, милейший г. Бебер, великий жрец всесильного креозота. Он завёл табличку повышений и понижений температуры. Вот!
Она достала из столика и подала мне тщательно с чисто немецкою аккуратностью разграфлённую табличку. Вверху стояли цифры, а посредине она была исчерчена ломаной линией, которая то поднималась, то падала, указывая повышение и понижение температуры.
— Правда, это очень напоминает вспышки догорающей свечи? Смотрите, вот пламя поднялось ещё выше, ещё ярче, вот упало, гаснет, гаснет совсем, а вот снова вспыхнуло… А как табличке конец, так, наверное, и финал. Г. Бебер слишком немец для того, чтобы портить лишнюю бумагу. Он и табличку награфил на столько приблизительно дней, сколько мне осталось жить. Ого! Уж немного… Но для конца мне хотелось бы вспыхнуть так ярко, так ярко… Но довольно, однако, нам болтать. Прошу, садитесь. Мне нельзя терять времени…
Пара бодрых, сытых коней быстро вносила на гору маленькую изящную, плетёную ялтинскую коляску-корзиночку. Парусиновый зонтик, протянутый над коляской, плохо защищал от палящих лучей солнца.
Ни ветерка.
На море стоял полный штиль. Оно почти не плескалось у берегов и, подёрнутое лёгкою рябью, казалось всё покрытым маленькими чешуйками из чистого золота, которые нестерпимо горели и сверкали на солнце. От раскалённой каменистой дороги, от ограды, отделяющей обрыв, веяло жаром, и только в горах стало чуть-чуть прохладнее.
Кони, пофыркивая, бежали крупною рысью, но кучеру приходилось их подстёгивать всякий раз, как мы переезжали через прозрачные, как хрусталь, холодные, как лёд, горные ручейки, пересекавшие дорогу и с лёгким журчанием бежавшие по мелким каменьям.
— Как хорошо, — говорила Надежда Викторовна, — эти горы, долины, обрывы… И мы едем вдвоём, словно влюблённые… Влюблённые всегда почему-то ездят на водопад… Почему? Вероятно, потому, что водопад шумит, и за его шумом они сами не слышат тех глупостей, которые говорят друг другу… Жаль только, что мы не верхом. Влюблённые всегда верхом ездят… И без проводника.
Она смеялась звонким, весёлым, серебристым смехом.
— Ну, не права ли я была, — говорила она, когда мы приехали на водопад, — посмотрите, на всех столиках, скамейках, на загородке, даже на камнях, — везде вензеля, и непременно по два и непременно соединены. Смотрите: «А. П.» и «М. Н.» и над ними две веточки. Скажите, как трогательно! Ха-ха-ха! А вот «И. И.» и «О. Р.» и голубок! Голубок! Смотрите… Ха-ха-ха! Голубок!.. Давайте напишем «Фиту» и «Ижицу» и над ними разорванное сердце… Пусть кто-нибудь подумает, что Фита ужасно любила Ижицу, а Ижица Фите «не соответствовала». Ха-ха-ха!
И, разглядывая надписи, Надежда Викторовна так близко шла к водопаду, что я несколько раз должен был кричать:
— Осторожнее! Ради Бога осторожнее!
— Идите сюда! — крикнула она мне, дойдя до самого конца загородки. — Вот самое лучшее место.
Мы стояли в нескольких шагах от водопада. Учан-Су тонкой струёй, на лету превращавшийся в алмазные брызги, падал с вершины отвесной скалы. Внизу, на самом дне пропасти, бурлил, злился и пенился среди камней горный поток. Мелкая водяная пыль летела нам в лицо. Шум водопада заглушал слова.
— Вот где объясняться в любви робким влюблённым! — громко говорила Надежда Викторовна. — Трудно разобрать даже слова, и только сердце услышит их… А как должно звучать здесь, под этот шум, слово «люблю»… словно флейта в оркестре, который играет чудную симфонию… Люблю… люблю… люблю… — несколько раз повторила Надежда Викторовна.
Я скорее угадывал, чем слышал это слово за шумом водопада…
— Однако пойдёмте! — вдруг резко оборвала она. — Скоро вечер, становится сыро, а вы не должны забывать, что сопровождаете чахоточную.
Она была задумчива, молчала всю дорогу, и только, когда мы подъезжали к Ялте, сказала, указывая на горы:
— Посмотрите, какие краски и цвета… Последние лучи… Вы видели восход солнца? Даже восход солнца не так красив, как этот закат… Они нежат и греют… Последние лучи… Вы не знаете какого-нибудь подходящего стихотворения? Не знаете? Очень жаль, что не знаете! Вот и ваша гостиница «Россия». Идите, идите… Не беспокойтесь, я и одна доеду…
И не успел я пожать ей руку, как она приказала кучеру:
— Пожалуйста как можно, как можно поскорее домой…
Странное дело. когда я остался один, в своей комнате, словно какое-то ощущение пустоты наполнило мне грудь. Мне скучно было без Надежды Викторовны, без этой больной, лихорадочной, капризной. нервной, взбалмошной женщины… Скучно…
Я раз триста измерил шагами свою маленькую комнату… Скучно… Боже, как скучно без…
Я поймал себя на этой недоконченной мысли.
— Надо ехать…
— Надо непременно ехать! — уж вслух повторил я, как вдруг в дверь раздался стук.
Не дожидаясь позволения, дверь отворилась, и я только отступил:
— Надежда Викторовна!
— Вот не ждали-то? — весело болтала она, входя в комнату. — А я взяла и пришла… Во-первых, думаю, бедненький, скучает. Во-вторых, извиниться пришла, что так быстро вас бросила и даже не поблагодарила за вашу любезность. А в-третьих… В-третьих, мне просто скучно стало… Хорошо начатый день надо хорошо и кончить… Я проголодалась и хочу ужинать у вас, в «России»… Ужинать непременно с шампанским! Я хочу кутить. Мы пойдём в ресторан… А пока я присяду и отдохну у вас. Можно?
— Я так рад, Надежда Викторовна.
— Ну, вот и отлично. А какая здесь миленькая обстановка! — говорила она, оглядывая комнату. — Очень, очень мило. Козетка, плюшевые табуреты… Совсем на номер не похоже. Скорее будуар… Совсем для женщины, а не для такого неинтересного мужчины, который и стихов-то даже никаких не знает… Ха-ха-ха!.. А может быть, это и так? Может быть, вы нарочно такой номер взяли, потому что вас посещает какая-нибудь дама… А?.. Скажите откровенно… Только откровенно… Я ведь очень, очень, очень ревнива… Зачем такая обстановка? У вас бывает какая-нибудь дама сердца?
— Помилуйте, Надежда Викторовна, какая же тут в Ялте может быть дама сердца, когда здесь, кроме…
Её лицо покрылось смертельною бледностью. Она тихо поднялась с места.
— Кроме?… Ну, что ж вы? Договаривайте!.. «Кроме чахоточных, никого нет»… Дальше, дальше говорите… «Разве их можно любить? Разве ими можно. увлекаться? Разве это женщины… ходячие… разлагающиеся… трупы»…
Она расхохоталась всё тем же за душу хватающим, режущим нервы хохотом, закашлялась, упала было на диван, но вскочила и выбежала из комнаты.
Я бросился её провожать.
— Не смейте меня провожать! — как-то прошипела она, останавливаясь в коридоре и глядя на меня злыми, блестящими глазами. — Не смейте! Я закричу если вы будете меня провожать…
Я готов был задушить себя собственными руками, когда остался один. Что я сделал? Боже мой, да в ту минуту, когда я говорил с ней, я и думать-то забыл, что она больная, — такой цветущей, здоровой, весёлой была она… И вот теперь… я чувствовал себя, словно ударил женщину… Женщину, да ещё больную… Что делать? Написать письмо?
Но письмо принесли мне.
«Прошу вас простить мне мою взбалмошную вспышку, как больной, — писала Надежда Викторовна, — вы, может быть, вовсе даже не то хотели сказать, я вас не дослушала. Умоляю вас, простите мне эту дикую, нелепую выходку, Я жду вас немедленно, сейчас. Меня мучит мысль, что вы на меня сердитесь. Смотрите, если не приедете, я сделаю Бог знает что, уйду на берег моря, просижу там всю ночь, буду сидеть нарочно без туфель. Пусть завтра доктор Бебер изумляется тому, что не помогает креозот! Пожалейте вы хоть этого старичка! Не заставляйте его ломать голову и терять тёплую веру в креозот.
P. S. Приходите, ради Самого Бога».
Она встретила меня на террасе и провела в комнаты. Вечерело. Сумерки сгущались. Несмотря на открытые окна, в комнате было тяжело дышать от аромата роз, сирени, фиалок и ландышей, которые были расставлены и разбросаны всюду.
— Их мне принёс садовник, пока мы ездили на водопад. Целых две больших корзины… Бедные, умирающие розы. К вечеру они всегда пахнут сильнее… Я вспрыснула их водой и… на-те вам эту розу… Правда, что, умирая, они пахнут сильнее даже, чем только что ещё распускающийся цветок?..
У меня кружилась голова и от душного вечернего воздуха, который лился в открытые окна, и от одуряющего аромата умиравших цветов, и от близости этой красивой женщины, с лихорадочным румянцем на щеках и загадочным огнём в глазах…
— Вы прощаете меня? — спросила она. — Прощаете?.. Да?..
— Надежда Викторовна…
Я, как тогда, прильнул к её руке долгим, горячим поцелуем. У меня не было сил оторваться от этой бледной, дрожащей, красивой руки…
Я чувствовал, как Надежда Викторовна опустила мне другую руку на голову, как её пальцы запутались у меня в волосах.
— Какие у тебя славные волосы, — тихо сказала она…
Мы сидели на террасе и пили кофе, когда доктор Бебер явился со своей обычною фразой:
— Семнадцатый визит, и всем лучше.
Я взялся было за шляпу.
— Останься… Останьтесь, — тотчас поправилась Надежда Викторовна, — посидите на террасе, а мы с доктором пойдём в комнаты. Сегодня ведь милый доктор не будет мучить меня долго?
— О, нет! Сегодня Надежда Викторовна имеет такой хороший и молодецкий вид! — отвечал милейший в мире доктор Бебер. — Никакое мучение!
Через четверть часа доктор выходил сияющий и ликующий:
— О, я всегда говорил, что день открытия креозота, как средства против страдания лёгких, — медицинская эра! Надежда Викторовна, как дама, конечно, всегда смеётся над креозотом. Но посмотрите хоть вы, какою она себя сегодня чувствует!..
— О, креозот есть вещь! — говорил доктор, сходя со ступенек террасы.
— А я вчера, как ты ушёл, выкинула все креозоты за окошко! — расхохоталась Надя, едва доктор вышел за калитку.
— Зачем…
— Ни слова!.
Наде, действительно, с каждым днём становилось как будто легче.
Погода стояла всё такая же жаркая, и мы каждый день, едва немножко спадёт зной, ездили куда-нибудь вдвоём, в Гурзуф, на водопад, в Алупку.
Её не утомляли даже самые дальние прогулки, и мы уж изредка начинали поговаривать о Москве…
Вечных разговоров о смерти как не бывало. Я всё-таки уговорил её продолжать лечение, и доктор Бебер был как нельзя более в восторге от результатов.
Дни летели за днями, и Крым, этот «уголок, созданный для двоих», казался нам раем.
Надя положительно здоровела и здоровела.
Я чувствовал себя каким-то мальчишкой и бегал даже по всей Ялте покупать перочинный ножик, которым Надя хотела увековечить на ограде у водопада наши имена.
— И непременно с голубком наверху… Ха-ха-ха!.. С голубком непременно!
Только оставаясь один, у себя, в маленьком номере, я начинал себя чувствовать ужасно.
Во мне просыпались какие-то укоры совести. Я чувствовал себя каким-то преступником.
Ведь больная… больная она… Гублю я её, быть может…
Сколько раз ходил я к доктору Беберу специально, чтоб рассказать ему всё, но каждый раз при виде этого невозмутимо добродушного немца у меня язык как-то не поворачивался открыть всю правду, и я ограничивался только тем, что спрашивал:
— Доктор, скажите, не замечаете ли вы хоть какого-нибудь, ну, хоть какого-нибудь, ухудшения?..
— О, будьте спокойны, я наблюдаю совсем внимательно.
— Поправится она, доктор?
— Незомненно! Незомненно! — неизменно говорил он, вероятно, для придания своему ответу большего веса, даже с немецким акцентом.
Погода круто изменилась.
С моря, не переставая, дул резкий ветер и рвал флаги над купальными будками.
Кипарисы тихо шумели, и с роз облетали лепестки.
Загородные прогулки пришлось оставить, и мы целые дни проводили в комнатах у Нади на даче.
К вечеру ей делалось хуже, и температура резко повышалась.
— Ужасная погода! — качал головой доктор Бебер. — Ужасная для больных погода.
Однажды Надя чувствовала себя особенно плохо с вечера, и я остался у неё на даче.
Часов в семь утра меня разбудил крик из её комнаты. Она звала меня к себе.
— Слышишь, — сказала она, вся бледная, привстав на постели и к чему-то напряжённо прислушиваясь.
Прислушался и я.
В воздухе тихо нёсся медленный, однотонный погребальный благовест.
— «Она» ходит… «Она»… — прошептала Надя. — Подойди ко мне, мне страшно…
И ужас сквозил в её широко раскрытых глазах.
У меня тоже мурашки побежали по всему телу от этих тихих, заунывных, похоронных звуков.
В воздухе словно слышалось веяние «её».
Наде стало хуже.
— О, эта погода! Ужасная погода для больных, — покачивая головой, говорил доктор.
И действительно, когда ветер стих, Наде стало лучше.
Она могла снова выходить из комнат и снова улыбалась мне без грустных дум и тягостных предчувствий.
— Я хочу на берег моря! — как-то вечером сказала мне Надя.
— Но можно ли?..
— Я хочу! — капризно повторила она. — И если вы не пойдёте со мной, я возьму и пойду ночью одна… и утону…
Мы пошли.
— Сведи меня вниз, туда, туда к самому морю, я хочу его видеть поближе, — требовала Надя, — я так хочу.
Я осторожно свёл её вниз. Мы стояли в двух шагах от мокрых камней, на которые забегают волны прибоя.
Ветер стих, но поднятое им волнение ещё продолжалось. Волны сердито ходили по морю, пенились их седые хребты и с разбега бросались они на берег и разбивались, превращаясь в целую копну белой пены и обдавая нас брызгами.
— Отойди от меня… оставь меня тут… на минутку… одну, — говорила Надя.
— Но, милая…
— Если таков мой каприз… Неужели вы не можете исполнить самого маленького каприза?.. Честное слово, я сделаю какую-нибудь глупость, если ты будешь обращаться со мной, как с ребёнком…
Я отошёл на несколько шагов и внимательно наблюдал за Надей.
Мне показалось, что она крестится. Я бросился к ней и схватил её за руки. Под руку мне подвернулось что-то холодное и скользкое. Я вырвал это у неё из рук… Это был револьвер.
— Надя… Надя… Милая… Что с тобой? Что ты хотела сделать?..
Она глядела на меня каким-то потухающим взглядом.
— Прости… Мне дурно… Я чувствую, что умираю… Мне страшно умирать… мучиться… лучше так… сразу…
Её взгляд становился безумным.
На берег летела волна с седым белым хребтом.
— Ай! — вскрикнула Надя. — Ты видишь, как «она» протянула ко мне белые руки… Слушай, какой звон в волнах… Колокол… Колокол… Смотри, вон что-то белое притаилось за кустом… Белое… Белое… Она… Она…
С Надей начинался бред. Я схватил её на руки и чуть не бегом понёс домой.
Когда пришёл доктор, Надя лежала без памяти, из её груди вырывалось хрипящее дыхание.
— Не надо ходить на воздух, когда принимают креозот! — говорил г. Бебер.
Я рыдал, как сумасшедший.
Весь день бред перемежался с забытьём. Ей чудились белые розы и тёмные кипарисы…
Только к вечеру она пришла в себя и позвала меня.
Она лежала с ярким румянцем на щеках.
— Мне лучше, — сказала она. — Доктор совершенно прав: креозот отлично помогает, надо будет только хорошенько полечиться и потом… потом мы поедем в Москву… это была не любовь, а агония… А там… там будет любовь… Помоги мне подняться, я давно не глядела в окно…
Я приподнял её на кровати. Она взглянула в окно и спросила, силясь улыбнуться:
— Это вечер? Да?.. Ты помнишь, я всё говорила про последние лучи…
Что рассказывать дальше?
Мне оставалось только вспомнить её слова: «возьмут рано утром, когда все спят», «бегом понесут», «звонить будут тихо, тихо»…
И у «девицы Анны, умершей 18 лет и 6 месяцев от рождения», прибавилась ещё одна соседка.
Когда я шёл «оттуда» мимо её дачи, двери были открыты все настежь, и из них нёсся запах карболки.
Дачу тщательно дезинфицировали для нового «жильца».
Дочь севера
Туминэ, прекрасную, белокурую дочь севера, привёз её милый на южный берег Крыма, туда, где море ласково жмётся к земле, где благоухают розы и цветут магнолии.
Больною, измученною грудью жадно пила Туминэ этот воздух, лившийся с гор, и тепло, лившееся с неба.
Была весна.
В развесистых платанах пели соловьи, в лавровых кустах без умолку звенели цикады, в воздухе было душно от аромата расцветающих роз, а звёзды сверкали в тёмном небе, как крупные брильянты на чёрном бархате и, казалось, были близко-близко от земли.
Когда же розовое зарево восхода золотило небо, море и горы, казалось, что во всей природе наступал весёлый, ликующий праздник. Скаты гор казались совершенно белыми от цветущих персиковых деревьев, и на этом белоснежном ковре то там, то здесь, как разбросанные розы, алели цветущие абрикосы. Рощи сверкали изумрудною зеленью, а цветы с дрожащими на их лепестках каплями росы казались убранными в драгоценные камни.
Тихо и лазурно было море.
— Видишь, как хорош юг! — говорил Туминэ её милый. — Вспомни, что теперь делается на твоём бедном севере!
Туминэ глядела на всю эту картину ликующей, расцветающей природы, и тихое чувство какой-то затаённой грусти закрадывалось ей в душу.
Так бедная девушка, выйдя замуж за богача, смотрит наутро на окружающую её роскошь и блеск, на дорогие кружева, на бархат, атлас, пушистые ковры и роскошные занавесы.
И чудится ей другая комната, скромная, бедная, с белыми коленкоровыми занавесками и маленьким ковром, где она поселилась с милым и дорогим человеком, которого любила когда-то.
И кажется, будто здесь, среди этой роскоши, всякое кружево, бархат, ковёр — всё смеётся над бедностью и убожеством того уголка и оскорбляет самую чистую и дорогую память сердца.
И слёзы навёртываются на глаза бедной девушки…
В ложбинах и оврагах ещё белеет снег, а уж на пригорках улыбаются голубые подснежники, шумят ручьи, сильнее пригревает солнце, радостно зеленеет маленькая чахлая травка, пухнут и наливаются почки, весело кричат грачи, а с вышины лазурного неба, словно серебряный колокольчик, льётся песнь жаворонка.
И кажется Туминэ, что ликующая, торжествующая природа юга смеётся над скромными радостями её родной, северной весны.
И тихое чувство грусти закрадывается ей в душу.
А когда отцвели и опали цветы, потемнела нежная зелень, в воздухе стало душно и знойно, море засверкало с утра до вечера нестерпимым золотым блеском, Туминэ, сидя на своей увитой плющом террасе, по целым дням думала о далёком севере.
Ей чудилось матовое золото нив и тенистые рощи, полные таинственного полумрака.
Старые высокие сосны приветливо кивали ей своими вершинами и манили её в свою тень.
Кругом кипели жизнь и движение.
В траве неумолчно трещали кузнечики, в воздухе гудели жуки и шмели, в прохладном лесу перекликались птицы. А тут замерло всё, спаленное, выжженное отвесными лучами солнца.
Ни звука ни ветерка.
Всё куда-то попряталось и убежало. Лишь на бесплодных гранитных валунах дремали разноцветные ящерицы, то открывая, то закрывая свои маленькие, умные глазки.
Словно всё заснуло, замерло, умерло кругом, и одни маленькие, умные ящерицы остались сторожить этот спаленный и выжженный мир.
А море, словно золотая кольчуга, сверкало своим нестерпимым блеском, застывшее в своём вечном великолепии. Туминэ задыхалась в этом золотом, знойном воздухе, чувство тоски всё росло и росло и разрывало её бедную, больную, впалую грудь.
— Домой! Домой! — шептала она, а милый отвечал на это поцелуями.
— Подожди, скоро настанет благодатная осень.
Но и осень не принесла ничего, кроме тоски по далёком севере.
Эта пышная, роскошная осень в неурочное время производила впечатление вакханалии в Страстную пятницу.
Было что-то развратное в этой запоздавшей осени, с её изобилием плодов, всё ещё летним блеском солнца, с зеленью, которая ни за что не хотела желтеть, и розами, которые всё ещё расцветали среди бедных, поблекших, завядших цветов.
Словно старая женщина не хочет сдаваться перед натиском времени, всё ещё молодится и торопится прожечь остаток старческих дней.
Туминэ милей была холодная, строгая осень родного севера, с её унылыми дождями, жёлтыми листьями и проблесками солнца, которые появляются редко, как улыбка на устах женщины, кающейся и оплакивающей порывы и прегрешения молодости…
Туминэ утомил этот слишком затянувшийся пир.
Она слегла и не выходила уже из дома. За окном тоже моросил мелкий дождик и бушевало тёмное море.
Но зато на севере… Там белой пеленой сверкали теперь поля, и ничто не возмущало священной тишины.
По целым дням, отвернувшись к стене, думала Туминэ об этих белых полях, и ей казалось, что одна струя свежего морозного воздуха, ворвавшись в её больную, исстрадавшуюся грудь, наполнит всю её радостью, жизнью, весельем.
Она видела уже эту безбрежную белую пелену, сверкающую на солнце, и ей казалось, что стоит повернуться и взглянуть в окно, и она увидит, вместо серой и грязной картины, далёкое белое поле и опушённую инеем берёзу.
Так думала она, когда однажды утром, повернувшись к окну, вся задрожала от радости.
— Милый! Милый! Смотри!
В воздухе летали, кружились и падали на землю белые снежинки, пышным убором покрывая жёлто-бурую вымокшую траву и безобразно торчащие голые ветви деревьев.
Солнце весело играло и зажигало алмазы на этой белой пелене, а снежинки всё сыпались, сыпались, сыпались с неба!
— Снег!.. Снег!.. — радостно крикнула Туминэ и упала мёртвая на руки своего милого…
Точно так же умерла одна прекрасная девушка, увидев издали возвращающегося своего милого, которого не думала уже видеть в живых…
Муж
— Мой муж! — сказала Анна Александровна.
Я с большим интересом посмотрел на длинную, нескладную фигуру какого-то бесцветного блондина, в мягкой пуховой шляпе, неуклюже приподнявшегося из-за столика.
Чем мог так прельстить Анну Александровну этот господин, что она, ценившая свободу наравне с жизнью, вышла за него замуж?
Почему изо всей свиты своих поклонников она выбрала самого неинтересного?
Нас всех тогда и в Москве это удивило.
Она любила жить, умела жить и жила.
Около неё поклонники финансового мира чередовались с поклонниками мира артистического.
Она так весело жила среди «своих» финансистов, певцов, музыкантов, каких-то скульпторов, в которых открывала талант, а «главное — бездну вкуса», и вдруг вышла замуж за какого-то Василия Ивановича, которого никто даже не замечал, на которого она сама, наконец, не обращала никакого внимания.
Что он такое, этот муж?
Счастливец, укротивший, наконец, эту неукротимую женщину, или…
вдруг замурлыкал про себя молоденький, хорошенький офицерик, сидевший рядом с Анной Александровной. Видимо, только что ещё произведённый, он был великолепен в своём мундирчике с иголочки и смотрел на Божий мир с вызывающим видом только что вылупившегося цыплёнка.
Это было слишком даже для хорошо пообедавшей разнокалиберной компании ялтинских «больных».
Я заметил, как передёрнулось лицо Василия Ивановича при этом знакомом мотиве, а Анна Александровна строго заметила вполголоса:
— Алексеев!
Наступило неловкое молчание, но, к счастью, татары как раз подвели лошадей, все начали садиться, кроме меня и Василия Ивановича.
— Василий Иванович не любит ездить верхом! — сказала мне на прощанье Анна Александровна. — Посидите с ним, вы только что приехали и, наверное, скучаете, как и все в Ялте. Мы вернёмся часа через два: в горах скоро темнеет.
Офицер помог ей вскочить на лошадь, вскочил сам, зачем-то при помощи мундштука поднял лошадь на дыбы и поехал с нею рядом, сказав, вероятно, какую-нибудь глупость.
Анна Александровна звонко расхохоталась, и этот смех снова заставил, как и давеча, передёрнуться Василия Ивановича.
Он с какой-то злобой посмотрел им вслед.
Кавалькада быстро удалялась, а он всё смотрел им вслед с тою же не то злобой, не то болью, не говоря ни слова.
— Давно мы не видались с Анной Александровной! — начал я для того, чтобы как-нибудь прервать это тяжёлое молчание.
— Да, с самой Москвы… она говорила.
— А где вы жили последнее время? Ведь вы тогда сейчас же после свадьбы уехали.
— Да… сейчас же… Потом жили в Петербурге, в Киеве, в Одессе…
Василий Иванович перечислял все эти города с какою-то злобой, словно своих врагов. Перечислил и опять погрузился в то же мрачное молчание.
— А Анна Александровна за эти четыре года ни капли не переменилась! — снова начал я.
— Да, она всё та же, — всё тем же мрачным тоном ответил он и вдруг спросил: — Вы пьёте красное вино?
— Да.
— Тогда пойдёмте. Я отыскал здесь хорошее. И недорого. В Мордвиновском саду есть лавка, где шашлыки делают. Вот там. Хотите?
— Пожалуй.
Мы молча прошли по набережной, молча свернули в Мордвиновский сад и молча же уселись за столики перед татарской лавочкой.
Здесь Василия Ивановича и его вкусы знали, очевидно, отлично. Татарин встретил его поклонами, немедленно сбегал за бутылкой вина.
Мы так же молча сидели и потягивали крымскую кислятину.
По набережной ехали то за город, то из-за города.
В Мордвиновском саду у фруктовых лавочек толпились покупатели.
Около толстого Ибрагима стояла какая-то полная пожилая дама и весело визжала, вероятно, выслушивая интересные глупости.
Около столиков, где продаются виноградные выжимки, сидела компания «больных» и весело смеялась, даже несмотря на то, что пили в эту минуту величайшую гадость изо всех гадостей на свете!
Татарчонки приставали к прохожим, предлагая крупные махровые розы.
Всё было полно шума, движения, суеты, а мы сидели молча, опоражнивая стакан за стаканом.
— Я здесь бываю каждый вечер! — проговорил, наконец, Василий Иванович. — Не люблю я этих их театров, ресторанов.
Слово «их» он подчёркивал опять с какой-то злобою.
— Мерзость! Всё мерзость! Театр здесь — гадость. Рестораны — кабаки. Вообще эта Ялта — большой кафе-кабак. Приезжают скучающие шалопаи, с жиру бесящиеся старухи, говорят пошлости, делают пошлости!..
Он начинал немного пьянеть.
Он пил так, как пьют русские люди. Гамлетовски пил.
Медленно, сосредоточенно, словно действительно топя в этом стакане какую-то мучительную думу, какую-то затаённую душевную тоску.
— Только и удовольствие, что напиться, — сказал он, оставляя пустой стакан и приказывая ещё раз переменить бутылку, — тошнит от этой пошлости. Все словно по одному опошлевшему вконец рисунку вылеплены. Дама — так она обязательно с лорнетом. Мужчина… Возьмите хоть этого, как его?.. Ну, вот, этого юношу, только что вышедшего от портного… Алексеев, что ли? Да ведь он, ухаживая, ни одного слова, кроме самых банальных пошлостей, не скажет, — а добьётся, самым пошлым образом хвастаться будет, ведь это ему украшение к сюртучку. Победа! Ха-ха-ха! Победа!..
Бедняга так зло и иронически хохотал над этим словом, будто хотел сказать:
— И вся-то эта победа гроша переломленного не стоит!
Мне становилось жаль этого несчастного, пьяневшего человека. Он ломался, куражился над собой, оскорблял то, что было ему дороже всего в жизни, мучил себя и сам наслаждался своими мучениями, болезненно, мучительно наслаждался.
Это бывает. При нестерпимой зубной боли люди бьются же головой об стену, чтоб новой болью заглушить прежнюю.
— Победа!!!
На набережной раздался стук копыт. Василий Иванович насторожился. Мимо проскакала какая-то незнакомая кавалькада.
— Пошляки! — выругал их Василий Иванович. — Да ведь они боятся настоящего-то чувства, настоящей страсти, которая бы в одну минуту захватила, перевернула человека, — в одну минуту другим человеком его сделала. Да вы не улыбайтесь! — вдруг ни с того ни с сего обратился он ко мне. — Нечего улыбаться. Бывает это. Бывает, что захватит тебя, перевернёт всю душу. Действительно, сожжёшь сразу всё, чему поклонялся. Себе в душу заглянешь, самого себя не узнаешь: да это какой-то другой человек. И начнёт этот другой человек жить по-новому… Сам удивляешься, а чувствуешь, что иначе жить не можешь: охватила его страсть и тянет и влечёт неумолимо, неотразимо. И страшно… и всё-таки чувствуешь, что цель жизни есть.
— А они не могут! — вдруг закончил он. — А кажется, где бы и перерождаться, как не здесь? Где бы и глотать поэзию жадно раскрытым сердцем, как не здесь. Ведь посмотрите крутом: вся поэзия, и это померкнувшее море, и эти розоватые облачка заката, и последние лучи на вершинах гор… А они пошлости говорят, да ещё себя же Дон Жуанами считают! Да ведь Дон Жуан-то перерождался с каждой любимой женщиной, ведь он с каждой становился другим человеком, ведь вы его посмотрите с Лаурой и Донной-Анной. Разве это один и тот же человек? Вы прочтите, подумайте, вникните в эти чудные стихи. А правда чудно это у Пушкина?
— Ещё бы!
— Я, признаться, люблю стихи Оно мне немножко не к физиономии, но люблю, помните, например, вот это, Дон Карлос говорит:
Ведь это что же, я вас спрашиваю? А впрочем, «ничего, ничего, молчанье», как говорил покойный Бурлак в «Записках сумасшедшего». Вот был артист!.. Кстати, вам пора в театр. Идите, свечерело, а я домой. Так и скажите Анне Александровне. А впрочем, ничего не говорите Анне Александровне.
Он подал мне руку и, слегка пошатываясь, пошёл из сада.
В театре Анна Александровна была ещё более эффектна: она только что вернулась с прогулки, слегка раскраснелась, лицо горело. Её юный кавалер сиял и был влюблён в свою даму тоже более обыкновенного.
Про Василия Ивановича она даже и не спросила.
Только когда я сказал ей, что он отправился домой, она тихонько спросила:
— Что он?.. Того…
— Да, несколько…
Она поморщилась.
— И это каждый день!
— Смотрите, Анна Александровна!
Она посмотрела на меня вопросительно и удивлённо:
— Ничего!.. Он смирный…
Провожать Анну Александровну на её дачу мы отправились всей компанией, и на прощанье я имел счастье любоваться, как юный офицерик раз десять поцеловал руку Анны Александровны. Да и она не особенно торопилась отнять руку.
На даче было темно. Василий Иванович, очевидно, спал.
Все последующие дни я встречал Анну Александровну не иначе, как в сопровождении целой ватаги ухаживателей, среди которой обязательно присутствовал г. Алексеев, кажется, каждый день в новом мундире. Он имел победоносный вид человека, который хотя ещё и не добился успеха, но уже в нём уверен! Так Дон Жуан, вероятно, смотрел, когда приглашал на ужин статую командора.
Василии Иванович по обыкновению был молчалив в обществе и довольно пьян каждый вечер в Мордвиновском саду.
Впрочем, он, видимо, избегал встречи со мною, быть может, стыдясь, что, кажется, немножко проболтался в первый вечер.
Так всё шло тихо и мирно, как вдруг однажды рано утром меня разбудила прислуга, сказавши, что меня спрашивает какая-то дама.
Я наскоро оделся. Это была Анна Александровна взволнованная, чем-то встревоженная.
— Анна Александровна? Это вы?
— Да, я… я… Не был у вас Василий Иванович?
— Нет, а что?
— Ах, если бы вы знали, что случилось… Я нарочно прибежала сама, думала, не застану ли его у вас… Я теряю голову…
Я попросил её зайти ко мне, успокоиться и рассказать, в чём дело.
— Ужасная, прямо ужасная история!
Вчера её провожал из театра Алексеев один… У неё разболелась голова, хотели провожать все. Но она не пожелала. Зачем портить всем вечер? Её проводил один Алексеев… Всю дорогу он говорил ей по обыкновению глупости… Шутили, смеялись… Подойдя к даче, он уговаривал пройтись ещё. Ну, целовал ручки… Словом, ничего особенного… Как вдруг из калитки появился Василий Иванович… По обыкновению немножко пьяный… Но таким она его никогда не видала… Крикнул на Алексеева: «не смейте целовать рук моей жены», даже толкнул, кажется… Алексеев его вызвал на дуэль… Она убежала, заперлась, заснула только под утро… Дрожала… Василий Иванович вёл себя ужасно; переколотил массу вещей, бранился, требовал ещё вина… Словом, таким он никогда не был… А сегодня утром она просыпается, — он исчез из дома… Что ей теперь делать?
— Вы знаете, он никого из них не любит… Но к вам он относится хорошо…
Тут Анна Александровна слегка покраснела н добавила:
— Быть может, потому, что относительно вас ему не приходит в голову никаких глупостей… Ради Бога повлияйте хоть вы на него…
— Нехорошо всё это, Анна Александровна…
— Ах, я сама теперь вижу, что нехорошо… Но я его таким никогда не считала… Он всегда был какой-то странный, непонятный, экзальтированный… Ведь и эта свадьба! Он… я… мы только повенчаны… Он сам тогда пришёл, говорил: вами, Анна Александровна, увлекаются сильно, но люблю вас только я… Будьте же моей женой, я буду только вашим другом… Я же его отговаривала, — он объявил: я не буду заявлять никаких прав, но я чувствую, что без вас мне нет жизни… Говорил про то, что любовь захватила его всего, что он не в силах бороться… Говорил, что у него будет надежда медленно, капля по капле, перелить, как он выражался, любовь в моё сердце… Что, быть может, когда-нибудь я пойму, оценю… не теперь, потом… через несколько лет…
Мне вспомнились Пушкинские стихи:
— Вот-вот это самое… Это его любимые стихи. Он даже подарил мне альбом исключительно для моих только портретов… Я люблю сниматься… И там написал эти стихи… Я тогда, как следует, не подумала, мне показалось это оригинальным, я вышла замуж…
— И неужели никогда он… вы никогда не видали его, как выражаетесь, «таким»…
— Как вчера? Ничего подобного. Иногда маленькие сцены, он иронизировал, называл меня Дон Жуаном в юбке, себя звал Лепорелло, говорил, что ведёт счёт, ждёт, когда будет «mille e tre»… Ну, я уходила, не пускала его к себе, потом он просил прощения, умолял «не гнать от себя», вообще был жалок… Но вчера… этот скандал!
— Я постараюсь уладить скандал… Съезжу к г. Алексееву…
— Вы понимаете, — вдруг необыкновенно горячо воскликнула Анна Александрова, — я не хочу, чтоб это произошло… Если нужно, я сама поеду к этому мальчишке и буду умолять его отказаться от дуэли…
Я посоветовал ей пока этого не делать, кое-как успокоил, обещал заехать сказать, и едва успел выпроводить её от себя, как вошёл Василий Иванович.
Он был немного бледен, но совершенно спокоен.
— Я пришёл вас просить быть моим секундантом, — прямо начал он, — ради Бога, не вздумайте отговаривать, расстраивать, это должно быть. Не с ним, так с другим…
Я притворился незнающим, в чём дело, к выслушал то же самое, что рассказала мне и Анна Александровна.
Василий Иванович рассказывал спокойно, даже, если хотите, холодно, как человек, который всё уже решил, взвесил, обдумал и спокоен, потому что знает, что должно делать.
Оставалось только ехать к г. Алексееву, узнать его секундантов.
Кое-как в ялтинском «японском» магазине редкостей нашли пару пистолетов, отыскали доктора и решили стреляться у водопада Учан-Су, ранним утром.
К Анне Александровне я заехал только к вечеру.
Она, видимо, много плакала, даже переменилась в лице и ждала моего появления с нетерпением.
— Не обманывайте и не лгите! — сразу встретила она меня. — Они дерутся?
— Да!
— Боже! Боже! Что же это будет?!
Она заломила руки и зарыдала, упавши на диван лицом.
Я попробовал её успокоить. Советовал ей уговорить Василия Ивановича, когда он вернётся домой, но она отвечала только одно:
— Он не придёт… Он больше никогда не придёт… Я знаю его… Он больше никогда не придёт…
И она не ошиблась: Василий Иванович, действительно, не пришёл в этот вечер ни домой ни, ко мне.
Ко мне он явился только в четыре часа утра, спросил, всё ли готово, и торопил меня одеваться:
— Пора.
Мы верхами отправились на Учан-Су: я, другой секундант из «компании» Анны Александровны, взятый для полного соблюдения «формы», о которой очень заботился г. Алексеев, и Василий Иванович.
Мы поехали через Аутку, потому что по другой дороге выехал г. Алексеев со своими секундантами и докторами.
В горах было прохладно. Звонко раздавался топот коней в горной тишине. Это была какая-то священная тишина, которой никто из нас не прервал ни одним словом.
Василий Иванович был немножко бледен, но спокоен и сосредоточен. Он имел какой-то деловой вид.
Спокойно приподняв шляпу в ответ на поклон г. Алексеева и его секундантов, спокойно прошёл к водопаду и, остановившись на предпоследней площадке, деловым голосом спросил:
— Здесь?
Отсчитали шаги, зарядили оружие и поставили противников.
Г. Алексеев, видимо, бравировал, старался держаться как можно красивее и даже, становясь на место, сказал с улыбкой какую-то шутку своему секунданту.
Секундант тоже улыбнулся, но обе улыбки вышли какими-то кривыми.
Василий Иванович был серьёзен и совершенно спокоен; на наше предложение покончить дело миром, он, прежде чем г. Алексеев успел пошевелить губами, ответил:
— Нет.
И нам оставалось только скомандовать стрелять.
Пистолет г. Алексеева слегка дрожал, Василий Иванович ясным и. спокойным взглядом смотрел на противника, словно на мишень.
Скомандовали, и пара выстрелов один сейчас же вслед за другим, звучным эхом раскатились по лесистому ущелью среди неумолчного шума водопада.
Василий Иванович, медленно опуская пистолет, стоял на месте.
Г. Алексеев выронил пистолет и схватился за руку.
Доктору, впрочем, не пришлось много хлопотать с перевязкой: рана оказалась совсем пустячной.
По условию, при первой крови поединок был кончен.
— Всё? — равнодушно спросил Василий Иванович, когда я подошёл к нему за пистолетом.
Так же молча мы доехали до Ялты.
— Ещё одна просьба! — сказал он, когда мы подъезжали к городу. — Я еду в Центральную гостиницу, где взял номер со вчерашнего дня. Съездите ко мне на дачу, возьмите мои вещи и привезите их мне. Но вы даёте мне честное слово, что не скажете Анне Александровне, где я.
Я согласился.
— Помните же честное слово! — крикнул он мне на прощанье.
Анну Александровну трудно было бы узнать. Она, видимо, не ложилась совсем и ждала меня на террасе.
Когда она увидала меня одного, её осунувшееся за эту ночь лицо покрылось смертельной бледностью:
— Убит?
Я поспешил успокоить. О г. Алексееве она даже и не спрашивала, и, вероятно, не слышала даже моего рассказа про его рану.
Когда же я сказал ей о вещах Василия Ивановича, она снова побледнела, как полотно, и крепко сжала мою руку, с каким-то лихорадочным огнём горевшими глазами спросила:
— Где он?
Напрасно я говорил ей о своём честном слове, честного слова нельзя сдержать, если перед вами становится на колени страдающая женщина.
Я назвал Центральную гостиницу, попросил сложить вещи и, когда будет готово, прислать их ко мне.
Ждать пришлось долго: к вечеру вместо вещей я получил с человеком из Центральной гостиницы письмо.
Писала Анна Александровна.
«Простите, что уезжаем, не простившись с вами.
Пожелайте нам счастья в новой жизни. Жму вашу руку. До свиданья».
Записку Анна Александровна передала, уже садясь в почтовый экипаж.
Г. Алексеева я встретил на другой день на набережной.
Он сиял, как сияют герои шикарной истории, которую знает весь город. А рука на чёрной перевязке делала его ещё более интересным.
Счастье
Разговор зашёл о счастьи.
— Счастье! — это слово одни произносили с оттенком меланхолической грусти, другие — с оттенком скептицизма; никто спокойно.
— Я знал в своей жизни только одного счастливого человека, — сказал Иван Иванович.
— Это был?
— Один из моих товарищей, теперь уже покойный; его звали Василием Петровичем. Милый, добрый, тихий. Один из тех, которые заслуживают всяческого счастья и обыкновенно не имеют никакого. Он был женат. Когда речь заходила об его жене, его лицо становилось необыкновенно нежным, и мы думали: интересно знать, что она делает с таким рохлей.
Однажды он пригласил нас к себе. Он встретил нас в передней и ввёл в комнаты с таким видом, с каким вводят в святилище; а на лице было написано столько счастья, — очевидно, он хотел перед нами похвастаться! Его жена оказалась совсем не под стать нашему рохле. Пикантная блондинка, смазливая и бойкая. Он смотрел на неё с обожанием. За чаем вышли дети. Есть такие дети! Дети — улика. Дети — живые свидетели падения их матери и позора их отца. Дети, которым лучше бы не родиться на свет или умереть ещё тогда, когда нельзя определить настоящего цвета их волос. У рохли-блондина и блондинки его жены были дети-брюнеты. Мы давились от смеха, боясь взглянуть друг на друга, а Василий Петрович говорил:
— Какая досада, что сегодня не может быть наш добрый знакомый армянин. Чудная личность! Он у нас бывает каждый день. Мы его любим, как родного, и даже дети… Вы знаете, что дети инстинктивно любят всех хороших людей. Мои дети любят его, — ну, не меньше, чем меня.
И он смеялся довольным, добродушным смехом человека, у которого есть прелестные дети, любящая жена и преданный, испытанный друг.
— Я счастлив в моём маленьком кружке. Счастью не нужно палат, — оно живёт в уголке.
Выйдя от него, мы в один голос сказали:
— Болван.
Но болвану и этого было мало. На следующий день он при всех громко обратился ко мне:
— Вы заметили удивительную игру природы? Я блондин, жена блондинка, а все дети брюнеты. Не правда ли, замечательно?
Это было томительное молчание.
— А вы знаете, кто в этом виноват?
Он, улыбаясь, обвёл всех вопросительным взглядом.
— Наш знакомый армянин.
Вся канцелярия уткнулась в бумаги.
— Да, да, это он, — весело продолжал Василий Петрович. — Вы знаете, что когда женщина бывает в интересном положении, дети бывают похожи на того, кого она чаще всего видит. Наш добрый знакомый армянин бывает у нас ежедневно, — когда жена бывает больна, в особенности. Вот почему все наши дети брюнеты!
Но дураку и этого было мало. Он имел ещё геройство спросить:
— Не правда ли, это замечательно? Я хотел об этом написать в какой-нибудь медицинский журнал и довести до сведения публики.
Мы уже не смеялись. Нам было стыдно сидеть с таким дураком.
Но дурак не унимался. «Наш добрый знакомый армянин» был самой любимой темой его разговора. Каждый день он нам рассказывал что-нибудь новое про «нашего доброго знакомого армянина», и молодёжь встречала его вопросами:
— Ну, что поделывает наш добрый знакомый армянин?
Те, кто постарше, с негодованием молчали. Это уже переходило всякие границы: это уже значило хвастаться своей глупостью.
— Моей жене нужно было вчера ехать в Москву, — рассказывал Василий Петрович молодёжи.
— Вот мы думаем, вы волновались?
— Ещё бы! Молодая женщина, первый раз в жизни, должна ехать одна. Как вдруг, можете себе представить наше удовольствие? Приезжаем мы на вокзал…
— Наш добрый знакомый армянин.
— А вы почему знаете?
— Думаю.
— Он самый. Оказывается, что и он также едет в Москву. Он обещал даже подождать, пока жена кончит дела, чтобы вернуться вместе. Это очень удобно. У нашего доброго знакомого армянина было даже купе, и он очень любезно предложил поместиться в нём моей супруге.
— Но послушайте, ведь не может же молодая женщина спать в одном купе с армянином!
— О! Он на это время, конечно, выйдет. Он человек воспитанный.
И все решили после этих рассказов:
— Совершеннейший идиот!
Свет полон злых людей.
Кто-то прислал Василию Петровичу анонимное письмо, в котором «открывал ему глаза».
По некоторым признакам Василий Петрович догадался, что это кто-нибудь из сослуживцев.
Однажды после занятий он обратился ко всем нам. Он был бледен, его губы дрожали, голос прерывался.
— Господа! Я не знаю, да и не хочу знать, кто автор этого гнусного письма. Но, кроме вас, никого никогда не бывало в моём доме. Тут есть такие подробности, которые мог знать только один из вас. Этот…
Он, вероятно, хотел сказать какое-нибудь резкое слово, но природная мягкость победила: он удержался.
— Этот господин делает гнусные намёки относительно моей семьи! Относительно всего, что есть для меня самого дорогого, самого святого… слышите? Святого.
Его голос зазвучал даже грозно. Василий Петрович потрясал в воздухе этим лоскутком бумаги.
— Что делать? Есть люди, которые во всём видят только одну грязь. Это потому, что они сами грязь. Пусть же знает автор этого письма, этого гнусного пасквиля, что я его презираю, что ему не удалось пробудить во мне гнусных подозрений, что я плюю на него, как плюют на пасквилянтов. Вот!
Василий Петрович разорвал в мелкие клочки письмо и выбежал прежде, чем мы, поражённые такой резкой, несвойственной ему выходкой, успели опомниться.
Я нашёл его в передней. Он сидел в уголке за шинелями и всхлипывал. По его бледным щекам текли слёзы.
— Какие есть скверные люди на свете…
Больше он никогда не приглашал нас к себе.
Так жил этот совершеннейший идиот, работая как вол, потешая всю канцелярию и пользуясь безмятежным счастьем, ни о чём не догадываясь.
Он умер так же тихо, как жил.
Он был очень истощён усиленными занятиями, простудился и недолго боролся со смертью.
Он умер, благословляя чужих детей, благодаря жену за счастье, которым она дарила… другого, пожимая руку предателя.
Он умер, как жил, как дай Бог жить и умереть каждому: окружённый «своими» детьми, «верной» женой, «преданным» другом.
Умирая, он смотрел на них взглядом, полным любви и благодарности, и шептал им:
— Благодаря вам, я был счастлив!
И он, несомненно, был счастлив.
Тихое облачко грусти пробежало по лицам.
— Счастье, это — не знать! — сказал один.
— Счастье, это — не догадываться! — сказал другой.
— Счастье, это — верить! — сказал Пётр Иванович, наклонный к возвышенному образу мыслей.
А Фома Фомич, более наклонный к скептицизму, заметил:
— Счастье, это — кушанье для дураков! Умным людям редко приходится отведать этого блюда.
Последний роман
Я сидел в вагоне и читал какой-то роман.
Молодой человек, очень милый и очень приличный с виду, сидевший против меня, вдруг воскликнул:
— Господи! Кажется, умный человек, а читает такие глупости!
Я взглянул на него с изумлением.
Он улыбнулся и качнул головой.
— Я говорю о вас! Ведь вы, кажется, читаете роман?
— Роман.
— Вы мне кажетесь с виду умным человеком.
— Очень вам благодарен!
— А читаете нелепости! Впрочем, виноват. Может быть, это исторический роман?
— Самый что ни на есть современный.
— В таком случае я прав. В прошлом — да, могли быть романы. Но в настоящее время…
Я улыбнулся.
— Вы разочарованы в любви?
— В любви? Нет! Любовь будет существовать всегда, как голод, как жажда. И брак тоже, как обед, как ужин, как завтрак. Но роман! «Современный роман»! Это вздор, это нелепость, это выдумка! Гг. писатели выдумывают из своей головы, потому что в жизни больше романов не существует. Последний разыгрался в конце прошлого столетия.
— Слава Богу, что это случилось ещё так недавно!
— Вы шутите, а я говорю серьёзно. Роман больше немыслим в нашей жизни. Брак, интрижка — всё, что угодно, только не роман!
— Однако, вы приговариваете к голодной смерти нашего брата, литератора.
— А вы литератор?
Он словно обрадовался.
Потом подумал несколько минут и сказал:
— Я не знаю, какой вы литератор, я не спрашиваю даже вашего имени. Я очень рад, что встретился с литератором. Я смогу исполнить свой долг.
Он открыл чемодан, порылся и достал пачку каких-то писем,
— Вот! Я дал себе клятву передать это какому-нибудь литератору. Возьмите и на досуге прочтите. Если вы найдёте это интересным, передайте кому-нибудь из приятелей или бросьте в печку. Только, предупреждаю, это будет не особенно умно — сжечь в печке. У этого романа, вернее, у этой попытки на роман, есть одно достоинство: это не выдумка, а правда.
Поезд подходил к станции.
— Берите! — повторил молодой человек. — Это, конечно, не настоящие письма, а копии. Я нарочно снял копии. Имён нет, да они и не интересны. Портрет одного из авторов — перед вами. Берите, мне сходить на этой станции.
Поезд остановился.
Чудак положил около меня свои листки, схватил чемодан, крикнул мне «прощайте» и выскочил из вагона.
Станция была маленькая, остановка полминуты. И когда поезд тронулся, у окна снова показался мой молодой человек, он бежал за поездом и кричал мне:
— Не бросайте в печку! Не бросайте в печку! Если можно, напечатайте.
— Дайте мне хоть условный адрес, чтобы послать, если будет напечатано.
Он махнул рукой.
— Не надо. Я работаю для общественного блага. Прощайте!
«Дорогой друг!
Я только что расстался с вами, говорил, держал вашу руку в своей, — и пишу!
Мальчишество! Нет!
На бумаге я чувствую себя свободнее, я не связан, я не стеснён.
Объяснение в любви в наше время может быть только между двумя людьми, которые никогда ничего не читали, ни разу не были в театре. Они могут говорить именно то, что чувствуют, выражаться именно так, как они чувствуют.
Мы, остальные, мы отравлены литературой, отравлены театром.
Мы боимся сильного слова, громкой интонации, боимся жеста.
— Не вышло бы книжно.
— Не вышло бы театрально.
Как, например, сказать:
— Я вас обожаю.
„Обожаю“, это — книжно. Это из романа!
Но как же сказать иначе, если я вас, действительно, обожаю? Не люблю, а именно обожаю, обожаю, обожаю. Если вы для меня божество, на которое мечтами молится моя душа.
Упасть на колени, когда всё ваше существо требует этого?
— Это театрально.
Мы связаны по рукам и ногам книгой и театром.
Мы объясняемся в любви, спеленатые, боясь сделать жест. Мы говорим плоские, банальные, серые, бесцветные, будничные слова тогда, когда хотели бы говорить слова горячие, как пламень, как лава.
На бумаге этого нет.
Здесь я свободен.
Я не должен следить за своими интонациями. Я могу смело говорить то, чего не решился бы сказать вслух, потому что это „громко“.
Я могу сказать, что я обожаю, обожаю вас, что я молюсь на вас, что вы моё божество, и единственное моё божество!»
«Мой милый друг!
Я очень, рада, что вы написали мне письмо, и спешу ответить.
Это счастливая мысль. Это превосходно. В письмах душа беседует с душой. Нет этих пожатий рук, взглядов, физической близости, которая заставляет кровь приливать к мозгу и пьянить рассудок.
Я хотела бы, чтобы вы любили во мне мою душу! Душу! Душу, а не тело!
Тело! О Боже! Не будем лгать, скрывать и излишне скромничать. Мне многие намекали, говорили о своей любви. О любви к моему телу! И вы — избранник моего сердца, я люблю вас, полюбила вашу душу, потому что, мне кажется, вы любите мою душу.
Ведь я не ошиблась? Да?
Василий Петрович — вы его встречали у нас, — „тоже“ меня любит. Посмотрите, как он старается сесть ко мне поближе. Он рад, если я что-нибудь уроню, чтобы поднять и дотронуться до моей руки, до моего тела. Он ищет всякого случая, чтобы наши руки встретились, ищет коснуться меня рукой. Какая мерзость!
Ведь счастье, грубое счастье любви, состоит из трёх моментов. Желание, обладание и пресыщение. Из них желание — самое лучшее.
И когда я думаю, что я доставляю этому противному человеку лучшее, что есть в любви, — желание, меня охватывает отчаяние.
Нет, мой друг, я хотела бы доставлять вам не это счастье, которое я могу доставить всякому, кто сидит около меня. Нет! Я хочу, чтобы в нашей любви не было совсем этого элемента — элемента чувственности.
Пусть это будет, действительно, союз двух душ, возвышенных, восторженных, любящих и родственных.
О, мы научим людей любить. Мы зажжём на земле этот священный огонь, который погашен чувственностью.
Пусть в нашей любви не будет ничего, кроме мысли, несущейся к любимому существу, кроме мечты, чистой и целомудренной, несущейся к его душе.
Пусть чувственность не примешивается к нашей истинной любви. Ведь одна капля воды портит целую бутылку лучшего вина.
Ни рукопожатий, ни взгляда, ни поцелуя, — мне потому-то и дорога наша любовь, что в ней не было этого чувственного опьяняющего удовольствия.
В письмах, которыми мы будем обмениваться, пусть душа говорит с душой.
Душу во мне любите, мой дорогой, мой любимый, любимый, любимый друг! Душу, а не моё тело!»
«Дорогой горячо и свято любимый друг!
Я был бы не прав, я солгал бы, если бы сказал:
— Я люблю только вашу душу и не люблю вашего тела.
Нет. Это не так.
Что я люблю?
Я люблю гармонию, дивную гармонию души и тела. Эта дивная гармония прекрасной души и прекрасного тела, это — вы.
Послушайте. Разве можно отдельно любить мысль, отдельное слово? Слово без мысли и мысль без слова!
Что может быть лучше, как прекрасная мысль, выраженная в прекрасной форме.
Я наслаждаюсь вами, как наслаждаются стихами, прекрасными по форме, глубокими по мысли.
Вот почему я люблю в вас и душу и ваше тело.
Вы говорите о малейшей физической близости, как о чём-то низменном, недостойном такого высокого чувства, как любовь.
Возьмём самую чистую, самую возвышенную любовь, какая только существует на земле, какую только знает мир, — любовь матери.
Скажите, если бы матери предложили:
— Ты будешь видеть каждый день твоего ребёнка. Он всегда будет при тебе. Ты будешь видеть, как он одет, умыт, причёсан, разговаривать с ним, но всегда в двух шагах расстояния от него.
Ты не будешь иметь права никогда до него дотронуться ни рукой ни губами.
Разве она не сочла бы себя самой несчастной из матерей?
Разве это было бы не величайшей из пыток?
Откуда же эта потребность, даже в материнской любви к физической ласке, к поцелую, — это желание взять ребёнка на руки, чувствовать его тяжесть на своих руках, прижимать его тело к своему?
Нет, мой друг, не нападайте так на бедное тело и не предавайте проклятию его желание, его мечты.
В особенности не делайте этого вы, — вы поэма, облечённая в прекраснейшую из форм. Не проклинайте вашего прекрасного тела».
«Мой друг!
Проклинать своё бедное тело! Как я далека от этого. Увы! — Но как я далека от этого!
Я должна исповедоваться перед вами.
Вчера, ложась спать, я взглянула на себя в трюмо. И мне, клянусь, чем хотите, что это в первый раз в моей жизни, пришла в голову мысль:
„Я красива“.
И я подумала:
„Эта красота для него“.
И, вся горя, полная стыда и счастья, я бросилась в постель.
А вы говорите:
— Не проклинайте своего — я уж не помню там, как вы его назвали — тела.
Как видите, я далека от проклятий.
Я совсем, как видите, не проклинаю.
Но мне страшно это! Мне страшно!
Мне страшно и стыдно».
«Это прекрасно, это прекрасно, моя милая, моя дорогая, моя обожаемая, моё счастье. Это гимн любви, — любви, который поёт вся ваша природа, ваша душа, ваше тело, всё ваше существо».
«Друг мой!
То, что произошло сейчас, ужасно.
Когда вы ушли, поцеловав меня в передней, я не помню, как дошла до своей комнаты.
В эту минуту я готова была бежать за вами, бежать совсем из дома, бежать куда угодно, на что угодно.
О, пощадите меня, пожалейте меня! Что вы делаете со мной?!
Я прошу вас вовсе не о сохранении моего домашнего очага, которого уж нет, потому что я не люблю своего мужа. Я уважаю его, я ценю его, я полна дружбы к нему. Но из этого не вылепишь счастливого брака! Дружба, это — уголья любви. И если на очаге остывшие уголья и зола, — огня не разведёшь.
Нет не об этом я говорю. Не из-за этого прошу. молю.
Но пощадите мою любовь, нашу любовь, возвышенную, чистую, прекрасную, небесную.
Что теперь в ней? Во что превратилась она?
Я боюсь, что в ней больше страсти, чем любви. Я боюсь, что это одна страсть.
Я дрожу при этой мысли. Я полна ужаса.
Это опьянение, а не восторг.
И как ни занят мой муж, но и он, кажется. заметил. Нельзя не заметить, когда в доме ходит пьяная от любви женщина.
Он ревнует. Он к ничего не говорит прямо, это — правда. Но он недоволен всем, он придирается ко всему, он раздражителен, он зол. Я чувствую, он мучится ревностью.
Пожалеем хоть его».
«Но пожалейте и меня, мой дорогой друг!
Пожалейте и меня.
Он ревнует, а я не ревную?
Между нами одна разница.
Он ревнует без всяких оснований.
Я ревную, быть может, имея основание.
Быть может, я должен ревновать!
О, эта мысль сводит меня с ума.
Мысль о вас и о нём. Нет, нет, это ужасно!
И знаете, как это странно. Думая о вас и о нём, я, казалось бы, должен бы — ну, хоть в эту минуту! — ненавидеть вас за то, что вы — его собственность.
А между тем никогда я не люблю вас так сильно, так горячо, так безумно, так страстно, как в те минуты, когда я думаю о вас и о нём.
Пожалейте же меня. Пожалейте, я схожу с ума».
«Друг мой!
Это страшно, — то, что вы пишете.
Это повергает меня в ужас. Да, да! В настоящий ужас.
Мне самой приходила в голову эта страшная мысль.
Я наблюдала это на моём муже. Он никогда не бывает так влюблён в меня, как именно тогда, когда он меня — всегда беспричинно, конечно, — к кому-нибудь ревнует.
Что же такое ревность?
Керосин, который плескают на потухающие уголья, чтоб они вспыхнули сильным огнём?
И не потому ли мы, женщины, наученные вековой историей рабства, кокетничаем, стараемся нравиться, одеваемся и раздеваемся на балы, чтоб заставить наших мужей ревновать?
Чтоб ревностью воспламенить гаснущую страсть?
Чтобы разжечь уголья, потухающие на очаге?
Как это отвратительно, гнусно, мерзко!
Это похоже на то, как ребёнка заставляют принять ложку касторки:
— А то собачке отдам!
Мы спекулируем на самые скверные чувства, на самые гнусные вещи, на самые низменные побуждения.
Какую пропасть открывает под моими ногами ваше письмо.
Мне страшно. Эта страсть, — простите меня, — эта животная страсть, принявшая такие размеры, пугает меня, ужасает.
А мы-то мечтали о светлой, как утро, ясной, как небо, чистой, восторженной любви. Несчастные мы! Несчастные мы!»
«А! Вас испугало чувство, которое приняло слишком большие размеры.
Вы похожи на поджигателя, который поджёг только застрахованное имущество, — и в ужасе, что пылает весь дом, а в нём десятки людей.
Вы испугались ветра, который превратился в ураган.
Вам хотелось бы, чтобы ураган только обвевал ваше лицо и играл лентами на вашей шляпке? Да!
Так нет же!
Безнаказанно нельзя лицемерить с чёртом.
Эти улыбки, пожатия руки, взгляды, письма, поцелуи тайком и на лету, — всё это пробудило во мне страсть. Не страсть к вам, а страсть, вообще страсть!
Это понятно, это естественно, это законно, это нормально!
Отворачивайтесь с презрением, сколько вам будет угодно, вы, презирающая тело!
Презирайте его, но не надо в таком случае его дразнить.
Вчера, когда я вышел от вас, с кружащейся, как всегда, головой, — я не мог идти домой. Я не мог бы спать. Я пошёл бродить по улицам.
Было поздно, и всё было заперто.
Только подъезд кафе-шантана, мимо которого я проходил, был ещё освещён.
Надо было куда-нибудь деваться, — я зашёл туда.
Там кончалось последнее отделение.
Какая-то особа, вся в трико, танцевала серпантин.
Так, ничего особенного! В другое время я сказал бы:
— Да, ничего!
Вернее, не обратил бы никакого внимания.
Но теперь каждая линия её тела показалась мне прекрасной, превосходной, обворожительной. Каждое движение — вызывающим, чудным.
Так это делается просто.
Посылают записку карандашом, — даже не на визитной карточке, — с человеком:
„Не будете ли добры поужинать со мной сегодня?“
А через четверть часа лакей отворяет дверь вашей ложи и почтительно докладывает:
— Они идут-с!
И она входит:
— Bonsoir, mon coucou!
Я ужинал с нею.
Я не хочу от вас скрывать, я не хочу лгать, я не хочу притворяться, как, может быть, — простите! — притворяетесь вы, замужняя дама, имеющая мужа, сгорающего от ревности!
Можете разорвать это письмо, можете разорвать все мои письма.
Это мерзко, — но это так».
«Откровенность за откровенность, дорогой друг.
Я отвечаю на ваше, действительно, возмутительное письмо, быть может, потому, что я могу написать вам ещё возмутительнее.
Ведь человек, в конце концов, это — как скаковая лошадь. Точно надо перегнать другого. В чём бы то ни было!
И мне не прошло безнаказанно это „лицемерие перед чёртом“, как вам угодно называть.
В то самое время, как вы вчера, уйдя от нас, входили в кафе-шантан, где ваша дама звала вас „mon coucou“, я входила в кабинет моего мужа, который зовёт меня „курочкой“.
Тоже преглупо? И препошло? И препротивно? Как „coucou“!
Но вчера это мне казалось музыкой:
— Курочка!
Я не знаю, какая сила тянула меня к нему. Он сидел за письменным столом, я села на ручку его кресла, так просто, безо всякой мысли.
— Я тебе не мешаю?
Но когда он в ответ обнял меня за талию, — голова у меня помутилась, всё пошло кругом в глазах.
И я вспомнила о вас, мой бедный друг, только через много-много часов.
Если б вы подумали, что я вам только мщу за ваш возмутительный рассказ, — вы были бы не правы. Клянусь вам, что это истинная правда.
Ваша…»
«Милостивая Государыня!
Это моё последнее письмо. И этим кончается всё. Вы думаете, во мне говорит ревность? Мной руководит ненависть?
Нет. Глубокое отвращение.
К вам? Нисколько!
Глубочайшее отвращение к тому, чем мы занимались.
Перечитайте мои письма, перечитайте ваши, которые я вам возвращаю.
Это была любовь? Это было взаимное занятие психологией.
Мы разбирали психологию друг друга, копались в собственной и преподносили друг другу:
— Вот какую психологическую штуку я выкопал.
— А я вот какую.
Мы слишком заедены психологией, чтобы свободно отдаваться чувствам.
Мы занимаемся только тем, что анализируем:
— Что я чувствую в эту минуту!
Когда два человека нашего времени влюбляются друг в друга, они начинают копаться друг у друга в душе.
— Я думаю, что думаешь…
— О, нет! Не думай, что ты думаешь, будто я думаю…
Знаете, что это напоминает?
В деревнях баба приглашает приятельницу:
— Приходи! Поищемся!
И они проводят время в том, что ищут друг у друга в голове насекомых.
Сравнение противно, но и это взаимное копание в душе тоже противно.
Слуга покорный!
Прошу вас вернуть мои письма: они мне очень нужны. Я возвращаю вам ваши, снявши с них копии.
Знаете зачем?
Я отдам их какому-нибудь литератору.
Вот человеческие документы. Вот последний роман… Вот, вот последняя попытка разыграть роман в наше время.
Примите уверение. В совершенном почтении и полнейшей преданности».
«Милостивый Государь!
Это низко, это гадко, это гнусно, это безнравственно, наконец, то, что вы хотите сделать.
Вот ваши письма».
«Вы находите, милостивая государыня?
Ничуть, ни капли. Это благородно: это честно, это человечно, это необходимо.
На ярмарке вы выходите из балагана, на котором ярко расписанная вывеска, — и только.
Внутри нечего смотреть.
Вы предупреждаете других:
— Господа, не стоит ходить! Это обман. Там ничего нет!
Да, да, я отдам копии с этих писем какому-нибудь литератору с просьбой, с мольбой напечатать.
Пусть знают, что роман, это — в наш век измышление, ложь, выдумка писак-ремесленников. Что в наш век романа быть не может, что он немыслим.
Зачем я делаю это?
Зачем огораживают на ночь яму, вырытую на дороге, и вешают фонарь?
Чтоб кто-нибудь не упал!
Я не хочу, чтобы люди разбивали себе голову, думая, что в наше время мыслим роман.
Только и всего.
P. S. Конечно, письма будут напечатаны без имени.»
Первый поцелуй
Сударыня!
Вам угодно, чтоб я написал вам легенду о происхождении поцелуя.
Вы знаете, что повиноваться вашим очаровательным капризам — лучшее из моих удовольствий. Требуйте, пока в нашем маленьком романе не получу право требовать я. Требуйте всего, что вам будет угодно. Итак…
На этот раз я с тем большим удовольствием исполню ваше маленькое требование, что, будучи в Индии, я слышал там легенду о происхождении поцелуя.
Да, поцелуй, как и многое хорошее, родился в Индии. И первыми устами, которых коснулся поцелуй, были уста красавицы Лотос.
Она была самою красивою из девушек её города, славившегося красотой.
Жрецы и воины, раджи и певцы, юноши и зрелые мужи — все были у её ног.
И, кажется, только один идол во всём Бомбее не потерял головы от красоты маленькой Лотос.
И вот что однажды записала Лотос в своём дневнике.
Барышни Индии тоже вели свои дневники.
Лотос записывала свои победы и сны на листе того царственного цветка, который мы называем «Victoria regia».
Это самый пышный и благоуханный из цветов, но бойтесь того момента, когда он расцветает: первое дыхание веет ядом.
Вот что писала Лотос на благоухающих ядовитых лепестках:
«Мне снился страшный сон.
Тенистый старый сад. Мохом обросшая скамья. И я, без мыслей, без желаний, пришедшая укрыться сюда от палящих лучей солнца, от страстных речей моих поклонников, отдохнуть от песен, вздохов, возгласов восторга.
Солнце заходило.
Кто-то показался на повороте дороги.
Я в изумлении поднялась с места. Это был идол нашего храма.
О, он не походил на тех, от кого я убежала сюда.
Он не любил, он только позволял себя любить.
Он никогда не сделал бы первого шага.
А между тем я ему нравилась. Немножко. По крайней мере, мне так казалось.
Нравиться идолу? Но ведь это ж было во сне!
И это мне льстило.
Потому что он был идолом, оракулом, богом.
Его приговоров боялись.
В его предсказания верили все.
И во сне мне казалось, что я употребляла все усилия, чтобы разжечь его страсть.
Так и теперь я употребила к этому все средства.
Я завела с ним разговор, немножко смелый, немного насмешливый, немного вызывающий.
Мы стояли у дерева.
Расстояние между нами всё уменьшалось.
И когда я уже чувствовала его дыхание, читала желание в его глазах…
Когда на устах его уже не играла улыбка… Когда, вся облитая заходящим солнцем, я откинула голову и почти коснулась его плеча…
Он вдруг покачал головой, улыбнулся и, пожимая мне руку, сказал:
— Я спасаюсь! Уж очень ты хороша сегодня, маленькая Лотос.
Я прислонилась к дереву.
Да, я довольна, довольна потому, что он не потерял интереса в моих глазах.
Потому, что он всё ещё будет раздражать моё самолюбие и действовать на моё воображение».
Странно! Проснувшись, Лотос ни о чём не могла думать, кроме идола. Это было так же похоже на любовь, как и на любопытство. Впрочем, кто же поймёт, где у женщины кончается одно и начинается другое. Кто сумеет ответить, что толкает девушку в первый раз в объятья: любовь или любопытство?
Трепещущая Лотос взошла в сумрачный храм, где стоял идол, холодный, бесстрастный, улыбающийся тою вечною загадочною улыбкой, которою улыбаются индийские боги. Эта улыбка похожа на ту вечную, широкую и злобную улыбку, которою скалит свои зубы череп, — улыбка смерти над жизнью.
Не сознавая, что она делает, Лотос, взобралась на пьедестал и стояла теперь к идолу близко, как во сне. Её тянуло к этому идолу, холодному, бесстрастному. Как вдохнуть в него жизнь?
Лотос ближе и ближе приближала своё лицо к лицу идола и чувствовала, как камень делается теплее от её дыхания.
Её губы почти касались губ идола. Почти… И вдруг она почувствовала, что губы идола коснулись её уст.
Это не она, это идол сделал движение.
С лёгким криком отшатнулась она прочь…
Глаза идола горели. Яркие краски сбежали, и его лицо было теперь бледно. Идол больше не улыбался.
В тишине храма прозвучал стук меча и венца, выпавших из его рук, и руки идола протянулись, чтоб обнять Лотос.
Лёгким, гибким и быстрым движением Лотос выскользнула из его объятий и рассмеялась звонким, серебристым смехом.
— Теперь я знаю, что и ты такой же, как все. Благодарю тебя, мрачный бог. За одну минуту страсти и желания ты дал мне средство сводить с ума даже богов.
А идол стоял перед ней, снова улыбаясь своей вечной улыбкой, смеясь над всем и, быть может, теперь над собой.
Таков был первый поцелуй, раздавшийся в мире.
Как видите, сударыня, поцелуй предназначался для богов, а не для людей.
Для людей это слишком сильное средство. И вот почему люди слишком теряют голову от поцелуя.
Будем же благоразумны.
И будем довольствоваться в нашем маленьком флирте взглядом, пожатием руки.
Поцелуй, это — нечто слишком героическое для нас.
Седые волосы
— Посмотри, у тебя уж седые волосы! — сказала она, проведя рукой по моей голове.
— Неправда!
Два-три серебристых волоса на висках… При моей жизни это так понятно.
— Но у меня нет ещё седых волос.
Я никогда не занимался своею наружностью, но это замечание почему-то привело меня в дурное настроение.
Я скоро попрощался и поехал домой.
Это неправда. Это ложь. У меня нет ещё седых волос. Откуда она взяла, будто у меня начали седеть волосы?
И вот я сижу перед зеркалом…
Она права.
В густых тёмно-русых волосах то там, то здесь тянутся серебристые нити.
Заглядывая в зеркало на минутку и мимоходом, я не замечал их.
Но они есть. Эти два-три седых волосочка, сверкнувших на висках, разрослись в сотни, рассыпались по всей голове. Они белеют там и здесь. Они, как враги, с боя берут мою бедную голову, с каждым днём они становятся всё сильнее и сильнее. Их всё больше и больше. Сдаётся моя бедная голова.
Как? Неужели?
Неужели уже: «Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь?»
Неужели так скоро, что я не успел оглянуться?
Неужели промелькнули весна и лето моей жизни, наступает пасмурная, унылая осень?
Так молодой кутила, прокутив с вечера последние гроши полученного наследства, с тоскою думает на утро:
— О, если бы вернуть теперь назад хоть те триста рублей, которые я бросил вчера под ноги плясавшей цыганки!
Куда, на что я истратил, разбросал, прокутил свою жизнь?
Я жёг её с обоих концов и, боясь, чтоб хоть на секунду она не превратилась в будничную, серенькую и бесцветную, лихорадочно ловил момент за моментом.
— Он много взял от жизни! — так скажут про меня все, и только я один спрошу:
— Взял ли хоть что-нибудь? Любил ли я? Любили ли меня?
О, длинная, пёстрая, красивая, как гирлянда цветов, вереница милых, весёлых подруг, которые помогали мне мчаться вперёд, от одной к другой, не замечая, что так же быстро мчится и время!
Глядя на эти седые волосы, я с грустною улыбкою могу спеть из «Синей Бороды»:
Любил ли я?
Я увлекался, сходил с ума от горя и от счастия, имел успех, терпел поражения. Но даже в те минуты, когда я стоял у ваших ног и молил о поцелуе, увлечение не проникало в моё сердце. В сердце было так же холодно, скучно и пусто.
О, если б хоть одна из вас в те минуты, когда я сгорал, дрожал от притворной, напускной, преувеличенной страсти, вздумала вслушаться в биение моего сердца! Оно билось ровно и мерно, как маятник, спокойно и бесстрастно отбивая однообразный такт.
Мои первые «молодые страдания сердца» холодом пахнули на мою душу, я тогда же почувствовал этот холод, как чувствую его и теперь, и сказал себе:
— Всё пустяки. Жизнь коротка. Будем жить.
Я не верил в любовь и не хотел ничего знать, кроме увлечений.
Они не захватывали меня глубоко, и, даже осыпая вас поцелуями, я думал холодно и спокойно, с тоскою и скукой: «Пройдёт несколько дней, ты перестанешь меня интересовать, моя дорогая»… Брезгливо думал я о той «комедии остывающей любви», которую мне придётся разыгрывать ещё несколько лишних дней, чтоб не разорвать сразу, грубо, цинично наших отношений…
Опять те же опаздывания на свидания, отговорки делами, ссылки на головную боль, маленькие сцены ревности, выражения негодования и томительное, тоскливое ожидание обычной финальной «сцены отвращения и презрения»… Какая старая, надоевшая комедия, и как скучно играть её в сотый, сто первый, сто второй, сто третий раз!
Быть может, и у вас в те же минуты проносились те же самые мысли.
Но если вы мне верили, тем хуже для вас.
Любили ли меня?
Немножко увлекались, — да.
Я говорил им то же, что говорят и все, о первой истинной любви, о первом проснувшемся чувстве, но говорил это несколько красивее, чем другие.
У них немножко кружилась голова, и наши романы начинались с конца.
Это были крошечные романы с маленькими увлечениями.
Я пересчитал много этих Поль-де-Коковских романов, и ни разу не встретил между ними ни одного, где бы говорила, жила, действовала любовь.
Ни разу… А ведь в глубине этого чёрствого, захолодевшего сердца, подавленная, заглушённая, но не заглохшая, жила такая жажда любви, — истинной, настоящей любви…
О, если б хоть раз во взгляде одной женщины я прочёл хоть искорку этого чувства!.. Клянусь, что я раздул бы эту искорку в огромный пожар и сам бы сгорел в этом пламени. Я отдал бы ей себя, свою жизнь…
И неужели ни разу?
Ни разу за всю жизнь?
А вдруг это и была любовь?
Вдруг я, всю жизнь, как благо, как счастья, искавший любви, не узнал её в толпе увлечений, не узнал тогда, когда она сама пришла ко мне, на порог моего дома… А я, не узнав, закрыл перед нею дверь, перед нею, дорогой и желанной, которую я так долго, так тщетно ждал…
Вчера я случайно встретил её в парке.
И если б она не улыбнулась, конечно бы, я не узнал её.
Кто мог думать, что в два года может произойти такая перемена?
И кто бы узнал в этой пышной, роскошной женщине, блестящей, нарядной, мою «маленькую Корделию», белокурую, худенькую девочку, робевшую выходить в трико петь вторые партии в оперетке.
Она, теперешняя она, была похожа на мою «маленькую Корделию», как… как пара её теперешних вороных рысаков на пару её тогдашних маленьких резиновых калош.
Мы познакомились с ней за кулисами, на первом же спектакле их трупп.
Она никогда не была в столице, так боялась, так трусила и так расцвела, услышав дружный, поощряющий аплодисмент.
У неё была такая хорошенькая фигурка, она так робко и испуганно глядела своими голубыми глазёнками на публику и вместе с тем так задорно и ухарски старалась спеть первую выходную арию «Ореста», что ей было грешно и не поаплодировать.
Этот маленький успех «в столице» перед «столичной публикою» вскружил ей голову.
Мы познакомились с ней среди взвинчивающего нервы шума и гама кулис, когда у неё кружилась голова от сыпавшихся на неё комплиментов, и она сразу приняла предложение ехать ужинать с целою компанией опереточных артисток и театральных завсегдатаев.
Она была как-то восторженно настроена.
— Я с восторгом, с восторгом поеду… Мне, знаете, хочется шума, движения… Я так рада, так счастлива… Я так дрожала, так трусила в эти дни… И вдруг такой успех… И где же? В столице!!!
Она расхохоталась довольным и счастливым смехом и убежала к себе в уборную поправиться к следующему акту.
Бедный ребёнок!
Дорогой она мне рассказывала, что до сих пор жила сначала у мамы, которая была «комическою старухою», а когда мама умерла, ездила два года с опереточною труппою. Она была в Феодосии, в Евпатории, даже служила один сезон в Екатеринодаре.
— Но если бы вы знали, как я трусила столицы. Вы только подумайте, ведь в первый раз!
И, состроив прекомическую рожицу, она воскликнула из «Маленького Фауста»:
Она трещала без умолку.
Москва поразила её шумом, движением, оглушила, обескуражила, сбила с толку… «Здесь так, говорят, весело… Мама, когда ещё была примадонной, была здесь… Какие ужины ей задавали поклонники!.. Если б вы знали, какие ужины!.. А она всего раз в жизни пила шампанское на свадьбе у одного актёра»…
Она хохотала над своею наивностью, над «своими» Феодосиями, Евпаториями, Екатеринодарами, приходила в восторг от «столицы» и совсем растерялась, когда мы вошли в «Мавританию».
— Да как же здесь хорошо!
Милый ребёнок!
Ужин с тостами, заздравными кликами, «товарищескими» поцелуями, пожиманием хорошеньких локотков, целованием ручек, — всё это в конец опьянило мою маленькую актрису.
Приятели, потихоньку меня подталкивая, беспрестанно предлагали тосты за неё; она была в восторге чокалась, пьянела столько же от вина, сколько и от шума, хохотала, когда у неё целовали ручки, и болтала глупости.
К концу ужина она опьянела совсем и, садясь в экипаж, сказала:
— Держите крепче, а то я упаду…
Быстро летевший рысак, свежий сумрак рассвета, ветер, так и свиставший около нас — всё это взвинчивало и без того взвинченные нервы.
Поддерживая, я прижимал её всё сильнее и сильнее. Она хохотала и напевала из «Периколы»:
Ветер так играл завитушками её волос, её крошечное розовое ухо было так близко от моих губ.
— Но тсс… — отдёрнулась она, — об этом ни слова, ни слова… Молчи!.. молчи!..
И она приложила мне палец к губам. Я покрывал поцелуями её руки, губами стараясь сдвинуть перчатки… Она только шептала:
— Перестаньте!..
— Да ведь ты пойми, моя милая, дорогая, хорошая, что я люблю тебя… люблю так, как никогда никого не любил в жизни…
— Как? Сразу? Только что увидев?
— Жизнь коротка, её надо брать, ловить, дорожить каждой секундой, каждым моментом… Всё, всё, всю жизнь превратить в светлый, ликующий праздник… Я люблю тебя…
— Вы то же говорите и другим?
— А, что другие!.. Не говори мне о них!.. Что они в сравнении с тобой!.. Земля и небо… Ведь ты красавица, ты божество…
— Да это какой-то сумасшедший! — смеялась она, отбиваясь от моих поцелуев.
— Да, да, сумасшедший… Но жизнь, настоящая жизнь, только и начинается тогда, когда перестаёт работать этот трезвый, деловой, скучный рассудок и начинается сумасшествие… Жизнь коротка…
Она продолжала хохотать, всё слабее и слабее отбивалась от моих поцелуев, которые я по привычке сыпал сотнями в минуту, и когда мы остановились у калитки маленького домика, где она жила, она, быстро юркнув в калитку, послала мне воздушный поцелуй.
Приехав к ней на следующий день после репетиции, я, разумеется, первым долгом поспешил прийти в ужас:
— Как? Вы? Вы? В этой крошечной комнатке?
— Ну, да! Я! Я! А вам не нравится моя крошечная комнатка?
— Комнатка прелестна, но вы… вы — такая прелесть, такой восторг, такое божество…
— Это только вы, кажется, и находите!
Я клялся ей, что, если у неё через месяц не будет сотни поклонников, то я перестану за ней ухаживать.
— Ах, вы ухаживаете только за теми, у кого много поклонников?
— Конечно, конечно, моя дорогая. Ну, что такое женщина без поклонников? Цветок без аромата. Надо жить, жить во всю, моя дорогая детка… жить, пока живётся… Это только дураки выдумали благоразумие. Маленькая рюмка ликёра всё-таки вкуснее целой бочки самой свежей воды…
Кстати, по поводу ликёра, она сказала, что у неё ещё кружится голова после вчерашнего. Я уговорил её немножко проехаться. Мы пообедали в загородном ресторане; за кулисами, во время спектакля, я угощал её шампанским, которое она вдруг «адски полюбила»; после спектакля опять ужинали.
На следующий день её привели в восторг два-три слова, сказанные о ней в какой-то газете, мы поехали «спрыскивать первый успех», на следующий день я придрался ещё к какому-то случаю.
Через неделю моя маленькая белокурая девочка, с которой хоть сейчас рисуй Корделию, различала уже разные марки вина.
Это был чудный, милый ребёнок.
С горевшими щеками и жадно раскрытыми глазами она слушала мои рассказы про Москву и Петербург, шумные овации, успехи, цветы, бельэтажи, про рысаков, экипажи, костюмы от Ворта.
Мне доставляло наслаждение угощать её завтраками, обедами, ужинами, — она так мило и смешно справлялась с незнакомыми ей блюдами, говорила такие забавные, наивные глупости, когда выпивала два-три стакана вина.
Газетные заметки, которые я выхватывал для неё у знакомых рецензентов, и букеты, которые я иногда ей подносил на сцене, приводили её и в восторг и в самое милое смущение.
Она прыгала, как ребёнок, когда нашла у себя в уборной «настоящее шёлковое трико» взамен «толстившего ноги» обыкновенного.
Маленькие подарки приводили её в какое-то радостное опьянение. Она ужасно гордилась своим хорошеньким туалетным столиком и страшно кокетничала, действительно, прелестными ножками в шёлковых чулках и щёгольских ботинках.
Она входила во вкус жизни и сама искренно думала, что ей необходимо, для полного блеска, иметь непременно сто «ухажёров».
Отвратительное опереточное слово, которое мне всегда резало слух и которое особенно противно прозвучало у неё, когда она сказала мне:
— А мне сегодня ещё двух «ухажёров» представили. Итого сорок восемь!
Это было даже противно — «ухажёры» «итого». Какою-то пошлою провинцией, мещанством дышало от этой актриски, за обедом требовавшей непременно шампанского, носившей с гордостью свои шёлковые чулки.
Я поморщился и брезгливо отвечал:
— Ну, и отлично! Неужели ты думаешь, что это меня интересует?
Она сделала удивлённые глаза, потом как-то робко и несмело подошла ко мне, положила мне на плечи руки и совсем виноватым тоном спросила:
— Ты сердишься? Ты ревнуешь?
Я поморщился, постарался освободиться от её рук и сказал насколько возможно более весёлым и развязным тоном:
— Вот ещё глупости! Ревность, это — любовь глупых людей. Хорошенькая женщина — как солнце. Оно светит на всех, остаётся только радоваться, если его лучи попадают и на нас.
— А вот я так иначе… Я тебя ревную… И знаешь к кому?
Она назвала фамилию одной из артисток.
Только этого ещё недоставало! Чтоб она ещё устроила сцену ревности и отравила весь роман с этою хорошенькою, изящною, остроумною женщиной, с таким вкусом умеющей пожить, так просто, так мило заключившей со мною условие.
— Я тебя не ревную, ты меня — тоже. Мы будем слегка любить друг друга, пока это нравится нам обоим, а когда надоест хоть одному из нас, мы так же просто и спокойно разойдёмся друзьями!
Эта глупая ревность моей Корделии меня взбесила, а когда она попробовала устроить мне две-три сцены, я прямо и категорически объявил ей, что между нами всё кончено.
Она упавшим голосом спросила: «всё»? — и, кажется, собралась заплакать, но я дружески взял её за талию.
— Ради Бога, без драм. В жизни и так много драм, чтоб стоило их ещё выдумывать. Ведь ты не раскаиваешься в том, что было, моя милая детка?
— Нет, — тихо прошептала она.
— Я — тоже. Расстанемся друзьями, на жизнь надо смотреть трезво. Поедем, пообедаем в последний раз, помянем нашу умершую любовь и отпразднуем новорождённую дружбу бутылочкой «Помри».
— «Помрём!» — повторила она глупый каламбур какого-то шалопая.
Улыбка, с которой она повторила эту глупость, вышла какою-то кривою, и моя «маленькая Корделия» на этот раз что-то слишком долго переодевалась, запершись у себя, чтоб ехать обедать
И вот вчера, когда я её встретил, меня потянуло снова к ней. Мне захотелось поближе разглядеть этот пышный цветок, так роскошно распустившийся из маленького, скромного, прелестного бутона.
Я только что был у неё. У неё роскошная дача. Великолепная обстановка. Дома она понравилась мне ещё больше, чем на улице. Я с восторгом смотрел на эту блестящую, пышную красавицу, но странное дело… Мне жаль, до боли в душе было жаль моей «маленькой Корделии». В лице, в голосе, в интонациях я старался отыскать этого маленького ребёнка. Где же он?
Бог её знает, что именно она мне говорила, я очнулся только тогда, когда она дотронулась до моего плеча.
— Ну, что же довольны вы мною, мой дорогой учитель жизни?
— Чем? — переспросил я.
— Да тем, что я вполне усвоила вашу теорию, живу по вашей системе. Неужели вы не слышали даже, о чём я говорила? У меня, как видите, всё есть: «золото, бархат, цветы, кружева, доводящие ум до восторга»…
Тут её лицо вдруг исказилось какою-то скорбною гримасой, но она быстро овладела собой и неожиданно спросила:
— Хотите вина? Выпьем за… Нет, выпьем за настоящее: ни прошлого ни будущего нет. Есть только настоящее. Момент. Так? Видите, у такого хорошего учителя, как вы, оказалась вполне достойная ученица. Так хотите? Выпьем за настоящее? За сотню моих поклонников? За ваш хвалёный Петербург, который я оставила на одно лето, чтобы он по мне немножко соскучился? За сцену, эту превосходнейшую витрину для красивых женщин? Словом, за настоящее…
— За настоящее? — у меня почему-то как-то глупо дрогнул голос. — Нет, лучше за ту маленькую Корделию…
Снова та же гримаска передёрнула её лицо:
— А теперь я не та?
И, так же криво, неудачно улыбнувшись, как она улыбнулась когда-то, произнося «помрём», она сказала тихо и нежно, проведя по моим волосам:
— Да и ты теперь не тот, посмотри, у тебя уж седые волосы…
Сирень
Они сидели друг против друга, немного грустные, как это бывает при встрече после долгой, долгой разлуки, когда так много есть что вспомнить.
Он — с доброй улыбкой старого холостяка, который много кой чего видел в жизни и доволен, что попал, наконец, в тихую пристань.
Она — пожилая женщина, с серебром в волосах, с лицом, сохранившим ещё маленькие намёки на прежнюю красоту.
Он держал в руке веточку сирени и машинально искал «счастья» — цветка с пятью лепестками.
Она сидела с вечным, неизбежным в её возрасте, вязаньем в руках.
Когда женщина теряет способность любить, она приобретает способность вязать.
Природа не терпит пустоты.
Цвела сирень.
Её ароматом дышал воздух. Запах сирени широкой волной лился в открытое окно, будил какие-то воспоминания, неясные грёзы, тихую грусть.
Он взглянул на неё с доброй улыбкой.
Она ответила ему тем же.
— Сколько лет! Сколько лет! Какими маленькими кажутся мне теперь комнаты вашего дома. А прежде… Как разросся ваш старый сад…
— Не один сад изменился, мой добрый, хороший, старый друг! Только вы не сердитесь на это слово: «старый». И вы уж теперь мало похожи на того Ваню, семнадцатилетнего мальчика, который приезжал к дяде на каникулы… с румяными щеками, с кудрявыми волосами…
Он тихо поцеловал её руку.
— Вы хотите сказать, что и я уж теперь не похожа на пятнадцатилетнюю девочку в коротеньком платьице. Правда, правда, мой добрый друг, — жизнь прожита… Всё это было давно, давно…
— А для меня как будто всё это происходило только вчера… Вы знаете, когда я вошёл сюда, мне показалось, что я ушёл отсюда вчера вечером, на прощанье украдкой поцеловав вашу руку. Точно вчера.
— И всё-таки не узнали меня? Мой милый рыцарь, который «вчера» ещё целовал мою руку…
— Неправда, неправда, Надежда Николаевна! Я вас узнал, я вас сразу узнал. Это вот вы…
— Узнали? Однако же на лице вашем так и написано было удивление. Вы ожидали встретить, быть может, после двадцатипятилетней разлуки всё ещё пятнадцатилетнюю девочку?
— Такой вы остались у меня в памяти!
— Я не узнала вас, вы не узнали меня. Двадцать пять лет!
— А мне, вообразите, кажется, будто их не было. Стоило войти в этот дом, в этот сад, где… Вы помните?
— Не будем вспоминать об этих пустяках!
— Пустяки! Да ведь это весна жизни, Надежда Николаевна! Ведь чем же и жить под старость, как не этими воспоминаниями. Ведь это то, что, как солнышко, бросает лучи на всю жизнь, греет старое сердце под старость. Вы обижаете меня, Надежда Николаевна, называя это «пустяками». А ваши клятвы в том, что вы никогда не забудете этих минут? А ваш поцелуй, сударыня, который вы мне дали вон там, в старой беседке, увитой плющом, диким виноградом? Вы забыли? Ещё тогда пел соловей, — он ютился вон там, на старой липе. Вы помните это?!
— А ваши клятвы, с которыми вы вымаливали этот поцелуй? Ваши обещанья никогда не расставаться? Я ведь тоже их помню отлично. Вы клялись вон там, на лужайке, где цветёт сирень. Ещё я вам говорила: «Встаньте, вы испачкаете себе колени, и все догадаются, какой срам!» Это я вас увела в старую беседку. Хорош, нечего сказать! Надавал обещаний, а потом и пропал без вести на двадцать пять лет! Ни слуху ни духу! Я могла бы десять раз умереть за это время. Успела выйти замуж, овдоветь, дочь — невеста, а он хоть бы глазом приехал взглянуть! Является через двадцать пять лет и туда же: «клятвы, обещания»… Не мешайте мне вязать! Вы не стоите того, чтоб я позволяла вам целовать мою руку. Я и через двадцать пять лет жалею о том поцелуе…
— А я его помню… Вы не можете себе представить, как я обрадовался, случайно узнав, что бывший дядин хуторок продаётся. Сейчас же распорядился, чтобы купили, приехал сюда, первый вопрос о вас, узнал, что вы, слава Богу, живы, здоровы, — и к первой к вам. Так и пахнуло чем-то старым, забытым, — нет, не забытым: я никогда не забывал. Этот детский поцелуй, он так и замер, так и остался в душе… Что ж! Я готов сдержать все клятвы, которые давал! Не даром же я тогда пачкал колени, ползая по траве! Я готов сделать вам предложение!
— Поздно спохватился, батюшка! Это было бы превесело! Потеха для всего уезда. Чем дочь замуж отдавать, себе жениха нашла…
— Что ж, давайте, потешим уезд!
— Будет, будет говорить глупости-то! Подержите-ка мне, Иван Николаевич, лучше шерсть, я размотаю!
— Давайте шерсть буду держать! Один только, один поцелуй на всю жизнь! А ведь я любил вас, Надежда Николаевна. Как любил!
— Да и я, должно быть, любила, если даже в беседке целовалась! Глупая была!
— Эти робкие пожатия руки…
— И этот переход на «ты»…
— И этот румянец, который разлился по вашему лицу…
— И ваши поцелуи руки…
— И слезинки, что задрожали тогда на ваших длинных ресницах. Слёзы счастья первой любви.
— Держите лучше прямее руки. Вы путаете шерсть!
— А ревность?!
— Держите прямее руки, говорю я вам!
— Виноват… А ревность вы помните?
— Ревности, кажется, не было.
— Как же не было! Была! Самая страшная ревность!
— Разве я подавала вам повод?
— Вы не подавали, но я ревновал. Как же, не было ревности? А с качелями историю помните?
— С какими качелями?
— Эх, всё вы перезабыли, сударыня! Вот женщины! Со старыми скрипучими качелями, которые стояли вон там, за углом. К вашей старшей сестре, — Мане, кажется…
— Да, да, покойница Маня!
— К ней сватался молодой человек, такой видный, с усами!
— Покойный Пётр Иванович. Теперь я припоминаю.
— Как же забывать такие вещи?! Помните, он в качестве жениха ездил в ваш дом?
— И возил мне, кажется, кукол?
— Не кукол, сударыня, а конфеты! Это совсем другое дело. Это меня ещё больше убеждало, что вы уж взрослая девица. Вы в куклы уж не играли!
— То есть, играла, но потихоньку!
— Он возил вам конфеты! Конфеты, а не куклы! Из-за кукол я не стал бы его ревновать. Куклы возят детям! Ну, может быть, я убил бы его за оскорбление, которое он наносил вам, считая вас ребёнком. Это весьма возможно! Но ревновать! Ревнуют из-за конфет! Это повод к ревности!
— И вы сильно ревновали?
— Хотел даже вызвать его на дуэль. Разве вы и этого не помните?!
— И этого не помню.
— Ну, тогда коротка же у вас память! Я перестаю рассказывать!
— Нет, нет! Это интересно, продолжайте!
— Только из уважения к двадцатипятилетнему антракту! Исключительно! Забывать такие вещи! Вы меня так умоляли не рисковать собой и не убивать его. Даже руку хотели мне поцеловать в доказательство того, что меня любите. «Я из мужчин только у папы руку целую, но на то он папа. Хочешь, тебе руку поцелую? Значит, я люблю тебя больше всех?» Но я отказался.
— Скажите пожалуйста!
— Да-с, я был великодушен! Нечего смеяться! Поцеловали бы тогда у меня руку, — как бы вы теперь стали мне в глаза глядеть? «А помните, сударыня, как вы поцеловали мне руку?» Хорошо бы было? А?
— Ну, поцеловала бы, и поцеловала! Девчонка была.
— Нет с, не девчонка! А женщина, настоящая женщина. «Ага! — сказал я. — Ты боишься, что он будет убит. Хорошо же, я вам дарю его жизнь. Вам, сударыня!» Я перешёл тогда с вами на «вы».
— Да не может быть!
— Как сейчас помню. На «вы»! На «вы»!
— Какая жестокость!
— Да, я был тогда неумолим. Ты плак… виноват, ради Самого Бога, простите! Ей Богу нечаянно… Виноват, вы плакали! «Хорошо же! — сказали вы, утирая слёзы. — Ты обижаешь меня незаслуженно, когда я готова даже поцеловать у тебя руку. Хорошо. Я докажу тебе свою любовь, докажу, что мне твой»… Как его, царство ему небесное!
— Пётр Иванович.
— «Что мне твой Пётр Иванович вовсе не дорог». Как засверкали тогда ваши глазки! У вас были чудные глазки!
— Merci.
— То есть, я хотел сказать, что у вас и теперь красивые глаза. Но тогда, тогда! Неужели вы и теперь не вспоминаете этой истории?
— Я вспоминаю. Я вспоминаю. Но рассказывайте, рассказывайте, прошу вас…
— Я, признаться сказать, на другой и на третий день и забыл уж обо всём этом. Но вы не забыли. Вы не были тогда такая беспамятная!
— Может быть, потому что мне было тогда пятнадцать лет!
— Может быть. В первый же приезд Петра Ивановича вы потащили его качаться на качелях. Он даже ещё, кажется, не хотел, предчувствовал свою судьбу. Но вы настояли. «Покачайтесь один, я вас раскачаю», и вы подтолкнули доску. Он раскачнулся, раз, два, выше, выше… И вдруг верёвка лопнула, доска перевернулась в воздухе, Пётр Иванович тоже… Крик… Он хлопнулся о столб… Кровь на затылке… Из дома прибежали. Вас отослали сейчас же в вашу комнату «за глупые затеи», но вы успели всё-таки подойти ко мне и шепнуть: «это я нарочно подрезала верёвку! Веришь теперь, что я его не люблю?» Так об этом, кроме меня, никто и не узнал…
— Помню! Помню! Я, много лет спустя, рассказала об этом Петру Ивановичу. Вообрази… виновата, вообразите! Да не целуйте мне руки! Чего вы обрадовались? Вообразите! Вообразите! У него так на всю жизнь и остался шрам на затылке. Ах, какие мы тогда были глупые…
— Глупые! Глупые!
— Именно глупые!
— А во всём этом всё-таки есть какая-то прелесть! Это первая любовь! Это самое ароматное время жизни! Его благоухание сохраняется на всю жизнь. На всю. Это так хорошо всё. Это… ну, словно как распускается сирень!
— Да, это остаётся на всю жизнь. Ну, что — это пустяки? Глупости? Детская любовь? А вы знаете, это как-то осталось в душе. Вы знаете, я вышла замуж поздно. Мой покойный муж, царство ему небесное, был хороший человек и любил меня, как дай Бог, чтоб быть любимой всякой жене. Но это было не то. И он мне очень нравился. Мы объяснились на балу, между двумя фигурами мазурки. Я задрожала вся, когда он мне сказал «люблю». Вероятно, также зарделась вся. Не помню, как, на какой вопрос, отвечала «да». Но в глубине души я чувствовала, что это не то. Душный зал, гром музыки, от которой у меня кружилась и болела голова. Корсет, который сжимал мне грудь. Самый тон, наконец, которым он говорил, чтоб не возбуждать внимания окружающих, тон обычный, спокойный, как будто речь шла о самых обыденных вещах, — всё было не то… И мне жаль было в глубине души, — каюсь, — жаль тихой, звёздной ночи, тишины старого сада, липовых аллей, плющом обвитой беседки, соловьиного рокота и кудрявого Вани, который, торопясь выговорить всё сразу, путаясь, спеша, запинаясь, шёпотом клянётся в любви…
— Дорогая моя. Мой хороший, старый друг!
— Я любила своего мужа. Но мы теперь в том возрасте, когда можем говорить о нашей молодости, о наших чувствах, как о покойниках, — всё. Я любила своего мужа, но когда меня повели от венца, и этот поцелуй, которым мы тогда обменялись, показался мне не тем, который… тогда… в старой беседке… И сколько, сколько раз мне снилась кудрявая голова, румяные щёки, соловьиные трели, поцелуй долгий, как вечность, — и старый плющ, который ревниво прикрывает всё. Быть может, это даже к счастью, что вы не приехали раньше…
Она слегка рассмеялась и покраснела.
— А я?.. Вы вышли замуж, а я так и остался холостяком, старым бобылём. Это, конечно, смешно, даже глупо, может быть, — не спорю. Пусть смеётся, кто хочет. Но даю вам слово, каждый раз, как я думал о женитьбе, мне вспоминалась молоденькая девушка в коротеньком платьице, с пышной каштановой косой, перекинутой через плечо, с румянцем, залившим её смуглое личико, с опущенными глазками, со слезами, дрожащими на длинных ресницах. И грустно становилось на душе. И как буднично, как прозаично казалось настоящее в сравнении с этим дорогим воспоминанием. С первой любовью! Вот, может быть, маленькая разгадка того, почему я остался старым холостяком, старым, одиноким бобылём… Маленькое чувство, которое осталось в душе. Цветок сирени, который остался в ней на всю жизнь, сохранив всю свежесть, всю прелесть своего аромата.
— Мой милый, дорогой, хороший, старый друг! Ведь вы не сердитесь за это слово? — она улыбнулась грустной и доброй улыбкой.
И они молча несколько минут просидели друг против друга.
Грустные, задумчивые, отдаваясь далёким воспоминаниям.
— И как счастливы мы были бы с вами, сложись иначе!
— А может быть, и нет! Всё к лучшему, что ни делается…
— Может быть… Может быть… Я не знаю… Я знаю только, что стоило мне переступить порог вашего старого дома, как прошлое воскресло передо мной… И этот дом, и этот сад, и эта старая беседка, и сирень, и весна, и ваша дочка… Мне показалось, что я увидел вас. Она, две капли воды, вылитая вы! Вы знаете, — я был поражён. Вы! В коротеньком платьице, та же коса, те же глаза, тот же взгляд… Мне показалось сначала, что я с ума схожу! Вы знаете, меня даже ревность взяла к этому кудрявому юноше, с которым она гуляет! Право. Кто это?
— Сын одного соседа-помещика. Они в двух верстах от нас… Кстати, спасибо, что напомнили. Вы меня простите! Надо пойти, посмотреть, привести их в комнаты. Дети. Нехорошо оставаться вдвоём. Мало ли ещё какие глупости вообразят… Вы меня извините! Я сейчас!
Она положила работу и вышла.
Он подошёл к окну, откуда широкой струёй лился запах сирени.
По дорожке старого сада шла парочка. Девушка — подросток, в коротеньком платьице. Опустив глаза, она вертела в руках веточку сирени, искала среди её цветов «счастия» и слушала, что нашёптывал ей её кудрявый кавалер, с раскрасневшимся лицом и горящими глазами.
— Дети! — крикнул им Иван Николаевич. — Мама вас ищет. Спрячьтесь скорей в старую беседку! Сейчас увидит!
Они вздрогнули, потом рассмеялись и, схватившись за руки, кинулись бежать к старой беседке.
А в саду уж раздавался голос Надежды Николаевны:
— Маруся… Маруся… Петенька… Где вы?..
Он стоял у окна и улыбался доброй улыбкой старого холостяка.
Панно (Наброски в немножко декадентском стиле)
Она впервые проснулась в моей душе там, в церкви, где отпевали моего бедного друга.
Её разбудил запах ладана, похоронные напевы.
Он лежал в гробу неподвижный, бледный, холодный, немой.
А я стоял около, и сердце моё сжималось от горя.
У меня не было даже слёз, чтоб плакать.
Я терял лучшего друга.
Ещё несколько минут, и нас разделит несколько аршин земли и вечность.
Я больше никогда не увижу его дорогих черт, в которых я читал столько любви, преданности, симпатии. в самые трудные минуты моей жизни, — когда мне казалось, что я одинок на свете.
Ведь я не был одинок, пока на свете жил мой друг.
Я. знал, что есть ещё одно сердце, способное сжаться от моих страданий, сильнее забиться моей радостью.
Всё, что бы ни происходило, заставляет биться сильнее или замирать не одно, а два сердца.
О, это сознание!
И вот теперь я думаю о нём и гляжу на его восковую маску.
Эти дорогие черты, которые только смерть могла сделать холодными и бесстрастными.
Только одно сердце бьётся теперь на свете.
Другое спит.
И не проснётся никогда.
«Никогда». Бездонная пропасть, в которую страшно заглянуть человеку.
«Никогда» — пропасть, из которой веет холодом смерти, леденящим душу.
«Никогда!»
О, это страшнейшее из слов!
Он лежит холодный, немой, — для него наступило это «никогда».
И вдруг радость, что это он, а не я, лежит здесь, в этом гробу, холодный, недвижимый, немой, — безумная радость проснулась в моём сердце.
Что не для меня наступила эта страшная пора — «никогда».
Эгоизм — испарение могил.
Вид гроба переполняет вас радостью, что он сделан не для вас.
Я с упоением слушал похоронные напевы, жадно вдыхал запах ладана.
Я слышу, чувствую, я могу обонять, осязать.
Я живу!
О, какое счастие жить, видеть, чувствовать!
Какое счастие, что он, а не я, лежит в этом ящике, обитом серебряной парчой.
Что над ним, а не надо мной, закроют эту крышку навеки.
О, какая радость, какое счастье!
Я живу!
Я вышел из церкви, потому что восторг сознания, что я ещё ускользаю от когтей смерти, в которые он уже попался, — этот восторг переполнял мне душу.
Я сказал другим, что у меня кружится голова от ладана, когда она кружилась от счастья.
Они подумали, что она кружится, быть может, от горя…
Я вышел на паперть.
Была весна.
В воздухе пахло цветущей черёмухой.
Зелёная трава изумрудным блеском сверкала на солнце.
Щебетали птицы.
И всё это: воздух, запах цветущей черёмухи, яркая зелень травы, золотой блеск солнца, весёлое щебетание птиц, — всё это для меня.
Я живу, я вижу, я чувствую!
А там, в церкви, в ящике, обитом серебряной парчой, холодный, немой, недвижимый, лежит труп другого.
Прости, мой бедный друг, на твоих похоронах я впервые почувствовал, сознал радость.
Радость существования. Радость бытия.
Величайшую из радостей.
Родоначальницу всех радостей.
Она родилась на кладбище, осенью, когда блекнут, желтеют деревья и аллеи кажутся слитыми из золота.
Когда золотым погребальным покровом покрывается умирающая природа.
Она родилась из шелеста сухих листьев, катившихся по земле, из холодных лучей солнца, из редкого печального щебета птиц.
Я стоял около этой маленькой могилы, которая чужда всем, кроме одного.
Вы пройдёте спокойно мимо неё, а у меня в ней похоронено всё, что было лучшего в жизни.
Похоронена частица меня самого.
Больше, чем я сам, чем вся моя жизнь. Похоронена та, которую я любил.
И тогда-то впервые сердце сжалось тоскливо, чтоб потом никогда уж не разжиматься.
Она как тень мелькнула среди памятников и крестов, неслышно подобралась ко мне, покрыла своими холодными крыльями и завладела мною всецело.
Она, моя богиня, властительница моих мыслей и чувств, — она, что живёт с тех пор в моей душе, — она, грусть.
Я чувствую на своём лице веяние её крыльев.
Эти крылья распростёрты надо мной.
И порой мне кажется, что, достаточно взглянуть вверх, чтоб увидеть эти простёртые крылья.
Солнце не палит меня, потому что его лучи холодеют от этих крыльев, осеняющих меня, мою душу.
Бледная богиня, живущая в моём сердце.
От взгляда её меркнут краски.
Дыхание её губит радость.
О, я чувствую её всегда здесь, близко, около, рядом со мною.
Среди пира я вижу устремлённые на меня её задумчивые, печальные глаза.
— Ты умрёшь! — шепчет она.
К чему же радости?
Она ревниво вырывает меня из объятий подруги.
— Ты, она, всё умрёт, всё, что существует!
Она, моя богиня, грусть, она слышится мне в свисте отходящего паровоза, видится рядом с розовым парусом несущегося вдаль судна.
Она чуется во всём, что говорит о прощанье, о расставанье.
Её холод навек сковал моё сердце.
Что бы я ни чувствовал, — я всё чувствую с лёгкой примесью грусти.
Радость, любовь, наслаждение, — всё это подёрнуто для меня словно чёрным прозрачным флёром, смягчающим цвета, блеск у красок.
Этот флёр, которым для меня подёрнут весь мир, это — она, моя богиня, властительница моих дум.
О, богиня, не отлетай от меня в последнюю минуту. Пусть меня похоронят с сердцем, переполненным тобою.
В ту минуту, когда моя рука будет в нерешительности сжимать ручку револьвера, когда я на своём виске почувствую холодный кружок дула…
Когда в моём сердце проснётся с безумной силой желание жить, вопреки логике вещей, вопреки доводам разума, могучей рукой схватит мой мозг и крикнет ему:
— Живи!
Когда изменница-память откинет всё дурное, развернёт передо мною лишь пёструю ткань радостей жизни.
Приди, приди, явись, о богиня, царица моя!
Пусть при твоём появлении померкнут все краски жить.
Всё, что манит и притягивает к земле желанием жизнь.
Холодом вновь обвей это бедное сердце.
И пусть не дрогнет рука, посылая прощание с жизнью.
О, в эту минуту не оставляй меня одиноким в борьбе.
Явись, прилети, богиня, царица моя…
Маленький, дрожащий божок.
Ты являешься нежданно и бросаешь свои маленькие яркие факелы туда, где этого никто не ожидает.
Любовь, радость, ревность и печаль, — нет преград для тебя.
Ты перебрасываешь свои маленькие. факелы через самые высокие чувства.
И они катятся по земле, эти маленькие факелы, всё освещая ярким, словно бенгальским, огнём.
В их освещении всё изменяет форму и вид.
Все предметы принимают уродливые, преувеличенные очертания.
Всё кругом наполняется причудливыми призраками.
Ты кидаешь свой маленький факел, и мы не узнаём того, что только что казалось высоким, близким, дорогим.
Всё становится уродливым от этого блеска.
И мы, как ты, дрожим от хохота над тем, что привыкли считать дорогим и священным.
Для тебя нет ничего святого.
Ты всюду кидаешь свои маленькие факелы.
Весь мир освещаешь своими прихотливыми, потешными огнями, показывающими нам предметы в извращённом, преувеличенном виде.
И мы охотно делаемся, вслед за тобой, отступниками, смеёмся над тем, чему поклонялись.
Я люблю тебя, маленький, дрожащий божок!
И нет уголка в душе, в который я не позволил бы тебе бросить твой маленький факел.
В ту минуту, когда я буду неподвижный, прикованный к постели, лежать, чувствуя, как притягивает меня к себе земля…
А в сердце проснётся больше, чем когда-нибудь, желание жить…
Когда душа наполнится тоскою расставания…
И тяжела будет моя последняя минута…
Брось тогда свой маленький пылающий факел, весёлый божок, — брось его в жизнь, и пусть я увижу её освещённой ярким, дрожащим светом.
Пусть всё покажется мне смешным, нелепым, имеющим уродливые формы.
И я умру, с улыбкой на устах, благословляя лишь тебя одного, маленький дрожащий божок.
Мщение.
Вы слышите эту музыку, захватывающую и уносящую сердце:
Мщение.
Вы слышите, как грохочут барабаны, как гремят медные трубы, слышите вы свист флейт и звон литавров в этой чудной симфонии, в этом одном слове:
— Мщение!
Чувствовать несмытую обиду, ежеминутно растравлять рану в груди и тихо шептать про себя:
— Мщение.
Видеть каждую минуту перед собою лицо врага, как лицо любимой женщины.
Закрывать глаза, чтобы лучше разглядеть это лицо, которое как призрак встаёт перед вами.
Видеть, постоянно видеть это лицо, где вы запомнили малейшую черту.
И повторять про себя:
— Мщение.
Ждать минуты встречи, как момента свидания.
И тысячи раз убивать врага, рисуя себе, как струится его кровь.
С сильно бьющимся сердцем напрягать всю фантазию и выдумывать страшнейшие пытки.
О, мозг в эту минуту переполнен кровью, и, опьянённый ею как вином, твердит одно только слово:
— Мщение!
Ждать.
Сжимать рукоятку кинжала, спрятавшись и поджидая.
Сдерживать своё хриплое дыхание, чувствовать его палящий жар.
Томиться жаждой и желать утолить её не водою, а кровью.
Считать время по ударам своего сердца, которое выбивает о стенки груди один звук:
— Мщение.
И дождаться.
Выскочить из засады и стать прямо против, заграждая дорогу, лицом к лицу.
Вспомнить обиду, чтобы сильнее загорелось желание.
Прочитать ужас в его глазах.
Видеть его лицо, на котором искажёнными чертами написано одно только слово:
«Страх».
Окинуть его взглядом с головы до ног, выбирая место для удара.
И вонзить нож в дрожащее тело.
Ещё раз… ещё…
Эта брызнувшая кровь, этот стон и бессильное падение тела.
Тогда кинуться к нему на грудь, лицом к лицу, устремить свой взгляд в его глаза и заглянуть к нему в душу.
Увидать в ней страх, ужас перед смертью.
Да, да, — ты умираешь, а я остаюсь жить.
Ты больше ничего не увидишь из того, что увижу я.
Ты будешь лежать там, а я буду жить, чувствовать, дышать, вспоминать.
И ещё раз погрузить красный и ставший тёплым от крови нож в его грудь, чтоб не подарить ему лишнего момента жизни.
И глядеть, как свет меркнет у него в глазах.
Тогда встать ногой на холодный бездыханный труп и, со вздохом удовлетворения за долгие, бессонные ночи, тихо сказать, кидая нож:
— Мщение.
О, чудовище с зелёными глазами.
Ты, которое заставляешь нас ещё сильнее любить то, что мы теряем.
Ты, которое придаёшь вновь такую цену тому, к чему мы уже привыкли, чем начинали томиться.
Чудовище, страшными когтями схватывающее тело и выедающее из него душу.
Художник, который рисует тысячи картин в одно мгновение.
Картин, от которых кровь бросается к мозгу и сердце готово разорваться на части.
Ты, снабжающее нас своими когтями и заставляющее наши руки судорожно сжиматься, как сжимаются твои цепкие лапы.
Ты, умеющее говорить только одну фразу:
— Она в объятиях другого.
Но как говорить!
Ты — необыкновенный алхимик, мешающий любовь с ненавистью и опьяняющий нас этим адским напитком.
Ты, которое даёт нам второе зрение, заставляющее нас всюду видеть «его» следы.
Ты, преувеличивающее предметы.
Ты — то, которое душишь сон и гонишь мысли.
Ты, заставляющее нас жить, чтоб убить, и срывать с её лица нашими устами следы чужих поцелуев.
Чудовище с зелёными глазами, как пантера, притаившееся за любовью.
Её отец — время. Её мать — пространство. Она родилась в разлуке.
Смесь расстояния и времени, отделяющих нас друг от друга, породила её.
А подлая прислужница память, раболепная и готовая на услуги, пришла на помощь.
Они вместе уничтожили и время и пространство.
Она далеко, а я слышу её дыхание, запах её волос.
Это было давно, а на моих устах горят её поцелуи.
Какие поцелуи!
Память пришла на помощь страсти и вместе заставили меня желать невозможного.
Они прогнали сон, раскалили подушки, уничтожили ночь и наполнили её ярким, сверкающим светом.
Да, я вижу её.
Я вижу каждый изгиб, каждую линию её тела.
Мне кажется, что стоит протянуть руки, и она в моих объятиях.
Я сжимаю её стан.
Её глаза глядят в мои, — и из них льётся страсть и туманит и без того обезумевший мозг.
Она здесь… Её нет около меня…
Это невозможно, — потому ещё больше будит желания.
Я страдаю, я мучусь, — и что перед этим огнём, на котором горю я, жалкий огонь ада.
Пред огнём несбыточных желаний.
Вечерняя молитва
Солнце скрылось за величественной Яйлой, позолотив её вершины, стройные кипарисы в последний раз бросили длинные, дрожащие тени, лазурное, сверкающее море померкло, пурпуром зажглись облака, прозрачным беловатым облачком показался на небосклоне молодой месяц, и повеяло вечерней прохладой, — когда муэдзин Мамет, раскачнувшись всем корпусом, протяжно и заунывно запел с минарета:
— Ля илляга…
Стоном каким-то пронеслись над Артеком слова святой молитвы.
Словно жаловался старый Мамет на что-то всесильному Аллаху.
Да и было на что.
Давно ли, — Мамет сам ещё помнит это время, — при первом слове вечерней молитвы весь Артек спешил по домам, а к слову «иль Аллах» всё затихало в Артеке, и каждый правоверный на коленях благоговейно творил священный намаз.
А теперь…
Он один здесь, с высоты минарета, славит Бога и Его великого пророка, и одиноко несётся эта молитва туда, в лазурное небо,
Вон толстый Хаби-Булла идёт себе по дороге и лениво погоняет лошадь, нагруженную связками табаку, и не торопится, словно и не слышит, что с минарета муэдзин призывает к молитве.
Улица полна татарской молодёжью, — говор, смех, шутки.
Ленивые турки дремлют на порогах своих домов.
Да и как отличишь теперь мусульманина от неверного грека?
Халиль пьёт водку.
Алиева жена приходила вчера жаловаться к мулле на то, что муж бросил её, ушёл в Ялту проводником и не дарит её ласками, которыми обязан дарить правоверный мусульманин Аллахом данную ему жену.
Про Керима говорят, что он ест даже свинину.
Охо-хо-хо! До чего дошло. Деньги под большой процент дают, как греки.
А Абдулла и совсем бросил Артек, ушёл в город, переменил веру отцов и женился на гяурке.
И Мамет с каким-то ужасом выкрикнул святое слово:
— Иль Аллах…
А всё проклятые урусы, которые поселились вон там, за величественным Аю-Дагом, в Гурзуфе, в Ялте, — и вон там, в Алупке, — которые приезжают сюда или умирать или веселиться и портят мусульман.
Всё от них…
И вера упала и виноград вздорожал, заброшены табачные поля и кое-как обрабатываются ленивыми наёмниками. Молодёжь ушла в города. Они отнимают мужей у жён, детей у престарелых родителей и добрых правоверных у великого пророка.
Алимбек в самый день Большого Байрама ускакал из дома с какой-то барыней в Ай-Даниль.
Это они, развращённые, не знающие великого пророка, погибшие гяуры наполнили сердца правоверных жадностью к разноцветным бумажкам, пристрастили их к шитым серебром курткам, дорогим лошадям и золотым поясам.
Гуссейн приезжал как-то из Ялты.
Ай-ай-ай! Что за лошадь! Седло жёлтой кожи, рублей 75, а то и все 100 стоит. Грудь в серебре, а стан золотым поясом так перетянут, как у редкой русской женщины бывает. А уж они ли не перетягиваются?
Хорошо, что и говорить. Любо, дорого посмотреть на такого молодца.
И потом руки в кольцах, и нагайка была ещё серебряная, хорошая нагайка, дорогая нагайка!
Что ж, разве и в его время не любили одеваться? Посмотрели бы они на Мамета лет 40 тому назад! И в его время человек зарабатывал деньги.
Ай-ай-ай! Сколько пуль было выпущено по Мамету пограничной стражей, когда он по ночам тайком в лодке подвозил запрещённый товар.
Как по зверю охотились.
И теперь ещё две пули сидят, — одна в ноге, другая в спине. А рубцов от ран и не сосчитать. Другой раз так разноются старые кости, так разболятся старые раны, что насилу-насилу вползёшь на минарет и едва-едва под нос прогнусавишь молитву.
Но разве он когда-нибудь забывал Аллаха?
Разве он, сидя в камышах по три дня не евши, как голодный зверь, забыл когда-нибудь сотворить утреннюю, полдневную или вечернюю молитву? А ведь кругом ходили, искали, рыскали, каждую минуту мог грянуть выстрел — и прощай Мамет!
Ох, сколько видел на своём веку старый Мамет. Везде ходил, а Бога не забывал. И в Трапезонд ходил, и в Батум ходил, и в Стамбул ходил, всё возил: табак возил, шелки возил, оливки возил, только вина не возил, потому что вино проклято пророком.
А теперь и вино возят.
И, задумавшись о добром старом времени, Мамет и сам не заметил, как три раза под ряд тихо и жалобно пропел святое слово.
— Магомет… Магомет… Магомет…
А всё проклятые урусские женщины. Как их называют?.. Ах, Аллах, дай память… «Куптшихи».
Видел он их. Красивые барыни. Полные барыни. Румяные барыни.
Настоящие пчёлы. Верное слово мусульманина! Хе-хе! Сама такая полная-полная, а стан как ниточка.
Приезжала тут одна. Как её звали? Ещё имя такое красивое… «Люпофь» звали.
Чёрное платье так всю и обтягивает. Ноги маленькие, руки маленькие. А сама раскраснелась вся, дышит так тяжело да глубоко, а глаза так и горят.
Людей тоже с ней много приезжало, — «целая кумпания», как говорят урусы. Так перед ней и прыгают. А она на Абубекра только и смотрит.
Да и то сказать: разве такой человек для такой барыни?
Хорошая барыня, отчаянная барыня. На Аю-Даг верхом взбиралась, с Аю-Дага верхом съезжала. Под гору так лошадь пустит, что один Абубекр поспеть мог.
А русские кавалеры трух-трух, — она уж давно на другую гору переехала, а они ещё с этой не съехали. А один слез с лошади и ведёт её с горки в поводу. Ха-ха-ха! Потеха!
Хорошая барыня. Смелая барыня.
Если б Мамету лет тридцать со старых костей сбросить. Хе-хе!
Мамет даже улыбнулся при этой мысли и, чтоб отогнать не имеющие прямого отношения к молитве помыслы, поторопился запеть:
— Магомет россул Аллах…
Аллах акбар! Да разве он не знает, какая приятная бывает урусская барыня!
Давно это было. Скоро после того, как в Севастополе стреляли.
Ай-ай-ай! Какая красивая барыня в Юрзуфе жила. Учительницей была.
Волосы, ну, вот словно золото, до колен, — Аллах акбар, до колен золотые волосы.
Да что и вспоминать! Голову потерял тогда Мамет, сам себя не помнил Мамет. В Трапезонд ехать надо было — в Трапезонд не поехал. Табаку сто пудов пропало — пусть пропало. Всё равно было Мамету! Неделю мучился Мамет, а на восьмой день тайком на Аю-Даг всего отвёз: хлеба отвёз, барана отвёз, бузы отвёз. Четыре ковра хороших, — из Стамбула контрабандой достал, чуть не застрелили, — отвёз и пещерку ими в скале совсем как комнату хорошую сделал.
Потом на дороге засел.
Гулять она к Артеку ходила.
День сидел, два сидел, на третий к вечеру, смотрит, она идёт, в книжку что-то читает. Дух захватило у Мамета, когда с ним поравнялась. Как зверь, кинулся он на неё из засады, рот завязал, на Аю-Даг на руках принёс и двенадцать дней душа в душу выжил. Искали её. Да разве на Медведь-Горе отыщешь! Такие тропинки есть, которые редкий татарин даже знает. Коза только там пройдёт, где он её нёс.
И ничего. Сначала всё плакала, деньги обещала, чтоб только Мамет её отпустил. Да разве Мамету деньги были нужны?
На ночь её к себе привязывал, чтоб не ушла.
Только раз, ночью, просыпается Мамет — нет барыни. Отвязалась барыня, ушла. Вышел Мамет, ночь тёмная, зги не видно. Да разве не увидит чего контрабандист? И не в такие ночи по горам лазали, за триста шагов часового видели.
Видит Мамет, что ползёт она по скале, вот-вот сорвётся, упадёт! Догнал её Мамет, в охапку схватил, как маленькую козочку, назад принёс.
Только взяло его после этого раздумье. Что делать с барыней?
Бежать, с собою взять? Нельзя. Здесь жить? Хлеб весь съели, барана всего съели, бузу всю выпили. В Артек пойти, ещё хлеба взять? Схватят, пожалуй, скажут: где был?
Одному бежать? Уж очень жалко родину покидать, — и отец похоронен тут, и мать здесь лежит, и дед, и прадед. Грешно родную землю кидать.
Думал-думал Мамет, да и дождался другой тёмной ночи, когда заснула она крепко. Чтоб не мучилась.
Дышит во сне так ровно, покойно. Может, во сне своих видит. Они ведь тоже, хоть гяуры, а у них тоже как у нас: брата, может быть, сестру имеет, мать, отца, жениха, может быть, видит, а может быть и Мамета во сне видит.
Поцеловал её Мамет в последний раз. Сквозь сон на поцелуй отвечает.
Жалко. Да и себя жалко. Могилу отца, матери бросать жалко.
Подождать ещё денёк? Пищи никакой нет. Последний кусок съели. Что ж ей, бедной, мучиться?
Ах, как жалко стало её Мамету!
Отвернулся, как за горло её взял и словно клещами железными сжал.
Только вздрогнула. Да и то один раз. Не мучил её Мамет. Руки дал ему Аллах сильные: и не такую бы козочку маленькую задушил.
Взял её Мамет, осторожно вниз на берег снёс.
Море в ту ночь сильно шумело.
Дождался Мамет, как большая волна с разбега о берег ударилась, и бросил свою ношу.
Словно просветлело всё в очах у Мамета.
Сквозь ночь, сквозь мрак видел он всё, как днём.
Видел, как подхватила волна его козочку, перевернула и другой волне перебросила, другая — третьей: ещё раз показалась, бедная, наверху, а там уж только белое что-то мелькнуло: не то рука её, не то пена на седом хребте волны сверкнула.
Страшно стало тогда Мамету, да и теперь он вздрогнул при воспоминании, раскачнулся и ещё раз повторил «Магомет россуль Аллах», словно молил у великого пророка пощады, пощады, пощады за страшный содеянный грех.
Что ж! Он знает, что это грешно.
Но разве он не сделался потом муэдзином, разве не отдал себя всего Аллаху и его великому пророку? Разве он не аккуратно взбирается на минарет и в час, когда лучезарное солнце поднимается из моря, золотя волны и ярким пурпуром окрашивая облака, и в тот час, когда оно неподвижно стоит над Аю-Дагом и льёт свои горячие лучи на раскалённую землю, и в час, когда вечерние тени лягут на землю, а бледный месяц, словно призрак, появится на небосклоне, — разве не славит он Аллаха? Разве не призывает он правоверных к тому же?
Аллах добр, Аллах всегда простит, если ему хорошенько помолиться.
И Мамет, взглянувши на забывший Бога Артек, грозно пропел:
— Даккель, даккель, даккель!
Молитесь! Страшен гнев великого Аллаха!
Он велит снова подняться вон тому великому Медведю, который задремал на берегу моря, и великан сотрёт вас с лица земли, как встарь стирал прадедов,
Давно то было, — и о том рассказывают деды.
Тогда Крым цвёл не так, как теперь. Тогда не было бесплодных скал, утёсов и огромных камней. Везде росли виноград и табак и плодовые деревья.
И люди всё-таки забыли Бога.
Тогда Аллах послал на эту страну великого Медведя.
Медведь приплыл по морю оттуда, где круглый год и снег, и лёд, и холод, — как зимой на вершине Чатыр-Дага.
Медведь выплыл на берег у Байдарских ворот и пошёл, разрушая всё на пути, От его ступни земля слезала с камней, как мясо с костей, и обнажались эти кости, а он дробил их своей тяжёлой ступнёй, земля стонала, и целые селения гибли от падавших на них обломков костей земли.
Так он прошёл до самого Артека и тут остановился и, усталый, прильнул к морю напиться.
Тут великий Аллах сжалился над правоверными и остановил Медведя, превратив его в гору, и приказал ему пить воду и подкрепляться до тех пор, пока он снова не прикажет ему идти дальше.
И близок, близок час великого гнева Аллаха!
Поднимется великий Медведь и снова пойдёт по земле.
В светлом сумраке раннего вечера Мамету ясно были видны очертания Медведя, словно действительно припавшего к морю пить воду.
Вон темнеют задние ноги, вон передние, вон огромная голова…
Солнце глубоко ушло за Яйлу, и от его последних лучей побежали лиловатые тени по вершине Аю-Дага.
Мамету показалось, что Медведь уж оживает, что его спина уж шевелится, что он вот-вот поднимется и пойдёт.
Мамет с ужасом взглянул на крошечный Артек и с каким-то отчаянием прокричал:
— Аккель! Аккель! Аккель!
Но тут Мамет увидел, что в деревню въезжает Джафар.
— Ага, вернулся из Симферополя проклятый бузук, значит, продал табак и есть деньги. Постой же, я покажу тебе, как брать взаймы да по году не платить сто рублей, за которые ты мне отдашь полтораста!
И Мамет, наскоро крикнув «Магомет», бегом побежал с минарета ловить неисправного должника.
Покойники моря (Из народных сказаний)
Это было давно. Но отцы теперешних стариков ещё помнили старичка-священника, поселившегося в Крыму, близ Гурзуфа, в одной из пещер Аю-Дага.
Никто не знал, когда он поселился там, кто он и откуда. Рассказывали разное. Одни говорили, что его выбросило на берег после кораблекрушения, в котором он потерял всех близких и милых сердцу, сделавшихся жертвами разъярённого моря. Другие говорили, что бури моря житейского отняли у него всё, что привязывало его к миру, и он удалился сюда, чтоб предаться молитвенному общению с Богом, созерцать красоты его творения, содрогаться праведному гневу Его и умилостивлять Его своими молитвами.
Что привело его к морю — неизвестно, но море было единственным миром, с которым имел он общение.
Никто не нарушал его уединения. Никто не мешал его занятиям. Никто не пробирался к нему через утёсы и скалы.
Любопытствовали издали.
Он питался кореньями и дикорастущими ягодами, пил воду из ключа, журчащего около, и спал в своей пещерке.
Целыми днями бродил он по склону гор, всматриваясь в морскую даль, и если замечал какое-нибудь судно, начинал молиться и посылал ему своё благословение.
Рыбаки, отправляясь осенью на свой опасный промысел к Феодосийским берегам, заезжали к нему за благословением. Они как можно ближе подъезжали к берегу и, покачиваясь в своих челноках, на волнах вечно бушующего здесь моря, ждали, пока батюшка покончит свою коленопреклонную молитву о них и издали, с горы их перекрестит.
Весной, возвращаясь с промысла, они опять заезжали к нему, он благословлял их и, казалось, пересчитывал число возвращающихся лодок.
Рыбаки верили, что он помнит, сколько лодок отправилось в какой стае, и если он замечал убыль, тогда он плакал и молился ещё горячее.
Молитва за «плавающих и путешествующих» составляла его непрестанное занятие.
По утрам он спускался вниз, на каменистый берег. Море говорило с ним, и он понимал море.
С тоской вслушивался он в плеск мёртвой зыби и с замиранием сердца молился за тех, кто где-то там далеко, в открытом море, борется с бушующею бурей.
Среди выкинутых за ночь на берег мёртвых дельфинов, водорослей и разноцветных ракушек он находил подчас обломки корабельных досок, осколки мачт, обрывки просмолённых верёвок.
Эти страшные находки говорили о страшной Драме, разыгравшейся где-то там, в дали морского простора.
Как хищники, волны подхватили судно и унесли его в открытое море. Как разбойники, они кинулись на него, обрушились тысячами ударов и разделили свою добычу между собою на тысячи кусков. Они играли доставшимися кусками добычи, дарили их друг другу. Старый седой вал, вдоволь наигравшись, принёс свой кусок к Аю-Дагу, выкинув его на берег и, рассмеявшись миллиардами бриллиантовых брызг, ушёл в море за другою добычей.
За этот обломок, быть может, судорожно хватались посиневшие, холодеющие руки, — и батюшка молился за погибших, «имена же их, Господи, Ты веси».
Целые дни он наблюдал с вышки, не забелеет ли где парус, чтоб благословить пловцов.
А вечером, если море было спокойно, уходил на покой в свою пещерку.
Если же море металось и ревело, он, вероятно, всю ночь стоял на коленях, служил панихиды и молебны.
По крайней мере, те, кого бушующие волны, застигнув врасплох, подносили к утёсам Аю-Дага, среди секундного затишья, которым сменяется шум и рёв бушующих волн, слышали доносившийся с ветром с берега одинокий старческий голос, певший святые молитвы.
Так жил добрый старец вблизи вечно бушующего моря.
Всегда бурливое, оно особенно ревёт и бушует теперь в святую пасхальную ночь.
Старец, которого все называли святым, восходил в эту ночь на берег моря и служил пасхальную заутреню для покойников моря.
Из бездн морских выплывали они и на хребтах поглотивших их волн мчались к утёсам Аю-Дага.
Много их было, внезапно погибших, теперь приплывавших услышать радостную весть Воскресения.
Смельчаки, решавшиеся пробираться поближе к скалам, среди которых старый священник пел заутреню, дорого платились за своё любопытство.
Они возвращались домой бледные, дрожащие от страха, едва попадая зуб на зуб.
Много «покойников моря» видели они.
Покойники белели на хребтах волн, без шума колыхавшихся у берега.
Смельчаки видели, как молились покойники, как кланялись они «земными поклонами».
Когда же старичок-батюшка подходил к самому берегу, так что маленькие прибрежные волны, взбегавшие на камни, целовали его ноги, и громко, торжественным голосом возглашал «Христос воскресе», тогда поднимался внезапный шум среди стихнувшего моря.
— Воистину воскресе! — отвечали «покойники моря».
— Воистину воскресе! — отвечали волны.
— Воистину воскресе! — отвечал весь бесконечный водный простор, и далёкие звёзды, что ярко горят над морем, загорались ещё ярче и отвечали своим светом:
— Воистину воскрес Христос!
Их блеск отражался в волнах и море сверкало от этих поцелуев звёзд с волнами.
Затем всё утихало.
«Покойники моря» уплывали обратно в свои глубокие бездны, чтоб снова собраться сюда через год, в ночь Святого Воскресения.
Так было из года в год, насколько помнили отцы теперешних стариков.
Но в одну Святую ночь на море разразилась страшная буря.
Смельчаки, с вечера забравшиеся на утёсы Аю-Дага, видели, как метались «покойники моря», словно снова переживая свою гибель, в смертной тоске, тщетно подплывая к берегу и простирая свои бледные руки.
Вопли и стоны слышались в урагане. Криками и тоскливым призывом разражались вопли, требуя пасхальной заутрени.
Заутрени не было.
Не прозвучал с берега торжественный и громкий возглас:
— Христос воскресе!
И с тоскою попрятались за тучи звёзды, не сказавши своим блеском:
— Воистину воскресе!
До утра пробушевало море, и лишь под утро со скорбными воплями уплыли в свои бездны «покойники моря», не услышав радостной вести.
Эти стоны слышали и этих покойников видели рыбаки, запоздавши в море, и пустившиеся в путь в Святую ночь, потому что в эту ночь море бывало всегда безопасно.
На этот раз буря разбила в стае две лодки и, когда утром рыбаки подплыли по обычаю к утёсам Аю-Дага, никто не показался на горе, никто не сосчитал возвращающихся лодок, никто не помолился за погибших рыбаков и не благословил оставшихся в живых.
Три дня тщетно все смотрели на то место, куда обыкновенно выходил праведный старец, а на четвёртый несколько наиболее смелых и отважных перелезли через утёсы и впервые вошли в пещеру старца.
Они вернулись грустно и торжественно-молчаливые.
Праведного старца не стало.
Они набрали камней и ими заложили вход пещеры, где, с сложенными в крёстное знамение перстами, лежало его бездыханное тело.
Так похоронили праведного старца в той же пещере, где он жил и молился.
С тех пор каждую Святую ночь страшная буря разражается на Чёрном море.
Плачет и стонет море у утёсов Аю-Дага, тщетно дожидаясь пасхальной заутрени.
И не дай Бог никому очутиться в эту ночь в открытом море.
Волосы у него побелеют от ужаса, когда он услышит в урагане стоны и рыданья и увидит мечущихся по волнам «покойников моря»…
— Теперь, однако, стали они поспокойнее. Убиваются по своём батюшке, но всё-таки им хоть то в утешение, что настроили по берегу церквей. Когда начинается на берегу на Пасху благовест, море стихает и слушает.
Так закончил свой рассказ ямщик, с которым я поспешал к Пасхе из Севастополя в Гурзуф.
Тарханкут
Мелкими волнами, как могильными холмиками, покрыто «морское кладбище». Вдали, словно лампадка в часовне, построенной над могилой, мерцает огонёк маяка.
Было тихо, ясно, небольшая зыбь.
Пароход чуть-чуть покачивало.
Петьков взглянул на компас и оглядел горизонт.
Ярко освещённый электрическими лампочками с рефлекторами, сверкающий большой компас слепил глаза.
Огромные, яркие круги пошли в глазах у Петькова, но через несколько минут глаз привык к темноте.
Было тихо и темно в море. На небе горели яркие звёзды. Вдруг одна из них словно упала и зажглась в море.
На горизонте засветился огонёк.
Петьков весь превратился в зрение.
Огонёк разгорался всё ярче.
— Судно навстречу.
Вот около огонька сверкнула красная искорка.
Рядом с белым загорелся красный огонёк.
Петьков снова взглянул на компас.
В ярко освещённой, медной отполированной чашке огромная стрела дрожала в том же направлении.
— Курс верен.
Он снова взглянул на горизонт по направлению огонька.
Когда огромные яркие жёлтые, красные, голубые круги прошли в глазах, — он ясно увидал белый и красный огоньки.
Расстояние между ними теперь уж увеличивалось. Белый огонь выше.
Огоньки увеличивались.
Вдруг около них мелькнула зелёная точка.
Петьков вздрогнул.
Вместо двух горели, разрастаясь с каждым моментом, три огня: зелёный, белый и красный.
— Сбились с курса!
Он скомандовал:
— Право!
Боясь взглянуть на компас, который слепил глаза.
Красный огонёк исчез. В темноте ярко горели, приближаясь со страшной быстротой, зелёный и белый.
— Что ж это?!
Петьков крикнул:
— Право на борт!
Пароход вздрогнул. Вода зашумела кругом.
Белый и зелёный огни, огромные, сверкающие, неслись на пароход.
У Петькова захватило дыхание.
Холодные мурашки побежали по телу.
Он чувствовал, как волосы словно зашевелились на голове.
— Что они? С ума сошли?
Он дёрнул верёвку свистка.
Густой, ревущий гудок всколыхнул тишину моря и словно с эхом слился с гудком встречного парохода.
Раз, два…
— Два свистка…
Руки Петькова закостенели на рулевом колесе, за которое он схватился.
Вблизи вырисовывался огромный чёрный силуэт парохода, который нёсся с белым и зелёным огнями.
Петьков кинулся к телеграфу машины, повернув ручку раз, два.
Стоп машина, задний ход.
Дзинь… Дзинь… Отчётливо, коротко, резко прозвенел ответный звонок машины.
Внутри парохода что-то запыхтело, заклокотало. Вода кругом запенилась. Послышалось, как плещутся волны о борт.
На тёмном силуэте встречного парохода сверкнуло три огня, — зелёный, белый и красный.
Его огромная масса выросла около самого борта.
У Петькова опустились руки.
Он подставил свой борт!
Петьков закрыл глаза.
Раздался треск, и его сшибло с ног. Откуда-то донёсся крик.
Когда он вскочил, над ним возвышался свороченный на сторону бушприт парохода.
Кругом слышался треск разрушаемого капитанского мостика.
Он видел только фигуру какого-то матроса, который карабкался на свороченный бушприт.
Он ли крикнул, или другой кто, но только крик страшный, отчаянный, душу раздирающий, пронёсся по пароходу, и ему ответили вопли с кормы, с палубы, изнутри парохода, из кают.
Пароход завопил, как раненый насмерть.
Момент, — и встречный пароход, разворачивая борт, с треском и оглушающим скрипом начал выдёргивать свой нос из разбитого им корпуса.
Как кинжал из раны в сердце.
Среди воплей, как аккомпанемент к ним, снизу, изнутри парохода, послышался страшный, зловещий шум.
Шум вливающейся в трюм воды.
Петькову показалось, что у него потемнело в глазах.
Электричество погасло.
Темнота усилила панику.
Новый вопль ужаса вырвался у парохода.
Ничего, кроме воплей, которые неслись в темноте отовсюду.
Раздавались рядом, доносились из низу, с лесенок, из кают…
В темноте люди хватались друг за друга, барахтались, отбивались и вопили, как будто уже погружаясь в воду.
Около ног Петькова послышался голос капитана.
Капитан зачем-то взбирался на мостик по разрушенной наполовину лестнице и кричал бессознательно, сам не понимая, что он говорит:
— Спокойнее… Спокойнее… Никакой опасности…
Около мостика раздался какой-то мужской голос:
— Капитан, мы тонем!
В толпе слышались рыдания.
Сквозь вопли откуда-то доносился хриплый крик старшего механика:
— Выходите из машины!.. Из машины выходите… Из машины!..
Выбежав первый, он спасал своих кочегаров.
— Свечей! Свечей! — кричал капитан в пространство, перегнувшись через перила мостика и не замечая стоявшего рядом младшего помощника, дрожащего, перепуганного, который твердил только:
— Капитан… капитан…
Он твердил это, надевая, как следует, наскоро накинутую курточку, дрожащими руками не попадая в рукава, и, надев, вдруг сорвался с места и чуть не кубарем полетел с маленькой крутой лестницы, крича пронзительным голосом:
— Фальшфейера… ракеты…
— Парус! — раздался крик на палубе.
— Сторонись!.. Пустите!.. Парус!..
Слышно было, как тащат по палубе что-то огромное, шуршащее.
— Пустите!.. Парус!.. Пустите!.. Где керосин!.. Несите сюда керосин!..
По палубе забегали огоньки зажжённых штормовых свечей.
Откуда-то с середины парохода с шипением огненной лентой высоко-высоко в воздухе взвилась ракета и рассыпалась на сотни сверкающих разноцветных искр и захлопали римские свечи.
На носу вспыхнул огонь облитого керосином паруса и зловещим светом осветил страшную картину ужаса, смятения, поголовной паники.
При его свете мачты казались какими-то виселицами, тени приобретали огромные, чудовищные очертания, возбуждая ещё больше ужаса.
Около мостика какой-то старик, став на колени, обвязывал дрожащими руками спасательным нагрудником плакавшую девочку и повторял только, когда метавшиеся по палубе сшибали его с ног:
— Тише!.. Тише вы… Тише!..
Женщина в разорванной рубашке, в короткой нижней юбке, бежала куда-то на корму с распущенными, развевающимися по ветру волосами и вопила:
— Пётр!.. Пётр!.. Пётр!..
— Вылезай из шлюпок!.. Вылезай из шлюпок!.. — вопил какой-то матрос.
Но его никто не слушал.
Хватаясь друг за друга, наступая на плечи, на головы, падая, обрываясь, пассажиры лезли в шлюпку, выведенную за борт, но ещё висевшую на талях.
Послышался крик, треск, стон, вопли отчаяния, ужаса.
Тали не выдержали, оборвались, шлюпка рухнула, перевёртываясь, увлекая за собой болтавших в воздухе руками и ногами людей.
— Потонем ещё все с ними! — крикнул один из матросов. — Айда к шестёрке!
И матросы кинулись, расталкивая толпу, сбивая с ног.
Шестёрка закачалась на талях.
К ней рвалась толпа.
Оттуда слышались вопли, крики:
— Пустите!.. Пустите!
— Я — женщина!..
— Ребёнка!..
— Не бейте!..
Крики ужаса, боли, мольбы, отчаяния.
Кругом метались обезумевшие от ужаса лица с широко раскрытыми, сумасшедшими глазами, с растрёпанными волосами. Дрожащие, полуодетые, раздетые люди, которые бегали от борта к борту, от кормы к носу и обратно, ища спасения.
Около парохода замелькали огоньки шлюпок. Около бортов слышался плеск воды от бросавшихся с парохода людей.
Борьба, страшная, ожесточённая, отчаянная, на жизнь и смерть, кипевшая на пароходе, загоралась и около него, среди отплывших шлюпок и утопавших, хватавшихся руками за борта, вот-вот готовых опрокинуть шлюпку.
Словно какие-то огромные поплавки, на поверхность всплывали чёрные головы, захлёбываясь, что-то кричали и исчезали в набегавших волнах, которые душили их с сердитым ропотом, плескались о борта погибшего парохода и с зловещим бульканьем вливались в открытые от жары иллюминаторы.
— Да ведь это я… я… Петя, это я… — кричала, барахтаясь в воде и хватаясь за борт шлюпки, женщина, которую обезумевший от ужаса муж бил по рукам, крича:
— Опрокинете шлюпку!
Какая-то фигура показалась на реях.
Кто-то лез на мачту, ища спасения там, оборвался, мелькнул.
Послышался крик в воздухе, хряск упавшего тела, стон на палубе.
И среди этих воплей, криков, стонов доносились изнутри парохода треск и какой-то мучительный скрип.
Словно предсмертные стоны.
Пароход кормой погружался в воду, всё скорей и скорей.
— На нос! Нанос! С кормы! — охрипшим голосом с безумным отчаянием кричал капитан. — Бросай в воду… руби доски!..
Послышался стук топоров.
При красном свете пылающего паруса матрос, наотмашь рубивший борт парохода и кричавший: «Сторонись! Берегись!» — представлял страшную, зловещую картину.
— Рубят… Топорами! — вскрикнула какая-то женщина и кинулась через борт.
Все обезумели, никто ничего не понимал. Люди с подвязанными уже нагрудниками бегали по палубе, ища нагрудников и зачем-то собирая их по несколько штук. Вырывали доски друг у друга. Женщины вырывали у мужчин круги, вцепляясь ногтями, зубами в их руки.
Как вдруг на корме раздался новый, страшный вопль ужаса.
Треск — и корма ушла в воду.
Пароход принял наклонное положение и погружался в воду всё быстрее и быстрее.
По гладкой палубе пополз какой-то тюк, всё скорей и скорей, давя, сбивая с ног, увлекая за собой попадавшихся на пути.
Кругом царил ад ужаса, смятенья, отчаянной борьбы за жизнь.
С носа всё ещё летели, рассыпаясь в воздухе, ракеты, как последние вопли утопающего.
«156 пассажиров и 38 человек команды!» вспомнился Петькову им же сделанный контроль билетов.
Он стоял на мостике, в самом центре этого ада, неподвижный, словно закоченевши, глазами, полными ужаса, глядя на страшные сцены, разыгрывавшиеся перед ним, вокруг него.
Он ждал гибели вместе с 156 пассажирами и 38 человеками команды, которые гибли, быть может, благодаря его ошибке.
Он не знал, кто виноват.
Он ли сбился с курса, те ли неправильно шли, но он дал задний ход и задержал ход, подставив свой борт.
И он гибнет вместе с 156 пассажирами и 38 людьми команды.
Он стоял, не замечая даже, что положил руку на спасательный круг, висевший на перилах капитанского мостика.
Он не видел ничего около себя. Он смотрел на ту чёрную, плескавшуюся бездну, где через несколько минут будет он со всеми.
Что-то дёрнуло его руку.
Какая-то женщина, взобравшись на мостик, схватилась за круг.
— Дети мои!.. Дети!.. — кричала она.
И вдруг ему вспомнилась его жена, его дети.
Они мелькнули пред ним среди этого ада, как живые.
Среди стонов, воплей криков он услышал плач своего маленького сына.
Голова у него пошла кругом.
Он поднял кулак, сильным ударом отбросил кричавшую женщину и просунул голову в спасательный круг.
Всё завопило кругом.
Умиравший пароход издал последний, отчаянный вопль смерти и скрылся под водой.
Его смыло, схватило, понесло, закружило.
Вода залила нос, уши, горло; он задыхался и услышал над собой похоронный колокол… Раз… Два…
Петьков проснулся.
Утомлённый непосильной работой, он спал, склонившись над огромной, сверкающей чашей компаса.
— А? Что?..
Огромный компас, освещённый яркими электрическими лампочками с рефлектором, ослепил зрение.
В глазах шли красные, голубые, огненные круги.
Петьков не видел ничего.
— Пароход по носу! Пароход поносу! — кричал боцман, сам только что проснувшийся и ударивший в колокол.
Петьков чувствовал, что у него мороз пробегает по коже и шевелятся волосы на голове.
А перед глазами всё ещё мелькали огненные, разноцветные круги, — как вдруг среди них он увидел нёсшиеся прямо на пароход зелёный, белый и красный огни.
— Право на борт! — крикнул было он, но оглянулся, увидел, что рулевой спит, облокотившись на колесо, сам повернул руль, кинулся к телеграфу и повернул ручку:
— Полный ход вперёд!
Дзинь, — раздалось из машины.
Вода закипела кругом, пароход покачнулся, вздрогнул, — и борт о борт с ним, сверкая своим красным огнём, прошёл с шумом встречный грузовой пароход.
Оттуда слышались свистки, крики матросов, ругательства.
Петьков разобрал только:
— Dormo… diavolo…[72]И стоял, дрожа всем телом, крестясь и повторяя:
— О Господи!..
Мелкими волнами, как могильными холмиками, покрыто «морское кладбище».
Вдали, словно лампадка в часовне, мерцает огонёк маяка Тарханкута.
Собрание сочинений. Том 4
ЛИТЕРАТОРЫ И ОБЩЕСТВЕННЫЕ ДЕЯТЕЛИ
Герцен
Это было в поездку между Веной и Подволочиском.
По всей Европе вы летали с экспрессами, носились, как вихрь, — от Вены к Подволочиску поезд идёт медленно, словно нехотя, — и колёса стучат:
— Читайте! Читайте!
Во всех купе читают, читают жадно, глотают, захлёбываются и, не доходя Подволочиска, из всех почти окон полетят русские книги, брошюры, листки.
Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свёртывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромнейшую библиотеку.
И что за странная была бы эта библиотека!
В ней «Былое и думы» Герцена стояли бы между сборником порнографических стихов и книжкой какого-то полоумного декадента, который вопиет:
— Разве террор для террора не полон уже, сам по себе, красоты и величия?
Порнография, дикий, кровавый бред и благородные мысли, — всё свалено в одну кучу!
В этом «читательском поезде» я познакомился с Герценом.
Уже от предисловия «С того берега» кровь бросилась мне в голову, слёзы подступили к горлу.
Передо мной открылся новый мир, как открывается новый мир всегда, когда вы открываете гениальную книгу.
Передо мной, счастливым, радостным, взволнованным, вставал, в величии слова и мысли, новый для меня писатель, мыслитель, художник — умерший, бессмертный.
Какое благородство мысли, какая красота форм!
И эту книгу я должен буду выбросить перед Подволочиском в окно, как порнографическую брошюру!
Из-за чего?
Разве мир не шагнул вперёд за те тридцать лет, как умер А. И. Герцен?
Разве не многое из того, что осуждал он, осуждено уже историей?
Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор истории?
Из-за чего же?
Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые, потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?
Да разве ж в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен-великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещённой любовью?
Разве этот великий ум, благородное сердце, великий мыслитель, несравненный художник, друг и поборник всего прекрасного, волнующий кровь благороднейшими желаниями и наполняющий ум благороднейшими мыслями, опьяняющий любовью к людям, не был бы Герценом, если бы из-под его пера не вышло нескольких обидных для личности строк?
Разве в этих строках весь Герцен?
И перечитав ещё раз, на прощанье, предисловие «С того берега», я с завистью подумал о том потомке, который будет, счастливец, свободно воспитывать свой ум и своё сердце на Герцене и читать его так же невозбранно, как читаем теперь князя Мещерского и «раскаявшегося» господина Тихомирова.
Но поезд подходил к Подволочиску, я отворил окно, — простите сентиментальность, поцеловал книгу, зажмурился и выбросил её в окно.
Зажмурился, — потому что и теперь, через много лет, один на один с самим собою, я краснею при этом воспоминании.
Так тяжело уничтожать книгу, конечно, если не занимаешься этим специально. Словно убиваешь человека. Хуже! Убиваешь лучшее, что есть в человеке, — мысль. Сотни тысяч людей прочли бы эту книгу, эти мысли, эти чувства, — и ты отнимаешь у сотен тысяч их достояние.
Я выглянул в окно. Книга белела около полотна, вдали. Она осталась по ту сторону границы.
Бедный Герцен!
Окружённый поклонением, славой, он так тосковал, так страстно, безумно тосковал по своей бедной, занесённой снегами родине.
И через тридцать лет он не может вернуться на родину.
Теперь, когда много приговоров пересмотрено историей, о нём приговор ещё не пересмотрен.
Добиться пересмотра этого приговора. — какая достойная цель для отделения словесности Академия наук!
Пусть к нам вернётся хоть только то, что было вечного и бессмертного в Герцене.
И останутся даже по ту сторону границы те вспышки раздражения, значение которых умерло вместе со смертью людей, на которых они были направлены.
Пусть отделение словесности Академии наук любящей и осторожной рукой коснётся Герцена и вернёт России её достояние.
Герцену время вернуться из Европы.
Его мать, его страна, любимая и любящая, тоскует и ждёт своего великого, своего бессмертного сына.
И втихомолку плачет о нём сегодня, в годовщину его смерти, от тяжести двойной разлуки.
Трагедия Гоголя
Однажды человек пришёл к человеку и сказал ему:
— Ведь, я тоже человек!
Камин полыхал.
Пламя охватывало исписанные листы бумаги, — и по стенам тёмной комнаты дрожал его красный отблеск.
Красный, кровавый, зловещий.
Словно отблеск сатанинского пламени.
Словно кусочек ада бушевал за железной решёткой камина.
Перед камином, сгорбившись, сидел Человек, жалкий, великий, несчастный, избранник небес, измученный и властитель душ.
И ему казалось, что это не пламя берёт и уничтожает исписанные листы, — что сатана схватывает каждую строку.
И он, с ужасом глядя на огонь, шептал тонкими, бледными, дрожащими губами:
— Оставь меня, сатана!
А сатана был кругом, везде.
Сатанинские слова чернели на белой бумаге.
Сатана был в нём самом, наполнял его душу.
Человек глядел на горевшие листы.
Знакомые имена, слова ярко освещались огнём и исчезали в пламени.
Сколько минут смеха, веселья, вдохновенья, — сколько сладких минут творчества и радостных, подступавших к горлу, слёз — исчезало в огне.
И Человеку было так страшно, страшно жаль этих горевших в огне листов.
Жаль этих сатанинских писаний.
— Отступись, отступись от меня, сатана! — шептал он, с ужасом чувствуя, что жалеет горевшие листы.
И, борясь с грешной жалостью, он вызывал образы милых, добрых, праведных, благочестивых людей, которым будет радостна гибель творений сатаны.
— Я возрадуюсь с вами, любимые мои!
И они проходили перед ним, со смиренными лицами, пахнущие немного ладаном, немного деревянным маслом.
Человек улыбался им, они были милы ему.
И что-то забавное сквозило в их милых чертах, в их постных фигурах.
Словно умилённые просвирни!
Как забавны, как комичны они, с их ханжеством, с их перепуганными лицами, с их маленькими, куриными мозгами.
Как жалки, как ничтожны!
Как милы и ничтожны!
И они обращались в художественные образы, забавные, жалкие, смешные, — и Человек улыбался, думая о тех курьёзных фигурах, которые он создаёт из них.
И он задрожал всем телом, поймал себя на этих мыслях, на этом смехе.
— Оставь, оставь меня, сатана!
А из тёмных углов комнаты, освещённых дрожащим красным полымем камина, — выходили фигуры карликов, маленьких, несчастных, оплёванных.
Они имели вид уничтоженных, жалких людей.
Шёл городничий, и мундир висел на нём, как тряпка, шпажонка болталась и путалась сбоку. Ноздрёв имел сконфуженный вид. Манилов со слезами на глазах вёл за руку жену, не смея взглянуть на неё от стыда. Собакевич не знал, куда девать глаза. Бедняга мичман Жевакин не мог найти себе места.
И эти маленькие люди подошли к большому, к великому Человеку и подняли на него глаза и сказали:
— Ведь мы тоже люди! Разве виноваты мы в том, что мы пошлы, глупы или ничтожны? Мы не виноваты в этом! Мы жалкие и несчастные, — но братья твои. А ты, ты, великий человек… Как орёл, парящий в небесах… Что ты сделал для нас? Ты осмеял нас, ты с хохотом остановился над нашей скудостью, над нашим убожеством. Ты пригвоздил нас страшным и жгучим словом твоим. Пусть все, пусть весь мир хохочет над жалкими братьями твоими! Ты бичевал нас смехом твоим!
И жалкая толпа оплёванных людей стояла перед великим человеком и с укором, со слезами глядела на него.
— Всё, всё обнажил! До стыда, до боли обнажил! — раздался болезненный, мучительный крик из толпы.
И великий человек с ужасом смотрел на толпу маленьких, людей.
Он узнавал их.
Узнавал каждого из них.
И мало-помалу их огорчённые лица начинали казаться ему забавными.
Городничий смотрел сокрушённо.
Великому человеку показалось, что Сквозник-Дмухановский сейчас скажет:
— Чина, звания не пощадил!
Но с уст городничего вырвался такой глубокий, такой человеческий вздох.
Старик Иван Иванович смотрел укоризненно.
Казалось, он скажет сейчас:
— А что касательно будто бы Гапки, милостивый государь мой, сие, как персонально чести моей касающееся…
Но по его старческим щекам текли слёзы, а дрожащими губами он прошамкал:
— За что-с? За что?
И Человек в ужасе, в ужасе от смеха, зазвучавшего было снова в его душе, вскочил:
— Оставь, оставь меня, сатана!
И кинул в огонь все рукописи, которые лежали на полу около его кресла.
— Возьми, возьми своё, сатана! И оставь, оставь меня!
И полный ужаса пред сатаной, который наполнял его душу, — Человек, жалкий, великий, несчастный, избранник небес, рыдал, стоя на коленях, молился, дрожал.
— Оставь, оставь меня, сатана!
А сатана был его талант.
Цыплёнок (Восточная сказка)[73]
Это было в Индии.
В Индии, где боги ближе к земле, и от их благодатного дыхания на земле случаются чудеса.
Такое чудо случилось в Пенджабе. Жил-был в Пенджабе великий раджа. Премудрый и славный.
От Ганга до Инда гремела слава его. Даже далёкие страны наполнялись благоуханием его ума.
Из далёких стран сходились люди послушать его мудрости.
Божество сходило к нему и беседовало с ним, и говорило его устами народу. И он всех принимал под тенью развесистого баобаба.
Он был богат и могуч, но оставил всё и удалился в лес, и поселился там, далеко от людей и близко к божеству.
Целыми днями он стоял на коленях, устремив к небу восторженный взор.
И видел он в голубой эмали божество, доброе и грустное, с печалью и любовью смотревшее на землю. Когда же приходил кто, старый раджа прерывал для него своё созерцание божества и беседовал с пришедшим, пока тот хотел. И обращались к нему с вопросами, сомнениями все, кто хотел.
Кругом кипели войны, совершались насилия, носилось горе, — и на всё, как эхо, откликался из глубины леса страдавший и молившийся старый раджа.
Его голос то гремел, как раскаты небесного грома, то проносился, как проносится по цветам лёгкое дыханье весеннего ветерка.
Грозный к сильным, полный любви к слабым.
И звали мудреца индусы:
— Великая Совесть.
Так жил в глубине леса старый, ушедший от всех благ мира раджа.
У него были враги.
Они кричали:
— Зачем он ушёл от мира и не живёт, как прилично радже?!
— Он делает это ради славы!
— Из лицемерья!
— Он пресытился!
И были около него хуже, чем враги, — его ученики.
Они тоже бросили всё. Хотя им нечего было бросать.
Они тоже отказались от всего. Хотя им не от чего было отказываться. Они жили также под сенью окрестных деревьев, выбирая для этого баобабы, — потому что великий учитель жил под баобабом.
Они носили лохмотья, которые тлели у них на теле.
Они ползали на брюхе, боясь раздавить ногой насекомое в траве.
Встречаясь с муравьём, они останавливались, чтобы дать ему время уползти с их пути и не задавить его. И считали себя святыми, потому что, дыша, закрывали рот рукою, чтобы нечаянно не проглотить и не лишить жизни маленькой мошки.
Подражая великому учителю, они также целыми днями стояли на коленях и смотрели, не отрываясь, вверх, хотя он видел в небе божество, а они видели только кончик своего носа.
И вот однажды учёный раджа заболел. Смутились все кругом, что уйдёт из мира Великая Совесть, и бросились к инглезским врачам с мольбою:
— Спасите нам его.
Инглезские врачи, посоветовавшись с их мудростью, сказали:
— Старый раджа истощён. Возьмите цыплёнка, сварите его и дайте пить больному. Это подкрепит его силы.
Сейчас же принесли цыплёнка.
Но факиры закричали голосами, дикими, как вой шакалов:
— Что? Не он ли, когда голод изнурял нас, отдавал свой рис муравьям, потому что и муравьи в голодный год голодны также. Не он ли говорил: «Не убивайте». И вы хотите напоить кровью его сердце. Убить живое существо, чтобы спасти его.
— Но он умрёт.
— Но мы не допустим убийства!
И старый раджа умер.
А цыплёнок остался жив.
Боги близко живут к земле в великой таинственной Индии.
Увидав то, что происходило, Магадэва улыбнулся печальной-печальной улыбкой и вычеркнул завет, что начертал на золотой доске:
— Не поклоняйся идолу…
И написал с грустной улыбкой:
— Не поклоняйся цыплёнку.
Толстой и сегодняшний день
Вдали от «всякого другого жилья», около бочки, лежал на песке голый грек и грелся на припёке.
К нему с блестящей свитой подъехал царь.
Царь спросил:
— Не могу ли я что-нибудь для тебя сделать?
Грек посмотрел на стоявшую перед ним пышную толпу, вероятно, так, как мы смотрим на пёстро оперённых птиц, — с любопытством, но без зависти.
И ответил:
— Отодвинься немного от солнца.
Вероятно, многие из присутствовавших тогда с удивлением пожали плечами.
Через много-много сот лет пожал плечами и я, думая как-то случайно об этом эпизоде, случившемся так далеко и давно.
Неужели Диоген, действительно, ничего не мог попросить у Александра?
Неужели он не знал ни одного несправедливо обвинённого и не мог попросить за него царя?
Неужели в Греции все были так счастливы? И не было ни одного несчастного, чтоб сказать царю:
— Помоги ему!
Он мог бы, пользуясь царским словом, спросить несколько «талантов» и сделать на них много-много добра.
Конечно.
Только тогда он не был бы Диогеном…
К Л. Н. Толстому обращаются с вопросами:
— Что он думает о войне?
— Что он думает о той или другой форме правления?
— Что он думает о тех или других способах борьбы?
Мне кажется, что Толстой должен испытывать то же, что он испытывал, когда в Крыму к нему обратилась одна англичанка…
Не знаю, анекдот это или факт.
Говорят, что в Гаспре к Льву Николаевичу явилась целая компания туристов-англичан.
Среди них была одна дама, которая попросила карточку у великого писателя:
— Я с таким восторгом читала ваши произведения!
Лев Николаевич спросил:
— Какие же именно?
Любительница великих людей и их карточек не знала ни одного…
Я понимаю ещё, что русский человек может обращаться к Толстому со всеми этими вопросами.
Живя в России, конечно, нельзя знать Толстого.
Но совершенно непонятно, как человек может ехать из Парижа, чтобы «интервьюировать» Толстого по этим вопросам, как можно посылать ему телеграммы с уплаченным ответом «на сто слов» из Америки?
Слово из Америки стоит рубль.
Гораздо дешевле послать в ближайшую книжную лавку и купить сочинения Толстого.
Ездить, телеграфировать. Можно ли так бесполезно тратить время и деньги?
И, отправляясь к писателю, обнаруживать такое глубокое незнакомство с его произведениями?
Если бы французский журналист, отправляясь из Парижа в Ясную Поляну, купил себе на дорогу что-нибудь из произведений Толстого, — он вернулся бы обратно, не доехав до Эйдкунена.
Обратиться к Толстому с вопросом:
— Как нам лучше устроить нашу культурную жизнь?
Если бы Толстой был зол, — он подарил бы спрашивающему «Рабство нашего времени».
Я жил за границей, когда, — сразу на всех европейских языках, — вышла эта книга.
Я жил тогда в старом городе Франкфурте-на-Майне.
Зимою. Гулял по его средневековым узеньким улицам, с нависшими над головой выступами верхних этажей. Мимо покрытых инеем статуй Гуттенберга и Берне. Просиживал свободное время в маленькой «классной комнате», где Гёте написал пролог к «Фаусту».
Здесь «Der Geist»[74] беседовал «mit dem Teufel»[75].
И доставлял себе высокое удовольствие, которое — увы! — можно доставить себе только за границей. Читал параллельно «Женщину» Бебеля и «Рабство нашего времени» Толстого.
— Прежняя форма рабства исчезла, — говорит Толстой, — за ненадобностью. Есть иное средство превращать людей в рабов, на каком угодно расстоянии. Это — деньги.
— Капитал — орудие рабства, — говорит Бебель.
— Вся так называемая культура держится на рабстве! — говорит Толстой. — Деньгами одни заставляют других на себя работать!
То же говорит Бебель:
— Вся теперешняя культура держится на рабстве, и рабство держится при помощи денег.
И оба мечтают о том времени, когда этой несправедливости, этих «принудительных работ» не будет.
Так в полном согласии они доходят до… выгребной ямы.
Перед выгребной ямой они останавливаются и от выгребной ямы расходятся в разные стороны.
Вы найдёте, быть может, тон шутливым по отношению к Толстому? Ведь нынче нет читателя, — все цензоры!
Но, свободный в мысли и духе, даже перед Толстым зачем я буду стоять на коленях? Я предпочитаю улыбаться тем, кого люблю.
Толстой говорит:
— Ну, а кто, — при новом, каком бы то ни было, порядке вещей, — захочет заниматься грязной и отвратительной работой? Чистить, например, выгребную яму? Добровольно, конечно, никто не захочет! Следовательно, придётся же найти какие-нибудь средства принуждать одних делать то, чего не хотят делать другие. А принудительные работы — рабство. Следовательно, раз будет существовать культура, — будет и рабство.
Бебель говорит:
— Культура при помощи успехов техники, сумеет сделать так, что отвратительных, грязных, вредных, а потому и унизительных работ не будет совсем. Она сделает всякую, самую грязную теперь, работу чистой, безвредной, лёгкой и приятной. И чистить выгребную яму будет таким же лёгким и приятным делом, как всякое другое.
Воображению рисуется прямо идиллия.
— Пойдёмте чистить выгребную яму! — предлагает Франц Амалии, как теперь он предлагает:
— Пойдёмте играть в теннис!
— Ах, какая счастливая мысль! — радостно всплёскивает руками Амалия. — Какой восторг! Я давно не чистила выгребных ям! Мама, мама! Я иду с Францем чистить выгребную яму!
— Надень, в таком случае, чистые воротничок и рукавчики! — говорит мать, нежно глядя на радостно оживившуюся дочь. — Нельзя на такую работу идти замарашкой! Там будет вся молодёжь.
Может быть, так оно и будет…
Но теперь это вызывает улыбку. Быть может, такую же, какой улыбнулся бы мой дед, если б ему сказать:
— Из Москвы можно будет разговаривать с человеком, живущим в Петербурге.
— Как?
— По проволоке!
Это прибавило бы старичку ещё больше веселья.
И так Толстой говорит:
— Культура немыслима без принудительных, неприятных работ. Принудительные работы — рабство. Долой культуру!
Бебель говорит:
— Культура сумеет уничтожить неприятные работы! Да здравствует и развивается культура!
И вы спрашиваете у Толстого:
— Как лучше устроить культурную жизнь?
С его точки зрения, вы спрашиваете:
— Какие бы новые выдумать формы рабства?
Вы ждёте совета?
Ответа? И ответа, который бы вас удовлетворил? Который бы вам помог?
У Толстого спрашивают:
— Что он думает о войне?
И потом ужасно недовольны его ответом.
Человек считает что-нибудь преступлением. Справедливо, нет, — вопрос другого сорта. Но он убеждён:
— Это преступление.
И его спрашивают:
— А что, если преступление совершит Иван Иванович, — что это будет?
— Преступление.
— А если Пётр Петрович?
Что он может ответить?
— Тоже преступление!
— Но позвольте! Как же? Пётр Петрович ведь вам родственник, и даже близкий?!
Это у дикаря спросили:
— Что такое добро и зло?
И дикарь ответил:
— Если меня отколотят, это — зло. Если я отколочу, это — добро.
Так ведь то дикарь.
У Толстого надо заранее предполагать другую логику.
К Толстому приступают, и даже по телеграфу:
— Какую форму государственного устройства вы считаете лучшей?
Представьте себе, что к атеисту кто-нибудь обратился бы за советом:
— Как лучше достигнуть вечного блаженства в загробной жизни?
Да ведь он не верит в самое существование этой жизни.
Толстой отрицает государство.
По его мнению, это такая форма общежития, которая и служит источником многих зол.
Прав он, не прав, — другой вопрос. Но он так думает.
Как же вы спросите человека:
— Как прочнее устроить то, что вы считаете злом?
Самым забавным вопросом является вопрос Толстому:
— О способах борьбы для лучшего устройства жизни.
Человек десятки лет повторяет одно и то же:
— Вы хотите перевернуть весь мир? Нет ничего легче. Начните с себя. Сделайтесь другим. И пусть каждый человек сделается иным. И тогда весь мир сделается иным. И на земле воцарятся справедливость и добро. Никакие же иные перевороты, кроме «переворота каждым самого себя», ничему не помогут!
Он указывает средство:
— Как сделаться иным?
— Отыщите Бога и делайте всё «по-Божьему».
Отыщите в себе.
В новом рассказе Толстого: «Божеское и человеческое», содержание которого рассказывалось в иностранных газетах, сектант радостно говорит:
— Бога нашёл! Бог-то Он — во! Вот где Он!
И показывает себе на грудь:
— Вот где Он, Бог-то! И у всякого человека! А я-то Его искал! А Он здесь! Здесь Он!
Один из самых интересных людей, каких я видел когда-нибудь, сектант Галактионов, на Сахалине, говорил мне с ясными глазами:
— Небеса? Они в рост человека!
И указывал на лоб:
— Вот где небеса-то! Вот где свет-то! Вот где надо, чтоб прояснилось, — и всё будет ясно и хорошо и добро!
И я глядел ему в глаза, — или, говоря его языком:
— Глядел в окошки его души и видел, как в горнице у него светло и чисто.
А ученик йоги, в Бенаресе, говорил мне:
— Бог, это — всё, что существует. Это вы, это я. Если вы, если я, — если мы говорим друг другу светлые, добрые мысли, это Брама блещет нетленным блеском своим в вашем уме. И блеску Бога блеском Бога отвечаю я.
И все они говорили одно и то же.
И если бы вы у каждого из них спросили:
— Как ещё, помимо этого, единственного, по их мнению, пути можно устроить лучше жизнь?
Каждый из них взглянул бы на вас с изумлением.
Как на человека, который спросил бы:
— А что для этого лучше надеть? Сюртук или смокинг?
Я с большим интересом слушал беседу с Толстым о «Рассвете».
— Американский это рысак или русский?
Толстой знает лошадей.
Главное, — «лошадь он признаёт».
Но если бы я был редактором, и мне предложил бы «интервьюер»:
— Хотите, я поеду к Толстому и спрошу его о лучшей форме государственного устройства и как к ней стремиться.
Я сказал бы:
— Не беспокойте и не ездите.
Потому что «государства Толстой не признаёт».
Если бы я, сознавая ложь и ничтожество, и глупость той жизни, которую веду я и ведут все вокруг меня, захотел переменить её совершенно, — я пошёл бы к Толстому и не упал бы перед ним на колени только потому, что, свободнейший из умов, он не любит рабства поклонения.
И сказал бы учителю:
— Учитель! ты, сомневавшийся, перестрадавший уже всё, чем страдаю я, перемучившийся, передумавший, — помоги мне, слабому, своим опытом, тем знанием, которого ты достиг, своим необъятным умом. Помоги мне выйти на иную дорогу!
Но если бы мне надо было разрешить вопрос:
— Как мне лучше работать: на жалованье или за построчный гонорар. При каком условии я лучше могу сохранить свободу творчества?
Я пошёл бы посоветоваться с кем угодно, кроме Толстого.
Что он мог бы сказать мне?
— Друг мой, вопрос о творчестве не может зависеть ни от жалованья ни от гонорара уж потому, что за литературное творчество не надо брать ни жалованья ни гонорара. Если вы хотите свободы творчества, — она у вас в руках: откажитесь от жалованья и от гонорара. И вы будете писать только тогда, когда вы хотите. И только то, что вы хотите. Потому что вам не зачем будет поступать иначе.
Самое курьёзное, конечно, было бы поехать спросить Толстого:
— Лев Николаевич! как лучше приготовлять телячьи котлеты: жареными, в сухарях или паровые, под белым соусом?
Что он мог бы ответить?
— Голубчик! я — вегетарианец! По-моему, ни так ни этак котлет готовить не следует!
А между тем, к Толстому только и обращаются, что с вопросом:
— Как лучше приготовить котлеты?
А между тем его ответы вызывают глубокое волнение в сердцах.
Одни радуются:
— Смотрите, сам Толстой…
Другие опечалены:
— Как Толстой, в такую минуту…
Между тем тут нет причин ни для радости ни для печали.
— Что же, значит, Толстой сейчас не нужен?
Нужнее, чем все мы, вместе взятые. Потому что мы исчезнем, а вечность останется. Толстой же занят вечными вопросами человеческого духа.
Мы заняты этой и следующими минутами. Великое и почтенное дело. Но ведь надо же заниматься и вопросами вечными. Они тоже стоят внимания.
Не надо только к человеку, думающему над вечностью, приступать с вопросом.
— Что сегодня готовить?
Мы все немножко — Ксантиппа по отношению к этому Сократу.
— Да, но если вопрос насущный? Какое же жестокосердие в эту минуту заниматься «своими кругами»!
Приходится слышать такие речи.
При чём же тут жестокосердие?
Человек искренно убеждён, что всё, что мы делаем, не то, что надо делать.
Его спрашивают.
Он отвечает, как должен человек отвечать, — искренно, чистосердечно:
— По-моему, всё это, господа, ни к чему. Нужно не это. А это неважно.
Это не индифферентизм.
В великом сердце Толстого нет места для индифферентизма.
Это врач, великий врач, к которому приходит больная, страдающая глубоким, смертельным недугом, но не желающая лечиться ничем, кроме лавровишневых и валериановых капель, и спрашивает:
— Доктор, что мне лучше принимать: лавровишневые капли или валерьянку?
Он отвечает ей, с глубокой грустью отвечает:
— Сударыня, принимайте то или другое, — решительно безразлично Я вам прямо должен сказать: ни то ни другое вам не поможет.
Верны ли его знания? Или он заблуждается, считая свои знания верными?
Но он так думает, он в этом убеждён, он так верит. И его долг сказать то, что он думает, только то, во что он верит.
Позвольте кончить тем, с чего я начал.
Было бы превосходно, если б Диоген ответил Александру:
— Дай мне столько-то денег.
Он мог бы раздать их беднейшим жителям города, Сделать несколько добрых дел.
Только тогда не было бы Диогена.
Не было бы этого образа, — голого грека, лежащего на песке около бочки и отвечающего даже Александру Македонскому:
— Всё, что ты можешь сделать для человека, это — посторониться от солнца!
И этот образ не заставлял бы задумываться поколения и поколения и не освещал бы ярким ироническим светом вздорность и пустоту всего, кроме свободы духа.
Было бы в тот вечер несколько сытых греков, которые на утро были бы снова голодны. И исчезла бы из истории человечества фигура Диогена.
Было бы это хорошо? Не было бы это потерей?
Я очень боюсь, что какой-нибудь придирчивый читатель, — с тех пор, как стали говорить о свободе, стали все придирчивы, — боюсь, что придирчивый читатель скажет:
— Что это? Вы, кажется, «защищаете» Толстого?
Избави Боже.
Я ещё не сошёл с ума и не собираюсь загораживать Монблана от ветра своей спиной.
Но в последнее время, по поводу телеграмм, ответов на вопросы «сегодняшнего дня», столько приходится слышать о Толстом, что мне хотелось поделиться на эту тему своими мыслями.
И сказать и радующимся, и опечаленным, и негодующим, — есть даже и такие:
— Господа. Нет оснований ни радоваться ни печалиться. А негодование уж совсем запоздало. На несколько десятков лет.
Если что-нибудь в словах Толстого показалось вам сюрпризом, — виноват не он и не вы, а то, что его книги, обойдя весь мир, не могут никак переехать только маленького расстояния:
— От Эйдкунена до Вержболова.
Горький
В Спасском тупичке у Спесивцева шла стройка. Принялись заколачивать сваи.
Ранним утром, весенним, свежим и солнечным, в тупичке раздалась песня.
Тупичок был тихий переулок.
Про тупичок его жители с гордостью говорили:
— Тише нашего проулка не найтить!
Жили в нём мастерки-хозяйчики, портные, сапожники, мелкий слесарь, столяр, маленькие железнодорожные служащие.
Деньги за квартиры и комнаты платили «по прошествии», с трудом. Жили — бились и всю жизнь были кругом должны.
Все работали по своим углам, как колёсики в часовом механизме, и жизнь в тупичке шла, как часы, не отставая и не торопясь.
Когда у тупичковских обывателей спрашивали:
— Ну, как поживаете?
Они отвечали:
— Живём ровно!
Именно, как заведённая машина. Пётр Евстигнеевич на службу пошёл, — значит, восемь часов. Сапожников мальчишка за хлебом побег, — значит час скоро. Василий Терентьевич со службы идёт, ко щам поторапливается, — значит четыре уж било.
Если мальчишка бежал уж очень шибко или на ходу через тумбы прыгал, посторонние считали долгом в окно постучать и пальцем погрозиться:
— Что ты, пострел, озорничаешь?
Такой в тупичке был порядок.
С утра садились за работу, перед вечером весной и летом выходили посидеть к воротам и говорили про житейское.
По праздникам, случалось, пили.
— На то и праздник!
Но если кто выходил из колеи и напивался в будни, — того осуждали вечером, сидя у ворот, «даже удивлялись»:
— Как только домовладелец такого терпит?!
Такие случаи помнились долго, и по ним определялось время.
— Это было… Когда, бишь? Да в позапрошлом месяце, ещё когда Варсонофьев сапожник запил!
— Ну, вот! Когда Варсонофьев пил! Это было когда Панкратьев с женой скандалил!
За временем, вообще, в тупичке наблюдали плохо.
Вечно спрашивали:
— А какой, бишь, нынче день?
Но за порядком следили строго.
Петь песни в будни считалось не только зазорно, — но и грехом.
— Чай, будни!
И вдруг в тупичке в будни раздалась песня.
Пришли на Спесивцев двор золоторотцы, оборванные, ободранные, грязные, в опорках, и принялись под песню бить сваю.
Запевал высоким-высоким, тонким фальцетом, обдёрганный, из золоторотцев золоторец, — для того артелью и выбранный.
И такие сочинял запевки, что золоторотцы ржали.
— Чисто лошади! — плевались женщины, закрывая окна.
И неслась эта заухабистая песня по тихому и смирному тупичку.
— Хоть бы скорее у Спесивцева это безобразие кончилось! — говорили другие домовладельцы.
Кончилось это для тупичка даже трагедией.
Соловьёвский сын, башмачник, молодой малый, слушал-слушал, как золоторотцы с песнями сваи бьют, смотрел-смотрел на них, ободранных и озорных, — да сам в золоторотцы и ушёл.
Весь тупичок жалел:
— А какой парень-то был! Золото! День-деньской, бывало, не разгибаясь, сидел!
И весь покой тупичка был нарушен.
Мальчишку за чем пошлёшь, — мальчишка на золоторотцев смотреть забежит, на два часа пропадёт.
Сам мастер пойдёт заказ относить, у Спесивцева дома остановится.
Жена дома беспокоится: «не запил бы».
— Куда на целый день пропал?
— Так. На золотую роту посмеяться остановился.
— И житьё этим золоторотцам! — говорили мастера, прислушиваясь к песне.
— Известно, золотая рота! Вольное житьё! Ни заботы, ни печали, ни воздыханья! Заработал — пей. Пьян — лежи.
— Сам себе хозяин.
— А тут…
И шут их знает, — какие мысли неслись по тупичку с вольной песней.
Только бабы сердились и посматривали на мужей подозрительно:
— Заслушался! Музыка!
И закрывали окна.
— Чего окно-то закрываешь? Пущай!
— Не слыхал пьяных бездомников-то?!
В один желанный день ещё мертвее, унылее стало в переулке.
Золоторотцы, с вольною песнею, с гомоном, с шумом, — снялись и исчезли. Куда-то в другое место.
Словно птицы.
— Слава Те, Господи! — с облегчением вздохнули бабы.
Мастера с прежним рвением принялись за работу.
Не стало разгульной песни.
— Не мешают, по крайности!
И осуждали их и ругали их, а слушали.
Слушали, слушали.
И что-то странное просыпалось в душе…
Так гуси, степенные и жирные, откормленные на убой, вдруг вытягивают шеи, поднимают к небу головы, принимаются махать крыльями и гоготать.
Что случилось?
В синем небе, словно паутина, пронеслась стая серых, диких, — поджарых, голодных, но вольных гусей.
И в воздухе зазвенел их крик, жалобный на стон похожий, — но вольный.
И загоготали, всполошились домашние гуси, сытые, жирные, замахали бессильными крыльями.
Зависть слышится в этом гоготе.
Зависть к серым, диким, — поджарым, голодным, но вольным гусям.
Когда вы читаете Горького, мой степенный, спокойный, уравновешенный читатель, — не кажется ли вам, что где-то там, над вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетает стая серых, диких, — голодных, но вольных гусей?
И вы слышите плеск их крыльев, — и в воздухе дрожит их крик. Печальный, на стон похожий, — но вольный.
Вольный!
Что такое Горький?
Когда я читаю Горького, — мне представляется тюрьма.
Поверка уж кончена. Двери заперли. Но спать рано. А говорить не про что: всё переговорено людьми, обречёнными жить вместе.
И вот из тёмного угла раздаётся голос. Тюремный рассказчик «заводит своё».
Он начинает всегда с тяжёлого вздоха, иронически и вместе с тем грустно.
— И какой, я посмотрю, — ноне арестант пошёл! Нешто это арестант?
Он снова вздыхает и делает паузу.
— Нет арестанта!
Новый вздох.
— Вот Евстигнеев был. Вот это арестант!
И он начинает рассказывать про Евстигнеева чудеса.
Вот арестант! Вот бы такого арестанта!
Кто сел на нарах. Кто приподнял голову со сложенного вчетверо бушлата. Все слушают.
Слушают жадно.
Вот арестант! Вот арестант! Вот это, можно. сказать, — так арестант!
А посмотрите вы этого Евстигнеева. Он сидит в другой камере.
Так, — плёвый мужичонка и обыкновенный жулик. «Мухи, — и те на него садятся», по тюремному выражению. Бьёт его, кто хочет, делают с ним, что хотят. Терпит и сносит!
Вот вам и герой.
Евстигнеев-то герой? Что он сделал? Так как-то, невзначай, нагрубил начальству.
И то давно было.
Да жизнь-то так сера, так уныла, так однообразно тосклива, — что хочется, нужно, чтоб Евстигнеев был героем. Чтоб ярким был героем! Хоть глазу-то на чём-нибудь отдохнуть. Всё кругом так серо, так безнадёжно серо…
И эти рассказчики, в фантазии которых Евстигнеевы становятся героями, — как они ценятся тюрьмой!
— На муху, сударь вы мой, смотрю с завистью! — говорил мне один старый каторжник. — Летает-с! И муха мне орлом кажется!
Как читают Горького?
Так каторжники, как ни на есть, но накормленные, — как ни на есть, но одетые, — какой ни на есть, но имеющие кров, — с завистью слушают рассказы старого бродяги о тайге, о том, как там бродяжат.
Там с голоду пухнут, там, весь в ранах, весь в ссадинах лезь, лезь, без конца лезь сквозь густую, колючую чащу, — там всего дрожи: и зверь задерёт и свой брат, умирающий от голода бродяга, камнем в голову влепит, чтобы хоть человеческого, да мясца поесть.
Но там воля.
И как никак, а всё-таки сытые люди с завистью слушают о голодном.
Горький — властитель дум. Спорить нечего. Но почему?
Скажите, не являлась ли у вас в голове такая мысль? Безумная, но с которой и бороться безумно трудно.
Вот вы сидите между почтенными людьми, которых вы уважаете, и которые вас уважают. Они знают, что вы им скажете: что-нибудь почтенное. Вы знаете, что они вам ответят: тоже что-нибудь очень почтенное.
И вдруг у вас в голове просыпается мысль, а в сердце просыпается безумное желание.
Встать, да им и сказать… Но что сказать! Но как сказать!
Не кучу этих условностей, которыми люди обмениваются друг с другом.
А нарезать им правды, правды, правды. Наговорить того, чего не должно, не следует, не позволительно говорить.
Сказать вслух то, что на душе, — но что никогда не высказывается.
Сказать всё. Плюнуть и уйти.
Куда уйти? Всё равно куда. Только совсем.
Ведь жизнь, — во всяком кругу, консервативном, либеральном, радикальном, это всё равно, — подумайте, — ужасна. Ведь ни один каторжник никогда не был закован так!
Ведь существует даже выражение:
— Так нельзя думать!
Была ли цепь тяжелее?
Вы должны думать так, как думает ваше общество, ваша партия. Говорить только то, что «должно», что «принято». Ведь вы поступаете всегда только так, как «следует поступать».
Разве вы живёте? Вы — раб. Всего, всех. Общества, своего кружка, жены, — своего лакея.
Потому что вы должны жить так, чтоб ваш лакей относился к вам с уважением.
Неужели у вас никогда не являлось желание, — даже если вы богаты, даже если достигли всего, что можно от жизни требовать, даже если вы в общем счастливы, даже если вы любите и любимы, — неужели никогда, ни разу у вас не являлось желанья, безумного желанья «переменить участь», как говорят арестанты, приговорённые к каторге.
Стать… Ну, я не знаю чем. Превратиться в студента Латинского квартала, сделаться бродячим фотографом в Соединённых Штатах, актёром захолустной труппы. Вообще самая сумасшедшая мысль.
Но только не быть тем, чем вы «должны быть», не быть с теми, среди кого вы должны быть.
Никогда не являлось такой мысли?
Тогда вы счастливец. Но тогда вы не читатель Горького.
Человек, который захотел бы изучить подробно, глубоко и внимательно «бродячую Русь», всех этих «непомнящих», открыл бы много странного и много интересного.
Среди них не только одни «несчастные». Много людей, которым очень улыбалась жизнь, — но которые ушли от жизни, какую они «должны бы вести», и стали «сами по себе», «героями Горького».
Есть люди, ушедшие от богатства, есть люди, ушедшие от счастливой жизни. Есть люди образованные, очень развитые. Есть бывшие военные в хороших чинах, врачи, инженеры, адвокаты. Я знал среди «босяков» даже одного бывшего товарища прокурора.
Не думаю, чтоб во Франции, например, вы могли бы встретить прокурора, который вдруг пошёл в бродяги!
Не думаю, чтоб где-нибудь в мире, кроме нас, вы это встретили.
Где бы могли создаться легенды о поставленных очень высоко людях, ушедших бродяжить? И где бы такой легенде, главное, поверили?
А у нас верят:
— Потому — возможно.
— Почему?
Может быть, это явление атавизма.
Может быть, это кровь предков-кочевников вопиет и бурлит и протестует против всякой оседлости.
Кочевая кровь, которой остались капли, но которая сильна и заставляет бродить всю остальную.
У одного две капли кочевой крови, — он «меняет участь».
У другого одна капля, полкапли, и он только зачитывается рассказами о тех, кто «сам по себе».
— Сам по себе! В нём хватило сил порвать со всем и уйти. И стать «самому по себе».
И верить всему героическому, что рассказывают про такого человека.
С завистью верит.
Зависть, — зависть к вольному и сильному своей волей человеку, вот что заставляет наше общество так зачитываться Горьким.
Так зачитываться им спокойных, довольных и уравновешенных людей.
Ведь и в жилах сытых, жирных, откормленных на убой гусей течёт одна миллиардная часть дикой крови.
Оттого они и начинают бессильно трепыхать крыльями и гогочут, вытянув шею, — когда в голубом небе высоко-высоко, словно паутинка, несётся с жалобным криком стая серых, диких, голодных, но вольных гусей.
«На дне» Максима Горького (Гимн человеку)
«Человек вот правда! Что такое человек? Это не ты, не я, не они… нет! Это ты, я, они, Наполеон, Магомет. Понимаешь? Это огромно. В этом все начала и концы. Всё в человеке, всё для человека, всё же остальное дело его рук и его мозга. Человек! Это великолепно. Это звучит гордо. Человек! Надо уважать человека. Не жалеть, не унижать его жалостью. Уважать надо! Выпьем за человека, барон!»
На дне гниют утонувшие люди.
В ночлежке живут какой-то барон, прошедший арестантские роты, «девица», гуляющая по тротуару, спившийся актёр, телеграфист, сидевший в тюрьме за убийство, вор, «наследственный вор», ещё отец его был вором и умер в тюрьме.
От них смердит.
Бывший барон за рюмку водки становится на четвереньки и лает по-собачьи. Бывший телеграфист занимается шулерничеством. Девица «гуляет». Вор ворует.
И они принюхались к смраду друг от друга.
Барон пропивает деньги «девицы», актёр пропивает деньги шулера. Вор у них первый человек.
— Нет на свете людей лучше воров!
— Им легко деньги достаются.
— Многим деньги легко достаются, да немногие легко с ними расстаются.
Им не смердит друг от друга. Чему возмущаться? Совести?
— Всякий человек хочет, чтоб сосед его совесть имел.
— Всё слиняло, один голый человек остался.
Люди, как видите, «конченные».
Бывшие люди.
Всё сгорело. Груды пепла.
Но дотроньтесь. Пепел тёплый. Где-то под пеплом теплится огонёк. Теплится.
— У всех людей души серенькие, — все подрумяниться хотят.
Вот это «подрумянить душу» и есть человеческое, вечно человеческое, «das ewig menschliches».[76]
Барон подрумянивает себе душу тем, что вспоминает, как он «благородно» пил по утрам кофе со сливками, как у него были предки и лакеи.
Актёр подрумянивает душу тем, что с гордостью произносит «громкое» название своей болезни:
— Мой организм отравлен алкоголем!
Не просто пьяница, а нечто звучное:
— Организм отравлен алкоголем!
Звучит «благородно».
«Девица» читает благородные романы. Где всё самая возвышенная любовь и самопожертвование. И воображает себя на месте героинь. И верит этому.
Телеграфист произносит «необыкновенные слова»:
— Органон… Транс-цен-ден-тальный.
— Надоели мне, брат, все человеческие слова. Все наши слова надоели. Каждое из них слышал я, наверное, тысячу раз!
Глупы эти люди, не правда ли? И румяна у них грошовые?
И вдруг эти «серенькие души» вспыхивают ярким румянцем. Не румянцем грошовых румян. А настоящим, человеческим румянцем.
Что случилось?
В ночлежку пришёл старик бродяга Лука.
И раздул пламя, которое таилось под грудою пепла.
И из этой груды грязи, навоза, смрада, отрепьев, гнусности, преступления вызвал человека.
Человека во всей его красоте.
Человека во всей его прелести мысли и чувства.
Как случилось такое чудо?
Лука не проповедник.
Лука суетливый старикашка, он говорит забавно и наивно.
Но каждое его слово сейчас же переходит в дело.
Он проповедует делами, и в этом, как в толстовском Акиме, его сила.
Лука с полицейской точки зрения — тёмная личность. С нашей — обыкновенный:
— Потерял всякую нравственную брезгливость.
Он входит со словами:
— Мне всё равно. Я и жуликов уважаю. По-моему, ни одна блоха не плоха. Все чёрненькие, все прыгают.
Лука полон веры в человека.
— А как ты думаешь, добьются люди правды?
— Да уж раз взялись, — как же не добиться. Люди добьются.
Мира будущего человеку бояться нечего:
— Ты, Анна, не бойся. Ты неба не бойся. Преставишься ты, и скажет Господь: «Приведите ко мне Анну. Я эту Анну знаю. Эта Анна много страдала, много мучилась в жизни. Отведите Анну теперь на покой. Пусть Анна отдохнёт».
У Луки религия человека.
Всегда во всём у него прежде всего «человек».
На него, когда он был сторожем, напали с топором беглые каторжники. Он «осерчал за топор». Из ружья нацелился.
— Бросай топор. Наломай веток. Пори друг друга по очереди. Зачем на человека с топором кидаетесь!
Они падают на колени перед направленным на них дулом.
— Покорми нас. Мы с голода.
Лука кормит их, берёт к себе. Беглые живут у него до весны, работают, весной прощаются и уходят бродяжить:
— Славные люди.
Эта любовь к человеку ведёт его, и ведёт правильно, даже там, где он, как в тумане, ничего не понимает.
— Спившийся актёр старается припомнить стихотворение:
— Самое любимое стихотворение! Я всегда его со сцены читал! Забыл! Забыл!
И это, казалось бы, непонятное для Луки горе сразу находит в его сердце самый настоящий, человеческий отклик.
— Как не понять? Легко ли! Даже самое любимое для человека забыть!
«Девица» рыдает:
— Верно это, всё верно написано! Со мной это было! Со мной! Студент он был. Гастошей звали!
Барон хохочет:
— А в прошлый раз звала Раулем!
— В лаковых сапожках он был! С бородкой!
Лука слушает с сочувствием.
— Гастошей, говоришь? В лаковых сапожках? Скажи, пожалуйста!
«Религия человека», который он весь пропитан, инстинктивно подсказывает ему:
— Здесь, в этих мечтах, самое дорогое для человека.
«Религия человека» подсказывает Луке, что какому человеку сейчас нужно.
Болен человек, — его надо отвести на воздух. Умирает человек, — его надо успокоить, чтоб не боялся. Убить человек хочет, — ему нужно как-нибудь невзначай помешать.
Актёр в отчаяньи:
— Отравлен алкоголем.
Лука рассказывает ему о больнице, где от этого лечат. Есть такая больница:
— Только приходи! Узнаем, где, — и иди.
Он ничего не проповедует. Он суетится и делает.
Он говорит делая.
Он и говорит и делает весело, с шутками, поёт песни.
Ему, полному «религии человека», светло и радостно. Он в храме своего божества. Кругом столько людей. И каждому можно помочь.
Для него нет ни дурных, ни плохих, ни ужасных, ни страшных. Для него есть люди. Просто люди. Только люди.
И оттого он со всеми одинаков. И оттого он весел, говоря с человеком.
— Что-то я тебя не знаю! — говорит ему мрачно городовой.
— А других-то людей разве всех знаешь? — весело шутит с ним Лука.
— В моём околотке всех.
— Ну, так это, значит, оттого, что не вся земля в твоём околотке.
Лука начинает песню.
— Не вой! — останавливает его один из ночлежников.
— А разве не любишь, когда поют?
— Люблю, когда хорошо.
— А я, значит, плохо? Скажи, пожалуйста! А я думал, хорошо. Всегда вот так-то. Человек думает, что хорошо делает. А другим-то видать, что плохо.
И перестаёт петь.
Потому что он не может стеснять человека. Не может нарушать прав человека. Не может доставлять неприятности человеку.
Как на светлом пиру, он и в ночлежке. Потому что кругом есть люди.
К вору относились все как к вору. Барону кололи глаза:
— Барином был!
«Девице» говорили только:
— Ты кто? Ты вот кто!
Актёру:
— Ты пропойца!
Телеграфисту:
— Шулер, — и больше ничего.
И вот пришёл человек, который отнёсся к ним, как к людям. Только как к людям. Увидел в них людей. Только людей.
К каждому подошёл:
— Человек.
Что этому человеку сейчас нужно? И что для этого человека сейчас сделать?
— Человек!
И от этого обращения «человек», дремавший человек проснулся и поднялся во всей гордости своей, во всей своей прелести мысли и чувства.
Как видите, и чуда здесь никакого не было.
Лука не создавал здесь человека.
Человек здесь был. Человек спал. Человек проснулся.
И только.
И только душа его, вместо грошовых румян, залилась, зарделась настоящим, человеческим румянцем.
И страшно, и радостно, и гордо было пробуждение человека.
Актёр не захотел больше жить среди грязи, смрада, падения и удавился.
Вор готов было бросить своё воровское дело:
— Мне с детства твердили: вор, воров сын. Я и говорил: я и покажу, какой я вор. И показывал.
Теперь человек в нём потребовал человеческого к себе отношения.
— Относись, — говорит он любимой девушке, — ко мне по-человечески, и я человеком буду.
И когда Сатин, бывший арестант, шулер, в ночлежном дому, поднялся со своим тостом:
— Выпьем за человека, барон!
Вы, зритель, почувствовали, что он, бывший арестант, шулер, ночлежник, выше вас в эту минуту и умственно и нравственно.
Потому что в вас человек спит, а тут человек встал, поднялся во весь свой рост, во всей красоте мысли и чувства.
Кто пробудил эти мысли? Кто заставил эти умы и чувства работать?
Лука.
Солнце заглянуло в ночлежку.
И пол залился солнцем, и весёлые зайчики заиграли по стенам. И всё стало радостно. И много-много всего осветило солнце. И светлы стали закоулки душ.
Что из этого получилось?
Ничего.
Ничего реального.
Девица пойдёт на тротуар. Иначе её из ночлежного дома прогонят. Васька Пепел, отсидев в остроге, опять воровать примется. Что ж ему другое делать? Сатин, после монологов: «человек, это звучит гордо», — будет шулерничать по-прежнему.
Жизнь этого требует.
Жизнь так сложилась, что они не могут быть иными
Только разве удавиться, как актёр.
Ничем не кончилось, ничем не могло кончиться. В жизни ничто не кончается ничем.
Жизнь идёт, идёт, идёт кругом, как колесо!
Но среди беспросветного мрака была минута, — когда ярко светило солнце.
Но по щекам бледным, исхудалым, мёртвым, — была минута, — разлился яркий, живой, горячий, радостный румянец.
Мгновенье! Будь благословенно! Ты было прекрасно.
Что принесла несчастным эта «религия человека».
Спросите у религиозного человека:
— Можно ли, прочитав молитву, освободиться ото всех грехов?
Он вам скажет:
— Надо всю жизнь изменить и молиться.
— Значит, прочитать молитву бесполезно? Не нужно?
— Нет. Нужно! Нужно! Нужно! Пусть даже среди грехов, на одну минуту в сердце человека воскреснет Бог! И наполнится душа его Богом! Значит, в этой душе живёт Бог! Это важно! Это нужно! Это важнее! Это нужнее всего! Без этого нельзя!
На минуту проснулся человек.
Во всей своей человеческой прелести, во всём своём человеческом совершенстве.
И дивное зрелище неописанной красоты представилось нашим глазам.
Под грязью, под смрадом, под гнусностью, под ужасом, в ночлежке, среди отребьев:
— Жив человек!
Это пьеса — песнь. Это пьеса — гимн человеку.
Она радостна и страшна.
Страшна.
Видя «на дне» гниющих, утонувших людей, вы говорите своей совести:
— Что ж! Они уж мёртвые. Они уж не чувствуют.
Вы спокойны, что бы с ним ни делалось.
И вот вы в ужасе отступаете:
— Они ещё живые!
Человек и его подобие (Индусская легенда)
Посвящается Максиму Горькому и г. Скитальцу.
Когда Магадэва создал человека, — человека приветствовала вся природа.
По пути его на земле вырастала трава, чтоб человеку не жёстко было ступать.
Когда человек проходил мимо, зелёные лужайки улыбались ему цветами.
Солнце грело человека, а пальмы расправляли свои листья, когда человек садился отдохнуть в их тени.
Птицы хором гремели самые лучшие песни при его приближении.
А маленькие воробьи и трясогузки скакали впереди и кричали:
— Человек идёт! Человек идёт!
Бананы протягивали ему свои плоды:
— Не хочешь ли ты есть?
И, завидев человека, на кокосовой пальме спешил созреть плод и упасть к ногам человека.
Робкие серны выглядывали из-за лиан, чтобы посмотреть на человека.
Человек был скромен и застенчив.
Он думал, — так как Магадэва дал ему беспокойную, пытливую мысль, — он думал:
— За что мне всё это?
Он старался не ступать по траве, которая вырастала на пути, — потому что, касаясь этой травы, краснели его ноги.
Его уши краснели, когда раздавались гимны птиц.
Краснели руки, когда он дотрагивался до бананов и кокосовых орехов, падавших на его пути.
Он потуплял глаза, чтоб не видеть воробьёв и трясогузок, скакавших впереди него и кричавших:
— Человек идёт! Человек идёт!
Потупив голову, боясь дышать, он проходил мимо лужаек, на которых в честь него расцветали душистые цветы.
И боялся глядеть по сторонам, чтоб не увидать любопытных и восхищённых взглядов спрятавшихся в лианах пугливых серн.
Он стыдливо и с замешательством думал:
— Чем я заслужил всё это?
А цветы продолжали расцветать при его появлении, пальмы расправлять свои листья, когда он садился под ними, маленькие воробьи и трясогузки озабоченно скакать впереди и всех предупреждать:
— Человек идёт! Человек идёт!
Пугливые серны не переставали любоваться им своими прекрасными глазами.
Тогда человек подумал:
— Они видят меня и воздают почести. А я не понимаю, за что. Быть может, это потому, что я не вижу себя?
И человек стал думать:
— Как бы мне увидеть себя? Что во мне достойного таких восторгов?
Заснувший пруд отражал в своей блестящей глади деревья и цветы, росшие на берегу, синее небо и белые, плывшие по небу облака.
Человек сказал себе:
— Вот!
И с вопросом наклонился над спящею блестящею гладью воды.
И вода ответила ему:
— Ты прекрасен!
В воде отразилось лицо, полное пытливой мысли, и глубокие глаза, горевшие огнём.
Человек отшатнулся и сказал:
— Теперь я начинаю понимать! Это не глупый воробей, не трясогузка. Воде можно поверить. Вода не станет лгать. Ведь не лжёт же она, отражая небо, облака, деревья и цветы.
Он снова наклонился над водой и долго смотрел на лицо, ему новое, до сих пор незнакомое.
— А действительно, — сказал человек, — я удался Магадэве. И Магадэва имеет право гордиться, что меня сотворил! Он выбрал для этого удачный миг. Миг, когда был полон, видно, вдохновенья! Должно быть, каждое движение моё так же полно красоты, если всё восхищается, глядя на меня?
И, повернувшись спиною к солнцу, человек стал спрашивать землю:
— Красив ли я?
Он делал телодвижение, шёл, поднимал руки к небу, протягивал их, словно срывает цветы и плоды.
И глядел на свою тень на земле.
И земля отвечала человеку:
— Ты красив! Красиво каждое твоё движенье!
Тогда, налюбовавшись своею тенью, человек радостно сказал:
— Теперь я понял всё!
И крикнул воробьям и трясогузкам:
— Вперёд! Кричите громче. Я иду!
Человек стал горд.
Ложась отдохнуть под пальмами, он с неудовольствием глядел вверх:
— Какие глупые пальмы! Почему они недостаточно широко раскрыли свои листья? Знают ли они ещё, кто под ними лежит?
Проходя мимо лужаек, расцветавших цветами, он останавливался и считал цветы.
— Сегодня не особенно много. Можно было бы расцвести и посильнее! Почему на этом стебельке нет цветка?
И когда воробьи и трясогузки робко чирикали ему в ответ:
— На этой травке никогда не бывает цветков!
Человек сердился:
— Могла бы расцвести, когда я приближаюсь! Зачем иначе и расти такой глупой траве? Просто, вы виноваты… Недостаточно громко кричали о моём приближении! Вы созданы Магадэвой для того, чтобы скакать вперёд и возвещать, что я иду! А вы! Как выполняете вы заповедь Магадэвы?
Он отбрасывал ногой падавшие на его пути кокосовые орехи:
— Эти недостаточно крупны для меня!
И от гордости частенько голодал, потому что не хотел протянуть руки к бананам, которые огромными кистями тянулись к нему:
— Могли бы быть для меня и пожелтее!
На лице его теперь часто было написано недовольство.
Он оглядывался кругом:
— Почему мало серн выглядывает из лиан на меня?
Воробьи и трясогузки с трепетом отвечали ему:
— Они пугливы, человек!
— В таком случае, прикажите замолчать птицам. Это они своим шумом и гамом пугают робких серн и мешают им любоваться мною. Да и надоели мне песни этих глупых птиц! Они поют недостаточно стройно и красиво в честь меня. Пусть лучше молчат, чем петь гимны, недостойные меня по красоте!
Если человек просыпался до восхода солнца, он сердился:
— Чего медлит это солнце? Чего оно теряет даром время, вместо того, чтобы прийти любоваться мною? Вот я уже не сплю, а оно ещё не взошло.
Когда спускался вечер, и в небе загорались звёзды, человек смеялся и приветливо махал им рукой.
— Ничего, ничего! Высыпайте толпой на небо! Вам захотелось полюбоваться мною? Выходите толпами и смотрите!
Так гордился человек своей красотой.
Магадэва на небе много смеялся над гордостью человека, но, наконец, Магадэве это надоело.
— Этому надо положить предел! — сказал Магадэва. — Это становится глупым!
И Магадэва создал обезьяну.
Проворно она спустилась с дерева и пошла рядом с человеком.
— Это что за чучело? — удивился человек, и что-то знакомое показалось ему в фигуре, шагавшей рядом с ним.
Всё кругом с удивлением смотрело на человека и обезьяну, шедших рядом.
Человек нюхал цветы, расцветавшие по пути, и обезьяна нюхала их.
У человека на лице было написано удовольствие, и у обезьяны на лице было написано удовольствие.
Пугливые серны, выглядывавшие из-за лиан, спрашивали с недоумением друг друга:
— Кто же из них человек?
И даже воробьи и трясогузки скакали теперь задом наперёд и с удивлением смотрели то на того, то на другого, крича:
— Вот идут люди! Люди идут! Люди!
Человек вспомнил своё изображение в воде, поглядел на обезьяну и с досадой сказал самому себе:
— А ведь похожи!
Но он не понимал:
— Как же так? Я красив, — это безобразно. А всё-таки мы похожи друг на друга?
Он сел и погрузился в глубокую думу.
Обезьяна села рядом и тоже сделала вид, что погрузилась в глубокую думу.
Человек пошевелился.
Обезьяна пошевелилась.
Человек встал и с досадой быстро пошёл прочь.
Но и обезьяна вскочила и также быстро пошла с ним рядом.
Человек расхохотался, глядя на её раздосадованный и озабоченный вид.
Лицо у обезьяны всё сморщилось, и она схватилась за бока.
Человек перестал смеяться.
— Неужели это, действительно, так безобразно?
И обезьяна нахмурилась.
Человек отбрасывал попадавшие на его пути кокосовые орехи.
Обезьяна делала то же.
Человек снова не мог удержаться от хохота:
— Неужели же так смешно то, что я делаю?
И перестал делать это.
Обезьяна шла рядом и повторяла каждое его движение.
И человек с ужасом видел:
— Точь-в-точь, как я!
Настал вечер.
И когда человек, увидев звёзды, по обыкновению приветливо и снисходительно замахал им руками, обезьяна тоже подняла передние руки кверху и тоже замахала, — так что человек расхохотался и стал кататься по траве:
— Великий Магадэва! Как это смешно, и глупо, и некрасиво!
Так обезьяна повторяла каждое движение человека, — и человек боялся уже сделать лишнее движение, чтоб его не повторила обезьяна, и чтоб оно не вышло глупым и смешным.
Человек стал скромно ходить по земле, боясь, чтоб обезьяна, ходившая рядом, не сделала сейчас же смешного движения.
Он боялся взглянуть по сторонам, потому что ему стыдно было пугливых серн, видевших его и обезьяну идущими рядом.
Когда загремел хор птиц, человек покраснел:
— Что ж во мне красивого, раз обезьяна похожа на меня?
И он стыдливо старался не топтать травы, росшей на его пути. Скромными улыбками отвечал на цветы, которыми улыбалась ему земля.
И, вспоминая каждое своё движение, как его передразнивала обезьяна, думал про себя:
— За что, за что мне все эти почести?
Человек стал вновь скромен и стыдлив.
Так, индусы, всё создано Магадэвой со смыслом и на пользу. Всё.
Памяти Шеллера
Михайлов-Шеллер…
Какое милое, какое хорошее имя.
Для людей нашего поколения в нём много музыки.
Оно звучит, как отголосок мелодии, которая доносится издалека-далека.
Оно звучит, как «юность».
Шеллер…
Мне вспоминается маленькая комната, которую ещё зовут, к моему негодованию, «детской».
Лампа под зелёным абажуром. Взятая из библиотеки книга. Юноша, почти мальчик. Его мысли.
Моя мать умирала.
Через неделю, через две «всё это кончится».
Из этого милого, тёплого дома, в котором я вырос, — откроется дверь на улицу, и из открытой двери пахнет холодом, в неё глянет тьма.
— Живи!
Через неделю, через две, я останусь один.
В целом мире один.
И думал ли знаменитый писатель, который тогда владел сердцами всех юношей, — думал ли он, занятый своими журнальными работами, что он единственный друг у молодого человека, у которого за стеной умирала мать.
Что он один разрешает все жизненные вопросы для юноши, сидящего за его книгою в комнате, которую все ещё называли «детской».
Жизнь…
Что я знал о ней?
Что знали о жизни мы все тогда, юноши моих лет, — кроме того, что нам рассказывал о ней Шеллер?
Это было время, когда в библиотеке задолго надо было записываться на его книги.
И мне рисовалась маленькая комнатка. Ещё меньше детской.
Комната от жильцов.
Стол, стул, кровать. Только самое необходимое.
Почти келья.
Несколько портретов, дорогих, как святыня, всякому интеллигентному русскому человеку.
Лампа и книга, взятая из библиотеки.
И эта лампа, освещающая раскрытую книгу, казалась мне солнцем, освещающим мир. И не было для меня картины в мире прекраснее этой.
Интеллигентный труд, скромный и безвестный, тяжёлый и упорный.
Непременно тяжёлый. В другом не было прелести.
Труд на слабых, на беспомощных, на обиженных.
Труд, которому отданы все силы, вся жизнь.
И измученному от тяжёлого труда отдых — книга, разговор о ней с такими же маленькими, скромными, незаметными тружениками.
Такою рисовалась жизнь.
Такою рисовалась она этому юному, — этим юным читателям Шеллера.
Не в Бог весть какую надзвёздную высь уносил нас он.
Но поэзию скромного труда, но сладость самоотвержения, незаметного для других, — редко кто умел так написать, как Шеллер.
Это не было солнце, ярко освещавшее нам мир.
Это была, скорее, луна, светившая нам в сумраке нашей юности, — когда перед нами открывалась дверь родительского дома:
— Иди, живи.
Луна с её мягким, нежным светом.
И лучи этого света, мягкие, и, — тут разница с лучами луны, — тёплые лились нам в душу.
Такой рисовалась нам жизнь, которою стоит жить.
Ну-с, где же теперь этот юноша, читатель Шеллера? Где его комнатка? Его железная постель с серым байковым одеялом? Его лампа? Его книга?
— Что вышло из того поколения, которое воспиталось на Шеллере?
Увы! Вся наша жизнь состоит из того, что мы даём ганнибаловы клятвы над книгами наших любимых писателей, не сдерживаем этих клятв и каемся.
Раскаиваться, всегда, это — удел интеллигентного русского человека.
Раскаяние, это — его занятие, его профессия, его «образ жизни».
Servus servorum[77], так сказать, «подчеловек» грезился идеалом нам, шеллеровским читателям, как теперь многим юношам грезится «сверхчеловек».
Этот идеал, навеянный тогда шеллеровскими произведениями, с течением времени, конечно, изменился, кое-где потускнел и выцвел, кое-где окрасился в более яркие цвета, кое в чём упал, кое в чём углубился, кое в чём вырос, кое в чём стал шире.
Но мягкий, тёплый свет, запавший в душу, всё же остался в ней, и мы, люди того поколения, чувствуем в душе теплоту от этих лучей.
Видеть поэзию в скромном труде, чувствовать и подмечать скромное, невидное посторонним, самопожертвование маленького труженика.
Это «шеллеровские лучи», запавшие нам в нашей юности.
Когда мы видим маленького труженика, скромного, незаметного, полезного, — нам чудится:
— Шеллеровский тип!
Мы видим поэзию в его скромном труде, мы умеем найти самопожертвование в его безвестном подвиге.
Мы лучше понимаем его. Он ближе нам.
Ведь мы уж давно любим его.
Мы охотнее придём к нему на помощь, вступимся за него, если это ему нужно, если мы это можем.
И если мы спросим себя:
— Почему мне так близки, так дороги, так милы и так понятны эти люди?
Мы, быть может, с благодарностью ответим:
— Шеллер был первый, кто заставил нас полюбить этих людей.
Кто знает, быть может, если б не было Шеллера в нашей юности, — мы были бы ещё хуже, чем мы есть.
Это не был набат, призывавший к героической борьбе.
Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности.
Вот minimum того, что сделал Шеллер для поколения, воспитавшегося на его произведениях.
И если в нашем поколении очень сильна ненависть, очень сильно презрение ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующему, ко всему наглому, ко всему, прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри, — быть может, и за это мы должны благодарить отчасти Шеллера.
Быть может, я сейчас с трудом рассказал бы даже содержание тех шеллеровских повестей, которые в юности перечитывал по несколько раз.
Это недостаток просто памяти.
Память сердца лучше.
Я не мог бы назвать фамилий этих героев, самые их фигуры исчезли из моей памяти, но впечатления, которые они вызывали, остались в душе.
Немного забавно самому, — я до сих пор сохранил ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.
К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдёрнуть свою святую руку, чтобы не замараться.
Тип, который так великолепно умел рисовать Шеллер. Тип, с которым было достаточно познакомиться по Шеллеру, чтоб возненавидеть на всю жизнь.
Раз как-то я увлёкся было одним благотворительным обществом. Его программой, его людьми.
Оно показалось мне не таким, как другие.
Я написал даже о нём статью, достаточно прочувствованную.
Но когда мне принесли корректуру, мне вспомнился Шеллер.
Мне показалось это кому-то чему-то изменой.
Я перечитал статью:
— Кажется, я прав!
А всё-таки лучше зачеркнуть…
И я зачеркнул её, иронически улыбнувшись над собой, дружески улыбнувшись своей юности.
Ну, а потом вышло, что и это общество, так увлёкшее многих вначале, оказалось тем же, чем и все другие.
Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами.
Ты был прав, говоря:
— Не верьте фирме, не верьте рекламе, не верьте этим бутафорским громам и бенгальским огням. Всё ложь, всё лицемерие. Верьте только в маленького, незаметного, скромного труженика. Только в него.
Быть может, очень субъективно то, что я говорю. И я в таком случае прошу прощенья у читателя.
Но мне думается, что многие из людей моего поколения, прочитав эти строки, увидали бы в них отражение своих ощущений.
Ведь наша юность прошла при Шеллере.
И «Шеллер» звучит нам, как «юность».
Михайлов…
Это уже звучит иначе.
«Шеллер», это — та нота, которой начиналась мелодия тихая и ясная.
«Михайлов», это — уже аккорд из симфонии.
Из симфонии, которая казалась героической тогда, о которой теперь можно вспомнить с улыбкой без горечи.
Такое было время.
Теперь г. Нотович делает Бокля «доступнее» для взрослых.
Тогда гимназист четвёртого класса, не читавший «Истории цивилизации Англии», считался «отсталым».
В пятом классе мы вырабатывали устав рабочего банка «по Прудону».
И среди излюбленных книг, обязательных для прочтения всякому «мыслящему» юноше, была «История пролетариата во Франции» Михайлова.
— Он читает уже «Историю пролетариата».
Это было в те времена куда большим аттестатом зрелости, чем «аттестат зрелости».
Не зная хорошенько, что такое «история», что такое «пролетариат» и что такое «Франция», мы читали и зачитывались этой книгой.
И она больше говорила нам, чем всё, что было говорено в школе.
Думали ли создатели классицизма, куда пойдёт молодая мысль, жаждущая знанья, страстная, сгорающая от любопытства, — куда она пойдёт, куда она бежит от их классической пустыни.
Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались «Катилинами».
Не забавно?
И вот на экзамене истории при переходе из четвёртого в пятый класс ваш покорнейший Катилина вынимает билет:
«Первая французская революция».
Можете себе представить, как я задрожал.
Вот когда я всё расскажу.
Было часа два. Измученный экзаменом, наш «историк» К. лениво протянул руку за моим билетом:
— Ну, что у вас там?
— Великая французская революция!
— Первая французская революция! — небрежно сказал К. — Ну, рассказывайте!
— Великая французская революция… — с ударением повторил я.
И пошёл!
Даже усталый вконец К. поднял голову:
— Позвольте! Позвольте! Да вы по какому же, собственно, источнику готовились?
— По «Истории пролетариата во Франции», — заносчиво отвечал я.
К. только откинулся на спинку кресла:
— Ого!
Он улыбнулся:
— По Иловайскому надо готовиться. Ну, да ладно. Расскажите-ка лучше про битву у Калки, что вы знаете?
И, глотая слёзы обиды, мне пришлось рассказывать про битву при Калке.
Так К. и не узнал истины про французскую революцию.
А жаль!
Он, к слову сказать, был магистром истории, должен был получить кафедру, но не получил, вследствие «истории»…
Не поручусь, что мы знали, — что Михайлов, автор «Пролетариата», тот же Михайлов, который пишет романы.
Быть может, многие из нас при таком известии исполнились бы величайшего изумления:
— Этого не может быть!
Михайлов-романист, — это была тихая, умилённая молитва труду, помощи ближнему, любви.
В «Пролетариате» для нас гудел набат.
Для нас…
Прочтите, как тиха и спокойна эта книга.
В ней нет ни трубных звуков ни грохота барабанов.
Почему же это слышалось нам тогда?
Время было такое.
Возьмите тлеющий уголёк, опустите его в кислород, — он вспыхнет ярким и сильным пламенем.
Воздух был такой.
Я не имел счастья лично знать Александра Константиновича.
Счастья, потому что это было, вероятно, большое счастье знать его.
Я слышал о нём беспрестанно, слышал от молодых людей, новичков, избравших это бесконечно дорогое, это бесконечно трудное дело — литературу.
От молодых людей, бледных, изголодавшихся, холодно одетых, почти с отчаяньем во взгляде.
Как тяжело положение молодого, начинающего литератора.
Особенно, если весь его багаж, привезённый из провинции, состоит из тетрадки стихов.
Стихов, в которых больше души, чем подчас цензуры, и в которых чувство иногда ярче сверкает, чем рифма.
Но пусть стихи будут и превосходны!
В одной редакции требуют «имени».
В другой не берут от чужих:
— Своих много.
Там сидят грозные судьи, а не просто редакторы.
Явившегося к ним молодого поэта они начинают «судить», словно он не стихи написал, а человека зарезал.
— В этом молодом человеке я замечаю что-то такое… этакое…
В другой редакции сидит господин, который говорит:
— А, валяйте! Что хотите! Как хотите! Не всё ли одно?
Избави Бог всякий молодой талант от такого редактора для начала.
Любую скрипку он превратит в балалайку.
Там редактора можно видеть всегда, но он возвращает обыкновенно рукописи не читая.
— Не годится.
— Почему?
— Голубчик, вы видите, сколько ко мне ходит народу. Не могу же я вступать со всеми в пространные объяснения!
Там к министру легче попасть, чем к редактору.
И для всех этих голодных подданных Аполлона А. К. Шеллер был «Парнасским консулом».
Они шли к нему.
Они вели к нему один другого.
И он их всех радушно принимал.
Это был старосветский литератор.
Не из тех, которые сверкают в свете, и не из тех, которые имеют вес в высших кругах.
У него собиралась за стаканом чая своя братия, и говорили о литературе.
Он ласково, радушно принимал юного собрата, умел обласкать, ободрить.
Охотно помогал советом… и не одним советом.
Он печатал их стихи в журнале, который редактировал.
А его старушка-сестра кормила этих детей Аполлона какими-то, вероятно, особенно вкусными булками домашнего печенья.
Вероятно, особенно вкусными, — потому что поэты мало о чём так восторженно рассказывали, как об этих булках.
Здесь отогревали этих несчастных юношей, которым грозил смертью петербургский холод.
И сколько молодых поэтов отогрелось у этого милого очага.
Кто из них не отогревался там? Кто не вспомнит с сердцем, полным слезами благодарности, об этом истинном «друге юности».
На похоронах Шеллера
Большая, высокая красивая церковь Митрофаниевского кладбища.
Солнечный свет из купола.
Среди пальм красивый металлический гроб.
Мудрое лицо мертвеца.
Смерть всех делает аристократами, она заостряет черты лица и придаёт им аристократическую тонкость.
Тело Шеллера было подвергнуто замораживанию.
Это не труп. Это даже не спящий человек. Даже не задумавшийся с закрытыми глазами.
Это спокойствие знания.
Мне вспоминается одно выражение, которое я слышал от брамина:
— Не думает камень и не думает Бог. Но недуманье камня не есть недуманье Бога. Камень не думает, потому что он не может думать. Бог не думает, потому что Он всё знает.
Это спокойствие знания, которое даёт лицу мертвеца выражение такое мудрое, простое, спокойное и величественное.
В храме было много народу, пришедшего по случаю престольного праздника, и очень-очень немного людей, явившихся ради Шеллера.
И беспрестанно слышался вопрос:
— Кого это хоронят?
Гроб подняли и понесли к месту последнего упокоения.
К месту, которое Шеллер для себя выбрал, приготовил и любил.
Говорят, что, заехавши к Шеллеру на новый год утром, его нельзя было застать дома.
Каждый новый год рано поутру он ездил на свою могилу.
Он ждал смерти спокойно, с ясным взором, с приветливой улыбкой.
Как человек, который здесь сделал всё, что он мог, что должен был сделать.
Гроб опустили в землю, отслужили литию, и над открытой могилой раздался тихий, взволнованный голос:
«Вейнберг-младший», г. Быков прочёл прочувствованные стихи.
Затем раздался голос немного истерический.
Это читал г. Фофанов свои красивые и звучные стихи.
Затем с бесконечными паузами прочла дама стихи, в которых рифмовала:
«Люди пошлые» и «критики дошлые».
Тихо, никому неслышно сказана была мужская речь, за нею дамская.
И раздался громкий голос:
— Со смертью Шеллера я потерял всё, что было у меня в жизни… Я, господа, не писатель… Я просто человек семидесятого века… То есть, я хотел сказать — семидесятых годов… Этот гроб служил мне всю жизнь…
Все с удивлением переглянулись.
— То есть человек, который лежит в этом гробу, служил мне всю жизнь… Я всё теряю в жизни…
В голосе не-писателя послышалась слеза.
Увы! Пьяная слеза.
Не-писатель был пьян безнадёжно.
— Уберите его! — послышались голоса.
Всем было гадко и скверно.
А он продолжал со слезами:
— Извините меня, господа, что я не умею говорить… но почтите писателя…
И в конце концов, говорят, начал кланяться в ноги.
— Да уберите же его! — говорили ближайшим соседям.
А мне вспоминался юбилей покойного Григоровича.
Юбилейный обед был кончен. Григорович обходил залы и благодарил присутствующих.
Как вдруг кто-то схватил его за ноги.
Из-под стола вылез мертвецки пьяный интеллигент, обнимал колени Григоровича, плакал и вопил:
— Я не писатель… Но я сын Антона-Горемыки и его кобылы… Благодарю вас, Дмитрий Васильевич…
Григоровича насилу отняли.
А «сына Антона-Горемыки» принялись выводить.
— Уйдите, вы пьяны!
— Я пьян?! Пьян! Но почему я пьян? — величественно спрашивал он.
И, ударив себя кулаком в грудь, со слезами воскликнул:
— От психологии я пьян! Заветов я не сдержал! И пью! От психологии пью!
Психологически пьяного человека вывели, и он долго ещё разъяснял швейцарам:
— Это понять надо, почему русский интеллигентный человек пьёт! От психологии он пьёт. Потому психологии у него во, а рюмки у вас маленькие… психологии во, а рюмки маленькие…
Такова уж, видно, участь русского писателя.
Видеть около себя представителя пьющей от психологических причин русской интеллигенции!
Будить, будить её всю жизнь, а проснётся и напьётся…
Этим глупым анекдотом закончилось всё на могиле Шеллера.
Было тяжело, было печально.
К. В. Назарьева
Сегодня, открыв газету, я прочёл:
— В ночь на 14 декабря скончалась после тяжкой и продолжительной болезни одна из русских писательниц Капетолина Валериановна Назарьева…
И никогда ещё моё сердце, сердце фельетониста, не сжималось с такою тоскою.
Я никогда не видел Назарьевой. Я не знал, была она молода или стара, интересна или не интересна в беседе. Я не знал даже, как её зовут.
Сегодня я в первый раз узнал, что её звали Капетолиной Валериановной.
А я всегда был уверен, что её зовут Калерией Назарьевой.
Это смешное имя выдумали ей мы, фельетонисты, выдумали нарочно, чтобы сделать её ещё более забавной, смешной в глазах публики.
Мы травили её, травили из года в год. Мы изощрялись над этой «многописательницей».
Мы рассказывали про неё всевозможные забавные вещи. Говорили, что она вяжет свои романы. Что она работает их на швейной машине. Мы потешались, что романы идут деточкам на фартучки.
— Героиня изменяет герою, — вот и панталончики для Юрочки!
Мы создали такой забавный образ, что публика без улыбки не могла слышать имени:
— Калерия Назарьева! Калерия!
Затравленная, загнанная нами, она пряталась от нас за псевдоним, чтобы высказывать свои мысли, часто интересные, всегда добрые, всегда гуманные.
Кто стал бы читать статью по общественному вопросу, подписанную её именем?
— Ужасно интересно знать, что думает Калерия Назарьева.
Чтобы читали её мысли, она прикрывалась мужским псевдонимом:
— Н. Левин.
«К. Назарьева», бесконечная романистка, существовала для публики, незнакомой ещё с критикой.
Для публики, более интеллигентной, был «Н. Левин».
И, быть может, часто тот, кто с интересом читал статьи Н. Левина с насмешливой улыбкой говорил о «Калерии Назарьевой».
Зачем всё это?
О Боже! Если бы Горький был становым приставом, вытащил бы с постели обнажённую учительницу, подверг бы её грязнейшему, подлейшему «исследованию», — неужели, вы думаете, на него посыпалась бы хоть половина тех ругательств, насмешек, издевательств, которые сыплются теперь, когда он только написал несколько томов рассказов?
Если б Чехов был не писателем, а исправником, самым возмутительным, самым диким, взяточником, вымогателем, — неужели на него сыпались бы в таком изобилии злые эпиграммы, брань, насмешки?
Если б Боборыкин был даже не губернатором, а «вице» самым тупым, нелепым, смешным, необразованным, — неужели на него выливались бы такие ушаты помой, какие выливались за 40 лет его литературной деятельности?
Даже сам великий Толстой, если б он был только министром, а не гениальнейшим из писателей, и если б он предписывал свои теории, а не проповедовал их, — неужели против него велась бы такая травля в литературе?
Почему же? Почему?
Ночью в степи, во время метели, на быстро несущуюся тройку налетела стая волков. Один из седоков снял с себя тулуп и кинул его.
И стая волков кинулась на тулуп. Рвёт его, рвёт из-за него друг друга.
Почему?
Потому, что тулуп особенно вкусен?
Потому, что им кинули тулуп.
Вы скажете:
— Ну, ну! Причина другая! Мы так высоко ставим сферу умственных и нравственных интересов, что всякое событие в ней считаем особо важным. Тут мы особенно строги.
Не будьте же рабами, хоть говоря с самими собою. Хоть с самими собою говорите свободно. Не лгите, не прикрывайтесь, не прячьтесь.
Ведь это рабство, одно из главных свойств рабства, это — потребность рабов, — громкими словами прикрывать самые мерзкие из своих рабских деяний.
Ведь крепостные, худшие из крепостных, — дворовые, свою «пёсью преданность» тоже называли «самоотверженной любовью» и рабство — «исполнением долга».
Кандальную тюрьму заперли «на парашу». Кандальники злы на смотрителя, злы на помощника смотрителя, злы на надзирателя. Их обкрадывают, — кормят сырым и скверным хлебом. Их дерут плетьми, розгами. И они всю свою злость выливают друг на друга. Мучат друг друга, бьют смертным боем.
Литература, запертая на парашу. О, литераторы, прикованные к тачке!
Бедная женщина, которая была виновата только тем, что она была так же несчастна, как и мы.
Как тоскливо сжимается сердце, когда перечитываешь список всех этих изданий, где она писала. Всех этих «Наблюдателей», «Звёзд», «Родин», «Новостей Дня».
«Многописательница!»
Да ведь нужно же не умереть с голоду, работая на этих «Наблюдателях», «Звёздах», «Родинах», «Новостях Дня»!
Какой-нибудь г. Липскеров, живущий в своём доме, — не в доме! В палаццо! Редактор-издатель, в жизнь не написавший ни одной строки!
Я говорю это ему не в укор. Девять десятых русских издателей неграмотны.
К. В. Назарьева писала у него романы за гроши.
И чтобы существовать и ей, и липскеровским скаковым лошадям, и г. Пятковскому, и всем этим издателям «Родин» и «Звёзд», она написала 50 романов.
Человек, который написал 50 романов, мог бы написать пять хороших.
Сколько хороших произведений съели, быть может, липскеровские скакуны. Истинно фараоновы коровы! Сожрали и остались всё-таки клячами!
И она писала за гроши, выматывая из себя романы, которые «вязала», душила своё дарование и душила других.
Да, да, душила других.
О, литература, ты — сила, которая, стремясь к добру, творит так много зла.
Как спорна ещё, как проблематична польза, которую приносит статья. Как бесспорен, как очевиден ею причиняемый вред.
Вы, блестящий столичный журналист, — вы пишете одну из удачнейших ваших статей. Я не знаю, да этого не знаете и вы сами, какую пользу она принесёт, и принесёт ли.
А вот то, что несколько семей останется без обеда из-за вашей блестящей статьи, это не подлежит сомнению.
Ну, зачем тот, другой, третий, десятый провинциальный издатель будет печатать статью своего скромного, маленького сотрудника, когда он может бесплатно перепечатать вашу, — вашу блестящую статью?
И когда вы с радостью говорите:
— Моя статья целиком перепечатана почти всеми газетами!
Вы радуетесь тому, что оставили голодными сотни людей!
Вы не знаете, сделаете ли вы что хорошее своей статьёй, но если десять строк из неё будут перепечатаны одной какой-нибудь газетой, — вы отняли уже 10 строк у вашего маленького несчастного собрата.
Писать при таких условиях!
«Касса взаимопомощи литераторов» обращается уже к доброму сердцу издателей и просит платить за перепечатки:
— На пенсии, на устройство богаделен для престарелых литераторов.
И некоторые издатели, движимые добрым сердцем, присылают там какие-то гроши:
— Сочувствуя благотворительности!
Доброе сердце! Доброе сердце! Спрячьте этот кусок сырого филея и не тычьте мне его в глаза.
Я не хочу никакого доброго сердца. Я хочу права! Я хочу справедливости!
Ich stehe auf meinem Recht![78]
Я не хочу, чтобы вы как милостыню подавали то, что принадлежит мне по праву.
Что вы все заботитесь обо мне, когда я буду стар, немощен, болен.
Богадельню для меня!
Да я не хочу вовсе никаких богаделен. Дайте мне моё, и я сам сумею устроиться, когда буду стар, немощен, болен.
И сумею обойтись без ваших богаделен.
Вы издыхайте в богадельнях, а я буду жить в своих домах. Вы хотите наоборот? Да?
Вы неграмотный, живущий, однако, литературой, будете жить в своём палаццо. А мы, создавшие это палаццо, будем издыхать в богадельне, благословляя ещё ваше доброе сердце?!
Я, литератор, не хочу благотворительности. Я хочу, я требую закона, который бы воспрещал перепечатки, который бы охранял литературную собственность, как всякую другую.
И я, литератор, требую этого не в интересах тех, кого перепечатывают. А в интересах тех тружеников, тех маленьких, несчастных собратьев, которых издатели лишают куска хлеба, перепечатывая даром чужие статьи.
— Но как же будет тогда существовать провинциальная пресса, часто бедная? Часто сама нищая? Что будет со вновь возникающими газетами, которые и так не окупают вначале своего существования?
Отлично.
Устройте нечто в роде «общества драматических писателей» Пусть оно облагает перепечатки гонораром, сообразно доходности, распространению, богатству каждой газеты. Пусть для беднейших газет оно назначает минимальнейшую плату. Пусть возникающие органы до тех пор, пока они не станут на ноги, временно освобождаются совсем от платы за перепечатки.
Но пусть прекратится эта эксплуатация наших собратьев.
Пусть издатель не оставляет без куска хлеба своего сотрудника, говоря ему:
— Зачем мне ваша статья. Да я возьму статью такого-то. У неё есть одно преимущество перед вашей: она даровая.
Какой цинизм!
— Ага! Вы хотите превратить литераторов в буржуа! Они будут «получать то, что им должно», накоплять, как накопляют лавочники, строить свои дома, чтобы под старость «не нуждаться в богадельнях».
Нет. Этого не будет.
Мы, литераторы, большинство из нас, почти все, — за очень ничтожными исключениями, — мы не настроим себе домов, мы ничего не накопим. Деньги у нас уйдут, быть может, так же бестолково, нелепо, безалаберно, как уходят сейчас.
Мы останемся в самом лучшем случае «золочёной богемой».
Но лучше закурить сторублёвкой сигару, подарить её за улыбку кокотке, кинуть за бокал шампанского на благотворительном базаре, — чем отдать эту сторублёвку неграмотному человеку, который живёт литературным трудом.
Даже у кокотки есть преимущество перед неграмотным издателем: она не живёт чужим трудом.
После даровых перепечаток ничто так не душит литературы, как дешевизна женского труда.
— Женщины, это — кули, которые душат нас, рабочих.
— Как? Вы против участия женщин в литературе? Да разве…
Литература, это — храм, где Бог — общественное благо. Пусть всякий, кто хочет молиться этому богу, идёт в этот храм. Для всех он открыт.
Но в храме тесно.
И когда вы входите в этот храм, и толпа подаётся? чтоб вас впустить, где-то там, у стены, прижат, — быть может, задушен — человек.
Мы, литераторы, говорим:
— Довольно нас переколело под забором! Довольно переколело по больницам! Довольно мы строили домов и конюшен для других! Мы сами хотим жить в тех домах, которые строили, и сами ездить на тех лошадях, которых зарабатываем!
И вы, женщины, нам мешаете в нашей работе, — мешаете вывести литераторов хоть из того гнетущего экономического рабства, в котором они находятся.
Женщины приходят с самыми скромными, с самыми маленькими, с самыми женскими требованиями.
На этот рынок рукописей, — я говорю о рынке рукописей, а не идей, успокойтесь, — вы, женщины, приходите с самым ужасным, с самым предательским оружием: вы невозможно сбиваете цены.
Вы обрекаете работников на голод.
А с голодом вы много талантов обрекаете и на гибель.
Милый, дорогой мне образ, образ друга моей юности, тебе я посвящаю эти строки. И пусть мои проклятия безграмотным издателям будут панихидой по тебе.
Спи мирно, в безвестии, товарищ, — в безвестии, хотя ты, может быть, мог бы быть и знаменит и полезен.
Это был человек, полный ума, остроумия, жизни, наблюдательности, таланта и благородства мысли.
Он писал под псевдонимом «Риваль» бульварные романы в маленьких газетах.
И, — подождите же отворачиваться с таким пренебрежением, — если вам нужен аттестат, — вот он.
Однажды мой приятель удосужился, написал большую вещь и послал её в «Вестник Европы». Она была напечатана. Она вызвала похвалы критики. Была очень замечена.
Знаете ли вы, — вы, аристократы литературы, которые родились в большой прессе, в толстых журналах, как рождаются люди в графских и княжеских семьях, что значит для настоящего литературного плебея, который заставил обратить на себя внимание не связями, не дружбой с лучшими людьми, не протекцией, а талантом, — что значит для него «выйти на открытую широкую воду»? Для него, задыхавшегося в тине и вони «мелкой» печати.
Какой это был день восторга! Какой подъём сил!
Какая энергия охватила этого беднягу.
Как он говорил о работе «теперь».
— Теперь!
Всё, что лежало на глубине души, всё, что было припрятано, накоплено в тайниках мысли, — хлынуло вверх.
Какие сюжеты он рассказывал мне. И как рассказывал.
Я не узнавал своего друга. Я никогда не знал, что жизнь так отражается в его уме, в его душе. Что он так может передавать свои мысли, наблюдения, ощущения.
Как много, оказалось, хотел он сказать, и как многое из того, что он хотел сказать, было значительно и глубоко.
Но… но… но… чтобы писать, надо было жить. Жить самому, жить близким. А жить — это значило писать фельетонные романы в маленькой газете.
Писать сегодня, чтоб было что есть завтра.
А за фельетонные романы платили 1½ копейки за строку.
— У нас Назарьева просит по 2 копейки. У неё имя!
А писать по 1½ копейки за строчку — значит писать до одурения.
Когда уж тут думать о «большой» работе.
Тут нельзя:
— Написал «им» роман! Отписался и принялся за «свою» работу.
Всю жизнь работай на «них».
И он остался задыхаться в этой «злой яме», сдавленный нуждой, прикованный заботой о завтрашнем дне, обречённый на литературную смерть этими «полутора копейками за строку», — и задохся, спился, умер от алкоголизма где-то в приёмном покое.
Он, как на Бога, молившийся на литературу, он, так её любивший…
Есть область литературы, куда женщины, входя, прямо несут смерть.
Это — переводы.
В каждую редакцию каждый день обращается по несколько женщин:
— Переводов!
И как существовать хорошему, добросовестному, талантливому переводчику, когда они просят:
— Копейку за строчку, полкопейки.
Согласны взять даже четверть копейки!
— Если только много работы.
Поторговаться, — возьмут и восьмую копейки:
— Если только уж очень много работы!
Если можно нажить чахотку!
На днях ещё ко мне обратился один очень почтенный человек:
— Будьте добры просмотреть переводы моей дочери. Небольшие рассказы, — это не отнимет у вас много времени. Могут ли они печататься? Моя дочь, конечно, не нуждается в заработке. Так, какие-нибудь пустяки. Главное — труд. Я хочу, чтоб она трудилась. Труд так облагораживает душу!
У меня была надежда, что хоть переводы окажутся плохими.
Нет! Отличные переводы! Прямо превосходные переводы!
Их охотно примут во всякой редакции. Да ещё «так за что-нибудь». Положительно находка!
— Да, ваша дочь может облагородить свою душу!
Но бедная переводчица, молодая девушка, в холодной кофточке, которая вчера приходила в редакцию с рукописью в посиневших руках.
На этом свёртке отличных переводов смертный приговор для вас.
Кто будет печатать ваши переводы по полкопейки за строчку, когда здесь можно заплатить по одной шестнадцатой.
Кто будет печатать ваши «ремесленные» переводы, переводы из-за куска хлеба, «поскорей», — когда за 1/16 копейки работает барышня, отлично образованная, с талантом, работает любительски, тщательно отделывая каждое слово.
Однако, разве так пишутся некрологи?
Разве это похоже на некролог К. В. Назарьевой?
Пусть останется так, как написалось.
Быть может, лучшая надгробная речь по литераторе, это — проклятье тем, кто выматывает жизнь и присылает венки на могилу.
Лавровый лист после смерти, когда при жизни не было даже супа!
П. И. Вейнберг
Сегодня у литературы праздник.
Большой и редкий.
50-летний юбилей, — юбилей одного из самых почтенных, из самых заслуженных писателей.
И П. И. Вейнберг, проснувшись сегодня, вероятно, почувствует себя несколько странно.
Литературный юбилей, и ему не нужно хлопотать.
— Странно!
В первый раз в его жизни случается такое удивительное происшествие!
Много мы видали юбилеев. Всяких! Но литературного юбилея, которого не устраивал бы П. И. Вейнберг, до сегодняшнего дня ещё не видел никто.
Такое небывалое, необыкновенное и из ряда вон выходящее событие объясняется только одним:
— Сегодня его собственный юбилей.
О, великая мачеха — Литература!
Где-то там, высоко-высоко, куда доносятся только орлы, восседаешь ты в сияньи немеркнущей славы на троне своём, окружённая твоими слугами, воинами, приближёнными.
Как к сказочной королеве, труден к тебе путь.
Труден путь тому, кто хотел бы приблизиться к твоему трону, с благоговением преклонить колени и коснуться устами твоей руки прекрасной и благостной.
Внизу стоит толпа.
И смотрит.
Одни думают:
— Только уж больно она высоко куда-то взобралась!
Другие полагают:
— Ишь храмина! На самой дороге! Ещё выстроили бы что путное. Фабрику. Или другое что, полезное.
И эта толпа смотрит на тех, кто идёт, взбирается, карабкается наверх.
И разражается радостным хохотом, когда кто-нибудь сорвался.
— Туда же.
Люди, не написавшие в жизни ни строчки, потешаются, что человек написал несколько неудачных строк.
Людям, у которых ни разу в голове не явилось ни одной мысли, кричат:
— Смотрите, ему пришла в голову неудачная мысль!
Дни величайшего литературного торжества для публики, это — когда прославленный поэт обмолвился неудачным стихом, хороший романист напишет слабый роман, великий мыслитель выскажет ошибочную мысль.
Тогда у публики настоящий литературный праздник.
— А? что!!!
И всякого, кто оступится, кто сорвётся, скатится вниз, истерзанный, окровавленный, толпа встречает улюлюканьем, свистом, ругательствами, травлей.
Словно он совершил великое преступление тем, что хотел приблизиться к тебе, великая, святая мачеха-Литература.
А те, кто взобрался наверх? А те, кто мужественно прошёл полпути?
Толпа говорит:
— Что ж! Они и должны. На то у них и талант!
Мрачно, сурово и сумрачно в лагере твоём.
Только стоны раненых слышны оттуда.
Ни труб ни литавр в честь победителей.
Это было несправедливо, прекрасная королева!
Добрая и светлая, ты ясными очами взглянула на старых закалённых бойцов.
— Хочу, чтоб было светло и радостно в чертоге моем!
Пусть не одни пораженья оглашаются печальным и протяжным звуком труб. Пусть празднуются и победы.
Не одни печальные тризны над могилами павших. Пусть пенятся кубки в честь живых, в честь победителей.
И среди своих приближённых ты выбрала старого воина.
Закалённого в боях, покрытого ранами. Ранами покрывавшего многих.
Славного бойца, ходившего в далёкие страны и приводившего оттуда к нам толпы пленниц: прекрасные мысли с огненными глазами, убранные цветами стихи, полную красоты, грации, пластики прозу.
Отличного певца прекрасных песен.
И сказала ему владычица дум и сердец:
— Будь моим церемониймейстером. И пусть клики радости и веселья, клики победы несутся над лагерем моих воинов, моих бойцов.
И в лагере сумрачном и суровом закипели пиры в дни торжества, и зазвенело громкое смелое слово, и запел звучный, ликующий стих.
И эти клики мужество вливали в сердца бойцов.
И смелей и бодрей смотрели воины вперёд.
И после пира шли в бой, среди лязга мечей, вспоминая победные песни.
И сказала королева своему церемониймейстеру:
— Ты был из первых в бою и на пиру. Я хочу, чтобы вспомнили все битвы и пиры на пиру в честь тебя.
И кликнула клич среди бойцов.
И радостно откликнулись все.
И пиром весёлым и шумным почтили воина и певца, первого в боях и на пирах.
Моё первое знакомство с П. И. Вейнбергом
Моё первое знакомство с П. И. Вейнбергом, — ему минет скоро уже, вероятно, 25 лет.
Я был тогда издателем журнала, имевшего большой успех, очень распространённого, влиятельного.
Я был его редактором и почти единственным сотрудником.
Это трудно, — не правда ли?
Но трудность положения увеличивалась ещё тем, что я издавал… запрещённый журнал!
Это был журнал, выходивший в 4-м классе одной из московских гимназий. Он назывался, кажется, «Муха». А может быть и «Вселенная».
Это не были счастливые нынешние времена, когда гимназические журналы издаются под редакцией классных наставников.
До 15 лет я писал, не зная никакой цензуры!
Мы писали не для того, чтобы выказать себя с самой лучшей стороны пред начальством.
Начальство не видело наших журналов. И не дай Бог, чтоб оно видело! Как мышонок, этот журнал бегал под партами.
В нём писалось то, что может интересовать 15-летнего мальчика.
Как лучше переделать мир и о том, что «немец» несправедливо ставит двойки.
Критиковались Прудон и вчерашнее extemporale[79].
Одна статья — в прозе — кончалась так:
«Прудон, видимо, не читал „Истории ассоциаций во Франции“ Михайлова. Он мог бы почерпнуть оттуда много полезных сведений».
Другая статья — в стихах — и о «педагогическом совете» — кончалась словами:
В этом журнале и была напечатана приветственная статья «г. Вейнбергу», в которой я поощрял его:
— Продолжать начатый путь: на нём г. Вейнберг может принести много пользы обществу.
Как хорошо, что П. И. Вейнберг послушался.
Я ходил в гимназию и учился в Малом театре.
Как давно, как давно это было!
Это было ещё тогда, когда А. П. Ленский был не великолепным армянином в плохом «Фонтане» и не превосходным адвокатом в «Ирининской общине».
Он был тогда увлекателен в «сцене у фонтана», но не величкинской, а пушкинской.
Он носил траурный плащ Гамлета. Он был задирой — Петруччио и весельчаком — Бенедиктом.
Тогда-то я и познакомился с П. И. Вейнбергом на галёрке.
Галёрка Малого театра!
Как часто теперь, встречаясь в партере с каким-нибудь обрюзгшим, почтенным господином, который, сюсюкая и шепелявя, говорит мне:
— Посмотрите вон та, в ложе, налево. В ней есть что-то обещающее. Вы не находите?
Я смотрю на галёрку и думаю:
— Как высоко я летал тогда.
И я кажусь себе коршунёнком, которому подрезали крылья и выучили ходить по земле.
Все мы соколы, пока цыплята, а потом вырастаем в домашних кур. Тогда мы на 35 копеек парили высоко над землёй, и нам казалось, что это нам кричит Акоста призывной клич:
И это «всё-таки ж она вертится», как Акосте, «нам» покою не давало ни день ни ночь. Детям снился Галилей.
И этот Акоста, отрекающийся от отреченья, в разодранной одежде, с пылающими прекрасными глазами, — то солнце моей молодости!
Из нас никто не спал в ту ночь, когда мы впервые увидели «Уриэля Акосту».
Вот это трагедия!
Акоста! Это показалось нам выше Гамлета, выше Шекспира.
— Это выше Шекспира!
— Конечно же, выше!
— Бесконечно! Неизмеримо!
— Вот борьба! Борьба за идею!
Так говорили мы весь Кузнецкий Мост, всю Лубянку, всю Сретенку, Сухаревскую площадь. Так думали, расходясь по мещанским, на Спасскую, на Домниковскую.
И мирно спавшие дворники, разбуженные звонкими голосами:
— Борьба за идею!
Ворчали:
— Безобразники!
И засыпали вновь.
Достать «Акосту» было нашим первым делом. Выучить наизусть — вторым.
Мы все клялись быть Акостами.
И это было так девственно, так чисто, что даже Юдифи Вандерстратен, с её пламенным:
«Ты лжёшь, раввин!» не было в наших мечтах.
А почтенный редактор-издатель солидного и серьёзного журнала, — я, — писал:
«На днях мы видели г. Ленского в трагедии „Уриэль Акоста“ и не можем не похвалить артиста за такой серьёзный и идейный выбор пьесы. Говорят, г. Ленский кончил университет. „Уриэль Акоста“ — превосходная пьеса и светлая личность. До сих пор мы считали г. Ленского способным только на Шекспира, но теперь видим, что он может идти и выше. Мы не поклонники авторитетов, но немецкого писателя Гуцкова готовы признать удивительным писателем. Нашему обществу, где верность идеи представляет собою явление крайне редкое, подобные пьесы приносят огромную пользу. Нельзя не отнестись с похвалою к г. Вейнбергу, который перевёл эту пьесу для русской сцены и тем сделал её достоянием русской мыслящей молодёжи. Г. Вейнберг, переводя подобные произведения, стоит на совершенно верном пути и может принести огромную пользу обществу».
Так я познакомился с П. И. Вейнбергом на галёрке, и своим вдохновенным переводом «Акоста» он зажёг пламя в моей груди.
От пламени остались полупогасшие угли, но и они греют мою озябшую душу.
Через много лет обдёрганным полу-любителем, полу-актёром я играл Рувима в «Уриэле Акосте».
Я, который знал наизусть всего Акосту! Я, для которого в Акосте не было ни одного слова, над которым бы я не рыдал от волнения, декламируя его один, у себя в комнате, шёпотом. Шёпотом, чтобы квартирная хозяйка не выгнала «за шум и безобразие».
Я играл Рувима, а Акосту какой-то купеческий сын, который пошёл к какому-то актёру и купил у него за сто рублей искусство.
Актёр выучил его, как учат попугая. И купеческий сын играл Акосту недурно.
«Недурно» читать пламенные слова Акосты! Уж лучше бы он их читал скверно, но от себя, от души, негодяй!
Читал заученно, позируя, рисуясь,
Наслаждаясь своей игрой. Как попугай наслаждается тем, как он подражает соловью.
Репетиций было без конца, — я знал наизусть каждый жест, каждую интонацию «нашего попугая».
И вот настал спектакль.
Спектакль с избранной публикой, неплатной, приглашённой по почётным билетам.
После спектакля будет ужин. Это знали все.
И хозяина Акосту награждали аплодисментами за каждую сцену.
— Правда, недурно? — спрашивал он. — Я доволен приёмом.
И ломался, и позировал, и манерничал в пламенном Акосте.
Сцена пред отречением.
По обязанностям Рувима, я стараюсь удержать брата:
— Не отрекайся!
Он не слушает меня. Он убегает. Я остаюсь один на сцене. Один пред публикой, приглашённой на ужин. У меня крошечный монолог. Строчки в четыре.
За сценой поёт хор. Шумят статисты. Из-за кулис никто не обращает на меня внимания.
И вдруг мне приходит в голову мысль, дикая, сумасшедшая.
— Я ж тебе сорву… Акоста!
Я подбегаю к ступеням, покрытым красным сукном. Становлюсь в ту самую позу, в которую станет «попугай» после сцены отреченья.
Я начинаю его монолог:
Священное: «спадите груды камней…»
С его интонацией, с каждым его жестом. Публика смотрит на меня с недоумением.
«А всё-таки ж она вертится!» — кончаю я у авансцены, убегаю и запираюсь в уборной.
— Рувим кончил! Рувим кончил! — слышу я, пробегая, голос режиссёра.
— Акоста на сцену! Все приготовьтесь! За кулисами, значит, никто не заметил.
Я заперся. Я сижу.
Мёртвая тишина. Это Акоста читает отречение.
Зашумели статисты. Вот-вот, сейчас…
Снова всё замолкло.
И вот странный шум доносится из зала.
Смех…
Он растёт, растёт, превращается в хохот.
Гомерический! Неудержимый!
Крики! Аплодисменты!
Это «попугай» читает уже прочитанный монолог.
Я скопировал его удивительно, и, увидев те же жесты, услыхав те же интонации, даже приглашённая на ужин публика не может удержаться от хохота.
Бедный, ничего не понимающий, Акоста поражён.
Он кричит:
— Занавес! Занавес!
При рёве публики:
— Что случилось? Что случилось?
Прибежавшие из публики объясняют, в чём дело.
Рассказывают мою проделку.
Акоста лежит в обмороке.
Режиссёр, мой приятель, стучит в дверь моей уборной:
— Не отпирай лучше! Я тебя убью! Убью!
Акоста заболевает от огорчения. Спектакль не кончен. Ужин не состоялся.
А я в отчаянии схватился за голову:
— Что я наделал?! Что я наделал?!
И радуюсь вместе с тем и радуюсь. Я отомстил за тебя, Акоста, «попугаю».
Я отомстил! За всех! За вас, мой Ленский! За тебя, Гуцков! За вас, П. И. Вейнберг, пламенем души своей передавший пламя слов Акосты! Да и теперь, когда скверный актёр, ломаясь, как голодный фигляр, коверкает предо мной какое бы то ни было произведение, мне всё равно.
Я смотрю на него с презрением к его искусству и с жалостью к его голоду.
Разве мало скверных актёров на свете?! Увидать одним больше, — разве такое уже несчастье?
Но когда скверно играют Акосту, — мне не всё равно.
Акосты трогать не нужно даже с голоду. Так кажется мне.
Это — факел.
Вы сыграли сегодня Акосту. В чьей молодой груди зажгли вы пламя? Ни в чьей? Лучше бы вам не родиться, как актёру! Давно-давно он поселился в моей груди и живёт в ней, как лучшее воспоминание моей юности. И мне больно, когда его задевают.
И когда, через много-много лет меня, на каком-то литературном торжестве, подвели к человеку с профилем библейского пророка, с лицом старика и живым взглядом юноши и сказали:
— Пётр Исаевич, позвольте вам представить…
Мне хотелось сказать ему:
— Я знаком с вами давно. Вы говорили с моей душой. Я обязан вам многими часами восторга, как обязано всё поколение, к которому я принадлежу. Вы осветили нашу молодость, — и каким светом! Вы были пророком, который принёс нам откровение литературных богов.
Но это было бы слишком длинно. И я молча, с чувством глубокой благодарности, пожал ему руку.
С чувством благодарности неудавшегося Акосты к старому почтенному де-Сильва.
Дело об убийстве Симон Диманш
А. В. Сухово-Кобылин — загадка в русской литературе.
Он написал три пьесы: «Свадьбу Кречинского», — пьесу, ставшую классической, «Дело», которое произвело потрясающее впечатление, когда было поставлено, и которое редко даётся теперь потому же, почему редко даётся «Горькая судьбина» Писемского, — уж очень «отжитое время» в ней описывается, — и, наконец, «Смерть Тарелкина», с которой, наконец, снят запрет, и которая с сегодняшнего дня займёт почётное место в русском репертуаре.
Человек написал три пьесы, все три chef d’oeuvre’ы — и никогда ни до ни после этого не занимался литературой, — даже писал в предисловии к одной из пьес:
«Я не говорю о классе литераторов, который мне чужд, как и остальные четырнадцать».
Какое оригинальное явление.
Это три пьесы, вылившиеся из души. Появление их объясняется той трагедией, которая разыгралась в жизни А. В. Сухово-Кобылина.
Мы обязаны тремя превосходными пьесами — ужасной случайности.
«Свадьба Кречинского», это — плод тюремной тоски. «Дело» и «Смерть Тарелкина» — горячий, страстный протест измученного человека против порядков «отжитого времени».
А. В. Сухово-Кобылин был жертвою судебной ошибки.
И особенно своевременно извлечь на свет Божий эту историю, дремавшую в архивах старого сената, именно теперь, в эпоху нападок на новые суды.
Русское общество с сочувствием узнаёт, что горячий борец с порядками «отжитого времени» сам когда-то страдал от них.
И к симпатиям к писателю пусть присоединятся ещё симпатии к невинно страдавшему человеку.
Трагедия, которой мы обязаны знаменитой трилогией, такова.
Дело происходило при крепостном праве.
В одном из парижских ресторанов сидел молодой человек, богатый русский помещик А. В. Сухово-Кобылин, и допивал, быть может, не первую бутылку шампанского.
Он был в первый раз в Париже, не имел никого знакомых, скучал.
Вблизи сидели две француженки: старуха и молодая, удивительной красоты, по-видимому, родственницы.
Молодому скучающему помещику пришла в голову мысль завязать знакомство.
Он подошёл с бокалом к их столу, представился и после тысячи извинений предложил тост:
— Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин!
В то «отжитое время» «русские бояре» имели репутацию.
Тост был принят благосклонно, француженки выразили желание чокнуться, было спрошено вино, Сухово-Кобылин присел к их столу, и завязался разговор.
Молодая француженка жаловалась, что она не может найти занятий.
— Поезжайте для этого в Россию. Вы найдёте себе отличное место. Хотите, я вам дам даже рекомендацию? Я знаю в Петербурге лучшую портниху, Андрие, первую, — у неё всегда шьёт моя родня. Она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо?
Сухово-Кобылин тут же, в ресторане, написал рекомендацию молодой женщине.
На этом знакомство кончилось.
Они расстались и больше в Париже не встретились.
Но в те времена верили ещё в «русских бояр».
Прошёл год.
Однажды Сухово-Кобылин зашёл в Петербурге к Андрие с поручениями от сестры из деревни.
Поручение было исполнено, и Сухово-Кобылин уходил уже из магазина, — как вдруг к нему подошла удивительно красивая женщина, служащая в магазине.
Лицо её было как будто знакомо.
— Вы меня не узнаёте? — улыбаясь, спросила она. — Я Симон Диманш, помните, та самая француженка, которой год тому назад вы дали рекомендацию к этой фирме. Я поехала и, благодаря вашей рекомендации, получила место.
Она была очень красива.
— Но нам надо встретиться. Вы расскажите мне всё подробно. Как бы это сделать? Не хотите ли со мной пообедать на этих днях? — предложил Сухово-Кобылин.
— У меня только один свободный вечер в неделю. Четверг. Как раз сегодня.
— Превосходно. Я отозван сегодня на обед. Но я пошлю записку, что болен, и мы обедаем вместе!
Они обедали в кабинете лучшего в те времена французского ресторана в Петербурге.
За обедом красавица-француженка окончательно вскружила голову молодому помещику, и он предложил:
— Жениться я на вас не могу. Против этого были бы родные, а я от них завишу. Но хотите, — мы будем жить, как муж с женой. Едем ко мне в имение. Ну, что вам здесь, в каком-то магазине, служащей? Чего вы добьётесь? Чего дослужитесь?
Симон Диманш приняла предложение, и они уехали в деревню.
Медовый месяц промелькнул, француженка влюбилась до безумия в своего русского друга, а молодой человек стал скучать, его потянуло в город.
Они поселились в Москве, на Тверской, в собственном доме Сухово-Кобылина, — в дворянском особнячке, какие бывали в старину.
Служило им пятеро крепостных.
Охлаждение молодого человека шло crescendo, — и Симон Диманш ревновала его безумно.
«Дело», покоящееся в архивах старого сената, рассказывает следующую романическую историю.
Сухово-Кобылин безуспешно ухаживал в эту зиму за одной московской аристократкой.
В один из вечеров у этой аристократки был бал, на котором присутствовал Сухово-Кобылин.
Проходя мимо окна, хозяйка дома увидела при свете костров, которые горели по тогдашнему обыкновению для кучеров, на противоположном тротуаре кутавшуюся в богатую шубу женщину, пристально смотревшую в окна.
Дама monde’а узнала в ней Симон Диманш, сплетни о безумной ревности которой ходили тогда по Москве.
Ей пришла в голову женская, злая мысль.
Она подозвала Сухово-Кобылина, сказала, что ушла сюда в нишу окна, потому что ей жарко, отворила огромную форточку окна и поцеловала ничего не подозревавшего ухаживателя на глазах у несчастной Симон Диманш.
В тот вечер, вернувшись, Сухово-Кобылин не нашёл Симон Диманш дома.
Прислуга сказала, что барыня уехала на наёмном извозчике.
Глубокая ночь. Её всё нет.
Встревоженный Сухово-Кобылин поехал к обер-полицмейстеру и заявил ему об исчезновении француженки.
— Не случилось ли с ней чего?
Начались розыски. Искали долго, и, наконец, на Ходынском поле была сделана страшная находка.
Среди сугробов снега лежала с перерезанным горлом Симон Диманш.
Не было грабежа. Драгоценные вещи, дорогая шуба чёрно-бурой лисицы, — всё было цело.
Что это было? Самоубийство? Убийство? Не была ли несчастная убита в другом месте, и не был ли труп вывезен в поле?
Полиция сделала обыск в доме Сухово-Кобылина, и в одной из комнат были открыты следы крови.
Сухово-Кобылин и вся прислуга были арестованы.
Напрасно родные Сухово-Кобылина кинулись хлопотать.
— Он сильно запутан в это дело. Зачем он в ночь убийства являлся к обер-полицмейстеру и говорил об исчезновении Симон Диманш?
Прислуга на все вопросы отвечала:
— Знать не знаем, ведать не ведаем. Барин поехал на бал на своих лошадях. Их француженка, спустя немного, велела позвать себе извозчика и куда-то уехала. Больше мы её не видели!
Как вдруг после долгого сиденья при квартале прислуга изменила свои показания.
Они сознались квартальному в убийстве.
— Мы ненавидели француженку за жестокое обращение с нами, воспользовались, что барина не было дома, зарезали француженку и отвезли тело на Ходынское поле! — показали крепостные.
Но им не совсем поверили.
Дело шло о «дворянине Сухово-Кобылине, обвиняемом в убийстве при посредстве своих крепостных находившейся с ним в противозаконной связи француженки Симон Диманш».
— Зачем он приезжал ночью к обер-полицмейстеру?
Сухово-Кобылин и его крепостные сидели в тюрьме и были накануне каторги.
Родные его продолжали хлопотать, и вот, наконец, после бесконечных мытарств было постановлено сенатом «обратить дело к переследованию и постановлению новых решений, не стесняясь прежними».
В конце концов начали с того, с чего следовало начать, с начала самого начала, — это, впрочем, и теперь случается, — с исследования кровавых пятен.
По исследованию «медицинской конторы» оказалось, что кровь была куриная.
Комната, где найдены пятна, была людскою.
Это подтверждало первое показание повара. Он показал, что зимой резал обыкновенно птицу в людской,
Но откуда же явилось сознание крепостной прислуги?
Следствие обнаружило, что сознание это было вынуждено у людей в квартале пытками.
Квартальный надзиратель, как оказалось, кормил их селёдками и не давал пить, подтягивал допрашиваемых на блоках к потолку, так что у несчастных плечевые кости выходили из суставов, и требовал:
— Сознавайтесь, что убили!
Так было добыто «сознание».
— Имейте в виду, — говорил при этом «сознавшимся» квартальный надзиратель, — и следователям, и судьям показывайте точно так же. Измените показание, — опять вас к нам пришлют, и мы вас опять так пытать будем.
Крепостные и повторяли всем от страха «оговор на себя».
Только на одно не шли. эти несчастные в своей «рабьей верности»: как ни пытал их квартальный надзиратель «показать на барина», они и под пыткой твердили:
— Барин ни при чём!
Когда новое следствие раскрыло всё это, состоялся приговор.
Дворянина Сухово-Кобылина и его крепостных слуг, как невиновных, отпустить, дело о смерти француженки Симон Диманш предать воле Божией, а квартального надзирателя за допущенные им при допросе пытки и истязания с целью вынудить ложное сознание, лишить прав состояния и сослать на поселение в отдалённейшие места Сибири.
Вот трагедия, которой обязаны мы появлением трёх пьес Сухово-Кобылина.
Сидя в тюрьме, он от скуки рассказал в драматической форме ходивший в то время по городу анекдот об одном очень светском господине, оказавшемся шулером, который заложил известному дисконтёру стразовую булавку за брильянтовую. Так получилась «Свадьба Кречинского».
«Дело» — самая сильная, самая страстная из пьес Сухово-Кобылина. В ней вы найдёте отголосок того, что ему самому пришлось пережить в собственном «деле». Недаром в предисловии к этой страшной пьесе А. В. Сухово-Кобылин писал:
«Если бы кто-либо усомнился в действительности, а тем паче в возможности описываемых мною событий, то я объявляю, что имею под рукою факты довольно ярких колеров, чтоб уверить всякое неверие, что я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не соплёл».
Вспомните самое возникновение «Дела».
«Дело» — возникает по доносу Расплюева на то, что Лидочка сама «запутала» себя, сказавши будто бы:
— Это моя ошибка.
Пользуясь этим, запутывают в «Дело» человека, с которого можно поживиться.
Сравните это с тем, как Сухово-Кобылин «сам себя запутал в дело», — ночью поехавши к обер-полицмейстеру.
В сценах допроса Тарелкина на дому и допроса в квартале, в «Смерти Тарелкина», несомненно, отразились сцены допроса в квартале крепостных Сухово-Кобылина.
Тюремной тоске обязаны мы «Свадьбой Кречинского», — и крик протеста, вопль измученного человека — эти две пьесы — «Дело» и «Смерть Тарелкина», в которых Сухово-Кобылин позорным клеймом, несмываемым клеймом сатиры, заклеймил «доброе, старое», слава Богу, «отжитое» уже время.
Профессор Маркевич
Я помню одну встречу с профессором А. И. Марковичем.
Это было в одесском литературно-художественном обществе.
Усталый, обливаясь потом, шёл толстый Маркевич из зала с провинившимся видом.
Он только прочитал лекцию о Золя.
Из зала толпой валили слушатели, и Маркевич, мне показалось, избегает смотреть на них: словно он сделал им какую-то неприятность.
При появлении профессора на кафедре переполненный зал встретил его громом аплодисментов. Профессор долго не мог начать. Все приветствовали.
Когда он кончил лекцию, раздалось всего несколько хлопков.
А лекция была превосходна.
— Что случилось, профессор?
Он улыбнулся сконфуженной, прямо страдающей улыбкой и извиняющимся голосом сказал:
— Длинна лекция вышла. Два часа. Длинна!
— Что за пустяки, простите, Алексей Иванович! Весь Золя в два часа! Как же вы его меньше-то уложите?
Маркевич развёл руками:
— Длинна! Длинна!
— Так вы бы сделали перерыв!
Он сделал озабоченное лицо.
— Нельзя перерыв! Раз уж они попали в залу, — им надо всё сказать. А то в антракте они разбегутся и на вторую половину не придут!
Публика расходилась, действительно, негодующая:
— Два часа!
— Битых два часа!
Это говорилось нарочно громче, чтоб виновный профессор слышал.
Чтобы наказать.
Все торопились. Одни составить грошовый винтик, другие в дальнюю комнату рвать друг у друга последний рублишко в баккара, третьи в буфет — подкреплять свои силы, словно они только что с тяжёлой работы, четвёртые флиртовать с итальянским тенором, который валялся на диване, задрав ногу на ногу, в выглядывавшей из-под грязной рубашки пропотевшей фуфайке, и грязными ногтями почёсывал в нечистых волосах.
А Маркевич, как Чацкий, один, брошенный, стоял среди гостиной.
Это была комичнейшая иллюстрация к великолепной комедии.
Глядь!..
(Оглядывается. Старики разбрелись по карточным столам, молодёжь кружится в вальсе).
И толстый, пожилой Чацкий, отирая лившийся градом пот со лба, пошёл в буфет отпиваться содовой водой.
Лекция Маркевича была блестяща. Критический очерк на редкость по глубине, силе, красоте. Публика была интеллигентная. Сюжет — захватывающего интереса. Лектор был Маркевич блестящий. Публика профессора Маркевича очень любила.
Но два часа!
— Маркевич лекцию читает! Необходимо пойти! Нельзя не пойти! Стыдно не пойти!
Маркевич вышел на кафедру.
— Любимый профессор! Овацию нужно! Аплодировать! Десять минут аплодировать! Браво, Маркевич! Браво! Господа, ещё! Мало этого! Овацию! Грандиозную овацию!
Но вместо того, чтоб поиграть сюжетом, сказать несколько фраз бойких, эффектных, блестящих, которые можно было бы прерывать аплодисментами, поклониться и уйти, он начал говорить обстоятельно, серьёзно, глубоко.
Публика обиделась:
— Здесь не университет! Мы не учиться пришли! Нас учить нечего!
Этого даже любимому профессору простить невозможно:
— Будь профессором, — твоё дело! но этим не злоупотребляй! Простых людей притеснять не смей! Что это? Заманил «обаянием своего имени», воспользовавшись этим, учить начал? Два часа учил!
Это даже коварство.
Если ты «популярный», выйди, блесни очаровательно и уйди. Но уйди!
Тогда у всякого останется самое лучшее впечатление.
— Ну, что лекция Маркевича?
— Ах, знаете, изумительно! Мы его такой овацией встретили! Такой овацией! Я все ладони отхлопал!
— Маркевичу! Следует!
— И какой лектор! Я просто не заметил, как время пролетело! Блеск! Блеск, знаете! Не успел оглянуться! Когда он ещё читать будет? Непременно пойду.
— И я!
— И я! Разумеется!
А тут…
Я не удержался и сказал Маркевичу:
— А знаете, Алексей Иванович, теперь после вашей лекции ведь публика Золя возненавидит! Назло вам возненавидит!
Этот добродушный и милый толстяк расхохотался:
— А что? Ведь, действительно, возненавидит!
Он закатывался, хохотал:
— Вот так услугу оказал писателю!
И беспомощно разводил руками:
— Не умею я для них читать, как следует!
Как следует?
Один из одесских издателей при мне умолял сотрудника:
— Голубчик, вопрос важный! О нём надо написать умно. Глубоко! Обстоятельно! Тепло чтобы было. Сильно. И чтоб не больше двадцати строк! Главное, чтоб было не больше двадцати строк.
— На двадцать трудно! — уныло говорил сотрудник.
— Голубушка, длинного не читают! Ведь публика на газету как? Как воробей на окошко! Клюнул и улетел. Цоп, схватил и упорхнул. Воробей! Ему крошка нужна. Крошка, голубушка!
— Да ведь из двадцати строк ничего не узнают!
Издатель схватился за голову в отчаянии: «вот на непонятливого человека напал».
— Да кто нынче что хочет знать!
Он стонал:
— Кто нынче знать хочет? Кому нынче знать что нужно? Обижаются: «учат!» — говорят. Как надо писать? Сверкнул, — и исчез! Читатель, — взглянул, пробежал и доволен: «Я и сам так думал! Молодцом пишет! Как в объявлении: мало строк и всё содержание!» В этом весь секрет успеха. А разговаривать публика с собой не позволяет!
И пока усталый лектор, пыхтя и отдуваясь, отпивался содовой водой, я думал:
— Вот бедняга! Вот недоразумение! Ты старался нечто вложить, — как это громко называется, — в «сокровищницу знаний», а чувствуешь себя виноватым в том, что «утрудил людей». Сконфуженным видом, сконфуженным голосом ты как будто извиняешься, как будто у всех просишь прощения. Как Раскольников на Сенной! Кланяешься на все четыре стороны: «Простите меня, люди добрые!» Извиняешься в том, что много думал, просишь прощенья за то, что много работал. Твоё преступление, что ты хотел серьёзно поделиться своей мыслью и работой, дать большой кусок, — а наказанье тебе — всеобщее порицание. Ты дал большой кусок знания. А воробьям нужны только крошки. И воробьи негодующе чирикают и отмахиваются крылышками: к этакой махине и приступиться страшно. И не лишний ли вообще в нашей жизни интеллигентный человек? Интеллигентный не потому, что он носит «интеллигентный сюртук», а потому, что у него интеллигентный ум. Настоящий интеллигентный человек, который верит в знание, и только в знание. Который знает, что знанье — всё. Если хочешь быть сильным, — знай. Если хочешь быть победителем, — знай. Если хочешь сделать будущее светлым, — знай. Кто хочет знать у нас? Ещё любят звонкие слова, но знания не хочет никто кругом. Едят, спорят, винтят, брюзжат. В антрактах между этим допускают певца, журналиста, учёного. Но певец пусть споёт только отрывок из оперы, журналист напишет тепло, но двадцать строк, профессор, чтоб не смел «утомлять». Аплодисменты вам дают, но на серьёзное внимание посягать не смейте! «Учить себя» не позволят. Как дикари, которые с удовольствием посмотрят туманные картины, но лекции по физике слушать не станут. Никто ничем не интересуется, никто ничего не хочет, действительно, знать. Как должно быть тяжело интеллигентному человеку среди «интеллигентных сюртуков».
Зато, — как говорят в Одессе, — «Маркевич может быть доволен: похоронили его великолепно».
Похороны были, действительно, грандиозны и великолепны, — как выражаются в Одессе на «магазинном языке», — до «nec plus ultra».[80]
У нас интеллигентным людям хорошо умирать, но плохо жить.
Годовщина
Год тому назад мы хоронили товарища Н. И. Розенштейна.
Ему привелось слишком мало работать в Москве, чтоб его успели узнать, узнавши — оценить, оценивши — полюбить.
На похоронах были журналисты, — и ни одного из тех, ради кого он бился, работал. Никого из публики, общества.
Это были вдвойне печальные похороны.
Но сквозь «печали облако» всё же проглянуло солнце.
Только один луч, но настоящего солнца.
Когда наш маленький кортеж прибыл на еврейское кладбище, оказалось, что надо ждать ещё часа полтора.
— Роют другую могилу.
— Почему?
— Узнав, что покойный был журналист, ему, вместо приготовленной, роют другую могилу, на почётном месте.
Это было для меня ново и оригинально.
Я «привык» уже хоронить товарищей на Ваганьковском.
Много их там лежит, — и друзей и бывших «врагов».
Мы проходим обыкновенно среди пышных мавзолеев.
«Мавзолеев первой гильдии».
Затем мы идём среди памятников, убранных засохшими лаврами.
С этих скромных памятников глядят громкие и славные имена.
Это «труппа» Ваганьковского кладбища.
Могилы великих артистов.
Мы выходим на край кладбища. Перед глазами ширь и простор. По опушке леса идут холмики безвестных могил.
Тут и вырыта могила товарища.
И при виде забытых на краю кладбища могил вспоминается горький Некрасовский стих.
Люди таланта жили, творили, страдали, а потом из них, как говорит Базаров, «растёт лопух».
И только.
Мысль положить журналиста непременно на почётном месте принадлежала простым, совсем не интеллигентным людям, заведующим еврейским кладбищем «членам погребального братства».
Они вряд ли читают газеты, и о журналисте Розенштейне никогда не слыхали.
— Он работал головой, — просто объяснил один из членов братства, — его надо положить на почётном месте.
И на почётном месте рядом лежал на еврейском кладбище не банкир, а художник Левитан.
Говорят, что евреи ценят только деньги.
Это все «знают», и в этом никто не сомневается.
Но среди еврейских книг есть книга «Кабала».
Это восточная поэма, цветистая, фантастическая.
Настоящий «ковёр из цветов фантазии», как зовут поэзию арабы.
Священную эту книгу признают из евреев только «хассидимы», — «трясущиеся», названные так потому, что они прыгают и трясутся всем телом, когда молятся. Они делают это в буквальное исполнение Писания, где сказано, что, молясь, надо радоваться и трепетать всем существом своим.
Наивно верующие люди, они считают и наивную поэму святой.
В этой поэме рассказано о конце мира.
Когда евреи придут в царство небесное, — «Тот, имени Которого не дерзает произносить язык», будет так рад увидеть Свой избранный народ, что не будет знать, чем выразить Свою радость.
У Адоная есть одна забава — рыба Левиафан.
Во время отдыха он играет с этой рыбой.
И Адонай-Иегова, чтоб показать избранному народу свою радость, изготовит эту рыбу и угостит ею желанных и жданных гостей.
— И будут есть ту рыбу, — говорит поэма, — учёные — с головы, а неучи — с хвоста.
Так думает о работе мысли тот народ, про который говорят, что он ценит только деньги.
Согласитесь, что это странно!
Люди так высоко ценят мысль, знание людей, которые «работают головой».
А между тем все «знают», что они ценят, умеют ценить, могут ценить только деньги, и ничего, кроме денег!
Откуда знают?
Талмуд говорит:
— В реке есть всякая рыба, — хорошая и плохая. Но тухлая рыба плавает сверху, воняет, и её все видят.
Видят и думают, что «знают» всю реку до дна.
В годовщину товарища мне казалось лучшим способом почтить его память: сказать несколько слов о том народе, одним из лучших представителей которого он был.
Пусть это будет на могилу труженика мысли маленьким венком из простых полевых цветов поэзии его народа.
Старый палач (Сахалинский тип)
В кандальном отделении «Нового Времени», в подвальном этаже, живёт старый, похожий на затравленного волка, противный человек, с погасшими глазами, с болезненным, землистым лицом, с рыжими полуседыми волосами, с холодными, как лягушка, руками.
Это старый палач Буренин. Сахалинская знаменитость.
Всеми презираемый, вечно боящийся, оплёванный, избитый, раз в неделю он полон злобного торжества — в день «экзекуций».
Свои мерзкие и жестокие экзекуции он производит по пятницам.
Это — «его день!»
Он берёт своей мокрой, холодной рукой наказуемого и ведёт в свой подвальный застенок.
С мерзкой улыбкой он обнажает дрожащего от отвращения и ужаса человека и кладёт его на свою «кобылу».
От этого бесстыдного зрелища возбуждается палач. Он торжествует. Задыхаясь от злобной радости, он кричит своё палаческое:
— Поддержись! Ожгу!
И «кладёт» первый удар.
— Реже! Крепче!
И опьяневший от злобы и подлого торжества палач часа три-четыре истязает жертву своей старой, грязной, пропитанной человеческой кровью, плетью.
Истязает умелой, привычной рукой, «добывая голоса», добиваясь крика.
Если жертва, стиснув зубы, полная презрения, молчит, не желая крикнуть перед палачом, злоба всё сильнее сжимает сердце старого палача, и, бледный, как смерть, он бьёт, бьёт, бьёт, истязует, калечит жертву, «добывая голоса»!
Это молчание, полное презрения, бьёт его по бледному лицу — его презирают даже тогда, когда он молчит.
И он задыхается от злобы.
Если жертва не выдержит прикосновения грязной, человеческой кровью пропитанной, плети, и у неё вырвется крик, — эти крики и стоны опьяняют палача.
— Что ты? Что ты? — говорит он с мерзкой и пьяной от сладострастья улыбкой. — Потерпи! Нешто больно? Нешто так бьют! Вот как бьют! Вот как! Вот как!
И он хлещет, уж не помня себя.
И чем чище, чем лучше, чем благороднее лежащая перед ним жертва, чем большей симпатией, любовью, уважением пользуется она, тем больше злобы и зависти просыпается в душе старого, презренного, оплёванного, избитого палача.
Тем больше ненависти к жертве чувствует он и тем больше тешит себя, терзая и калеча палаческой плетью свою жертву.
Случалось ему и вешать.
Его все избегают, и он избегает всех.
Угрюмый, понурый, мрачный, он пробирается сторонкой, по стенке, стараясь быть незамеченным, каждую минуту ожидая, что его изобьют, изобьют больно, жестоко, без жалости, без состраданья. Вся жизнь его сплошной трепет.
— Не тяжко это, Буренин?
— Должность такая, — угрюмо отвечает он, — я в палачах давно. И мне из палачей уж нельзя. Мне страх надо нагонять. Я страхом и держусь. Они меня ненавидят…
И с какой ненавистью он говорит это «они». «Они», это — все.
— Они и за человека меня не считают. Я для них хуже гадины. Я ведь знаю. Подойдёт иной, руку даже протянет. А я-то не вижу разве? Дрожь по нем пробегает от гадливости, как мою скользкую холодную руку возьмёт. Словно не к человеку, а к жабе притронулся. Тьфу!.. Убьют они меня, ваше высокоблагородие, ежели я палачество брошу.
И такая тоска, смертная тоска звучит в этом «убьют».
— И не жаль вам «их», Буренин?
— А «они» меня жалели? — и в его потухших глазах вспыхивает мрачный огонёк. — Меня тоже драли! Без жалости, без милосердия драли, всенародно. Глаз никуда показать нельзя: все с презрением, с отвращением глядят. Так драли, так драли, — с тоской, со смертной тоской говорит он, — у меня и до сих пор раны не зажили. Гнию весь. Так и я же их! Пусть и они мучатся! И я на них своё каторжное клеймо кладу. Выжигаю клеймо.
— Да ведь ваше, палаческое, клеймо не позорно, Буренин.
— А всё-таки больно. Больно всё-таки!
— И много вы, Буренин, народу… вашей плетью…
— Да, будет-таки! — подтягиваясь и выпрямляясь, отвечает старый палач, и в голосе его звучит хвастовство. — Не сочтёшь! Каких-каких людей передо мной не было! Э-эх! Вспомнишь, — сердце чешется! По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтобы больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтоб гаже человеку было. Гаже-с. На это у меня рука! Хлещу и чувствую, что человек не столько от боли, сколько от омерзения ко мне содрогается, сердце во мне и разгорается: как бы побольнее да погаже, попоганее-с! И кого только я вот этак… погано-то… Всё, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек…
— Почему же строптивый, Буренин?
— Похвалить я раз его задумал, с лаской к нему подошёл. Он от меня, как от нечисти, отшатнулся: «Не смей, — кричит, — меня, палач, своей палаческой рукой трогать. Истязать ты меня можешь, — на то ты и палач, но протягивать мне твоей поганой руки не смей». Гордый человек! А я ведь к нему с лаской… Эх, много, много их было. Скабичевский, Стасов, Чехов, Антон Павлович, Немирович-Данченко, Василий и Владимир, Боборыкин, Плещеев — покойник, сам Толстой, Лев Николаевич, меня знает.
— И его?
— Всех поганил. Не пересчитать! Ещё один был… Ну, да что вспоминать!
— Как же вы, Буренин, над ними действуете? Поодиночке?
— Зачем поодиночке! Какое же это удовольствие? Какая же радость? Нет-с, чтобы всех присных его истязать. Со всею семьёю, с детьми, любовницу, если есть. Со «внедрением»! Это-с пытка! Это-с мучительство! Другой храбер. Его-то плетью бьёшь, — «плевать! — говорит, — на этой плети столько праведной человеческой крови, сколько и в тебе-то крови не осталось!» А начнёшь истязать, да при всех обнажать, да срамить-то его жену, — он и закричит. Голос, — хе-хе! — подаст! Боли не выдержит. Это что, — человека взять, когда он в кабинете сидит, сочинение пишет! Нет, в спальню к нему забраться, взять его, тёпленького, когда он в постели лежит. Тогда взять его и жену и в подвал к себе привести — и перед публикой-то их голыми, голыми! Срамить! Да плетью-то не по нем, а по жене, по жене, на его-то глазах! Крикнет! Какой ни будь человек, не выдержит… Хорррошо! Тьфу! При одном воспоминании слюной давишься!
— Вы и женщин, Буренин? Тоже в частную жизнь…
— Без числа! Их-то самая и прелесть. Потому мужчину надо с опаской. А женщина, что она? Слабенькая-с… Особливо, когда заступиться за неё некому. Ну, и начнёшь! Иногда даже, случалось, перекладывал. Женщину-врача, изволили слыхать, Кашеварову-Рудневу раз взял… Ну, и того! Переложил. Под суд отдали. Посадили.
— Вас, Буренин?
— Нет, наёмного человека. Меня-то за что же-с? Я палач. Моё дело такое.
— Ну, а вешать вам, Буренин, приходилось?
Бледное лицо старого палача дёрнулось, потемнело, в потухших глазах загорелся ещё мрачнее огонь, и он сдавленным голосом ответил:
— Бывало.
— И не страшно, Буренин?
— Спервоначалу жутко. Как повесишь его, западню-то из-под него вышибешь, как закрутится он на верёвке, ногами часто-часто перебирает, — в душу подступает…
И Буренин указал куда-то на селезёнку.
— Был один тут… покойник… Фу, Ты, Господи! Даже «царство ему небесное» язык сказать не поворачивается…
Старый палач с трудом перевёл дух.
— Молодой был… Волосья длинные… Стихи он писал… И такие задушевные, грустные… словно душа с телом расставалась… Будто чувствовал, что конец его близок… Глаза были такие большие, большие… Мучительные глаза, и мученические… Чахотка у него была… Ну, я его и того… и прикончил…
— За что же, Буренин?
— Шибко я в те поры, ваше выскоблагородие, зол был. В душе аж смердело, до того лют был… Чист больно ходил!.. Чистый был человек, насквозь его видать было… Сам-то больной, еле дышит, умирающий, а где доброе дело, в пользу бедных, больных что затевается, он там первый… Не токмо притащится, на руках принесут его, умирающего… На него все только-только Богу не молились… Святым его почитали… И так мне, ваше высокоблагородие, от его чистоты моя грязь засмердела! Места себе не нахожу! Возненавидел я его, как Каин Авеля… Разгорается у меня душа… «Ведь вот, — думаю, — как людей люди любят, а я-то, я-то… словно гадина хожу, сторонятся все»… И такая меня злоба взяла… я его и покончил…
— Сразу, Буренин?
— Нет, мучил. Долго мучил. Больной он, говорю был, чахоточка у него была, кровьицей он кашлял. Так я его по больному-то, по больному-то… Хлынет у него кровь, — вижу нельзя больше, так я, кто ему ближе, дороже, раздену, обнажу, да плетью-то, плетью грязной, да при нём-то, при умирающем, при истерзанном. «Смотри, мол, хорошо? А? Хорошо?» Смотрит он своими глазами, большими, страдальческими, мучится, страждет, помочь-то не может: кровь его душит, мной же вызванная кровь… Мучил я его долго… До таких поганств доходил, до каких никогда не дохаживал… Однако, вырвали у меня его тело и в тёплые края повезли, чтоб оправился. Тут на меня прямо смрад нашёл… Задыхаюсь… «Ужели, — думаю, — уйдёт?..» Тут я его и прикончил… Затянул петлю, — задрожал он весь, кровь пеной, пеной пошла, в моих руках и помер.
— И не жаль, Буренин?
— Страшно было очень… Потом прошло… А спервоначалу так страшно было… Кругом все сторонятся: «Убийца!..» И сам знаю, что убил, а мне всё кажется, что жив «он»… Войдёшь это, бывало, в пятницу, в свой день, в подвал свой, грязный, холодный, тёмный, человеческой кровью испачканный, замахнёшься плетью, чтоб кого истязать начать, — перед мною «он»… Глаза большие, страдальческие, по губам алая кровь бежит… На меня глядит… «Жив!» думаю… Волосы на голове шевелятся… Бросишь другого-то, да за него… Опять его вешать начнёшь… Над телом ругаешься: «Да умри, ты! Когда ты умрёшь?..» Петлю-то на мёртвом уж затягиваешь, ногами топчешь… «Умри!..» Сколько разов я покойника вешал… Повесишь и на ноги ему повиснешь: «Умри! Совсем умри!» Всё являлся. Года три мучился…
— Ну, а теперь, Буренин?
— И теперь является. Редко только… Останешься этак в кабинете один, вечером, возьмёшься за перо, глянешь, а из тёмного угла-то «он» выходит. Волосы длинные, лицо бледное, глаза большие, большие, широко раскрыты, и на губах всё кровь… Живая кровь…
— Ну, и что же, Буренин?
Лицо старого сахалинского палача передёрнулось.
— Осиновый кол покойнику в могилу затёсываю!.. И до сих пор…
— Ещё раз, — и не жаль вам, Буренин, ни себя ни других?
Он только рукой махнул.
— Себя-то уж поздно жалеть! А других? Как их, чертей, жалеть, когда бьют они меня, походя, как собаку бьют!
И в голосе старого палача зазвучала нестерпимая, непримиримая злоба, которой нет конца, нет предела.
— Как бьют, Буренин?
— Бьют! Без жалости, без милосердия бьют! Без счёта! Девушку одну, артистку, в Варшаве убили! Ну, я взял покойницу, обнажил и начал плетью, плетью… Ведь покойница, не больно ей, дай человеку душу-то, душу потешить… Так и труп отняли, и того жалко! Явились, бить явились, кричали, изломать, измолотить хотели. Я уж под стол спрятался, сидел, не дышал, боялся — увидят, изобьют, кости у меня ныли…
И когда он говорил о «трупе», он был похож на огромного разозлённого голодного ворона, у которого отняли падаль.
— Писателя одного старого… Почтенный такой был, его тоже праведником считали… Я «взял» его, как люблю… С женой, да по ней-то по ней… Сын его меня на Невском встретил да палкою, палкой… Разве «они» разбирают, как бьют! Где попадут, там и бьют. Недавно тоже… Начал я это «экзекуцию» над недругами своими производить да грязными руками за близких им людей, а — «они» собрались и меня! Как били! Косточки мои болят, как били!.. Да всех-то и не пересчитаешь, кто бил… А плюют-то, плюют как при этом…
Буренин схватился за голову.
И он был мне больше не ужасен, не отвратителен, он был мне жалок, бесконечно жалок, этот, озлобленный, оплёванный старый литературный палач.
Герои дня
Герой дня, бесспорно, г. Литвин.
О нём говорит вся русская пресса.
И благодаря нескромности газет, мы знаем имя этой «прелестной маски».
Его зовут…
Тут мне вспоминается эпизод, приключившийся когда-то с петербургским литератором Z, который был не только известен писаньем доносов, но даже служил… «и хорошо служил», как говорит Хлестаков.
В то время петербургские журналисты часто сходились в каком-то ресторанчике, носившем название «литературного».
Там же заседал всегда и один отставной генерал, большой любитель литераторов и литературы.
Однажды вечером генерал сидел в компании с литераторами, а за соседним столиком поместился в одиночестве Зет.
Зету давно хотелось познакомиться с генералом
Он улучил минутку, чтобы ввязаться в разговор, и деликатненько вставил замечание:
— Позвольте сказать, ваше превосходительство, что в данном случае вы не совсем, ваше превосходительство, по моему мнению, правы…
Генерал «воззрился»:
— А с кем имею честь говорить, имени, отчества, фамилии вашей не знаю!
Зет вскочил, шаркнул ножкой и поспешил отрекомендоваться:
— Моя фамилия — Зет!
Генерал отступил на два шага, поднял руки и, трагически потрясая ими, воскликнул с ужасом:
— Не называйся!
И так г. Литвина зовут С. К. Эфроном.
— Не называйся!
«Северо-Западное Слово» сообщает, что этот г. Эфрон давно уже знаменит в Вильне.
Он занимался маклерством, продавал какие-то зверинцы.
Пытался сорвать где-то какой-то куртаж, но, претерпев неудачу, занялся другими делами, — не лучше.
Он написал пьесу «Сыны Израиля», у которой есть история и даже география.
«Театр и Искусство» вспоминает:
— В Одессе г-жа Волгина поставила эту пьесу, но спектакля не докончили, потому что пришлось вызвать сотню казаков для полного «ансамбля».
«Будущность» припоминает:
— В январе этого года актёр г. Травинский, игравший в Екатеринбурге, хотел поставить пьесу г. Эфрона в свой бенефис, но начальник губернии не разрешил этого.
Когда её хотели поставить в Севастополе, актёры отказались играть и возвратили роли.
Когда её хотели поставить два года тому назад в Петербурге, в пьесе отказался играть г. Далматов, отказался играть г. Бравич. Теперь отказались играть г-жа Яворская, г. Яковлев.
Такова пьеса.
Её никто не хочет играть.
А когда находятся актёры, готовые сыграть даже эту пьесу, — её вышвыривает администрация.
Когда же и администрация оказывает пьесе «терпимость», — для успеха пьесы приходится вызывать сотню казаков.
И так от Екатеринбурга до Севастополя!
Пьесу вышвырнули с Александринской сцены, несмотря на то, что на ней есть бланк Крылова, — а с этим бланком на этой сцене пьесы учитываются всегда.
Он имеет кредит в учётном комитете, который называется театрально-литературным.
Когда, наконец, отовсюду изгнанный г-н Эфрон принёс подкинуть своих «Сынов» в Малый театр, то даже в Малом театре ему сказали:
— Вы бы, всё-таки, того… Прикрылись… И сами бы прикрылись и пьесу прикроете!
Г. Эфрон сам прикрылся псевдонимом «Литвин», а пьесу прикрыл названьем «Контрабандисты».
И вот Малый театр переживает теперь последний день приговорённого к смерти.
К артистам являются депутации от публики, — люди, знакомые только с тем, что лучшего есть в артисте, — с их талантом, а не с ними лично.
И говорят:
— Мы любим вас. Мы уважаем вас. Неужели вы будете играть в такой пьесе?
И эти люди — не евреи, это русские обращаются к артистам.
Растерянные артисты прибегают к знакомым, умоляя прийти на генеральную репетицию:
— Скажите, что там нужно вычеркнуть! Как «почистить» пьесу?
Опять-таки они обращаются не к евреям. Они обращаются к русским людям, потому что русскому обществу претит эта пьеса.
Русское общество возмущено.
Русское общество протестует:
— Довольно грязи! Доносов! Клеветы! Мы не хотим, чтобы и сцену превращали в кафедру гнусности.
Даже сцену Малого театра! Потому что и в «бельёрничестве» должны быть границы.
И вот среди этого шума, среди ропота негодования, раздаётся громкий женский голос:
— Пустите меня! Вперёд пустите! Меня вперёд! Меня! Меня!
Чей это знакомый голос?
Прислушаемся…
— Меня вперёд! Меня!
Да это г-жа Яворская!
— Господа, пропустите г-жу Яворскую вперёд!.. Ради Бога, что случилось?
— Я отказалась играть в этой пьесе! — трагически говорит г-жа Яворская.
— И были совершенно правы! Не приходите от этого в трагическое настроение! Раз пьеса, по вашему мнению, клевета, — всякий человек имеет право отказаться повторять клевету. И артист, конечно, в том числе. Успокойтесь! Другие до вас поступали точно так же. Из-за чего же столько волнений? Зачем впадать в трагедию? Успокойтесь! Ей Богу, вы ничего особенного не сделали!
Но г-жа Яворская взволнована.
— Я отказалась! Я отказалась! И об этом напечатано в газетах. Вот «Северный Курьер!» Читайте! Читайте! Всё, всё читайте! Об этом напечатано в газетах.
Остаётся улыбнуться и сказать:
Надо терпеть, г-жа Яворская! Что делать! Ваша судьба!
Когда г-жа Яворская едет на гастроли по провинциальным городкам, — все телеграфные проволоки звенят.
И даже в Иркутске изумлённый редактор местной газеты получает телеграмму «Российского агентства»:
Мелитополь. Гастроли г-жи Яворской возбуждают невиданный даже в Париже фурор.
Когда г-жа Яворская читает на пушкинских торжествах, не поймёшь:
— Да при чём же Пушкин в этом чествовании г-жи Яворской?
Так много в дружественных газетах пишут о г-же Яворской и так мало о Пушкине.
В г-жу Яворскую влюблены все типографские машины и телеграфные проволоки.
Что делать, сударыня! Надо терпеть! До сих пор писали только тогда, когда вы играли, теперь, оказывается, будут писать даже тогда, когда вы не будете играть! «Шла пьеса такая-то. Г-жа Яворская не играла и была очень хороша». Надо терпеть! Слава!
Тут г-жа Яворская принимает самую трагическую из своих трагических поз, мучительно сжимает свои руки, закатывает глаза. Мертвенная бледность покрывает её лицо, она говорит сквозь зубы потрясающим голосом, в котором слышно страдание и даже самая смерть:
— Я пострадала! Поймите вы! Я по-стра-да-ла!!!
Мы все наполняемся ужасом:
— Как? Когда? Где?
— Я жертва бесчеловечной мести! — трагически продолжает г-жа Яворская. — После того, как я отказалась играть в пьесе Литвина, и об этом появилось в газетах, я играла «Бесправную», и вот вам № «Нового Времени».
Она с трагическим хохотом подаёт нам нумер газеты:
— Ни слова о мне! Я жертва мщенья! Я пострадала! Я по-стра-да-ла!!!
Нам снова остаётся только улыбнуться и начать утешать страдающую женщину.
— Да полноте, да что вы? Ну, какое же тут страдание? Улыбнитесь над таким мщением! Ну, улыбнитесь! Это удар кинжала, который только заставляет смеяться людей, боящихся щекотки! Ей Богу, вы напрасно делаете из этого трагедию! Ей Богу, ничего особенного не случилось!
Сотни раз вы играли плохо, а «Новое Время» писало, что вы играли превосходно.
Театр был пуст, а «Новое Время» уверяло, что он был переполнен.
Шикали, а «Новое Время» писало:
— Была устроена грандиозная овация!
Публика смеялась, а «Новое Время» говорило:
— Публика плакала.
Теперь вы играли, а «Новое Время» об этом не сообщило.
Что же случилось особенного?
Оно лишний раз утаило от публики истину относительно вас.
Только и всего!
Наконец, вот вам утешение.
Достаньте вырезку из «Нового Времени» и прочтите знаменитую телеграмму о том, будто в Париже предполагается международный вечер с участием трёх звёзд: Сары Бернар, Элеоноры Дузэ и Сары-Элеоноры Яворской!
Тоже ничего не было, а напечатали, будто было.
Теперь было, а промолчали: словно и не было.
Вот и квиты!
Улыбнитесь же.
— Я не могу улыбаться! — говорит г-жа Яворская.
— Она по-стра-да-ла! — мрачно вторит «Северный Курьер».
Господа, зачем пугать людей и рассказывать «ужасти».
Самый забавный водевиль, — и только.
Разве до сих пор в «Новом Времени» были рецензии о г-же Яворской?
Это были панегирики, оды, акафисты, но не рецензии.
Как бы ни играла г-жа Яворская, писали:
— Превосходно!
Это было сладкое, которое подносили г-же Яворской.
Ну, вот. Г-жа Яворская рассердила г. Суворина, он и оставил её без сладкого.
Какая же это трагедия?
Ну, что это будет за трагедия? Судите сами!
Сцена представляет какую-то средневековую площадь. Стоны. Толпа.
Г-жа Яворская. К столбу меня! К столбу!
Горожанине. Да зачем? Зачем?
Г-жа Яворская. Нет, нет, к столбу! Как мученица, хочу быть у столба! Пусть меня сожгут на костре из пьесы «Контрабандисты»! Похороните меня рядом с Яном Гусом и напишите об этом в газетах.
Горожанине. Да не умирайте вы, Лидия Борисовна! Ведь это будут слёзы! Горькие слёзы!
Г-жа Яворская. Ах, не просите! Я умру, я непременно умру! Вот ещё новости! Я помирать хочу, а они говорят: не помирайте! Хочу страдать, — и страдаю. Захочу помереть, — и помру.
(
Голос г. Суворина (
Г-жа Яворская. Голос Торквемады! Зажигайте костёр и напишите в газетах! (
1-й горожанин. Должно быть, сильно мучается барыня! Смерти просит!
2-й горожанин. Пыткам её подвергали, видно!
3-й горожанин (
4-й горожанин (
5-й горожанин (
6-й горожанин. Буде врать-то! Хоть бы узнать, в чём дело. У курьера, что ли, спросить! Послушай, любезный, расскажи, в чём дело!
Северный Курьер (
Горожане (
Г-жа Яворская (
Горожане. Да не томи, скажи!
Г-жа Яворская. Меня оставили без сладкого!
(
Ну, какая же это трагедия? Это водевиль.
И там, где поднимается общественное негодование, нет места таким фарсам. Истерические выкрикивания только лишают его серьёзности и внушительности.
Мне, тем не менее, жаль г-жу Яворскую, попавшую хоть и в водевильную беду. И чтоб утешить её, я готов ей посвятить одну страничку из моих воспоминаний.
Хоронили Жюля Симона.[81]
На похоронах был «весь Париж».
Процессия входила на Монмартрское кладбище.
Впереди несли гроб, покрытый трёхцветным знаменем.
За гробом шли родные, за ними — представитель президента, за ним — правительство, за ним — сенаторы. За сенаторами — депутаты. За депутатами — бессмертные в мундирах, вышитых пальмами. За бессмертными — журналисты.
А среди журналистов шла дама, которая, уж когда процессия была на кладбище, спросила:
— Кстати, кого хоронят?
Журналисты улыбнулись.
Не успели они, однако, ответить, как дама была уже среди бессмертных.
Приподняв страшно шумевшее шёлком платье, она шагала быстро и энергично.
— Ого! Как скоро прошла в бессмертные! — сказал кто-то.
«Бессмертные» с изумлением глядели на шествовавшую среди них даму.
Но не прошло и двух минут, как кто-то воскликнул:
— Смотрите, смотрите! Она уж в депутатах!
— Она проходит в сенат!
Про Жюля Симона, кажется, все забыли.
Все были заняты дамой.
— Держу пари, — воскликнул кто-то, — что она пройдёт в президенты!
А дама уж шла во главе кортежа, рядом с изумлённым представителем главы государства.
— Ей остаётся теперь только одно!
— Что именно?
— Выбросить из гроба Жюля Симона и лечь самой в гроб, чтобы быть первым лицом на похоронах.
Но дама, однако, этого не сделала.
Письмо Хлестакова
Душа Тряпичкин.
Жизнь моя проходит в хлопотах и заботах об отечестве. Что, брат, делать: хоть и из Moulin Rouge, а патриот.
Я, брат, тут теперь почётным членом русской торговой палаты состою. Меня многие за государственного человека принимают.
И знаешь, кто меня устроил? К. А. Скальковский.
Ты должен его знать. Бывший директор горного департамента, знаменитый сочинениями о возвышенностях балерин, тайный советник, написавший исследование о Фуфу. Любит биржу и изящное. Un homme d'état de chez Maxim’s.[82]
Он председателем, а меня почётным членом. Сам и ввёл.
— Рекомендую, — говорит, — молодой человек. Направления самого симпатичного. Прямо с вокзала в Moulin Rouge поехал. Не нигилист какой-нибудь. Ручаюсь.
— Ну, — говорят, — раз уж вы, Константин Аполлонович, так аттестуете… Вам эти места лучше знать.
И приняли.
У нас, брат, заседания. Хотим вопросы экспорта и импорта урегулировать. Развить, — понимаешь. Свести, так сказать, две страны.
За успех ручаться можно: меня ты знаешь, ну, а на К. А. Скальковского можешь, как на меня, положиться.
На днях он нам первый доклад делал. У Максима.
— Милостивые, — говорит, — государыни и милостивые государи! Хотя милостивых государынь между нами, к сожалению, и нет, но это ничего не значит: я всегда себе милостивых государынь мысленно представляю. И о чём бы писать ни начал, непременно сведу всё на кокоток. Так же поступлю я и теперь: известно, что строго выдержанное направление в государственном человеке прежде всего. Итак, милостивые государи! Давно занимаясь в печати горизонтальным ремеслом, т. е. описывая так называемых «горизонталок», я пришёл к убеждению, что единственный предмет французского экспорта, который всегда у нас принимался с распростёртыми объятиями, это — кокотки. Кокотку всегда принимают не иначе, как с распростёртыми объятиями, иначе нет смысла её и принимать. Чрезвычайно, чёрт побери, заманчивая профессия! Но, — увы! — милостивые государи, за последнее время замечено, что французские предметы всё более и более заменяются немецкими. С парижскими кокотками у нас случилось то же, что и с гаванскими сигарами! Их вытесняют рижские. Между тем, милостивые государи, какое же может быть сравнение между французской кокоткой и немецкой? Я считаю излишним даже говорить об этом, потому что разница между ними достаточно определена в моём опыте сравнительной кокотологии, вышедшем под названием «В Париже». Достаточно вам сказать, что немки даже чулки носят только до колен. (Разочарованное «Ну-у» среди присутствующих.) Наряду с этим во Франции замечается перепроизводство кокоток. Из моего исследования о Фуфу вам, милостивые государи, известно, сколько порядочной кокотке нужно в месяц. Увы, милостивые государи, Париж этим потребностям не удовлетворяет, и вот мы замечаем значительное движение этого рабочего элемента из Парижа в Монте-Карло. Исследованию этого переселенческого движения мною посвящён специальный фельетон в одной из петербургских газет, с указанием адресов, где можно найти страдающих от безработицы для тех добрых людей, которые захотели бы сделать доброе дело и доставить им занятие. Нужда, господа, вопиющая! Достаточно вам сказать, что масса кокоток сидит в Монте-Карло, не имея возможности даже уплатить по счетам и уехать. (Возгласы: Сделать подписку!) Нет, господа, зачем подписка! Я враг всяких подписок. Доброе дело, по-моему, надо делать скромно, один на один. Между этими кокотками, господа, царит настоящий голод. Я сам, сам видел многих, которые по три, по четыре дня не ели устриц. Многие из них не ужинают! И мне кажется, господа, что, установив правильный экспорт французских кокоток в Россию, мы тем самым разрешим вопрос об их безработице во Франции, и вместе с тем утолим кокоточный голод в России. Пора, пора, господа, дать русскому народу настоящую французскую кокотку, взамен того немецкого суррогата, который он получает из Риги. Благодаря вас за честь, которую вы сделали мне, избрав меня в председатели торговой палаты, я объявляю, что займусь, по примеру прежних лет, кокотками. Ура!
Впечатление потрясающее. На следующий день К. А. Скальковский был торжественно провозглашён доктором сравнительной кокотологии и ресторанных наук honoris causa[83], как сказано в дипломе, «в вознаграждение литературных заслуг».
Торжество происходило в Café Américain, наверху. Хотели в другом месте, но там тоже какое-то торжество происходило, — всё было занято. Председательствовала mademoiselle Фуфу и сказала премилую речь. Немножко странную, но ведь француженка многого в нашей русской жизни не понимает.
— Ami et cher papaschka![84] — так начала она свою речь. — Ваши труды в области кокоткознания у всех в памяти и не нуждаются в похвалах.
Вы принадлежите к числу тех избранных умов, которые могут заниматься несколькими предметами единовременно. Так, будучи директором горного департамента, вы, судя по вашим писаниям, более занимались изучением островов. Что касается ваших заслуг в области сравнительной кокотологии, то достаточно сказать, что с тех пор, как вы были так добры и указали, в каких именно ресторанах и в какие часы можно застать лучших кокоток, — с тех пор число русских посетителей там значительно увеличилось. За что мы и выражаем вам признательность от своего имени и от имени этих рестораторов. Да! Ami et cher papaschka, как зовём мы вас! Вы самоотверженно занимались своей публичной деятельностью, за что и потерпели гонение в отечестве. Но утешьтесь. Вы не были дипломатом, вы не устраивали франко-русского альянса, но устроили такую массу франко-русских альянсов, что и не снилось! Примите же от нас в воздаяние литературных заслуг ваших, — honoris causa — звание доктора кокотологии и присвоенную этому званию бутоньерку из разноцветных подвязок. Позвольте представить вам моих подруг!
Тут началось дефилирование. Сначала шли более, так сказать, современные особы, а потом двинулась «старая гвардия». Представляясь, они делали правой ногой на караул, — и чрезвычайно удобно, не надо было даже снимать цилиндр, чтобы раскланиваться: они сами сбивали цилиндр с головы ногой.
Вообще торжество было страшное. Не обошлось, конечно, и без неприятности.
Так, маленькая.
Когда мы выходили из кафе, на нас накинулась толпа проводников, — знаешь, вот тех, что по place de l’Opéra[85] шляются и к прохожим иностранцам пристают:
— Не желаете ли туда-то отправиться? Туда-то?
Кинулись — и прямо к К. А. Скальковскому.
— Как, — кричат, — вам, ваше превосходительство, не стыдно? У бедных людей хлеб отбиваете! Раньше мы русских господ по разным местам водили, а теперь все с вашими фельетонами ходят: «сами, говорят, найдём!» Нехорошо конкуренцию делать!
Но мы, конечно, не обратили внимания и пошли в гору, на Монмартр, — всё-таки он бывший директор горного департамента!
Так-то, душа Тряпичкин. Вот какие дела делаем. Собираюсь для пользы отечества адрес-календарь всех парижских кокоток составить, с указанием, в каких ресторанах бывают и prix-fix'ы.[86]
И вообрази, русские-то, хороши, не понимают. Встретил тут одного, рассказал проект, — говорит:
— Что ж вы такое? Международный «устроители знакомства» какой-то!
Я думаю, что он нигилист. Наверное, нигилист! Надо будет про него написать, что нигилист.
Твой друг Jean de-Хлестаков.
С подлинным верно.
Корреспондент от Maxim’а
«Le beau et celèbre»[87] г. Скальковский напечатал в свойственной ему газете корреспонденцию об открытии памятника Поль де Коку.
Г. Скальковский спешит давать материалы своему будущему биографу.
С очаровательной откровенностью артистки из «Альказара» он обнаруживает перед публикой свои интимнейшие подробности.
Он рассказывает характерные вещи.
Представьте себе, что когда г. Скальковский был ещё студентом, профессор, оказывается, кричал на него:
— Зарезал, разбойник!
Вон ещё когда!..
Г. Скальковский, по его словам, воспитан на Поль де Коке и счёл долгом присутствовать на открытии памятника писателю.
Это очень благородно с его стороны.
Г. Скальковский всегда был благородным человеком и знал, что такое уважение к мёртвым.
К тому же и картина: «Скальковский у памятника Поль де Кока» — недурной жанр.
Это стоит дон-Карлоса у гробницы Карла Великого.
Г. Скальковский описывает очень трогательно открытие памятника.
Но, к сожалению, пишет не всё.
Один мой парижский приятель описывает мне то, о чём умолчал даже г. Скальковский.
Финал торжества.
Речи были сказаны, памятник открыт. Присутствующие ушли на банкет по 6 франков.
Г. Скальковский остался у памятника один.
Воскрешая в душе своей пикантнейшие места из романов Поль де Кока.
Он любит поминать мёртвых.
В душе его воскресал «Le cocu»[88], всплывал «Le mauvais sujet»[89], проплывали «Магазинные барышни», «Молодая девушка с пятого этажа», «Девочка, которую долго считали за мальчика».
Так волновалась душа его.
Как вдруг памятник зашевелился.
Бронза стала тёплой, стала оживать, оживать.
В глазных впадинах затеплились весёлые и живые глаза.
Тёмный бронзовый загар сбежал со щёк, они стали бледными, слегка розовыми.
Губы раскрылись, грудь поднялась и вдохнула воздух.
Поль де Кок опёрся руками и с трудом, немножко кряхтя, немножко охая, вышел из пьедестала.
Перед изумлённым, испуганным г. Скальковским стоял Поль де Кок, старик Поль де Кок, с огромными седыми усами, в высоких смятых воротничках.
Стоял и улыбался.
— Votre excellence![90] — сказал Поль де Кок.
Г. Скальковский приосанился.
— Votre excellence, позвольте мне поблагодарить за ту честь, которую вы мне оказали, специально приехав на открытие моего памятника! — продолжал Поль де Кок. — Именно с вашей стороны меня особенно трогает такая честь.
— Oh, cher maitre[91], ради Бога, — смущённо пробормотал г. Скальковский, — я всегда был верен вашим заветам.
Но Поль де Кок остановил его мягким движением руки.
— Мне приятно видеть вас, как отцу своего сына. Кто присутствовал на открытии моего памятника из тех, кого я воспевал? Припомните, кто были моими созданиями? Гризетка, — их больше нет. Эта крошка, жившая на пятом этаже, которая требовала на ужин немножко хлеба и сыра и много шуток и смеха, — её нет больше!
— Хорошие были времена! — вздохнул г. Скальковский.
— Она не могла быть на моём торжестве. Она умерла! Мой любимый герой — скромный молодой человек, который не смеет признаться в любви и часами караулит на лестнице, пока пройдёт хорошенькая соседка, чтоб взглянуть ей в след и вздохнуть, — его тоже нет. Скромный молодой человек умер. Как это ужасно писателю переживать смерть своих героев. Это значит умирать во второй раз! Но не все из моих созданий умерли! Не все! Один из моих любимейших героев жив.
И голос Поль де Кока зазвучал громче и радостней.
— Если вы припомните, кроме гризетки и робкого юноши, — любимым типом, который я часто выводил, был старый порнограф. Старый порнограф, который не может видеть женской ножки без того, чтоб мысленно не взбежать по ней, как таракан, который только и делает, что раздевает в своих мыслях каждую встречную женщину, и затем слюнявыми губами рассказывает всем и каждому о «подробностях», которые он заметил или о которых догадывается своим старческим воображением. О, excellence! Я читал то, что вы писали про актрис, про кокоток, про женщин вообще.
И Поль де Кок мягким движением руки остановил готовый вырваться у г. Скальковского поток благодарностей за лестное внимание.
— Этот старый порнограф, — я любил его выводить на посмешище. Я ставил его в позорнейшие положения. Я издевался над ним. Он всегда у меня в конце концов оказывался ничтожным, жалким, презренным, противным и гадким. Excellence, позвольте мне поблагодарить за то, что вы явились на открытие моего памятника!
И, смахнув набежавшую на старые глаза слезу, Поль де Кок, кряхтя и охая, взобрался на свой пьедестал и медленно вошёл в него.
Тёплое живое тело похолодело, застыло, стало бронзовым.
Лицо замерло.
Как догоревшие лампады, погасли глаза
Чёрные впадины смотрели сурово и мрачно.
А г. Скальковский с «Le cocu» в душе долго ещё стоял перед бюстом писателя, великого и любимого.
Стоял и сказал:
— Первой книгой, которую я прочёл, была «Девочка, которую долго считали за мальчика». Я всю жизнь был тоже «девочкой, которую принимали за мальчика», — поль-де-коковским героем, которого долго принимали за государственного человека.
«Собственный корреспондент от Maxim’а» повернулся и медленно пошёл к экипажу.
— К Maxim’у, иде же многие Скальковские упокоиваются!
И сел там за свободным столиком писать корреспонденцию:
— Maxim. Такого-то сентября.
Жив Курилка
Умирая в поезде от скуки, я стоял на одной из больших станций, около «газетного буфета».
— Марк Твен есть? Джерома тоже нет?!
Газетчик тоном приказчика в гастрономическом магазине нахваливал мне свой товар.
— Газеты есть самые свежие. Последней получки-с. Дозволите отпустить?
— Да нет! Мне так что-нибудь… посмешней!
— Гражданин дозволите завернуть? Гражданин очень смешно читать-с…
— Читал. Нет ли чего повонючее? В роде, знаете, лимбургского сыра. На любителя?
— Дозвольте в таком случае «Речь» г. Окрейца вам отпустить? Никто не спрашивает-с. Любительский товар-с.
Окрейца?!
— Заверните мне Окрейца! Заверните мне Окрейца!
— Больше ничем служить не могу?
— Нет, уж после Окрейца что же?
Окрейц!
Он жив!
И целая картина предстала передо мной. Унылые коридоры полтавского окружного суда.
Я брожу в ожидании, пока начнут выдавать билеты на дело Скитских.
По унылым коридорам уныло бродит ещё унылая фигура во фраке, с какими-то упразднёнными знаками отличия отдалённых государств.
Его можно было бы принять и за престарелого фокусника, если б не факельщицкий вид.
Худой, костлявый.
Длинные грязного цвета волосы, длинная жидкая борода. Бесконечное уныние в глазах, как у людей, занимающихся самой безрадостной на свете профессией. Мне показалось даже, что одно плечо поношенного фрака особенно сильно вытерто.
«Это от постоянного таскания гробов с покойниками!» с сочувствием подумал я.
В разговоре с приставом мне пришлось упомянуть свою фамилию.
Престарелый факельщик шагнул ко мне своими длинными тонкими ногами.
— Вы такой-то?
— К вашим услугам.
— Позвольте познакомиться. Я — Окрейц.
Да это был не только факельщик, но сам покойник.
— Окрейц? Вы Окрейц?!
— Да, да. Я Окрейц.
— Окрейц?! «Инженеров следует вешать просто, концессионеров следует вешать за ребро».
Он смотрел на меня с удивлением и слушал, как знакомый мотив.
— Из какой это оперы?
— Вы забыли? Это ваше! Ваше это! Из «Луча».
Старый факельщик улыбнулся радостно. Вспомнил!
Он закивал головой.
— За ребро! За ребро! — повторял он тихо, с бесконечной нежностью. — Да, да, да!.. За ребро!
— Или вот это: «Всякого предпринимателя следует сажать на кол и держать так, пока кол не пройдёт сквозь самое горло и не поднимет черепа!»
Он радостно кивал головой.
— Моё! Моё! Черепа не поднимет! Черепа!
— Нет! Стиль-то, стиль! Не просто «через горло», а «через самое горло». Чрезвычайно стильно!
Старик был растроган.
— Вы, однако, учили мои произведения наизусть?
— Запомнились, г. Окрейц! Врезались в память! Я зачитывался вашими произведениями, г. Окрейц! Да и как же иначе? Вы писали это в 80-м году. А? В 80-м году XIX столетия, и вдруг «за ребро». Как не врезаться? Или вот это: «Такого-то присяжного поверенного следовало бы вымазать в дёгтю, вывалять в пуху и гнать так дворниками по городу, пока не падёт». У вас была изобретательность, г. Окрейц! Вы были художником, господин Окрейц! Ваш совет относительно другого присяжного поверенного: «Этого следовало бы после речи просто выкинуть из кассационного департамента в окно». А? Присяжный поверенный, летящий из Сената в окно! Первоприсутствующий, который приказывает: «Сторожа, отворите окно и киньте туда присяжного поверенного!» Такие вещи не забываются, г. Окрейц.
Старик был тронут. Больше. Он был потрясён.
— Да! Писал в своё время! Писал! А теперь… Приехал на дело Скитских от…
Он назвал один из петербургских органов.
— Нда! Газета, извините меня, действительно, довольно портерная.
— Да и не во всякой портерной ещё получают! — со вздохом махнул рукой престарый факельщик. — Захожу как-то освежиться. «Дайте мне»… — «Извините, мы этой газеты не получаем-с!» И с такою гордостью: «мы»!
— С таким-то талантом, как ваш! С такой изобретательностью! С такой фантазией!
— Спроса на меня нет. А бывало! Писал! «За ребро»! Отлично помню: «за ребро».
— Или «о пользе ввести колесование»?
— Да, да! И о пользе ввести колесование писал!
Мне показалось, что у старика на глазах даже слёзы умиления.
Он чувствовал ко мне нежность. Я разбудил самые дорогие воспоминания.
Он схватил мою руку. Он жал её своей тёплой-тёплой рукой. Ему хотелось сказать мне что-нибудь приятное.
— А мы с Пятковским читали ваши сахалинские очерки.
— С кем?
— С Пятковским, с издателем Наблюдателя. Тоже спроса теперь нет! Тоже!.. Мы читали. Какой ужас! Эти наказания, эти тюрьмы, это полное падение. И знаете, к какому заключению мы пришли с Пятковским?
— Интересно.
— Что смертная казнь необходима!
Я даже отскочил.
— Вот, знаете, никак не думал, чтобы мои очерки…
Но он снова поймал меня за руку.
— Вы это доказали! Вы это доказали!
— Послушайте! Мне делается страшно…
— Не пугайтесь! Не пугайтесь! В этом нет ничего страшного!
Он говорил тихо, нежно, словно уговаривал меня идти в палачи или просто на виселицу.
— Никаких мук, никаких страданий. Никакого произвола надзирателей, никакого человеческого падения. Ничего. Раз — и всё кончено. Это чисто! Это опрятно прежде всего! И потом — дёшево. Никаких расходов на тюрьмы, на одежду, на стол.
— Но кого же, г. Окрейц? Но кого?
— Всех-с! Обвиняется в убийстве-с, в покушении на убийство, в делании фальшивой монеты…
Он подумал с секунду.
— По третьей краже тоже можно-с. Всё равно он неисправим.
И этот «идеалист смертной казни» с такой нежностью говорил:
— «По третьей краже».
— И никаких ужасов каторги!
— Послушайте, г. Окрейц, а случаи судебной ошибки?
Он посмотрел на меня с удивлением:
— Что ж, что судебные ошибки? Никакое правосудие не может обойтись без ошибок! Вы только подумайте: каково это невинному человеку мучиться в каторге! А тут никаких мучений. Раз — и готово!
— Ну, хорошо! Возьмём хоть вот это дело, ради которого мы с вами приехали. Дело Скитских. Если б их, по вашему рецепту, взяли бы сразу и казнили…
— И превосходно-с!
Старик даже подвизгнул от радости.
— И превосходно-с! И никакого шума бы не было-с! А то, что это, помилуйте! Шум на всю Россию! Газеты кричат! Корреспонденты скачут! Что это такое? А там, — чирик, и всё кончено. И они ничего больше не чувствуют.
— А родные, г. Окрейц? Их родные?
— Что ж, что родные?! Поплакали бы и успокоились. Вот и всё. Всё равно человеку рано или поздно умирать нужно!
И этот старичок, на которого «не было спроса», с нежностью улыбался, словно уж видел перед собою «картину».
И вдруг теперь! Оказывается, он не только существует! Он издаёт журнал!
— Только никто не спрашивает-с! — жалуется газетчик.
Пусть эти строки послужат рекламой для старичка.
Господа, поддержите помешанного старичка, страдающего каким-то жестоким и кровавым бредом.
Тяжёлая форма помешательства!
Господа, когда вы умираете от скуки, покупайте «Речь».
Барон Икс
«… Но меч положите на мою могилу. Я был смелым бойцом».
В «таинственном» доме, который в Одессе окружён легендами, в бывшей масонской ложе, в странных пяти-, восьмиугольных комнатах, жил старый «барон».
Дом и жилец подходили друг к другу.
И от того и от другого веяло романтизмом.
Поссорившись с одним старым другом, «барон» расстрелял его портрет из револьвера и послал записку:
— Ты для меня более не существуешь. Я тебя убил.
— Журнализм, это — донкихотство! — говорил мне старый «барон». — Я 25 лет воевал с невежеством, с грубостью, с глупостью. Главное — с глупостью. Расскакавшись на своём Росинанте, вонзал со всего маха копьё…
Он, иронически улыбаясь, кивнул на ручку с пером:
— В крылья ветряных мельниц… Ветряные мельницы вертятся по-прежнему, — я, разбитый, лежу на земле с выбитыми зубами. «Беззубый фельетонист». Я стараюсь утешить себя: «Приносил пользу». Разве это не тот же глупый, «волшебный» бальзам, который делал для себя Дон-Кихот! Раны от этого бальзама не проходят. Да и самый «шлем» журналиста? Кажется, я тазик цирюльника принимал за рыцарский шлем!
Кабинет «барона» был уставлен книгами.
Это были публицисты, критики, полемисты шестидесятых годов. Его «рыцарская библиотека».
Указывая на эти книги, он сказал:
— «И погромче нас были витии, да не сделали пользы пером»… Когда я буду умирать и мне скажут: «Барон Икс», — я отвечу: «Барона Икса больше нет, я Герцо-Виноградский добрый!»
Этому старику, с рошфоровским коком, с видом бреттера, в старомодно повязанном большим бантом широком галстуке, нравилось сравнение с Дон-Кихотом.
— А сколько ошибок! Сколько донкихотских ошибок! Сколько жертв злых волшебников я вообразил себе, тогда как это были обыкновенные плуты и негодяи. Сколько копий сломал из-за них, не подозревая, как смешно моё донкихотство! «Приносил пользу!» Я воюю за служащих Камбье, — знаете, этих кондукторов, кучеров конно-железной дороги. Их эксплуатирует бельгийское анонимное общество, как умеют эксплуатировать только бельгийцы! Они работают 18 часов в сутки. 18 часов на ногах, не присевши. По праздникам до 20 часов! Сотням людей сокращают жизнь. Я назвал их «неграми господина Камбье». Сравнение так верно, что иначе их теперь и не зовут. А толк? Г. Камбье разыскивает: кто мог сообщить барону Иксу все эти сведения? И гонит заподозренных служащих! Вы помните мальчика-ремесленника, за которого заступился Дон-Кихот, — и которого потом за это хозяин выдрал ещё сильнее? Да и «общество», во имя которого мы сражаемся! Это Дульсинея Тобосская, которую наша фантазия награждает красотой и всеми совершенствами! Посмотрите на Одессу. О чём она думает, о чём мечтает? Разве это не грубая, безобразная крестьянка? Какое донкихотство считать её прекрасною, знатною дамой, которую только заколдовали злые волшебники и которую можно расколдовать! В довершение сходства с «рыцарем печального образа» меня уже начинают топтать бараны!..
«Барон»…
Звучное имя «Герцо-Виноградский» существовало только для участка, где он был прописан. Для всех остальных он был:
— Барон Икс.
К нему обращались в разговорах не иначе, как «барон». Ему писали: «барон».
Простой народ, обращаясь к нему с жалобами, ища защиты, писал ему на конвертах:
— Его сиятельству барону Герцо-Виноградскому.
«Барон Икс» был то, что называется «горячей головою».
Пылкий, увлекающийся, — его жара не охладило даже путешествие по Сибири.
Вернувшись из этого путешествия в Одессу, он сразу сделался кумиром всего юга.
Он писал смело, горячо, страстно. Ни с чем не считаясь, кроме цензуры, да и с ней считаясь плохо.
Не его вина, что часто истинно пушечные заряды ему приходилось тратить на воробьёв.
Это был большой талант! Созданный вовсе не для провинции. Работай он в Париже, — его имя гремело бы.
А в провинции… В Одессе… Где газета находится не под одной цензурой, — под десятью цензорами, где всякий над газетою цензор. Тут не расскачешься. Тут всякий Пегас скоро превратится в Росинанта.
Это был блестящий журналист. С огромной эрудицией. С хорошим, литературным стилем. С настоящим, с огненным темпераментом журналиста.
Мы беседовали с ним как-то о журнализме.
— Пренелепое занятие! — смеялся он. — Ко мне сегодня приходил молодой человек. «Желаю быть журналистом». — «Журналистом? Скажите, можете ли вы ненавидеть человека, который вам ничего не сделал, которого вы никогда не видали, имя которого раньше никогда не слыхали?» Смотрит, вытаращив глаза: «Как же так?» — «Ненавидеть глубоко, искренно, всей своей душой, всем своим сердцем? Видеть в нём своего злейшего врага, только потому, что вам кажется, будто он враг общественного блага? Если да, вы можете быть журналистом. Настоящим журналистом».
Сам он был таким.
Он был «Иеремией» Одессы.
Его «развратная Ниневия», — «пшеничный город», где всё продаётся, и всё покупается, где высшая похвала:
— Второй Эфрусси!
Где, когда хотят сказать, что человек «слишком много о себе воображает», — говорят:
— Он думает, что он Рафалович!
Точно так же, как в других местах говорят;
— Он думает, что он гений!
— Он думает, что он Бог!
В жизни этой «Ниневии» облитые желчью, написанные огненным стилем пророков статьи — «плач» её «Иеремии», — играли большую роль.
Его фельетоны были набатом, который будил город, погружённый в глубокую умственную и нравственную спячку.
Он поднимал «высокие вопросы», указывал на высшие интересы, один только кричал о нравственности, о справедливости, когда кругом думали только о выгоде или убытке.
На всём юге, для которого Одесса является умственным центром, — с нетерпением ждали фельетонов барона Икса.
Много интереса к высоким задачам и высшего порядка вопросам пробудил он, много молодых сердец заставил биться сильнее.
Он обладал огромным нравственным авторитетом.
«В своё время», когда он был молод, силён, в расцвете таланта, вокруг него группировалось всё передовое интеллигентное общество Одессы.
Он был кумиром молодёжи. И что самое главное — этот суровый человек был кумиром молодёжи, не льстя ей.
На его юбилее один из ораторов, юрист, сказал:
— Вы были обер-прокурором в суде общественного мнения. Ваш кружок — кассационной инстанцией. Много общественных приговоров было отменено, как несправедливые, по вашему протесту, нравственно-авторитетным решением вашего кружка.
Другой оратор, старый студент, приветствовал «старого барона»:
— Ваша связь с Новороссийским университетом не прерывалась в течение 25 лет. Вы были сверхштатным и экстраординарным профессором нашей almae matris. Более влиятельным, чем многие из ординарных и штатных профессоров. Для молодёжи вы занимали кафедру «общественных интересов». На ваших фельетонах граждански воспитывалось молодое поколение.
Надо обладать колоссальным талантом, чтобы при условиях, в каких стоит провинциальная пресса, создать себе такой высокий авторитет, каким «в своё время» пользовался этот публицист.
«Его время» длилось лет двадцать. Год войны считается за два. Год войны провинциального журналиста можно считать за четыре. Та война, которую вёл «Барон Икс», была беспрерывной севастопольской кампанией, где считался за год месяц.
Это было сверх человеческих сил.
Больной, с разбитыми нервами, чтоб поддержать себя, «барон» прибегал к морфию.
— Я ободрал себе всю кожу, пробираясь через глухую чащу, через терновник, у меня все нервы наружу. Мне всё больно! — жаловался старый «барон». — Я живу, я пишу ещё только благодаря морфию.
Быстро и ярко сгорел талант.
Тот «барон», мой первый визит к которому я описал в начале фельетона, был уже «бароном» последним журнальных дней.
Он ещё сражался, но каждый удар стоил больше ему, чем врагам. Он ещё рубил своим старым, зазубренным мечом, и раздавались стоны, но это были его стоны, а не стоны врагов.
В это время «барон» напоминал израненного, измятого рыцаря на поле битвы.
Он лежит, он истекает кровью.
А кругом ещё жестокая сеча. Стучат мечи о железо щитов. С треском ломаются копья. Звенят латы грудь с грудью столкнувшихся бойцов.
И в полуистекшем кровью рыцаре сильнее бьётся сердце.
Он поднимается. Шатаясь, он выпрямляется во весь рост. Обеими руками он заносит над головой тяжёлый меч. Но в изрубленных, избитых, измятых руках невыносимая боль, стон вырывается у рыцаря, его меч «бессильно рубит воздух», и со стоном, с проклятием падает раненый.
На его глазах в первый раз выступают слёзы. Тяжкие свинцовые слёзы, — слёзы обиды, бессилия.
Тяжело было «Барону Иксу» переживать самого себя.
Времена переменились.
Газеты, где он так боролся с «меркантильным духом времени», стали сами делом меркантильным.
Газета из «дерзкого дела» превратилась в ценность, в акцию, на которой, как купоны, росли объявления.
Издатель из пролетария превратился в собственника.
Он щёлкал пальцем по четвёртой странице и самодовольно говорил:
— Вот они сотруднички-то! Гг. объявители! Печатают в газете свои сочинения и сами же платят! Гривенничек строчка-с! Не от меня-с, а мне-с!
На редакторском кресле сидел господин из Петербурга, выхоленный, вылощенный, истинный петербуржец с девизом:
— Мне на всё в высокой степени наплевать!
Редактор с брезгливой улыбкой кромсал этого «кипятящегося» Икса:
— Всё уж в человеке выкипело. А он всё ещё кипятится! И чего так кипятиться? Это может не понравиться.
Издатель морщился и, не стесняясь, в глаза говорил:
— Беззубо-с! «Стара стала».
«Барон», привыкший к успеху, избалованный, стонал, жаловался:
— Меня топчут уже бараны. Санчо-Панса обзавёлся своим домком, хозяйством, а меня, разбитого ветряными мельницами, Дон-Кихота из милости держит где-то на задворках. И старается об одном, чтоб я не забыл, что валяюсь на чужой соломе.
Эти последние пять лет агонии таланта были скорбным путём. Истинной «Via dolorosa».[92] Дорогой тяжких страданий.
Наступило 25-летие.
И «Ниневия» чествовала своего «Иеремию», плакавшего над нею полными любви слезами и хохотавшего полным рыданий смехом.
«Дульсинея Тобосская» оказалась «прекрасной благородною дамой», которую старому Дон-Кихоту удалось расколдовать от колдовства злых волшебников.
Никогда ещё ни один русский журналист, — «просто журналист», — не удостаивался такого общественного чествования, какое было устроено Одессой старому «барону».
Это было торжество не одесское, не «Барона Икса», — это было торжество русской журналистики, русского публициста. «Только журналиста», «всего на всё фельетониста» люди, представлявшие собою цвет интеллигенции, люди, убелённые сединами, называли «учителем».
На чествовании «Барона Икса» были представители самоуправления, суда, адвокатуры, профессуры, медицины, — всё, что есть в Одессе выдающегося и известного.
Со всего юга летели телеграммы от «учеников» старому «учителю».
А вокруг здания, где происходило чествование, стояла несметная толпа народа, — тех слабых, которые, не находя нигде защиты, привыкли грозить:
— Пожалуемся Барону Иксу!
Они кричали:
— Ура, Барон Икс!
Говоря потом о своём юбилее, растроганный «Барон Икс» говорил:
— Это были похороны «Барона Икса». Мне не хотелось бы, чтоб его «останки» валялись в газете. Но я — нищий. Я ничего не умею делать, — только писать!
Один из добрых знакомых «барона» когда-то непримиримый его оппонент в спорах, бывший одессит, занимающий теперь очень высокий пост, — выхлопотал старому писателю пенсию от академии.
Долго колебался. больной старик:
— Я не из тех, кому дают пенсии!
Надо было много увещаний друзей:
— Это не подарок. Это — то, на что вы имеете право!
Скрепя сердце, перешёл ветеран в инвалиды и принял пенсию.
Он сложил своё честное перо.
Дон-Кихота больше уж не было, — был «дон Алонзо добрый».
Так пять лет тому назад умер «Барон Икс».
На днях скончался и С. Т. Герцо-Виноградский.
Светлый ум погас, благородное сердце биться перестало.
Товарищи, славный боец ушёл, доблестный ветеран скончался.
Отдайте ему честь нашим святым оружием, — пером.
Улыбка Вольтера
«С тех пор, как я о нём узнал, это дело занимает все мои мысли. Оно не даёт мне работать, оно отравляет мои удовольствия».
Как-то, бродя в антракте по фойе «Comédie Française» с одним французом-журналистом, мы остановились около гудоновской статуи Вольтера.
Вы знаете эту статую? Вольтер, старый, сгорбленный, глубоко ушёл в кресло и смотрит, улыбаясь.
— Улыбка сфинкса! — сказал француз. — Этой зимой на одном из первых представлений я гулял здесь с Жюлем Леметром. Случайно взгляд моего собеседника скользнул по статуе Гудона, и мне показалось, что Леметру неприятно встречаться со взглядом Вольтера.
— Вам не нравится этот Вольтер? — заинтересовался я.
— Он был слишком умён и не мог не презирать жизнь и людей. Но я не люблю читать этого презрения! — отвечал Леметр. — Сколько злобы в этой улыбке. Вот настоящий Мефистофель, издевающийся над миром!
— С тех пор меня интересует спрашивать людей:
— Как улыбается Вольтер?
— Эта мысль меня занимает. Вскоре после того я встретился здесь же в фойе с Анатолем Франсом. На мой вопрос он улыбнулся доброй улыбкой и сказал:
— Разве вы не видите? Он улыбается улыбкой дедушки, который смотрит на игры маленьких внучат! Они построили карточный домик и ставят на него оловянных солдатиков. Дедушка не может улыбаться иначе, как насмешливо. Сейчас домик развалится, и дети поднимут плач и начнут упрекать друг друга: «Это ты виноват! Нет, это ты». Но эта насмешка полна добродушия и любви.
На днях я встретился здесь же с Франсуа Коппе.
— Я ненавижу эту злую обезьяну! — отвечал он на мой вопрос. — Когда я смотрю на этого Вольтера, мне вспоминается его «Pucelle D’Orléans»[93]. Он представляется мне инквизитором, старым сладострастным стариком. Маркизом де Садом! Мне кажется, что при нём обнажили Орлеанскую девственницу, а он наслаждается её позором и стыдом. Эта облезлая, злая обезьяна мне противна!
«Такими разными улыбками улыбается людям Вольтер, и, может быть, можно сказать:
— Скажи, как тебе улыбается гудоновский Вольтер, и я скажу тебе, кто ты».
— Вам никогда не приходилось беседовать на эту тему с Золя?
— К сожалению, нет.
Вольтер и дело Каласа мне вспомнилось вчера, когда я читал беседу с Н. П. Карабчевским о Мультанском деле:
— … Короленко не могло оторвать от дела известие о тяжёлой болезни его горячо любимой малолетней дочери… Он забыл также горячо любимую литературу и в продолжение года не мог написать ни одной строчки…
И мне вспомнились Вольтер и дело гугенота Каласа, суждённого и осуждённого, приговорённого и казнённого за мнимое убийство сына из религиозного фанатизма.
Едва Вольтер узнал, что невежество и нетерпимость принесли человеческую жертву:
— «Это дело не даёт мне работать, оно отравляет мне удовольствие!» — жалуется старик.
И он мог вернуться к работе и снова стал находить в жизни радости только тогда, когда после героической борьбы с его стороны невежество и нетерпимость были посрамлены величайшим посрамлением, какое существует для невежества и нетерпимости, — были раскрыты, а несчастный казнённый Калас из фанатика, — за что он был суждён, осуждён, приговорён и казнён, — превратился в то, чем он был в действительности, — в жертву фанатизма.
Я, конечно, не хочу назвать В. Г. Короленко Вольтером, вторым Вольтером или нашим Вольтером.
Я не сравниваю их. Я сравниваю только их любовь к истине и к справедливости.
Вольтер… Золя… Короленко…
Они разного роста, но они одной и то же расы.
Они из одного и того же теста, потому что поднимаются от одних и тех же дрожжей.
Я не знаю, украшает ли кабинет В. Г. Короленко статуэтка гудоновского Вольтера, как она украшает кабинет его друга Н. К. Михайловского.
Но если да, я думаю, что Вольтер улыбается ему той же улыбкой, какой улыбался Эмилю Золя.
Симеон, не доживший до Сретения
(Памяти Данилы Лукича Мордовцева)
Говорят, что больше всего умирает людей в предрассветный час.
В этот тяжёлый, томительный час.
Когда ночь кажется бесконечной.
На востоке как будто потянулись беловатые полоски.
Действительно ли близок рассвет?
Или это обман среди непроглядной тьмы, галлюцинация глаза, истосковавшегося по свете?
С полей прибегает ветерок. От его холода веет землёй.
Предрассветный ветерок.
А больному, умирающему кажется, что на него дышит холодом и разрытой землёю могилы.
Тяжёл предрассветный час.
Полоса на востоке всё белее, белее.
Заря заиграет пурпуром, золотом, розовыми, алыми пятнами, брызнут лучи и, словно плача от радости, брильянтами росы загорится трава.
И только он будет лежать, недвижимый, бледный, восковой. Задушенный уходившей ночью.
Словно злой, бессильный, низкий враг. Побеждённый. Бегущий. И убегая, добивающий больных, раненых, слабых и беспомощных.
Задушила и ушла.
В тяжёлый, предрассветный час умерло много больных русских людей, истосковавшихся по свету.
Михайловский… Чехов…
В предрассветный час, в Кисловодске, почти воздухе Украйны, где в тёплой, летней, влажной, бархатной тьме задумчивых ночей шепчутся пирамидальные тополи, — окончил свою праведную жизнь Данила Лукич Мордовцев.
Он давно уже принадлежал историкам литературы.
Мордовцева-бойца знали наши отцы.
Мы застали его ветераном, добрым старым дедом, тихо и буколически доживавшим свой век в литературе.
Милая, славная фигура, вызывавшая добродушную улыбку.
Старый Афанасий Иванович, оторванный от родной Украйны и принуждённый проживать в столичном городе Санкт-Петербурге.
Старику холодно на Ингерманландском болоте, он кутается в бекешу, — в бекешу из настоящих полтавских смушек! — и мечтает:
— А там вишнёвые садочки. Тополи. Песня слышится. Старая, дедовская, запорожская. «Гой вы, казаченьки». Дивчины в венках из цветов с поля идут. Парубки лихо поют. Хозяйка кулеш варит, пар от него валит. Хорошо.
Такой образ, милый, кроткий, добродушный, слегка забавный, без обиды для него, — рисовался мне, как всему нашему поколению при словах:
— Дид Мордовцев.
Пока я не увидал настоящего, реального Данилы Лукича Мордовцева.
Это было в Петербурге, на памятном первом представлении «Контрабандистов».
Предупредив обо всём полицию, г. Суворин трусливо бежал в Москву.
Умывал в это время руки в «Славянском Базаре».
— Я ни при чём-с… Помилуйте-с… это без меня-с…
Его лакеи, наглые, как могут быть наглы лакеи, чувствующие себя безнаказанными, спрятавшись за спины полиции, травили:
— Жарь! Играй! Лупи!
По сцене ходили актёры и, — слов не было слышно за рёвом урагана в зале, — кривлялись и строили рожи публике.
Они напоминали глупых и скверных мальчишек и девчонок, которые в зверинце кривляются перед клеткой и дразнят зверя, зная, что он за решёткой и их не может тронуть.
В театре стоял ураган.
Ураган общественного негодования.
Заблаговременно призванная суворинскими лакеями полиция приступила к «водворению порядка».
Раздались вопли юношей, девушек.
Взрослые люди, мужчины, падали в партере в обморок при виде того, что творилось в ложах.
Тогда старик Мордовцев пошёл за кулисы.
Говорить. Усовещивать суворинских лакеев.
Результат получился, какого надо ждать от разговора с наглыми лакеями.
Мордовцев со слезами умолял их:
— Пожалейте молодёжь. Прекратите ваши безобразия!
Лакеи, спрятавшись за широкие полицейские спины, нагличали и поглумились над плачущим стариком:
— Не ввязывайтесь! Вы кто такой здесь будете? Дело полицейское! Полиция докажет, как скандальничать! Всех скрутим! Проваливайте!
Я увидел в первый раз в жизни Мордовцева, когда он выходил из-за кулис этого учреждения, после разговора с лакеями, сучившими кулаки.
Старик дрожал и весь трясся от рыданий.
По его морщинистым щекам градом текли слёзы.
В эту минуту он напоминал скорее короля Лира.
Поруганного, обиженного, раненого в сердце, бессильного и плачущего старческими, горькими, бессильными слезами.
Лира, над которым надругался дворецкий Гонерилья.
Вопли избиваемой в ложе девушки и слёзы старика.
Такова участь молодости и старости в этой стране.
И с этих пор образ «скорей короля Лира» заслонил в моём воображении образ «Афанасия Ивановича».
И с этих пор при имени Мордовцева мне представлялась не буколическая фигура старика в бекеше из настоящих полтавских смушек, а трагическая фигура рыдающего старика.
Человек слова, он разделял участь всех русских людей:
— Молчать.
Череп русского человека — тюрьма, где томятся, чахнут и умирают его истинные мысли.
Без надежды увидеть свет.
И только у нас возможны такие недоразумения.
Короля Лира считают благодушествующим Афанасием Ивановичем.
Потому что Лир молчит.
Человек живёт среди нас, и мы не знаем его.
Кинул ли он слово ненависти тем, кого он ненавидел всей своей исстрадавшейся старой душой?
Мог ли он кинуть открыто слово привета тем, кого любил и кому в душе посылал своё старческое благословение?
И все мы умираем в одиночестве.
Не подав истинного голоса ни друзьям ни врагам.
Словно отгороженные друг от друга непроницаемыми стенами тюремных казематов.
В одиночном заключении со своими мыслями, со своими чувствами.
Так истосковавшись по свету, по солнцу, по дне, — он умер в самый предрассветный час.
Не вымолвив:
— Ныне отпущаеши…
Как Симеон, не доживший до Сретения.
Самый тяжёлый гроб — гроб русского человека.
Словно свинцом налита его грудь. Она полна невыплаканных слёз.
О Вересаеве
«Wozu denn Lärm?».[94]
Доктор Приклонский кончил свой доклад против Вересаева, — и председатель объявил:
— Желающие возражать — благоволят записаться.
Немедленно записалось 16 врачей.
— Объявляю перерыв на 10 минут.
Вероятно, для того, чтобы доктор Приклонский мог проститься с близкими.
Перерыв кончился, г. Приклонский поднялся на подмостки и покорно сел за стол, покрытый сукном цвета крови, — около него за зловещим пюпитром, в декадентском стиле, стал первый возражатель.
— Вам будет так удобно? — спросил его председатель с любезной улыбкой великого инквизитора.
— Покорнейше благодарю! Мне будет так очень удобно! — сказал первый возражатель, со вкусом смотря на доктора Приклонского.
Аудитория затаила дыхание.
И началось.
Мне вспомнилась сцена из «Тараса Бульбы».
На помосте сидел г. Приклонский и около него стоял оппонент.
А перед помостом чернело море голов. И молодой шляхтич в толпе объяснял сидевшей рядом с ним хорошенькой панянке:
— Вот видите, дорогая Юзя, тот, который сидит, это и есть преступник. А тот, что стоит около за декадентским столом, будет его казнить.
— Что же он сделал такое? — кокетливо спрашивала хорошенькая Юзя.
— А сделал он, душенька Юзя, то, что обругал Вересаева. И за это его будут казнить. По переменкам казнить будут, красавица Юзя. Один устанет, другой казнить начнёт. Сначала ему отрубят руки, и он будет очень кричать. Потом ему отрубят ноги, и тогда он тоже будет очень кричать. А, наконец, и совсем отрубят голову. Тогда уж он больше кричать не будет!
И море голов волновалось в ожидании интересного зрелища.
На помост один за другим всходили врачи пожилые, юноши, люди с именами, неизвестные, приезжие, здешние — и рубили доктору Приклонскому руки и ноги.
И при каждом удачном и сильном ударе публика разражалась громом аплодисментов.
Поощряя:
— Ещё его! Bis!
Какой-то молодой человек так разгорячился, что вскочил и протестовал:
— Зачем доктор Приклонский возражает каждому оппоненту в отдельности? Пусть слушает не возражая!
Но доктор Приклонский, который очень кричал, когда ему отрубали руку или ногу, заявил, что он хочет кричать после каждого удара.
И пока шла эта бесконечная экзекуция, мне казалось, что у доктора Приклонского вот-вот вырвется тяжкий вздох и пронесётся с помоста над затихнувшей толпой:
— Батько Гиппократ, слышишь ли ты меня?
Из толпы раздастся голос старого, убелённого сединами практикующего врача, который ответит за Гиппократа:
— Слышу, мой сынку, слышу!
И вздрогнет толпа.
А казнь продолжалась.
Когда доктору Приклонскому отрубили руки и ноги, поднялся г. Ермилов, журналист, с явным намерением «и совсем отрубить голову».
Он размахнулся:
— Вы? Вы критик? Вы доктор? Вы… вы… вы фельетонист!
Простонародье ругается «химиками».
Журналист г. Ермилов ругается «фельетонистом».
По мнению г. Ермилова, вероятно, это должно убивать насмерть.
Но удар попал плохо.
Доктор Приклонский поднялся с полуотрубленной головой и крикнул г. Ермилову:
— Сами вы фельетонист!
А в глазах его читалось:
— Прописал бы я тебе чего-нибудь как следует! Да «карманная книжка для врачей», где таксирована дозировка, не дозволяет!
Два российских интеллигента заспорили о материях важных.
Дошли до ража.
А мимо проходила кошка.
— У-у, проклятущая! — сказал один, потому что был взволнован, и запалил в неё камнем.
— В бок! И в кошку-то попасть не умеешь как следует!
И запалил сам:
— В ногу!
На том спор и кончился.
Высокие вопросы остались неразрешёнными, а ни в чём неповинная кошка оказалась с переломленной ногой.
Этим часто кончаются русские споры о возвышенных предметах.
Изругавши фельетонистами, спорящие разошлись.
Доктор Приклонский с полуотрубленной головой.
Г. Ермилов с недоумевающим видом:
— Думал другому усечь голову, — самому усекли!
Казнь кончилась.
Я сидел во время неё в уголке, и одна фраза не шла у меня из головы.
Первая фраза, с которой обращается к Фаусту Мефистофель:
— К чему весь шум?
На свете всегда были Вагнеры и всегда были Фаусты.
Спокойные и безмятежные Вагнеры и вечные мученики Фаусты.
Вагнеры, довольные собой, своей наукой и судьбой. И беспокойные Фаусты, вечно недовольные, вечно стремящиеся, вечно мучащиеся, вечно живущие между надеждой и отчаянием.
И Мефистофель, дух сомненья, «частицы силы той, которая, стремясь ко злу, творит одно добро», — этот демон с глазами, впалыми и пронизывающими, с исстрадавшимся лицом, с отравленной и отравляющей улыбкой на тонких губах, — является только Фаусту.
У Вагнера Мефистофель удавился бы с тоски.
У Вагнера Мефистофелю делать нечего.
Вагнер говорит:
— Я знаю, что на свете есть болезни. Но на свете есть и «Обиходная рецептура». Всё устроено премудро. Есть страдание, но есть и книги. Я верю в салициловый натр. А другая моя вера — хинин. Когда я приезжаю к больному и вижу симптомы лихорадочного состояния, я даю ему хинина или салицилового натра.
И если Мефистофель посмеет что-нибудь сказать, — Вагнер вынет «карманную книжку для врачей», где в этих случаях показан салициловый натр.
— А достаточно ли ты знаешь? — шепчет Мефистофель
Фауст ищет ответа в собственном сердце, Вагнер в кармане.
Фауст в ужасе хватается за голову:
— Я видел только пятнадцать больных! Это называется учиться?!
Вагнер спокойно развёртывает диплом:
— Вот. Как же не имею права лечить? Посещал клиники исправно, соответственно указаниям профессора. Есть экзамены. Есть государственная комиссия. Если уж государственная комиссия сказала: «можешь лечить!» — как же я не имею права лечить?
И рот сомнению заклеивается казённой печатью. Чтоб не шептало.
У Фауста есть Маргарита.
Это та девочка, о которой рассказывает Вересаев.
Она задыхалась в дифтерите, он сделал ей операцию, — освободил дыхание, и девочка, улыбаясь, прошептала ему счастливым детским голоском:
— Спасибо!
Он не мог заснуть.
Он всё видел перед собой ребёнка, и ему звучал милый детский голосок:
— Спасибо!
Этот чистый, как Гретхен, образ греет его душу.
Но неудачные операции…
Сомнения тысячами набегают на его душу.
И Мефистофель, пользуясь минутой, шепчет:
— А не кажется ли тебе, что медицина идёт по трупам? И учится на живых и страдающих людях?
И меркнет греющий душу своей улыбкой милый образ девочки, которая спасена от задушения. Бледностью покрывается её лицо. Ужас и слёзы в светившихся радостью глазах.
— А сколько детей погибло, — шепчет с ужасом её голос, — прежде чем выучились на них делать операции, в которой меня спасли?
И Фауст в ужасе, отчаянии.
— Да! Да! Это шествие по трупам!
Тогда как Вагнер спокойно сказал бы маленькой девочке:
— То, что ты говоришь, моё дитя, очень глупо. И без операции те дети всё равно бы померли. Почему же не сделать операции?
— Давай, Фауст, пересчитаем твои ошибки! — говорит Мефистофель в бессонную ночь.
И пред Фаустом появляется страшный призрак.
Призрак профессора Коломнина, который приговорил себя к смерти, потому что его ошибка стоила жизни другому человеку.
Фауст в ужасе ночью бежит к Вагнеру:
— Проснитесь! Проснитесь! Неужели вы можете спать всегда спокойно? Мне мерещатся страшные призраки! Я видел Коломнина!
— А! Помню этот неприятный анекдот! Врач не пережил больного. Он поступил неправильно. Ему следовало написать о случае в журнале. Конечно, в специальном!
— Вагнер! Вагнер! Я схожу с ума от ужаса! Вагнер, ведь я верю в нашу науку! В её будущее! Но будущее! Будущее! А сейчас, при теперешнем состоянии науки, не приносим ли массу вреда там, куда нас призывают на помощь? Какое право…
— Читайте же чаще ваш диплом, доктор Фауст. Это помогает. Напишите, пожалуй, о ваших кошмарах в медицинском журнале, — будет интересная статья. А главное, кладите ночью под подушку «карманную книжку для врачей». Это отгоняет бесов сомнения. Ну, примите, пожалуй, kali bromati, чтоб окончательно быть правым перед фармакопеей!
Фаусты спят плохо. Вагнеры спят всегда отлично, потому что у них есть диплом на право спать спокойно.
И они знают, что лучшее средство против Мефистофеля — бромистый калий.
Но в эти мучительные ночи, в которые не спят Фаусты, — и двигается человечество вперёд и вперёд по пути умственного и нравственного совершенствования.
В эти бессонные ночи, полные сомнений, и завоёвано всё-всё: успехи правды, знания, морали.
Мир движется ночью, бессонною ночью, полный грёз о будущем, кошмаров настоящего.
И, право, ужасно жаль этих бедных Вагнеров, которых казнят, когда они жалуются, что Фаусты мешают спать своим бредом.
Казнят безжалостно, казнят ужасно.
Говорят: Вересаев подвергся нападкам. Неправда!
Нападкам, общественной казни подвергаются те, кто нападает на Вересаева.
По 16 человек выходят один за другим и казнят, казнят такого человека без конца.
А общество требует:
— Ещё! Ещё! Ещё!
За что?
Где справедливость?
Вы казните Вагнера за то, что он не Фауст?
Эта казнь милого, аккуратного, добросовестного Вагнера только за то, что он не Фауст, производила бы совсем тяжкое впечатление, если бы не её гомерические размеры.
На одного Вагнера 16 Фаустов.
16 Фаустов, которые говорят, что, прочитав эти «Записки доктора Фауста», они узнали того же Мефистофеля, который приходил и к ним.
Остаётся благодарить Небо, что так много Фауста в душе русского врача, и так слабо откликается в ней голос Вагнера.
Репортёр
Я никогда в жизни не видал такой визитной карточки.
— «Икс Игрек Зет. Репортёр газеты такой-то»
Всегда:
«Корреспондент газеты такой-то».
«Хроникёр газеты такой-то».
Иногда даже:
«Интервьюер».
В крайнем случае, просто:
«Сотрудник».
И никогда:
— Репортёр.
Я даже не знаю, существует ли в русском разговорном языке слово «репортёр». Есть слово «репортёришка».
Чаще всего с прибавлением слова «всякий».
— Всякий репортёришка, — и туда же смеет писать!
Это слово ругательное, и рассерженный обыватель если хочет выругать обидевшего его журналиста, делает презрительную гримасу и говорит:
— Репортёришка!
Не мудрено, что и сами гг. репортёры стараются избегать своего звания:
— Вы уж напишите пожалуйста в редакционном удостоверении «корреспондент», а не «репортёр».
— Почему же?
— «Репортёр» — это очень плохо звучит.
Если вы видите в афише новой пьесы в числе действующих лиц репортёра, — заранее можете быть уверены, что это непременно шантажист, мошенник, человек, готовый за грош «на всё».
Какой драматический «лев» не лягнул своим копытом «репортёра?»
Если вы встречаете репортёра в повести, романе, рассказе, — можете быть спокойны, что это лицо в лучшем случае только комическое, в худшем — самое презренное.
Он залезает под стол, чтоб подслушать чужие разговоры и берёт пять рублей, чтоб не разглашать семейных тайн.
Какой из «орлов», державших в своём копыте когда-либо перо беллетриста, не «живописал» так беднягу репортёра?
«Репортёр», это — слово, мало отличающееся, по общему мнению, от слова «клеветник».
И всякий по этому случаю считает возможным и удобным клеветать на репортёра.
Раз человек клеветник, отчего же на него не клеветать?
Откуда, однако, взялась эта клевета, ставшая «общим мнением?»
Несомненно, это «общее мнение» имеет свою историческую подкладку.
Старые газетные работники помнят ещё именно таких «репортёров», каких до сих пор выводят гг. драматурги и описывают гг. беллетристы.
Грязных, нечёсаных, немытых, которых даже в редакциях не пускали дальше передней.
Они подслушивали разговоры, сидя под столом, потому что их никуда не пускали, и их никуда нельзя было пустить.
Это был безграмотный народ, писавший «ещё» с четырьмя ошибками и которых мазали за их «художества» горчицей.
Хорошенькие времена! Одинаково хороши были все: и те, кто доводил себя до мазанья горчицей, да и те, кто находил в этом удовольствие и «нравственное удовлетворение».
Но кто и теперь не говорит при виде идущего репортёра:
— Вон репортёришка бежит!
И кому какое дело, что он бежит в сущности по общественному делу!
Процессом «Владимира» интересовалась вся Россия.
Изо всех рефератов, печатавшихся в одесских газетах, лучшим был реферат покойного В. О. Клепацкого.
Этот реферат почти дословно перепечатывался чуть не всеми русскими газетами.
По крайней мере, большинством.
Когда драматург пишет пьесу, — он получает гонорар со всякого театра, где она ставится.
Если бы у нас относились с большим уважением к собственности, и перепечатки чужих произведений оплачивалась бы точно так же, как оплачивается постановка драматических произведений на сцене, — В. О. Клепацкий получил бы за свой труд, прекрасный, добросовестный, обративший на себя внимание всей русской печати, — тысячи.
А он работал на всю русскую печать, получая только свой обычный, скромный гонорар из редакции своей газеты.
Ежедневно сведения, добываемые репортёрами, перепечатываются десятками, иногда сотнями газет.
Если бы репортёры получили вознаграждение от всех газет, которые пользуются их трудом, — вид «бегающего репортёришки» прошёл бы в область преданий.
Пусть это вознаграждение со стороны каждой газеты было бы очень мало, — пропорционально достаткам каждой газеты, — в общем это составило бы солидную сумму и подняло бы благосостояние этих бедняг, получающих гроши за сведения, интересующие всю Россию.
Если хотите составить себе понятие об отношении, которое составляет интерес, возбуждаемый часто репортёрскими заметками, и гонораром, который получают авторы за эти сообщения, — я сообщу вам факт из собственной практики.
Лет 15 тому назад, когда я был репортёром, мне удалось добыть одно сведение, очень сенсационное, которое я, со свойственной репортёрам краткостью, изложил в 7 строках.
Эти семь строк обошли решительно все русские газеты.
Так как сведение, сообщённое в них имело большой общественный интерес, то оно вызвало ряд фельетонов, передовых статей во всех больших столичных газетах.
Возникла даже полемика.
А я мог внимать всему поднятому мною шуму, пересчитывая 21 (двадцать одну) копейку, полученную мною за мои 7 строк!
В особенности, стоя близко к газетному делу, становится обидно и больно: как мало и материального и нравственного вознаграждения получают эти люди за свой честный, за свой добросовестный, часто талантливый, всегда нелёгкий труд.
Эти люди, составляющие фундамент газетного дела.
Рассуждения, обобщения фельетонистов и передовиков, это — всё соус, в котором подаются факты.
Но самое ценное, самое существенное, — факты, это ведь принадлежит репортёрам.
И что же за это?
Что — этим безвестным, безымённым труженикам?
Когда умирают люди, подписывающие свои статьи, — публика хоть несколько дней поскучает, не видя в газетах привычной подписи.
Когда умирает репортёр, это проходит незаметно.
Его строк больше нет, но вместо них есть другие строки, такие же безымянные.
И эти серые строки смыкаются над его памятью, как смыкаются волны над головой утонувшего человека.
И неизвестно, — был ли здесь когда-нибудь человек!
Но пусть так!
Газета, живущая всего один день, очень плохой путь к бессмертию.
Об этом труженике очень мало думают.
Пусть и это будет так!
Ведь покупая в ювелирном магазине брошь, вы не думаете о тех, кто добывает это золото.
А не будь их, не было бы и великолепной броши.
Репортёры получают такие гроши сравнительно с интересом, который часто возбуждают их заметки, и той пользой, которую эти скромные заметки приносят.
Но пусть и это будет так!
Справедливость — очень редкая птица.
Но за что же это обидное, это незаслуженное отношение к самой профессии, не менее честной, чем все другие профессии, и более полезной, чем многие другие.
Почему репортёру неловко сказать:
— Я репортёр!
И ловко сказать доктору, что он доктор, адвокату, что он адвокат, директору банка, что он директор банка.
«Во всякой реке есть всякая рыба: и дурная и хорошая».
За что же это обидное обобщение распространяется именно на репортёров?
Почему им приходится быть тем колодцем, из которого все пьют, и в который чаще всего плюют.
Репортёры, которые были когда-то, и о которых я говорил, умерли как люди и вымерли как тип.
Представлять себе теперешних репортёров в виде тех «типов», которые по трафарету рисуют гг. драматурги и беллетристы, это — всё равно, что представлять себе артистов Малого театра или театра г. Соловцова в виде Аркашек, которых перевозят из города в город, завернувши в ковёр.
Всё изменилось.
Среди репортёров нет более людей, пишущих «ещё» с четырьмя ошибками.
Им не нужно залезать под столы, чтоб подслушивать, что происходит в заседаниях, — они желанные гости во всяком учреждении, не боящемся света.
К ним лично относятся, как относились, например, к покойному В. О. Клепацкому, — с таким же точно почтением, как и ко всякому честному человеку, занимающемуся полезным общественным делом.
И только одно, — они всё ещё не решаются, не могут решиться сказать громко и открыто, с гордостью и достоинством:
— Я репортёр!
«Пустяк!» скажете вы.
Посмотрел бы я, что сказали бы вы, если б вам неловко было назвать ту профессию честную, которою вы занимаетесь!
Вчера хоронили моего дорогого товарища В. О. Клепацкого, и это горькое чувство обиды шевелилось в моей душе; его не могли сгладить даже всеобщие сожаления, которые окружали безвременную могилу этого честного уважаемого газетного труженика.
Мне думалось:
— Да! Ты служил великому делу — гласности. Ты был «только репортёр», но ты помогал суду быть «гласным» судом, передавая отчёты об его заседаниях в газете. Ты помогал дать нравственное удовлетворение правым и обиженным, доводя до всеобщего сведения судебные приговоры. Да! Ты пользовался заслуженным уважением, как человек. Но почему-то ты, честный слуга честного дела, не мог с гордостью назвать своей профессии: «Я репортёр»!
Как скоро умирают люди, и как долго живут предрассудки…
В. И. Ковалевский
(Воспоминание журналиста)
Года три тому назад ко мне в Петербурге обратился полковник Н.
— Помогите силою печатного слова!
«Печатное слово» у россиянина, это — уже последнее прибежище. Самое последнее.
Человек уж, значит, везде был и нигде ничего не добился. В консисторию, в пробирную палатку раньше человек забежит.
— Может, там что выйдет!
Всё-таки казённое место.
И, когда нигде ничего, тогда бежит в «Запорожскую Сечь»:
— Помогите хоть вы, вольные люди!
Полковник Н. служил в пограничной страже и был исключён со службы, по военному суду, за подлог.
Полковнику Н., женатому и бездетному, подкинули ребёнка.
Тысячи людей отправили бы этого ребёнка в воспитательный дом. Полковник Н. принял его на воспитание.
Мальчика усыновили, и он вырос «законным» сыном, не зная тайны своего рождения.
Больше всего боялись, чтобы он не узнал этой «тайны».
Приказывая писарю написать формуляр, полковник Н. велел вписать:
— При нём сын. Зовут так-то.
И не поставил слова «усыновлённый».
В этом и заключался весь подлог.
Полковник Н. остался без службы, без средств, нищим и опозоренным:
— За подлог осуждён!
Он обегал весь Петербург и, наконец, в отчаяньи прибег к «силе печатного слова».
— Хотел в Неву, но решил раньше к вам! — откровенно объяснил он.
— Merci.
Я написал статью, которая «имела успех». Она вызвала шум, статьи в печати, массу писем.
Одни ужасались.
Другие просили:
— Пожмите от нас крепко-крепко руку полковнику Н. Такие-то, такие-то, такие-то.
Третьи писали, что, читая, глазам не верят:
— Какой же тут подлог? Доброе дело, а не подлог.
Среди этих писем было одно:
«Глубокоуважаемый В. М. Я прочёл вашу статью и, чем могу, хотел бы быть полезен полковнику Н. Попросите его зайти ко мне как-нибудь на днях. Я бываю свободен до 10 часов утра. Пусть предупредит меня письменно, в какой день ему удобнее, — я буду его ждать. Адрес мой: Фонтанка, дом № такой-то. Примите и проч. В. Ковалевский».
Какой Ковалевский? Все знают, что есть товарищ министра финансов Владимир Иванович Ковалевский.
Но для товарища министра что-то уж очень «просто». Товарищи министров, ведь это не товарищи журналистов. Как будто так и не пишут.
Должно быть, «так Ковалевский», какой-нибудь Ковалевский, однофамилец.
Я спросил у приятеля, знакомого с В. И. Ковалевским:
— Чей это почерк?
— Как чей? Владимира Ивановича Ковалевского, товарища министра финансов.
Полковник Н. не хотел верить.
— Как? Сам товарищ министра… Меня, которого отовсюду выгнали… сам товарищ министра…
Я дал ему рекомендательное письмо:
«Глубокоуважаемый Владимир Иванович! От всей души благодарю вас за добрую отзывчивость к моей статье. Не решаюсь заехать поблагодарить вас лично, боясь отнять у вас время. Позвольте представить вам полковника Н., о котором я писал».
На следующий день полковник Н. влетел в мой кабинет. Сначала обнял меня, потом упал в кресло и зарыдал.
— Боже мой… Я человек…
— Что с вами, полковник?.. Что вы плачете? Что он с вами сделал?
У полковника понять что-нибудь было трудно:
— Я человек… Какой он человек… Я человек… Он человек…
И, немножко успокоившись, он рассказал связнее:
— Если б вы знали, как он меня принял… Меня… Куда ни обращусь, — «ничего не можем сделать. Вы за подлог?..» Как внимательно выслушал, с каким участием расспрашивал… Теперь я спасён… Теперь мы не умрём с голода.
Через три дня бравый полковник состоял уже на службе на Путиловском заводе. Ему дана была должность, требовавшая от исполнителя честности, прежде всего честности, главным образом честности.
Я сам был растроган.
Чем журналист может выразить свою глубокую, сердечную признательность?
Если у него есть книга, — он посылает свою книгу с соответствующею надписью. Книга, это — визитная карточка его души.
Через несколько дней, когда я после работы выходил от себя, швейцар сказал мне:
— Тут у вас были несколько человек. Я, как вы приказали, никого не пустил: «заняты».
Среди карточек была: Владимир Иванович Ковалевский.
— И этому господину сказал, что занят?
— Так точно. «Заняты, не приказано принимать».
Ну, уж министром-то выходил я! Я был сконфужен и на следующее утро, в половине десятого, летел к В. И. Ковалевскому.
— Их высокопревосходительство никого не приказали принимать! — величественно объявил мне министерский курьер. — Их высокопревосходительство сейчас едут на похороны князя Имеретинского.
— В таком случае передайте карточку.
Едва успел я выйти из подъезда, как меня догнал запыхавшийся курьер:
— Их высокопревосходительство вас просят к себе!
Владимир Иванович, простой, милый и обаятельный, дружески улыбаясь, встретил меня в дверях гостиной:
— Я не хотел видеть только вашу визитную карточку. А приезжать ко мне в другой раз, — вы человек занятой. Вы человек занятой, я человек занятой, но у меня есть четверть часа, сядем и поболтаем.
Я представился, начал благодарить. Но В. И. перебил меня.
— Это я должен вас благодарить. Вы своей статьёй дали мне возможность сделать хорошее дело. Я ещё в долгу у вас. Это уже второй случай. Помните, вы месяца два тому назад писали о служащем, пострадавшем при аккерманском взрыве.
В Аккермане произошёл взрыв казённого склада спирта. Несколько человек было убито. Много ранено. Среди них наиболее тяжко подвальный. У него треснул череп, ему придавило грудь, у него было сломано несколько рёбер. Ему в трёх местах переломило руку. Он потерял ногу.
И он же оказался «во всём виновным».
Никто, конечно, не ждал, что он выживет. И когда производилось расследование, виновным во всём оказались не живые невредимые заведующие складом, а «всё равно долженствующий умереть подвальный».
— Умрёт, — что ж ему будет?
Каким-то чудом он выжил. Калека, никуда не годный, он обратился с требованием, чтоб обеспечили его участь.
— А то в суд подам!
— Вы в суд? А мы вас под суд. Обеспеченье участи! Благодарите ещё Бога, что вас не сажаем на скамью подсудимых!
Тщетно обойдя всё, — и в консистории, наверное, был, — несчастный подвальный прибег к «силе печатного слова».
— Спасите, защитите, помогите.
Я написал статью и сам изумился чуду.
Прямо чудо.
Через неделю я получил от подвального телеграмму:
«Деньги мне выданы. Под суд не отдадут».
— Так это были вы, Владимир Иванович?!
— Я прочёл вашу статью и телеграфировал распоряжение глупостей не делать. Под какой там суд отдавать? Потерпевшего! Просто, — выдать деньги, которые он совершенно законно спрашивает.
И Владимир Иванович добавил:
— Да, печать может быть большой силой.
— Могла бы! — поправил я.
— Может! — настойчиво повторил он. — Вы знаете, я недавно злоупотребил вашим именем. Простите меня. Такое дело вышло. Тут в одном постороннем нашему ведомстве служащий заболел психическим расстройством. Что тут делать? Разумеется, обеспечить семью бедняги, — и только. Но там какие-то формальные причины. Словом, — невозможно. Я, знаете, и постращал главу ведомства..
Он назвал одно очень высокопоставленное лицо:
— Смотрите, в печать попадёте! Я уж слышал, что там знают. Выдали и обеспечили!
Владимир Иванович рассмеялся.
— Да, но только позвольте мне внести одну поправку, Владимир Иванович. Лицо, о котором вы говорите, между прочим, известно тем, что никогда не обращалось с жалобами на печать. Когда даже на него нападали, и нападали сильно. Есть два способа обращать внимание «на то, что пишется» в газетах. Один — проверить, обсудить и, если указание верно, им воспользоваться. Другой способ — сказать: «пусть не говорят о моём ведомстве». Да, не говорят, — и говорить не будут. Какой из этих способов у нас общеупотребительнее, предоставляю судить вам самим, Владимир Иванович.
Он улыбнулся:
— Да, это так. А всё-таки сильно обращают внимание на то, что пишется в газетах.
— Да, но в силу причины, о которой я сейчас сказал, толку-то не получается ни для дела ни для нас. О нас-то уж даже и говорить нечего. Нам одни неприятности! Наиболее свободны мы по отношению к ведомству земледелия. Там мы почти свободны. Да ещё финансовое ведомство меньше других протестует, когда мы говорим о делах, подлежащих его компетенции. По крайней мере, у нас установился такой взгляд.
— Мы делаем большое дело, — отвечал Владимир Иванович, — и нам нужны сведения, советы, указания. У нас слишком большое дело! — и он заговорил с живостью. — На нас нападают, что мы всё забираем в свои руки. Говорят: «все мы теперь под Министерством Финансов ходим». Это естественно. Мы много берём у народа. Мы берём налоги, прямые, косвенные. Если осталась у народа экономия — один пропивает её на водке. На казённой водке. Другой, бережливый, копит и несёт в сберегательную кассу. В нашу кассу. Всякий избыток, — всё поступает к нам. Мы всё берём, — мы же должны и давать. Давать, чтобы он мог нам платить, чтоб ему было из чего. Это наша обязанность. Нам и приходится брать в свои руки дела, которые подлежат компетенции других ведомств. Неизбежно приходится. Чтоб поднять платёжные средства страны, её благосостояние, — прежде всего нужно просвещение. Какие школы — всё равно. Но школы, школы. Это — главнее всего. Вот мы и взяли в свои руки профессиональное образование. Покрывайте Россию сетью школ. Наше ведомство — «молодое», недавно реформированное. У нас меньше рутины, канцелярщины, чем в других ведомствах. Обратитесь в народное просвещение: дозвольте открыть школу, реальное училище? Пойдёт, по принятому обычаю, бесконечная переписка: вызывается ли потребностями данной местности да собирание по этому поводу материалов, да то, да сё. По нашему мнению, школа нигде лишней быть не может. Везде — нужда. Прибавьте к вашему реальному училищу, — ну, столярные классы. «Профессиональная школа!» Подлежит компетенции Министерства Финансов. Завтра же разрешение — открывайте! И с тех пор, как это стало легко, сколько кинулось: «Мы желаем! Мы желаем открыть школу, училище!»
Владимир Иванович говорил с увлечением:
— Вся Россия, таким образом, покроется сетью школ! Как они будут называться, это всё — равно. Но это школы. Школы! Главное!
Это было моё первое и последнее свидание с Владимиром Ивановичем.
Я всегда смотрел на сановников, как надо смотреть на великолепного королевского бенгальского тигра.
Любуйся, но не ласкай.
Эпиграфом ко всей моей скромной журнальной деятельности всегда было:
Я слуга общества и больше ничей.
Я никогда не надеялся напечатать этот «панегирик», потому что никогда не думал, чтоб я, журналист, «пережил» товарища министра финансов В. И. Ковалевского.
Теперь я прошу вас, г. редактор, напечатать этот маленький очерк.
В. И. Ковалевский вышел в отставку. Его место занял В. И. Тимирязев.
Ещё старик Марий сказал:
— Восходящее светило всегда имеет больше поклонников, чем заходящее.
Всех вступающих сановников приветствуют. И позвольте среди ликующих возгласов в честь вступающего раздаться моему тихому голосу в честь уходящего.
Дайте место этим «крокам», этому штриховому наброску портрета В. И. Ковалевского.
Сделать этот набросок портрета заставляет меня не только благодарность, но и сама справедливость.
Г. Г. Солодовников
Так пел лет 20 тому назад в роли Ламбертуччио, в московском «Эрмитаже», у Лентовского, весёлый и остроумный Родон.
«Боккачио» из-за этого шёл чуть не каждый день.
Москва валом валила в театр:
— Гаврилу Гаврилова под орех разделывают!
— Щепки летят! Одно слово!
Все были в восторге.
И когда Родон кончал, публика аплодировала, стучала палками, орала:
— Браво!.. Бис!.. Бис!..
Куплет про «папашу» повторялся три-четыре раза.
Г. Г. Солодовников тогда только что прогремел на всю Россию всех возмутившим делом с г-жой Куколевской.
Он прожил с г-жой Куколевской много лет, имел от неё кучу детей, — затем её бросил.
Г-жа Куколевская предъявила иск, требуя на содержание детей.
Солодовников отстаивал законное право бросать женщину, с которой жил, необыкновенно мелочно и гадко.
Он представил на суд все счета, по которым платил за неё, перечень подарков, которые ей дарил, и доказывал, что она ему и так дорого стоила.
Его адвокатом был знаменитый Лохвицкий. Человек большого ума, таланта и цинизма.
В своей речи он спрашивал:
— Раз г-жа Куколевская жила в незаконном сожительстве, — какие же у неё доказательства, что дети от Солодовникова?
Эта речь, этот процесс легли несмываемым пятном на знаменитого адвоката.
А за Г. Г. Солодовниковым, с лёгкой руки В. И. Родона, так на всю жизнь и утвердилась кличка «папаши».
Это было одно из тех тяжких преступлений против истинной общественной нравственности, которые никогда не забываются.
Этого человека, за гробом которого ехали пустые кареты, знала вся Москва, и вся Москва терпеть не могла.
Когда заходила речь о «папаше», наперерыв рассказывали только анекдоты.
И анекдоты, — один другого обиднее и хуже.
Купеческая Москва любит восхищаться делячеством и способна приходить в восторг от очень уж ловкого фортеля, даже если от него и не совсем хорошо пахнет:
— Всё-таки молодчина!
По купечеству многое прощается.
Г. Г. Содовников был ловкий делец, но даже и это в нём не вызывало ни у кого восторга.
Уж слишком много лукавства было в его делячестве.
— Знаете, как «папаша» пассаж-то свой знаменитый выстроил? История! Заходит это Гаврил Гаврилыч в контору к Волкова сыновьям. А там разговор. Так, известно, языки чешут. «Так и так, думаем дом насупротив, на уголку купить. Да в цене маленько не сходимся. Мы даём 250 тысяч, а владелец хочет 275. В этом и разговор». Хорошо-с. Проходит неделя. Волкова сыновья решают дом за 275 тысяч купить. Едут к владельцу. «Ваше счастье. Получайте!» — «Извините, — говорит, — не могу. Дом уж продан!» — «Как продан? Кому продан?» — «Гаврил Гаврилыч Солодовников за 275 тысяч приехали и купили.» — «Когда купил?» — «Ровно неделю тому назад!» Это он прямо из конторы!
— Ух! Лукав!
— Нет-с, как он пассаж свой в ход пустил! Вот штука! Построил пассаж, — помещения прямо за грош сдаёт. «Мне больших денег не надо. Был бы маленький доходец». Торговцы и накинулись. Магазины устроили, — великолепие. Публика стеной валит. А Гаврил Гаврилыч по пассажику разгуливает и замечает: к кому сколько публики. А как пришёл срок контрактам, он и говорит: «Ну-с, публику к месту приучили, — очень вам признателен. Теперь по этому случаю, — вы, вместо 2 тысяч, будете платить шесть. А вы вместо трёх и все десять». Попались, голубчики, в ловушку. Он их и облупливает. Стонут!
— Он уж охулки на руку не положит!
— Шкуру с кого хошь спустит!
И вдруг, — на изумленье всей Москве, — Г. Г. Солодовников был произведён в действительные статские советники за пожертвования на добрые дела.
— Ну, дожили до генералов! Солодовников — ваше превосходительство!
— Хе-хе-с! Стало быть, время такое пришло! Солодовников — «генерал от доброго сердца!»
— Гаврил Гаврилыч «генерал от щедрости»!
И Москву утешало одно:
— С большой ему неприятностью это генеральство пришлось!
В Москве строили клиники.
Купцы и купчихи охотно жертвовали сотни тысяч.
— На клинику по нервным болезням? Ах, я с удовольствием на нервные болезни!
— Хирургическая? И на хирургическую дадим.
Но на клинику по венерическим болезням не соглашался дать никто.
— Клиника по венерическим болезням имени такого-то, — или особенно такой-то!
Ужасно приятно звучит! Купцы ни за что:
— Вся Москва зубы проскалит!
В Москве это всегда звучало страшной угрозой.
— Проходу не дадут. «Ты чего ж это так особливо венерическим-то сочувствуешь?»
Никто не хотел жертвовать на «неприличную» клинику:
— Срам!
Гаврила Гаврилыч в то время усиленно домогался генеральства.
Ему и предложили:
— Вот вам случай сделать доброе дело!
Делать нечего! Пошёл Солодовников на дело, от которого отворачивались все.
Москва «проскалила зубы» и принялась рассказывать анекдоты про «его превосходительство»
— Хлебом его не корми, только «превосходительством» назови!
Заключая контракт с нанимателем магазина, он читал договор, бормоча про себя:
— Тысяча восемьсот такого-то года, такого-то месяца, числа, мы, нижеподписавшиеся, купец такой-то, с одной стороны, и…
Тут он поднимал голос и отчеканивал громко, ясно, отчётливо:
— …действительный статский советник Гавриил Гавриилович Солодовников, — с другой…
Дальше опять он бормотал как пономарь:
— …В следующем: Первое: я купец такой-то… Второе: я купец такой-то… Третье… Четвёртое: я…
Он снова поднимал голос и читал громко и с расстановкой:
— Действительный статский советник Гавриил Гавриилович Солодовников…
Он был смешон, жалок и противен Москве, — этот выкрашенный в ярко-чёрную краску старик, ездивший на паре тощих, худых одров.
Москва ненавидела его, и он боялся людей: никогда не ходил по улице пешком.
Про его скупость, про бедность, в которой он жил, рассказывали чудеса, жалкие и забавные.
Это был Плюшкин, — старик, сидевший в грязном халате, в убогой комнате, среди старой, драной мебели, из которой торчали пружины.
А денежное могущество, настоящее могущество, благодаря которому он держал людей в железном кулаке, окружало Плюшкина мрачным, почти трагическим ореолом.
От него веяло уже не Плюшкиным а скупым рыцарем.
Вот вам современный скупой рыцарь.
На него работают не какая-то там вдова и ночной разбойник с большой дороги.
Его состояние не в глупых круглых дублонах, которые блестят, не светят и не греют в подвалах, в верных сундуках. Его состояние в «вечно живых» акциях.
— Акция-с! Я на сундуке сижу-с, а подо мной там акция живёт — и безмолвно работает-с! Живёт-с, шельмочка! Как картофель в погребе прорастает-с! Мёртвая, кажется-с, вчетверо сложена, лежит, притаилась, словно змея-с, что в клубок свернулась и замерла. А в ней жизнь переливается. Живая-с! Даже жутко… Тронуть их-с, а там где-то люди запищали. Пуповина этакая, человеческая. Оторвёшь, и истекут кровью-с!.. А ведь с виду-то? Так бумажка… Лежит, а на ней купон растёт. И невидимо зреет-с! Наливается. Как клопик-с! Налился, созрел, — сейчас его ножничками чик-с. А в это время другой шельмец купон уж наливаться начал! В другой купон жизнь перешла. Как гидра-с! Хе-хе! Ей одну башку срежешь, а у неё другая вырастает! И этак без конца-с! Там люди бьются, работают, в огне пекутся, на стуже стынут, мыслями широкими задаются, вверх лезут, срываются и падают и вдребезги расшибаются. И всё на меня-с работает! Всё! Работайте, миленькие! Контракт на вас имею. На всё, что вы сработаете, контракт имею. Акция!
Современный скупой рыцарь со своим «портфелем верным» похож на хозяина кукольного театра. Он держит в своих руках пучок ниток, на которых висят марионетки. Дёрнет, — и заплясали, как он хочет.
Вот вам современная «сцена в подвале».
Представьте себе такую фантастическую картину.
В убогой, грязной комнате, на продранных стульях, вокруг большого стола сидят десять бедно одетых барышень и, полуголодные, перебирают миллионы.
На столе — кипы «живых» бумаг.
Тишина, только щёлкают, щёлкают без умолку ножницы. И мимо рук этих голодных сыплются, сыплются, сыплются деньги.
Старик в грязном засаленном халате сидит и зорко смотрит за миллионами и за нищими.
Солодовников мог думать в эти минуты:
— Я царствую! Какая волшебная радуга! Жёлтые, красные, голубые купоны. Вот этот — ярославский! Директор там хлопочет! Я знаю, в замыслах широк он. Зарвался, кажется? Да ничего! Он извернётся! Связи есть! И мне купон мой оправдает. Работай, брат, работай! Как угорь в камнях вьётся, вейся! Работа вся твоя, мечты и связи, — всё-всё купоном станет! А вот купон казанский! Рязанским прежде был! Я помню, как правленье избирали, — ко мне пришли: «Нельзя ли на прокат нам акций. Для выборов»! Я знаю судьбу людей, — каких людей! Орлов! — держу в своих руках. Тряхнуть мне стоит, — посыплются! Да мне-то что! «Возьмите!» Десятков несколько тысченок за прокат мне принесли! Пусть воздухом бумажки верные подышат. «Возьмите на денёк». Я царствую! Какая радуга волшебная кругом! И скольких человеческих хлопот, трудов, усилий, жизней, — купон! — ты легковесный представитель!
И вот после долгих лет могущества и боязни богатства и лишений, мелкого честолюбия и наживательства, пришла смерть.
Среди запаха лекарств в комнате повеяло запахом разрытой могилы.
Его превосходительство, накрашенный старик, послал за нотариусом.
Настала минута большой общественной опасности.
Человек, у которого 48 миллионов, представляет собою уже общественную опасность.
Это нечто в роде порохового погреба среди жилых домов.
И когда умирает такой человек, это — всё равно, что в пороховом погребе поставили без подсвечника горящую свечку.
Сейчас огарок догорит, и какая катастрофа произойдёт!
48 миллионов. Какую массу тьмы можно распространить, какую массу света! Сколько счастья можно разлить на тысячи людей, — или, оставив всё одному-двум, — поставить людям одну-две новые кровесосные банки.
Момент был торжественный и в общественном смысле страшный.
Смерть стояла около и дышала могилой в лицо.
…Любезному сыну моему — 300 тысяч. Другому… ну, этому будет и ста… Брату… С ним я в ссоре… Брату ничего… Имущество ликвидировать. Продать всё, да не сразу! А так лет в десять, в пятнадцать. А то продешевишь. На биржу нельзя выбрасывать такую уйму акций. Упадут…
Это говорил его превосходительство Гаврила Гаврилыч, которого знала вся Москва, делец, который уже умирал.
А теперь заговорила бессмертная душа, которая не умирает даже тогда, когда человек живёт и, казалось бы, совсем погряз в мелочах жизни.
— 36 моих миллионов разделить на три равные части и отдать на нужды народа.
То говорил Гаврила Гаврилович, которого знали все, и в его распоряжениях слышались последние отзвуки его делячества, его симпатий, антипатий, всей его жизни, — теперь, за 5 дней до смерти, заговорил другой человек, которого не знал никто.
Новый человек!
Заговорил в первый раз.
Из ветхого, умирающего брюзги-Плюшкина выглянул живой человек и радостно и с любовью улыбнулся людям.
Словно дивную скрипку вынули из старого безобразного футляра. И прозвучала на ней чудная мелодия.
50 лет он прожил вдали от людей и за 5 дней до смерти сделался всем родной и близкий. Он почувствовал родными, близкими и дорогими всех, а не только окружающих.
— Люблю вас! — на прощанье сказал он людям.
И в этой любви родилась высокая справедливость: он отдавал другим всё, что заработано другими.
Всю жизнь деньги владели им, и за 5 дней до смерти он овладел деньгами. Кумир превратился в инструмент. И, как художник-творец, он ударил по этому инструменту и извлёк из него мощный, необыкновенной красоты аккорд.
Как это странно.
Какая-то оперетка, кончившаяся звуками Бетховена!
А ведь этот «новый» человек, которого никто не знал, жил всегда в этом старом, ветхом человеке, которого знали все.
Доказательство — духовное завещание.
12 миллионов — на устройство женских гимназий по образцу существующей в г. Орлове, Вятской губ.
Гимназия гор. Орлова — совершенно особая гимназия. Она выстроена крестьянами и существует для крестьянских девушек.
Там нет ни форменных «коричневых кашемировых» платьев ни «обязательных» чёрных передников. Нет классных дам, следящих за манерами.
Туда из окрестных сёл крестьяне свозят в телегах и на розвальнях своих дочерей. Ученицы являются в гимназию в зипунах. Сидят в классе в посконных платьях. Кормятся крестьянской едой, которую привезли из дома.
Часть из них пойдут на высшие курсы и крестьянками, знающими деревенский быт, вернутся помогать и служить деревне. Часть — пойдут в сельские учительницы и будут учить своих. Большинство просто образованными девушками вернутся домой, повыйдут замуж, внесут свет в тёмную крестьянскую жизнь, вырастят будущее, уже просвещённое, не такое, как теперь, поколение.
Об этой гимназии писали в газетах. Солодовников, следовательно, читал, интересовался, думал, пришёл к убеждению, что народу надо привить настоящее, серьёзное просвещение, а не одно только «начальное».
Ведь миллионов, и так скопленных миллионов на ветер не бросают. Значит, он думал, много думал, — и не об одних только купонах.
12 миллионов передать в ведение земств для устройства профессиональных школ.
Именно, — в ведение земств.
Следовательно, он сравнивал деятельность земств с деятельностью других ведомств, следил за нею, интересовался, принимал к сердцу, — жил жизнью настоящего гражданина.
Если деятельность земств возбуждала в нём такое доверие, если крестьянская гимназия в городе Орлове радовала его, как новое откровение, — если одни факты общественной жизни его привлекали его к себе, значит, другие факты его огорчали, печалили, заставляли страдать в душе.
Он волновался же, значит, гражданскими интересами, жил гражданской жизнью.
Но жил в душе, глубоко затаившись и молча.
Все думали, что он ходит по пассажу, думая:
«Как бы накинуть ещё на нанимателя тысченку?»
А он думал ещё:
«Как бы на эти деньги улучшить положение их несчастных приказчиков».
И вероятно, много и долго думал и взвешивал этот человек, знавший цену деньгам, прежде чем пришёл к решению:
— 12 миллионов — на постройку дешёвых квартир для бедных, чтоб стоимость квадратной сажени не превышала трёх рублей в год. Преимущество же в найме этих квартир дать бывшим приказчикам Солодовниковского пассажа.
Так под маской глубокого равнодушия ко всему, что не деньги, глубокой безучастности ко всему, что не «я», жил, таился, думал об общественных делах, молча радовался, молча печалился человек, гражданин.
Как видно из этого много и долго обдумывавшегося завещания, он был совсем не тем, чем казался.
И потому Г. Г. Солодовников мне кажется удивительно типичным русским явлением.
Он — как капля, взятая из моря. Она — той же воды, что и всё море.
Что такое современный русский человек?
Не определяется ли он так:
— Совсем не то, что кажется.
Вы полагаете, он думает то, что он говорит? Чувствует так, как он поступает?
Как часто вы попадаете впросак: и тогда, когда зовёте другого «ваше превосходительство», думая, что этим совсем его ублаготворили, — и тогда, когда другой, согнувшись, как туго натянутый лук, пускает в ваше сердце льстивое:
— Ваше превосходительство!
Что в действительности думает современный русский человек? Никогда вам не узнать этого ни по его словам ни по его поступкам.
Покойный Солодовников пожертвовал что-то на мраморную лестницу для московской консерватории.
Пожертвование на консерваторию — пожертвование «на виду».
Директор московской консерватории, взысканный богами, его превосходительство г. Сафонов, известен в музыке тем, что он умеет извлекать удивительные аккорды из московских купцов.
— Лестницу для нового здания консерватории надо? Сейчас аккорд на купцах, — и пожалуйте — лестница! Орган нужен? Лёгкая фуга на миллионерах, — и орган!
— Ваше превосходительство, Гаврила Гаврилович! Для консерватории-с! Пожертвование для консерватории на виду-с! Поощрение возможно-с!
— На консерваторию-с? Извольте, ваше превосходительство, на консерваторию-с!
И, вероятно, взысканный богами его превосходительство, г. Сафонов, думал в это время, что взял Гаврила Гавриловича целиком. Быть может, даже в душе умилялся или удивлялся:
— Чего русскому человеку нужно?! Ничего русскому человеку не нужно! Как-нибудь попасть «на вид», — и больше ему ничего не надо!
И смотрел, вероятно, на его превосходительство Гаврилу Гавриловича свысока.
А Гаврила Гаврилыч, может быть, в это время думал:
«Нет, вот 12 миллиончиков на женские гимназии для крестьянок махнут. Вот это дело. Чтобы просвещенье-то в корень самый, да настоящее, народу привить! Вот это будет дело!»
И, быть может, тоже свысока смотрел в эту минуту на его превосходительство г. Сафонова, говорившего о мраморной лестнице для московской консерватории.
— Что же за загадка русский человек?
Один раскольник как-то говорил мне:
— Так-с избёночка небольшая, дрянненькая-с. На бок её покосило. Мохом заросла. И в окна не разглядишь, что в ей деется. Потому стёкла ветром повыбиты и, взаместо стекла, оконницы пузырём затянуты. А внутре живой человек сидит. Сидит и носа не показывает. Потому на дворе сиверко. Он и сидит себе, притаился. А жив! А есть живой человек!
Да простит мне тень Г. Г. Солодовникова, что, рисуя портрет, я не утаил тёмных красок.
Но в этом контрасте света и теней и весь интерес всего странного явления.
Среди старых легенд встречаются такие рассказы. Жил-жил, человек, полный слабостей, грешником. С волками жил, по-волчьи выл, — и ещё, как сильный и могучий, громче других выл. А в конце концов вдруг сразу, как богатырь, стряхнул с себя старого, слабого грешника и праведником унёсся в небеса.
Так и Г. Г. Солодовников.
Великим грешником в глазах общественного мнения жил он много-много лет.
И великим общественным праведником унёсся с земли в вечность.
М. В. Лентовский рассказывал давно, что, смеясь, он часто говорил Г. Г. Солодовникову:
— Ну, куда ты свои миллионы, старик, денешь? Делать с ними что будешь?
— А вот умру, — Москва узнает, кто такой был Гаврила ГавриловичІ — отвечал Солодовников.
Как умеет, однако, русский человек терпеливо и долго таить в себе живого человека…
В. И. Сафонов
Известный композитор М. М. Ипполитов-Иванов, как нам сообщают, работает в настоящее время над новым произведением, — симфонией героической и в то же время весьма патетической.
«Отречение Василия Ильича Сафонова». По другим слухам, симфония будет называться иначе. Просто:
«Отречение Василия Грозного».
Работа, — как всегда композиторами, держится в секрете. Но лица, которым удалось видеть партитуру симфонии, отзываются о ней с большой похвалой.
Симфония очень оригинальна.
Она начинается унисоном духовных инструментов. Слышатся тихие звуки. Духовые варианты. Это должно изображать ворчание профессоров.
Время от времени раздаётся слабый писк флейты. Прижали то того, то другого преподавателя.
Временами раздаётся довольно отчаянный вопль кларнета. Словно кому-то наступили на хвост.
Раздастся и замрёт.
Сначала ворчанье духовых идёт под сурдинку. Затем разрастается всё шире и шире. Становится громче и смелей.
Тут вступают со своим солидным ворчаньем контрабасы.
Это уже ворчит дирекция.
Контрабасы изображают купцов, что контрабасам совсем не трудно. В их ворчаньи слышится что-то «джентльменское», но строгое.
Ворчанье растёт, превращается в целую небольшую бурю, — так, буря в стакане воды! — и вдруг прерывается страшным, громовым аккордом.
Аккордом, от которого испуганно дрожат хрустальные подвески у люстр.
Что-то ужасное!
Турецкий барабан гремит, маленькие барабаны бьют дробь, медные тарелки звенят, духовые берут fortissimo, струнные в унисон хватают высочайшую ноту, на арфе лопаются все струны.
Аккорд гремит:
— Ухожу!
Г. Конюс узнал бы в этом аккорде голос г. Сафонова.
Когда симфонию будут исполнять в новом зале консерватории, — все профессора и преподаватели при этом аккорде невольно встанут и поспешат поклониться.
За аккордом пауза.
Большая, томительная, зловещая пауза, как всегда в музыке перед несчастием.
Молчание — знак согласия.
И вот в этой мёртвой тишине тихо всхлипывают скрипки.
Они шепчутся между собой и плачут. Болтливые скрипки рассказывают всё виолончелям. Чувствительные виолончели рыдают и передают страшную весть мрачным контрабасам. Контрабасы начинают по обыкновению выть белугой — и заражают плачем весь оркестр.
Треугольник печально звенит, как будто ему разбили сердце. Большой турецкий барабан зловеще грохочет, как будто он провидит будущее и ничего не зрит в нём, кроме ужаса, мрака и горя.
Медные дают волю накопившимся в груди воплям и стонам и плачут громко, как плакала Андромаха над телом Гектора, в ужасе восклицая:
— Иллион!
Всхлипывают кларнеты, и слабонервные флейты истерически визжат.
Эта сцена ужаса, смятения и непритворного — главное, непритворного, — горя прерывается на один миг звоном, свистом, лихими аккордами.
По вздрогнувшему оркестру проносится что-то в роде безумной венгерской пляски из рапсодии Листа.
Это пляски г. Конюса.
И снова всё сменяется рыданием, которого без слёз, — без искренних слёз! — никто не в силах будет слушать. Барабаны пророчески-зловеще рокочут, флейты в истерике, медные гремят, словно в день конца мира и страшного суда.
Гобои, — эти вороны оркестра, всегда в музыке предвещающие несчастие, — поют своими замогильными голосами:
— Конец, конец консерватории!
Такова симфония, которую, по слухам, пишет г. Ипполитов-Иванов к уходу почтеннейшего директора московской консерватории Василия Ильича Сафонова.
Профессора консерватории исполнят её с особым удовольствием: если не можешь плакать сам, хорошо хоть заставить плакать инструмент.
А дирекция выслушает симфонию с радостью:
— Вот! У нас занимаются не только «службой», но и музыкой!
Симфония стоит героя, и герой стоит симфонии.
Если бы я был Корнелием Непотом и составлял жизнеописания великих людей, — биографию г. Сафонова я начал бы так:
— Сафонов, Василий Ильич, сын Давыдова и его виолончели.
«Знаменитость» В. И. Сафонова началась с того дня, когда на афише появилось:
— Концерт Давыдова и Сафонова.
Отдельно Сафонова никто не произносил. Сафонова, — выражаясь юридически, — «как такового», не существовало.
— Сафонов!
— Что за Сафонов?
— А Давыдов и Сафонов.
— А! Этот! Теперь знаю!
«Давыдов и Сафонов» это было нераздельно.
Как «Малинин и Буренин», «Мюр и Мерилиз».
(Только Давыдова-то без Сафонова знали). Давыдов и Сафонов. Это были: человек и его тень. Великий человек и его тень. Очень великий человек и тень очень великого человека.
Давыдов удивительно играл на виолончели.
В его руках виолончель плакала, рыдала, стонала.
И вот среди этих мук давыдовской виолончели на концертной эстраде, и родился «знаменитый музыкант Василий Ильич Сафонов».
Когда умер Давыдов, на его могиле вырос Сафонов!
И в эту минуту он имел такой вид, с каким обыкновенно читают пушкинский монолог:
«Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла»…
— Человек умирает, и из него на могиле вырастает лопух! — говорит Базаров.
Базаров груб.
Давыдов умер, и на его могиле вырос лавровый куст — г. Сафонов.
Г. Сафонов, это — вдова великого человека, осенённая лучами его славы.
В «знаменитости» г. Сафонов есть одно недоразумение, которое всё никак не может разъясниться.
Г. Сафонов знаменит и у нас и за границей.
Но за границей его считают «знаменитым в России музыкантом», а у нас «музыкантом, знаменитым за границей».
Когда г. Сафонов приезжает за границу, там говорят:
— Вот едет музыкант. Он очень знаменит в России. Устроим ему достодолжный приём!
А когда Сафонов гастролирует в качестве дирижёра по русским городам, у нас говорят:
— Вот музыкант! Он очень знаменит за границей! Не ударим же лицом в грязь перед Европой.
Европа думает, что мы чтим. Мы думаем, что Европа чтит.
Недоразумение, как видите, международного свойства, и мы очень боимся, не вышло бы из-за этого конфликта и кровопролитной войны между просвещёнными народами.
Вдруг Европа возьмёт, да и спросит:
— А какое, собственно, произведение создал ваш великий музыкант?
Что мы ответим?
— Новое здание московской консерватории!
Выстроил каменный дом.
Учёные музыкальные немцы подумают, что мы над ними смеёмся, и обидятся. За немцами обидятся ещё более учёные музыкальные чехи. А за нашими друзьями чехами обидятся и наши друзья, музыкальные французы.
Так из-за г. Сафонова мы перессоримся со всем светом.
Единственное «музыкальное произведение» г. Сафонова создано из кирпичей, бетона и железных балок.
Г. Сафонов построил новое здание московской консерватории «сам», как Соломон сам построил свой великолепный храм.
Вы знаете легенду о постройке Соломонова храма? Он приснился Соломону во сне. Можете себе представить, что за сны могли сниться Соломону! Проснувшись, Соломон сказал:
— Воссоздам свой сон! Построю сам, как видел во сне!
Проснувшись, г. Сафонов сказал:
— Построю сам! Сам, как хочу!
Архитекторы говорят, что в постройке великого музыканта, вообразившего себя «великим архитектором», есть много погрешностей против архитектуры.
Но дело не в этом.
Дело в том, что г. Сафонов может спеть, как Сам-Пью-Чай в «Чайном цветке»:
— Я один!
И все должны, как в «Чайном цветке», поклониться и подтвердить:
— Он один!
Он один создал новое здание московской консерватории. Он собрал купеческие пожертвования! И богиня музыки должна поцеловать ему ручку.
Не знаю, почему, но московская консерватория всегда была слегка, — как бы это выразиться? — на лёгком «воздержании» у московских купцов.
Она всегда была слегка «капризом» московских купцов.
Московские купцы заседали в дирекции и вершили дела.
Гобой ссорился с тромбоном, и на разбирательство шли к аршину.
Какое родство между этими инструментами, понять мудрено. Но всегда было так.
Музыканты воевали друг с другом из-за контрапункта — и несли свои контрапунктовые недоразумения на разрешение… гг. купцов.
И купцы, заседавшие в дирекции, «авторитетно» разрешали:
— Контрапункт прав!
Или:
— Отменить сей контрапункт!
Или почтительно привставали и осведомлялись:
— А что говорит по сему контрапункту его превосходительство генерал-бас?
При г. Сафонове это купеческое владычество достигло апогея.
Г. Сафонов виртуоз на купцах. Что он и доказал постройкой нового здания консерватории.
Из такого неблагодарного и довольно деревянного инструмента, как купец, он умеет извлекать могучие стотысячные аккорды.
И под его гениальными пальцами из любого купца так и посыплются, так и полетят рельсовые балки, бетонные трубы и тысячи кирпичей.
Какой странный Рубинштейн!
Да, за этим великим человеком есть заслуга и, кроме того, что он аккомпанировал покойному Давыдову.
Он построил огромное новое здание консерватории. Но и прославил же он этим огромным зданием консерваторию.
История с г. Конюсом достаточно показала, что творится за этими новыми стенами.
Совсем сцена из комедии «В чужом пиру похмелье».
— Кто меня может обидеть?
— Кто тебя, Кит Китыч, может обидеть. Ты сам всякого обидишь!
При конюсовском инциденте огласился целый синодик ушедших «из-под власти Василия Ильича».
Всё молодое, талантливое, а потому смелое и державшее голову по заслугам высоко, — должно было уходить.
Таких Василию Ильичу не требовалось.
— Василий Ильич таких не любит.
Всё, что оставалось, всё, что хотело оставаться, держало голову долу и смиренно должно было твердить:
— Вы, Василий Ильич, есть наш отец и благодетель! На всё, Василий Ильич, есть ваша воля! Как уж вы, Василий Ильич!
И в этом высшем музыкальном учреждении звучал один мотив:
— Ручку, Василий Ильич!
«Духа не угашайте!»
А дух был угашен.
В этих пышных палатах, построенных на извлечённые из купцов деньги, горело электричество, но дух там не горел. А если горел, то только желанием прислужиться.
Лучше бы он не горел вовсе, чем так чадить.
В этом чаду и копоти задыхалось всё молодое и талантливое.
Один мажорный аккорд звучал в этих стенах:
— Кто построил новое здание?
Ему отвечали в миноре:
— Всё вы, Василий Ильич! Всё вы.
— Должны вы это чувствовать?
— Чувствуем, Василий Ильич, чувствуем!
Так тяжело легло на консерваторию каменное благодеяние В. И. Сафонова.
Трепетные «облагодетельствованные» спешили угадать волю «самого»!
Они готовы были съесть человека, виновного только в том, что он:
— Не угоден Василию Ильичу!
Величайшее преступление в московской консерватории.
Говоря высоким слогом, новое здание консерватории было храмом «Василия Ильича», где ему приносились человеческие жертвоприношения.
Говоря стилем не столь высокопарным, в консерватории непрерывно разыгрывалась оперетка «Чайный цветок».
Мандарин Сам-Пью-Чай пел:
— Я один!
А мелкие «мандаринчики без косточек» подпевали:
— Он один!
— Знаю всё!
— Знает всё!
А над всем этим царила дирекция, где «джентльмены», — покорные инструменты в руках могучего виртуоза, — издавали те звуки, которые угодно было извлекать из них «Василию Ильичу». «Джентльмены», пресерьёзно считавшие Василия Ильича «его превосходительством генерал-басом, как это в музыке полагатся», знали только одно:
— Василий Ильич так хочет!
Какая честь сидеть рядом с Василием Ильичем.
Какая гордость разрешить вопрос так, как его разрешил и «сам» Василий Ильич.
— Да, он решает музыкальные вопросы, как великий музыкант!
Какой ещё похвалы «джентльмену» нужно!
Так играл Василий Ильич на консерватории, как на органе, — беспрерывный гимн своему величию.
На купцах-джентльменах, как на клавишах. Профессоров нажимая, как педаль.
И вдруг этот величественный гимн прервался.
Раздадутся другие звуки.
Беспрерывный гимн Василию Ильичу прожужжал всем уши.
Купцы, и те ворчат:
— Довольно! Нельзя ли поставить какой-нибудь другой вал!
«Василий Грозный» удаляется в Александровскую слободу.
И в консерватории зазвучит героическая и патетическая симфония, написанная в честь его ухода.
Заплачут виолончели, истерически завизжат флейты, гобои зловеще загудят.
— Конец, конец теперь московской консерватории.
Не в обиду будь сказано консерваторским виртуозам, — нам кажется, что гобои врут.
Шаляпин в «Мефистофеле»
(Из миланских воспоминаний)
Представление «Мефистофеля» начиналось в половине девятого.
В половине восьмого Арриго Бойто разделся и лёг в постель.
— Никого не пускать, кроме посланных из театра.
Он поставил на ночной столик раствор брома.
И приготовился к «вечеру пыток».
Словно приготовился к операции.
Пятнадцать лет тому назад «Мефистофель» в первый раз был поставлен в «Scala».
Арриго Бойто, один из талантливейших поэтов и композиторов Италии, — долго, с любовью работал над «Мефистофелем».
Ему хотелось воссоздать в опере Гётевского «Фауста», — вместо рассыропленного, засахаренного, кисло-сладкого «Фауста» Гуно.
Настоящего Гётевского «Фауста». Настоящего Гётевского Мефистофеля.
Он переводил и укладывал в музыку Гётевские слова.
Он ничего не решался прибавить от себя.
У Гёте Мефистофель появляется из пуделя.
Это невозможно на сцене.
Как сделать?
Бойто бьётся, роется в средневековых немецких легендах «о докторе Фаусте, продавшем свою душу чёрту».
Находит!
В одной легенде чёрт появляется из монаха.
15 лет тому назад «Мефистофель» был поставлен в «Scala».
Мефистофеля исполнял лучший бас того времени.
15 лет тому назад публика освистала «Мефистофеля».
Раненый в сердце поэт-музыкант с тех пор в ссоре с миланской публикой.
Он ходит в театр на репетиции. На спектакль — никогда.
Мстительный итальянец не может забыть.
«Забвенья не дал Бог, да он и не взял бы забвенья».
Он не желает видеть:
— Этой публики!
Затем «Мефистофель» шёл в других театрах Италии. С огромным успехом. «Мефистофель» обошёл весь мир, поставлен был на всех оперных сценах. Отовсюду телеграммы об успехе.
Но в Милане его не возобновляли.
И вот сегодня «Мефистофель» апеллирует к публике Милана.
Сегодня пересмотр «дела об Арриго Бойто, написавшем оперу „Мефистофель“».
Пересмотр несправедливого приговора. Судебной ошибки.
В качестве защитника приглашён какой-то Шаляпин, откуда-то из Москвы.
Зачем? Почему?
Говорят, он создал Мефистофеля в опере Гуно. А! Так ведь то Гуно! Нет на оперной сцене артиста, который создал бы Гётевского Мефистофеля, настоящего Гётевского Мефистофеля. Нет!
На репетиции Бойто, слушая свою оперу, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Мне кажется, в этой опере есть места, которые не заслуживают свиста!
Он слушал, он строго судил себя.
Он вынес убеждение, что это не плохая опера.
Но спектакль приближается. Бойто не в силах пойти даже за кулисы.
Он разделся, лёг в постель, поставил около себя раствор брома:
— Никого не пускать, кроме посланного из театра!
И приготовился к операции.
Так наступил вечер этого боя.
Настоящего боя, потому что перед этим в Милане шла мобилизация.
Редакция и театральное агентство при газете «Il Teatro»[95] полны народом.
Можно подумать, что это какая-нибудь политическая сходка. Заговор. Лица возбуждены. Жесты полны негодования. Не говорят, а кричат.
Всех покрывает великолепный, «как труба», бас г. Сабеллико:
— Что же, разве нет в Италии певцов, которые пели «Мефистофеля»? И пели с огромным успехом? С триумфом?
Г. Сабеллико ударяет себя в грудь.
Восемь здоровенных басов одобрительно крякают.
— Я пел «Мефистофеля» в Ковенгартенском театре, в Лондоне! Первый оперный театр в мире!
— Я объездил с «Мефистофелем» всю Америку! Меня в Америку выписывали!
— Позвольте! Да я пел у них же в России!
Все басы, тенора, баритоны хором решили:
— Это гадость! Это гнусность! Что ж, в Италии нет певцов?
— Кто же будет приглашать нас в Россию, если в Италию выписывают русских певцов? — выводил на высоких нотах какой-то тенорок.
— Выписывать на гастроли белого медведя! — ревели баритоны.
— Надо проучить! — рявкали басы.
У меня ёкнуло сердце.
— Все эти господа идут на «Мефистофеля»? — осведомился я у одного из знакомых певцов.
— Разумеется, все пойдём!
Редактор жал мне, коллеге, руку. По улыбочке, по бегающему взгляду я видел, что старая, хитрая бестия готовит какую-то гадость.
— Заранее казнить решили? — улыбаясь, спросил я.
Редактор заёрзал:
— Согласитесь, что это большая дерзость ехать петь в страну певцов! Ведь не стал бы ни один пианист играть перед вашим Рубинштейном! А Италия, это — Рубинштейн!
Директор театрального бюро сказал мне:
— Для г. «Скиаляпино»[96], конечно, есть спасенье. Клака. Купить как можно больше клаки, — будут бороться со свистками.
Мы вышли вместе со знакомым певцом.
— Послушайте, я баритон! — сказал он мне. — Я Мефистофеля не пою. Мне ваш этот Скиаляпино не конкурент. Но, однако! Если бы к вам, в вашу Россию, стали ввозить пшеницу, — что бы вы сказали?
Секретарь театра «Scala» сидел подавленный и убитый:
— Что будет? Что будет? Выписать русского певца в «Scala»! Это авантюра, которой нам публика не простит!
Супруге Ф. И. Шаляпина, в его отсутствие, подали карточку:
— Signor такой-то, директор клаки театра «Scala».
Вошёл «джентльмен в жёлтых перчатках», как их здесь зовут. Развалился в кресле:
— Мужа нет? Жаль. Ну, да я поговорю с вами. Вы ещё лучше поймёте. Вы сами итальянская артистка. Вы знаете, что такое здесь клака?
— Да. Слыхала. Знаю.
— Хочет ваш муж иметь успех?
— Кто ж из артистов…
— Тенор, поющий Фауста, платит нам столько-то. Сопрано, за Маргариту — столько-то. Другое сопрано, за Елену — столько-то! Теперь ваш муж! Он поёт заглавную партию. Это стоит дороже.
— Я передам…
— Пожалуйста! В этом спектакле для него всё. Или слава или ему к себе в Россию стыдно будет вернуться! Против него все. Будет шиканье, свистки. Мы одни можем его спасти, чтобы можно было дать в Россию телеграмму; «Successo colossale, triumpho completto, tutti arii bissati»[97]. Заплатит… Но предупреждаю, как следует заплатит, — успех… Нет…
Он улыбнулся:
— Не сердитесь… Ха-ха! Что это будет! Что это будет! Нам платят уже его противники. Но я человек порядочный и решил раньше зайти сюда. Может быть, мы здесь сойдёмся. Зачем же в таком случае резать карьеру молодого артиста?
И Спарафучилле откланялся:
— Итак, до завтра. Завтра ответ. Мой поклон и привет вашему знаменитому мужу. И пожелание успеха. От души желаю ему иметь успех!
На следующий день в одной из больших политических газет Милана появилось письмо Ф. И. Шаляпина.
«Ко мне в дом явился какой-то шеф клаки, — писал Шаляпин, — и предлагал купить аплодисменты. Я аплодисментов никогда не покупал, да это, и не в наших нравах. Я привёз публике своё художественное создание и хочу её, только её свободного приговора: хорошо это или дурно. Мне говорят, что клака, это — обычай страны. Этому обычаю я подчиняться не желаю. На мой взгляд, это какой-то разбой».
В галерее Виктора-Эммануила, на этом рынке певцов, русские артисты сидели отдельно за столиками в кафе Биффи.
— Шаляпин кончен!
— Сам себя зарезал!
— Как так? Соваться — не зная обычаев страны.
— Как ему жена не сказала?! Ведь она сама итальянка!
— Да что ж он такого сделал, — спросил я, — обругал клакеров?
— Короля клакеров!!!
— Самого короля клакеров!
— Мазини, Таманьо подчинялись, платили! А он?
— Что они с ним сделают! Нет, что они с ним сделают!
— Скажите, — обратился ко мне один из русских артистов, — вы знакомы с Шаляпиным?
— Знаком.
— Скажите ему… от всех от нас скажите… Мы не хотим такого позора, ужаса, провала… Пусть немедленно помирится с клакой. Ну, придётся заплатить дороже. Только и всего. За деньги эти господа готовы на всё. Ну, извиниться, что ли… Обычай страны. Закон! Надо повиноваться законам!
И он солидно добавил:
— Dura lex, sed lex![98]
— С таким советом мне стыдно было бы прийти к Шаляпину!
— В таком случае пусть уезжает. Можно внезапно заболеть. По крайней мере, хоть без позора!
Певцы-итальянцы хохотали, болтали с весёлыми, злорадными, насмешливыми лицами.
Вся «галерея» была полна Мефистофелями.
— Ввалился северный медведь и ломает чужие нравы!!
— Ну, теперь они ему покажут!
— Теперь можно быть спокойными!
Один из приятелей-итальянцев подошёл ко мне:
— Долго остаётесь в Милане?
— Уезжаю сейчас же после первого представления «Мефистофеля».
— Ах, вместе с Скиаляпино!
И он любезно пожал мне руку.
«Король клаки» ходил улыбаясь, — демонстративно ходил, демонстративно улыбаясь, — на виду у всех по галерее и в ответ на поклоны многозначительно кивал головой.
К нему подбегали, за несколько шагов снимая шапку, подобострастно здоровались, выражали соболезнование.
Словно настоящему королю, на власть которого какой-то сумасшедший осмелился посягнуть.
Один певец громко при всех сказал ему:
— Ну, помните! Если вы эту штуку спустите, — мы будем знать, что вы такое. Вы — ничто и мы вам перестанем платить. Зачем в таком случае? Поняли?
Шеф клаки только многозначительно улыбался.
Всё его лицо, глаза, улыбка, поза, — всё говорило:
— Увидите!
Никогда ещё ему не воздавалось таких почестей, никогда он не видел ещё такого подобострастия.
На нём покоились надежды всех.
— Слушайте, — сказал мне один из итальянских певцов, интеллигентный человек, — ваш Скиаляпино сказал то, что думали все мы. Но чего никто не решался сказать. Он молодчина, но ему свернут голову. Мы все…
Он указал на собравшихся у него певцов, интеллигентных людей, — редкое исключение среди итальянских оперных артистов.
— Нам всем стыдно, — стыдно было читать его письмо. Мы не артисты, мы ремесленники. Мы покупаем себе аплодисменты, мы посылаем телеграммы о купленных рецензиях в театральные газеты и платим за их помещенье. И затем радуемся купленным отчётам о купленных аплодисментах. Это глупо. Мы дураки. Этим мы, артисты, художники, поставили себя в зависимость, в полную зависимость от шайки негодяев в жёлтых перчатках. Они наши повелители, — мы их рабы. Они держат в руках наш успех, нашу карьеру, судьбу, всю нашу жизнь. Это унизительно, позорно, нестерпимо. Но зачем же кидать нам в лицо это оскорбление? Зачем одному выступать и кричать: «Я не таков. Видите, я не подчиняюсь. Не подчиняйтесь и вы!» Когда без этого нельзя! Поймите, нельзя! Это так, это заведено, это вошло в плоть и кровь. Этому и посильнее нас люди подчинялись. Подчинялись богатыри, колоссы искусства.
— Этому вашему Скиаляпино хорошо. Ему свернут здесь голову, освищут, не дадут петь, — он сел и уехал назад к себе. А нам оставаться здесь, жить здесь. Мы не можем поступать так. Нечего нам и кидать в лицо оскорбление: «Вы покупаете аплодисменты! Вы в рабстве у шайки негодяев!»
— Да и что докажет ваш Скиаляпино? Лишний раз всемогущество шайки джентльменов в жёлтых перчатках! Они покажут, что значит идти против них! Надолго, навсегда отобьют охоту у всех! Вот вам и результат!
Эти горячие возражения сыпались со всех сторон.
— Но публика? Но общественное мнение? — вопиял я.
— Ха-ха-ха! Публика!
— Ха-ха-ха! Общественное мнение.
— Публика возмущена!
— Публика?! Возмущена?!
— Он оскорбил наших итальянских артистов, сказав, что они покупают аплодисменты!
— Общественное мнение говорит: не хочешь подчиняться существующим обычаям, — не иди на сцену! Все подчиняются, что ж ты за исключение такое? И подчиняются, и имеют успех, и отличные артисты! Всякая профессия имеет свои неудобства, с которыми надо мириться. И адвокат говорит: «И у меня есть в профессии свои неудобства. Но подчиняюсь же я, не ору во всё горло!» И доктор, и инженер, и все.
— Но неужели же никто, господа, — никто не сочувствует?
— Сочувствовать! В душе-то все сочувствуют. Но такие вещи, какие сказал, сделал ваш Скиаляпино, — не говорятся, не делаются.
— Он поплатится!
И они все жалели Шаляпина:
— Этому смельчаку свернут голову!
Мне страшно, — прямо страшно было, когда я входил в театр.
Сейчас…
Кругом я видел знакомые лица артистов. Шеф клаки, безукоризненно одетый, с сияющим видом именинника, перелетал от одной группы каких-то подозрительных субъектов к другой и шушукался.
Словно полководец отдавал последние распоряжения перед боем.
Вот сейчас я увижу проявление «национализма» и «патриотарства», которые так часто и горячо проповедуются у нас.
Но почувствую это торжество на своей шкуре.
На русском.
Русского артиста освищут, ошикают за то только, что он русский.
И я всей болью души почувствую, что за фальшивая монета патриотизма, это — патриотарство. Что за несправедливость, что за возмущающая душу подделка национального чувства этот «национализм».
Я входил в итальянское собрание, которое сейчас казнит иностранного артиста только за то, что он русский.
Какая нелепая стена ставится между артистом, талантом, гением и публикой!
Как испорчено, испакощено даже одно из лучших наслаждений жизни — наслаждение чистым искусством.
Как ужасно чувствовать себя чужим среди людей, не желающих видеть в человеке просто человека.
Все кругом казались мне нелепыми, дикими, опьянёнными, пьяными.
Как они не могут понять такой простой истины? Шаляпин — человек, артист. Суди его как просто человека, артиста.
Как можно собраться казнить его за то, что:
— Он — русский!
Только за это.
Я в первый раз в жизни чувствовал себя «иностранцем», чужим.
Всё был русский и вдруг сделался иностранец.
В театр было приятно идти так же, как на казнь.
Я знаю, как «казнят» в итальянских театрах.
Свист, — нельзя услышать ни одной ноты.
На сцену летит — что попадёт под руку.
Кошачье мяуканье, собачий вой. Крики:
— Долой!
— Вон его!
— Собака!
Повторять об успехе значило бы повторять то, что известно всем.
Дирижёр г. Тосканини наклонил палочку в сторону Шаляпина.
Шаляпин не вступает.
Дирижёр снова указывает вступление.
Шаляпин не вступает.
Все в недоумении. Все ждут. Все «приготовились».
Дирижёр в третий раз показывает вступление.
И по чудному театру «Scala», — с его единственным, божественным резонансом, — расплывается мягкая, бархатная могучая нота красавца-баса.
— Ave Signor![99]
— А-а-а! — проносится изумлённое по театру.
Мефистофель кончил пролог. Тосканини идёт дальше. Но громовые аккорды оркестра потонули в рёве:
— Скиаляпино!
Шаляпина, оглушённого этим ураганом, не соображающего ещё, что же это делается, что за рёв, что за крики, — выталкивают на сцену.
— Идите! Идите! Кланяйтесь!
Режиссёр в недоумении разводит руками:
— Прервали симфонию! Этого никогда ещё не было в «Scala»!
Театр ревёт. Машут платками, афишами.
Кричат:
— Скиаляпино! Браво, Скиаляпино!
Где же клака?
Когда Шаляпин в прологе развернул мантию и остался с голыми плечами и руками, один из итальянцев-мефистофелей громко заметил в партере:
— Пускай русский идёт в баню.
Но на него так шикнули, что он моментально смолк.
С итальянской публикой не шутят.
— Что же «король клаки»? Что же его банда джентльменов в жёлтых перчатках? — спросил я у одного из знакомых артистов.
Он ответил радостно:
— Что ж они? Себе враги, что ли? Публика разорвёт, если после такого пения, такой игры кто-нибудь свистнет!
Это говорила публика, сама публика, и ложь, и клевета, и злоба не смели поднять своего голоса, когда говорила правда, когда говорил художественный вкус народа-музыканта.
Все посторонние соображения были откинуты в сторону.
Всё побеждено, всё сломано.
В театре гремела свои радостные, свои торжествующие аккорды правда.
Пытки начались.
Прошло полчаса с начала спектакля.
Арриго Бойто, как на операционном столе, лежал у себя на кровати.
Звонок.
— Из театра.
— Что?
— Колоссальный успех пролога.
Каждый полчаса посланный:
— Fischio[100] повторяют!
— Скиаляпино овация!
— Сцена в саду — огромный успех!
— «Ecco il mondo»[101] — гром аплодисментов!
Перед последним актом влетел один из директоров театра:
— Фрак для маэстро! Белый галстук! Маэстро, вставайте! Публика вас требует! Ваш «Мефистофель» имеет безумный успех!
Он кинулся целовать бледного, взволнованного, поднявшегося и севшего на постели Бойто.
Всё забыто, маэстро! Всё искуплено! Вы признаны! Публика созналась в ошибке. Всё забыто! Забыто, не так ли? Идите к вашей публике. Она ваша. Она вас ждёт!
— А Мефистофель? — спрашивает Бойто. — Это не такой, каких видели до сих пор? Увидали, наконец, такого Мефистофеля, какой мне был нужен? Это Гётевский Мефистофель?
— Это Гётевский. Такого Мефистофеля увидели в первый раз. Это кричат все.
— В таком случае я завтра пойду посмотреть в закрытую ложу.
И Бойто повернулся к стене:
— А теперь, дружище, оставьте меня в покое. Я буду спать. Я отомщён.
Собрание сочинений. Том 5
ПО ЕВРОПЕ
Завоевание Москвы
Почти всю прошлую зиму я прожил в Германии.
— Провёл в стане врагов! — как сказал бы я, если бы был военным или фабрикантом.
(Ещё вопрос, кто нынче воинственнее: военный или русский фабрикант).
Я жил в Висбадене, шумном и весёлом летом, тихом и немножко печальном зимою.
Когда я уставал от его гор, зимою словно золотистым плюшем покрытых пожелтевшею травою, от его серебряных аллей из покрытых инеем деревьев, — я уезжал во Франкфурт-на-Майне.
В богатый Франкфурт, застроенный колоссальными магазинами, настоящими дворцами из железа и стекла, — в старый Франкфурт, где сохранились ещё во всей неприкосновенности узенькие, кривые средневековые полутёмные улички и закоулки.
Во Франкфурт, где родился Гёте. Во Франкфурт, где родился Ротшильд. В родной город Берне, в родной город Шопенгауэра. Где стоит памятник Гуттенбергу и, словно святыня какая-то, хранится дом, в котором родился «первый Ротшильд», — или Ротшильд I, как вам будет угодно.
После театра я сидел в пивной Allemania, ел франкфуртские сосиски, читал шестое, вечернее, издание «Франкфуртской Газеты», пил со знакомыми немцами чудное пильзенское пиво и торжественно произносил:
— Prosit![102]
Среди моих добрых знакомых был некто Мюллер, учитель гимназии. Случайно, разболтавшись, мне пришлось узнать его историю, и с этой минуты герр Мюллер и его семья захватили всё моё внимание.
Передо мной была, типичная современная немецкая семья.
В то время университетский вопрос волновал всю Россию, и я как-то сказал, что очень хотел бы познакомиться с жизнью знаменитейшего германского университета — гейдельбергского.
— А! Гейдельберг! Вы должны отправиться туда весною! Как хорошо там! Как чудно хорошо! — воскликнул седой Мюллер.
И всё лицо его, всегда немножко печальное и угрюмое, просияло.
— Если бы вы знали, как там хорошо!
— А вы гейдельбергского университета?
— Да. Я из Гейдельберга!
И он улыбнулся доброй и радостной улыбкой, какой улыбаются хорошие старики своей счастливой юности.
— Мы из Гейдельберга, — подтвердила и фрау Елизабет, жена Мюллера.
Они чокнулись, и Мюллер кивнул мне головою:
— Мы из Гейдельберга! Мы из университета!
Имя Гейдельберга наполнило их сердца нежностью, нахлынули хорошие воспоминания, захотелось откровенности, и дорогой, когда я провожал их до дома, старики рассказали мне свою историю.
— Фрау Елизабет, — тогда белокурая Лизхен, — была дочерью профессора германской литературы.
— Это был великий человек! Большой и благородный ум! Какие широкие идеи носились в его голове!
Но профессор с широкими идеями всё же мечтал для хорошенькой Лизхен не иначе, как об очень хорошей партии.
Бедняк-студент и будущий «несчастный учитель» не входил в его планы.
Когда Лизхен заикнулась отцу о своей любви к буршу Мюллеру, — старик просто и кротко сказал:
— Глупости!
Но однажды, после студенческой пирушки, на которую в качестве почётного гостя был приглашён и старый профессор германской литературы, случилось неожиданное происшествие.
Кругом молодые голоса пели старые студенческие песни. И старик, вдохновлённый, взволнованный, подтягивал им своим дребезжащим голосом. Для него эти песни звучали, как гимн, как молитвы молодости.
В профессоре проснулся старый студент.
Было поздно. Мюллер пошёл провожать его домой.
Старик шёл молча. Вдруг остановился, повернул Мюллера так, чтоб ему в лицо светила луна, и сказал:
— Мальчишка! Ты и Лизхен любите друг друга?
Дрожащий Мюллер отвечал ему:
— Да!
— Идём ко мне. Я благословлю тебя и мою дочь!
«Глаза старика горели, как звёзды», говорит Мюллер.
— Мне не надо зятя торгаша-богача.
Моя жена пошла в своё время за такого же бедняка, как ты! Во имя моей молодости благословляю вас!
«Голос старика звучал торжественно, как голос жреца», говорит Мюллер.
— Мюллер! Но ты должен дать мне за это клятву. Клянись, что ты никогда не будешь торгашом, всегда останешься учителем.
«Это было ночью, кругом было тихо, как в церкви, звёзды горели, — говорит Мюллер, — и при свете их я встал перед стариком на колени и, подняв руку к великому, святому небу, твёрдо и громко сказал ему:
— Клянусь!»
— С тех пор мы с Лизхен прожили тридцать пять лет — и сохранили завет великого наставника. Сколько мне ни предлагали афер, я остался учителем! — закончил свой рассказ Мюллер.
Такова была ещё недавняя, романтическая Германия, где клялись при свете звёзд на коленях пред носителями «широких идей».
— А ваши дети? — спросил я.
Мюллер помолчал.
— Они занимаются коммерцией…
Больше во всю дорогу мы не сказали ни слова.
Через несколько дней разговор возобновил сам Мюллер.
— Мой дед был учителем, мой отец был учителем, — я всю жизнь учитель. Мой тесть был профессором, и только одну клятву взял с меня: никогда не быть торгашом. А мои дети занимаются торговлей.
Это, очевидно, была вечно живая рана в сердце старика.
— Что ж поделаешь? Мы, немцы, — переживаем перепроизводство интеллигенции. Наши университеты, словно гигантские фабрики, переполняют рынок этим товаром. Товар упал в цене, предложение превысило спрос.
Вы знаете, в какой нищете живут наши, немецкие, учителя? Это вечная тема для сатирических журналов.
А наши молодые адвокаты? Пришлось бы пересажать в тюрьму весь мир, чтоб дать им достаточно практики! А доктора! В каждом доме, в каждом этаже их по несколько.
Практики никакой! Одна надежда, благодаря диплому, жениться и взять хорошее приданое. Продать себя. А изо всех видов торговли, это — уж худшая!
И вот мне, внуку учителя, сыну учителя, зятю учителя, учителю, приходится пускать своих детей по коммерческой части! Как счастлива должна быть интеллигенция вашей страны, где для интеллигенции ещё непочатый угол интеллигентного труда! Мой старший сын в России.
— Да?!
— В Москве он служит…
Мюллер назвал мне один из миллиона московских немецких торговых домов.
— Приходится экспортировать немцев за границу. Что делать! Наши торговые дома переполнены неудачниками-юристами, пошедшими в приказчики, докторами без практики, которые обрадовались, найдя место конторщиками, учителями, отмеривающими дамам шёлковые материи… Надо посылать избыток за границу… Что ж! Мы, учителя, — как говорят про нас, — «победили при Садовой». Посмотрим как наша молодёжь победит весь мир!
— И что же, ваш сын доволен Россией, Москвой?
— Он-то очень доволен. Но меня убило его последнее письмо. Он больше никогда не увидит нашего Рейна… Впрочем, я как-нибудь покажу вам его письма. Я стар. Старость — болтлива. И мне нужно с кем-нибудь поделиться своим горем. Заходите ко мне. Прошу вас.
И вот как-то вечером в скромном кабинете, убранном бюстами Шиллера, Гёте, украшенном библиотечными шкафами с книгами великих немецких писателей, при свете лампы под зелёным абажуром, старик-учитель читал мне письма торговца-сына.
В письмах из Москвы сын сначала просто только жаловался на грубость здешней жизни.
«Мне жутко в этих кривых, азиатских улицах. Страшно среди этих мрачных людей, которые только для того и раскрывают рот, чтобы ругаться. Тут все ругают, толкают, — чуть что, бьют друг друга. Так и кажется, что из-за угла сейчас выедут татары и примутся давить народ. До такой степени чем-то татарским веет от Москвы».
Но правнук, внук, сын учителя всё-таки сказывался:
«Привить им европейскую культуру, — какая великая задача для нас, для европейцев!»
Мюллер прервал чтение.
— Мой тесть, его дед, был солнцем. И мальчишка всё-таки грелся в его лучах!
Дальше о «великих задачах» уж не упоминалось, зато много говорилось о ресторанах и биргалле.
«Оказывается, — писал молодой человек, — здесь можно жить! Даже привыкнувши к немецкому складу жизни. Немцев тут так много, что явилось выгодным открыть массу немецких ресторанов и биргалле. Ты скажешь: это пустяки! Я тебе скажу: нет! Видя массу маркитантов, я говорю себе: значит здесь большая и многочисленная армия! Если выучиться читать по-русски, то на каждом шагу ты увидишь вывески с немецкими фамилиями. Немецкие фирмы полны немецкими служащими. Нас много. Есть немецкие общества, немецкие кружки. Право, иной раз выходишь на улицу, и здешние узкие, извилистые улицы кажутся совсем узкими, тесными, извилистыми средневековыми улицами Франкфурта-на-Майне». Чем дальше, тем всё больше и больше молодой конторист сживался с Москвой.
«Да, мы ведём войну. Ты думаешь, это — неприятно? Ничуть. Война ведётся без всякого ожесточения и с той и с другой стороны. Всё происходит тихо, спокойно, вполне культурно. Мы входим дольщиками в русские предприятия, чтобы расширить эти предприятия, даём денег, оказываем кредит. Затем, когда предприятие достаточно задолжало, — мы говорим: „Вы не в состоянии нам заплатить долга, — значит, оно наше“. Всё вполне культурно. Так постепенно мы расширяем территорию наших завоеваний. Нам становится просторнее, свободнее и вольней».
И, наконец, последнее письмо, которое убило моего бедного старика:
«Дорогой отец! Не огорчайся, читая это письмо. Через несколько дней все хлопоты будут кончены, и я стану русским подданным. Одним из тысяч русских Мюллеров, которые наполняют своими фамилиями телефонные книжки и украшают улицы своими вывесками „по-русски“. Ты не должен на меня сердиться. Подумай! Было время, — мы, немцы, налетали сюда, как хищники. Брали добычу и увозили её в Германию, к себе.
„К себе“, значит здесь мы были не у себя! Эта страна не была завоёвана. Теперь мы остаёмся здесь. Пойми! Остаёмся, как остаются завоеватели в стране, которая принадлежит им. Зачем я поеду отсюда, если эта страна моя, этот город — мой. Куда я поеду „домой“, если здесь я у себя, дома! Не говори, что я изменил нашему германскому отечеству. Нет! Оставаясь здесь, на завоёванном месте, каждый из нас только увеличивает территорию нашего германского отечества! Мы, немцы, завоевали это место, и мы удерживаем его за собой! Не отступаем и не удаляемся! Ты, отец, всегда был немножко философ. Это у тебя от Гейдельберга! Подумай же над тем, что я тебе говорю. Над этим стоит подумать. Приезжай-ка лучше сюда и делайся русским. И тебе найдётся занятие по торговой части!»
— Он больше не увидит Рейна! — с горем, с печалью воскликнул, скорее простонал, бедный учитель-старик, дочитав письмо московского коммерсанта Мюллера.
Я шёл от Мюллеров по узеньким улицам Франкфурта, и одна фраза из писем «московского коммерсанта» не давала мне покоя:
— Много маркитантов, — значит, здесь большая армия.
В 1612 году на Москву налетели поляки. Но туча тучей из Нижнего двинулась Русь и под её градом исчезли враги.
Русскою стала Москва.
В 1812 году Наполеон взял Москву. Взял совсем.
Но словно свечка, вспыхнула Москва и огнём очистилась.
И словно феникс, из пепла русскою встала Москва.
Что будет в 1912 году?
Что будет при этой армии молодых интеллигентных немцев, которые, вместо пушек, везут с собою гроссбухи, у которых пороховые ящики набиты нашими векселями?
От военных бед спасаясь, справится ли Москва с этим мирным завоеванием?
«Тихим, спокойным, культурным»… Вот вам забавный урок по истории.
Маленькая задача по отечествоведению.
В XX веке
Немцы, которые «никого не боятся, кроме Бога», боятся маленького мальчика, когда он молится по-польски.
Можно подумать, что они разделяют трогательную и наивную веру познанских крестьян:
— Господь Бог и все святые говорят по-польски.
И опасаются, что Господь Бог, услышав польскую молитву маленького мальчика, вспомнит о Познани.
И немцам тогда придётся «бояться Бога».
Отсюда эта война, которая ведётся против женщин, и поражения, которые наносятся детям.
И блестящие реляции:
— Женщины разбиты на голову.
— Дети потерпели страшный урон.
Немецким газетам, требующим репрессалий, репрессалий и репрессалий для Познани, остаётся завести корреспонденции с театра военных действий.
— 10-летний неприятель не сдаётся. Но его надеются взять голодом, для чего матери взяты в плен и посажены в тюрьму.
— Захвачена ещё одна, страшно опасная, — но тринадцатилетняя девочка.
Будущий историк с изумлением остановится на этих реляциях:
— Что это за упорный «десятилетний» противник?
— Ему отроду десять лет!
У Германии есть свой Трансвааль, с десятилетними бурами.
Мучительство матерей, мучительство детей.
И всё это после стольких веков христианства, после стольких великих людей и учителей, после стольких успехов знания и морали.
Интересен разговор, который ведут между собой две нации.
Одна, которая считается самой культурной, и другая, которая считается самой философской.
Самая философская говорит самой культурной:
— Негодяи! Разбойники! Палачи! Это казнь, а не война. Вы расстреливаете людей, которые виновны только в том, что защищают свою родину! На ваших руках кровь, но это не кровь на руках воина. Это кровь на руках палача, совершившего казнь.
Самая культурная нация отвечает самой философской:
— Потише, приятельница! 77-й год не так уж далёк. Ещё живы семьи расстрелянных. Гордо выпятив грудь, украшенную орденами за доблесть, разгуливают ещё «ветераны», расстреливавшие беззащитных.
Лужайки лондонского Гайд-парка, это — трибуна, с которой взывают к справедливости и человечности.
Можно подумать, что эти лужайки ближе к справедливости, как Сион ближе к небесам.
Где бы ни притесняли, кого бы ни притесняли, во имя чего бы ни теснили.
Если на лужайках Гайд-парка не кривляется «Армия спасения», они отдаются на воскресенье под митинги протеста.
И, может быть, в одно из ближайших воскресений в Гайд-парке состоится огромный митинг протеста против немецких изуверств в Познани.
— Преступления против детей! Преступления против женщин!
Немецким газетам останется ответить;
— А заморенные в «концентрационных лагерях» бурские женщины и дети?!
— Палач!
— Сам в палачах был!
— Что детей загубил!
— Сам, брат, ребятишек истязал!
Разговор, достойный сахалинской кандальной.
Так поступают две просвещённейшие нации.
Что ж остаётся прочим?
Культура, прогресс.
Слова — пустые, как звон.
Культура, прогресс.
Самое прочное, что они создали, — пристяжные воротнички.
Всё остальное — вздор. Лак, очень дешёвый и быстро портящийся.
Он не выдерживает первой пробы.
Вспыхивает война в Китае, — массовые, зверские убийства, грабежи, жгут библиотеки, разрушают храмы.
Весь лак, покрывавший варварство Европы, сразу, моментально полопался, сошёл.
Самое совпадение китайских событий с парижской выставкой — ироническая улыбка судьбы.
В то самое время, как в Париже мир праздновал пышный праздник внешней культуры, на другом конце материка он показывал себя таким же грубым, жестоким, варварским, каким был много сот лет тому назад.
Самое выражение «двадцатый век» — анахронизм.
Много ли народу живёт действительно в XX веке?
Горсть учёных, мыслителей, теоретиков, далёких от жизни, поэтов, мечтателей.
Всё остальное только носит фо-коли XX столетия.
Век, когда, ведя войну, состязаются в варварстве и зверстве, когда мучение женщин и детей составляет государственное дело, — почему это двадцатый, а не один из самых мрачных, зверских, затхлых и удушливых средних веков?
Вот задача для философа истории:
— На основании фактов китайской войны, на основании действий англичан в Трансваале и подвигов немцев в Познани, определить, в каком столетии умственно и нравственно живёт сейчас Европа?
Немцы и Франция
В Париже, поздно ночью, я возвращался домой, — в Grand-Hôtel[.
Швейцар долго не отворял, и в ожидании я услышал за собой женский голос. Слабый и усталый.
Мне делалось «соблазнительное предложение».
Я промолчал.
— В таком случае, дайте мне хоть на извозчика! — сказал через несколько секунд женский голос.
Ещё несколько секунд молчания.
— Хоть несколько су на стакан пива!
У меня не было мелких, — ничего, кроме золотых, в кармане.
— Не дадите нескольких су?!
Женщина, задыхаясь, крикнула:
— Prussien!.. Saucisson!..[103]
В этом крике было столько ненависти, что я оглянулся.
— Я не немец.
При свете фонаря я увидел мёртвое лицо.
Настоящее мёртвое, восковое лицо с обострившимся носом, подбородком, скулами.
Глаза еле мерцали.
Женщина едва стояла на ногах.
— Что с вами?
— Я из больницы… два дня не ела…
Я сунул ей золотой.
Швейцар отворил дверь, и я не знаю, какое впечатление произвело это на женщину.
Полуумирающая от голода женщина, желая вылить всю злобу, всю ненависть, оскорбить как только можно сильнее, крикнула:
— Пруссак… Колбаса!
Это было каких-нибудь 8–9 лет тому назад.
В то время один из магазинов на больших бульварах вздумал написать на огромном зеркальном окне:
— Говорят по-немецки!
На следующий же день огромное зеркальное окно было разбито камнем.
Теперь нельзя себе представить мало-мальски порядочного отеля, ресторана, большого магазина, где бы не говорили обязательно по-немецки.
На каждом шагу на зеркальных окнах надписи:
— Man spriecht deutsch.[104]
И если бы кто-нибудь где-нибудь вздумал выругаться «немцем», — на него оглянулись бы с негодованием с десяток настоящих прусских лиц с настоящими бранденбургскими усами.
До того Франция переполнена немцами.
Как это случилось?
Медленно, исподволь, систематически, неизбежно — как судьба.
Император Вильгельм не пропускал ни одной оказии, чтоб не засвидетельствовать Франции «соответствующие чувства» немецкого народа.
Юбилей, общественное несчастье, открытие памятника, потеря какого-нибудь замечательного деятеля, — первое поздравление или соболезнование приходило всегда от императора Вильгельма.
Известен эпизод, как Феликс Фор узнал о смерти Жюля Симона от германского императора.
Когда умер Жюль Симон, — у президента был какой-то торжественный приём.
Нигде так не царит этикет, как в Елисейском дворце.
Президент французской республики — раб «протокола».
«Всякий француз может быть президентом республики», а потому, чтоб этот «всякий француз» не наделал каких-нибудь бестактностей, каждый его шаг размерен, определён и назначен «протоколом».
Согласно этикету, адъютант не имел права доложить президенту о смерти Жюля Симона во время торжественного приёма.
Приём затянулся.
В это время президенту подали телеграмму от германского императора.
Телеграммы августейших особ по этикету не задерживаются ни на секунду и передаются президенту немедленно.
Президент вскрыл телеграмму.
Император Вильгельм выражал своё глубокое соболезнование Франции по поводу кончины Жюля Симона.
Феликс Фор «сделал большие глаза»:
— Разве Жюль Симон…
— Скончался час тому назад.
В течение этого часа германское посольство успело протелеграфировать в Берлин, а германский император послать красноречивую и эффектную телеграмму.
Пользующийся тоже всяким случаем, но только чтоб обругать правительство, Рошфор писал тогда:
— Скоро г. Феликс Фор будет осведомляться у германского императора: «Да существую ли я сам?» И успокаиваться, только получивши утешительный ответ из Берлина.
Так, медленно, постепенно, из Берлина растаивали лёд взаимных отношений.
И в 1900-м году, во время всемирной выставки, лёд был взломан, и немцы залили Францию.
«Чтоб засвидетельствовать свои симпатии великой нации», немцы изо всех наций, приняли «в празднике Франции», во всемирной выставке, самое большое участие.
Немецкий отдел на парижской выставке 1900 года был грандиозен, ослепителен по роскоши, великолепен по составу.
Этим немцы сразу убили двух зайцев.
И симпатии засвидетельствовали, и всему миру, явившемуся на выставку, показали:
— Смотрите, как мы, немцы, хорошо и, главное, дёшево работаем!
Только потом французские фабриканты схватились за голову:
— Да ведь это была немецкая выставка! Кто от неё выиграл, — немецкая промышленность! Какую рекламу на весь мир они у нас устроили!
Немцы впервые после 1870 года осмелились явиться в Париж в таком количестве и так открыто.
Кто был на выставке в Париже, тот помнит странную картину, которую тогда представлял этот «немецкий город».
Идя по большим бульварам, вы могли вообразить себя где угодно.
В Берлине, в Вене, но только не в Париже.
Немецкий язык слышался всюду. Ничего не слышалось, кроме немецкого языка.
— И каштаны больших бульваров кажутся мне «липами»! — говорил мне один француз.
До того Париж тогда «оберлинился».
С тех пор немцы облюбовали Францию.
В Париже есть десятка два немецких ресторанов.
«Saucissons de Francfort»[105] и «Kartoffeln-Salat»[106] — неизбежные блюда в карточке любого, самого французского ресторана.
Все кафе — немецкие биргалле, потому что во всех мюнхенское пиво.
Проезжая по французским железным дорогам, вы на каждой станции встречаете огромные, по-немецки прочно, навек сколоченные вагоны светло-жёлтого цвета с огромными чёрными надписями:
— Zum Spattenbräu.[107]
— Augustiner-Bier.[108]
В Wagons lits[109] прислуга обращается к вам по-немецки.
— Was wollen Sie speisen, mein Herr?[110]
Раз иностранец едет по Франции, — кому же быть как не немцу??
И когда я вошёл в отель, управляющий обратился ко мне по-немецки, как раньше всего заговаривали по-английски.
— Да что вы, господа?! Всех приезжих считаете за немцев!
Он только улыбнулся в ответ и показал на карту квартирантов.
Каждая фамилия начиналась с «von».
Я не говорю уже о магазинах. Мало-мальски крупный, — на окнах обязательная надпись:
— Man spriecht deutsch.
Маленькие лавчонки в Ницце, и те обзаводятся приказчиками, умеющими говорить по-немецки.
Зная один только немецкий язык, — ни слова ни звука по-французски, — вы можете проехать Францию вдоль и поперёк, — вы получите все нужные справки, вас не обдерут в отеле, вы будете сыты, выкупите, закажете себе всё, что вам нужно.
Приехав из Вены в Ниццу, я не заметил никакой особенной перемены.
Если сесть в кафе на avenue de la Gare и закрыть глаза, — вы представляете себя на Kaertnerstrasse.
Немецкая речь, отчётливая, ясная, как барабанный бой, гремит всюду. На улицах, в отелях, в ресторанах, в магазинах, на bataille des fleurs.[111]
Когда вы бросаете букетиком цветов в белокурую «парижанку», она взвизгивает, как настоящая Гретхен.
Улицы полны крепкими, здоровенными, как немецкие вагоны, словно навек сколоченными людьми с такими усами, — словно это не усы, а какие-то орудия для разламыванья стен, — и прочными дамами, прочно одетыми и на редкость прочно обутыми, словно в железные ботинки.
Всё это гуляет, так отбивая ногами, словно они маршируют.
И в воздухе пахнет скверными сигарами.
Прежде в отелях мы, несчастные, на всё согласные, русские подчинялись английскому режиму.
«Под англичан» было всё устроено.
Англичане диктовали нам:
— Вставайте тогда-то. Ешьте то-то. Гуляйте столько-то.
И мы ели по утрам дыню, пили в шестом часу дня чай и гуляли в одних пиджаках, когда хотелось завернуться в два одеяла и спать.
Теперь вдруг нам сделана поблажка.
Фруктов по утрам есть не заставляют, к водке подают Kartoffeln-Salat, холодными, как лёд, душами не обливают.
И гулять можно в пальто.
Мы чувствуем себя «ganz gemütlich»[112], как где-нибудь во Франкфурте-на-Майне.
Гуляешь утром, выпивши кофе с булкой, как следует, а не с какими-то английскими галетами, — и вдруг сосисок хочется.
Ну, смерть!
Задумаешься:
— Чего это у меня желудок так германо-философствует?
Потянешь носом, — понятно.
Немецкой кухней запахло.
Оглянешься — ресторан; и крупными буквами на стекле написано:
— Man spriecht deutsch.[
И камней на мостовой много, и ничего.
А придёшь в отель, метрдотель:
— Вы Zwieback-Brod[113] любите?
— Ем.
— Ну, вот вам завтра к кофе этого хлеба дадут.
И вы чувствуете, как тут веет… Нет, не веет. Как со всех сторон на вас тут дует немцем.
Вам не должно казаться это ни мелочным ни придирчивым.
Абсолютно мирных времён, — это всякому младенцу известно, — нет. В самое мирное время нации ведут самую ожесточённую войну. Когда люди не бьют друг друга по шее, бьют по карману.
Экономические войны идут беспрерывно.
И я только по количеству провианта сужу о численности армии.
Немец всюду везёт с собой свои привычки, свою еду, своё питьё. Никто так не устойчив по части склада жизни, как немец.
И если в воздухе, куда ни повернись, запахло пивом и франкфуртскими «Würstchen»[114] и кругом всё заговорило по-немецки, — значит, немцев в стране много.
Сегодня им потребовалось уже соединить Берлин с Парижем телефоном, — так много у Берлина оказалось дел с Парижем. Завтра им для чего-то нужна в Париже своя газета: они скупают акции Figaro.
Послезавтра они вкладывают деньги в предприятие.
И в один день вы оглядываетесь, все акции на ваше отечество в кармане у соседа.
Первый дебют (Закулисные сценки)
Палата, так сказать, левша.
Четыре партии левой — союз демократов, радикалы, радикал-социалисты и социалисты соединились вместе и составляют «le bloc republicain».[115]
Он и будет править Францией эти четыре года.
У них большинство голосов.
Следовательно, министерства будут только радикальные.
Реформ следует ожидать широких демократических.
Будет установлен подоходный налог.
Смерть всему клерикальному, ретроградному! Смерть также умеренному и постепенному, медлительному!
Такой показала себя новая палата при первом дебюте.
Избрание Буржуа и поражение Дешанеля, это — программа, это — марка, которую положила на себя палата.
Она открыла карты:
— Вот каковы мы будем!
Показала свою силу и свой радикализм.
Это — спектакль для публики. Мы с вами пройдём за кулисы.
— Messieurs, faites vos jeux![116]
Половина второго. Кулуары палаты напоминают кулуар большого и шикарного клуба в дни «больших сражений»: когда какой-нибудь американец закладывает стотысячный банк.
Всё возбуждено.
«Делают игру».
— Сто франков за Буржуа! — предлагает кто-то.
— Держу только двадцать!
— Сто!
— Двадцать!
— Чёрт знает, что такое! Не могу найти человека, который поставил бы сто франков за Дешанеля!
Через полчаса выборы.
Все «демарши» сделаны. Остаётся последний — сплетня.
Сплетня, которая распространена в Париже больше, чем в Царёвококшайске. Сплетня, которая могущественнее в Париже, чем в Карасубазаре.
— Вы видели Дешанеля? Смотрите! Видите? Суетится, бегает! Ко всем подбегает, улыбается, жмёт руки, заискивает! Фи!
— Позор! Позор!
— Это что! Вы знаете, всю эту неделю он делал визиты всем вновь избранным кандидатам!
— А театральные билеты!
— Какие театральные билеты?
— А как же! Он рассылает театральные билеты!
«Дорогой коллега! Сегодня жена не совсем здорова, и мы не можем ехать в театр. Позвольте предложить вам нашу ложу».
— Если выберут Дешанеля, это будет успех его повара!
— Повара?
— А его знаменитые завтраки? Еженедельные завтраки, на которые он приглашает всех, направо и налево!
— Какой же он Поль Дешанель? Это — Paul Dejeunel![117]
— M-lle Humbert!
Тут завязывается спор.
— Позвольте! Позвольте! — вмешивается сторонник Дешанеля. — Поль Дешанель никогда не думал жениться на m-lle Humbert! Это m-me Humbert выдумала, чтобы прибавить себе кредита!
— А я вам говорю, что хотел! Хотел! Хотел!
— Никогда! Никогда! Никогда! А! Вы верите всему что рассказывала madame Humbert?! Тогда вам остаётся верить и в сто миллионов.
— А я вам говорю, что Поль Дешанель…
Спор становится горячим.
— Если выберут Буржуа, это решительно ничего не доказывает! — ораторствует в другом месте сторонник Дешанеля. — Это вопрос личных симпатий. Им нравится Буржуа! Вот и всё!
— Ну, да! — язвит сторонник Буржуа. — Им захотелось президента с бородой!
— Почему нет? Видеть четыре года перед собой одно и то же лицо! Захочется переменить! Вот и всё! Вот и всё! Нет, пусть бы выпустили против него Бриссона! Бриссон строг! Бриссона не любят! Бриссона забаллотировали бы! А Буржуа, — он всем симпатичен. Это только вопрос личных симпатий, как видите! У него много личных друзей в палате!
— У Буржуа много личных друзей даже среди правой, — шипит кто-то, — они будут вотировать за него по дружбе.
— Буржуа, если и выберут, то выберут только по знакомству.
— Позвольте, если выберут Дешанеля, что это значит? — провозглашает кто-то. — Его выберут, потому что он прощает штрафы!
— Как штрафы?
— Штрафы, которые накладываются всякий раз, как президент палаты призывает депутата к порядку со внесением в протокол. Штраф на полумесячное жалованье. Дешанель потом вычёркивает штраф, — Бриссон никогда. Оттого и в прошлый раз выбрали не Бриссона, а Дешанеля. Это просто! Это ясно! Депутаты рассуждают: «ну, её к чёрту, и политику, если это стоит 375 франков!»
— Позвольте! Что такое Дешанель? Арривист! Карьерист!
— Академик!
— Написал каких-то десять книжонок!
— Две! Только две! Я сам видел, — только две!
— Да и тех никто не читает!
— Читают из уважения к его отцу!
Право, даже не подумаешь, что находишься среди депутатов. Совершенные кумушки из Торжка.
Я встречаю одного из ближайших друзей Дешанеля.
— Как дела?
У него удручённый вид.
— Нам не везёт. Только что узнал, что мы теряем два голоса. Икс, оказывается, никогда не приходит на первое заседание палаты!
— Почему?
— Представьте! Боится какого-нибудь происшествия! Говорит: «такой тревожный день». Такая у него примета. Смешно! Законодатель и приметы! А Игрек третьего дня вывихнул себе руку. Верный был голос, но упал с извозчика. И что за охота людям в такую скверную погоду выезжать из дома!
Сторонник Дешанеля с отчаянием пожимает плечами.
Но:
— Le jeu est fait![118]
Все сплетни пущены.
— Rien ne va plus.[119]
Барабаны грохнули «поход». Все сняли шляпы. Построенные в две шеренги, солдаты берут на караул.
Барабаны гремят в «зале Лаокоона», так что цилиндры дрожат в руках.
Между двумя шеренгами солдат проходит старший по возрасту депутат, Ролин, чтобы председательствовать во время выборов.
80-летний старик розовый и выхоленный, с седыми бакенбардами, с самой чиновничьей физиономией. Совсем председатель суда.
Впереди два пристава.
По бокам у Ролина два офицера с саблями наголо.
За ним опять два пристава.
Барабаны грохочут. Шествие тянется медленно.
Словно беднягу ведут на эшафот.
За ним идут его помощники в этом заседании, — четыре самых молодых депутата.
Словно его четыре сына, которые сейчас останутся сиротами.
Старичок поднимается на президентскую трибуну, звонит и читает по тетрадке свою речь.
Старичка никто не слушает, старичка никто не слышит, но старичку все аплодируют.
Старичок никакой гадости не скажет.
— Палата приступает к выборам…
— Избран Леон Буржуа!
Вся левая разражается громом аплодисментов.
— Vive la republique! Vive la republique!
На правой поднимается длинная-длинная фигура Мильвуа, редактора националистской газеты «La Patrie».
— Республика ни при чём в таких выборах! — кричит он.
— Сейчас вскочит Бодри д’Ассон! — предвкушают все.
— Это вы, националисты, не имеете ничего общего с республикой! — кричат с левой.
— Vive Bourgeois!
— Долой клерикалов!
И Бодри д’Ассон вскакивает на скамейку.
Маленький старик с огромной седой бородой, — Бодри д’Ассон одна из самых интересных фигур парламента.
В частной жизни, это — тихий, мирный, добрый старичок, весь ушедший в дела благотворительности.
В палате, это — «зверь». Это l’enfant terrible[120] палаты депутатов.
«Рыцарь короля».
Он вечный представитель Сабль-д’Олонн.
В доброй Сабль-д’Олонн, «верной своему королю», имеют о Франции своё, особое, представление.
Столетие пронеслось над миром, не коснувшись Сабль-д’Олонн, защищённой дремучими сосновыми лесами.
В доброй Сабль-д’Олонн, где носят «старые французские шляпы» с лихо загнутым бортом, предполагают, что Францией «временно правят якобинцы», но верят, что вот-вот придёт король и всех прогонит.
В Сабль-д’Олонн никто не посмеет сунуться поставить свою кандидатуру против Бодри д’Ассона.
Сабль-д’Олонн верно старику Бодри д’Ассону, который верен своему королю.
Бодри д’Ассон, несомненно, самый искренний из депутатов.
В то время, как другие находят возможным смеяться, шутить, Бодри д’Ассон принимает всё не иначе, как серьёзно.
Он болезненный старик. У него падучая.
И старик до такой степени близко принимает к сердцу всё, что происходит в палате, что доводит себя до припадков.
Он никогда ничего не говорит, — на это у старика не хватает спокойствия.
Но он считает своею обязанностью вскочить на скамейку и крикнуть в лицо всей палате:
— Vive la roi![121]
И часто падает в корчах, среди невообразимого гама и улюлюканья, крича свой боевой клич:
— Vive la roi!
К этому надо добавить, что обыкновенно Бодри д’Ассон кричит это в самые неподходящие минуты.
Но это ничего не значит!
По мнению Бодри д’Ассона, всегда хорошо крикнуть:
— Да здравствует король!
Для него весь мир делится на две неравные половины. «Le roi», Бодри д’Ассон и Сабль-д’Олонн. Всё остальное — жиды и франкмасоны.
Он заслышал боевой клич врагов:
— Vive la republique!
Он вскочил на скамейку. Его седая борода развевается. Он машет руками.
Он кричит благим матом, громовым голосом:
— Долой жидов! Долой франкмасонов!
Палата хохочет.
Даже правая не может сдержать улыбки. Левая вопит:
— У-у-у! У-лю-лю!
— A bas la calotte.[122]
— Vive la republique!
Лицо Бодри д’Ассона начинает дёргаться.
— Vive la roi!
Соседи и единомышленники стаскивают старика за фалды со скамейки.
Но он скрестил на груди руки и вопит навстречу всем улюлюканьям и крикам в упор:
— Vive la roi!
Итак, Поль Дешанель пал.
Скажу словами Козьмы Пруткова:
— И всё, что было в нём приятного, исчезло вместе с ним!
А это был молодой человек, приятный во всех отношениях.
Я не знаю, какой скульптор шил ему фраки. Но фрак Поля Дешанеля, как Акрополь, поражал гармонией своих линий.
Парижане говорят:
— На свете нет более прямой линии, чем пробор Поля Дешанеля!
Говорят, что его причёсывали математики, определяя пробор при помощи геометрических инструментов.
Он был законодателем мод.
И по поводу его свадьбы возник мировой вопрос:
— Можно ли венчаться в сюртуке?
Поль Дешанель венчался в сюртуке. Значит, можно. Значит, должно.
Об этом писали газеты всего цивилизованного мира. Даже Японии! Не было ничего только в китайских!
Его цилиндр блестел, как ничей. Он один знает секрет заставлять цилиндр так ослепительно блестеть.
И как он надевал цилиндр в знак того, что объявляет заседание прерванным!
Парижане говорили, что депутаты нарочно затевают шум в палате, чтоб лишний раз взглянуть:
— Как Поль Дешанель наденет цилиндр!
И «взять фасон».
Когда, стиснутый между двумя офицерами с саблями наголо, он проходил по залу Лаокоона между двумя шеренгами солдат, — в воздухе, потрясённом барабанным грохотом, разливался неизречённый аромат.
Он проходил, а в воздухе всё ещё пахло ландышами, фиалками, резедой и гвоздикой.
Если б тут была корова, она съела бы Поля Дешанеля, приняв его за букет цветов!
Съела бы раньше, чем его съели радикалы!
Ах, эти духи Поля Дешанеля! Говорят, из-за них произошла целая трагедия.
Один молодой офицер, красивый как Аполлон, женатый, — он был влюблён и любим.
Однажды после караула в палате он влетел к своей жене.
Прекрасная блондинка, с волосами, как золотая спелая нива, с глазами, как васильки, кинулась ему навстречу.
И… отшатнулась.
Лицо её исказилось неимоверным страданьем.
Глаза были полны ужаса, словно она увидала перед собой мышь или льва.
Она крикнула только:
— Прочь!
И как была, не надев даже шляпки, кинулась из дома.
Офицер бросился за ней, но она вскочила у подъезда на единственного извозчика и исчезла.
Страшная мысль пронизала голову несчастного:
— Помешалась!
Он побежал искать её по всему городу и, конечно, первым долгом бросился к её родным.
Старик-тесть встретил его, суровый и мрачный, со зловеще сжатыми губами, на пороге своей гостиной:
— Ни шагу дальше, нечестивец.
И побледнел, как покойник.
«Они помешались всей семьёй! Это фамильное!» решил офицер.
В эту минуту вошёл комиссар полиции.
— Представитель закона! — обратился к нему старик-тесть. — Я просил вас за тем, чтобы констатировать супружескую неверность мужа моей дочери!
Офицер зашатался:
— Мою? Неверность?!
— Доказательства налицо! — продолжал тесть. — Мой зять… мне мерзко произносить это слово… этот господин явился к своей жене… к моей несчастной дочери… прямо после свидания, не потрудившись даже переодеть мундира! Какой цинизм! Понюхайте этого господина, г. комиссар! И скажите нам своё мнение.
— Я был на карауле… в палате… — лепетал несчастный.
Но комиссар понюхал его, по-видимому, с удовольствием, — понюхал ещё раз, ещё. Хитро подмигнул и сказал:
— Хе-хе! Это пахнет не палатой! Я должен вам сказать, что дама, о которой идёт речь, душится великолепными духами. Mes compliments!
— Достаточное это доказательство измены? — тревожно спросил тесть.
— О, совершенно! — успокоил его комиссар полиции и развернул портфель, чтобы писать протокол.
Тут только несчастный сообразил в чём дело.
— Да поймите вы! — крикнул он. — Я… я шёл рядом с Полем Дешанелем!
Тогда всё объяснилось.
Хорошо пахнул Поль Дешанель!
Это был баловень судьбы.
В сорок лет академик, президент палаты депутатов, будущий…
Он уже произнёс своим избирателям речь «о правах и обязанностях президента республики» так, как их понимает он, Поль Дешанель.
Я бродил в кулуарах среди депутатов, журналистов.
— Бедный Дешанель!
— Кончен!
— Ну, что ж! — храбрился кто-то из сторонников. — Не президент палаты, будущий президент совета одного из министерств!
— При радикальной-то палате?! — улыбались ему в ответ.
— Есть и другие посты в республике! — храбрился другой.
Ему отвечали тоже улыбкой:
— Три с половиной года осталось Лубэ, а потом семь лет будет Вальдек-Руссо. До Елисейского дворца очень далеко!
И мне вспоминалось, как в прошлом году я был на процессе Веры Жело.
— Но судят не её! — говорили в коридорах. — Доказывают, что не виновен Эмиль Дешанель. Только и всего
— Это и есть главное! — находили все нормальным. — Речь идёт об отце Поля Дешанеля! Шутка! Будущий президент…
С тех пор прошёл всего год.
Так тонут…
Так прошёл этот «исторический» день.
Grand Prix
— «Ссептр»!!
— «Ретц»!!!
Человек, в первый раз попавший в Париж, спросил бы:
— Что здесь происходит? Кто это такие? Кандидаты в президенты?
Лошади. Кандидаты на Grand Prix.
Я не знаю, знакомо ли гг. Полю Дешанелю и Леону Буржуа такое низкое чувство, как зависть.
Если да, — они, вероятно, уже умерли.
Две недели тому назад, когда решался вопрос, — кто будет президентом палаты депутатов, — имена Дешанеля и Буржуа в сотую, в тысячную часть были меньше у всех на устах, чем теперь:
— «Ссептр»! «Ретц»!!!
Отчёты о сегодняшнем дне должны начинаться словами:
— Сегодняшний день есть день величайшего торжества!..
Это был не просто день Grand Prix, это был исторический, это был великий день.
Испокон веков велось, что Grand Prix, это — сражение между английскими и французскими лошадями.
Позвольте превратиться в «Парижского Н. П. Бочарова» и дать историческую справку.
До 1886 года англичане били французов «как хотели». Это были шведы французских конюшен.
1886 год был годом последней победы англичан. С 1887 года ученики начали бить учителей.
И с 1894 года английские лошади исчезли совсем с французского ипподрома.
8 лет Grand Prix не представлял никакого международного интереса.
Французские конюшни дрались между собой. Это была междоусобная война.
И вот в этом году англичане объявили:
— Едем на вас!
Сегодняшний Grand Prix это была уже не скачка, а «война между просвещёнными народами».
Наконец-то! Через пять лет после последнего поражения родилась лошадь, способная поддержать английское имя!
Гениальные лошади, как гениальные люди, родятся не каждое поколение. Только с гениальными лошадями обращаются бережнее, чем с гениальными людьми.
Англия выставила на международный бой кобылу «Ссептр».
Надежды Франции покоились на жеребце «Ретц».
Трёхлеток «Ретц» принадлежит г. Камиллу Блану.
Г. Камилл Блан — сын того знаменитого Блана, который однажды явился к принцу монакскому и предложил:
— Хотите превратить ваше государство просто в государство терпимости?
Принц монакский, — это был отец теперешнего, — подумал и сказал:
— А сколько вы мне за это дадите?
У г. Камилла Блана великолепная конюшня кровных лошадей.
Я думаю!
Лошади, купленные на монакские деньги, — да не были бы «кровными».
Как-то три года подряд он выигрывал Grand Prix, и про него даже сложилась поговорка:
— Блан абонирован на Grand Prix!
Его трёхлеток «Ретц», французский дербист, быстрая и могучая «скакальная машина».
«Ссептр» объявлена лондонской прессой «королевою английских лошадей».
Её хозяин, мистер Сьевье, один из оригинальнейших людей в Европе.
Его никто не зовёт по фамилии. Он знаменит под псевдонимом «Бобби».
Его зовут «величайшим спорщиком в мире».
Умирая, он будет держать пари, где он очутится:
— В аду или в раю?
Он готов играть, когда угодно, на что угодно. Он никогда не согласен ни с кем. Моментально предлагает:
— Пари!
И оглушает противника суммой.
Это один из знаменитейших европейских игроков и спортсменов.
Он является в Монте-Карло после завтрака и в полчаса рвёт 300,000 франков с банка.
«Фортель», который он проделал два месяца тому назад.
Затем он «гремит» своими выстрелами.
На голубиных садках держит заклады по 50,000 франков — выстрел.
Это было месяц тому назад.
Наконец, в одну неделю выигрывает в Англии на скачках у букмекеров 1.750,000 франков.
Это было всего неделю тому назад.
Таков этот вечно занятый миллионными делами бездельник, как его зовут англичане. Таков этот фрукт буржуазии.
Совершенный персонаж из Жюля Верна.
«Королева английских лошадей» трёхлетка «Ссептр» — «лошадь королевской крови».
Она дочь великого «Персимона», красы и гордости конюшни принца Уэльского, теперешнего короля Эдуарда VII.
«Персимон» взял Эпсомский дерби с невероятной резвостью. Сам принц Уэльский водил его перед трибунами и раскланивался в ответ на безумные овации.
Картина, изображающая этот исторический момент представляет принца Уэльского ведущим «Персимона» под уздцы, без шляпы, с лицом, сияющим счастием спортсмена.
Знаменитый «Персимон» был куплен американцами за 100,000 гиней. Миллион рублей!
«Бобби» заплатил за «Ссептр» 265,000 франков.
«Ссептр» — европейская знаменитость. Вот некоторые подробности её характера. Как их передавали большие политические английские газеты. Консервативные и либеральные.
«Ссептр» — очень нервна.
Одни говорят, что она застенчива. Другие, что она просто держится консервативных убеждений.
По застенчивости или по убеждениям, но она себя отвратительно чувствует каждый раз, как ей приходится скакать на новом ипподроме.
Она оглядывается во все стороны, ко всему присматривается и совершенно забывает, что ей нужно скакать.
Замечено было, что, очутившись в первый раз на Эпсомском ипподроме, на дерби, она во время скачки «больше глядела по сторонам, чем занималась своим делом».
Почему и проиграла этот почётнейший в мире приз.
Легкомысленная и рассеянная юная кобыла, делая глазки направо и налево, пришла четвёртой!
«Бобби» приказал надеть на неё шляпку.
Ей надели соломенную шляпку-«капот».
— Чтоб не глазела по сторонам.
Шляпка придала ей солидности. С боков ничего не видно, и легкомысленная дама сосредоточилась.
Если б шляпки так действовали на женщин.
«Ссептр» в шляпке, на призе «Окс», кинула всех соперников за флагом и пришла к столбу победительницей кэнтером.
Дело в шляпе.
Она выиграла подряд «2,000 гиней» и «1,000 гиней», — два почётнейших приза.
Вся английская пресса пришла в неописуемый восторг:
— Ничего подобного не было со времён знаменитой и великой Шотовер!
Потому её и отправили восстановлять английское имя на континенте.
В Париже страшно интересовались:
— Будет «англичанка» скакать в шляпке или без шляпки?
Спортивные газеты вели по этому поводу целую полемику.
Где ж и надевать шляпку, как не в Париже.
Дамы теперь носят столько цветов на шляпках, что лошадь может с аппетитом заглядеться.
Газеты сообщали ежедневно сведения об «английской опасности».
Чтоб скакать в воскресенье, «Ссептр» приехала в Париж в четверг утром.
С вокзала её отвезли в конюшню в особой карете:
— Её ноги созданы не для того, чтобы ходить пешком по какой-то мостовой.
«Ссептр» приехала со своим сеном и со своим овсом.
— Чтоб перемена пищи не повлияла на неё дурно.
Как один москвич поехал в Париж с солониной, квасом и икрой.
Она привыкла к английской пище!
Тренер не спускал с неё глаз. И чтоб быть при ней ежесекундно, приказал поставить свою кровать у неё в стойле.
Мало ли что может с лошадью ночью случиться. Ей всего три года! Разве можно оставлять спать одно трёхлетнее существо.
И все газеты в один голос объявили:
— «Ссептр» решительно не устала с дороги!
Ну, и слава Богу!
Чтоб показать порядок «королеве лошадей», «Бобби» пригласил к ней в конюшню избранных спортсменов.
Я беру из «Jockey» описание прогулки мисс «Ссептр».
— Мы застали «Ссептр» во дворе. Она прогуливалась в компании с подругой кобылой «Барберстаун».
Вероятно, любимая подруга. Быть может, компаньонка. Быть может, нарочно привезена в Англию, чтоб «Ссептр» не было скучно. Пожилая солидная лошадь, скачущая на препятствия, очевидно, её взяли, чтоб легкомысленная «Ссептр» брала с неё пример и училась хорошим манерам.
— «Ссептр» прогуливалась, сохраняя полнейшее спокойствие, лёгкой и грациозной походкой. Ропот восхищения прошёл среди присутствующих! Тот, кто видел её, не забудет никогда. Её фигура прелестна, а линии тела замечательны. На лебединой шее покоится очаровательная головка. Её лицо очень выразительно (Sic! «La physionomie est très expressive»[123]). Её грудь поражает красотой своей формы, а ноги обещают многое.
Выкиньте досадное словно «кобыла» и скажите, какой придворный льстец описал бы лучше маркизу Помпадур?!
Её объявили «самой изумительной машиной для галопа».
А об её жокее не писали иначе, как:
— «Сопровождать „Ссептр“ на Grand Prix будет её всегдашний кавалер г. Рандоль».
Любезно даже до обидности.
Словно речь идёт не о лошади, а о кокотке!
— «Ссептр»! «Ретц»!! «Ретц»!!
Страсти разгорались с каждым днём.
В Англии заключались огромные пари на «Ссептр». Париж, и на выборах показавший себя националистом, держал за «Ретц».
«La Patrie» и «La Presse», две самых националистских газеты Парижа, писали:
— Все говорят, что «Ссептр» в самом лучшем порядке. Если она будет побеждена, это будет служить доказательством, что наша, французская, лошадь выше английской.
«Бобби» предложил Камиллу Блану пари.
Блан принял блестяще.
Он держал 300,000 франков за своего «Ретц» против 200,000 франков, которые положил «Бобби» за «Ссептр».
«И грянул бой».
Дождливый день. Тяжёлый грунт. Не дорожка, а болото. Земля размочена в грязь восьминедельными дождями.
Льёт, льёт и льёт.
Тем не менее, на Grand Prix столько народу, сколько бывает только 14-го июля, в день национального праздника.
Приезжает президент.
Но если бы не трубы, играющие «поход», и не десяток криков «Vive Loubet» — никто бы этого не заметил.
Сегодня день оваций лошадям, а не людям.
В 4 часа 5 минут перед трибунами пёстрою лентой протягивается шествие. Стартер верхом, за ним конкуренты на один из почётнейших призов в мире.
Из 474 записанных на Grand Prix лошадей явилось одиннадцать скакунов.
— «Ретц»! «Ретц»!
Он проносится, огромный, могучий, упругий, с литыми, стальными формами.
Работает словно машина.
Вдруг что-то замелькало по зелёному полю.
Это «летит как птица», это мчится как заяц «Ссептр».
Она без шляпы!
Она не касается земли. Она проносится, она порхает над землёй.
Видели вы, как ласточка перед дождём стрелой проносится над водою? Вот-вот она коснётся воды и острым крылом оцарапает спокойную, заснувшую, зеркальную гладь.
Но не дрогнет водная гладь. Ласточка взвилась и снова упала и снова стрелой зигзагом пронеслась над самой, над самой водой.
Так проносится над землёю «Ссептр».
Она «англичанка». Но крик восторга вырывается у всех:
— Что за чудное созданье!
— Кобыла Милосская, — в упоении шепчет стоящий рядом со мной московский спортсмен.
В 4 часа 10 минут опустился флаг.
Вперёд стремглав кидается «Оризона» и предлагает безумную скачку.
Дистанция в 3,000 метров (около 3 вёрст) была покрыта в 3 минуты 26 секунд 36 терций!
«Оризона» оторвалась и летит. «Ретц» идёт третьим. «Кизиль-Курган», «Максимум» и «Ссептр» держатся в хвосте.
Лошади скрылись за лесом и вылетают оттуда всё в том же порядке.
«Оризона» ведёт. «Ретц» третьим «Ссептр» в конце.
Поднялись на горку. Летят вниз. Поворот на прямую.
«Ретц», как машина, кидается вперёд.
Три прыжка, и «Оризоны» нет. Он первым вылетает на прямую и в руках летит к призовому столбу.
Словно ветром наподдало разноцветную группу.
Всё ринулось.
— «Ссептр»! «Ссептр».
«Ссептр» делает несколько молниеносных скачков. Только несколько! Тяжкий грунт не по силам лёгкой кобыле.
Всё пронеслось мимо неё.
До призового столба десяток корпусов.
«Ретц» идёт уверенно, в трёх-четырёх корпусах впереди. И вдруг вопль, настоящий вопль потрясает трибуны и круг.
Словно стрела, пущенная из туго натянутого лука, с задних мест вылетает кобыла «Кизиль-Курган».
«Ретц» в бешеном посыле старается вырваться.
С обеих сторон у него полосатые, как у Ильенко, оранжевые с чёрным цвета Сент-Элари, лидер «Оризона» и «Кизиль-Курган».
«Ретц» за флагом. «Кизиль-Курган» в изумительном финише берёт голову. И «Ретца» настигает делающий финиш «Максимум».
Секунда бесполезной борьбы. Обе лошади распластались в воздухе, и голова в голову, нос в нос, пролетают мёртвым гитом мимо призового столба.
«Оризона», сделав своё дело и проведя для «Кизиль-Кургана», отпала на четвёртое место.
«Ссептр», с удивительно интеллигентным лицом и чрезвычайно выразительными глазами, — завяла где-то на предпоследнем месте.
Вероятно, рассматривает дамские шляпки.
Когда победительница проходит среди публики, её встречают неистовыми криками, и мне показалось, что интеллигентная мисс «Ссептр» даже раскланивается.
Она так привыкла к аплодисментам! И принимает их на свой счёт.
Все проигрались на «Ретц».
Все проигрались на «эту проклятую англичанку».
И всё-таки колоссальная овация «Кизиль-Курган».
— Англия побита! Взяла французская лошадь.
«Кизиль-Курган». Это имя, от которого пахнет не то вареньем, не то востоком, — самое популярное слово в Париже.
Кизиль у всех на языке.
Вечером в честь победительницы взвиваются фейерверки в увеселительных садах.
А газеты пишут о патриотическом подвиге французской лошади.
«Кизиль-Курган» отомстила за поражение отца «Омниума», побеждённого когда-то англичанами на Grand Prix.
В заключение несколько цифр.
Г. Сэн-Алари получил за победу «Кизиль-Курган» приз в 300,000 франков.
Г. Блан выиграл с «Бобби» за то, что «Ретц» пришёл впереди «королевы английских лошадей», — 200,000 франков.
Публикой было поставлено в тотализатор на Grand Prix 1.675,145 франков.
Такова, — выражаясь громко, — гекатомба на этом празднике лошадиного культа. И таков культ лошади.
Поэт с Монмартра (Парижский тип)
Позвольте вас познакомить: Monsieur Пишон.
Да вы его знаете!
Поэт Пишон.
Ну, конечно ж, вы его знаете! Вы никогда не читали его стихов, но если вы просматриваете парижские газеты, вам, вероятно, намозолило глаза это имя. Пишон. Светский поэт Пишон.
— Вчера у графини X… состоялся именитый вечер, — один из самых блестящих в сезоне. Любезная хозяйка приготовила для избранного общества редкий сюрприз: присутствовавший в числе гостей известный поэт Пишон прочёл несколько новых произведений своей музы.
«Редкое» удовольствие! Оно повторяется каждый день. Там, здесь, тут…
— После обеда у маркизы Игрек известный поэт Пишон декламировал свои стихи.
— Приятным экспромтом на балу у княгини Зет был известный поэт Пишон, который по усиленной просьбе гостей согласился прочесть несколько своих стихотворений.
— Украшением артистического вечера у архи-миллионера W… было несколько стихотворений, прочитанных автором, известным светским поэтом г. Пишоном.
Пишон человек лет 45, коротенький, пузатый и жирный. С наружностью свиньи и с душой, в которой есть немного бога. В засаленном фраке и всегда немного. смятой рубашке; от толщины Пишон ужасно потеет.
Утро Пишона начинается приёмами. Квартирная хозяйка — Пишон состоит с ней в интимностях и потому не платит за квартиру, — докладывает ему:
— Лакей графини такой-то.
— Дворецкий герцогини такой-то.
— Чёрт с ним! Пусть войдёт! — разрешает Пишон и короткими, грязными пальцами разрывает длинненький надушенный конверт с гербом.
— Cher maitre! Тогда-то у меня обед. Не будете ли добры украсить его вашим присутствием, чем очень обяжете поклонницу вашего таланта и т. д.
— Хорошо. Кланяйтесь! — говорит Пишон и заносит день на бумажку, которая пришпилена у него над кроватью.
Пишон является, холодно выслушивает комплименты хозяйки и нетерпеливо поглядывает на дверь, в которой должен появиться дворецкий и объявить, что обед готов.
— Когда же, чёрт их возьми, дадут жрать? Пишон ест за двоих, с жадностью и чрезвычайно неаппетитно. Он уничтожает невероятное количество хлеба, кладёт всего по два куска, и когда подходящий лакей докладывает:
— Mouton Rotschild, такого-то года, — Пишон ворчит, прожёвывая:
— Хорошо. Лейте.
Пьёт он всё. И всё с жадностью, как человек, палимый неугасимой жаждой. К концу обеда он красен, глаза слегка мутнеют.
Когда все переходят в столовую, хозяйка дома с льстивой улыбкой обращается к поэту:
— Не будет ли добр cher maitre подарить нам несколько строчек вдохновения своей неувядаемой музы.
Пишон слегка ломается. Проводит рукой по красной лысине, говорит, что он не расположен, что:
— Это, право, не стоит того.
И, наконец, становится в позу у камина.
Всё смолкает.
Дамы слегка наклоняются вперёд, приготовляясь слушать, или мечтательно откидываются к спинке кресла. Кавалеры застывают в живописных позах. Пишон делает шаг вперёд, с отчаянным видом ещё раз проводит рукой по лысине и начинает нараспев, то замирая, то крича своим хриплым голосом.
Я переведу вам несколько стихотворений Пишона. Извините, что в прозе.
— Браво! Браво! — сдержанно раздаётся кругом.
— Ах, сколько тут восточного колорита! — вздыхают дамы.
— Cher maitre! — стонет хозяйка дома. — Ещё что нибудь! Ещё!
Пишон на минуту задумывается и, вскидывая голову, начинает новое стихотворение:
— Браво! Браво! Браво! — раздаётся кругом. Пишон читает ещё два-три стихотворения и начинает вдруг ужасно торопиться.
Хозяйка его удерживает, но слабо:
— Не смею мешать вашему вдохновению и отнимать время, принадлежащее музам. Быть может, наше скромное общество навеяло вам несколько строф; cher maitre?
Пишон буркает:
— Быть может. Быть может.
Хозяйка провожает его до передней.
— Ещё раз благодарю вас от имени всех наших друзей!
И она незаметно подаёт ему конверт. Пишон суёт конверт в карман и, не сказав даже «спасибо», поворачивается и уходит.
Он садится в омнибус и едет с бесконечными пересадками к себе, на Монмартр.
Там он заходит в кабачок, подсаживается к приятелям, спрашивает себе:
— Un bock[124]!
Распечатывает пакет и разражается ругательствами:
— Скоты! Хамы! Свиньи! Подлецы! Поэт, настоящий поэт, декламирует им свои стихи! Плоды своего вдохновения! А они платят за это! Негодяи! Твари! Платят как извозчику!
Он с осторожностью складывает сто или двести франков. которые имеются в пакете, «глядя по дому», и прячет их в жилетный карман.
— Негодяи! Буржуа! Аристократишки! Зазвать к себе человека в гости и потом заплатить ему! Как подёнщику! Просят, клянчат, умоляют прийти к ним пообедать, — и потом! Платят! Скоты! Мерзавцы! Твари! Encore un bock, s’il vous plait![125]
Выпив пять-шесть «боков», он отправляется домой спать.
А на завтра снова обед в аристократическом или просто богатом, — теперь это одно и то же, — доме. Пишон опять читает стихи и потом опять ругательски ругается за то, что его оскорбили, заплативши.
Так оскорбляют Пишона каждый день. Впрочем, что ж это я рассказываю всё в настоящем времени? Это было. Этого больше нет.
В прошлом году я встретил Пишона в одном аристократическом кабачке на Монмартре.
Он был, как всегда, красный, потный, полупьяный, в лоснящемся фраке и взъерошенном цилиндре.
— Вы не на вечере, cher maitre! Или уже ушли, получивши оскорбление?
— К чёрту! — отвечал он. — Я бросил этих скотов, мерзавцев, негодяев, ничего не понимающих в поэзии! Довольно с меня этих свиней.
— Как, maitre? Вы больше не ведёте светской жизни?
— Иногда… бываю… в избранных домах…
«Избранными домами» Пишон называет те, где платят не менее трёхсот франков.
— Тоже скоты… Но сноснее!
— Чем же вы теперь занимаетесь, cher maitre?
Пишон посмотрел на меня величественно:
— Театром!
— А? Вы драматический автор? Поздравляю, cher maitre, от всей души поздравляю. Для какого театра работаете? Для комедии? Для одеона? Для какого-нибудь из больших бульварных?
— К чёрту! Ерунда! Мякина! «Комедия» — рутина, пошлость, старьё. Одеон — выставка туалетов. Gymnase — дрянь. Бульварные вздор, плоскость, мещанство. Выставка кокоток. Тряпки. Ерунда. Я работаю для Grand-Guignol. На Монмартре. Вот театр. Работал ещё для реального театра. Вы знаете директора? Maitre Ширак. Вот голова. Он теперь в тюрьме.
— В тюрьме? За что в тюрьме?
— Полиция посадила в тюрьму. Реакционеры, твари, дурачьё! За сцену адюльтера. В моей пьесе. Муж застаёт жену en flagrant délit[126]. Но вы понимаете: настоящий! Со всем реализмом! Ново! Смело! Великолепно! В тюрьму. Его в тюрьму. Я выскочил. Рутинёры, скоты, низменная тварь, — им бы всё на сахарной водичке. Не понимают. Ширака в тюрьму, театр закрыли. Работаю теперь для Grand-Guignol. Успех колоссальный. Сборы битком.
— Что-нибудь в стихах?
— Проза. Один акт. К чёрту стихи! Проза. Реализм. Действие в Кайенне. Два каторжника. Бежали. Убили третьего. Едят мясо.
— Его мясо?
— Его.
— Бррр…
— Сходите. Это интересно. Сначала боятся друг друга. «Убьёт и съест». Убит третий, — конец. Жарят, едят. На сытый желудок полны благодушия. Доверие друг к другу. Наскребают табаку. Курят. Разваливаются около огня. Шутят. Смеются. Рассказывают анекдоты. Переходят к высоким разговорам. Даже впадают в сентиментализм. Совсем как буржуа после обеда. Скоты. Мерзавцы. Твари. Нравятся?
— О, чрезвычайно, cher maitre! Чрезвычайно!
— Всем нравится. Высшее общество. Ложи по сто франков. Расписаны всегда за неделю. Сидят в закрытых ложах. Смотрят. Подлецы. Мерзавцы. Негодяи. Как человека едят. Не скоты?
— Как? На сцене едят?
— Едят. Телятину жрут. Актёры нарочно. Целый день не жрут. Телятина немножко не дожарена. Кровь. Иллюзия полная. Многих тошнит. Подлецы.
И maitre продолжал тянуть «бок» за «боком» и ругательски-ругать и анафематствовать публику, которая смотрит такие спектакли:
— Ужинать потом едут. Жрать. Не скоты? Не твари?
— Имеете ещё что-нибудь в голове cher maitre, в этом роде?
— Имею. Почище.
В этом году, зайдя в кабачок, где в полночь всегда можно застать Пишона, я его не нашёл в числе других maitre’ов.
— А наш Пишон? Неужели помер?
— Пишон?!
Один из «maitre’ов» только свистнул.
— Пишон держит теперь кабачок!
И мне назвали один из известнейших кабачков на Монмартре.
— Купил по случаю. Прежний хозяин спился сам в своём кабачке и обанкротился!
— Но такая же участь ждёт и Пишона!
— Пишона? Никогда! Пишон знает, в чём штука. Он, говорят, пьёт каждый вечер, перед началом торговли, рюмку прованского масла, — чтоб не опьянеть. Ну, а потом уж льёт в себя, как в бочку. Всё кругом спаивает, а сам ни в одном глазу.
— Молодчинище! Ну, а стихи?
— Пишет по-прежнему. Грязь такая, что слушать тошно. Понятно, ходят слушать. Артистов подобрал, как один! Во весь вечер ни одного слова, кроме грязи, не услышите. Весь вечер сплошь из одних ругательств. Даже плакат вывешен: «Разговаривать разрешается исключительно на языке Мазаса». Любой сутенёр, — и то бы глаза вытаращил, — такие словечки!
Надо было посмотреть Пишона в новой роли.
Он был теперь в пиджаке с продранными локтями, в засаленном берете, ещё более толстый, ещё более потный, ещё более грязный.
— А-а-а! Русский журналист! — приветствовал он меня. — Садитесь! Великолепно! Deux bocks![127]
И, предоставив мне платить за оба «бока», он подлетел к какому-то скромному юноше, по-видимому, иностранцу, который зашёл, скромненько сев недалеко от входа, и спросил:
— Donnez moi un bock, s’il vous plait![128]
Пишон подскочил к нему и треснул своим мясистым кулаком по столу.
— Что? Тебе «бок»? Тварь! Тебя повесить надо! Колесовать! Четвертовать!
Молодой человек вскочил, глядел с изумлением, с испугом.
— «Бок» ему! — ревел Пишон. — Грязный буржуа! Негодяй! Тварь! С какой виселицы ты сорвался?
Посетители умирали от хохота. Монмартрские девицы визжали, стонали.
— Вот я покажу тебе «бок»!
Юноша бросился к двери.
— Держите его! Вешать его! — завопил Пишон.
Всё заулюлюкало.
Юноша как бомба вылетел за дверь.
— Bravo, papa Pichon! — закричали девицы.
«Зал» разразился рукоплесканиями.
Пишон подскочил к одному из столов:
— Сколько вас? Восемь? Шестнадцать «боков»!
Подскочил к другому:
— Вас сколько? Четверо! Двенадцать боков им!
Подскочил ко мне:
— Дать ему три бока! Ловко я его?
— Да за что? За что? Кто это такой?
— Чёрт его знает. Не знаю. Так. Человек. Посетитель.
— Да за что же?
— Трюк. Публике нравится. Подлецы. Скоты. Свиньи.
И он завопил:
— Начинать! Вниманье! Тишина, чёрт возьми! Настоящая поэзия! Не академические твари! Без сиропа! Сама жизнь!
Около пианино появилась артистка с выкрашенными в огненный цвет волосами и запела о том, как уличная женщина в больнице, придя в сентиментальное настроение, с любовью вспоминает все ругательства, которыми награждал её сутенёр.
На днях утром я гулял в Булонском лесу.
У дорожки остановился великолепный английский фаэтон, запряжённый парой кровных серых; господин, правивший сам, бросил вожжи груму, сошёл с фаэтона и пошёл по дорожке навстречу мне.
Это был невысокий, очень полный господин, щёгольски одетый.
Только встретившись нос с носом, я невольно вскрикнул:
— Пишон?! Cher maitre! Вас ли я вижу?
— Каждый день. По утрам. В лесу. Правлю. Заменяет гимнастику.
— Cher maitre, ради Бога! Собственные лошади?
— Мои. Недурны? 20 тысяч пара.
— Ого-го-го! Позвольте, впрочем, я что-то слышал. Но не обратил внимания, — думал, что клевета… Что-то про отель.
Пишон самодовольно улыбнулся.
— И отель. И лошади. Всё. Что ж? Одним буржуа? Скотам? Свиньям? А честному труженику? Артисту? Пешком? К чёрту!
— Как же так? Утром лес, пара — вечером кабачок?
Пишон пожал плечами, насколько позволяла его толщина.
— Ремесло. Как и другие!
— Но всё-таки, cher maitre… Простите моё непонимание. Вы всегда так были против буржуа, аристократии, — и вдруг…
Пишон посмотрел на меня величественно.
— Что ж? Могу сказать? Жизнь прожил! Артистом. Всех ругал. Скоты. Подлецы. Гордым артистом.
В это время мимо нас проходил какой-то господин. Пишон с приятнейшей улыбкой поднял шляпу и раскланялся.
Господин с величайшей приветливостью ответил на поклон.
Пишон почтительно сказал, указывая мне глазами:
— Министр.
Неужели он метит в депутаты?
«Парижская Газета»
«Парижская Газета» жалуется, что писатель Леонард у неё «дубинку украл».
Это была преоригинальная авантюра — «Парижская Газета», и об этом русском экспонате на всемирной выставке стоит сказать слова два.
Столпами редакции было три русских писателя.
Бывший антрепренёр «фурор», сидевший за растрату в тюрьме и бежавший за границу от новой высидки, уже за мошенничество. Г. Леонард, как оказывается, прославивший себя уже «деяниями» на прошлой всемирной выставке. И один из столпов «Московских Ведомостей» — г. Хозарский.
Не большая, но добрая компания.
Бежавший от тюрьмы «фурор» именовался русским эмигрантом-декабристом:
— В декабре моё дело о мошенничестве слушалось.
Г. Леонард, «натворивший дел» на прошлой выставке, — был «душою дела».
А г. Хозарский — «охранителем».
Им удалось соблазнить какого-то «капиталиста» помещика:
— Хорошее дело! На одних publicités[129] что возьмём! В Париже принято брать «publicités».
Милое выражение.
Это напоминает замечание одного пойманного вора:
— В Петербурге теперь очень принято булавки из галстуков таскать.
Направление газеты было «в карман». Поведение — вольное.
Но прежде всего это был «орган охранительный и патриотический».
Г. Хозарский писал громовые статьи против свободы печати во Франции, а бежавший от тюрьмы «фурор» сообщал:
— Честь России будет поддержана на всемирной выставке. На днях в Париж приезжает знаменитый кутящий купец, известный «всему веселящемуся» и ужинающему на чужой счёт Петербургу под именем «генерала Топтыгина».
— Такое имя, — повествовал этот Гомер о своём Ахилле, — дано веселящемуся купцу в виду очень удивительного его обыкновения. Часто веселящийся купец приказывает петь всем присутствующим два слова: «Генерал Топтыгин». И они поют эти два слова, а веселящийся купец в это время плачет. И это продолжается часами!
Быть может, к счастью для читателя, писатель не сообщал, где, собственно, поётся этот «Топтыгин».
— Он щедр! — умилённо восклицал беглый от тюрьмы «фурор», и тут уж прямо давился слюньками:
— Воображаю, какое лицо будет у парижского ресторатора, когда счёт «генерала Топтыгина» дойдёт до 10,000 франков!!!
Газета, надо отдать ей справедливость, была предприимчивая.
В то время, как г. Леонард требовал, оказывается, по 89 рублей с экспонентов, желающих получить награду, — другой сотрудник «обрабатывал» экспонентов, не желающих получить награды.
Работали на два фронта.
— Каким образом?
— Очень просто. Видали в «Парижской Газете» интервью с «крупнейшими экспонентами», не желающими награды? Делается предложение: хотите, напечатаю интервью? «Наша, мол, фирма столь отягощена медалями, что некуда больше вешать. Мы в наградах не нуждаемся, а экспонируем так, из патриотизма». Вы понимаете, на случай, если награды не дадут, — ловко!
И несмотря на всю предприимчивость, «тихо она, моя бедная, шла».
Я спросил как-то в одном из киосков на больших бульварах:
— Как идёт «Парижская Газета?»
— Не особенно. Один экземпляр.
— Остался?
— Нет, идёт. Какой-то русский господин с чёрной бородой покупает. «Глупа, говорит, газета до чрезвычайности, но беру, потому что французской грамоте не обучен».
Говорят, впрочем, что иногда ближайшие сотрудники складывались и сами покупали ещё один номер, чтобы показать «капиталисту»-помещику:
— Газета пошла вдвое лучше!
Меры к завлечению читателя принимались удивительные.
Вдруг, по поводу открытия памятника Мопассану в его родном городе, напечатали статью о некоторых «скрытых способностях» покойного писателя, и как он этими «скрытыми способностями» злоупотреблял.
— Что за пакость?
— А это для России. Из-за таких вещей газету в Россию будут выписывать! В России этого напечатать нельзя!
— Так вы бы уж лучше прямо «армянские анекдоты» печатали!
— Ах, невозможно! Доступ газеты в Россию прекратят.
И вот в один, действительно, прекрасный день «Парижская Газета» не вышла.
Другой день, третий.
Я было не обратил на это внимания:
— Вероятно, перерыв: какой-нибудь веселящийся купец приехал и всю редакцию в «Олимпию» увёл. И они там ему «армянские анекдоты» рассказывают.
Но продавщица газет в киоске уведомила меня:
— Совсем. кончилась!
— Почему?
— А помните, я вам про господина с чёрной бородой говорила?
— Ну?
— Перестал покупать. «Лучше, — говорит, — пускай и по-русски грамоте разучусь, но такой ерунды читать не буду». Ну, и газета прекратилась!
«Парижская Газета» «как степной огонёк, замерла».
Г. Леонард с горя стал, оказывается, себя за бессмертного несуществующей «промышленной французской академии» выдавать.
А что делают остальные бессмертные «Парижской Газеты»?
Бог знает!
Несколько лет тому назад в Париже издавалась тоже русская, но еженедельная газета.
Издавал её «тоже литератор» в компании… с проводником по секретным местам.
Факт.
На Place de l’Opéra долго потом приставал к русским какой-то русский проводник.
— Посетить интересные места желаете? Господин! Господин! Желаете?
— Да оставьте меня, наконец, в покое!
— Господин, дайте заработать. Пожалейте русского писателя!
— Что-о?
— Я ведь здесь вместе с таким-то русскую еженедельную газету издавал. Всё, что было, на неё загубил, вот теперь принуждён публику чёрт знает по каким местам водить. Пионер! Пожалейте пионера русского дела!
Бог знает, что теперь делают «пионеры русского дела» из «Парижской Газеты».
Театр преступления
(Из парижских впечатлений)
Эту статью я посвящаю всем жаждущим славы артисткам без таланта, писательницам без дарования.
Она могла бы носить заглавие:
— Легчайший способ сделаться знаменитостью.
Чтобы стать знаменитой актрисой и известной писательницей, нужна коробка конфет и несколько рыболовных крючков…
Но начнём по порядку.
Крошка-театр «Le Grand-Guignol», на Монмартре, ломится от публики. Чтоб достать место, надо записываться за несколько дней.
Весь Париж знает имя г-жи Режины Марсиаль, как знают имена Лаведана и Режан.
И вся эта известность приобретена в один вечер!
А между тем г-жа Режина Марсиаль не новичок на сцене.
Она уже много лет ищет славы знаменитой артистки и пользуется только маленькой известностью «круглой и совершенной бездарности» среди директоров театров.
Она никогда не шла дальше пятистепенных ролей.
Вероятно, она была так же бездарна в любви, как и в искусстве, и в один прекрасный день узнала, что любовник ей изменяет.
Конечно, это была её приятельница. На что ж у актрис и приятельницы?
Обозлённая г-жа Марсиаль поднесла счастливой сопернице коробку конфет, начинённых… рыболовными крючками.
Я вас прошу остановиться на этом декадентском преступлении
При полной неспособности к чему-нибудь путному, какая способность ко злу!
Какой талант. Находчивость. Изощрённость.
Не только отправить на тот свет, но отправить непременно среди страшных мучений.
«Знать, что жертва умирает в ужасной агонии, мучится невероятно, — какое наслаждение!» — сентенция, которая могла бы занять место в катехизисе «сверхчеловеков».
К счастью для счастливой соперницы, она осталась жива, и г-жа Марсиаль, опозоренная, обесчещенная, была отправлена в тюрьму Saint-Lazare.
Там она встретилась с другой знаменитостью дня — г-жой Бианкини.
Бедняжка подсыпала стрихнина в суп своего мужа, известного рисовальщика костюмов для театра и для больших портних. Ей хотелось быть свободной.
Дама, подсыпавшая в суп стрихнина, была в отчаянии: что будет с ней дальше? Но дама, угощавшая конфетами с рыболовными крючками, поспешила её успокоить:
— Не падайте духом. Карьера только начинается. Это вздор, будто дверь тюрьмы навсегда отделяет человека от мира. Для находчивой женщины тюрьма, это — только уборная, из которой она выходит в свет ещё интереснее. Добрые нравы! О них говорят, но кто о них думает всерьёз! Кому они нужны, добрые нравы, в современном буржуазном обществе? Чем хуже нравы, тем веселее жить!.. Только бы нам выйти отсюда!
Это случилось раньше, чем ждали: две знаменитости были помилованы и «проделали» только год тюрьмы.
И вот когда их выпустили, Париж был оклеен афишами.
— Théâtre Le Grand-Guignol — A Saint-Lazare.
Драма знаменитой г-жи Марсиаль.
Знаменитая «конфетчица» исполнит главную роль арестантки.
Роль другой арестантки исполнит знаменитая отравительница г-жа Бианкини.
Арестантки в роли арестанток! Преступницы в роли преступниц!
С тех пор «Le Grand-Guignol» не знает других сборов, кроме полных, и мирная буржуазная семья отвечает другой мирной буржуазной семье, которая приглашает её в гости «после восьми»:
— Merci, но мы не можем. В этот день мы идём смотреть «A Saint-Lazare».
— Вы увидите знаменитую отравительницу? Ах, какая вы счастливая!
Оглянитесь на зал во время спектакля. Это не кокотки, не кутилы, не прожигатели жизни, ищущие сильных ощущений.
Это тихие и мирные буржуа, пришедшие пощекотать себе нервы зрелищем позора и безобразия, нервы, огрубевшие от сиденья за конторкой.
Они напоминают здесь, в этом театре, свинью, отдыхающую в куче грязи.
Драма…
Надо быть женщиной, чтобы в драму, которая длится четверть часа, вложить столько жестокости и столько сентиментальности.
Действие происходит в тюрьме St. Lazare.
Конечно, героиня пьесы проститутка.
Эти «декадентки» особенно охотно копаются в грязи, точно так же охотно, как другие женщины смотрятся в зеркало.
Проститутка Мадлен, — её играет сама г-жа Марсиаль, — вот уже три месяца как содержится в St. Lazare в ожидании суда.
Она героиня: приняла на себя чужое преступление.
У неё был любовник. Однажды в воскресенье, вечером, они возвращались из-за города, где провели день «на траве».
— Мы были пьяны! — говорит Мадлен. — Но мы не пили вина. Мы были пьяны от объятий.
Тут г-жа Марсиаль, закатывая глаза под лоб, скрипя зубами и нервно передёргивая плечами, рассказывает некоторые детали, — к величайшему удовольствию тихих мирных и нравственных буржуа, которые не могут удержаться от «браво!» — за некоторые подробности.
Итак, «пьяные от объятий», Мадлен и её любовник возвращались в город, когда встретили толстого, пожилого господина, постоянного «клиента» Мадлен.
— Он никогда мне не был так противен, как в эту минуту! — восклицает Мадлен.
Завязалась ссора. Клиент ударил любовника палкой. Тогда тот выхватил нож и ударил им бедного толстяка. Клиент хлопнулся на пол мёртвый.
— Беги! — крикнула Мадлен своему любовнику.
Любовник бежал, а Мадлен осталась около трупа и сказала явившимся полицейским:
— Это сделала я!
— Но ведь ты рискуешь эшафотом?! — ужасается другая арестантка, Мари.
— Что ж! Я умру за него!
История Мари — история совершенно другого сорта.
Она была честной женщиной. Имела мужа, ребёнка.
Но с некоторых пор муж совершенно изменился.
— Он связался с какой-то тварью.
Он бросил работу, являлся домой поздно, по ночами, жена, семья ему опротивели.
Однажды ночью он явился домой весь в крови.
— У меня была драка с приятелем!
И на утро исчез, и больше не приходил.
Несчастье довело брошенную женщину до порока, до преступления.
Арестантки делятся друг с другом своими историями.
— И ты не знаешь, где теперь твой любовник? — спрашивает Мари.
— Нет. Всё, что у меня осталось от него, это — письмо, письмо, которым он приглашал меня на свидание, на наше последнее свидание, тогда, в воскресенье! — говорит Мадлен. — Хочешь, я прочту тебе это письмо.
И, закатывая под лоб глаза, она чувствительным тоном читает письмо.
— Подписано: такой-то.
Мадлен целует его имя.
— Как ты сказала? — не своим голосом кричит Мари. — Это имя моего мужа!
Вот из-за кого он бросил семью. Вот почему он вернулся тогда в воскресенье ночью весь в крови.
Женщины кидаются друг на друга, как разозлённые собаки.
— Тварь! Негодяйка! — кричит Мари.
— Законная жена! А он любил, он ласкал меня! Как любил! Как ласкал! — отвечает ей Мадлен.
— Так нет же, этого не будет! Тебе не удастся спасти его! Он будет наказан! Я открою всё! Я донесу!
— Сумасшедшая! Ты хочешь отправить на гильотину своего мужа!
— Нет! Я отправлю на гильотину твоего любовника! Сюда! Ко мне! Мадлен солгала! Она приняла на себя чужую вину! Я знаю настоящего преступника! — кричит Мари.
Топот шагов по коридору. На крик бегут.
Момент, — и всё погибнет.
Мадлен выхватывает нож, на смерть ударяет Мари.
Её «gigolo» спасён!
И под гром аплодисментов добрых, мирных, до глубины души тронутых буржуа занавес падает над этой жестокой драмой, полной сентиментальности и бесчеловечия.
Буржуазки вытирают слёзы умиления пред этой героиней, проституткой, убивающей несчастную женщину, чтоб спасти убийцу — сутенёра.
Так устроены декадентские умы г-ж Марсиаль.
Они ищут героинь в публичных домах и удар ножом считают героизмом.
Это вызывает у них сентиментальные тирады, а сентиментальные. тирады, в свою очередь, вызывают слёзы у чувствительных буржуа.
И в конце концов всё это декадентство — просто-напросто скверный запах, который поднимается от современного буржуазного общества.
Знаменитая «Бианкини», — некрасивая, как и Марсиаль, с таким же неприятным, длинным, «лошадиным» лицом, — играет маленькую роль подследственной арестантки.
Роль самую незначительную. Она только «украшение спектакля». Немножко кайенского перца, прибавленного для остроты.
Надо, чтоб публика имела удовольствие видеть знаменитую отравительницу.
И когда г-жа Бианкини выходит на сцену, публика пытается аплодировать.
Но буржуа обдают смельчаков строгими взглядами.
Ну, ещё Марсиаль. Она — автор. Она исполнительница главной роли. Но Бианкини, играющая выходную роль.
Ведь нельзя же аплодировать женщине только за то, что она пыталась отравить своего мужа!
— Это безнравственно!
Публика, собравшаяся посмотреть на отравительниц, рассуждает о нравственности!
Никто, впрочем, столько не любит говорить о нравственности, сколько гг. буржуа.
Но это ещё не всё.
Одна из газет упрекнула г-жу Бианкини за то, что она делает спекуляцию из своего позора.
Г-жа Бианкини ответила письмом в редакцию.
Она только зарабатывает свой хлеб, играя арестантку St. Lazare’а.
А если б она хотела спекулировать на своём позоре!
Сейчас же по выходе из тюрьмы ей предлагали наперерыв ангажементы в кафе-шантаны.
Чтоб она только выходила на эстраду!
Таковы нравы.
А ведь знаете, это идея.
Заставлять «знаменитых» преступников играть, ну, хотя бы в благотворительных спектаклях в пользу бедных.
Публики будет масса, и бедным достанется от этих спектаклей гораздо больше, чем достаётся от «благородных спектаклей».
Таким образом, преступники не будут сидеть на шее у мирных граждан и будут приносить даже пользу.
А затем, — если заставить, например, преступников разыгрывать пьесы современных российских драматургов, — разве это не будет достаточным наказанием?
Выучить, например, хоть весь репертуар художественно-литературного театра, — разве это не достаточное наказание даже за отцеубийство?
Таким образом, и преступление будет примерно наказано, и преступники будут приносить пользу, и современная драматическая литература хоть на что-нибудь да пригодится.
Мистерия
Представьте себе совершенно невероятную картину.
Париж. Вечер. Город охвачен весельем. Огромный театр. Полный нарядный зал. Фраки, великолепные туалеты.
И на эту блестящую толпу смотрят со сцены глаза распятого Христа.
На сцене Голгофа. Три креста.
И над публикой, разодетой по вечернему, раздаётся голос:
— Или! Или! Лима савахвани!
Войдя в эту минуту в театр, вы отшатнулись бы.
— Не схожу ли я с ума? Что такое?
Это — мистерия.
Аббат Жуэн, настоятель церкви св. Августина, самый известный из проповедников в Париже, захотел воскресить мистерию, уцелевшую от средних веков только в горах Баварии, в Обераммергау — в самом центре цивилизации, в столице мира — в Париже.
Аббат Жуэн сказал:
— Вы говорите, что театр школа? Отлично. Пусть эта школа будет религиозной.
Он говорит:
— Вы нейдёте к религии, — религия придёт к вам. Вы идёте в театр, — вы услышите проповедь в театре.
Пылкого и страстного аббата Жуэна не смутило то, что единственный свободный театр в Париже — «Новый театр», на «грешном» Монмартре, рядом с кафешантаном Casino de Paris, — даже в одном доме!
Аббат Жуэн решил:
— Тем лучше! Идём проповедовать на торжищах!
Он нашёл компанию антрепренёров, которым решительно всё равно, что ставить. Собрал труппу актёров, которым решительно всё равно, что играть.
И в Париже XX века поставил средневековую мистерию.
Как отнеслась к этому католическая Церковь?
Высшая духовная власть Парижа, кардинал Ришар немного сыграл роль Пилата.
Он умеет умывать руки.
Он дал время сделать обстановку, костюмы, срепетировать и тогда уже высказался.
Он не благословляет, но он и не отворачивается.
— Конечно, он признаёт такое начинание чрезвычайно, чрезвычайно рискованным и не может дать своего согласия. Но многие очень почтенные люди, к сожалению, понесли уже большие расходы на постановку, и он боится превысить власть, запретив аббату Жуэну ставить мистерию.
В общем:
— Будет это иметь моральный успех, — мы будем рады и благодарны. Нет, ты один будешь виновен во всём. Иди в Вавилон и проповедуй!
Горячий и убеждённый проповедник взял дело на свой риск.
И вот — первое представление.
Блестящий, переполненный театр.
В ложах всё Сен-Жерменское предместье. Что ни ложа, то несколько титулов, самых громких.
Из опасения демонстраций при входе в коридорах, сзади партера масса солдат национальной гвардии.
Проходишь как сквозь строй.
В мистерии 16 картин. Число символическое. Католическая церковь считает столько остановок во время Скорбного пути.
Мистерия заключает в себе события от входа в Иерусалим до Голгофы.
Аббат Жуэн выписал дословно всё, что можно изобразить в лицах. Им добавлена только одна сцена, которая всегда ставилась в средневековых мистериях, сцена в аду. Сатана и смерть радуются предательству Иуды.
Мистерия идёт так, как она и сейчас идёт в Обераммергау.
Сначала выходит хор и певец, который рассказывает речитативом то, что сейчас произойдёт.
Музыку, красивую и мелодичную, к мистерии написал композитор Жорж, очень внимательно перед тем перелистав мейерберовского «Пророка».
Производит ли мистерия впечатление?
В первую минуту — да. Сильное, огромное.
Вдали Иерусалим, залитый розовыми лучами заходящего солнца. Горы, покрытые кактусами и алоэ.
Толпа с пальмовыми ветвями восклицает:
— Осанна!
И на горе показывается видение. В нежно-алом хитоне, в голубом, небесного цвета, плаще, перекинутом через плечо. Вьющиеся русые волосы падают на плечи. Слегка раздвоена небольшая русая борода.
Лицо кротко и спокойно. Глаза тихо мерцают.
Он движется.
Это — минута огромного, страшного волнения. Чувство и страха и благоговения охватывает вас.
Страшно в театре.
Но исполнитель заговорил.
Заговорил певуче с декламацией, как на французской сцене произносятся красивые и благородные монологи.
И всё исчезло.
Пение хора, восклицающего «Осанна!», — покрыто аплодисментами наёмной клаки, что хотите! «Почтенные люди», затратившие деньги на постановку, — только антрепренёры и должны позаботиться, чтоб завтра в газетах было напечатано:
— Успех огромный. Аплодировали много.
А в антрактах обычная болтовня в ложах.
Я сидел около ложи бенуара.
— Где вы проводите весну? — спрашивала одна дама у другой.
— Мы едем на Пасху в Рим. Это очень интересно. А вы?
— Мы в Севилью. Это тоже очень интересно. Процессии и бой быков.
Конечно, аристократическая публика Сен-Жерменского предместья просмотрела пьесу прилично.
Но и только.
Картина ада, — эта картина, вероятно, потрясавшая в средних веках, — конечно, теперь не напугала никого.
Разумеется, ни один из этих элегантных кавалеров и ни одна из этих прекрасных дам не спали тревожно эту ночь.
Конечно, Сен-Жерменского предместья не давил в эту ночь кошмаром сатана в чёрном блестящем трико, среди огненных змий и огнедышащих драконов кричащий во всё горло так, как на французской сцене кричат все злодеи свои злодейские монологи.
Конечно, он не носился кошмаром в эту ночь над Сен-Жерменским предместьем, как носился когда-то над средневековыми городами.
— Костюмы дьяволов недурны! — сказала дама даме.
— Да. И декорации эффектны.
Вот и всё впечатление от ада.
Спектакль имел успех. Он очень, действительно, красив. Каждую минуту казалось, что перед вами ожившие и движущиеся картины великолепных мастеров.
Антрепренёр в выигрыше, но аббат Жуэн потерпел поражение.
Мистерия не воскресима.
Это было хорошо в те времена, когда весь город готовился постом к мистерии. А исполнители почти с ужасом приступали к своим ролям.
Теперь на мистерии приезжают после позднего очень хорошего обеда — и все отлично знают, что перед ними актёры занимаются своим ремеслом.
— Мистерии не воскресить, как не воскресить средних веков! — должен был сказать себе с отчаянием в этот вечер аббат Жуэн, фанатичный проповедник церкви св. Августина.
Со странным чувством я выходил из театра.
Мне казалось, что я присутствовал при последних конвульсиях умирающего. И что этот умирающий — католичество.
Католичество, которое крепко держит в своих руках Испанию, наполовину Италию, — католичество, которое, благодаря своим миссионерам, страшно растёт в новых, некультурных странах, — католичество, мне кажется, всё проиграло в цивилизованном мире, если оно делает такие отчаянные попытки, идёт на риск даже профанировать святыню, которую проповедует.
Это — попытка умирающего встать.
Одна из последних попыток, — сколько бы представителей Сен-Жерменского предместья ни явилось на мистерию, желая «подать хороший пример массе».
В конце концов это был спектакль, как всякий другой. Сыгранный людьми, которым всё равно, что ни играть, перед людьми, которым всё равно, что ни смотреть.
Единственное отличие этого спектакля от всякого другого состояло в том, что кавалеры были не в белых, а в чёрных галстуках.
— Мистерия! Надо надеть чёрный галстук!
Это — единственная мысль, которую пробудила мистерия.
Времена меняются
С величайшим интересом я шёл смотреть Boule de Suif[130], — новую пьесу, которую только что поставили в театре Антуана.
Вы помните этот чудный рассказ Мопассана? Он переделан в комедию. Во Франции переделки свирепствуют не меньше, чем у нас. Наше время ничего не создаёт, но всё переделывает. Говорят, египетские пирамиды скоро будут переделаны в великолепные отели. В литературе нет новых художников, зато сколько угодно превосходных мастеровых. Ни одного пера, но масса отличных ножниц.
Итак, я шёл в театр с особым интересом.
Пьеса бьёт по раненому месту. Она воскрешает в памяти поражение, унижение, позор.
Действие, — вы помните, — происходит во время франко-прусской войны.
Прусский лейтенант третирует французов и самодурствует над ними, как ему угодно.
И у них не хватает духа даже осадить наглеца.
Он не удостаивает отвечать на поклоны, принимает графа Губер-де-Бревилль, почтенных коммерсантов Луазо и Карре-Ламадон в халате, задрав ноги на камин, не давая себе труда даже повернуть голову в сторону просителей.
Он не разрешает им и их жёнам ехать дальше.
— Я так хочу. Вот и всё.
Он доходит до того, что требует едущую с ними Boule de Suif к себе для развлечения.
— Вы не поедете до тех пор, пока она не придёт!
И вся эта почтенная компания унижается до того, что уговаривает кокотку Boule de Suif «пожертвовать собой» и пойти к прусскому офицеру.
Вспомните историю Юдифи и Олоферна! Юдифь была героиней! Это был подвиг с её стороны! Ей удивляются, и её прославляют целые тысячелетия!
Мне было интересно, как будет смотреть всё это французская публика.
Я выбрал не первое представление, с его исключительной публикой, а обыкновенный воскресный день, когда театр переполнен обыкновенной, средней публикой, взятой из самой сердцевины народа.
Появление на сцене прусского лейтенанта вызвало лёгкий смех.
Но в этом смехе не было ничего злого. Ничего враждебного.
Добродушно смеялись над мужчиной, который затянулся в корсет, чтоб вытянуться в ниточку.
Добродушно и презрительно смеялись над великолепным графом, над почтенными коммерсантами, когда они из трусости глотали оскорбления.
От души хохотали, когда эти порядочные женщины и порядочные мужчины уговаривали кокотку «совершить подвиг» — пойти к прусскому офицеру.
Но вот, наконец, гром аплодисментов. Каких аплодисментов! Всего театра. Аплодирует партер, ложи, галереи, раёк.
Это Фолланви, старуха-крестьянка, хозяйка постоялого двора, где арестованы французы, говорит о войне.
— Разве не мерзость убивать людей, кто бы они ни были? Будь это пруссаки, англичане, поляки или французы!
Эти слова покрыты треском аплодисментов.
Артистка должна прервать монолог.
— Отомстить за себя дурно, потому что за это наказывают! — продолжает она. — Но когда уничтожают наших детей, когда за ними охотятся с ружьями, как за дичью, это очень хорошо: кто больше убьёт, того награждают орденами!
Снова гром аплодисментов всего театра.
Аплодисменты не прерываются. Театр дрожит от аплодисментов.
Кто-то один свистнул.
Но этот свисток утонул в буре новых рукоплесканий.
— Так каждый вечер! — сказал мне потом один из актёров.
Во всей пьесе эти две фразы и имеют огромный успех.
Я шёл из театра холодным, почти морозным вечером и вспоминал прошлое. Такое недавнее-недавнее прошлое.
На самой красивой площади во всём мире, на площади Согласия, ясным, тёплым и светлым весенним утром происходила манифестация перед траурной статуей Страсбурга.
Молодая женщина, эльзаска родом, с огромным чёрным эльзасским бантом из муаровых лент на голове, водила в Маделен причащать своего сынишку.
Она купила букет фиалок в два су, чтоб ребёнок возложил этот букет на статую Страсбурга.
— Пропустите ребёнка! Пропустите ребёнка.
Но толпа была слишком густа.
— Ребёнок несёт цветы Страсбургу!
Его схватили на руки, подняли над головами и передавали из рук в руки.
Так в церкви передают свечку святому.
Момент, когда он положил свой букет на колени статуи, — какое-то безумие охватило всех.
— В Страсбург! В Страсбург! — кричала молодёжь.
Воздух дрожал от аплодисментов.
Счастливая мать рыдала!
Многие в толпе плакали.
Ребёнка снова передавали из рук в руки, целовали, пока он, наконец, не заплакал и не начал проситься. Овация подействовала на него расслабляюще.
Это было всего восемь, много-много девять лет тому назад.
Лицо женщины, изображающей Страсбург, в то время было закутано чёрным флёром, пьедестал убран венками, траурными лентами и золотыми надписями, которые горели на солнце, призывая к мщению. И всегда вы находили у ног статуи несколько букетов, которые не успели ещё завянуть.
Ветер истрепал чёрный флёр и разнёс его обрывки, как чёрную паутину.
Иногда бывают манифестации. Иногда. Когда хотят сделать неприятность правительству, которое терпеть не может никаких манифестаций.
Высохшие цветы сгнили под непогодами.
Металлические венки заржавели, почернели, с них слезла краска, дожди смыли надписи с лент.
И вся статуя Страсбурга напоминает забытую могилу, которой больше никто не посещает.
— Иногда… В годовщины… По обычаю…
Так бывает, когда умирает старая бабушка.
Сначала ездят к ней на могилу. Потом перестают.
Её не забывают совсем. Накануне годовщины её смерти говорят:
— Ах, да! Пусть няня завтра съездит к бабушке на могилу и отслужит там панихиду.
Tempora mutantur, et nos mutamus in illis.[131]
Может быть, это плохо. Может быть, это хорошо. Но это так.
Эмбер (Интервью с Парижем)
«Avez vous vu m’dame Humbert?»
Это было этим летом.
— Mesdames! Messieurs! Посторонитесь! Посторонитесь! Дорогу г. министру!
Проходил удивительно похожий на В. И. Сафонова, «маленький аббат» — г. Комб.
— Вот бы спросить у него, где теперь m-me Эмбер? — засмеялся в толпе господин.
— А разве Комб знает? — спросила стоявшая рядом хорошенькая женщина.
— Tiens![132]
Он только презрительно оттопырил губу и свысока взглянул на хорошенькую собеседницу.
«Стоит с такой дурочкой разговаривать?!»
Меня это, чёрт возьми, заинтересовало.
Я решил проинтервьюировать Париж. Что думает Париж, весь Париж, всё население о деле Эмбер?
— А что, правительство знает, где теперь m-me Эмбер? — спросил я у извозчика.
Извозчик даже остановил лошадь.
— Правительство?
Он повернулся ко мне на козлах с раздражённым, почти бешеным лицом.
— Прежде всего у нас теперь нет никакого правительства! Есть банда изменников: Комб и К°. Знают ли они, где теперь m-me Эмбер? Ха-ха-ха! Знаю ли я, где теперь вы? Должны знать, если m-me Эмбер заплатила Комбу 5 миллионов, мошеннику Валле 3 миллиона…
— Откуда, citoyen[133], вы знаете такие подробности?
— От Рошфора! Старик Рошфор, поверьте мне, не станет даром говорить в своей газете. Старик Рошфор знает, что печатает! Старик Рошфор всегда знает, за сколько, когда, кем продана Франция! Когда Андрэ продал нас Германии…
— Когда же он продал?
— А на следующий день после назначения его военным министром!
— В 24 часа?
— Раз существует телеграф! Рошфор сейчас же написал: продал и за сколько. За 20 миллионов. Старик Рошфор…
— Citoyen, едем!
— Старик Рошфор…
— Citoyen, едем!
— Старик Рошфор…
С извозчиком, говорившим о «Московском Листке» Парижа, мы остановились у редакции «Temps», «Русских Ведомостей» Франции.
«Temps» — официозный орган министерства.
Мне надо было видеть политического редактора газеты.
Поговорив о деле, я спросил этого всезнающего официоза:
— Ну, а скажите, правительство-то знает, где находится m-me Эмбер?
Он улыбнулся той самой улыбкой, про которую говорит Гамлет:
«Не улыбайтесь так, словно вы хотите сказать: „Мы могли бы многое сказать, но мы молчим“… „Конечно, если бы хотели, мы могли бы“…»
Было рано для палаты, и я заехал напротив в клуб «Capucines», — самый крупный из игорных клубов.
Партия баккара была в самом разгаре.
Я обратился к одному из всеведущих бульвардье.
— А что, как вы думаете? Правительство знает, где теперь m-me Эмбер?
Он отвечал, продолжая игру:
— Правительство? Сто франков первое табло! Оно не хочет скандала! Довольно скандалов! Бито? Сто франков a cheval! Правительство? Франции необходимо дать время успокоиться. А то что это? Кражи, скандалы, разоблачения! Второе табло дано! Крупье, передвиньте мои деньги на второе табло! Скоро стыдно будет называться французом. Что за страна! Разоблачение за разоблачением! Дано? Остаётся! Не снимаю! «Хороши вы, — скажут, — господа!» Франция хочет покоя. Опять дано? Половину снимаю. Остальное остаётся! Покоя! И правительство избегает скандала! Оно хочет затушить скандал. Оно не желает арестовывать! А знает ли оно? Дано? Оставьте, оставьте всю ставку.
Из «Capucines», по дороге в палату, я заехал в «Automobile».
Клуб светский. Члены — националисты, роялисты.
— Знает ли правительство, где m-me Эмбер? — с запальчивостью воскликнул молодой человек с громкой фамилией, с такою же запальчивостью он только что рассказывал о последней дуэли, на которой был секундантом, — знает ли «это правительство»? Оно готовит скандал! Оно хочет сделать скандал! Оно ни о чём не думает, кроме скандала! Оно держит Эмберов! Это камень за пазухой! Оно даёт время, чтоб накричали: «у Эмберов были связи с националистами!» И тогда арестует m-me Эмбер! Арестовать сейчас — вдруг всё окажется пуфом. А пока пусть газеты накричат этой идиотской толпе: у Эмберов связи с националистами! Правительство придерживает Эмберов ради скандала! Оно делает этим скандал! Оно ничего не хочет, кроме скандала!
В палате меня представили старику Бодри д’Ассону, знаменитому депутату Вандеи.
Он не заговорил, — он закричал, как всегда, отчаянно жестикулируя, размахивая кулаками, весь багровея, дёргаясь, вот-вот покатится в припадке падучей.
— Знает ли правительство? Хо-хо-хо! Оно знает! Оно не смеет сказать! Не смеет! Не смеет! Не смеет! Тогда под суд всех Комбов, всех Валле! Всех под суд! Эмбер давала им денег на республиканскую пропаганду! Она давала им денег на выборы. Эмбер и радикалы, — это одно и то же! Они знают! Но они не смеют сказать, где m-me Эмбер! Не смеют! Я кричу это громко! Слышите ли? Не смеют! Не смеют! Не смеют!
Один из сторонников министерства, депутат, близкий к министерству, отвёл меня в сторону, когда я задал ему вопрос:
— А как, по вашему мнению, знает правительство, где m-me Эмбер?
— Видите ли, мой молодой друг, правительство должно быть мудро и предусмотрительно. Правительство Комба таково. Это продолжение правительства Вальдека-Руссо! Правительство должно иметь в руках нити от всего. Но только иметь в руках, — а дёргать за эти нитки только тогда, когда это будет нужно! Как говорил Фушэ: «Полиция всегда должна иметь наготове, в запасе, заговор». И открывать, когда надо! Нужный момент, — и открыл. Предусмотрительное правительство должно знать где m-me Эмбер. Но мудрое правительство должно беречь этот эффект до необходимого момента. Пришёл нужный момент сделать «cour»[134] — арестовали Эмбер! Так должно поступать мудрое и предусмотрительное правительство! Это диктуют политические соображения! А наше правительство, правительство Комба — мудрое и предусмотрительное правительство.
Обедал я на Монмартре.
В артистическом ресторанчике «полковника Лисбонна», полковника коммуны, человека, который был помилован за десять минут до расстрелянья, человека, три раза в своей жизни приговорённого к смертной казни, бежавшего с каторги, — обедало обычное общество: художники, музыканты, непризнанные гениальные поэты.
Ругали знаменитых художников, «мэтров».
— Идиоты! Разжиревшие скоты! Не принимать произведенья, — oeuvre’a! oeuvre’a![135] — только потому, что у женщин тело нарисовано зелёное! Придирка! Зависть! Рутинёры! Подлецы!
Ругали «мэтров»-музыкантов.
— Идиоты! Болваны! Чиновники! Снимать копии с Вагнера — больше ни на что не способны! Не исполнять произведенья только потому, что оно сразу написано в разных тонах! Обскуранты! Балбесы! Ослы!
Ругали «мэтров»-литераторов.
— Формы им! Содержание! Шарлатаны! Зажиревшие буржуа! Боятся конкуренции! Скоты.
Кто-то попробовал было сказать:
— А в Мартинике-то, говорят, целый город провалился…
На него цыкнули со всех сторон:
— А провались хоть полмира! Ну, её к чёрту, эту политику!
Говорили только о художественных новостях:
— Икс хотел лепить группу женщин. Фурий! Но увлёкся первой же натурщицей!
— Живут теперь вместе!
— И она запрещает, чтоб перед ним кто-нибудь ещё раздевался!
— Вместо группы женщин вылепит только одну!
— Вместо фурий — фурия!
— Зато — настоящая!
— Погиб теперь для искусства! Будет лепить теперь всю жизнь одну и ту же бабу!
— Раздевать перед всем миром свою жену!
— Какое удовольствие для мира!
— Ты какой сыр жрать будешь? — спросил меня патрон, «полковник».
— Бри!
— Кто нынче жрёт бри! Дать ему Комб-Эмбер.
И это произношенье слова «комамбер» вызвало всеобщий хохот.
— Сюда Комб-Эмбер!.. Сюда… Сюда… И мне Комб-Эмбер!.. Да здравствует полковник Лисбонн!
— А разве Комб знает, где m-me Эмбер? — воскликнул я.
Это вызвало новый взрыв хохота.
— Дважды два четыре!
— Знаете новость; в Париже выстроена Эйфелева башня!
— Последнее известие; на свете был всемирный потоп.
Посыпалось на меня со всех сторон.
В этот вечер я ужинал в компании артистов.
— Вот, господа, один вопрос, который меня мучит весь день. Что вы думаете об этом, господа? Знает правительство, где m-me Эмбер?
— Tu es bête, mon vieux![136] — ответила мне одна лирическая артистка, взглянув на меня с удивленьем. — Comment non?[137]
Остальные не ответили даже этого.
Я возвращался домой пешком.
Жалкое и несчастное существо, бродившее по тротуару, обрадовалось, когда я протянул два франка.
— Как вы думаете, mademoiselle, знает правительство, где m-me Эмбер?
По её усталому больному лицу скользнула улыбка:
— Как вон тот полицейский, который стоит здесь, чтоб гнать таких женщин, как я, с тротуара, — знает, чем я занимаюсь. Pardon, я вас оставляю. Из 2 франков, которые вы мне дали, я должна пойти и дать ему один.
Я позвонил к себе в Grand-Hôtel.
— Не приезжала m-me Эмбер? Не остановилась у нас в отеле? — спросил я отворявшего дверь консьержа, опуская ему в руку франк.
За франк он сказал:
— Merci.
А на вопрос ответил улыбаясь:
— Об этот надо спросить у monsieur Комба.
Перед смертной казнью
Я передаю вам этот рассказ так, как сам его слышал от бывшего помощника смотрителя блаженной памяти Большой Рокетской тюрьмы.
Пьер Верно и Жак Майо сидели вместе и ожидали казни.
Когда их привели обоих в одну и ту же камеру, они с любопытством посмотрели друг на друга.
— Вы к чему?
— А вы?
— Я к гильотине.
— Я тоже.
Они кисло улыбнулись и пожали друг другу руку.
— Вы за что?
— А вы?
— Я за кокотку.
— А я за старика. Много взяли?
— Я? Ничего. Меня поймали на месте.
Жак Майо расхохотался.
— Ну, а я так попользовался! Старик попался жирный. Ужасная гадина при жизни, но хороший покойник.
— А вы его знали при жизни? — спросил Пьер Верно.
— Нет! — беззаботно ответил Жак Майо. — У меня никогда не было знакомства в таких кругах. Богатый рантье. Иногда лишь приходилось встречаться с людьми этого круга, но, вы понимаете, знакомство не продолжалось. Я давал им coup de père Françoise,[138] — и всё.
И Жак Майо прошёлся по камере, потирая руки.
— Вам холодно?
— Нет, я вспоминаю о некоторых, недурных делах. Это было тоже не из плохих. Старик был каналья препорядочная. Настоящий гад. Я слыхал о нём много от девиц. О нём много рассказывали. Он брал самых несчастных и последних тварей. Свинья! Что он только выделывал. Потом он платил им гроши и выгонял. Он был очень известен среди них. Старый судья на пенсии и вдовец. Раньше дававший деньги под проценты. Очень уважаемый человек среди своих. Он прожил всю жизнь с женою, в порядочном обществе, примерным семьянином, судьёй, буржуа, а теперь, на старости лет, вознаградил себя за всё. Жизнь, чёрт возьми, прошла скучно, и старик навёрстывал. Он жил один в небольшой квартирке и не имел даже прислуги, чтоб удобнее было устраивать оргии. Днём он принимал друзей и клиентов, а по вечерам выходил тихонько, бродил по улицам, набирал себе голодных тварей и вёл их к себе. Скотина!
— Как же вы его застукали?
— А очень просто. Как-то раз, на улице, я услыхал, одна девица говорит другой: «Как ни мерзко, а надо идти к старику. Заработков никаких. А ты?» — «Я тоже. Не умирать же с голоду!» — «Подберём ещё компанию и марш. Напишем записку, предупредим, и идём!» — «Да, но как же доставить записку? Старик не велит, чтобы мы ходили к нему днём!» Мне и пришла в голову мысль! «Mesdames, ничего не может быть проще. Напишите, а я отнесу. Вы мне заплатите два су, всё равно, хоть потом!» Они тут же карандашом нацарапали разных свинств, — я и пошёл. Как на счастье, старик был один. Сам отпер мне дверь и, кажется, испугался, увидев вдруг перед собой такого молодца. Ну, я, конечно, свалял дурака. «Две, мол, красивые дамы приказали вам передать это письмо. Пожалуйте! Просят ответ». Старик тут же принялся разбирать каракули. Ах, скотина! Как он улыбался, губы у него дрожали! Ни одна ещё свинья не умирала, думая о таких свинствах! Разве долго? Я взял его за горло. Кряк! Старик только задрыгал ножками. Я взял его за шиворот, стащил в чулан и принялся.
— Ну, ну?
— Чего «ну»! Всё было заперто. Железная касса, которой не сломать десяти человекам. Кинулся в ночной столик, ничего, кроме свинских фотографий. Сломал бюро, — какие-то бумаги и опять пачки свинских фотографий. Во всех ящиках! Пришлось приняться за самого. Выворотил все карманы. Ну, старик имел кое-что при себе. Триста франков бумажками да два золотых, отличные часы, цепочка. Таки кутнул потом несколько дней!
— И вас никто не заметил?
— Ни одна душа. Как пришёл, так и ушёл.
— Какой вы счастливый! Как же вас потом взяли?
— Представьте, всё записка! Эта тварь подписала своё имя. Словно барыня! Её схватили, а она помогла найти меня. Ведь сама, тварь, говорила, что старик мерзавец. Можно ли было думать, что она станет из-за него так хлопотать? Ну, да понятно! Ей досадно: потеряла клиента. А всё-таки несколько дней пожил в своё удовольствие. Могу сказать! Когда меня схватили, при мне нашли всего десять су!
И Пьер Майо захохотал, хлопнув себя по коленке.
— Вы ловко обделали дельце! — сказал Пьер Верно. — Хоть есть из-за чего умирать!
— Нет, а вы как же так опростоволосились?
— Что поделаешь! — вздохнул Пьер Верно. — Видно, это был несчастный для меня день. В нашем деле, как в картах, бывают счастливые и несчастливые дни!
— Для меня несчастный день пятница.
— Для меня вторник, а это было в среду. Была среда, — и я пошёл. Собственно, я вовсе даже не имел в виду убивать. И не думал!
— Рассказывайте!
— Да при мне не было даже оружия!
— А руки?
— Руки не в счёт. Я никогда никого не душил. И не умею. Просто я был голоден. Второй день не жравши. Я шатался так, по Елисейским Полям, зашёл в какой-то двор, поднялся по чёрной лестнице. Думаю, — схватят, скажу: «ищу работы, не нужно ли столяра?»
— Ха-ха, столяра!
— Я столяр.
— В самом деле столяр?
— В самом деле столяр. Настоящий столяр.
— Скажите! Ну-ну!
— Вижу, дверь в кухню открыта, а в кухне никого, я и юркнул. Хотел схватить кастрюлю и драла. Но на лестнице раздались шаги, я бросился дальше в квартиру. Никого. Я в одну комнату, я в другую. Слышу где-то разговор. Я спрятался в какую-то каморку. Там всё висели платья и так хорошо пахли! И все такие тонкие, — я их пробовал на ощупь. Вижу, что сломал дурака, — думаю: «дождусь ночи и как-нибудь уйду». Спать легли поздно. Разговаривали, хохотали, визжали, играли на музыке. Наконец, как всё стихло, я подождал, потом снял сапоги и пошёл. Ну, вы понимаете, везде темно. Заблудился! Иду по стенке, боюсь уронить что-нибудь, нащупываю двери, иду из одной комнаты в другую.
— А спичек с собой не было?
— Боюсь зажечь. Вдруг что-то уронил. И в ту же минуту слышу женский голос: «кто там?» Я было назад в дверь, — но в эту минуту вся комната вдруг осветилась. Вы знаете, это у них там так устроено. Называется электричество. Вы нажимаете пуговку над постелью, — и сразу днём. Смотрю, спальня. А на постели — огромная такая постель — женщина в длинной белой рубашке, словно покойница.
— Красивая хоть женщина?
— Не рассмотрел. Очень был испуган.
— Ну, а потом, в Морге, ведь вас подводили к трупу?
— Да ведь я же разбил ей голову!
— Ну, ну!
— Ну и стоим. Я испуган, она испугана. Она как закричит, я к ней: «Не кричите! Ради Бога, не кричите!» Она пуще. «Не кричите же! Да не кричи же ты, тварь!» Я схватил, что попалось под руку. Потом оказалось, это был стакан для воды на ночном столике, мне показывали, тяжёлый такой, литой. Тогда я ничего не помнил. Просто вскочил на кровать и ударил женщину по голове, чтобы не кричала. А она упала, и ещё сильнее. Орёт. Я её и начал молотить, Молотил-молотил, — смотрю, чего ж я её? Она уж мёртвая. Так насилу в себя пришёл от испуга. А тут, слышу, топот, крики, бегут. Смотрю на столе какие-то склянки, думаю: «отравлюсь»! Хватил чего-то из хрустальной склянки, весь рот обожгло и после, когда сидел в полиции, от лица очень хорошо пахло.
— Ну?
— В эту минуту меня и схватили. Прислуга, консьерж, полиция. Здорово-таки поколотили. Должно быть, барышня им очень хорошо платила, так жаль. Потом уж на суде узнал, что она была кокотка.
— Прислуга всегда любит кокоток! Вы попали в преглупую историю! — заметил Жак Майо.
— Да уж чего глупее! — вздохнул Пьер Верно.
Они сидели вместе, ожидая смертной казни. По обыкновению, просьба о помиловании идёт к президенту.
Но в те времена это было простой формальностью, только затягивавшей дело. Сади-Карно никогда никого не миловал. Это он называл «не вмешиваться в дела правосудия».
Он подписывал смертные приговоры, как письма, между другими делами, и шёл принимать министров, посланников или должностных лиц, улыбаться и говорить любезности, спокойно, как человек, всегда исполняющий свой долг. В чём бы этот долг ни состоял: в официальной любезной улыбке, или в подписи смертного приговора.
Может быть, это тяжелее самой смертной казни, — ожидание её.
Каждое утро, просыпаясь, Пьер Верно, вздохнув всей грудью, говорил:
— А сегодня за нами не пришли!
— Мы можем ещё сегодня поболтать и поиграть в карты. Раз утром не пришли, значит не сегодня. Это делается по утрам! — отвечал Жак Майо.
— А вдруг помилуют!
Жак Майо только пожимал плечами и смеялся.
Они жили, как живут все в ожидании смертной казни: тоскуя, с каждым днём худея, бледнея, делаясь всё более и более нервными и раздражительными.
Однажды Пьер Верно спросил Жака:
— Вы парижанин?
— Чистокровный парижанин! — отвечал с большим достоинством Жак Майо.
— Значит, на вашей казни будет присутствовать кто-нибудь из близких?
Жак Майо посмотрел на него с изумлением:
— Ни души! У меня нет ни души близких!
— Ваши отец и мать померли?
Жак пожал плечами:
— Моя мать, вероятно, была порядочная потаскушка. А отец? Вряд ли она и сама хорошенько знала, кто именно мой отец. То есть это я так предполагаю. Дело в том, что меня нашли около Porte Maillot, — отсюда и моё прозвище — Майо. Жак Майо! Я ни малейшего понятия не имею, кто были мой отец и моя мать.
— Но женщина? Ведь у вас была какая-нибудь женщина?
— Вы думаете, что я сутенёр? Нет, среди нас, конечно, много сутенёров. Все почти сутенёры. Это принято. Но я никогда этим не занимался. У меня отвращение — вожжаться с женщинами. Конечно, иногда после удачного дела, когда бывали деньги, я брал какую-нибудь тварь. Но она мне сейчас же делалась так противна, что я колотил её и прогонял. Находились и такие твари, которые и после этого ещё приходили ко мне. Но я их колотил уж так, что отбивал у них все лёгкие, и у них уж пропадала охота приставать ко мне. Я им нравился, но ни одной из них не удалось меня захороводить!
— Вы можете нравиться женщинам!
— Да я-то не люблю этих тварей. А вы?
— У меня тоже никого нет в Париже. Была одна, она давала мне деньги в трудные дни. Да она умерла в больнице. Так что в Париже у меня никого нет. Я ведь не здешний, я родом из-под Сент-Этьена.
— Это во Франции?
— Это во Франции. Неподалёку от Лиона.
— Лион. Я слыхал про Лион.
— От нас столько же до Лиона, сколько и до Сент-Этьена. А, это хорошие места! Там, вы знаете, гораздо теплее, чем в Париже, и живут хорошие люди! Ах, какой хороший народ. Очень честный народ. Ну, да! Очень честный народ, потому что они работают. Наша вся деревня столяры. Из поколения в поколение все столяры. С незапамятных времён. Деревня, сколько себя помнит, — помнит столярами. Деды были столяры, отцы столяры, внуки столяры. Мой дед тоже был столяром, мой отец был столяром…
— Ваш отец помер?
— Да, но мать жива. Мать, два брата и три сестры. Когда они узнают, что я казнён! А, по мне есть кому плакать!
И Пьер замолк, испуганный, при виде странного взгляда, который кинул на него Жак Майо.
В этот день они больше не говорили.
Жак молча, заложив руки за спину, ходил по камере.
Молча они легли спать.
Утром Пьер проснулся и задрожал всем телом.
Кто-то держал его за плечо.
Пьер весь похолодел и вскочил:
— Уже?
Перед ним стоял Жак, хохотал и смотрел на него со злобой:
— Вставай! Твоей матери пора плакать!
Пьер с ужасом и недоумением огляделся кругом. В камере, кроме них двоих, никого не было.
Жак вновь разразился хохотом и руганью:
— Что? Испугался? Дрянь! Мозгляк! Крыса! У, поганая тварь!
Пьер смотрел на него с недоумением.
Полдня прошло в молчании.
Пьер попробовал было заговорить:
— Послушайте… Может быть, завтра… Нам надоело жить… Зачем мы будем ссориться?..
Жак отступил от него с отвращением, с ненавистью:
— Пошёл к чёрту, мозгляк! Слышишь ты? Пошёл к чёрту!
И Жак Майо зашагал по комнате, сумрачный, всё о чём-то думая.
Вечером, снимая сапоги, он обратился к Пьеру:
— Ты! Столяр! Из этого… как его?.. Сент-Этьена, что ли. Какого же чёрта вы являетесь сюда и убиваете людей в Париже?! Это дело наше, наше, — Майо! Чего же вы суётесь, чёрт вас побери? Когда у вас там есть чёрт знает что?
И Пьер остановился, сам поражённый нелепостью той мысли, которая пришла ему в голову.
— Ну, ну! Проезжай! — воскликнул с хохотом Жак. — Ты сейчас бы вместо того, чтобы тебя казнили, сколотил бы гильотину для меня! Ты! Столяр! Ах, вы черти, черти, честные люди!
Пьер вскочил. Он заговорил горячо.
— Я хотел сказать, что я взял бы работу! Ну, да! Ну, да! Я всегда хотел работы! Всегда! Я хотел быть столяром и ничего больше. Но когда умираешь с голоду, разве тогда думаешь? Ты можешь хохотать, сколько тебе угодно, а я всё-таки всегда хотел работы! Всегда!
— Всё-таки тебе завтра утром отрубят голову! — сказал Жак и повернулся лицом к стенке.
— И пускай! А всё-таки я хотел работать!
И они замолчали.
Жак не мог спать. Его душила злоба. Он чувствовал, что весь полон ненависти к Пьеру. За что?
Жак отвечал себе:
— За то, что он тварь! Кисляй! Поганец! Несчастный столяришка, с которым противно сидеть!
И Жак чувствовал, что это всё что-то не то.
На следующий день Жак стоял и смотрел в окно, а Пьер лежал на кровати, как вдруг Жак повернулся к нему и сказал:
— А ведь твоим родным дадут знать, что тебя казнили!
— Наверное, дадут! — со вздохом отвечал Пьер. — Я не хотел говорить своего имени, когда меня взяли, да они узнали сами. Им всё нужно! Казалось бы, поймали человека на месте преступления, ну, и казни! Нет, им ещё нужно до всего докопаться! Черти!
Жак подошёл, сел к Пьеру на кровать и спросил:
— Твои родные очень будут плакать о тебе?
— Как же не плакать? Очень будут плакать…
— Расскажи мне, как будут плакать твои родные?
— Я сам как раз думал о том, как они будут плакать. Известие, вероятно, передадут кому-нибудь из братьев. Должно быть, старшему. Его позовёт к себе мэр: «Так и так, ваш брат Пьер казнён в Париже за грабёж»… Бр… за грабёж!.. Ну, того это как обухом по лбу. Он вернётся домой, вызовет младшего брата во двор и там ему скажет. И оба заплачут. А потом уж передадут сестре. Эта-то уж будет убиваться! О Господи!.. Младшая сестра! Я её вынянчил. Она уж побежит и скажет другим двум сёстрам. Одна замужем в той же деревне. Да, нет! Куда ей побежать? Как услышит, так и грохнется, я думаю, об землю.
— А мать? А мать?
— От матери будут скрывать. Да разве скроешь, когда вся деревня будет знать. Вся деревня будет плакать. Меня очень любили. Знаешь, что я тебе скажу, Жак? Я не думаю, чтоб моя мать выжила такой удар! Я не думаю! Она в один день поседеет! Ведь ты подумай! Нет даже могилки, чтоб прийти поплакать! Она будет так рыдать, она будет так рыдать…
Жак вдруг сорвался с места, вскочил, весь бледный, как полотно, трясущийся, с широко раскрытыми глазами, и закричал:
— Дрянь! Кисляй! Столяришка! И мать твоя тварь! И сёстры твои потаскушки! Что ты мне рассказываешь? Все вы твари! Все!
Пьер с ужасом и недоумением глядел на Жака.
А тот кричал, ругался, неистовствовал, чувствуя, что что-то давит его горло, душит.
И Жак упал в постель, в припадке, крича прерывающимся голосом:
— Дрянь! Тварь! Тварь!
Он только что, стоя у окна, думал о своей казни.
Он был однажды на смертной казни. Шнырял в толпе и работал по карманам. Нарядные дамы и господа в цилиндрах узнали по газетам, кого будут казнить. А большинство не знало имени.
— Как его зовут?
— Не знаю.
— А вы?
— Я тоже.
— Ведут, ведут!
Собственно, никто ничего не видел, кроме первых рядов. Все встали на цыпочки, что-то звякнуло.
— Кончено! Кончено!
— Проходите! Проходите! — закричали полицейские.
— Говорят, держался молодцом!
И всё.
Все разошлись, и движение по площади пошло своим порядком, словно ничего и не случилось.
Шутили, смеялись, болтали.
— Был Жак Майо, не стало Жака Майо, никто и не заметит… Никто… Никто… В эту минуту Жак Майо обратился к Пьеру…
… Припадок кончился. Жаку было стыдно. Он с ненавистью смотрел на «столяришку», который всё видел.
Ему хотелось оскорбить столяришку, наказать, заставить страдать.
Два часа Жак крепился: «стоит ли связываться с такой тварью?» Но, наконец, не выдержал и сказал:
— Слушай! Ты! Столяр!
Пьер поднял голову.
Жак хотел улыбнуться. У него перекосилось от этой улыбки всё лицо.
— Сколько ты ни хвастайся там своими матерями, а всё-таки, — ты убийца! Да! Да! Убийца! Убийца, и тебя казнят! Слышишь ты? Убийца и тебя казнят, потому что ты убийца! Столяр, а убийца! Столяр, а убийца!..
Пьера задело за живое. Он поднялся. Он ненавидел теперь Жака. Ему хотелось ударить его посильнее.
А Жак всё подступал и подступал:
— Что ж ты ничего не отвечаешь? Ты убийца! Убийца!..
И смотря на него широко открытыми, полными ненависти глазами, Пьер тихо и медленно ответил:
— А всё-таки по мне есть кому плакать. Есть кому плакать.
Жак побледнел, затрясся и крикнул:
— Молчи!.. Молчи!..
— А всё-таки по мне есть кому плакать…
— Молчи!..
Жак схватился за табурет.
Пьер, в свою очередь, тоже.
Жак кинул табурет в угол:
— Тварь!
И, весь дрожа, отошёл к окну.
До вечера не было сказано ни слова. Пьер разделся и лёг. Жак сидел у окна, отвернувшись, и думал:
«Постой же!»
Ночью из камеры приговорённых к смертной казни раздался сильный стук.
Когда сторож отворил дверь, перед ним стоял Жак Майо, бледный, задыхавшийся, с мокрыми волосами, прилипшими к вспотевшему лбу, и сказал дрожащим голосом, стараясь говорить спокойно:
— Уберите труп. Я задушил эту тварь!
Казнь, назначенную на утро, пришлось отсрочить.
— За что вы его убили? — спросил следователь.
— Это уж моё дело! — отвечал Майо.
— Да ведь это же глупо: убивать человека накануне казни! Да ведь это же глупо! — воскликнул следователь.
Майо посмотрел на него свысока и пренебрежительно:
— А вам досадно, что не вы это сделали! Вместо того, чтоб болтать, вы бы делали своё дело и казнили меня поскорей, буржуа!
Ницца
— Герцогиня де-Ларошфуко сегодня не принимает. Потрудитесь передать мне горчицы! — сказала очень полная дама.
— Но почему? Что за причина? — воскликнула очень худощавая дама, страшно поражённая этим известием.
— Герцогиня должна сегодня отдать визит графине де-Латур! — сухо и строго заметил пожилой господин, с орденом Почётного Легиона в петлице.
— Совершенно верно! Я совсем и забыла! — поблагодарила его взглядом худощавая дама.
— Осмелюсь заметить, вы не совсем хорошо осведомлены! — вступился господин с седыми баками. — Герцогиня никак не может сегодня отдать визита графине де-Латур. Она весь день остаётся у себя. Герцогиня не совсем здорова!
— Что, однако, не помешало ей быть вчера на балу у Вандербильда! — тоном прокурора заметил господин с Почётным Легионом.
— Ну, да! После бала она и простудилась!
Все сидевшие за табль д’отом покачали головой.
— Ах, какая неосторожность!
— Беда с этой герцогиней! — воскликнула пожилая дама. — Ей решительно нельзя ездить на балы! Решительно! Каждый раз, как я приезжаю в Ниццу, она едет на бал и простуживается!
— Почему же вы ей не скажете? — робко заметил очень молодой человек, только что приехавший в гостиницу, которому очень хотелось тоже участвовать в светском разговоре.
Его обдали взглядами, полными изумления, — взглядами, полными негодования.
Он сделался пунцовым и уткнулся в тарелку.
Его не удостоили ответом.
Что? Они бывают в этом обществе? Они знакомы с этим обществом?
Никогда!
Они следят за ним по газетам.
Кто они?
Маленькие французские буржуа, немецкие «советники» в отставке, петербургские чиновники, взявшие отпуск на 28 дней, помещики чахлых и заложенных имений, хлебные комиссионеры с юга России, которым удалось сорвать недурной куртаж.
Что влечёт их сюда? Что заставляет их тратить последние гроши и тащиться сюда, платить здесь за всё бешеные цены, рассчитанные на миллионеров.
Лазурное море? Яркое солнце? Цветущая сирень и фиалки?
Но море, солнце, цветы есть и в других местах.
Их тянет сюда, где герцогини де-Ларошфуко и графини де-Латур танцуют у Вандербильда.
Они вырастают в собственных глазах, живя около этого мира.
Только что вставши, они первым долгом берутся за светские газеты и первым долгом бросаются читать «Journée Mandaine».
— Герцогиня де-Ларошфуко сегодня не принимает.
— У графини де-Латур сегодня приём.
— Мистер Вандербильд младший давал вчера блестящий бал, третий в этом сезоне. Среди присутствующих…
И они живут этими интересами, этими приёмами, на которых они не бывают, этими балами, на которых они не танцуют.
— О, Боже мой! Жить в Ницце! Сколько удовольствий!
Можно встретить маркиза д’Эглиз, барона Артура Ротшильда, маркиза Кастелляно, — и сказать:
— Вот маркиз де-Кастеллян!
— Этот? — вытаращит глаза спутник.
— Ну, да! Я его видел тысячу раз!
Какая гордость, — вернуться в свои маленькие, мирные города.
— Много народу было в Ницце?
— О, да! Как всегда! Герцогиня де-Ларошфуко, барон Артур, принц такой-то, принц такой-то…
Половина готского альманаха!
Наконец, счастье шаловливо. Мало ли что может случиться.
Принц такой-то может уронить палку. Принцесса такая-то — носовой платок. Можно подбежать, поднять!
Сколько потом рассказов у себя дома!
— Представьте себе, какой со мной был случай! В Ницце! Этой зимой! Иду я по Promenade des Anglais. Навстречу мне принц. Там ведь это дело обыкновенное. На всяком шагу — принц. И вдруг, можете себе представить, принц роняет палку. Хорошо, что я был около! А то принцу нагибаться, в его лета! Я, конечно, нагибаюсь, поднимаю. Ну, и тут у нас маленький разговор. Он мне: «Merci, monsieur». Я ему: «Je n’y a pas de quoi, Monseigneur» Он улыбнулся. Чрезвычайно милый и приятный человек! Там ведь вообще запросто!
И исправничиха где-нибудь в Сарепте, поражённая, ошеломлённая таким событием, спрашивает:
— Золотая палка-то?
Конечно, не всегда нападёшь на такой счастливый случай, как не всегда выиграешь в рулетку. Но всё же бывают счастливцы!
О таких случаях рассказывают обыкновенно в двух поколениях.
Отец рассказывает, потом сын рассказывает:
— Покойный батюшка-то всё в Ниццу каждый год ездил. Вот и растранжирил, что имел. Приятель у него там был, принц один. Не могли друг без друга жить!
Преданье переходит даже в третье поколение, и внук говорит с таинственным видом:
— Дед-то мой, кажется, участвовал в договоре орлеанистов. У него там с принцами шуры-муры были. Кажись, с чего бы! А участвовал!
Ах! Да такие ли ещё бывают происшествия в Ницце! Я думаю, не будет большой нескромностью, если я расскажу про один роман, который разыгрался почти на моих глазах. Роман моего друга Загогуленко с принцессой Астурийской.
Дело прошлое. К тому же принцесса теперь уже замужем. Так что, я думаю, я могу рассказать?
Дело было в Ницце.
Мой друг Жан Загогуленко, по паспорту «сын коллежского секретаря», гулял себе в Ницце и зашёл в лавочку, где продают почтовую бумагу.
Зашёл и сказал самому себе вдруг:
— Tiens!
Русские за границей всегда говорят сами с собой по-французски.
В лавочке принцесса Астурийская, красивая, как май, выбирала себе почтовые карточки с видами.
Ну, вы знаете, принцессы ведь вообще не стесняются в тратах. Они очень мало об этом думают!
То та карточка нравится, то эта. Принцесса взяла и набрала себе на целых два франка.
— Я беру эти!
— Bien, mademoiselle!
Хвать-похвать, а денег-то и нету.
Ах, эти принцессы! Народ легкомысленный! Забыла захватить кошелёк.
— Положенье, вы сами понимаете, тонкое! — рассказывал мне Загогуленко. — Ведь не должать же принцессе в мелочной лавке!
Принцесса смутилась.
По словам моего друга.
— Это было ужасно! Она покраснела! Она готова была плакать, рыдать, бежать на край света! Конечно, она так воспитана, что ничем этого не выдала! Ни-ни! И виду не подала! Но я, уж слава Богу, насмотрелся на ихнего брата, на принцесс. Понимаю без слов. Я чувствовал, что она готова была провалиться сквозь землю! Минута была ужасная!
И даже через три года при воспоминании об этой минуте мой друг вытирал пот со лба.
Принцесса, словом, смутилась, хоть и виду не подала.
— Хорошо, я зайду в другой раз. Или вы мне пришлёте.
Но тут Загогуленко снял шляпу, сделал поклон и сказал:
— Votre Altesse![139] Если позволите…
Услыхав «Votre Altesse», продавщица, конечно, засуетилась.
— Oh, Votre Altesse! Это ничего не значит, это решительно ничего не значит.
Но Жан Загогуленко отстранил её рукой и спросил
— Сколько?
— О, всего два франка! Всего два франка!
Загогуленко подал два франка.
— Она ожила! — рассказывал он. — Вы понимаете, она ожила! Конечно, она и виду не подала! Но она ожила! Ах, как она улыбнулась! Это была её первая улыбка!
И Загогуленко при этих словах слегка бледнел, померкал глазами и испускал вздох.
— Как? Неужели с этой минуты принцессе ни разу в жизни не случалось улыбнуться? Бедная принцесса! — воскликнул я как-то совершенно искренно.
Но Загогуленко уничтожил меня взглядом:
— Её первая улыбка мне!
Словом, принцесса ожила, улыбнулась и сказала:
— Благодарю вас. Вы позволите мне вашу карточку, чтоб прислать…
Жан Загогуленко счёл долгом поклониться раз восемь:
— О, принцесса, помилуйте… такие пустяки…
Но принцесса попалась с норовом:
— Нет, нет, иначе я не беру.
И мой друг подал ей карточку:
Jean de Jean
Zagogoulenko
fils de secretaire du College.
Принцесса, по словам Загогуленко, сказала: «merci», — мой друг поклонился, бросился — отворил дверь с поклоном, пропустил принцессу, потом ещё раз поклонился ей вслед, пошёл домой, к себе в отель, забрался на пятый этаж и бросился в постель «полный мыслей».
— И что же бы вы думали, — рассказывал он всегда с волнением, — не прошло и получаса!
Не прошло и получаса, как хозяин, сам хозяин отеля отворил его дверь и торжественно сказал:
— Monsieur! Человек принцессы Астурийской желает вас видеть!
Жан Загогуленко вскочил, оправился перед зеркалом, откашлялся и торжественно сказал:
— Просите человека принцессы Астурийской, пусть войдёт!
Вошёл человек принцессы Астурийской, весь в глубоком трауре.
Все принцы между собою в родне. У принцесс всегда кто-нибудь из родни да помер, и потому их лакеи всегда ходят в трауре.
Мой друг сказал человеку принцессы Астурийской «здравствуйте», а хозяину гостиницы повелительно:
— Оставьте нас одних.
— Son Altesse[140] прислала вам два франка, monsieur, и приказала вас, monsieur, ещё раз благодарить! — сказал человек принцессы Астурийской
Мой друг был потрясён. «Ещё раз благодарить!»
— Мой привет… мой поклон… Нет, нет, засвидетельствуйте моё почтенье… мою преданность принцессе…
Он взял у человека принцессы Астурийской два франка и дал ему пять франков на чай.
Человек принцессы взял и даже не поблагодарил.
С этого и началось.
Мой друг никогда не мог забыть этого визита. И спустя три года, каждый раз при воспоминании об этом визите в отчаяньи хватался за голову и был близок к самоубийству.
— Мне не так следовало тогда поступить! Не так! В ожидании этого визита! Надо было немедленно, вернувшись домой, взять в отеле помещение внизу, в бельэтаже, в 100, в 200 франков, чёрт возьми!
А он бросился на постель «полный мыслей!»…
— Надо было дать лакею 100 франков! Не меньше! Не меньше!
Этим мой друг Загогуленко погубил и себя и принцессу.
Но не будем предупреждать событий.
На следующий день Жан Загогуленко, всё ещё «полный мыслей», шёл по той же самой улице, — и вдруг…
Принцесса Астурийская, шедшая навстречу, вдруг демонстративно, при всех, среди белого дня, зашла в ту же самую лавочку, где продают почтовую бумагу.
— Но, может быть, ей нужны были опять почтовые карточки. Принцессам делать нечего, вот они и пишут! — несколько раз пробовал я выражать догадку.
Но мой друг всякий раз убивал меня возражением:
— Это после того-то, как она накануне купила почтовых карточек на целых два франка?!
И он разражался саркастическим, сатирическим, сардоническим смехом.
Мне оставалось только беспомощно разводить руками, а мой друг, наклонившись к самому моему уху, шептал:
— Она меня не могла не заметить! Я шёл напротив. Она меня не могла не за-ме-тить…
Мой друг, конечно, «всё понял» и зашёл в лавочку.
— Даже продавщица улыбнулась! — рассказывал он. — Конечно, она и виду не подала, что улыбается. О, эти продавщицы в Ницце, они отлично выдрессированы, им часто приходится иметь дело с принцессами! Она и виду не подала, что улыбается! Но я по глазам увидел, что она улыбается.
Принцесса отобрала себе почтовых карточек, обернулась, увидела моего друга Загогуленко и улыбнулась.
— Будто тут только заметила.
Мой друг Загогуленко позволил себе тоже с поклоном улыбнуться. Он считал уместным даже пошутить:
— Не прикажете ли уплатить, Votre Altesse? — приготовил он уже фразу.
Но разве с принцессами надо говорить? С принцессами не надо говорить!
— А! — говорит мне часто мой друг. — Вы, конечно, не знаете! Но эти принцессы, это — такой народ, такой народ!
Вероятно, очень продувной народ.
Принцесса без слов поняла, что он хотел сказать, улыбнулась, заплатила два франка и ушла.
Пока мой друг делал свои придворные поклоны, принцессы уже не было в лавочке.
Мой друг вернулся домой уж совсем без мыслей. Он не знал, что думать!
На следующий день, час в час, минута в минуту, он был на том же самом месте.
И снова из-за угла навстречу ему шла принцесса!
На этот раз, однако, она была благоразумна. Она не зашла в лавочку.
На третий день он снова в тот же час встретил её на том же месте, на четвёртый, на пятый.
— Она с точностью заметила час, когда я гуляю!
И мой друг, — надо отдать ему полную справедливость, — был всегда аккуратен и не заставлял принцессу дожидаться.
При встрече с принцессой Жан Загогуленко делал шаг в сторону, отвешивал глубокий поклон, она кивала головой, и они расходились в разные стороны.
— И больше ничего? — с изумлением спросил я однажды моего друга, слушая в двести семьдесят второй раз повесть о влюблённой принцессе.
Мой друг посмотрел на меня сверху вниз:
— Чего ж вам ещё? Мы отлично понимаем друг друга. Принцесса, — претонкий народ эти принцессы, — пускалась на хитрости.
Однажды мой друг встретил её с каким-то графом.
— Я понял сразу! — говорил мне Загогуленко. — Она хотела скрыть наши отношения.
И когда мой друг по обыкновению отсалютовал принцессе, — граф, против воли игравший такую недостойную роль, приподнял шляпу и ответил на поклон.
Как наивны иногда бывают графы!
Вечером мой друг встретил графа одного и, конечно, счёл долгом ему поклониться. Не мог же он не поклониться графу вечером, раз граф поклонился ему утром!
На следующее утро Жан Загогуленко встретил графа с одним маркизом. Загогуленко поклонился, и ему уже отвечал и граф и маркиз.
Ещё через день он встретил этого маркиза с виконтом, — раскланялся и получил поклон от виконта. Пришлось начать кланяться и с виконтом и со всеми знакомыми виконта.
Через неделю у него было огромное знакомство. Он был «в отношениях» со всеми лучшими фамилиями в Европе.
Он гулял уже почти без шляпы. И когда выходил на Promenade des Anglais, ему приходилось глядеть в оба и во все стороны, чтобы не пропустить без поклона кого-нибудь из знакомых виконтов.
— Это утомительно, я думаю? — интересовался я. — Эта светская жизнь, я думаю, должна ужасно тяготить?
Мой друг пожимал плечами:
— Привычка! 432 графа, 327 маркизов, 28 виконтов и штук 800 баронов! Каждую неделю приходилось покупать новую шляпу. Все поля захватываешь пальцами
— Однако, это чёрт возьми, расход!
Мой друг снисходительно улыбался.
— Что делать! Светская жизнь требует жертв! Мне даже пришлось участвовать в дуэли! Что делать, свет имеет свои законы!
К счастью, дуэль не кончилась смертью для моего друга.
Дрался, собственно, не он, а один его знакомый граф со знакомым маркизом. Но мой друг счёл долгом завезти свою визитную карточку к тому и другому, поздравляя с успешным и безболезненным окончанием дуэли. И граф и маркиз, в ответ, прислали ему свои карточки.
Тем дуэль и кончилась.
— Всё было соблюдено как следует! Я их поздравил, они мне ответили! — преспокойно рассказывал мой друг.
Вот что значит сделаться светским человеком! Начинаешь совершенно спокойно говорить о таких вещах, как дуэль!
А роман, между тем, шёл как нельзя лучше, т. е. мой друг и принцесса каждый день встречались, кланялись и расходились в разные стороны.
Как вдруг случилось происшествие, перебудоражившее всю Европу.
В один ужасный день был открыт орлеанистский заговор! То есть, собственно, орлеанистский заговор был открыт всего двумя газетами в Париже, но они требовали ужасных мер. Изгнания всех принцев, всех графов, всех маркизов:
— И их друзей! — многозначительно рассказывал мой друг. — Речь шла о голове!
— А вы?
— Я остался!
Я горячо пожал ему руку.
Мой друг принял только кое-какие меры, самые незначительные. Среди ночи, когда вся гостиница спала, он встал, на цыпочках подошёл к камину, сжёг на спичке визитные карточки графа и маркиза и пепел съел.
Только и всего.
Но в общем он остался.
Графы могли быть им довольны! Он раскланивался с ними, несмотря на бешеную ругань двух газет, которые выходили в Париже.
Принцесса сумела оценить самоотверженное благородство моего друга.
Он говорил мне это со слезами на глазах:
— Говорят, они бездушны! Не всё! Верьте мне, — не всё!
Она решила «вознаградить его за всё» и однажды, встретившись с ним, уронила платок.
— Заметьте, в это время на улице не было ни души! — многозначительно добавлял всякий раз Загогуленко.
Он нашёл манёвр!
Он бросился, конечно, поднимать платок…
Но тут случилась одна из величайших катастроф, какие только случаются в мире.
Мой друг и принцесса стукнулись лбами. Принцесса тоже нагнулась за платком!
Это было страшное мгновенье.
— Принцесса вскрикнула, её крик до сих пор звучит в моих ушах! У меня искры посыпались из глаз.
Когда мой друг пришёл в себя, — принцессы уже не было.
Тщетно он явился на следующий день, — принцессы не было.
На следующий день — тоже.
— Я думаю! Вероятно, на лбу выскочила шишка! — заметил я как-то с сочувствием.
Но не удостоился даже получить ответ на моё доброжелательное замечание.
— Через два дня я прочёл в газете известие, которое вырезал и храню до сих пор.
Принцесса Астурийская была помолвлена за герцога Ангулемского.
В тот же день мой друг выехал из Ниццы, и я его вполне понимаю: что ему оставалось делать?
— Какие, однако, эти принцессы злые! И как они мстительны! — заметил я моему другу, но он остановил меня!
— Не говорите так! Я сам думал так. О, что это было за ужасное время! Какие месяцы я переживал! Я проклинал свою несчастную любовь, я проклинал себя, проклинал даже её. Бедняжка!
На следующий год, однако, мой друг снова поехал в Ниццу.
Что делать! Сердце не камень!
— Я хотел ещё раз посетить эти места.
— Но если бы вы встретили её? — спрашивал я, дрожа при одной мысли.
— Я думал и об этом. Конечно, при встрече я бы ничего не сказал! Этикет остаётся этикетом. Конечно, я бы поклонился!
— Ну, ещё бы! Не поклониться это было бы чересчур жестоко по отношению к принцессе.
— Но я сумел бы поклониться! Она поняла бы всё и без слов.
И мой друг много раз, — несколько месяцев, — репетировал этот поклон.
Хорошо, что поклона не состоялось! Он убил бы принцессу.
Мой друг встретил её. Она шла под руку с мужем.
— И вы знаете! — говорил он мне. — Во взгляде её было столько страдания. Конечно, она и виду не подавала.
Она старалась улыбаться, она заставляла себя болтать, но я-то понимал, что это за улыбка! И я… я не сделал своего поклона!
Мне всегда хотелось на этом месте рассказа пожать руку великодушного человека.
— Напротив! Я поклонился с лицом, полным грусти!
— И вы не видели её, не говорили с ней? Я думаю, одно ваше слово утешения…
— Это было — увы! — невозможно! Ревнивец не оставлял её ни на минуту.
Дело чуть было не дошло до дуэли.
О, это было страшное происшествие!
Принцесса, — теперь уж «герцогиня».
Нет, надо слышать моего друга, как он произносит это.
— «Герцогиня!»
Герцогиня ехала в Болье, и герцог на платформе отошёл от жены на несколько шагов.
Конечно, мой друг был около неё.
Поезд как раз подлетал.
Они стояли на самом краешке платформы.
— Герцогиня, осторожно! — воскликнул мой друг. — Не упадите под паровоз!
Герцогиня кинула на него взгляд, полный ужаса, — и в это время мой друг почувствовал жгучую боль в пальцах левой ноги.
Герцог наступил ему на ногу и, — до чего доводит ревность! — даже не извинившись, словно не заметил, сказал:
— Осторожнее, мой друг. У меня вчера украли портмоне из кармана. Здесь много воров…
— Кровь бросилась мне в голову! — рассказывает мой друг. — Но я увидал взгляд, полный испуга, который устремила на меня принцесса…
Он не хотел называть её «герцогиней».
— …Я понял этот взгляд. Я сдержался. Я повернулся. Я уехал из Ниццы!
Так кончился этот роман.
Мой друг женат. Он женился на дочери своей прачки.
Вот чего я долго не мог понять!
Но он часто мне говорит тихо, почти на ухо, когда жена бывает в духе:
— Смотрите, замечаете вы эту улыбку? Решительно, в ней есть что-то похожее на улыбку той.
И я понимаю, почему мой друг женат на этой женщине.
К сожалению, она редко даёт ему возможность полюбоваться сходством с «тою».
Жена моего друга редко улыбается.
Главное её занятие — ругать мужа. И история с принцессой особенно приводит её в неистовство.
Мой друг имел печальную неосторожность рассказать ей эту деликатную историю.
Когда жена моего друга приходить «в раж», она кричит на своего мужа:
— Я тебе не принцесса какая-нибудь досталась! С принцессами только умеешь шуры-муры строить!
И я думаю, что если бы этим двум женщинам пришлось когда-нибудь встретиться, — это кончилось бы плохо для принцессы.
К счастью, они никогда не встретятся.
Нет, какие истории, однако, разыгрываются в Ницце! Истории, о которых никто не подозревает! О которых не подозревают даже сами принцессы Астурийские!
Карнавал
Целый город дурачится.
По улицам маски, домино, пьеро, коломбины, арлекины.
В воздухе град белых алебастровых конфетти.
На главной площади Massena[141], под шутовской триумфальной аркой, колоссальная фигура Карнавала.
Добавьте к этому тепло, весну, голубое небо, яркое солнце, пальмы, цветы.
Какой контраст после кислого Петербурга или нахмурившейся Москвы.
Карнавал не привился к нашей жизни.
Ещё Пётр хотел ввести веселье административным порядком.
— С такого-то по такое-то число быть всем весёлым.
Но из всех реформ эта не удалась больше других.
Даже в административном порядке мы оказались народом невесёлым.
Итак, над целым городом — весёлая власть Карнавала XXXI.
Не знаю, может быть, это потому, что немцы наводнили Ривьеру. Но только и Карнавал онемечился.
Карнавал XXXI держит в руке бокал шампанского. Но лицо у него немца, до краёв налитого пивом. Настоящие швабские усы.
Карнавал представляет собой довольного, сытого, раскормленного буржуя. Самодовольное, сияющее самодовольством, плоское пошлое лицо.
У него, прямо обожравшийся вид.
Он глядит с высоты, торжествующий, наглый.
— Вот по чьей дудке вы нынче пляшете!
Арлекин, на котором он едет верхом, превосходен.
Положительно, это произведение недюжинного художника.
Длинному, узкому лицу Арлекина он придал что-то дьявольское.
Арлекин смеётся зло, умно, презрительно и с какой-то жалостью, прищурив умные глаза, смотрит на беснующуюся, пляшущую, кувыркающуюся толпу.
При виде этой смеющейся морды мне вспомнился один из сонетов Бутурлина:
Он смотрит так на дурачащихся кругом, пёстрой толпой заполнивших всю площадь людей, — словно видит сквозь маски.
Кругом вертлявые паяцы, беснующиеся коломбины, прыгающие пьеро, а он видит петербургских средних лет чиновников, английских мистрисс с лошадиными зубами и фабрикантов усовершенствованных подтяжек.
Вот летят, пляшут под звуки «il grandira»[142] из «Птичек певчих», — два клоуна, паяц, какая-то резвушка — домино.
Они заметили вертящегося на одной ноге пьеро.
Окружили.
Белая пыль столбом.
Град confetti.
Пьеро завертелся, завизжал, как поросёнок. Зацепил жестяным совочком confetti, ловко запустил их прямо в рот хохочущему домино.
— Счастливые дети юга, солнца, весны! — думаете вы.
Резвушка-домино взвизгнуло:
— Shocking!
Но и с ловкого пьеро слетела маска.
Перед вами красное жирное лицо с напомаженными усами вверх. Словно двумя штопорами он хочет выколоть себе глаза.
Град confetti посыпался на него с особой силой.
Кругом крики, хохот, визг.
Он закрыл толстыми красными пальцами жирное, красное лицо:
— Ah! Meine Herren…[143]
Арлекин смотрит на него прищуренными глазами, со злой улыбкой на тонких губах:
— Пари, что это фабрикант усовершенствованных подтяжек?
Они являются сюда, чтобы играть «в детей».
Если вы вырветесь на минуту из этого вихря confetti и подниметесь передохнуть на балкон casino, — вид перед вами необыкновенный.
Вместо площади — разноцветное, пёстрое море, которое волнуется, кипит, шумит, ревёт.
Водоворотом кружатся синие, жёлтые, красные, зелёные костюмы.
Среди этих водоворотов медленно движутся процессии.
Вот на гигантском омаре едет madame Карнавал с моноклем и наглым взглядом кокотки.
Взвился в воздух колоссальный осёл, и двое колоссальных крестьян с глупейшими, испуганными лицами беспомощно машут в воздухе руками.
Проезжает колоссальная римская триумфальная арка. Курятся жертвенники перед статуями богов. Жрецы, матроны, сами статуи богов на пьедестале пляшут канкан.
Качается на огромных качелях колосс-Гулливер с лилипутами детьми.
Лилипуты его все перевешивают.
Гулливер рыжий.
— Вот англичанин и буры! — кричит кто-то.
Между кулаками с огромными головами драка.
Карикатурный полицейский заглянул в несгораемый шкаф.
В шкафу оказался «lanin».
Тереза Эмбер налетела на полицейского, ударила его по затылку:
— Не любопытствуй!
И между огромным Фредериком Эмбер, целой Эйфелевой башней — Евой Эмбер, Терезой и партией колоссов-полицейских затевается драка.
— Браво, Тереза! — кричат кругом.
— Положительно она приобретает всеобщие симпатии.
Полицейские смяты, подхватывают товарища, у которого болтаются руки и ноги, и отступают.
Тереза захлопывает несгораемый шкаф и победоносно командует:
— Вперёд!
Жест такой, словно:
— Правда в ходу, и ничто не может её остановить!
Ураган восторженных криков. «Семья» засыпана confetti.
А кругом пляшет, крутится, вертится в дыму белой пыли, вихре confetti пёстрая, разноцветная толпа, но всё это иностранцы, в лучшем случае, парижские буржуа, играющие «в детей».
Сами «дети юга», — Ницца, — стоят в стороне от всего этого празднества, хмуро, мрачно и озлобленно.
Франция становится плохим местом для веселья. Ницца — в особенности.
С каждым годом наплыв иностранцев, едущих во Францию повеселиться, всё растёт и растёт. В Европе нет приказчика, который не мечтал бы побывать в Париже.
Это целый поток «маленьких буржуйчиков», в котором тонет Франция.
А из десяти иностранцев, едущих во Францию, если не восемь, то девять имеют главным образом в виду ознакомиться с «лёгкостью тамошних нравов».
Спрос на «дешёвые сорта кокоток», как деловито говорят французы, возрос чрезвычайно.
Трудно представить себе, какое колоссальное число молодых девушек поглощает ежегодно этот «спрос» со стороны иностранцев.
Девицы, в свою очередь, плодят сутенёров. А сутенёры бесчинствуют, дерутся, устраивают скандалы, избирая своими жертвами главным образом иностранцев.
Так и идёт всё кругом.
Иностранцам приходится накалываться на шипы, срывая «бутоны».
В Париже хозяйки мастерских и магазинов перестали жаловаться на разврат среди мастериц и учениц.
Даже напротив.
Они находят:
— Молодая девушка, которая имеет посторонние заработки, украшает магазин. Она лучше одевается, а за ужинами в отдельных кабинетах они приобретают шик и отпечаток элегантности. Они приучаются обращаться с людьми.
Но Ницца, куда налетает стая парижских кокоток, стоном стонет от этого нашествия.
Меня заинтересовал этот необыкновенный, небывалый, невиданный наплыв сутенёров в Ницце.
Сутенёры — хозяева улицы.
Они ходят толпами. Они на каждом шагу.
И все самый юный народ, почти мальчики, 15–16—17 лет.
Я пользовался ранними часами, когда мало покупателей, чтоб зайти в маленький магазин, к ремесленнику, что-нибудь купить и разговориться на интересовавшую меня тему.
Вся ремесленная Ницца волком воет.
— Нет никакой возможности! Что делает с нашим городом эта саранча! Верите ли, нет возможности иметь ученика, подмастерье! Они все помешаны на том, чтоб поступить на содержание к какой-нибудь твари! Нет молодого мастерового, который не бежал бы в сутенёры!
— Я переменил трёх подмастерьев в течение месяца!
— Я четырёх!
— Я остался без учеников. Все на улице. Все пошли в сутенёры.
Добрые люди забывают только прибавить, при каких условиях у них живут и воспитываются эти ученики, так охотно меняющие «честный кусок хлеба» на позорную профессию.
Как бы то ни было, но сутенёры в Ницце — хозяева положения.
В отелях вас предупреждают:
— Вечер. Возьмите извозчика. Теперь не безопасно ходить одному.
— Идти вечером с дамой?! Да избави вас Бог!
И это по самым центральным улицам.
В газетах только и читаешь:
— Банда каких-то молодых бродяг выбила глаз прохожему такому-то.
— В полицию доставлен раненый в бок ножом. Он сказал, что получил удар в ссоре с такими же, как он, не имеющими определённой профессии юношами.
На главной улице Ниццы, на avenue de la Gare, вовсе не редкость услыхать вечером вопли, крики.
— Что случилось?
Толпа сутенёров бьёт в чём-то провинившуюся перед ними несчастную кокотку.
И это на глазах у целой толпы.
— Кому же охота с ними связываться и получить нож в бок?
Сутенёры положительно терроризируют публику.
Кражи и грабежи увеличились невероятно. И всё это с чисто сутенёрскою наглостью.
Стали воровать даже в первоклассных отелях, обыкновенно хорошо охраняемых. То на днях у какой-то испанской маркизы стащили на 50,000 франков драгоценностей и на 200 тысяч франков ценных бумаг.
А то избили и ограбили в 8 часов вечера на главном центральном бульваре какого-то иностранца.
Англичане и американцы подняли уже шум в своих газетах.
«New York Herald», в своём парижском издании, и «Daily News» напечатали статьи о том, что:
— В Ницце становится невозможно жить!
Англичане и американцы! Самые «доходные гости»! Когда жалуются на что-нибудь англичане и американцы, — на их жалобы нельзя не обратить внимания. Сейчас начнут бойкотировать!
И ниццские газеты, как они ни распинаются за «наш прекрасный город», принуждены были напечатать:
— К сожалению, сообщённое приходится подтвердить… Конечно, наша полиция великолепна!.. Но качество не заменяет количества… Полиции у нас оказывается мало…
Добавьте к этому всё увеличивающееся и увеличивающееся недовольство среди коренных обитателей Ниццы.
— Чёрт возьми! Что же мы выигрываем от всего этого шума и гама, который поднимают в нашем городе? Приезжают из Парижа содержатели гостиниц, модистки, из Лондона портные. Приезжает из Парижа прислуга, из Парижа мастера. Обирают все деньги, какие тратят здесь иностранцы, и уезжают домой. Нам-то от этого что?
Не надо забывать, что мы находимся в стране, где всё ценится с одной точки зрения:
— Насколько это заставляет двигаться коммерцию?
Растёт недовольство и иностранцами.
Особенно взбешено оно немцами, появившимися в необычайном количестве:
— Что ж это за иностранец пошёл? Разве мы к такому иностранцу привыкли? Едет во втором классе! Останавливается в отеле второго разбора! Ест, пьёт в пансионе! Всё привозит с собой! Ничего не заказывает! Ничего не покупает! Разве прежде такие иностранцы были?! Ни обедов не дают! Ни завтраков со знакомыми не устраивают! В омнибусах ездят!
Один парикмахер с ужасом говорил мне:
— Бреются сами!!!
Так что я должен был его умолять:
— Ради Бога! Вы меня зарежете от ужаса! Ведь я же бреюсь не сам! За что?!
И это презрение к иностранцам «за плохое качество» показывается на каждом шагу.
Презрение лавочников к «плохим покупателям».
Озлобление общее.
И озлобление самое сильное потому, что оно на экономической подкладке.
Вот среди какой атмосферы приходится «веселиться» иностранцам, приезжающим сюда играть «в детей».
На первой же bataille des fleurs[144] банды сутенёров, выстроившись рядами, накидывались на ехавшие к «месту сражения» экипажи, обрывали с них цветы, ругали сидевших в колясках, вскакивали на подножки.
Произошло несколько побоищ.
Во время batailles des confetti[145] сутенёры в своих типичных каскетках шныряли среди масок и запускали прямо камнями.
И, наконец, на второй bataille des fleurs какой-то извозчик, в ответ на случайно попавший в него букетик цветов, запустил в трибуны «ключом», которым отвинчивают гайки у колёс.
«Ключ» попал в какого-то мэра, приехавшего с севера Франции на юг повеселиться. И разбил мэру физиономию.
Извозчик, оказывается, был «вообще зол».
— Малы заработки. Дёшево нанялся!
А букет фиалок, неловко брошенный весёлым мэром, привёл его в полное экономическое остервенение.
Что за проклятое время!
Нынче ни шагу без экономических вопросов.
С экономическими вопросами приходится встречаться даже на bataille des fleurs.
Вы кидаете букет фиалок, а вам в ответ летит «экономический вопрос».
И бедный мэр с разбитым экономическим ключом лицом должен был думать:
— А экономическое положение, чёрт возьми, вовсе не так блестяще, как объявляется об этом с министерской скамьи! В воздухе стали летать ключи.
И вот это веселье иностранцев среди озлобленного города кончилось.
На площади префектуры вспыхнули костры бенгальского огня. Загремела артиллерия. С треском лопнули в воздухе сотни ракет, — полог из разноцветных искр навис над площадью. Тысячи римских свечей осыпали фигуру Карнавала XXXI.
«Весёлый властитель» вспыхнул огромным костром.
Маски, домино, паяцы, коломбины, схватившись за руки, в последний раз с криками, с песнями закружились вокруг пылавшего Карнавала.
И, право, было что-то даже грустное, меланхолическое в этой традиционной церемонии сожжения Карнавала.
Карнавал умирал с тем же самодовольным лицом.
А из столба пламени долго-долго ещё смотрел на беснующуюся толпу с презрительной улыбкой на тонких губах Арлекин,
Но пламя лизнуло и его по морде и стёрло улыбку.
Карнавал был кончен.
День в Монте-Карло
Зима, похожая на наше лето, кончилась.
Едва-едва начинается весна.
Под моими окнами сад, — целая роща апельсиновых деревьев.
Сегодня ночью прошёл обильный тёплый летний ливень.
Утром я открыл окно и отшатнулся.
Волна аромата, влетевшая в окно, сшибла меня с ног, как на морских купаньях весело сшибает с ног большая набежавшая волна.
И меня охватило восторгом. Я почувствовал, как моё сердце расцвело и наполнилось жизнью, весельем, любовью. Ко всему!
Если б земной шар был полметра в диаметре, я прижал бы его к моей груди. Горячо и страстно, как безумно любимую женщину.
Если б человечество могло воплотиться в одном лице, я упал бы перед ним на колени и целовал его руки.
— Я люблю тебя! Я люблю тебя!
Что случилось?
За ночь расцвела апельсиновая роща.
Только и всего!
И аромат, аромат весны, лучший из ароматов в мире, наполнил мою комнату, душу и сердце.
Я иду гулять.
Вверху прозрачное голубое небо. Внизу лазурное прозрачное море.
Горы скидывают ночную туманную пелену, резче и резче вырезываются на безоблачном небе.
Цветы на горах только ещё начинают цвести и кажется, что по морщинам гор легли лёгкие белые, розовые, голубые тени.
А солнце всё затопляет золотом своих лучей.
Как прекрасен Божий мир!
Боже! Благослови богатых и бедных!
Но растопленное золото солнечных лучей становится всё жгучей и жгучей. Да и время.
Я иду завтракать в Café de Paris.
Кругом только и слышно, что русская речь.
Прежде бывало столько только англичан.
Русских за последние два года ужасно много шатается по Ривьере.
— Они нагрянули, когда исчезли англичане, поражённые национальным горем, — этой войной! — с глубокой печалью по англичанам сообщил мне француз, хозяин гостиницы.
Может быть, потому, что англичане смущали их своей чопорностью и требованием во что бы то ни стало приличий.
Без англичан легче!
Мы не любим англичан.
Может быть, тут играло роль самолюбие русских?
Мы привыкли во всём остальном идти в хвосте у остальных, но мы привыкли быть «первыми гостями».
Это наше национальное самолюбие.
А когда есть англичане, — «первые гости» они. Потому что они богаче.
Может быть, поэтому и нахлынули на Ривьеру русские, когда отхлынули англичане?
Не знаю.
Но нет ничего забавнее, как завтракать, когда кругом сидят русские.
— Закуски? — спрашивает метрдотель у богатого москвича.
— Нет! Нет! Нет! Никаких закусок! — с испугом восклицает москвич.
— Устриц?
— П-пожалуй!
— Затем?
— Д-дайте мне… д-дайте мне… Дайте мне хороший бифштекс!
Это дешевле.
— Фруктов? Свежая земляника!
— О, нет, нет!
— Сыру?
— Non plus![146]
Он с ужасом восклицает это, словно ему предлагают подать живую очковую змею.
Забавный народ русские за границей!
Они почему-то решают, что «здесь франк — рубль», и готовы отказать себе во всём, чтоб сэкономить 2 франка. 75 копеек!
Завтрак кончен, и компатриот с ужасом видит, что счёт всё-таки вырос до 14 франков!
По лицу видно, что он делает в уме умножение.
И успокаивается:
— 5 руб. 25 коп.
За эти деньги в Москве «не повернёшься» в ресторане.
Я иду в казино.
Странное чувство.
Словно после ходьбы по зелёной шелковистой мураве вы вдруг вступили в грязь по щиколотку.
Словно днём идёшь к Омону.
Нет ничего ужаснее такого лупанара днём, при ярком свете правдивых лучей солнца.
Ездили вы когда-нибудь днём в загородный ресторан?
Всё, что вечером горит, блестит, сверкает в лучах искусственного света, при свете дня кажется тусклым, мерзким, покрытым грязью.
Противно дотронуться.
С отвращением глядишь кругом и мерзок самому себе.
Вокруг столов с утра до ночи толпа.
И хоть бы действительно страшно возбуждённые «лица», как описывают фантазёры-туристы.
Ничего подобного!
Просто вспотевшие физиономии.
На лицах скука и тоска:
— Поставил на 14, — вышло 13. Поставил на 13 — вышло 14. Ставил на чёрное, — выходило красное. Поставил на красное, — стало выходить чёрное. Чёрт знает, как глупо, утомительно и скучно!
Особенно противны мне старухи, безвыходно проводящие здесь день за днём, год за годом, — пока к ним медленно приближается смерть.
Кашляющие, харкающие в платки.
Дрожащими руками рассовывающие пятифранковики на номера, на дюжины, на чёт, нечет, на красное, на чёрное.
За плечами каждой стоит уже смерть.
На кой шут им это?
Какая мерзкая старость!
И мне кажется, как Раскольникову, что задушить одну из этих старых гадин — раздавить насекомое, — не более. Не может быть даже угрызений совести.
Мне ужасно хочется хватить кулаком по голове одну из этих мерзких старух.
Просто из удовольствия посмотреть, как она будет корчиться на полу, кончаться и расползаться, как расползается студень, когда его внесли в тёплую комнату.
Должно быть, это ужасно мерзко!
— Где же, однако, моя любовь ко всему миру, которая охватила меня сегодня утром?
Почему сейчас ничего, кроме злобы и ненависти, нет в моём сердце?
Господи! Господи! Неужели можно любить людей, только не видя их? И одного соприкосновения с людьми достаточно, чтоб всё это заменилось ненавистью и злобой?
Поеду в. таком случае любоваться природой.
Я еду на лошадях в Ниццу и обратно, любуясь вновь небом, морем и сказочной прелести горами.
И снова любовь ко всему, что живёт и дышит, просыпается в моём сердце.
Последнюю часть пути до Монте-Карло я делаю уже при луне, когда, облитые таинственным голубым светом, громады гор встают как сказка, а с вилл, как привет, несётся аромат расцветающих ночью цветов.
Я возвращаюсь поздно, к обеду — и иду обедать в hôtel de Paris, на веранду, чтобы посмотреть «самое блестящее, что есть в природе».
Рядом со мной la belle.[147] О…, постаревшая, подурневшая, реставрированная насколько возможно.
«La belle» — звучит только, как старая фирма.
И скоро будут говорить:
— Бывшая «la belle».
С ней русский.
Молодой человек, лет 35, с лысиной во всю голову. Si jeune et si bien décoré.[148]
Лакеи перед ними сгибаются в три погибели. Им подают только всё самое дорогое, что есть.
Ему невыносимо скучно с ней. Ей нестерпимо скучно с ним.
За весь обед они перебросились только двумя фразами.
Она его за что-то ругнула.
Он что-то пробурчал невнятное.
Монте-карловские сплетни рассказывают, что «la belle» его разоряет, что он кругом в долгу, что телеграммы в Россию срочные летят каждый день и начали уж оставаться без ответа.
Слышали, как он однажды говорил приятелю:
— Ты понимаешь, я её ненавижу! Она мне мерзка.
Но…
Но как же он, русский, спасует перед какой-то там французской кокоткой?
Как он покажет, что она ему «не под силу», не по средствам?
Что б сказали про русского?
Как много у нас национального самолюбия в смешном.
Мне вспоминается сцена с «la belle», сцена, которую я видел здесь же, в Монте-Карло, в этом же самом ресторане, на этой же самой террасе.
«La belle» была с американцем.
Они завтракали и обедали всегда втроём: американец, спокойный, сухой и холодный, она и её «друг сердца», какой-то бравый испанец.
Лакей подавал блюдо всегда сначала ей, потом нёс американцу.
— Нет! Нет! — останавливала его «la belle». — Подайте ему! — и указывала на «друга-испанца».
Американец относился к этому, как будто его не касалось.
Однажды, во время завтрака, явился приказчик от ювелира со счётом.
«La belle» взглянула на счёт и указала приказчику на американца:
— Ему!
Американец так же спокойно, сухо, холодно, как всегда, встал и сказал:
— Нет! «Подайте ему»!
Указал на испанского друга сердца и вышел.
Всё кругом разразилось хохотом, а «la belle» чуть не хватил удар.
После обеда сраженье в казино разгорается с новой силой, и публика истекает золотом.
Меня интересуют специально русские.
Решительно мы самые плохие игроки в мире.
Выигравший русский — такая же редкость, как белый слон.
Здесь гремит имя одного одессита, выигрывавшего помногу. Но этот одессит — грек.
В Париже есть один русский доктор, когда-то выигравший здесь 2.000,000 франков. Но этот русский доктор-армянин.
Такие случаи, как в этом сезоне, что один петербуржец выиграл 300,000 франков, наперечёт и редкость.
Нам не хватает ни выдержки немца ни смелости «очертя голову» американца, чтоб пускаться в азартные предприятия.
Берлинский Блейхредер приехал на днях, повёл игру со смелостью, которую может позволить себе только банкир, но, выиграв в один вечер 275,000 франков, сказал:
— Баста!
И уехал.
Американцы — лучшие игроки в мире.
Человек решает:
— Такая-то сумма на проигрыш!
Набивает карманы золотом и билетами и ставит пригоршнями, веря в слепое счастье, насилуя его.
Счастье существует для храбрых.
И американцы менее всего могут пожаловаться на Монте-Карло.
Тогда как русский игрок! Посмотрите «ряд волшебных изменений милого лица», пока компатриот нерешительно протягивает руку.
— Ставить, не ставить? Удвоить куш, не удваивать?
Когда начинает везти счастье, — он пугается и в испуге спешит сократить ставки.
— Не всё же будешь везти! Не может этого быть, чтоб повезло!
Зато неудача заставляет его моментально терять голову. Он начинает увеличивать ставки, чтоб «отыграться», и проигрывается дотла.
Говорят, нигде так не узнаются характеры, как за игрой.
Боязнь счастья.
Неужели это наша национальная особенность характера.
Неужели мы так привыкли к несчастью, что проблеск счастья нас пугает. Как что-то «не для нас»?
Игра и наблюдения надоели, и я иду пока в читальню.
Все газеты заняты, кроме единственной русской.
Зато в Монте-Карло в киосках вы можете найти газеты всего мира, почти нет только русских.
— Почему?
— Русские не спрашивают своих газет! — отвечают продавщицы.
Англичанин дня не может прожить без своей газеты. Немец, француз. Только русские…
Почему?
Неужели, переезжая через границу, мы перестаём интересоваться нашей родиной.
Что мы за странный, что мы за странный народ! Или, по нашему мнению, в наших газетах нечего читать?!
Бьёт одиннадцать, и игра внизу кончена.
Толпа шумная, нарядная валит из казино. Проигравшаяся, — но что ж это значит? Перед каждым зато близко, около, почти по лицу задел, мелькнул рукав одежды богини счастья.
А разве видеть вблизи счастье — не составляет уже счастье?
Чтоб кончить вечер, надо попозднее отправиться в «La Festa».
«Максим» Монте-Карло. Ночной ресторан, куда собирается всё, что кутит.
Какая милая встреча!
Тот самый москвич, который давеча за завтраком отказывал себе в куске сыра:
— Потому что это может стоить лишних два франка.
Теперь его окружают шесть кокоток, зовут «mon coucon», и «coucon» тает.
— Но ты должен быть любезен, mon coucon. Спроси ещё бутылку шампанского.
— Гарсон! Две бутылки… три… сразу полдюжины!
Он не думает уже, сколько лишних франков это будет стоить.
Разве можно!
Он теперь «boyard russe»[149], лакеи зовут его «prince», кокотки лепечут:
— Русские всегда так любезны!
И он должен «показать»:
— Что такое русский!
Как много у него выходит на «внешнюю политику». Придётся навёрстывать это на «продовольственном вопросе!»
Однако, поздно. Зашла луна. Ночь, тёмная, тихая и тёплая, закрыла и одела всё.
Я спускаюсь по спящим улицам Монте-Карло, и из-за решёток садов ароматом дышат расцветающие цветники.
День кончен. Бездельный и бесполезный. Вычеркнут из жизни. Я мог бы считать его совсем потерянным, если бы одна мысль не пришла мне в голову за этот день:
— Неужели вся наша «ширь», которой мы так гордимся, может проявляться только там, где не нужно?
Если каждый день будет приходить в голову по хорошей мысли, — можно умереть умным человеком.
Конгресс в вертепе
В государстве терпимости собирается конгресс мира.
Вот уж именно:
— Пойдём в кафе-шантан, — поговорим о добродетели.
Принц Монакский любезно предложил «друзьям мира» собраться у него, — «друзья мира» с восторгом приняли предложение.
И одиннадцатый международный конгресс мира соберётся 20-го марта — нашего, 2-го апреля — нового стиля в княжестве Монако.
Среди игроков и кокоток.
Люди будут защищать человеческую жизнь там, где случается по 400 самоубийств в год, где этим только и живут.
На земле, пропитанной человеческой кровью, они будут проповедовать:
— Не убий!
Гг. конгрессистам можно рекомендовать одну предосторожность.
Если их прения о возвышенных предметах затянутся слишком долго, — часа в два, в три ночи не проходить мимо казино.
Может случиться, что щёгольски одетый полицейский накинется на них с настоятельным требованием:
— Проходите! Проходите с дороги, говорят вам!
Иначе они могут встретить крошечную процессию.
Несколько лакеев игорного дома и маленький ослик, который тащит длинный ящик из четырёх досок наверх, к «La Turbie», на кладбище самоубийц.
Наверху — кладбище, где за 17 лет похоронено 6,032 трупа самоубийц.
Внизу, в палаццо, заседает международный конгресс.
Какая плюха европейскому общественному мнению, — плюха, которую дают люди, желающие благотворно влиять на европейское общественное мнение.
Говорят, будто нравственность всё более и более воцаряется в международных отношениях.
А между тем какое отсутствие брезгливости!
Совершенно понятно, почему княжеству Монако лестно залучить к себе конгресс мира.
Когда богат, — хочется почёта.
А какой уж тут почёт, когда княжество только терпят в Европе, как терпят известного рода дома.
Всякому маркеру лестно раскланяться публично с порядочными людьми:
— Нами не гнушаются.
«Княжество» не имеет никаких политических дел, и его единственным представителем в Европе долгое время был доктор Колиньон.
Главный доктор компании игорного дома.
Это — персонаж, на котором стоит остановиться.
Мне не следовало бы говорить о нём дурно, — я обязан ему, может быть, жизнью. Несколько лет тому назад он вылечил меня здесь, в Монте-Карло, от воспаления лёгких.
Но достоинство журналиста состоит в том, чтоб он не знал никаких «благодарностей».
Доктора остаются докторами, больные, на их несчастье, иногда выздоравливают и платят неблагодарностью.
Во время визитов я часто смотрел на него и думал:
«Вот человек, который мог бы написать одну из интереснейших книг. Любопытно, пишет ли свои мемуары этот человек, которому платят за молчание?»
Доктора Колиньона зовут при каждом самоубийстве в Монте-Карло.
Он является, помогает или констатирует смерть.
Все 6,032 самоубийцы за 15 лет прошли через его руки.
И если вы видите этого сухого господина, с плотно сжатыми губами, с холодными и спокойными глазами, торопливо идущим в казино, вы можете быть уверены, что в подвальном этаже, как раз под самой игорной залой, дёргается в последних конвульсиях или лежит бездыханным самоубийца.
Странное впечатление произвёл на меня в первый раз этот человек, как только он вошёл в комнату.
Мне вспомнился фельдшер при мертвецкой в одной из московских больниц.
Один из моих приятелей удавился. Труп отвезли анатомировать, — это было летом, — в б-ое отделение больницы для чернорабочих.
Я вместе с родственниками отправился хлопотать о похоронах.
— Сию минуту! Сию минуту-с! Зашиваю! — со сладчайшей улыбкой сообщил мне фельдшер, приотворяя дверь анатомического зала.
Анатомировать только что кончили, и фельдшер «зашивал» труп.
— Пожалте! Готово!
На анатомическом столе лежало обнажённое жёлтое тело. Словно восковая фигура.
Журчала вода.
Розоватые струйки воды, подкрашенной кровью, стекали по желобкам.
Около лебезил фельдшер.
Так как сестра покойного истерически рыдала, упав на колени перед анатомическим столом, так как другие родственники рыдали тоже, то фельдшер обратился ко мне.
— Сами хоронить будете? — лебезил он с заискивающей улыбкой.
— Да.
— Так уж нельзя ли-с, чтоб гробик в мою пользу! Мне уж оставьте!
— Какой гроб?
— А тот-с, полицейский-с, в котором их привезли. В своём хоронить будете, так что вам этот не нужен. А мы продаём подержанные гробики.
В этом сладко улыбавшемся человеке было что-то страшное, что-то ястребиное, хищное без конца.
— Уж будьте такие добрые. Мне!
Такие лица бывают у людей, живущих на счёт чужого несчастия, питающихся около трупов.
«Привычка сделала его равнодушным!» как говорит Гамлет про могильщика.
И хищник проступает изо всех его пор.
Меня поразило сходство доктора Колиньона с этим фельдшером при мертвецкой.
Те же тонкие, плотно сжатые губы, холодные, спокойные глаза на сладко улыбающемся лице, — то же что-то ястребиное во всей физиономии.
Неужели профессия делает людей так похожими друг на друга?
Вот этот-то могильщик и был долгое время единственным представителем княжества Монако для всего мира.
Оригинальный представитель оригинального государства!
Он командировался на все международные учёные конгрессы. По всем отраслям знания!
Как ещё могло княжество Монако заявить о своём существовании?
— Не думайте, что мы только маркеры, — мы просвещённые люди! Мы интересуемся наукой!
На большее «княжество» не смело рискнуть. Петиции о закрытии притона сыпались со всех сторон. Негодование Европы было слишком сильно.
Того и гляди с гадливостью оттолкнут любезно протянутую руку:
— Пшёл!
Но посылка могильщика к учёным, это — всё-таки мало для самолюбия разжившегося маркера.
И вот вдруг притон делается гнездом науки.
Княжество решило:
— Наука! Что может быть почтеннее? Но она бедна. Пролезем через эту дверь.
Расчёт — что у учёных интересы науки пересилят брезгливость. И нуждающиеся учёные не откажутся принять золотой из руки, выпачканной в крови и грязи.
В Монако, — как всё здесь, — на средства игорного дома строится чудный, небывалый дворец, — музей океанской фауны и флоры.
Построенная на средства игорного дома яхта «Принцесса Алиса» снабжена самыми последними и дорогими приспособлениями для исследования морских глубин.
Подкупленные газеты кричат:
— Открытия принца Монако обогащают науку! Они необыкновенны! Вот где наука свила себе гнездо, на берегу лазурного моря, на великолепной, красивой, убранной пальмами и цветами скале!
Но у науки тоже есть нравственность.
Ведь это не продажная женщина, готовая целовать всякую руку, которая даёт ей деньги.
Наука приняла жертву игорного притона с очень кисло-сладкой улыбкой.
Вот что писал известный учёный Альфред Жиар в Bulletin scientifique 1889.
— Несколько литров морской воды, — будь они добыты при помощи всех усовершенствований современной техники в самой глубине океана! — не смогут смыть пятен крови тех, кто кончил самоубийством за игорным столом. Это именно те пятна, о которых говорит поэт: «Море могло бы пройти по ним и всё-таки не смыло бы их грязи!»
Чтоб поднять себя в общественном мнении, этот притон, дрожащий пред общим негодованием, схватился за конгрессы.
— Удешевлённый проезд. Самое дешёвое пребывание, которое только можно себе представить! Мы позаботимся о дешевизне и об удобствах! Чудный климат! Развлечения! Блестящие приёмы у князя! Прогулки на яхте!
Только удостойте притон своим присутствием.
Это необходимо. Необходимо, чтоб общественное мнение Европы перестало считать Монако только притоном терпимости, который давным-давно пора закрыть.
— Нет! Это — место, которое оказывает человечеству и огромные услуги. Там собираются конгрессы для мирной и доброй работы!
Необходимо возразить общественному мнению:
— Не одни игроки и не одни кокотки! Смотрите, какие почтенные люди нами не гнушаются!
Сегодня — конгресс представителей медицинской печати,
Завтра — международный конгресс всеобщего мира.
Благо, брезгливость, самая обыкновенная брезгливость, очевидно, сильно понизилась в Европе в наше время «нравственности даже в международных отношениях».
Идея всеобщего мира, получившая своё крещение в Гааге, — великое и святое дело.
Это не только прекрасная мечта, как её зовут, это — мысль, которая всё глубже и глубже пропитывает современное общество от верхних до нижних слоёв.
Это — мысль, которая пущена в ход. А когда мысль пущена в ход, — ничто её не остановит.
Но ещё в истории Иловайского сказано, что:
— За армией крестоносцев шла толпа всякого сброда.
И за крестоносцами всеобщего мира, мыслителями, писателями, проповедниками, идёт толпа людей, любящих удешевлённые поездки, сбавки в гостиницах, праздники, увеселения в честь конгрессистов.
Толпа графоманов, пишущих бездарные, наивные, кисло-сладкие брошюрки à la баронесса Берта фон Суттнер.
Толпа пустоболтов, жаждущих срывать аплодисменты громкими и банальными фразами.
Толпа лжеучёных, лжеписателей, лжемыслителей.
Бездарных, но очень самолюбивых самозванцев.
К ним и обратилось государство терпимости с предложением удешевлённого проезда, почти бесплатного пребывания, увеселений и триумфов.
— Как только сезон кончится, — милости просим.
Совершенно предложение содержателя лупанара:
— Как только гости уйдут, — устройте беседу о добродетели!
Надо очень много любви к скидкам со счетов, чтоб дойти до такого цинизма.
Профанировать великие и святые идеи конгрессом в притоне!
Помогать содержателям игорного дома укрываться от общественного мнения.
Служить ширмой для игры, позора, смерти и разврата.
В то время, как всякий порядочный человек в Европе полон возмущения этим приютом терпимости, и когда надо стараться, чтоб это благородное чувство росло и росло, — принимать «любезное предложение» игорного княжества и ехать туда рассуждать о великих, гуманных идеях.
Никогда гуманные идеи не падали в такую грязь.
К чести России надо добавить, что в этой комедии, — или безнравственной или, в лучшем случае, просто неразумной, — русское общество никакого участия не принимает.
Именно совсем никакого, потому что во всей России нашёлся всего один человек, который согласился поехать на конгресс мира в Монако.
Вчера я имел удовольствие беседовать с распорядителем конгресса, г. Гастоном Мок, советником при дворе светлейшего принца Монакского.
Он очень жался, когда я спрашивал его:
— Кто из известных учёных, писателей, мыслителей, поэтов будет на этом конгрессе?
— Учёные… писатели… мыслители… поэты… всё это народ, знаете, очень занятой…
Как будто речь шла о конгрессе «бездельников».
Даже когда речь зашла о знаменитости очень неясной пробы.
— А мистер Стэд?
— Мистер Стэд… Мистер Стэд… вряд ли… Он не говорит по-французски…
Г. Мок совсем замялся, когда речь зашла о России.
— Россия… Это так далеко… Россия…
— Отчего же! Русских много ездит на Ривьеру!
— Да… Но это далеко… Никто не ответил на приглашение. Хотя у нас будет русский! Monsieur de-Novicoff, d’Odessa.
Г. Яков Новиков из Одессы.
Или: г. Жак де-Новиков, де-канатный де-фабрикант.
Личность высоко-анекдотическая, мужчина водевильный и международный.
Это — тот самый Жак де-Новиков, который несколько лет тому назад читал лекцию в Милане в театре «La Scala».
Лекцию, по поводу которой все миланские газеты в один голос заявили:
— Может быть, это и очень хорошо. Но никто решительно не понял, что г. Новиков хотел сказать. Пусть повторит ещё раз.
Это — тот самый Жак де-Новиков, которого в Западной Европе считают «знаменитым учёным в России», а в России думают:
«Он знаменит на Западе!»
Международное недоразумение. Небольшой колокол, повешенный на ветреном месте. Он звонит без умолку, но и без толку.
Учёные говорят:
— Положим, в своих книгах этот канатный фабрикант, почему-то вообразивший себя учёным, повторяет зады, то, что уж давным-давно забыто! Но его очень читает публика!
А публика в это время думает:
«Положим, мы его не читаем, — но зато, говорят, его ценят учёные».
В науке он, так сказать, живёт по просроченной книжке, как можно жить по просроченному паспорту.
По недосмотру научных властей!
Он будет единственным представителем русского общества на этом конгрессе.
Другими словами, не будет никого.
— Все заняты! — как пояснил мне г. Мок. — Мы очень просили г. Рафаловича…
Г. Рафаловича им хотелось завлечь, конечно, очень.
Это очень декоративный мужчина, даже на карточках снимающийся не иначе, как в треуголке и шитом мундире. Он занимает положение: наш торговый агент в Париже.
Это афишировало бы конгресс:
— Почти официальный представитель России.
Но г. Рафалович имел, конечно, такт отказаться
— Он очень занят, — с грустью объяснил мне г. Мок и откровенно добавил:
— Это придало бы конгрессу блеска!
Итак, как видите, конгресс не из самых блестящих, если он нуждается в лаке даже второго сорта.
Он состоится под громким. именем и высоким знаменем.
— Конгресс всемирного мира.
Но на этот раз назначение знамени неважное: прикрыть пятна грязи на игорном притоне.
Притон подкупил французскую печать деньгами и теперь старается подкупить представителей европейского общества любезностью, гостеприимством и угощением.
Всё, чтобы задобрить негодующее общественное мнение.
Пусть господа, собирающиеся высоким знаменем прикрывать грязь и кровь, подумают: какую роль они играют?
Конечно, они могли бы, совершая обычный для «конгрессистов» осмотр достопримечательностей, спросить относительно главной достопримечательности княжества:
— А где у вас кладбище самоубийц?
И в ответ на приветственную речь монакского принца сказать:
— 400 смертей в год. Цифра стоит хорошего сражения. Не потрудитесь ли вы прекратить кровопролитие у себя?
Но они этого не скажут: удешевлённый проезд, скидка в гостиницах, увеселения, приёмы…
От души желаю участникам конгресса всеобщего мира выиграть в рулетку!
Рим
— Amico![150]
И на моё плечо «тяжело» опустилась чья-то рука.
Передо мной стоял человек маленького роста, завёрнутый в чёрный плащ, в широкополой калабрийской шляпе, надвинутой на глаза.
А я как раз шёл и думал:
«Чёрт! Ни одного типичного римлянина!»
Я полез было в карман, чтоб дать римлянину пару сольди.
Но римлянин воскликнул знакомым голосом:
— Caro!.. Voi?![151]
— Если вы хотите быть вежливым, так уж говорите не «voi», а «lei».[152] Здравствуйте и вообще, если вы не забыли ещё русского языка, не будем ли мы говорить лучше по-русски?
Это был поэт Пончиков. Ему удалось продать какому-то легкомысленному издателю «пук своих стихов», — и я знал, что он поехал в Италию.
Пончиков сдвинул на затылок свою калабрийскую шляпу, — она была ему страшно велика, — и схватился за свой «воспалённый» лоб.
— Здесь мне хотелось бы говорить по-латыни!
— Вряд ли сумею.
— Две недели как я не спал!
— Вы нездоровы? Что у вас?
Он взглянул на меня «страшно».
— Что у меня? У меня — Рим!
— Рим?!
Он «судорожно» схватил меня за руку:
— Мне хотелось бы разбить голову об эти камни Вы понимаете? Вы понимаете? Колизей! Капитолий! Аппиева дорога! А-а!
У него вырвался какой-то стон.
— Весь мир перевернулся на моих глазах! Минутами я смотрю на мир глазами Нерона!
— Господи, спаси и помилуй!
— Да, Нерона!
Он опять посмотрел «страшно».
— Жизнь человеческая не представляет для меня никакой цены. Я всё ниспровергаю. Море крови — для меня это только сладострастие! Огонь, — я вижу в нём только красоту. Я требую красоты! Я мечом, пытками, огнём заставляю мир быть красивым! Я мог бы сжечь Рим!
— Господи, какие ужасы!
Теперь уж он шептал «страшным» шёпотом:
— Вокруг меня скользят тени. Цезари, Мессалина, Агриппина, «мед-но-бо-ро-дый»! Отпущенники, сенаторы, весталки…
— Друг мой, уж женщины сходят с тротуара, чтобы вас обойти. Вы так махаете руками…
— А! Римлянки! — в восторге крикнул он, сделав оглядывавшимся на него с изумлением женщинам такой какой-то жест, что они расхохотались.
— Вы куда идёте? — весело обратился он ко мне. — Мне на форум! Меня ждут на форуме друзья. Идём на форум?
— Идём, пожалуй, хоть на форум.
И он пошёл такой походкой, с таким видом что каждый должен был подумать:
— А этот человек идёт на форум. У него есть там дело!
Такой походкой, с таким видом, словно он шёл предложить сенаторам немедленно разрушить Карфаген.
— Двое соотечественников, — пояснял он мне на ходу, — так, встретились дорогой. Случайно. Благоуханский один, учитель. Другой…
Пончиков сделал в высшей степени презрительное лицо:
— Вы его увидите!
И он, насколько возможно, басом добавил:
— Мы решили сегодня сойтись все на форуме.
Слова его были полны значительности.
Но «друзья» не успели дойти до форума.
Благоуханского мы догнали по дороге.
Невысокого роста господин, в сереньком триковом костюме, приподнял пуховую шляпу над жиденькими, длинными, белесоватыми волосами, поправил на носу золотые очки и тонким голосом сказал:
— Благоуханский.
— Magister! — пояснил Пончиков.
— Да-с, учитель! — подтвердил г. Благоуханский, кивнув маленькой козлиной бородкой.
Мы пошли вместе.
— А этот? — с омерзением спросил Пончиков.
— Он сейчас догонит-с.
Пончиков сделал ещё более омерзительное лицо.
— Все?
— Постоянно-с!
— Вы в первый раз в Италии? — спросил я у Благоуханского.
Он посмотрел на меня ласково и мило.
— В первый раз с лёгким сердцем переехал я через Альпы.
— И нравится?
— Приветливо встретила меня эта страна древней цивилизации. Обилие достопримечательностей…
Но нам кто-то отчаянно «цыкал» сзади.
Мы оглянулись.
С котелком на затылке, в каком-то необыкновенно цветном жилете, летел человек, лет под 40, с прыщами по всему лицу, в золотом пенсне и шнурком за ухом.
— Он! — с отвращением сказал Пончиков.
«Он», как ни быстро шёл, но оглядывался на каждую проходившую женщину, мерил её взглядом от затылка до пяток.
И говорил очень громко своё заключение.
— Дрянь!
Или:
— Ничего себе!
Или:
— Вот так чёрт!
Он крепко тиснул мою руку.
— Ситников, из Москвы.
— Замешкались? — с милой улыбочкой спросил Благоуханский.
— Обещали штукец!
И, обратившись ко мне, «Ситников из Москвы» вдруг спросил:
— Что, батенька, тоже на здешнюю рухлядь собрались посмотреть?
Но я не успел ответить.
Мы вышли из-за поворота, и Пончиков с таким «широким» жестом, словно он отдёргивал занавес со всего мира, воскликнул:
— Forum Romanum!
Г. Ситников поморщился:
— Не люблю я, признаться сказать, перед завтраком эти гадости смотреть.
Даже я изумился.
— Какие гадости?!
— Да вот форумы-то эти! Аппетит только этот форум отбивает!
— Как же может форум аппетит отбивать?!
— Ну, что хорошего? Смотреть противно. Торчат из земли какие-то почерневшие колонны ломаные. Чисто корешки гнилых зубов. Тьфу! Не понимаю, какое удовольствие.
Пончиков исказился в лице.
— Этими зубами Рим пережёвывал вселенную! — с ненавистью прошипел он.
— Пожевал, да и будет, — спокойно ответил Ситников, — а теперь бы это безобразие следовало и убрать. Что это! Посреди города, — и вдруг какой-то мусор. Ни к чему.
Пончиков задыхался от злобы.
— И это адвокат? Это адвокат! — только и нашёлся сказать он, обращаясь ко мне.
— И очень просто, что адвокат! — с тем же невозмутимым спокойствием отозвался г. Ситников. — А вот англичаночка-то не вредная!
Он подробно осмотрел остановившуюся рядом молоденькую англичанку с «Бедекером» и сказал прямо ей в глаза:
— Бабец высоких качеств!
Благоуханский в это время, размахивая «Бедекером», торговался с проводником.
— Вы видите, у нас «Бедекер»! — говорил он на каком-то невозможном французском языке, произнося «Бедекер». — Вы видите, у нас Бедекер? Вы нам не нужны! Но мы вас берём. Нас четверо. Один франк, — и никаких «pour boir». Один франк, — а всё показать! Желаете вы? Желаете на этих условиях?
— Не покажи ему чего! — усмехнулся г. Ситников. — Он каждый вечер счёт составляет, что истратил и что видел, и делит. «Венера Капитолийская», — говорит — мне в 12½ копеек обошлась, но если б я сегодня ещё пошёл в Пантеон, можно бы её и в шесть копеек вогнать.
— Господа! Гид согласен! По 25 чентезимов с человека! — подбежал Благоуханский.
— О Господи! — простонал Пончиков, проводя рукой по лбу, словно отгоняя какой-то кошмар. — Зачем вам гид? Я знаю здесь каждый камень.
— Ну, да! — спокойно, как всегда, заметил «Ситников из Москвы». — Намедни поехали Аппиеву дорогу смотреть, а попали куда-то на водосток. А вы всё ещё себе голову об эти камни хотели разбить!
Пончиков только смерил его презрительном взглядом и вздохнул.
Мы спустились на форум.
— Хорошо-с! — бежал впереди, поправляя очки, Благоуханский. — Сначала сюда-с! По порядку, по порядку-с, чтоб ничего не пропустить! Отлично-с. Это атриум Весты-с. Превосходно-с! А где ж тут должен быть дом весталок? В книжке обозначено: «дом весталок». Ах, направо-с? Превосходно. Дом весталок видели.
Он зачеркнул карандашом в книжке.
— Позвольте! Тут должно быть два дома весталок! Где же другой-то-с? Где же другой-то-с? Ах, налево тоже дом весталок? Благодарю вас. Значит всё. Оба. видели! Теперь дальше-с!
— Весталки! — в изнеможении простонал Пончиков, чуть не падая, прислоняясь к какой-то колонне.
— Ещё неизвестно, какие они из себя-то были, эти весталки! — тоном глубокого рассуждения заметил г. Ситников. — Может, такой бабец… кроме как в весталки-то и идти было не во что… Мордальон!
— Ситников!!! — в отчаяньи воскликнул Пончиков. — Вам никогда не приходила мысль о самоубийстве?
Г. Ситников отвечал спокойно и подумав:
— Нет. А что?
— Жаль.
Он отвернулся.
— Я чувствую, что тут где-то близко «священная дорога»! — в томленьи сказал он.
— Господа, торопитесь! — кричал нам и махал «Бедекером» Благоуханский, — этак мы не успеем всего видеть. «Священная дорога»!
— Я говорил! Я предсказывал! — простонал Пончиков, бросился бежать и вдруг, взбежав на огромные плиты «священной дороги», остановился в какой-то необыкновенно вдохновенной позе.
— Via Sacra!
И он взмахнул руками:
— Пустите меня разбить голову об эти камни!
— Бейте! — спокойно сказал Ситников и, потрогав огромные плиты тросточкой, заметил: — А мостовая у римлян была дрянь!
— Римляне не ездили! — с презрением огрызнулся Пончиков. — Римлян носили в носилках.
— Всё равно, хоть и в носилках, а мостить мостовую следовало добросовестно. Как вымощено?
Пончиков перестал вдруг махать руками. Он лёг на возвышение около «священной дороги».
— Благоуханский, дайте мне помечтать среди этих развалин. Благоуханский, я закрою глаза, а вы идите. Вы идите!
Благоуханский пошёл, на цыпочках перебираясь с камешка на камешек.
— Нет, — с досадой воскликнул Пончиков, — у вас не римская поступь. Ситников! у вас сапоги на двойной подошве?
— Всегда на двойной.
— Идите по «священной дороге». Это более напоминает сандалии. Идите, я буду слушать эту музыку.
И, «запрокинувшись», он заговорил «словно в бреду»:
— Это идёт Тит… Нет, Веспасиан… Воскурить в собственном храме… Его шаги… Иди, иди, Веспасиан!..
— Вот бабец! Это бабец! — закричал вдруг г. Ситников, прекращая «шествие» по «священной дороге».
Пончиков вскочил, весь багровый, весь трясущийся:
— Ситников, вы… вы…
Какое-то страшное, ужасное слово готово было сорваться у него «с уст».
Но Ситников, приставив руку козырьком к глазам, весь был занят рассматриванием какой-то толстой немки, которая с «Бедекером» лазила по камням.
— Вот бабец! Если только, подлая, не в интересном положении, округлость форм поразительна! Бомба! Прямо, бомба! Ногу подняла! Ах, подлая! Глядите, глядите, какая нога!
— Cloaca Maxima, господа! Cloaca Maxima! — радостно воскликнул Благоуханский, вслед за гидом нагибаясь над каким-то отверстием.
— На «священной-то дороге» да клоака? Ловко! — оторвался от немки Ситников.
— Cloaca Maxima! — сверкая глазами, сказал Пончиков.
— Всё равно, нечистоты по ней текли.
— Я и римские нечистоты бы выпил! — вне себя, с ненавистью, сжав кулаки, крикнул Пончиков. — Вы профанируете!
Г. Ситников сплюнул:
— Тьфу! Какие вы гадости всегда перед завтраком говорите! Помилуйте, этак и кусок в глотку не полезет! Тут и древности-то эти омерзение внушают, а вы ещё мерзости говорите.
— Господа! не ссорьтесь! — чуть не плакал Благоуханский, с умилённым лицом обращаясь то к тому, то к другому. — Потом будете ссориться. Теперь смотреть! Гид и то сердится! «За франк», говорит. Идёмте. Он нам арку Севера покажет. Идём, пожалуйста, смотреть арку Севера!
Пончиков бросил на Ситникова уничтожающий взгляд и величественно сказал, «красиво» запахивая плащ:
— Идём к арке императора Севера!
Ситников по дороге к арке деловито объяснял мне:
— Не знаю, насколько верно, но обещали показать бабец сверхъестественный. Не знаю, насколько верно. Из знатной, говорят, фамилии. Патрицианка, чёрт побери! Лестно в патрицианской семье по себе воспоминание оставить. Да я за знатностью, положим, не гонюсь. Я не честолюбив. Мне бы бабец был. Вы не изволили быть около Scala d’Ispania?
— Нет.
— Рекомендую. Замечательный бабец есть. Натурщицы. Они там сидят. Думаю, художником прикинуться. «Венеру, мол, мне нужно!» Этакую Милосскую. Пусть покажутся!
Пончиков стоял уже под аркой Севера и, закатив глаза так, что были видны одни белки, говорил снова «как бы в исступлении»:
— Легионы… пленники… изнемождённые цепями… знамёна… проходят… я слышу топот их в гуле и звоне этого мрамора…
Г. Ситников хлопнул ладонью по звонкому мрамору:
— Вещица старенькая!
— Ситников, вы… вы раб? — воскликнул Пончиков.
Из глаз его готовы были брызнуть слёзы.
Во второй раз я встретился с «друзьями» в trattoria[153], где они столовались.
Это была омерзительная, но «римская» траттория, где кормили за гроши и поили на удивленье скверным вином.
Когда Джузеппе, официант, подавал «суп из рыбы», разлитый в тарелки, — это был бенефис его большого пальца. В эти дни, — и только в эти, — его большой палец мылся хоть супом.
Из кухни пахло чем-то таким, словно там была не кухня, а что-то совсем напротив.
Тратторию, оказалось, разыскал Благоуханский.
— Это он для экономии, — пояснил мне г. Ситников, — чтоб капитолийских Венер себе подешевле вгонять.
Когда я пришёл, «друзья» не были ещё в сборе.
Ситников, по обыкновению, «замешкался».
Пончиков полулежал на лавке, разбитый, изнемогающий, почти умирающий.
— Я был на арене Колизея! — объяснил он мне кратко.
Благоуханский сидел за столом и что-то зачёркивал и перечёркивал в книжечке Бедекера.
— Много сегодня успели осмотреть? — спросил я.
Он на минутку поднял голову.
— 82 картины и 174 статуи! — ответил он со счастливой улыбкой и снова погрузился в зачёркивания, перечёркивания и вычисления.
Вошёл Ситников. Шляпа, как всегда, на затылке. Вид радостный.
— Честной компании. Замешкался! Античную вещицу разыскал!
— Какую? Где? — оживился Пончиков.
Ситников прищёлкнул языком.
— В соседнем коридоре, в нашем же альберго, горничная! Что-то потрясающее! Мимо проходил, номер отворен, комнату убирала. Остановился, залюбовался. В Ватикан подлую! Такой округлости форм… Надо будет у хозяина в другой коридор попроситься!
Пончиков безнадёжно померк глазами и гаснущим голосом сказал Джузеппе:
— Giuzeppe, date noi maccaroni!
Ситников с неудовольствием навертел на вилку макарон:
— Опять макароны!
— Не поросёнка же вам в стране Данте! — с презрением отозвался Пончиков.
— Поросёнка хорошо бы! — согласился Ситников и, всё навёртывая и навёртывая на вилку макароны, продолжал: — У меня в Москве как устроено? Древним обычаем, благолепным, желает со мной клиент о деле разговор иметь — расположи меня Тестовым. Расположен будучи хлебом и солью, могу! И дать сейчас поросёночка. Чтоб был, как младенец высеченный, — весь розовый. И чтоб кожа у него с мясцом сливочным в ссоре была. Чтоб топорщилась!
Благоуханский глотал слюнки.
— Да-с! Чтоб топорщилась! — продолжал «Ситников из Москвы». — И чтоб отставала и хрустела. Чтоб на зубах была музыка! И чтоб ребро его можно было грызть, всё равно как корочку. Хрюск и хрюск. Чтоб был он весь, шельмец, из одного хрящика. И чтоб каша под ним…
Пончиков в негодовании бросил вилку.
— Г. Ситников! Сколько раз я вам говорил, чтоб вы за едой этих мерзостей не говорили!
Ситников посмотрел с удивлением:
— Поросёнок мерзость? Советую вам поэму написать и поросёнка сесть!
— Тут макароны, тут ризото, тут fritto misto!
Лицо у Пончикова пошло пятнами.
— Дрянь фритто мисто! — подтвердил Ситников. — Требушина жареная!
— Г. Ситников!
Пончиков даже взвизгнул и вскочил.
— Если вы будете так отзываться об Италии!..
— Господа, господа! Успокойтесь! — забеспокоился Благоуханский. — Giuzeppe, poi… dopo… да скажите же ему, чтоб подавал следующее. Обещали сегодня за те же деньги курицу сделать. Где курица? Спросите его: где курица?
Курицу подали, но курица была дрянь.
— Осталось ещё только 584 достопримечательности в Риме посмотреть! — сказал Благоуханский, чтоб «опять чего не вышло», и с умильной улыбкой добавил: — И меня зовёт к себе Кампанья!
— Очень вы ей нужны, Кампанье! — сердито буркнул Ситников, уплетая курицу.
— И Апеннины мне улыбаются! — продолжал со сладкой улыбкой Благоуханский, стараясь не замечать грубости.
— Да что, они знакомы, что ли, с вами, Апеннины эти самые? Ну, с какой это стати они станут вам улыбаться? Чему обрадовались?
— Апеннины — горы.
— Тем более было бы глупо с их стороны улыбаться. Выдумываете! А вот курица дрянь. Дохлая курица. И вино дрянь. И весь ваш Рим дрянь! Апеннины!
— Для господина Ситникова нет ничего! — заметил, даже не глядя на него: так велико было презрение, Пончиков. — Ни древних памятников, ни высоких гор, ни великих произведений искусства. Пред господином Ситниковым всё гладко, всё ровно. Вы знаете, что он про папу сказал?
— Да-с, не мог! — хихикнул и Благоуханский. — Ум наш друг имеют положительный. Вместе ходили-с в Собор Петра. Несут на носилках папу среди восторженного народа.
— Pontifex Maximus! — пояснил Пончиков, подняв палец.
— Властитель душ! Всемирный владыка! А г. Ситников пенсне вдвое сложили, посмотрели, говорят: «Личность пожилая!» Только и всего замечания!
— Конечно, личность, действительно, престарелая! Достойно внимания! — подтвердил Ситников, разгрызая грецкие орехи.
— Вот-с! — хихикнул Благоуханский.
Пончиков только пожал плечами и отвернулся.
— А знаете, — сказал вдруг, весь оживляясь, Ситников, — оказывается, что ест папа? Цыплёнка! Я нарочно у какого-то камердинера расспрашивал. Весь в галунах. Дал две лиры. «Что, мол, ест папа?» Оказывается, цыплёнка! И то только белое мясо… Выедает у цыплёнка белое мясо…
Но тут Пончиков вдруг вскочил окончательно, бросил о стол салфетку и крикнул:
— Г. Ситников! Объявляю вам раз и навсегда. Вы — раб! Вы — раб!
Он был даже торжественен. Словно проклинал и отлучал.
— Вы — раб!
Г. Ситников посмотрел на него с глубоким удивлением:
— То есть чей же это раб? Не ваш ли?
Пончиков фыркнул.
— Чей может быть раб! Того, кто будет его господином! Раб! Res nullius!
— Res nullius, — это я понимаю! — даже со смаком сказал адвокат Ситников.
— Но он должен принадлежать кому-нибудь. Люди родятся свободными и родятся рабами!
Г. Пончиков говорил «вдохновенно».
— Раб должен кому-нибудь принадлежать. И если он лишился одного господина, его берёт к себе другой. Он не может быть сам по себе, оставаться свободным. Если вас не держит под башмаком одна горничная, — вас будет держать другая!
— Ну, это какая горничная! — заметил г. Ситников, переходя на миндаль.
— В чём рабство? В натуре раба. В его вкусах, грубых, животных, низких. В его низкой природе. Собственная природа отдаёт его в рабство. Он видит только низкое, мерзкое. Он кидается только на низкое, мерзкое, гнусное. И его берёт себе всякий, когда он сидит на этом низком, мерзком, гнусном и жрёт. Как свинья, не может оторваться от грязи и посмотреть на небо. Это и есть рабство, глубокое рабство природы. И его поведут, куда угодно, поманив только: «здесь тебе дадут грязи, мерзости вволю». Тьфу! Вы раб, г. Ситников. Вы раб! По природе раб!
Пончиков задыхался.
Г. Ситников перебрал на тарелке, нет ли не гнилых миндалин.
— А вы, что же, патриций?
— Я — патриций! — крикнул Пончиков. — Патриций духа! А он, — Пончиков показал пальцем на Благоуханского, — он всадник!
Благоуханский с испугом взглянул на Пончикова.
Ситников посмотрел на Благоуханского с недоверием.
— Всадники были купцы древнего Рима. И он купец, хоть и учитель. Он заботится о том, чтобы ему каждая статуя подешевле обошлась. Он купец. Ему хочется за свои деньги посмотреть побольше. Он высчитывает: «Рафаэль мне обошёлся в 7 копеек». Но он тратит свои семь копеек на Рафаэля. А ты на что? Ты? Ты? Раб?
Г. Ситников поднялся:
— Ну, уж насчёт ты извините! Мы с вами брудершафт не пили. Насчёт моего социального положения в древнем Риме вы можете иметь суждения, какие вам угодно. А персонально для меня оскорбительных отзывов я не позволю. Довольно я тут галиматью-то слушал да на разные гнилушки смотрел…
Пончиков задыхался и лез через стол.
— На гнилушки? Раб! На гнилушки?
Г. Ситников надел шляпу на затылок, не торопясь пожал руку мне и Благоуханскому, и пошёл к выходу:
— Разбивайте вашу небьющуюся голову хоть обо все римские клоаки. А я пойду у хозяина проситься, чтоб меня в другой коридор перевели!
И вышел.
Пончиков «ринулся» за ним.
Благоуханский схватил его поперёк туловища и кричал:
— Успокойтесь! Успокойтесь!
Пончиков воскликнул, скрежеща зубами:
— Я его заколю!
Но я остановил его вопросом:
— Чем?
Пончиков зарыдал.
Так рассорились «друзья».
С неделю я не видал «друзей».
Как вдруг встречаю на улице Благоуханского.
— Здравствуйте. Ну, как?
— Благодарю вас. Всё осмотрел. Теперь осматриваю то, что у Бедекера звёздочками отмечено, во второй раз. А там и прощай, вечный город. В долине Кампаньи! Меня ждёт Везувий.
Мне вспомнился Ситников.
«Очень нужно Везувию тебя дожидаться!»
— Как друзья? — спросил я у «всадника». — Как патриций? Как раб?
Благоуханский только хихикнул и махнул рукой.
— Всё врёт! Ситникову-то и скучно. Он славный малый. Да г. Пончиков на такую линию попал, — теперь с ним ничего не сделаешь! «Какие, — говорит, — могут быть примиренья между рабом и патрицием? Скажите ему, если хочет, может прийти поцеловать мою пятку, когда я сплю. Только, чтоб я об этом не знал!»
— Ну, а Ситников? Сказали вы ему это?
— Сказал-с. Плюнул. «Тьфу, ты, — говорит, — какие мерзости выдумывает! И вы-то хороши: перед самым завтраком этакие вещи передавать. Теперь мне всё и будет казаться, что у меня губы в пятке». Ситников теперь в бедственном положении.
— Что с ним?
Благоуханский махнул рукой уже с отчаянием.
— Это надо видеть! Этому поверить невозможно!
Он вдруг ожил:
— Знаете что? Пойдёмте к нам в альберго! Может быть, вам удастся их примирить. Так бы хорошо было. Ведь в сущности все такие хорошие малые. Только что с разных сторон на жизнь смотрят. Так жизнь велика, для всех взглядов на ней места хватит. А оно, когда втроём, так и гиды, и всё втрое дешевле. Ей Богу! Пойдём!
— Пойдём.
— Прямо к Ситникову!
— Прямо к нему! Он теперь в другом коридоре?
Благоуханский тяжело вздохнул:
— В том-то и дело, что в том же!
Я уж окончательно ничего не понимал.
Не успели мы стукнуть в дверь, как Ситников крикнул:
— Avanti!
И, отворив дверь, мы с ним столкнулись нос с носом.
— Ах, это вы?! — сказал он, отступая и разочарованно.
— Быть может, вы кого ждёте? Мы помешали?
— Нет, нет!
Он вздохнул.
— Что ж её, подлую, ждать!
Я улыбнулся.
— Из соседнего коридора?
— Коли бы из соседнего! — снова вздохнул Ситников.
— Г. Ситников состоят в нежных отношениях с горничной из этого коридора! — пояснил деликатно Благоуханский.
— Убил бобра, могу сказать! — прошёлся по комнате Ситников. — Бабец.
Г. Ситников даже комнату за собой сами убирают! — продолжал пояснять Благоуханский.
— Комнату! Воды в кувшин сам под кран набирать хожу! Рим!
— Как же это так? А горничная?
Г. Ситников покачал головой и даже подразнился:
— Пойдите, поговорите с нею. «У меня — говорит, — в других номерах работы много! А ты, caro, и сам уберёшь!» — «Ах, ты! — говорю. — Да ведь я синьор!» Смеётся, римлянка! «Так что ж, — говорит, — ты синьор, а я синьора. Это ничего не значит! Убирай, — говорит, — убирай».
— Да что ж, красива она, что ли, так уж?
Ситников отступил от меня с изумлением.
Благоуханский хихикнул и даже лицо закрыл, чтоб смеха не было видно.
— Красива?! Мордальон! Рябая форма!
— Да как же это могло случиться, что она вас так?
Ситников развёл руками:
— А вот пойдите же! И сам ума не приложу. Рим, чтоб ему пусто было! Стоило ехать. В Риме был! Что видел? Рябую горничную. Бабец, нечего сказать
Он говорил с глубоким отчаяньем.
И перешёл даже в тон наставительный:
— Вот-с вам, милостивый государь мой, глубоко поучительный пример! Да-с. Вот он-с, патриций-то этот самый, г. Пончиков. Духом живёт-с! В мечтаниях-с! В Мессалину он, что ли, теперь влюблён?
— Говорит, тень её два раза около постоялого двора на улице видел! — подтвердил Благоуханский.
— Оно, положим, Мессалина была бабец не вредный! — раздумчиво проговорил Ситников. — Да-с! Так вот-с! — снова схватил он нить мыслей. — В Мессалину там, что ли, влюблён. Нероном себя воображает. Меня, чай, раз десять в день мысленно в Колизее гладиаторами убивает! Смешно это всё и глупо-с. А всё же жизнь духа. Мечтания-с возвышенные. А тут жирным мясом своим к земле прикреплён! Всякие парения духа отвергаю! Не только на колонну почерневшую, на женскую статую, ежели у неё башка отбита, смотреть не желаю. И вот вам результат-с. В Риме, — и рябой бабец!
— Она ещё, эта горничная-то, требовала, чтоб г. Ситников ей и для других жильцов воду в кувшине носил! — с соболезнованием добавил Благоуханский.
— И требовала-с! И понесу-с. Ибо что я должен делать? Превыспреннее меня не интересует. Город чужой. Ну, и сижу в комнате, слушаю: не идёт ли она по коридору?
— Знаете, это у вас, действительно, от скуки. Что бы вам опять с Пончиковым помириться?
Ситников безнадёжно свистнул:
— С патрицием?
— Ну, что там… Человек молодой… погорячился…
— Да я не о том-с. Я про то и забыл уж. Ругай! Это даже хорошо, когда лают. В роде массажа.
— Ну, так за чем же дело?
— Позвольте, какое же мне удовольствие? Я его по ночам буду тайно ходить в пятку целовать, а он днём со мной разговаривать не будет! Увеселение мне небольшое! Вам об его условиях передавали?
Г. Ситников вдруг смолк, прислушался, поднялся на цыпочки и, как балерина, пошёл к двери.
— Кажется, рябой бабец идёт…
Мы поспешили проститься.
— Чёрт знает, что такое! — сказал я, оставшись в коридоре.
Благоуханский хихикнул.
— Это ещё не всё-с!? Пончиков ему гибель готовит!
— Как гибель?
— Гибель окончательную.
Пончикова мы застали расхаживающим по номеру в каком-то вдохновенном состоянии.
— Здесь носятся атомы. классического великого духа! — воскликнул он, крепко стискивая нам руки. — Друзья мои, угадайте, чем я занимался!
— Ну?
— Я создавал «метаморфозу», настоящую овидиевскую метаморфозу! И клянусь вам, что с этого дня я не буду писать иначе, как гекзаметром! Клянусь!
Он поднял руку в знак клятвы.
— Дай Бог, чтоб печатали!
Я приступил к моей «дипломатической» миссии.
— Бедный Ситников! — сказал я. — Вы слышали конечно?
Пончиков сделался мрачен.
— Я отдам его псу!
— Как псу?
— Вот я говорил вам! — подскочил на месте Благоуханский. — Я говорил, что они питают мрачные замыслы.
— Как псу?
— Решил и отдам! — мрачно повторил Пончиков, «словно фатум». — Телом раба я накормлю пса!
— Какой пёс? Где пёс?
— Пса они купили! — пояснил Благоуханский. — Мальчишка на верёвке вёл. Топить, должно быть. А они дали два сольди и откупили. Пёс слаб ещё?
— Я кормлю его сырым мясом, чтоб ожесточить! — мрачно и однотонно произнёс Пончиков и продекламировал гекзаметром:
— У них уж и ода «на смерть раба» готова! — снова пояснил мне Благоуханский.
— И когда пёс будет его есть…
Лицо Пончикова вдруг сделалось кровожадным:
— Даже в этом будет своя красота!
— Но позвольте, это уж какое-то безумие!
Пончиков посмотрел на меня свысока и отвечал, взвешивая каждое слово:
— Это будет казнь патриция над рабом.
— Они в коридоре их затравят! — в ужасе воскликнул Благоуханский.
— Надо будет, в таком случае, предупредить Ситникова, пока пёс не разъелся. Пусть бежит и от пса и от «рябой формы».
Пончиков вдруг ни с того ни с сего взмахнул обеими руками и ничком, с «громовым» хохотом, повалился на постель, которая заскрипела и затрещала.
— Ха-ха-ха! Пусть раб спасается бегством!
И «дико нахохотавшись», он сказал нам:
— Господа, оставьте меня побеседовать с музами древних!
Ватикан
Даже «король джентльменов», «образец хорошего тона», король Эдуард VII не мог удержаться, чтоб не выразить на лице удивления, когда ему в Ватикане представили господина в средневековом костюме, раскланивавшегося по всем правилам этикета:
— Начальник дорог!
У Эдуарда VII едва не вырвалось:
— Каких?
А за месяц перед этим случилось происшествие, заставившее хохотать весь Рим.
Часовой у замка Святого Ангела звонком вызвал начальника караула.
По мосту Ангела ехала невиданная карета, вся в золоте, вся в шнурах, запряжённая шестёркой белых лошадей с жокеями, с залитым золотом кучером, лакеем, с расшитыми гайдуками на запятках.
Начальник караула, — молодой офицер, провинциал, недавно переведённый в Рим, — решил:
— Королева!
Приказал ударить в барабан.
Караул выстроился, звякнул ружьями и отдал честь приближающейся карете.
Из кареты с изумлением глядел на военные почести господин в высоком кружевном воротнике, бархатном колете и с широкой золотой цепью по плечам.
Несчастный офицер схватился за голову.
Королевские солдаты отдали почесть папскому придворному!
«Врагу»!
Офицера посадили на гауптвахту.
«Промах» вызвал общий смех.
Почему же мог знать бедняга-провинциал, что это едет с такой пышностью по Риму представляться вновь назначенный папский… начальник почт.
— Каких?
Папской области не существует, — но все должностные лица остались.
В ватиканских садах не дороги, а дорожки. Но имеется начальник дорог.
Папская почта упразднена 33 года тому назад. Но начальник почт остался.
Всё это требует себе соответствующего содержания, соответствующих почестей и соответствующих штатов.
Папе утром подаётся два яйца всмятку. Это главная его пища.
Персонал особой, папской, кухни состоит из ста человек.
Кухня имеет особое сообщение с покоями папы. Из кухни «блюда», по особой лестнице, несутся в «credenziera».
Это контора, заведующая папским столом. В ней состоит 50 человек служащих. Начальником её — кавалер Джузеппе Мачелли. Должность «начальника credenziera» очень почётная.
В «credenziera» «блюда» перекладываются на тарелки с шифром «S. P. A.» («sancto palazzo apostoliquo»), — и их снова, особой лестницей, несут в переднюю папы и передают личному камердинеру папы.
А тот уже просто подаёт яйца всмятку святому отцу.
Пройдя столько рук, два яйца всмятку должны сильно остыть!
Ватикан содержит в себе, — по одним «вычислениям», одиннадцать, по другим (вычисления Бокнани) тринадцать тысяч комнат, капелл и коридоров, двадцать огромных дворов, двести лестниц и, кроме того, ещё подземелья, которые идут под всем Ватиканом, под его садами, под всем кварталом Бург до замка Святого Ангела.
В этом лабиринте живёт минотавр: двор и штат папы. Он питается деньгами и съедает их невероятное количество.
Монахи имеют фабрики, промышленные предприятия, дистилляционные заводы, на которых вырабатывают водки и ликёры. Монахини имеют колоссальные мастерские, в которых, пользуясь бесплатным трудом «призреваемых из милосердия», шьют наряды и «роскошное бельё». Все эти деньги идут в Рим и исчезают там без остатка.
Рим очень неохотно посылает деньги церквам и монастырям.
Он требует, чтобы церкви и монастыри посылали ему.
И, глядя «по усердию» церквей и монастырей, вознаграждает их подарками: копиями священных картин, сработанными в папской «живописной мастерской», картинами из мозаики, работы тоже папской «мозаичной мастерской», вином из собственных виноградников папы.
Несмотря на «усердие» церквей и монастырей, Ватикан вечно нуждается в деньгах.
И папе приходится жаловаться «на крайнюю бедность, которую испытывает святой престол».
На католическом конгрессе в Крефельде кардинал города Кёльна монсеньор Шмитц от имени папы обратился к католическому миру с воззванием.
Папе — только исключительно «для управления церковью», т. е. для содержания Ватикана, — нужно ежегодно ещё 7 миллионов франков. Церковь может дать только три, — четыре должны явиться «из приношений всего мира».
Раньше эти четыре миллиона с избытком давали добровольные приношения, — «динарий святого Петра».
Но времена изменились.
Испания со времени войны с Америкой значительно сократила свои приношения. «Старшая дочь церкви — Франция», становится всё менее и менее щедрой. Австрия, «добрая католическая Австрия» заняла теперь последнее место среди стран, приносящих дары.
«Динарий святого Петра» даёт не более двух с половиной миллионов в год.
Монсеньор, которому было поручено специально изложить во всех подробностях «la miseria profonda», — переводите, как хотите: «крайняя бедность» или «крайняя нищета», — святого престола, требовал, чтоб в Германии был устроен постоянный сбор на нужды папского престола, и чтоб католическая Германия давала, «по крайней мере, два миллиона».
— Без денег, — говорил монсеньор, — нет свободы у папы.
Ни Пий IX ни Лев XIII не трогали тех сумм, которые им ассигнованы «объединённой Италией» по цивильному листу.
Эти суммы ежегодно вписываются в солидную-таки книгу государственных долгов Италии. Проценты приписываются к капитальному долгу, и на проценты идут проценты.
На 1-е января 1897 года в книге государственных долгов Италии значилось:
«Долгу по цивильному листу святому престолу, с процентами — 60.337,000 франков золотом».
Теперь этот долг, вероятно, как снежный ком, дорос до ста миллионов.
В финансовом отношении «долгий понтификат» Льва XIII, несмотря на вечные жалобы на «крайнюю бедность», был одним из наиболее блестящих.
После папы Пия IX в казначействе Ватикана осталось всего 50 миллионов франков неприкосновенного капитала.
За 25 лет Лев XIII этот капитал, по меньшей мере, утроил.
Неприкосновенный капитал Ватикана теперь исчисляется от 150 до 200 миллионов.
Из приношений верующих явилась возможность «сделать экономии» на 100, на 150 миллионов.
Надо иметь при этом в виду, что расходы Ватикана при этом ничуть не уменьшились, а увеличились страшно, потому что это был «блестящий» понтификат, где заботились о внешнем великолепии больше, чем когда бы то ни было.
Но это не всё.
Папа Лев XIII создал ещё «запасный капитал» Ватикана.
Сто миллионов, составленных исключительно из «юбилейных» приношений верующих, — из тех экстренных приношений, которые делались верующими по случаю бесчисленных юбилеев папы.
К этому добавьте личное состояние папы: оно таково, что папа получает со своих личных капиталов около 10 миллионов ежегодного дохода. А семья Печчи, из которой происходит папа, одна из самых бедных семей «чёрной знати». У неё не было ничего кроме маленького родового «замка» в провинции, — и кардинал Джакомо Печчи вступил на папский престол бедным человеком.
Эти капиталы, с которых получается до 10 миллионов ежегодного дохода, — те приношения, которые делались лично папе по случаю различных торжеств.
Не следует забывать, что «семья Печчи» стоила Льву XIII очень дорого. Наскучавшись в бедности, родственники «бедного кардинала» спешили вознаградить себя, сделавшись «родственниками папы», Они торопились жить, потому что кончины Льва XIII в течение 25 лет ждали со дня на день. И молодёжь папской семьи не переставала причинять своему августейшему родственнику непрерывные огорчения своими кутежами, «безумными тратами», огромными долгами, а главное — их уплатой.
Сложите суммы всех этих «экономий», добавьте к ним грандиозные расходы Ватикана, — и перед вами получится картина: во что же обходится католическому миру Рим?
Это был странный «понтификат».
Понтификат контрастов.
Контрастов между тем, что говорилось и что происходило.
Папа ежедневно говорил о близости смерти, — и «превзошёл годы Петра».
Кардиналы получали миссии говорить о «крайней бедности Ватикана», — и накоплены сотни миллионов.
Капиталы Ватикана и папы выгодно размещены среди самых солидных банкиров Европы и Америки.
Они составляют то же оружие, и могучее, в руках Ватикана.
Капиталы перемещаются из страны в страну соответственно политике.
И когда Франция, например, приняла закон о конгрегации, — первое, что сделал Ватикан, он ударил её по карману: изъял все свои капиталы из Франции
Отлив такого большого количества золота должен был создать Франции затруднения.
Ватикан мстит и борется всяким оружием.
Вы познакомились с Ватиканом и разбираетесь в ощущениях.
Что больше всего поразило вас?
Вы отвечаете себе:
— Пышность и попрошайничество.
Пышность, доходящая до театральности, и попрошайничество — до нищенства.
Вы входите в Ватикан.
Сразу можно вообразить себя за кулисами театра перед 4-м актом «Фауста».
Солдаты «швейцарской гвардии» в средневековых костюмах.
Вы идёте на «приём поклонников». Входите в покои папы.
Можно вообразить себя в артистическом фойе во время представления «Гугенотов».
Кругом какие-то Сен-Бри, в кружевных воротниках, в бархатных колетах, чёрном трико, с золотыми цепями, опирающиеся на эфес шпаги, приподнимающей чёрный плащ.
Эти стражи в костюмах, рисованных Микеланджело, эти «кавалеры, плащи и шпаги», — всё это не нашего времени.
Всё это какие-то «призраки прошлого», питающиеся на счёт настоящего.
Кардиналы не появляются иначе, как в сопровождении процессий, поражающих своей пышностью и многолюдством.
Если вам нужно видеть «maestro di camera» папы, его управляющего двором, — вас раза четыре по дороге останавливают отряды швейцарской гвардии и требуют «пропуска». В передней с вас бросается снимать пальто десяток лакеев. Другой десяток передаёт вас с рук на руки, пока вы не дойдёте до канцелярии, одной из самых обширных в мире.
Тогда начинаются хождения по бесчисленным личным секретарям.
И везде вам любезно говорят, — в Ватикане говорят не иначе, как изысканно любезно:
— Будьте добры, зайдите завтра!
Вас необходимо проводить неделю, — иначе чем же заниматься всему этому штату?
Если у вас есть дело в викариате, — вы подумаете, что тут по какому-то экстренному поводу собрано всё духовенство Рима.
Все залы полны сутанами, гуляющими со скучающим видом.
Это «штат», которому при всём изобилии канцелярской переписки решительно нечего делать. Так его много.
Духовный антураж папы, кроме бесчисленных интриг, которыми кишит Ватикан, занят процессиями и торжествами, которых необыкновенно много. Каждый выход кардинала — торжество.
Светский антураж, кроме тех же интриг, занимается «этикетом».
Нигде не имеется так много этикета, как при папском дворе.
Такие-то кавалеры могут ходить только до таких-то комнат, такой-то только до таких-то.
В передней папы имеют право садиться только «князья церкви», кардиналы, и «римские княгини», которые должны быть в чёрных платьях, без перчаток, в испанской кружевной «мантилье» на голове.
Всё предусмотрено.
И однажды, в этой самой приёмной, «усмотрена была»… la belle Отеро.[154]
В чёрном платье, без перчаток, с кружевной испанской мантильей на голове.
«К счастью», её узнал один из молодых «знатных гвардейцев».
— Как вы попали сюда?
В переднюю папы, куда «римские княгини» попадают только по особому разрешению.
Ей по дороге отдали раз десять честь швейцарские гвардейцы, «кавалеры плаща и шпаги» отвешивали ей поклоны, «князья церкви» встали и поклонились при её появлении.
Ещё несколько минут, и она была бы принята в аудиенции папой.
Как это могло случиться?
Виновата ватиканская прислуга.
Трудно представить себе прислугу более распущенную, чем эта бесчисленная и ничего не делающая прислуга Ватикана.
Вы можете ходить сколько угодно и ни за что не добьётесь билета на папские торжества.
Только что появляются эти билеты с крупной надписью на каждом: «Gratis»[155], — ватиканская прислуга расхватывает их все. Билеты, как театральные, продаются с надбавкою барышниками. Билетами торгуют в кабачках. Они продаются пачками.
Билетами на торжества торгуют швейцары больших отелей.
— Сто франков.
— Почему так дорого?
— Лучшие места.
— Да их где угодно сотнями!
— То худшие места. А это места почётные. Ватиканская прислуга доставляет их только в отели.
Швейцары в отелях идут дальше и предлагают вам:
— Не угодно ли вам видеть папу. Завтра приём поклонников.
— Надо просить разрешение у кардинала maestro di camera?
— Вы проходите три недели. У меня есть готовое разрешение.
— Сколько стоит?
— 200 франков.
И он подаёт вам «приглашение от папского двора» явиться завтра в Ватикан на приём поклонников, так как святой отец соизволяет вас принять. То есть не вас, а какого-то «Карла Миллера» или «Иоганна Фохта», на имя которого написан билет.
Так попала в Ватикан и «la belle» Отеро.
Она была приглашена петь в один из римских кафе-шантанов. В свободное время осматривала достопримечательности города, и швейцар отеля, где она жила, предложил ей:
— Видеть папу!
Ей хотелось аудиенции.
Швейцар взялся обделать и это и за огромную сумму достал через прислугу и канцелярских приглашение на аудиенцию на имя какой-то герцогини.
Конечно, когда «la belle» узнали, её попросили вернуться назад.
Она побывала в Риме, так и не увидав папы.
Попрошайничеством полон воздух Ватикана.
Начиная с мягкого и любезного аббата, секретаря кардинала maestro di camera:
— Вы желаете сделать приношение в динарий святого Петра?
И кончая комиссионером, который на подъезде суёт вам в руку листок:
«Священные изображения, освящённые самим папой».
Это находящаяся в Ватикане торговля священными статуями, картинами. Вы покупаете там вещь, платите дороже, чем везде, — через день вам возвращают её, якобы благословлённую самим папой.
Торговля принадлежит частному лицу, но за помещение Ватикан берёт с него огромные деньги.
— Прощение об отпущении грехов! — пристают к вам на каждом шагу.
Посмертное отпущение грехов, — in articulo mortis, — даётся бесплатно, но прошение о нём, с портретом папы, стоит 1 франк в лавке, пять — у ватиканской прислуги.
Вы подаёте это прошение, вписывая имя, через несколько дней вам возвращают его с папской печатью.
Прошение с печатью превратилось уже в индульгенцию.
Вымогательству ватиканской прислуги нет пределов.
В каждом зале несколько сторожей, и каждый протягивает руку.
Вы идёте осматривать картинные галереи, вас ведут в галерею «папской живописной мастерской».
— Копии, и недорого.
— Да я хочу смотреть оригиналы. Ведите меня в галерею.
Вас ведут по лестницам и приводят в «папскую мозаичную мастерскую»:
— Все иностранцы покупают. Лучшая работа и недорого.
Из вас вымотают все нервы, пока увидят, что из вас нельзя ничего вымозжить, и только тогда вас, как «безнадёжного», поведут в галерею.
— Потрудитесь здесь оставить палку и заплатить прислуге десять чентезимов.
— Потрудитесь взять палку.
— Да ведь в следующей комнате опять галерея.
— Там особый гардероб.
Этих застав в Ватикане устроено прислугой бесчисленное множество.
— Здесь принято давать на чай! — объясняет «чичероне».
— Этому принято давать 20 чентезимов.
— Сейчас вам отопрут особый кабинет!
— Что там такое?
— Очень интересно.
Вы входите.
— Копии с картин. Очень дёшево.
— Да ничего я не желаю покупать.
— Заплатить прислуге за то, что отпирала.
И вся эта бесчисленная челядь Ватикана живёт отлично, сыто, ничего не делая.
Вас поражает, в какой грязи и запустении держится великолепнейший дворец.
Сор, паутина, неметёные полы.
Умирая, прислуга Ватикана оставляет наследство по десяткам, по сотням тысяч франков.
Существует «обыкновение»… Именно обыкновение, так как оно ведётся из глубины веков.
Когда умирает папа, пока ещё не опечатано имущество, прислуга Ватикана кидается хватать, кто что может, кто что успеет.
Драгоценные вещи, произведения искусства, — у каждого папы целый музей из приношений, — одежды, посуду, обстановку.
Этот «разгром покоев папы» происходит каждый раз, когда умирает папа.
Этот момент караулят и, дождавшись, пользуются.
Есть что-то ужасное в смерти папы.
В ту минуту, как pontifex maximus навеки смежит глаза, — двор кишит интригами:
— Кому быть новым папой?
Прислуга кидается на грабёж.
В Ватикане царит полная анархия.
Старый папа в эту минуту забыт всеми.
Одни сражаются на смерть из-за честолюбия. Другие дерутся из-за вещей, которые тащат.
«25 лет владычества над миром» (Юбилей папы)
Над Римом нависли тёмные тучи.
К Риму это очень идёт.
В полумраке на фоне свинцового неба ещё грознее встают его старые стены, развалины, его памятники, его форум.
Рим это — старое, заржавевшее, но всё ещё грозное оружие. В пятнах ржавчины мерещится засохшая кровь.
Со странным чувством я подъезжал к этому городу:
— Сколько единиц я получал за него!
Тит Ливий не прав, говоря, что город построен на семи холмах.
По-моему, на семидесяти семи. И я объехал их все, отыскивая, где бы приклонить голову.
Что ни отель:
— Есть свободная комната?
Только улыбаются в ответ:
— За две недели уж всё разобрано. Вспомнил свои лондонские мытарства во время season’а. Там я жил несколько дней в… ванне. К великому смущению какой-то леди, бравшей ванну в шесть часов утра.
— Нельзя ли поместиться хоть в ванной комнате?
— Всё занято!
Бросив отели, поехал по второстепенным меблированным комнатам, по третьестепенным. Всё переполнено.
И вот я, наконец, в каком-то благочестивом пансиончике.
Чуть не расцеловал хозяина, когда он сказал:
— Есть одна комнатка.
Передо мной на стене висит гравюра «Тайная вечеря».
Над моей постелью маленькая олеография:
— Maria Santissima del Divin Patre.
На столе у меня «Diario Romano»[156]. Комната завалена клерикальными изданиями.
С их страниц смотрят портреты папы. Проект памятника Льву XIII. Медаль в память 25-летия папы.
Я сижу над «Constitutiones de electione Romani Pontificis»[157] и перевожу:
— Si electus Papa non potest inthronizari…[158]
В первый раз в жизни пригодился латинский язык,
Войдя в комнату, меня можно принять за благочестивейшего пилигрима, ревностнейшего католика, благоговейно готовящегося к юбилею святого отца.
На юбилей в собор св. Петра роздано 60,000 билетов.
Иду по отелям, по гидам.
Цена билету от 100 до 150 франков.
Надо пошарить около Ватикана.
Лишь только перейдя на другую сторону Тибра, к замку св. Ангела, вы в царстве духовенства.
От них черно на тротуарах и в узких уличках Борга, ведущих к св. Петру.
Подобрав свои рясы, в широких чёрных плюшевых шляпах, патеры, молодые, старые бегут, хлопочут, что-то устраивают.
Совсем не благочестивая мысль приходит в голову.
Вспоминаются «зайцы» в узких переулочках около биржи в «самые горячие часы».
Все языки слышатся кругом. Вот среди итальянского говора мелькнули две испанские фразы
Пробежало несколько патеров-испанцев.
Французский язык. Немецкий. Сзади словно кто-то говорит, щёлкая орехи и выплёвывая скорлупу.
Оглядываюсь, — два породистых бритых англиканских католических патера.
Языки польский, армянский, шведский, венгерский, — всё это смешивается всё более и более, когда вы приближаетесь к св. Петру.
Словно у подножия Вавилонской башни.
Звенят какие-то совершенно уж непонятные наречия.
По площади бегают во всех направлениях чёрные фигуры. Среди них горят алые сутаны семинаристов. У правого крыла колоннады сверкают своими лысинами и белыми аксельбантами огромные папские гвардейцы в колоссальных медвежьих шапках.
На паперти св. Петра вы перестаёте что-нибудь понимать, — до того кругом «смешались языки».
Идея всемирного владычества всегда жила в Риме, от императоров она перешла к папам.
И папа — повелитель мира. В его владениях никогда не заходит солнце.
И вы сейчас увидите это наглядно, — стоит, пройдя левую колоннаду, войти во внутренний двор, ко входу в сакристию.
От картины, которая перед вами, веет лагерем, где собрались солдаты всех родов оружия.
Коричневые францисканцы, белые доминиканцы, в чёрных рясках монахи «ордена Святого Иисуса».
На чёрных, белых, коричневых сутанах нашиты огромные красные, синие, голубые кресты.
От этого веет каким-то заговором.
Недостаёт, кажется, только великолепной музыки Мейербера, чтоб всё это в исступлении подняло руки, и началось благословение мечей.
Есть зловещие фигуры, от которых прямо веет ужасом.
Проходят монахи с закрытыми капюшонами, в которых светятся только в щёлках глаза.
Картина каких-то средних веков.
Ко мне подходит траппист в верблюжьей сутане, подпоясанный верёвкой, босой, в сандалиях, и молча протягивает кружку, другой рукой перебирая чётки.
Он не отстаёт, идёт как тень, безмолвно, перебирая чётки, протягивая кружку.
И когда я даю ему пять чентезимов, он глубоко кланяется и в виде благодарности говорит:
— Memento mori![159]
Единственные два слова, которые может произносить этот давший обет молчания человек.
Какие грубые, без проблеска маломальской интеллигентности, почти дикие лица.
Юркие, подвижные, с интеллигентными умильными мордочками патеры в чёрном, шныряющие среди них, похожи на пронырливых маркитантов, шныряющих среди солдат.
И от этих загорелых, обветревших людей веет, действительно, солдатами, наряженными в сутаны.
Солдатами, явившимися на триумф из далёкого, трудного похода.
Откуда, откуда только не свезли этих «солдат папы» на триумф «двадцатипятилетнего владычества над миром»!
На этих красных, потных, грубых лицах написана энергия. Ничего, кроме энергии. Таких солдат можно вести на какие угодно стены. Всё сломают.
Какие-то странные, дикие звуки раздаются в стороне.
Оглядываюсь туда, — в коричневом капуцине с огромным красным крестом, нашитым на груди, скаля белоснежные зубы, о чём-то говорит монах-негр.
Мимо проходит в белом с двухцветным крестом человек, больше похожий на обезьяну. Лоб ушёл совсем назад. Подбородок острым углом. Вместо носа торчат две ноздри. Огромные красные губы. Вместо волос — коротенькие завитки чёрной шерсти.
Это — зулус.
С лестницы сакристии медленно спускается огромный, статный монах, с прищуренными глазами, с гордым и печальным взглядом.
Где я видал такое медно-красное лицо с приплюснутым носом, с чёрными, жирными волосами, с печальным и гордым взглядом чёрных глаз?
И вдруг мне вспомнилась Америка. Маленькая станция.
К нашему вагону подошёл такой же медленной, словно торжественной походкой человек в рубище, с длинными, чёрными, жирными, лоснящимися волосами, падающими по плечам, с печальным и гордым взглядом.
На шее у него болталась огромная серебряная медаль «за спасение погибавших», как оказалось.
Он слышал, что за две станции случилась катастрофа, и пришёл узнать о подробностях.
Он обратился к кондуктору:
— Много погибло людей?
— Ни одного человека.
Он помолчал.
— А индейцев?
— Индейцев погибло шестеро.
Он посмотрел тем же спокойным, печальным и гордым взглядом, повернулся и пошёл своей медленной, торжественной походкой.
Словно воплощение печали.
Вот где я видел такое лицо, как у этого медно-красного монаха, спускающегося с лестницы сакристии.
Это — индеец.
Какой-нибудь команч или апач, обращённый в католичество и теперь с такой же ревностью охотящийся за человеческими душами, как его отцы охотились за человеческими скальпами.
Со всей страстностью проповедующий религию и царство, где нет деления на «людей» и на «индейцев».
Это центурионы императора-папы, завтра справляющего в Риме свой триумф.
Их навезли со всех стран мира.
Они огласят тысячами говоров собор святого Петра, и это будет самый победный шум.
Все съехавшиеся и переполнившие Рим пилигримы увидят воочию, что царству папы нет границ и пределов, и разнесут это по лицу всей земли. И увидят это populus Romanus[160].
Со всего мира свезены эти «римские центурионы» всех рас и народов.
Свезены самые доблестные, самые отличившиеся из них, чтоб украсить папский триумф.
Свезены как победители и как побеждённые.
Чтоб идти за триумфальным кортежем императора-папы, «папы — победителя мира».
И когда вы после этой картины на площадке пред сакристией проходите мимо папской гвардии.
Этих гигантов в белых лосинах, с белыми напутанными аксельбантами, в огромных медвежьих шапках…
Они кажутся вам оловянными солдатиками.
Вы глядите на эту горсточку с жалостью после той армии.
И думаете с улыбкой сожаления:
— И охота «всемирному владыке» играть в игрушечные солдатики.
Завтра триумф «владычества над миром».
Сегодня исполнена увертюра к этому триумфу.
Она прозвучала эффектно, грандиозно, величественно.
В великолепной церкви Пропаганды Веры алтарь тонет в пурпуре кардиналов.
Всё кругом черно от сутан.
Патеры, присутствующие здесь, это — всё миссионеры, съехавшиеся со всех концов света.
Блестящий смотр накануне триумфа.
Это торжественное собрание.
Academia polyglotta.
Оркестр исполнил увертюру Верди в «Силе судьбы», и на кафедру поднялся человек с сильно выраженным семитическим типом.
Послав глубокий поклон залитым пурпуром «князьям церкви» и «рядовым» чёрным сутанам, он заговорил горячо, страстно на каком-то красивом, величавом, но странном языке.
Это Шкубралла Мубарак, миссионер, приехавший с Ливана.
Он на древнееврейском языке прославляет научные труды папы.
За ним вслед поднимается другой семит, пожилой, с огненными глазами, и говорит на странном, гортанном языке, с выкриками, с какими-то необыкновенными звуками.
Это Франческо Каттула, халдей.
За ним следует сириец, турок, араб.
На кафедре появляется человек с орлиным профилем.
Это Андреа Моловик, албанец.
Статный и красивый араб Калиан-Бехнам не говорит, а поёт.
Чёрный, словно обожжённый солнцем, курд Джованни Ниссан, из Курдистана.
Все они славят и прославляют папу, каждый на своём языке.
И словно музыку слушают князья церкви и солдаты-миссионеры эти непонятные речи.
Это говорит вселенная.
Снова гремит оркестр увертюру к «Горациам и Куриацам» Верди, — и на кафедре два человека с жёлтыми плоскими лицами, узенькими, косо прорезанными глазками.
Это Джуэн и Паоло Тьен, китайцы. Они восхваляют подвиги и страдания миссионеров в Китае.
За ними вырастает на кафедре огромный негр.
Это Андреа Нгхиди, кафр.
Его сменяет коричневый сингалез, с ласковыми и нежными глазами, — Маттео Коккикуннель.
И чем дальше звучат эти непонятные речи, тем больше и больше растёт восторг собрания.
Это вселенная всеми голосами мира славит папу.
Этот странный «дивертисмент» длится без конца.
Словно во сне всё это видишь и слышишь.
По рядам слушателей то там, то здесь пробежит улыбка радости.
Армяне, поляки, шведы, испанцы, англичане услыхали с кафедры родную речь.
Я вздрагиваю.
Раздаётся русская речь.
Станислав Бортновский произносит по-русски речь в честь папы.
Я смотрю на аудиторию.
Вздрагивают то там, то здесь, услыхав родную речь среди этого столпотворения.
Голландский язык сменяется румынским, румынский — греческим, греческий — немецким.
Прозвучала венская музыка «Танца часов» из «Джоконды» Поккиели, и на кафедре появился проповедник — индеец Северной Америки, Альберто Неганквет.
За ним вырастает зулус, Луиджи Моисхонга.
Словно какая-то феерия разыгрывается перед вами.
Вся эта пестрота говоров, разнообразие представителей стран, самый порядок, в котором они говорят, Палестина, Мадагаскар, Венгрия, Канада, Китай, рассчитано на то, чтоб поразить воображение.
Это экзальтирует миссионеров.
Перед ними воочию римская церковь покрывает вселенную.
И когда последний из проповедников кончает свою речь, на кафедру поднимается ректор-академик Пропаганды и заканчивает собрание коротенькой речью:
— Перед вами говорили не слабые люди, — вы слышали голос святой римской церкви. Она говорила на своём латино-греческо-еврейско-халдейско-сирийско-турецко-самаритянско-испанско-албанско-арабско-курдско-армянско-кельтско-французско-кафрско-польско-португальско-шведско-коптско-английско-русско-немецко-китайско-сингалезско-индейско-ирландско-зулусско-венгерско-румынско-эфиопско-голландско-норвежско-итальянском языке. На языке всей вселенной. Всюду римская церковь несёт христианскую культуру, нет уголка, где бы не слышалось нашей латинской речи. И на её речь вселенная всеми языками отвечает хвалами Святому Отцу.
Грянувший после этого торжественный марш зазвучал особенно победно.
С горящими глазами шли под его звуки миссионеры.
Словно римские легионеры шли сражаться и побеждать мир.
Все углы улиц заклеены огромными жёлтыми афишами:
— Римляне, иллюминуйте завтра, в день 25-летнего юбилея папы Льва XIII, ваши окна!
Перед церквами толпятся нищие.
Патеры даром раздают лампады для того, чтобы зажигать их на окнах.
Нищие тут же на папертях десятками перепродают их скупщикам.
Всё делается для того, чтобы завтра вечером иллюминованный Рим имел вид «папского Рима».
И какой крошечной, жалкой, ничтожной кажется эта «политическая» манифестация перед той грандиозной, которая устроила сегодня пропаганда в виде предисловия и пояснения к завтрашнему триумфу.
25 лет тому назад, 3 марта 1878 года, кардинал Мертель, исполняя обязанности архидиакона, возложил на голову Леона XIII золотую митру и громким, дрожащим от волнения голосом произнёс сакраментальную гордую формулу:
— Accipe Thiaram, tribus coronis ornatam, et scias te esse Patrem principum et regum, rectorem orbis, in terra Vacarium salvatoris Nostri I. C. cui est honor et gloria in saecula saeculorum.
«Прими тиару, украшенную тремя коронами, и знай, что ты отец властителей и царей, правитель мира, наместник на земле Спасителя нашего Иисуса Христа, Ему же честь и слава во веки веков».
Это происходило в Сикстинской капелле.
С Ватиканского холма отлично виден Квиринал.[161]
С Квиринальского холма отлично виден Ватикан.
Но Ватикан не желает замечать Квиринала. Квиринал не желает замечать Ватикана.
Они стоят друг против друга, друг друга не видя. Как поссорившиеся Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.
Рядом с трагедией завоевания мира католицизмом разыгрывается водевиль.
И на этой водевильной почве произошло событие, в своё время наделавшее «ахов» и «охов» в дипломатии, над которым посмеются историки.
25 лет тому назад полицейский инспектор Борга, улиц, прилегающих к собору св. Петра, чин небольшой, немногим разве больше участкового пристава, как и все другие чиновники, получил из министерства внутренних дел бумагу:
«Его превосходительство, г, министр внутренних дел извещает вас, что так как правительству официально ничего неизвестно об избрании нового папы, то власти и чиновники должны воздержаться от какого бы то ни было участия в торжестве, которое духовенство устраивает, чтоб отпраздновать это событие».
Получив такую бумагу, участковый пристав не замедлил уведомить «находящийся в соседстве с его участком Ватикан», что так как правительство никто официально не уведомлял о восшествии на престол нового папы, а по дошедшим до него, участкового пристава, сведениям в соборе св. Петра готовится торжество, то он, участковый пристав, не ручается за порядок на находящейся в его районе и вверенной его охране площади св. Петра.
Не зная официально ничего об избрании нового папы, правительство не может предоставить в распоряжение Ватикана ни войск ни усиленного наряда полиции. И он, участковый пристав, решительно не отвечает за то, что могут сделать исступлённые католики или возбуждённые анти-клерикалы.
Криспи[162] через участок сносился с Ватиканом и объявлял шах чрез участкового пристава, срывая коронацию.
В ответ на сообщение участкового пристава в Ватикане собрался совет из 60 кардиналов, под председательством папы.
Как быть?
По законам церкви об избрании, сейчас же как только конклав выберет из своей среды нового папу, возвещается с балкона св. Петра.
Кардинал, глава ордена диаконов, выходит на балкон и провозглашает «urbi et orbi», — Риму и миру:
— Annunzio vobis gaudium magnum, habemus Pontificem, Eminentissimum et Reverendissimum Dominum… qui sibi nomen imposuit…
«Возвещаю вам великую радость: мы имеем первосвященником высочайшего и чтимейшего владыку (имя избранного кардинала), который возложил на себя имя (имя, под которым он желает царствовать).»
Затем об этом сообщается всем иностранным дворам, имеющим своих послов при римской курии, чрез посредство этих послов.
Итальянское правительство не имеет посла при святейшем престоле, следовательно, его особо уведомить было не через кого и невозможно.
Само не держит посла, чтоб узнавать ватиканские новости, следовательно, предпочитает узнавать их так же, как и узнает весь остальной мир.
«Всему миру» было объявлено с балкона св. Петра.
Следовательно, итальянское правительство незнанием того, кто теперь папа, отговариваться не может.
Но как же всё-таки быть?
Законы церкви требуют, чтоб папа был коронован в соборе св. Петра.
После коронации он должен с балкона послать собравшимся на площади народом три благословения: присутствующим, своему городу, всему миру.
Без войска, без усиленной полиции, — этот момент обещает быть страшным на площади.
Толпа верных и толпа неверных. В ожидании демонстраций явится с оружием.
Демонстрации, свалка и в результате неизбежное колоссальное побоище на площади.
Собор кардиналов решил, что коронование папы произойдёт в Сикстинской капелле. Папа там, с трона, заочно пошлёт благословение «своему городу».
Это решение одобрил Лев XIII.
Криспи торжествовал.
Участковый пристав квартала Борга оказался решительно молодчиной!
Министерские газеты объявили в ликующих статьях, что такая келейная коронация папы не действительна. Противоречит постановлениям церкви. Что папа, коронованный не всенародно, не в соборе св. Петра, — не папа.
Но собор кардиналов предвидел это заранее.
На совете кардиналов по поводу сообщения участкового пристава были предусмотрены все возражения и подобраны все законы.
Собор кардиналов опубликовал в клерикальных газетах закон… 1059 года.
Извлечение из «Constitutiones de electione Romani Pontificis Nicolai, P. P. in concilio apud Latenarum habito»…
— Si electus Papa, si bellica fuerit tempestas, non potest inthronzinari, nihilominus est verus Papa, et potest regere Ecclesiam Romanan et de omnibus facultati buseius disponere.
Если избранный папа, «по случаю военной грозы», вовсе даже не может торжественно взойти на престол и быть коронован, — всё-таки он остаётся истинным папой, может царствовать над римской церковью и располагать всеми её силами.
Собор кардиналов объявил только переживаемые времена «военной непогодой». Вот и всё!
Так Криспи, объявивший шах, сам получил мат от Ватикана.
Надо было изворачиваться.
Находчивый участковый пристав квартала Борга был моментально выгнан в отставку «за самовольные сношения с Ватиканом».
Министерские газеты поместили официозные сообщения, что министерство внутренних дел никогда никаких представлений Ватикану не делало и никому делать не поручало.
Где происходит какое торжество, — правительство даже не считает себя в праве вмешиваться. Это дело внутреннего распорядка Ватикана.
Правительство относится всегда одинаково ко всем торжествам в соборе св. Петра. При каждом таком торжестве оно всегда посылает на площадь св. Петра для поддержания порядка усиленный наряд полиции и войск. Пошлёт точно так же и на предстоящее торжество 3-го марта.
Солдатам был отдан приказ, в случае появления папы на балконе св. Петра, отдать ему обычные воинские почести.
Об этом было официозно заявлено в министерских газетах.
Так Криспи звал папу на балкон св. Петра.
— Ничто не мешает святейшему отцу послать традиционное пастырское благословение народу.
Криспи делал последний ход.
Он соблазнял даже воинскими почестями, чтобы папа только сделал первый шаг.
Ватикан даже не заметил мирных маневров Криспи.
«Военная непогода».
И по случаю «tempestatis bellicae»[163] коронование папы произошло в Сикстинской капелле, в присутствии князей церкви, послов иностранных дворов при римской курии и немногих избранных высокопоставленных лиц.
Папа Лев XIII, по случаю «военной непогоды», заочно послал благословение «своему городу» и благословил «весь мир» из своей Сикстинской капеллы.
Выстроенные лицом к собору св. Петра в парадной форме, приготовившиеся отдавать почести батальоны так и простояли, не сделав ни одного артикула ружьём, перед пустым балконом.
На балконе никого не появилось.
Положение было тягостное и не умное.
Пришли первыми чествовать, а к ним даже не вышли.
Криспи, вероятно, в этот день чувствовал себя преотвратительно.
Хуже его в Риме чувствовал себя только один человек: выгнанный за «бестактность» участковый пристав квартала Борга.
Такими мелкими и ничтожными обстоятельствами сопровождалось 25 лет тому назад восшествие на престол одного из величайших пап, какого только видела римская церковь.
Рим проснулся под проливным дождём.
— Слава Богу! — сказал мне итальянец-патер, с которым я успел подружиться, чтоб он меня протаскивал «где лучше видно», — само Небо покровительствует триумфу святого отца!
— Таким дождём-то?
— Сумасшедшие собирались устроить демонстрацию перед собором святого Петра и омрачить юбилей святого отца. Само Небо разрушило их планы. Пусть явятся под таким дождём.
Площадь святого Петра была перегорожена во всю длину солдатами.
Полицейские, в два ряда, осматривали билеты и пропускали поодиночке.
Происходило что-то странное.
У всех одинаковые билеты.
Но полицейский долго рассматривает, читает, — словно ищет каких-то условных знаков.
Одних пропускает. Других останавливает:
— Нельзя.
И сколько ни спорьте, — перед вами двойная живая стена из полицейских, за ней четверная стена из солдат.
Я не могу утверждать, выдавались ли билеты, могущие попасть в сомнительные руки, с особыми знаками, сами ли полицейские с полицейской психологией выбирали таких, которые «хоть и не демонстранты, но могут быть демонстрантами».
Но происходило что-то странное и таинственное.
Едва где-нибудь скоплялась кучка людей, — на них, словно ненароком, маршировал взвод солдат, и маршировал до тех пор, пока отступавшая кучка не рассеивалась окончательно.
Но с неба лило как из ведра. Ни о какой демонстрации не могло быть и речи.
И все эти военные экзерцисы проделывались просто-напросто над злосчастными иностранцами с Бедекерами и огромными биноклями бегавшими по лужам, по колено в воде, по самой большой площади в мире.
Храм Петра с восьми часов был полон народом.
Приглашения предлагали быть во фраках.
Иностранцы с Бедекерами, с биноклями, — даже с фотографическими аппаратами! — были оттёрты назад и тоскливо бродили на цыпочках, стараясь что-нибудь рассмотреть через море голов.
Впереди плотно сбились одетые во всё чёрное дамы, мужчины во фраках, в чёрных сюртуках. Слышался только итальянский говор.
Это «populus Romanus» стоял по пути триумфального шествия.
Толпа, как южная толпа, была настроена шумно и весело.
Когда в куполах вспыхнуло электричество и осветило пурпур, которым одеты колонны и стены на пути триумфального шествия, — толпа приветствовала это громким, радостным:
— А-а-а-а!
То там, то здесь вспыхивали крики:
— Evviva papa il re!
«Да здравствует папа-король».
Трещал гром аплодисментов.
Но весь собор сдерживал эти преждевременные восторги дружным:
— Тсс…
Волнение и тревога охватывали всех.
Папская месса была назначена в 10 часов.
Одиннадцать… Половина двенадцатого…
— Сможет ли сегодня появиться триумфатор-папа? Льву XIII, как раз накануне, 2-го марта, исполнилось 93 года.
Для своих лет он крепок и здоров.
Как другой великий старец, у нас, в России, он избрал предметом для своих шуток медицину.
Профессор Лаппони, который дежурит при нём неотлучно, несчастный мученик папского остроумия. Папа не может его видеть без улыбки. И преследует шутками на каждом шагу.
После какой-нибудь утомительной церемонии, на которой профессор «советовал бы его святейшеству лучше не присутствовать», девяностотрёхлетний старик, утомлённый, разбитый, вернувшись в свои комнаты, требует, чтоб к нему позвали «почтенного профессора Лаппони».
Только для того, чтобы сказать ему:
— Как видите, снова были правы мы, а не вы. Мы чувствуем себя великолепно.
Недавно, принимая какое-то большое посольство, папа должен был произнести речь.
Профессор Лаппони снабдил его пастилками, чтобы принять, когда утомится голова.
Папа начал свою речь.
В середине, когда пора уже была принять пастилки, Лаппони начал кашлять, чтобы обратить на себя внимание папы и напомнить о лекарстве.
Пала остановился и приказал подозвать Лаппони.
— Мы заметили, что вы кашляете! Не угодно ли вам принять вот этих пастилок?
И после церемонии очень довольный, что поставил профессора в такое положение, он заметил:
— Вы видите, мы ещё можем резвиться как юноша?
В 92 года!
На днях папа, во время торжественного приёма, зацепился за складку ковра и пошатнулся.
Всё замерло в ужасе:
— Неужели?
За каждым шагом его приходится следить со страхом.
В последние дни как раз он каким-то образом простудился и получил насморк и лихорадку.
К тому же папа возвёл в постоянное развлечение не слушаться Лаппони и очень любит пробовать лекарства, которые ему запрещает профессор.
— Что сегодня, с папой?
Но вот из дверей показались алебарды швейцарской гвардии.
Радостное «а-а-а!» вырвалось у толпы.
Триумф начался.
Вынесли крест.
Бесконечной вереницей потянулись мальчики в кружевных накидках сверх красных сутан, священники в ризах, епископы в золотых митрах, князья церкви в пурпуре, князья церкви в фиолетовых облачениях, кавалеры папского двора в чёрных колетах, кружевных воротниках, чёрных перчатках с орденской цепью на шее, со шпагой сбоку, — настоящие Сен-Бри из «Гугенотов».
И вот в дверях мелькнули белые страусовые перья опахал.
Истерический вопль вырвался у толпы, стоявшей у дверей, передался другим, охватил весь храм.
Грянул гром несмолкающих аплодисментов.
60,000 человек ринулись вперёд, едва сдерживаемые папскими жандармами и папскими гвардейцами.
Весь собор св. Петра наполнился одним криком:
— Evviva papa il re!
Женщины махали платками, мужчины — шляпами, зонтами, палками.
Навстречу папе заиграл оркестр, грянула великолепными сопрано папская капелла.
Весь храм гремел:
— Evviva papa il re!
И вдруг эти крики, вопли, музыку, пение прорезал могучий, страшный, адский, словно мефистофельский, свист.
Совсем музыкальная картина из финала пролога бойтовского «Мефистофеля».
Человек пятьдесят, наверное, сбившись кучей, дружно, по команде, издали этот раздирающий свист, освистывая триумфатора-папу.
Полная картина римского триумфа, с хулителями среди кликов восторга.
Но этот свист только подлил масла в пламя. И истерическое «Evviva!» разразилось, загрохотало, забушевало как ураган.
В те несколько минут, пока папу несли по собору св. Петра, люди успели потерять все силы.
Пронесли, и когда стихло всё, кругом красные лица, по которым крупными каплями льётся пот, мокрые волосы. Люди едва переводят дыхание. Многие еле держатся на ногах.
Красные воспалённые глаза, хриплое запалённое дыхание, мокрые, смявшиеся воротнички рубашек.
Словно это продолжалось не несколько минут, а несколько долгих часов.
Можете судить, как ревела толпа.
На высоких носилках, ровно, медленно, еле-еле плывших над толпой, на золотом и пурпурном троне, среди белоснежных опахал из страусовых перьев, в белой одежде, с золотой тиарой на голове несли призрак папы, идею о папе.
Почти бесплотную идею.
Среди белых опахал и белой одежды светло-жёлтое, восковое лицо и руки папы кажутся прозрачными.
Лица нет. Есть только обострившиеся неподвижные черты. И кости, обтянутые кожей.
Очень большой заострившийся нос только и кидается в глаза на этом лице. Всё остальное мелко, почти неразборчиво.
Первую минуту казалось, что на носилках среди страусовых перьев несут закоченевший труп.
Папа лежал в кресле без движения.
Но это был только припадок кашля.
Маленький, жёлтый, восковой человек в огромной золотой тиаре задвигался.
Крики кругом поднялись исступлённые.
Он посылал благословение вперёд, на обе стороны.
Со старческой суетливостью двигался на троне, поворачивался то в эту, то в ту сторону, нагибался к тянувшимся к нему рукам, протягивал свои прозрачные, восковые руки, благословлял.
И там, куда он посылал благословение, поднимался истерический, исступлённый вопль.
Женщины плакали, крича, махая платками.
Папа кашлял, и его провалившиеся щёки надувались. Он повёртывался из стороны в сторону и благословлял дрожащими руками.
Никакой «вечной улыбки», с которой рисуют папу на всех портретах, не играло на его лице. На этом жёлтом, почти не живом уже лице дрожал, мерцал, еле трепетал огонёк жизни. И было что-то милое и доброе в этом огоньке.
Когда папу донесли до его места, — профессор Лаппони первым подбежал к нему.
Но папа чувствовал себя «великолепно».
Началась месса.
Вместо папы её служил один из кардиналов.
Звонко и сочно запела папская капелла.
И когда затихло её пение, вдруг началось шиканье. Оно шло от окружающих папу, кругами расходилось по храму, — и весь храм св. Петра погрузился в мёртвое молчание.
Слепой в эту минуту, стоя среди 60-тысячной толпы, подумал бы, что в храме нет ни души.
Несколько секунд, долгих, бесконечных, длилось это мёртвое молчание.
И вдруг какой-то дрожащий звук донёсся с того места, где папский престол.
Послышалось, — как будто послышалось только:
— Filii…[164]
Гром аплодисментов, воплей, криков:
— Evviva papa il re! — грянул в ответ.
Это войско, двор, епископы, — всё склонило колени перед папой, и он послал своё благословение «urbi et orbi».
То торжественное благословенье, которое должен произнести в храме св. Петра 25 лет тому назад.
— Папу было слышно во всём соборе! — говорили с восторгом, с восхищением, со слезами.
И когда снова поплыли над толпой носилки с этим благословляющим призраком папы, с этой почти бесплотной идеей папы, — новый ураган аплодисментов, криков, воплей, каких-то стонов разразился в храме св. Петра.
Триумф был кончен.
С колоссальной лестницы храма св. Петра, словно бесконечный водопад, лилась человеческая река.
Populus Romanus расходился с триумфа довольный великолепным и победным зрелищем.
Слышались все наречия мира.
Словно во время императоров, когда Рим был властителем «всего круга земель».
Словно на триумфе Тита или Веспасиана.
Urbi et orbi.
Это не энциклика, не тронная речь. Но даже, будучи напечатано на простой газетной бумаге, это имеет силу документа.
Это статья, помещённая во всех официозных газетах Ватикана.
Такие документы не печатаются без «imprimatur»[165] римской курии.
Эта статья звучит тронной речью, гордой и победоносной.
25 лет тому назад папа Лев XIII, которому история, быть может, даст наименование Мудрого, вошёл на одинокий и всеми оставленный престол.
После «несчастных событий» 1870 года все правительства отвернулись от римской курии. Папство казалось конченным. Криспи, как мы видели, разговаривал с Ватиканом чрез участок.
«Тронная речь», напечатанная в виде статьи, перечисляет все конкордаты, заключённые Львом XIII, все сношения с иностранными державами, им завязанные, все миссии и посольства, чрезвычайные и постоянные, им посланные.
— Пришлось бы переименовать почти все государства цивилизованного мира! — восклицает «речь». — И всё это великое дело «признания папы» снова государем — дело исключительно великого Льва XIII.
Речь сначала говорит об «еретических» странах.
Особенно подробно и внимательно останавливается «речь» на Англии.
Англия пользуется за последнее время особым вниманием со стороны римской курии.
На Англию у Ватикана особый аппетит.
Католичество особенно сильно работает над Англией.
Даже «беатификация» Жанны д’Арк, которой добиваются французские католики, «пока» отклонена Римом:
— Жанна д’Арк, конечно, святая девушка. Но её сожгли англичане. И им это может не понравится!
«В Англии, — говорит „тронная речь“, — где, как они называют, к „папизму“ относились всегда особенно враждебно, римская церковь понемногу делает всё новые и новые завоевания. Этим мы обязаны той отзывчивой и благородной предупредительности, с которой папа Лев XIII относился всегда ко всем событиям за время долгого правления покойной королевы Викторий и за то время, которое царствует Эдуард VII. Слова и действия папы открыли глаза миллионам англичан, предубеждённым против Рима, и заставили пасть старые предрассудки англичан. Римская церковь обязана лично святому отцу этим делом сближения, симпатии и справедливости. Многочисленные теперь в Англии обращения в католическую веру суть пред Господом плоды высокой мудрости, которая характеризует сношения святого отца с могущественной английской нацией. И блестящая миссия, с которой прибыл к подножию папского трона герцог Норфолк, во главе самой отборной и блестящей аристократии Англии является почестью, вполне заслуженной великим старцем, власть которого над душами ещё обширнее, чем Британская империя».
Герцог Норфолк, как известно, постоянный гость Рима. Он живёт в поезде железной дороги. Не успеет окончить одного путешествия «к подножию папского престола», как снова мчится с толпой самых аристократических английских пилигримов «припасть к стопам святого отца».
А «число обращений» всё растёт и растёт в евангелической Англии.
Так работает Рим в самой «еретически-протестантской» из стран.
«Тронная речь» переходит к странам «верным».
У меня перед глазами стоит покойный великий Росси в лучшей из его ролей, — в короле Лире.
Для каждой из дочерей у него свой, особый голос.
Как своё, особое чувство.
— Tu, Gonerilia… — говорит он, и это не тот голос, которым он сейчас скажет:
— Tu, Regana…
— E tu…
И в этом голосе звучит неизъяснимая нежность:
— Mia bella Cordelia!
После мелодии, которая зазвучала в этом голосе, становятся уж лишними слова:
— Младшая, но не последняя из наших дочерей!
Гонерилья — Бельгия.
На ней со спокойствием, любуясь ею, останавливается величественная «тронная речь»:
«— Бельгия видела, как во время правления Льва XIII и благодаря умелой деятельности святого отца, либеральная партия потеряла власть в стране и уступила её католической партии, которая широко пользуется этой властью в интересах справедливости и истинной свободы!»
Кто вспомнит хотя бы прошлогодние ужасы, происходившие в Бельгии, тот составит себе понятие о «счастии и процветании» бельгийского народа…
«Тронная речь» переходит к Регане.
Испания.
В классической стране инквизиции патеры должны переодеваться в штатское платье, чтоб безбоязненно пройти по улице. Церковные процессии могут происходить только под охраной батальонов солдат.
Парламент вотирует против духовных конгрегаций.
И в это самое время король посылает особое, блестящее посольство, чтоб принести «к стопам папы» поздравление с 25-летним юбилеем.
Перед великолепным мадридским дворцом день и ночь стоит призрак Дон-Карлоса.
Как Бибиков про Пугачёва, про Дон Карлоса можно сказать:
— Страшен не Дон Карлос, страшно общее негодование.
Как пушкинский Самозванец, Дон Карлос может сказать про себя:
«Я предлог раздоров и войны».
Всё, что есть недовольного, зовёт Дон Карлоса под свои знамёна.
Если армия, в которой приходится безо всякой надобности держать на хорошем жалованье бесчисленное количество офицеров, по большей части за короля, то духовенство, недовольное «слабостью теперешнего правительства», пользуется в Испании славой «карлистов в чёрных и коричневых сутанах».
И забота королевского дома — привлечь духовенство на свою сторону.
Когда пролетает мимо призрак Дон Карлоса, дрожит и колеблется испанский трон.
И юноша-король в испуге хватается за Ватикан.
Это экстренное блестящее посольство в Рим — мольба за то, что вотирует парламент, мольба за то, что вся страна против духовенства.
И Ватикан снисходительно принимает эту мольбу о помощи. Отвечает на неё надменно и бесчисленными «если».
«— Если испанцы и те, кто правит её судьбами, будут иметь счастие следовать благородным и всеобъемлющим советам, которые им будут преподаваться Ватиканом; если они будут приводить в исполнение указания Ватикана, указания на то, как достигать истинного единения, согласия в стране плодоносного процветания труда, истинного прогресса, настоящей свободы, развития искреннего и просвещённого патриотизма; указания, самые высшие, какие только могут быть им даны, потому что эти указания нисходят с высоты апостольского престола! Тогда мы, ни на минуту не сомневаясь, сможем утверждать, что новая эра процветания могущества, величия начнётся для Испании, и Испания снова займёт то место среди других наций Европы, какое она занимала когда-то в иные, чем теперь. времена».
Позволяю себе думать, что после такого утверждения папского престола испанские пезеты не поднялись на бирже ни на один сантим.
Ватикан продолжает победоносно:
«— Несомненно, эти самые мысли и эти надежды внушили молодому королю тот прекрасный акт, который он выполнил с таким великолепием, послав к святому отцу знатнейшее и блестящее посольство, уполномоченное представлять его на великолепных торжествах, и передать папе, с изъявлением благоговения крёстного сына, собственноручное письмо юного короля. Почесть, которая вполне достойна глубокой и признательной почтительности короля».
Так Ватикан, недовольный Испанией, ответил на «знатнейшее блестящее посольство».
— Почести принимаем, как должное. Они делают честь вам, а не нам. Это хорошо, что вы такой почтительный. Если будете во всём слушаться, всё будет хорошо.
Ватикан переходит к Франции.
— E tu, mia bella Cordelia.
И нежностью и глубокою грустью «за любимую дочь» звучат слова римской церкви.
Это почти поэтическая часть «тронной речи».
Так грусть располагает к поэзии!
«Отеческие взоры Льва XIII давно уже направлены на Францию, которая кажется забывшею свою роль и свою миссию любимой дочери церкви»…
E tu, mia bella Cordelia…
А, может быть, вернее.
— E tu, Desdemona?!
«Печальные события, беспрерывные огорчения, непримиримая ненависть, — всё это не уменьшает ни доброты ни терпения и кротости старца, который не только наместник, но и олицетворение (sic!) Христа на земле. Он рассеял сокровища своего сердца, чтоб спасти дело церкви во Франции, и, несмотря на чёрную неблагодарность, которую получал в ответ, он всё ещё хочет надеяться. История скажет, потомство оценит, — какое великое дело справедливости, согласия, умитворения умов и истинного процветания было предпринято и велось папой во Франции, чтоб обеспечить ей полное славы грядущее и первенствующее значение в мире».
E tu, Desdemona?!?!..
Папа даже не надеется, папа только «хочет надеяться».
Этой элегической, полной почти отчаянья «за Францию» нотой заканчивается обращение к «верным» странам.
И как орган после Miserere — «Te, Deum», — «тронная речь» гремит в финале великолепными аккордами в честь папства.
«— По лицу всей земли распространяется духовное владычество папы. Ему нет границ, оно не знает пределов. Папство льёт на всю землю лучи христианской культуры, христианского прогресса. И нет места на земле, куда бы теперь не проникали его благодетельные лучи. Юбилей славного, победоносного для церкви 25-летия владычества над миром Льва XIII, Великого, наполнил радостью весь христианский мир и открывает для церкви новые горизонты. Изумлённые народы поднимаются и идут к этому несравненному источнику путеводного света, который Бог возжёг на престоле Петра 25 лет тому назад. Куда стремятся эти тысячи и тысячи пилигримов всех сословий, всех возрастов, всех общественных положений, всех языков и говоров, всех, стран, — куда? В Ватикан! В Ватикан, чтоб лицезреть и славить великого старца, который сближает небо с землёй. Они идут в этот дворец, откуда папа не может выйти и который сделался центром мира. Оракулы Дельф и Эфеса, которые привлекали к себе толпы в древности, бледнеют пред этой святыней — Ватиканом, откуда сияют лучи света и тепла, несущие жизнь и истинный прогресс всем христианским нациям».
Это античное сравнение папы с дельфийским оракулом я перевёл только дословно.
Так заканчивается «тронная речь».
— А Италия? — быть может, спросите вы.
Где ж она?
Её нет ни среди верных ни среди неверных.
Италии, — «безбожной» Италии, Италии Гарибальди и Виктора-Эммануила, — не существует вовсе на свете.
Ватикан её не видит со своего холма.
Всё, что известно относительно Италии, это — то, что объявили католические газеты.
— Папа заплакал, услышав весть о проекте закона о разводе.
— Папа заплакал! Папа заплакал! — кричат, истерически визжат, скулят теперь все субсидированные Ватиканом газеты. — Это правительство нарочно! Это сделано нарочно! Нарочно такой богопротивный закон в юбилейный год великого старца! Старца не пощадили!
И на этой почве изо всех сил стараются подготовить провал закону о разводе.
— Папа заплакал!
В Ватикане об Италии могут только плакать.
Даже не молиться.
Папа
«Профессор Лаппони с минуты на минуту ожидает агонии».
«Здоровье папы вполне удовлетворительно».
«У папы начали пухнуть ноги. Один из кардиналов сказал, что это начало конца».
«Папа возобновляет приём поклонников».
Одно близкое к Ватикану лицо говорило мне:
— Папа погаснет, как гаснет свеча, в которой больше нечему гореть. Однажды из комнаты папы долго не раздастся утреннего звонка. Войдут в спальню и найдут папу бездыханным.
Как старики, папа капризен.
Он не желает, чтоб камердинер дежурил рядом с его спальней.
Дежурный камердинер спит, вернее, всю ночь не спит, — в комнате, находящейся как раз под папской спальней.
Как старики, папа спит мало и плохо.
Он просыпается страшно рано, почти с зарёю. В 7 часов утра папа уже завтракает.
И каждое раннее утро Ватикан с замиранием ждёт:
— Раздастся ли папский звонок?
Время тянется медленно и тревожно.
Но в комнате камердинера дребезжит электрический звонок.
И Ватикан принимается за обычную жизнь.
— Не сегодня.
Когда это случится?
На это лучший ответ дал сам папа год тому назад, принимая французских паломников:
— Когда человек прожил 90 лет, — он не может знать, есть ли у него завтрашний день?
Папа поражает всех своей феноменальной памятью.
Принимая этой весной короля Эдуарда VII, он рассказал старику-королю, как был, тогда ещё епископом, с посольством в Лондоне.
— Вы были тогда прелестным ребёнком. Вам было в это время?
— Четыре года.
У папы есть «подруга детства».
Синьора Анна Морони Туски, 101 года.
Она родилась в 1802 году в городе Кори и воспитывалась в монастыре «Buon Consilio», где настоятельницей была тётка Джакомо Печчи. Маленького Джакомо, двух, трёх, четырёх лет, часто привозили гостить к тётке, и воспитанницы с ним играли.
Теперь они, конечно, все умерли.
Осталась одна Анна Морони Туски.
Столетняя старуха, «игравшая с папой», разумеется, достопримечательность маленького городка.
Кто-то из окружающих папу узнал об этом и рассказал Леону XIII.
— Существует женщина, которая носила на руках ваше святейшество и помнит вас ещё ребёнком.
Папа сейчас же вспомнил Анну и пожелал её видеть.
Столетнюю подругу детства привезли в Рим и представили папе.
— Это вас я звал маленькой мамой? — спросил папа.
И девяностотрёхлетний старик с столетней старухой провели добрый час, разговаривая о детстве.
На прощанье папа её поцеловал и в 101-й день рождения послал ей особое благословение.
Анна Туски, сама сохранившая отличную память была поражена:
— До каких мельчайших подробностей святой отец помнит всё, что происходило 90 лет тому назад!
Но с папой случаются такие неприятные происшествия.
В прошлом году, во время приёма паломников, он вдруг обратился к кардиналу, министру двора, maestro di camera, и спросил:
— Что это за люди?
— Это поклонники из Моравии, святой отец.
— Зачем же они здесь?
— Чтоб засвидетельствовать своё благоговение главе церкви, ваше святейшество.
— А! Очень хорошо! — сказал папа и стал декламировать стихи из «Энеиды».
Гораций — любимый поэт папы, и он помнит наизусть целые страницы, заученные ещё в юности.
Но, увидав однажды князя Роспильози, папа с удивлением спросил:
— Кто это такой?
— Командир благородной гвардии вашего святейшества.
Папа был удивлён ещё больше.
— Он? А я думал, что гвардией командует Альтьери!
Князь Альтьери умер за несколько недель перед этим, и папа сам послал ему посмертное отпущение грехов, in articulo mortis[166]…
Явление, не редкое у древних стариков.
94-летний папа отлично помнит, что происходило давным-давно, и не помнит того, что было неделю тому назад.
Подлежит большому сомнению даже, знает ли папа, что происходит теперь в мире.
И, например, к папскому отзыву о белградской трагедии:
— Это удивительно напоминает историю императора Коммода!
Позволительно отнестись с большим сомнением.
Такой блестящий классик, как папа Леон XIII мог бы привести более «непогрешимое сравнение».
Коммод — «зверь и шут». Выступавший на арене цирка, где гладиаторы должны были ему поддаваться. Один из кровожаднейших тиранов, спортсмен, искавший славы первого гладиатора. Что общего между ним и влюблённым, потерявшим от любви голову, юношей, несчастным сербским королём?
Монета слишком грубой чеканки, — позволительно заподозрить её подлинность.
Личность папы отделена от мира так, как не отделена личность ни одного монарха.
Все эти телеграммы:
— Ждут агонии.
— Здоровье папы превосходно.
Только догадки и предположения.
Единственно, по чему можно судить о состоянии здоровья папы, это приезды и отъезды папских племянников.
Среди них есть уж «сами дедушки». И когда папа хочет видеть их, он говорит:
— Позовите детей.
Входят старики.
Когда родственники папы вдруг начинают съезжаться в Рим, — предполагают:
— В здоровье папы наступило, вероятно, ухудшение.
Когда они разъезжаются из Рима по своим замкам, говорят:
— Опасность миновала.
Как и у простых, но богатых смертных, самое верное судить о положении больного по «движенью» наследников.
Это единственный и вероятный показатель.
Профессор Лаппони на все вопросы о здоровье его августейшего больного отвечает категорически:
— Святой отец пользуется здоровьем удивительным…
Но дипломатически добавляет:
— Для его возраста.
Дальше в тайны Ватикана проникнуть нет возможности.
Каждое утро в десять часов придворные папские кареты приезжают за дежурными в этот день камергерами.
Камергерскую карету, въезжающую в Ватикан, можно узнать по тому, что у неё наполовину спущены окна.
Заметив по этому признаку камергерскую карету, швейцарская гвардия Ватикана, одетая в средневековые костюмы, рисунки для которых делал Микеланджело, отдаёт честь.
Карета въезжает во внутренний двор, — двор «Святого Дамаска», и камергеры входят в папские покои, находящиеся во втором этаже.
Но камергер не имеет права переступить порога той залы, в которой он назначен дежурить.
Ходить по всем залам и проникать во всякое время до передней личных покоев папы может только один человек, — секретный камергер.
В личные покои папы входят только по его звонку.
Папа не любит показываться ни одному человеку, когда чувствует хоть малейшее нездоровье, и «запросто» его видят только два человека: доктор и камердинер.
Доктор отвечает десять лет одной и той же фразой.
Камердинер нем, как рыба.
В Риме существует легенда, которая очень распространена и держится очень упорно.
Будто папский престол занимает уже третий Лев XIII.
Будто настоящий Лев XIII давно уже скончался. Но, так как кардиналы не могут прийти к соглашению, кого избрать папой, то они и продолжают править именем Льва XIII.
Лев XIII, будто бы, тайно похоронен, и его заменили очень похожим на покойного стариком. Но и этот старик, будто бы, помер, и его снова заменили другим.
Легенда, конечно, вздор. Но в ней не совсем безосновательна, быть может, одна фраза:
— Кардиналы правят именем Льва XIII.
От Льва XIII, быть может, осталось только имя.
Трудно, конечно, узнать, каков теперь папа в последние годы.
Но по некоторым признакам можно судить.
Ещё два года тому назад журналы Ватикана беспрестанно сообщали, что сказал папа на таком-то, таком-то приёме.
В этих рассказах рисовался очень добродушный старичок, с улыбкой и шуткой на устах.
Принимая епископов, съехавшихся с разных концов света, он говорил:
— Вот мы можем, не выходя из нашего Ватикана, совершить путешествие вокруг света.
И, выслушав от одного епископа о католических церквах в Африке, обращался к другому:
— Теперь совершим, не боясь морских бурь, переезд в Америку. Введите нас в вашу страну.
Отчёты об этих добродушных беседах прекратились.
Можно предполагать, что прекратились и самые беседы.
Ватикан, бережно передающий «urbi et orbi» каждое слово папы, становится всё скупее и скупее на известия.
Сведения о папе или очень кратки:
— Папа заплакал, узнав о проекте закона о разводе в Италии.
Или очень сомнительны, как сравнение короля Александра с императором Коммодом.
Существуют два папы.
Один, для которого нет времени.
Он отличается феноменальным здоровьем. Он с утра, очень раннего утра, до 9 часов вечера занят делами, знает всё и откликается на каждое событие в мире. Его голос звучит так, что когда он даёт благословение, — голос 94-летнего старца наполняет самый большой храм в мире, собор святого Петра, и «слышен во всех уголках храма».
Это — «папа легенды».
И тот, кто был в соборе святого Петра во время юбилея, когда папа давал благословение, знает, сколько в этой легенде пылкой фантазии.
Другой папа, не «старец», как в легендах, а 94-летний старик.
Он очень подвержен простуде, и когда у него, такого древнего старика, начинается насморк, — уже дрожат за его жизнь.
94 года — болезнь, при которой страшно всякое осложнение.
Этот папа, маленький, даже крошечный, высохший, сгорбившийся старичок. Белые одежды ещё сильней подчёркивают восковую прозрачную желтизну его лица и рук.
На портретах у него очень живые, то, что называется «быстрые», даже «пронзительные» глаза. Но это — ретушь, и даже не особенно искусная.
Папу рисуют не иначе, как с улыбкой, но это «улыбка старости». Чем ближе человек к другому миру, тем он сильнее смеётся. Словно над жизнью. Череп уже хохочет. У старика беззубый рот складывается в морщины, похожие на добродушную, снисходительную, слегка насмешливую улыбку. Это уже невольная улыбка.
Когда вы видите папу, вас охватывает страх.
Вам кажется, что на троне сидит одетый в белые одежды покойник.
Это в первую минуту.
Затем вы замечаете, как трясётся его слегка отвисшая нижняя челюсть. И это говорит о жизни.
Когда папе представляются паломники, пришедшие в Рим поклониться святому отцу и принести свою лепту в «динарий святого Петра», широкие белые одежды сидящего на троне папы задрапированы так, что папа кажется стоящим на коленях.
Этим скрадывается и рост и то, как сгорбило папу время святого отца.
Перед поклонниками — опустившийся на колени, молитвенно склонённый старец. Трясущаяся нижняя челюсть имеет вид, будто папа шепчет молитву.
И поклонники, переживающие во время этого приёма сильнейшее волнение, рассказывают потом о великой минуте их жизни:
— Я видел (чаще видела) папу. Он стоял на коленях и молился за грешный мир.
Такой же молитвенно коленопреклонённой кажется фигура папы, когда его проносят над головами толпы в храме святого Петра.
Папа не может писать и ничего не читает.
Свои латинские стихи он сочиняет про себя и затем диктует их строфами в 10–20 строк.
Те ответы, с которыми он обращается к приветствующей коленопреклонённой толпе паломников, и которые чаще всего читает стоящий около трона кардинал, пишутся секретарями, исправляются кардиналами. Затем читаются папе, и он вносит в них свои исправления устно.
Когда папе надо подписать грамоту или, как по просьбе короля Эдуарда VII, фотографию, ему ставят на стол особый деревянный станок, на который папа кладёт руку. Станок не даёт трястись руке, и папа дрожащими пальцами очень медленно подписывает буквы своего имени.
Буквы, не имеющие, конечно, ничего общего с тем ровным, словно печатным, почерком, каким писал кардинал Джакомо Печчи.
Во время приёмов руки палы покоятся на ручках трона, и их старческого дрожания не видно.
Когда же папа протягивает свою ласковую и ласкающую руку к тем драгоценностям, произведениям искусства, которые поклонники приносят в дар ему, к насыпанному на блюде золоту и пачкам банковых билетов, которые приносятся в «динарий святого Петра», дрожание руки видно сильно.
И умилённые поклонники и поклонницы всю жизнь потом вспоминают:
— Наш дар был принят хорошо. Руки святого отца дрожали от радости, когда он касался нашего благочестивого дара, а лицо его было озарено светлой улыбкой.
В этих же выражениях описывают приёмы паломников и ватиканские газеты, неизменно и радостно добавляющие в конце странно как-то звучащую фразу:
— Вчерашний приём дал превосходные результаты для «динария святого Петра». Итоги выразились в стольких-то десятках тысяч франков, на столько-то выше среднего за этот год.
Эти приёмы паломников, которыми и пополняется «динарий святого Петра», особенно утомляют папу.
Но они необходимы, потому что дела Ватикана всегда и хронически очень плохи.
Очень часто назначенные после общего приёма поклонников особые аудиенции частным лицам отменяются.
Папа лишается чувств.
Профессору Лаппони, — папа не любит лекарств, — стоит большого труда убедить своего пациента принять несколько капель возбуждающего лекарства. Папе растирают конечности, чтоб возбудить жизнедеятельность.
Личные покои папы не велики. Маленькая спальня, отделанная в «папский» красный цвет. Над постелью большая картина — Мадонна. Два стула, два кресла, письменный стол и аналой. Обедает папа в библиотеке.
Около помещается капелла.
Проснувшись и позвонив камердинера Чендра — его самое доверенное лицо, папа одевается с его помощью и служит мессу.
Прежде к торжественной службе, к мессе, совершаемой папой, приглашались лица из «чёрной» римской знати, окружающей Ватикан.
В последнее время не допускается никто. Не имеют доступа даже ближайшие родственники папы.
Можно догадываться, как слаб папа, и как трудно ему совершать даже краткую мессу. Но видеть, — этого не видит никто, кроме вечно и пред всеми молчащего камердинера Чендра.
В семь часов папе подают завтрак. Молоко, шоколад, два яйца всмятку, бисквиты, хлеб и масло. Папа «трогает» из этого то, что ему нравится.
Именно «трогает», потому что он почти ничего не ест.
Обед уносят снова почти нетронутым.
Пришлось устроить целую особую систему калориферов, чтобы постоянно сохранять в комнатах папы известную температуру. И теперь из этой теплицы папа выходит очень редко.
Он очень любил поездки по бесконечным ватиканским садам.
Любил смотреть на панораму Рима, которая развёртывается с пригорков этих садов. Любил ласкать ручных газелей, которые живут около грота, представляющего собой точную копию грота в Лурде. Очень интересовался своим «хозяйством». У папы в ватиканских садах обширный виноградник. Около 3000 литров вина. Из этого вина папа дарит обыкновенно тем из окружающих и рассылает тем из монастырей, которым хочет проявить своё особое благоволение.
Но за последнее время эти поездки по садам прекратились.
Малейшая перемена воздуха грозит опасностью 94-летнему старцу.
Так, — возьмём ватиканское сравнение, — «мерцает этот светильник, в котором осталось лишь несколько капель масла».
Таков папа, не «папа легенд», распространяемых ватиканскими легендами, а тот настоящий, «реальный» папа, «именем которого правят католическим миром».
Когда 20-го февраля 1878 года на конклаве избрание склонилось на сторону кардинала Джакомо Печчи, он со слезами обратился к своему соседу-кардиналу:
— Вы хотите избрать второго Адриана V?!
Папа Адриан V царствовал один месяц.
28-го апреля 1903 года папа Лев XIII, кроме своей «главной и неизлечимой болезни», 94 лет, страдающий «болезнью века», любовью к юбилеям, праздновал ещё один юбилей.
В этот день он:
— Annos Petri superavit.
«Превзошёл годы Петра».
Апостол Пётр, по преданию, стоял во главе церкви 25 лет 2 месяца и 8 дней.
Среди пап 3 царствовали по одному месяцу, 6 пап и того меньше. Один папа, Бонифаций XI, царствовал 15 дней. А святой Этьен был папой всего три дня.
Лев XIII и его предшественник Пий IX только двое «превзошли годы Петра».
Долголетие папы вовсе не является достоинством в глазах Ватикана.
Прежде в самой формуле возведения в папское достоинство, торжественно произносимой при короновании, заключалось пожелание и пророчество.
— Non videbis annos Petri.
«Ты не увидишь лет Петра».
Только папа Бенедикт XIV исключил из посвящения эту мало поощряющую фразу.
Кардиналы, и среди них «papabili», т. е. имеющие шансы быть избранными в папы, находятся в том возрасте, когда нет времени долго ждать.
И чересчур продолжительный «понтификат» разрушает много честолюбивых надежд.
При продолжительном «понтификате» в Ватикане не происходит никакого «движения».
Все лучшие, самые почётные и самые выгодные должности заняты родственниками папы.
Родственники «papabili’ей» ждут, живут «в тени», стареют, теряют надежды.
Из окружающих папу, кроме его семьи, слишком затянувшийся «понтификат» никому не может нравиться.
Отсюда те легенды, которые окружают Ватикан. Легенды о папах, которых в прежние времена, будто бы, умерщвляли, если они жили слишком долго. Сколько в этих старых легендах правды, — знают, конечно, только ватиканские архивы.
Лев XIII не только один из долголетнейших пап, — он старейший из кардиналов. И единственный епископ римско-католической церкви, посвящённый ещё папой Григорием XVII.
Говорят, что папа Пий IX, посвящая его в кардиналы, предсказал ему папство.
После торжественной формулы:
— Accipe galerum rubrum.[167]
Он сказал новому кардиналу:
— Приветствую в вашем лице моего будущего преемника.
Тем не менее, в папы Лев XIII был избран с трудом.
Как старейший из кардиналов Джакомо Печчи носил звание кардинала-камергера при папе Пии IX.
Когда папа умирает, на обязанности «кардинала-камергера» лежит созвать конклав.
Таким образом, кардинал Джакомо Печчи сам и подготовлял конклав, который должен был избрать его папой.
У него было два сильных соперника: кардинал Биллио, которого прочили в папы «непримиримые», консервативная ватиканская партия, итальянские кардиналы и кардинал Франки, за которого были «иностранные кардиналы».
У того и у другого был всего один недостаток.
И тот и другой пользовались цветущим здоровьем и были сравнительно «молоды».
И тот и другой обещали «долгий понтификат».
И тот и другой, будучи избраны в папы, грозили разрушить все честолюбивые надежды стариков-кардиналов.
Ни при том ни при другом ни одному из кардиналов не было надежды дожить до нового конклава.
Выбор остановился на 70-летнем старике-кардинале Джакомо Печчи.
Когда за несколько дней до конклава кардиналы Бартолини, ди-Пьетро и Ника отправились в палаццо Фальконьери, где жил кардинал Печчи, предложить ему понтификат, старик-кардинал ответил «решительным отказом»:
— Я не чувствую за собой ни достаточного авторитета ни достаточной святости, чтобы занять такой пост. А главное, у меня нет для этого сил. Я стар, слаб и болен.
Бартолини, ди-Пьетро и Нико настаивали.
Кардинал Печчи подумал и отвечал «ещё решительнее»:
— Нет. В таких трудных обстоятельствах, какие переживает теперь церковь, принять на себя «понтификат»! Это было бы для меня смертью. Я больной старик, я едва дышу.
Семья кардинала Печчи только и говорила:
— Дядя Джакомо становится очень-очень плох. Он стареется страшно быстро.
Во дворцах «чёрной знати» главным предметом разговоров было:
— Крайне плохое состояние здоровья кардинала Печчи!
При таких условиях был избран папа Лев XIII.
При первой баллотировке голоса разделились. При второй за кардинала Печчи из 60 голосов было подано 42.
Кардинал Печчи заплакал и объявил, что он:
— Склоняется пред божественной волей.
И на поздравления кардиналов с лёгким укором качал головой и говорил:
— Вы хотели иметь на папском престоле второго Адриана V! Вы хотели второго Адриана V!
Если у кардиналов, действительно, было такое желание, и если вопрос о здоровье играл большую, и именно такую роль в выборе папы, то «князья церкви» упустили из вида только одно. Но существенное и главное.
Чрезвычайную мнительность кардинала Джакомо Печчи.
Папа Лев XIII не любит лечиться и смеётся над своим доктором, но он постоянно ожидает близкой кончины.
За время своего, — одного из самых долгих, — «понтификата» он не перестаёт повторять почти ежедневно:
— Теперь уж скоро, скоро!..
И только иногда у папы прорываются фразы, в роде той, какую он сказал на своём 25-летнем юбилее:
— Когда мы будем справлять наш тридцатилетний юбилей…
Но чаще от него слышат о близости кончины…
Когда пять лет тому назад 89-летний папа выдержал трудную операцию, и по выздоровлении его впервые вынесли в ватиканские сады, — он, улыбаясь, обратился к окружавшей его «знатной гвардии», «кавалерам плаща и шпаги», камергерам простым и «тайным»:
— На этот раз я должен был умереть. Но Господу не угодно было этого. Но теперь уж несомненно, что мой час скоро пробьёт. И скоро я обременю делами нового первосвященника.
В Ватикане и во дворцах «чёрной знати» папу Льва XIII зовут «человеком, который долго говорит о смерти».
Первое, что сделал Лев XIII, вступив на папский престол, — это он сам урегулировал всё, что относилось к будущему конклаву.
— Он уже не далёк!
И с тех пор «превзошёл дни Петра».
Папа пережил сто сорок пять кардиналов.
Среди них многие были «papabili».
И всех этих кандидатов на папский престол Лев XIII благословил на тот свет, послав им посмертное отпущение грехов, — in articulo mortis.
Всех кардиналов в римской церкви 70.
Папа Лев XIII посвятил 144 кардинала.
За время его понтификата «святая коллегия» обновилась два раза.
И папа мог с улыбкой сказать, как он это сделал, «святой коллегии»:
— Non vos me eligistis, sed ego elegi vos!
«Не вы меня избрали, а я избрал вас».
Так долгий понтификат совершенно нарушает основное правило «республики церкви», где папа есть «лицо, избранное кардиналами».
Два раза сменилась «святая коллегия», — папа по отношению к кардиналам не есть уже «избранное лицо».
Самое существенное отношение между папой и «священной коллегией» нарушено.
Среди кардиналов остался всего на всё один, посвящённый не папой Львом XIII, — кардинал Орелья ди-Сан-Стефано.
Это единственный теперь в римской церкви кардинал, посвящённый папой Пием IX.
Как старейший из кардиналов, он — «кардинал-камергер». На его обязанности будет созвать и приготовить конклав.
В 1878 году кардинал Орелья ди-Сан-Стефано, «непримиримый», был самым ярым противником избрания в папы кардинала Джакомо Печчи.
Временное управление церковью папа Лев XIII передаст в руки своему давнишнему и постоянному противнику.
Кардинал Орелья будет организовывать будущие выборы и, конечно, всё влияние, которое при этом возможно, употребит на то, чтобы обеспечить избрание кандидату, представляющему собой полную противоположность папе Льву XIII.
В этом и заключается одна из главных опасностей для кардинала Рамполла, который считается «alter ego» папы Льва XIII.
И достигнуть того, чтобы в папы был избран кардинал, полная противоположность по взглядам Льву XIII, не представляет особой трудности.
Как долголетие папы Льва XIII умиляет всех, кроме Ватикана, так и царствование его считается «блестящим» во всём мире, кроме Ватикана.
Можно определить так:
Папа Лев XIII пользуется симпатиями всего мира, за исключением крошечного уголка земли. Но этот уголок земли — Ватикан.
Ватикан определяет понтификат Льва XIII так:
— Это было время возвеличения папы, но упадка католичества.
Папу при его торжественных появлениях пред народом «верные» приветствуют кликами:
— Evviva papa il re!
«Да здравствует папа-король».
Папа совмещает в себе две особы.
Владыку светского и духовного. Монарха и «наместника Христа».
«Королевство» папы с 1870 года состоит из одного дома и сада. Правда, этот дом — Ватикан. Правда, домашней церковью при этом доме числится собор святого Петра. А сады Ватикана — целое большое имение. Но всё-таки это только «дом и сад». Кроме дома и сада, папе принадлежит ещё в Риме собор San-Giovanno in Laterano, — «всем церквам глава и мать». Вот и вся теперешняя «папская область», владения монарха-папы.
Как духовный владыка, — «в его владениях никогда не заходит солнце».
Царствование монарха Льва XIII было блестящим.
Он принял от «великого, но побеждённого» Пия IX престол «разорённым». Папа после поражения «объединённой Италией» был не монарх, а «ватиканский пленник». Никто почти в Европе не признавал его более монархом. При дворе его не было посольств почти ни от одного государства.
25-летний понтификат Льва XIII — ряд блестящих дипломатических побед. Папский двор окружают блестящие посольства. Многие державы уже имеют особых послов при дворе папы. Он заключает договоры с правительствами. Двор святого Дамаска видит коронованных особ, делающих визиты папе. Австрийский император, католик, не может сделать визита своему союзнику, королю Италии, потому что папа требует, чтобы первый визит был сделан ему. Король Англии «непримиримо протестантской страны» делает визит папе-монарху, визит, хоть и «несколько инкогнито»: едет по Риму в простой карете, без королевской пышности. Но только что он переступает «границы папских владений», как этот визит к «почтенному старцу» превращается в визит коронованной особе. Эдуарда VII встречают с королевскими почестями, папа принимает его как монарх монарха. Они беседуют, сидя под балдахином на тронах. Германский император рискует вызвать досаду в хозяевах итальянцах и, будучи у них в гостях, делает визит папе даже с большею пышностью и торжеством, чем делаются обыкновенно визиты монархам.
Сравните две картины.
Умирает папа Пий IX. На престол восходит Лев XIII. Министр Криспи через местную полицию даёт знать в Ватикан, что «если не будет официально дано знать о готовящихся, по слухам, в Ватикане торжествах, то особого наряда войск и полиции назначено не будет».
Тяжко заболевает папа Лев XIII, и король Италии, по слухам, намерен, в случае печального исхода, отложить свою поездку в Париж.
Как монарх, папа, за время «долгого понтификата», поднялся на страшную высоту.
«Долгий понтификат, — как говорят в Ватикане, — вызолотил папский престол».
Лев XIII, вступивший на «одинокий престол», оставляет своему преемнику великолепное положение среди «прочих правительств».
Но власть папы — власть духовная. Её главное основание — не дружеские отношения с правительствами, а владычество над народом.
Римская церковь даже формулу создала, которую любит повторять при ссоре с каким-нибудь правительством:
— Правительства проходят, — церковь остаётся.
За время «долгого понтификата» Льва XIII католичеству пришлось пережить много и тяжких ударов.
«Старшая дочь церкви» — Франция, изгоняет конгрегации и даже грозит расторжением конкордата. И это вызывает маленькие, сравнительно, беспорядки, а не общее народное возбуждение. Там, здесь происходят уличные, только уличные беспорядки. Но страна но народ в общем спокойны.
Франция уже отошла от католичества.
«Преданнейшая дочь церкви» — Испания. В Испании, — кто поверил бы, в самой Испании! — патер боится показаться на улицу и должен переодеваться в штатское платье. Боится кого? Народа. Духовные процессии приходится охранять войсками. От кого? От народа.
«Ближайшая дочь церкви» — Италия. Во время величайших церковных торжеств кем полны церкви? Женщинами. Антиклерикальные демонстрации кого собирают? Чуть не поголовно всё население города.
Латинская вера теряет латинские страны.
Она теряет свою главную власть — власть над народом. При этом плохое утешение — добрые отношения с правительствами, которые, по словам самой же католической церкви, «проходят».
Не было бы бедою, если б палата и правительство Франции решили изгнать конгрегации. Но беда, что против этого не протестует народ.
Плохое утешение, что король Испании пишет папе собственноручное письмо с поздравлением и посылает такое пышное посольство, на какое способна только Испания, когда страна его принимает антиклерикальные меры.
Очень лестно, что «враждебный» король Италии каждый час осведомляется о состоянии здоровья папы, но каждая демонстрация во всей Италии обязательно кончается криками:
— Долой сутаны!
Под зданием католичества трещат основы в то время, как блестяще украшается его фронтон.
Ватикан, который далеко не в восторге от «долгого понтификата», упрекает папу Льва XIII в честолюбии, доходящем до той границы, где уже начинается тщеславие, и говорит, что самое дело католической веры при нём упало сильно.
«— Святой отец приказал собрать все вырезки из газет, описывавших его юбилей, и с удовольствием слушал, как их читал кардинал Рамполла».
Это известие Osservatore Romano читается Ватиканом без особого восторга, если десятью строками ниже напечатана телеграмма:
«Во Франции решено окончательно изъять образование из рук духовенства».
Насколько виноват в этом упадке католичества папа Лев XIII и насколько дух века?
Льву XIII пришлось встретиться в католических странах с таким врагом, которого не знали предшествующие папы. С социализмом..
На знамени Ватикана появился новый девиз:
— Борьба с социализмом.
Двумя противниками встали лицом к лицу старый, закалённый в боях, — исполин-католичество и новорождённый социализм.
Каковы их силы?
Социалистские журналы писали:
— Это юный Давид, который поднялся на Голиафа.
Католические журналы им советовали:
— Вспомните лучше историю Авессалома, поднявшегося на Давида.
Лев XIII, чтоб обезвредить новое движение, решил взять его в свои руки.
Ватикан «непримиримый», консервативный Ватикан нахмурился:
— Не наше дело мешаться в экономические реформы.
Папа издал две энциклики. Смысл обеих был один:
— У папы ищите разрешение вопроса об экономической справедливости.
Он обращался и к «хозяевам» и к «работникам».
Буржуазия с интересом читала его энциклики, но никаких реформ «по энцикликам» не вводила. Число просто социалистских обществ в Западной Европе росло тысячами, тогда как новые «католическо-социальные» общества едва-едва вырастали и прозябали единичными исключениями.
Ватикан «непримиримый» и консервативный торжествовал:
— Что? Мы не говорили? Эти «новшества» нам не принесут ничего, кроме вреда.
Интересная черта.
Против долгих понтификатов выставляется довод:
— Папа, уже избранный стариком, да ещё провластвовав много лет, в конце концов делается «человеком другого времени». Анахронизмом. Век уже переживает его. Он не годится для нового времени.
Против Льва XIII выставляется обвинение:
— Он слишком увлекается новшествами последнего времени.
94-летний старик оказывается слишком передовым человеком для «истинного католицизма».
Как бы то ни было, «блестящая» жизнь Льва XIII была в сущности временем, полным глубокой печали.
Кардиналом он был свидетелем падения светской власти папы. Папой — свидетелем упадка духовного владычества.
И история решит вопрос:
— Кто был виноват в этом?
Дряхлость папы или дряхлость католичества?
В стороне от большого света (Сицилия)
Все новейшие течения, волнения, увлечения мысли, как тучи, бесследно пронеслись над этим прекрасным островом, который иностранцы зовут «цветком среди островов», который итальянцы называют «cenerentola’ой», «сандрильоной» — золушкой Италии.
Сицилия, это — европейский Цейлон. По красоте. Это — «итальянская Ирландия». Так её называют экономисты.
Это — страна чудес.
Необычайное богатство природы и невероятная бедность жителей. Вы едете среди нескончаемых апельсинных и лимонных рощ, где ветви ломятся от обилия плодов, и с удивлением видите «курные избы». Сицилийские крестьяне не мечтают даже о такой роскоши, как дымовые трубы. Дым идёт в открытые двери.
Надо всеми дверьми копоть. И когда вы подъезжаете утром к деревне, вам кажется, что вся деревня горит. Изо всех дверей валит густой дым.
Землю обрабатывают «мотыгами».
Не только лошадь, осёл (четвероногий) здесь редкость в крестьянском хозяйстве.
Ослы ходят разубранные. Ослы поручаются покровительству святого, изображения которого они носят на шорах. За ослов молятся Богу, как за членов семейства.
Уж по этому почёту вы можете судить, до какой степени бедно население, если оно смотрит на рабочее животное, как на какую-то роскошь и благодать.
Откуда же эта бедность?
Вы подумаете:
— Вероятно, леность.
Но каждый клочок земли ответит вам, что это клевета.
Перед вами нет полей. Перед вами сплошные огороды. Поля обработаны, как огороды. И дай Бог, чтобы всякий любительский огород был обработан так тщательно, с такой любовью.
Только в Японии так обрабатываются поля. И нигде ещё, быть может, в целом мире не работают, сколько в Сицилии.
— Очевидно, население просто не способно…
Сицилианцы считаются одним из способнейших народов в Италии. Сицилианцы, делающие блестящие карьеры, не редкость.
Достаточно вспомнить, что покойный Франческо Криспи был сицилианец. Его противник, маркиз де-Рудини — сицилианец.
Побеждала та или другая партия в парламенте. Стоял во главе правительства Криспи, или король призывал де-Рудини — всё равно, Италией правил сицилианец.
Добавьте к этому, что «действительный папа» — всемогущий кардинал Рамполла, правящий католичеством от имени Леона XIII, тоже сицилианец.
За долгий промежуток времени вся духовная и светская власть в Италии была в руках сицилианцев.
Вот вам ответ на вопросы:
— Способен ли сицилийский народ?
Переплывая Мессинский пролив, вы уходите на несколько столетий назад.
Это одно из самых интересных путешествий.
В то время, как на этом берегу пролива XX век, на том ещё цветут средние века.
Население Сицилии делится на три класса. Во главе стоят феодалы, «синьоры». Бедные кварталы Палермо, это — одна сплошная колоссальная каменная глыба, треснувшая по разным направлениям. Эти узенькие трещины называются улицами.
Вы идёте по улице, такой узенькой, что втроём едва разойтись. Воздух полон запахом мокрого белья. Внизу — грязные и тёмные каморки. Двери им служат вместо окон. Двух комнат ни у кого нет. В одной комнате спит и работает вся семья с бесчисленными детьми.
А вверху, начиная со второго этажа, над этой грязной трещиной развешано мокрое бельё.
Изобилие знати породило необыкновенное обилие прачек.
Над узенькой и смрадной улицей колеблются огромные великолепные простыни с гербами, рубашки с гербами, даже кальсоны с гербами!
Гербы, гербы, гербы.
На via della Liberta вам показывают направо, налево:
— Дворец графа такого-то.
— Дворец маркиза такого-то.
— Герцога…
— Барона…
Читая в газетах отчёты о балах, первых представлениях, частных вечеринках, вы поражаетесь обилием этих маркизов, маркиз, графов, графинь, герцогов и баронов.
Нигде в целом мире их нету столько. Разве в Португалии.
Но Португалия не в счёт.
Когда вы в Лиссабоне останавливаетесь в отеле и скромно вписываете в книгу ваше имя, хозяин смотрит на вас с удивлением:
— А ваш титул?
— Да у меня нет титула.
Он смотрит на вас уже с испугом:
— Хорош же ты, должно быть, гусь, коли даже сам себя графом не считаешь?!
И, поколебавшись, решает вас называть хоть бароном.
— Пожалуйте, барон, в вашу комнату!
Иначе неловко.
Как же вас иначе называть, когда «cabalero», — дворянин, — зовут в Лиссабоне только прислугу.
Португальцы все маркизы.
Но после Португалии Сицилия единственная страна, до такой степени переполненная знатью и дворцами.
О нравственном уровне сицилийской знати вы можете судить хотя бы по следующему факту:
Отчаявшись поймать неуловимого Варсалона, власти решили предать суду хоть его сообщников. Это будет колоссальный процесс с 166 обвиняемыми. Обвинительный акт уже составлен, и я цитирую опубликованные официальные данные.
В сообщничестве с бандитом по совершению преступлений обвиняются, между прочим: барон Каффаро, маркиз Филипп де-Кардова, Катарелла, его секретарь, барон Джузеппе Риццо.
Все представители палермской знати, простыни и кальсоны которых с гербами и коронами, словно знамёна, развеваются на улицах-трещинах Палермо.
Мне особенно нравится этот маркиз, который не только занимался разбойничьими делами, но даже завёл себе для этих дел секретаря.
После этого списка вас не удивит, конечно, глубокая уверенность сицилианцев, что похищение кавалера Спано — дело рук «людей хорошего общества».
— Два миллиона выкупа кому не лестно получить.
Земельной собственности у крестьян в Сицилии не существует. Сицилия знает только крупное землевладение. Вся Сицилия состоит из огромных имений, принадлежащих феодалам-синьорам.
Настоящим феодалам. Потому что они говорят с гордостью:
— Мы решили присоединиться к Италии и избрали себе королём итальянского короля.
Но помещичьих усадеб в Сицилии нет.
Графы, маркизы, бароны, герцоги считают не совместимым со своим достоинством заниматься земледелием и отдают свои имения в аренду.
Сами они проживают доходы в больших городах, преимущественно в Палермо.
Живут во «дворцах» с колоссальными коронами и гербами на фронтонах и воротах, довольны тем, что числятся «покровителями церкви», имеют свои особые «родовые» места, впереди, за богослужением в соборе.
Когда дочь сицилийского феодала выходит замуж, в росписи приданого пишется:
— Денег за ней столько-то, земли такие-то, такие-то и такие-то, дворец там-то и место в соборе.
Место в соборе переходит в род её мужа.
Духовенство во время мессы посылает им особые, отдельно от других, благословения, и они платят газетам за помещение заметок.
— На вечере у маркиза такого-то были замечены au hazard: графы такие-то, герцоги такие-то, бароны такие-то…
Этими сведениями они наполняют по три, по четыре столбца и утренних и вечерних газет ежедневно.
Как феодалы доброго, старого времени, они ничему не выучились и ничего не забыли.
Они часто враждуют между собой. Вражда между родами и месть часто переходят из поколенья в поколенье.
Есть фамилии, враждующие между собою более полутораста лет. И Капулетти и Монтекки насчитывают не один десяток кровавых жертв с каждой стороны. Но сицилийские синьоры редко когда пачкают в крови собственные руки.
Они причиняют «враждебным фамилиям» имущественный и моральный вред при посредстве всесильной и вездесущей «мафии», а для убийств нанимают бандитов.
Они покровительствуют бандитам. Бандиты постоянно состоят у них на службе. Мстят то тому за того, то этому за этого.
Отсюда это «сообщничество» с бандитами.
Владеют всеми землями Сицилии феодалы. Обрабатывают землю крестьяне.
Но прежде чем земле дойти от феодала до крестьянина, она должна пройти через руки десятка посредников.
Это второй класс сицилийского населения, очень многочисленный. Вассалы.
Их зовут — galantuòmi. «Благородные».
У нас их называли бы просто «кулаками».
Это не титулованные лица, но считающие себя дворянством Сицилии.
У феодала, положим, сто тысяч десятин земли. Он считает самым удобным для себя, без хлопот, сдавать всю эту землю целиком одному galantuòmi. Тот сдаёт её двоим. Те раздробляют арендованные участки и сдают их нескольким galantuòmi. Те дробят снова и т. д.
Так что, когда крестьянин берёт землю у galantuòmi, арендовавшего два-три участка, земля прошла десятки рук, от неё досыта наелись десятки galantuòmi, и арендная плата выросла до неузнаваемости.
Отсюда бесконечный труд, сказочное плодородие почвы, и в результате самая ужасающая, самая поразительная нищета в мире.
Эти galantuòmi составляют истинный бич Сицилии.
И когда в Сицилии вспыхивают «революции», и крестьяне, явившись в город, идут по улицам с криками:
— A basso gli galantuòmi!
Крайние элементы на материке напрасно радостно потирают руки.
Это чисто местный вопрос и чисто местное дело.
Требования galantuòmi перешли все границы, и земледельцы-арендаторы явились в город обратить внимание «синьоров» на бесчинства посредников.
Синьоры в это время спокойно сидят в своих palazzo.
Феодальному владению не грозит ни малейшей опасности.
Сицилийский крестьянин, — как фермер-ирландец, не имеет не только собственной земли, но и собственного угла, где приклонить голову.
«Курные избы», в которых они живут, принадлежат владельцам имений и отдаются тоже в аренду.
Отсюда отсутствие какой-нибудь заботливости о самом примитивном удобстве или украшении жилья.
У сицилийского простонародья большая любовь к красивому и изящному.
Простая рабочая телега в Сицилии, одноколка, на двух огромных колёсах, непременно вся расписана кругом картинами.
Картины из священной истории, рыцарские турниры, исторические события.
Я видел картины, изображающие прощанье Марии Стюарт перед казнью и даже почему-то балерин, делающих антраша!
Сбруя осла вся сплошь из украшений. Седёлка, уздечка — целые сооружения, где всё блестит, горит медью, яркими кистями. Это как оружие у восточных народов. Сам нищий, в лохмотьях, а за поясом оружие в серебряной оправе, с золотой насечкой.
Идёт босой, нищий сицилианец. Лохмотья вот-вот свалятся с тела, и он останется, в чём мать родила. А под уздцы он ведёт осла, разубранного словно для какого-то шествия. И телега, — словно он едет на карнавал, а не на работу.
На шорах у ослов, как я уже говорил, изображения святых. «Патрона».
Самый нищий, у которого уж вся нарядная вначале упряжь изорвалась в клочки, хоть фазанье перо достанет и воткнёт в седёлку осла. Не достанет фазаньяго, — надёргает перьев из чужих кур и воткнёт хоть такой пучок.
Всё это говорит о любви к красивому.
Землю сицилиец обрабатывает, песчинку кладёт к песчинке, — иначе не выручишь даже аренды и умрёшь с голоду.
Но дом у этого любящего красоту человека, — словно люди здесь не живут, а просто случайно зашли укрыться от дождя.
Всё закопчёно, грязно, голые стены, не на чем сесть. Сидят прямо на полу: выше густой пеленой стоит дым.
— О чьём доме заботиться? К чему хлопотать, когда через несколько месяцев придётся бросать и идти жить в другой.
Если вы в воскресенье проедете по полям Сицилии, — какое фантастическое зрелище!
На изумрудных лугах растут апельсинные, лимонные рощи.
В каком всё удивительном порядке! Каждое деревцо подчищено. В траве ни сухого листочка.
Вы проезжаете великолепно возделанными виноградниками, полями, по которым ходят бархатные зелёные волны, и на десятки вёрст ни признака человеческого жилья.
Какая-то цветущая пустыня!
Словно сказка.
Словно без помощи человека всё это растёт, прихорашивается, убирается пышно и богато. Словно сама природа без человеческих рук устроила эти сады, виноградники, поля.
В большинстве имений совсем нет домов.
Семьи крестьян живут в горах, в местечках.
В понедельник, рано утром, крестьяне, верхом на ослах, у кого есть, пешком те, кто, по сицилийской поговорке, «сам себе осёл», с заступом и мотыгой на плече, спускаются в долину и работают каждый в своём саду, винограднике или поле до вечера субботы.
В субботу, вечером, они идут к себе в горы, в местечко, проводят там воскресенье и в понедельник, утром, снова уходят на работу на целую неделю.
Они спят на голой земле, питаются тем, что берут из дома на целую неделю и ещё ухитряются кормить бесчисленных нищих, которые, словно паразиты, бродят по всей Сицилии.
Улицы городов переполнены нищими. «Синьоры» живут в своих дворцах с коронами и гербами. Вся промышленность и крупная торговля в руках иностранцев. Домовладельцами являются galantuòmi. Беднота живёт в улицах-трещинах, под «пленительным небом Сицилии», лишённая солнца, в то время, как кругом на десятки вёрст цветут апельсинные сады, лишённая воздуха. Задыхается в темноте и грязи.
— Грязен, как сицилианец! — говорят с отвращением в Неаполе.
А неаполитанцы имеют право на звание самого нечистоплотного народа в мире.
После восточной нищеты, где люди, как мох, родятся, живут и умирают в трещинах старых стен, сицилийская нищета самая нищая в целом мире. Даже испанская нищета может претендовать только на третье место. На свете невозможно ездить по этим улицам: лицом к лицу с такой нищетой становится стыдно, что у вас есть хоть лира в кармане. Нельзя ехать в коляске среди нищих.
Вы идёте по этим закоулкам среди ужасающей вони, нищеты и грязи. Если наверху не болтаются простыни и кальсоны с гербами, тогда, словно знамёна нищеты, над улицей повисли лохмотья, вывешенные проветриваться. Они колеблются при ветре и с них сыплется грязь и паразиты. Дождь из грязи и паразитов идёт на детей, бледных, жёлтых, худосочных, которыми кишат нищие улицы.
На углах — лавочки съестных припасов. Мясных нет совсем. Даже рыбных. Торгуют одной только зеленью.
Но вот вам попалась мясная. Через дорогу другая. На углу стоит грязная старуха с лотком и продаёт пирожное. Лавка с фруктами. Лавка с мануфактурным товаром.
Нищета стала богаче.
Вы обращаетесь к вашему чичероне.
— Здесь, — он указывает вам на окружающие дома, — живут падшие женщины. Вот эта и эта дурные улицы. Они наполнены притонами разврата и ворами.
Вы снова идёте по нищим улицам, где едят одну зелень, и доходите до нового «оазиса».
— Это тоже улица притонов! — объясняет вам чичероне. — Падшие женщины и воры!
Дальше вы уж знаете сами. Как только увидали лавки с мясом, со сластями, с какими-нибудь товарами, вы говорите:
— Значит, близко разврат и воровство!
Двери балконов открываются, с балконов вам кричат растрёпанные женщины.
Чичероне предупреждает вас:
— Синьор, держите карманы! Мы в улице воров!
Разврат или воровство — только два средства для сицилианца жить мало-мальски по-человечески.
Вам в лицо глядит великая мать нищета, и её страшные дети — преступление и разврат.
Сицилия считается самой развратной страной даже в Неаполе. А это что-нибудь да значит! Вряд ли даже в Вавилоне царил такой лёгкий взгляд на наслаждения, какой царит на берегах лазурного Неаполитанского залива.
Как зловонные струйки от кучи навоза, разврат узенькими извилистыми улицами течёт в богатые широкие улицы Палермо. Вы проходите по «богатой» улице, между домами, занятыми торговыми учреждениями, вдруг — стена. Земля, казалось бы, здесь страшно дорога, — откуда же это не застроенное место?
— А это, — объясняют вам, — по просьбе жителей, заложили стеной выходы из улицы. Там за этой стеной улица разврата.
И такие стены на больших улицах Палермо на каждом шагу.
Но как ни ограждаются каменными стенами, разврат разлит по всему Палермо. Как голод.
Предложение женщин — обычное явление на улицах всех городов южной Италии. Но нигде этот торг не достигает таких колоссальных размеров, как в Палермо.
Торговлей женщинами занимаются старики и маленькие дети.
Торговец газетами, цветами, лишь только вы купили у него номер журнала или бутоньерку, предлагает вам женщину.
Нищий, едва вы опустили ему в руку сольди, предлагает вам:
— Я знаю красивую женщину.
Восьмилетний ребёнок, торгующий спичками, пристаёт к вам:
— 9-ти лет! 9-ти лет! Синьор, девяти лет.
И, видя, что вы не обращаете внимания, презрительно улыбается:
— Синьор трусит?!
— Да это что? Твоя сестра, что ли?
Он самодовольно улыбается:
— Эге! Сестра! Синьор, синьор! Очень красивая! Вы увидите! Синьор!
И сейчас же к вам начинает приставать взрослый человек, продающий цветы.
— Синьор! Если вы не хотите идти к нам, я приведу ребёнка к вам!
— Да как же родители отпустят?!
Он глядит на вас с удивлением:
— Да это мой ребёнок. Я отец.
С четырёх часов дня главные улицы Палермо превращаются в одну сплошную биржу женщин и детей. Переполнены комиссионерами.
Я считал шаги и предложения, и на ста шагах насчитывал пять предложений.
Там, где от голода приходится торговать своими детьми, единственная надежда выйти из такого бесконечного бедственного положения — надежда на случай.
Итальянское правительство, разоряющее страну еженедельными лотереями, превратило сицилианцев в «запойных игроков».
Вы берёте билет, в который вам вписывают несколько назначенных вами номеров. Игра идёт как в лото. В субботу розыгрыши. Вынимают пять номеров.
Если вышел один из назначенных вами номеров, вы получаете в 10½ раз больше. Если вышло «амбо» — в 250 раз. «Терно» — в 4,250. Если «кватерно» — в 60,000 раз.
Ставка доступна нищим: хоть несколько сольди.
Одним ударом выйти из бедственного положения. Одним шагом шагнуть из нищеты.
От субботы до субботы вся Сицилия живёт в угаре игры. До нищих и семилетних детей играет всё.
На игру просят милостыню, воруют и разбойничают.
Так, как в Сицилии, играют только в тюрьмах и на поселениях. Игра, это — единственный способ «переменить участь».
Это население игроков, которым привит азарт, которые заедены азартом, не может, конечно, довольствоваться одними правительственными «bancolotto».
Обычная сцена в городах Сицилии. На площади толпа, в средине мальчишка продаёт билеты лото.
Орёт, кричит, трясёт мешком, в котором стучат косточки с цифрами.
Когда билеты разобраны, он берёт из толпы самого маленького ребёнка:
— Вынимай!
— Номер такой-то!
Если выиграл кто, он платит вдвое.
Если долго не выигрывает никто, — крики, вопли.
— Мошенничество! В мешке нет тех номеров, которые в картах!
В дело вступается антрепренёр лотереи, державшийся всё время в стороне.
— Проверить номера в мешке.
— Нечего проверять! Играй! Другие выигрывали.
Клятва, ругань. Сейчас дойдёт до драки, быть может, до ножей.
С угла бегут двое карабинеров, — эти inséparable’и, охраняющие друг друга, всегда ходят вдвоём и принимаются разнимать толпу.
Въезжая в приморский сицилийский город, вы подумаете, что в нём масса театров, и в них даются какие-то необыкновенные пьесы.
— Константинополь.
— Алабама.
— Бостон, — кричат огромные красные буквы на колоссальных афишах.
Но это не театральные афиши. Это не пьесы, а названия эмигрантских пароходов. Каждый пароход увозит в Америку и южную Африку полный трюм сицилианских эмигрантов.
Вагоны третьего класса переполнены сицилианцами, бросающими родину и едущими в Италию на материк.
И если бы сицилийская беднота не плодилась в такой ужасающей прогрессии, — пятеро-шестеро детей — очень маленькая семья, — Сицилия опустела бы в несколько лет.
Остались бы «синьоры» в своих великолепных палаццо и galantuòmi, которым не стало бы чем кормиться.
Но сицилианцы плодятся, как могут плодиться только южане. И если взглянуть сверху на улицу-трещину, она живая, она вся движется маленькими весёлыми существами. Идя по ней, трудно пробираться среди детей.
Несмотря на грязь и страшную детскую смертность, их выживает всё-таки колоссальное количество.
Торговля даже собственными детьми, игра, как единственное средство «переменить участь», и после игры общее помешательство всего острова — мечта «уйти на материк», от всего этого на меня пахнуло таким ужасным и знакомым.
Три элемента сахалинской жизни!
Так люди ухитрились превратить в Сахалин один из самых цветущих островов земного шара.
Природа в Сицилии дала людям всё:
— Живите и наслаждайтесь!
А люди в Сицилии с оружием в руках отвоёвывают себе жизнь.
У каждого «синьора» масса арендаторов. У каждого арендатора «под началом» крестьяне.
С такой массой вассалов феодалы имели бы слишком большую власть в стране, чересчур большое влияние на выборы, на законодательство, на распределение налогов. Вся страна была бы у них в крепостной зависимости. Столкнувшись, они могли бы делать, что угодно.
И galantuòmi, чтобы ограничить власть «синьоров», образовали тайное общество, — «мафию».
Что такое эта страшная сицилийская «мафия»? Настолько страшная, что люди меняются в лице, когда с угрозой говорится:
— Я буду искать защиты у мафии.
О ней говорят с оглядкой, не подслушивает ли кто?
— Мафия, — говорил мне один иностранец, более двадцати лет живущий в Сицилии и отлично знающий страну, — это — что-то вроде чумы. Это разлито в воздухе. Минутами вы даже сомневаетесь: «Да полно! Существует ли эта пресловутая мафия? Но есть ли это просто-напросто одна из сказок, которыми славится Сицилия». Но приходит момент, и вы убеждаетесь, что мафия существует, что она всесильна. Вы видите её жертвы. Да вот я вам расскажу историю одного моего знакомого. Итальянец, богатый человек, он приехал в Палермо, купил дом, арендовал имение, занялся скотоводством. Настало время муниципальных выборов. Боролись две партии. Старая, за которую, как все знали, стояла мафия, и новая, к которой примкнул мой знакомый. Как человек богатый, он имел большое влияние, помогал деньгами своей партии в избирательной борьбе. Однажды он получает анонимное письмо: «Вы приговорены ко всем несчастиям. Немедленно бросьте избирательную борьбу». Конечно, он не обратил на это никакого внимания. Вместе с тем, он стал замечать, что знакомые при встрече стали смотреть на него как-то особенно, с сожалением. Каждый считал своим долгом ему посоветовать: «Бросьте лучше эту игру! Ну, что вам? Вы человек пришлый. Мы здесь живём, у нас сложились свои порядки!» Но он стоял на своём: «Терпеть грабёж и безобразия в муниципалитете? Дикие налоги? Терпеть негодяев, потому что они принадлежат к какой-то там мафии?! Никогда!» И продолжал борьбу, платил за помещение в газетах статей, печатал афиши и воззвания, давал денег на наём избирателей. В один прекрасный день он получает известие, что в его имении уничтожен виноградник «неизвестно кем». Ещё несколько дней, — перерезано всё стадо, опять «неизвестно кем». Уничтожены сады. Он кидается к властям. «На кого имеете подозрение?» На кого? Ни на кого! «Что ж мы в таком случае можем разыскать?!» Торговцы начинают съезжать из его дома: «Нам откажут в кредите, если мы будем жить у вас». Лавок никто не нанимает. Его самого начинают избегать. Знакомые говорят: «Нет уж, знаете… Вы себя так неудачно повели… Мы не можем продолжать с вами прежних отношений. Ещё и нас заподозрят в сообщничестве с вами». Разорённый в несколько недель, он отказался от дальнейшей аренды, продал дом за бесценок: никто не хотел у него покупать, и бежал из этой проклятой страны, потому что тут и за жизнь нельзя поручиться! Что такое мафия? Воздух. Отравленный воздух Сицилии. Мы окружены ею, как окружены воздухом. Почём я знаю, быть может, мой приказчик, мой лакей — слуга мафии. Быть может, им отдан приказ следить за мной. Я говорю с вами об этом по-французски, потому что никто из них не понимает. Но по-итальянски я о таком предмете не стал бы говорить даже в своём доме. Стены имеют уши, и, быть может, лакей подслушивает у замочной скважины. Быть в ссоре с мафией! А почему вы знаете, что кучер, которого вы берёте, не агент мафии, и ему не поручено вас. убить, украсть ваших детей. Единственное средство существовать здесь, это — подчиняться мафии вполне и беспрекословно. Вы знаете, что даже страховые общества не берут в страх имущества и товаров у людей, про которых ходит слух, что они осуждены мафией?
Мафия имеет огромное влияние при выборах в парламент. Проходят в Сицилии только те депутаты, к которым благоволит мафия.
Быть может, этим только и можно объяснить странный и удивительный факт. Сицилианцы — способный к политике народ. Многие из сицилианцев делали блестящие политические карьеры, приобретали власть, становились даже во главе правительства. Но никогда никто из них не сделал ничего, чтоб помочь своей родине — Сицилии и вывести её из невозможного экономического и правового положения.
Мафия держит в своих руках и муниципальные выборы.
Отсюда страшно ничтожные пошлины на земли и дома и колоссальные налоги на предметы первой необходимости.
Все тяжести городских расходов ложатся исключительно на беднейшее население. Главным образом, на съестные припасы. Все продукты обложены громадными пошлинами, и дороговизна на базарах стоит невероятная.
Даже зелень сказочно дорога, — зелень в круглый год зелёной Сицилии!
И вот в то время, когда бедные кварталы Палермо смердят, представляют собою очаги заразы, город ничего не делает для их хоть маломальского оздоровленья и строит колоссальный театр, один из самых больших в свете, роскоши необычайной. Для удовольствия синьоров и galantuòmi.
Мафия, имея в своих руках повсюду множество избирателей, распоряжается всеми выгодными и влиятельными должностями.
Мафия всесильна, — и администрация… Большинство администрации тоже принадлежит к мафии. Больше ничего не остаётся делать! Только принадлежа к мафии, можно быть спокойным за себя и за место. Иначе доносы, интриги, мафия имеет в своих рядах очень важных и влиятельных лиц, — и живо лишишься места.
Таким образом, никакой защиты от мафии со стороны администрации ждать нельзя.
Вам пришлось бы жаловаться на мафию, быть может, члену мафии.
Суд… Но Сицилия управляется мафией. К мафии идут за защитой. Мафия судит. Мафия превратила жизнь в какое-то арестантское существование. Жалоба «начальству» бесполезна.
Ни один сицилианец на суде не покажет ничего, кроме:
— Знать не знаю!
Даже когда разбираются дела об убийствах на улице, свидетели-очевидцы под присягой показывают:
— Не видал, кто убил. Я как раз в это время смотрел в другую сторону.
Таким образом, мафия безнаказанна. Она не останавливается ни перед чем, до убийства включительно.
Для убийства идут в ход бандиты.
Мафия имеет связи с бандитами. В случае надобности, поручает им исполнение приговоров. Бандиты за это пользуются укрывательством и помощью мафии.
Мафия держит в узде «синьоров».
Если бы кто-нибудь из них вздумал предъявлять слишком большие требования к galantuòmi-арендаторам, или обижать их, он рискует в один день остаться нищим. Рискует даже жизнью. И «синьоры» предпочитают жить с мафией в мире и добром согласии, пользоваться её помощью во взаимных распрях и для мести.
Таким образом, мафия охраняет интересы galantuòmi.
Её назначение, имея в своих руках всю власть, делать так, чтоб никакие тяжести не ложились на galantuòmi.
Сицилийский народ в свою защиту выдвинул разбойничество.
Знаменитое сицилийское разбойничество — явление чисто экономическое.
Сицилийская поговорка говорит:
— Лохмотья страшней кинжала.
Человек, не выдержавший гнёта окружающей жизни, если у него есть смелость, «уходит в горы».
Он вступает в шайку какого-нибудь «владетеля провинции».
И если у него хватает безумной смелости, он сумеет покрыть себя кровью и сделать своё имя страшным, становится затем во главе самостоятельной шайки.
Сицилия строго распределена между бандитами. Такой-то округ принадлежит такому-то. Такая-то дорога такому-то.
И больше никто не смеет разбойничать в этих владениях. Бандит-«владелец» сам принимает меры к охране своей «собственности».
Рассказывают анекдот по этому поводу.
Какая-то дорога 30 лет «принадлежала» одному бандиту.
30 лет все проезжающие останавливались около известного куста и платили выкуп. Ослы у местных жителей привыкли останавливаться у этого куста. Сами.
Заснёт человек дорогой, просыпается — осёл стоит около куста, и ни с места. Человек кладёт на землю «что следует» и едет дальше.
Иначе, — из куста торчит карабин.
Наконец, власти сообразили:
— 30 лет! Бандит за это время успел, вероятно, и состариться!
Отправились к знаменитому кусту и нашли дряхлого старика, который и вставал-то с помощью палочки. Знаменитый карабин, тридцать лет «наводивший панику на население», оказался совсем давным-давно заржавевшим.
— Мок, мок на дожде — заржавеешь! — объяснил старичок. — Я из него ни разу не выстрелил.
Se non e vero… Мер к поимке разбойников население не принимает никаких. Если мафия — суд, то бандиты — полиция Сицилии. За известную определённую мзду бандиты охраняют дороги и поместья от других разбойников лучше всяких карабинеров.
Сицилийский бандит, это — что-то совсем особенное.
Знаменитый Кандино-мститель, весь увешанный образами и охотно жертвовавший награбленные деньги на украшение церквей, следил даже за набожностью в «своей провинции».
Ему жаловалось духовенство.
Какой-нибудь житель местечка не достаточно благочестив.
Кандино являлся в местечко, шёл со своими бандитами в дом к неблагочестивому человеку и делал ему строгий выговор:
— Ты что же это, мой милый?
Затем следовало наказание.
Кандино налагал на виновного в недостаточном благочестии штраф:
— Столько-то пожертвуй в церковь, столько-то заплатишь мне. Да смотри! В следующий раз заплатишь вдвое.
А иногда, если виновный был неисправимый рецидивист, приказывал выдрать его ещё верёвками. И сам принимал участие в этом благочестивом деле.
Кандино-мстителю жаловались и на духовенство.
Патер такой-то лениво и не охотно служит мессы.
Кандино являлся, шёл к патеру и говорил:
— Ты что же это, святой отец.
Строго выговаривал, отправлялся в церковь, приказывал при себе совершить мессу «как следует», усердно молился, просил благословения и уходил, говоря:
— Чтобы больше жалоб на тебя не было. Служи Господу нашему, как следует.
Таков патриархальный уклад Сицилии.
Бандитам жалуются на многое.
Они, действительно, часто являются защитниками сирот и водворяют справедливость в крестьянском быту.
Сирота, которого грабит или истязает опекун, по совету всего местечка, бежит в горы и жалуется «местному бандиту».
Бандит является и, к общему удовольствию, урезонивает или наказывает опекуна.
— Если будешь продолжать делать то же, на следующий раз жди пожара. А там и смерть. Ты меня, надеюсь, знаешь.
В случае неправильного раздела имущества обиженные зовут опять-таки «местного бандита».
Он берёт часть себе в виде пошлины, а остальное приказывает при себе разделить «по всей справедливости».
И делят: в случае неповиновения, бандит должен отомстить ослушнику, чтобы поддержать свой престиж.
Карабинеры, под предлогом поисков бандитов, творят, действительно, часто ужасающие бесчинства и насилия. За это их и ненавидит население.
На них жалобы приносятся тоже не по начальству, а бандитам.
И карабинер, учинивший возмутительное насилие, находится уже под страхом «вендетты» со стороны бандита.
Бандит, чтоб его укрывало и поддерживало местное население, должен мстить как «за брата», как «за сестру».
Бандитам приносят жалобы и на злоупотребления своих же выборных властей.
Мэр какой-нибудь коммуны, — коммуну составляют несколько местечек, расположенных часто в десятках вёрст друг от друга, так что мэр является главою порядочной области, — мэр какой-нибудь коммуны творит неправду, обижает жителей.
В местечко, где живёт мэр, налетает «банда» разбойников.
Обыкновенная в Сицилии картина появление «банды». Они кричат:
— Закрывайся!
Все должны запирать окна и двери, прохожие ложиться на землю лицом вниз. Так что потом на суде все свидетели с чистой совестью под какой угодно присягой могут показать:
— Мы ничего не видели!
Бандиты проходят к мэру, и глава бандитов делает ему строгое внушение, берёт штраф себе за беспокойство, приказывает возвратить неправильно взятые деньги таким-то и таким-то, грозит «на следующий раз» и уходит.
Но «деятельность» бандитов, конечно, состоит не из одних «идиллий справедливости». Они составляют истинный бич Сицилии.
Это тоже «Иваны» каторги.
Бандиты не дают ни одному крестьянину «подняться от земли». Чуть кому удалось едва-едва поправить обстоятельства и обзавестись маломальским достатком, бандит накладывает на него лапу:
— Деньги есть, — плати!
И завистливые соседи держат сторону бандита:
— Это так положено: кто богат, тот платит!
Бандиты держат население на одинаковом уровне нищеты.
Они не знают себе удержу ни в чём.
Если женщина приглянулась бандиту, муж, отец, брат должны её отдать в любовницы.
Иначе, — бандит должен окружать своё имя ужасом, — самые зверские проявления «вендетты».
Начинаются поджоги, убийства близких.
И сицилианцы терпят всё это потому, что бандиты вступаются за них в некоторых случаях и, в свою очередь, помогают деньгами.
Облагая данью синьоров и galantuòmi за охрану их владений от других разбойников, бандит нуждается в ночлеге, в укрывательстве. Они много берут и всегда нищие. Они щедро платят за ночлег? за еду, за вино, за сообщничество, за полезные донесения, за предупреждения относительно карабинеров.
Таким образом, хоть часть денег, вытягиваемых galantuòmi, возвращается населению.
Бандит сорит деньгами.
Нет ничего удивительного, что среди нищих он дорогой человек.
В защиту населения от galantuòmi бандиты поднимаются редко. Разве уж живодёрство какого-нибудь galantuòmi настолько превзойдёт всякие вероятия, что даже вызовет негодование в других galantuòmi.
Galantuòmi составляют мафию. А без помощи мафии трудно существовать бандиту. С мафией он дружит и исполняет её приговоры над «изменниками» и «врагами». Люди, принадлежащие к мафии, по большей части застрахованы от бандитов.
«Синьоры», как сказано уже, пользуются услугами бандитов в своих распрях и даже заводят себе секретарей, занимаясь разбойничьими делами.
Какие разнообразные классы заинтересованы в Сицилии в «разбойническом деле», могут дать понятие опубликованные официальные данные о предстоящем процессе «сообщников и укрывателей» Варсалона.
Кроме поименованных уже маркизов и баронов, в сообщничестве с разбойником обвиняются: его жена, молодая девушка, любовница Варсалона, её мать, тоже бывшая любовница Варсалона, один инженер, один священник, комиссар полиции, мэр коммуны и адвокат.
Мать и дочь любовницами. Вы можете судить, насколько права палермская поговорка:
— Варсалона женат на всех женщинах Кастроново.
Отсутствие из местечек мужей на целую неделю, конечно, сильно помогает галантным похождениям бандитов.
Но сообщничество маркизов, баронов, священника, мэра, адвоката, инженера!
Разумеется, разбойник неуловим там, где в числе его сообщников состоит даже «комиссар полиции».
Все эти люди с кем-нибудь сводили свои счёты и прибегали к помощи бандита или указывали ему за мзду места, где можно поживиться.
— От денег кто же прочь?!
Все знаменитые бандиты имеют обыкновенно бесчисленные жизнеописания.
Эти биографии, полные чудес и ужасов, издаются выпусками, по сольди, — 5 сантимов, — за выпуск.
Они раскупаются нарасхват. Их покупают даже нищие.
Разбойники там выставлены, как образцы рыцарства, благородства, ума и благочестия. Карабинеры глупы, и кровь их льётся рекой.
Это читается взасос.
Бандит пользуется всеми симпатиями населения.
Для страшно трудящегося и бесконечно нищего населения Сицилии бандит, это — лихач, который не работает, и вокруг которого вихрем вьются деньги.
И нищие и несчастные люди с жадностью читают быль, похожую на сказку.
Словно видят золотой сон.
Сицилия очень набожна.
Но если бы вы сказали сицилианцу, что христианство учит прощать обиды, — он посмотрел бы на вас с величайшим удивлением.
А если бы вы добавили, что надо любить своих врагов, — сицилианец расхохотался бы громко, весело и откровенно.
На каждом перекрёстке пред изображением Мадонны с утра до вечера горят десятки свечей
Мне пришла в голову мысль спросить у нескольких мальчишек, в школьном возрасте, 12–14 лет:
— Что такое Мадонна?
Один отвечал, не задумываясь:
— Это — картина. Разве вы не видали?
Другой отвечал, подумав:
— Это была мученица и святая.
Третий сказал:
— Aveva uno bambino.
«У неё был ребёнок».
У каждого города свой патрон.
И когда сицилианцы, уроженцы двух разных городов, ругаются между собой, они ругают друг друга, город и патронов этих городов.
В этом «христианском многобожии», которое исповедует Сицилия, меньше всего христианства. Это какое-то «христианское язычество». Язычество с христианскими именами.
Сицилийское духовенство…
В Сицилии расположены самые фанатичные и невежественные легионы римской курии. После испанских монахов, предающихся на Страстной неделе самобичеванью и готовых хоть сейчас жечь на площадях еретиков, сицилийские монахи самые фанатичные и невежественные.
В Сицилии много монастырей. При малейшей возможности я старался проникать в них.
От этих монастырей не веет ни мирной тишиной ни молитвенным умилением.
Это просто тюрьмы, в которые люди сажают себя добровольно.
Внизу, у внутреннего монастырского хода в церковь, как в гостиницах дощечка с именами монахов.
— Каждый утром выходит и закрывает своё имя, — объясняют вам, — если несколько дней чьё-нибудь имя остаётся открытым, идут к нему в келью посмотреть: не случилось ли чего.
У них нет общих столовых, еда ставится у двери каждого.
— Ну, а если несколько дней он не берёт еды, — не заходят посмотреть, не болен ли?
— А может быть, он дал обет не есть несколько дней!
Длинный коридор, с кирпичным полом, истёртым бродившими тут в одиночку и молча отшельниками.
Келья с узким, решётчатым окном. Распятие и постель. Больше ничего.
— Вы умываетесь? — решился я спросить у одного монаха.
Он отвечал:
— Это мирское. А мы — монахи.
Очень часто, вступая в монастырь, вы слышите предупреждение от послушника, который вас сопровождает:
— Говорить ни с кем нельзя. В нашем монастыре обет молчания.
— Но вы говорите?!
— Я ещё грешный. Не совсем посвящён. А другие говорят раз в год. Это называется «грешный день». Собираются и говорят полчаса.
Так живут в этих мрачных тюрьмах друг другу чужие люди.
В знаменитом монастыре капуцинов, около Палермо, где в катакомбах хранятся на виду 8,000 забальзамированных, засохших трупов знатнейших граждан Палермо, я спросил у настоятеля:
— Как же у вас в катакомбах в гробу лежит тело Франческо Криспи? Ведь он был гарибальдиец.
Настоятель ответил мне со вздохом:
— Катакомбы принадлежат не нам, а городу.
И с улыбкой добавил:
— Если бы их отдали нам! Мы выкинули бы его труп за стену, — пусть жрут эту падаль собаки!
А монах, с которым я гулял по монастырскому саду, рассказывал мне:
— Вы знаете, сколько этого злодея ни бальзамировали, ничего! У него провалился нос, сгнили глаза. Приходится его держать в гробу. Да он и в гробу ещё долго жил!
— Как жил?
— Это видели, когда открывали гроб. У нечестивца росла борода. Он ещё долго мучился и жил, когда его похоронили!
Таково фанатичное духовенство Сицилии.
В Сицилии три университета, — и Сицилия один из самых невежественных уголков на свете.
Начальное образование лежит на обязанности муниципалитетов. Муниципалитеты, поставленные мафией, не любят тратить доходов на простонародье.
И потому очень рады, что духовенство открывает школы.
— Нас избавляют от расходов!
Начальное образование находится почти исключительно в руках духовенства.
Правительство смотрит на это сквозь пальцы:
— Что ж! Они только в курсе истории немножко… Мимоходом упоминают об изгнании Бурбонов и почти умалчивают о Гарибальди. Беда не велика!
Сицилийское духовенство учит в школах, что земля недвижима, что изобретатель оспенной прививки был еретик, и что дьявол говорит на французском языке.
В наказание учеников заставляют лизать землю, и нечистоплотность поощряется, как добродетель.
Достаточно видеть ужасающую, преднамеренную грязь, в которой ходят в Сицилии семинаристы.
— Они готовятся в монахи и приучаются убивать свою плоть! — объясняют вам.
Духовенство в Сицилии захватило в свои руки всю духовную и умственную жизнь простого народа.
Никакие «течения» не касаются Сицилии. Всякое течение сейчас же перехватывает католичество.
Оно считает «синьоров» покровителями церкви, galantuòmi у него в большом почёте, для народа устраивает «союзы».
Вы видите вывеску:
— Демократический союз.
Но это католический демократический союз, и председательствует на собраниях патер.
По улицам кричат:
— Покупайте журнал Социалист! Требуйте журнал Социалист.
Передовая статья против развода. Новости — известия о Ватикане.
Это католический социалистский журнал, который объявляет:
«Истинное царство свободы, равенство и счастье, это — папство. Папа, — вот кто приведёт человечество в золотой век справедливости».
Я видел оппозиционный журнал, недовольный подчинением Сицилии и трактующий её как самостоятельную страну. Он восхваляет папу, «истинного и единого властителя всех католических народов», и издаётся духовенством.
Видел республиканский журнал. Он проповедует итальянскую республику, «единую и нераздельную», — под покровительством папы. И издаётся духовенством.
Каких политических воззрений ни был бы сицилианец, — он находит отголосок на эти воззрения в католичестве.
Какой бы идеал ни грезился ему, — ему указывают:
— Этот идеал осуществим только силою католичества и властью папы.
И, держа в своих руках образование и духовную жизнь народа, католическое духовенство ничего не сделало, чтоб его развить, пробудить в нём желание хоть жить по-человечески, не в такой удушающей грязи, смраде и вони.
— Но как относится к Сицилии правительство Италии?
В Италии зовут Сицилию «золушкой».
В Сицилии самое захватывающее чтение, это — римские придворные известия.
Сицилия внимательнейшим образом следит за придворной и административной хроникой римских газет.
Кто был на балу, кто нет? Кому дана экстренная награда, кого обошли должной и обычной?
И когда по этим признакам узнают, что кто-нибудь в немилости, говорят:
— Значит. скоро мы его увидим в Сицилии.
Сицилия, это — место почётной ссылки для административных лиц.
Кого не хотят видеть в Риме, — посылают на службу в Сицилию. Кто оказался непригодным в других городах полуострова, того посылают в Сицилию. Кто проштрафился, но обладает сильной рукой, и его не хотят обидеть, — посылают в Сицилию. Оказавшихся неспособными посылают в Сицилию.
Так, в административном отношении, Сицилия оказалась складом «непригодных администраторов».
Конечно, не им устроить судьбу этого прекраснейшего и несчастнейшего острова.
Не им освободить остров от тирании «мафии» и бандитов.
«Синьор», мафия и разбойничество цветут и процветают на цветущей Сицилии.
И здесь, где природа дала всё для жизни и наслаждения, жизнь особенно тяжела и полна горя.
История кавалера Спано
От Кефалу до Терранова и от Трапани до Мессины вся Сицилия только и говорит, что о «приключении с кавалером Спано».
Я шёл вечером в Палермо по Маккаведе, главной улице. Всё было как всегда. Кафе полны народом. Сицилианцы, по обыкновению, стояли вдоль тротуаров и разглядывали проходящих. Мальчишки предлагали восковые спички и женщин. Взрослые — цветы и женщин. Нищие просили милостыню и предлагали женщин.
— Una bellissima rogazza![168]
Как вдруг какой-то вопль поднялся вдали на конце улицы. Момент — и вопль раздался на другом конце. Вопли неслись из боковых улиц.
И среди этих отчаянных криков можно было разобрать только одно слово:
— Спано!
Вопли приближались, росли, всё пришло в движение.
По улицам мчались мальчишки с кипами газет:
— Спано! «Sicilio!» «L’ora!» Спано освобождён!
Газеты брались нарасхват. Спешили читать тут же, у освещённых окон магазинов, при свете фонарей, при мерцании восковых свечей перед иконами Мадонны на углах улиц.
И все повторяли с величайшим волнением одно слово:
— Спано!
Даже нищие покупали газеты.
Забыты были женщины, спички, цветы, — всё читало, слушало, говорило, кричало:
— Спано!
Словно какой-то вихрь налетел на Палермо и смял всё.
«Спано». Этим именем были полны не только широкие и роскошные улицы, где живёт аристократия и буржуазия Палермо, но и те узкие трещины между домами, где не живёт, а существует сицилианская нищета.
Я зашёл в одно кафе. Прислуге было не до того, чтоб подавать. Они были слишком взволнованы.
— Спано!.. Спано!.. Спано!..
Зашёл в другое. Третье.
Везде только говор:
— Спано… Спано…
— Два миллиона?
— Сорок тысяч!
Спано, пожилой человек, дворянин, — «кавалер», — один из богатейших людей Сицилии. Владелец бесконечных поместий. Об его состоянии спорят.
Одни говорят:
— Двадцать.
Другие: «тридцать миллионов».
Не знаю, пьёт ли кавалер Спано. Если да, — он совсем счастливый человек: живёт в Марсале.
Миллионы, над головой «пленительное небо Сицилии» кругом Марсала.
Месяц тому назад кавалер Спано в собственном экипаже возвращался домой около семи часов вечера, когда вечерние тени едва успели лечь на землю.
Он проезжал небольшой глухой уличкой, — как вдруг лошадей схватили под уздцы двое вынырнувших из темноты молодцов с ружьями.
Четверо других, — все с ружьями, — выросли подле коляски.
— Кавалер, ни звука! Потрудитесь выходить.
Они помогли кавалеру выйти из коляски.
Все были закутаны в плащи. Шляпы нахлобучены, поля опущены.
Кавалеру Спано моментально завязали глаза.
— Идите, куда мы вас поведём, — и ни звука! Иначе, — удар кинжалом, и кончено.
Один из бандитов вскочил в коляску и крикнул кучеру:
— Вперёд!
Коляска помчалась галопом.
Кавалер Спано исчез.
С тех пор 27 дней о нём не было ни слуха ни духа.
На следующий день, после полудня, кучер на измученных лошадях вернулся домой.
И рассказал, что с ним произошло.
Когда бандиты взяли кавалера Спано, — вскочивший в коляску крикнул ему:
— Вперёд! Поедешь, как я велю! Во весь дух и ни звука. Произнесёшь звук, кинжал в спину. Ну?!
Насмерть перепуганный кучер хлестнул по лошадям.
Они помчались во всю прыть по закоулкам Марсалы. Бандит командовал:
— Направо! Налево! Прямо!
В этой бешеной скачке кучер хотел направить лошадей на стену, — но бандит схватил его за плечи:
— Сломается хоть колесо, — кинжал между лопаток.
Они выехали за город, и кучер решительно потерял дорогу. Ночь была тёмная, без луны. Не видно ни зги. Бандит нарочно крутил:
— Направо! Налево! Поверни назад! Направо! Прямо!
Иногда он кричал:
— Осторожнее! Осторожнее! Налево пропасть!
Судя по толчкам, они ехали то дорогой, то полем. Ветви иногда хлестали в лицо, — проезжали садами, рощами.
Сколько продолжалось это, — потерявший от страха голову кучер не знает.
Лошади устали, с галопа перешли на рысь, на шаг, еле плелись и, наконец, совсем стали.
Бандит выпрыгнул из коляски:
— Теперь ты свободен. Не ори, — кругом ни души. Поедешь назад, — осторожно. Недалеко есть пропасти. Да сохранит тебя святая Мадонна.
И исчез в темноте.
Кучер подождал рассвета. Когда прояснело, — увидал незнакомую местность. Долго плутал, наконец, кое-как выбрался на какую-то дорогу, доехал до жилья, спросил: «как проехать в Марсалу?»
На его вопрос крестьяне только вытаращили глаза. Это было очень далеко.
Наконец, добрался до Марсалы, рассказал, заболел от пережитых ужасов нервной горячкой и слёг.
Между тем, встревоженные отсутствием кавалера его домашние ещё с вечера дали знать полиции.
Полиции пришлось искать, но, конечно, она не нашла ничего.
Между тем по городу ходили слухи, что несколько прохожих около семи часов вечера, желая пройти одной маленькой уличкой, на повороте встретились с тремя людьми, закутанными в плащи, с надвинутыми на лоб шляпами, с ружьями.
Эти люди говорили просто и кратко:
— Назад. Сюда нельзя.
В Сицилии вечером не принято разговаривать с людьми, у которых в руках ружья.
Прохожие спешили повернуть и улепетнуть, едва переводя дух.
Таких же троих видели и с другого конца улицы.
Полиции с большим трудом удалось узнать, на какой улице это было.
Обитаемых домов там немного, всё больше сараи.
Немногочисленные жильцы улицы после долгих отнекиваний, очень неохотно, показали, что, действительно, около семи часов вечера на улице раздались крики:
— Запирайте двери и окна!
Что они и поспешили исполнить. В Сицилии обыкновенно такое предупреждение обозначает, что на улице сейчас начнутся свалка и пальба.
Никто ничего не видал.
Слышали только, как ехал экипаж, остановился, потом лошади поскакали, и колёса загремели по мостовой.
С час жильцы улицы сидели запершись, но слыша, что всё тихо, осмелели, начинали открывать двери.
На улице не было ни души.
Когда вернулся кучер, оказалось, что это именно та самая улица, на которой был схвачен кавалер Спано.
Больше ничего не было известно, и кавалер Спано канул, точно в воду.
Известие о взятии в плен архи-миллионера Спано тогда так же взволновало всю Сицилию, как теперь известие об его освобождении.
Со страхом и с оглядкой потихоньку говорили друг другу страшное олово:
— Мафия!
Вспоминали, что кавалер Спано всегда грубо и жестоко обращался с прислугой, брал немилосердные цены с арендаторов-крестьян.
Может быть, обидел кого-нибудь из членов таинственной и вездесущей «мафии», и «мафия» постановила убрать кавалера Спано.
Произносилось даже самое страшное в Сицилии имя:
— Варсалона!
Варсалона — «Варавва» Сицилии. Бандит, которого 15 лет ищут и не могут найти.
Жив кавалер Спано? Умер?
Но скоро оказалось, что он жив.
Родные кавалера получили анонимное письмо.
«Кавалер Спано оценён в два миллиона лир».[169]
В Сицилии грабежи и разбой обычное дело. Но тут была затронута уж слишком крупная личность. И потом, — среди города, чуть не среди дня!
— После этого нельзя выходить на улицу.
Богатые люди уже не выходили иначе, как в сопровождении стражи.
Долготерпение правительства лопнуло.
Из Рима пришло строжайшее предписание префекту Трапани, в области которого находится Марсала:
— Найти во что бы то ни стало кавалера Спано.
Префект послал из Трапани целый батальон карабинеров. Перешарили весь город, все окрестности.
Никаких следов.
С отчаянья сыск и розыск приняли размеры какой-то оргии.
Настоящее бедствие разразилось над всем городом.
Полиция и следственная власть свирепствовали.
— Всё возьму под подозрение! Всех подозреваю! — как говорит Расплюев в «Весёлых расплюевских днях».
Весь город Марсала был взят «под подозрение». Вместе со всеми окрестностями.
От чердаков до подвалов всё было перерыто и пересмотрено.
Хватали всех без разбора.
Людей, известных за «подозрительных», и таких, которые во всю жизнь ни в чём заподозрены не были.
Вся прислуга семьи Спано перебывала в тюрьме.
Наконец, в полном отчаяньи розыски перенесли в имения Спано.
Деревни были наводнены карабинерами. Карабинеры отрядами переходили из деревни в деревню. Словно военные действия! Становились на постой. Все крестьяне, бесчисленные арендаторы кавалера Спано, по очереди перебывали в тюрьме.
И что делалось во время этих арестов карабинерами, — можно себе представить.
Недаром карабинеры, охраняющие спокойствие и жизнь населения, пользуются в Сицилии величайшим презрением и ненавистью.
А тут дело шло о всей карьере префекта и властей: из Рима летели запрос за запросом.
— Что же кавалер Спано?
Марсала очутилась на военном положении.
По всем дорогам стояли заставы. Всякая телега, всякий воз осматривался.
Воз разгружали, заставляли развязывать мешки, распаковывать ящики.
В Марсале шло что-то в роде переписи. Пересчитывали всех мало-мальски «подозрительных» людей города. Может, кого-нибудь нету.
Всё были налицо.
Не было только одного человека — кавалера Спано.
Между тем родственники Спано, видя всю безуспешность действий властей, вошли в переговоры с бандитами.
Как велись эти переговоры?
Пока жив кавалер Спано, об этом никогда не узнает никто.
В Сицилии даже на суде, даже под присягой свидетели-очевидцы говорят о таких делах:
— Ничего не знаю!
Предпочитая наложить потом на себя строгий пост и несколько недель жечь свечи перед Мадонной, чем получить из-за угла нож в спину.
Несомненно, что бандиты писали семейству Спано, указывая место, куда надо было класть ответ.
Так говорят сицилианцы.
— Вот бы и указали карабинерам это место?
Сицилианцы на такой вопрос смотрят только с удивлением:
— Кого же поймают? Какого-нибудь мальчишку, который и сам не знает, зачем пришёл? Его наняли: пойди туда-то, возьми письмо и принеси. А что в этом письме, — мальчишке почему же знать. Или мальчишка, или старуха — нищая. Схватите! Дня три они будут плакать, отказываться, потом сознаются, что нанял какой-то человек, которого они до сих пор никогда не видали. Укажут место, где он должен был их ждать. Через три-то дня! Всё равно мальчишку или старуху придётся выпустить. Они непричастны. Но зато взятому в плен…
До сих пор от этой истории, — плащи, шляпа на глаза, — веяло романтизмом. Семья кавалера Спано решила перевести всё на прозаическую почву.
Как, это — секрет, которого не узнает от них никогда и никто, но они начали торговаться с бандитами.
Время шло, а о свободе кавалера Спано длился торг.
Семья Спано сообразила, что убивать кавалера бандитам нет расчёта, держать где-то взаперти — хлопотно и, вероятно, дорого.
Вместо двух миллионов семья Спано предложила десяток тысяч и не сдавалась.
Бандиты увидали, что напали на «док» и стали сдаваться первые.
Спано набавляли медленно, бандиты сбавляли быстро.
Дело затянулось на 25 дней.
И в конце концов вместо 2 миллионов остановились на 40 тысячах лир.
Тем же таинственным неизвестным способом деньги были переданы бандитам.
И через два дня, — очевидно, время, чтоб всем успеть скрыться, — префект города Трапани получил анонимное письмо, извещавшее его, что кавалер Спано, которого ищут возле Марсалы, «скрывается»… под самым Трапани, на горе Сан-Джулиано, под самым носом у потерявших голову властей.
Был указан дом, под которым находится подземелье, где заключён Спано. Приложен план.
Префект лично, со следователем, с массой карабинеров поскакал на гору Сан-Джулиано.
По приложенному плану моментально нашли дом, разыскали спуск в подземелье, и префект крикнул;
— Есть там кто-нибудь?
Голос из подземелья ответил:
— Кавалер Спано. Кто вы? Бандиты?
— Карабинеры. Есть с вами кто-нибудь?
— Я один.
Они спустились.
При свете масляной лампы, спускавшейся с потолка, передними стоял живой и невредимый кавалер Спано!
Совсем как в «разбойничьих» романах.
Префект кинулся обнимать и целовать кавалера Спано.
Торжествующий кортеж вернулся в Трапани. Дали телеграмму семье.
Известие, что «карабинеры нашли Спано», облетело весь город.
Около префектуры собралась толпа, аплодировали, — префект выходил на балкон, кланялся, выводил кланяться следователя, офицера карабинеров, но толпа вызывала:
— Спано.
Префект анонсировал, что кавалер Спано, вследствие утомления и испытанных им волнений, не может выйти на вызовы, извиняется и заочно благодарит публику.
На следующий день под эскортом карабинеров префект отвёз кавалера на станцию.
По улицам шпалерами стояла толпа. «Восторженные аплодисменты» гремели в воздухе. Спано и префект кланялись, стоя в коляске, пожимали друг другу руку, обнимались, махали шляпами.
В особом вагоне, вместе с префектом, в сопровождении конвоя карабинеров, кавалер Спано был перевезён в Марсалу.
Это было триумфальное шествие.
Все станции были уведомлены по телеграфу.
Везде на платформах стоял народ и аплодировал кланявшимся из окна кавалеру и префекту.
В Марсале их ждала грандиозная овация.
Газеты говорят, что это было «чем-то неописуемым».
— «Многие плакали от волнения, глядя на эту сцену, — так она была трогательна».
Весь город ждал у вокзала.
Карабинеры, окружавшие экипаж, еле прокладывали путь сквозь толпу.
Коляска едва-едва шагом двигалась по улицам.
Кавалер и префект кланялись и, как добавляют газеты, «беспрестанно должны обниматься, чтоб доставить удовольствие толпе».
В этот день в Марсале никто не работал.
Около palazzo кавалера Спано стояла толпа. Пели песни, образовались танцы, аплодировали, вызывали. Кавалер ежеминутно должен был выходить и кланяться: solo, с домашними, уводя за руку префекта и указывая на него пальцем:
— Вот кому!
Вечером вспыхнула иллюминация. До полночи стояла толпа и аплодировала:
— Bravo, Spano!
Хорошо, что ещё не требовали:
— Bis!
То же повторилось на следующий день, ещё на следующий.
Освобождённого кавалера засыпали телеграммами со всей Сицилии.
Что же, однако, произошло с кавалером с того момента, как четверо бандитов, окружив коляску, сказали ему:
— Ни звука!
Приведём рассказ самого кавалера Спано.
Кавалеру Спано завязали глаза. Один из бандитов взял его под руку и сказал:
— Идите скорее, кавалер, и помните: «ни звука!»
В ужасе шёл кавалер, увлекаемый бандитами.
По топоту он слышал, что его окружали со всех сторон.
Сначала шли по мостовой, потом кавалер почувствовал под ногами мягкую землю. Очевидно, вышли за город.
Они кружили, поворачивали вправо, влево, чтоб Спано не запомнил направления.
Спано задыхался.
— Я устал! — сказал он.
— Кавалер скоро отдохнёт! — отвечал бандит, который вёл его под руку.
«И от этих слов у меня замерло сердце», говорит кавалер Спано.
Чёрт их знает, что могут значить такие слова в устах бандита.
«Я шёл и молился», рассказывает Спано.
Всё остальное время шли молча.
Только когда остановились, кавалер спросил:
— Который теперь час?
«Я хотел знать час своей смерти!»
Чей-то голос ответил ему:
— Кавалеру об этом незачем знать.
Спано посадили в какое-то подземелье, и там в темноте он просидел дня четыре. Когда ему подавали пищу, сверху отворялись творила, ему говорили:
— Кавалер, еда!
Он ощупью поднимался на лесенку, ощупью брал из чьих-то рук пищу.
Однажды, подавая еду, ему сказали:
— Спите хорошенько, кавалер. Сегодня ночью вы отправляетесь в дорогу.
Вероятно, среди ночи его разбудили. Голос из творил сказал:
— Поднимайтесь, кавалер, по лестнице.
Спано поднялся в тёмную комнату, ему завязали глаза и повели под руки.
— Осторожно, кавалер, тут ступенька.
— Тут две ступеньки вниз, кавалер.
— Кавалер, садитесь на седло.
Спано посадили на лошадь.
По стуку прикладов о землю кавалер мог судить, что бандиты вооружены ружьями.
И шествие двинулось.
Ехал один Спано. Поводьев ему не дали. Лошадь вели под уздцы. Кругом шли бандиты.
Интересно это шествие всадника, окружённого бандитами с ружьями, по населённой местности, через деревни.
Спано спросил один раз:
— Куда вы меня ведёте?
— Кавалер едет в другой погреб — отвечали ему. — Но тсс… ни слова.
Кавалер начал уж дрогнуть от утреннего холода, когда бандиты остановились. Снова послышался стук прикладов о землю.
— Сходите с седла, кавалер!
Ему помогли сойти с лошади, ввели в какой-то дом, под руки свели по лестнице.
Он почувствовал запах сырости и гнили.
Спано слышал, как бандиты поднялись по лестнице, как вверху хлопнули творила.
Он стоял, не двигаясь.
Как вдруг чей-то голос сказал около него:
— Угодно кавалеру, чтобы я развязал ему глаза?
Спано сорвал с глаз повязку.
В подземелье, освещённом масляной лампой, спускавшейся с потолка, перед ним стоял, улыбаясь, молодой парень.
Бандит снял шляпу и поклонился.
— Не угодно ли кавалеру покушать?
В подземелье стояло две кровати, два табурета, стол с колбасой, жареным мясом, сыром, хлебом, апельсинами. На подставке стоял бочонок вина.
«Я был счастлив, — говорит кавалер, — увидав, наконец, свет. До сих пор я был в каком-то страшно угнетённом состоянии. От страха, неизвестности, от унижения я почти не ел. Теперь у меня проснулся аппетит».
Кавалер сел за стол.
Бандит стоял перед ним, ему прислуживал.
— Не угодно ли кавалеру вина? Не угодно ли кавалеру ещё мяса?
У молодого парня за поясом был заткнут нож. В кармане Спано заметил оттопырившийся револьвер.
«Он смотрел на еду с такой жадностью: видимо, ему самому хотелось есть. Но он не посмел сесть за стол, пока я не встал».
Бандит держал в своих руках жизнь Спано.
Но простой сицилийский крестьянин не мог забыть, что перед ним «кавалер». И каждую минуту готовый убить «кавалера», служил ему с подобострастием.
Он стлал кавалеру постель и ложился не раньше, чем кавалер заснёт.
«У меня была мысль убить его во время сна, — говорит кавалер Спано, — но по разговорам, которые он вёл наверху, когда ходил за провизией, я понял, что там была ещё стража».
Всякий счёт дням, всякое представление о времени исчезли в этом подземелье.
Истомлённый, измученный, Спано воскликнул однажды:
— Если хотят меня убить, скажи, чтобы убили скорее!
Но парень расхохотался:
— Зачем же вас убивать? Хотите, сыграем в карты?!
И между ними началась бесконечная игра.
Играли на деньги.
Бандит объяснил.
— Если выиграете вы, кавалер, я вам отдам из тех денег, которые получу за вас. Если выиграю я, — вы мне заплатите, когда вас освободят.
Он мечтал об этом времени:
— Вот вас освободят, кавалер, я буду к вам заходить.
Sic.
Это самая милая черта во всей «разбойничьей истории».
Сицилийскому бандиту даже в голову не может прийти, что освобождённый узник когда-нибудь донесёт властям. Он будет заходить в дом, и его будут принимать, как доброго знакомого!
На вопрос: «Где мы? В какой местности?» — парень только хохотал:
— Ну, вот, кавалер! Что ещё выдумали!
В антрактах между игрою парень развлекался тем, что разбирал и чистил свой револьвер. Он осведомлялся у Спано:
— Сколько может стоить такая «вещица»?
Однажды Спано спросил:
— Да ты знаешь, кто я?
Парень посмотрел на него во все глаза:
— Как же не знать? Знаю, что вы очень знатный господин, кавалер…
И, улыбаясь, добавил:
— И очень богатый. За вас будет дан большой выкуп.
— Но как моя фамилия?
Парень пожал плечами:
— О всём этом я узнаю, когда вас освободят. Мне приказано будет вас навещать, и я буду иногда к вам заходить.
— Моя фамилия — Спано. Я из Марсалы. Ты слыхал фамилию кавалера Спано?
Парень отнёсся к этому как нельзя более равнодушно.
— Мы живём в горах. Почём знать, что делается в большом свете?!
— Но меня, наверное, ищут. Найдут!
Парень успокоил его:
— Не найдут!
И добавил:
— Молитесь Господу Спасителю, кавалер, чтоб не нашли.
— Почему же?
— Если сюда сунутся треуголки, мне приказано вас застрелить.
«И я, — говорит Спано, — стоя утром и вечером, одновременно с бандитом, на молитве, не знал, о чём мне молить Небо: о спасении или о том, чтобы этого не случилось».
Однажды парень вышел из подземелья. Спано думал, что он сейчас вернётся.
Но прошёл, вероятно, час. Прошёл другой. Парень не возвращался.
Спано услышал над головой топот. Творила открылись. Чей-то голос крикнул:
— Есть кто-нибудь?
Спано ответил:
— Кавалер Спано. Кто вы? Бандиты?
— Карабинеры.
«Сердце у меня замерло, — говорит Спано, — я сотворил предсмертную молитву».
— Есть с вами кто-нибудь? — спросил голос.
— Я один!
По лестнице спускался префект.
— Дорогой кавалер!..
Всё это произошло не в какой-нибудь «глубине средних веков», а в наш XX век, всего на днях.
Конечно, прежде всего бросились искать крестьянина, которому принадлежит дом.
Но и его искать было нечего. Он мирно работал в саду, неподалёку от дома, и только вытаращил глаза, когда увидал перед собой карабинеров.
— Какой узник? Какой кавалер? Почём нам знать, что делают между собою кавалеры? Какие-то господа наняли у меня на два месяца дом и жили. Мне какое дело, раз заплатили вперёд? Я переселился с семьёю в шалаш. Почём мне знать, что делалось в доме. Ели господа хорошо и за всё платили исправно, это я знаю. А остальное меня не касается.
— Но ты слыхал про историю кавалера Спано, которого похитили в Марсале.
— Какой Спано? Где Марсала? Мы люди деревенские и что делается в городах, откуда нам знать?
От него, очевидно, ничего не добиться.
Арестовали парня, который сторожил кавалера.
Он преспокойно пил вино в ближайшей траттории с шестьюстами лир в кармане.
От него тоже ничего добиться нельзя:
— О всей этой истории я больше всего знаю от самого кавалера. Почему мне знать. Мы люди бедные. Я живу в горах, хожу в город просить милостыню. Меня наняли какие-то господа сторожить знатного кавалера. Я и сторожил его как следует. Спросите у кавалера: разве я сделал ему что-нибудь дурное. Меня наняли за шестьсот лир. Разве от таких денег отказываются? Нанимали на два месяца, а сегодня вызвали, заплатили и сказали: «Можешь уходить на все четыре стороны, ты свободен». И сами ушли. «Когда надо будет сходить проведать кавалера, тебя отыщут и скажут!» Я поблагодарил и пошёл в тратторию. Четыре недели просидел в подземелье, подумайте сами!
Он очень просил, чтоб ему позволили увидеть «его кавалера».
Стал перед Спано на колени, поцеловал руку и со слезами сказал:
— Простите, кавалер, если я вас чем обидел. Вы видели, я обращался с вами, как только мог, хорошо. Не оставьте же и вы меня. Похлопочите.
На этом теряются все следы.
Кто? Вряд ли узнают когда-нибудь.
Больше всех тайну хранит, как уже сказано, семья Спано.
Но разозлённая униженьем, учинённым над кавалером, и потерей 40 тысяч лир, семья Спано в одном только нарушила тайну и «испортила всё дело» префекту.
Префект торжествовал.
Префект раскланивался на аплодисменты.
В Рим полетела телеграмма:
— Кавалер Спано найден и освобождён префектом при помощи карабинеров.
А семья Спано в это время объявила газетам, что кавалер найден и освобождён благодаря не властям, а самим разбойникам, и что за это заплачено 40,000 лир.
Это совершенно испортило весь праздник префекта.
Пришлось сообщить журналистам, что он получил анонимное письмо.
Всё хорошо в этой истории.
И дерзость и издевательство: пленника держат под самым носом у изнемогших от поисков властей, и торжество бандитов.
Но только вот вопрос:
— Бандитов ли?
Сицилианцы, разговаривая об «истории кавалера Спано», при слове «бандит» только прикладывают указательный палец чуть-чуть пониже глаза.
Жест, означающий:
— Знаем мы эти дела!
И смеются над словом «бандит».
— Зачем бы бандитам такие предосторожности? Тут надо искать не среди бандитов! Откуда знать бандитам, когда откуда поедет кавалер Спано? Чего от него прятаться? И по кушу, наконец, видно. Если б когда-нибудь дело открылось, тут оказались бы, поверьте, люди с положением, люди из порядочного общества. Думали заработать два миллиона. Кто откажется от такого куша? Благо, можно свалить на бандитов! Поверьте, всё это произошло среди самого порядочного общества. Конечно, не без помощи бандитов, но их только наняли, как этого молодца, для работы.
Во всей истории это самое лучшее.
Эта глубокая уверенность Сицилии, что и «порядочное сицилианское общество» не прочь поразбойничать, если представится хороший случай.
Король гор
— Варсалона не только бандит, Варсалона, это — общественное явление! — сказал мне один сицилианец, и он глубоко прав.
«Варсалона бежал в Америку».
Это известие заставило Сицилию забыть даже про историю кавалера Спано!
Об освобождении кавалера, случившемся всего четыре дня тому назад, все забыли за этим известием:
— Варсалона бежал в Америку!
Газеты из «самых достоверных», — официальных, — источников, сообщали даже подробности: на пароходе «Константинополь», взял билет в Буэнос-Айрес.
Сицилианцы, читая, только лукаво прищуривали глаз и улыбались.
Прошла неделя.
В бурную, тёмную ночь, в деревушке Кастроново, невдалеке от Палермо, вспыхнул дом.
Это Варсалона опровергал официальное известие об его бегстве.
Разбоям бандита Варсалона в провинции Палермо исполнится в августе этого года… одиннадцать лет.
В августе 1892 года к деревушке Кастроново, расположенной в горах, которые амфитеатром поднимаются над Палермо, подходил молодой солдат Франческо-Паоло Варсалона, только что окончивший службу в барсельерах и возвращавшийся домой.
«В саду около деревни, — говорит одно из жизнеописаний Варсалона, — он увидал старуху, которая копала гряды, остановился, залюбовался ею и радостно крикнул:
— Mamma!
Старушка оглянулась, вся задрожала, они бросились друг к другу и обнялись.
— Мадонна услышала мою молитву! — воскликнула старушка среди слёз. — Я дождалась своего единственного сына!
Варсалона освободился от объятий.
Он побелел как мел.
— Как единственного, mamma? А Луиджи?
Старушка зарыдала.
— Луиджи больше нет на свете. Ты — моя единственная надежда!
Варсалона едва держался на ногах.
— Мать! Мать! Что ты говоришь?! Луиджи умер? Когда? Как?
— Этой весной.
— Мать, скажи мне всю правду! Всю правду! Как умер Луиджи? Даже по мёртвым детям не плачут так, как плачешь ты!
— Я для того и молила Мадонну, чтобы дождаться тебя. Луиджи убит.
— Как? Кем?
— Его убийца Фердинандо Джандоменико, наш сосед. Все знают, что это дело его рук. Между ними была вражда из-за какой-то женщины. Луиджи нашли вон там, около деревни, он был убит сзади, — ножом в спину. А Фердинандо живёт себе со своей семьёй.
— Mamma, и ты…
— Кому же заступиться за меня, одинокую старуху?! Я ждала тебя…»
Варсалона, служа в солдатах на севере Италии, отвык немножко от сицилианских нравов.
«— А власти?
— Кто же станет показывать в таком деле?! Да ещё против богатого человека?! Фердинандо может убивать людей! У него есть чем платить! Были карабинеры, когда нашли Луиджи. Капитан призвал меня к себе и сказал: „Твоего сына убили не иначе, как разбойники, старуха. Так мы и записали. Молись за его душу, не слушай того, что болтают, не болтай глупостей сама и живи в мире со своими соседями. А то наживёшь ещё неприятностей“. Так и умер мой Луиджи в грехах.[170]
Варсалона упал на землю и заплакал.»
Он плакал долго, «пока солнце стало спускаться к деревьям». Потом встал, вытер слёзы и сказал:
— Прощай, mamma! Мне нечего делать дома. Я ухожу в горы. Ты скоро услышишь обо мне, mamma.
Она тоже вытерла слёзы, поцеловала его и благословила:
— Будь хорошим братом, Франческо!
Она проводила его до ущелья, ведущего к Монтемаджиоре.
Франческо-Паоло Варсалона «ушёл в горы». Специальный сицилийский термин.
Так показала старуха Варсалона, когда её потом привлекли к следствию.
Есть народная сицилийская поговорка:
— Ненавидеть умеют во всём мире, мстить — только в Сицилии.
Через две недели сестру Фердинандо Джандоменика нашли около деревни поруганной и зарезанной.
Ещё через неделю были украдены двое его детей, а наутро Фердинандо нашёл их повешенными в его же саду.
Старуха Варсалона ходила радостная и громко говорила всем:
— Есть справедливость на небесах!
Потерявший голову от ужаса и горя Фердинандо кинулся однажды с ножом на старуху.
Но между ними стеной стала вся деревня.
— Старухи не трогай! Ищи её сына. А старухи не трогай!
Все отшатнулись теперь от Фердинандо.
— Над его домом идёт кровавый дождь.[171]
Вся деревня знала, что Варсалона теперь в шайке знаменитого Кандино из Монтемаджиоре, прозванного «Il Vendicatore», — «мститель».
И человека, находящегося под покровительством «Vendicatore», боялись затронуть.
Всей деревне было объявлено:
— Если старухе будет причинено какое-нибудь зло, — в деревне не останется ни одного дома ни одного человека.
И вся деревня смотрела, чтоб Фердинандо не причинил какого-нибудь зла старухе.
Ещё через неделю жена Фердинандо была убита выстрелом, когда ходила за водой.
В промежутках между этими ужасами у Фердинандо резали скот, уничтожили виноградники, погубили сад.
Из деревенского богача он превращался в нищего.
На деревне с ужасом говорили, что Варсалона «дал клятву полгода мыть руки в крови».
В отчаяньи Фердинандо кинулся к властям.
В Кастроново прислали отряд карабинеров.
А в ту же ночь в нескольких верстах от Кастроново, в соседней деревне, была вырезана вся семья брата Джандоменико.
Варсалона не трогал Фердинандо. Со смертью Фердинандо «вендетта» была бы окончена. Он «резал кругом» всех близких виновного.
Беспомощный, нищий, всё в жизни потерявший, в несколько месяцев поседевший, полубезумный от ужаса и горя Фердинандо хотел удавиться. Но его, — на его беду, — заметили и вынули из петли.
А зверства продолжались.
Каждую неделю там, здесь убивали кого-нибудь из родственников Джандоменико.
Наконец, Фердинандо встретился с Варсалона.
Если когда-нибудь удастся поймать Варсалона, — он расскажет, что происходило в этот страшный час расплаты.
Над трупом было совершено много грязных издевательств. Но только над трупом. Рана была нанесена всего одна, — смертельная, в грудь. Она хвастливо рдела на трупе.
— В грудь.
Это страшно подняло престиж Варсалона в глазах сицилианцев.
— Он посмотрел ему в глаза, прежде чем убить.
— Он дал ему поглядеть на кинжал.
В этой стране выстрелов и ударов ножом в спину страшно ценится встреча лицом к лицу. Быть может, потому, что это редкость.
«Вендетта» была закончена, и о Варсалона было только известно, что он продолжает состоять в шайке старого «Vendicatore» и за отвагу любимец старого Кандино.
Впрочем, Варсалона ни от кого не прятался.
Вскоре умерла его мать, и Варсалона пришёл на её похороны, плакал над её телом, был в церкви, нёс гроб, бросил первую горсть земли в могилу и поцеловал могильный холмик.
Священник, благословлявший всех, дал благословение и Варсалона.
Дознание, которое затем было произведено карабинерами, выяснило даже такой факт. Варсалона пришёл вооружённый, но отдал ружьё и свой кинжал.
— Подержите, пока не кончатся похороны.
Чтобы не дотрагиваться до гроба матери с оружием, запятнанным человеческой кровью.
И крестьяне держали оружие бандита, а потом отдали ему. Он вооружился снова и ушёл в горы.
Из этого вы видите, что никому даже в голову не приходило считать Варсалона преступником. Этот человек, ставший зверем, как видите, вовсе не выродок из окружающей среды. Из среды людей, которые, быть может, потому и становятся зверями, что принуждены сами отыскивать себе справедливость.
Такова была кровавая увертюра к разбойничьей деятельности «короля гор».
Я не собираюсь «заливать кровью страниц», а потому и не буду рассказывать о дальнейших кровавых подвигах Варсалона. Когда его поймают, — если только его поймают, — процесс Варсалона, десять лет составляющего грозу и трепет Сицилии, оставит далеко за собой знаменитый процесс калабрийского Муссолино.
Но этой страшной интродукции к разбойничьей, деятельности нельзя было не рассказать. Иначе нельзя понять, почему такой панический ужас наводят на всех эти бандиты.
Впоследствии итальянским бандитам редко приходится убивать. Их уже боятся. Они живут вымогательством, и от них откупаются. Они убивают разве изредка, по большей части за обращение к властям, чтобы поддержать в населении ужас и сознание полной беспомощности.
Но бандит должен «зарекомендовать себя». Начало его карьеры должно быть залито кровью и полно ужаса. Это капитал, которым он потом живёт всю жизнь. Он должен сразу навести ужас своей жестокостью, безжалостностью, Поразить воображение. Чтоб вокруг его имени создалась страшная легенда. И начиная «карьеру», бандиты обыкновенно совершают невероятные преступления. Таково «искусство быть бандитом».
Так и залитой кровью Варсалона вошёл в «карьеру бандита».
Старик Кандино-Мститель, в шайку которого он бежал, был бандитом старого времени. Имел огромную «банду». Ходил увешанный образками и резал людей, как кур. Показывался всюду открыто и оставался неуловимым в течение 30 лет.
Менялись правительства, а Кандино оставался. Временами погони за ним карабинеров приобретали характер настоящих войн, в которых всё деревенское население было за Кандино. Он облагал огромными данями помещиков и арендаторов и умёр, не оставив ни копейки. На его похороны сошлись жители даже далёких деревень и плакали, ничуть не скрывая ни от кого своих слёз.
Он был жесток и делал много благодеяний.
Оставленная им память — много отделанных на пожертвованные Кандино деньги деревенских церквей.
В 1893 году вся область Палермо пришла в страшное волнение. Карабинеры в Монтемаджиоре убили Кандино.
Труп, словно решето, был пронизан пулями. Вскрытием было установлено, что прижизненная рана была только одна — в спину, пронизавшая сердце. Все остальные выстрелы были сделаны уже по трупу. Карабинеров было пятеро. Пуль — тридцать. Следовательно, они стреляли, заряжали и снова стреляли в остывший уже труп. Так велико было озлобление против этого страшного человека, неуловимого в течение 30 лет, в борьбе с которым погибло много карабинеров. Труп был исполосован штыками.
В смерть страшного Кандино не хотели верить.
Власти часто распускают «для успокоения населения и на страх другим бандитам» слухи, что такой-то знаменитый разбойник убит или бежал. А потом оказывается «ошибка».
Многие приезжали нарочно из Палермо, чтобы посмотреть на труп Кандино.
— Он ли?
Но плач, который поднялся на его похоронах, убедил всех, что убит, несомненно, настоящий Кандино.
Всё богатое и зажиточное население области Палермо вздохнуло с облегчением.
— Тридцать лет гнёта миновало.
Но через несколько дней помещики и крупные арендаторы получили письменные извещения, — целая канцелярия! — гласившие:
«Кандино, по прозванию Мститель, скончался, и я извещаю вас, что область Палермо теперь перешла в мою власть. Все платежи и наказания остаются те же самые. Варсалона, король гор».
На это послание никто не обратил внимания.
— Кандино нет, кого теперь бояться?
Мало ли кому захочется собирать дань?! И при жизни Кандино, — такова была его известность, — появлялись лже-Кандино, которые вымогали деньги. Но Кандино обыкновенно их сам ловил и наказывал жестоко.
На писания какого-то Варсалона никто не обратил серьёзного внимания. Над титулом «короля гор» посмеялись.
Наступили сроки обычных платежей. Никто не заплатил ничего.
Через несколько дней здесь вспыхнула ферма, там перерезали стадо, там в одну ночь уничтожили виноградники, там порезали фруктовые деревья.
И имя Варсалона, с добавлением титула «короля гор», пошло гудеть по провинции Палермо.
Бросились к властям.
Карабинеры, тесно прижавшись плечо к плечу, в своих фраках и великолепных треуголках, пошли отрядами в горы.
Ответом на это было несколько убийств.
Тогда в ужасе начали спрашивать:
— Да кто же такой этот Варсалона?
И припомнили об ужасах, которые творил год тому назад Варсалона в Кастроново.
Вспомнили всю кровавую легенду, окружавшую это имя, и плата была внесена.
Варсалона взимает с помещиков и арендаторов от 500 до 2000 лир в год, глядя по имению.
И за это гарантирует, что больше никто не тронет его данников и провинции Палермо, которую он называет не иначе, как «своею».
Как вносятся эти деньги?
На этот вопрос никогда никто ни от кого не получит ответа.
Когда, несомненно, уплачивающему дань сицилианцу задают такой вопрос, он говорит:
— Довольно, не будем об этом.
И с улыбкой добавляет:
— При таком вопросе я чувствую, как будто меня щекочут чем-то острым между лопатками.
Этою уплатою дани Варсалона был, так сказать, безмолвно признан владельцем провинции Палермо и утверждён в титуле «короля гор».
Иначе его не называют. Иначе он не называет сам себя.
Это похоже на какую-то сказку.
Крутом только и слышишь, что имя Варсалоны.
Огромные плакаты на стенах извещают о выходе новой книги:
«Storia di Varsalona, il brigante di Castronovo.»
Во всяком киоске продаются жизнеописания Варсалона. Какую газету ни возьмите, вы непременно наталкиваетесь на известие о Варсалона. Не только сицилийские газеты, но газеты всей южной Италии редкий день не печатают телеграмм о новых подвигах Варсалона.
Вы нанимаете извозчика, хотите сделать прогулку в горы.
Извозчик только смеётся на такое предложение.
— Не едете?
— Там Варсалона.
Словно какой-то легендарный дракон, которые селились у городских ворот, и жители в ужасе не смели выйти, отдавая ежедневно на съедение чудовищу по одному человеку.
Десять лет Варсалона «владеет» провинцией Палермо. Собирает дань, учиняет расправы с непокорными.
Десять лет его ловят и не могут поймать. Ищут и не могут найти.
А между тем, казалось бы, это вовсе нетрудно.
Варсалона очень любит свою родную деревню Кастроново.
Только и слышишь, только и читаешь:
— Варсалона в Кастроново сделал то-то. Варсалона в Кастроново сделал то-то.
Там главным образом все его любовные похождения. Варсалона большой Дон-Жуан. Очевидно, у Варсалона это в крови. Недаром его брат был убит из-за женщины.
Последнее преступление Варсалона в Кастроново совершено тоже на романической почве.
В Палермо говорят, смеясь:
— Варсалона женат на всех женщинах Кастроново.
Поиски Варсалона происходят при странных, каких-то таинственных условиях.
Когда Варсалона совершит что-нибудь уж особо чрезвычайное, у властей просыпается энергия. Отряды карабинеров идут в горы. Мало этого. Выписываются карабинеры из Калабрии, как самые опытные в охоте за бандитами. Три-четыре месяца идёт погоня. Газеты полны известиями:
— Напали на след Варсалона… Варсалона окружён…
Затем когда общественное мнение успокоится:
— Власти бдят!
Поиски за безуспешностью прекращаются.
Можно даже наблюдать известную периодичность в этих поисках. Самые энергичные поиски предпринимаются к тому времени, когда в Риме расписываются награды служащим. Самые энергичные поиски прекращаются ко времени выборов.
Варсалона, — это факт, — имеет огромное влияние на выборы. Во время выборов он может делать, что ему угодно. Его не беспокоят.
Это объясняется влиянием всесильной «мафии». Варсалона состоит в сношениях с «мафией». Мафия через него наказывает непокорных её велениям.
Как относятся к Варсалона те, кого он облагает данью, владельцы земель и крупные арендаторы?
Люди, знающие Палермо и стоящие в курсе дел, отвечали мне:
— Относятся хорошо. Они очень довольны Варсалона.
— Довольны тем, что он их грабит?!
— Арендная плата в Сицилии страшно высока. Земля очень плодородна. Варсалона берёт от 500 до 2,000 лир в год. Для тех, кто платит высокую аренду, это — прибавка не так уж велика. Для тех, кто получает огромные деньги с поместий, жертва не особенно тягостна. Зато Варсалона гарантирует спокойствие.
— Бандит и спокойствие?!
— Не Варсалона, — будут другие. Разбои в Сицилии, это — даже не в нравах жителей, это «в нравах их карманов». Нужна перемена всего экономического состояния населения, — карабинерами тут ничего не поделаешь. Бандиты в Сицилии всегда были, всегда будут. Варсалона берёт дань, но он и охраняет провинцию от всяких других бандитов. Он считает область Палермо «своею». Здесь никто не имеет права разбойничать, кроме него. И если бы появился другой бандит, — Варсалона посмотрел бы на это, как на нарушение своих прав, и убил бы его, чтоб не делал конкуренции. Он жесток и безжалостен, и никто не смеет сунуться в «его» область.
— Так что, быть может, укрывают Варсалона владельцы имений и арендаторы сами!
— Кто знает! Но они довольны Варсалона. Варсалона — «честный бандит». От добра добра не ищут.
Неуловимость Варсалона зависит ещё и от того, что он коренным образом реформировал «бандитское дело».
Прежние бандиты, как Кандино из Монтемаджиоре, имели огромные шайки, вели целые войны с карабинерами.
Шайка — грузная вещь. Она оставляла следы, она требовала продовольствия, чуть не обоза. Шайки бандитов передвигались медленно, чуть не в боевом построении.
Варсалона — один.
У Варсалона нет шайки. Но шайкой Варсалона покрыта вся область.
Вместо того, чтоб набирать шайку, Варсалона развратил всё население области.
В каждой деревне у него есть сообщники, с которыми он делится, которые состоят у него на жалованье. Они исполняют приказания Варсалона.
И вот где-нибудь происходит злодеяние. Карабинеры бросаются туда:
— Варсалона, значит, там.
В это время другое злодеяние Варсалона происходит в совершенно противоположной части провинции.
Когда преследования карабинеров становятся особенно сильными, Варсалона наказывает всю область и «показывает своё могущество».
Пожары вспыхивают повсеместно. Горит там, здесь, тут. Там, там, там совершены убийства. Оттуда, отсюда приходят известия:
— Перерезан скот.
— Погублены виноградники, сады!
Варсалона — везде. Варсалона вездесущ. Охваченное чуть не мистическим ужасом, население само молит власти:
— Прекратите эту охоту за Варсалона. Поймать, всё равно не поймаете. А он разорит область!
Вся область, все деревни полны помощниками и сообщниками Варсалона. При таких условиях поймать Варсалона, конечно, невозможно.
О каждом движении карабинеров его предупреждают.
— Но среди этих пособников разве нельзя найти такого, который бы предал Варсалона?
— Какой же расчёт? — только пожимают плечами сицилианцы. — Такого человека не минует нож: сколько народу он оставит без куска хлеба?! Когда кругом сообщники, — да чтоб не узнали, кто предал?! За какие же деньги человек пойдёт на верную смерть и обречёт на смерть всех своих: семью, родственников, друзей?! А затем они как нельзя более довольны Варсалона. Он им платит за услуги. Сообщник Варсалона может жить спокойно: его никто не посмеет тронуть. Объявляли награды за голову Варсалона, но кто же посмеет идти против целой области?! После этого вам не покажется бредом безумного, страдающего манией преследования, письмо, с которым обратился недавно Варсалона к своим данникам.
Перерывши всю Марсалу и не находя никаких следов кавалера Спано, префект Трапани приписал было и это «королю гор».
— Дело рук Варсалона! А Варсалона и не найти не стыдно! Его десять лет не могут найти!
Благодаря газетам, известие, что кавалера Спано похитил Варсалона, обошло всю Сицилию.
Варсалона «возмутился» и счёл долгом послать всем своим данникам опровержение. От них это письмо попало в газеты.
«Про меня распространяют глупую выдумку, будто я что-то сделал в провинции Трапани. Десятилетнее моё пребывание только в родной провинции само говорит за меня. Варсалона никогда не трогал чужого. Милостью святой Розалии, покровительницы Палермо, область Палермо принадлежит мне, и я беру с неё то, что мне следует, а чужого я никогда не трогал. И в чужих областях не бываю».
Подписано:
За последнее время, — о Варсалона говорят здесь, точно о каком-то вулкане, — «король гор» начал что-то обнаруживать «усиленную деятельность». Общественное мнение заволновалось.
И власти объявили решительно, что деятельности Варсалона пришёл конец.
Префект лично поехал в Рим, чтоб представить положение дел и просить о присылке специального отряда самых лучших калабрийских карабинеров.
Министерские газеты писали:
— Мы не находим слов, чтобы достаточно благодарить власти за выказанную ими энергию. Наконец-то этому ненормальному порядку вещей будет положен конец!
И вот власти с торжеством объявили:
— Варсалона нас испугался. Увидев, что за него хотят приняться не на шутку, он бежал в Америку!
Впереди Пасха, время наград.
Газеты из официальных источников печатали подробности:
— На пароходе «Константинополь»… В Аргентину… Взял билет в Буэнос-Айрес… Сведения получены из ближайшего порта от специальной полиции… Ошибки быть не может…
Варсалона ухаживал за одной молодой девушкой в Кастроново.
Девушка, как другие, — Варсалона такой же кумир всех женщин, как образец доблести и отваги для мужчин, — была влюблена в него.
Но она — сирота, жила у дяди. Дядя не был так податлив, как другие. Он наотрез отказался выдать племянницу бандиту.
Тогда Варсалона похитил девушку и ночью сжёг дом непокорного дяди.
Несчастный, у которого сгорело всё, остался нищим.
Это и было опровержением Варсалона на официальное известие об его бегстве в Америку.
Шайка разбойников
Окружный суд в Реджио, в Калабрии, напоминал скорее крепость.
Я попал в этот забытый Господом Богом уголок Италии, чтоб посмотреть на разбойничью шайку знаменитого Муссолино.
Две недели газеты ежедневно сообщали о ходе этого грандиозного процесса, интересовавшего всю Италию.
Процесс-монстр. 63 обвиняемых. Вся шайка Муссолино, осуждённого год тому назад, на скамье подсудимых.
Вы помните, конечно, процесс Муссолино.
В то самое время, как его присудили за разбои к пожизненному тюремному заключению, он был выбран в Калабрии депутатом в парламент.
И сейчас по всей Италии идёт подписка под просьбой о помиловании Муссолино.
Мы знаем бандитов так, как их описывают гг. журналисты.
Всякий купец хвалит свой товар. И гг. журналисты нахваливают своих убийц, самоубийц, бандитов.
Они закутывают их в плащи, одевают в широкополые шляпы, вооружают, как только может вооружить фантазия.
Чтобы «товар» заинтересовал публику.
И в нашем воображении бандит стоит высокий, статный, вооружённый до зубов, завёрнутый в таинственный плащ, в сандалиях и широкополой калабрийской шляпе, карабин в одной руке, другая положена на пояс, за которым торчат кинжалы и пистолет в дорогой оправе.
Персонаж, скорей оперный. Из «Фра-Дьяволо».
Всегда интересно посмотреть в глаза жизни такой, какова она есть.
И мне хотелось посмотреть на разбойников, каковы они в натуре, а не романтическом представлении литераторов и публики.
С этой целью я бурным вечером подходил, — на всём пароходе один пассажир в Реджио, — к негостеприимным берегам, описанным ещё в «Одиссее». Невдалеке возвышается Сцилла, и днём в скалистых берегах есть что-то похожее на Сахалин.
Стояла тёмная ночь. Не было видно ни зги.
На пристани десяток мальчишек кинулся на мои чемоданы. Дрались руками, ногами, кусались.
Я переловил троих, которым удалось завладеть моими вещами, сел в какую-то бричку, и мы поехали.
Вся орава кинулась бежать за мной, — версты две, — до города, чтоб заработать что-нибудь, перетаскивая вещи в гостиницу.
Поместили меня где-то на чердаке на постоялом дворе, и вот я «в первой гостинице в городе».
Я проснулся рано.
Оказалось, что я на главной улице, как раз напротив «муниципального дворца», где за железными решётками в окнах помещаются все присутственные места, почта, телеграф, банк и окружный суд.
Свистел сирокко, по небу низко плыли серые тучи. Серое, совсем сахалинское небо.
Город проснулся и шумел.
Но это не был тот весёлый шум, с которым просыпаются итальянские города. Словно весёлый приветственный крик восходящему солнцу.
Шум Реджио был печальным шумом. Словно весь город жаловался и просил милостыню.
Я пошёл пройтись.
Во всём городе одна большая улица.
На всех углах, на всех простенках колоссальные афиши. Огромные красные буквы кричат название эмигрантских пароходов.
Как будто весь город собрался уезжать.
Ветер рвёт афиши, треплет лохмотья, и даже дома кажутся все в лохмотьях.
А кругом толпа нищих, слепых, хромых, калек, здоровых, женщин с грудными детьми, детей, стариков.
Красные буквы на афишах словно кричат и манят:
— Ну, что вам здесь делать, в этом скверном, печальном месте?! «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна»…
Прошёлся по набережной.
Шторм всё разыгрывается. Лодки и снасти тащат на берег. Работают мужчины, женщины, дети. Дряхлые старики и те тянут за верёвки.
Красные, суровые, обветрившиеся лица.
И всё это, старое и молодое, кидает работу, чтоб попросить милостыню у проходящего.
Прошёл на базар.
Кажется, одна разрубленная на мелкие кусочки туша худощавого, чуть ли не умершего своей смертью от истощенья быка — на весь базар.
Город питается одной зеленью. Даже рыбы мало на базаре. Рыба — «товар». Рыбы не едят. Рыбу отправляют.
9 часов. Пора в суд. В сопровождении толпы нищих иду к «муниципальному дворцу».
По дороге газетчик. Орёт социалистический журнал. И немедленно:
— Не угодно ли синьору una rogazzina?![172] Ah! Che rogazzina!
— В 9-то часов утра?!
— Ничего не значит. Ей всё равно.
Дальше опять газетчик. Орёт католический журнал. И сейчас же конфиденциально:
— Не угодно ли синьору una bambina! Ah! Che bambina! Сейчас не угодно, — прикажете потом зайти в гостиницу?!
Захожу побриться.
Парикмахер-мальчишка пальцами, которые знают мыло только на щеках посетителя, размазывает по лицу пену и наклоняется с обольстительной улыбкой:
— Не угодно ли синьору una rogazzina?! Ah! Che bella rogazzina!
— Да сколько же твоей rogazzina’е лет?
— Двенадцать! — спешит успокоить он. — Угодно синьору моложе?
— Ты вот ламп заправлять не умеешь!
Смотрит с изумлением.
— Тебе хозяин вчера велел заправить лампу, а ты керосин пролил. Руки воняют.
Одобрительно машет головой:
— Действительно, вчера разлил! Так угодно синьору una rogazzina?!
Таков этот нищий Содом.
Подхожу к одному входу «муниципального дворца», — солдаты с примкнутыми штыками:
— Нельзя!
Подхожу к другому, — солдаты с примкнутыми штыками.
Куда ни повернись, — штыки.
Окружный суд в Реджио напоминал скорее крепость.
Надо было заручиться чьей-нибудь помощью. В воротах под аркой сидели за столиками, перемазанные в чернилах, уличные адвокаты и за сольди строчили жалобы и прошения клиентам, ободранным уже до суда.
Я выбрал какого понадёжнее.
Вероятно, великий юриспрудент. Он был больше всех перемазан в чернилах, а когда писал, высовывал даже язык и прикусывал от наслажденья.
Весь вид его в эту минуту говорил:
— Я те, брат, такую сейчас штуку загну, — год не разберёшь!
Я подошёл к юриспруденту и предложил:
— Хотите заработать пять лир?
Лицо юриспрудента выразило испуг. Он даже с опаской оглянулся кругом.
«Уж не хочет ли синьор, чтоб я кого-нибудь зарезал?»
Но сейчас же готовность на всё разлилась по лицу. Юриспрудент засунул перо за ухо и вскочил.
— Что угодно синьору?
— Мне надо пройти в зал заседания.
— У синьора нет билета?
— Если б был билет, я бы к вам не обращался!
Лицо юрисконсульта выразило размышление глубокое.
Но на один миг. Через момент все адвокаты уже кинули работу и были около «нашего» стола.
— Что угодно синьору? Что угодно? Что угодно?
Они зажестикулировали, закричали все сразу.
— Сейчас сделаем! — радостно крикнул мне юрисконсульт.
Образовалась консультация.
Из разных дверей выглядывали какие-то лица, вмешивались, спорили, кричали. Моё дело разрасталось. В него уже было замешано до двадцати человек.
Они кричали что-то на своём тарабарском калабрийском наречии; если бы судить по жестам, то разговор должен быть в таком роде:
— Много ты понимаешь?!
— Кто?! Я?! Я?! Я?!
— Ты! Ты! Дрянь ты, и больше ничего!
— Я — дрянь?! Ты негодяй! Ты убийца! Смотрите на него, люди добрые! Вот убийца! Зовите карабинеров! Пусть ведут его в тюрьму! О Господи! Где же справедливость?! Убийца, и нет карабинеров, чтоб его взять!
— Убью!
— Хватайте его! Хватайте! Ответите все!
— Пустите! Пустите! Я его зарежу!
— Караул!
— Стойте! Стойте! Давайте о деле. За этим делом надо обратиться к министру.
— Что министр?! В парламент!
— К королю!
— Нет, и не в парламент! И не к королю! А не иначе, как к Самому Господу Богу!
Но тут юрисконсульт, весь мокрый, утирая чернильными пальцами пот со лба, подал мне грязную карточку:
— Синьор, пожалуйте!
Ради меня вызвали одного из публики, купили у него билет, и теперь сторож, стоя в дверях, приглашал:
— Синьор, прошу!
— Вы идите только за ним и будьте спокойны! — уверял меня юрисконсульт.
Я оставил их делить с криком и воплями мои пять лир, и пошёл за сторожем.
Внизу лестницы стояли два солдата. Наверху снова два солдата.
У притолоки два солдата, когда отворили дверь, — по ту сторону снова — два солдата.
В пустых комнатах раздавался стук об пол прикладов, звон шпор, шаги часовых.
В каждой комнате стояла стража.
На всяком подоконнике сидели карабинеры.
Словно ожидали штурма.
— 63 обвиняемых! — для значительности подняв даже палец, объяснил мне сторож. — Да ещё свидетели!
Обвиняемые и свидетели здесь считались, видимо, заодно. Ото всех нужно охраняться солдатами.
В одной из зал при нашем появлении с пола поднялась толпа оборванных людей, в лохмотьях грязных, ужасных.
«Обвиняемые!» подумал я.
— Свидетели! — пояснил мне сторож.
Ломброзо по виду зачислил бы всех в убийцы. Какие ужасные представители вырождения.
Увидав «синьора», они, очевидно, решили:
— «Должно быть, начальство!»
Один показывал на ноги, завёрнутые в тряпки.
«В чём, мол, я пойду?»
«Mangiare», «mangiare»[173], — только и слышалось среди калабрийского говора.
Судебное следствие окончено, свидетели отпущены, но они не уходят.
Их собрали из деревень, две недели продержали в городе. За эти две недели они проели всё с себя, им не в чем идти, и они требуют теперь на дорогу.
И всё это для того, чтоб услыхать от них:
— Знать ничего не знаю.
Как ни билось обвинение, ни от одного из свидетелей не удалось добиться нужного показания.
Если не считать одного, очень ценного, важного, интересного и… предобродушного.
На вопрос прокурора:
— Слыхали ли вы, что такой-то из обвиняемых — вор?
Свидетель с удивлением посмотрел на прокурора и предобродушно ответил:
— Да у нас в деревне все воры!
Больше от этих проголодавшихся людей не удалось узнать ничего. Они повторяли с испугом:
— Клянусь, что я ничего не знаю!
Чувствовалась близость правосудия: в одной из комнат на полу я увидал целую кучу оков.
— Это для подсудимых! — любезно разъяснил мне сторож к, подняв одну машинку, показал.
Эти машинки, всюду в Европе заменившие наши мучительные кандалы, тоже довольно адское изобретение. Ими смыкают за руку двоих арестантов. Мало-мальски резкое движение, пружина машинки перевернётся и раздробит руку обоим. О побеге или сопротивлении тут не может быть и речи.
Раз десять перед караулами мы предъявляли мой билет, пока, наконец, сторож отворил дверь, протянул руку за подачкой и сказал:
— Синьор, пожалуйте. Обвиняемые за решёткой.
Я вошёл в зал заседания и увидел тех людей, от которых так вооружён «муниципальный дворец».
Словно стая овец сбилась в кучу во время бури, сидели, прижавшись друг к другу, обвиняемые, жалкие, несчастные, испитые, одетые в рубище. За два года предварительного заключения они остались в лохмотьях. Некоторые, очевидно, обносились вконец, и их одели в арестантское. Куртки и штаны из полосатой, жёлтой с чёрным, материи. На правой половине костюма полосы идут вдоль, на левой — поперёк. Какие-то страшные арлекины сидели на скамьях подсудимых, окружённые карабинерами с саблями наголо и солдатами с примкнутыми штыками.
Передо мною была «страшная шайка Муссолино». Я видел воочию легендарных «калабрийских бандитов».
И с изумлением смотрел:
— Эти?
Производят ли они впечатление бандитов.
Вы — солидный и представительный господин, читатель. Но если вас выдержат два года в тюрьме, пока вы на себя не станете похожи, выстричь вам голову какими-то безобразными клоками, одеть вас в полосатую куртку каторжника, и при виде вас всякий скажет:
— Фу, какой типичный преступник! Сразу видно! Сколько он душ…
Арестантский халат очень идёт к человеку.
Нет такого человека, который в арестантском халате не имел бы вида «отпетого арестанта». Арестантский халат совершенно искажает внешность человека. Заранее наполняет нас предубеждением.
Это маскарад, в котором каждый человек имеет вид преступника.
И я думаю, что такой маскарад не достоин правосудия. Появление подсудимого в ужасном арестантском халате или кандалах не должно быть терпимо в суде присяжных.
Вы спрашиваете их:
— Преступник ли перед вами?
Зачем же насильственно внушать им:
— Это преступник.
Дайте им спокойно ответить на вопрос, не восстанавляйте искусственно против обвиняемого и не прибегайте к подтасовкам, не нашёптывайте предупреждения и не подсказывайте ответ:
— Это преступник. Посмотрите на него!
Среди подсудимых выделялся один. Старик, il sindaco, мэр Маравилья. Он обвиняется, как главный помощник и укрыватель Муссолино. Он двумя головами выше всех и среди этих жалких несчастных людей выделяется полной достоинства и гордости осанкой.
Если бы художник захотел рисовать легендарного «благородного бандита», — модель налицо. Фигура, полная юношеской силы и мощи. Густые, слегка вьющиеся седые волосы, красивыми прядями падающие на лоб. Седая надвое борода. В общем удивительной красоты «серебряная голова». Правильные черты лица. Открытый, гордый и благородный взгляд. Нет ничего странного, что он десятки лет внушал к себе почтение, и его бессменно выбирали мэром.
Он богаче всех, одет в своё, крепкое платье и кажется чужим, странным, случайно попавшим в толпу жалких, пришибленных людей, которых не отличишь одного от другого: все они воплощение одного несчастия. Ничего, кроме несчастия, на их лицах не читается. Несчастие сделало их похожими друг на друга, как близнецов.
За две недели процесса Маравилья приобрёл себе всеобщие симпатии.
Сколько я потом ни заговаривал о нём, каждый говорил мне: «Ah! Il sindaco!» с таким почтением, словно это один из самых уважаемых деятелей.
Прокурор даже должен был предупреждать присяжных:
— Не поддавайтесь тем симпатиям, которые сумел внушить себе здесь, на суде, обвиняемый Маравилья. Не судите по внешности!
Что вызвало реплику со стороны защитника мэра:
— Один раз обвинитель говорит: «не судите по внешности!» В другой раз, указывая на других подсудимых, говорит: «самый вид их говорит, способны ли они на преступление?» Когда же верить г. обвинителю? Тогда верить, очевидно, нельзя. А человеку, которому нельзя верить всегда, лучше не верить никогда!
Всё время на самые злостные выходки свидетелей-карабинеров Маравилья отвечал спокойно, с достоинством, доказывая, что всё это личности, и что карабинеры хотят обвинить хоть кого-нибудь, так как им не удаётся поймать настоящих виновников.
Таково же и общее мнение.
Никто из обвиняемых не отрицает, что они знали Муссолино.
— Кто ж его не знал?
Они принимали его у себя:
— Ничего дурного мы за Муссолино не знали!
Муссолино ночевал у них:
— Он всегда платил за ночлег.
Но ни в каких преступлениях Муссолино они не участвовали.
— Никто даже и не знал ни о каких преступлениях Муссолино. Это говорят карабинеры!
Публики было мало. Человек тридцать, из них пятеро мужчин. Остальные — женщины и дети. Дети почти голые, женщины босые, в драных платьях, без белья, в двери выглядывало голое тело. Всё это жёны и дети подсудимых. Когда, 2 года тому назад, их мужей взяли, хозяйства были разорены, кормиться стало нечем, и несчастные пришли за мужьями в город.
Подсудимые во время предварительного следствия возбуждали ходатайство о том, чтоб их перевели в тюрьму в Неаполь.
Мотив:
— Там нашим жёнам с детьми легче прокормиться милостыней, чем в нищем Реджио.
Всё время между «публикой» и подсудимыми шёл разговор. Южному итальянцу не нужно слов, чтоб говорить. Слова, это — только дополнение к жестам. И истинный итальянец жестами расскажет всю библию. И истинный итальянец поймёт всё от слова до слова.
В течение всего процесса, среди подсудимых, публики, свидетелей шёл «неумолчно» безмолвный разговор, споры, целые диспуты.
Среди женщин, сидевших вокруг меня, две были с грудными детьми.
— Как же так? Мужья арестованы два года?!
Разгадку я узнал потом.
Я застал последнюю стадию процесса.
Я был в понедельник. В субботу прокурор произнёс речь, наделавшую шума на всю Италию. Он требовал для подсудимых для кого четырёх, для кого пяти лет каторжной тюрьмы.
— 250 лет тюрьмы! — с остолбенением восклицали все газеты всех партий. — Два с половиной века заключения, тьмы, страданий!
Сегодня начались речи защиты.
Мне понравились итальянские адвокаты. Они говорят живо, но просто, без театрального пафоса.
— Две недели длится процесс! — говорил один из них, молодой человек. — И сегодня, на 15-й день, вся Италия ещё спрашивает себя с недоумением: да кто же на скамье подсудимых: разбойники или жертвы? Мы присутствуем, действительно, при удивительном процессе. Две недели мы слышим одни обвинения и ни одного доказательства! И в этом удивительном деле нет ничего удивительного. Два года строили обвинение и не нашли ни одного доказательства, чтоб положить его в основу. Чего не могли найти в течение двух лет, не могли найти и в течение четырнадцати дней.
Правосудие должно быть делом таким же точным, как математика. И дела должны разрешаться точно так же, как разрешаются математические задачи.
Арест обвиняемого должен являться неизбежным, логическим выводом из всех добытых уже сведений.
Часто делается наоборот.
Сначала пишут ответ, а потом проверяют, верно ли решена задача. Действительно ли открыт настоящий виновный.
Сначала указывают виновного, а потом прибирают доказательства его виновности.
И так как «ответ известен заранее», то все действия даже невольно подгоняют под этот ответ.
Ищут не «кто виноват», а «почему именно этот виноват».
Отсюда неполнота, односторонность, ошибочность, которыми часто страдает следствие в Италии, как и везде.
Разозлённые, доведённые до отчаяния безуспешностью погони за «шайкой Муссолино», карабинеры кинулись хватать всех, кто казался им подозрительным.
Дело не трудное там, где, по восклицанию одного из свидетелей, «все жители — воры».
Перехватав людей, им сказали:
— Оправдывайтесь, если вы не виноваты.
Это называется «просеять подозрительные элементы».
Многие с такой очевидностью доказали свою непричастность, что их пришлось отпустить.
63 человека остались «в сите».
— А! Не могли оправдаться, значит, вы виновны.
Их последний достаток был разорён вконец, их заключили в тюрьму, их семьи пущены по миру.
И вот спустя два года тюрьмы, эти люди пришли на суд.
Против них нет ни одного доказательства. Чувствуется, что среди них есть виновные. Но почему они виновны? Кто из них виновен? Кто не виновен?
Правда где-то бродит около. Но где? Она невидимка? За 14 дней процесса никто не заметил даже малейшей складки её одежды.
Где доказательства?
Показания карабинеров.
— Но, — справедливо восклицали все защитники, — карабинеры были следователями. Карабинеры же являются свидетелями. Довольно с нас карабинеров, и довольно с карабинеров! Нельзя же их делать ещё и судьями!
Защитники менялись, но мотив речей оставался один и тот же:
— Доказательств!
В четыре часа был объявлен перерыв до завтра, и вот по городу потянулась чудовищная процессия.
Публику удалили.
По лестнице, где на каждой ступеньке стояло по два солдата, повели обвиняемых, скованных за руку попарно. Сзади каждой пары шла пара карабинеров.
Подсудимые шли, подняв скованные руки, как собака поднимает раненую лапу. Малейшая неловкость, стоит оступиться, и вдребезги рука своя и соседа.
Между шеренгами солдат 12 обвиняемых прошли в три допотопные каретки, запряжённые одрами, с решётчатой дверью.
Осторожно, боязливо подняв прикованную к руке соседа руку, они влезали в крошечные каретки.
Кучера защёлкали бичами, заорали благим матом на одров, и шествие тронулось.
Впереди две шеренги солдат.
По обеим сторонам кортежа — по ряду солдат и по ряду карабинеров. По карабинеру на козлах. По карабинеру на задней подножке кареты.
Две шеренги солдат сзади.
Повезли двенадцать, — остальные остались в суде, ждать, пока вернутся за ними. Суд, оказывается, потому так рано и кончается, чтоб успеть засветло перевезти всех в тюрьму.
Ночью их среди сочувствующего населения возить не решаются.
Я пошёл за этим печальным ужасным шествием вплоть до самой тюрьмы.
За две недели население привыкло к этому зрелищу. Смотрели спокойно, дружески кивали арестантам, перебрасывались какими-то знаками.
Мэру Маравилья, ехавшему в первой каретке, кланялись все, видимо, знакомые и незнакомые.
Шествие, — хотя и одры, — подвигалось довольно быстро. Босые и простоволосые жёны и почти раздетые детишки едва поспевали бегом.
Моё внимание обратила на себя молодая женщина, беременная, с красивым типичным южно-итальянским лицом.
Она запыхалась от бега и почти упала на траву, когда кареты подъехали к тюрьме.
Она лежала на траве, красная, с мокрыми волосами, едва переводя дыхание.
Заметив, что я смотрю на неё, один из толпы подошёл, снял шапку, поклонился и кивком головы указал на измученную женщину.
— Синьор, быть может, желает?!
Я отступил от него почти с ужасом:
— Да это кто?
— А её муж вон в карете! Вон он глядит!
— Как же так? Пришла за мужем…
Субъект пожал плечами:
— Есть, синьор, надо?
И на меня так и пахнуло Сахалином.
Я всё ещё готов был бы счесть слова этого проходимца за клевету на жизнь и на несчастную женщину, но её беременность, когда муж два года в тюрьме…
В тот же вечер с первым поездом я уехал из Реджио, и меня не интересовало, оправдают обвиняемых или обвинят.
И то и другое мало чем изменяет их судьбу,
Пусть им вынесут самое торжественное оправдание. А разорённое хозяйство? А два года тюрьмы? А разрушенное здоровье, так ясно написанное на их жёлтых лицах и в их больных глазах? А их жёны…
А разбитые жизни?
Когда в сумерках я выезжал из «самого лучшего отеля в городе», и извозчик повернул за угол, как вдруг остановили крики:
— Стой! Стой!
Мимо нас пробежал кортеж. Кучера орали и щёлкали бичами. Одры улепётывали рысью. Вспотевшие и измученные солдаты бежали бегом.
Это везли последнюю партию обвиняемых.
И спешили засветло добраться до тюрьмы, боясь везти их, когда город оденется в тьму.
Испания (Заметки туриста)
«Странные дела делаются в Испании».
Король Альфонс XIII, шестнадцатилетний юноша, в трудную минуту возлагает на себя корону.
Он вступает действующим лицом в трагедию.
Оставшись вдовой с малюткой-сыном, королева-регентша сохранила ему Испанию.
Но как?
Так в старину, когда умирал помещик, сохранялось преданной старушкой-ключницей, до приезда наследника, всё, что было в доме.
Шубы прятались в сундуки. Комнаты запирались глухо-наглухо.
И вот наследник приезжал.
— Всё, всё цело! До последней ниточки!
Всё покрылось пылью, заржавело, заплесневело в сыром и тёмном доме.
И когда вынимали полысевшие шубы, от них поднимались тучи моли, и мех клочьями сыпался на пол.
Что это за съеденная молью страна Испания!
У них в ходу хвастливые поговорки:
— Кто не видал Севильи, тот не знает веселья.
— Кто не видал Гренады — не видал чудес.
Кто не видал Испании, тот не видал нищеты.
И ужас заключается в том, что страна это сознаёт.
— Мы — нищая страна. Мы — один из самых невежественных народов в Европе! — слышите вы от испанцев на каждом шагу.
Перед вами пробуждение страны. Одно из самых страшных пробуждений.
Под горячим солнцем страна долго спала.
Усыплённая канонами, меланхолическим звоном колоколов, окутанная голубыми клубами кадильного дыма.
Ей снилось небо и Святейшая Сеньора, которая молится за свою страну.
И вот она проснулась.
Проснулась голодной, нищей, опозоренной в последнюю войну.
Если вы встанете рано утром и пройдётесь на рынок, вы диву дадитесь:
— Как могут существовать эти несчастные люди?
Во всей Европе нет такой дороговизны на предметы первой необходимости.
Мясо, по расчёту на наши деньги и на наш вес, самое плохое — 30–40 копеек за фунт. Яйца — 75–90 копеек десяток.
Испанцы — вегетарианцы.
Это — страна, где мясо только снится.
Если бы не масса зелени, в Испании царил бы непрерывный голод.
Здесь не едят, здесь не питаются, здесь набивают желудок.
Цены доходят до смешного. В стране лимонов и апельсинов, — и те и другие дороже, чем в Москве.
Лимон от 6 копеек, апельсин 6–8—10 копеек штука.
И при всём этом земледелие ничего не выигрывает.
Всё съедают налоги.
— Со времени кубанской войны всё вздорожало вдвое, — объясняют испанцы, — всё, кроме заработков!
Мне пришлось беседовать с одним редактором-испанцем.
— Несомненно, мы накануне больших событий и великих перемен! — сказал он. — Мы переживаем страшный исторический момент!
— Карлисты готовят междоусобную войну?
Он отрицательно покачал головой.
— Не это! Что!.. Справьтесь о ценах на провизию. История готовится на базаре. Когда кило мяса стоит две с половиной пезеты, а яйцо тридцать сантимов, — страна накануне великих перемен. Дальше так существовать нельзя.
Промышленность, какая есть, в руках иностранцев. Самые доходные статьи земледелия — также.
Барселону так же можно назвать испанским городом, как Ливерпуль.
В Хересе, в Малаге вас поражает изобилие английских фирм.
Это не Испания, это — английская колония.
Все знаменитые виноградники принадлежат англичанам.
Но чаще всего вас поражает, — как заброшены естественные богатства страны.
В Гренаде показывают отделанные мрамором дворцы Альгамбры, целые церкви из мрамора, мраморные колонны, мраморные алтари необычайной красоты, огромной ценности.
— Всё это мрамор Сиерры-Невады! — с гордостью объясняют вам.
— А теперь что с этими ломками мрамора?
— Заброшены. Не разрабатываются. Нет предпринимателей. Нет денег.
Железные дороги ужасны, и их мало.
И эта красавица-страна умирает с голода на грудах сокровищ, которые подарила ей природа.
— Ваш город оживает, — сказал я знакомому испанцу, любуясь Гренадой со Священной горы.
В долине там здесь поднимались к небу трубы сахарных заводов, как когда-то поднимались минареты.
Он презрительно пожал плечами:
— Скажите лучше, Гренада от нас уходит. Всё это принадлежит иностранцам.
Государственные налоги съедают всё, так что людям мало что остаётся есть.
А если у них и остаются какие-нибудь гроши, — государство вылавливает и эти последние сантимы.
Страна беспрерывно весь год разоряется лотереями, которые каждую неделю разыгрывает правительство.
Испанской улицы, испанской толпы нельзя себе представить без двух типов.
Без стариков, которые кричат:
— Вода! Холодная вода!
И женщин, которые вопят:
— Лотерейные билеты! Вот лотерейные билеты!
Розыгрыш через несколько дней. Десятая часть билета стоит всего одну пезету.
Государство живёт тем, что беспрерывно обыгрывает народ.
Правительство и страна в Испании, это — не одно целое. Это два врага. Которые всё время борются. До сих пор победа была на стороне правительства.
Если требуется назвать самого непопулярного человека во всей Испании, — вы без ошибки можете сказать.
— Королева-регентша.
Мы шли со знакомым по Alcala[174], одной из главных улиц Мадрида.
— Вот проехали король и королева, — сказал он.
— Где?
— А вон! В коляске. Им никто не кланяется.
При мне возвратился с гастролей из Мексики знаменитый тореадор Мазантини.
В Кадиксе на пристани его встретила толпа в 5,000 человек.
Воздух дрожал от криков. Шапки летели над толпой.
Толпа кинулась к коляске, схватила Мазантини, хотела нести его на руках по улицам.
Нельзя сказать, чтобы испанцы не любили оваций.
Испанцы не любят королевы-регентши, которую зовут «австриячкой».
— Это иностранка! — говорит вся Испания.
Королевская власть правящего дома — совсем особая власть.
Это — завоеватели. И чтобы держать в своих руках покорённую страну, завоеватели должны все свои надежды возлагать единственно на армию.
В настоящее время в Испании под ружьём 80,000 человек. Из них 24,000 офицеров.
По офицеру на два с половиной солдата.
Особенность испанских улиц — необыкновенное, невероятное обилие офицеров.
Словно город только что вчера завоёван какой-то армией.
Через каждые три шага вы встречаете офицера в блестящей форме. Офицера всего в голубом, расшитого серебром. Офицера, расшитого золотом. Офицера в сверкающей каске. Офицера в треуголке. Офицера, красиво задрапированного в чёрный плащ. Офицера, ещё более картинно задрапированного в белый плащ на алой подкладке.
Все кафе с утра до ночи полны офицерами.
Они сидят со скучающим видом, решительно не зная, что делать со своими двумя с половиной солдатами.
Испанцы, народ храбрый, гордый, любят славу и войско. Когда по улице проносят знамя, все встречные снимают шляпы.
Но армия из 24,000 офицеров не пользуется симпатиями населения:
— Попроизвели во время войны. И вот они не уходят. Зачем?! При общем застое не так-то скоро найдёшь себе должности! Распустить их? Ну, знаете, — это опасно, если они останутся недовольны. На что тогда опираться?! А дон Карлос?! И вот приходится держать армию офицеров!
Этот призраком стоящий над Испанией дон Карлос — истинный благодетель для 24,000 человек!
И вы чувствуете, как в воздухе пахнет гражданской войной.
Единственное развлечение скучающих испанских офицеров — участвовать в церковных процессиях.
Нигде в мире армия не принимает такого участия в церковных торжествах.
Духовная процессия в Испании — наполовину военный парад.
Она не мыслима без грохота барабанов, военных оркестров, массы офицеров в полной парадной форме, батальонов солдат, сверкающих штыков и величественно колыхающихся в воздухе знамён.
Католическая церковь — вторая колоссальная сила в Испании.
Секрет власти в Испании, по мнению правящих сфер, это — чтоб армия и церковь были как можно ближе друг к другу, чтоб они были слиты в одно целое. И чтоб эти две могучие силы, слитые воедино, были на стороне правительства.
К этому стремятся, но этого не могут достигнуть.
В то время, как армия на стороне правящего дома, церковь питает симпатию к дон Карлосу, который обещает католическому духовенству вернуть добрые старые времена.
Католичество переживает трудные времена в вернейшей из своих стран, — в Испании.
Католичество чрезвычайно разнообразно. Каждая страна имеет такое католичество, которое больше может ей прийтись по душе.
Католичество в Англии — сурово, мрачно и просто. На юге Италии — картинно и живописно.
В Испании оно пышно и блестяще.
Испанцы любят зрелища. И нигде католическая церковь не устраивает столько процессий, столько блестящих торжеств и празднеств.
В северной Италии католические проповедники дебатируют в церквах политико-экономические вопросы и высказывают самые передовые взгляды.
Для Испании оставлено католичество средних веков.
Здесь продаются индульгенции, — и в газетах печатаются объявления о покойниках:
— Скончался дон такой-то. Прелат объявляет, что всякий, кто будет молиться за душу усопшего, получит отпущение грехов на столько-то дней.
На один день, на три, на неделю, — я видел объявление даже на 80 дней.
Это зависит от суммы, которую внесли в церковь родственники умершего.
80 дней! Можно вокруг света объехать в 80 дней. В 80 дней много можно наделать делов.
И всё, что бы вы ни сделали в эти дни, — даже убийство, — не будет вам сочтено за грех, если вы только молитесь за человека, объявление о смерти которого напечатано в газете.
Будучи постоянным подписчиком испанской газеты, можно жить и умереть совершенно безгрешным.
— Можете резать!
Такой премии не даёт ни одна газета в мире!
Но молятся по объявлениям только женщины.
Идя по улице в Испании, вы, как встарь, на каждом шагу встречаете женщин с опущенными глазами, в чёрных платьях, в чёрных мантильях, с золото-обрезанной книжечкой, на переплёте которой изображён крест.
У испанок осталось по-прежнему.
У каждой свой день в неделе, когда она ходит исповедываться.
— Простите, я не зову вас завтра к себе! — говорит вам испанец. — Завтра вторник, по вторникам моя жена исповедуется.
Но он говорит это с улыбкой.
Словно речь идёт о какой-то слабости, простительной и извинительной.
— Если вы хотите знать, сколько женщин в городе, — пойдите в такой-то день к статуе Сеньоры Семи Скорбей! — говорят в Гренаде.
Но никто не скажет вам, к какой священной статуе надо идти, чтоб узнать, сколько в городе мужчин.
Испанцы, мужчины, даже простонародье, совсем не религиозны.
Они смотрят процессии, потому что любят зрелища, но смех и шутки в это время не прекращаются ни на секунду.
В Испании много монастырей, но большинство — женские, число мужчин, когда-то колоссальное, уменьшается с каждым годом.
Католичество тает на глазах у всех.
Вероятно, только во времена Лютера в Германии так отзывались о католичестве, как отзываются в Испании теперь.
Испанец если не говорит об индульгенциях со смехом, он говорит о них с негодованием.
Испания переросла своё католичество.
И поразительное явление. С испанской улицы исчезла совершенно самая типичная её фигура. Католический монах и католический патер.
Так странно видеть в узенькой испанской улице быстро, боязливо пробирающегося патера.
В Испании-то!
Монахов не видно совсем. Нигде, ни одного. Патеры предпочитают днём ходить, переодевшись в штатское платье.
И только под вечер, когда толпа разошлась по домам и на землю спускается тьма, вы встретите в городском парке гуляющих подвое, потрое патеров в сутанах.
Причина боязни — враждебные демонстрации толпы. В Испании эпидемия демонстрации против духовенства.
И каждый день, в каждой газете отовсюду вы читаете о новых, новых, новых демонстрациях против монахов, против патеров, — демонстрациях враждебных, озлобленных, часто бешеных.
Обещание дон Карлоса вернуть Испанию к средним векам вряд ли выполнимо.
Испания переживает трагические минуты.
В воздухе пахнет карлистским восстанием. Республиканцы готовят к празднествам колоссальную демонстрацию.
Плебисцит. Они собирают голоса сторонников, чтоб показать, какое огромное большинство желает республики.
Севилья, Кордова, Кадикс — республиканские города. Весь юг, вся Андалузия — за республику.
Кастилия, Валенсия, весь север зовёт дон Карлоса.
Быть может, вернее, зовёт перемену.
Вряд ли кто, действительно, хочет дон Карлоса или его преемника, но, как говорит у Пушкина Лжедмитрий, он:
«Предлог раздоров и войны».
Его зовут, потому что его имя звучит, как:
— Перемена.
Его зовут, как призрак возмущения.
«Дон Карлос», это — боевой клич.
Его имя нужно как лозунг.
Он необходим для начала.
— Но послушайте, — говорил я тем, с кем мне приходилось говорит о делах их страны, — юг за республику, север за дон Карлоса. Но ведь есть же партия, которая стоит за правящий дом.
Он пожал плечами:
— Конечно, есть.
— Кто?
— Служащие.
Гладиаторы (Из поездки по Испании)
Ведь это не звери. Это не дикари. Какое же удовольствие находят они в зрелище смерти, страданий, ран, крови?
Чтоб объяснить себе эту загадку, я метался из Севильи в Кордову, из Кордовы в Кадикс, из Кадикса в Гренаду, из Гренады в Мадрид. Не пропуская ни одного боя быков.
Как в рулетке, здесь бывают свои полосы.
Я попал на красную серию. Ни один бой не обходился без человеческой крови.
На моих глазах был запорот Антонио Монтес, тяжело ранен Конхито, измят быком Квинита.
Это только «эспада».
Восемь простых тореро, пикадоров, бандерильеро были вынесены с арены замертво, с поломанными рёбрами, с распоротыми животами, истекающие кровью.
При мне было убито 86 быков и на моих глазах околело в судорогах и страшных мучениях около двухсот лошадей.
В конце концов я переутомился смотреть на кровь.
Стоило мне завести глаза, — я видел только кровь, судороги, вываливающиеся внутренности.
Я видел знаменитейших тореадоров Испании и присутствовал на бое быков, устроенном любителями этого искусства.
Человек — подлое животное. Из всего он устроит спорт.
И мне хотелось узнать:
— В чём же в этом кровавом зрелище заключается спорт?
В Мадриде я имел честь быть представленным великому Мазантини, «самому» Мазантини.
Он только что вернулся с гастролей из Мексики.
— Конечно, вас там носили на руках? — льстиво спросил мой спутник.
— Я играл там почти каждый день! — отвечал Мазантини с улыбкой, скромной и снисходительной.
Тореадор, как драматический артист, иначе не говорит о себе:
— Играл.
Испанцы говорят:
— Интересная коррида. Играет Бомбита-Чико.
Газеты срочными телеграммами уведомляют публику:
— Севилья, Конхито и Кванита играли великолепно.
И это, действительно, «игра».
Тореадор может бояться или не бояться, но он должен играть роль человека, которому вопрос о жизни совершенно безразличен.
Дело не в том, чтоб убить. Дело в том, чтоб убить красиво.
И когда великий Мазантини наносит свой классический удар «a volapié»[175], — ударом шпаги в загривок пронизывает быка до самого сердца, — и когда бык, почти держащий тореадора на рогах, моментально падает пред ним на колени и словно целует окровавленной мордой землю у его ног, это — группа, достойная красок, достойная скульптуры.
Это тот же балет, где пластика на первом плане. Где пластика — всё.
Надо красиво проходить мимо смерти.
Не убить важно, но чтоб жест был красив. И увернуться от рогов быка надо с улыбкой.
При мне один испанец, очень интеллигентный человек, сказал своему сыну, мальчику лет десяти:
— Если ты будешь шалить, я не возьму тебя на бой быков.
— Скажите! Как вы берёте детей на такое зрелище? — спросил я.
Испанец посмотрел на меня с удивлением.
— Разве зрелище отваги дурно для мальчика? Разве образчик презрения к смерти заключает в себе что-нибудь дурное или неблагородное?
Самая лучшая, великолепная, благоустроенная, — и, по-моему, самая ужасная, — plaza de toros в Мадриде.
Огромное здание, тёмное и мрачное, снаружи похожее на фабрику.
Мы с вами приехали за полчаса до начала боя. Это даёт возможность посмотреть очень оригинальный спектакль. Как молятся тореро.
Тут же, в здании plaza de toros, небольшая часовня. Часовня тореадоров.
Разодетые в золото и шёлк эспада со своими квадрильями стоят на коленях перед маленькой статуей Мадонны Семи Скорбей и шепчут молитвы и обеты.
Капелла тореадоров имеется только в Мадриде. Во всех других городах тореадоры молятся перед боем дома.
Мать, жена, сестра, любовница тореадора никогда не видят его на арене. Они остаются дома и с четырёх до шести, всё время боя, не вставая, стоят на коленях перед образом, молясь за его жизнь.
Эти два часа матери, жены, сестры, любовницы!
Стук экипажа, крик, раздавшийся на улице… Может быть, его везут мёртвого или истекающего кровью.
Стук в дверь.
Может быть, прибежали уведомить:
— Убит.
Шаги каждого прохожего мимо дома:
— Вдруг остановится у наших дверей!
Молитва в капелле тореадоров длится полчаса. Из капеллы они проходят в Мадриде на арену через операционный зал.
Восемь кроватей, накрытых, приготовленных, чтобы принять раненых.
Четверо носилок наготове.
Разложенный операционный стол, блещущий никелем.
Тазики. Вёдра. Сверкают приготовленные к делу ножи, пилы, набор хирургических инструментов.
Пахнет карболкой.
И по этому лазарету идут гуськом тореро на арену, улыбаясь докторам и фельдшерам, одетым в белые балахоны для предстоящих операций.
И улыбающиеся, как балетные артисты, они выходят на арену играть роль людей, презирающих жизнь и не боящихся смерти.
Тореадор кончает жизнь на рогах у быка или богачом.
Знаменитый Гверрерито только что бросил свою карьеру с двумя миллионами песет. Я видел его последний бой.
Мазантини — миллионер.
Бомбита-Чико знаменитый кутила. Испанцы похожи на русских и любят «широкую натуру». Когда тореадор кутит, — он кидает деньги пригоршнями.
Это делает его кумиром женщин, ресторанных певцов, публики.
Испанская пословица говорит:
— Тореадор, это — человек, который каждый день родится.
И он каждый день справляет день своего рожденья.
Чтобы быть популярным, тореадор должен обладать артистически широкой натурой.
Бомбита-Чико, предпочитающий простонародье, кутила-мученик. Мазантини, вращающийся в избранном обществе, известный благотворитель. Он помогает с королевскою щедростью.
Тореадоры — люди из низшего сословия.
Я имел честь быть приглашённым на чашку кофе к старшему из братьев Бомбита.
Он живёт в своём доме, в предместье Севильи, в Триана. Его «patio», кокетливый внутренний дворик, заменяющий севилианцам гостиницу, очень красив и оригинален.
По обыкновению он уставлен плетёной мебелью, качалками и тропическими растениями. Стены украшены чучелами бычьих голов. Это головы особенно «трудных» быков, убитых Бомбита.
Он разгуливал среди этих трофеев, одетый в великолепный английский, серенький костюм. Его можно было бы принять совсем за бритого англичанина, с немного женственным лицом, если бы не косичка на затылке, отличие тореадорской профессии.
Общество составляли несколько севильских нотаблей, грязно одетый отец Бомбита, простой рабочий, мать старушка, состарившаяся в молитвах за трёх сыновей, жена Бомбита, толстая, расплывшаяся женщина, ужасно конфузившаяся, когда с ней заговаривали, и робко отвечавшая только:
— Да… Нет…
В дверях толпились какие-то ободранцы, женщины, очень бедно одетые, кричавшие, хохотавшие, пожиравшие уймами пирожные. Родственники и родственницы Бомбита.
И среди этого общества, знатных и нищих, он ходил приветливый, но величественный, как английский лорд.
Это был кофе по случаю его отъезда. В этот вечер он уезжал с экспрессом на гастроли в Мадрид.
На следующий день мы прочли в вечерних газетах:
«Бомбита смертельно ранен».
Как делаются тореадорами?
Вот вам история короля испанских тореро, величайшего из великих «самого» Мазантини.
Он родом итальянец. Высокого роста. С великолепной фигурой, как будто созданной для того, чтобы играть королей. С удивительно правильным, красивым и всегда спокойным лицом, на котором застыло привычное выражение величия.
Он был актёром и играл любовников. Бездарнейшим из актёров. Свистки прогнали несчастного, голодного молодого человека со сцены.
Оставшись без куска хлеба, он как-то раздобыл себе место помощника начальника маленькой станции.
Мазантини — идол. Мазантини — кумир всей Испании — маршировал по платформе, провожая и встречая мелькавшие мимо поезда, привлекая взгляды пассажирок своей великолепной «стальной» фигурой, своим благородным красивым лицом.
Быть может, эти взгляды, полные восхищения, и подали ему мысль:
— А почему бы мне не сделаться кумиром толпы?
Он бросил место, принялся отращивать себе косичку и однажды, без всяких приготовлений, вышел на арену — пан или пропал, — бесстрашно стал против быка и убил его ударом, полным красоты и силы.
С тех пор он стал первым тореадором Испании.
Тореадоры не учатся.
Это вопрос смелости и красоты.
Если вы находите в себе смелость красиво наклониться над рогами быка, погружая ему в шею шпагу, вы — эспада.
Как поэтами — тореадорами родятся.
Я видел знаменитого Гверрерито в жизни.
Это тюфяк, обходящийся без помощи носового платка. Он говорит на жаргоне рабочих, невероятно груб, ни в одном его жесте нет признака изящества.
Но когда он затягивается в свой зелёный шёлковый костюм, лихо вскидывает на левое плечо расшитый золотом плащ и, подходя к ложе президента боя, жестом, полным королевского величия, едва приподнимает бархатную треуголку, — с него можно рисовать картину.
Это настоящая, истинная, до глубины души артистическая натура.
Опасность и толпа его перерождают.
И можете себе представить разочарование людей, искавших знакомства великолепнейшего артиста и встречавших в жизни грязного и глупого хама.
Впрочем, одни ли тореадоры таковы в артистическом мире.
Знакомства тореадоров ищут, как вообще ищут знакомства артистов.
По окончании боя, на дворике, залитом кровью, забросанном выпущенными лошадиными внутренностями, среди трупов запоротых кляч, эспада едва успевает отвечать на рукопожатия «новопредставленных».
— Дон такой-то!
— Маркиз такой-то!
— Гранд такой-то!
Мазантини отвечает на это величественно. Удостаивает.
Бомбита-Чико приятельски хлопает по руке, с видом доброго малого, готового хоть сейчас пойти и выпить на ты.
Кванита обеими руками пожимает руку носителя громкого титула:
— Я так счастлив! Я так польщён! Простите, я вас, кажется, испачкал, у меня руки в крови!
Хор со всех сторон твердит:
— Вы играли сегодня великолепно!
— А ваш второй бык! Какой удар!
— Изумительно!
Мазантини цедит сквозь зубы, едва наклоняя свой стройный стан:
— Вы слишком добры!
Мальчишка Бомбита-Чико с сияющими глазами и радостно возбуждённым лицом спрашивает:
— Правда, хорошо? Правда, хорошо?
Кванита, третья знаменитость Испании, весь изгибается:
— О сеньор!.. О сеньор!.. Мне так лестно слышать это от вас.
За этими кровавыми кулисами, как и за всякими:
— Мы, бедные артисты, зависим от всякой скотины! — как объяснял мне один знаменитый артист, когда я спрашивал, какой чёрт заставляет его вожжаться с купцами.
Как у нас с артистами, в Испании познакомиться с тореро считается за честь, а уж попьянствовать — за счастье.
Каждый поклонник, глядя на тореро, думает:
«Вот бы хорошо с ним выпить!»
И в Испании поклонники так же спаивают тореадоров, как у нас талантливых артистов.
— Я знаком с Мазантини! — это звучит также, как:
— Я знаком с Мазини.
Когда старший Бомбита был ранен в Мадриде, инфанта Изабелла присылала осведомляться об его здоровье.
Знакомства Мазантини ищут особенно. Он самый развитой и образованный из тореро. Говорит, кроме испанского языка, по-итальянски и по-французски.
Он вращается в обществе аристократических поклонников.
Маленькая деталь. Мазантини большой друг с Баттистини. Знаменитый баритон поёт тореадора в «Кармен», в костюме, который подарил ему Мазантини. Настоящий костюм, в котором «играл» настоящий тореро, с настоящим красным плащом, на котором остались настоящие следы настоящей крови настоящего быка.
Ничего более настоящего нельзя придумать!
Жизнь тореадора проходит на рогах у быка.
Каждый раз, «играя», он чувствует, как рог скользит у него около груди, около живота.
Наклоняясь, чтоб всадить шпагу по самую рукоятку, он чувствует рога около рёбер.
Момент отделяет его от вечности.
Момент, в который замирает цирк, — чтоб разразиться бешеными аплодисментами, если это было красиво.
Чтоб разразиться ураганом свиста, если поза, жест были «не скульптурны».
Как они не боятся?
Весь вопрос этой безумной смелости — вопрос азарта.
В день «играют» два, три, на больших torridas — четыре эспада.
Они убивают быков по очереди.
Но раз выйдя на арену, эспада уже с неё не сходит.
Он «играет» с чужими квадрильями.
Он дразнит чужих быков то как простой тореадор, то превращается в бандерильеро.
То дразнит быка плащом, то втыкает ему стрелы.
Но он всё время остаётся около быка. Всё время вертится перед рогами. Всё время рискует жизнью.
Если уйти с арены, если дать нервам отдых, — может охватить страх.
Бой быков начинается в четыре часа и кончается в шесть.
Эти два часа, без передышки и без перерыва, эспада играет жизнью.
Опасность должна сменяться опасностью, чтоб не было времени опомниться.
Опасность должна быть ежесекундная, чтоб поднять нервы, чтоб напрячь внимание до последней крайности, чтоб войти в бешеный азарт.
Бык, кинувшийся на Конхито, распорол ему ногу.
Вся квадрилья кинулась к упавшему эспада, но он вскочил, вырвался и кинулся к быку.
Тореадоры и бандерильеры бросились за ним, схватили его за руки, потащили с арены.
Но он вырывался, отпихивал, дрался.
Кровь хлестала у него из ноги.
Цирк сошёл с ума и орал:
— Ole!
При виде этого истекающего кровью человека, который рвётся сражаться.
И Конхито вырвался у квадрильи. Ему подали шпагу и плащ.
Он стал против быка. Но зашатался.
Бык наклонил голову, чтоб снова взять его на рога.
В ту же минуту «пунтильеро», на обязанности которого лежит доканчивать быка, подкрался к быку сзади и всадил кинжал в затылок.
Бык рухнул, как подкошенный.
Рухнул в ту же минуту и Конхито.
От потери крови он был без чувств.
Его унесли замертво с арены.
Рана оказалась глубиною в шесть сантиметров.
Кванита был более счастлив. Бык его только измял.
Он попал между широко разошедшимися рогами и закувыркался в воздухе.
Три раза взлетал он на воздух под могучими ударами разъярённого быка.
Пока не рухнул на землю.
Тореадоры плащами отвлекли быка.
Кванита вскочил и потребовал шпагу.
Весь костюм на нём был разодран.
Двое тореадоров уцепились за него.
Публика вопила:
— Не надо! Не надо!
Кванита с перекосившимся не то от страданья, не то от бешенства лицом отбивался от тореадоров.
Вырвался, схватил шпагу и кинулся к быку.
Это была одна из самых бешеных атак, какую я видел.
Он забыл всякую осторожность и кинулся так, чтоб весь цирк закричал от ужаса.
В ту минуту, как наклонился, всаживая шпагу, снова между рогами быка, — казалось, что он снова на рогах.
Но удар был великолепен. Пробил сердце.
Бык упал сразу мёртвый. И на него же без чувств повалился Кванита.
Цирк ревел, опьянённый такой храбростью, таким мужеством, такой красотой безумно дерзкого жеста.
В такие минуты и создаётся слава, настоящая слава, — слава «великого» тореадора.
Но вот однажды, в один скверный день, тореадор, в самую минуту «борьбы своей кровавой», вдруг вспоминает, что у него есть живот.
Странно! До сих пор он никогда об этом не думал. Но в эту минуту ему вдруг почему-то вспомнилось!
— А вдруг в живот!
И с этой именно минуты карьера тореадора кончена.
Тореадор «начинает портиться с живота».
Он начинает бояться за свой живот. Он начинает прятать живот от рогов быка. Он начинает слегка сгибаться.
И конец пластике.
Если вы хотите видеть удар, полный невероятной красоты, грации, — удар, которого, говорят знатоки, не повторится, быть может, столетие, — бросайте все свои дела и летите, летите в Испанию.
Стальная фигура «самого» Мазантини чуть-чуть погнулась.
Чуть-чуть, еле-еле.
Но крошечное уклонение есть.
И, расходясь с боя, испанцы хитро подмигивают:
— А живот-то стал прятать!
Он уже ездил на гастроли в Мексику. Плохой знак!
Это то же, что знаменитая французская артистка.
Поехала на гастроли за границу. Значит, — начала стариться для Парижа.
Грубая мексиканская публика не так требовательна, как утончённая испанская.
Бык убит. Что и требовалось доказать.
Она не требует такой строгости и красоты линий.
Почему именно за живот просыпается у тореадоров такая нежная боязнь?
Они боятся за живот, как мыслитель боялся бы за голову.
Это источник их главных наслаждений.
Хорошо пить, хорошо есть — два главных наслаждение такого мясника.
От кутежей, от обедов и ужинов с поклонниками у них растёт в объёме живот.
И любители боя быков с грустью замечают про тореро:
— Увеличивается живот. Конец пластике. Скоро начнёт бояться.
Сначала лёгкий, — изгиб стана, при пропуске мимо быка, — делается всё заметнее, всё сильнее.
Эспада начинает «кланяться» быку.
— Живот! Живот! — с хохотом и свистом орёт весь цирк.
И бедный эспада в один прекрасный день, «поклонившись» последнему быку в своей жизни, приходит домой, отрезает свою косичку и дарит её матери, жене или любовнице.
Это значит
— Кончил карьеру.
Больше он не тореадор.
Мать, жена или любовница относят эту косичку к статуе Мадонны, которую они умоляли в страшные «от четырёх до шести» спасти и внушить мысль бросить опасное ремесло.
— Ты услышала наши молитвы!
И косичка вешается около статуи Святейшей Сеньоры Наших Надежд.
Меня страшно интересовали кровавые кулисы цирка.
Эти покрытые кровью кулисы так похожи на все кулисы всего мира, покрытые только пылью и только грязью.
С уходом Гверрерито, и если умрут Антонио Монтес и старший Бомбита, — в Испании остаётся четыре великих эспада: Мазантини, Бомбита-Чико, Конхито и Кванита.
Это четыре совершенно различных таланта.
От манеры убивать до манеры кланяться, — у каждого масса особенностей, своих собственных, только ему принадлежащих.
Мазантини — эспада-классик.
Он Геннадий Несчастливцев, — когда «артист был горд».
Эспада после блестящего удара без шляпы обходит гремящую аплодисментами арену.
Ему кидают шляпы, палки, сигары.
Шляпы и палки он кидает очень ловким и полным красоты жестом назад, сигары величественно передаёт идущему за ним простому тореадору.
Прежде увлечённые зрители кидали драгоценные булавки из галстуков, золотые портсигары, часы.
Со времени денежного кризиса летят одни сигары. И то недорогих сортов.
Эспада отвечает на овации, поднимая к толпе обе руки.
И в этом жесте сказывается весь эспада.
Мазантини делает этот жест со спокойной и снисходительной улыбкой, словно хочет сказать:
— Ну, вот я! Вот! Чего вы ещё хотите!
Мальчишка Бомбита, — этот Кин среди эспада, — рад и счастлив.
Он протягивает обе руки обожающей его толпе, словно своим друзьям, хохочет во всю свою весёлую рожу, скалит зубы, кивает головой.
Словно хочет крикнуть:
— Правда, отлично? Я, чёрт побери, сам доволен своей работой!
Это весёлый, молодой талант.
Кванита — карьерист. Один из тех новых артистов, которые околачивают пороги редакций, ценят, любят и умеют увеличивать свой успех.
Что делается с ним при аплодисментах толпы.
Он становится на цыпочки. Его лицо расплывается в улыбку беспредельного счастья.
Он закрывает глаза, чтоб просмаковать наслаждение.
Он замирает в этой позе с вытянутыми руками.
Весь стремление, весь замершее движение вперёд.
Словно хочет сказать:
— Так и полетел бы и расцеловал бы вас всех.
И никто, как он, не умеет продлить удовольствие.
Никто, как он, не умеет подогреть толпу, не дать охладеть аплодисментам.
Едва аплодисменты начинают стихать — он снова в позе балерины, желающей упорхнуть на небо.
И снова буря аплодисментов разрастается новыми громами.
Кванита знает своё дело.
Мазантини — гений в своём ужасном, в своём кровавом искусстве.
Медленно и величественно, прямой и высокий, лёгкой и элегантной поступью он приближается к быку.
Красивым жестом выкидывает свой красный плащ и, едва шевеля пальцами, заставляет его трепетать на солнце.
И когда разъярённый бык кидается, — Мазантини спокойно делает шаг назад и пропускает быка, словно любезно даёт дорогу проходящей мимо даме.
Никогда, в минуту смертельной опасности, он не крикнет тореадорам:
— Guerra! Guerra!
«Дразните! Отвлекайте быка».
Он повелевает взглядом и лёгким движением руки:
— Отойди!
— Приблизься!
— Отвлеките быка!
Улыбка не покидает его уст. Спокойная, любезная, чуть-чуть высокомерная.
Он не играет с быком. Он гипнотизирует его своим плащом.
Самое страшное, что он делает, — это когда Мазантини закрывает себе грудь красным плащом и зовёт быка прямо на себя.
Бык, который стоит в двух шагах, кидается.
Цирк ахает от ужаса.
Но Мазантини сделал вовремя шаг назад, улыбаясь глядит вслед пролетевшему быку и двумя пальцами держит в воздухе красный плащ.
Это элегантно донельзя!
Наконец, бык окончательно разъярён этим красным плащом. Бык ничего не видит, кроме красного плаща.
Мазантини «пробует» быка.
Поднимает плащ, и бык поднимает голову. Опускает, и опускается голова быка.
Бык словно загипнотизирован.
Мазантини опускает плащ до самой земли.
Бык наклоняет голову, чтоб поднять плащ на рога, подставляя шею для удара.
Мазантини нацелился.
Плащ дрогнул. Бык ринулся с опущенными рогами.
И вся великолепная фигура Мазантини наклонилась между рогами быка.
Рёв вырывается у всего цирка.
Бык падает на колени. Кровь хлыщет у него изо рта.
Словно страшный бант, красная рукоятка в его шее. Только она видна: вся шпага в теле.
Мазантини никогда не унизится до игры с умирающим врагом.
Он стоит холодный и спокойный, как перед трупом противника, убитого на дуэли.
И когда бык валится на бок, — только взглядывает на «пунтильеро».
— Добей!
И отходит так же медленно, величественно и элегантно, как подошёл.
Что бы там ни говорили, но королём тореро остаётся Мазантини.
А говорят про него:
— Холоден.
Истинный любимец испанской публики сейчас Бомбита-Чико.
«Маленький Бомбита».
Публика кричит ему:
— Чикиджа! Чикитто!
«Малютка! Крошка!»
И любит его без памяти. Каждый его удачный удар вызывает взрыв радости у всех.
Это прелестный мальчишка. Отлично сложенный. Маленький, вертлявый, грациозный. Со смеющейся мордочкой. Ясными задорными глазами. С вечно оскаленными, великолепными зубами.
Он даже с быком играет, как с приятелем.
Если вы слышите, что гробовая тишина сменяется воплем восторга и снова гробовой тишиной, — это значит, что «играет» «чикиджа».
Этот весёлый бесёнок носится перед быком, завернувшись в красный плащ.
У него есть свои «трюки», страшно опасные, им изобретённые.
Поднимая плащ, он заставляет прыгать быка. И десяток раз гробовая тишина сменяется бешеным «ole».
У быка бьёт пена изо рта. Бык осатанел.
А «чикиджа» наклоняется, чтоб погладить его по морде. Вдруг схватывает его за рога и не отпускает.
В конце концов, это становится страшно.
— Mata! Mata! — кричит цирк.
«Бей! Бей!»
Но удар — самое слабое место Бомбита-Чико.
Он слишком мал, чтоб нанести величественный удар, как Мазантини.
Он должен подпрыгнуть, чтоб всадить шпагу под рукоять.
А это сделает его похожим на бандерильеро. Это уже не великолепный удар эспада.
И Бомбита-Чико вертится почти на рогах у быка, чтоб этим безумием искупить, быть может, некрасивый последний удар.
— Довольно! Довольно! Убивай! — кричит измученный цирк.
— Убивай! Перестань! — кричит ему вся квадрилья.
— Убивай! — в ужасе кричат товарищи из-за барьера.
Президент боя машет из ложи платком:
— Убивай же
Бомбита-Чико подлетает на воздухе.
В этот момент он похож на Меркурия, несущегося на землю.
И шпага впилась в шею ревущему, стонущему, мечущемуся быку.
Цирк ревёт от радости, что уцелел любимец. Пусть удар был не по всем правилам, но он был так красив!
Конхито, тоже знаменитость, и превосходный эспада, самая бледная из фигур испанского цирка.
Храбр он?
Как Бомбита-Чико.
Бьёт по правилам?
Как сам Мазантини.
Он напоминает тех добросовестных артистов, которые все играют прекрасно, но ничего блестяще.
— Ах, добросовестность! Смертный приговор там, где нужен талант! — говорил мне один артист.
Конхито делает то же, что делают все. Но в нём нет блеска Мазантини и веселья «чикиджа».
Он пропускает мимо себя быка, но не с той элегантной вежливостью, как Мазантини. Он играет с быком, но это его не забавляет, как Бомбита-Чико.
Он не король и не мальчишка. Он ремесленник в искусстве убивать.
Превосходный ремесленник. Почти художник.
Но только почти…
Англичане, сидевшие рядом со мной, были в восторге от Конхито:
— Какое спокойствие! Вот это тореадор!
Испанцы аплодируют вяло и не прощают ни одного некрасивого движения, свистя так, как они никогда не свищут Мазантини и Чико.
Холодному и жестокому народу может понравиться этот убийца, но не пылкому и увлекающемуся народу — артисту, любящему блеск, красоту позы, требующему от храбрости ещё и ослепительной бравады.
Я видел дуэль, настоящую дуэль между Квинита и Бомбита-Чико.
В знаменитых коридорах на ярмарке, в Севилье, должны были принимать участие четыре эспада.
Но Антонио Монтес был запорот раньше. Конхито — бык запорол в первый же день. Остались Чико и Квинита.
Каждому вместо двух по четыре быка в день.
Бил Бомбита-Чико. Бил Квинита.
Но публика неистовствовала от восторга, когда убивал Чико. И просто аплодировала самым блестящим победам Квинита.
В этом артисте-карьеристе, искательном и жаждущем успеха, есть что-то не располагающее сердца зрителей.
Он сгорал от ревности.
Чего-чего не делал он. Жизнь его висела на волоске каждую секунду.
Он ставил её на риск невероятный.
И ни разу, ни разу ему не удалось добиться от толпы того, что лучше всякого урагана аплодисментов, — момента мёртвого молчания. Когда сердца всей толпы бьются и замирают в один такт с сердцем артиста.
Он играл с быками как никто.
Заставлял быка гнаться за собой пол-арены, но гнаться так, что его пятки почти касались морды быка.
А Квинита в это время, повернув голову, со смехом смотрел на «торо».
Он садился на стул и ждал быка, чтоб воткнуть ему бандерильи.
Три убитых им быка были великолепными ударами.
Но ни разу гром аплодисментов не сменился гробовой тишиной, и гробовая тишина вновь ураганом аплодисментов, как во время «игры» Чикитто.
Артист не мог «захватить» публики.
Наконец, на четвёртом быке Квинита рискнул на то, на что не рискует ни один артист.
Он взял чужие трюки.
— А! Вам нравится, как играет с быком Чикитто! Вам нравится, как бьёт Мазантини.
Он решил дать сразу и Мазантини и Бомбита-Чико.
Это было самое ужасное, что только я видел на бое быков.
Добрых десять минут этот человек, ища аплодисментов, был буквально в пасти у смерти.
Не обладая юркой фигурой Чико, он выделывал с быком все те безумства, которые делает тот.
Он довёл-таки публику До ужаса, и она завопила ему, как Чикита:
— Mata! Mata!
И он заставил её замереть и замолкнуть в ужасе, когда нанёс «удар Мазантини».
Лучше, чем Мазантини! Он нанёс удар только тогда, когда рога были у него под мышками.
Лёд был сломан.
Цирк дрогнул от рукоплесканий.
Овация была бешеная.
Квинита обходил арену, бледный, как полотно, как смерть, но, улыбаясь сладкою улыбкой на дрожащих губах, — кланяясь, протягивая к публике руки, подогревая овацию, делая её бесконечной!
Бомбита приступил к своему последнему быку.
А Квинита всё ещё ходил и раскланивался, выманивая новых аплодисментов.
Бык порол лошадей, кидал за барьер тореадоров, носился мимо него.
Публика кричала ему:
— Берегись! Берегись!
А он всё ещё ходил и кланялся, подогревал овацию, вымаливая новые аплодисменты.
Так люди заняты вопросами самолюбия даже в двух шагах от смерти.
Какое забавное животное человек!
Игра жизнью
Первый весенний бой быков. Целых два дня праздника!
Это началось в Страстную субботу
В пять часов вечера вся Севилья, — всё, что есть богатого, бедного, нарядного, убогого, — ехало, шло, летело, тащилось за город посмотреть быков, предназначенных для боя в Светлое Христово Воскресенье.
Перед закатом небо окрасилось в нежные зеленоватые тона. Лёгкими воздушными, призрачными розовыми полосами плавали облака.
Трава издавала сильный запах, вкусный и опьяняющий, как молодое вино.
Кругом стелились луга.
За загородкою, окопанной широкой канавой, паслись быки.
Их хозяин, дон Карлос де Отаола, бравый старый испанец, с великолепными усами, ходил среди публики и принимал поздравления.
— Превосходные быки!
Настоящие чудовища.
Какие-то огромные четырёхугольные ящики на крепких и могучих ногах. С головами мамонта. С рогами, как бивни слонов.
И тихий печальный звон неумолчно раздавался над стадом.
Звон огромных колоколов под шеей у каждого быка.
Словно звонят к траурной мессе по самим себе.
Вокруг всё было загромождено щёгольскими экипажами, колясками, брэками. Обмахиваясь веерами, в чёрных мантильях, — севильянки щебетали, как птицы, болтали, смеялись, принимали визиты.
Словно стая чёрных птиц слетелась на луг в ожидании бойни.
Гарцевали кабальеро. Испанцы, действительно, красавцы-наездники. На великолепных андалузских лошадях.
— Монтес! Монтес!
Все взоры обратились на молодого человека. который лёгкой, грациозной походкой подходил к загородке посмотреть на быков.
В чёрной шляпе, в короткой куртке, в сильно вырезанном жилете, без галстука. Рубашка была застёгнута двойными запонками из крупных брильянтов.
Брильянты горели в воротнике, на груди.
Это был Монтес, восходящее светило тореадор. Любимец знати, любимец нищего предместья Триана, откуда он вышел, любимец женщин, — любимец всей Севильи.
Он любезной улыбкой, не дотрагиваясь до шляпы, отвечал на поклоны со всех сторон и, рисуясь, красивый, смотрел на быков.
Рядом со мной молодая англичанка щёлкала кодаком, снимая стадо и толпу.
— Сударыня, — обратился я к ней, — смотрите — тореадор!
Она покраснела от радости.
— Тореадор? Благодарю вас!
И навела свой кодак
Монтес оглядел её, — она была очень элегантна, — благосклонно улыбнулся, кивнул головой и позволил себя снять.
Он стоял молодой, здоровый, рисующийся, полный сознания своей красоты, силы и успеха.
Думал ли он, что завтра в это время будет лежать раненый насмерть?
Что этот чёрный бык, единственный чёрный, без отметин бык в стаде, — его судьба!
Вечер, тёплый и мягкий, сходил на землю. Из апельсинной рощи неподалёку ветер приносил сладкий аромат распускающихся цветов.
А толпа всё не расходилась, любуясь на быков, обсуждая их достоинства, предвкушая наслаждение, которое они доставят завтра.
Словно стая щебечущих птиц, слетевшаяся на зелёный луг.
Солнце заливало цирк. и четырнадцатитысячную толпу, которою чернели его ступени.
Сверкали белые мантильи дам. Там, здесь зелёным, красным, жёлтым, оранжевым пятном горели на солнце шёлковые шали в ложах. Словно стаи огромных бабочек, облепили чёрные ступени цирка и трепетали на солнце своими разноцветными крыльями веера севильянок.
Толпа галдела, шумела, кричала, хохотала, аплодировала и свистала.
Словно рёв моря, то набегающего, то убегающего от берега.
Бой был трудный.
Самому великому Бомбита, лучшему из тореадоров Испании, — из пяти не удался ни один бык, ни один удар.
14,000 свистков сыпалось на его голову.
На его бритом, бабьем лице было написано раздражение, злость невероятная.
Он страдал ужасно. Под дождём, под градом свистков.
Старался вызывающе, презрительно смотреть на свиставшую толпу, — делал ей знаки:
— Сейчас! Сейчас!
С бешеной злостью всаживал шпагу в шею быку.
И снова свист, ураган свиста поднимался над цирком и падал на голову бедного тореадора.
Он не мог нанести смертельного удара.
Бык с торчащей в шее шпагой — снова кидался на матадоров.
И цирк ревел:
— Ole, toro!
«Браво, бык!».
Дон Карлос де Отаола, сияющий, ликующий, раскланивался, как автор, как композитор, как творец, из ложи алькада, прижимая шляпу к сердцу. И едва успевал отвечать на рукопожатия приходивших в ложу поздравить его с успехом.
— Браво, бык! Браво, бык! — гремело над цирком.
— Сегодня день быков! — с досадой воскликнул мой сосед, офицер-кавалерист.
Антонио Монтес пал на первом же быке.
Бык попался «весельчак».
Он решил поиграть перед смертью.
Правда, он долго не хотел выходить на арену.
Но зато когда вышел, — вышел!
— Так и следует! Так и следует! — с восторгом пояснял мне любезный сосед, путаясь во французском языке: это щенок, а не бык, который выбегает сразу… Но бык, который бык… Вы понимаете?.. Бык, который знает, что такое бык… Ну, словом… Бык! Бык неохотно идёт! Зато!..
Сторожа долго кричали, вопили, махали шляпами, хлопали ладонями по открытой двери, — пока бык, «понимавший своё дело», соблаговолил появиться.
Выбежав, он остановился, как вкопанный, как статуя.
Красавец, с крутой шеей, с огромным зобом, с колоссальными рогами, которые, извиваясь, расходились далеко друг от друга.
Остановился, ослеплённый солнцем, оглушённый рёвом.
Он как будто говорил:
— Постойте! Постойте! Дайте разобраться, в чём тут дело.
Вдали какие-то пёстрые люди преглупо прыгали и пренадоедливо махали какими-то цветными плащами.
— А! Вы вот как!
Бык нагнул голову, заревел и огромными прыжками ринулся на них.
— Прежде всего их нужно всех перепороть!
Раз… два… три… Несколько моментов — и ни одного из этих надоедливых пёстрых людей не осталось на арене.
Все поскакали за барьер.
Хохот всего цирка, — и бык сразу сделался любимцем публики.
— Браво, бык!
Он глядел недоумевающе, поворачивая голову во все стороны:
— Куда ж они, чёрт их возьми, подевались? Сейчас здесь были. Не успел боднуть, — словно черти исчезли.
В это время около хлопнул плащ.
Бык оглянулся, кинулся.
Справа закрутился другой, слева третий… четвёртый… пятый…
Бык кидался за одним, бросал, кидался на другого.
Embarras de richesses!
У быка, вероятно, закружилась голова.
Которого бодать? Все, кажется, вот-вот висят на рогах. И никого!
Среди этой свалки, сумятицы, прыжков взад, вперёд, направо, налево, — бык вдруг увидал перед собою лошадь.
— А-а!
Бык нагнул голову, скакнул.
— Ole! — завопил весь цирк.
Лошадь с завязанными глазами стояла только на передних ногах. Задние ноги трепыхались над головою быка.
Бык всадил ей рог в пах и крутил, крутил головою, разворачивая ей внутренности.
Пикадор напрасно всё глубже и глубже всаживал ему в спину копьё.
Бык всё ворочал, ворочал, ворочал головой, словно ввинчивал рог в трепыхавшуюся лошадь.
И лошадь и пикадор полетели кувырком.
Свист, отчаянный свист пикадору охватил весь цирк.
Лошадь, вытянув морду, оскалив зубы, с вылезшими из орбит глазами, билась в судорогах на земле и дрыгала ногами. Кровь целым ручьём так и хлестала, так и хлестала из совершенно раскрытого живота.
Подбежавший конюх срезал ей чёлку, чтоб было удобнее, и всадил в голову кинжал.
И пока он умелой рукой всё глубже и глубже погружал кинжал, судорожные движения лошади становились всё тише и тише. Она успокаивалась, больше не билась, — она только тихо трепетала ногами.
Словно говорила:
— Вот так… Вот так… Глубже… Ещё… Так мне легче… Мне легче…
Вздохнула, дёрнулась и затихла. Околела.
А по арене, широко расставив ноги, неверными прыжками, дрожа, шатаясь, скакала другая запоротая лошадь.
Белые внутренности, окрашенные в розоватый цвет струйками крови, болтались у неё под животом.
Она упала.
«Весельчак»-бык запарывал третью лошадь, из которой хлестала грязная, мутная кровь.
И весь цирк свистал, оглушительно свистал пикадорам, которых едва успевали выхватывать из-под рогов быка.
Конюхи, немилосердно колотя палками, вытаскивали на арену новых лошадей.
Бык с красными рогами, с окровавленной мордой кидался на матадоров.
По его израненной, изодранной пиками спине лились потоки крови. Кровь струилась, рдела, горела на солнце.
Красные пятна покрывали жёлтый песок арены.
Быку подвернулся труп лошади. Он, подняв её на рога, бросил на землю, бодал, топтал ногами, нюхал и, видя, что мёртвая, бросил.
Пикадоры были уж на свежих лошадях.
Повязка спала с глаз лошади. Она упиралась всеми четырьмя ногами. Её колотили палками, толкали, тащили на быка.
Публика ревела, свистала.
Пикадор сорвал с себя шляпу и кинул в публику.
Жест, который значит:
— Ну, теперь молитесь за меня!
Он всадил шпоры и, копьё наперевес, прыгнул с лошадью на быка.
— Ole! — раздался вопль.
Напрасно!
Лошадь летела кубарем, убитая одним ударом в грудь. Пикадор летел через неё.
Бык поднял на себя уже другую лошадь с пикадором, тоже без шляпы, тоже полным красоты и отчаяния жестом бросившим шляпу в публику.
Пять лошадиных трупов валялось на арене.
Шестую уводили с распоротым животом, чтоб зашить и вывести опять.
Сигнал трубы прекратил эту бойню.
И свист пикадорам затих.
Перед быком, словно кукла на резинке, подпрыгивал на одном месте какой-то человек, размахивая красными палочками.
Бык остановился, опешивши, и посмотрел на него внимательно и с недоумением:
— Что за дурак? И чего ему нужно!
Человек всё продолжал подпрыгивать на одном месте, словно на резине.
Бык решил:
— Нужно, на всякий случай, его забодать.
Нагнул голову, бросился — и вдруг остановился, заревел и отчаянно замотал головой.
Две бандерильи впились ему в шею.
С языка у быка крупными каплями падала слюна и пена. Свежие струйки крови текли и рдели на солнце.
А перед глазами подпрыгивал, как на резине, другой человек, размахивая цветными палочками.
Бык кинулся преследовать этих из земли выраставших человечков.
Бандерильосы едва успевали всаживать свои стрелы, едва успевали увёртываться, бежали, — бык преследовал их по пятам.
Нет, решительно, публика его любила. Публика была в восторге от такого быка. Бык на редкость!
— Браво, бык! Молодчина, бык!
И свист по адресу неловких бандерильосов, думавших уже больше о спасении жизни, чем об игре с этим страшным быком.
Снова сигнал трубы.
Цирк радостно завопил:
— А-а-а!
Гром аплодисментов.
В зелёном костюме, сплошь зашитом золотом, появился Монтес.
Своей лёгкой, грациозной походкой он подошёл к ложе алькада, отсалютовал ему шпагой, — через плечо кинул шляпу матадорам и, не торопясь, улыбающийся, красавец, пошёл к быку.
Его алый плащ огнём вспыхнул на солнце.
Они с быком стояли друг против друга, лицом к лицу, как на дуэли. В нескольких шагах друг от друга.
Бык кинулся. Монтес спокойным, красивым жестом поднял плащ — и бык пролетел.
Он играл с быком.
Бык, как ураган, проносился мимо него, бодая плащ. Возвращался, кидался снова — рассвирепевший, обезумевший от ярости.
Почти касался Монтеса рогами.
— Ole, Montes! — гремели аплодисменты.
Но бык всё не наклонял головы, как следует, для удобного удара.
Но вот он, наконец, остановился, роя копытами песок, нюхая огромное кровавое пятно.
Остановился, исподлобья глядя на тореро, готовый броситься…
В руке Монтеса сверкнула шпага.
Он нацелился.
Бык кинулся — и вопль ужаса вырвался у четырнадцати тысяч человек
Монтес взлетел над головой быка. Перекувырнулся в воздухе, сверкнул золотом на солнце — и, как пласт, шлёпнулся на землю.
Сгоряча он было вскочил, — но зашатался и упал на руки подбежавших матадоров.
Его пронесли мимо меня.
Он был без сознания.
Голова запрокинута, лицо, как полотно, остановившиеся стеклянные глаза. Судорога муки исказила лицо.
А из распоротого живота по золотому костюму лилась кровь, — точь-в-точь, как из распоротого паха лошади.
Его провожали аплодисментами.
Жидкими и снисходительными аплодисментами разочарованных зрителей по поводу неудавшегося спектакля.
Жалкими аплодисментами, быть может, последними в его жизни.
Аплодировали немногие. Большинство было занято свистом матадорам, которые изменнически, «подло», сбоку убивали кинжалами быка.
Изо всех животных только человек, приговорённый к смерти, без борьбы отдаёт свою жизнь и без сопротивления идёт на казнь.
Бык боролся. И умирал теперь под крики:
— Ole!
Бой продолжался без перерыва на секунду.
Появлялись новые и новые быки.
Но бился уж один Бомбита.
Когда толпа выходила из цирка и раскупала на память окровавленные бандерильи, — из отделения, куда утаскивают убитых быков, и из отделения, куда утаскивают запоротых лошадей, — слышались глухие удары топора и хруст костей.
Мясники и живодёры обдирали шкуры с тёплых, ещё дымившихся трупов, рубили туши и развешивали по крючьям.
Завтра нищая Триана полакомится мясцом!
Убито шесть быков и пятнадцать лошадей.
Сколько еды!
Монтеса отвезли домой, к старухе-матери.
Телеграф сегодня срочными телеграммами известит всю Испанию о несчастии.
С завтрашнего утра рассыльные едва будут поспевать приносить груды телеграмм со всех концов страны.
Газеты всех городов утром и вечером будут сообщать по телеграфу. бюллетени об его здоровье.
Целый день у дома раненого тореадора будет стоять толпа, ахающая, охающая, плачущая вместе с его старухой-матерью и спрашивающая:
— А что, Антонио успеет поправиться к бою быков во время ярмарки?
В отеле я встретил элегантную англичанку.
Она кивнула мне головой, как другу, и, сияющая, возбуждённая, спросила:
— Тот самый, которого вы мне указали вчера? Которого я сняла?
— Тот самый, тот самый, madame!
— О, как мне вас благодарить! Как мне вас благодарить!.. Позвольте познакомить вас с моим мужем!
Довольно чёрный вид неблагодарности.
Великолепный англичанин любезно улыбался и говорил, неимоверно коверкая слова:
— Ah! Ça amusera nos amies, ça![176]
Поездка не даром!
Попасть на бой, где бык запорол тореадора!
Такая удача выпадает туристу не часто.
И иметь ещё фотографию запоротого тореадора, знаменитости!
— Ah, ça amusera nos amies, ça!
Сказать по правде, я сам, в глубине души, не был недоволен, что попал на такое исключительное зрелище.
Таков культурный человек.
Святая неделя в Севилье[177]
Как будто средние века тучей проходят над Севильей, — и тень их покрывает весёлый, радостный, смеющийся солнцу город.
Весь город в трауре. Мужчины в чёрном. Женщины в чёрных мантильях имеют вид монахинь. Ни цветка в волосах в эти дни печали.
Езда по городу воспрещена.
В церквах молчат органы, молчат колокола.
Там, здесь, по всему городу раздаются похоронные марши.
От этого безотрадного рыданья флейт и валторн нет спасения, некуда бежать в этом лабиринте узеньких улиц, который называется Севилья.
Из каждой трещины, называемой улицей, несутся эти плачущие звуки.
Мы стоим на одной из площадей.
Из узенькой улицы показывается шествие, страшное и странное в наше время.
Сверкая на солнце шлемами, латами, копьями, мечами, щитами, идёт центурия римских солдат.
Несут римское знамя.
— S. P. Q. R.[178]
Осенённое орлом.
За центурией, по два в ряд, с зажжёнными свечами, идут «братья», члены конгрегаций, в длинных одеждах, в высоких остроконечных колпаках, с закрытыми лицами. Сквозь маленькие отверстия видны только глаза.
Они идут бесконечною процессией медленно, величественно, влача по мостовой свои саженные шлейфы, наклонив длинные свечи, образовав над улицей остроконечный свод с пылающим гребнем.
Это молчаливое шествие бесконечно.
Сколько ни видно вдали улицу, — по всей по ней сверкают красные огоньки, в которых есть что-то зловещее при ярком свете солнца.
Что за странное зрелище!
Словно нас вернули ко временам святейшей инквизиции — это шествие идёт к пылающим кострам,
Эти «братья» в длинных одеждах похожи на привидения.
Словно привидения средних веков разгуливают по Севилье.
Наконец, показываются священники, мальчики, размахивающие кадилами.
И за ними, в кадильном дыму, освещённая сотнями свечей, словно звёздами, убранная букетами цветов, в длинной чёрной мантии, под балдахином, — статуя Мадонны.
Её руки сложены с мольбою, на прекрасном лице скорбь и страдание. На щеках, как брильянты — сверкают слёзы.
А в глубине другой улицы над толпою движется, за бесконечной процессией другая скульптурная группа.
Голгофа.
Нечеловеческая. мука на лице умирающего Христа. Потоки крови струятся по лицу, по обнажённому телу, из пронзённых рук, ног.
Раскрашенное изображение движется, вздрагивает, и настоящий ужас охватывает вас.
Изображение как будто подёргивается в последних судорогах умирающего, а струйки крови на дрожащем теле рдеют в лучах заходящего солнца.
Кровь кажется живой.
За статуей один из истязающих себя братьев несёт на плече огромный крест, как несли его приговорённые к казни.
У некоторых древко креста круглое. Те, кто хочет истязать себя сильнее, несут кресты с четырёхугольным древком, с острыми краями, чтоб резало плечо.
За священной группой идёт военный оркестр, наигрывая похоронные марши.
Плачут флейты, рыдают валторны, тихо всхлипывают кларнеты.
И весь город, погружённый в траур, наполненный рыдающими звуками, кажется охваченным казнями и похоронами.
Процессии движутся одна за другой без конца.
И куда бы ни взглянули, — везде над толпой движутся страшные фигуры.
Везде страдание, ужас, смерть, мучения и кровь, кровь, кровь без конца.
Здесь раскрашенная скульптурная группа «Бичевание Христа». По другой улице вам движется навстречу изнемогший, падающий под тяжестью креста, Христос и Симеон Киринеянин, поддерживающий крест.
Там снятие со креста. Измученное, окровавленное тело, повисшее на узких белых полотнах.
Эти страшные процессии начинаются в среду и кончаются в пятницу.
Севильский собор тёмен и мрачен в это время.
Нет ничего сумрачнее этого колосса во время святых дней.
Все алтари и окна над ними завешены тёмно-фиолетовыми занавесями.
Кой-где во тьме мерцают огни.
И тьма собора полна ропота и шума.
Словно волны приливают и отливают, шумя камешками берега.
Едва кончается служба в одном приделе, начинается в другом.
Толпы народа приливают, отливают, как волны, шурша по каменным плитам.
Беспрестанно среди толпы, стоящей на коленях, с зажжёнными свечами, с заунывным пением в нос, в траурных одеяниях, переходят процессии от алтаря к алтарю.
С начала недели по всем перекрёсткам расклеены объявления:
«В четверг омовение ног».
Объявления кончаются советом непременно посылать детей.
Присутствовать при этом поучительном зрелище.
Омовение ног совершается во всех церквах и бесчисленных монастырях Севильи, но главное торжество, конечно, в соборе.
Перед главным алтарём, на высоком помосте, сидели двенадцать стариков, выбранных среди нищих Севильи.
Все в длинных чёрных мантиях, с белыми полотенцами через плечо.
Из алтаря, окружённый патерами и служками, вышел прелат.
Маленький, худенький старичок, очень похожий на папу.
Один из патеров, с кафедры, прочёл евангельский рассказ об омовении ног.
Старики разули правую ногу.
Патеры сняли с прелата остроконечную митру, ризы, вышитые золотом. Он остался в белом саккосе, — служки опоясали его полотенцем, — и в этой смиренной одежде прелат приступил к обряду.
Он становился на колени перед каждом стариком, лил из серебряного кувшина немного воды на ногу. Служки вытирали ногу старику.
И прелат целовал омытую ногу нищего.
Давал ему «дуро» (5 франков) и переходил к следующему.
Когда обряд был кончен, прелат занял своё место под балдахином, один из патеров стал перед ним на колени и, получив благословение, взошёл на кафедру.
Обычай, — что в этот день произносит проповедь в соборе лучший из проповедников Севильи.
Это был молодой, красивый патер, чрезвычайно энергичного вида.
Бритое лицо делало его похожим на актёра, а жесты и интонации — ещё более.
Он говорил с широкими, страстными жестами, тоном актёра, который произносит захватывающий душу монолог.
Проповедь должна была быть воинственной. Время боевое. Парламент борется против конгрегаций, обладающих огромными богатствами и отбирающих все деньги у населения.
— Вы видели поучительный пример любви к бедным, — гремел проповедник, — прелат целовал ноги нищим! Но как надо любить бедных? Каким помогать? Как сделать, чтоб ваши деньги попали в руки достойных? Вы видите тела людей, покрытые лохмотьями? Вы видите внешность! Кто видит их душу? Духовник, священник! Он один знает человека всего. Он один может указать достойного помощи. Бойтесь, чтоб ваша помощь не принесла вреда! Не сделала более сильным злого, не поощрила негодного, не пошла на порок, на преступление! Обращайтесь к церкви, чтоб через неё с осторожностью оказывать помощь бедным! И церковь, чтоб помочь вам, основала конгрегации, помогающие бедным. Обращайтесь к конгрегациям! Через них помогайте! Пусть они распределяют вашу помощь так, чтоб она действительно оказала пользу!
После бесчисленных восклицаний, страстных жестов, криков, полных просьбы, полных угрозы, — проповедник сошёл с кафедры.
Прелат благословил его и, судя по ласковым кивкам головы, с которыми старик говорил стоявшему на коленях проповеднику, — хвалил его.
Патер и служки подошли к прелату, снова надели на него епископское облачение.
И прелат пошёл, даже не кивнув головой людям, которым он целовал ноги, — людям, нанятым для того, чтоб показать на них образец смирения.
Ушёл, даже не послав им благословения, которые он щедро посылал кругом, проходя, толпе.
В четверг вечером в соборе исполняют Miserere.[179]
В главном алтаре помещается оркестр, с дирижёром-аббатом, хор и певцы итальянской оперы.
В соборе ночь.
Слегка освещён только главный алтарь, откуда несётся музыка и пение.
Там, сям — жёлтые огоньки свечей только подчёркивают мрак.
И толпы людей движутся в темноте, между колоссальных колонн, словно толпы привидений среди гигантского таинственного леса, тёмного, чёрного, где там-сям горят светляки.
Могучий аккорд — и звонкий, высокий, красивый тенор пронёсся по собору.
Запели скрипки вслед за ним, вздох вырвался у духовых инструментов, зазвенела арфа, — и пение детских голосов хора казалось здесь, в этой тьме в этом колоссальном соборе, действительно, пением ангелов, доносящимся с неба.
Словно откуда-то из другого далёкого мира доносилось «Осанна».
Собор был полон тихими звуками скорби.
Словно из стены от колонн лились эти звуки.
Словно старые стены, и гиганты-колонны тихо пели и рассказывали древнюю повесть, полную скорби и муки.
Никогда нигде никакая музыка не может произвести такого впечатления, как «Miserere» среди тьмы в севильском соборе.
В пятницу город просыпается под звуки похоронных маршей.
В среду, в четверг процессии начинаются с пяти часов вечера.
В пятницу они начинаются с восходом солнца и кончаются позднею-позднею ночью. Уж заря, утренняя заря «субботы воскресения» начинает заниматься на небе, когда процессии возвращаются в свои церкви и монастыри.
В пятницу солнце движется под звуки похоронного марша.
В пятницу вся Севилья — одни сплошные огромные похороны.
Нельзя перейти ни через одну улицу, — по всем по ним, обходя весь город, медленно движутся процессии.
И если вы вечером, когда тьма падёт на землю, подниметесь на Джиральду, колокольню собора, — что за странная картина!
Вся Севилья отсюда как на ладони.
И по всей по ней, словно по кладбищу, движутся вереницы блуждающих огоньков.
Словно средние века умерли, сгнили, — и теперь по их могиле бродят блуждающие огоньки.
Уставший и измученный город засыпает, как проснулся, под плачущие звуки похоронных маршей.
В субботу ранним утром начинается пасхальное богослужение в соборе.
Мрачно и темно.
Сквозь тёмно-фиолетовые занавеси, которыми закрыты алтари, еле-еле брезжут огоньки зажжённых свечей.
В один тон, печально, с какой-то безнадёжной мольбой, священник на хорах перечисляет святых:
— Святая Тереза, молись за нас!
— Святой Лоренций, молись за нас!
— Святой Иероним, молись за нас!
Хор так же печально, так же однотонно, так же безнадёжно вторит ему:
— Молись за нас… молись за нас…
Толпа на коленях, кланяется в землю. Шелест листов молитвенников, шёпот.
Словно всё это, подавленное грехами, в ужасе от казни, которая предстоит, без надежды на пощаду, стонет, шепчет:
— Молись за нас… молись за нас…
Без пяти минут десять.
Унылое однообразное причитанье смолкло.
На тёмно-фиолетовом фоне глубокого главного алтаря показалась фигура в белом.
Это — прелат.
Он остановился на ступенях, молится.
Долгое, томительное молчание.
Фигура в белом на тёмно-фиолетовом фоне поднимает руки.
И под сводами собора ясно и отчётливо дрожит старческий голос.
— Gloria in excelsis Deo![180] — произносит прелат нараспев.
С хор раздаются удары грома.
Перед алтарём разрывают завесу.
Орган гремит:
— Gloria!
Фиолетовые завесы раскрываются пред алтарями и окнами.
Сверкая золотом, мрамором, убранные цветами, среди бесчисленных огней свечей и лампад, открываются алтари.
Свет ворвался в собор сквозь разноцветные окна.
Звонят колокола.
— Христос воскрес.
И когда я вышел из собора, весь этот город, улыбающийся солнцу, был полон веселья.
Радостно перекликались колокола. Словно звенел воздух, золотой от лучей солнца, благоухающий от аромата распускающихся цветов.
И только тёмные полосы от капель воска вдоль мостовых говорили, что вчера ещё здесь прошла тень средних веков.
С их религией ужаса и крови.
Как будто привидение «святых Германдад» оставило лёгкий след на земле, по которой проскользнуло.
Триана[181]
Бок о бок с Севильей, через Гвадалквивир живёт Триана.
Путеводители говорят, что Севилья и Триана — один и тот же город.
Ложь.
Величайшая ошибка адресного стола, который называется географией.
Их разъединяет не река, а пропасть, которой не заполниться никогда. И никакие мосты не соединят Севильи с Трианой.
Севилья — самый смеющийся город в мире. «Кто не видал Севильи, тот не знает веселья», говорит испанская поговорка.
В Севилье палаццо. Севилья залита по вечерам электрическим светом. В Севилье бульвары из пальм и апельсинных деревьев, которые наполняют воздух благоуханием своих белых, как снег, цветов.
Поколения за поколениями пропитывали грязью, вонью почву Триана. Тут земля смердит.
В Триана всегда носится какое-нибудь поветрие, от которого дети мрут, как мухи, и чахнут взрослые.
Когда принимаются за благоустройство и начинают в Триана какие-нибудь земляные работы, — их приходится сейчас же бросать.
В смежных домах вспыхивают злокачественные лихорадки и смертность растёт.
Невероятный смрад поднимается от разрытой земли.
Триана, это — огромная помойная яма, в которой люди не живут, а существуют, — как существуют черви.
В Севилье — университет. В Севилье — школа для бесплатного обучения.
В Триана газеты курят, — а если сюда случайно попадает книга, на её огне поджаривают бараньи кишки.
Учитель, доктор, санитар, — всего этого боится Триана.
— Всё это полиция! — со страхом и злобой говорит Триана
Триана очень богомольна.
Женщины Триана, когда они не заняты хозяйством или развратом, на коленях молятся и плачут в церквах.
В Триана много храмов и несколько монастырей.
На Страстной неделе, когда по всей Севилье, словно в средние века, тянутся процессии «братств», — процессия Триана блеском и пышностью соперничает со всеми.
Это бывает в пятницу утром.
— Пойдём смотреть процессию Триана!
Весь город сходится.
По мосту через Гвадалквивир идёт процессия Триана, блистая бархатом, золотом, сверкая бесчисленным множеством свечей.
Другие «братья» одеты в коленкоровые, в шерстяные, в атласные саваны.
«Братья» Триана одеты в фиолетовый бархат.
Впереди идёт Вероника, в чёрной, с белыми кружевами, мантилье и несёт изображение Нерукотворного Спаса.
Святая Вероника, которая молится пред престолом Всевышнего за грешных гитан.
И только по одному вы узнаете, что это процессия нищей Триана.
Статуя Мадонны покрыта чёрной бархатной мантией, без одной блёстки. Мантия не расшита сплошь золотом, как у других.
Её зовут «бедная сеньора», Мадонна Триана.
Триана зовёт Её:
— Nuestra Senora de la Esperanza!
И молится Ей:
— Santissima Vierge! Ты одна надежда несчастной Триана.
На Её траурной мантии — ни одной блёстки золота.
Чтоб зашить эту мантию золотом, как бы должно, — пришлось бы продать всю Триана.
В церквах, сумрачных и тёмных, когда вы ни зайдёте, — вы увидите около конфессионала людей на коленях, людей плачущих и шепчущих свои грехи, — исповедь тут не прерывается весь год.
И Триана есть в чём каяться, в чём исповедоваться без перерыва.
Путеводители настоятельно рекомендуют не ходить сюда вечером одному.
И труп с навахой между лопаток — вовсе не редкая утренняя находка в Триана.
Днём Триана работает, молится, играет в карты на улице, толпится около кабаков — и ругается, кричит, ругается без конца.
Здесь нет даже неба. Почти не бывает солнца, — в то время как Севилья залита его радостным и горячим светом. Говорите после этого, что Севилья и Триана расположены рядом!
Триана весь день закутана дымом фабрик и заводов.
И эти фабрики отнимают у Триана даже то, что подарила природа всей Испании, — воздух и ясное, голубое, безоблачное небо.
Вечером Триана погружена в совершенную тьму.
Для Триана не полагается ни одного фонаря.
— Им при их жизни свет не нужен!
В домах, в нижнем этаже, нет окон.
— Зачем окна, когда есть дверь?
Двери открыты вечером, и Триана открывает прохожему всю свою жизнь.
Комнаты освещены.
Грязные лохмотья на виду.
И эти настежь открытые жилища нищеты зияют словно раскрытые, гнойные, вонючие язвы.
Триана вечером вскрывает все нарывы и расковыривает все свои струпья.
На балконах женщины в чёрных мантильях стоят, как привидения, едва освещённые падающим сзади из комнаты трепещущим светом подвешенной к потолку коптилки.
И кричат прохожим:
— Psst! Psst! Cabalero!
Это гитаны зажгли свои огни.
Триана редко ходит в Севилью.
В большие праздники, в дни боя быков.
И когда Триана двигается через мост, это — несчастие.
Надо запирать двери, надо держаться в толпе за карманы. Матери не выпускают в такие дни на улицу своих подрастающих сыновей.
Вся Севилья ложится спать раньше.
— Триана!
По узеньким, глухим улицам, словно волки, бродят какие-то люди.
На перекрёстках в длинных чёрных шалях стоят привидения Триана.
Триана несёт с собой преступление, разврат, болезни.
Севилья часто посещает Триана.
И Севилья и весь мир, представители которого съезжаются в Севилью.
Тогда над зияющими, как гнойные язвы, жилищами нижних этажей, — из-за завешенных чёрными шалями выходов на балкон, без умолку трещат кастаньеты.
Припрятав кольца в карман, севильянцы, иностранцы, по двое, по трое, идут по улицам Триана, подняв головы, рассматривая балконы.
— Psst! Psst! Cabalero!
И шали, — там, здесь, — одна за другой спускаются над выходами на балконы.
Полуобнажённая гитана извивается грязным, молодым, но старческим и дряблым телом в бесстыдном танце.
А рядом в комнате её отец и мать, её маленький братишка, её девочка-сестра подпевают песню под звуки её кастаньет.
Подпевают не по бесстыдству. А просто машинально, так как они беспрестанно слышат этот мотив в комнате их дочери.
И когда «cabalero» смущён шумом за стеной, гитана говорит ему:
— Успокойся! Это не кто-нибудь! Это поёт моя мама! И отец.
Они поют, чтоб как-нибудь сократить минуты голода и ожиданья.
Сейчас она вынесет денег, и сестрёнка побежит купить всем поесть.
— А! Это Триана! — с омерзением говорит Севилья.
И относится к Триана, как к неизлечимой болячке.
Триана оскверняет всё своим дыханием. Праздники религию.
Она является со своим развратом в Севилью именно тогда, когда весь город одет в чёрное и погружён в молитву, — на Страстной неделе.
Потому что именно на Страстную неделю в Севилью съезжается много иностранцев и привозят с собой «дуро», — пятифранковики, которые Триана желает заработать.
— А, эта Триана!
Настоящее бедствие разражается над Триана в те дни, когда, в сопровождении бесчисленной полиции, являются пристава.
Собирать налоги на освещение города, на благоустройство, на содержание бульваров из пальм, университет.
Тогда настоящая паника охватывает Триана.
Жители мечутся, пряча свои лохмотья.
Вопли, плач, ругань и проклятия.
Триана имеет и свою часть в удовольствиях.
В дни больших праздников она галдит, молится, целыми часами гуляет по Севильскому собору.
В дни боя быков, около «plaza de toros», — волнуясь, слушает громы аплодисментов и ураганы свистков, доносящиеся из цирка, и спрашивает у счастливцев, выходящих оттуда:
— Хороший удар? Сразу? Кто сейчас? Бомбита? Сколько убито лошадей? Пять? Только?.. Пятнадцать? Ого-го!
И с нетерпением ждёт, когда начнут распродавать мясо запоротых старых кляч и почерневшее, разодранное — убитых бешеных быков.
Я лежал на лугу, который только что скосили в первый раз в эту весну.
Глядел в голубое безоблачное небо, дышал сладким ароматом скошенной травы.
Извозчик, привёзший меня из города, распряг лошадь и пустил её пастись по скошенному лугу.
Всё было тихо и мирно кругом.
Как вдруг, с той стороны, где закутанная дымом, рядом с утонувшей в зелени Севильей, — была Триана, раздался частый и тревожный звон колоколов.
Звон разрастался, разрастался. Сильнее, тревожнее.
Я вскочил.
— Что такое? Над Триана гудит набат!
Извозчик пожал плечами.
— Звонят к мессе.
Триана идёт молиться и каяться, каяться в своих грехах.
Триана…
Собрание сочинений. Том 6
ЮМОРИСТИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ
Южные журналисты
(Вольное подражание Марку Твену)
Доктор послал меня на юг, и я с большим удовольствием принял предложение «Южного Тромбона».
Редактор этой почтенной газеты, когда я входил в святилище, называемое редакцией «Тромбона», сидел за письменным столом, уставленным разными безделушками, — фунтов по 20 весом каждая, — и, поглядывая время от времени на лежавший перед ним заряженный шестиствольный револьвер Смита и Вессона, писал статью с таким видом, как будто он вырезывал печёнки у живого человека.
— Очень рад видеть вас в числе сотрудников, — сказал он, энергически сжимая мою руку, — очень рад…
Я выразил не меньшую радость.
— Боюсь только, что незнакомство с иными условиями…
— О, вы скоро с ними освоитесь! Для начала просмотрите вот эту дрянь!
Он придвинул ко мне кипу местных газет: «Ежедневное Ура», «Самую Распространённую», «В Участок!», «Гром и Молнию» и другие.
И принялся снова потрошить живого человека.
Через полчаса моя статья была готова.
Я писал следующее:
«К сожалению, мы должны начать обзор местной печати с указания на ошибку, сделанную нашим почтенным собратом газетой „Ежедневное Ура“. Ошибку, конечно, невольную и неизбежную при таком спешном деле, как газетное: кандидат Ижицын, на вчерашних выборах, получил не 2 голоса, как говорит уважаемая газета, а 432 и не „забаллотирован с величайшим позором“, а, напротив, как видят читатели, вышел из борьбы с величайшим торжеством. Ни на минуту не сомневаемся, что „Ежедневное Ура“ впало в эту пустячную ошибку совершенно случайно и, быть может, уже исправляет её в ту минуту, как мы это пишем».
«Последняя гололедица, наделавшая немало бед в городе, вызвала появление на свет массы проектов, из которых мы с особенным удовольствием отмечаем проект „Самой Распространённой“, предлагающей заменить деревянные столбы чугунными. Основательность этой удачной мысли, пришедшей нашим коллегам из „Самой Распространённой“, не нуждается в доказательствах. Чугунные столбы, действительно, как известно, не подвергаются гниению. Даже если поставлены директорами телефонных компаний, под наблюдением членов городской управы».
«Наш почтенный коллега, г. Чертополохов, из газеты „Гром и Молния“, вчера благополучно возвратился из своего кругосветного путешествия».
«Во вчерашнем номере уважаемой газеты „В Участок“ помещён очень дельный отзыв об исполнении на сцене нашего театра оперы „Гугеноты“. Статья, видимо, принадлежит перу очень компетентного музыканта, и в ней сделано очень много метких замечаний относительно отступлений от партитуры. К сожалению, мы должны, однако, заметить, что в вечер, о котором говорит почтенная газета, шли не „Гугеноты“, а „Норма“, так что отступления от партитуры „Гугенот“ в этот вечер являются вполне извинительными».
Затем следовала моя подпись.
— Миллион чертей и одна ведьма! — воскликнул редактор, пробегая мою рукопись и сверкая глазами.
— Что? Вы находите, что слишком резко? — испуганно спросил я.
— Миллион чертей и одна ведьма! — повторил он. — И вы думаете, что мои читатели удовольствуются такой мякиной, такой простоквашей? О, чёрт возьми, вы напоминаете мне человека, который хочет кровожадных тигров накормить манной кашей! Вы можете писать, — это бесспорно. Но вам нужно дать тон. Ступайте, ваша статья будет напечатана с исправлениями. Прочитайте — и вы поймёте, как надо писать. До свиданья!
И он продолжал потрошить живого человека.
На следующий день я с трепетом развернул газету.
За моей полной подписью шли следующие строки:
«Высоко держа знамя печати, мы начинаем наш обзор с обличения новой. плутни той банды мошенников, которая называется на их воровском жаргоне редакцией (???) „Ежедневного Ура“.
На этой мятой бумаге напечатано, будто наш достопочтеннейший, наш многоглубокоуважаемый кандидат Ижицын получил на вчерашних выборах, только 2 шара, тогда как читателям „Тромбона“ известно, что он получил не 2, а 432 шара.
— Куда же девались остальные 430?
Читателю рисуется уже страшная картина.
Их раскрали сотрудники „Ежедневного Ура“.
К урне г. Ижицына, переполненной избирательными шарами, на цыпочках подкрадываются „летиратары“ (?) „Ежедневного Ура“ и, пока городские служащие по обыкновению зевают, спешат нагрузить свои дырявые карманы избирательными шарами и бегут на Толкучку продавать общественное добро за бесценок.
В урне остаются только два шара, которых не могли заграбастать эти шарлатаны своими отмороженными пальцами,
Вот картина, которая рисуется нашему читателю.
Но успокойтесь, дорогой читатель! Всё это могло бы иметь место, если бы „летератарав“ (?) „Ежедневного Ура“ допускали в зал выборов.
К счастию, городское управление предусмотрело такой случай и сделало распоряжение при первом появлении „летератара“ (?) из „Ежедневного Ура“ немедленно отправлять его в полицию.
С удовольствием отмечаем такое мероприятие городского управления к очищению города от мусора».
«Гололедица, случившаяся в нашем городе, испортила не одни только телефонные столбы, но и людей, — конечно, если можно считать таковыми тех недоносков, которые взяты из Воспитательного Дома редакцией (?) „Самой Распространённой“.
Вчера мы прочли в этой газете (ха-ха-ха!) поистине идиотский проект замены деревянных столбов чугунными.
Ха-ха-ха!
Нам кажется, что ещё удачнее было бы предложить заменить столбы сотрудниками (ха!) этой почтенной (ха-ха!) газеты (ха-ха-ха!).
Серьёзно. Если их хорошенько обтесать, из них вышли бы недурные дубовые столбы.
Что же касается до вопроса о том, способен ли чугун к гниению, — то мы рекомендуем почтенным (?!) сотрудникам газеты (?!) „Самой Распространённой“ обратить внимание на их собственные головы.
Ведь может же в их чугунных башках быть такая гниль и труха, которую они в простоте сердечной называют „мозгами“ (ха-ха-ха!)».
Вчера выпущен из тюрьмы „литератор“ Чертополохов, что на языке „Грома и Молнии“ называется „вернуться из кругосветного плавания“. Сограждане, берегите ваши серебряные ложки!»
«Капельдинер, пишущий рецензии для газеты „В участок!“, вчера снова был пьян и потому принял „Норму“ за „Гугеноты“.
Можете судить, что эта вышла за рецензия!
А неграмотный редактор, печатающий всё, что придёт в голову пьяному капельдинеру, ничтоже сумняшеся, напечатал всю эту чепуху.
Откровенно говоря, когда дурак-разносчик подал нам эту газетишку, мы пришли в ужас:
— Боже, и это печатное слово!»
Следовала моя подпись.
Читая, я падал четыре раза в обморок.
— Вы будете иметь успех! — сказал г. редактор.
Я купил себе два револьвера.
Статья, действительно, произвела потрясающий эффект. Эффект бомбы, лопнувшей в стеклянной лавке!
На следующее утро я был разбужен воплями и рыданиями моей жены.
— Посмотри, что пишут про тебя и про меня хотя бы в одном «Ежедневном Ура»!!!
Вниманию прокурорского надзора.
«Шайка воров, грабителей, лжесвидетелей и конокрадов, приютившаяся в „Южном Тромбоне“, увеличилась вчера ещё одним вполне достойным её экземпляром, г. таким-то. Г. такой-то, видимо, облюбовал для своих уголовных похождений наш город и думает прочно здесь поселиться, что мы видим хотя бы из того, что он привёз сюда и свою жену (?), отставную шансонетную певицу, выгнанную за кривобокость и дурное поведение из всех кафешантанов. Г. такой-то уверяет, будто он приехал только с целью оклеветать всех наиболее уважаемых граждан нашего города, но мы полагаем, что у него таятся и другие мысли, — почище! Какие, — мы узнаем это на суде, конечно, если прокурорский надзор своевременно не примет мер против этого субъекта, что он обязан сделать на точном основании ст. 45, пункта 5, ст. 89, 114, 3-го примечания к статье 239 „устава о пресечении и предупреждении преступлений“ (изд. 1886 года, по продолжению 1887, см. кассационное решение сената по делу Иванова с Петровой о незаконном сожительстве № 14983). Мы слишком уважаем себя, чтобы даже говорить о подобном субъекте, но для интересующихся всё-таки сообщим вкратце, что он судился: за побег с каторги, убийство родной тёщи, совращение в скопчество, 7 краж и вытравление плода. Лиц, интересующихся более подробной биографией этого „литератора“, отсылаем к „справкам о судимости“».
Другие газеты выражались обо мне в подобном же духе, а газета «В участок!» замечала кратко и меланхолически:
«Вчера в газете „Южный Тромбон“ появился новый сотрудник г. такой-то. Число краж в городе заметно увеличилось».
Я кинулся в редакцию как сумасшедший.
— Вы имеете успех! — сказал мне г. редактор. — Вас заметили!
Должен ли я добавлять, что все лица, с которыми я успел познакомиться, отворачивались или переходили на другую сторону при встрече с мной. А какая-то баба даже завыла, схватившись за карманы, когда я к ней приблизился.
— Батюшки, зарежет!
Чтобы сразу прекратить всякие толки о моей персоне, я на следующий же день напечатал в «Южном Тромбоне» все документы относительно своей личности: метрическое свидетельство, указ об отставке, брачное свидетельство, постановление об освобождении от воинской повинности, институтский диплом моей жены
И на третий день, в 9 часов утра, имел удовольствие прочитать в «Ежедневном Ура»:
«Вновь появившийся „литератор“, именующий себя г. таким-то, начал свою „деятельность“: вчера им были напечатаны документы, принадлежавшие лицу, убитому в 1887-м году в Харькове».
А в 11 часов меня потребовали в участок.
Околоточный надзиратель встретил меня очень любезно, но всё-таки убрал со стола золотой портсигар.
— Скажите, пожалуйста, что вы можете сказать по поводу молодой девушки?
— По поводу какой молодой девушки?
— А вы не читали сегодня газеты «В участок!»?
Я чувствовал, что краснею под пристальным взглядом г. околоточного надзирателя, и из пятого в десятое прочёл отчёркнутую синим карандашом заметку.
В ней сообщалось о найденном в окрестностях города трупе зарезанной молодой девушки, и заметка заканчивалась таинственными словами: «Не потрудится ли, по этому поводу, г. „литератор“ такой-то объяснить нам, где он провёл вчера время от пяти до семи с половиной пополудни?»
— Что вы можете сказать в своё оправдание? — спросил г. околоточный надзиратель, впиваясь в меня глазами.
— Но я… Помилуйте! Зачем я стану резать молодую девушку! Я терпеть не могу молодых девушек! С тех самых пор, как я женился на молодой девушке…
Я чувствовал, что путаюсь.
— Н-да?.. Но вы покраснели?! К тому же ваше прошлое…
— Клевета, а не прошлое! Мои документы…
— Да, но они подложные! По крайней мере так пишут в газетах. Извините, мы не можем не обратить на это внимания. Конечно, пока вы останетесь на свободе. Закон пока бессилен, с сожалению, против вас. Но вы потрудитесь всё-таки передать нам ваши документы и подвергнуться антропометрическому исследованию.
— Да клянусь вам…
— Это делается для вашего же удобства: лучший способ установить, рецидивист вы или нет. Кстати, — внезапно спросил он, пристально вглядываясь в моё лицо, — вы никогда не назывались доктором Покровским?!
Я не мог не покраснеть до корней волос.
— Идите в антропометрическое бюро!
Это было уж слишком! Когда я с измеренным носом, ухом и большим пальцем возвратился домой, меня встретила рыдающая жена:
— Петя! Зачем ты это сделал.
— Что?!
— Петя! Не запирайся хоть перед мной. Петя, я была у адвоката, он мне сказал, что в твоём положении самое лучшее пойти и чистосердечно сознаться. Тебе смягчат там что-то. Петя, пойди и сознайся!
— Да что, в чём?
— Петя, хоть теперь, когда я знаю твоё прошлое! Петя, зачем ты мне раньше не сказал, что ты имеешь эту ужасную наклонность резать людей. Я так тебя любила, Петя! Я поняла бы и простила… Ах, Петя, зачем ты зарезал?
— Да кого?
— Этого нищего старика, про которого пишут в «Гром и Молнии».
Я схватился за голову.
— Но ты не отчаивайся, Петя! Я пригласила психиатра, он скоро будет. Адвокат говорит, что если тебя найдут сумасшедшим…
— Матушка!!!
К вечеру у меня разлилась желчь, я исколотил психиатра, спал в горячечной рубашке, а утром проснулся потому, что плач и вой наполняли всю квартиру.
— Детей выгнали из гимназии! — объявила жена, бледная, как полотно — На, читай!
«Ежедневное Ура» под заголовком «Преступник в руках правосудия» писала, что их «предположения сбылись», что вчера было произведено антропометрическое исследование «литератора» такого-то, чем и установлена «его полная идентичность с известным разбойником Чуркиным, когда-то наводившим ужас на Москву».
«Преступления продолжают раскрываться», и в заключение газета сочувственно добавляла:
«Нам более всего жаль, конечно, незаконнорожденных детей несчастного. Куда денутся теперь эти несчастные, к тому же больные, покрытые коростой, которой они могут перезаразить всех своих товарищей. Вниманию милосердных людей».
Прилагался мой адрес.
«Самая Распространённая» делала такое же воззвание к сердобольным людям, сообщая о сумасшествии «нашего приезжего коллеги».
А газета «В участок!» писала обо мне в двух рубриках под заголовками «Буйство литератора» и «Брошенные дети».
Во всех газетах возлагались надежды «на наших добрых, всегда отзывчивых, сограждан», и они не ошиблись в своих надеждах.
С 10 часов начали поступать пожертвования.
Какая-то старушка принесла шаль, какая-то молодая девушка для моих 12-и 10-летних сыновей распашонки, заготовленные для новорождённого, какая-то вдова фунт сахара, кофейную мельницу и рубль «для вечного поминовения за упокой раба Божия Ивана»…
А в 11 я шёл в редакцию.
Шёл, потому что ни один извозчик не хотел меня везти.
Должен ли я описывать это путешествие по улицам города, когда оно уже описано Флобером в его романе «Саламбо». Прочтите эти необыкновенные страницы о том, как раб шёл по улицам Карфагена, побиваемый камнями.
Извозчики при моём приближении настёгивали лошадей, конки перепрягали своих кляч и ехали назад, испуганно трубя. Прохожие с визгом кидались в окна, разбивая стёкла. Какая-то женщина от испуга на тротуаре разрешилась мёртвым младенцем. А дети падали на колени и кричали:
— Дяденька, не бейте!
Довольно.
— Я прекращаю сотрудничество! — сказал я голосом настолько твёрдым, насколько мог.
Если бы гром прогремел в его собственном кармане, г. редактор был бы изумлён менее.
— Как?! В то время, как вы имеете такой небывалый успех, какого у нас не имел ещё никто? Когда вы стали самым модным журналистом? Когда о вас только и говорит весь город?
— Пусть чёрт возьмёт и город, и моду, и славу, и ваши газеты! Баста! Довольно! Мне очень нравится ваша система такой горячей борьбы, но, — чёрт возьми, — я к этому не приспособлен. Я приехал сюда для здоровья, а облысел в одну ночь.
Когда я таким же порядком, среди воплей, стонов, слёз, рыданий и криков отчаяния бегущей от меня толпы, вернулся домой, я не застал ни жены ни детей.
Вместо них была только записка:
«Я покидаю тебя, потому что не могу жить с сумасшедшим убийцей. Я делаю это ради наших детей. Дети сумасшедшего! Их я помещу в сумасшедший дом, а сама уйду в монастырь».
Два дня мне потребовалось, чтоб прошли те шишки, которых я себе наделал, колотясь головой об стены и об пол.
И в течение этих двух дней я имел удовольствие читать, как все газеты в один голос извещали публику, что:
«Единственный талантливый журналист, украшавший страницы „Тромбона“, г. такой-то, вышел из состава этой бездарной редакции».
И выражали уверенность, что:
«Теперь „Тромбон“, разумеется, покончит своё существование».
На что редактор «Тромбона», очевидно, чтоб выйти из неловкого положения, отвечал, что г. такой-то вовсе не думал «выходить» из состава редакции, а что, напротив, редакция выгнала его «за неспособность, малограмотность, ложь, пасквилянтство и предосудительные поступки».
«Так что с уходом такого сотрудника редакция „Тромбона“ не только ничего не теряет, но ещё и много выигрывает».
Я уж не возражал.
Нужно ли рассказывать конец?
Когда я вернулся на север, меня вышвырнули из всех редакций, в которые я обращался:
— Мы и не знали, что вы за птица! Спасибо, южная пресса раскрыла.
Я умер на улице с голоду.
Этот посмертный рассказ посвящается мною вновь возникшему «Союзу русских писателей».
Двадцатый век
— Господина редактора!!!
— Пожалуйте в кабинет!
Господин с разъярённым лицом влетает в кабинет.
— Вы г. редактор?
Сидящий за столом мужчина молча наклоняет голову.
— В вашей газете напечатана про меня гадость, клевета, гнусность. Вы смеете утверждать, будто я совершил мошенничество, когда я сделал только подлог!
Сидящий за столом молча наклоняет голову.
— Ага! Вам нечего сказать! Вы молчите. Но я не позволю, милсдар, позорить моё доброе имя! Я никогда мошенником не был. Я честный человек, милсдар: меня даже по суду шесть раз оправдали по обвинению в краже!
Сидящий за столом молча наклоняет голову.
— Нечего кивать головой. Вы потрудитесь напечатать в завтрашнем номере вашей газеты извинение передо мной. Вы публично покаетесь, что смели назвать меня мошенником, когда я совершил только подлог. Иначе…
В то время, как сердитый господин так разговаривает с посаженным за столом манекеном г. редактора, сам г. редактор спрашивает у управляющего:
— Ну, как мой новый автомат, сделанный г. Молинари?
— Похож изумительно. Отлично кланяется. Все принимают его за вас. Ещё и сейчас с ним объясняется какой-то господин.
— Старый, работы Эдвардса, был великолепен. Но этот каналья Симонов влепил ему в голову шестнадцать пуль; Надеюсь, что новый манекен представителен?
— О, как нельзя более. Очень солидная фигура. Внутри часовой механизм, — он чрезвычайно важно наклоняет голову каждые две минуты. В общем он возбуждает величайшее почтение в гг. посетителях.
— Великолепно. Когда подумаешь, что в XIX веке гг. редакторы объяснялись со всей этой шушерой лично! Ха-ха-ха! Кто сегодня дежурный боксёр!
— Иван.
— А сколько явилось молодых поэтов со своими стихами?
— Шестнадцать.
— Пусть даст им всем боксом, а рукописи с поэмами, по обыкновению, отправит на нашу писчебумажную фабрику для превращения в бумажную массу. Слава Богу, благодаря изобилию молодых поэтов, мы избавлены от расхода на покупку тряпок для нашей писчебумажной фабрики.
Г. редактор переходит в «спиритическую комнату» редакции.
— Как дела?
— Только что вызывал дух Цицерона. Ничего не отвечает. Должно быть, занят с другой редакцией.
— Мне нет никакого дела, врёте вы или на самом деле там что-нибудь существует. Это меня не касается. Но на завтра в номере непременно должно быть новое стихотворение Пушкина, продолжение поэмы Лермонтова, лёгкий фельетон Гоголя и несколько острот Вольтера. Можете написать всё это сами или при помощи ваших молодых поэтов. Но эти имена должны быть у нас в газете. Мы обещали их сотрудничество.
— А не поинтервьюировать ли Наполеона: что он чувствует, когда на сцене нашего театра играют «Madame Sans-Gêne».
— Это идея. Но я надеюсь, что ваш Наполеон будет так любезен, что хорошенько отделает актрису, играющую королеву. Она была недостаточно любезна со мной.
Г. редактор переходит в редакцию.
— Что новенького, г. заведующий иностранной политикой?
— Пока ничего: ни по телеграфу, ни по телефону, ни с голубиной почтой. Мы ждём прилёта аэростата. Быть может, он принесёт какие-нибудь новости.
— Когда нет новостей, их надо выдумывать. Самые интересные политические новости, это всегда те, которые выдумываются. Вы помните этот огромный успех, который имело наше известие о бешенстве Гладстона-внука.
— Да, но потом пришлось опровергнуть.
— Ничего не значит. Публике это доставило только удовольствие. Все сказали: «И слава Богу, что этого не случилось». Все очень любят этого государственного человека. А что сегодня у наших конкурентов?
— Описание революции в Испании, которой не было.
— Ничего не значит. Публика с интересом будет читать подробности. Однако, эта скверная газетка начинает идти в гору. Попросите ко мне г. заведующего полемикой.
— Здравствуйте, г. редактор.
— Что вы сделали в смысле полемики с нашим конкурентом?
— О, великолепная штука, г. редактор. Останутся довольны. Я нашёл в Крыжополе однофамильца их редактора, известного вора Тоже Иван Иванович Иванов. Сегодня он приезжает в Одессу и завтра совершает первую кражу. Публика будет читать напечатанные крупным шрифтом заметки о кражах, которые совершает Иван Иванович Иванов, и будет думать на редактора враждебной нам газеты.
— Я вас понял. Это отличный полемический приём. Но зачем же откладывать первую кражу. на завтра? Никогда не должно откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. Пусть украдёт что-нибудь сегодня же. Даже в нашей редакции. Это будет эффектнее. А вы пока составьте хорошенькую заметку: «До чего дошёл наш почтенный Иван Иванович Иванов!» Поставьте двадцать восклицательных знаков. Это пикантнее. Публика любит восклицательные знаки, как спаржу.
— Слушаю, г. редактор.
— Но этого мало. Их фельетонист «Хамелеон» имеет успех. Позвать ко мне нашего г. Бреттера!
— Я к вашим услугам, г. редактор!
— Вы должны принять меры против г. Хамелеона.
— Я уж подумал об этом, г. редактор. Сегодня в театре я наступлю ему на ногу, сам сделаю скандал, вызову на дуэль. Пистолеты. Двадцать шагов. Но, говорят, он сам попадает в бубнового туза. Вдруг…
— Это не должно вас особенно пугать. В случае неблагоприятного для вас исхода редакция имеет уже три предложения на ваше место от молодых людей, одинаково владеющих пистолетом и шпагой. Жалованье, платье от лучшего портного, расходы на первые рестораны и ничего не делать. Что может быть лучше для человека, от которого ничего не требуют, кроме эффектной внешности и уменья стрелять. Но попросите ко мне г. корректора.
— Г. редактор…
— Я вами недоволен, г. корректор. Сегодня в номере ни одной опечатки. Вы могли бы вставить перед фамилией гласного X. слово «дурак». Это произвело бы сенсацию, а на завтра мы объяснили бы всё опечаткой и недосмотром корректора. Пожалуйста, чтоб в номере всегда были ошибки.
— Будут, г. редактор!
— Где г. хроникёр?
— Здесь, г. редактор.
— Я вами тоже недоволен. В описаниях дамских туалетов на скачках вы позабыли упомянуть, что г-жа Y. была уж в третий раз в одном и том же платье. Вы могли бы добавить: «Как не стыдно», и выразить сомнение, уж идут ли достаточно хорошо торговые дела хлебной конторы её мужа. Коммерческий мир это любит.
— Да, но мужья и так собираются, г. редактор, переломать мне рёбра за описания дамских туалетов. Дамы нашего города прямо посходили с ума и тратят последние деньги на туалеты, лишь бы попасть в газету.
— Тем лучше. А вы… Вы можете носить под пиджаком кольчугу. Кстати, с кем вы теперь наиболее близки?
— С закройщицей от m-me Аннет.
— Бросьте и начните ухаживать за мастерицей от m-me Жозефин. Там теперь получены новые парижские модели. Надо описать, потому что держится в секрете. А наш модный романист! Чем вы готовитесь нас подарить?
— У меня теперь четыре романа с дамами из общества. Я опишу их со всеми подробностями… Вы понимаете?
— Отлично. Ваш роман с артисткой Z не заинтересовал публику. Её и так все знают. Подробности никому не были новы. А роман-хроника, который вы даёте ежедневно?
— Подвигается вперёд. Мой красивый молодой человек каждый день имеет успех и потому мне рассказывает всё. Сегодня он отправился объясняться в любви к г-же W.
— Только ещё объясняться в любви!!! За ней ухаживает Троглотитор из конкурирующей с нами газеты! Он будет иметь успех раньше, — и мы будем иметь удовольствие прочитать о ней все подробности у конкурентов…
— Но что ж делать?!
— Пустяки! Вы говорите о добродетели, как будто мы всё ещё живём в XIX веке! Просто ваш молодой человек никуда не годится, он слишком медлит.
— Это скоро кончится, он, кажется, не на шутку увлёкся г-жой М., а так как мне для романа нужно отправить её в Кишинёв, то он, вероятно, застрелится.
— Посоветуйте ему. Это будет эффектным финалом для романа. Ничто так не читается, как романы из действительной жизни. Всё, что можно было выдумать в этой области, уже выдумано. Где г. заведующий морским отделом?
— Что прикажете, г. редактор?
— Давно не было никаких катастроф, г. заведующий! Вы заставляете публику скучать.
— Я принял соответствующие меры, г. редактор. Вчера перепоил всех помощников капитана парохода, ушедшего в Севастополь. И с собой им дал мастики. Мне кажется, что столкновение неизбежно случится, С минуты на минуту жду телеграммы из Тарханкута.
— Отлично. Публика это любит. Ну, а вы г. репортёр, — вы приготовили нам на завтра что-нибудь интересное?
— Двоих уговорил покончить самоубийством, одного убедил, что понятие о собственности есть предрассудок, и он, наверное, сегодня украдёт. Познакомил бухгалтера банка с шансонетной певицей. Наверное, растратит.
— Это всё мелочи. Неужели вы не могли приготовить что-нибудь покрупнее? Это в XIX веке репортёры сообщали о том, что уже произошло. В двадцатом — интересные происшествия надо создавать.
— У меня есть на примете убийство жены из ревности.
— А, вот это я понимаю. Ревность в двадцатом веке — очень редкое чувство.
— Будущий преступник уже здесь. Я не спускаю его с глаз, чтобы не передумал. Теперь он доведён до белого каления и читает в соседней комнате «Отелло».
— Пожалуйста, не давайте ему читать эту глупую комедию до конца. Ему станет жаль Дездемоны…
— Разве я не понимаю, г. редактор! У меня конец этой, как вы изволили выразиться, комедии вырван и напечатан другой. Я сам написал: Дездемона оказывается, действительно, виновной. На ревнивых мужей это производит впечатление калёного железа. Да вам не угодно ли видеть его самого, г. редактор?
В редакцию входит господин с бледным, как полотно, лицом, безумными глазами и волосами, прилипшими к мокрому лбу.
— Г. Петров. Несчастный муж, которого недостойно обманывает его жена! — рекомендует г. репортёр.
— Мы слышали о вашем несчастии! — с сочувствием говорит г. редактор, — наши репортёры собрали самые достоверные сведения. Ваша жена вас, действительно, обманывает!
— О, не говорите мне об этом чудовище. Я её убью…
— Это хорошо. Прочтите «La Bête humaine»[182] Золя, — ещё в прошлом веке было известно, что вид крови успокаивает человека.
— О, я её задушу, как собаку!
— Это, конечно, недурно. Похоже на «Отелло». Но теперь этой пьесы не понимают. Почему бы вам её не застрелить. Несколько пуль в голову, а потом, если хотите, можете застрелиться и сами. Это ещё лучше! Хотя, конечно, не обязательно. Можете быть спокойны, редакция позаботится о вашей защите При редакции имеется опытный адвокат. Кроме того, всё время, пока вы будете содержаться в тюрьме, вы будете ежедневно получать обед из «Северной» гостиницы на счёт редакции и нашу газету, из которой вы узнаете всю вашу биографию. Уговор один: не опровергать, если прочтёте в нашей газете, что вы родом португалец и уже зарезали двадцать человек. Это только придаст вам интереса.
— Хорошо! Я застрелю эту негодницу. Идём!
— Выдать г. Петрову из арсенала редакции шестиствольный револьвер и зарядить его на все заряды. Желаем вам успеха, г. Петров. Вы благородный человек и настоящее исключение среди мужей двадцатого века, Ещё раз — полнейшего успеха. Цельте немножко ниже, потому что револьвер всегда при выстреле отдаёт слегка вверх. До свидания, г. Петров. Г. репортёр, следуйте за г. Петровым.
— Это заинтересует завтра читателей, — замечает г. редактор, — а теперь займёмся театром и отделом справочных сведений. Где г. музыкальный рецензент?
— Что угодно, г. редактор?
— Вы заняты?
— Да, я слушаю по телефону оперу, которую поют теперь в Нью-Йорке. Великолепный состав.
— Обругайте по этому случаю нашу оперу, с указанием, как идут оперы в Нью-Йорке. А г. драматический рецензент?
— Я здесь, г. редактор.
— Вами я решительно недоволен. Вы разбираете игру в то время, как надо разбирать сложение артисток. Вот что интересует публику! Можете выразить несколько предположений относительно темперамента каждой. А про Русский театр напишите, что там кирпичи с потолка падают. Они смеют печатать афиши в типографии наших конкурентов.
— Я хотел просто обругать опереточную труппу.
— Это ничему не поможет. Кто в двадцатом веке верит газетным рецензиям? Тогда как ещё вопрос, — кто пойдёт, зная, что с потолка, того и гляди, рухнет на голову кирпич.
— Отлично, г. редактор.
— Кафешантанным рецензентом я вполне доволен Это очень умно, что он выдумал писать в рецензиях, какое вино пьёт каждая из шансонетных певиц и какие блюда она предпочитает. Это облегчает публику. Теперь справочный отдел…
— Я, кажется, г. редактор, всегда сообщаю самые верные сведения.
— Это-то и глупо! Верные цены коммерческий мир знает и без вас. А вы напишите на завтра, что в Одессу привезено 2 миллиона пудов пшеницы, и цена упадёт до 6 копеек за пуд. Это произведёт сенсацию. Газету будут брать нарасхват! Всё. Завтра у нас будет, кажется, интересный номер.
Г. редактор переходит в контору.
— Сколько разошлось?
— 472,529 экземпляров.
— Послать сломать ночью машину у конкурентов и объявить, что с послезавтра газета будет, в виду летнего времени, для удобства гг. подписчиков печататься на бумаге «смерть мухам». Не надо забывать, что мы живём в двадцатом веке, чёрт возьми!
Поэтесса (Раcсказ одного критика)
— К вам г. Пулемётов.
Пулемётов! Пулемётов! Где я слышал эту фамилию?
— Просят принять их на одну минуту. Говорят, что по очень важному делу.
— Хорошо. Проси.
Влетел господин. В нём было что-то виляющее. На лице было написано:
— Не убий!
Он схватил меня обеими руками за руку.
— Ради Бога, простите, что отнимаю у вас время… Не задержу, не задержу!.. Очень, очень рад познакомиться. Давно хотелось. Всегда с таким удовольствием… Мы ваши ужасные поклонники. В особенности, жена! Прямо влюблена. Утром, знаете, как только проснётся, ещё в постели, первым долгом: «где он?»… Это про вас, а не про что-нибудь другое.
— Очень, очень благодарен. Очень лестно…
Г. Пулемётов захихикал.
— Вы знаете, я уж даже её ревную к вам. Ей Богу!
— Очень вам благодарен. Чем могу?
Г. Пулемётов посмотрел мне в глаза с любовью.
— Простите за нескромный вопрос! Вы женаты?
— Н-нет.
— А дети у вас… Ах, виноват! Что я!.. впрочем, я надеюсь, что вы с вашей фантазией! Вы сумеете войти в положение беременной женщины!
— Постараюсь. В чём дело?
Г. Пулемётов посмотрел на меня с мольбой:
— Вы получили сегодня стихотворения моей жены?
— Ах, да, да, да! Как же, как же! Получил. книжку, получил! Вот, вот! Очень благодарен!
Г. Пулемётов посмотрел на меня с тревожной мольбой:
— Вы не успели их ещё прочитать?
— Всего два часа тому назад!
— Прочтите!
Мне показалось, что у него на глазах выступили слёзы.
— Вы мне позволите сказать всё, откровенно, как на духу! Я вас не задержу! Я вам скажу, как родному отцу! Моя жена беременна и выпустила стихи!
Г. Пулемётов схватился за голову:
— Вы понимаете, это будет наш первенец! Бог даст мальчика, Бог даст девочку. Но это будет первенец. Мы восемь лет женаты — и у нас не было детей! Первенец! Первенец! Дайте мне воды! Я напьюсь! Вы извините меня, что я так волнуюсь!
— Сделайте одолжение! Сделайте одолжение!
Я дал воды. Г. Пулемётов выпил, стуча зубами о стакан.
— Благодарю вас. Она такая слабая. Доктор говорит: «Малейшее волнение…» А она выпустила стихи. Первый неблагоприятный отзыв, — и она сбросит!
— Как сбросит?
— Младенца сбросит! Не донесёт и сбросит! Ради Бога! Когда будете писать, имейте это в виду. Она сбросит!
— Д-да… Дело, знаете, серьёзное.
— Ужасное дело!
— Знаете… Я лучше… Я лучше остерегусь… Я лучше совсем ничего писать не буду!
Г. Пулемётов вскочил, как будто под него подложили горячий уголь.
— Ради Самого Бога!!! Да вы её убьёте! Она только вашего отзыва и ждёт! Она говорит: «Мне решительно всё равно, что другие напишут! Мне важно только, что он!» Это про вас! Сегодня нет отзыва, завтра нет отзыва, послезавтра нет отзыва, — она умрёт! Скажет: «Значит, я дрянь! Мои стихи дрянь! Обо мне даже слова сказать нельзя!» Она умрёт! Доктор говорит: «Малейшее, малейшее волнение»… Ради Бога! Не ради себя прошу, даже не ради неё! Ради ребёнка! Не погубите ребёнка!
— Извольте… извольте… Хорошо… хорошо… Постараюсь… Такой случай…
— Благодарю вас! От всего сердца благодарю вас. Когда?
— Н-не знаю… как-нибудь на днях…
— Не откладывайте! Ради ребёнка! Не откладывайте! Сегодня ещё ничего, а завтра уж она начнёт волноваться: «Ах, он обо мне ничего не сказал! Он обо мне ничего не сказал! И не скажет! Книжка не понравилась!» А доктор говорит: «Малейшее волнение…» Она от ожидания сбросит! Нельзя ли на завтра?
— Право, не знаю…
— Ведь жизнь человеческая! Дорогой! Жизнь человеческая! Если бы вы её видели, она такая слабая. Последние, последние дни! Вы понимаете, в это время…
— Хорошо, напишу! На завтра!
— Дорогой! Благодарю вас! Позвольте вас поцеловать! Вы меня извините, что я плачу! Когда будете писать, помните о ребёнке! Помните о ребёнке! Больше ни о чём не прошу, помните о ребёнке!
Он вымочил мне лицо слезами, поколол бородой и ушёл.
Впрочем, он ещё раз вернулся, сложил молитвенно руки, сказал мне с порога:
— О ребёнке! Только о ребёнке!
Всхлипнул — и исчез.
Собственно говоря… чёрт знает, что такое…
Гнусно, однако, заниматься чем бы то ни было, когда в руках держишь человеческую жизнь!
— Иван! Завтракать я сегодня не буду. Можешь сам всё съесть. У меня дело! Не принимать никого. Чёрта, дьявола, — никого! Понял? Отец родной придёт из гроба, — и того не принимать! Занят очень важным делом. В доме не стучать и не кашлять.
Я взял книжку г-жи Пулемётовой.
В ней было 762 стихотворения.
Через четыре стиха я сидел за письменным столом.
— «Родная литература»…
Ловко ли — «родная».
«Родная»… «роды»… Дама в этаком положении. Пожалуй, увидит намёк.
Скажет:
— Откуда знает?
Догадается, что муж приходил просить, рассказал. И сбросит.
Зачем «родная»? Просто «русская»
— «Русская литература обогатилась новым вкладом».
Зачем вкладом? Не надо вкладом! Просто книгой.
— «… новой хорошей книгой».
Хорошей? А не повредит это младенцу: просто «хорошей».
Слабо! обидится и сбросит!
— … «новой замечательной книгой».
«Замечательной». Гм… слово-то такое! Его теперь иронически стали употреблять. И выдумали, чёрт их возьми, эту иронию. Все слова перепортили!
Как ребёнок примет это слово?
Просто, вместо «замечательной», поставлю «превосходной». «Превосходной» — младенцу не повредит.
— … «новой превосходной книгой»…
«Новой»? Значит, и до неё были превосходные книги? Значит, превосходных книг много?
Не надо «новой». Просто:
— Обогатилась превосходной книгой нашей талантливой поэтессы…
Нашей «высокоталантливой поэтессы».
Замаслить, замаслить младенца.
Младенцу этого хорошо.
— «Местами отсутствие рифмы»…
Мне показалось, что в углу запищал мёртвый ребёнок.
— «Всюду блестящая рифма»…
Младенец перестал пищать.
— «Изумительная по красоте форма, глубокое содержание»…
Это для родильницы хорошо.
У меня начинались галлюцинации. Мне казалось, что я не пишу, а делаю труднейшую операцию. Я боялся дотрагиваться до бумаги. Вдруг сейчас из бумаги побежит младенческая кровь.
Что-то застонало сзади меня
По комнате прошёл Никита из «Власти тьмы» и проговорил:
— Захрустели косточки-то… захрустели…
Потом появился на кресле Ирод, засмеялся и исчез.
Вокруг меня лежали младенцы.
Я боялся пошевелиться. Пошевелюсь — и всех передавлю.
— «Со времён Пушкина, Лермонтова мы не встречали таких стихов».
Сбрасывает! Сбрасывает!
— «Со времён Алексея Толстого, Некрасова».
А не обидится она, что я Некрасова с ней сравниваю? Женщина в таком положении.
Вон Некрасова!
— «Байрона, Альфреда де-Мюссе…»
— «Событие в русской литературе»…
— «Чудный дар»…
— «Приветствуем».
— «Дай Бог, чтоб и впредь!..»
Эту ночь я не спал. Я лежал в холодном поту, Зубы у меня стучали.
Возьмёт корректор да вместо «чудный» и поставит «нудный».
И сбросит!
Я молился, когда мне подали газету, и сказал:
— Иван! Разверни мне газету, — я не могу!
Во всех газетах, до одной, без исключения, были огромные статьи о сборнике стихотворений г-жи Пулемётовой.
Все писали восторженные статьи!
Один сравнивал её сонеты с сонетами Петрарки. Другой писал, что небо глядится в её стихи и всю природу заставляет в них глядеться. Третий восклицал:
— «Не верится, чтоб это была женщина! Вот была бы жена для Пушкина!»,
Вчера я встретил г. Пулемётова в театре.
Он летел сияющий. Полосатенькие брючки на нём весело играли. Сюртук сверкал шёлковыми отворотами.
Он меня заметил:
— А! Почтеннейший! Очень рад вас видеть! Всё не удосужился как-то зайти вас поблагодарить! Очень, очень мило написано.
Он ласково кивал мне головой.
— Ну, а дома у вас? — заикнулся я.
У г. Пулемётова сделалось удивлённое лицо.
— Что дома? Как дома? Дома ничего!
— Супруга ваша, кажется, была…
— Ах, это!
Г. Пулемётов махнул рукой.
— Прошло. Совсем прошло!
— То есть… виноват… как собственно…
— Вообразите, оказалось, что всё на нервной почве! Нервная беременность. Это бывает. Теперь, знаете, эпидемия какая-то. Все дамы нервно беременны! Оказалось пустяками! Фальшивая тревога, фальшивая тревога! — успокаивал он меня.
— Я рад, однако, что критика нашла в жене такой талант. Вы читали? Во всех газетах! Восторженнейшие отзывы! И, главное, на другой же день! Сегодня книга вышла, а на завтра же все газеты приветствовали! Что-то небывалое! Словно сговорились! Идёт книга! Удивительно! На днях второе издание. Это жену очень поддержало, придало ей сил. Эти пожелания, эти настояния критики продолжать, продолжать. Жена теперь пишет пьесу. Вот посмотрите! В этот сезон не успеет, конечно. Но месяцев через девять так, через десять…
Пари, что к первому представлению г-жа Пулемётова опять забеременеет?
За день
Вчера я получил странную книгу.
Формат — треугольный.
В ней 36 страниц, из которых 30 — пустые.
Сначала я думал, что это какая-нибудь книжка для записи белья, отдаваемого прачке, но, перелистав, увидал, что в ней там-сям разбросаны литературные произведения.
Она издана на необыкновенно толстой китайской бумаге, вероятно, очень дорогой; вместо брошюровки связана жёлтыми шёлковыми шнурами и насквозь продушена какими-то чрезвычайно крепкими, чрезвычайно сладкими и, вместе с тем, противными духами.
Вы можете, сколько вам угодно, мыть руки, — от этих духов не отмоетесь.
Раз вы дотронулись до книги — всё погибло.
Чего бы вы ни коснулись рукой, — всё пахнет этими чрезвычайно сильными, сладкими и противными духами.
Ваше платье, ваш письменный стол, ваши бумаги.
Книга носит название:
На обороте её напечатано:
«Издано в количестве 36 экземпляров, из них 25 рассылаются истинным знатокам и любителям поэзии. Остальные 11 поступают в продажу. Цена книге теперь 1,000 рублей. Через 10 лет она будет стоить 50 копеек, потому что такова будет вся литература».
Так как не у всякого может найтись в данную минуту свободная тысяча рублей, чтоб купить эту книгу, я позволяю себе её перепечатать.
Многоуважаемый читатель! Совсем не уважаемый читатель! Дорогой читатель или, быть может, просто каналья-читатель! Почему я знаю, кто ты, читающий меня в эту минуту, далёкий, неизвестный, загадочный сфинкс?!
В этой книге нет слов, — она написана звуками. Из тридцати шести страниц только на шести кое-что напечатано, — и ты скажешь:
— Пустая книга!
Ты глуп. Ты едешь очаровательной, чудной дорогой. Куда ни погляди, — дивные виды. Сначала ты смотришь с удовольствием, с увлечением, с восторгом. Потом утомляешься. Не глядишь. Не замечаешь самых красивых видов. Ты пресыщен ими. Ты объелся ими. И ты, равнодушный, проходишь, не замечая, мимо самых красивых пейзажей, как мимо великолепного окорока ветчины после сытного обеда. Тьфу!
Но ты едешь по Сахаре. Пустыня, пустыня, пустыня. Не на чем остановить глаза. И вдруг…
И вдруг на песке лежит бантик. Голубенький бантик среди пустыни! Как он попал сюда? Кто б это мог быть? Когда? Откуда? Зачем?
И твоё воображение рисует тебе ряд картин. Молодая девушка… Её похитили бедуины… Она боролась… Она сопротивлялась… Её увлекли в пустыню… Безумный бег коней… Разметавшиеся волосы девушки, которую держат поперёк седла… Бантик, вырванный ветром из волос…
И, быть может, в эту, в эту самую минуту тёмно-бронзовый бедуин, в белом тюрбане, сверкая зубами, наклоняется к бледной, белокурой девушке, полуживой, которая лежит, разметавшись, под пальмой. Он касается её бледных губ своими чёрными, запёкшимися, сухими, огненными губами… Бррр!..
Как работает твоя фантазия! Ты уже художник, ты поэт! Ты рисуешь в своём воображении, ты сочиняешь, ты творишь!
Настоящая книга сделает тебя, тебя самого, художником, поэтом!
С книгами ведь то же. Ты читаешь первую, вторую, третью страницу с интересом, с увлечением, смакуешь. Затем ты объелся книгой, объелся мыслями, объелся словами. И равнодушно, едва замечая, проходишь мимо лучших, быть может, мыслей, не замечаешь удачнейших выражений.
Нет, проголодайся, перелистывая пустые страницы, и пусть твоя наголодавшаяся фантазия нарисует тебе целую картину по обрывку слова, который ты встретишь.
Дразнить и не утолять голода — вот лучший способ доставить наслажденье.
Не требуй ничего реального. Даже слова. Слово уже реально.
Только звуки. Ничего, кроме звуков… Ничего!
Цель писателя-художника — создать картину, вызвать настроение. Мы достигаем этого, не прибегая к словам. Одними звуками!
Кап… Кап… Кап… Кап, кап, дррр. Кап, кап, фррр. Кап, кап, мррр… Кап, кап, кап… Кап, кап, тюк, кап, кап, так. Кап, кап, тюк. Брррр… Кап… Кап… Кап, кап, кап, кап, кап, кап…
— Чёрт его знает, не застрелиться ли?
Какой из до сих пор известных, великих художников слова достигал таких результатов и производил такое впечатление? А?
Особенно хорошо читать эту элегию ввосьмером. Вы садитесь вокруг чайного стола и начинаете повторять:
— Кап, кап, дррр…
И вот, спустя час, вы начинаете чувствовать, действительно, невыносимую тяжесть. Словно вы в имении, в усадьбе. Заперты вместе. А кругом моросит и дребезжит по окнам мелкий осенний дождь. И вы начнёте с ненавистью смотреть друг на друга. Словно вы адски надоели друг другу. Каждому из вас делаются противны физиономии других. У вас вдруг явится желание схватить полоскательницу и бросить её в лицо соседки, захочется кусаться, драться, ругать всех. Тут можно чтение этого стихотворения и прекратить.
Брудррарах-тах-тах!
— Брудрррарах-тах-тах!
Благодаря чрезвычайно удачному подбору согласных, это восклицание ваше производит совершенно такое же впечатление, как удар грома среди совершенно ясного нёба, Иллюзия полная. Сидящие на низеньких пуфах падают на пол. Дамы лишаются чувств. Кто-то разбивает вазу. У многих вылетают чашки из рук. Все бледны, все испуганы.
Тогда вы, конечно, смеясь, объясняете, в чём дело. И хозяйка благодарит вас за доставленное, не совсем обыкновенное, удовольствие.
NB. Следует остерегаться читать это стихотворение при дамах, находящихся в интересном положении. А впрочем, ничего! Пусть их!
Никто никому никогда ни про что ничего нигде и никак.
— Никто… никому… ни про что… ничего… никогда… нигде… и… ни… как…
Впечатление угнетающее. Чудится присутствие какой-то тайны. Дамы просят, чтоб поскорей зажгли огонь. Когда зажигают, многие уверяют, что видели даже, как по комнате «что-то мелькнуло».
Таково содержание этой странной книги.
Мне прислали её со следующим письмом:
«М. г.! Вы прочтёте и скажете:
— Декадентство!
Теперь все смеются над декадентством. Вон театральное общество даже маскарад устраивает 3-го февраля в Мариинском театре и будет издеваться над декадентами. Пусть!
Но всё же победим мы! Мы! Как вы презрительно зовёте:
— Декаденты!
Во-первых, это не декадентство, а импрессионизм. Желание вызвать впечатление — и только. И посмотрите вы на литературу, на живопись, на скульптуру, — разве не к тому же идёт? Да! Да! Да! Эта книга, которая теперь является такой редкостью, через 10 лет каких-нибудь будет самым обыкновенным явлением. Других книг и не будет. Вся литература будет только такая.
Смейтесь, — мы, всё-таки, победим!»
Неясные времена (Два романа)
К читателю. Прилагаемые произведения представляют собою два отрывка из двух романов. Первый — из аристократической жизни — принадлежит перу «постоянного читателя газет», мещанина Сидорова, и написан им, как говорит автор в предисловии, «на основании догадок, толков и наблюдений над свершающимися фактами общественной жизни». Другой роман, рисующий деревенскую жизнь, принадлежит перу графини Зизи Загорецкой. В предисловии, написанном голубыми чернилами на японской бумаге, говорится, что «роман этот, представляющий точную фотографию современной крестьянской жизни, направлен ко благу отечества и написан на основании личных летних наблюдений, рассказов одного бывшего штаб-ротмистра, а ныне земского начальника, а также постоянного чтения журнала „Гражданин“». Оба эти отрывка войдут со временем в наш колоссальный, необъятный по размерам труд, который будет носить название:
«Как русские понимают друг друга».
В 12 часов дня в роскошных покоях графа Закулды-Закулдайского сидели гости, ели ломтями ананасы и пили большими стаканами шампанское.
— Господа, — воскликнул, поднимаясь с места, граф Егозин, — позвольте провозгласить тост! За скорейшее возобновление крепостного права!
— Ура! — дружно грянули все присутствующие и полезли чокаться с графом.
— Да, любезнейший граф, — сказал князь Болтай-Болдаревский, — конечно, в возобновлении крепостного права единственный путь к спасению России. Но не следует забывать о другой, весьма важной реформе, которая должна сопутствовать. О введении всеобщего, повсеместного и ежечасного дранья. Лоза! Лоза, — говорю я, — вот орудие. От розги произрастёт то древо жизни, которое покроет тенью благополучия родную Русь!
— Ура! — крикнули было присутствующие, но их остановил князь Тугоуховский-младший:
— Да! Но не разучился ли наш распущенный народ пороться? Не потерял ли он привычки?
— Не потерял! — с живостью воскликнул граф Егозин. — Не потерял! Напротив, народ только и жаждет, чтоб его пороли! Со мной был случай…
— Неужели вас? — с испугом воскликнула княжна Кики.
— Не меня, а я! — внушительно отпарировал граф. — Гощу я в деревне и куда ни пойду, мужик за мной, погорелец. У меня в деревне, надо вам сказать, берёзовый лес чудный. Ходит за мной и канючит: «берёзки бы мне, ваше сиясь!» Не могу я в толк взять: чего ему от меня нужно? Но вдруг меня словно осенило, «Эврика!» Завёл я его в лес, разложил и всыпал: И что ж вы думаете? — успокоился! Встал, почесался, сказал: «здорово». Сам признал, что ему это здорово. И побежал стремглав поделиться радостью с семейством. С тех пор он больше не нищенствовал. А к высшим преисполнился такого благоговения, что, как завидит меня издали, бросается бежать сломя голову других о моём приближении оповещать!
— Да, но земство! Земство! — воскликнул барон Гамбринус. — Земство — вот наша язва. Земство, которое ходатайствует об окончательном упразднении порки!..
— Какое это земство? — с удивлением спросила княжна Мими.
— А вот, которое о дорогах заботится. Дороги строит.
— Ах, это! — рассмеялась княжна. — Его надо упразднить. Кузен Поль отлично говорит. Вы знаете, — он «вице». У него уж и проект готов. Земские собрания разгонят при помощи пожарных!
— Как так пожарных? — заинтересовалось всё общество и даже перестало пить шампанское.
— А так! Как соберутся земские в собрание, окружить дом пожарными и пустить воду из брандсбоев в собрание. И разгонять не надо, — сами разбегутся.
— Но кто ж тогда с дорогами будет возиться? — наивно спросила баронесса Нини. — Такое неприятное дело!
— Поль говорит: «мы». У него и на это проект готов. Он «вице», но когда его сделают «самим», он говорит: «Прикажу, чтоб крестьяне не смели в город ездить. Чего им там делать? Пусть дома сидят и землю пашут. Вот и не нужно будет никаких дорог». Просто, хорошо и экономия.
— Всё это так, — меланхолически воскликнул князь Репов-Морковский, — всё это так! Но у нас есть ближе враг, которого надо упразднить. Суд присяжных так называемый! Суд, где говорят людям: «убей мать твою, и отца твоего, и детей твоих, и мужа твоего, и всех ближних твоих — и приходи к нам, оправдаем!» Суд, где проповедуют: «Убей!» «Укради!» «Прелюбодействуй!» Вот язва! Вот что надо упразднить прежде всего.
— Да! Упразднить! И, кроме того, пересмотреть уложение! Теперь его пересматривают, но разве это пересмотр? — воскликнул граф Забодай-Бодаевский. — Пересмотреть и, вместо всякого суда, ввести просто смертную казнь. Вешать просто и вешать за ребро!
— За ребро! Это очень стильно, — за ребро! — протянула графиня Додо и вытянула свои ножки в ажурных чулочках.
— Да, но прежде всего надо упразднить школы, — пискливым голосом воскликнул юный графчик Подскрёбыш-Закатальский, — школы упразднить!
— Какие?
— Всякие!
— Я не понимаю даже, — воскликнула, пожав плечами, баронесса Лили, — зачем грамота, когда нечего читать? Что может мужик прочесть в наших так называемых толстых журналах? Я поняла бы ещё, если б мужиков учили французской грамоте. Там хоть есть литература!
— Ça viendra![183] — успокоил её на самом лучшем французском языке Тугоуховский-младший и, обратившись к сидевшему тут же монакскому посланнику, шутливо спросил его:
— Ты что же сидишь, как кикимора? Что скажет Европа, если ввести такие реформы для русского народа?
— Русский народ — свинь! — улыбнулся тот. — Еуроп нишево кафарить не будет. Сэки, дюша мой, зделай твае одолженые!
Все рассмеялись, бодро допили шампанское и поехали всей компанией к Палкину, где и спросили двухрублёвый обед.
Было 11 часов утра. Только что вставший пьяный мужик Никита Бегемотов бил свою жену Анисью и говорил странные и непонятные слова.
Многострадальная пьяница-женщина после двадцать второго удара спросила:
— За что ж ты меня бьёшь?
— Кого люблю, того и бью! — отшутился Никита. — Пошла стряпать! Сейчас к нам придут гости. Ты что нынче готовишь-то?
— Курицу с рисом! — ответила Анисья.
— Самый лучший способ, как дешевле всего приготовить курицу, такой: взять у соседа потихоньку курицу, ощипать её живою и положить в самовар. И чай «скуснее», и курица уварится.
В это самое время в избу вошёл мужик Аким.
Войдя, он, конечно, не перекрестился, потому что у Никиты, который учился в земской школе, образов в избе не было, а в так называемом переднем углу висел портрет Фердинанда Лассаля.
Вошедший Аким и Никита ударили, по грубости нравов, друг друга по уху, меряя силу, обругались самыми ужасными словами, и между ними произошёл следующий шутливый разговор:
— Водку пьёшь?
— Пью.
— В трактир ходишь?
— Хожу.
— Подати платишь?
— Замолол![184]
Все расхохотались, и Аким с Никитой, в ожидании завтрака, выпили ведро водки и пошли развлекаться жестоким обращением с животными.
Они вырвали ногу бегавшей курице, завязали узлом хвост корове, выломали четыре особенно выдававшихся ребра у бедной, старой лошади и повесили за задние ноги собаку, привязав к её морде за хвост кошку, так что весь двор наполнился адским рёвом, и они не слыхали, как подъехал уездный земский начальник взыскивать подати.
Аким и Никита немедля убили уездного земского начальника, спрятали труп в солому и пошли завтракать.
— Подкрепим свои силы, — сказал Никита, — а потом составим прошение, что мы голодающие, и поедем к соседнему помещику рубить его лес!
— Отлично! — смеясь, сказал Аким. — Но как же мы поедем назад в темноте? Это далеко!
— А мы подожжём его усадьбу! — захохотал Никита.
— Ура! — воскликнул Аким и стал пить водку.
Так живёт русский народ!!!
Лечение земляникой, клубникой, садовой красной смородиной
(Письма в редакцию)
М. г., г. редактор!
С удовольствием прочитав в вашей уважаемой газете несколько случаев излечения земляникой, прошу принять и от меня случай, имеющий, как мне кажется, очень важное общественное значение. В прошлом году, в июне месяце, я нечаянно, в нетрезвом виде, упал и сломал себе руку. Так как время было земляничное, то я и ел всё время землянику. И что же? Благодаря землянике, сломанная рука не замедлила срастись! Свидетелями этому могут быть все мои домашние. Все они под какой угодно присягой не откажут подтвердить, что рука у меня действительно, срослась и что я ел землянику. Конечно, в это время были призываемы и доктора, которые накладывали мне гипсовые повязки, бинтовали руки в лубки и делали тому подобное. Но я приписываю исцеление, конечно, отнюдь не их искусству, а доселе мало известным и оценённым свойствам означенной земляники. С тех пор, уважаемый г. редактор, я пью не иначе, как крюшон, и. кладу в него всегда землянику. И что же? Более я не падаю и рук себе не ломаю. Так что землянике следует приписать ещё и удивительное предупреждающее от заболеваний значение. Для тех, кто пожелал бы лечиться указанным мною способом, спешу сообщить, что на каждую сломанную руку следует съедать по три фунта земляники в день. В интересах ознакомления с народной медициной, было бы крайне интересно познакомиться с действием другой русской ягоды — клубники. Было бы крайне важно, чтобы кто-нибудь сломал себе ногу и попробовал есть после этого клубнику. Не отзовётся ли кто-нибудь?
Уважаемый редактор (с сожалением употребляю это немецкое слово)!
Всегда с удовольствием читаю вашу газету и от души рад, что упраздняете немецкую медицину при помощи простых, народных средств. Позвольте вам передать вкратце замечательный случай, бывший лично со мной. Как у меня от земляники выросла нога.[185] В прошлом году в это самое время был я на китайской войне и принимал деятельное участие в осаде посольств. Там я был ранен бомбою в ногу навылет, и доктора отняли мне вышеозначенную ногу начисто, так что образовалось совершенно гладкое место, как бы зеркало. Время было земляничное. Я принялся есть эти сочные ягоды, — и что же? Через три дня на вышеуказанном гладком месте у меня, к общему удивлению, вырос ноготь. Далее, более, — из ногтя образовался палец, Я всё продолжал есть землянику и смотрел, что из этого будет. Палец постепенно превратился в целую ногу, пышно расцвёл и покрылся пальцами. Нога росла не переставая, и чем больше я ел земляники, тем больше росла нога. Так что я, в конце концов, предался ужасу. Но тут подоспело малинное время. Я начал есть малину, отчего дальнейший рост ноги прекратился. А кто бы стал сомневаться во всём вышеизложенном, того я попрошу пожаловать ко мне на квартиру, где осматривать мою ногу могут все желающие. Таково изумительное действие простой, русской земляники.
Крепко жму вашу руку. Моя нога вам кланяется.
Многоуважаемый г. редактор! Вы так много занимаетесь вопросами о средней школе и о землянике, что позвольте вам предложить проект. Почему бы не ввести в реформированной средней школе землянику? Об удивительном влиянии этой ягоды на психологический мир ребёнка позвольте мне рассказать вам следующий случай, бывший с моим собственным сыном Петром. Собственный сын мой Пётр трёх лет отроду, с шестимесячного возраста отличался удивительной наклонностью брать и есть без спроса всё съестное: баранки, сухари, приготовленное для котлет сырое мясо, конфеты и проч. Не особенно давно он даже съел (без особого вреда для здоровья) катышки, приготовленные для отравления крыс. Так что мы прозвали сына Петра «маленьким страусом». Но вот недели две тому назад — время было земляничное! — жена моя приготовила для варенья шесть фунтов спелой, необыкновенно сочной земляники, по 12 копеек за фунт. Земляника была положена в решето, и не успел никто досмотреть, как сын мой Пётр, по прозванию «маленький страус», подобрался к шести фунтам земляники и съел их все. И что же? После этого малютка заболел. Случай этот так повлиял на сына моего Петра, что он более никогда ни до чего положенного съестного без спроса не дотрагивается! О таком удивительном случае морального воздействия земляники на юношество считаю долгом до сведения вашего, а вас прошу до вести до сведения читателей вашей уважаемой газеты.
Милостивый государь и уважаемый г. редактор!
Теперь очень много пишут о целебных свойствах земляники. Позвольте же мне рассказать вам, как я, единственно благодаря землянике, был спасён от смерти. Да, истинно могу сказать, этой удивительной ягоде я обязан тем, что ныне живу, а не нахожусь в мрачных обителях Тартара, как говорили древние. Было это ровно 42 года тому назад, когда о целебных свойствах земляники ещё и в помине не было, а все смотрели на неё, как на ягоду наслаждения.
Человек я в те времена, был молодой и красивый, а потому и был в белом коломенковом костюме. Время было земляничное. Был я большой ходок по части уязвления дамских сердец, а потому и поехали мы всей компанией кататься на лодке по реке Фундуклеевке. Взяли мы, как сейчас помню, балыку, колбасы копчёной, колбасы варёной, а сардинок тогда ещё не было. Конечно, хлеба. Я же, для большего успеха в уязвлении сердец, взял столь любимой дамами земляники. Пришли мы на берег Фундуклеевки и расположились, как теперь называют, пикником. Все сели и выпили, и я, придя в радостное настроение, начал прыгать и, то садясь на землю, то с неё вскакивая, делать разные курбеты для уязвления дамских сердец. Так как человек я был весёлый и очень остроумный, то мною все были очень довольны, и никто не упускал смеяться. Долго ли так продолжалось, теперь я не припомню. Но только внезапно раздался резкий крик, и всеобщая весёлость приняла размеры, свойственные скорее богам Олимпа, чем смертным жителям земли. Оказалось, что я, садясь на землю для курбета, сел как раз на приготовленную мною для дамского пола землянику. О действии сего на мои коломенковые панталоны предоставляю вам судить, любезный читатель!
Но юность беспечна, — многие думали, что я сделал это нарочно, по свойственному мне остроумию. Но я огорчился и, не будучи в таком виде в состоянии принимать участие в утехах с приятными предметами, после такого пассажа с горестью в душе ушёл домой.
И что же? Они, то есть вся компания, поехали кататься в лодке, перевернулись и утонули. А я, как отсутствующий, не утонул. С тех пор я без слёз не могу видеть земляники. И когда подают к столу мою спасительницу, — я плачу и говорю:
— Истинно велика это ягода, если я доныне, благодаря ей, живу на свете.
Прошу огласить этот поразительный случай спасения от смерти земляникой в вашей почтенной газете…
С отменным к вам, милостивому государю, почтением имею честь быть вашим, милостивого государя. слугою отставной секунд-майор
.
М. г., г. редактор!
В настоящее время, когда на очереди, так сказать, земляника и ей отводится так много места в нашей уважаемой печати, позвольте мне сказать, чрез посредство вашей почтенной газеты, что не одна земляника имеет такое могущественное целебное значение. Не лишён его также и арбуз. Арбуз, при умелом его применении, может производить потрясающее действие на душу человека, к сожалению до сих пор мало известное в нашей психиатрии.
Позвольте рассказать вам то, что случилось в моей семье.
Кухарка моя, именем Василиса, при других достоинствах, имеет ужасно сварливый и неприятный характер. Что нам пришлось от неё вынести, одному только Богу известно! Однажды она разбросала по полу вареники и топтала их ногами, крича:
— Вот вам, черти окаянные! Будете знать вареники!
В другой раз при гостях плюнула в сметану. В третий — измазала моей дочери голову свежей икрой, приготовленной для блинов, так что пришлось к блинам счищать икру с моей дочери. Да всего и не перечесть!
Я пробовал прибегать к лечению её земляникой. Запустил однажды в неё целый фунт. Но эта неизлечимая баба только воскликнула:
— Самим жрать нечего, а в людей земляникой пущаете!
Я получаю в месяц 150 рублей. Ну, как же мне жрать нечего?
Так же безуспешны были и все другие способы: малиной, вишнями. Пробовал пускать в неё даже чёрной смородиной. Но ничего! Наконец, чтобы досадить подлой бабе хоть чем-нибудь, я прибег к крыжовнику. А именно: насыпал Василисе в постель мохнатого, колючего крупного крыжовника. Но скверная женщина, обозлясь после бессонной ночи, осыпала всю нашу семью ещё тягчайшими оскорблениями. И вот на днях, когда дерзости её перешли все границы, я разъярился и ударил её по голове арбузом (время было арбузное). И что же? Арбуз разлетелся на восемь частей, а женщина, на которую до сих пор ничто не действовало, заплакала слезами раскаянья. С тех пор Василиса совершенно лишилась своего характера. Больше от неё не слышно ни одной дерзости. Она тиха, послушна, и когда глядит на меня, — в глазах её отражается спасительный страх. О таком действии арбуза на русский народ считаю долгом довести, через посредство вашей уважаемой газеты, до сведения всех, кому приходится иметь дело с народом. Бейте его арбузом!
Ваш слуга, отставной юнкер
На кончике пера
Из почтения к смерти даём сегодня место запискам одного самоубийцы
Самоубийца — жилец, недавно переехавший с дачи на квартиру.
Это придаёт его запискам злободневный интерес.
Сначала идёт эпиграф в стихах:
Из каких-то старых куплетов.
Затем следует дневник.
22 августа.
Квартирка — рай.
Правда, сейчас она напоминает «драматическую» декорацию Городского театра.
Стены замазаны пальцами. Кой-где заплёваны. Кой-что облупилось. Обои оборваны.
Но хозяин обещал кой-где подмазать, кой-где подклеить, — и будет рай.
Главное — свой уголок. А то что это?
Живёшь по гостиницам, — и сам себя презираешь.
Стул, на котором сидишь, и тот хозяйский.
То ли дело своя квартира: уголок, тишина, спокойствие, обед домашний.
На службу от радости не ходил.
24 августа.
На службу не ходил: покупал мебель.
Одесские мебельные торговцы — милейший народ.
Узнавши, что я обзавожусь обстановкой, приняли во мне самое горячее участие.
Вещи накупил все «случайные».
Комод, например, был заказан известным миллионером X., но не взят им по каким-то посторонним соображениям. Гардероб предназначался для г-жи Y., да не взят, потому, что она ещё больший себе заказала.
Что ни вещь, то каким-нибудь миллионером для себя была заказана.
Знай теперь Ивана Ивановича Курицына, — какая у него обстановка!
Миллионеры для себя готовили, а я на этом сидеть буду!
26 августа.
Сегодня утром надел чистое бельё, попрощался с детьми, со слезами обнял жену и пошёл подписывать с домовладельцем контракт.
Нельзя же! Подписание контракта, лишение, так сказать, себя всех прав, — в некотором роде, «гражданская смерть»!
Об этом я много в газетах читал.
Газеты, однако, по обыкновению, врут.
Контракт, оказывается, совсем уж не такая страшная вещь. Где ж там «лишение всех прав». Вечно преувеличивают! Так, — лишение некоторых особых прав и преимуществ, как за мошенничество на сумму менее 300 рублей.
Не более!
В контракте 127 пунктов и каждый из них начинается словами:
«Я, наниматель, обязуюсь».
Немножко смутил меня только один пункт:
«Г. домовладельцу или доверенному его лицу предоставляется право постоянного доступа во все нанятые мной помещения, с целью осмотра, согласно ли сему контракту и в должной ли чистоте и исправности таковые содержатся».
«Постоянного доступа». Гм…
— Но ведь, надеюсь, не пойдёте же вы, например, ночью в спальню моей супруги, посмотреть, чисто ли?
Г. домовладелец поморщился:
— Гм… Оно, положим, интересно бы, но, пожалуй уж так и быть, не пойду!
Очень снисходительный человек!
27 августа.
Домовладелец — человек гуманный.
Увидал, когда мы переезжали, что рояль везут, — приказал немедленно рояль продать.
— Я, — говорит, — этой гадости у себя в доме не допускаю — других жильцов беспокоить будете.
Какая заботливость о жильцах!
Продал за бесценок.
Жена, конечно, плакала: она у меня музыкантша и отлично Шопена играет. Рояль за нею в приданое был дан. Очень рыдала
Но что мне на жену обращать внимание. У меня есть домовладелец.
Я теперь не жены должен слушаться, а домовладельца.
28 августа.
Домовладелец наш — светлая личность.
Немножко строг.
Но это мне, знаете ли, даже нравится.
Это хорошо, когда над собой строгость чувствуешь. А то живо распустишься!
А тут всё-таки и дома над тобой начальство есть. Спокойнее.
Собаку у меня увидал, — воспретил:
— У меня, — говорит, — собак держать не дозволяется.
Собаку немедленно отравил стрихнином.
Кошки тоже не позволил.
Кошку взял, посадил в мешок, отнёс на Молдаванку. Там три раза мешок в воздухе перевернул, чтоб дорогу забыла, подлая, — и бросил.
Взял извозчика и поскорее уехал
Детей тоже хозяин велел убрать.
Жена, правда, начала было протестовать:
— Этого в контракте нет
— Мало ли, — говорит, — madame, жильцы какую гадость начнут делать, — нельзя же всё в контракте предусмотреть.
Такой вежливый: жену всё-таки «madame» назвал.
А детей посоветовал кому-нибудь подкинуть…
— Дети, — говорит, — стены пачкают.
Так и сделали.
Детей развёл по разным улицам и бросил.
Пусть их в городской приют возьмут.
Оно без детей даже лучше.
Зачем мне дети? У меня домовладелец есть.
На службу, занятый всеми этими делами, не ходил.
30 августа.
На службу не ходил снова: голова болит, всю ночь не спал.
Всю ночь мне снилось, будто я журналистом сделался и меня газета, из конкуренции, на остров Крит корреспондентом отправила.
Я будто бегу, а в меня инсургенты стреляют.
Просыпаюсь, — пальба. «Бац! Бац! Бац!»
Думал, что случилось на Одессу нашествие неприятелей и наш дом приступом берут.
Оказывается — нет.
Это мебель, для миллионеров сделанная, рассыхается и трескается.
И ведь как громко: совсем как из ружья:
— Бац!
Хорошо ещё, что эта мебель к миллионерам не попала. Все бы миллионеры в Одессе от страха перемёрли: подумали бы, что к ним разбойники забрались.
2 сентября.
Странные вещи делаются с газетой.
То газету в 6 часов вечера подадут, а то и совсем нет.
— Где, — спрашиваю, — газета?
— А её, — горничная говорит, — дворник выкурил. «Всё одно, — говорит, — ничего антиресного Дрейфусовское дело в том же положении».
Оказывается, газета потому запаздывает, что её сначала дворник, потом хозяйский кучер, затем соседский лакей читают. Все Дрейфусовским делом интересуются.
— То-то мне её всегда в масляных пятнах подают.
— Так точно, — горничная поясняет, — это куфарка пальцами. Дрейфусовским делом антиресуется, потому и пачкает.
Скажите, какая интеллигентная женщина.
Да и у горничной лицо тоже не совсем обыкновенное. И притом где-то я её видел. Где только? Не припомню.
— Акромя того, — горничная говорит, — куфарка приказала вам сказать, чтобы вы газету переменили. Она другую любит читать: «Та, — говорит, — антиреснее, там пишут, как в Париже Мазепу поймали. Ишь, где очутился». И дворник тоже подтвержает, что та газета антиреснее.
Решил для кухарки, кучера, лакея и дворника и ту газету, где про Мазепу пишут, выписать.
Пусть, так сказать, собственный орган имеют а моей газеты не задерживают.
5 сентября.
Горячего третий день не варили. Питаемся колбасой.
У хозяина там что-то с городской управой вышло. Спор. Управа говорит:
— Вам столько-то за воду заплатить нужно.
А хозяин говорит: «столько-то».
— Не сдамся, — говорит, — управе! На своём поставлю.
Ну, краны и заперли. Жена сегодня три часа в обмороке лежала, а отлить было нечем.
7 сентября.
Сегодня так пить захотелось, даже на службу пошёл: напьюсь, мол.
Оказывается, что меня со службы давно уж выгнали.
Я тут со всеми этими квартирными делами на службу не ходил, меня и выгнали. Пошёл начальство упрашивать, — велели вон идти.
— Вы, — говорят, — на себя посмотрите: на что вы похожи стали. Пьёте всё!
Хорошо «пьёте»! У человека воды капли во рту не было, а они «пьёте».
Просто не умывался.
«Неумытого от пьяного не умеют отличить!» Публика!
Хотя лицо у меня, действительно, того… На арапа стал похож.
11 сентября.
Делать нечего. Так жажда проклятая замучила, — кой-что из жениных вещей заложил, пошёл в городскую управу, за домохозяина 172 рубля заплатил.
Воду в краны пустили.
Однако горячего опять не ели. Кухарка в суп, кроме мяса, ещё и рыбу положила. Чёрт знает что.
— Вы на неё, — горничная говорит, — барин, не сердитесь. Это она от огорчения сама не помнит, что делает.
От какого огорчения?
— Господина Пикара в тюрьму посадили. Очень это на неё подействовало.
Но где я раньше нашу горничную видал!
12 сентября.
Объяснилось!
Горничная сегодня жене такой скандал закатила:
— Я, — говорит, — не посмотрю, что вы барыня! Я сама барыня. Я цельное лето в кафешантане служила и шинтанетки пела!
— Как «шинтанетки»?
— А так, — говорит, — где в кофешантаны шинтанеток берут? Известно, в рекомендательном бюро! Мы завсегда так: летом в шинтанетках, зимой в цирке в балете танцуем, а в промежутках своим делом занимаемся: горничными служим.
И тут же, для доказательства, такую шансонетку спела, что жена в обморок упала, да и я покраснел.
— Я, — говорит, — по-французски могу, «сразы Нельсон» есть умею. У меня все господа, которые у вас теперь бывают, ручки целовали. Да и муж ваш мне букет поднёс.
— Д-да! Вон оно, где я горничную раньше видал…
Мартобря, неизвестного дня.
Жена уехала. Горничная ушла: балетные репетиции, говорит, начались. Домовладелец иск подал: как я смел за него в управу платить. Судебный следователь к суду привлекает «за подбрасывание детей».
Finita la comedia.
На этом дневник прекращается: автор покончил с собой.
Он пал жертвой квартиры и прислуги.
Так сказать, застрелился на самую злободневную тему.
Против бедных
Я сделал всё, что может сделать действительно прекрасный человек.
Я терпеливо выслушал, как барабанила на рояле какая-то девица, с очень бледным лицом, но зато красными глазами.
Девица, очевидно, училась музыке в кулинарной школе и потому играла Листа так, словно рубила котлеты.
Но я даже не крикнул в середине пьесы:
— Довольно!
Потому что девица рубила на рояле котлеты с самыми лучшими намерениями.
Напротив, её игра привела меня даже в некоторое умиление:
— Вот какая милая девица! И не умеет играть, а играет. Потому что с благотворительной целью. Дай ей Бог хорошего жениха!
Затем я так же терпеливо прослушал, как какой-то добрый молодой человек, одарённый хорошим сердцем, но, к сожалению, вовсе не одарённый голосом, тоже без всяких дурных намерений, кричал что-то на публику по-итальянски.
Далее я прослушал несколько уж настоящих итальянских певцов, но из слабосильной команды.
Заплатил за бокал тёплого Эксцельсиора столько, на сколько я мог бы выпить целую бутылку хорошего холодного шампанского.
Словом, совершил в пределах своих всё возможное и сел на диванчик смотреть, как будут танцевать с благотворительной целью.,
Я очень люблю благотворительные балы, где богатые, танцуя в пользу бедных, так сказать, протягивают им ногу помощи.
Я чувствовал себя отлично, как человек, который только что совершил в пользу ближних несколько подвигов, и под звуки вальса с удовольствием думал о только что сделанном мною добре.
Я думал о том, как скверное шампанское превратится в хороший квас и утолит палящую жажду бедного и угнетённого семейства, имеющего тем не менее только что новорождённого младенца и следовательно не забывающего об удовольствиях.
Труженик-отец входит в бедную хижину, высоко держа бутылку кваса.
Он был в благотворительном обществе, и ему выдали на квас.
— Квас! Квас! — радостно восклицает изнывающее от жажды, по случаю отсутствия воды в водопроводе, семейство.
И в бедной хижине наступает маленький праздник.
Мать семейства достаёт купленный на трудовые деньги штопор и квас бережно разливают по стаканам, составляющим единственное достояние бедной семьи.
Из бутылки первым долгом появляется таракан.
Квас пьют, а таракана отдают для забавы двухлетнему малютке.
Малютка, ещё никогда в жизни не пивший кваса, с удовольствием обсасывает таракана и начинает им весело играть.
И так весело, радостно в бедной хижине….
— А скажите, милостивый государь, что вы обыкновенно принимаете после благотворительных вечеров: слабительный пряник или Гуниади-Янос?[186]
Этот вопрос принадлежал господину средних лет и безукоризненной внешности, севшему рядом со мной на диванчик.
— То есть как: что я принимаю?
— Ну, да! Что вы принимаете? Ведь должны же вы что-нибудь принимать, если накануне выпьете благотворительного Эксцельсиора?
— Я ничего не принимаю.
— Ага, у вас значит хороший желудок. Ну, а мой желудок вовсе не склонен заниматься благотворительностью… Нужно что-нибудь принимать. И я не понимаю, почему у нас нет до сих пор благотворительных пряников.
— Благотворительных пряников?
— Ну, да, пряников, продаваемых. с благотворительной целью. В пользу какого-нибудь общества. На эти деньги точно так же можно было бы выстроить приют, школу, богадельню или что-нибудь в этом роде. Ведь есть же у нас благотворительные спектакли, балы, концерты, благотворительное шампанское, цветы, благотворительный чай, сладкие пирожки, даже благотворительные конверты для визитных карточек. Почему же не быть и благотворительным пряникам? Мы танцуем, смотрим, слушаем, пьём, едим, обмениваемся знаками вежливости с благотворительной целью. Отчего бы уж нам всё, что мы ни делаем, не делать непременно иначе, как с благотворительной целью. Так чтобы была уж не жизнь, а одна сплошная благотворительность. Чем ушибся, тем и лечись. С благотворительной целью испортил себе желудок, с благотворительной его и поправил. Бедным двойная польза.
— Виноват, судя по вашему тону, вы восстаёте против…
— Благотворительности? Нет, я только против чрезмерно широкого развития благотворительности. Я нахожу, что семь благотворительных спектаклей, два благотворительных бала, штук пять вечеров да штуки три концертов в неделю — это немножко много даже и не для такого маленького города, как Одесса. Можно раз выпить тёплого шампанского и промолчать, но когда вас каждый день поят тёплым шампанским, — возопишь, от глубины желудка возопишь!
— Я удивляюсь, как этот маленький косвенный налог…
— Во-первых, милостивый государь, всякий благоразумный человек прямые налоги предпочитает косвенным. Прямой налог я так и включаю в свой бюджет. А косвенный! Шут его знает, за что и сколько с меня возьмут косвенного налога. Если я знаю, что билет за вход стоит пять рублей, бутылка шампанского — девять, человеку на чай — рубль, итого шестнадцать, то я соображаю, стоит это удовольствие 16 рублей или не стоит. Иду или остаюсь дома. А тут как вы сообразите? На прошлом вечере программ не продавали, а на этом сидит дама патронесса и программы продаёт. Сюрприз! Косвенные налоги — это всегда неожиданные расходы. А неожиданные расходы может делать только тот у кого есть и неожиданные доходы.
— Например?
— Например, хотя бы доктора. Вдруг его сюрпризом ночью к тифозному больному требуют. Ну, отчего ж и не выпить на благотворительном балу тёплого шампанского за здоровье тифозного больного. А я, милостивый государь, помещик, и у меня в имении никаких тифозных сюрпризов, к сожалению, не бывает. Ни свиньи не начнут ни с того ни с сего пороситься, ни кукуруза, где её не посеешь, среди степи вдруг не вырастет, ни яблони зимой сюрпризом не зацветут. У меня доходы определённые, такими же должны быть и расходы. Конечно, я говорю с точки зрения человека благоразумного. Если нужно деньги всевозможным благотворительным учреждениям, пусть бы и устроили эти учреждения известный прямой налог на свои надобности. Чтоб я заплатил, сколько там следует, но зато на всё остальное время от всякой благотворительности был свободен. На балы ходил бы только тогда, когда мне хочется. Спектакли посещал бы только те, которые меня интересуют, шампанское пил бы только холодное. Вообще чувствовал бы себя человеком, а не благотворителем. Жил бы, а не благотворительствовал.
— Разве вы теперь…
— Не живу, а благотворительствую. Благотворительность у нас заела всё. Погубила театр. Если я могу тратить на театр в месяц пятьдесят рублей, то, значит, больше я не в силах. А если я должен побывать на десяти благотворительных спектаклях, — и каждый раз заплатить по пяти рублей, — то, значит, я больше в театр не пойду, хоть бы там раз-Беллинчиони пели! Я хочу «Гугенотов» слушать, а меня заставляют «Аиду» смотреть. Я хочу на «Короля Лагорского» пойти, а должен идти на «Фауста».
— Почему же должны?
— Потому что дамы билеты присылают. Благотворительность погубила концерты. Приезжает действительно первоклассный артист, а я так разных благотворительных девиц, на рояле барабанящих, наслушался, что у меня гроша нет. Книги — и те с благотворительной целью издаются! Тут бы себе интересное что-нибудь купил, а перед вами сборник в пользу голодающих или холодающих! «Неужели же я таким негодяем буду, что Гаршина читать стану, а холодающих так на морозе оставлю!» Ну, и покупаешь вместо книг благотворительные сборники. Вместо «Гугенотов» «Лючию» в 20-ый раз слушаешь; вместо артистов тебе какие-то помощники присяжных поверенных поют; наконец, вместо книг уж сборники читаешь! Помилуйте, тут и отупеть можно. С благотворительной целью, но отупеть. Это не благотворительность, милостивый государь, а благотворительное помешательство. Вы читаете газеты?
— Иногда.
— Вы прочитайте любой отчёт о каком-нибудь торжественном обеде. В конце обеда непременно кто-нибудь делает какое-нибудь благотворительное предложение. Благотворительность даже на десерт! И тут же немедленно «составляется фонд».
— Что ж, это очень хорошо, что фонд составляется.
— Но, позвольте, разве я за тем обедать хожу, чтоб фонды составлялись? В конце обеда я привык к десерту, а мне вместо фруктов подписной лист подносят. Поймите, что я говорю не о денежной стороне дела. Я даже готов, чтоб специальный благотворительный налог ввели, но я не желаю, чтоб благотворительность меня подкарауливала за каждым углом. Чтоб я должен был остерегаться её каждую минуту. Чтоб она проникала всюду и везде. Помилуйте! Захотели устроить одному почтенному человеку обед. Почтенный человек по скромности от обеда отказался. И вдруг нашёлся кто-то, предлагает, чтоб деньги, назначенные на обед, пожертвовали с благотворительной целью.
— Но ведь цель такая симпатичная!
— Цель может быть и очень симпатичной, но, ради Бога, обед-то тут при чём же? «Зачем обед, — лучше с благотворительной целью». Я хочу почтить юбиляра, провести несколько часов в его обществе, увидеться с коллегами, обменяться мнениями, а мне говорят: «вместо всего этого дай пять рублей и сиди дома». Логика в этом где, — я вас спрашиваю, — логика? И знаете, сколько на этот благотворительный призыв откликнулось? Из ста пятидесяти человек девятнадцать! В остальных, я уверен, логика возмутилась против этого; Да-с, именно логика. Потому что это уж не благотворительность, а какие-то паульсоновские анекдоты в лицах. Вы помните этот назидательный анекдот из назидательной паульсоновской хрестоматии? «Один богатый и добрый человек позвал к себе гостей на форели. За завтраком подали закрытое блюдо, и добрый человек, открыв его, сказал: „Господа, здесь, вместо форелей, червонцы, — я лучше решил форелей не покупать, а те деньги, которые бы на них истратил, отдать бедным“. И гости, — говорит Паульсон, — разошлись довольные». И, вероятно, голодные. Конечно, всё это очень трогательно. Но ведь таким образом и до геркулесовых столбов дойти не трудно. Пригласить гостей, накормить их щами с кашей, «а вместо индейки, господа, я пожертвовал три рубля с благотворительной целью». Зачем индейка, — лучше с благотворительной целью. Зачем фрак, — лучше пиджак с благотворительной целью. «Что это вы в нитяных перчатках танцуете?» — А я, вместо того, чтоб перчатки купить, два рубля с благотворительной целью внёс. Зачем вы едете в гости, — лучше дайте рубль с благотворительной целью и сидите дома. Я не против благотворительности, но против того, чтоб она меня преследовала по пятам, доводила до галлюцинаций!
— До галлюцинаций?
— Да-с. Вы знаете, что такое в Одессе жить совестливому человеку? Невозможно. Вы хотите посидеть вечерок дома, а тут «Кармен» с благотворительной целью дают, и внутренний голос вам шепчет: «ах ты, такой сякой! Ты вот дома сидишь, а нынче „Кармен“ с благотворительной целью ставится. Да ещё в пользу акушерок. Что ж акушерки будут делать, если ты дома сидеть будешь? Акушерки — они бедные». Ну, и идёшь с акушерской целью «Кармен» смотреть. Вы оперетки терпеть не можете, а тут «Горячую кровь» в пользу недостаточных младенцев дают. Опять внутренний голос тебе твердит: «бедненькие младенчики, голенькие, босенькие, а ты, свинья, даже оперетки для них посмотреть не хочешь». Ну, и идёшь. Я удивляюсь ещё, как до сих пор дагомейки в пользу какого-нибудь «общества вспомоществования образованным женщинам» не танцевали! Это изумительно! Визиты знакомым хотите в новый год сделать, у хорошеньких женщин ручки поцеловать, — и тут тебе: «зачем ручки дамам целовать? Лучше вы пять рублей с благотворительной целью пожертвуйте!» Выходишь на подъезд, лошадей тебе подают, — а они на тебя, так и кажется, глядят: «Что ты, свинья, на нас ехать собираешься, только гонять нас хочешь, — лучше бы ты карточки в благотворительных концертах разослал». Тут же тебе и газетная статья вспоминается, что какое-то благотворительное общество на эти самые деньги каменный корпус строить собирается. Прямо едешь и жуликом каким-то себя чувствуешь. Словно ты не визиты делаешь, а из этого самого корпуса кирпичи воруешь! «Вот я без всякой благотворительной цели езжу, а там бедные, несчастные из-за моих визитов пропадают». И кажется вам, что вы перед собой это несчастное лицо видите. То есть вы-то понимаете, что это не несчастное лицо, а самый обыкновенный лошадиный круп. Но только вам так казаться начинает. Лошадь хвостом махнула, а вам кажется, что несчастный рукавом слезу смахнул: «Ну, мол, тебя, — прощаю!» Как вам всё это покажется? До галлюцинаций человека доводят! Лошадиный круп несчастным лицом начинает казаться!
Голос моего собеседника начинал дрожать.
— До галлюцинаций, до помешательства эта танцующая, поющая, анекдотическая одесская благотворительность доводит. Устройте налог, делайте, что вам угодно, но ведь нельзя же людей семь дней в неделю благотворительностью мучить! Поневоле ум за разум зайдёт.
Он вскочил с места, кивнул головой и скрылся в толпе.
А я подошёл, выпил ещё бокал тёплого Эксцельсиора и снова сел на диван мечтать о том, как Эксцельсиор превратится в квас.
И снова передо мной была бедная хижина, стаканы, наполненные квасом, таракан и малютка.
Семья пила квас, малютка съел таракана.
Эта трогательная сцена представилась мне с такой ясностью, что я вскочил и крикнул:
— Выплюнь!
Так что господин, только что перед этим начавший пить благотворительное шампанское, обернулся и посмотрел на меня с удивлением.
Война будущего или штука конторы Кука
Знаменитому Куку, — покровителю всех «globe trotter'ов» — «топтателей вселенной», как выражаются американцы, — пришла, как сообщают телеграммы, гениальная мысль.
Он устраивает «круговые поездки на поля сражений в Трансвааль». Записывается много англичан и американцев.
Космополитическое общество романа Бурже садится на пароход и, вместо того, чтоб ехать развлекаться на Ривьеру или в Каир, едет на поля сражений.
— Скажите, а я буду сражения видеть? Или только поля?
— Обязательно, madame! В программу каждой поездки входят два сражения.
— А осаду Претории?
— Вам нужно записаться по тарифу № 1. И, кроме того, за дни в ожидании осады Претории вы платите по фунту в день за продовольствие.
— А если будет взрыв копей в Йоханнесбурге, я увижу?
— В случае взрыва копей вы должны заплатить extra. Это оговорено. Словом, каждый получает удовольствие за свои деньги.
— А я всё буду видеть?
— О, контора гарантирует!
Но разве, в самом деле, контора может гарантировать, что сражение непременно будет такого числа? А вдруг не будет. Такой солидной фирме это крайне неудобно.
Начнутся разговоры:
— Кук — жулик! Помилуйте, деньги взяли, а сражения никакого!
— Обман!
— Надувательство!
— Деньги назад!
Чтоб гарантировать клиентов, Куку останется только из добросовестности завести собственный отряд на театре военных действий.
— «Сражения гарантируются! Важно для гг. туристов!»
Мне бы хотелось на поля сражения!
— Со страховкой или без страховки насчёт того, будет ли битва!
— Да уж, пожалуйста, чтоб с битвой! А то что же и смотреть!
— Свежие трупы бывают, свежие могилы. Гг. путешественники очень довольны.
— Нет, нет! Мне — чтоб при мне сражались. Я хочу видеть, как это всё делается.
— С гарантией в том, что сражение будет, — 3 фунта в день. Цена дешёвая, и тариф понижен в виду того, что собираются большие компании. Масса заказов. А то, помилуйте, расходы огромные, приходится свой отряд держать, по 30 фунтов в месяц волонтёрам платить
— Ах, это дорого — 3 фунта!
— Помилуйте, разочтите расходы. Ведь сколько нам самим сражение стоит! Вон мистер Астор, из Нью-Йорка, заказал для себя и своих гостей особое, специальное сражение и уплатил 50,000 долларов. Всего 5 проц. на сражении наживаем.
— Ах, нельзя ли хоть половину — полтора фунта в день.
— Половинной скидкой, извините, пользуются только дети, не достигшие 14 лет. Возьмите без гарантированного сражения!
— Нет, уж дайте с гарантированным. Что ж делать!
И вот, проводник в фуражке с надписью: «Th. Cook & C°» устанавливает гг. туристов:
— Леди, джентльмены! Прошу вас стать здесь. Возьмите ваши бинокли и смотрите на тот холме. Сейчас начинается.
Динь-динь-динь.
— Пли!
Подобравшийся на расстояние ружейного выстрела отряд Кука и К° открывает огонь. Огонь в ответ.
— В проспекте сказано, что в программу входит стреляние шрапнелью. Это когда же будет? — цедит сквозь зубы мистер Гульд, эсквайр.
— А это, не извольте беспокоиться, будет. Вот как поближе подойдут, тогда и шрапнелью хватят. Всё, всё по программе будет, — уж доверьтесь фирме.
— Ничего не вижу! — капризно оттопыривает губку мисс Вандербильд, — дым, дым, и больше ничего!
— Ах, смотрите, смотрите! Человек из-за камня выскочил! Руками машет! Упал! — забыв приличия, кричит пожилая мисс Скоч. — Смотрите! Другой!
— Где? Где? — кидаются все. — Ах, да! Да! Третий Ещё! Ещё!
— Это увлекает! Как в рулетке! — восклицает мистрисс Вилькокс, вдова.
— Я держу за того, что за тем камнем! Пять против одного! — предлагает мистер Монгомери.
— Дымка за камнем больше нет. Не появляется. Вы проиграли! — замечает мистер Стоун младший, — я имею пятьсот фунтов.
— Шрапнель! — докладывает проводник.
— А-а! — протягивает мистер Гульд, эсквайр.
— Нелли, не бросайтесь вперёд! Это неприлично! — останавливает гувернантка мисс Нелли. — Вы не умеете вести себя в сражениях!
— Если ты будешь плакать, Джо, я больше не возьму тебя в сраженье. Ты будешь сидеть дома, даже когда будут взрывать Преторию! — строго говорит мать своему сыну.
Дым. Крики. Вопли. Пули. Шрапнель
— Кончено, — говорит проводник, — леди, джентльмены! Прошу вас за мной, на место сражения. Прошу торопиться. Многие могут успеть умереть.
Мисс Вандербильд, подобрав юбки, бежит впереди всех.
— Сюда, мисс! Сюда! — кричит ей проводник. — Вот мёртвое тело! Убитый!
— Да он на самом деле убит? Может быть только притворяется?
Мисс Вандербильд трогает его зонтиком.
— Совсем убит. Видите, даже кровь.
— Ах, да! В самом деле, настоящая кровь.
— Мисс, осторожнее зонтиком с мёртвыми! Вы, можете его перевернуть. А этого нельзя, пока все не пересмотрят. Пусть лежит, как лежал!
И проводник вбивает в землю колышек с надписью:
«Просят мёртвых не переворачивать».
— А где же здесь раненые? Тут совсем нет раненых! — разочарованно говорит мистрисс Вилькокс, вдова.
— Вот раненый! Вот! — кричит проводник. — Пожалуйте сюда! Здесь лежит раненый! Посмотрите, как он ранен.
— Дышит ещё. Он долго будет дышать?
— Пока все не пересмотрят, миледи. Это наш волонтёр. Он знает своё дело.
— Ещё раненый! — говорит мистрисс Роджерс. — Бедный! Я перевяжу ему рану носовым платком!
— Shocking! — останавливает её пожилая dame de compagnie. — Разве можно? Не все ещё пересмотрели. Не надо дотрагиваться до вещей.
— А-а! — протягивает мистер Гульд, эсквайр. — Тут, говорят, расстреливают пленных. Будут расстреливать?
— Это зависит от заказа. Можно срочно телеграфировать в Лондон о стоимости.
— Я хотел бы уж всё видеть.
— Прикажете?
— Пожалуйста.
Но ведь войны бывают не всегда. Что ж будет делать в промежутках контора Томаса Кука и Комп.?
И потом неужели каждый раз надо ехать куда-нибудь на юг Африки? Многие из гг. туристов не переносят морской болезни.
Надо идти дальше.
Мистер Родс и мистер Чемберлен, заинтересованные в акционерных предприятиях золотых и брильянтовых копей, устроили трансваальскую бойню.
Почему бы мистерам Родсу и Чемберлену не быть точно так же заинтересованными в акционерной компании Т. Кук и Комп., — в акционерной компании, которая, благодаря «поездкам по полям сражений», делает колоссальные дела?
Во всякой стране найдутся свои Родсы и Чемберлены.
И в европейской политике появляется новый фактор:
— Т. Кук и Комп.
Милан получает 1,000 акций с правом их заложить немедленно и получить добавочную ссуду, как только он устроит пожар на Балканском полуострове. Контора Т. Кук и Комп. поддерживает орлеанистскую агитацию во Франции с обязательством, как только принц Орлеанский взойдёт на престол, чтоб он немедленно объявил войну Германии.
В газетах печатают объявления:
— Ищут энергичного молодого человека, с широкими замыслами, на роль Наполеона.
Контора Кука принимает заказы на войны и печатает в американских газетах:
— Готовится большая, кровопролитная европейская война между просвещённейшими державами. Заранее принимается подписка на круговые поездки по полям сражений.
Американцы, которые нас, европейцев, глубоко презирают, как гнильё, и которых мы интересуем, как нас интересуют обезьяны, сумасшедшие или преступники, охотно подписываются на круговые поездки:
— Как это вся Европа передерётся.
И мы, мы, развившие в себе такую массу потребностей и имеющие так мало средств к их удовлетворению, нищие, наплодившие нищих столько, что они не умещаются и нам нужны колонии; мы, наплодившие фабрик столько, что нам нужны новые и новые рынки; мы, нищие, готовые от бедности, от тесноты кинуться друг на друга, даём американцам заказанный ими Куку и Комп. спектакль…
Мой добрый, старый друг Old Gentleman скажет, с видом старого раввина, из «Уриэля Акосты»:
— Das war schon alles gewesen![187] Рим тоже переживал fin de siècle[188], и в нём были бои гладиаторов.
Но я отвечу моему доброму, старому другу:
— Ну, нет! «Поездка по полям сражений» через контору Кука и Комп. — это будет почище.
Таково «торжество христианства».
Банкир
На 22 мили в окружности все знали и гордились доном Хозе.
И на вопрос бедняка, нуждавшегося в помощи, как бы ему найти известного благотворителя дона Хозе, всякий ему говорил:
— Идите в селение Санта-Малага, — лучший дом в селении и будет дом дона Хозе!
— Жена дона Хозе никогда не знает отказа в нарядах! — чуть не давились от зависти все женщины Санта-Малаги.
— Дети дона Хозе никогда не бывают голодными! — плакали ребятишки всего селения, когда им не давали есть.
Ещё не было случая, чтобы дон Хозе отказался сделать доброе дело.
Стоило нищему протянуть руку:
— Дон Хозе, я давно ничего не ел!
Как дон Хозе доставал несколько песет.
И недаром аббат, увидав дона Эскамильо, — лентяя Эскамильо, который целую ночь валялся под крышей, а целый день на крыше, — недаром аббат указывал ленивцу всегда на пример дона Хозе, прозванного за трудолюбие «муравьём»:
— Вот с кого бери пример!
Дон Хозе был трудолюбив, несмотря на то, что был богат. Он потому и был богат, что был трудолюбив.
Как бы ни была холодна ночь и как бы ни хотелось погреться в кровати, дон Хозе, прозванный за своё трудолюбие «муравьём», каждую ночь брал нож и отправлялся в горы, чтобы резать проезжавших купцов и путешественников.
Найденные при них деньги он делил таким образом: одну десятую отдавал аббату, одна десятая шла на бедных, и только восемь десятых дон Хозе оставлял себе.
Ему было 52 года, у него было хорошее состояние, а он всё работал, не покладая рук.
Так жил и трудился дон Хозе, гордость и украшение селения Санта-Малага.
Как вдруг в один прекрасный день дон Хозе неожиданно исчез.
Куда девался дон Хозе, не знал никто.
Ушёл ночью и не вернулся…
Сначала подумали было, не зарезали ли дона Хозе в горах проезжие купцы или путешественники.
Всякие ведь бывают купцы и всякие бывают путешественники! В нынешний век и за путешественника поручиться нельзя!
Несмотря на богатство, дон Хозе работал круглый год, за исключением праздников.
Семь дней жители Санта-Малага искали пропавшего дон Хозе.
Исходили все дороги, тропинки, обошли все горы, обшарили все ущелья.
Кроме 8 свежезарезанных купцов, 12 англичан и 3 немцев — ничего!
Видно, что был здесь дон Хозе, но куда девался — неизвестно.
Тогда, на восьмой день, жители Санта-Малаги решили, что неизвестно куда исчезнувший дон Хозе не иначе, как взят за свои добродетели живым на небо.
Так прошло полгода.
Как вдруг в Санта-Малаге было получено письмо!
Оно было найдено в сумке почтальона, который был зарезан в горах, и адресовано донье Хозе.
Это был первый случай, что в Санта-Малаге получилось по почте письмо!
Жители не могли заснуть целую ночь.
— Что бы это могло обозначать?
Но они были ещё более поражены утром, когда оказалось, что вдова дона Хозе ночью исчезла неизвестно куда.
Вместе с ней исчезли и все её дети!
Такое последствие письма страшно испугало жителей Санта-Малаги, и они решили впредь сжигать сумки зарезанных на дороге почтальонов!
Прошло ещё полгода.
Как вдруг над жителями Санта-Малаги разразилось страшное известие, погубившее всё селенье.
В кармане одного зарезанного путешественника нашли номер мадридской газеты «La Speranza».
На первой же странице этой газеты, даже на самом видном месте! — до чего может дойти человеческое бесстыдство!
На первой странице, на самом видном месте самым крупным шрифтом сообщалось известие, которое заставило побледнеть всех писателей Санта-Малаги и упасть в обморок всех жительниц.
Даже в рамке, даже с украшениями! — сообщалось, что на Гвадалквивирском проспекте открыта банкирская контора, где открываются онкольные счета, продаются в рассрочку билеты, принимаются на сохранение деньги от бедняков — даже от бедняков! — и предполагается в скором времени принимать деньги даже от детей.
— И детей не пожалел! — со слезами восклицали жительницы Санта-Малаги и в испуге прижимали к себе своих малюток.
Бесстыдство доходило до того, что тут же была напечатана фамилия человека, который делал всё это! Фамилия банкира.
Этот банкир был дон Хозе.
— Дон Хозе и вдруг… страшно вымолвить… сделался банкиром! — с ужасом шептали женщины.
— Молчите! Ради Бога, молчите! — в отчаяньи кричали на них, зажимая уши руками, мужья.
— Мы все разбойники! — вопили старики, колотя себя в грудь. — Все! Но среди жителей Санта-Малаги ещё никогда не было банкиров! Никогда!
— Что ж теперь сделают с его детьми? — испуганно спрашивали дети.
— Их, вероятно, повесят! — подумав, отвечали наиболее рассудительные люди.
Матери пугали детей:
— Вот я отдам тебя банкиру!
Отчего с детьми делались судороги.
А лентяй Эскамильо, каждый раз как видел проходящего мимо аббата, насмешливо кричал:
— Ну, что, почтенный г. аббат? Может быть, и теперь посоветуете мне взять пример с дона Хозе?!
На что аббат только отворачивался, потихоньку утирая слезу.
С тех пор Санта-Малага получила прозванье «разбойничьего гнезда».
Купцы и путешественники избегают проходить мимо этого селения.
За ночь (Святочный рассказ)
Иван Петрович, отставной полковник….
Рождественские рассказчики всегда отставные полковники.
И большой добряк, потому что все рождественские рассказчики всегда бывают Иванами Петровичами, отставными полковниками и большими добряками.
Иван Петрович, отставной полковник и большой добряк, закурил, как и все рождественские рассказчики, толстейшую папиросу и воскликнул:
— Чтоб чёрт меня взял, если я когда-нибудь забуду эту ночь! При воспоминании о ней до сих пор у меня мороз подирает по коже. Это было как раз в ночь под Рождество!
Мы, как и все рождественские слушатели, придвинулись поближе к столу.
— Я ехал, чёрт меня знает зачем, по железной дороге. За окном выла вьюга. На сердце скребли кошки. Мы двигались, сорок паровозов и одна шпала им в бок, со скоростью черепахи, ползущей вверх по зеркалу. Вы понимаете? Нас было двое в вагоне: я и какой-то молчаливый пассажир с таким сосредоточенным видом, словно он ехал на собственные похороны. От скуки я задремал. Чёрт меня знает, сколько времени я спал, но только, когда проснулся, было тихо, как в могиле. Мы не двигались. «Станция?» Я взглянул в окно. Сплошная белая стена снегу, вплотную прилипшая к стеклу. Я кинулся к двери, пробую отворить. Не тут-то было! Дверь занесена снегом. Мы погребены в сугробе вдвоём с моим спутником. Я оглянулся на него. Он теперь имел беспечный вид человека, который отлично знает, что через пять минут поезд двинется дальше. Это меня даже взорвало.
— Занос! — крикнул я.
— Да, занос! — преспокойно ответил он. — Что ж из этого?
— Но ведь можно погибнуть в этом дьявольском ящике под сугробом снега.
— Не думаю. Недели через две нас отроют!
— Но ведь мы до тех пор умрём с голоду!
Он преспокойно отвечал:
— Нет. По крайней мере, что касается до меня. Когда мне станет невтерпёж, я вас съем. Только и всего!
— То есть как?
— Для меня это совершенно привычное дело. Я людоед.
У меня мурашки забегали где-то около затылка; однако, я имел ещё достаточно мужества, чтобы заметить:
— Уверять человека, в сугробе снега, что вы его съедите, — такие шутки неуместны, милостивый государь!
— Да я вовсе и не думаю шутить. Впрочем, вы сами увидите, что я говорю совершенно серьёзно. Я вас съем.
И он даже облизнулся, глядя на меня.
— Вы совершенно напрасно оглядываетесь кругом, — тут нет ровно ничего, чем бы вы могли защищаться. Тогда как у меня вот револьвер, вот кинжал, а в чемодане топор, чтоб распластать вас на части. Если угодно, я покажу вам даже вертел, на котором вы будете зажарены. Мы, людоеды, народ запасливый и всегда возим с собой всё необходимое для вашего брата: никогда заранее не знаешь, где придётся полакомиться. — Он даже пристукнул зубами от удовольствия.
— Мне кажется, вы будете недурны на вкус. Сначала я съем у вас почки. Признаться, давно не ел почек. А между тем, что может быть приятнее почек на вертеле? Не правда ли? Откровенно говоря, я чувствовал, как у меня заныла правая почка.
Но каналья только расхохотался:
— Ах, да! Я и забыл, что вы не занимаетесь людоедством. А жаль! Вкусно, очень вкусно. Воображаю, как у вас, наверное, будут хрустеть хрящики около рёбрышек!
У меня закололо в грудной клетке.
— Впрочем, бросим, чёрт возьми, этот разговор. А то у меня разыгрывается аппетит. Я могу начать есть сейчас же, и тогда мне вас не хватит на две недели.
Он принялся копаться в чемодане, достал оттуда соль, перец, горчицу и ласково поглядел на меня:
— Всё для вас!
Затем достал тарелку и начал перетирать нож и вилку.
Я боялся на самом деле раззадорить его аппетит; однако, чёрт возьми, нужно же было узнать, что он, чёрт его возьми, шутит или серьёзно собирается меня есть?
Я старался говорить как можно вежливее.
— Где же вы приобрели… такую странную замашку?
— Есть вашего брата? У дагомейского короля Беганзина, милейший. У него. Отличная кухня.
— Как же…
— Как я туда попал? Уберите ваши ноги, почтеннейшее блюдо! Ваши ноги мешают мне рассказывать.
— Ноги?
— Ну, да, ноги! Глядя на ваши ноги, мне ужасно хочется ножек фри. Не раздражайте во мне аппетита вашими ногами, чёрт возьми! Неужели вы не понимаете, что нельзя людоеду показывать ноги? Есть у вас мозги?
— Есть…
— Да не говорите же мне, чёрт возьми, что у вас есть мозги. Иначе я сейчас же разобью вам голову, как рождественскому поросёнку, и съем мозги.
Я сел по-турецки, свернув ноги калачиком, и надел на голову шапку, чтоб не раздражать его аппетита.
— Вот так! Вы хотите знать, почему я попал к королю Беганзину? А чёрт меня знает, почему я туда попал. Просто потому, что я был женат. Достаточная причина для того, чтоб попасть даже чёрту на рога! Мне нужно было бежать хоть на край света, и потому я бежал в Дагомею, где тогда происходила война. После двух лет супружеской жизни драться было самым подходящим для меня занятием. У нас почему-то не принято колотить женщин. А это был единственный уголок в мире, где я мог колотить женщин и получать за это даже одобрение. Короче, я отправился сражаться с амазонками короля дагомейского. Я бил их, как лев, — нет, как муж, который разъярён двухлетней супружеской жизнью. Через две недели я получил во вражеском стане имя «Бешеного мужа», а через три — был взят в плен. Сам знаменитый «Бешеный муж»! Я был почётным пленником, и меня решено было подать к королевскому столу на празднике, который король. Беганзин давал по случаю своего 366-го развода с 366-ой женой. Там развод делается очень просто: король съедает ту из жён, которая ему больше понравилась, и затем съедает жареного пленника по случаю благополучного развода! Я проводил своё время в обществе двух амазонок, которые стерегли меня неотлучно. Меня кормили, действительно, на убой, а мои стражницы поддерживали моё расположение духа тем, что без умолку рассказывали, как меня будут жарить. В конце концов я стал здоров как бык, и мне до такой степени надоело слушать эти однообразные разговоры, что я сказал себе: «Чёрт возьми, а не съесть ли мне их самих? Полакомиться на чужой счёт — всегда выгоднее!» Сказано — сделано. Однажды, когда мои амазонки до того заспорили между собой, как меня лучше приготовить, в сухарях или с морковью, что побросали даже оружие, я схватил огромную острую саблю. Раз, раз! Я тут же съел их мозги, а почки захватил с собою, чтоб не погибнуть с голоду в пустыне, и бежал, Через два дня я снова был во французском лагере. Но, чёрт возьми, в мои планы вовсе не входило во второй раз попасться в плен к королю Беганзину! Не у всякой амазонки такие мозги, что годятся только на то, чтоб их съели. Я выбрал одного из офицеров, который только что получил деньги из дома, съел его, взял деньги и ушёл. Нас обоих сочли попавшими в плен к королю Беганзину, и таким образом, я преспокойно мог вернуться домой, ровно ничем не рискуя, так как у меня теперь было отличное средство против жены.
У меня шевелились волосы.
— Как?.. Вы её…
— Съел! Превкусная, бестия! Верите ли, съел её даже с косточками. Таким образом, все следы преступления были скрыты. Все сочли, что она сбежала, меня пожалели, и через несколько времени я женился на другой, настоящем ангеле, которую я, впрочем, тоже не замедлил съесть, потому что встретил третью, которая была ещё более похожа на ангела, чем она. С тех пор я получил страсть к людоедству и ем людей вот уж пятнадцать лет, — не показывайте мне ваших рук, чёрт вас возьми.
Он облизнулся, глядя на мои руки.
Я надел перчатки.
— Благодаря людоедству, я сделал даже отличную карьеру
— Благодаря людоед…
— Не раскрывайте так широко рот. Я вижу ваш язык!.. Да-с, сделал карьеру! Это очень просто. Когда мне хотелось повышения, я заманивал товарища, чьё место хотел получить, к себе в гости и съедал его. Таким образом, освобождалась вакансия. Его искали, искали, — конечно, не находили, считали пропавшим без вести, и место получал я.
— И много…
— Я сделал хорошую карьеру. Достаточно вам сказать, что, пока я делал карьеру, из нашего отделения пропало три столоначальника, два экзекутора, один начальник отделения и один писец. Впрочем, последнего я съел не для карьеры, а просто потому, что он скверно писал. Теперь мне хочется перевестись в N-ск, и я еду туда. Думаю съесть начальника департамента. И вдруг этакая неприятная задержка! Впрочем, — добавил он, облизнувшись, — вы скрасите моё одиночество. Вы мне, чёрт возьми, нравитесь, и ради вашего приятного общества я готов даже потерпеть голод… Я съем вас только тогда, когда мне будет невтерпёж! Но пока вы должны рассказывать мне смешные анекдоты.
Вы понимаете моё положение?!
Вдвоём с людоедом, который перетирает тарелки и делает из уксуса, масла и горчицы провансаль, говоря:
— Это к голове!
Я забился в угол вагона и два дня не смыкал глаз, глядя на его приготовления.
И в это время я ещё должен был ему рассказывать смешные истории, чтоб он непременно держался за бока от хохота.
— Иначе, — говорит, — вы понимаете, мой милый, на черта мне ваше общество?!
Так прошло двое суток, на третьи…
Мы ещё ближе придвинулись к столу:
— Ну, и что же?
Полковник оглянул нас презрительным взглядом, в котором можно было прочитать: «Эх, вы, щенята!» и, глубоко вздохнув, закончил свой рассказ:
— Голод не тётка!.. На третий день он меня съел!
Визитёр без головы (Страшная легенда)[189]
В самый день нового 189… года Одесса была встревожена до необычайности странным известием.
В городе появился визитёр без головы.
Он являлся во многие дома.
Входил, кланялся, сидел пять минут, вынимал часы, снова кланялся и уходил.
И всё это натурально, не говоря ни слова.
На странном визитёре был фрак, модный галстук, даже с претензией на франтовство; на одной руке перчатка цвета gris-perle[190]; в левой руке он держал цилиндр.
Словом, всё как следует, не хватало только головы.
Его видели у себя Марья Гавриловна, Марья Михайловна, Марья Васильевна, ещё четыре Марьи Васильевны, Марья Игнатьевна, Варвара Ивановна, Татьяна Петровна и Перепетуя Григорьевна.
Значит, правда.
Не могла же одна и та же галлюцинация явиться сразу у восьми Марий, живущих в разных концах города и, кроме того, находящихся между собой даже в ссоре.
Стали доискиваться, кто бы это мог быть.
Сначала, конечно, решили, что это проделка какого-нибудь ростовщика.
Пересчитали, — оказалось, что ростовщики в полном комплекте и все люди с головой.
Тогда подумали, что голову потерял кто-нибудь из гг. чиновников, на которых, как известно, всегда лежит масса обязанностей и которым вследствие этого ничего не составляет потерять голову.
Но пересчитали и чиновников, — оказалось, что их в Одессе даже больше, чем следует.
Экспортёры тоже оказались в достаточном количестве.
Кто бы это мог быть?
Некто выразил догадку:
— Человек без головы не может, господа, быть ни кем иным, как гласным думы!
Собрали экстренное заседание, нарочно поставили на баллотировку какой-то очень важный вопрос о каком-то очень дельном переустройстве в городе.
Вопрос был, конечно, отклонён единогласно. Сосчитали шары, — ровно 72 чёрных.
Все гласные налицо, и все, по крайней мере, по внешнему виду, имеют на плечах голову!
Что за оказия?
Тогда решили, что человек, публично показывающийся без головы, не кто иной, как журналист.
И ни кем иным даже и быть не может.
На самом деле!
Кому может прийти в голову мысль показываться в обществе в таком неприличном виде?
Кто ещё может не только легко и свободно обходиться без такого необходимого украшения, как голова, но даже и бравировать этим обстоятельством, являться в гостиные, как будто говоря:
— Смотрите, мол! Вот и без головы, — а это мне ничуть не препятствует!
К тому же известно, что журналисты только и думают, как бы кому-нибудь причинить какую-нибудь неприятность.
Так и решили.
Визитирующий покойник так бы и был безо всякой с его стороны вины зачислен в журналисты, если б его звание, как это вообще случается с правдой, не было обнаружено совершенно нечаянно.
Замечено было, что весь город дуется на некоего Ивана Ивановича Иванова.
Человека неопределённых занятий, но весьма определённого образа жизни: он круглый год только и делал, что визиты.
И вдруг на Новый год Иван Иванович оказался перед всем городом, прямо говоря, свиньёю.
Все были, даже какой-то визитёр без головы заезжал, а Иван Иванович не был.
И не только не был, но даже и карточки в конверте «Красного Креста» не прислал, что стоит всего десять копеек.
И не только всё это с бесстыдством, свойственным невеже, проделал, но даже и потом не заехал извиниться и объяснить, почему ни сам не был, ни карточки с крестом не прислал.
И после всего этого перестал где бы то ни было показываться.
Тут-то все и поняли, что странный визитёр без головы был не кто иной, как Иван Иванович.
Узнали даже, как это с ним случилось.
У Ивана Ивановича, оказывается, было 666 визитов.
Он входил, кланялся, сидел, снова кланялся и уходил и от поклонов так отмотал себе голову, что она уж на 333-ьем визите висела у него как на ниточке.
Это было у Агафьи Фоминишны.
Агафья Фоминишна ещё даже заметила:
— Смотрите, Иван Иванович, с этими визитами вы потеряете голову! Уверяю вас, что потеряете.
На что Иван Иванович тонким и пискливым голосом, — голос поневоле был тонок и писклив, раз шея стала как ниточка…
На что Иван Иванович тонким и пискливым голосом ответил:
— Ничего-с! Дело привычное!
И вот, в одном доме, раздеваясь в передней, бедный Иван Иванович вместе с цилиндром снял с себя и голову.
Это не помешало, однако, обезглавленному войти в гостиную.
Что вполне согласно даже с выводами науки.
Известно, например, что петухи, обезглавленные поваром, некоторое время ещё продолжают бегать по двору, имея голову висящею набекрень, как бы некоторый, вовсе не нужный для живых существ, придаток.
Иван Иванович в данном случае поступил совсем как петух.
Он не только вошёл в гостиную, посидел пять минут, раскланялся точь-в-точь так же, как будто он был с головой, и ушёл, но, уходя, даже взял остолбеневшую от ужаса горничную двумя пальцами за подбородок.
Словом, и без головы Иван Иванович действовал так же, как будто он был человеком с головой.
Это была несомненная истина.
Хозяйка дома, как теперь оказывается, заметила у визитёра даже голову, торчавшую из цилиндра но тогда не обратила на это внимания, приняв её за носовой платок.
Итак, это, несомненно, был Иван Иванович!
Люди, особенно клявшиеся в этом, говорили даже, будто визитёр носит по гостиным свою голову под мышкой.
И даже будто бы даёт целовать дамам.
Уверяли, что они сами видели эту голову, узнали в лицо и что это было, несомненно, лицо Ивана Ивановича.
Но это было уж преувеличением.
Головы под мышкой Иван Иванович развозить по гостиным, а тем более давать целовать дамам никак не мог, потому что он потерял эту голову на улице.
Это тоже было теперь узнано.
Уезжая от Фунтиковых, он встретил по дороге одного знакомого, раскланялся с ним, и в это время выронил голову из цилиндра на мостовую.
Голову впоследствии заметил городовой.
Он поднял её, сказав:
— Должно быть, какой-нибудь велосипедист обронил!
И за ненадобностью бросил бродячей собаке.
Собака голову съела, отравилась и заболела очень странным бешенством.
Начала бегать по всем дворам.
Вбежит, помахает хвостом, тявкнет раз и побежит дальше.
Теперь все подлинно знали, кто такой визитёр без головы.
Но от этого было не легче.
Визитирующий покойник продолжал свою деятельность.
Прошёл первый, второй, третий день Нового года, — кончились праздники, прекратились визиты и начались благотворительные балы, а обезглавленный визитёр всё ещё продолжал делать визиты, в некоторых домах бывая даже по несколько раз в день!
Что всего ужаснее, — от него не спасали даже запертые двери.
В этом было что-то сверхъестественное.
Запертые на замок двери он отворял преспокойно, как будто они были просто притворены, входил в гостиную, кланялся, сидел пять минут, снова кланялся и уходил.
Со смертью Иван Иванович потерял, очевидно, не только жизнь, но и всю свою деликатность.
Ему говорили, что «господ нет дома», но безголового покойника это не останавливало.
Он шёл по всем комнатам, отворяя все двери, находил спрятавшихся хозяев, пожимал мужские руки своей ледяною рукой, а дамские ручки поднимал, как будто для поцелуя, но, конечно, не целовал за полным отсутствием головы и всего, что на ней находится.
Одну даму хорошего общества он, по слухам, вытащил даже за ногу из-под кровати и просидел перед нею пять минут, несмотря на то, что дама была так неодета, что поневоле должна была сказать:
— Pardon!
Такая дерзость визитирующего покойника не могла, конечно, продолжаться далее.
Полиция приняла было свои меры, но ничего не могла сделать, так как странствующему покойнику, за отсутствием местожительства, не могли вручить повестки.
Тогда решили исправить покойника при помощи прессы.
В один прекрасный день все пять одесских газет появились с большими статьями, в которых они с редким единодушием порицали визитирующего покойника.
Но как!
Никогда друг друга гг. одесские литераторы не отделывали так, как отделывали теперь «визитёра без головы».
Все пять хроникёров весьма тонко и не без остроумия замечали, что человек, ухитряющийся являться в общество без головы, — должен быть глуп.
Это было сказано, в виду статьи 1039-ой, конечно, значительно мягче, но истинные намерения автора всё-таки сквозили в статье.
Можно было догадаться, что он хотел сказать именно это, а не что-нибудь другое.
Словом, после таких статей, да ещё во всех пяти газетах, покойнику только и могло оставаться, что провалиться сквозь землю.
Статьи были таковы, что после них нельзя было никуда показать носа.
Но в том-то и дело, что у визитирующего покойника не было ни головы ни того, что на ней обыкновенно растёт!
На следующее утро все пять хроникёров были, к ужасу всего города, найдены за письменными столами без голов.
Головы валялись тут же, в корзинах для бумаг, и, казалось, с недоумением таращили глаза:
— Ну, как-то теперь без нас наши хозяева сочинения сочинять будут?
Это было страшно.
Но страшнее всего было то, что перед каждым обезглавленным хроникёром лежало по четвертушке бумаги, на которой, видимо, собственной кровью было написано;
«Это сделал он. Спешим, однако, успокоить читателей, что это неприятное обстоятельство отнюдь не помешает нам ежедневно делиться нашими замечаниями по поводу фактов текущей жизни».
Это навело ужас на город.
С тех пор, как ему печатно указали на всё неприличие отсутствия головы, покойник, видимо, ожесточился и стал необычайно дерзок.
Начали повторяться ужасные случаи.
Покойника видели поздно ночью на Романовке, на Пересыпи, на Молдаванке.
Он беспокоил проезжих.
Становился сзади саней, на полозья, как это делают мальчишки, желая «покататься», брал проезжего за голову, отрывал её, рассматривал при лунном свете и бросал.
Визитирующий покойник, затронутый заметками в прессе, видимо, отыскивал свою голову.
Пока это случалось на Слободке-Романовке, па Пересыпи и Молдаванке, ещё всё ничего, но когда покойник стал по вечерам появляться и на Дерибасовской, тогда на его вредную деятельность обратило внимание даже городское самоуправление.
Было назначено экстренное заседание, хотели выбрать комиссию, которая съездила бы за границу и осведомилась, что там предпринимают в подобных случаях.
Но тут случилось происшествие, которому трудно было бы даже поверить, если бы его не знал и о нём не рассказывал весь город.
Едва приступили к баллотировке, в зале появился покойник.
Прежде даже, чем те успели это заметить, он оторвал всем до одного гласным головы, побросал их, как кегельные шары, в кучу и удалился.
В иностранных газетах появились корреспонденции о том, что в Одессу приехал известный Джек-Потрошитель и отрывает жителям головы, как головки редиски от травы.
Что он на днях ещё обезглавил весь муниципалитет, «после чего муниципальная деятельность приняла несколько странный характер некоторой неустойчивости во мнениях».
В городе началась настоящая паника.
Обезглавленные трупы считались десятками.
Очень часто поутру нельзя было пройти от голов, которые валялись по тротуарам и попадали пешеходам под ноги. Так что многие служащие городской управы стали опаздывать на службу.
Жители спешили выбраться из города.
Уехало даже несколько ростовщиков.
Вообще неизвестно, что сделалось бы с городом, если б в один прекрасный день в Одессе не появился вдруг… Иван Иванович.
Не только с головой, но даже пополневший.
На все вопросы:
— Нашли голову?
Он отвечал только изумлёнными взглядами и спешил, как это подобает всякому человеку с головой, извиниться, что на новый год не мог ни приехать лично ни прислать карточки, так как накануне должен был уехать в деревню к тяжко заболевшему дяде.
Но теперь, славу Богу, всё устроилось, дядя умер, и он спешит воспользоваться случаем и т. д.
— А как же трупы? А гласным кто ж поотрывал головы? — спросит читатель.
Никто не отрывал.
Да и зачем отрывать гласным головы? Разве они им мешают?
И трупов ровно никаких не было.
Всю историю «о визитёре без головы», как это потом оказалось, выдумал и пустил по городу один хлебный конторист, в кондитерской Фанкони, от скуки, за отсутствием дел.
Можете себе представить, что ему за это потом было!
Город успокоился, хотя во многих домах всё же перестали после этого принимать Ивана Ивановича.
Это случилось именно в тех домах, хозяева которых особенно клялись, что «визитёр без головы» был у них и они узнали в нём Ивана Ивановича.
Такова страшная легенда.
Из неё читатели, быть может, увидят, как опасно делать много визитов.
Визитёр (Из праздничных воспоминаний)
Ну-с… Теперь немножко духов — и всё. Посмотрим, — и недурён! Левый ус чуть-чуть кверху. Готово!
Сначала по начальству.
Дома? Принимают? Вот вам рубль.
— И вас так же.
Вашество! С великим… Нет, уж позвольте в плечико. Обычай-с… Вашество! Такая честь! Если уж вам так угодно… К вам, к первым, — девственные, можно сказать, губы. Чмок, чмок, чмок-с! Желаю в добром здравии… Не смею больше утруждать-с. Имею честь-с…
Вот старый чёрт! Целуется куда-то на воздух. Так около носа что-то чмокает. Ну, да мы своё наверстаем. Извозчик, направо к подъезду.
Марья Петровна! Ручку-с. Чмок, чмок, чмок. А Иван Николаевич? Ах, с визитами! И давно уж выехал? Скажите пожалуйста, с одиннадцати? А я к вам, к первым-с. Начальство не считается-с: долг службы. Как принял? У нас с ним, знаете, не официальные, а так, скорее дружеские отношения. Принял по-родственному, с распростёртыми объятиями, расцеловались, — ну, о делах там со мной посоветовался. Просил заезжать запросто. Думаю на днях заехать. К столу-с! Ох, знаете, уж не знаю-с. Сорок два визита. Разве рябиновой. За ваше здоровье. С великим… Всего лучшего. Иван Николаевичу поклон, пожалуйста.
Ручку-с! Нет, ей Богу, уж увольте. 41 визит впереди, только что рябиновую пил…Честное слово, не могу! Ну, марсалы, пожалуй, только маленькую. Ваше здоровье-с. Нет, ручку, ручку, ручку, — это уж вы меня извините! А от этого увольте! Я уж и рябиновой и марсалы… Вот пасочки сырной кусочек с удовольствием, а чтобы пить, — не могу. Ну, хересу пожалуй, херес — это не вредно! Есть ли силы человеческие, чтобы вам отказать? Пасха — восторг! Вы находите, что по этому случаю нужно ещё? Извольте, готов и ещё, только я на этот раз мадерки. Посошок? Могу и посошок! Ах, Ольга Васильевна! Есть ли ещё такие дамы-угостительницы, как вы? До приятного свидания!
А-а, Василиса Афанасьевна! Моё почтение! С великим… Нет-с, уж если пить, так очищенной-с. С ветчинкой — чудесное дело. Великолепная ветчина. Отличная ветчина! Сразу видно, что йоркширская. Ведь в ветчине, что важно? Сок! Сок-с! Ну, и очищенная ей тоже не вредит! Хе-хе-хе-с! Попрошу другую! А ветчина — восторг! С тех пор, как бессарабские помещики занялись свиноводством, отличную ветчину имеем. Ведь это мы так: ветчина, ветчина! Не обращаем внимания. А в ветчине спасение России. Да-с, это вопрос, я вам скажу, серьёзный! Это вот какой вопрос!.. Могу и ещё рюмочку. По этому случаю могу. Потому что я, Василиса Афанасьевна, прямо вам признаюсь, патриот! На это так смотреть нельзя, сквозь пальцы. Ветчину нужно понимать. Почему, я вас спрашиваю, сельскохозяйственный кризис! Потому, что пере-пере-перерезводство… виноват, не так… Перереразводство… Тьфу, какое трудное слово! Знаете, это иногда со мной бывает. Хочешь слово — и вдруг не выходит… Ну да вы меня понимаете! Пере это… пере… производство… вот оно, слово! Хлеба… Потому что кому он нужен, хлеб! Никому! Если его свиньям отдавать, так из этого ветчина выйдет. А ветчина — она 42 копейки фунт. Да-с. Вот вы и сочтите! Вот вы возьмите бумагу, да и сочтите! Ну, в другой раз, так в другой раз! Это что! До свиданья-то, до свиданья, — а вы того… вы, что я вам говорил, не забывайте! Ветчина это штука!.. Я вам в другой раз это разовью подробнее… Я подробно… Подробно, вы не беспокойтесь… Я подробно… Дурак!.. Поезжай прямо. Скажут, когда нужно свернуть! Подробно скажут.
Стой!
Нет-с, уж Марфа Васильевна! В губы-с! Это уж как вам угодно, — в губы-с! Обычай!.. Я, Марфа Васильевна, прямо должен сказать, я человек русский! В губы. Я человек русский, я русский человек, и если пить, так очищенную, потому что ведь я русский. Я, Марфа Васильевна, сегодня в настроении разговорчивом. Я вам прямо скажу, я говорить… Я могу говорить…. Если бы меня в гласные выбрали, я бы им показал, как говорят. И вашему мужу показал бы… Пить что! Пить я могу, а только всё-таки вам скажу, Марфа Васильевна… Мы с вами одни, по душе… Пить-то пью! Ваше здоровье, — а всё-таки ваш муж вас не стоит Марфа Васильевна, позвольте я вас по русскому обычаю. Не хотите? Не нужно. Pardon, не нужно! А всё-таки он не гласный. Дурак ваш муж, Марфа Васильевна, а всё-таки не гласный… Позвольте, позвольте, позвольте! Почему ж я не могу? Если он дурак? И я знаю, и вы знаете, и все знают. Дурак, дурак и дурак! Уйти я уйду, а всё-таки он дурак. Ах, вы со мной не согласны, в таком случае до свиданья. Не ожидал я этого от вас! Я ухожу, я ухожу! А ему скажите, что он дурак!.. Дурак!
Что такое? На лестнице кричать нельзя? Почему ж нельзя? Ты кто такой? Ах, ты швейцар! Ну, на тебе рубль, если ты швейцар. Я швейцаров люблю. Они сыр выдумали швейцарский. Они умные. А барин, который в пятом номере живёт, дурак! Так ему и скажи! Были, мол, господин Иванов, велели поздравить и сказать, что вы дурррак, дурррак, дурррак! Тьфу! Ты ещё фамилию забудешь? Вот тебе моя карточка, подашь и скажешь: дурррак… Ну, а теперь подсади меня! Что это у тебя за экипаж? Подножки шатаются! Ноггой не ппопадёшь, дурак! А вот ещё дурак по улице идёт!
Дурак!
Стой, налево!
Хорошенько стой!
Вот осёл ещё! Стоять на месте не может!.. Спасибо, любезный, что поддержал. На тебе рубль. Я всегда даю рубль!.. Не надо больше поддерживать. Сам дойду.
«Дома, плинимают». Скажите пожалуйста, какая! Ты кто же здесь? Ах, ты горничная! Скажите, Пётр Николаевич каких горничных держит! Сейчас скажу Анне Алексеевне, сейчас…
Анна Алексеевна, с праздником! С праздником!
За Петром Николаевичем смотрите! Вы знаете, каких Пётр Николаевич горничных держит! У-ух! Меня не проведёшь. Я вам сейчас скажу!.. Да погода что, погода дрянь, — а я вам про горничных… И театр вздор! Вы не перебиб… не перебиб… не пе-ре-би-вай-те! Я про горничных вам! У-ух, я вам скажу, Пётр Николаевич, — я его вот как знаю! Он по дамской части вот какой ходок! Я уж знаю! Мы с ним ещё в Гранд-Отеле не один раз… Я вам расскажу сейчас.
А?? Что такое? Извиняется барыня? Голова заболела? Скажите, как внезапно! Ну, и пусть у неё голова болит. А я выпью и поеду. Вот так! Выпил и поехал. А рюмку вдребезги, потому что рюмок много! И другую вдребезги! И третью!.. Хочешь идти ко мне в горничные? Ах, ты и разговаривать не хочешь? Не нужно. В другой дом поеду, потому что я говорить хочу… Поезжай, потому что я говорить хочу! А почему я говорить хочу? Это тоже нужно понять! Это понять нужно… понять… пон… А? Что такое? Куда ехать! Действительно, я немножко задремал… Но ничего… Я ещё говорить могу… Я ещё поговорю… Я поговорю… Стой!
Агнесса Николаевна дома… Что такое?.. Гостей много? Тем лучше, что много гостей! Я и при гостях поговорю. Без тебя знаю, куда идти!.. Ах, это детская? Ничего не значит, дети вырастут!..
Они, не беспокойся, они ещё умнее нас с тобой будут… Вот дверь! Стой, как шкаф? Зачем же ты меня в шкаф ведёшь? Что я буду в шкафу делать? Человек в шкаф идёт, а она не может сказать! Какая же ты после этого прислуга?! Ах, это не дверь? Что ж это? Стена?! Почему же стену на дороге выстроили? И здесь стена. Везде стены!!! Куда ж это я попал? Это застенок, а не передняя! Везде стены! Каррраул!.. Каррраул!.. А потому и кричу, что выхода нет… Сейчас хочу выйти из этого дома… Человек заблудился, а вы… вы не можете указать дороги?.. Карраул! Ах, вот выход! Благодарю… Да вы не толкайтесь!..
Вы, милостивый государь, какое же имеете право… Заперлись и толкаетесь… Нет-с, я этого так не оставлю. Где дверь?.. Опять и здесь стены? Стена, стена и стена…
Вот так лестница! Чёрт его возьми и архитектора-то, который строил эту лестницу! Стены и лестница, и больше ничего! Поневоле человек падает. Сейчас напишу на стене ругательство! Пусть читает архитектор!
Пошёл прямо, дуралей!
Марья Петровна? Моё почтенье!.. Ах, я у вас уж был? Ну, был, так был! Поедем дальше!
Стой!
Здесь. Аграфена Панкратьевна дома? Вот это дверь, сразу видно, что дверь. Дверь и иду! Что такое? Визитёров много? Я сам визитёр. Сам! А Аграфену Панкратьевну я уважаю, потому что у Аграфены Панкратьевны двери!
Господа, тост! Прошу молчания. Панкратья Аграфеновна, урра!
Не хочу я сельтерской, что вы ко мне с сельтерской: незнакомый человек, — и с сельтерской! Я за Аграфену Панкратьевну! Лей. Вот это что? Мадера? Красное, так красное, на пол, так на пол, всё равно! А Аграфену Панкратьевну я уважаю! За двери её уважаю! Аграфену понимать нужно! Аграфена, это — женщина! С темпераментом, со страстями женщина… Позвольте, позвольте, при чём же тут мой воротник? Почему вы меня берёте за воротник!
В обморок упала? Аграфена в обморок? Это у неё от страстей! И пусть лежит, я потом заеду. А за шиворот меня держать нечего, я вам русским языком говорю, что за шиворот меня держать нечего… А то я вас… Вот странность, был человек, а стала дверь. Я и на дверь плюну, — и надпись «для писем и газет» сделаю. Нечего вам в газетах читать.
Марья Петровна! Как, был? Да что вы мне всё «был», «был», как ни заедешь, всё «был». А я говорю, что не был… Ну, если вы так настаиваете, то я уйду! Я уйду! Но помните, Марья Петровна, это последний раз! Помните, Марья Петровна!.. И дверьми хлопать нечего. Помните!
Никанор Васильевич дома?.. Как здесь не живёт никакого Никанора Васильевича? А я вам говорю, что он здесь живёт!.. А я вам говорю, что живёт!.. Должен жить! Который номер квартиры? Ах, а он в пятнадцатом, это дело другого рода! Пятнадцатый этажом выше? Всё равно, я здесь оставлю карточки, выше я подниматься не могу!.. Я не могу… Я не могу…
Елизавета Анисимовна… Как вы не Елизавета Анисимовна, когда у меня даже записано, что вы Елизавета Анисимовна?! Вон так и написано: «к Елизавете Анисимовне», — значит, вы Елизавета Анисимовна! Зачем же вы врёте? Ах, вы Варвара Ефимовна! Ну, это дело другого рода! Зачем же вы сразу не сказали, что вы Варвара Ефимовна? В таком случае я вас поцелую! И горничную поцелую! Потому что обычай… Вы говорите, что это притолока, и притолоку поцелую, — обычай… Садиться! Сяду, но только я сначала кресло поцелую. К столу? И стол поцелую. Это кто такой? Ах, это окорок? Отчего же он колется? Не бритый? Праздник, целоваться должен, — а он не бритый ходит! Сейчас… сейчас я его обрею… М-мыла, сейчас окорок будем брить! Нет мыла? Так мы его сливочным маслом! Маслом его! А теперь ножиком? Р-раз, р-раз, р-раз! Вдребезги? Вот я как! Я всё вдребезги сейчас! Потому не бритые окорока… Кричи, кричи, матушка моя!.. Вы тоже визитёр? Ах, вы дворник? Ну, дворник, так дворник! Я с дворником поцелуюсь!
Ты знаешь, дворник, здесь, брат, недоброкачественная провизия. Да ты не толкайся! Я тебе про обязанности говорю, а ты…
Я сейчас поеду протокол составлять, он не смеет так толкаться. Я знаю! Вот знакомые живут. Стой! У вас тоже недоброкачественная провизия? Ветчина с трихинами? Мёртвые рыбы в каких-то жестянках лежат? Вы заразу по городу разводите. Сейчас же облить керосином и сжечь. Керосин сюда… Почём вы знаете, — может, я санитарный смотритель? Может, мои обязанности такие… Керосину!
Вот невежи, так уж, действительно, невежи! К ним с праздником, а они толкают… Где шляпа? Вот шляпа… Извозчик! Душа человек! Ты один меня возишь? Дай я тебя поцелую… Вот тебе список. Вези! По порядку вези! Они все, свиньи, толкаются, но я им покажу! Я им вежливость покажу! Пусть они будут свиньи, а я…
Что такое? Почему не принимаете? Был с поздравленьем! Я вовсе ни с каким не с поздравленьем! Я приехал сказать, что больше служить не желаю! Не желаю! Я к нему с поздравленьем, а он мимо носа целует! Он меня целовать не хочет, а я у него служить не желаю! Так и скажи: Иванов служить не хочет, потому что он не умеет целоваться!
Дальше поедем! Я, брат, теперь не служу! Я, брат, теперь куда хочу, туда и еду! Кто вы такая? Отчего у вас знакомое лицо? Ах, вы Марья Петровна? Что ж вы ко мне в десятый раз пристаёте? Вы что? Целоваться со мной хотите, может быть? Шалите! Я человек женатый! Я не позволю… Вот с человеком поцелуюсь, а с вами нет! На зло! Человек, дай я тебя…
Ты зачем же в такой дом завёз, где дерутся? А? Прямо поезжай! Стой! Вот красный дом!
Кто здесь живёт? Пафнутьев? Такого не знаю. А раньше кто жил? Варсонофьев? И Варсонофьева не знаю. Всё равно. Доложи господам, что приехал Иванов, и по обычаю…
Сударыня! Чмок, чмок, чмок, чмок, чмок, чмок… Ах, это ваша жена? Ну, и целуйтесь с ней, если это ваша жена… В участок? Едем в участок! В участок, так в участок!
Вы околоточной надзиратель? Очень приятно. Я околоточных надзирателей люблю. Позвольте, я вас поцелую. А это что такое? Протокол? Я и протокол поцелую. Вот вам! Чмок, чмок, чмок…
Городовой! Мы куда едем? Ко мне домой едем? Поедем… А теперь мы где? Ах, у меня дома! Скажите, пожалуйста: отчего же здесь всего по две штуки? Два дивана, два стола? Зачем такая расточительность? А кто эти две дамы? Ах, это моя жена? Неужели? Почему ж она в двух экземплярах? Городовой, целуй один экземпляр, а я буду целовать другой…
На этом воспоминания «мученика визитов» прекращаются.
В чистый понедельник
Пётр Петрович проснулся довольно рано и, по принятому им после праздников обыкновению, посмотрел в зеркало.
Довольно странное лицо!
Гм… Где он видал это лицо?
Не то в Альказаре, не то в участке… Удивительно странное лицо, а между тем как будто несколько знакомое.
Где они встречались?
В Альказаре? Нет. В Альказар такое лицо не пустят.
Должно быть, в участке.
Пётр Петрович позвонил.
— Чёрт тебя знает, за чем ты смотришь! Что это висит?
— Зеркало-с.
— «Зеркало-с»! А ты протри глаза-то. Вместо зеркала палитру с ученического бала повесил. Пьяницы!
— Никак нет-с. Зеркало.
Гм… Должно быть, и действительно зеркало, если уверяет.
— А если зеркало, то, значит, грязное.
— Никак нет-с. Чистое.
— «Чистое». Пшёл вон!
— Письма тут-с.
— Положи и убирайся.
Пётр Петрович взял пиджак и протёр зеркало.
Неряхи!
Ну-ка, теперь взглянем.
То есть, шут его знает, как эти зеркала делают.
Ничего похожего!
Какое-то странное лицо, на котором красок хватило бы для целой большой батальной картины.
Красная, синяя, жёлтая… Престранное лицо. Импрессионистское лицо!
Ей Богу, словно импрессионист взял да смех нарисовал! Тьфу!
Пётр Петрович лёг, повернулся лицом к стене и начал думать.
Удивительные иногда бывают лица!
Букет какой-то на голове.
Он осторожно пощупал. Нет, голова, а не букет.
Престранно…
Пётр Петрович начал вспоминать.
Шут его знает, никак не припомнишь.
Надо позвонить.
— Чего прикажете?
— Чаю давай. Не знаешь? Этакое глупое животное.
— Да вы сами авчирашнего числа изволили сказать, что вы чаю больше не пьёте. Чтоб вас, значит, мятой по утрам поить…
— Мятой? Какой мятой?
— Потому, как вы говорили, что от вас очинно винный дух идёт, и господа, которые акцизные, к вам очинно за это пристают. Вы авчера даже под кроватью акцизных искали.
— Ты чего ж улыбаешься, негодяй? Ты как смеешь улыбаться? Искал, значит нужно было, если искал.
— Помилте, нешто я улыбаюсь? Мы никогда не согласны даже улыбаться…
— И не смей. Ничего смешного тут нет. Пошёл к чёрту! Чаю…
Пётр Петрович прошёлся по комнате.
Гм… Акцизного искал. Это престранно: под кроватью акцизного искать!
И мяту хотел пить.
Никогда, кажется, такого удивительного желания не являлось.
Хорошо бы спросить, какой сегодня день.
Неловко только как-то.
Пётр Петрович покосился на вошедшего с чаем лакея.
— Куда идёшь? Стой.
— Чего ж стоять? Чай подал. Комнаты убирать надоть.
— А я тебе говорю: стой.
— Слушаю-с.
— Иван!..
— Что прикажете?
Нет, чёрт возьми, неловко.
— Ничего не прикажу!
Пётр Петрович прошёлся по комнате.
— Чего ж ты молчишь, Иван?
— Мы Иван.
— Чего ж ты молчишь? Тебя спрашивают, а ты молчишь.
— Да вы ничего…
— Мало ли что ничего! Так бы понимать должен. Не первый год служишь. Ты много пил на масленице?
— Никак нет-с.
— Ну, что ты врёшь. По лицу не видно, что пьёшь? Сразу видно. Безобразие! Пьют до того, что забывают, какой нынче день. Наррродец!
— Никак нет-с.
— «Никак нет-с». Ну, скажи-ка, скажи, какой нынче день?
— Да чего же я буду говорить, ежели знаю?
— А я тебе говорю, скажи.
— А мне и говорить нечего. Знаю.
— А знаешь, — скажи.
— А мне и говорить нечего. Вы и без меня знаете.
— Да что ж это, секрет, что ли? Что и сказать нельзя!
— Никаких секретов. А только не к чему-с.
— Ну, а если я тебя спрашиваю, что у тебя язык отсохнет сказать?
— Да не к чему-с.
— Иван!!! Я тебя как хозяин спрашиваю, какой сегодня день? Изволь отвечать, — или расчёт. Понял?
— Понял-с.
— Стань прямее. Не смей облокачиваться. Отвечай сейчас же. Какой нынче день?
— Понедельник.
— Экая грубая скотина! Гм… понедельник… Слава Богу, что хоть дни-то помните. Пьют до забвенья. Пьяницы. Пшёл!
Пётр Петрович выпил стакан чаю и прошёлся.
Этакий грубый народ — эта прислуга.
Не может хозяину самой простой вещи сказать.
— Иван!
— Что прикажете?
— Кто звонил?
— Ещё писем принесли.
— Положи. Пшёл.
Что это они расписались сегодня. Ну-ка, посмотреть, кто пишет.
Почерк знакомый. Дядя. А ну-ка, что?
«Презренный племянник!»
Что такое?
«Презренный племянник! С отвращением берусь за перо, чтоб написать тебе эти строки. Ты, конечно, понимаешь и без них, что после того, что было, ноги твоей не должно быть у нас в доме».
Пётр Петрович даже глаза протёр:
— Что он? Пьян, что ли, старый хрен?!
«Не должно быть в доме. Я рад, что хоть поздно, но узнал, какого негодяя имеет в твоём лице наша старая, почтенная фамилия. Явиться к дяде в дом в прощёное воскресенье, Бог знает в каком виде, и начать требовать от тётки, чтоб она кланялась тебе в ноги и просила прощение! Угрожать иначе разбить все окна! Когда же тётка, по глупости своей и по смиренью, исполнила твоё желание, боясь скандала, поклонилась тебе в ноги, — ударить её ладонью по спине. В особенности, когда ты знаешь, что у неё болят почки. Как ты смел говорить ей, что её болезнь называется „почками в мадере“. Уверять родную тётку, что она пьяна! И как уверять! Звать прислугу и кричать, что ты должен теперь совершить и пойти под суд, потому что ты потомок алкоголиков, и твоя тётка пьёт всю масленицу. Лишаю тебя звания моего племянника и тех трёхсот рублей, которые тебе выдавал ежемесячно. Кстати же ты уверял, что в них не нуждаешься, потому что выиграл двести тысяч…»
— Д-да! Вот оно что!
Пётр Петрович почесал затылок.
«Двести тысяч. Желаю тебе напиться на них до белой горячки, жаль, что меня не было вчера дома, чтоб сказать тебе всё это лично. А впрочем, заочно посылаю тебе своё дядинское проклятие. Тётка тебя проклинает. Дочь моя, а твоя бывшая двоюродная сестра, тебя проклинает. Твой бывший дядя, а теперь зложелатель, Ефим Приватов».
Пётр Петрович вздохнул и взял другое письмо с знакомым почерком.
«Милостивый государь, Пётр Петрович! Ваши странные поступки заставляют меня отказать вам от дома и отказаться от хлопот относительно того места, о котором вы меня просили. Сейчас же еду сказать, что я вас больше не рекомендую. Согласитесь, что я прав. Нельзя же взять детей из порядочного дома, будто бы желая показать им что-то интересное, а вместо того привести их на Куликово поле и начать спрашивать: „видите ли вы белых слонов? Вон они гуляют“. Я решительно не понимаю, откуда вы взяли, будто мои дети пьяны, и зачем вы их в этом уверяли. Что за странное предположение! Допустим, кроме того, что вы действительно считаете меня, как вы выразились детям, дураком. Но если уж вам непременно нужно об этом говорить, то вы могли сказать лично мне. Зачем же было говорить детям? Что за странная фантазия гоняться за детьми по Куликову полю с намерением их высечь? Вы мотивировали это тем, что хотите их наказать за пьянство. Но, повторяю вам, милостивый государь, мои дети такими пороками, слава Богу, не страдают. Что же касается до вашего милого обещания непременно, как вы изволили выразиться, „выпороть“ их в следующий раз, при первой же встрече, то считаю своим долгом вас предуведомить, что на этот счёт мною приняты соответственные меры. С детьми отныне ходит весьма надёжного сложения кучер, которому уже сообщено, чтобы он при первом же вашем появлении отправил вас в участок. Примите, милостивый государь, моё уверение в совершенном моем изумлении пред вашими поступками. Семён Троглодитов».
Пётр Петрович покачал головой и принялся за третье письмо с знакомым почерком.
«Милостивый государь! Надеюсь, что вы уже больше не считаете себя женихом моей дочери. Моя Варенька никогда не выйдет замуж за человека, который мажет зернистой икрой её мамашу. Да-с! Ваши поступки более, чем странны. Если вам не нравились наши блины, вы могли их не есть. Вас никто не заставлял. А мазать икрой голову хозяйке дома, это чёрт знает что, милостивый государь. Зачем вы плюнули в сметану? Ваше поведение не доказывает в вас благовоспитанного человека. Мне и раньше не нравились ваши шутки и ваш способ развлекать дам. Спросите у любого благовоспитанного человека, и он вам скажет, что это в высшей степени странно: стать в дамском обществе на четвереньки, начать лаять и кидаться на собаку. Я не говорю уже о разбитой во время этой возни любимой жениной китайской вазе. Но вы откусили бедному „Милорду“ половину уха, загнавши его под диван. Несчастная собака теперь отправлена в ветеринарную лечебницу. Это вовсе не так весело, как вы думаете. Но я смотрел на ваши штуки сквозь пальцы, думая: „Жених! Оригинальничает“. Начать, однако, за обедом выбрасывать в форточку жареную рыбу — это уж не оригинальность, это чёрт знает что, милостивый государь. Я рад одному, что узнал ваши истинные намерения до вашей свадьбы с моей дочерью. Очень благодарен вам за то, что вы любезно разъяснили нам и нашим гостям, что берёте, как вы выразились, „эту перезрелую дуру“ исключительно из-за приданого. Очень вам благодарен. Не понимаю только, зачем вам понадобилось сообщать при этом, сколько у вас незаконных детей. Кому это интересно? И это вы осмелились называть „тостом за невесту“. Я затрудняюсь приискать вам приличное название, милостивый государь. И при всём этом вы смели говорить, что ваша невеста, а моя дочь, пьяна! Вы нахал, милостивый государь! А горничная, которую вы при всех обнимали и уверяли, что её любите, мною сегодня же рассчитана. Можете с ней целоваться: Искренно презирающий вас, Иван Ферефелкин».
Пётр Петрович принялся отыскивать письма с незнакомыми почерками.
«Милостивый государь, г. Кочерыжкин! Ваше поведение в благородном цветочном магазине недостойно благородного и воспитанного человека и хорошего покупателя, каким мы вас считали до сих пор. Прийти в магазин и, пользуясь тем, что там одни беззащитные барышни-продавщицы, сесть в корзину цветов. Разве это возможно? Из-за этого нам была неприятность, потому что корзина была приготовлена для поднесения примадонне. А вы сели. Разве можно садиться в чужую корзину цветов? Заказывайте свою, в неё и садитесь. Что же касается до вашего требования, чтоб вас поднесли в корзине вместе с цветами примадонне, то мои барышни сказали вам совершенную правду, что театральная комиссия этого не позволяет. Театральная комиссия, действительно, этого не позволяет. Я спрашивала. Напрасно вы обижали барышень, говоря, что они пьяны. Наконец, опять-таки корзина была чужая. Закажите свою и подноситесь. А чужие цветы благородные люди не мнут. Засим прошу вас уплатить за шесть букетов, которые вы заказали для разных дам, но считаю вам нужным сказать, что ни одна из сих дам букетов не приняла, потому что, оказывается, они с вами незнакомы. Но только это, конечно, нам всё равно. А посему благоволите заплатить за испорченную корзину 60 рублей и за 6 букетов по 20 рублей — 120 рублей, а всего…»
Пётр Петрович не стал дочитывать и взялся за другое.
«Дружище Петька! Целую твою глупую морду и спешу порадовать тебя: переезжаю к тебе завтра, Спасибо, дружище, сразу видно, что ты истинный меценат и покровитель изящных искусств. Позвать актёра гостить на целый пост! Актёр, брат, это ценит! У актёра — душа! А что насчёт фрака, про который ты говорил, что он у тебя есть, то я его завтра же как приеду, так и заложу. Ты не беспокойся. Я, брат, на эти дела мастер! Деньги пропьём, где хочешь. Это уж на твоё усмотрение. Вообще пересмотрим весь твой гардероб. Что лишнее, всё заложим. Тебе оставим одну пару да для меня одну оставим. А то моя поизносилась. Неловко будет к твоим знакомым ходить. Ещё денег взаймы давать не будут! Так и будем жить, как два брата. Спасибо, дружище, ещё раз. Признаться, без тебя было бы швах. После гастролей в Крыжополе не знал, что в Одессе и делать. Город негостеприимный, в ресторанах в долг не дают и в гостиницы не пускают, хотя это с их стороны и очень глупо: всегда будут пустые стоять, если никого пускать не будут. Думал уж было в Москву идти, да вдруг ты. Благородный человек и, кажется, в тебе драматический огонёк есть. Я тобой займусь и из тебя человека сделаю. Подожди лето, я тебя к Сергееву, на Большой фонтан, играть определю. Слава, брат, — высшее назначение почувствуешь. А что ты говорил, что я пьян, то это верно. Пьян и горжусь. До скорого свидания. Твой друг, брат и благодетель артист Россиевский-Сальвининчук».
Пётр Петрович взялся за следующее письмо.
«Наречённый зять мой и благороднейший из смертных! С неизъяснимым чувством прижимаю тебя к своей отеческой груди и уведомляю, что мы все, всем семейством, завтра же переезжаем к тебе. Благородный, ты не будешь один. Мы сумели оценить и понять тебя. Попав по ошибке в чужую квартиру, предложить, ни слова не говоря, руку и сердце престарелой, болезненной девице, обременённой семью незаконными детьми, — в наш меркантильный век не всякий на это способен. Если бы не твоя расписка, в которой ты обещаешься жениться на моей дочери, я бы сам не поверил твоему благородству, несмотря на то, что ты стоял передо мной на коленях и просил моего благословения. Небо да благословит тебя. Семь малюток благословляют тебя от глубины своих незаконных сердец. Ты будешь им отец, а я — тебе. А какою женой тебе будет моя дочь, как раз тебе под стать. Как она поёт! Ты это тогда верно заметил, когда делал предложение, что мы все выпивши. Это, брат, у нас фамильное. Меня за это и со службы выжили. До скорого свидания. Мы все тебе кланяемся, кроме моей жены, а твоей будущей тёщи: она кланяться не может, потому что сильно выпивши. Какая женщина! Ты её полюбишь как мать. Засим остаюсь наречённый тесть твой, отечески любящий тебя, отставной четырнадцатого класса чиновник Акакий Елпидифоров».
С Петра Петровича катился холодный пот.
Он вскрыл форменный конверт с печатью какого-то трезвого общества.
«Милостивый государь! Ваше, хотя и очень позднее, появление у меня и выраженное вами желание сделаться членом нашего трезвого общества доставили мне большое удовольствие. Я охотно предложу вас в члены нашего общества и уверен, что вы будете избраны, тем более, что ваша манера разговаривать и выражения, которые вы при сём употребляете, как нельзя более подходят к дебатам нашего общества. В виду сего я сегодня в 12 часов буду иметь честь быть у вас…»
Пётр Петрович посмотрел на часы.
Было без четверти двенадцать.
Он достал хороший шёлковый шнурок от портьеры, подставил стол, снял фонарь, прикрепил к крючку шнурок, сделал петлю, надел на шею и вытолкнул ногами стол.
Когда пробило двенадцать, он уже висел.
Часы
Это были превосходные золотые часы.
Если б не было так далеко идти в ссудную кассу, я мог бы даже сказать вам, какого они мастера.
Покупайте часы только этой фабрики: они превосходны, точны, верны, ходят минута в минуту, секунда в секунду.
Я купил их, получивши как-то сразу крупный куш гонорара.
Превосходные часы, удивительно точно показывавшие время.
Вот, например, г. редактор.
Он просил подождать меня «пять минут», и эти пять минут растянулись в целых тридцать две.
Меня заставляют ждать «больше полчаса».
Кажется, меня раньше никогда не заставляли ждать так долго.
Бывало, придёшь, возьмёшь газету, только что заинтересуешься какою-нибудь статьёй, — глядишь, редактор и выходит.
Тридцать три минуты… тридцать четыре…
Терять такую массу времени на какое-то ожидание!
Да я за это время успел бы написать целый фельетон!
Тридцать пять… тридцать шесть…
Да неужели я стал таким ненужным, малоценным сотрудником, что меня заставляют торчать чуть не по часу из-за какого-то пустячного разговора в три минуты?
Что за возмутительная манера так бесцеремонно обращаться с чужим временем!
Тридцать семь… Тридцать восемь…
Как это понять, наконец?
Что это? Желание показать, что меня третируют?
Неужели мои статьи стали не интереснее?
Мои мысли глупее? Мои выражения менее красивы, оригинальны?
Надо посмотреть свою сегодняшнюю статью.
Статья, как статья.
Однако, уже сорок пять минут… сорок шесть…
Это слишком!
Неужели я исписался, стал вялым, скучным, не интересным, не нужным?
Дошёл до того положения, когда нашего брата выкидывают как старый стоптанный башмак или выжатый лимон?
Сорок семь… сорок восемь…
Ну, нет-с! Мы ещё побьёмся, г. редактор.;
Если я кажусь таким ненужным вам, что вы позволяете себе заставлять меня по часу ждать в своей приёмной, мы посмотрим, что скажут в другой газете.
— Мы сведём этот маленький счёт, г. редактор!
Сорок девять… пятьдесят…
Я надеваю шляпу и ухожу.
— Можешь сказать, сторож, г. редактору, что я ждал его целых пятьдесят минут.
— Но они сейчас выйдут.
— Целых пятьдесят минут!
Прощайте, г. редактор.
Ого! Жена уехала в два, а теперь пять.
Нельзя же по три часа сидеть у портнихи.
Престранная портниха!
Вчера три часа! Сегодня три часа!
Итого одна восьмая часть жизни уходит только на одну примерку платьев.
Какая, однако, пустая женщина эта самая моя жена!
Странно, как я не замечал этого раньше! И на кой шут я женился?
Ещё полчаса. Три с половиной часа!
Вы думаете, сударыня, что, как и всегда, вы уходите, а я сижу и пишу, что время уходит незаметно, и вы, по обыкновению, защебечете, влетев домой:
— Всего каких-нибудь полтора часа!
А я, как дурак, вам поверю и сам извинюсь шуткой:
— Вот видишь, мой друг, мы уже два года женаты, а для меня всё ещё время тянется без тебя невыносимо долго.
Как бы не так, сударыня!
Я верю в портних, у которых сидят по два часа.
Я готов верить в портних, у которых иногда слышите ли, иногда, сидят по три часа.
Но, поверь, в портниху, которая тратит на примерку каждого сшитого ею платья по четыре часа в день, извините, я не могу поверить.
Такая портниха давным-давно умерла бы голодною смертью.
Довольно-с.
Знаем мы этих портних!
Я сам раз сорок в жизни был тоже «портнихой».
Довольно. Больше меня не проведёте, как проводили раньше.
Боже, какого дурака, какого идиота играл я, когда сидел и работал в то время, когда она там бегала по пассажам, хлопотала о новом платье, чтобы больше понравиться своему…
Ого! Четыре часа с четвертью!
Ещё четверть часа, и я тоже отправлюсь к «портному».
Нет, лучше подожду.
Будет интересно послушать, что станет врать эта дрянь.
Работать целые дни, за работой проводить бессонные ночи и не иметь возможности сделать себе ничего, всё тратить на ваши тряпки.
Смешно и стыдно сказать! Я только на днях мог случайно купить себе золотые часы!
Да и то вы, кажется, посмотрели на них таким взглядом, словно хотели сказать:
— Лучше бы я сшила себе новое платье!
Ага, звонок! Ну-с, сколько времени вы изволили быть у вашей «портнихи»?
4 часа 37 минут.
— 4 часа 37 минут, сударыня! Не потрудитесь ли вы мне объяснить, кто из моих друзей занялся ремеслом «портнихи»?
Она смотрит на меня изумительными глазами. Это бесит меня окончательно.
Она считает меня таким дураком, что даже изумляется, как это я мог прозреть?!
— Не смейте запираться, сударыня. Не трудитесь лгать. Я не поверю ни слову. 4 часа 37 минут у портнихи! Ха-ха-ха! Я всегда считал вас глупою, пустою женщиной, но, простите, я слишком всё-таки лестного мнения о вашем уме, чтобы предположить, что вы способны 4 часа 37 минут просидеть у портнихи! Ещё раз: кто он, этот «господин портниха»?
Она смотрит на меня злыми глазами.
Она так же зла, как и ничтожна, эта дрянь, которая треплет моё имя.
— Послушай… ты… дурак…
— А?.. Я знаю, что я давно уже дурак… Но, извините, больше им я уже не буду… Нет-с… Довольно-с. Можно быть глупым два года, но поумнеть в 4 часа 37 минут, вообразите, возможно…
— Послушайте, вы! — вскрикивает, наконец, она. Помните, что эти неосновательные подозрения только толкают женщину…
Она уходит, хлопнув дверью.
Я готов был бы разорвать эту дрянь. Но в то же время у меня является мысль:
А вдруг это правда? И я только толкаю её к тому, чего ещё нет? Она так любит наряжаться. Вдруг она на самом деле была у портнихи…
— 4 часа 37 минут! — насмешливо тикают часы в жилетном кармане.
— Нет! Это невозможно! — решаю я и хватаюсь в бессильной ярости за голову,
Как меня дурачат!
Да что же это, наконец?
Неужели я так-таки и вышел в тираж погашения?
В редакции меня заставляют ждать по 50 минут, дома сижу один по четыре с половиной часа и здесь должен шляться по тротуару этого глухого переулка по двадцати минут?
Странно. Ведь это всего восьмое свидание.
Я помню, в первый раз я не успел, кажется, взойти на этот тротуар, как на другом конце его увидел быстро идущую закутанную женскую фигуру.
Да и потом… Ну, бывало, пройдёшь несколько раз взад и вперёд, от скуки начнёшь считать прохожих, не сочтёшь и до двадцати, как она приходит…
А теперь…
Ого! Ровно полчаса!
Да и вообще она уже не та… Но этого ещё не было: заставлять ждать целых полчаса!
Что ж это — «начало конца»?
И так скоро? Всего восьмое свидание.
Я с каждым свиданием увлекаюсь всё сильнее и сильнее. А она… как, должно быть, она смеётся надо мною в душе! Даже, быть может, жалеет меня.
Жалость!.. Фу, какое мерзкое чувство!
Ну, нет-с! Я ещё не дошёл до того, чтобы выпрашивать поцелуи из жалости.
В этой истории вам не придётся смеяться последней. И если этому маленькому роману суждено так скоро кончиться, закончу его я, а не вы.
35 минут, сударыня, и я ухожу.
Можете здесь дожидаться, не дождаться, злиться выходит из себя, — что угодно, но я ухожу.
Вовсе не желаю увеличивать собою число ваших, несчастных поклонников
35 минут. Этого достаточно. И если я ещё останусь ждать, мои часы начнут насмешливо выстукивать:
— 36… 37… 38… 39…
— Я не желаю выслушивать «дурака» от своих часов.
Вы видите теперь, милостивые государи, как я мучился.
Но вот уже неделя, как я опять спокоен и весел.
В сущности редактор — милый малый. Ну, что же, если он иногда занят и приходится немножко подождать? Прочитаешь, по крайней мере, две-три лишние газеты и всегда найдёшь в них что-нибудь интересное.
Глупо устраивать сцены из-за того, что такая миленькая, хорошенькая женщина любит хорошо одеваться. В сущности ей, должно быть, ужасно скучно. когда я сижу и пишу фельетон. Это даже очень мило. Пока я пишу, она сидит у портнихи. И сама не скучает и мне не мешает.
Я выпросил прощение за то, что тогда так глупо удрал со свидания. У нас всё идёт превосходно. Я больше не делаю глупостей и, ожидая моей хорошенькой мучительницы, в которую я влюбляюсь всё сильнее и сильнее, считаю от скуки прохожих в этом глухом переулке. Не успеешь насчитать и десяти, как она приходит. Я счастлив, я спокоен, как — говоря поэтическим языком — спокойно и безоблачно «небо нашей любви».
А знаете, почему со мной произошла эта перемена?
Неделю тому назад я заложил свои проклятые часы.
«Счастливые часов не наблюдают».
Если хотите быть счастливы, не «наблюдайте» ваших часов.
Пусть за ними наблюдают содержатели ссудных касс.
Мужья (Комедия для семейной сцены)
Он
Горничная. Да они и не ложились. Так, как были, и заснули в кресле. Пока ещё и не звонили.
Он Ступай!
Он. Чего тебе?
Горничная. Барыня приказали тут их портрет взять. Они вещи укладывают.
Он. Стой! Поставь здесь! Иди!
Она
Он
Она. Отдайте мне мою карточку.
Он. Зина! Зиночка!! Зинуша!!!
Она. Так вы не хотите мне отдать мою карточку? Нет?
Он. Зиночек!!!
Она. Нет?
Он
Она. Мне нечего слушать. Я знаю, где вы были.
Он. Тем лучше, если ты знаешь! Ведь не станешь же ты уезжать только потому, что твой муж засиделся у Петра Ивановича!
Она. До утра, во фраке у Петра Ивановича!
Он. Во фраке — потому что мы поехали к нему после обеда. До утра, потому что все сидели… Зинуша!
Она. У Петра Ивановича? А скажите, откуда ж это у вас на фраке рыжий волос? Тоже от Петра Ивановича?
Он. Волос? Какой волос? Никакого волоса нет… Ах, да, действительно, волос. Чёрт его знает, откуда взялся этот волос?! Может быть, твой, или Акуля… когда чистили.
Она. Рыжий волос? Когда я брюнетка, а Акуля шатенка. Пустите меня! Вы низкий, вы гадкий, вы подлый человек!
Он
Она. Пустите. Вы низкий человек. Вы мне изменяете!
Он. Господи, да с кем? С кем? Что это за предрассудок, наконец, что изменять можно только ночью! Как будто не существует для этого дня. Нет, непременно ночью, исчезая из дома, скандализируя, выдавая себя! Да с кем, наконец? С кем, я тебя спрашиваю? Пересчитай всех наших знакомых дам, за которыми я, по твоему мнению, могу ухаживать? Какая из них может исчезнуть из дома в эти часы! Ведь, я надеюсь, не станешь же ты меня подозревать в измене с какой-нибудь авантюристкой. Я надеюсь, ты не считаешь меня на это способным…
Она. Кто вас знает!
Он
Она
Он
Она. И Пётр Иванович твой скажет неправду. Вы все заодно! Он холостой! Вот если бы он был женатый, тогда другое дело, — я бы от жены всю правду узнала. Мы, женщины, тоже все заодно. А теперь почему я знаю, правду скажет Пётр Иванович или нет?
Он. Ну, это же становится, наконец, невыносимо! Ну где же я мог до утра, кроме Петра Ивановича? Назови, где?
Она
Он. Моя милая детка, моя красавица, моя маленькая, моя крошечная жёнка, моя Зиночка, Зиночек, Зинуша, Зизизюнчик.
Она
Он
Она. Перестань пожалуйста! Довольно!.. Перестань, говорят тебе.
Он
Она. И много ты проиграл?
Он
Она. Ой-ой-ой!
Он. Но ведь ты же виновата, моя крошка. Счастлив в любви — несчастлив в картах!
Она. Это вам будет хорошим уроком в другой раз. Не играйте в карты по целым ночам, если имеете жену, которая вас так любит! Да-с! Но вы ещё мало наказаны, милостивый государь. Вы заставили вашу бедную, маленькую жену спать в кресле, не раздеваясь, и должны за это сделать новое платье.
Он. Гражданский иск в уголовном процессе! Муж, обвиняемый в нарушении супружеских обязанностей, и жена вчиняет к нему гражданский иск. Сумма иска?
Она. Рублей полтораста… Пожалуйста, не морщитесь! И, кроме того, вы обязаны купить вашей жене новую шляпку. Я видела модели из Парижа. Только что привезли. Чудные вещицы! Это тоже будет стоить рублей пятьдесят…
Он
Она. Теперь уж я «матушка»! Как о деньгах заговорила, так из «милочки» сразу превратилась в «матушку»! А по триста восемьдесят два рубля проигрывать у вас есть деньги?
Он. Ну, да! Но поэтому-то и надо теперь сократить расходы, экономничать. А не транжирить! Не бросать деньги чёрт знает куда! Чёрт знает на что! Я буду проигрывать, ты будешь тратить на тряпки, на шляпки, на юбки. Хороши мы в конце концов будем!
Она. Но ведь ты же первый начал!
Он. Тем более оснований тебе сдерживаться! Ведь нельзя же смотреть на мужа как на рабочую лошадь, как на вола! Да и с вола двух шкур не дерут.
Она. Но ведь мне нужно платье! Своё белое я надеваю сегодня на «Гугеноты». Это уж шестой раз, как я надеваю в оперу одно и то же платье. А на «Аиду» нужно же платье.
Он. Можешь надеть и в шестой раз на «Аиду». А на «Гугеноты» мы сегодня не идём. Я не могу я устал.
Она. Вот хорошо! Он будет исчезать по целым ночам, а я должна себе отказать в удовольствии побывать на первом представлении оперы!
Он. Да я вам русским языком, сударыня, говорю! Я устал, я устал, я ус-та-л! Это, наконец, чёрт знает что такое! Тут поневоле сбежишь из дома! Я работаю как вол, как лошадь, устаю, как собака! Из меня сделали не человека, а какой-то скотный двор, зверинец какой-то! Я терпелив как осёл, но всякому терпению, сударыня, бывает конец! Я вовсе не для того работаю, чтобы мои деньги швыряли на тряпки! Я требую человеческого отношения ко мне. Я измучен, устал, разбит, а меня заставляют ехать в какую-то глупую оперу, потому что ей угодно показывать свои тряпки, сшитые на кровные, трудовые деньги мужа. Мужа, который работает с утра до ночи…
Она. И с ночи до утра, как, например, сегодня!
Он
Она. Николай!
Он. Я давно Николай! Я тридцать два года всё Николай! Довольно-с! Довольно я терпел! Скажите, пожалуйста, поужинал человек с товарищами! Великое преступленье! И его за это пилят, ему отравляют жизнь, его оскорбляют, ему кидают в глаза самые гнусные обвинения. Он терпеливо сносит всё, молчит, и с него же, пользуясь этим случаем, хотят сорвать на юбки, на тряпки…
Она. Кто? Я? «Пользуюсь» тем, что вы не были дома, чтоб «сорвать на тряпки»? Опомнитесь, что вы говорите!
Он. Правду-с. Тут трудишься, работаешь, не знаешь устали — и вот как тебя ценят. Деньги, деньги, деньги…
Горничная
Она. Обратитесь не ко мне, а к барину, у меня нет денег на расход.
Он
Она. Ну, я не желаю больше слушать вашей ругани.
Он. Ругани! Это я-то ругаюсь! Доведут человека до белого каления, начнёшь говорить им правду, — они сейчас «ругань». Работа, труд — всё не в счёт. «Ругань», нечего сказать, хорошо ценят Хороша семейная жизнь! Вот тут и будь порядочным мужем…
Горничная
Он. Пошла ты прочь со своим завтраком! Я не буду завтракать дома… Я еду завтракать в Северную!
Занавес
И они все таковы, mesdames!
Легенда о происхождении одесситки
Когда всесильный Магадэва создал мир вместе с людьми, он дал торжественный обет не создавать больше никогда ничего и поднялся на седьмое небо, чтоб отдохнуть.
Пред его сомкнувшимися веждами уж проносились небесные грёзы, Магадэва уж видел божественные сны, когда его одежды тихо коснулся крылом великий Брама.
— Что случилось, — вскричал Магадэва, открывая вещие очи, — и что за шум доносится оттуда, с земли? Уж не вырвался ли ураган из лесов Индостана и не несётся ли по земле, разрушая всё на пути? О, как я счастлив! Не ревёт ли то океан, поднявшийся из бездны и пославший могучие отряды волн взять приступом землю. О, как я счастлив!
— Нет, повелитель неба и земли! — ответствовал Брама, — то не ураган ревёт над землёю, не океан поёт победную песнь. То… люди зевают от скуки.
— От скуки?! — насмешливо усмехнулся Магадэва. — Скука происходит от отсутствия дела. Отсутствие дела — свобода. Я слишком много дал людям свободы. Хорошо же, я превращу их в рабов! Они забудут у меня, что такое свобода. Им некогда будет зевать, потому что у них будет хлопот полон рот. Они не будут больше одиноки.
Магадэва вспомнил грёзу, которую он видел во сне, и создал женщину.
Индианку.
Прекрасную дочь его возлюбленной страны.
Она родилась в час заката, когда солнце золотит последними лучами весь мир, и оттого её смуглое тело золотистого цвета.
Стройная, как пальма, гибкая, как лиана её родины, она взглянула на расцветающие цветы лотоса, и оттого её глаза сделались прекрасными.
Знойная дочь знойного юга, она признаёт только одного бога — Страсть, и служит ей.
Извивающиеся змеи выучили её сладострастным танцам; у пёстрых птиц, порхающих в чаще лиан, она научилась песням любви.
Рождённая в таинственном сумраке священных лесов, она стыдлива, скромна, боязлива, как газель, а под тёмным бархатным пологом ночи вся отдаётся кипучей страсти, предоставляя звёздам любоваться каждым изгибом её прекрасного тела.
Звёзды глядят и горят от восторга.
— Вот вам подруга, — сказал Магадэва индусам, — из культа любви вы сделайте поклонение божеству. И пусть женщины, отдавшие всю свою жизнь на служение страсти, считаются священными, и сами брамины пусть возьмут на себя заботу об этих баядерках.
И Магадэва отлетел в другую страну, где солнце жжёт сыпучие пески.
Где от палящей жажды гибнут человек и животное.
Где одинокие пальмы не дают прохлады и тени от знойных, палящих лучей.
— Здесь моя бедная, маленькая индианка в один день потеряла бы всю свою красоту, — улыбнулся Магадэва, — она загорела бы и от жары превратилась бы в уголь. Надо дать этим беднякам женщину, которая не могла бы загореть.
И он создал негритянку.
Чёрную, как погашенный уголь, но горячую, как раскалённый.
Солнце льёт на неё свои жгучие лучи, и оттого зной живёт в её душе.
Бешеная страсть, от которой сгорает она под знойными лучами солнца, сверкает в её глазах.
Магадэва дал ей большие чувственные губы, манящие негра для поцелуя, и чтоб хоть несколько скрасить её безобразную черноту, дал ей сверкающие белые зубы.
Она не могла уж больше загореть, а чтобы оставить ей больше времени на служение сжигающей её страсти, Магадэва повелел ей ходить безо всякого платья и даже дал ей завитые от природы волосы.
Тогда Магадэва помчался на север, холодный, пасмурный и негостеприимный.
— А, англичане! — воскликнул он, увидев в тумане ненавистных ему людей с рыжими волосами. — Вы, которые поработили мою прекрасную Индию и сделали рабами моих добрых индусов! Поистине вы стоите того, чтобы я наказал вас, создав вам англичанок! Вы любите море, — так пусть же их объятия напоминают вам холодную воду!
И он создал белокурую англичанку, без страсти в сердце, без яркого румянца желаний на белых щеках.
— Вы любите лошадей, — и пусть она своими большими зубами постоянно напоминает вам о лошади!
И Магадэва улетел с туманного, неприветливого севера отдохнуть своей божественной душой на благодатный юг.
Он пронёсся над Италией, страной мраморных старых дворцов и нищих, развалин и бедности.
— У этих бедняг, — сказал Магадэва, — нечем прокормить своих жён. Им и самим нечего есть. Я должен создать им таких женщин, которые бы сами себе могли найти пропитание.
И он наградил итальянок прекрасными голосами и уменьем танцевать.
— Пусть эти люди разбредутся по свету в поисках за куском насущного хлеба, а чтобы их не томила вдали тоска по родимой земле, пусть в глазах их женщин отразится прекрасное небо Италии и всегда напоминает им о родном небе далёкой отчизны.
— Что за люди живут здесь? — спросил Магадэва, взмахнув крыльями и в один миг переносясь в дальний край.
— Этот город — Москва, — ответил Брама, — он населён купцами, которым всего кажется мало. Их отличительная черта — жадность…
— Хорошо, — засмеялся Магадэва, — они жадны, так мы пошлём им самую толстую женщину на свете!
И Магадэва создал московскую купчиху, — такую, что даже московский купец, увидев её, не пожелал ничего большего и сказал:
— Вот это в самый раз!
Магадэва взмахнул крыльями и умчался из города жадных мужей и толстых жён в далёкий, шумный край.
— Под твоими ногами великая Франция, могучий повелитель неба и земли, — сказал Брама, — шумная, вечно ничем недовольная Франция. Вечно стремящаяся куда-то вдаль, вперёд! Перед тобой её сердце — Париж!
— Хорошо, — сказал Магадэва, — решив пошутить над людьми, создав им женщину, я подшучу и над французами, создав им парижанку. Пусть она будет республикански свободна в правах, но деспот в душе. Пусть она требует себе беспрекословного повиновения, неограниченной преданности. Пусть она создаёт революцию за революцией в семейной жизни. Пусть будет прекрасной, как Франция, изменчивой, как её история, блестящей и легкомысленной, как Париж. Пусть она так же часто меняет друзей дома, как палата — министерства. И отягощает бюджет своего мужа, как военные издержки страну. А мода, которой она будет непрестанно поклоняться и служить, пусть будет изменчива так же, как системы вооружений. Каждый день пусть приносит что-нибудь новое и разорительное Но пусть, при всём этом, она наполнит весельем свой дом, как Франция наполняет весельем весь мир.
— Пусть будет по-твоему! — сказал Брама.
И среди пены кружев и шёлка появилась на свет парижанка.
— О, этой стране не нужны женщины, — сказал Магадэва, переносясь в соседнюю страну: — это земля, где люди всё своё время проводят за кружками пива в пивной. И я, право, затрудняюсь, что им лучше создать: женщину или новый сорт пива.
— Создай им женщину, великий Магадэва, — сказал Брама: — если у них не будет женщин, они пойдут их завоёвывать к соседям, внося всюду разгром и разрушение.
— Хорошо, — сказал Магадэва, — я готов подшутить и над этим философом-народом. Чтобы сидеть целые дни дома одной, мы создадим её неповоротливой и неуклюжей. Бледною, как пильзенское пиво, но с румянцем в щеках, как будто в него прибавили немножко мюнхенского. Чтобы ей не было скучно одной, дадим ей способность плакать и штопать мужу чулки. Пусть она будет только сентиментальной, потому что, возвратившись из пивной, её муж должен прямо заваливаться спать
— Но она заплывёт жиром, могучий повелитель неба и земли! — заметил Брама.
— Для моциона создадим ей вальс, медлительный, меланхолический танец, который можно танцевать, готовясь подарить миру нового германца и думая о муже, сидящем в пивной.
— Я думаю, они останутся довольны такою женой!
— Да, но так как жёны будут оставаться постоянно одни, их нужно для безопасности одарить добродетелью.
И он с чисто божественной щедростью одарил немок добродетелью.
И усталый Магадэва спустился в Венгрию утолить жажду токайским вином.
Напитком богов.
Божественным нектаром, который сочится в подставленные чаши из переспевших гроздьев ароматных виноградных лоз.
— Напиток, достойный, чтобы его вкусил Магадэва! — воскликнул он, осушая старинную чашу. — Он родит желанья. Создадим же им женщин с пламенными глазами, горящими страстью. Пусть их смуглые лица примут золотистый отблеск этого вина, которым индийский бог утолил палящую жажду. Мы дадим им кипучую искромётную кровь, — и пусть поцелуй их опьяняет, как вино. Как лоза пусть будет гибок их стая, и как спелые гроздья пусть будут прекрасны они!
И, вдохновенный токайским вином, Магадэва создал дочерей Венгрии.
— Я помню ещё один народ, — задумавшись, сказал Магадэва, — с грустными лицами и задумчивыми глазами. Отпечаток вековой тайны лежит на бледном лице их. Где они?
— Они рассеяны по всему свету, потерявши отчизну, — ответил Брама, — оттого-то и грустны их лица и задумчиво-печальны глаза. О далёкой стране, где среди цветущих лугов струится серебристый Иордан, полны они думой. О городе, куда народы свозили мрамор, порфир, яшму и ароматы востока, вспоминают они о золотом храме. Туда, в глубь истории, когда они были царями востока, устремлены их грустные, задумчивые взоры, — и вот тайна, которая написана на их лице. О родине далёкой думают вечные странники.
— Так пусть знойная страсть их жён напоминает им о знойной родине! — воскликнул Магадэва. — Воистину, мне жаль этого народа! Пусть верность, страстная преданность жён утешит их в несчастьи, заставит позабыть изгнание. Пусть будут их женщины стройны, как кедры родимого Ливана, — и достойны быть воспеты в песне, которую все народы назовут царицей всех песен, «песнью песней». Пусть звёздами путеводными сверкают их глаза, и любовь, и ласка, и тихая грусть пусть светится в них.
И он создал израильтянок, стройных, как юный кедр Ливана, с глазами, в которых сверкают звёзды полуночного неба, знойных, как их далёкая, покинутая родина, с чёрными косами, которые тяжело падают назад, как змеи, готовые обвить любимого.
— Весёлая страна танцев и шутки! — улыбнулся Магадэва, пролетая по северу. — Здесь владеют шпагой и танцуют и весело шутят, осушая стопы дедовского, старинного мёда. Создадим им подругу! Весёлую, как они. Пусть, как мёд, она кружит им голову. С крошечной ножкой, которая не знает усталости в танцах. Пусть немного вина входит в её башмачок, из которого они будут пить её здоровье. Они и так будут достаточно опьянены её грацией, изяществом, кокетством. Крошечную ручку дадим ей, достойную того, чтоб ласково погладить эти выхоленные, красивые усы. Вечной весёлой улыбкой озарим её лицо и дадим ей зубы, как жемчуг, чтоб она могла всегда улыбаться! Смех пусть дрожит в её глазах, а гибкий стан ей дадим для того, чтоб ускользать от своего лихого кавалера в огненном танце. Пусть она любит свою родину, где её чтут как идола!
И Магадэва создал изящную, грациозную, чарующую польку.
Над могучей страной земледельцев пролетел Магадэва и сказал:
— Я дал им женщину, могучую, как они. Тихую и покорную, как они, спокойную и ласковую, чтоб давать им отдых в час утомленья. Пусть её могучий стан не боится работы, безмятежный мир сияет в глазах, поступь будет тверда и решительна, а косой пусть обовьёт она милого в час, когда обовьёт его руками и он прильнёт к ней на грудь.
И Магадэва создал русскую женщину и спустился на весёлые берега голубого Дуная.
— Здесь народ дешевизны! Они любят, чтоб за гульден всего было много. Создадим им женщину, которою они остались бы довольны. Пусть она будет весела, как берега голубого Дуная, но полна, как кружка пива.
И Магадэва создал венку, у которой всего было много, и венский стул, крепкий, из гнутого букового дерева, чтоб он мог выдержать её тяжесть.
Потом он понёсся в Испанию.
— Страна, где любят петь так же, как и драться. Мы дадим им женщину, которая своей пляской будет зажигать их кровь. Пусть в честь её звенят серенады, — и это будет для них достаточным поводом кончать друг с другом добрым ударом навахи! Кроме этого, им ничего не нужно, разве только хорошую сигару! Наградим же их женщин умением крутить сигаретки!
Магадэва промчался и над сонной Турцией.
— Дома с маленькими окнами и таинственной тишиной внутри. Пусть в дыме кальяна пред их обитателями, словно грёза после гашиша, предстанет одалиска, полуобнажённая, с дразнящим танцем, истомой и ленью в движениях. Пусть будут их женщины ленивы и страстны. Пусть они не делают шага из дома и в тиши гарема пусть разжигаются их мечты.
Все страны облетел Магадэва, везде шутя над людьми свою божественную шутку: создавая женщину.
— Всё! — сказал он, утомившись.
— Ты забыл ещё один город, — напомнил Брама, — Одесса, — она лежит на прекрасном берегу Чёрного моря.
— Кто населяет этот город?
— Люди разных племён.
— Так пусть же женщины этого города совмещают в себе качества женщин различных стран. Я устал творить. Возьмём по достоинству от каждой женщины и создадим одесситку.
И он создал её, изящную как польку, стройную как еврейка, немного полную как венка, чуть-чуть сентиментальную как немка, с глазами, много обещающими, как венгерка, легкомысленную и изменчивую как парижанка.
Так была создана женщина — эта шутка богов.
«Счастье в уголке» (Посвящается милым дамам)
— Вы гадкий, злой, нехороший! Я не хочу с вами больше говорить.
Когда женщина говорит, что она больше не хочет говорить, — это верный признак, что она заговорит через полминуты.
— Нет, это возмутительно. И вы серьёзно думаете, что если Зудерман вместо трёх актов написал четыре, — в четвёртом его героиня непременно убежала бы от мужа и «счастья в уголке»?
— Зачем раздумывать о вещах, в которых уверены.
— Неправда! Ложь! Клевета! Вы думаете, что нам, женщинам. нужны только одни рукава?
— Никогда. Это было бы ужасно так думать! Кроме рукавов, нужны ещё и юбки…
— Толпа поклонников, блеск, успех? Вы считаете женщину эгоисткой, которая, однако, живёт только для других? Нелепейшим из существующих существ? Клевета, клевета, клевета! Мы, женщины, знаем себя лучше, — и я вас уверяю, что женщина способна довольствоваться «счастьем в уголке». Да, способна, способна, способна!
Женщина всегда и всё повторяет по три раза. Большое иногда для нас неудобство.
Но мне не нужно было повторять даже двух раз.
— Женщина способна удовольствоваться «счастьем в уголке».
Это наполнило моё сердце восторгом, и я полетел домой, чтобы написать письмо своей невесте.
Как, в каких красках я описывал ей ожидающее нас «счастье в уголке».
Но, впрочем, я могу привести и самое письмо.
Я писал:
Дорогая моя!
С моих глаз спала какая-то пелена, и я теперь знаю, что делать.
Я бросаю все свои занятия и поступаю на службу на 17 рублей в месяц.
Это сделает нас счастливыми.
Я не буду шататься и исчезать по клубам, ты не будешь думать о нарядах! На 17 рублей не распустишься.
За неимением о чём думать, ты будешь думать обо мне. За неимением куда уйти, я буду сидеть около тебя.
Это будет настоящее «счастье в уголке».
Во-первых, мы, конечно, рассоримся со всеми нашими знакомыми
Узнав, что мы решили жить «в уголке» на 17 рублей, они сочтут нас за сумасшедших и — верх счастия — перестанут с нами кланяться.
Некоторые даже будут при встрече с нами в испуге перебегать па другую сторону.
Ты себе не можешь представить этого удовольствия!.. Твои бывшие подруги будут отворачиваться от тебя при встрече.
Какой восторг!
Когда же ты по забывчивости раскланяешься и подлетишь здороваться, тебе скажут:
— Вы ошиблись, сударыня! Я не имею чести вас знать.
А чтоб извиниться перед толпой за то, что к ним подошла так плохо одетая женщина, некоторые будут громко добавлять:
— Должно быть, какая-нибудь пьяная. Удивляюсь, чего смотрит полиция!
Это доставит несколько весёлых минут гуляющей публике.
А иногда тебя даже будет, после этого, забирать полиция.
Но, дорогая моя, не бойся: в участке всё объяснится, и тебя отпустят домой, конечно, в сопровождении городового для удостоверения личности.
Так что к тебе не пристанет ни один нахал.
Так мы будем жить, счастливые, доставляя много весёлых минут гуляющей публике.
Иногда тебя будут принимать за пьяную, иногда за сумасшедшую, иногда за попрошайку.
Сколько весёлых минут, сколько смешных рассказов по возвращении домой.
Как мы весело будем смеяться над этими ошибками людей.
Жить мы, конечно, будем где-нибудь на Молдаванке.
В небольшой комнатке, рубля за два, за три, с тонкой перегородкой, отделяющей нас от нашего квартирного хозяина, вечно пьянствующего сапожника.
Тонкая перегородка, конечно, несколько неудобна при супружеской жизни, но это будет давать несколько отрадных минут.
По праздникам пьяный сапожник будет колотить свою жену, и это составит такой чудный контраст с нашим тихим семейным счастьем.
Это бурное семейное несчастье ещё ярче оттенит наше «счастье в уголке».
Ты будешь бояться, дрожать с ног до головы и не спать по целым ночам.
Какой восторг!
Что может быть выше счастия опереться в минуту опасности на руку любимого человека.
Конечно, иногда будет случаться, что пьяный сапожник будет бить и нас.
Но это будет случаться не всегда, что, само по себе, составляет уж огромную прелесть.
Это будет настоящий приют счастья, маленький, чистенький уголок.
Чистенький до того, что в нём не будет даже мебели.
Кроватка, столик, — я не думаю даже, что это необходимо, чтоб иметь все четыре ножки. Это уж придирка: стол можно прислонить к стене.
Стульчик, — и больше ничего.
Какое маленькое, милое хозяйство!
Кровать мы, для экономии, купим, конечно, детскую.
Немножко коротко, но удобно, просунул до колен ноги между прутьями спинки, и спи!
При этом обыкновенно снится, как будто тебя заковали в ножные кандалы, но тем слаще будет пробужденье!
Всякое пробужденье будет доставлять тебе душевную радость и наполнять твоё сердце восторгом, что это только снилось и ты вовсе не на каторге.
Под столом будет стоять небольшая чашка для умыванья, — она же будет нам служить и суповой миской.
А воду для умыванья я буду подавать тебе прямо из ведра, обливая при этом всю голову
Очень здорово!
Словом, это будет настоящий райский уголок, с небольшою сыростью по углам, — без этого нельзя же.
Но это пустяки!
Против этого есть какой-то порошок.
Мы сделаем экономию, — не будем два дня обедать, — и купим этого чудного порошка!
Вот и всё.
А если этот порошок не поможет, мы опять два дня не поедим и купим другого порошка против сырости.
Конечно, я не могу обещать тебе, что у нас не будет того, что называется клопами.
Сам я их разводить не буду, но пьяный сапожник, наверное, разведёт множество.
Но я тебе даю слово посвятить все свои силы на борьбу с этими хищными и злобными существами, составляющими истинный бич человечества.
И сколько отрадных минут даст сознание, что ты борешься со злом, заедающим человечество, что борешься со врагами своих ближних.
Какое увлечение охотой и торжество при победе!!!
О, мы переживём много этих отрадных минут.
Твоя милая головка не будет утруждаться мыслями о костюмах и нарядах.
Потому что при 17 рублях в месяц думать или не думать о нарядах, — это решительно всё равно.
Но ты будешь одета всегда чисто, а главное — тепло.
«В виду господствующей в квартире сырости», — выражусь книжно, — ты будешь, конечно, ходить в шерстяных чулках, для чего я тебе подарю вязальные спицы.
Ты не будешь терпеть нужду ни в чём: каждые два дня менять чулки и каждую неделю надевать свежее бельё.
Хорошую коленкоровую рубашку и «остальное» из миткаля.
Если б ты знала, как шуршит коленкор, особенно новый!
Из этого шьют саваны, — так даже в гробу покойники шуршат коленкором.
Вот что такое коленкор!
Какой-то злой человек сказал, что женщины вообще любят музыку, но есть музыка, без которой они прямо не могут обходиться: это шуршание шёлковых юбок.
Уверяю тебя, что коленкор шумит ещё погромче шёлка.
Это будет настоящий треск, когда ты будешь ходить по комнате.
Воображаю, как ты будешь хороша во всём белом и в белых нитяных чулках — летом!
Я буду смотреть на твои чудные ножки и приходить в восторг:
— Как это практично: носить нитяные чулки.
Юбки мы будем делать из бумазеи.
Ах, есть чудные рисунки!
Есть даже бумазеи с оранжевыми и чёрными разводами, в роде тигровой шкуры.
Такой тебе и нужно.
В ней ты будешь иметь вид дикой, одетой в звериную шкуру.
Тепло и живописно.
Ботинки — очень важная вещь.
Башмаки я тебе буду покупать для экономии, конечно, подержанные.
И как можно больше размером.
Стоит одно и то же, а удобнее: не будет мозолей.
Так мы будем жить, предохраняя друг друга от мозолей.
Что может быть выше, лучше, чище, как посвятить всю жизнь заботам друг о друге!
Дома, чтобы сохранить башмаки, ты будешь носить одни резиновые калоши.
А для выхода на улицу я буду покупать тебе старые платья, пальто, шляпы.
Стараясь, чтоб всё это давно уж вышло из моды: дешевле.
Так что ты будешь появляться на улице то в кринолине, то с тюрнюром, возбуждая весёлый смех прохожих.
Люди, когда счастливы, добры.
Пусть веселятся все, если счастливы мы!
Нет женщины, которая могла бы обходиться без духов.
И ты не будешь чувствовать недостаток в этой роскоши: ты будешь душиться анисовой водой или одеколоном, который мы будем покупать в аптеке на 10 копеек.
В бельё мы будем класть для запаху корицу и гвоздику и умываться не иначе, как миндальным мылом, 7 копеек фунт.
Вот мы как!
Так что, в общем, ты будешь пахнуть тмином, анисом, корицей, гвоздикой и миндалём, как только что испечённая пасха!
Нашим домашним очагом будет служить подержанная керосиновая кухня, на которой ты будешь жарить картофель, морковь, репу.
Мы будем, конечно, вегетарианцами: все люди, получающие 17 рублей в месяц, всегда вегетарианцы.
Но когда ты захочешь полакомиться мясом, мы будем есть кошку.
Ты ещё никогда не ела кошки, моя дорогая?
В кухмистерских она известна под псевдонимом зайца, и наиболее богатые посетители едят даже по две порции.
До того это вкусно!
После этого не следует только подзывать и ласкать собак.
А то собака может укусить за живот.
Точно так же будем делать и мы.
Будем отрубать кошке хвост, есть и потом не будем ласкать собак.
Из шкур съеденных кошек я буду делать тебе манто и ротонды.
Мехом вверх, это оригинальнее.
Женщины вообще не любят одеваться так, «как все».
И посмотрела бы ты на себя в кошачьей ротонде мехом вверх — настоящая кошечка.
Иногда мы будем делать себе небольшие праздники: покупать пару сосисок.
И есть одну сосиску сразу, вдвоём, с разных концов.
Ты будешь есть, и я буду есть, и с каждым укусом уста наши будут приближаться друг к другу для поцелуя. А когда доедим друг до друга, поцелуемся.
Милые, супружеские забавы!
Можно даже иногда покупать «негодные в пищу продукты»: телятину, испортившуюся с одного конца, и т. п.
Можно вырезать то место, которое испортилось, а остальное сесть.
Зачем себе отказывать?
Газет мы выписывать, конечно, не будем: дорого.
Зачем нам знать, что делается там, в Испании, когда у нас, в нашем чудном «уголке», царят мир, счастье и довольство.
Зато иногда, когда лавочник завернёт нам в клочок газетной бумаги четвёртку сахара, мы с радостью будем узнавать, что знаменитый Жюль Фавр воскрес, и прочие новости.
Книг мы тоже, разумеется, покупать не будем.
А будем, вместо этого, рассказывать друг другу содержание раньше прочитанных нами книг.
Ты мне расскажешь содержание «Мёртвых душ». Как мы будем смеяться над похождениями Чичикова!
А я тебе расскажу содержание «Нана». Это помогает воображению.
К тому же я в порыве вдохновения немножко привру своего, от чего роман Золя станет только интересней.
Но мы ни в каком случае не будем чужды театру.
Мы будем посещать его каждые два-три года. Непременно!
И, для экономии, брать по одному билету.
Так: ты посидишь один акт, а потом погуляешь около театра, я посижу один акт и погуляю возле театра.
Театр, таким образом, не будет нас утомлять.
Сидеть мы будем не где-нибудь внизу, в партере или бельэтаже, а наверху, среди славной, отзывчивой публики.
Один обопрётся о твоё колено, другой обопрётся о твоё колено, третий обопрётся на твои плечи, и все эти молодые люди будут громко, во весь голос, изо всех сил кричать имя отличного певца.
Какое удовольствие!
Мы будем получать двойное наслаждение, слушая голоса не только певцов, но и публики!
Так будем мы жить, наслаждаясь нашим «счастьем в уголке».
Ты только представь эту жизнь.
Утро.
С страшным воплем я просыпаюсь: мне снилось, что меня заковали в кандалы.
Я высвобождаю ноги из прутьев кровати, пью вчерашний спитой чай и иду на службу.
Ты жаришь кошачью ногу и идёшь гулять.
Я возвращаюсь в наш тихий уголок, усталый как собака, — тебя нет.
Что с тобой? Захворала? Умерла?
Моё сердце охватывает смущение, робость, ужас, — я не ем даже кошки!
Но в эту минуту появляешься ты, в твоей кошачьей ротонде, мехом вверх.
— Дорогая! Что случилось?
Ты рассказываешь, как тебя по костюму приняли было за сумасшедшую и отправили на Слободку-Романовку, где даже доктора одно время сомневались на твой счёт.
И мы до упада хохочем над ошибкой публики и докторов, весело едим нашу кошку и только что хотим слиться в блаженном поцелуе, как отворяется дверь, и в комнату входит наш пьяный квартирный хозяин, сапожник.
— Вон, такие сякие! — крикнет этот добрый человек. — Чтоб духа вашего не пахло! Кошек только едите, сумасшедшие черти! Гнать вас нужно!
Но мы слушаем всё это совершенно спокойно.
Мы знаем, что он только пьян и говорит не серьёзно.
Затем он уходит, ударивши нас всего раз или два, и мы, обрадованные, что избавились от такого неприятного посетителя, начинаем приносить пользу человечеству: бьём гнусных врагов его, против которых не помогает даже персидский порошок.
Но на сегодня довольно. Темнеет! Победоносная охота кончена.
И мы садимся в темноте, чтоб не жечь керосин, рассказывать друг другу разные романы и повести.
А за стеной война: сапожник бьёт жену, а у нас на душе так тихо, так чудно, так хорошо.
И мы ложимся и лишь только закрываем глаза, как видим во сне, что снова попали на Сахалин, будто нас опять заковали в кандалы.
Мы орём вплоть до утра, адскими воплями будя друг друга: предлог для поцелуев!
И так изо дня в день!
Ужели это тихое «счастье в уголке» не тянет тебя к себе, как магнит, моя дорогая?
О, не мучь меня, не томи, — отвечай, ради всего для тебя дорогого, отвечай: хочешь ли быть моей, идти со мной в «уголок»?
Так писал я.
Ответа на письмо ещё не получено.
Вероятно, читает.
Что мне ответит невеста, не знаю.
Вероятно то же, что ответили бы и вы.
Легенда о происхождении корсета
Милостивые государыни!
Вас, конечно, интересует происхождение вашего друга.
Лучшего друга!
С которым вы расстаётесь так редко.
Который обнимает вашу талью одинаково плотно…
И которому даже ваш муж не может запретить этого!
Словом, вы, вероятно, интересуетесь происхождением корсета.
Историки пишут на этот счёт разное.
А потому их не стоит читать.
Мало ли глупостей написано в истории?
Правда сохранилась в наш век только в старых легендах, — и её-то я хочу рассказать вам.
Храбрый рыцарь Рауль, прозванный «Синей Бородой», очень любил женщин.
Из этого я заключаю, что он был, наверное, более храбр, чем умён.
И, может быть, по этой причине пользовался небольшим успехом у женщин,
Стоило славному рыцарю уехать на год в какой-нибудь поход, как по возвращении он обязательно находил прибавление к семейству.
В детской стояла маленькая кроватка с гербом предков Рауля, а в ней лежал маленький пискун, похожий как две капли воды… или на пажа, или на оруженосца.
Это происходило не в наши времена, а потому Рауля это сердило.
Для подобных случаев он вырабатывал себе такое обыкновение.
Новорождённого приказывал записать в пажи, супругу отравить, а сам немедля женился на другой.
Отдохнув дома, он ехал в поход, и через год повторялась точка в точку та же история.
Таким образом, по прошествии нескольких лет, Рауль фон-Синяя Борода мог быть уверенным, что он будет иметь всех пажей и оруженосцев в двух копиях, а его алхимик Пополани, занимавшийся отравлением жён, доложил рыцарю, что в фамильном склепе больше нет свободных мест.
Тогда Рауль фон-Синяя Борода пришёл к заключению, что женщинам не следует верить.
Заключение жестокое, но нельзя сказать, чтобы скороспелое.
Рыцарь Рауль фон-Синяя Борода ничего не решал так, «с кондачка».
Придя к такому заключению, Рауль отправился в фамильный склеп и в этом грустном месте предался своей горести, один на один с гробницами покойных жён, чтоб пажи и оруженосцы не смеялись, что он оплакивает их любовниц.
— О Розалинда! — рыдал он, обращаясь к одной гробнице. — Я ли тебя не любил? Я ли не подарил тебе отличные чётки из крупных изумрудов? Чтоб достать те изумруды, я разрушил замок барона фон-Габенихтса, упокой Господь его душу, и переколотил всех: и его и его вассалов, чтоб их пёс побрал! Я считал тебя такою богомольною, а ты…
— Ты, Леонора! — плакал он над другой гробницей. — Ты так любила лошадей. Разве плоха была шестёрка белых без отметин арабских коней? Чтоб достать их, я объехал полсвета! Сжёг сорок сарацинских городов, двести деревень, трупы валялись по дороге так, что ни пройти ни проехать! А ты, что ты делала, пока я бился с сарацинами? Была ты бела и без отметин, как те лошади, которых я вёл тебе в подарок? Нет.
— Ты, Изора, прекраснейшая из жён! Не подарил ли я тебе и чёток Розалинды, и лошадей Леоноры, и драгоценное ожерелье, сорванное мною с чалмы султана, и ещё массу драгоценных подарков? А ты — чем ты отплатила мне за всё это? Променять рыцаря на оруженосца! Где была твоя голова?
— А ты… имени твоего я не припомню… А на гробнице прочитать, — здесь темно, да я и неграмотен. Но ты была хорошенькой женщиной, клянусь твоим прахом. Твои губки были как вишни, щёчки как розы, волосы как золото. И всё это — и вишни, и розы, и золото — отдать кому же? Пажу! Который даже и толка-то в вишнях, как следует, не понимает!
Так плакал славный рыцарь Рауль фон-Синяя Борода по горячо любимым жёнам, и когда оплакал последнюю гробницу, вынул меч и дал торжественную клятву честного рыцаря никогда больше не верить женщинам и вперёд принимать свои меры.
Довольно!
Он вышел из склепа совсем другим.
— Собираться в дорогу! — крикнул он через неделю после того, как женился на хорошенькой Алисе, — Да собирайтесь все! Все до одного! Пажи, оруженосцы, — все!
— А кто же будет защищать нашу знатную госпожу, если на замок вдруг сделают нападенье?
— Для этого останутся только хромые, слепые, горбатые оруженосцы, и то не моложе пятидесяти лет! Знаем мы, собаки, как вы заботитесь о вашей госпоже, когда меня дома нет! Этот способ забот мне не нравится! Так-то.
— Алиса, — обратился он к жене, — наша верная супруга! Ни шагу не переступать через ворота замка! А вы, старые псы, смотрите в оба за нашей верной супругой! И чтоб сюда не переступал ногой ни один мужчина. Женской прислуги тебе оставлено довольно, а насчёт пажей… Нет, шалишь, мой верный друг!
Сказал, дал шпоры коню и был таков со всею свитой.
Прошёл год.
Рыцарь Рауль фон-Синяя Борода возвращается из блестящего похода, везёт подарки верной жене.
Дома всё благополучно.
— Все ли выполнила мои приказы? — спрашивает Рауль.
— Все! — отвечает Алиса.
— Молодцом! Видишь, можно прожить и с одной женской прислугой. Пажи, это — глупость! Эге… да ты себе новенькую горничную завела… Мила! Как тебя зовут, моя красавица?
— Бертраном, г. рыцарь! — крикнула во всё горло оторопевшая «горничная».
— Пополани! — только с грустью позвал Рауль фон-Синяя Борода.
Два дня он чинил суд и расправу, вешая по стенам хромых, горбатых и слепых оруженосцев.
— Как же вы, старые псы, пропустили его?
— Кто ж её, господин, кроме барыни-покойницы, знал, что она женщина. Прошёл в замок в женском платье, — да и всё!
Два дня длилась расправа, а на третий Рауль фон-Синяя Борода праздновал новую свадьбу.
От дурных привычек люди отвыкают с трудом!
— Но теперь-то я знаю, что делать!
И рыцарь Рауль фон-Синяя Борода не раньше уехал из дома, чем готова была высокая башня.
— Сиди здесь, мой друг, до тех пор, пока я не вернусь! Припасов запасено в башне довольно, а прислуги не нужно. Без прислуги обойдёшься!
И Рауль фон-Синяя Борода собственными руками замуровал дверь, ведущую в башню.
Год прошёл — и Рауль возвращается из похода.
Оглядел дверь, — цела.
«Теперь-то душа моя спокойна!» думает Рауль, и принялся ломать дверь.
Как вдруг из окна показалась мужская голова.
— Ты чего здесь чужие двери ломаешь? Вот постой, вернётся рыцарь Рауль фон-Синяя Борода, он тебе покажет, как к его жене двери ломать.
Рауль глазам не поверил:
— Да ты-то как сюда попал, если дверь замурована?
— А по стене влез.
— Да кто ж ты такой, что по гладким стенам лазать можешь?
— Я-то? Я — трубадур. Иду по полю, вижу башня, окно открыто, и в окне прекрасная дама. Я ей песни начал сочинять и петь, а она, пока я песни сочинял, мне лестницу плела! Вот и всё. А этот дурак Рауль фон…
Жену было поручено «обработать» Пополани, а трубадура рыцарь «обработал» сам…
— Ну, теперь-то я её в землю упрячу! — решил Рауль фон-Синяя Борода, женясь как только кончился у него траур, — через два дня.
— В земле сидя, не надуешь!
Вырыл в лесу пещеру, отделал её как замок настоящий, — кровать, туалетный столик поставил, — всё.
— В соседних пещерах найдёшь всё: припасы, масло для светильника. Воздух есть, — для воздуха я тебе отверстие в земле оставил и железную трубочку сделал, чтобы не завалилось. Сиди и жди меня, а главное — не скучай!
Сказал, завалил вход в пещеру и приказал всем пажам и оруженосцам три раза по этому месту проехать, чтоб и следов никаких не осталось.
Потом хорошенько запомнил место:
— Ещё потом и сам не найдёшь!
И уехал.
Прошёл год.
Летит назад, с нетерпением отрывает вход, входит и… чуть на месте не умер.
Жена кушанье готовит, а какой-то мужик ей дрова рубит.
Хозяйство завела!
— Ты как здесь? — крикнул Рауль таким голосом, что даже земля со стен посыпалась.
Мужик — бух в ноги.
— Не гневайтесь, добрый господин! Я, бедный дровосек, выкорчёвывал пни. Рыл, рыл землю, как вдруг возьми и провались. Сперва испугался даже, а потом вот госпожу увидал. Я бедный дровосек.
— Это ничего, что ты дровосек, — всякий труд почтенен. Но только вот зачем у вас в соседней пещере ребёнок пищит, — этого я никак не пойму!
Опять Пополани досталась работа.
Дровосека живым закопали.
— Чтоб ему вперёд наука была! — Как решил Рауль фон-Синяя Борода.
«Наваждение какое-то! Ничего с ними не поделаешь! — думал Рауль, снова стоя под венцом. — Разве вот что попробовать»
Снарядили ладьи, — и Рауль фон-Синяя Борода отвёз молодую жену на необитаемый остров, в море.
— Сиди здесь, гуляй, сколько хочешь, и жди!
«Ну, теперь-то, моя душа спокойна, наконец!»
Так думал Рауль и, вместо одного года, провоевал целых три.
Возвращается, едет на остров, и первым долгом навстречу ему мальчик.
Умненький такой мальчик, лет двух, а уж говорит.
— Дяденька, — спрашивает, — ты не рыцарь Рауль фон-Синяя Борода, о котором мама говорила?
— Он самый! А ты кто такой?
— Я тут с папой и мамой живу. Папа теперь с охоты пришёл, отдыхает, а мама мою сестрёнку качает.
Словно буря ворвался Рауль фон-Синяя Борода в скромную хижину.
— Ты кто такой? — крикнул он на мужчину, развалившегося на ковре.
— Не убивайте меня, сострадательный барин! Я несчастный мореплаватель. Наш корабль потерпел крушение близ этих берегов. Весь экипаж погиб, — я один, измученный, обессиленный, доплыл до острова. Видит Бог, я ничего дурного не хотел сделать вам, я только жизнь свою спасал!
— Гм! — сказал Рауль фон-Синяя Борода, — Пополани! Оруженосцы! Верёвку!
В страшном гневе вернулся Рауль фон-Синяя Борода в свой замок!
В гневе и в горе:
— Нигде! Ни в воздухе, на неприступной башне, ни в земле, ни на воде…
Три дня он предавался этим безрадостным мыслям, а на четвёртый приказал позвать к себе Пополани.
Приказал очень серьёзно:
— Подать мне сюда этого учёного бездельника, — я раскрою его учёную голову!
Так что все сразу поняли, что дело серьёзное.
Пополани явился ни жив ни мёртв.
— Ты что ж это, учёная шельма! — крикнул рыцарь. — Тебе мало моих великих милостей? Мало того, что я, по неизречённому великодушию своему, позволяю жить в моём замке человеку, который ученее меня, и терпеливо сношу такую дерзость? Мало, собака? Так вот что я тебе скажу. Ты хоть и учёный человек, а дурак! Вот сейчас, вот этим самым мечом — видишь? — я раскрою тебе голову и посмотрю, что за дрянь там понапихана! Ты что ж это? Ты что делаешь? Только умеешь отравлять моих жён? Я по твоей милости сколько раз вдовцом был?! А чтобы предохранить своего рыцаря от позора и измены, этого ты не можешь? Чтобы завтра же было найдено средство против измены! Слышишь! Работай своей учёной головой, пока ещё есть время. Завтра же она разлетится пополам, как ореховая скорлупа! Пшёл!
Прошёл день, — Пополани явился к рыцарю ещё бледнее, чем прежде.
— Ну! — встретил его рыцарь.
— О, господин, я рылся в книгах, доискивался ответа среди звёзд, вызывал духов…
— Ну?
— Нигде нет средства для охранения верности.
Рыцарь взялся за меч.
— Постой, благородный рыцарь! Испытай последнее средство.
— Ну?
— Если женщину предоставить самой себе, она наверное сочинит себе какую-нибудь пакость. В замке прошёл радостный слух, что ты хочешь жениться на Булотте.
— Женюсь и на ней!
— Скажи ей после свадьбы, что тебе в ней что-нибудь не нравится. Посмотрим, что выйдет!
— Ладно!
Сказано — сделано.
— Что же мне в ней не нравится? — потихоньку спрашивал рыцарь у Пополани на свадебном пиру.
— Да хоть стан. У неё талья полновата!
— Так я тебе очень нравлюсь? — кокетливо спрашивала Булотта, когда они остались одни.
— Талья немножко полновата! — мрачно буркнул рыцарь.
Булотта так рассердилась, что немедленно выгнала рыцаря из своей комнаты, а для Пополани было приказано приготовить верёвку.
— Погоди! — едва умолил на коленях Пополани Рауля фон-Синюю Бороду.
Три дня плакала Булотта, а на четвёртый послала за слесарем.
— За слесарем послала! — подозрительно заметил рыцарь.
— Ничего! Значит, что-нибудь выдумала!
— Едем в поход!
— Ох, смотри ты у меня! Кажется, придётся мне накормить моих борзых учёными мозгами! — сказал рыцарь, однако решил ещё повременить и поехал в поход.
Проходит год.
Возвращается рыцарь из похода, а навстречу ему выбегает Булотта.
Талья как у осы.
— Милый, — говорит, — видишь, какая у меня талья.
— В тальи-то ты похудела! — мрачно буркнул рыцарь. — Ну, а вот где же ребёнок?
— Какой ребёнок?
— «Какой»! Твой. Не мой, конечно!
— Опомнись, рыцарь! Никакого ребёнка нет.
— Странно! Сколько лет живу, а этакого чуда не видывал! Кажется, и пажи и оруженосцы были дома.
— До них ли мне было? Во-первых, зачем они мне? В твоём отсутствии меня целыми днями обнимал вот этот корсет. Так жмёт, что и об оруженосцах думать забудешь.
— А по вечерам?
— За день так нажмёт, что вечером, как снимешь, заснёшь словно убитая.
— Пополани! Ты хоть и учёный дурак, а умный человек! — крикнул рыцарь, соскакивая с коня.
Так был изобретён корсет, охранявший супружескую верность.
Впрочем, с тех пор корсеты стали делать пошире.
Замечено, однако, что пока жена в корсете, у мужа никогда не чешется лоб.
Крючки
Нас собралась небольшая компания.
Исключительно мужчин, — и потому мы говорили исключительно о женщинах.
В них отрицалось, разумеется, всё: способность любить, ненавидеть как следует, просто чувствовать.
Даже, кажется, существование самой души.
Но ведь должно же быть хоть что-нибудь у этих существ, у которых нет ничего?!
— У них есть дурные привычки.
— И странности.
— Только!
X. рассказал о странной мании у его жены к страусовым перьям.
У неё их миллион, но она не может видеть хорошего страусового пера без того, чтобы его не купить.
— Вы не поверите, сколько их у нас! Когда я вижу эту коллекцию, я хохочу до слёз. Мне кажется что все страусы в Африке ходят кургузыми. Их всех ощипали, для моей жены.
Жена г. Y. страдает манией, менее разорительной.
У неё страсть к шпилькам.
— Не то, чтобы к «шпилькам», которыми женщины любят угощать добрых приятельниц, — это было бы понятно! А к самым обыкновенным металлическим шпилькам.
Ими завалены все столики, все этажерки, ящики комодов, даже ящики письменного стола г. Y.
— Я думаю, что какой-нибудь английский фабрикант прямо существует на наш счёт. Мы его содержим!
Г. Y., действительно, весь свой век «сидел как на шпильках».
Берёт бумаги, — из самого важного «дела» вываливается пачка шпилек.
Предлагает приятелю сигару, — тот покатывается со смеху: в ящике вперемежку с сигарами лежат пачки шпилек.
— Это прямо мания.
Г-жа Y. теряет их сотнями и покупает десятками тысяч.
— А вот у моей жены ещё более странная мания! — восклицает г. Z. — Вообразите себе, что у неё страсть… к крючкам для ботинок!
Неправда ли, странно?
У каждой женщины есть один, два, ну, самое большее три крючка для застёгивания ботинок.
Ведь у женщин в конце концов всё-таки только две ноги!
А вот у моей жены… нет, да вы не поверите, сколько у неё крючков.
Она не может выйти из дому без того, чтобы не зайти и не приобрести себе нового крючка для ботинок.
— Да, да, это настоящая мания!
Болезнь, если хотите.
Я думаю, что это последствие первого ребёнка.
Знаете, с женщинами это бывает.
У них являются психические странности.
Нет, нет! Не говорите! Тот, кто знает женщин так, как я, тот не ошибается!
Раньше я этого не замечал.
Но на второй год замужества у неё, как только она уйдёт из дома, при возвращении обязательно окажется новый крючок для ботинок.
Сначала она очень конфузилась, когда я поднимал с пола крючок, если она случайно теряла его во время переодеванья.
Я понимаю! Ей стыдно было признаться в своей смешной мании.
Но потом привыкла.
Когда она возвращается, я обыкновенно спрашиваю:
— Ну, душечка, покажи мне твой новый крючок для ботинок!
И она преспокойно достаёт из кармана новый крючок.
Если она возвращается без меня, то я — нарочно, для смеха — спрашиваю потом горничную:
— В каком платье барыня выходила сегодня из дома?
И обязательно нахожу в кармане новый крючок.
Ха-ха-ха!
Не правда ли, забавно?
А вы знаете, какой сюрприз я сделал ей в этом году в день рождения?
Я подарил ей пятьдесят крючков для ботинок.
Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
Не считая этих пятидесяти, у нас 216 крючков.
В полтора года 216 крючков. Как вам это понравится?
— Это, конечно, очень забавно! — заметил, вставая, г. M. — Но мне кажется что нам пора и расходиться!
Все нашли то же самое.
Мы вышли первыми, я и г. W.
Он, видимо, был дурно настроен после болтовни.
— Эти ослы… я говорю о мужьях… Эти ослы стоят того, чтоб их вешали на крючках для ботинок их жён.
— Почему так?
— Эта г-жа Z. — удивительно рассеянная особа, надо ей отдать полную справедливость! Для каждого свидания приходится покупать новый крючок, чтоб застёгивать ботинки. И каждый раз она по рассеянности кладёт этот крючок в карман.
Г. W. сделал жест, полный негодования.
— Я, чёрт возьми, подарил ей таким образом 112 крючков! Но хотел бы я знать, откуда взялись остальные сто четыре?
— Мой друг, вас обманывают, — чуть было не воскликнул я, — потому что и я ей «подарил» таким же образом 76 крючков.
Но в эту минуту нас догнал г. Z.
Он всё ещё был в отличном настроении.
— Нет, как вам нравится эта мания моей жены? Сегодня я ушёл сюда. Жена ушла куда-то к знакомым. Но по дороге она, наверное, зайдёт в магазин… хотите держать пари, что она принесёт с собой новый крючок? Ха-ха-ха! В конце концов, я, кажется, открою магазин крючков для ботинок.
— В конце концов, ты, кажется, откроешь магазин роговых изделий! — проворчал г. W., но так, что, кроме меня, никто этого не слыхал.
Да! У женщин бывают странности.
Чужие жёны
Какая женщина откажет себе в удовольствии подвергнуть унижению счастливую соперницу? В особенности, если эта соперница ещё и приятельница! Анна Ивановна, молодая женщина, только что овдовевшая, подала связку писем совсем уничтоженной Марье Петровне.
— Вот. Я нашла их в бумагах покойника.
Марья Петровна взяла письма дрожащими руками.
— Я не знаю, что мне думать о вас… Вы или очень злы, или очень великодушны.
— Не то и не другое. Я просто удивлена.
По губам Анны Ивановны пробежала презрительная гримаска.
— Я прочла ваши страстные излияния… Вот никогда не думала, что покойный Николай Николаевич мог внушать такую пылкую страсть!
Её письма читали! Марья Петровна чувствовала себя так, как будто её публично раздели.
— Вы можете меня презирать или ненавидеть, но я любила вашего мужа. Я горячо, я безумно его любила. Да его и нельзя было не любить! Его…
— Моего Николая Николаевича? Вот не подозревала!
— Он был так мил, всегда любезен, трогательно предупредителен, весел.
— Николай?
— Так остроумен. Умел так говорить, заставлял так смеяться. Часы с ним летели так незаметно!
— Открытия, которые делаются после его смерти! Этот увалень, этот лежебока, этот бука, от которого трудно было добиться слова! Человек с тёплой водой вместо крови!
— Ах, нет! нет! Не говорите! Он так любил, он так умел любить! В нём было столько огня. Он опьянял своею страстью. И он, — он умел заставлять забывать обо всём в мире!..
— Вы… вы, кажется, говорите о Василии Степановиче?
— О моём муже?!
— Ну, да! Вы даёте характеристику вашего мужа, и характеристику превосходную… под которой я готова подписаться обеими руками.
— Вы?!
Они смотрели друг на друга теми взглядами, которыми смотрят одна на другую женщины, полные взаимной ненависти, взглядами, полными настоящих рентгеновских лучей, проникающими в самую душу и читающими там, как в открытой книге:
— Вы?! Вы?!
— Мы квит. Есть справедливость на свете! Да, да! В то время, как вы, быть может, посмеивались надо мной с Николаем Николаевичем, я — это уж наверное! — хохотала над вами с вашим мужем.
— Вы? В это делали… с ним?
— Уж не хотите ли вы спросить: по какому праву? По тому же самому, по которому вы обменивались вот такими письмами с моим мужем. По праву приятельницы жены!
— Нет, нет… Но променять такого мужа, как покойный Коля… виновата, я хотела сказать, как покойный…
— Ничего, ничего! Продолжайте! Я не вижу причин, почему мне было не променять его на Васю.
— На этого облома, на этого мужика, на этого ненавистника женщин?
— Я этого не замечала. Я не могу пожаловаться ни на недостаток любезности ни на недостаток живости.
— На этого тюфяка?
— О, нет! Он умеет быть очень весёлым, когда хочет! Со мной он всегда этого хочет.
— На эту рыбу!!!
— О, нет, вы ошибаетесь!
— На этого отжившего человека?
— Вы ошибаетесь, повторяю вам, ma chere.
— Но я его жена!
— Позвольте и мне его немножко знать! Со мной он никогда не был таким. Всё это можно скорее сказать про моего покойного мужа!
— Не называйте его имени рядом с Василием Степановичем! Коля!.. Можно ли забыть его ласки!
— К сожалению, я не могу воскликнуть этого, — я, его жена! Как не можете того же сказать про Василия Степановича вы, его жена.
И они протянули друг другу руки, как протягивают два человека, поражённые одним и тем же несчастием.
— О, о своих мужьях приходится узнавать от других.
— Это чудовища!
— Всё несчастье состоит в том, что они женаты на своих жёнах. Тогда как им следовало бы быть женатыми на чужих!
— Да… но, может быть, и нам следовало бы выходить за чужих мужей!
И они поцеловались, эти две вдовы.
Трагедии наизнанку
— Это великолепно, что Отелло задушил Дездемону!
Я с удивлением взглянул на мою хорошенькую соседку по креслу.
— Что-о-о-с?!
— Я нахожу превосходным, великолепным, неподражаемым, что всё кончилось так благополучно.
— Бла-го-по-луч-но?!
— Как нельзя более. В трагедиях всё благополучие состоит в том, что герои в пятом акте умирают. Бог знает, в какую бы пошлость превратилась их семейная жизнь, если б этого не случилось! В жизни всё, что не трагедия — комедия! Средины не существует. И вместо возвышенной трагедии мы имели бы, быть может, самую обыкновенную комедию…
Чёрт возьми, это мысль!
Вообще удачные мысли родятся только у женщин.
Доказательство налицо.
Женщинам пришла самая удачная мысль в свете: выходить замуж.
Тогда как мужчинам принадлежит самая неудачная: топиться.
Однако, слова хорошенькой соседки не дают мне покоя!
Что, если бы с Отелло, с Гамлетом не случилось трагедии и всё кончилось «благополучно»?!
Яго не клеветал. Отелло не задушил Дездемоны, а следовательно и не зарезался. Он преспокойно губернаторствует на острове Крите. Дездемона, в качестве губернаторши, устраивает приёмы.
Сцена представляет спальную Дездемоны. Ночь. Отелло на цыпочках входит и гасит свечу. Он желает быть незамеченным: известно, что чёрного мавра в темноте разглядеть никак невозможно. Отелло снимает саблю и проч., взбирается по лесенке на постель, но задевает Дездемону.
Дездемона (
Отелло (
Дездемона. Зажгите свечу! В темноте невидно вашего чёрного лица. Я должна с вами поговорить!
Отелло. Но, душечка…
Дездемона. Без разговоров! Зажгите свечу, говорят вам!
Отелло. Изволь, душечка! Напрасно ты только сердишься! Это нехорошо для твоего цвета лица.
Дездемона. Он ещё смеет говорить о цвете лица! Посмотрели бы на себя, какой у вас цвет лица! Как только что вычищенный сапог!
Отелло (
Дездемона. Мы все слепы, пока девушки. Мы прозреваем, когда выходим замуж. К сожалению, это достаётся нам слишком дорогой ценой. Ценой лучшего, что мы имеем!.. Где вы были до сих пор? Извольте отвечать!
Отелло. Но, душечка, ты не должна же забывать, что я всё-таки губернатор острова Крита. Дела…
Дездемона. Скажите, какой усердный служака. Губернаторские дела по ночам. Я думаю, пили критское вино в обществе каких-нибудь…
Отелло. Но, душечка…
Дездемона. Молчите! Вы низкий, вы гадкий, вы чёрный человек!
Отелло. Я чёрный человек?
Дездемона. Да-с, вы-с! Не беспокойтесь, я знаю все ваши шашни! Я знаю, как вы ухаживали когда-то за madame Яго! Мне Яго всё рассказывал!
Отелло. Но Яго же известный клеветник!
Дездемона. Все чёрные — низкие люди, кроме вас. Вы один белы как снег! И я могла увлечься этой ваксой, этим сапогом, этим трубочистом! Прав был папаша, когда говорил, что вы меня околдовали, опоили. И за всё, за всё — какая же награда? Чёрная неблагодарность?!!! Впрочем, чего же и ждать от негра?
Отелло. M-meОтелло, вы забываетесь! Я не негр, я мавр!
Дездемона. Всё равно, вы сажа! и для этой-то сажи я всем пожертвовала! Ему принесла в жертву молодость, красоту, положение в свете, родство, для него бросила прекрасную, весёлую Венецию и должна прозябать на каком-то острове Крите! Променять положение в свете на положение среди моря!
Отелло. Но вы не должны забывать, что, благодаря мне, вы теперь губернаторша!
Дездемона. Большая честь! Когда я могла быть m-me Родриго, венецианской патрицианкой! Потрудитесь сию же минуту говорить, где вы были? (
Отелло (
Дездемона. Платок, чей платок?! Чей, я вас спрашиваю, платок?! Платок с женской меткой? Чей платок!
Отелло (
Дездемона. О, крррови мне, крррови! Я его за муки полюбила, а он меня надувает… Платок! чей платок?
Отелло. Мам…
Дездемона. Так вот же вам! (
Отелло (
Дездемона. Не отворяйте шкаф, вы перемнёте мои платья!
Отелло. Нет, врёте, сударыня! У вас, правда, «кричащие» платья! Вы любите наряжаться! Но всё-таки «ой» платья кричать не могут! (
Отелло. Кассио?!
Кассио. Так точно.
Отелло. Здесь, и в этот час! Так, значит, прав был Яго, когда намекал… А я-то, чёрный дуралей, ему не верил. Потрудитесь сказать, милостивый государь, как вы очутились ночью в шкафу моей жены?!
Кассио. Я шёл к вам по делу…
Отелло. Ночью по делу!..
Кассио. По делу, не терпящему отлагательства! Ведь вы же занимаетесь делами по ночам? Только что сами изволили говорить.
Дездемона. Да, сам только что говорил!
Отелло. А вы уж и подслушали?
Кассио. Нечаянно. Я пришёл по делу и решил подождать вас. А чтоб вы чего-нибудь не подумали, застав меня здесь, спрятался в шкаф.
Отелло. Гм… И вы, значит, всё слышали?
Кассио. Всё…
Отелло. И… и… аплодисмент?
Кассио. И аплодисмент!
Отелло. Гм… Как это нехорошо прятаться по чужим шкафам. Но в чём же, скажите, состоит ваше неотложное дело?
Кассио. Я хотел просить у вас место старшего лейтенанта!
Отелло. Гм… да… вот что… И это неотложно?
Кассио. Да, я хотел бы уж проснуться старшим лейтенантом.
Отелло. Хорошо… Просыпайтесь!.. Я согласен… Я назначаю вас старшим лейтенантом!
Кассио. Покорнейше благодарю! Спокойной ночи, m-me Дездемона! Спокойной ночи, г. Отелло! (
Отелло (
Кассио (
Отелло. И аплодисмент?
Кассио (
Но ещё печальнее кончился бы
Гамлет не придал никакого значения явлению тени, обратился к придворному медику, принял kali bromati, нервы успокоились, и тень больше не появлялась. Он женился на Офелии. Прошло три года.
Сцена изображает апартаменты Гамлета. Гамлет сидит и читает. Входит Офелия.
Офелия. Опять за чтением! Скажи, пожалуйста, что это ты вечно читаешь?
Гамлет. Слова, слова, слова!
Офелия. Ужасно глупый ответ! (
Гамлет. Вы наряжаетесь! Бог дал вам одно лицо, вы делаете себе другое!
Офелия. Довольно-с! Оставьте ваши рацеи про себя! Вы только и делаете, что ходите да всем рацеи читаете! Всему Эльсинору надоели! До чего доходите! Когда некому рацеи читать, сами с собой разговариваете! Вчера ещё вас видели в галерее, вы ходили, руками размахивали, сами с собой что-то говорили! Стыд! Ведь вас принимают за сумасшедшего!
Гамлет. Я размышлял над вопросом: для души великой что лучше, что благороднее: быть или не быть?
Офелия. Глупый вопрос! Вечно вы размышляете! Даже противно! Ничего не делает, только размышляет! Тряпка какая-то, а не человек!
Гамлет (
Офелия. И напрасно делали!
Гамлет. Любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!
Офелия (
Гамлет. Этот старый дурак мне надоел. Льстивый, низкопоклонник, лезет с глупыми разговорами!
Офелия. Потрудитесь не оскорблять моего папеньку, Он почтенный старик, его все при дворе уважают. Даже ваш дядя король, который в тысячу раз поумнее вас…
Гамлет. Король умнее меня! Какою слепотою глаза твои покрыло небо?.,
Офелия. Да-с! Поумнее! Он вот король, а вы с носом остались и в принцах состоите! Я не позволю вам оскорблять моего папеньку! Он для меня всё на свете! У меня нет маменьки.
Гамлет. Да-с, слава Богу, хоть тёщей вы меня не подарили! Этого только и недоставало! Зато тестюшка… «Низкопоклонник-тесть».
Офелия. Ещё раз вам говорю, не смейте оскорблять моего отца! Помните, что за него есть кому вступиться. Лаэрт, мой брат…
Гамлет. Сорванец, мот, по уши в долгах, ваш братец вот у меня где сидит, сударыня! Человек, который только и делает, что тянет деньги с сестры. А я должен платить за кутежи брата своей жены!
Офелия. Он ведёт себя соответственно своему званию и положению! Хоть бы у него поучились, как вести себя. А то ведь стыд, срам, позор! Принц Дании, который проводит своё время в компании актёров! Ставит любительские спектакли! Устроил во дворце какую-то школу драматического искусства.
Гамлет. Я люблю искусство!
Офелия. Так и подносите букеты, венки, корзины, браслеты, а не режиссируйте в любительских спектаклях! Недостаёт, чтоб вы ещё залезли в суфлёрскую будку! Да это ли ещё! С кем знакомство свёл! С могильщиками! Шатается по ночам по кладбищам, носит оттуда какие-то кости!
Гамлет. Это был череп Йорика!
Офелия. Вы сами шут гороховый! Вы не умеете вести себя в приличном обществе! Хоть бы взяли пример с Розенкранца или Гильденштерна!
Гамлет. Розенкранц! Гильденштерн! Ваши «адъютанты». Я знаю, сударыня, что вы изволите делать им глазки. Придворные куклы, умеющие только кланяться да шаркать ногами!
Офелия. Да, они умеют вести себя в обществе! Я вас предупреждаю. Если вы ещё раз позволите себе остроту, в роде той, какую вы сказали тогда на спектакле: «Позвольте прилечь у ваших ног»…
Гамлет. Я тогда был ещё женихом!
Офелия. Тем хуже! Я вас предупреждаю, будет плохо! Вы привыкли там, будучи студентом, отпускать шуточки гризеткам. Здесь другое общество! Потрудитесь быть поприличнее, сидеть на своём месте, а не валяться на полу, как вы это обыкновенно делаете!
Гамлет. Я не иду на спектакль!
Офелия. Нет-с, пойдёте! Вы своим поведением огорчаете королеву, вашу матушку, беспокоите вашего дядю, отравляете жизнь моему отцу, заставляете краснеть моего брата! Вы посмешище для Розенкранца, Гильденштерна, для Озрика! Вас даже последний могильщик — и тот считает сумасшедшим! Вы будете на спектакле и на балу, который даёт король в Валентинов день по случаю прибытия Фортинбраса. Вы должны быть и вести себя вполне прилично, чтоб рассеять эти слухи. Вы будете на балу короля…
Гамлет (
Офелия. Вам не о Гекубе говорят, а о короле. Вы обязаны быть!
Гамлет. Спектакль! Бал! Пиры в Эльсиноре! «От похорон осталось много блюд»…
Офелия. Можете философствовать, сколько вам угодно, но потрудитесь выдать мне деньги на платье. Я не хочу всю жизнь щеголять в беленьком платьице! Это вы, если вам угодно, можете ходить постоянно весь в чёрном, как факельщик! А я не желаю! Деньги на платье и на цветы! Вы знаете, я люблю цветы. Деньги!
Гамлет (
Офелия (
Гамлет. Здесь, в Дании, поневоле выучишься пить! (
Горацио. Вы совершенно правы, принц!
Гамлет. Он думает играть на моей душе, как на рояле. Выпьем с горя, Горацио!
Горацио. Выпьем, принц!
Чёрт возьми, моя хорошенькая соседка была, пожалуй, права, когда сказала, что самое лучшее в трагедиях — это то, что герои вовремя умирают!
Женщинам иногда приходят в голову очень умные вещи.
Иногда!
Женихи (Одесская трагедия)
Я шёл по опушке Хаджибейского парка. Как вдруг из куста вылетел молодой человек.
Я даже вздрогнул:
— Бешеный!
Без шляпы. Костюм в клочьях. Зрачки глаз расширены от ужаса. Мокрые волосы прилипли ко лбу.
И прямо мне в ноги:
— Ради Бога!.. За мной гонятся!.. Я кинусь в эти кусты, — не выдавайте меня!.. Они!!!
И молодой человек ринулся в кусты.
Что такое? Что случилось? Что человек наделал?
Убил кого-нибудь? Зарезал?
Может быть, просто украл, — нынче у молодых людей это в моде.
По парку шёл треск.
Вправо от меня слышался лёгкий треск, словно летела какая-нибудь легконогая серна.
Полевее слышался треск посолиднее, словно прыгала тигрица.
И, наконец, прямо кусты трещали так, словно валил медведь.
Треск слышался всё ближе и ближе. Послышалось тяжёлое, прерывистое дыхание, какое-то сопение…
Может быть, и на самом деле медведь?..
Я оглянулся на всякий случай, — близко ли дерево?
— У-лю-лю! — раздался отчаянный вопль; кусты раздвинулись, — и я остолбенел.
Из кустов показался Иван Иванович, милейший Иван Иванович, добрейший Иван Иванович, почтенный отец семейства, — но в каком виде!
Лицо налилось кровью, в глазах ярость, волосы дыбом, и прямо ко мне.
— Подлеца видел?
— Какого подлеца?
— Подлец тут пробежал. Не видал?
— Да почему же, Иван Иванович, отличить человека, подлец он или нет? Нынче это трудно…
— Не видал, значит? Ну, да всё равно. Он от меня не уйдёт, не уйдёт, негодяй!
Иван Иванович погрозил кулаком:
— Благословлю!.. Благословлю анафему!..
И он так кричал «благословлю», словно хотел оторвать голову:
— Благословлю!.. Не убежишь! Нет, ты только вообрази, какова шельма: из-под благословения вырвался… Ну, да, брат, ладно! От меня не уйдёшь! У меня это всё правильно устроено: облава! Я, брат, охотник. На медведей ходил! У меня сторожа подкуплены. Куда ни побеги, — на сторожа наткнёшься. Весь парк оцеплен. А по кустам жена и дети пущены. Сынишка Петька на велосипеде рыщет. Дочь бегает, жена. Как только увидят, сейчас на меня гнать начнут и «у-лю-лю!» кричать. Хорошо бы гончими его, ракалию, потравить. Ну, да за неимением гончих своим семейством обойдёмся. Жене прямо сказано: увидишь, мёртвой хваткой за шею бери и вали. А отбиваться начнёт, — за ноги кусай, чтоб бегать не мог. А я тем временем подойду и благословлю.
— Да что с тобой, Иван Иванович? От жары это у тебя, что ли? С чего это ты таким неподходящим делом вздумал заняться! Анафем благословлять?!
— А что ж с ними делать, как не благословлять? Благословлю, — и кончено. Нет, ты себе представить не можешь, до чего подлый нынче молодой человек пошёл! Ты ему всякое удовольствие, угощаешь, окрошку для него делаешь, а он в благодарность хоть бы на твоей дочери женился. Хоть бы из вежливости! Окрошку ест, и даже по две тарелки, а как до свадьбы дошло, — «не расположен», говорит. К одной окрошке расположение и чувствует. Ты только представь себе. Приезжает на лиман молодой человек. Ну, я, натурально, сейчас через кухарку узнал. У меня ведь все чужие кухарки на жалованье. Как где показался молодой человек, сейчас обязана бежать и извещать. А уж я прихожу и знакомлюсь.
— Как, к незнакомому приходишь?
— А мне плевать, что он незнакомый. Познакомлюсь! Прихожу — вижу, молодой человек. «Ногой, — говорит, — страдаю». Мы в нём участие приняли, дочь даже за него замуж выдать хотели. А он, на-ко! Через перила!
— Как так? Через перила?!
— Очень просто. Сидим это мы перед обедом на террасе. Жена окрошку приготовляет. Она какую-то особенную делает, горчицы в неё много кладёт, — словом, от этой окрошки человек в некотором роде чувств лишается: сам не понимает, что говорит, что делает. Я поодаль сижу, чтоб молодым людям не мешать. А Олечка с ним, с анафемой, около перил об окрошке говорит. «Вы, — спрашивает, — Семён Иванович, окрошку любите?» — «Люблю, — говорит, — особенно с раковыми шейками! Раковые шейки — это восторг, что такое! Что может быть лучше шейки?» Кажется, объяснение прямое? Чего ж ещё ждать? Я к ним: «Я, говорю, вас, Семён Иванович, понял! Берите Олечку, целуйте её шейку, сколько вам угодно»… И только что хотел благословить, а он, подлец, ногу через перила — и в кусты. Мы и погнали!
В эту минуту где-то вдали послышался отчаянный вопль:
— Иван Иванович! Сюда! Держу!.,
— Жена вцепилась!
И Иван Иванович шарахнулся в кусты.
— Держи!.. За ноги кусай!.. Я сейчас!.. За ноги… За ноги…
Голос Ивана Ивановича слышался всё ближе и ближе к тому месту, откуда раздавались вопли.
— Скорее! — вопил женский голос. — Рвётся!
— За ноги кусай, за ноги!.. Олечка, Петька! У-лю-лю! К матери на помощь! — раздавался голос Ивана Ивановича. Вот он, вот я!..
Но в эту минуту раздался страшный, отчаянный крик — и всё смолкло.
Я стоял ни жив ни мёртв. Что за драма разыгралась в чаще? Убили?
Снова затрещали кусты — и на дорогу вывалился Иван Иванович.
Именно, вывалился, а не вышел. Истомлённый, измученный:
— Вырвался!.. И ведь как, подлец, ухитрился. Жена ему в икры зубами вцепилась. Сын его два раза велосипедом переехал. Дочь за волосы держала. Думал: «благословлю». Нет! Увидал меня, анафема, словно калёным железом кто его прижёг. Ведь раздавленный, а как кинулся! У дочери в руках даже волос клок остался. А всё Петька, каналья, виноват! Не умеет с женихами обращаться. Разве по жениху на велосипеде нужно ездить? Сел бы ему на голову, — и всё тут. Вот как с женихом нужно!
Иван Иванович присел на скамейку.
— Не поверишь, брат, как трудно нынче жениха отыскать!
— Да, может, насчёт женихов вы очень разборчивы?
— Мы?! Да нынче, брат, лакеев с большей разборчивостью берут, чем женихов. Это прежде было: чтоб жених не курил, в карты не играл. А нынче просто; одно от него, от идола, только и требуется: женись! И того не хочет!
— Что ж это они?
— А вот поди, спроси у них, у идолов. Вот какие они нынче молодые люди пошли! Никак не благословишь… Да я тебе вот что ещё скажу…
Но Ивану Ивановичу не удалось договорить.
К нам летела горничная:
— Барин! Барин! Домой скорее бегите! К вам кухарка с соседской дачи пришла!
Иван Иванович вскочил как встрёпанный.
— Прощай, брат, некогда… Новый появился… Благословлять побегу! Может быть, и удастся…
Мы встретились с Иваном Ивановичем недели через две на бульваре.
Он шёл, понурив голову, изнемогая от жары.
— Иван Иванович! Что это тебя в такую жару в город принесло?
— По делам был. В управе, потом в справочную контору…
— Ужели жениха чрез контору искал?
— Его самого. У меня, брат, хитрая механика теперь подстроена. С членом управы с одним познакомился. Обещался для меня в управе место столоначальника попридержать. Ты знаешь, это выгодно. Так вот по справочным конторам и хожу: нет ли какого-нибудь молодого человека без определённых занятий? Я ему место в управе, а он в благодарность чтобы на дочери женился. И ему хорошо, и мне выгодно: управский столоначальник — это, брат, по нынешним временам жених — слава Тебе, Господи! Конечно, это не скотобойщик, но всё-таки…
— Ну, и что ж?
— И на это не идут. Место, — говорит, — возьму с удовольствием, а к женитьбе расположенья. не чувствую! По газетным объявлениям ходил. Какой-то молодой человек 100 рублей предлагает, чтоб место ему доставить. «Вот вам, говорю, и без ста рублей и жена и место. И сто целковых целы останутся и жену ещё получите!» Да он, дурак, оказывается, уж женат. Детей семеро. Конечно, жену можно бы и отравить, у меня порошок такой есть, а детей по приютам…
— Иван Иванович!!!
— Да что ты мне «Иван Иванович!» «Иван Иванович!» Я сорок пять лет Иван Иванович! Была бы у тебя дочь на возрасте, — посмотрел бы я, что бы ты запел,
Зашли тут же на бульваре позавтракать.
Иван Иванович рыбу съел, но над котлетой задумался.
— Ты что ж, Иван Иванович, не ешь?
— Постой, — мне в голову одна мысль пришла.
— Что ещё?
— А знаешь ли, мне этот лакедрон очень нравится!
— Кто такой?
— Лакей, что нам подаёт! Приличный такой, почтительный! В Одессе немного и молодых людей таких найдёшь. Очень-очень приличен!
— Иван Иванович, да неужели же ты…
— Что ж тут такого необыкновенного? Что лакей? Так что ж, небольшое приданое дам, — сами ресторан откроем, жена по кулинарной части, окрошку будет делать, я по винной кое-что смыслю. Право, сейчас ему предложение сделаю!
Но подошёл кто-то из знакомых, и Ивану Ивановичу помешали.
— В другой раз, — решил он, — а теперь к себе на лиман поеду. Да что ты к нам никогда не заедешь? Заехал бы, окрошки поел. Ты хоть и женатый человек, а всё-таки заезжай, поешь!
Я собрался к Ивану Ивановичу как-то на неделе.
Подъезжаю, — слышу вопли.
«Батюшки, думаю, должно быть, Иван Иванович кого-нибудь благословляет».
Хотел было повернуть назад, как вдруг с дачи вылетает в растерзанном виде жена Ивана Ивановича.
— Спасите! — кричит. — Изверг меня уродовать хочет!
— Как так уродовать?
— А вот спросите у него, он на даче с хирургическими инструментами возится.
Вхожу.
— Иван Иванович, что ты тут за зверства. делаешь?
— Никаких, — говорит, — зверств; просто хотел. жене на носу оспу привить.
— Это ещё зачем? У неё не привита разве?
— Привита, и даже два раза, — этой зимой ещё прививала. А я хотел на носу — для спокойствия.
— Иван Иванович, опомнись, выкупайся, воды выпей, что ли…
— Да что ты меня за сумасшедшего принимаешь, что ли? Я, брат, знаю, что делаю! Это я для женихов.
— Для каких женихов?
— Для Олечкиных. Отыщешь для Олечки жениха, а он за мамашей ухаживает. Ведь нынче молодёжь какая! А будет нос в оспе, — небось, не станет ухаживать. Вот я и хотел…
— Иван Иванович!
— Да что ты ко мне пристал: «Иван Иванович!» Ты вот меня поздравь лучше! Подлеца поймал.
— Какого подлеца?
— А вот, за которым тогда по парку гонялся. Не миновал моих рук. — Благословлю!
— Как же это тебе удалось?
— А очень просто. Объявил всем сторожам, будто он у меня пятьсот рублей украл, и сто рублей награды обещал тому, кто приведёт.
— Иван Иванович, да ведь это клевета!
— Уж это там что бы то ни было! А только поймали и привели.
— Да ведь за это под суд можно!
— Вот, вот! И он меня из погреба судом пугает.
— Как из погреба?
— В погреб я его посадил. Запер и ключ у себя держу. Кормлю селёдкой, а пить не даю. Пока идти под благословение не согласится.
— Да ведь это истязание!
— Я и сам знаю, что истязание! А он согласись жениться, — вот и истязание кончится. Надо же их, наконец, заставлять жениться.
— Ох, Иван Иванович, попадёшь ты на каторгу!
— Не попаду, — согласится, Я на своём поставлю: благословлю. Долго не продержится. Он и теперь уж — в чём душа держится! Хочешь, пойдём, посмотрим!
Смотреть я не пошёл, но расчёты Ивана Ивановича сбылись.
Через два дня я получил пригласительный билет:
«Иван Иванович и Матрёна Карповна Фунтиковы имеют честь покорнейше просить вас пожаловать на благословение их дочери Ольги с коллежским регистратором Семёном Ивановичем Скриповым, имеющее быть в субботу, 20 июля, во дворе дачи Фунтиковых».
Я отправился.
Зрелище, которое мне представилось, было поистине изумительно.
Посреди двора два дворника держали за руки и за ноги распростёртого на земле «жениха», а Иван Иванович стоял над ним, плакал от умиления и говорил:
— Дети мои, благословляю вас, будьте счастливы!
В тот же вечер я встретил Ивана Ивановича в Гранд-Отеле.
Он был выпивши:
— Дочку замуж выдаю! Жениха нашёл!
И даже хвастает:
— А уж как её любит!!!
Собрание сочинений. Том 7
РАССКАЗЫ
Очаровательное горе
(Маленькая, но глубокая трагедия)
Мне много приходилось видеть картин человеческого горя, но клянусь, я не видал несчастия более прелестного, очаровательного.
Её горе состоит в прелестных плутовских глазках, золотистых волосах настоящей Гретхен, задорно вздёрнутом носике, губках, которые поэты старого времени сравнивали со «спелыми вишнями». Когда она улыбается, из-за этих губок, как говорили в старину, «сверкает два ряда жемчужных зубок». Когда она плачет, её хочется расцеловать.
Когда она вошла, мне показалось, что в мою комнату ворвался луч солнца, струя весеннего воздуха.
Когда она сказала мне своим мелодичным серебристым голоском: «Я вам не помешала?» — мне показалось, что лучше этого я никогда ничего не слыхал в жизни.
А между тем…
Если б вы меня назвали уродом, честное слово, это был бы самый счастливый день в моей жизни! — сказала она, и в голосе её послышалось столько неподдельного горя.
— Это несчастие! Когда я надеваю простенькую шляпку, — все говорят: «какая прелесть!» Если я хожу в тёмном платочке, — находят, что я похожа на хорошенькую кармелитку. Наконец, когда я надела вот эту зимнюю шапочку, — говорят, что я похожа на задорного мальчишку. А между тем я погибаю. Не смотрите хоть вы на меня, как на хорошенькую, — выслушайте и скажите, что же мне делать?
Как тысячи, она, круглая сирота, приехала сюда из провинции искать места: гувернантки, лектрисы, конторщицы — всё равно, честного труда.
Она публиковалась в газетах и получила много предложений.
— Но что это были за предложения! Я устала уж краснеть от предложений, которые мне делают. Я привыкла к этому позору, как к чему-то обычному и неизбежному. Но тогда я краснела, я плакала, я с ужасом спрашивала себя: «за что же, за что меня так оскорбляют? Неужели только за то, что я хорошенькая?»
Наконец, она остановилась на одном. На месте лектрисы.
— Больной разбитый параличом старик.
Полутруп. Право, иногда, во время чтения, мне делалось страшно. Мне казалось, что он умер и в кресле лежит труп. Я поднимала глаза, — он смотрел на меня взглядом, в котором светилось что-то странное. Минутами мне казалось, что я сижу рядом с трупом, что я слышу даже запах разлагающегося тела, а труп пристально смотрел на меня тем же странным взглядом, не спуская глаз. Мне делалось страшно и противно.
Боже, что он заставлял меня читать по-французски. Я краснела до корней волос, давилась слезами от стыда и оскорбления. А чаще не понимала. Это было ещё хуже. Тогда он принимался объяснять мне и не умолкал до тех пор, пока я, молодая девушка, не понимала всего. Довольно вам сказать, что нет в мире таких вещей, которых бы я не знала! А между тем, клянусь вам, я девушка как Жанна д’Арк! Здороваясь и прощаясь, он долго задерживал мою руку в своей, любуясь моим смущением, а между тем, я дрожала от отвращения и страха перед этим полутрупом. Не знаю, как он объяснял себе моё смущение, — но только однажды, когда я, по его просьбе, поправляла плед, закрывавший его ноги, он обнял меня за талью, притянул к себе и поцеловал. Мне кажется, что я и до сих пор ещё чувствую на своей щеке прикосновение этих влажных губ. Я вырвалась, кажется, ударила его, крикнула что-то и в ужасе кинулась вон. Меня душили рыдания.
Больше она уж не рисковала являться по «мужским приглашениям». К счастью, ей скоро подвернулась клиентка:
— Пожилая, болезненная женщина, муж которой постоянно живёт в Петербурге, отговариваясь делами. Эта брошенная больная женщина тосковала страшно, возбуждала искренне сожаление, и я делала всё, чтоб хоть немного её рассеять в её горе. Я выбирала лучшие, наиболее занимательные книги, старалась читать с чувством, с выражением, я окружала её заботливостью, но каждое моё движение, самый вид мой возбуждали её ненависть. Когда в книге попадались слова «хорошенькая женщина», «красивая девушка», она говорила: «смазливая кукла!» — и смотрела на меня так, словно хотела укусить. Часто она прерывала чтение и начинала бранить всех теперешних девушек, — словно перед ней сидела древняя старуха. И лицо её делалось при этом такое злое, такое злое. Моя походка, голос, причёска, — всё её раздражало, выводило из себя. Она упрекала меня в том, что я завиваю себе волосы, — хотя они, право, вьются у меня от природы. А когда я пришла в новом синем суконном платье, очень простеньком и скромном, — она, — в тот день она получила письмо, что муж остаётся в Петербурге ещё на два месяца, — она раскричалась, что я похожа на кокотку, что такие дряни только и умеют, что разрушать семейное счастье и заставлять плакать женщин, подмётки которых они не стоят. Что у меня есть обожатели, что она таких мерзостей не потерпит, и приказала мне убираться вон. За что? Я проглотила и эти слёзы.
Должности лектрисы она с тех пор боялась, как огня, и стала искать места гувернантки.
— Отличное место, где я должна была заниматься с двумя девочками.
Прелестные люди. Но однажды за столом я почувствовала, что кто-то жмёт под столом мою ногу. Я взглянула напротив и увидала, что брат моих учениц, шестнадцатилетний гимназист, знающий по именам всех певиц «Гранд-Отеля», всех скаковых лошадей и всех собак известного одесского охотника N, — что он смотрит на меня масляными глазами. Затем в книге, которую он взял у меня почитать, я нашла от него записку на розовой бумаге. И, наконец, придя играть с сёстрами, он обнял меня за талью и шепнул: «Когда же?» Я отправилась жаловаться его матери. Она сначала возмутилась за сына: «Не может быть! Ваши мысли дурно направлены, mademoiselle!» Но когда я показала ей записку, она смутилась и сказала: «Хорошо, ступайте, я разберу это дело!»
Через час она пригласила меня к себе и сказала, подавая мне деньги:
— Простите, mademoiselle, но дольше мы держать вас не можем. Ваня, оказывается, слишком взрослый. Конечно, это наша вина, мы должны были бы подумать об этом, когда брали в дом молодую девушку… Вот вам, в виду этого, за месяц вперёд, дольше оставаться вам нельзя.
Я снова очутилась на улице.
На этот раз страдалица, — вы мне позволите называть её страдалицей, потому что на глазах её во время рассказа блестят слёзы обиды и горя, — на этот раз страдалица решила бежать «из этого проклятого города» и с восторгом схватилась за приглашение в деревню:
— Отличное место. Трое детей… Но отец! Я не говорю уже о том, как страдали мои ноги под столом. Он всегда умел улучить минутку, чтоб пожать мне локоть или незаметно поцеловать в затылок. Он начал являться в детскую и просиживать целыми днями. А по вечерам я слышала тихий, осторожный стук в дверь моей комнаты, которую из-за предосторожности запирала, словно была окружена разбойниками! О, это были ужасные дни! К тайным приставаньям мужа примешалась явная ревность жены. Он начинал уж злится, она бесилась. Однажды он ни с того ни с сего придрался, накричал на меня, она сделала нам обоим сцену. Приказали запрячь лошадь и отвезли меня на станцию.
Очутившись снова на одесской мостовой, она перепробовала, кажется, все занятия, возможные для женщины, все, кроме одного.
— Я поступила в большой торговый дом. Управляющий перевёл меня в комнату, поближе к нему, спрашивал, что за охота мне, такой хорошенькой, служить за 30 рублей в месяц. Предлагал билеты в театр. Один рез требовал, чтобы я непременно выпила рюмку какого-то ликёра. И, наконец, когда я однажды вошла в кабинет, прося объяснить мне что-то непонятное в счетах, он взял меня за подбородок: «Ах, вы милое дитя, дитя!» и поцеловал меня в губы. Когда я крикнула на него и сказала, что буду жаловаться, я сделалась плохой служащей. Всё у меня было не в порядке, и в конце концов я была уволена «за плохое поведение и небрежное отношение к делам».
— Я поступила в магазин. Хозяин однажды попросил меня прийти вечером и подвести счета, и вдруг ни с того ни с сего заговорил, что он чувствует в своей жизни пустоту, что они с женой — только друзья, что в 7 лет супружеской жизни всякая любовь гаснет и в заключение предложил мне поехать в загородный ресторан, потому что у него голова болит и мне нужно освежиться.
— Видя, что ничего не добьёшься, я решила пойти на сцену. Там, кажется, красота не составляет недостатка! Хоть тарелки выносить, хоть за 25 рублей служить, но есть свой честный кусок хлеба. Ведь могу же я оставаться честной. Пусть это будет мой каприз! — сказала она с глазами полными слёз, улыбаясь грустною улыбкой.
Но её сценическая. карьера кончилась так же скоро, как и все остальные.
— В маленьком дачном театришке, где я служила, мне не только не заплатили за первый же месяц, но даже рассмеялись, когда я заикнулась об уплате: «Такая хорошенькая и хлопочет о каких-то грошах!» У театра был меценат, богатый дачник, и антрепренёр, — правда, конфузясь, — просил меня: «Право, поужинали бы с ним. Он уже который раз говорит мне. А то рассердится и отомстит мне». И, уж не конфузясь, предложил мне поужинать с ним самим. С ним! С этим жалким антрепренёром, живущим на подачки! А что это было за несчастное существо! Неужели только потому, что женщина хорошенькая, всякий Богом и судьбой обиженный человек может иметь на неё право? Мне дали рольку в водевиле, но зато режиссёр меня спросил: «Когда можно прийти к вам… чтоб пройти рольку?»… А когда я сказала, что никогда, оказалось, что я и без слов-то на сцену не умею выйти.
Я не буду утомлять вас рассказом.
Но, Боже, сколько оскорблений! Если б вы знали, сколько оскорблений!
Она сидела передо мной, подавленная своим горем, заключающимся в хорошеньком личике.
— Что же мне делать? Неужели облить себе лицо серной кислотой, чтобы отыскать честный кусок хлеба? Люди всё прощают женщине, кроме одного — красоты. За красоту она должна заплатить падением Неужели это так?
И я сидел перед ней, не зная, что сказать…
Вы, может быть, думаете, что это вымысел?
Нет, я познакомил вас с посетительницей, которая, действительно, только что вышла из моей комнаты.
Она хочет оставаться честной!
— Из упрямства! — как говорит она.
Через два-три дня ей нечего будет есть.
У неё ничего нет, кроме маленького револьвера, который она купила себе, получив первое оскорбление. И она не продаст его, чтобы купить себе кусок хлеба.
Неужели…
Неужели она должна будет покончить с собой только из-за того, что она имеет несчастие быть хорошенькой?
Неужели красота такое проклятие для молодой честной, ищущей труда девушки? Такое горе?
— Ха-ха-ха! — расхохочется читатель. — Многие из ваших читательниц захотели бы испытать такое «горе!»
Горе!
Что делать! Всё может превратиться в горе для этого несчастного существа, которое называется человеком.
Писательница (Из воспоминаний редактора)
— Вас желает видеть г-жа Маурина.
Ах, чёрт возьми! Маурина…
— Попросите подождать… Я одну секунду… одну секунду…
Я переменил визитку, поправил перед зеркалом галстук, причёску и вышел…
Вернее — вылетел.
— Ради Самого Бога, простите, что я вас заставил…
Передо мной стояла пожилая женщина, низенькая, толстая, бедно одетая. Всё на ней висело, щёки висели, платье висело.
Я смешался. Она тоже.
— Маурина.
— Виноват, вы, вероятно, матушка Анны Николаевны?
Она улыбнулась грустной улыбкой.
— Нет, я сама и есть Анна Николаевна Маурина. Автор помещённых у вас рассказов…
— Но позвольте! Как же так? Я знаю Анну Николаевну…
— Та? Брюнетка? Она никогда не была Анной Николаевной… Это… это… это обман. Не сердитесь на меня. Выслушайте…
Она была растеряна. На глазах стояли слёзы.
— Вы позволите мне сесть?
— Ах, конечно… Прошу… прошу… Простите, что я раньше…
— Нет, ничего! Ради Бога, не беспокойтесь… Позвольте мне вам рассказать… Не сердитесь… Рассказы писала я… Вот, видите ли, мне хотелось печататься… Не только для гонорара, — нет. Мне казалось, что у меня есть, что сказать. Я много пережила, перечувствовала, много думала. Мне хотелось писать. Я написала три рассказа и отнесла в три редакции. Может быть, это были недурные рассказы, может быть, плохие. Я не знаю… Они… они не были прочитаны. Один из рассказов был и у вас. Я приходила несколько раз, мне говорили, что вы заняты. «Через неделю»! Наконец, ваш секретарь передал мне рассказ с пометкой «нет». Простите меня, но вы его не читали!
— Сударыня, этого не может…
— Этот рассказ был потом напечатан у вас же! — ответила она тихо и печально. — Тогда мне в голову пришла мысль… быть может, очень нехорошая… быть может, очень-очень дурная… Я… В тех же меблированных комнатах жила молодая девушка, гувернантка без места, очень красивая… Та самая, которая приходила к вам под именем Анны Николаевны Мауриной и… простите меня… талантом которой вы так заинтересовались. Она также сидела без средств, и я предложила ей комбинацию. Я буду писать, а она — носить мои рассказы от своего имени… Вы знаете, портрет автора при сочинениях всегда интересует… Особенно, когда такой портрет! Я посмотрела на неё: роскошные волосы, глаза, фигура, щёки, от которых пышет молодостью и жизнью. В ней есть всё, чтобы заинтересовались её психологией. Не сердитесь на меня, я ничего не хочу сказать дурного ни про вас ни про ваших коллег! Ничего! Никем не было сделано ни одного слишком скверного намёка! Ни одного слишком вольного слова! Но когда она отнесла рассказы по редакциям, ей ответ дали через три дня. Только и всего! И все рассказы были приняты. Боже мой! Это так естественно! Молодая, очень красивая женщина пишет. Интересно знать, что думает такая красивая головка! Сначала в особенности — рассказы бывали не совсем удачны, и некоторые гг. редакторы были так добры, что сами их переделывали. И с какой любовью! Вычёркивали, но как осторожно, с каким сожаленьем: «Мне самому жаль, но это немножко длинно, дитя моё». Она мне, обыкновенно, рассказывала все подробности своих визитов. Удивлялись: «Как вы, такая молоденькая, — и откуда вы всё это знаете?» Простите меня, ради Бога! Это ваши слова. Но и другие говорили то же самое. Изумлялись её талантливости. «Откуда у вас такие мысли?» Всякая мысль получает особую прелесть, если она родилась в хорошенькой головке! Жизнь не выучила меня быть оптимисткой. И такая молоденькая, такая красивая женщина со взглядами, полными пессимизма! Это придавало ей только интерес. Ей и «её» рассказам! Она всегда мне рассказывала всё, что ей говорили. И мы, — простите меня, — много смеялись. Она очень весело, я не так… Но всё-таки, смейтесь надо мной, — от похвал у меня кружилась голова. Как замечали всякое красивое, удачное, чуть-чуть оригинальное слово! Наши дела шли великолепно. Мы зарабатывали рублей двести в месяц. Сто я отдавала ей, сто брала себе. И всё шло отлично. Как вдруг… На прошлой неделе та Анна Николаевна поступила в кафешантан.
— В кафешан…
— В кафешантан. Там ей показалось веселее, и предложили больше денег. Я умоляла её не бросать литературы. Ведь мы были накануне славы. Ещё полгода — мы стали бы зарабатывать 500–600 рублей в месяц. У меня почти готов роман. У неё бы его приняли. Я умоляла её не губить моей литературной карьеры. Она ушла: «Там веселее!..» Что мне оставалось делать! Взять на её место другую? Но это было бы невозможно: сегодня одна Маурина, завтра другая… Да и к тому же… не сердитесь на меня… я думала, я надеялась, что мои труды, одобренные, печатавшиеся, дают уж мне право выступить с открытым забралом… с некрасивым лицом… Не гневитесь же на меня за маленькое разочарование.
— Я… я, право, не знаю… всё это так странно… Такая нелитературность приёма…
Она сделала такой жест, словно я собираюсь её бить.
— Не говорите мне! Не говорите! Я уж слышала это! В одной уж редакции меня почти выгнали. «Нелитературный приём! Расчёт на какие-то посторонние соображения! Это не принято в литературе!..» И вот я пришла к вам. Вы всегда так хорошо относились к… моим рассказам. Вы так хвалили. Не откажите прочитать вот эту вещицу. Это в том роде, который вам у неё особенно нравился, Ей вы читали в три дня. Мне можно зайти через неделю?
— Помилуйте… зачем же через неделю… уверяю вас… вы ошибаетесь…
— Не сердитесь!
— Я прошу вас зайти через три дня. Через три дня рассказ будет прочитан!
— Может быть, лучше через…
— Сударыня, повторяю вам: че-рез три дня раз-сказ будет про-чи-тан. Имею честь кланяться!
Через три дня я получил через секретаря записку:
«Я говорила, что лучше через неделю. Не сердитесь на меня, я зайду ещё через неделю. Уважающая вас Маурина».
Такая досада, чёрт возьми! Непременно надо было прочитать, — и забыл!
Затем… Я уж не помню, что именно случилось. Но что-то было. Осложнения на Дальнем Востоке, затем недород во внутренних губерниях — вообще события, на которые публицисту нельзя не откликнуться. Словом, был страшным образом занят. Масса обязанностей. Положительное отсутствие времени. При спешной, лихорадочной газетной работе… Потом рассказ, вероятно, куда-то затерялся. Я не мог его найти…
Недавно я встретил в одном новом журнале под рассказом подпись Мауриной.
Вечером я встретился с редактором.
— Кстати, а у вас Маурина пишет?
— А вы её знаете? Правда, прелестный ребёнок?
— Да?
— И премило пишет, премило. Конечно, немножечко по-дамски. Длинноты там, отступления. Приходится переделывать, перерабатывать. Но для такого талантливого ребёнка прямо не жаль. У нас в редакции её все любят. Прямо, — войдёт, словно луч солнца заиграет. Прелестная такая. Детское личико. Чудная блондинка.
— Ах, она блондинка?
— Блондинка. А что?
— Так… Ничего…
Петербург
Это рассказывала мне одна очень красивая актриса в одну из тех странных минут откровенности, которые иногда почему-то находят на женщин.
Просто привычка декольтироваться. Им иногда хочется декольтировать и свою душу.
— Je ne suis pas difficile[191]. Вы знаете моё амплуа: grande coquette[192]. Оно требует платьев и брильянтов. За талант мне дали бы немного. А талант моих портних приходится оплачивать очень дорого. К тому же… Я могу думать о добродетели очень много, — больше даже, чем другие, — но только до тех пор, пока я не вижу другой женщины в хорошем платье. Тогда я перестаю думать о добродетели и начинаю думать о платье.
Когда я ехала в Петербург, я отлично знала, что меня ожидает и о чём я должна прежде всего позаботиться. В Петербурге есть люди, мимо которых трудно пройти молодой актрисе. Театр, это — здание, у входа в которое стоит несколько свежевыкрашенных столбов. Мимо них трудно пройти, не испачкавшись.
В первую же субботу в цирке я смотрела на этих господ и думала только:
— Который?
Икс? Игрек? Зет?
В сущности они были для меня все безразличны. И я задавала себе этот вопрос без всякой муки. Не подумайте!
Просто из любопытства. Ведь это же касалось меня и, кажется, можно сказать, касалось довольно близко.
«Им» оказался Икс. Даже лучший из них! С большим влиянием в театре, с хорошим положением, с отличными средствами.
Мог быть полезен и для карьеры и в смысле портних.
Он попросил, его мне представили. Явился с визитом, привёз цветов, потом конфет.
Собственно говоря, всё было решено с первого момента.
Об этом, конечно, не говорилось. Разве можно! Но это отлично понимали оба.
Он говорил, что он одинок и ему нужно существо, которое он бы любил. Это наполнит его жизнь. Говорил, что он не молод, «конечно, не мальчишка», но постоянен и способен на глубокое чувство.
Я, улыбаясь, отвечала:
— Вам ли говорить об этом? Сколько женщин, я уверена, мечтают…
Так мы торговались, говоря совсем о другом.
Он давал понять:
«Не думай, матушка, я разорюсь ради тебя или наделаю глупостей. Нет! Но хорошее вознаграждение ты получишь. И это не нечто мимолётное, а так, на год, на два!»
Я отвечала взглядом:
«Что же ты медлишь, дурашка?»
Ему достаточно было, ну, как-нибудь подольше поцеловать мне руку — и я «упала бы в его объятия»:
— Я твоя!
И я думала:
— Поскорей бы!
У зубного врача так просишь:
— Доктор, вырвите зуб, но поскорей!
Очевидно, он не находил повода к чему-нибудь лишнему.
А я смотрела на него почти умоляюще;
— Да найди же, найди!
Отыграть эту роль в глупой комедии. Изобразить страсть. И начать посылать к нему счета от портних.
А он всё говорил, всё говорил и не давал мне, ну, повода, чтоб сказать:
— Я твоя.
Престранный город ваш Петербург.
Я спрашивала потом у другого, у молодого:
— Отчего вы, господа, все с подходцем? Отчего не прямо?
Он улыбнулся, — и очень самодовольно:
— Даже устрицу не глотают так, сразу. А сначала посмотрят на неё, потом осторожненько счистят бородку, потом любовно пожмут над ней лимон, потом мягко подденут на вилку. А так, взял… Passez moi le mot[193], но это уж значит «сожрать», а не съесть. Не съесть со вкусом!
Жуиры говорят:
— Пулярка любит, чтоб её хорошо съели.
Ну, я, вероятно, плохая пулярка и предпочитала бы, чтоб меня просто сожрали, с костями, только сразу!
Терпеть не могу, когда надо мной давят лимон!!!
Итак, он продолжал ездить и говорить.
Однажды — это было в сумерках, когда и без того становится грустно на душе — он спросил меня:
— Вы, наверно, никогда не бываете в церкви, друг мой?
Он всегда говорил со мной таким тоном, добрым и ласковым, словно был мне крёстным отцом.
Я отвечала:
— Когда умирает кто-нибудь из моих товарищей или выходит замуж какая-нибудь из моих подруг. Первое случается чаще, чем второе!
Он вздохнул с сожалением:
— Напрасно, напрасно! Там хорошо. Хорошо в церкви. Бога забывать не следует. Вы, вероятно, и не креститесь даже никогда?
Я рассмеялась.
— Напротив! Часто, очень часто и очень много. Когда выхожу на сцену в новой роли и трушу!
Голос его стал совсем печальным.
— Не следует смеяться над этим! Не следует! Хотя бы во имя вашего детства. Вспомните ваше детство.
Со мной не надо говорить о детстве. В нём ничего ни хорошего ни отрадного. Но когда мне напоминают о моём детстве, у меня слёзы подступают к горлу.
Я чувствую себя такой маленькой, страдающей, беспомощной.
Не надо говорить со мной о детстве! Не надо!
Мы, кокотки, все сплошь сентиментальны.
А он продолжал:
— Вспомните ваше детство, когда вы, маленькая, в кроватке, сложив ручонки, молились «Боженьке». Молились со слезами. Разве не легче вам тогда было?
Я готова была разрыдаться.
— Вы и образка, вероятно, не носите на шее?
Глотая слёзы, я постаралась обратить всё в шутку:
— При моей профессии! Я должна ходить декольтированной!
А он продолжал печальным голосом, полным сожаления:
— Не тогда, когда вы занимаетесь вашей профессией, а тогда, когда вы дома, одна, когда вы спите… Хотите, я привезу вам образок?
Ему это нравится!
— Пожалуй!
Он оставил меня расстроенной, взволнованной, несчастной.
Я заплакала, — не знаю, о чём.
На следующий день он приехал ко мне и смотрел на меня, как на ребёнка, ещё мягче, ещё ласковее.
— А я привёз вам образок. Освящённый.
Он вынул из коробочки золотой образок на тоненькой цепочке.
Перекрестился и поцеловал его сам.
Перекрестил меня.
— Перекреститесь и поцелуйте, друг мой.
У меня не в порядке спинной мозг. От этого я чересчур впечатлительна.
Я не знаю, что было со мной. У меня были холодные руки и ноги. Я хотела рыдать, плакать, я хотела упасть на колени.
Мне было страшно надеть на себя образок.
— Дайте, мой друг, это сделаю я, я сам. Я сам надену на вас.
Он дрожащими руками начал расстёгивать мой капот.
Я задрожала вся, когда холодная цепочка дотронулась до моей шеи.
А он расстёгивал дальше и дальше.
— Вот так. Вот так.
Он словно играл на рояле. Его холодные пальцы дрожали и прыгали по моему телу.
Я с ужасом ждала прикосновения образка.
— Какая грудка!
И вдруг на том месте, где должен был холодный образок коснуться груди, я почувствовала что-то мокрое, трясущееся.
Его губы.
Словно жабу, осклизлую и мокрую, положили мне на грудь.
Я закричала не своим голосом и толкнула его так, что он полетел, чуть-чуть не ударился головой о косяк стола, упал в углу, около этажерки.
Я кричала, схватившись за голову.
— Уйдите, уйдите от меня! Не подходите, не подходите!
Он сидел на полу, бледный, с отвислой челюстью, старый, испуганный, дрожащий от желания.
Он был отвратителен и страшен мне.
Я боялась за себя, за молодую, за сильную, что я с ним что-нибудь сделаю.
Я кричала ему:
— Вон… вон… уйдите сейчас!..
Если бы меня изнасиловал пьяный бродяга, мне было бы легче, чем это…
Так всё и расстроилось.
Вместо человека «с тонкой организацией» я досталась купцу.
Он… Вы знаете, как купцы едят устриц?
Сковырнул вилкой, проглотил.
— Э-э, чёрт! Лимону позабыл пожать. Ладно, над следующей пожму!
Просто, а тут…
Зачем до души надо дотрагиваться трясущимися руками? Ведь есть тело, и хорошее тело!..
И она почти крикнула мне:
— Зажгите лампу! Скорей! Скорей! Мне страшно! Я боюсь, что и вы… начнёте говорить о возвышенных предметах!
Встреча
Было поздно.
Даже беспутный Монмартр заснул. Гарсоны в длинных белокурых париках, одетые ангелами, заперли «Cabaret du ciel». Над «кабачком смерти» погасили зелёный фонарь, превращавший проходящих мимо в мертвецов. Погасли красные огни «Moulin».
Только в «Rat mort», «Cyrano», «Place Blanche» за спущенными шторами светился огонь. Оттуда слышались шум, смех, визг скрипки.
В верхнем зале «Place Blanche» было шумно и тесно. Выли, ныли, стонали, визжали скрипки цыган. Смех, звон посуды, взвизгиванья. Пахло eau de Lulin, сигарами, кухней, потом, телом, вином. Женщины с усталыми лицами, их сутенёры — все, кто работает ночью.
Я спросил себе шампанского «extra dry», а потому сидевшая вблизи женщина в ярком платье, огромной шляпе с колоссальными перьями обратилась ко мне с несколькими словами по-английски.
Я ответил, что не англичанин.
Тогда ко мне обратилась по-немецки толстая, огромная, старая немка, вероятно забытая пруссаками в 71-м году.
Я сказал, что и не немец.
— Он русский! — воскликнула сидевшая неподалёку француженка и обратилась ко мне по-русски: — Ты русский? Правда?
— Ты говоришь по-русски?
— Ого!
И она «загнула» по-русски несколько таких фразочек, что я только рот разинул.
— Правда хорошо?
— Эк тебя обучили!
— Я была гувернанткой.
— Ну да, я была в России гувернанткой, — обратилась она к другим женщинам, — и воспитывала их детей!
Все расхохотались.
Это становилось интересным.
— Хочешь присесть? Хочешь стакан вина?
— Я бы что-нибудь съела! — сказала она небрежно, присаживаясь к столу. — Гарсон, что у вас есть?
Но когда она читала карточку, руки её дрожали. Она была очень голодна.
Это была женщина в ярком, очень дешёвом платье, которое в первую минуту казалось очень шикарным. В боа из перьев, которые в первый момент казались страусовыми. В огромной шляпе, которая на первый взгляд казалась совершенно новой.
Гримировка вместо лица. Краски превращали этот череп, обтянутый кожей, в головку хорошенькой женщины. А ярко-красные губы, губы вампира, давали обещания, которых не могла сдержать эта усталая актриса.
Жизнь дала такую роль — играть красивую, молодую, непременно свежую женщину.
Сколько ей могло быть лет?
Не всё ли мне равно, ведь я не собирался ею увлекаться.
Она это заметила и строго сказала:
— Quand même, tu dois être gentil avec ta petite femme mon coucou![194] Ты студент?
— Нет, я не студент. Почему ты думаешь?
— У нас студенты очень любят ходить, где есть много женщин, и сидеть вот так, как ты… Гамлетом!
Она чувствовала лёгкое опьянение от еды, как чувствуют его очень проголодавшиеся люди.
А принявшись теперь за шампанское, пьянела сильнее и сильнее.
— Это презабавный народ — русские! — воскликнула она, показывая на меня и обращаясь к окружающим. — Они не хуже и не лучше других. Такие же свиньи, как и все. Но никто столько не раскаивается! Они всегда раскаиваются! Их любимое занятие. Напиваются пьяны и плачут, бьют себя в грудь, а потом других по голове. И самое любимое их слово — «подлец». «Я подлец, и ты подлец, и все мы подлецы!» Это у них обязательно. Без этого они не считают себя «порядочными людьми». Очень весело сидеть в такой компании!
Все захохотали. Многие придвинулись ближе.
— Разве это не правда? Никто столько не кается! Вы знаете, о чём они говорят с женщиной? Самый любимый вопрос: как ты дошла до этого… У них даже есть стихи такие любимые.
И она продекламировала с пафосом:
— «Как дошля ти до жисни такой?» Это всегда всякий говорит: «Ах, ты бедная, бедная!» А сам рукой.
Настроение кругом становилось всё веселее и веселее.
— Ah, ils sont drôles, les russes![195]
— Я знаю отлично Россию! От самых лучших семейств… Ты знаешь, не кто-нибудь. Самые лучшие фамилии. Ты русский, ты должен знать.
И она принялась сыпать громкими фамилиями.
— И кончая домом…
Она назвала и этот дом.
— Меня взяли бонной в Россию из одного монастыря на avenue Malacoff. Оттуда куда-нибудь не пустят! Я росла у сестёр на avenue Malacoff, за высоким забором, в доме, стены которого отделаны изразцами с изображениями святых, и с садом с бледными, чахлыми деревьями, которые словно тоже были все женщинами и дали обет монашества. Такие они были унылые! Меня отдали в бонны к русской даме из отличнейшей фамилии. Отличнейшая фамилия и отличнейшие друзья, разорённое именье, — как это у них у всех, — и шесть человек детей! Ах, эти русские! Они совсем не знают воздержания! И шикари плодят нищих с замашками шикарей. Нигде нет столько аристократии, как в России, и даже в метрдотелях кафе шантанов встречаются люди с громчайшими фамилиями! Настоящее перепроизводство. Они расточители во всём. Когда у нас мало средств, мы живём один день в неделю, а шесть копим и отказываем себе во всём. А они хотят принимать, выезжать, блистать каждый день. И каждое новое платье madame стоило сотни заплаток на штанах и носках детей. Бельё мы чинили и ставили рубец на заплату, заплату на рубец, а madame по утрам рыдала, а вечером надевала новое платье и ехала. Monsieur по утрам рвал на себе волосы, а вечером угощал гостей двухрублёвыми сигарами. Это шесть франков.
Все кругом воскликнули и с удивлением и с порицанием:
— А-а! О-о!
— Нищета, разорение, покрытые сверху шёлком, который взяли в кредит, и кружевами, которые достали чуть не мошенническим образом. Настоящие азиаты, дикари, у которых шатры покрыты дорогими коврами и которые спят в этих шатрах на голой земле в луже грязи. А, в них много Азии! Вся нищета была на мне. Шесть человек детей! Одевать, раздевать, умывать, причёсывать, гулять с ними, играть, каждую минуту приводить в порядок, а по вечерам ещё штопать чулки и класть заплаты. Русские воспитались на крепостном праве, и никто так не умеет устраивать крепостного права, как они. Служащего нет, — его сейчас же делают крепостным. Он и не заметит! У нас есть и работа, очень тяжёлая, но есть и отдых. У русских отдыха нет, это называется «ничего не делать». — «Mademoiselle, вы ничего не делаете — сделайте то-то». И вы не можете ответить: «Как я ничего не делаю? Я отдыхаю». Это примут за шутку. Сегодня вы штопаете чулки детям просто из жалости, завтра — из любезности, после завтра madame уже кричит: «Mademoiselle, что ж это у детей не заштопаны чулки!» Им нельзя оказать любезности, — через два дня это станет вашей обязанностью. Сегодня — любезность, завтра — привычка, после завтра — обязанность. И в конце концов на вас навалят столько обязанностей, что вы никогда не будете принадлежать себе. Вас сделают крепостной. О, этот народ крепостного права! Мне приходилось работать по 18 часов в сутки. Штопанье детского, даже починки для madame! Благодарю покорно. J’en ai plein le dos! В один прекрасный день я переколотила всех детей, всех этих маленьких нищих, которые — они ведь голубой крови! — кидали мне в лицо своё бельё: «Я пожалуюсь maman, вы опять дали мне рваную рубашку!» Да других-то и не было, будущие обитатели острогов! Я наговорила дерзостей madame. Чтобы сделать больше неприятностей в доме, я навизжала, что monsieur хочет что-то со мной сделать. В хорошеньком положенье я оставляла дом! Все ревели, все катались в истерике, все хватались за головы. Кушайте! И часа больше не осталась, — ушла! А, эти места «бонны в доме»! Я их знаю! Я их переменила восемь в течение года! Места! Где хозяин дома не может вас видеть без того, чтобы у него не задрожали углы губ и в глазах не запрыгали черти! Где старший сын является вдруг в вашу комнату в 11 часов вечера, садится к вам на кровать и спрашивает: «Mademoiselle, как перевести по-французски эту фразу?» А у самого голос дрожит! Места, где стареющая, блекнущая, ссыхающаяся или расползающаяся, как желе, madame смотрит на вас злыми глазами и старается вас кольнуть побольнее, по-женски. Где молодая девушка не может надеть бантика. Где каждый ваш бантик оказывается «верхом безобразия». «Что это вы за гадость ещё нацепили? Фи! Снимите! Вам это не идёт! Как это, — удивляюсь: француженка, и совсем, совсем не умеете одеваться!» Ваши духи, о маленьком флаконе которых вы так мечтали и которые, наконец, купили, — всегда отбивают аппетит у madame, оказываются отвратительными, заставляют её морщить нос: «Чем это вы? Что это такое?» Дома, где на вас смотрят, как на склянку с ядом, которого, боятся, не хлебнул бы муж или сын. И вы знаете, русские ещё требуют, чтобы гувернантки, бонны любили дом, где служат, детей, хозяев, вещи, — кажется, самые стены! Как же! «Что это за гувернантка, что это за бонна! Она знает только своё дело, а любви к дому у неё никакой нет!» Хуже такой аттестации у них ничего нет. Любви! Да я не знаю, до какого нравственного падения надо дойти, чтобы ещё любить ту руку, которая вас бьёт по щекам. Если в ней есть хоть чуточка нравственной порядочности, хоть капелька человеческого достоинства, если это не безнадёжно нравственно падшее существо, — она должна ненавидеть хозяев, их дом, их детей. Это всё, что остаётся её человеческому достоинству. И единственное нравственное удовлетворение получает человек, служащий в русских домах, только тогда, когда он уходит! Тут-то напеть им, как следует! Ах, я это ужасно любила. Быть может даже, я чаще меняла места потому, что никак не могла дождаться этого удовольствия! Словом, переменив девять мест, я нашла, что место «бонны в доме» совсем не по мне, и стала публиковать в газете, что ищу «demi-place»[196]. Я хотела хоть засыпать и просыпаться у себя. Хоть минуту быть «дома», одной, не видеть противных мне рож. «Всё же я меньше буду их ненавидеть». Мне становилось страшно, до чего я начинала ненавидеть русских детей, из которых выйдут такие же вот, как их отцы! Les demi-places! Сколько я их переменила. Бегать из одного конца города в другой: там «гулять с детьми» 2 часа в день — 8 рублей в месяц, здесь «играть с детьми» три часа в день — 7 рублей в месяц. В конце концов квартирная хозяйка, которая не даёт даже всего, что обязана, потому что ей всегда не в срок заплачено, и со страхом, с отчаянием разглядыванье своих ботинок по вечерам. Они лопаются! Ложиться спать с голодным желудком и плакать, глядя в маленькое зеркальце: щёки желтеют, лицо худеет, стареет, вокруг глаз тёмные круги. Или место с завтраком и обедом, с самыми худшими кусками за завтраком и обедом. Весь день с детьми, — и 15–20 рублей в месяц. Только-только заплатить за квартиру и прачке. А от вас требуют, чтобы вы были даже «мило» одеты: «У нас бывают люди!» На что толкают эти порядочные люди молодую девушку, которая имела несчастье попасть в их дом? Каким трудом должна заниматься девушка с 9 часов вечера до 10 утра, чтоб быть «одетой»? Разве они не толкают, как толкает меня теперь мой Поль, и не говорят: «Достань! Я не могу показываться с тобой в плохом костюме!» Да, но в таком случае оставьте мне мои рабочие часы! А то говорят: «Mademoiselle, у нас сегодня гости, вы поможете по хозяйству. Останьтесь вечером. Вы разольёте гостям чай!» И ещё вздыхают, добрые люди: «Ах, бедной девушке всё-таки развлеченье! Посмотрит, как танцуют». А эти гости! Вот ещё типы! Люди, которые подбегают к вам, берут чай и поворачивают спины всегда прежде, чем сказать: «merci». Сначала отвернётся, а потом уж вспомнит сказать. Нет ничего хуже «вежливости» русских. А здесь они не просят, а умоляют кучера: «Je vous en prie, monsieur le cocher, s’il vous plait».[197] А там! Дома они хамы, а потому за границей обжираются вежливостью. Это для них диковинное блюдо. И заметьте, mesdames, чем больше ползает у ваших ног здесь русский, тем, значит, он там, дома, важнее, грубее, наглее, любит накричать, разнести, — «рррас-пюшать», как они говорят.
— Ils sont très, très polis, les polissons russes, avec les petites femmes![198] — раздались восклицания кругом. — Ah, c’est vrai![199] И сидевшие кругом женщины принялись вспоминать важных и солидных русских и рассказывать про различные «интимности», в которые те пускались.
Становилось немножко тошно.
— Ах, свинья! Ах, свинья! — восклицали женщины с хохотом.
А моя рассказчица задумалась, как будто вспоминая что-то трудное, наконец, очевидно, вспомнила во всех подробностях, расхохоталась на весь зал и воскликнула:
— Ну, настоящие свиньи!
И продолжала, когда хохот и воспоминания утихли:
— А те гости, которые разговаривают с mademoiselle, разливающей чай: «Такая хорошенькая, и вдруг в гувернантках! Почему вы не пойдёте в оперетку? Вы, должно быть, прелестно сложены! Вы рождены совсем не для того!» Нечего сказать, хорошие вещи говорятся в этих, так называемых, «порядочных домах». И это все: и старые и молодые. Из поколения в поколение растёт, умирает, валится, гниёт и снова вырастает та же мерзость! И я ненавидела этих детей, из которых растёт всё то же, всё тоже. Эти молодые побеги крапивы и бурьяна. «Будем искать места компаньонки или лектрисы!» сказала я себе. А вы знаете, что значит искать место компаньонки или лектрисы в России! Право, они какие-то там помешанные! Они только об одном и думают! В тот же день, как вы печатаете такое объявление, вы получаете 20 писем. Я была честная девушка, и от предложений, которые мне делались, я бежала, чувствуя, что у меня подкашиваются ноги, боясь, что меня вот-вот схватят. Наконец, старик. Старик, не встающий с кресла. Разбитый параличом, умирающий, одинокий, тоскующий один в своём кресле, всеми забытый, — один пред лицом подступающей смерти. «Вы мне, старику, будете читать, дитя моё, — сказал он, — и время не будет тянуться так ужасно». И в первый же день дал мне книгу, читая которую покраснел бы пожарный: «Прочтите мне вслух!» О, эти русские! У них на три четверти татарская кровь течёт в жилах. Плохо даже нарисованной женской ноги они не могут видеть без того, чтоб в их татарской крови не проснулось инстинктов. Тогда как мы ко многому такому относимся просто с весёлым смехом. Но я чувствовала смущение, когда читала вслух такие вещи. «Чего ж вы краснеете? Чего вы краснеете? — останавливал меня старик. — А, вы понимаете, в чём дело?» Это его забавляло, это ему доставляло удовольствие. Он иногда прерывал меня на таких местах, где слёзы душили мне горло, и я чувствовала, что всё во мне оскорблено. «А вы знаете, дитя моё, что это?» И он принимался объяснять пространно, подробно, — и когда я выскакивала почти в испуге, он тянулся достать мою руку: «Что с вами, дитя моё? Что с вами?… Что?.. Что?.. Что?..» И никогда он не был больше похож на мертвеца, мне казалось, что он разлагается в эти минуты. Никогда он не был так близок к смерти. Я боялась, вот-вот захлебнётся слюнями, вот-вот задохнётся, у него разорвётся сердце. Я чувствовала ужас, слышала трупный запах. Я не помню, как выбежала во время одного такого припадка. Я закричала горничной: «Он умирает! Он умирает!» Я бежала с лестницы, словно меня догонял покойник. «Место у дамы! Место у дамы!» мечтала я. И попала к почтеннейшей даме, отличнейшей фамилии, одинокой, старой, патронессе, спиритке, состоявшей в каких-то необыкновенно благочестивых обществах. У неё в доме было так тихо, что даже залетавшая случайно муха, и та переставала жужжать, испуганная тишиной. Иногда в огромных комнатах что-то стукало, где-нибудь скрипел или трескался как зеркало натёртый паркет, — и старуха говорила тихо и прислушиваясь: «Это духи». Мне хотелось в такие минуты кричать от страха. Она заставляла меня читать ей благочестивые книги, требовала, чтобы я ходила вся в чёрном, делала выговоры: «Что это у вас глаза как блестят сегодня, дитя моё? Что это вы краснее, чем всегда?» — и целыми часами увещевала меня: «Молитесь, умоляйте Господа, за грехи умоляйте». Умолять милого, доброго Бога, Который с улыбкой смотрит на нас, маленьких людей, как мы здесь карабкаемся, — и берёт нас к Себе, когда мы устаём, — умолять Его мне, когда я знаю, что и грехов-то у меня нет, — какое кощунство! Мне было противно это лицемерие, которое заставляет во всём видеть только мерзость и гадость, которое заставляет подозревать гнусные грехи и преступления в честной девушке, видеть гнусность в румянце, грехи в блеске юных глаз. Я бросила эту мерзкую, с грязным воображением старуху. Пусть спасается одна! Вот бы её поженить с предыдущим стариком! И я, право, не знаю, как это случилось. Ханжество ли меня толкнуло в другую сторону, старик ли своими грязными разговорами пробудил во мне дремавшую чувственность, возраст ли требовал, — но только я сама не помню, как отвечала поцелуем на поцелуй пожилого вдовца, моего нового хозяина, поцелуем на поцелуй, когда мне хотелось в эту минуту искусать его противное, налившееся кровью лицо. Это был вдовец, к которому я поступила гувернанткою дочери. Я забеременела. Он нанял мне маленькую квартирку и ездил каждый день. «Это интересно!» говорил он. Ах, татары! Вы говорите, что французы испорчены. Но это маленькие шалости в сравнении с татарским необузданным развратом, который живёт у вас в крови. Когда я родила, мне дали 100 рублей и сказали, чтобы я убиралась, куда угодно. «Ну, нет, так с матерями не поступают!» сказала я, подкараулила моего вдовца и плеснула ему в лицо серной кислотой, В лицо не попала, немножко обожгла шею и воротничок, — но и за это мне предложили убраться из города!
— Mais non! Qu’est ce qu’elle parle![200]
— Она болтает глупости. Как? Мать? — закричали кругом.
Они слушали со смехом, как обольщали честную девушку, но когда дело зашло о поступке над матерью, у них вырвался крик, крик из сердца.
— Ну, да! Ну, да! Мне предложили убраться из города! Чего вы кричите, mesdames! Предложили, потому что это был солидный, известный в городе человек, пользовавшийся общим уважением! Потому что оказалось, что я шантажистка! Что я желаю сорвать денег на неизвестно от кого прижитого ребёнка! Мне предложили убраться из города, — да ещё пояснили, что мне делают благодеяние. Могли бы отдать под суд. Я требовала суда. Мне отвечали; «Ещё бы, вам этого-то и нужно! Вы скандалом и грозите!» В конце концов, меня убеждали, что мне делают доброе дело. Во всех странах делаются несправедливости, но нигде при этом столько не смеются, сколько у вас! Я должна была ехать в другой город и там попала в «дом», потому что хозяин дома заплатил за меня долг в гостинице. Кажется, сам хозяин гостиницы мне всё это и устроил, — конечно, не лично, — о, это вполне респектабельный господин! Пользующийся большим уважением! Но через своих служащих, — ведь не терять же ему квартирные деньги. Если будешь терять квартирные деньги, потеряешь в конце концов и респектабельность и уважение! Если прежде я знала только, как вы делаете гадости, то на новом месте я видела достаточно, как вы каетесь. Странное место для покаяний, — но это так! Трактир, кабак позорный дом, это места, куда вы ездите больше «для души», чем для тела. Вы напиваетесь, в пьяном виде делаетесь Гамлетами, рыдаете, бьёте себя кулаками в грудь и каетесь. Удивительная страна покаяний! Вам нужно залезть в грязь по уши и реветь. Вы называете это «совестью», я называю алкоголизмом. В конце концов этот дом, а в особенности эти кающиеся пьяные, у которых жесты удивительно расходились со словами, мне ужасно надоели. Мне надоело рассказывать три раза в вечер, как дошла я до жизни такой, — и когда один кающийся художник предложил мне пойти к нему, я пошла с наслаждением. Это был славный малый и большой пьяница. Шлаков. Вы не слыхали о таком художнике?
— Нет.
— О нём никто не слыхал. В этом и было его несчастье. Неудачник, рисовал он прескверно, а потому считал себя жертвой интриг. Он работал в каком-то иллюстрированном журнале, где над его рисунками издевались. Поэтому он всегда, когда получал деньги, напивался пьян. Художников он всех считал «подлецами», начиная с Рафаэля. С Рафаэлем у него были личности. Стоило упомянуть при нём о Рафаэле, как он выходил из себя, шипел, хрипел, стучал кулаком по столу: «Рафаэлишка! Подлец! Подлипало! Безмозглая дрянь! Бездарность! Шарлатан! Папе племянником приходился, потому и карьеру сделал». В пьяном виде он был величествен. Садился развалясь, приказывал зажечь перед ним свечи, а мне на коленях стоять и в ноги кланяться. «Ты с кем, дрянь, живёшь? — кричал. — Со Шлаковым живёшь! Да знаешь ли ты, тварь, что Шлакову памятники будут ставить? Шлаковские рисунки будут дороже всех их холстов стоить! Шлаков карандашный набросок сделает, — искусство! И ты с ним живёшь! Ты с ним живёшь! А? Откуда тебя Шлаков вытащил? Из грязи тебя Шлаков вытащил! Бессмертье тебе дарует. О тебе, как о Фарнаринке подлой Рафаэлевской, пока мир стоит, вспоминать будут! Со Шлаковым именем ты связана, тварь! Кланяйся, дрянь, Шлакову в ноги! Целуй мои руки! Обливай их слезами благодарности! Велик Шлаков! Что эта рука делает?» А я должна отвечать: «Рисует!» — «А что с ней за это сделать нужно?» А я должна отвечать: «Целовать её надо!» А он говорит: «Врёшь, дура! Отрубить эту руку нужно, чтоб не рисовала. Потому что никто не понимает. Непонятен им Шлаков!» Да меня кулаком по голове, а сам в слёзы. Так и терпела, — есть нужно. Пока Шлакова раз домой с разбитой головой из пивной не принесли. Через два дня и помер.
— Mais comment donc![201] — раздались недовольные голоса. — Да за что же его?
— А за то, что подошёл к чужому столу. У них, у русских, это так. Я в своих скитаниях и в загородном ресторане у них певицей была и их нравы знаю. У них особое право — «право своего стола» — есть. Подходит человек к чужому столу, его сейчас за это начинают бить по голове бутылками. «Зачем к чужому столу подходишь? Мы сидим у своего стола». И все с этим согласны: «Совершенно верно, они сидели у своего стола, а он подошёл к чужому столу, — его и надо бутылками по голове!» Ils sont drôles, les russes, — savez vous.[202] С удовольствием бы к ним проехалась, чтоб посмеяться. Мой Шлаков сидел в пивной пьяный А за соседним столом какая-то компания сидела, пиво пила и иллюстрированные журналы смотрела. Шлаков и не вытерпел. Подошёл: «Господа! Что вы делаете? Остановитесь, ради Бога! Что вы смотрите! Вы вот что смотрите! Вот это рисунок. Это — Шлаков». А они его за это по голове бутылками били, пока кровь не пошла. Череп в трёх местах был проломлен. Так Шлаков и умер. Mazette![203] Осталась я босиком среди улицы. Тут было всё! Наконец охватила меня тоска по Парижу. В Париж! В Париж! Я купца обокрала и в Париж.
Все захохотали.
— Как купца? А в тюрьму?
— От тюрьмы меня голый человек спас. Жила я в меблированных комнатах. О, были меблированные комнаты! Моё почтенье! Женщины, сутенёры, — и через стенку от меня голый человек жил. Просто молодой человек. Не мог найти себе места. И до того издержался, что ему выйти не в чем было. Так дома и сидел и всё арию Мефистофеля о золотом тельце пел. За это его «голым человеком» и звали. Стенка была тоненькая, всё слышно. Привезла я к себе купца пьяного, да пока он вздремнул, денег из бумажника и вынула. Но русский купец, когда пьян, он всё-таки чувствует, если до его бумажника дотрагиваются. Хотя бы бумажник лежал в другом конце комнаты. Деньги я успела спрятать, но купец вскочил. «Ты что это? Воровать?» И начал меня купец мучить. Схватил меня за руки: «За полицией я, — говорит, — не пошлю, потому что это мне не идёт. Я человек семейный и солидный. А своими средствами я допытаюсь». Крутит мне руки, так что у меня глаза под лоб вылезают: «Говори, где деньги!» А я молчу, — «помучит, — думаю, — а я всё-таки в Париж уеду, ведь не убьёт же!» А он сильней. Пытка такая, что ужас. Закусила губы, чтоб не крикнуть, — войдут в чём дело — узнают и деньги отнимут. А купец говорит: «Вот как! Хорошо же!» Держит меня за выкрученные руки и начал меня между лопатками изо всех сил бить: «Этого, — говорит, — дивертисмента никто не выдерживает». Да тут, слава Богу, голый человек, — он всегда дома был, — вступился. Как в стенку забарабанит: «Что там, — говорит, — за безобразия творятся? Вот сейчас, панталоны надену, — приду!» Купец и испугался: «Вот как, — говорит, — у вас тут целое гнездо разбойничье! Не знал, куда попал». Да поскорее вон, да поскорее вон. А купец был миллионер, и украла я у него сто рублей, и он перед этим со мной же триста пропил! Я голого человека благодарить потом пошла. Мы даже и знакомы не были. Предложила ему 25 рублей, но он отстранил. «Вы, — говорит, — с ума сошли! Жамэ! А вот вечерком когда зайдите. Благодарен буду!» Встречаются и между ними настоящие джентльмены без определённых занятий! Забавная страна!
Она «хлопнула» последний бокал шампанского и сказала:
— Вот вам и гувернантка из России!
Сквозь спущенные шторы в зал ресторана пробивался белесоватый утренний свет.
Пока длился рассказ, гарсоны меняли бутылки. Кругом было все сильно выпивши.
— Состареюсь и поеду к русским в гувернантки! — с грустью воскликнула пожилая женщина в колоссальной шляпе. — Всё лучше, чем в St-Lazare!
— Дура! ты думаешь?
— Ma pauvre marmi-i-i-te-e… — надрывался на эстраде певец из «Quat’z’arts».
Эта встреча вспомнилась мне на днях в одном обществе, где говорили о московских двух эстонках, одной бонне и одной компаньонке, задумавших убийство с целью грабежа.
— Не хотели трудиться! — в один голос восклицали дамы в отличных платьях.
А гувернантка в углу разливала чай для гостей.
Знаменитость
Он как бомба влетел в редакцию, схватился обеими руками за голову и бросился в кресло.
— Ради Бога! Спасите её и меня!
— Что случилось?
— Она хочет лететь на воздушном шаре!
— Как, на воздушном шаре?!
— Держась зубами за трапецию! Будь проклят тот день и час, когда ей попалась на глаза газета с этим описанием полёта Леоны Дар! Ей, видите ли, мало славы знаменитой концертной певицы, «венского соловья», она желает ещё славы неустрашимейшей акробатки и собирается схватиться за эту славу зубами!
— Но ведь это сумасшествие!!!
— А разве Эмма Андалузи когда-нибудь была здравомыслящей! Разве вы не читали, как в Мадриде её приняли за безумную и засадили в сумасшедший дом?! Вот у меня и вырезка из местных газет! Прочитайте! Клянусь, эта женщина введёт меня в могилу! Я застрелюсь! Я брошусь с вашего ужасного моста! Я кинусь в море! Это выше моих сил! Будь проклят день и час, когда я взялся возить Андалузи концертировать по всему свету! О, ради Бога…
— Но что же может сделать редакция?
— Она вас так уважает! Так дорожит вашим мнением! Ваши отзывы, это — единственное, что она приказывает себе переводить. О, ради Бога! Отговорите её от этого ужасного намерения лететь, держась зубами за трапецию! Вы один можете это сделать!.. Ради Бога едем сейчас же, — она только что кончила дрессировать своего леопарда.
— Что-о?!
— У этой дикой женщины явилась фантазия сделаться также укротительницей зверей. Она выписала себе леопарда! Нас гонят из гостиницы! Вы понимаете, мы занимаем маленький отдельный корпус, но всё-таки рёв этого чудовища! Она по четыре раза в день забирается к нему в клетку и хлещет его хлыстом. Это ужасно! Теперь она кончила свои адские упражнения, и мы застанем её за завтраком… Конечно, если ею самою не позавтракал леопард!
Бедняга беспомощно развёл руками.
— Хорошо, я кончу работу и сейчас приеду.
— О, как мне вас благодарить! Быть может, хоть вы сумеете её уговорить! Ради всего святого!
Он встретил меня в коридоре, бледный и испуганный.
— Ради Бога, подождите одну минуту! Эта сумасшедшая выдумала новую забаву. Она нарисовала на двери круг и стреляет в цель из пистолета. Ей, видите ли, хочется стрелять, как Вильгельм Телль. А я из-за этого должен успевать войти в дверь между моментом, когда она целит, и моментом, когда она выстрелит.
— Д-да, при таких условиях довольно неудобно входить.
— Но постойте, я ей сейчас скажу, что это вы! Ради вас, быть может, она сделает исключение и прекратит на несколько минут свои дьявольские забавы!
Он подошёл к двери и постучал.
За дверью грянул выстрел.
Он отскочил.
— Чёрт знает, тут заплатишь за концерты жизнью. Синьора Андалузи, это г. X, критик, которого вы всегда читаете? Ради Бога, прекратите вашу дьявольскую баталию, хоть для того, чтобы он мог войти и засвидетельствовать вам своё почтение!
— А! это г. X! Я рада его видеть! Пусть войдёт!
Она стояла посреди комнаты, в трико телесного цвета, как гимнастка, с пистолетом в руках.
Комната была полна пороховым дымом, за перегородкой ревел леопард. С потолка спускалась трапеция.
— А, m-r X! Я рада вас видеть! А я немножко стреляла! Не правда ли, я недурно попадаю в цель?
В середине кружка застряло несколько пуль.
— Да, но ваш импресарио говорит, что вы собираетесь сделаться ещё и воздухоплавательницей!
— А, m-r Ракош уж успел пожаловаться! Да, да, я лечу.
— Держась зубами за трапецию! Великая и знаменитая концертная певица…
— Мне надоело быть знаменитой певицей, я хочу быть знаменитой гимнасткой. Знаменитых певиц много, — Леона Дар — одна! Это меня бесит! Я не хочу, чтоб она была самой мужественной из женщин. Я лечу точно так же. К тому же это вовсе не так трудно. Я уж научилась висеть по десяти минут, держась зубами за трапецию. Не всё ли равно висеть в комнате или на воздухе. Хотите, я покажу вам, как это делается. Ракош, стул!
— Ради Бога, синьорина! Я враг сильных ощущений!
— Если вы боитесь смотреть, — не нужно! А жаль! Вы убедились бы, что Эмма Андалузи такая же великолепная гимнастка, как и певица!
— Поговорим лучше о вашем концерте.
— Я не пою.
— Господи, полный сбор! — взвыл в углу m-r Ракош.
— Мне нет до этого дела. Я не пою, потому что у меня есть дела поважнее: я собираюсь лететь, наконец, мой леопард становится всё более и более свирепым. Кроме того, мне нужно стрелять.
— Синьорина! Но ради вашего несчастного импресарио, ради публики, которая так жаждет слышать знаменитую Эмму Андалузи…
Она задумалась:
— Ради импресарио ничего. Для публики всё. Я пою. Вы знаете мою слабую струнку. Это мой бог, мой повелитель, идол, которому я молюсь! Публика мне заменяет всё, — семью, любимого человека. Если б публика потребовала этого, я пожертвовала бы для неё всё, — себя, своё тело. Если б публике это доставило удовольствие, — я умерла бы на её глазах в пытках инквизиции.
Только под звуки её аплодисментов!
Публика требует, — Эмма Андалузи поёт!
На следующий день все газеты возвестили о новых причудах знаменитой Эммы Андалузи.
Абонемент на три концерта вперёд по сумасшедшим ценам был разобран.
Наступил день концерта.
8 часов. Зал благородного собрания переполнен, а Эммы Андалузи всё ещё нет.
Четверть девятого. Публика волнуется.
Двадцать минут девятого.
Наконец-то!
Появляется её секретарь с драгоценностями и подковой. Эмма Андалузи никуда без грязной железной подковы не ездит.
Камеристка, которая несёт её Бобби, маленького мопса, в ошейнике, осыпанном крупными брильянтами, два ливрейных лакея с массой картонок и m-r Ракош с бонбоньеркой конфет для маленького Бобби.
Эмма Андалузи, вся в перьях, кружевах, брильянтах, бросается в кресло и начинает кормить Бобби конфетами.
— Синьорина! Синьорина! — умоляюще бормочет г. Ракош, кидаясь на колени. — Пора начинать!
— Ах, пойдите вы с вашим пением! Как я могу петь, когда маленький Бобби болен! Смотрите, он не ест даже шоколадных конфет!
— Синьорина!!!
M-r Ракош с умоляющим видом обращается к старшинам, стоящим в дверях:
— Уговорите хоть вы её, что пора начинать.
Из зала доносятся аплодисменты потерявшей терпение публики.
— Публика! Аплодисменты!
Эмма Андалузи кидает мопса на пол так, что тот визжит.
— Пустите меня к моей публике!
И она с горящими глазами бежит на эстраду.
Каждая ария, спетая её звучным, красивым грудным голосом, вызывают восторг.
В антрактах старшины рассказывают о сцене в уборной.
— … Но стоило ей услыхать аплодисменты.
— Вот это настоящая артистическая натура!
— Это артистка в душе, взбалмошная, сумасшедшая, но артистка.
И публика ревёт:
— Андалузи!.. Браво… Андалузи!..
Она поёт без конца.
Посылает воздушные поцелуи, смотрит своими огненными страстными глазами, словно готовая отдаться всей публике.
А когда её засыпают цветами, она хватается за сердце, дрожит, изнемогает от восторга, от счастья, как будто от страсти любви.
Публика сумасшествует.
По окончании концерта я иду в уборную и ещё издали слышу крики, вопли.
Что случилось?
По уборной летают картонки, шляпы, боа из перьев, ноты, веера, букеты.
Бедный Ракош прижался в уголке весь засыпанный цветами.
Она кидается ко мне.
— Он меня обманул! Он низко меня обманул! Он привёз меня в Россию! Вообразите, я сейчас хотела ехать охотиться на медведей, — а он говорит, что здесь нет медведей! Значит, это не Россия, если нет медведей! Скажите, где я, наконец, в какой стране?
— Синьорина, успокойтесь! Медведи водятся только на севере! На юге медведей нет!
— О, Боже, эта женщина сведёт меня в могилу! — восклицает бедняга Ракош под хохот поклонников, переполняющих коридор.
Это произошло случайно.
Я зашёл через несколько дней за карточкой и остановился у двери, раздумывая:
— Что делает теперь почтенная синьорина?
Сидит в клетке у леопарда, висит зубами на трапеции или целит из пистолета в ту дверь, в которую я должен войти.
Я хотел постучать, как вдруг остановился, словно вкопанный.
Это было совсем необычайно.
Кричал г. Ракош. Эмма Андалузи говорила жалобным голосом, дрожавшим от слёз.
— Ты должна это сделать! Понимаешь ты это! Это необходимо для следующих концертов! — ревел г. Ракош.
— Я не могу! Вы понимаете, я больше не могу! — рыдала Эмма. — Вы заставляете меня ходить в трико при посторонних, этот страшный леопард так ревёт, что я не могу по ночам сомкнуть глаз, вся дрожу! Каждый раз, как вы стукнете в дверь, я должна подойти и выстрелить в середину кружка. Я боюсь, что в эту минуту отворят дверь, и я кого-нибудь убью! У меня дрожат руки, когда я только дотронусь до этого страшного оружия, а теперь вы заставляете меня стрелять в живого человека! Я не могу убивать! Не могу!
— Какой дьявол говорит тебе об убийстве! Твой пистолет даже не будет заряжен! А я расскажу потом журналистам, что ты выстрелила в воздух из великодушия. А он, — какой же дурак станет стрелять в женщину! Вот ты должна послать вызов этому рецензенту и объявить, что убьёшь его, как собаку, если он откажется. Это очень эффектно, чёрт побери! И превосходно в смысле рекламы!
— Боже мой! Боже мой! Да когда же кончится эта мука!
— Вместе с твоим контрактом, не ранее!
— Вы ставите гроб в моей спальне и распускаете слухи, будто я сплю в гробу! Положим, я сплю на матраце на полу, но, понимаете ли, мне страшно быть в одной комнате с этим страшным гробом. Я задыхаюсь от порохового дыма, которым переполнена комната. Вы заставляете меня играть роль какой-то полоумной! Вы ославили меня такою на весь свет, на весь свет! Мне стыдно читать в газетах, что про меня пишут! В Мадриде вы, для вашей проклятой рекламы, на три дня посадили меня в больницу для душевнобольных. Господи! Господи!
— А мне, думаешь, весело выслушивать крик такой девчонки, как ты! По сорока раз в день падать перед такой дрянью на колени! Получать затрещины и картонки в голову.
— Но ведь я артистка, наконец, чёрт вас побери! Мне надоели эти комедии!
— Молчать! Здесь нет посторонних, чтоб кричать на меня! Много сделаешь с одним голосом, без рекламы, чёрт побери! Мы живём в век рекламы! Ты помнишь, как ты босой девчонкой пришла ко мне, кончив венскую консерваторию.
— Да, я пришла к знаменитому Ракошу, а не к балаганному шарлатану. Я никогда не забуду этой гнусной комедии. Вы приказали мне кинуться в Дунай и будто бы спасли.
— Да, чёрт возьми! Публика любит всё необыкновенное. На следующий же день все газеты писали о том, как знаменитый Ракош спас молодую девушку, кинувшуюся из-за несчастной любви в воду, и как у неё оказался замечательный голос. А эта поездка по Италии? По два урока у каждой знаменитости, эти телеграммы, что величайшие профессора пения разрывают тебя на части, отнимают друг у друга!
— Боже! Какая ложь! Какая гнусная ложь! И всё это за ничтожные 500 франков в месяц, из которых я 300 отсылаю моей бедной маме и сёстрам. Они там голодают! Моя бедная, моя милая мама, которую вы чуть-чуть не убили этой гнусной выдумкой про никогда не существовавшего венгерского графа.
— А что ж? Публика это любит, когда знаменитых увозят венгерские графы. Разве вам что-нибудь сделал этот несуществующий граф?
— Да, но мама, бедная мама! Она чуть не умерла от горя, стыда, позора!
— От этого не умирают!
— Такие, как вы!
— Потише!
— Вы смеете поднимать на меня руку? И всё это за 500 франков, на которых вы наживаете десятки тысяч.
— А что ж? Разве ты в чём-нибудь нуждаешься, неблагодарная тварь! У тебя чего-нибудь нет…
— Да! Брильянты, которые по контракту принадлежат вам же. Платья, бельё, — всё это ваше. Если я завтра потеряю голос, — я нищая, без всего!
— Не беспокойся! Я возьму антрепризу другого «чуда света», а ты останешься у меня в качестве… компаньонки!.. Ты мне продолжаешь нравиться!
— О Боже! Не смейте говорить хоть об этом! Когда я подумаю, к чему вы меня принуждаете!
— Контракт!
— Негод…
— Молчать!
Раздался удар, крик, я рванул дверь, она была заперта.
Я постучал, и оттуда послышался вопль г. Ракоша:
— Синьора! Ради Бога, прекратите ваши упражнения в боксе! Вы меня убьёте на смерть.
Синьора!
Тихий, злобный шёпот:
— Кричи же: «нет, не кончу, пока не нанесу вам удара в грудь». Там кто-то есть!
И она крикнула громким голосом, стараясь подавить рыдания:
— Нет, не кончу, пока не нанесу вам удара в грудь!
А через две недели я прочитал в парижских газетах, что у приехавшей в Париж концертировать знаменитой Эммы Андалузи явилась новая прихоть.
Она ищет славы великой наездницы и каждый день скачет верхом через высокие барьеры.
Кроме того, она завела себе большого ручного крокодила, который спит в её спальне, рядом с «её знаменитым гробом».
Бедная!
О чём говорят в Коломне?
О дороговизне дров? О ценах на капусту? Где лучше покупать коленкор?
— Нет!
Réunion[204] у вдовы титулярного советника Акакиевой.
Среди присутствующих. Назовём au hasard[205]:
Матушка дьяконица. Жена клубного буфетчика (зелёное платье с чёрными кружевами). Вдова надворного советника Перепетуя Егоровна Заковыкина (очень хорошенький туалет: платье с турнюром, в биэ, плиссе и складках) etc.
В углу столик с пастилой, монпансье, карамелью и сухарями.
— Мерси! — сказал младший бухгалтер из склада свечей, принимая чашку чая.
— Па де куа! — любезно отозвалась хозяйка дома.
— Пур вотр бонте!
Вдова титулярного советника бросила на него благодарный взгляд; он украшает её гостиную!
Дьяконица поправила лиловую шаль и сказала:
— А княгиня Андалузова вчера была на двух вечерах в один вечер: у Надбольских и баронов Пшт!
— Эскэ сэ жюст? — удивился младший бухгалтер.
— Это знают все, кто следит за светской хроникой! — пожала плечами жена клубного буфетчика. — Я читала об этом в газетах!
— Да, но я не узнаю за последнее время княгини Андалузовой! — продолжала дьяконица. — Где её вкус? Она была в светлом туалете, отделанном брюссельскими кружевами.
— Брюссельские кружева нынче не в моде! — заметила вдова надворного советника, поправляя турнюр.
— То же говорю и я! — взволнованно воскликнула дьяконица.
А местная просвирня добавила со своей стороны:
— Знать, князь не очень-то раскошеливается!
— Он всегда был скуп! Всегда! — почти с ужасом воскликнула хозяйка.
На что матушка дьяконица заметила с тонкой улыбкой:
— Ну, а чего же смотрит граф?
И все опустили глаза, улыбаясь тонко и ядовито, а хозяйка дома поспешила даже заметить:
— Господа, переменим разговор!
Общество было шокировано поведением большого света.
— Граф? Который это граф? — спросил молодой столоначальник.
— Когда в нашем обществе говорят о графе, это значит: граф Атлантеев! — строго и наставительно пояснила дьяконица.
И молодой столоначальник наклоняет голову с глубоким почтением, как вновь посвящённый, которому открывают тайны ордена.
— У Вандомских вчера опять танцевали под рояль! — говорит дьяконица, чтоб переменить разговор. — Много молодёжи! Танцевали pas de quatre, и с оживлением.
— И при этом чуть не случился пожар! — огорчённо добавляет жена клубного буфетчика.
— Сапристи! — не может удержаться от изумлённого восклицания маленький бухгалтер.
И всё общество наставительно решает:
— Мы всегда говорили, что раз pas de quatre не доведёт до добра!
— Но странно, что об этом нет в газетах! — изумляется вдова надворного советника. — Уж за чем, за чем, а за светской жизнью я всегда слежу!
— Чтоб следить за светской жизнью, недостаточно одних газет! — величественно роняет жена клубного буфетчика. — В свете бывают происшествия не для газет! Чтоб всё знать, нужны связи.
— Но, ради Бога, расскажите, как же это могло случиться? — спешит хозяйка прервать резкий оборот, который принимает causerie.[206]
— Мужу рассказывал об этом их дворецкий! — говорит жена клубного буфетчика, и всё общество почтительно произносит:
— А-а-а!
— Одна из свечей упала на платье графини Ямпольской и…
Жена клубного буфетчика рассказывает подробно, как была испугана «сама m-me Вандомская», как кинулся спасать графиню молодой князь Уховёртов.
Все подробности, как будто горящая свеча упала на неё!
— Лакею отказали от места! — заканчивает она повествование.
Рассказ производит сильное впечатление.
— Ах, я просто дрожу за бедную графиню! — близка к обмороку хозяйка дома.
— Ничего! — успокаивает всех рассказчица. — Графиня не получила обжогов!
И общество успокаивается.
— Да, — замечает по этому поводу дьяконица, — хорошо, что это так кончилось! А то было бы неприятно для молодой графини перед свадьбой.
Известие, которое производит впечатление взрыва бомбы среди комнаты.
— Как свадьбы? Чьей? Как же мы об этом ничего не знали?
— Графиня выходит замуж за князя Реставранского! — торжественно говорит дьяконица, кидая уничтожающий взгляд на жену клубного буфетчика. — Я знаю это из первых рук. От племянника моего мужа: он дьячком в церкви конюшенного ведомства! Предстоит оглашение!
— Кто бы мог этого ожидать!
— Какой сюрприз для всех нас!
— А мы прочили её за барона Икс!
— Parbleu![207] — восклицает маленький бухгалтер.
И они говорят, говорят, говорят об этом мире, более далёком от них, чем солнце от земли.
И они тянутся к этому далёкому солнцу, которое их даже не греет, как тянутся к солнцу бедные, жёлтые, чахлые маленькие былинки, выросшие в цветочном горшке на окне «домика в Коломне».
И они живут, эти бедные духом люди, обрывками того, что дойдёт до них из ваших салонов, точно так же, как бедняки украшают себя купленными на старом рынке тряпками, которые были когда-то нарядными платьями первых щеголих.
Когда вас упрекают в пустоте вашей жизни разные моралисты, не верьте им, сударыня, — вы наполняете своей пустотой жизнь этих бедных людей. Право, вы делаете добра больше, чем знаете.
В ту минуту, когда вы подаёте, сударыня, маленькую чашечку чая молодому дипломату, аромат этого чая доносится до Коломны и щекочет ноздри просвирни.
Не курьёзно ли создан свет?
Свечка, упавшая на ваше платье, заставляет испуганно вскрикивать коломенскую мещанку.
И большой свет необходим, чтоб было о чём говорить маленькому.
Убийство
Это было в тропиках, где и без того кровь вспыхивает как спирт. А тут ещё эта парочка.
Более невероятной пары нельзя себе даже и вообразить.
Он, от которого веет могилой. И она, с наружностью вакханки, полная жизни, страсти, греха.
Они были всегда вместе, всегда неразлучны. Это было какое-то безумье любви.
Поздно вечером, когда небо казалось убранным кружевом из крупных брильянтов и словно от страсти вспыхивала и загоралась голубыми огнями вода, их можно было видеть на «променад-деке», в отдалённом углу, как двух влюблённых.
Они лежали рядом в лонгшезах, — он, закрытый пледом, из-под которого выдавались острые очертанья его тела, словно покрытый труп. И она, прильнувшая к нему, нашёптывающая ему что-то, на что он отвечал мучительным кашлем чахоточного, в последнем градусе болезни.
По утрам он являлся в «смокинг-рум», разбитый, с землистым цветом лица, с провалившимися глазами. С видом в конец измученного человека падал в кресло и смотрел измученным взглядом, полным страданья.
А через пять минут являлся «бой»:
— Леди просит вас в «сосиалль-холл».
Или на спардек.
Он таял на наших глазах, таял как свечка, которую поставили около жарко растопленного камина.
— Вряд ли мы довезём его до Гонолулу, — говорил наш пароходный доктор: — это невозможно!
И улыбался, говоря эти грустные слова.
— Это невозможно!
Как-то раз — это было в чудное тропическое утро, тёплое, мягкое и нежное — я подметил странный взгляд, брошенный им на красавицу-жену.
Мы сидели вместе на променад-деке, когда появилась она, светлая, как утро, прекрасная, как весна, ещё более очаровательная в своём утреннем туалете.
— А, вот вы где? Спрятались здесь? А я ищу вас по всему пароходу, посылала в смокинг-рум…
И она подходила к нему, улыбаясь, с нежным взглядом.
А он смотрел на неё с ненавистью, с ужасом, словно к нему приближалось чудовище.
Мы вместе оставались две недели на Сандвичевых островах, и, право, среди этой опьяняющей обстановки знойных дней, душных ночей, воздух, напоённый запахом пальм и цветов, среди пенья птиц и звона гитар по вечерам, — нельзя было не завидовать этому полутрупу, в который почему-то так безумно была влюблена такая женщина.
Однажды я поймал их вместе на морских купаньях, в беседке из роз, — её, только что вышедшую из воды, в купальном костюме, прилипшем к её телу, как трико, — и его, даже здесь кутавшегося в драповое пальто.
— Вы убиваете меня! — говорил он, и в голосе его слышалось столько страданья.
А она села к нему на колена и что-то зашептала, от чего вспыхнули её щёки, — обняв его своею полною, влажною от морской воды рукой, близко наклонившись к его уху.
Жизнь и смерть… Другого имени не было этому контрасту.
Мы шли на одном пароходе и от Гонолулу до Сан-Франциско.
— Там мы проведём весну! — сказала она мне как-то за обедом. — Мой муж не совсем здоров, у него бронхит. И доктор ему велел жить среди вечной весны. Вот мы и ездим в погоне за весной!
И она рассмеялась, бросая на мужа взгляд, полный любви.
Он посмотрел на неё с таким ужасом, с таким страданьем.
— Да, да! Не спорь, ты должен жить среди вечной весны. Так сказал доктор… Вообразите, мой муж не любит весны. Не забавно?
И она снова расхохоталась, но на этот раз в её смехе мне послышалось что-то злое, насмешливое.
Однажды мы встретились с ним на спардеке. Мы были вдвоём. Он оглянулся кругом, торопливо вынул из кармана свёрток каких-то бумаг и дрожащею рукой подал его мне.
— Вы ведь литератор?
— Да.
— Вот, вот. Возьмите это. Вам пригодится. Вы узнаете, какие преступления творятся на свете. Возьмите! Только не читайте теперь. Потом… потом… Когда мы расстанемся в Калифорнии. А теперь прячьте, прячьте… Она…
На трапе раздавался её весёлый голос.
— Вы вот где, мой друг!..
Он посмотрел на меня своим страдальческим взглядом, словно умоляя сохранить тайну.
— Я… да, я здесь…
В Сан-Франциско мы расстались, она увезла его в Los Angelos, где в то время весна была в полном разгаре, а я по дороге из Сан-Франциско в Огдэн взялся за бумаги, узнать, что за тайна связывает эту женщину с полутрупом.
Это были листки, вырванные, вероятно, из дневника. В них было зачёркнуто всё, что касалось мелочей, и оставлены только самые интимные строки.
«Старик Джемсон — самый честный и умный доктор на свете. Он прямо сказал, что у меня не бронхит, не эмфизема, а чахотка. Чахотка! У меня всё поплыло перед глазами, когда я от него вышел. Чахотка! В тридцать лет выслушать такой приговор. Я провёл несколько дней человека, присуждённого к смертной казни. Я плакал, и мне хотелось застрелиться»…
«Это чувство горя, отчаяния, теперь заменилось тихою, бесконечною грустью. Я освоился с мыслью о смерти. При мысли о ней я не чувствую ни ужаса ни отчаяния. Если бы её призрак пришёл ко мне, — я не бросился бы бежать. Моё сердце только сжимается, и я чувствую страшную тоску. Природа, люди, — всё дышит на меня грустью. Скоро я не увижу всего этого. Всё это будет, всё останется… только исчезну я. И мне жаль расстаться со всем этим. Так, вероятно, чувствует себя приговорённый к казни, когда здесь он освоится с мыслью, что скоро всему конец»…
«Мне жаль расставаться с жизнью, — а что я взял от неё? О Боже! Как мне хотелось бы не любить, — нет, — а быть любимым. Ведь я ухожу с пира, не отведав самого лучшего вина. Быть любимым, — какое счастье для всех, а для умирающего… Пока мы здоровы, мы любим, когда мы больны, — нам необходимо, чтобы нас любили»…
«Мисс Лаура Хилль прелестная девушка. Какая красота! какое здоровье! Завидно. смотреть на неё. И вместе с тем мне так хотелось быть ближе к ней. Мне кажется, что от одного её поцелуя я поздоровею. Когда я, прощаясь, задержал её руку в своей, я чувствовал, как от этой горячей руки становится теплее моя холодная рука. Как много в ней жизни, здоровья!»
«Её мать обнищала, кажется, была авантюристкой… О, Боже, не всё ли мне-то равно, с какою роднёй явлюсь я туда… Туда… Туда… А здесь, здесь, — какие радости здесь, и я ухожу, не зная лучших. Право, мне становится даже смешно: словно ухожу навсегда из Дрезденской галереи, не увидев Мадонны Рафаэля! Жизнь! Жизнь! Я хочу радости жизни. Ведь я не злоупотреблю счастием: каких-нибудь два-три года».
«Мать согласилась сейчас же. Дочь вышла, как будто расстроенная, она словно плакала. Мать говорит, что это так, ничего, что плачут все девушки… Может быть. Буду верить».
«Сегодня я, как обещал, подписал духовное завещание, всё в пользу моей будущей жены. С этого я и начал своё предложение. Мать протестовала тогда, но не особенно… О, Боже, как всё это тяжело! Когда я подписывал завещание, мне почему-то казалось, будто я подписываю свой смертный приговор. Я каждую минуту думаю о смерти. Я хочу любви, как пьянства, чтобы забыться и не думать»…
«Давно я не брался за свой дневник, где копаюсь в своих душевных ранах. Потому что был счастлив, и мне было не до анализа, не до дневника. Нет! Где ж это опьянение? Я начал чувствовать себя уж не приговорённым к смерти, а трупом. Когда она меня целует, а я держу её за талью, — я чувствую, как она вздрагивает всем телом, словно поцеловала покойника. Долг, отвращение и ужас, — всё в этом поцелуе. Когда я её ласкаю, — она дрожит. Быть может, от гадливости»…
«О Боже! Какая это мука! Как счастливы прокажённые, что их удаляют от здоровых. Видеть отвращение к себе, — отвращение, которое хотят скрыть и не могут. О ужас!..»
«А всё же я не один. Когда мы больны, когда мы несчастны, — нам страшнее всего одиночество. Нужен хоть кто-нибудь около. Говорят, что приговорённые к смертной казни часто со слезами прощаются со своим тюремщиком. Чувствуя себя одиноким, можно полюбить даже своего тюремщика. Я всё-таки не один. И, право, это отлично на меня действует, я становлюсь даже здоровее».
«Положительно, я становлюсь здоровее, особенно с тех пор, как мы переехали в Каир. Быть может, старик Джемсон ошибся, и это не чахотка? Какая же это чахотка, когда кашель почти исчез, лихорадка самая незначительная, я много хожу, даже ездил верхом!..»
«Как приятно, когда утром на тебя взглянет свежее лицо. Старый дурак врал! Какое счастье сознавать себя здоровым»…
«Кажется, я умру не от чахотки, а от счастья. Лаура… Да что это? Сон?»
«Честное слово, я боюсь проснуться. Быть обречённым на смерть, жениться с отчаяния, оказаться живым, здоровым, любить и быть любимым, — так любимым. Я пошлю Джемсону 500 фунтов. Этот старый факельщик сделал меня счастливым…Как это произошло? Я сидел и читал. Она, в первый раз, сама подошла ко мне и поцеловала. Я не мог опомниться от удивления. А она стояла передо мной, словно провинившаяся школьница: „Что же? Разве я не могу вас и поцеловать?“ Как растерянно она сказала это. Я кинулся к ней и думал, что задушу в объятиях. Как она отвечала на мои поцелуи. В ней проснулась женщина. Женщина, которая дремала в этой девушке. О, как мало мы знаем женщин, а девушек так и не знаем совсем. Мне казалось, что всё это сон, что вот-вот я проснусь… Я спрашиваю её, — да что же это? „Все девушки боятся, — я, быть может, больше, чем другие. Вот и всё. Я боялась этих поцелуев. Не знаю почему, но я дрожала. Но вот уже несколько времени, как я чувствую всё сильнее и сильнее волнение, думая о вас. Как часто мне хотелось кинуться к вам на шею. Но я не решалась. И вот сегодня… О, мне кажется, что передо мной открылся новый мир“…»
«О Боже! Какое опьянение! Какое безумие любви! Мы бежали из Каира на восток. Нам не к чему возвращаться домой. Мы хотим быть вдвоём. Этого для нас достаточно. Моя голова горит, я сам опьянел, глядя на эту опьяневшую от страсти женщину. Мы стали другими людьми».
«Бомбей мне вреден. Мой бронхит возобновился. Я снова кашляю кровью, чувствую прежнюю слабость, меня бьёт лихорадка. Мы переехали в Сингапур. Лаура мне сказала: „Я хочу видеть вас здоровым, а счастливым вы будете, делая счастливою меня. Поймите, что я жить не могу без ваших ласк. Вы виноваты сами, зачем ввели меня в этот рай?“»
«О небо! Если Джемсон не ошибался? Мою грудь словно разрывают на части. Когда у меня идёт горлом кровь, мне кажется, что я истекаю кровью, и вот-вот упаду мёртвый. А она смеётся: „Не надо только выходить вечером на воздух, мы будем проводить вечера дома, вдвоём. Пустой бронхит! Нельзя быть таким трусишкой!“ Кто прав? Она или Джемсон?»
«Я чувствую, что умираю… А она, она обезумела от любви. Она клянётся, что не может жить без моих ласк. О Боже! Что со мной! Когда она целует меня, мне почему-то представляется индус, лежащий в траве, умирающий, из которого вампир высасывает кровь. Мы бежим с места на место, ища вечной весны. Я чувствую, что сгораю в этом кислороде весны. А она говорит: „Доктор, доктор так велел!“ И душит меня поцелуями. Она убьёт меня ими. Я чувствую, как с ними уходит моя жизнь. Опять, опять, — этот индус перед глазами»…
«Какое подозрение… Нет, нет, не может быть»…
«Да, да! Это так… Это так… Это так. Несомненно. Она убивает меня. Наскучив ждать моей смерти, испугавшись, что я могу выздороветь. Она убивает меня быстро, верно»…
— Да, да! Это верно! Вчера я сказал ей о моем индусе. Она поднялась, бледная как полотно, глядя на меня широко раскрытыми глазами, словно пойманная на месте преступления. Мне казалось, что она готова была задушить меня от ужаса. Она повторяла: «Ты так думаешь? Ты так думаешь?» И вдруг кинулась ко мне: «Это бред! это бред! Я заставлю забыть о нём!» И снова началось это безумие. Я безумно любил и ненавидел её, боялся и готов был убить. То забывал всё, то вдруг видел моего индуса, — он лежал около, на ковре… Я видел, как бледнеет его лицо, а гаснущий, полный ужаса, взгляд смотрит мне прямо в лицо… «Уйди! Уйди!» шептал я, а она безумела от страсти. «Я заставлю тебя забыть об этом страшном бреде».
— Я гибну, гибну, — и она делает всё, чтобы ускорить мою гибель. Каждое утро она пытливо вглядывается в моё лицо, словно хочет спросить: «Долго ли ещё тебе остаётся жить?» И потом, словно испугавшись, что долго, спешит меня прикончить своими поцелуями. За этим взглядом любви и страсти, в глубине этих глаз я читаю ненависть и нетерпение: «Умри!» Теперь она выдумала поездку в Калифорнию. Вероятно, это меня убьёт.
— О Боже! Я чувствую, что задыхаюсь в солёном воздухе океана, в этом зное тропической весны. Я вижу недоумевающие лица пассажиров, когда они смотрят на меня и мою жену. Я ясно читаю в их взглядах: «Какой контраст! Что это?» Это убийство. И убийца около меня. Убивает меня на глазах у всех. И убийство останется нераскрытым.
— О, если б я мог бежать куда-нибудь с этих Сандвичевых островов, — от этого зноя, воздуха, ласк. Но у меня нет сил. Я чувствую на своём лице веяние могилы, даже среди жары. Мне трудно даже просыпаться. Могила тянет меня к себе. Смерть неохотно даёт пробуждаться и дать ещё хоть один день. Я бессилен бороться со сном, — где же мне бороться со смертью? А она, она помогает смерти.
— Кажется, русский журналист, который едет с нами от Иокогамы, видел давеча эту сцену в беседке из роз? Думал ли он, что перед ним совершается убийство!
Убивают наверняка, зная, что это убийство останется неразгаданным, неоткрытым… А что, если раскрыть это убийство?
Это было через год, в Ментоне.
Она увидела меня из садика, где сидела, обложенная подушками, укрытая пледами, кутаясь в тёплую накидку.
— Я вас узнала сразу. А вы меня не узнали? Нет?
Я смотрел на эту бледную женщину, словно с восковым лицом, и старался припомнить, где я видел эти глаза, похожее на это лицо.
— Меня трудно узнать. Помните путешествие из Иокогамы в Гонолулу? Две недели на Сандвичевых островах? Меня и моего покойного мужа?
— Вы?!
— Да, я.
Она закашлялась долгим, мучительным кашлем, на платке появилось алое пятно.
— Вот! То же, что у моего мужа…
— Он…
— Умер. И оставил мне в наследство деньги и чахотку…
Её глаза загорелись злым, бешеным огнём:
— Он заразил меня своими поцелуями. Он тянет теперь меня за собой в могилу… Это его болезнь, — его призрак… Он не отстаёт от меня, не отстанет, пока не задушит… «А, ты мечтала о свободе, о богатстве»…
Она говорила, как в бреду.
— Так мучайся теперь. Кто мучается больше?.. Одно, одно есть у меня… Я всё-таки отомщена… Он догадывался, что значили эти поцелуи, он мучился перед смертью… Он мучился… мучился…
И глаза её горели тем злым взглядом, который бывает только у чахоточных и у женщин.
— Мучился… мучился…
У неё хлынула горлом кровь. Она захрипела.
Визит (Маленький рассказ)
Это было зимнею ночью. В стужу. Дул ледяной ветер.
В кабинете, — роскошном кабинете красного дерева, — было хорошо. В книжных шкафах золотом сверкали великие авторы в великолепных переплётах. В богатых рамах висели картины лучших мастеров.
Рубинами догорали угли в камине.
Иван Иванович, старый литератор, редактор, сидел в халате и грелся у камина.
— На завтра номер будет недурён. Эта статья не понравится министру Икс, но придётся по вкусу министру Игрек. Зато Икс получит компенсацию: ему понравится другая статья, которая не понравится Игреку. А публика скажет: как они смелы! В этом состоит газетное дело!
Иван Иванович улыбнулся улыбкой философа или старого плута.
Он встал, достал в письменном столе ключ, откинул пёстрый восточный ковёр, висевший в простенке между двумя книжными шкафами, — на одном стоял бюст Белинского, на другом — Щедрина, — и отпер вделанный в стене несгораемый шкаф.
Он достал оттуда пачки акций, облигаций, выигрышных билетов, денег, вкладных квитанций и с улыбкой понёс на кресло перед камином.
Тихая, радостная минута, которую он доставлял себе время от времени.
С нежною улыбкой он перебирал, пересчитывал пёстрые листы.
— И всем этим я обязан себе, — себе! Только своему таланту!
Гордость, — гордость рабочего поднималась в нём.
И благоговение охватывало его душу.
— Боже, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне талант!
Позвонили.
Звон, протяжный, долгий, жутко прозвучал в пустой квартире.
Иван Иванович торопливо спрятал бумаги и деньги, запер шкаф, задёрнул ковёр и бегом пробежал к письменному столу, чтобы спрятать ключ.
— Должно быть, кто-нибудь заехал на огонёк из театра или из клуба!
Снова задребезжал электрический звонок.
Никто не отпирал.
— Василий или, по обыкновению, спит, или, по обыкновению, сидит в кухне у соседской кухарки.
А от звонка одному ночью в пустой квартире становилось всё жутче и жутче.
Звонили теперь сильно, отрывисто.
Так звонят к доктору, которого пришли звать к умирающему.
— Отопру сам!
Иван Иванович запахнул меховой халатик, вышел в переднюю и отпер дверь, — тяжёлую, резную, дубовую дверь.
Через порог шагнул молодой человек, посинелый, в одном пиджаке, с продранными локтями.
Шагнул и упал на высокий стул, стоявший около двери.
Иван Иванович затрясся.
Негодяй… Мерзавец… Задушит старика как котёнка.
И даже не найдёт в стене несгораемого шкафа. Схватит мелочь со стола, какую-нибудь серебряную вещь и завтра же попадётся… Мерзавец!
Иван Иванович, едва держась на ногах, спросил:
— Что… что вам нужно?..
Молодой человек поднял на него глаза, страдальческие и умоляющие.
— Хоть я и голодный, — не бойтесь меня. Я не могу вас задушить: у меня окоченели руки и ноги.
Иван Иванович с изумлением, которое росло и росло, смотрел в лицо молодому человеку.
Где он видел это лицо?
А он знает, знает…
Эти в лихорадочном жару и бреду горящие глаза. Эти исхудалые щёки. Заострившиеся черты. Белокурые волосы, падающие на лоб. Жидкую, реденькую, только пробивающуюся бородку.
Даже пиджак…
— Кто вы? кто вы?
— Я не ел, у меня нет квартиры, я замерзаю. Я — литератор. Меня нигде не печатают, нигде.
При слове «литератор» бешенство поднялось у Ивана Ивановича.
Так бешенство заменяет страх, когда мы разглядели таинственного врага, который казался страшным, благодаря таинственности. Который оказался жалким и ничтожным.
— Литератор! Который врывается! По ночам!
Ивану Ивановичу захотелось наказать его. Заставить страдать так, как он сам только что страдал.
— А-а! Страсть к оригинальничанью! А-а! Желаете обратить на себя внимание оригинальной выходкой?? Да?
— Я не ел. Я замерзал.
— Литература не богадельня, милостивый государь! Не приют для всех неудачников! Не место кормёжки! Не попечительство о не имеющих определённых занятий.
— Мне это уж говорили… Мне это уж говорили…
— А у вас есть талант! Да, да? Не правда ли? Огромный, огромный талант? Непризнанный? Да? Неоценённый? И вы врываетесь по ночам и пугаете… Ну, да, пугаете! Ну, да, пугаете людей! Как разбойник…
— Если вы меня выгоните, я замёрзну…
— Работать нужно, молодой человек! Работать, а не разбойничать! Как же! Таланту всё позволительно! Не так ли?! Талант! Талант! Мы, мы работали, — работали, милостивый государь!
Иван Иванович ударил себя в грудь.
— Голодали, холодали! Но работали-с! А не полагались на наш талант! Талант! Работой-с, трудом-с прокладывали себе путь, — работой-с, трудом-с добивались всего, что мы имеем-с. Надо дождаться, чтоб напечатали, — идите пока мести мостовую, таскать кули. Работайте! И мы работали. И никогда, слышите ли, никогда…
Молодой человек поднялся. Глаза его горели мольбою и ужасом.
— Не гоните меня… Отогрейте… Вспомните… Не было ли с вами… Когда вы были молоды… начинали… Вы были без квартиры и спали на улице… зимой… на табуретах около ворот… Дворники гоняли вас с места на место… и только это спасало вас от замерзания, от смерти… Вы ждали, — в утренний, предрассветный час, мороз крепчал, — когда где-нибудь зазвонят… Окоченелый вы бежали на звон, вмешивались в толпу нищих, отогревались и засыпали во время заутрени где-нибудь в тёмном уголке церкви… А потом опять шли на трескучий мороз… И вот однажды, не вытерпев, не выдержав, — не позвонились ли вы у подъезда известного литератора? Позвонились потому только, что у него был огонь…
Иван Иванович задрожал.
— Откуда… откуда… откуда… А!
Он узнал это лицо.
— Да это моё лицо… Это я… Я сам сорок лет назад… И тот… тот пиджак, который я потом продал татарину…
У него подкосились ноги. Он упал на стул.
А молодой человек, низко наклонившись к нему, продолжал:
— Вы вошли тогда, как вошёл я, — и испугали… Если бы он вас выгнал тогда, вы бы замёрзли… А он отогрел вас… Вы помните, посадил к камину… Вы весь дрожали… вы весь окоченели… Вы помните, как он пошёл и сам принёс вам поесть… Вы помните его смех? «Ничего, молодой человек, то ли бывает?»… Вы помните, как вы чувствовали себя маленьким ребёнком, потерянным и найденным, прижатым к груди матери… И как вы заснули в кресле перед камином, с лицом, мокрым от слёз… Вы помните? Вы помните?.. Всем, — всем, что вы имеете, вот этим всем и вашей жизнью вы обязаны ему! Вы замёрзли бы, если б он вас выгнал тогда!
В голосе молодого человека зазвенели слёзы, послышались всхлипывания, рыдания.
Он стоял, облокотившись о притолоку, бессильный, готовый упасть, беспомощный, и рыдал.
— Во имя того… того вечера… В память того человека, сделайте для меня…
Иван Иванович сидел мрачный, подавленный, угрюмый.
Он встал и подошёл к двери.
На лице его было страдание.
Он отпер дверь и толкнул молодого человека.
— Идите!
Он толкнул его сильнее и вытолкнул:
— Идите и лучше замерзайте! А то…
Иван Иванович, дрожа, захлопнул дверь, из которой несло ледяным ветром.
— Вы вырастете таким же, как я!
Ночь
Я не хочу лгать.
Я не стану проповедовать, как голодные моралисты, что в этой «буржуазной», сытой и довольной жизни нет ничего хорошего. Я не буду уверять вас, что задыхаюсь от дыма хорошей сигары, что старое вино, хорошие устрицы и свежая икра возбуждают моё отвращение, что шелест шёлка терзает мой слух так же, как хорошая музыка, что мне доставляет величайшее страдание ступать по мягкому, бархатному ковру, и что я не знаю запаха ужаснее, чем запах духов! Нет, я отдался этой жизни со всем увлечением, которого она заслуживает. Я чувствовал себя отлично в этой обеспеченной, довольной жизнью среде. В кабинете хозяина, в гостиной хозяйки, среди этих дам, выхоленных, красивых, прекрасно одетых, думавших только об удовольствиях. И мне казалось бы ужасным нарушить мир и довольство этих милых людей. Откровенно говоря, когда ко мне являлась беднота и клянчила: «Напишите, чтобы пристыдить их и напомнить о нас», меня брала злость. И это казалось мне огромной несправедливостью:
— Разве они виноваты в том, что они богаты? Зачем же отравлять им существование?
И когда я писал, я думал о них. Об этих прекрасных дамах, которые завтра прочтут то, что я пишу. И я гнал из моих писаний всё, что могло бы навести их на грустные думы, отравить им их спокойное наслаждение жизнью. Зачем отравлять им жизнь? Я берёг покой того кружка, принадлежать к которому мне доставляло столько удовольствия.
Это было в рождественскую ночь. Быть может, по старой, ещё с детства оставшейся привычке, — в эти ночи, ночь Рождества и ночь Пасхи, — чувствуешь как-то всё особенно сильно.
Я ушёл от моих знакомых с весёлой, шумной ёлки рано, — около десяти часов. Мне хотелось остаться одному. Вероятно, это подкрадывается старость. Старость, когда мы начинаем замечать то, чего не замечают в молодости, — одиночество. С некоторых пор мне становится грустно смотреть на детей. Моё сердце переполняется тихою грустью. Часто на улице я долго смотрю вслед красивому нарядному ребёнку. И если ребёнок вышел встречать отца, возвращающегося со службы, и с криком «папа» кинется к нему, — я чувствую какое-то страдание в душе, какую-то обиду и спешу уйти, потому что что-то мне давит горло.
Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в эту минуту, когда дети шумной, нарядной, весёлой толпой с криками окружили блестящую, сотнями огней горевшую ёлку. Слёзы подступили мне к горлу, и я поспешил уйти, сославшись на головную боль. Уйти, чтоб не видеть радостей, в которых мне никогда не суждено принять участие.
Я шёл домой, нагруженный этими безделушками, этими маленькими рождественскими подарками, ничего не стоящими, но трогательными, потому что они говорят о памяти и внимании. Мне вспоминались весёлые лица, с которыми хозяева праздника — дети делали мне эти крошечные подарки, у меня в ушах звучали их звонкие голоса, и слёзы подступали к горлу всё сильнее и сильнее.
Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в этот вечер, входя в свою комнату. Мне показалось в ней холодно и страшно.
— Один!
И эта мысль почему-то испугала меня.
Я не зажёг огня и ходил по комнате, ярко освещённой бледно-голубым светом луны, падавшим в окно. Свет ли луны так действует на нервы, но я чувствовал какое-то волнение, робость, страх. Звуки моих шагов пугали меня.
— Состояние, какое, вероятно, бывает перед появлением привидений! — хотел я улыбнуться про себя, но мне стало ещё страшнее при этой мысли.
Боже! Да что ж это? Неужели я схожу с ума? Мне послышался тихий плач в углу комнаты. Ещё, ещё… какой-то шёпот… Я слышу их голоса… Я различаю их лица… Они наполняют мою комнату… Они ближе и ближе подступают ко мне… Я чувствую ужас от этой смрадной толпы детей, стариков, одетых в рубища, женщин с пьяными, испитыми лицами… Я хочу крикнуть, а они шепчут мне:
— Молчи!..
И надвигаются всё ближе.
Да, да, я узнаю их. Моих старых знакомых. Падших детей, со скорбным взглядом и циничной речью на устах, грязные, оборванные привидения ночлежных домов… Вот эта женщина, прижимающая к груди чахлого ребёнка… Истерзанная, растрёпанная, окровавленная… Голова повязана мокрым платком… От неё пахнет вином… Она ушла промыслить ужин для своего ребёнка и вернулась пьяная, но без денег: её напоили, но не дали денег… Она клянёт себя и ребёнка, грозя сейчас расшибить ему голову о печку… Я знаю её… А этот звон кандалов… А эти измученные лица, горящие отчаянием и злобой… И вся эта страшная толпа, от которой веет преступлением и пороком, всё ближе и ближе подходит ко мне.
— Разве мы не отдали тебе часть своей жизни, откровенно доверяя тебе наши тайны…
Разве я сам не чувствовал, что уж принадлежу не себе одному, выходя из этих тюрем, ночлежных домов, притонов. Разве я не чувствовал, что части моего сердца принадлежат им.
— Разве мы не поверили тебе, как другу, когда ты приходил к нам? А ты… Разве ты не обманул нашего доверия? Разве ты не забыл нас, отдавших тебе своё доверие, свою душу, среди людей, отдавших тебе только свою любезность?.. Разве шелест шёлка не заглушил наших голосов, полных скорби и муки, наших стонов, наших воплей, наших криков отчаяния?.. Мы доверились тебе, а ты, ты обманул доверие гибнущих… Ты жаловался на одиночество, смотри, — нет, ты не одинок!..
Хохот послышался мне в этих словах. Вне себя от ужаса, расталкивая толпу, я кинулся из комнаты.
Я бежал по улицам, как бежит изменник, предатель. Я чувствовал, что «они» правы, тысячу раз правы…
Меня остановил какой-то женский голос:
— Мужчинка, куда торопитесь? Захватите меня.
Вот она, эта нищета, с таким доверием открывшая мне свою душу.
Иззябшая, продрогшая, в своей коротенькой кофточке, девушка силилась мне улыбнуться в то время, как голод светился в её глазах.
В такую ночь…
— Идём! — сказал я ей.
Мы пошли. Какой-то не то стон, не то плач, не то завыванье послышалось нам на одном из перекрёстков.
На краю тротуара виднелся чёрный комок чего-то. Это был мальчик, издрогший, полуприкрытый лохмотьями, замерзающий. Приставив свои холодные как ледышки кулачонки ко рту, он дул на них, издавая не то стон, не то какое-то завыванье.
— У-у, у-у! — слышалось только.
Он выл не потому, что надеялся, что его кто-нибудь услышит. Он потерял на это надежду. Он выл инстинктивно. Ведь не может же человек умирать молча!
Мы с женщиной хотели поставить его на ноги. Он падал. Замёрзшие ноги его не держали.
Тогда я схватил его на руки и крикнул:
— Идём! Скорее!
Ведь должен где-нибудь быть открыт какой-нибудь притон для тех, у кого нет угла в такую ночь.
Ведь собираются же где-нибудь нищета, преступление и порок, чтобы сбиться в кучу и согреть друг друга в такую холодную ночь.
— Я знаю такой трактир! — сказала мне моя спутница.
И мы пошли, почти побежали. Я с полуумирающим мальчишкой на руках. Она — продрогшая, стуча на ходу зубами.
Мы бежали по пустым улицам города, уходя всё дальше и дальше в кварталы, населённые нищетой.
— Здесь! — сказала женщина.
Мы прошли через вонючий, грязный двор и нащупали обитую рваной рогожею дверь.
Моя спутница стукнула три раза, — условным стуком.
За дверью послышались шаги и голос:
— Кто там?
— Сашка карманщица.
— Одна?
— Не. С пассажиром.
— С пассажиром?
Дверь отворилась, пахнув на нас клубом сырого, какого-то кислого пара.
Пахло промозглым пивом, дымом скверных папирос.
Это был трактир — притон, торгующий целую ночь.
Приют воров, падших женщин, шулеров самого низкого разбора.
Полусонный хозяин стоял за стойкой. Несколько пьяных за столами, покрытыми грязными скатертями, кричали, ругались, хвастались друг перед другом тем, что лучше было бы скрывать.
— Тише, черти! — крикнул на них половой в опорках на босу ногу. — Не видите, барин.
Пьяные попритихли, с любопытством глядя на меня, на женщину, на замёрзшего мальчишку.
— Давай всего, что только есть, и водки.
— В сей момент! — крикнул половой.
Хозяин засуетился.
Стол уставляли закусками.
Мы с женщиной принялись оттирать руки мальчишке. Она залпом выпила три рюмки водки и начала понемножку согреваться.
Мальчишка пришёл в себя, жадными глазами смотрел несколько минут на расставленную еду, затем схватил ножку заливного поросёнка и кинулся было бежать.
Женщина поймала его за шиворот:
— Ешь тут, пострелёнок!
И, слегка опьяневшая, хохотала, глядя, как он рвал огромными кусками мясо поросёнка и глотал, почти не жевавши, давясь.
— Хо-хо-хо! Боится, что вздуют! Ах, пострел!
Молодая ещё девушка, с узким лбом, низко, над бровями, растущими волосами, — настоящий тип вырождающейся.
— Шишнадцать лет всего! — сказала она, заметив, что я смотрю на неё.
— А давно?
— Третий год.
— А, чёрт — тварь… — расхохоталась по её адресу компания за соседним столом.
Мальчишка продолжал уплетать за обе щеки, с опаской поглядывая на меня.
— Ешь! Ешь!..
— Как зовут? — спросила его «Сашка».
— Петькой.
Они говорили, продолжая жевать, перебрасываясь фразами в антрактах, когда брали руками заливного поросёнка, рыбу, ветчину, варёное мясо.
— Родные есть? Тятька?
— Тятьки нет.
— А мамка?
— Мамка просит.
— Братья?
— Один брат. В новой тюрьме сидит.
— Сёстры?
— Две. Одна ходит. Другая в больнице лежит.
— Форточник, что ли?
— Нет, мал больно. Подросту, в форточники выйду. Покамест так, с лотков где жрать таскаю…
— А ночуешь где? В ночлежном?
— Зачем?
— А где ж?
— Вчерась — в бульварном. Третьего дня — в Александровском. Нынче опять в Бульварный шёл. Не дошёл, зазяб.
«Сашка» кончила есть и вытирала теперь руки о грязную скатерть. Она только пила, не закусывая. Я приказал подать вина.
— Вот это здорово! Совсем по-праздничному.
Мальчишка продолжал глотать с такой же жадностью.
В дверь раздался сильный стук. Так стучит только отчаяние.
Посетители вскочили с испуганным видом.
До меня донёсся шёпот: «полиция?»
В их взглядах на меня я прочёл подозрение: уж не я ли привёл за собой полицию?
Хозяин стоял около лампы-молнии, готовясь её погасить в нужный момент.
Растерявшийся половой побежал отворять дверь.
Донёсся какой-то разговор, и в комнату ворвался человек с видом затравленного зверя, которого преследуют по пятам.
— Ванька! — свободнее вздохнула компания. — Напугал, чёрт!
Но хозяин преградил ему путь.
— Гонят?
— Гонят. Да мы бросились в разные стороны.
— Убирайся!
— Да за мной со следа сбились…
— Сей момент убирайся!..
Хозяин схватил его за шиворот. Половой подскочил, готовый к услугам. Но я схватил хозяина за рукав:
— Стойте… Садись сюда. Если придёт полиция, я покажу, что с вечера сижу здесь с ним. Что он никуда не отлучался. Садись!
«Ванька» посмотрел на меня с изумлением, с недоверием:
— Не сыщик ли?
— Садись, коли барин выправить обещает! — улыбнулся хозяин.
И «Ванька» робко сел на край стула. «Сашка», принявшая на себя роль хозяйки, налила ему рюмку водки.
— Пей!
— С праздником! Рождеством Христовым, — сказал Ванька.
— А ведь и впрямь! С праздником, с Рождеством!
Все потянулись чокаться рюмками, стаканами пива, вина.
— С Рождеством!
— И вас также!
— А ты, пострелёнок, чего хочешь? — обратилась к мальчишке «Сашка».
— Красной водки, которая сладкая!
— Дать ему красной водки, которая сладкая!
— А чего ж не жрёшь, анафема?
— Устал!
Он сидел теперь пыхтя и отдуваясь, словно после тяжёлой работы.
— Дозволите? — спрашивал Ванька, нерешительно протягивая руку к остаткам еды.
— Ешь, ешь! Всё, что хочешь, ешь! — хозяйничала Сашка. — Разговляйся!
И налила Ваньке водки. Он каждый раз произносил всё веселее и веселее:
— С праздником всю честную компанию!
И все, веселея и веселея, чокались. Мальчишка не отставал от других, потягивал наливку, — теперь он весь раскраснелся, согрелся совсем, весело поглядывал кругом и вдруг неожиданно заорал, указывая на «Ваньку»:
— А он жулик! Я его знаю, он жулик!
— Не осуждай, подлец, в такой великий праздник! — наставительно отвечал ему хмелевший «Ванька», а «Сашка-карманщица», совсем пьяная, вдруг вскочила и заорала без толку, без смысла, жестикулируя руками:
— Что ж это такое? Зазвали и вдруг рядом с жуликом посадили. Где ж это видано?
— Молчи, ты…
И он крикнул ей слово, от которого она схватилась за бутылку. «Ванька» тоже угрожающе поднялся с места. Мальчишка полез под стол, крича:
— Жулик! Жулик! Убьёт!
Они кричали друг на друга, обдавая друг друга потоками презрительной, самой обидной брани. Эти подонки старались втоптать друг друга в грязь как можно глубже.
Но я изо всей силы стукнул кулаком по столу, так что мальчишка с любопытством выглянул из-под стола, и крикнул:
— Баста! Ни слова больше! Нет никого здесь, кроме братьев. Веселитесь во имя Бога, братства и любви. Бога, пришедшего в мир с душой незлобивой, как душа младенца!
И я чокнулся со своими собеседниками.
Мы продолжали веселиться, чокаться и шуметь, поздравляя с праздником друг друга.
Меркли звёзды одна за другой, где-то звонили к заутрене, когда я вышел из трактира.
Вышел, оставив совсем пьяную Сашку, еле бормотавшую какие-то несвязные слова, «Ваньку», который почему-то плакал, бил себя в грудь и говорил:
— Сказывал, надоть ключ подобрать… Нет, они замки ломать, дьяволы!..
Осовелый от красной водочки мальчишка залез спать под стол.
Гости за соседним столом спали, кто положив голову на руки, кто откинувшись на стул и храпя во всё горло.
И я с удовольствием вспоминал эту картину: всякий встретил праздник как хотел. Да и я встретил праздник не один.
А на следующий день мой добрый старый друг, зашедший поздравить меня с праздником, который, — он знает, — я так люблю, добрый друг, умеющий читать на моём лице, спросил:
— Ого! Какое у нас лицо. Опять кутёж?
Я улыбнулся.
— Небольшой.
— Опять шампанское? Женщины?
— Немного.
Он грустно покачал головой:
— Ты губишь себя, милый мой.
Тень
Нас двое в комнате: я и моя тень.
Свет брезжит где-то сзади. Я сижу верхом на стуле и смотрю на неё.
Она стелется по полу, всползает на стену и оттуда кивает мне своею огромною, безобразною головой.
Когда я поднимаю голову, она моментально всползает ещё выше, растёт и пухнет, — этот чёрный, отвратительный призрак.
Она следит за мной, повторяет каждое моё движение, издевается надо мной, и я в бессильной ярости сжимаю кулаки.
Мне никуда не уйти от неё!
Когда я, обезумев от бешенства, кидаюсь на неё, она моментально исчезает, свёртывается клубком у моих ног, ползает около них, словно хочет схватить меня за ноги и повалить.
Когда я начинаю метаться по комнате, она огромными шагами перескакивает через всю комнату, словно чудовище, которое сторожит каждый мой шаг и каждую минуту преграждает мне дорогу.
Она везде. Она появляется на двери, около окна на стенах, в углах, нагибается надо мной, перетягиваясь через потолок.
Я не могу сделать движения рукой. Её огромные, безобразные, цепкие лапы ползут по стенам, ежеминутно готовые схватить меня и задушить как щенка.
Окаменелый от ужаса, я стою перед нею, боясь пошевелить рукой и ногой, и смотрю, как она покачивает головой при каждом колебании пламени тусклой лампочки, горящей в фонаре.
Я не могу, не могу отвернуться от неё.
Мне страшно. Я чувствую, что она стоит за спиной у меня, и мне неудержимо хочется оглянуться!
Я помню, как увидал её в первый раз, — этого проклятого двойника, который знает всю мою жизнь, который не оставлял меня ни на минуту ни на секунду.
Даже тогда, когда я думал, что я один, он был здесь, — этот двойник, — всё видел, всё подсматривал и издевался надо мной, передразнивая каждое моё движение.
Тогда я тоже думал, что я один.
Жена лежала в забытье, прикрытая атласным стёганым одеялом. На его светлом фоне, около самой её головы, виднелось большое пятно от какого-то пролитого лекарства.
Мне были противны и это грязное пятно и это красное от жара лицо, с запёкшимися губами, закрытыми глазами, посиневшими, распухшими веками, косичками мокрых волос, приставших к потному лбу.
Изредка она тихо стонала, и я брезгливо подавал ей ложку какого-то питья, с отвращением приподнимая другою рукой потную, мокрую голову.
Когда она шевелилась под одеялом, её тело казалось мне каким-то огромным червяком, которого мне хотелось раздавить.
Она возбуждала во мне гадливость и ненависть, — эта женщина, допившаяся до горячки.
Если я не душил её, то только потому, что без отвращения не мог подумать, как я коснусь руками её жирной, влажной, горячей шеи с надувшимися жилами.
Взять подушку и задавить её.
Когда эта мысль пришла мне в голову, меня неудержимо потянуло к постели.
Схватить подушку, кинуть ей на голову, нажать коленкой раз, два, подержать так минут пять или десять, — и всё кончено, это большое, расплывшееся тело перестанет хрипеть, сопеть, дышать с каким-то отвратительным присвистом, каждым стоном, каждым вздохом заставляя меня передёргиваться с ног до головы.
Я то готов был кинуться на неё, чтоб кончить всё сразу, то тихо подбирался к кровати, осторожно протягивая руку к постели, боясь, чтоб жена не очнулась и не закричала.
Но что-то удерживало меня. Что именно — не знаю.
Что-то…
Напрасно я призывал на помощь весь свой ум, всю свою логику.
Ведь я же умный человек. Я понимаю, что всё равно, — теперь, через полгода, через год, через два. Ну, она выздоровеет. Снова начнётся беспробудное пьянство, дикие, безобразные, отвратительные сцены. Ведь она не может не пить. У неё алкоголизм. Зачем же я-то, я-то ещё полгода, год, быть может, целых два должен выносить всё это?
Два года…
В ужасе я даже закрыл глаза. Мне так и представилось это пьяное лицо, с бессмысленными оловянными глазами, перекосившимися бледными губами, бессильно отвисшими одутловатыми щеками.
О, как я ненавидел это лицо, эту женщину в эти минуты!
А что-то мешало мне сделать шаг и взять подушку.
Что-то крепко держало меня словно прикованным на месте, не давало поднять руки.
Да ведь не мальчик я на самом деле. Ведь не верю же я в эту «совесть», которую выдумали для того, чтоб пугать дураков и слабонервных людей.
Ведь сколько раз я думал задушить её, когда она, пьяная, безобразная, пахнувшая алкоголем, храпела около меня. И каждый раз я думал об этом спокойно, холодно, не чувствуя сожаления к этой женщине-полуживотному, отравившей, исковеркавшей, изломавшей всю мою жизнь.
Её следовало задушить прямо-таки из сожаления и к ней и к самому себе. Что это за жизнь? И за что должен мучиться я?
Если что меня останавливало тогда, так это боязнь ответственности, боязнь погубить себя из-за этого полутрупа, который и без того уже разлагается.
И вот сегодня… Сегодня случай прекратить эту мучительную, ужасную, безобразную агонию, которая может протянуться ещё года два.
Сегодня доктор, уезжая, сказал:
— Боюсь, чтоб с ней не случилось апоплексического удара.
Он может случиться.
Отчего же не заставить его случиться?
Сегодня или никогда. Здесь нет даже преступления. Здесь просто отвращение и жалость. Неужели какое-то неизвестное «что-то» может пересилить все доводы разума, логики, может помешать сделать мне то, что я передумал, перечувствовал, давно уже перестрадал? Неужели я не могу?
Не знаю, сколько времени я думал и боролся сам с собой, но я вздрогнул и очнулся под её пристальным взглядом.
В двух шагах она, очнувшись, смотрела на меня широко раскрытыми от ужаса глазами, словно читая на моём лице мои мысли. Она приподняла голову и шевелила губами, тщетно стараясь крикнуть.
В её глазах было столько мерзкого, животного ужаса, что у меня пробежали какие-то противные мурашки по всему телу и во мне проснулось бешеное желание задавить это противное, мерзкое животное, делавшее судорожные движения.
Я кинулся на неё и, придавив подушкой её лицо, навалился на подушку всею тяжестью своего тела.
Два-три конвульсивных движения её тела заставили меня ещё сильнее с отвращением нажать подушку.
Затем всё как-то кругом пошло у меня в голове, я вдруг почувствовал страшную усталость и впал в какое-то забытьё.
Не помню, сколько времени оно продолжалось, но я очнулся с мыслью:
— Не видал ли меня кто-нибудь?
Кругом было тихо. Я, на всякий случай, оглянулся. Никого.
Как вдруг я вскрикнул.
Напротив, на стене, навалившись на что-то всею своею массой, лежало чёрное чудовище, медленно поворачивая свою огромную голову.
Я закричал, кинулся с подушкой в руке к двери, но оно, тоже схватив что-то огромное чёрное, одним шагом перешагнуло через всю комнату и стало прямо предо мною, загородив дорогу.
Тогда я закричал от ужаса и упал без памяти.
Сбежавшаяся прислуга нашла меня около двери лежащим без чувств, с крепко зажатою подушкой в руке. Труп жены уже холодел. Доктора нашли, что она умерла от апоплексического удара, и утешали меня в моём «горе», говоря:
— Этого и следовало ждать.
Я, впрочем, не помню, что именно говорилось, что делалось вокруг в течение этих трёх дней.
Я был занят своими мыслями. Ночная сцена не вызывала во мне ни ужаса ни отвращения, — я просто старался не думать о ней, и это мне удавалось. В общем я чувствовал себя спокойным и как-то равнодушным ко всему.
Так шло до самых похорон.
Я стоял около могилы, где-то в толпе, когда все расступились, чтоб пропустить меня бросить первую горсть земли.
Что-то пели. Кто-то плакал.
Я спокойно сделал два шага к жёлтой куче песку, которая возвышалась на краю могилы, и вдруг передо мной скользнула по земле и потянулась в могилу она, моя тень.
Она, та самая, которая видела всё, она снова появилась передо мной, чтоб повторить мне всё, и тянула меня за собой в могилу.
Говорят, я страшно закричал.
Но я помню только, что услышал словно какой-то чужой, страшный, раздирающий душу вопль и кинулся вперёд, чтоб задушить «её»…
Не помню, что я потом говорил, кричал, делал, что со мной было, — когда я очнулся, я сидел на каком-то могильном памятнике, окружённый толпою провожатых, кто-то подавал мне воды, кто-то советовал прийти в себя.
Мне сразу бросились в глаза изумлённые лица, послышались разговоры, восклицания:
— Этого не может быть!
— Он просто помешался!
— Однако!
— Невозможно!.. Он так терпеливо сносил!..
— Бывает, что убийцы в такие минуты…
— Просто бред!
— Тс. Он очнулся!
Я понял, что, вероятно, что-нибудь сказал, тревожным взглядом оглянул всех, поднялся, чтобы что-то сказать, — и вдруг увидел, как какое-то тёмное пятно скользнуло по памятнику. У меня остановилось сердце: через памятник переползла моя тень, её голова виднелась на пальто моего знакомого, словно она добиралась, чтоб сказать ему на ухо мою тайну.
Я снова закричал от ужаса, кинулся на моего знакомого, увидел, как тень, вдруг спрыгнув с него, шаром подкатилась мне под ноги, и упал…
Когда я очнулся на этот раз, я лежал в своём кабинете. Пахло лекарствами. В окна бил ослепительный солнечный свет.
У стола моя дальняя тётка мастерила какое-то питьё. Около меня была сиделка.
Сначала я никак не мог сообразить, что произошло, но сиделка начала поправлять подушки, и мне сразу вспомнилось всё. И вдруг я лежу на той самой подушке…
— Тётя… тётя… — крикнул я, вскакивая на постели, — это не та самая подушка?.. Не та?..
А по стене выросла чёрная, безобразная тень и чутко прислушивалась, та ли это самая подушка, или нет.
С тех пор «она» не даёт мне покоя.
Я разговаривал со следователем и чувствовал, что она стоит у меня за спиной и внимательно слушает, всё ли и так ли я рассказываю.
Когда следователь покачивал головой, я приходил в бешенство. Разве я мог бы, разве я смел бы врать в её присутствии?
Я кричал:
— Спросите у неё! Она всё видела! Всё знает!
Я оглядывался на тень, она кривлялась, безобразно махала руками, передразнивая меня, издеваясь надо мной, над тем, что мне не верят.
Когда меня осматривали какие-то доктора, я умолял только, чтоб они осматривали меня в тёмной комнате.
Да нет! И в темноте мне нет от неё спасения.
Я чувствую её присутствие здесь, около, чувствую, что достаточно одного луча света, и она снова появится передо мной, начнёт издеваться, насмехаться надо мной.
Она знает всё, видела все минуты моей жизни, — минуты, которых я стыжусь, минуты, о которых боюсь вспомнить.
Она исчезнет только вместе со мной.
Вместе со мной…
Когда её положат вместе со мной в гроб, там уж никогда не будет света. Она умрёт.
Какая идея! Удариться со всего разбега головой об стену?..
Записки эти найдены в камере пациента лечебницы для душевнобольных. Несчастный покончил жизнь самоубийством, разбив себе голову о притолоку двери. Удар был так силён, что череп раскроился пополам.
В последний час
Луна дрожащим светом серебрила канал. На тёмном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Откуда-то неслась песнь гондольера. Ей аккомпанировали мелкие волны, плескавшиеся о мраморные ступени дворцов.
Никогда Венеция не была так прекрасна, как в эту минуту.
Где-то пел гондольер, пели волны, пел голубой лунный свет, обливая белые стены молчаливых, суровых палаццо.
Пело всё, — воздух, и море, и свет. Эта чудная песнь звучала сильнее, сильнее, сильнее… и он очнулся.
Пахло и больницей и казармой. На стене за проволочною сеткой коптился ночник. В окна глядел кусочек белого, бесцветного летнего ночного неба, изрезанный переплётом железной тюремной решётки.
На другой койке, стоявшей в палате, метался в бреду какой-то человек.
Он то старался подняться, то снова падал на подушки и бормотал, бессильно махая руками:
— Вон… вон изба… Видишь, без крыши… Приели солому-то… Рубили и ели… Жрать… жрать было нечего… Жрать… Вон она… вон изба-то…
Лавину становилось страшно.
Где он, что с ним было и как он попал сюда?
Мысли плохо вязались в голове, какой-то шум мешал думать, но он старался припомнить.
Его повели к следователю для допроса. Весь этот день ему чувствовалось как-то не по себе. Какая-то слабость, какой-то шум в голове, какие-то несвязные мысли. Он сидел в коридоре на скамейке, и вдруг ему начало казаться, что двое солдат, стоявших по бокам с ружьями, стали расти, расти, превратились в каких-то великанов, заслонивших собою всё. Так что, когда чей-то голос выкрикнул: «Арестованный Лавин, к следователю» — он, поднявшись, даже с удивлением увидел, вместо великанов, двух маленьких гарнизонных солдат-замухрыг.
Он постарался подбодриться и войти к следователю с обычным смелым, гордым, спокойным видом.
Много он их видел на своём веку!
Он твёрдо подошёл к столу со своею обычною осанкой, но тут почувствовал, что ноги у него подкашиваются, и бессильно опустился на стул в ту самую минуту, когда следователь только ещё говорил:
— Садитесь!
В голове шумело всё сильнее и сильнее, и невыносимо тянулись эти минуты, пока следователь с утрированно-деловым видом рылся в каких-то бумагах.
— Вы, г. Лавин, обвиняетесь в побеге на пути следования в ссылку и проживательстве по чужому виду, — наконец проговорил следователь, всё ещё перелистывая какие-то бумаги и не глядя на него. — Что вам будет угодно сказать по этому делу?
Он хотел было ответить по обыкновению какою-нибудь бравадой, но почувствовал, что голова становится тяжела как свинец, схватился за стол и прислонился к нему грудью… Голова бессильно опустилась, он чувствовал, что ещё минута, и он упадёт.
— Что с вами?.. Вы больны? — спросил следователь, взглянув на него и вскакивая с места.
Он едва мог прошептать:
— Да… мне скверно…
Он слышал, как следователь кому-то кричал: «Скорее доктора!» как кто-то бегал, суетился, как отворялась и затворялась дверь, как, наконец, вбежал какой-то господин, как он шёпотом спросил у следователя: «Лавин? Тот самый?» помнит, что этот господин щупал у него пульс, велел показать язык, просил зачем-то привстать, снять сюртук. Он повиновался молча, машинально. Он слышал затем, как доктор сказал следователю: «Тифозная горячка», — и вдруг ему показалось, что доктор превращается в кондуктора железной дороги.
Да, да! Он запомнил это лицо кондуктора одной из швейцарских дорог. Он вздрогнул и стал всматриваться пристальнее.
Да, да! Это вагон, кругом пассажиры. В ушах ясно слышен адский грохот быстро летящего поезда. Только почему это в вагон все входят и выходят?
Ага! В отворённую дверь он увидел двоих солдат с ружьями. За ним погоня. Он попался. Его сейчас арестуют. Надо выпрыгнуть в окно.
Он отлично помнит, как вскочил с места и с криком кинулся к окну. Но его кто-то схватил… Дальше всё как в тумане. Он помнит только, что отбивался, что ударил кого-то головой в живот, — страшный матросский удар, который он видел когда-то в Александрии и который почему-то ему вспомнился в эту минуту, — что кто-то закричал страшным голосом, что какие-то люди кинулись на него и начали его валить. Дальше он не помнил ничего.
— Вон… вон изба, которая без крыши… Без крыши которая, — хрипел на соседней койке больной, метаясь по постели и размахивая руками.
Лавину становилось всё страшнее и страшнее.
Что-то серое, бесцветное, белесоватое ползло, проползало сквозь решётку окна, тянулось к нему и к его соседу… Неужели это была смерть?
Лавин не был трусом. В своих авантюрах, изумлявших целую Европу, он не раз видал смерть лицом к лицу. И не боялся. Она огромным чёрным призраком вставала в минуту опасности, и этот призрак его не пугал.
Вот хоть бы этот побег в Швейцарии. Поезд с головоломною быстротой летел сквозь туннели, по гигантским мостам, переброшенным через страшные пропасти, то мчался по самому краю бездонного обрыва, то словно слетал на самое дно цветущих долин. Горы то громоздились над ним, то толпились под ним.
Лавин знал, что в соседнем вагоне сидят переодетые полицейские, чтоб арестовать его на следующей станции. И в нём проснулась страстная, неудержимая жажда свободы. Был только один способ к спасению: пользуясь темнотою ночи, спрыгнуть на всём ходу с поезда. Сумасшедший скачок на тот свет. Но он не колебался. Покуривая сигару, он вышел на площадку вагона.
Поезд летел с быстротой 80 вёрст в час. Огненными полосками мелькали мимо сигнальные фонари. Страшный шум, словно всё рушилось кругом, оглушал Лавина, когда поезд мчался через туннель… Второй туннель, третий… Поезд спустился в долину… Через четверть часа станция… Перед глазами ровная лужайка… В темноте ночи словно мелькнул какой-то огромный чёрный силуэт, и Лавин кинулся к нему навстречу, изо всей силы оттолкнувшись ногами от подножки и делая скачок вперёд. Он очнулся, когда уже от поезда остался только маленький красный огонёк, быстро исчезавший вдали. Кругом было темно, тихо и спокойно. В этой темноте, этой тишине, этом тепле и покое чёрного огромного призрака больше уже не было. Он был страшен, но с ним хотелось вступить в бой, в единоборство, победить или погибнуть. В нём не было ничего мерзкого, отвратительного, как в этом сером, белесоватом, бесформенном призраке, который вползал теперь сквозь решётку окна. Лежать тут и широко раскрытыми от ужаса глазами смотреть, как он ползёт, подбирается всё ближе и ближе… Не быть в силах бороться, защищаться, делать движение, лежать и ждать, когда он подберётся, подползёт, всего покроет своим сырым холодным, противным, сероватым, бесформенным телом и медленно, медленно задушит…
Какое-то щемящее чувство тоски и отвращения ныло в груди. Он знает это щемящее чувство. Он видел смерть, медленно, тихо, но неизбежно подкрадывавшуюся к нему. И тогда он не мог сделать движения, жеста, чтоб оттолкнуться. И тогда щемило у него в груди, но всё-таки не так, всё-таки это было не то.
Он должен был драться на дуэли утром, а вечером к нему явилась любовница его противника умолять, чтоб он не убивал того, кто был ей дороже всего в жизни, составлял собою всё, что было хорошего, дорогого, светлого в мире. Перед ним, бретёром, уже несколько человек отправившим на тот свет, перед стрелком, попадавшим с двадцати шагов в бубнового туза, эта женщина упала на колени, умоляя пощадить любимого человека. Она была так хороша в эти минуты, когда, рыдая, билась словно в предсмертной тоске у его ног, что у него явилось безумное желание обладать этою женщиной. Пусть будет так. Он продаст свой выстрел, — и он сказал ей цену…
Этот полубезумный взгляд. Эта минута колебания. И это твёрдо и решительно сказанное:
— Хорошо.
На утро они стрелялись. По жребию ему достался первый выстрел. Он с улыбкой выстрелил куда-то в воздух. Наступила очередь противника. Он медленно подходил к барьеру.
«Негодяй… он целит в живот! — думал Лавин, как загипнотизированный, не имея сил отвести взгляд от маленького, чёрненького кружка».
Секунды казались часами, тянулись без конца. Какое-то щемящее чувство тоски сжимало сердце. Смерть подходила медленно, но неизбежно.
И вдруг в эту минуту вспомнилась женщина, которую он купил этою ценой. Был момент, когда она под его ласками, кажется, забыла, что перед нею враг… И он улыбнулся, вспомнив об этом моменте.
Быть может, эта улыбка заставила дрогнуть руку противника. Он почувствовал только какой-то страшный шум и сильный удар по плечу. Рана оказалась пустячной и не задела даже кости. Страшный призрак, медленно приближавшийся, вдруг быстро пролетел мимо, едва дотронувшись до него крылом.
Это были страшные минуты, когда вся жизнь, весь мир — всё сосредоточилось только в маленьком чёрном кружке, пристально смотревшем на него.
Но этот призрак не был тою серою, холодною, скользкою жабой, которая проползала теперь своим мягким, студенистым телом сквозь решётку.
И лишь только это сравнение сквозь страшный шум мелькнуло у него в голове, он вздрогнул и заметался; её холодные мягкие лапы хватали его уже за ноги, тянули к себе. У него холодели ноги, и он чувствовал, как холодеет сердце.
Человек на соседней койке заметался сильнее. Очевидно, он тоже чувствовал близость «её», старался вырваться, выкарабкаться из её лап и хрипел, отмахиваясь руками:
— Испить… испить…
— Помогите! — хотелось крикнуть Лавину, но из горла вылетало только какое-то беззвучное дыхание. А холодные, сырые, как туман, скользкие лапы ползли и ползли по его телу, подбирались к горлу.
Его охватил безумный ужас. Откуда-то явились силы, Лавин вскочил и кинулся к постели соседа. Хоть на минуту ускользнуть из-под её лап, и пусть она душит их вместе.
Но «она» схватила его за ноги, спутала их одеялом, и он упал на колени около самой койки соседа, судорожно обхватив руками его горячее тело.
Вдвоём было не так страшно.
Всё-таки под руками было что-то горячее, живое, и он чувствовал, как теплота этого тела переливается в его остывающую кровь.
Сосед заметался ещё сильнее, словно стараясь выкарабкаться из его судорожных объятий, наконец, приподнялся на локте и с ужасом уставился на него широко раскрытыми, красными, воспалёнными глазами.
Лавин почувствовал ужас перед этим красным, налитым кровью лицом, с рыжею, перепутанною бородой, с прядями волос, прилипшими к потному лбу. А он шептал, не сводя с него полного ужаса взгляда, своими пересохшими губами:
— Испить… Испить… Умираю…
Ужас охватывал Лавина всё сильнее и сильнее. Сейчас, сейчас «она» задушит этого и примется за него. Отдалить, отдалить эту минуту!
А умирающий снова бессильно упал на подушку и хрипел, теребя Лавина судорожно сжатою рукой за ворот рубашки.
— Испить… Испить… Умираю…
Лавин беспомощным взором оглянулся кругом.
Там на столе должна быть вода. Он собрал все силы, оттолкнул руку, схватившуюся за его рубашку, руку умирающего, и, цепляясь за кровать, стал подниматься. Умирающий снова приподнялся и старался схватить его рукою, хрипя:
— Испить… испить…
Эта судорожно протянутая рука возбуждала в нём ужас; он отшатнулся и, поднявшись на ноги, сделал несколько шагов, но тут же упал.
Серая жаба расползалась по комнате. Она душила больного, и Лавин слышал, как он хрипел и метался. Сейчас, сейчас покончит с одним и примется за другого.
Лавин в смертельном страхе пополз за водою. Вот стол… Вот под руку попадается какая-то склянка… Может быть, это не вода… Может быть, это лекарство… Нет, кажется, это графин…
Он застучал о другие склянки…
Умирающий приподнялся на койке; он с особенною силой хрипел теперь:
— Испить…
И Лавину казалось, что целая бесконечность отделяет его от соседа, что он никогда не доползёт до него, чтоб дать воды, что жаба задушит их в разных углах комнаты, и он с отчаянием начал на коленях карабкаться по полу, не выпуская графина из рук.
Вот он ближе… ближе… Вот койка… Он чувствует этот жар, который так и пышет от больного… Он поднёс к его запёкшимся губам графин и с отчаянием зашептал:
— Да пей же… пей… пей…
Умирающий сделал два глотка и, захлебнувшись, упал на подушки.
Теперь, выпив воды, он стал спокойнее и перестал метаться.
Силы окончательно оставили Лавина; он упал на пол тут же, рядом с койкой, Около валялся графин. Рука Лавина нащупывала лужицу пролившейся воды, и у него тоже просыпалась жажда. Ощущение холода и сырости сменилось ощущением какого-то палящего зноя. Он кое-как дотянулся и приник губами к лужице воды. Несколько капель как будто успокоили и его.
Он чувствовал только страшную слабость.
«Неужели это смерть?» теперь уж с каким-то спокойствием подумал он.
Перед ним почему-то пронеслось несколько знакомых лиц, картин, событий… Вдруг вспомнился почему-то Дон Карлос, этот неудачный претендент, похоронивший себя в Венеции, в своём родовом палаццо, в обществе художников, артистов и куртизанок. Он рассказывает смелые, грандиозные замыслы о захвате престола одного из Балканских государств. Потухшие глаза старого политического авантюриста загораются прежним огоньком. В Дон Карлосе, отжившем, позабывшем свои мечты, просыпается прежний смелый, честолюбивый претендент. Эта смелая, безумная авантюра действует на него, как призывный звук трубы на старую кавалерийскую лошадь, он готов всеми силами содействовать осуществлению идеи, такой же грандиозной, какими были когда-то и его собственные. Он даёт денег, много денег…. эти деньги запестрели в глазах Лавина каким-то каскадом и вдруг сменились. засаленными, истрёпанными сериями, сторублёвками, и Дон Карлоса заменил какой-то старичок, который шамкает беззубым ртом:
— Это все мои сбережения. Но я даю их вашему сиятельству как залог, потому что вполне верю вашему сиятельству.
Потом мелькнули какие-то знакомые улицы. Кажется, это Париж. Да, разумеется, Париж. Но зачем здесь этот бульвар? Нет, это вовсе не Париж, это «Unter den Linden»[208], Берлин, и даже не Берлин, а Вена, потому что вот Дунай, как будто даже это скорее похоже на Лондон… И вдруг всё это исчезло, куда-то скрылось, и на ярко-красном фоне, который положительно ослепляет Лавина, появилось знакомое лицо… Где он видал это лицо? Ах, да, это прокурор. «Один из прокуроров», с улыбкой подумал он и хотел было сказать что-то очень дерзкое, очень смешное, очень остроумное, и сказал бы, если б прокурор не превратился вдруг в маленькую, хорошенькую женщину, которая, ломая руки, смотрела на него глазами, полными слёз, и твердила:
— Зачем ты делаешь всё это? Зачем?
— Я жить хочу… Понимаешь ли ты? Жить, жить, жить, а не прозябать! — хотел было крикнуть ей в ответ Лавин, но над ним кто-то прохрипел:
— Священника бы… Без покаяния…
Свесившись с койки, на него глядел рыжий сосед глазами, полными тоски и страха:
— Священника… без покаяния… без покаяния.
Лавин чувствовал, как снова холод пополз по его телу.
— Священника?.. Неужели конец?.. Конец?..
Под рукою было что-то скользкое, холодное, мокрое. Жаба… Она?
Его снова охватил ужас, и он, приподнявшись, обхватил руками тело соседа, стараясь всползти на койку.
А тот метался и с какою-то смертельною тоскою повторял:
— Священника… священника…
— Не надо… не надо… — шептал Лавин.
— Покаяться… покаяться… Грешен… Крал…
И вдруг, заметавшись, умирающий приподнялся, крепко схватил Лавина за плечи и, глядя в упор широко раскрытыми глазами всё с тем же выражением ужаса, прохрипел:
— Да ведь с голоду, ваше высокородие, с голоду… Ведь жрать хотелось, жрать… жрать…
И он, не выпуская из судорожно сжатых пальцев рубашки Лавина, навзничь опрокинулся на подушки, в груди у него что-то захрипело, заклокотало, взгляд стал стеклянным, он вытянулся и замолк, только в груди что-то продолжало клокотать, всё тише, тише, слабее, слабее…
Лавин делал все усилия подняться и не мог: руки крепко держали его за воротник. Он чувствовал, как они всё холодеют и холодеют около его горла… Серая жаба ползла по ним и вползала на его тело. Волосы зашевелились у него на голове.
И вдруг ему сделалось всё равно. В голове поднялся какой-то шум, потом стал стихать и превратился в какую-то песню.
Где-то пел гондольер. Ему аккомпанировали волны, тихо плескавшиеся о мраморные ступени дворцов. На чёрном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Луна дрожащим светом посеребрила канал.
Венеция никогда не была так хороша, как в эту минуту.
Пело всё: где-то пел гондольер, пели звёзды, пело море, пел воздух, пел голубой лунный свет, лаская мраморные дворцы.
И эта чудная песня звучала всё тише, нежнее…
Тише и тише…
Всё смолкло.
Зритель
Это был старый, скверный вагон, какие во всём мире сохранились только на французских железных дорогах.
Крошечное отделение на троих. Два места рядом, одно напротив.
Если я останусь один, можно как-нибудь расположиться и заснуть. Но если явится ещё пассажир…
И он явился.
Это был маленький, щупленький человек. С наружностью — как будто он страдал болезнью или, скорее, пороком, тайным, скверным и неизлечимым.
С погасшими глазами, страдальческим, испитым лицом, нервный дрожащий, подёргивающийся.
Я поднялся.
Он воскликнул испуганно:
— Не беспокойтесь! Не беспокойтесь! Я помещусь вот здесь! Вот здесь!
Откинул: скамеечку и сел в уголке напротив меня.
— Вы не далеко едете? — спросил я……
— Я еду до…
Он назвал станцию, куда поезд приходит в половине седьмого утра.
— Но вам придётся целую ночь! Садитесь рядом со мной!
Он снова заговорил торопливо, испуганно:
— Лежите! Лежите! Не беспокойтесь. Я всё равно не сплю.
Я улыбнулся.
— Никогда?
Он улыбнулся в ответ улыбкой, полной грусти и страданья.
— Никогда!
— Виноват… Что ж это? Болезнь?
Он вздохнул очень тяжело:
— Кажется, неизлечимая.
— Простите моё любопытство… Но мне никогда не приходилось слышать… Давно вы страдаете?
— Я не сплю уже два года.
— Этого не может быть!
Он пожал плечами.
— Я сплю, если это можно назвать сном, когда я истомлён окончательно, я принимаю что-нибудь наркотическое. И лежу несколько часов в оцепенении, с головой, словно налитой свинцом. Какой-то полусон, полубодрствование. Так, вероятно, лежат в летаргическом сне… Ах, если бы это когда-нибудь перешло в летаргию и меня похоронили!
— Живым?
— Это лучше жизни! Задохнуться в могиле, быть задушенным гробом — это лучше, чем жить так, как я живу. Я иногда ночью мечтаю о том, что меня похоронили живым, в летаргии. Земля сыплется на гроб. Доски гроба трещать, ломаются, давят мне на грудь, душат меня. Я задыхаюсь… Я мечтаю об этом.
— Но что за причина такой странной болезни?
Он посмотрел на меня страдальческими глазами.
— Любопытство.
Затем он словно спохватился:
— Нет! Нет! Об этом не надо рассказывать… Вы… Я боюсь, что вы не захотите оставаться со мною в купе, уйдёте… и мне начнёт представляться…
— Ради Бога… Что вы говорите? Что представляться?
— Не считайте меня сумасшедшим… Не уходите…
Он говорил с ужасом.
— Не бойтесь оставаться со мной… Я не безумный… Я только не могу спать… Э! Зачем я проговорился!
— Но говорите до конца, и я даю слово, что ни в коем случае не уйду, кто бы вы ни были…
Я рассмеялся.
— Хоть палач?
Он весь задрожал и посмотрел на меня с ужасом.
— Что вы сказали?
— Я сказал… я сказал — «палач»…
— Нет! Я не палач!.. Я не палач!.. Я только любопытный…
Он сидел, весь съёжившись, несчастный, пришибленный.
— Если вы требуете… если вы хотите… я скажу… Видите ли, два года тому назад со мной случилось несчастье: я пошёл смотреть смертную казнь. Зачем? Это всегда любопытно. Мы сидели в ресторане, в Париже, ужинали. Тут был один журналист. Он сказал, что сегодня рано утром он идёт на смертную казнь. Гильотинируют одного убийцу, зарезавшего с целью грабежа. Я сказал: «Вот бы интересно посмотреть!» Журналист предложил: «угодно?» Я был рад и воспользовался.
Он засмеялся горьким смехом.
— Мы шли быстро, боясь опоздать!.. Журналисту ужасно хотелось показать перед посторонним, какой он влиятельный человек, — он поставил меня так близко к гильотине, что когда кровь, словно из спринцовок, брызнула двумя струями из перерезанных сонных артерий, — несколько капель попало мне в лицо… и обожгли… такая кровь была горячая… мне кажется, что она и сейчас ещё жжёт…
Он провёл дрожащими пальцами по щеке.
— Вот здесь…
И он посмотрел на свои пальцы, словно желая убедиться, что на них нет крови.
— Это было серым, пасмурным, мрачным утром… Я стоял, волновался, ждал… И вдруг ворота тюрьмы отворились… И я увидел, как сторожа и люди в цилиндрах тащат дрожащего, бьющегося, упирающегося человека, с голой шеей… Он широко раскрытыми глазами глядел на гильотину… Ах, какой ужас был в этом взгляде! Мы все, здоровые, сильные, упитанные, убивали этого жалкого, несчастного, дрожащего человека. Тащили на убой. Я бы кинулся бежать, — если бы не стыд: «убежал!» Его толкнули, он упал, — я видел как нож резанул по шее. Две тонкие струи крови вылетели из перерезанной шеи, — и перед моими глазами, в корзине с опилками, несколько раз перекувырнулась голова. Её глаза моргали. Я видел, я видел…
Он зажмурился, вытянул дрожащие руки, защищаясь от чего-то, и повторял:
— Я видел… я видел… Если вам скажут, что голова де живёт несколько моментов после смерти, не верьте, не верьте… Этого не знает никто!
И, немного успокоившись, он продолжал:
— Когда я пришёл в себя, я был на другом конце Парижа. Как я зашёл туда, — не знаю. Вокруг сновали люди, — и, вы знаете, я с ужасом смотрел на них. Когда ко мне приближался человек, мне казалось, что вот сейчас его голова отлетит и покатится, моргая, крутясь в крови… И что все, все головы сейчас полетят, закрутятся, заморгают, покатятся мне под ноги… Я смотрел на шеи мужчин, женщин, и мне казалось, что вот сейчас, сейчас ударит гильотина… Когда я лёг, передо мной была голова, моргавшая, в крови… Это была моя первая бессонная ночь.
Он помолчал.
— Я думал, конечно, что это пройдёт… Но день за днём, ночь за ночью это было всё то же. Днём я не мог видеть человека, без того, чтоб не представлять себе, как толкают его шею в отверстие гильотины. Ночью я не видел ничего, кроме отрубленной головы, близко от моего лица, — от неё дышало мне в лицо теплотой крови. И она, часто-часто моргая, смотрела мне прямо, прямо в глаза… Я сказал себе: «Это оттого, что в первый раз. Надо увидеть ещё, — и впечатление ослабнет. В первый раз мне померещилось чересчур много ужаса, во второй это покажется проще». Во Франции…
Он снова улыбнулся горькой и страдальческой улыбкой.
— На моё несчастье, казни не было. Я прочёл в газетах, что предстоит в Лондоне, — и поехал. Через знакомых я добился разрешения присутствовать при казни в качестве журналиста. Вы бывали в Лондоне? Мне часто приходилось бывать по делам. Я проходил мимо дверей Ньюгетской тюрьмы, — не подозревая даже, что это тюрьма. Господи! Да она так стиснута добрыми, честными, обыкновенными домами, — даже двор не отделяет её от соседей. Стена об стену. В то время, когда в этой комнате вешают, и человек корчится в последних муках, — за стеной, быть может, мать качает ребёнка. Кто ж подумает, что это тюрьма, устроенная специально для вешанья? Я проходил часто мимо этих дверей, ничего не подозревая. Над ними торчит шест, — иногда пустой, иногда на нём висел чёрный флаг. Почём я знал, что это? У англичан так много странных обычаев. Кто ж мог думать, что этот выкинутый чёрный флаг означает, что минуту тому назад за этими дверями повесили человека? Приговорённый входит в эти двери и идёт узеньким коридорчиком. Направо, налево по стенам квадраты с номерами, — это заделаны трупы его предшественников. Крошечный дворик, — и несколько дверей. Однажды, после прогулки, его вводят не в ту дверь, в которую его вводили всегда в его камеру. И тогда над главными дверями Ньюгетской тюрьмы появляется чёрный флаг. Несколько чиновников, доктор, палач, я, пастор, смотритель тюрьмы, — мы забрались в эту страшную комнату за полчаса.
Осуждённый гулял на дворе. Мы сидели и молчали. Как вдруг внизу хлопнула дверь, послышался топот шагов по лестнице. И меня охватил ужас, когда все начали подниматься со стульев. Когда осуждённого ввели, и он нас увидал, он стал не бледным, — нет, — белым. Как будто его ввели в клетку к диким зверям. Мне показалось, что я вижу, как зашевелились волосы у него на голове. Ни он ни я не слышали, что говорили эти люди. Как вдруг это страшное лицо мелькнуло передо мной в последний раз. На него накинули саван. Теперь это был не человек, а какой-то белый мешок, который шевелился. Привидение! Это привидение отвели на несколько шагов. Оно стояло, шаталось, шевелилось. Накинули верёвку. Загремело. Западня упала. И привидение, по колено провалившись под пол, быстро-быстро завертелось, закрутилось. Он трепыхал руками, словно стараясь поднять их к шее и сорвать петлю. Видно было, как он часто-часто перебирает ногами, весь дёргается. Пока, наконец, не повис, вытянувшись, дрогнув несколько раз. И всё ещё крутясь. Крутился в одну сторону, тише, тише, — на секунду останавливался и начинал крутиться в другую, сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее, потом опять стихая, стихая, — до полной остановки. С каждым разом он делал всё меньше и меньше поворотов, словно успокаивался. Наконец верёвка перестала крутиться, и покойник в длинном белом саване повис почти неподвижно, делая медленные повороты то в ту, то в другую сторону, словно желая нас оглядеть всех ещё раз. Оглядеть теперь спокойно тех, на кого он несколько минут тому назад смотрел с ужасом, как на зверей, которые вот кинутся и растерзают… С этой минуты я не могу оставаться один. Мне кажется, что передо мной висит длинный белый мешок и медленно поворачивается в мою сторону… Я не могу видеть, когда человек двигает руками, — мне кажется, что это он хочет сорвать петлю со своей шеи… Это ужасно. Страшнее этого только гаррота…
— Вы видели и гарроту?
Он сидел, опустив голову, и отвечал тоном человека, который признаётся в преступлении.
— Я видел всё. Бессонница меня измучила. Я решил: «надо привыкнуть. Нет ничего, к чему бы человек не привык! Надо видеть десять раз, сто, тысячу, — чтобы привыкнуть, привыкнуть, — и я буду спать!» Я видел всё… Я ездил в Америку смотреть, как казнят электричеством. Говорят, что человек умирает сразу. Может быть, может быть… Наверное… Может быть… Но это страшно, когда человек четверть часа, сидя в кресле, стучит зубами, корчится в судорогах, синеет, чернеет на ваших глазах. Мёртвый? Может быть… Наверное… Может быть… Но он бьётся как живой… И вам всё время кажется, что он жив, мучится, борется, старается вырваться из ремней, которыми пристёгнут к креслу, старается сбросить с головы страшную медную каску. Вам кажется, что его сжигают перед вами живым. И что живой, двигающийся человек обугливается на ваших глазах… Нет, из Америки я вернулся ещё в большем ужасе. И вся моя надежда, вся была на то, что я привыкну. Привыкну, наконец! Я почти на коленях стоял, умоляя офицера в Алжире, умоляя хоть из-за дерева, спрятавшись, посмотреть, как будут расстреливать солдата. Я слышу этот треск, вижу, как вдруг пошла вся красными пятнами белая рубаха, передо мной, вот здесь, на полу, везде, всегда лежит залитый кровью человек, дёргаясь, трепеща кистями рук, шевеля ступнями… Я не видел лиц тех которые убили. Они были закутаны дымом. Но солдаты затем проходили перед трупом, беря на караул перед смертью. Шли стройно, ровно, спокойно, как всегда. Только глаза! Одни смотрели в другую сторону, другие зажмуривались, проходя мимо, бледные, готовые, кажется, упасть, третьи в ужасе смотрели на труп, как смотрит человек в пропасть, от которой не в силах оторвать глаз… Но страшнее всего всё-таки гаррота. Я видел в Испании. Вы знаете, что такое гаррота? Металлический обруч, привинченный к столбу. Палач закручивает винт, — и с каждым поворотом обруч всё туже притискивает шею к столбу, — давит всё сильнее. Глаза вылезают из орбит. Длинный-длинный язык лезет изо рта. Словно с каждым поворотом всё выдавливают из человека. Трепещущие руки вытягиваются, корчащиеся ноги становятся необычайно длинными. Словно всё это вылезает из туловища. И когда я вижу человека, я представляю себе: этого, как летит его голова, этого с высунутым чёрным языком и вылезшими из орбит глазами, того, как он перебирает ногами и крутится на верёвке, того, как он щёлкает зубами и чернеет, стараясь сбросить с головы медную каску, которая его давит, того, как он лежит на земле и дёргается, залитый кровью. Люди для меня — страшные призраки. Я вижу их всех-всех казнёнными. А ночью меня окружают все обезображенные трупы, которые я видел, обезображенные, осквернённые казнью! И я боюсь, боюсь сойти с ума. Если эти образы останутся в моём мозгу и в больном воображении примут ещё более реальную форму?! И жить с ними, с ними, их чувствовать, видеть, осязать их холод и липкую густую влагу крови. Нет! Мне страшно, мне страшно сойти с ума. Лучше пусть меня похоронят живым, и меня задушит крышка гроба, треснувшая, сломанная надавившей землёй. Это ведь будет длиться только несколько минут… Скажите, как может спать палач! Его совесть спокойна, — как совесть тюремщика, как совесть судьи. Следователь, прокурор, судья, тюремщик, палач — всё это звенья одной и той же цепи, которая называется правосудием. И палач может спать, совесть не подпустит к нему ни одного призрака. Он исполнил веление закона, он совершил акт правосудия. Как задушить совесть? И за что она меня мучит? За то, что я смотрел, как убивают, из любопытства. Если это будет моею обязанностью? Если я буду исполнять свой долг? Палачи спят. Я буду, буду тогда спать. И, узнав, что в Англию требуется палач, я подал заявление, что хочу занять эту должность.
— Вам не удалось?
Он покачал головой.
— В наше время борьба за существование так сильна. Оказалось, что раньше меня уж записалось три кандидата. Один врач, хирург без практики. У него большая семья. Один поэт-декадент, ищущий сверхчеловеческих ощущений. И журналист. По поручению редакции, он летал на воздушном шаре, взвёл на себя небывалое преступление и пробыл два года на каторге, теперь ищет места палача, чтобы снова описать читателям свои впечатления. Конкуренция между газетами велика, как и везде.
— И вы?
— Мне остаётся одно: смотреть, смотреть и ждать, когда же, — на сотом, на двухсотом трупе, — я привыкну. Я ищу свой сон. Я мечусь по всем странам. С эшафота на эшафот. Где я, — там, значит, предстоит казнь.
— Вы едете в…
— Поезд приходит туда в половине седьмого, а гильотинированье назначено в семь. Я боюсь, чтобы поезд не опоздал. Казни теперь всё реже и реже…
Он умолк и сидел в углу, тщедушный, жалкий, — словно огромная, голодная хищная птица, ожидающая падали.
Стук колёс и покачивание поезда усыпили меня.
Когда я проснулся, поезд стоял в…
Это крошечная станцийка в полуверсте от города. Вставало серое, пасмурное утро.
За низенькой изгородью из кустарника, в двух шагах от поезда, мой спутник нанимал таратайку, с отчаянием жестикулируя и что-то объясняя извозчику.
Поезд тронулся.
Я видел, как мой ночной спутник вскочил в таратайку, и как она, поднимая облака пыли, вскачь поскакала по направлению к маленькому городку.
И среди этой пыли чернела сгорбившаяся спина человека, боявшегося опоздать на казнь.
Словно он сгорбился, чтобы удобнее всё время смотреть на часы.
И при мысли о том, что где-то там, какому-то неизвестному мне человеку с каждой секундой всё меньше остаётся жить, — мне стало страшно одному в купе.
Я вынул часы и с ужасом смотрел, как стрелка приближалась, приближалась, приближалась к семи.
Как быстро она шла.
И мне хотелось крикнуть ей:
— Стой!
И я чувствовал беспомощность, страшную беспомощность, которая меня разбивала.
Случай
Я проснулся в ужасе.
В безотчётном ужасе, который иногда почему-то охватывает вас ночью, и вы, как ребёнок, дрожите в темноте.
Мне снился сон.
Женщина переходила через улицу. Как вдруг камни мостовой провалились под её ногами, и земля быстро начала засасывать женщину.
Женщина страшно крикнула. Раз, два…
И я в ужасе проснулся.
Что это? Слышал я во сне или, действительно, меня разбудил женский крик?
Я вскочил, отпер дверь и выглянул в освещённый коридор.
Через номер от меня дверь тоже отворилась, и выглянул жилец, в одном белье, с перепуганным лицом.
Значит, мне не приснилось! Он тоже слышал!
Кругом было тихо.
Мы на цыпочках подошли к двери среднего номера и, затаив дыхание, прислушались.
Из номера послышался поцелуй. Звонкий, вкусный.
Мы оба плюнули.
Рассмеялись без звука, кивком головы пожелали друг другу покойной ночи и тихонько, на цыпочках, разошлись, улыбаясь и покачивая головой, по своим комнатам.
Но мне не спалось.
Какая беспокойная ночь!
Когда я засыпал, мне показалось, что кто-то пробует отворить дверь.
И вот теперь…
Я чиркнул спичкой и закурил папиросу.
Словно в ответ на шум, за стеной опять раздался поцелуй. Ещё и ещё.
Без конца!
В них слышались то страсть и зной, то тихо звучала нежность, то говорила благодарность.
Это меня забавляло. Мне хотелось бы смеяться.
Но странно!
Что-то гнетущее было разлито в воздухе. Темнота словно была наполнена тяжёлыми предчувствиями.
За стеной раздался разговор.
Собственно, не разговор. Говорил только мужчина. Женского голоса я не слышал.
Мужской голос говорил:
— Да говори громче! Я ничего не слышу!
И после паузы:
— Уверяю тебя, они ничего не слышат. Они спят.
Опять поцелуй.
Затем — шаги.
— А? Что? Достать тебе платок? Сейчас поищу. Где он? Здесь? Здесь нет. В этом чемодане?
Замки щёлкали. Слышалось шуршанье.
— И здесь нет. В этом?.. И здесь нет. Но где же? Где же? Где же?
В голосе слышалось сильное раздражение.
— В большом сундуке? Но где же ключи?.. Ах, Боже мой, — ну, где же ключи?.. Ты хочешь, чтоб я сломал замок?
Маленькая пауза.
— Изволь. Если ты так хочешь.
Раздался лёгкий треск, стук ящиков, которые спешно вынимали, шуршанье, — словно всё выкидывали на пол. Потом радостный возглас, почти крик:
— А! Вот!
Опять поцелуй.
И всё затихло.
Тишина стала ещё более гнетущей.
Не знаю почему, но я был так взволнован, что слышал удары своего пульса.
Мужской голос заговорил снова.
— Воды? — спросил он. — Сейчас я тебе дам воды… Представь, моя крошка, — в графине ни капли. Дура горничная позабыла налить! Прислуга в этих отелях!.. Что? Очень хочется пить? Хорошо! Я схожу поищу, где у них тут вода…
Хлопнула дверь.
Не знаю почему, движимый каким-то смешным, детским любопытством, я вскочил, тихонько приотворил чуть-чуть свою дверь и в щёлочку выглянул в коридор.
Я видел только вслед быстро удалявшегося мужчину в шляпе, сдвинутой на лоб, с поднятым воротником пальто, сгорбившегося, съёжившегося.
Видно, его пробирал предутренний холод.
И затем всё снова стало тихо.
Прошло десять минут, прошло двадцать. Мужчина с водой не возвращался.
В соседнем номере было тихо-тихо.
Прошло полчаса. Три четверти.
Я лежал на кровати, дрожа всем телом.
Страх рос, рос во мне.
Крутом ни звука. Словно все в этом доме умерли.
Страх мало-помалу переходил в ужас. Меня колотила лихорадка. Зубы стучали.
Мне хотелось крикнуть диким голосом, выбежать в коридор, созвать прислугу, разбудить жильцов.
Зачем?
Что я им скажу?
Что какой-то господин долго ходит за водой? Что я боюсь один в комнате?
Боязнь показаться смешным, показаться глупым, показаться сумасшедшим удерживала меня, и я лежал, словно прибитый гвоздями к постели, прикованный ужасом, — не смея пошевелиться.
А время тянулось медленно-медленно.
И мужчина не возвращался.
И всё было тихо в этом словно вымершем доме.
Засерел рассвет.
Свет какой-то серый и мрачный, и грязный, полз в окна и наполнял комнату.
А он всё не возвращался.
И кругом было тихо, как в могиле.
«Скорей бы день! Скорей бы день!» с тоской думал я, чувствуя, что мой ужас всё растёт и растёт.
Первый звук, раздавшийся в доме, — где-то хлопнули дверью, — оживил меня.
Я вскочил, как безумный, и позвонил долго, настойчиво, тревожно.
Несколько минут молчания, и раздалось шлёпанье туфель.
Я слышал, как коридорный щёлкнул нумератором электрического звонка, как что-то пробормотал, зевнул и медленно, нехотя шёл к моей двери.
Вот когда секунды казались вечностью. Скоро ли он дойдёт?
И едва дверь отворилась, я встретил его лицом к лицу в дверях, так что он даже пошатнулся.
— Что угодно, monsieur?
— Кто живёт в соседнем номере? Вот здесь!
Заспанный лакей посмотрел на меня удивлённо и злобно.
— Какая-то англичанка. Приехала вчера. Что угодно, monsieur?
— Она замужем? Скажите, она замужем?
Лакей смотрел на меня всё изумлённее и изумлённее.
— Почём же мне знать, monsieur? Monsieur задаёт такие странные вопросы! В шестом часу утра! Изволите беспокоить…
— Я вас спрашиваю!..
— Приехала одна!
— У неё был сегодня ночью мужчина!
Лакей посмотрел на меня, как на сумасшедшего, пожал плечами и повернулся:
— У неё? Старуха, лет семидесяти!
— В таком случае…
Я схватил его за рукав.
— В таком случае, сейчас же войдите в этот номер!.. Там что-то странное… Я не знаю… Там что-то произошло…
У меня зуб не попадал на зуб.
Лакей старался освободить свою руку. Он был окончательно зол.
— Но как я смею, monsieur? Идти к даме, когда она спит!
Но я не отпускал его. Я наступал:
— Идите… Я отвечаю… Я вам говорю, там… там что-то странное.
Моя тревога мало-помалу передавалась и ему. Но он всё ещё пожимал плечами.
— Как я могу?.. Какой вы странный, monsieur… Да и дверь, вероятно…
Он тронул. дверь. Она отворилась.
Лакей несколько моментов в сомнении постоял на пороге. Потом тихонько вошёл.
Прошла секунда, другая — и из номера раздался крик, полный ужаса.
— Ай!
Лакей вылетел в коридор, трясущийся, бледный, как полотно, с искажённым лицом.
— Там… Она… Ай!.. Полицию… Управляющего…
Он кинулся за управляющим.
Словно какая-то неудержимая сила меня тянула. Я пошёл в номер. Пол был завален раскрытыми чемоданами, выброшенными вещами. Я споткнулся обо что-то, падая, схватился за кровать и очутился лицом к лицу…
Я закричал диким голосом, зашатался, меня словно выбросили из комнаты.
На кровати лежала жёлтая, словно восковая, фигура с широко раскрытыми стеклянными глазами, — старуха с перерезанным горлом.
Кровь тёмным, — мне показалось, чёрным, — пятном покрывала край простыни.
Лужа крови чернела на ковре около кровати.
Двери хлопали.
Разбуженные моим криком, неодетые жильцы с испуганными лицами выглядывали из дверей.
— Что случилось?.. Что случилось?..
Я очнулся, — меня тряс за руку сосед, с которым мы ночью подслушивали и смеялись около двери.
Он тоже заглянул в номер старухи и тоже вылетел оттуда в ужасе.
Он тряс меня за рукав, широко, в ужасе, бессмысленно раскрыв глаза, и, не попадая зуб на зуб, повторял:
— Я тоже не спал всю ночь… Я тоже не спал всю ночь…
Сбежалась вся гостиница.
Явилась полиция.
Швейцар слышал только, что ночью кто-то постучал к нему в дверь. Он, как всегда, дёрнул за цепочку, отворил входную дверь. Стучавший вышел, и дверь за ним захлопнулась.
На тротуаре, в двух шагах от гостиницы, нашли платок, о который вытирали окровавленные руки.
Вот и всё.
Гостиница расположена на углу площади. От площади по всем направлениям разбегается десяток улиц. Дальше каждая из них делится на две, на три. Те делятся опять, скрещиваются, перекрещиваются.
И в этом лабиринте убийца исчез бесследно, навсегда.
Разумеется, обыкновенный грабитель, забравшийся с вечера в гостиницу, где-нибудь притаившийся до ночи, а затем вошедший в тот номер, который позабыли запереть.
И управляющий, бледный, растерянный, говорил с укором нам всем, — словно мы были виноваты в случившемся с ним несчастии:
— Ах, господа, всегда надо запирать двери! Как вы так, право!..
И жильцы стояли подавленные, словно, действительно, в чём-то виноватые.
Больше всех был подавлен, больше всех был растерян сосед, с которым мы ночью смеялись у двери, где в это время совершалось преступление.
— Но позвольте! Как же так? — бормотал он. — Я сам… понимаете, сам!.. Я слышал поцелуй! Ясно слышал поцелуй! Поцелуй!
— Как будто нельзя целовать собственную руку! — вскользь заметил один из лакеев, взглянув на него искоса, пожимая плечами, полный презрения к человеческой недогадливости.
— Вы бы легли, monsieur! На вас лица нет! — заметил мне кто-то.
— А мне представлялось то, как убийца быстро уходит по коридору, подняв воротник, нахлобучив шляпу, сгорбившись, съёжившись, словно дрожа от холода, то, как он, стоя около трупа, целует себе руку, чтоб обмануть проснувшихся соседей.
Он давал концерт на поцелуях.
Настоящий концерт.
Придавая им все оттенки, — от безумной страсти до тихой нежности.
Заставляя их звучать то громко, то тихим шёпотом любви, обожания, то благодарностью за счастье.
А в это время около лилась кровь из перерезанного горла, промачивала матрац, струйкой стекала и крупными тяжёлыми каплями падала в тёмную лужу на ковре.
А он давал свой концерт.
И этот концерт давался для меня.
Железнодорожная семья
— Слышали? Жанна выходит за старшего Жако!
— Да неужели?!
— Уверяю вас.
— Вот ей счастье!
— Незаконнорождённым всегда счастье!
— Ну, положим, счастье не особенно велико!
Так говорили немногие, по большей части легкомысленная молодёжь.
Но их строго останавливали старшие:
— Для бедной девушки, как она, конечно, счастье!
Семья Жако…
— А, известные железнодорожники! — с уважением говорили окрестные крестьяне.
Жако — самая зажиточная семья в округе. У них великолепный дом около самого полотна железной дороги.
Железнодорожная компания предлагала им переехать подальше и даже согласна была купить для них небольшую ферму.
Но глава семьи, Жако, с достоинством отвечал:
— У всякой семьи есть свои предания! Мы остаёмся здесь, где жил наш отец. Здесь умер он, — здесь покоятся части наших тел!
У Жако десяток лошадей, молочная ферма, 200 овец, целое стадо свиней. Они выкармливают для продажи пулярок. У них хороший виноградник, Жако дают деньги взаймы и берут хорошие проценты.
— Семья, каких мало! — говорит сам префект. — Жако знают все.
Семья Жако состоит из пяти человек: старик Жако, супруга Жако и трое сыновей. У них у всех пять ног и пять рук.
— О, Жако тонко знают свои дела! — говорят про них с завистью крестьяне.
— Они идут прямым путём к богатству!
— Вы увидите, что их внуки будут ходить на двух ногах и есть обеими руками.
Начало благосостоянию семьи Жако положил отец стариков, Франсуа.
Портрет этого «истинного родоначальника фамилии» красуется в парадной комнате дома Жако. Его писал один художник из Парижа, высаженный за неимение билета на ближайшей станции и никогда не видавший покойника. На портрете изображён Мак-Магон с благороднейшим выражением лица. Этим портретом очень гордятся.
— Таков был папаша.
— Жизнь его являет очень поучительный пример! — говорит старик Жако.
Он был страшнейшим пьяницей.
— Он не только не увеличил того, что ему досталось, но истратил и то, что было! — с грустью вспоминают про «родоначальника фамилии».
В пьянстве он не знал границ и меры.
Такого пьяницы ещё не бывало!
— Он продал за пятьдесят франков корову, стоившую двести! — со слезами вспоминает старуха Жако.
— Да! И пропил эти деньги! — подтверждает старик Жако, рассказывая поучительную историю своего отца. — За пятьдесят франков корову, которая стоила по меньшей мере, — по меньшей мере двести!
Сорок два года семья не может забыть о корове. Память о ней живёт в третьем поколении.
— Но, — тут голос старика Жако звучит торжественно, — своей смертью он искупил всё! Он жил, как великий грешник, и умер, как дай Бог умереть всякому христианину! Осчастливив своих детей!
Однажды старик Франсуа, по обыкновению пьяный как стелька, переходил через рельсы, как вдруг из-за крутого поворота вылетел курьерский поезд, шедший из Лиона.
Свист, отчаянный крик, — и на полотне, когда пронёсся поезд, лежали две половинки старика Франсуа.
— Он был разрезан изумительно! Вдоль и пополам! Хоть на весах свешайте! Две совершенно равные половинки! Как апельсин! Даже голова разрезана пополам! В этом нельзя было не видеть знамения!
За задавленного старика железнодорожная компания должна была заплатить десять тысяч франков.
И старик Жако — тогда ещё молодой человек — сказал своей жене:
— Старуха, надо быть неверующим, чтоб не видеть в этом особого указания! Старуха, ты видишь перст?
Старуха Жако — тогда ещё молодая женщина — затряслась от благоговения и прошептала;
— Вижу!
— Старуха, такие чудеса встречаются только в описаниях жизни святых. Всю жизнь человек жил великим грешником, а умер праведником! Десять тысяч франков! Старуха, нам указан путь к благосостоянию нашей семьи.
И через неделю из-под колёс вечернего курьерского поезда раздался страшный вопль.
Madame Жако кувыркалась в крови без левой ноги.
«Случившийся» неподалёку Жако бросился в деревню за фельдшером, тот сделал перевязку.
И железнодорожная компания без особых споров заплатила Жако за отрезанную ногу восемь тысяч франков.
— Мы заплатили бы больше, но ведь, согласитесь, с потерей одной, — всего одной ноги, — madame не потеряла полной способности к труду!
Левая нога madame Жако была погребена в саду.
Через четыре месяца madame Жако выздоровела и очень быстро ходила на деревяшке.
А через четыре месяца и пять дней после несчастного случая с madame Жако по проходе вечернего курьерского поезда на полотне валялся в крови, без правой ноги, monsieur Жако, крича и проклиная железную дорогу:
— Которая только и делает, что давит людей, не давая даже предупредительных свистков, что совсем не по правилам!
«Случившаяся» точно так же поблизости madame Жако сбегала за фельдшером. Фельдшер сделал перевязку.
Железнодорожная компания заплатила на этот раз двенадцать тысяч франков. И таким образом установилась такса.
Нога — восемь тысяч франков.
Рука — двенадцать тысяч.
Правую руку monsieur Жако положили под тем же вишнёвым деревом, рядом с левой ногой madame Жако.
А через шесть месяцев в землю пошла и правая рука madame.
Жако сказал садовнику, которым он уже успел обзавестись:
— Вот по этой линии от этого дерева вы ничего не садите, кроме цветов. Никаких деревьев, никаких кустов. Это место нам понадобится!
Дети Жако подрастали, и когда достигали совершеннолетия, «части их тел», как называл Жако, укладывались на лужайке.
Часто старики Жако, ковыляя вечером в саду на костылях, заводили спор по поводу маленьких холмиков, покрытых цветами.
— Здесь лежит левая нога Жака!
— Ну, вот ещё! Тут правая нога Пьера. Жакова нога дальше! Жакова нога была уж позднее даже Жозефовой руки!
— Ты прав! А вот тут моя рука! Но где же Пьеровы пальцы?
Пальцы — это было уже усовершенствование в деле, выдуманное стариком Жако.
На первый раз Пьеру удалось удивительно ловко выскочить из-под поезда. Ему отрезало только три пальца на правой руке.
Только шесть месяцев спустя он попал так несчастно, что ему уж совсем отрезало начисто руку.
Железнодорожная компания сначала заплатила три тысячи франков «за частичное лишение способности к труду», а потом уже двенадцать тысяч за полное лишение правой руки.
Таким образом рука принесла пятнадцать тысяч франков.
Но, к сожалению, Пьер был младшим сыном, и удачная мысль пришла в голову слишком поздно.
В общем, практикой была выработана такая система.
Жако «резались» накрест: правая рука и левая нога.
— Это необходимо для правильной циркуляции крови, — объяснял старик Жако, — этим избегается односторонность!
И добрый деревенский врач поддакивал:
— Совершенно верно! Конечно, с медицинской точки зрения это всё-таки лучше!
Жако отлично знали, и когда он являлся в железнодорожную компанию за вознаграждением за увечье, там посмеивались:
— Ну, monsieur Жако, не найдётся ли у вас ещё лишней ноги?
На что Жако отвечал строго:
— Над чужими несчастиями, сударь, не смеются. Это запрещает Господь.
Итак, в деревне прошёл слух, что Жанна, бесприданница Жанна, незаконнорождённая Жанна выходит за Жозефа, старшего сына Жака.
Жанна была красивая и здоровая девушка, — кровь с молоком.
— Главное, что здоровая! — с любовью говорила о ней старуха. — Для нас это самое важное!
Замужество Жанны вызвало массу толков.
— За самого богатого жениха в селе! Везёт этим незаконнорождённым.
— Ну, не велико счастие! — фыркала молодёжь.
Но Анатоль Жофруа, служивший в солдатах и имеющий даже политические убеждения, остановил недовольных:
— Железная дорога и всё прочее есть не что иное, как цивилизация. Цивилизация существует для блага общего. Должны же, чёрт возьми, и мы пользоваться какими-нибудь благами от цивилизации! Буржуа летит в курьерском поезде! Должно же что-нибудь перепасть и на долю бедняка, дом которого осыпают искрами и обдают дымом. Ведь не для одних же богатых, чёрт побери, существуют железные дороги! Надо и бедняку приобщить себя к благам цивилизации!
После этого всякие разговоры стихли.
— Жофруа прав! Это человек с политическими взглядами!
Свадьбу справили сейчас же после Рождества. И справили с пышностью.
Вся семья Жако, разодетая по-праздничному, ковыляла на деревяшках, и только одна Жанна шла двумя ногами и утирала слёзы двумя руками.
По окончании венчания кюре обратился к Жанне с проповедью на тему «довольствуйтесь малым».
— Жанна, — сказал он, — вы бедная девушка, и Небу угодно было взыскать вас за вашу бедность и за вашу чистоту, невзирая даже на ваше грешное происхождение. Вы зачаты ведь в грехе, Жанна! Но Небу угодно было не обратить внимания на это. Вы входите, Жанна, в самую почтенную и самую состоятельную семью нашего прихода. Постарайтесь быть достойной её, Жанна. Вы будете жить в богатстве, но никогда не забывайте правила: довольствуйтесь малым. Блестящий пример этого вы видите в той семье, в которую вы ныне вступаете, Жанна. Вся семья Жако всегда в скромности своей довольствовалась меньшим, чем довольствуемся мы, прочие грешные люди. Они довольствуются всего одной ногой и всего одной рукой! Вот пример довольства малым! И Небо невидимо награждает их. Посмотрите на их виноградники, на их сады, на их стада — и умилитесь! Так награждается, дети мои, скромность, так награждается довольство малым!
Глубоко тронутый, старик Жако даже прослезился, слушая проповедь, и по окончании подковылял к кюре на своей деревяшке:
— Вы отлично говорили! Даже меня прошибла слеза, а я видал виды, — согласитесь! Вот вам, кроме условленного за венчание, ещё сто франков. Украшайте церковь. Благодарю вас за то, что вы внушаете добрые мысли молодёжи!
Свадебный стол отличался изобилием, и когда молодая взялась за ложку, старик Жако встал и торжественным голосом, при общих одобрениях, сказал:
— Эге! Возьми-ка ложку в левую руку, моя милая Жанна! В левую! Семья крепка преданиями! А в семье, куда ты входишь, дитя моё, все едят левой рукой — за неимением правой!
Гости закричали «ура», а старуха Жако со слезами обняла Жанну и, прижимая её левой рукой к сердцу, сказала:
— Привыкай есть левой рукой, дитя моё! Это твой первый опыт!
У Жанны, похолодело сердце.
Жанне жилось великолепно.
Она отлично ела, прекрасно работала, и единственное — что на неё покрикивали:
— Жанна, не работай правой рукой! Правая тебе ни к чему! Приучайся всё делать левой!
И на неё смотрели с любовью.
— Ты бы подвязала Жанне правую руку, — говорил жене старик Жако, — скоро время.
Старуха Жако ласково прибинтовывала Жанне правую руку:
— Зачем тебе она? Ты посмотри, как без неё удобно! Легко! Ничего лишнего! Дай я тебе подвяжу, чтоб эта дрянь не болталась!
И она целовала Жанну.
— Готовься, готовься, дитя моё! Ты скоро принесёшь приданое своему мужу! двенадцать тысяч франков!
Жанна вздыхала:
— Маменька, разбинтуйте! Я чувствую какую-то неловкость в правой руке. Разбинтуйте!
И вся семья с радостью восклицала:
— Не долго уж, не долго потерпеть, Жанночка! Вот ты уж и сама чувствуешь, что она тебе мешает!
Настала весна, и старик Жако сказал однажды, с любовью глядя на руки и ноги Жанны:
— Пора уж у Жанночки обстричь купончик!
Жанна зарыдала и кинулась в ноги старикам:
— Я буду работать, сколько угодно! Я буду работать за двоих, за всех! Не трогайте меня!
Но старик нахмурился:
— Вот ещё глупости! Что мы за миллионеры такие, чтоб иметь по две руки и по две ноги?! Прихоть не по карману! Мы люди бедные, — впору иметь необходимое. А роскоши заводить не к чему!
— Будем благоразумны, — сказал ей муж, лаская Жанну левой рукой, — будем благоразумны, моя жизнь, моё счастье! Ведь должна же ты принести мне приданое? Не так ли? Ну, что за охота, чтобы вся деревня говорила про тебя, что ты бесприданница? Я не хочу, чтобы о моей жене говорили дурно!
— Да и, наконец, это безобразие! — протестовали младшие братья. — Вся семья обходится деревяшками, — с какой же стати она одна будет отпускать себе руки и ноги?! Если так, мы тоже женимся и тоже не позволим трогать наших жён! Хороша будет семья! Рукастая! Ногастая! Куда ни плюнь, везде торчит рука или нога! Тьфу!
— Даже неприятно смотреть! Висят лишние вещи! — поддакивал отец.
А мать, обнимая Жанну, уговаривала:
— Ты себе представить не можешь, Жанночка, какая это прелесть без руки, без ноги! Какое облегчение! Ложишься в постель — словно бесплотный дух! Ничего не чувствуешь! Один воздух! Ах, как хорошо!
Жанна плакала, и на семейном совете было решено:
— Пусть лето с рукой проведёт! Пусть пощеголяет! Женщина молоденькая! Пусть пофрантит! Кстати не рабочее время. Но осенью…
Сентябрь забрызгал мелким дождём, и однажды, когда все сели за обед и Жанна взялась за ложку, свекровь остановила её с нежностью:
— Для тебя, Жанночка, приготовлено особо! Получше!
И поставила на стол жареную баранью ногу.
— Теперь тебе надо кушать получше! Эти две недели!
У Жанны затряслись руки и ноги.
Никогда Жанне не снилось, чтобы в людях было столько нежности.
Вся семья ходила поутру на цыпочках:
— Тс! Жанна спит! Жанне нужно теперь набираться сил!
Обед Жанне вызывал горячие споры.
— Баранины ей! Баранины! — говорил старик Жако. — Что за беда! Прирезать ещё барана!
— Суп из бычачьих хвостов — очень-очень питательная вещь!
— Гусь хорошо помогает женщинам!
— Дайте ей гуся! Молока! Яиц! Масла!
Оставаясь одна, Жанна целовала свою правую руку.
Как нарочно, без работы, рука стала такой белой, нежной и красивой. Сквозь тонкую кожу просвечивали голубенькие жилки. Жанна припадала к ней со слезами и целовала, целовала, целовала свою руку.
Голова у неё шла кругом, и иногда у Жанны являлась безумная мысль:
«Взять нож и самой отрезать себе руку. Самой! И бросить её старикам!»
В одну из таких минут её застала старуха Жако. Лицо у Жанны было такое страшное, что старуха поняла её мысль. Затряслась и побледнела.
— Что ты думаешь сделать? Не смей, не смей и думать об этом! Ты нас разоришь!
Жанна разрыдалась.
— Маменька, да ведь как больно-то будет!
Но старуха с ласковой улыбкой обняла её:
— Глупенькая моя! А как же рожают-то?
За ужином старик Жако с любовью глядел на расписание поездов, которое, как святыня, в рамке висело на стене, и говорил, указывая на поезд, подчёркнутый красным карандашом:
— Вот наш поезд!
И однажды, после ужина, старик поднялся и сказал, взглянув на часы:
— Половина девятого. Жанна, идём!
Жанна кинулась на пол, она хватала всех Жако за уцелевшие ноги, за деревяшки, целовала ноги, целовала деревяшки:
— Ну, подождём хоть до пассажирского поезда! Ещё полчаса!
Старик Жако отрицательно покачал головой:
— У всех есть своё самолюбие, дитя моё! Нас всегда давил курьерский поезд, — зачем же ложиться под какой-то пассажирский, когда есть курьерский! Из вагонов первого класса, — ты только подумай! Да курьерский и лучше. Курьерский пролетает по руке стрелой, а пассажирский, — жди там, пока протащится! Курьерский — одна прелесть! Коротко и скоро. Ты не успеешь опомниться, — чик, и готово! Как ноготь обстричь. Идём, Жанна, идём!
— Ой-ой-ой! — вопила Жанна. — Хоть пьяною меня напойте!
Но старики расхохотались:
— Ах, молодость, молодость! Да ведь если от тебя будет пахнуть абсентом, это уж будет собственная неосторожность!
И старик Жако прибавил строго:
— И к тому же, что скажут люди? Молодая Жако так напивается, что попала под поезд! Мы живём среди людей и должны считаться с общественным мнением! Ну, идём! Довольно глупостей!
И вся семья повела Жанну, похолодевшую, трясущуюся, едва державшуюся на ногах.
— Так помни, дитя моё, — говорила мать, обнимая её за талью, — там есть такая гайка на внутренней стороне рельса, схватись за неё и держись крепче, чтоб не отнять руку в нужную минуту! Только держись за гайку, — остальное всё само собой!
— Вот наше место, — с гордостью сказал старик Жако, светя фонарём, — вот и гайка. Жанна, ложись, дитя моё.
Старуха слегка подтолкнула еле державшуюся на ногах Жанну; та упала.
— Вот так, вот так, дитя моё! Дай руку! Вот гайка! Схвати пальцами! Держись!
Старуха заботливо оправила и подоткнула платье Жанны, чтоб его не втянуло в колёса.
— Слышишь, как рельсы загудели. Теперь уж близко! Близко! Лежи с Богом!
Старуха поцеловала Жанну и отошла в сторону от полотна.
— Полминуты каких-нибудь! Держись, Жанна! — донеслось из темноты.
— За гайку держись!
Поднялся дьявольский шум. Из-за поворота, словно чёрт с огненными глазами, сверкая огромными фонарями, вылетел паровоз.
Грохот, треск, свист, вопль.
— Человека задавили! Человека задавили! — закричал Жозеф Жако, кидаясь в деревню за фельдшером.
Семья Жако бросилась к рельсам, светя фонарём, отыскивая, где Жанна.
Жанна лежала около рельсов, белая как мел, с вытаращенными глазами, с оскаленными стиснутыми зубами.
— Будьте вы прокляты!.. Прокляты!.. Прокляты!.. — со стоном крикнула она.
Старуха Жако нагнулась и воскликнула:
— Поздравляю вас! Как нельзя быть лучше! Немного ниже плеча!
А из деревни с фонарями бежали уж люди.
— У Жако опять несчастье!
— Жанна?
— Она!
— Руку или ногу?
Кровь хлестала из Жанны, и она стонала, впадая в забытьё:
— Будьте прокляты… прокляты… прокляты…
— Это она железную дорогу! — пояснил старик. — Конечно, будь они прокляты! Калечат людей, даже свистка не дают!
Жанна лежала в соседней комнате на отличной хирургической койке, давно уже заведённой в доме Жако. Около неё хлопотали доктор и фельдшер.
А семья Жако, собравшись в столовой, чокалась красным вином.
На Жозефа сыпались поздравления.
— Теперь ты можешь позволять себе всё! — говорил со слезами Жако-отец. — Я тебе разрешаю! Безумствуйте, дети мои! Наслаждайтесь жизнью! Теперь Жанна может быть в интересном положении!
Через два с половиной года над железнодорожной семьёй разразилось несчастье.
— Мы потеряли двадцать тысяч франков! — говорила мне Жанна, утирая слёзы левой рукой и с трудом стоя на деревяшке.
Она только что встала после «левой ноги» и ещё плохо управлялась с деревяшкой.
— Двадцать тысяч франков! Вы только подумайте!
Через полтора года «после руки» Жанна родила мальчика.
— Прелестный был такой бутуз. Верите ли, кровь с молоком.
И старик Жако решил:
— Надо проучить железнодорожную компанию на этот раз как следует!
Мимоходом он посоветовался с опытным юристом:
— Скажите, если ребёнку отдавят правую ручку, — это дороже стоит?
— Конечно же, дороже! — ответил опытный юрист. — Лишенье способности к труду на всю жизнь! Шутка! Надо с детства держать инвалидом!
И старик Жако решил:
— Надо заблаговременно позаботиться о малютке!
— К тому же, — говорил он дома, — это лучше, если ребёнок вырастет без правой руки. Он затем не чувствует никакого лишения. Он даже не знает, что такое правая рука!
Все с ним согласились.
И когда младенцу исполнился год, настал торжественный день!
С утра вся семья была в радужном настроении:
— Сегодня маленький Жако сделает своё дело!
— Такой маленький — и уж заработает двадцать тысяч франков по меньшей мере! — шутил дедушка. — Молодец, Жако! Настоящий Жако!
— И это, не считая ножки! — с гордостью говорила счастливая мать. — Ножкой оп потом ещё заработает!
И все целовали маленького карапуза, который, лёжа в чистенькой кроватке, играл купонами: ручками и ножками.
— А не обрезать ли нам ему все четыре купончика?! — весело подмигивал дед. — Пусть грабит компанию! А?
Вся семья понесла маленького Жако «на место».
Младенчик улыбался и смотрел весело своими глазёнками.
— Молодчина!
Маленького Жако уложили на место, мать расцеловала его в обе пухлые щёчки и пригрозила пальчиком, чтоб лежал смирно.
Рельсы гудели уже, стонали, дрожали.
Все отошли в сторону от полотна.
Но, оставшись один, маленький Жако забарахтался ручками и ножками, стал на четвереньки и взлез верхом на рельс.
Из-за поворота с громом вылетел паровоз курьерского поезда…
— Пополам ангельчика! — рассказывала мне Жанна. — Умилительно было смотреть! Пополам! Как арбузик! Сверху беленький, а в серёдке весь красненький. А кругом кишочки, кишочки! Гарнирчиком! Красота!
И ничего за младенца не дали.
— Свинство! — выругался старик Жако. — За купон деньги, а за целую акцию ничего!
Человек, которого интервьюировали (Петербургский тип)
Как это случилось в первый раз, Иван Иванович даже не может дать себе отчёта.
Это произошло вечером, в полумраке кабинета. Дрожали красные, синие, жёлтые пятна, которые бросал разноцветный фонарик. Молодой человек сидел перед Иваном Ивановичем, наклонившись, с жадно раскрытыми глазами, засматривая ему в глубину очей, казалось, страдал и млел и только иногда шептал:
— Дальше… дальше…
Ивану Ивановичу казалось, что молодой человек гипнотизирует его своим взглядом. У него слегка кружилась голова. Он был в каком-то опьянении. Его охватывало волнение. Он говорил, говорил, говорил… и когда кончил, молодой человек поднялся и поклонился.
— Это всё, что мне было нужно. Вы интервьюированы!
Иван Иванович почувствовал, что он летит в пропасть.
Он словно пробудился от сладкого сна. Его охватил ужас.
Он хотел крикнуть вслед уходившему молодому человеку:
— Стойте!.. Стойте!..
У него даже мелькнула в голове мысль:
— Убить его и спрятать труп.
Но было поздно. Тот ушёл.
Иван Иванович остался недвижимый в кресле. Голова кружилась. Под ложечкой тоскливо сосало. Кости ныли, словно Ивана Ивановича кто-то исколотил.
И одна только мысль, не шевелясь, сидела в мозгу:
«Вот меня и интервьюировали!»
Ему вдруг захотелось кислой капусты.
— Что это я? — опомнился Иван Иванович и приказал сделать постель.
— Никого не принимать, и я никуда не поеду. Мне что-то не по себе.
Он с наслаждением зарылся в свежее, чуть-чуть надушенное бельё, свернулся клубочком в холодном полотне, задул ночник и долго лежал с открытыми глазами.
Ему было страшно и приятно.
Он старался думать о том, что произошло, с отвращением и не мог: против воли воспоминания наполняли его блаженством.
— А ловко я мысль об учреждении института экзекуторов пропустил… Прямо против Василья Васильича… Пусть съест! Хе-хе!..
Он заснул поздно, среди какого-то блаженного бреда, и спал тревожно, — его мучили кошмары.
Он кричал во сне и метался.
Ему снились народные толпы. Они смотрели на него с изумлением, с благоговением.
— Ах, какие у вас взгляды! Какие мысли! Какой ум!..
Подходили ближе, ближе и вдруг, подойдя совсем вплотную, показывали на него пальцем, кричали:
— Человек, которого интервьюировали!
Хохотали и разбегались.
И так раз восемьдесят.
Иван Иванович проснулся в холодном поту, с лёгкой головной болью. Одеяло, простыни были скомканы, подушки валялись на полу.
Он взялся за газету и почувствовал, что у него отнимаются руки и ноги. На первой странице крупным шрифтом чернело:
«О реформах наших департаментов. Интервью с его превосходительством Иваном Ивановичем Ивановым».
Каждое слово, которое он сказал вчера, стояло теперь чёрным по белому, выделялось, кричало. Тысячи, десятки тысяч людей теперь читали то, что он думал.
Иван Иванович чувствовал себя так, словно с него на Невском на солнечной стороне в два часа дня упала часть туалета и все увидели его сокровенное.
Ему было стыдно и — удивительно! — приятно.
«Что ж, дай Бог всякому!» подумал Иван Иванович, перечитав свои мысли.
Мысль о департаменте, однако, наполнила душу Ивана Ивановича ужасом.
— Читал! — почувствовал Иван Иванович, когда швейцар отвернулся, снимая с него шубу, и у него ёкнуло сердце.
Он пошёл на цыпочках вдоль стенки и в эту минуту отдал бы всё своё жалованье, чтоб только его никто не заметил.
При входе Ивана Ивановича всё стихло. Мелкие чиновники глубже ушли в бумаги. Средние начали вдруг все почему-то рыться в столах. Покрупнее, подавая руку, старались не глядеть Ивану Ивановичу в глаза и говорили что-то нескладное:
— Какой сегодня на дворе великолепный театр… Скоро ли будет числовое двадцато?..
«Словно по-сербски», тоскливо подумал Иван Иванович.
— Все прочли… Все знают…
Только один Степан Степанович глядел на него из своего угла прямо и пристально.
Степан Степанович потому и сидел в самом углу, что он имел неизлечимую болезнь интервьюироваться. Редкий день в газете не появлялось интервью с Степаном Степановичем. От Степана Степановича сторонились; Степана Степановича чуждались, с ним избегали говорить, особенно при посторонних:
— Ну его! Ещё возьмёт да в интервью вставит: «хотя некоторые из моих товарищей и полагают так-то, но я нахожу этот взгляд неосновательным». Да в виде «неосновательного взгляда» ваше мнение и выведет.
Степан Степанович и сам понимал, что ведёт себя предосудительно, держался в уголке, ни с кем не заговаривал, ни на кого не смотрел, руку подавал робко, словно успокаивал:
«Не бойтесь! Не бойтесь! Ведь я не заражу вас своим прикосновением. Отнеситесь же ко мне хоть немножко по-человечески, не отказывайте подать руку!»
Теперь Степан Степанович смотрел на Ивана Ивановича прямо и смело. Словно радостно, как будто слегка насмешливо.
«Старая кокотка так смотрит на начинающую!» пришло вдруг в голову Ивану Ивановичу отвратительное сравнение, и ему сделалось так нехорошо, что он даже вышел не надолго.
Его место было по самой средине комнаты, и Иван Иванович сидел ни жив ни мёртв, боясь поднять глаза. Куда бы он ни повернул голову, все в той стороне моментально низко склонялось над бумагами, словно даже бумаги — и те становились неразборчивыми от взгляда Ивана Ивановича, или начинало рыться в столах, или смотрело в окна, на стены в величайшем смущении.
Иван Иванович попробовал было рассеять эту тяжкую атмосферу томительного молчания.
Помолился в душе и громко сказал:
— Читали вы, господа…
Но сам не узнал своего голоса.
Да и кругом всё взглянуло на него с таким испугом, что Иван Иванович почувствовал, как у него отнялись ноги и язык.
Было тяжело, мучительно тяжело.
Ивану Ивановичу вспомнилась одна пьеса, которую он видел когда-то у мейнингенцев. Из древнегерманской жизни. Римские солдаты, остановившиеся в германской деревне, совершили гнусное преступление над германской девушкой.
И вот ночью сбегаются жители деревни. Сцена, при мерцающем свете факелов, наполняется страшным, леденящим душу шёпотом. «Об этом» никто не решается сказать громко. Вводят девушку, и гасят все факелы, чтоб никто не видел её лица…
«Словно я германская девушка!» с тоскою думал Иван Иванович и в первый раз перевёл дух, когда в половине третьего стемнело и комната департамента погрузилась во мрак.
Но самое страшное было, когда один из вызвавших его просителей начал свою речь к Ивану Ивановичу так:
— Прочитав сегодня в газетах ваши просвещённые взгляды, осмеливаюсь…
Иван Иванович схватился за притолоку:
«Все знают… все»…
Безумные мысли закружились у него в голове:
«Убить просителя и спрятать труп».
Но голос благоразумия взял верх:
«Всех не перебьёшь… Всех перебить невозможно»…
Да к тому же в его ушах прозвучал в эту минуту, словно труба архангела, страшный голос курьера:
— Вас к директору!
Шатаясь, Иван Иванович вошёл.
В кабинете было полутемно.
— А, это вы… — сказал директор, отвернулся и подал ему руку, как показалось Ивану Ивановичу, нерешительно.
Подал и сейчас же отдёрнул.
«Убить директора и спрятать его труп?». мелькнула в голове Ивана Ивановича опять та же безумная мысль, и ему вдруг мучительно, страстно, болезненно захотелось, чтобы в эту минуту случилось светопреставление.
Директор смотрел в сторону, барабанил пальцами, видимо, хотел что-то сказать, но говорил совсем другое.
— Какая хорошая погода! — сказал директор.
Иван Иванович шевелил сухими губами.
— На улице ездит много извозчиков! — сказал директор и, не получая ответа, добавил: — Вообще на улицах завелось что-то слишком много извозчиков…
Иван Иванович от этих странных фраз директора ещё больше страдал. Наконец он облизнул сухим языком сухие губы, собрал все силы и воскликнул:
— Пётр Петрович… Ваше превосходительство…
Его голос пересёкся и зазвенел как оборванная струна.
В кабинете послышались тихие всхлипывания.
Директор заговорил. В голосе его тоже послышались слёзы:
— Иван Иванович… Успокойтесь… Не надо… Ведь я же не зверь, я понимаю… Ничего особенного… Даже очень дельно… Но только отчего же вы всего этого мне на словах не сказали, а так, вдруг, в газете?..
Всхлипывания раздались сильнее.
— Ну, ну!.. Не буду… Не надо… Я не спрашиваю, как это случилось! Не надо!.. Не рассказывайте!.. Я знаю, вам больно… Но, Иван Иванович, дорогой мой… Одна просьба!.. Ну, случился грех, с кем не бывает… Но вперёд не впадайте… Затягивает это… Я знаю… Вон посмотрите, Степан Степанович…
— Пётр Петрович, — воскликнул Иван Иванович, — да неужели я Степан Степанович?…
И рыдания хлынули из его груди…
Сравнить его со Степаном Степановичем! Это было уж слишком.
«Вот когда я погиб! — вспоминал потом Иван Иванович. — Убил он меня, назвав Степаном Степановичем».
Директор даже испугался.
— Да я не сравниваю… Что вы?.. Иван Иванович!.. Я предупреждаю только… Отечески предупреждаю… Ведь «они» начнут теперь шляться… Ах, Господи! Командировку, что ли, вам дать куда-нибудь, чтобы вы проветрились?!
В горле Ивана Ивановича высохли слёзы.
— Нет-с, ваше превосходительство, никакой командировки на надо… Никуда я не поеду… Я останусь тут бороться. Пусть ко мне ездят, пусть искушают… Борьбой, борьбой со страстями я искуплю невольное падение… Искуплю и восторжествую!
И, сделав поклон, он шатающейся походкой пошёл к двери.
— Бог вам да поможет в вашем подвиге! — напутствовал его вслед директор, а когда Иван Иванович выходил из двери, он слышал, как директор говорил экзекутору:
— Вот и ещё одного чиновника мне испортили!
В коридоре Ивана Ивановича, оказывается, поджидал Степан Степанович.
— Хотите, батюшка, я вам одного репортёра пришлю! — страстно прошептал Степан Степанович, — Как, шельма, интервьюирует!!!
Иван Иванович даже отпрянул в ужасе и воскликнул:
— Отойди от меня, сатана!
Темно было в департаментах, а на улице было ещё достаточно светло, и Иван Иванович, возвращаясь домой, узнал на встречном лихаче того самого молодого человека, который его вчера интервьюировал.
Молодой человек ликовал. Иван Иванович считался самым неприступным из действительных статских советников, и за интервью с ним молодому человеку заплатили в редакции по двойному тарифу.
Молодой человек радостно закивал Ивану Ивановичу.
У Ивана Ивановича кровь бросилась в голову, ему захотелось вдруг остановить извозчика, закричать:
— Стой! Городовой! Держи его! Взять! Он развращает действительных статских советников!
Но лихач уже промелькнул и затерялся в толпе экипажей.
Вернувшись домой, Иван Иванович объявил, что никуда не поедет.
— Куда ни поедешь, везде «про то» говорить будут!
Он даже в клуб не отправился обедать. Просидел, не евши, и, быть может, слабостью вследствие голода и объясняется то, что случилось.
В семь часов в кабинет вошёл другой молодой человек, с беспокойно ласковым взглядом, сел против Ивана Ивановича и, нежно наклонившись к нему, мягко спросил:
— Что вы думаете о резиновых калошах?
Иван Иванович хотел вскочить, крикнуть прислугу, приказать избить ласкового молодого человека резиновыми калошами, но сам не знает, как вместо всего этого сказал:
— Думаю, что резиновые калоши полезны вследствие только дешевизны, но в смысле сохранения пальцев на ногах предпочитаю кожаные…
И пошёл…
На следующий день с Иваном Ивановичем в департаменте даже не все поздоровались, экзекутор сухо сказал:
— По распоряжению г. директора, из вашего ведения будут изъяты все дела, не подлежащие оглашению.
Но Ивану Ивановичу — странное дело, он даже сам удивлялся своему равнодушию — было всё как с гуся вода. В эти ужасные минуты его волновала только одна мысль:
«Нет, что же он, подлец, про буквы металлические ничего не напечатал. Ведь я говорил, что металлические буквы в калошах вредны, ибо портят сапоги. Забыл, должно быть! Надо будет за ним послать!»
Степан Степанович подлетел к Ивану Ивановичу уже смело, утащил его в угол и шёпотом сказал:
— Читал. Хорошо. Но всё-таки не так, как мой, с которым я интервьюируюсь. Вот, подлец, умеет. Всю подноготную переберёт. До души доходит. Хотите, пришлю разочка на два. Пусть интервьюирует. Удовольствие получите!
Иван Иванович прошептал:
— Пришлите!
Степан Степанович рассмеялся и по плечу его похлопал:
— Так-то! А то «сатаной» вчера назвали! День только потеряли.
И Иван Иванович, к удивлению, за такую фамильярность не только не послал Степана Степановича к чёрту, а, напротив, позвал в трактир обедать.
И вечер они провели в трактире, в пьянстве и разговорах:
— Как лучше интервьюироваться?
После обеда они ездили к каким-то интервьюерам, пили с ними пиво, кажется, танцевали, и на утро Иван Иванович прочёл в пяти газетах пять интервью с ним:
«О нормальной длине юбочек у балетных танцовщиц».
«Брать ли нам Герат?»
«О мерах к предупреждению наводнений».
«О лучшей закуске к водке».
«Что, по его мнению, сделалось с Андре».
Что произошло дальше?
Об этом грустно и рассказывать.
В один хмурый, ненастный день директор, — даже не лично, а через экзекутора — объявил Ивану Ивановичу свою волю:
— Подавайте прошение.
И Иван Иванович не только не смутился, но даже громко спросил:
— За что?
Экзекутор даже не нашёлся ответить, да Иван Иванович и не ожидал ответа. Смело и вызывающе глядя всем в глаза, он кинул, словно вызов:
— За то, что я интервьюируюсь?
Все были в ужасе. Он ещё бравирует этим!
— А Степан Степанович? — вызывающе бросил Иван Иванович.
Это уж было чересчур! Экзекутор сделал самое суровое лицо и отвечал, отчеканивая каждое слово:
— Даже Степан Степанович не доходил до такой распущенности. Степан Степанович интервьюируется постоянно с одним. А вы с кем ни попадя. Ни одного дня ни одной газеты не выходит без интервью с вами. Прощайте.
И даже Степан Степанович не подал ему руки и отвернулся, когда Иван Иванович выходил из канцелярии.
Переступая в последний раз порог канцелярии, Иван Иванович чувствовал, что для него всё гибнет, и какое-то дикое, весёлое отчаяние охватило его. Какое-то бесстыдство овладело им. Ему захотелось бесстыдничать, приводить всех кругом в ужас, негодование, пить чашу презрения.
На пороге он обернулся и крикнул на всю канцелярию:
— Хотите я к вам, ко всем, интервьюеров пришлю?! Ах, хорошо, подлецы, интервьюировать умеют!
Он ожидал воплей негодования, угроз, криков: «вывести его!»
В ответ было гробовое молчание.
И среди гробового молчания Иван Иванович, бледный, шатающийся, вдруг обессилевший, вышел из канцелярии. Даже швейцар не надел ему в рукава, а набросил на плечи шинель.
— Погиб, погиб! — шептал Иван Иванович, идя домой пешком.
А вечером в его квартире шёл дым коромыслом. Иван Иванович… праздновал своё изгнанье в кругу репортёров, пил, плясал для них русскую и кричал:
— Выгнали! Слава Богу! Теперь я свободен! Теперь я ваш! Интервьюируйте меня по 24 часа в сутки! Пусть публика знает все мои мысли! Ничего сокровенного у меня нет!
И отвечал сразу на шесть вопросов по шести разным предметам.
Даже репортёры изумлялись откровенному бесстыдству его ответов.
И вот потянулись ужасные дни.
В кабинете Ивана Ивановича, обыкновенно чистом, слегка благоухающем, запахло какой-то казармой, типографской краской, промозглым пивом, много ношенными сапогами, скверными папиросами.
И Иван Иванович ходил по белому когда-то, теперь насквозь проплёванному ковру, отбрасывал ногой валявшиеся окурки и олово от пивных бутылок и с удовольствием втягивал в нос острый запах скверных папирос.
— Эх, здорово репортёром пахнет… Хоть бы пришёл кто из них!
Утром, едва Иван Иванович брался за газеты, у него просыпался какой-то зуд:
— Хорошо бы по этому вопросу мнение высказать… Ах, и по этому бы и по этому…
И он с трепетом ждал, когда вздрогнет звонок, сам выбегал в переднюю, сам снимал с вошедшего пальто и говорил, почти задыхаясь:
— Интервьюируйте меня! Интервьюируйте! Чем вы меня сегодня? Иностранной политикой долбанёте?
— Нет. На очереди стоит вопрос: как лучше солить огурцы?
И он интервьюировался, интервьюировался, интервьюировался с каким-то бешенством, говорил обо всём: о Чемберлене, огуречном рассоле, древних языках, о том, что знал, и с особым наслаждением о том, чего вовсе не знал.
Но вот звонки в квартире Ивана Ивановича стали раздаваться всё реже и реже…
Редакторы более не принимали интервью с Иваном Ивановичем:
— Надоел! Во всех газетах!
Репортёры развращали других действительных статских советников и даже на улице, при встрече с Иваном Ивановичем, вскакивали на первого попавшегося извозчика и уезжали, крича:
— Поскорее!
Потянулись истинно тяжкие дни. Иван Иванович, говорят, перестал курить свои гаванские сигары и курил самые скверные папиросы.
— Репортёром пахнет!
Это создавало бедняге иллюзию. Целые дни, говорят, он сидел один, разговаривая вслух сам с собою, задавая сам себе нелепые вопросы и давая на них самые нелепые ответы.
— А как вы думаете, ваше превосходительство, может Патти ещё раз выйти замуж? — спрашивал он себя, слегка изменив голос, и отвечал своим собственным голосом:
— Отчего бы и нет? Думаю, что может!
Это заключилось катастрофой.
На днях Ивана Ивановича судили у мирового за избиение некоего мещанина, занимающегося литературным трудом.
Из протокола выяснилось, что городовой, стоя вечером на углу безлюдной площади, услыхал безумные вопли, летевшие откуда-то из сугроба снега. Прибежав на место происшествия, он увидел известного ему литературного мещанина, на котором сидел верхом Иван Иванович, тузил молодого человека кулаками, по чем ни попадя, и кричал:
— Нет, ты будешь меня интервьюировать, будешь!
Свидетели-репортёры показали, что Иван Иванович положительно не даёт им прохода. Одного прищучил у Доминика, когда тот хотел уходить, не заплатив за пирожки:
— Интервьюируй меня или буфетчику скажу!
Другого семь дней ждал у выхода из редакции, так что тот должен был уходить в трубу.
Третьего настиг в глухом переулке и грозил застрелить, если тот его тут же не будет интервьюировать по вопросу об употреблении мелинита при осаде крепостных бастионов. Репортёры просили мирового судью оградить их от приставаний Ивана Ивановича:
— Нас другие действительные статские советники, желающие интервьюироваться, ждут.
Мировой судья приговорил Ивана Ивановича на две недели ареста.
Нам будет очень прискорбно, если этот фельетон попадёт в руки Ивана Ивановича.
Горько зарыдает бедняга:
— Изъинтервьюируют, да ещё насмехаются!
Замечательнейший город в мире (Из скитаний по белу свету)
Замечательнейший в мире город.
Это не Париж, не Лондон, не Рим, не Нью-Йорк, а Бонн.
Крошечный городок северной Швейцарии, расположенный в небольшой котловинке, которую со всех сторон окружают невысокие горы.
Так что, когда вы подъезжаете, эта котловинка кажется вам большим круглым зелёным тазом, на дне которого осталось немного сора. — Это и есть Бонн — «замечательнейший город в мире».
Я попал туда совершенно случайно.
Ехал мимо и заехал. Без всякого дела, без всякой цели, — просто, чтобы где-нибудь остановиться и отдохнуть от чудных швейцарских видов.
Ничто так не утомляет, как эти «виды», открывающиеся из окна железной дороги.
И чем местность красивее, тем это утомительнее.
Словно вы целый день просидели перед какой-то движущейся панорамой.
В конце концов вам прямо хочется крикнуть:
— Баста! Меня уже начинает тошнить от этих красивых видов.
И вы выходите на первой попавшейся станции.
Такой станцией для меня оказался Бонн.
Он очень мил, глядя со стороны, а первый его житель, которого я увидел — единственный во всём городе извозчик, дожидавшийся на станции, — оказался приветливым и разговорчивым парнем.
Он очень удивился, когда я приказал ему везти меня в гостиницу.
— В гостиницу?.. Видите ли, у нас нет гостиницы… Но я вас отвезу к г. пастору… Пастор Люгер, — его-то вы, наверное, знаете?
Я отвечал, что не знаю на обоих полушариях никакого пастора Люгера.
Мой возница поглядел на меня с изумлением:
«Что это, мол, за человек? С неба, что ли, свалился?»
— Не знаете пастора Люгера? В таком случае тем лучше. Вам следует с ним познакомиться: один из ученейших людей в свете. Что касается до гостеприимства, то г. пастор не даром им славится… Хе-хе! Вы скоротаете с ним не один добрый часок и вряд ли скоро захотите уехать от такого человека.
Пастор Люгер оказался, на самом деле, очень милым и добродушным пожилым человеком.
— Добро пожаловать! Добро пожаловать! — говорил он, вводя меня в свой маленький, чистенький, настоящий «пасторский» домик. — Добро пожаловать! Вы, вероятно, путешествуете с целью изучения нравов и осмотра достопримечательностей?..
— Да, в этом роде…
— О, в таком случае вы не раскаетесь в том, что заехали в наш Бонн. Тут вы найдёте многое, достойное и вашего внимания и изучения… Позвольте узнать, сколько вам лет?
— Мне тридцать два.
Пастор слегка вздохнул.
— Конечно, очень жаль, что вы не сделали этого раньше. Тогда бы знакомство с Бонном, быть может, принесло вам ещё больше пользы, быть может, даже совершенно иначе направило ваши способности и самую вашу карьеру. По-моему, молодые люди должны знакомиться с Бонном в возрасте от семнадцати до двадцати лет. К сожалению, этим обыкновенно пренебрегают, и многие даже во всю свою жизнь ограничиваются только знакомством с Женевой, Базелем, Парижем, Берном и Лондоном!
Г. пастор сделал жест, красноречиво выражавший его искреннее сожаление к этим «многим».
— Было бы, повторяю, лучше, если бы вы познакомились с Бонном раньше. Но что делать! Вам, вероятно, мешали дела. Никогда не поздно обогатить свой ум новыми сведениями. Добро пожаловать, мой молодой друг!
Я поблагодарил пастора за любезный приём.
— Не за что! Не за что! Бонн всегда был известен своим гостеприимством. Всегда! Ба, однако «соловья баснями не кормят», как говорят у нас в Бонне. Вы приехали как раз в час обеда. Сейчас войдёт моя жена.
Колокол во дворе звучно пробил шесть ударов, и в комнату вошла г-жа пасторша, очень полная пожилая дама, с добрым, открытым, приветливым лицом.
— Наш молодой друг, путешественник, приехавший осмотреть наш Бонн. Госпожа Люгер, моя жена! — представил пастор.
Я ожидал, кто ещё должен явиться на звон вечевого колокола.
— Чего же мы, однако, дожидаемся? — спросил г. пастор. — Ах, вас, вероятно, ввёл за заблуждение звонок. Видите ли, в него звонят на случай, если меня нет дома. Таков обычай. И не нам менять старые обычаи.
Мы перешли в столовую.
Пасторша и пастор оказались, действительно, гостеприимнейшими в мире людьми.
Пасторша беспрестанно подкладывала мне на тарелку, словно имела основание предполагать, что я недели две ничего не ел.
А пастор «рекомендовал» блюдо.
— Да вы почти ничего не едите! — приходила в ужас добрая пасторша. когда я съедал вторую тарелку. — Конечно, у нас за нашим скромным столом вы не найдёте того, к чему привыкли в Париже и Лозанне.
— Довольно, жена! — с достоинством останавливал её г. пастор. — У нас господин путешественник найдёт зато один из гигиеничнейших и вкуснейших обедов, какие можно найти где бы то ни было! Да, вкуснейших, потому что госпожа Люгер, я должен вам сказать, — одна из лучших хозяек в мире. Для того, чтоб убедиться в этом, достаточно взглянуть на её коровник.
— Ах, Иоганн, ты просто заставляешь меня краснеть своими похвалами…
— Не для чего краснеть. Скрывать следует только пороки, а никак не достоинства. Скрывать достоинства — это так же нехорошо и предосудительно, как и обнаруживать свои пороки. Не так ли, г. путешественник?
— О, несомненно, г. пастор!..
— Я попрошу вас взять ещё немного этого салата. Не правда ли, не везде можно встречать такой? О, почва Бонна — удивительная почва. Она ещё не исследована, как следует, но я уверен, что учёные, когда займутся, найдут в ней много разных солей! Я даже думаю, что под нею должны быть большие залежи минералов, — с таким трудом эта почва впитывает в себя влагу. Некоторые находят, будто почва Бонна несколько болотиста. Но это не так, благодаря минералам. Я уверен, что тут замешаны минералы!
— Я попрошу вас отведать вот этой рыбы и высказать своё мнение. Эта рыба водится в озере около Бонна и называется «караси», «Караси». Запишите, если хотите, название. В Бонне её готовят обыкновенно со сметаной.
— Что? Как вам нравится наша рыбка? Прибавьте, если хотите, ещё немножко сметаны. Ничего, это не вредит! Такой сметаны, я уверен, вы не найдёте ни в Париже ни в Нью-Йорке.
Словом, я наелся до отвала всевозможных редких и диковинных блюд, и тогда нам подали старого вина — «одну из старейших бутылок на свете».
— Она сохраняется уже четвёртый год! На ней появилась даже пыль! — пояснил г. пастор.
Мы запили всё это чашечкой кофе, сваренного так, «как умеет варить только пасторша».
— Это её секрет, которого она не открывает даже мне! — улыбнулся пастор.
Секрет, которого не знал даже г. пастор, отлично знал я. Это был кофе, сваренный с гущей, по-турецки. Я, конечно, мог бы тут же открыть секрет г-жи пасторши, но зачем разочаровывать таких милых людей?
— Теперь мы можем пройтись и осмотреть достопримечательности города! — сказал г. пастор, вставая из-за стола. — Советую вам взять вашу палку, мой молодой друг. Собаки Бонна, надо отдать им полную справедливость, одни из злейших в мире. Они разорвали на своём веку уже не одни панталоны. И если б ещё, к счастью, они не были несколько трусливы, это было бы величайшим бедствием для человечества. Итак, берите вашу палку и в путь — к достопримечательностям Бонна. Я уверен, вы не раскаетесь в том, что ради них пройдёте весь город! Прежде всего я покажу вам, конечно, нашу церковь. Одно из простейших, но тем-то и замечательных произведений архитектурного искусства. Она построена на пожертвования Людвига Крейцера Вы слышали, быть может, это имя?
— Нет… г. пастор… я не припомню…
— Жаль, что биографии таких людей не печатаются в больших газетах. Это было бы очень поучительно для юношества. Впрочем, вы могли бы, если б захотели ознакомиться подробнее с биографией этого замечательного человека, найти её в нашей газете… Номер… Да, да! № 6 за 1875 год «Боннского Еженедельного Телеграфа». Вы можете достать его где угодно, — мы ведь высылаем нашу газету gratis[209] во все музеи! Да, это был замечательный человек. Он мог бы послужить для мира примером добросовестности. В его колбасной лавке не было примера, чтобы обсчитали хоть на пять раппенов самого маленького мальчика. А колбаса, которую он делал, славилась на всю окрестность. Её брали с собой даже заезжавшие сюда путешественники! Но ни богатства, ни слава, ни обширные торговые дела — ничто не заставило его гордиться. Он был благотворителем всю свою жизнь: он никогда не продавал остатков, которые бывают при выделке колбас, а всегда все их отдавал бедным. Вот это был какой человек! Как вам нравится это создание архитектуры?
— О, г. пастор!
Во время речи г. пастора мы уже прошли весь город и стояли перед миниатюрной церковью с такой же колокольней.
— Нет, вы обратите внимание на простоту, как нельзя более гармонирующую с назначением здания. Не правда ли, какая глубина мысли? Зато колокольня прямо уносится в небо.
Я посмотрел и на маленькую колокольню, вышиною в 4 сажени, которая «уносилась в небо».
— Одно из высочайших зданий в Европе!
— Но, г. пастор, — невольно вырвалось у меня, — на свете ведь существует ещё и Эйфелева башня!
Вырвалось, — и я сейчас же пожалел об этом.
Лицо пастора приняло грустное выражение. Он с глубоким сожалением покачал головой.
— Да, вы правы, мой молодой друг! Эйфелева башня, действительно, выше боннской колокольни. Но я вас спрашиваю, мой молодой друг: к чему служит это огромное, бессмысленное сооружение, тогда как на нашей колокольне имеются даже часы? Да, если бы боннцы задумали строить у себя что-нибудь подобное Эйфелевой башне, я уверен, они бы построили нечто действительно заслуживающее внимания по своей полезной цели!
Кажется, пастор даже немного обиделся.
— Я с удовольствием показал бы вам внутренность нашей церкви, тоже замечательной по своей простоте: ничего, кроме дерева! Но, к сожалению, ключи у сторожа. А он вечно спит как сурок. Во всём мире вы не найдёте человека, который спал бы столько, как он! Это положительно замечательно, и я думаю показать его докторам, которые, наверное, возьмут его для демонстрации на какой-нибудь учёный съезд. Теперь мы пойдём осмотреть школу… Г. учитель! Г. учитель! — постучался пастор в запертую дверь.
Ответа не было.
— Очевидно, г. учитель ушёл на рыбную ловлю. Но ничто не помешает нам осмотреть здание снаружи.
Мы обошли «здание» счётом в десять секунд.
— Внутри это — обширное помещение, с массой воздуха, света. В нём одновременно учатся пятнадцать учеников! И я уверен, что под руководством такого педагога, как г. Фридрих Шульц, из них выйдут со временем достойнейшие и замечательные граждане. О, это очень жаль, что г. учитель ушёл на рыбную ловлю! Вам доставило бы большое удовольствие с ним познакомиться! Это один из ученейших людей: он окончил цюрихскую учительскую семинарию и мог бы, если б захотел, быть даже бакалавром! Но г. Фридрих Шульц нечестолюбив. За ним нет этого недостатка. Это второй Песталоцци!..
Мы шли по улице, где на нас лениво тявкали издали, не трогаясь с места, собаки, гревшиеся на вечернем солнце.
— Какие злобные животные! — проговорил г. пастор. — Теперь мы можем идти домой. Достопримечательности уже осмотрены. Как я вам говорил уже, у нас издаётся местная газета «Боннский Еженедельный Телеграф», но идти в редакцию было бы бесполезно: сегодня, несмотря на воскресенье, газета не выходит. Г. редактор пошёл на рыбную ловлю, Весь город сегодня отправился на рыбную ловлю! — словно извинился за г. редактора г. пастор.
— Но это ничего, — поспешил он успокоить меня, — газета выйдет завтра! О, г. Вильгельм Будце — один из выдающихся редакторов в мире. Он сам пишет всю газету с начала до конца, сам её набирает, сам печатает и сам же развозит на велосипеде подписчикам. Где вы ещё найдёте такого деятельного редактора? Конечно, его орган не так распространён, как другие газеты мира, но всё же расходы окупаются: он имеет 20 подписчиков и около 500 номеров рассылает в разные музеи и библиотеки, — конечно, gratis. Между нами говоря, я подозреваю, что он честолюбив. О, в душе этого человека таится страшное честолюбие! Уж не хочет ли он быть нашим городским головою?
Пастор остановился около маленького домика, утопавшего в зелени.
— А вот дом, где родился и жил в детстве один из наших величайших людей. Человек, который прославил имя Бонна. Да! Мы им гордимся. Это наша слава. Мы даже думаем прибить к домику доску с его именем и днём рождения.
Я приготовился услышать какое-нибудь мировое имя.
— Его имя Фердинанд Земмель. Не Прессель-Земмель, а просто Земмель. Вы услышите его имя, когда будете в Берне. Он служит там секретарём суда и скоро, говорят, будет произведён в товарищи прокурора. Да, он родился в Бонне! Нет, где, кроме Бонна, вы встретите такие контрасты?! — вдруг воскликнул пастор, словно поражённый громом, останавливаясь среди улицы. — Мы только что говорили о нашем славнейшем гражданине, — и вдруг… Видите вы этого человека?
И он указал на высокого парня, с ленивыми и беспечным видом шедшего по улице.
— Да, г. пастор.
— Это Генрих Фулер. Запомните это имя: «Генрих Фулер». Вы встретите это имя ещё в судебных летописях, в каком-нибудь громком процессе о возмутительнейшем из преступлений! Ничто не мешает этому человеку сделаться злодеем. Это — гроза и бич всего города!
— Однако, проходя мимо нас, он поклонился очень приветливо и даже как будто робко и застенчиво.
— О, не верьте наружности этого человека. Это величайший притворщик в мире. В его душе гнездятся самые гнусные замыслы! Трудно даже сказать, что делать государствам с такими личностями. Он — вор. Да! Он — гроза всех наших хозяев. Его прозвали «Хорьком», потому что он ворует яйца прямо из-под кур. Он не может видеть чужой курицы без того, чтоб её не украсть. А однажды даже пытался угнать у одного из граждан ослёнка. Извините, мой друг, что вы по моей милости видели одного из величайших негодяев в мире!
— Ничего, г. пастор.
— И помните всегда: «Генрих Фулер, по прозванию „Хорёк“», — чтоб знать, что нужно делать, если судьба вас с ним где-нибудь столкнёт.
Мы возвратились домой, где г-жа пасторша ждала нас с небольшой вечерней закуской.
— Ты знаешь, жена, кого мы сейчас встретили с г. путешественником?
— Ну?
— Генриха Фулера!!!
Добрая женщина даже побледнела.
— О, г. путешественник, я начинаю бояться за вас.
Я поспешил, насколько мог, успокоить бедную пасторшу, сказав, что у меня в дороге всегда есть с собой два больших револьвера.
Смерклось.
— Мы ложимся рано, — сказал г. пастор, — но если вы не имеете этой превосходнейшей привычки, тогда моя библиотека к вашим услугам. Она, конечно, не так велика, как другие книгохранилища, но зато недурно подобрана. В ней вы найдёте много редких и ценных книг, с которыми стоит познакомиться: Плутарха — «Жизнеописание замечательных людей», Смайльса — «Самодеятельность», Бокля — «История цивилизации Англии», не говоря уже о «Философии чистого разума» Канта, которая у меня имеется и которой я горжусь!
Я поблагодарил и отказался от чтения этих редких книг.
— Вы устали. В таком случае нам остаётся только пожелать спокойной ночи друг другу и разойтись. В вашей комнате наверху вы найдёте свежую постель. Вас проводит туда наша служанка Роза, одна из скромнейших девушек!
Последнее г. пастор прибавил, вероятно, так, скорее из чувства «местного патриотизма», чем для предупреждения.
Хорошенькая Роза, пухленькая как только что испечённая булка, провела меня наверх, ещё раз убедилась, всё ли у меня есть, что нужно, пожелала спокойной ночи и хотела уйти.
Я тихо взял её за талью и привлёк к себе.
Розочка вся вспыхнула.
— О, сударь, вы, как я вижу, величайший из ловеласов на свете! — прошептала она, стараясь ускользнуть из моих рук.
— А ты величайшая из скромниц, добродетельнейшее из существ. Знаю, знаю всё, что ты скажешь. И верю! Но неужели нельзя один раз поцеловать?
И я опустил ей в руку луидор.
— О, сударь, мне кажется, что вы не кто иной, как сам дьявол, — тихо сказала Розочка, подставляя щеку для поцелуя, и убежала.
Все — и прежде всех, конечно, единственный городской извозчик, за которым для меня послали — были несказанно удивлены, когда я на следующее утро заявил, что еду с первым же поездом.
Г. пастор был прямо ошеломлён:
— Как? Вы хотите уехать, даже не побывав в боннской школе? Не познакомившись с нашим учителем? Вам не нравится Бонн?!
— Нет, нет, дорогой г. пастор. Но то, что я здесь увидел! Столько впечатлений, полученных вчера! Вы рассказывали столько удивительных вещей И этот сторож, который непостижимо спит целый день, и эти собаки, преисполненные непримиримой злобы к человеческому роду, и этот негодяй, который ещё никого не убил, но, наверное, убьёт… Нет, г. пастор, не удерживайте меня. Я должен остаться один, один, чтоб разобраться во всех этих впечатлениях, в мыслях, которые родят эти впечатления. Я и так не мог заснуть всю ночь!
— О, да! Мы с женой слышали в вашей комнате как будто вздохи.
— Вот, вот!
— Но я надеюсь, что если вы потом когда-нибудь будете писать о народах, странах, которые вы посетили, вы не забудете на нескольких страницах упомянуть и о Бонне?
— О, я опишу его, г. пастор, в двенадцати томах самого большого формата! Поезжайте, мы опоздаем на поезд!
Пастор стоял на крыльце без шляпы и, улыбаясь, смотрел мне вслед; добрая пасторша кивала мне головой, а хорошенькая Роза, стоя сзади них, махала платком.
Самым красным в мире платком.
Как я был турком
Эта мысль пришла мне в голову как-то за границей, в одном из курортов.
— Буду турком!
Делается это очень легко.
Вы покупаете себе феску, и как только её надели, — весь мир вокруг изменяется к лучшему.
Всё становится необыкновенно деликатным, любезным, внимательным.
— Турок!
На улице, в театре, на железной дороге вы — предмет общего внимания.
— Смотрите! Смотрите! Турок!
Мальчики поутру, идя в школу, останавливаются перед вашими окнами, стоят и пропускают уроки.
— Здесь живёт турок!
Всё это чрезвычайно приятно.
Вы знаете, что десятки людей ежедневно, придя домой, говорят:
— А вы знаете! Я сегодня встретил (или встретила) турка!
— Да неужели?!
Согласитесь, что это очень лестно.
Надо написать «Воскресение», вылепить Лаокоона или нарисовать Сикстинскую Мадонну для того, чтобы возбудить к себе такое же всеобщее внимание, какое вы возбуждаете, всего на всё надевши феску.
И я рекомендую всякому и каждому, приезжая за границу, надевать феску.
Какова бы ни была ваша наружность, — в ней находят «черты храбрых османлисов».
Когда вы молчите, в ваших глазах видят «много восточной лени и неги».
Когда заговорите, все толкают друг друга под столом:
— Смотрите! Смотрите, как горят его глаза!
Ваша жизнь — триумфальное шествие.
Если вы во время еды прибегаете к помощи ножа и вилки, это вызывает всеобщий восторг:
— Как он воспитан!
Если вы в разговоре случайно упомянете, что Лондон лежит на реке Темзе или Париж на реке Сене, — все обмениваются взглядами, изумлёнными и восхищёнными:
— Скажите! Какой образованный!
Если вам удаётся более или менее связно сказать две-три фразы, все находят, что вы прямо красноречивы.
А если вы поднимете платок уронившей его дамы, — Боже, какой неописанный восторг вы вызовете.
— Вот вам и турки! А?!
Об этом будут говорить три дня.
Наконец, если это всё вам надоест, вы можете взять руками кусок ростбифа, вытереть руки о фалды своего соседа или погладить даму по декольте.
И все сделают вид, что ничего не заметили:
— Ведь он турок!
Вообще можно доставить себе массу удовольствий.
Совершенно безнаказанно массу таких удовольствий, за которые всякого европейца выгонят в шею, изобьют или убьют на дуэли.
Раньше так же выгодно и приятно было быть русским.
Когда вы садились за стол, соседи спешили отодвинуть от вас «судок», боясь, что вы сейчас выпьете уксус и начнёте себе мазать прованским маслом сапоги, чтобы блестели.
К концу обеда все бледнели:
— Вот сейчас вынет из бокового кармана сальную свечку, съест, а руки оботрёт об голову соседки!
Но теперь — увы! — эти счастливые времена миновали.
Русских столько шляется повсюду, что на них не обращают никакого внимания.
Разве какой-нибудь особенно любезный иностранец, желая вас занять разговором, спросит:
— А правда, что у вас в газетах разрешают писать только о погоде?
Да и то редко.
Итак, однажды я решил превратиться в турка.
Подъезжая к курорту, я в вагоне, в купе, надел феску, и едва вышел на платформу, ко мне бросились все комиссионеры всех лучших пансионов.
Ещё бы! Каждому пансиону лестно иметь у себя турка!
Я выбрал самый лучший из наилучших, и комиссионер, которому все завидовали, шепнул мне:
— Хозяин с удовольствием сделает вам даже скидку!
Я думаю!
В книге для приезжающих я сделал несколько каракуль и поставил в скобках:
— Осман-Дигма-Бей.
А через две минуты ко мне явился сияющий хозяин:
— Я в первый раз ещё имею честь принимать у себя турка! У меня бывали англичане, французы, немцы, испанцы, русские, даже греки и венгерцы. Но турок, — турок это ещё в первый раз. Я очень, очень рад!
Затем я слышал, как он по очереди обходил все двери, стучал, входил на минутку, говорил что-то и бежал стучать в следующую дверь.
Из-за дверей при этом слышались изумлённые восклицания мужские и женские:
— Да неужели?!
Это он сообщал:
— К нам приехал турок!
К табльдоту явился весь пансион. Мужчины во фраках. Дамы декольте.
Обед с турком! Это был обед-gala. Ведь не всякому случается в его жизни обедать за одним столом с турком.
Во внимание к моим восточным нравам меня посадили между двумя дамами.
И я видел, как у них даже плечи покраснели от гордости:
— Значит, мы ничего себе, если нас выбрали для турка!
Остальные дамы смотрели на них с завистью.
А когда я имел случай одной соседке передать соль, а другой — горчицу, — они были в полном и неописанном восторге.
Все с удовольствием переглянулись:
— Каков?!
— Давно вы из Константинополя? — спросила меня хозяйка.
— Два месяца! — отвечал я.
— Я не имела случая посетить Константинополь Но я бы очень хотела быть Говорят, это такой красивый город.
— Да, Константинополь удивительно красив! — ответил я, но спохватился и, скромно опустив глаза, добавил:
— По крайней мере, так говорят!
Тут все принялись наперерыв расхваливать Константинополь.
Оказалось, что никто ещё «не имел случая посетить этот город». Но что все «ужасно хотят». И что все много о нём читали.
— Эти мечети и минареты, прямые, как стрела, которые уносятся в безоблачное небо!
— А Босфор!
— Особенно в лунную ночь!
Я почувствовал удовольствие, что родился в таком красивом городе.
— Турки — ужасно храбрый народ! — воскликнул кто-то, и все подхватили:
— О, да! О, да! Храбрый и мужественный народ!
И тут, — вот тут-то в первый раз, — я и почувствовал в душе своей гордость,
Что ж удивительного! Приятно, когда тебя принимают за представителя порядочного народа.
Я покраснел, и покраснел при этом искренно. И опустил глаза.
— Право, мне трудно высказывать своё мнение…
Хозяйка, чтоб переменить разговор, щекотавший мою скромность, поспешила задать мне приятный для меня вопрос:
— Как здоровье его величества султана?
Что должен делать турок в таком случае?
Я поблагодарил её взглядом и ответил:
— Здоровье его мудрости, его светлости, покровителя правоверных, нашего великого повелителя находится в самом вожделенном благополучии и не оставляет нам, простым смертным, ожидать ничего лучшего!
Все были тронуты этим восточным ответом, а хозяйка поспешила умилённо заметить:
— Вы все, вероятно, так любите вашего султана?
— А разве можно его не любить, когда он тень Аллаха на земле?! — просто ответил я, как будто удивляясь.
И знаете что? Это странно! Но ей Богу я в эту минуту чувствовал, что, действительно, люблю султана, и что его нельзя не любить!
О ложь! Она начинается с того, что мы обманываем ею других, а кончается тем, что мы сами начинаем в неё верить!
Так актёр, вероятно, входит в роль и начинает искренно ненавидеть короля Клавдия и любить Офелию, действительно, как сорок тысяч братьев любить не могут!
Все с умилением переглянулись при моём ответе:
— Какая непосредственность!
И только у одной очень молоденькой и очень хорошенькой дамы вырвалось нечаянно:
— Vieux crapule![210]
Собственно говоря, я бы не обратил на это никакого внимания. Какое мне дело до того, что ругают человека, с которым я не знаком даже шапочно?
Но я заметил, что все побледнели. Все взглянули с ужасом на молодую даму и потом уставили на меня глаза, полные мольбы.
Словно уговаривали:
— Не убивай её!
Я почувствовал, что должен что-то делать.
— Но что, чёрт возьми?
Хорошо бы побледнеть. «Турок побледнел, как полотно». Это хорошо! Но как это делается?
На всякий случай я плотно сжал губы и начал дышал носом, делая вид, что мне вообще чрезвычайно трудно дышать. Кровь приливала мне к вискам, и я чувствовал, что «всё лицо турка наливается кровью». Отлично! Отлично!
Затем я вспомнил, что необходимо сверкнуть глазами. Сверкнул раз, два, даже три. Остановил взгляд сначала на ноже, потом на вилке, потом перевёл его даже для чего-то на стеклянную вазу с фруктами.
Все дрожали.
Несколько минут ничего не было слышно, кроме моего сопенья.
Тогда я решил:
— Довольно! «Турок сделал нечеловеческое усилие и задушил охватившее его бешенство».
Я улыбнулся «слабой улыбкой», словно меня ранили в сердце, обвёл всех таким взглядом, словно хотел сказать:
— Не беспокойтесь. Ничего. Я не убью.
Все посмотрели на меня взглядами, полными признательности, и обед закончился среди всеобщих прославлений турецкого султана.
Бедняжка, у которой сорвалось с языка неосторожное слово, сидела, опустив голову, то краснея, то бледнея, ничего не ела и не смела поднять своих наполненных слезами прекрасных глаз. Жалко!
Когда кончился обед, и мы, мужчины, пошли курить, — я видел, как все дамы накинулись на неё. Должно быть, ей хорошо досталось!
— Простите, у нас нет кальяна! — страшно волновался хозяин.
Но я поспешил его успокоить «жестом, полным мягкости и благоволения».
— О, ради Аллаха, не беспокойтесь! Я охотно курю и сигары!
И окончательно привлёк к себе все сердца.
— Вот никогда не думал, чтоб турки были так милы и общительны!
— Прямо — преприятный народ в общежитии! — услышал я мельком замечание.
Покурив, я отправился погулять в сад, и никто не осмелился сопровождать меня, зная наклонность восточных людей к уединению и размышлениям.
Я шёл, действительно, задумавшись, хоть я и не восточный человек, — как вдруг в отдалённой и узенькой аллейке я столкнулся лицом к лицу с молоденькой дамочкой, обругавшей турецкого султана.
При виде меня она вскрикнула и отшатнулась.
Я улыбнулся и протянул ей руку:
— Не бойтесь!
Она схватила мою руку. Её руки были холодны и дрожали.
Она была бледна, как полотно, и смотрела на меня большими-большими глазами, в которых была боль и пытка.
Мне стало жаль её.
Я нагнулся, чтоб поцеловать её руки.
Но она отдёрнула их в испуге, почти с ужасом, крикнув:
— Нет! Нет! Не надо!.. Это я… я должна…
Крупные-крупные слёзы потекли у неё по щекам, и она заговорила голосом взволнованным, прерывистым:
— Простите меня… Простите… Я нарочно пришла сюда, чтоб попросить у вас прощения… Я ждала вас… Я знала, что вы придёте… Зная привычку восточных людей к уединению и задумчивости… Простите меня… Я вам сделала больно… Да? Очень больно?..
Женщины всегда, когда сделают больно, осведомляются потом: «Да? Правда? Очень больно? Очень?..»
Надо было пококетничать.
Я прижал руку к сердцу, как будто и сейчас ещё чувствовал боль от нанесённой раны.
— Конечно, сударыня, мне было очень тяжело, очень мучительно, когда при мне моего всемилостивого падишаха назвали вдруг…
Она задрожала вся и схватилась за голову.
— Не надо! Не надо! Я чувствовала, как вам это тяжело! Какую рану я нанесла вашему сердцу!.. Я видела, какие усилия, какие нечеловеческие, героические усилия употребили вы, чтоб подавить в себе жажду мщенья, жажду крови…
Она смотрела на меня восторженно.
— Я видела, как вы страдали, я видела эту борьбу!.. И я… я вас полюб… Боже! Боже! Что я говорю! Зачем вам знать это?!
И прежде, чем я успел опомниться, она схватила мою руку, поцеловала и кинулась в кусты.
Вот так чёрт!
Вечером, придя в свою комнату, я увидел сквозь тюлевую занавесочку на улице, против моего окна, порядочную толпу лакеев и слуг пансиона.
А в коридоре, я слышал, тихонько открывались двери соседей, и люди на цыпочках крались к дверям моего номера.
От меня ждали вечернего «намаза».
Люди Запада только себе дозволяют «свободное мышленье», а от нас, восточных народов, требуют «детских чувств».
Чтоб доставить удовольствие лакеям и соседям, я сел, поджав под себя ноги, вытянул вверх руки и потихоньку запел:
— Ля илляга иль Аллах, Магомет рассуль Аллах, даккель, саккель, Магомет!
Всё, что я знаю из Корана.
Вероятно, возбуждаемый слушателями и зрителями, я пел даже с увлечением.
А когда я запел:
— Даккель, саккель, Магомет!
Я сам чувствовал, в моём голосе слышался непримиримый фанатизм.
Затем я погасил лампочку, лёг спать и, после всех сделанных за день глупостей, заснул, как убитый.
На утро — странное дело! — первою моею мыслью была мысль о Магомете и о турецком султане.
Я отлично помню, что подумал именно:
— Что-то теперь делает наш султан?
Положительно, меня гипнотизировали окружающие. Внушали мне ежечасно, ежеминутно, что я турок.
Меня расспрашивали о Турции, и я беспрестанно должен был врать, расхваливая турецкие учреждения.
Врать из самолюбия.
Очень приятно быть человеком такой страны, учреждения которой возбуждают только смех!
Очень приятно, чтоб на тебя смотрели с сожалением.
И я расхваливал всё: турецких министров, турецкую таможню, турецкую цензуру.
— Уверяю вас, что всё это совершенно не так! Наша турецкая цензура чрезвычайно либеральна!
Мало-помалу, я начал даже хвастаться Турцией. И беспрестанно замечать:
— А у нас, в Турции, это делается так-то!
Меня стали считать ужасным патриотом и, когда находили в газетах что-нибудь приятное про Турцию, спешили преподнести мне:
— А сегодня напечатано, что Меджид-паша представлялся султану!
Или:
— А у вас вырыли новый колодец!
Когда же в газетах было что-нибудь неприятное, от меня прятали номер.
Тогда я выходил из себя и посылал мне купить эту газету, читал и хмурил брови, и ходил целый день мрачный и нахмуренный.
Я привык читать в газетах только о Турции, я искренно спрашивал себя, раскрывая газету:
— Ну-ка, что о нас пишут?
Однажды я рассвирепел так, что даже чуть-чуть не послал ругательного письма одному редактору, который требовал в своей газете немедленного раздела Турции.
— Нас? Разделить?
Так шло до свиных котлет.
Однажды за обедом подали великолепные свиные котлеты с картофельным пюре. Я протянул руку, — но хозяйка, покрасневшая, сконфуженная, воскликнула:
— Это… это… это из очень нехорошего животного…
Но я улыбнулся:
— Сударыня, я не такой уж старовер.
И чтоб доказать своё свободомыслие, положил себе две свиные котлетки, а потом попросил и третью.
Это было оценено.
Общество взглянуло на меня с величайшим сочувствием:
— Он младотурок!
В тот же вечер на террасе поднялся вопрос о религии.
— Как человек просвещённый, согласитесь, однако, что Магомет… конечно, он был великий пророк… но вряд ли он был особенно нравственный человек.
— Ах, это многожёнство! — взвизгнула одна из дам.
Я чувствовал себя немножко виноватым перед Магометом за котлеты и решился защищать его изо всех сил.
— Ничуть! — воскликнул я с горячностью, которой от себя даже не ожидал. — Ничуть! Вся разница Магомета от других великих реформаторов заключается в том, что другие реформаторы писали законы для ангелов, а Магомет для людей. Они хотели создать ангелов на земле. Магомет хотел создать только порядочных людей. Они отвергали человеческую природу. Магомет давал ей приличный вид. Единожёнство, должно быть, не в человеческой природе. Всякий мужчина многоженец. Кто знал в жизни только одну женщину? Очевидно, мы не можем довольствоваться одной женщиной, как не можем довольствоваться одним каким-нибудь блюдом. Природа, разнообразная всегда и во всём, и тут требует своего любимого — разнообразия. Магомет только благословил то, что раньше него было узаконено самой природой. Он сказал: «Тебе нужно много женщин, бери столько, сколько тебе нужно, только не делай гадостей». Мы, турки, знаем, мы даже очень знаем, что такое семья, — но мы не знаем, что такое разврат. Что делает европеец, когда ему нравится посторонняя женщина? Он разрушает из-за этого свою семью. Это величайшее несчастие для его семьи! А у нас, когда магометанину нравится посторонняя женщина, он женится на ней, он увеличивает только, усиливает, умножает свою семью. Это превосходно для его семьи! У вас из-за того, что мужчине нравится женщина, разрушается семья, у нас она растёт и укрепляется.
И среди споров, которые вызвала эта тирада, молоденькая женщина, обругавшая за первым обедом султана, шепнула мне с горящими глазами, проходя мимо меня в тёмный сад:
— Я люблю… Магомета!..
Чёрт побери, должно быть, это не ускользнуло от внимания молодого поручика, который уж и так давно смотрел на меня зверем.
Среди шума голосов раздался его дребезжавший, звонкий тенорок:
— Однако, эта религия многожёнства кончает тем, что превращает всех людей в женщин.
Все взглянули на него с недоумением. Раздалось:
— Тссс…
Но поручик закусил удила:
— Говорят, что турки мужественны. Быть может! Однако, это не мешает, чтоб их били в каждой войне. И в очень непродолжительном времени эта мужественная нация будет окончательно изгнана из Европы.
Я побледнел. На этот раз я, действительно, чувствовал, что побледнел.
— Вы так думаете?
— Так думает история! — отвечал поручик, пощипывая усики, которые только ещё пробивались.
Все с ужасом глядели на меня. Что я сделаю? Разорву его на месте? Перебью всех? Начну ругаться?
Но я решил поддержать — чёрт возьми! — достоинство турок.
— Поручик, мы кончим наш спор завтра утром! — сказал я, учтиво, но холодно кланяясь, и вышел в тёмный сад.
Наутро мы дрались.
Будь я проклят, если мне хотелось драться!
Я бы с удовольствием бросил пистолет и крикнул:
— Довольно этой комедии!
Но меня останавливала мысль:
— Что скажут о турках!
Так я привык уже дорожить честью Турции.
И я подставлял свою грудь за честь «отечества».
В ту минуту, когда поручик поднимал пистолет, я думал:
«Покажем, как умирают османлисы!»
Оба промахнулись.
А мне, кроме того, пришлось ещё и удирать из курорта.
Обо мне с почтением и восторгом говорил весь город:
— Какой патриот! Жизнь готов положить за родину!
Дело проникло в газеты, мог явиться с визитом турецкий консул…
Я с удовольствием, словом, сел в купе, заваленное букетами цветов, и с наслаждением, когда тронулся поезд, выкинул в окно малиновую феску.
Но какая странность…
Вы знаете, я долго ещё не мог отвыкнуть! Беря газету, я прежде всего искал:
— Что пишут о Турции?
Часто ловил себя на мысли:
— Мы, турки…
Один раз страшно удивил жену, машинально сделав намаз перед тем, как лечь в постель.
И ещё на днях ужасно обиделся, когда при мне обругали Турцию.
Так медленно выдыхается из меня турецкий патриотизм.
Я медленно, с трудом освобождаюсь от лжи, в которой однажды уверил себя. Словно выздоравливаю от тяжкой болезни. Словно просыпаюсь от гипноза.
Что же такое патриотизм, если можно сделаться даже турецким патриотом?! Нечто такое, о происхождении чего мы просто никогда не подумали.
Святочный рассказ
Я надел фрак и сел в шкаф.
Конечно, это глупо, но объясняется тем, что у нас в доме идёт уборка.
А теперь нужно писать святочный рассказ.
Извините, что святочный рассказ будет на этот раз без чертей.
Но все черти разобраны.
Потапенко, Назарьева, другие Потапенки, другие Назарьевы — всем нужно по чёрту для святочного рассказа.
Вы сосчитайте только.
Один г. Потапенко пишет, по меньшей мере, восемнадцать святочных рассказов; восемнадцать рассказов — восемнадцать чертей.
Где же тут чертей наберёшься!
Так что рассказ будет без чёрта.
Впрочем, я уж упомянул, кажется, о жене моей. Довольно и этого.
Итак,
Наступала ясная, светлая рождественская ночь.
На небе высыпали бесчисленные звёзды, и из-за лёгких как кисея облаков всплывала луна.
Не забыть, чёрт возьми, кисеи купить для свояченицы.
Вот ещё сокровище!
Готовится на костюмированный бал.
Собственно говоря, какая это ерунда, будто мы женимся на одной жене.
Нет-с, милостивый государь, вы женитесь сразу на жене, на тёще, на двух свояченицах, на четырёх их двоюродных сестрицах.
У вас дома заведётся целый гарем, чёрт его побери.
Свояченица сидит у вас на письменном столе и болтает ногами, тёща роется в ваших бумагах, ища любовных записок, кузины заставляют слушать их пение!
Все имеют на вас право!
И вы обязаны всем им дарить подарки, обновы, чёрта в ступе!
Однако, луна уж выплыла!
Мороз крепчал и крепчал.
Город затих после обычной предпраздничной суеты.
Я, собственно говоря, нахожу, что ничего глупее этой суеты нельзя придумать.
Люди целый год живут свиньями и к празднику вдруг начинают убираться!
Убираться!
Старые женины башмаки, которые, чёрт их знает зачем, целый год валялись на чемодане, прячут в ваш письменный стол.
Это у них называется «убираться»!
А муж садись в шкаф, да ещё во фраке.
Во фраке потому, что со всех остальных костюмов выводят пятна.
Целый год человек ходит весь в пятнах, и ни одна собака не обращает на это никакого внимания, а подходит праздник — надевай фрак и марш в шкаф.
Костюмы будут чистить!
Надо вам сказать, что и в шкаф я попал не сразу.
Сначала меня послали писать на подоконник: в кабинете уборка.
Горничная Акулина со свойственной ей лёгкостью вспрыгнула на подоконник, — ей нужно снимать гардины, — и как раз наступила голой ногой мне на бумагу.
Надо вам сказать, что, когда я пишу, я увлекаюсь, — и не обращаю на пустяки никакого внимания.
Я как раз писал самое драматическое место рассказа, и самое горячее место сгоряча написал на ноге Акулины.
— Ай, щекотно!
Эта дура взвизгнула, брыкнула ногой и прямо попала мне пяткой в подбородок.
Это бы ещё ничего, но она упустила из рук деревянный карниз, и он изо всей силы треснулся о моё темя.
Кто её знал, что она так боится щекотки.
А жена вывела из этого заключение, будто я щекочу пятку у горничной, сделала что-то там башмаком у меня на голове и прогнала меня в кухню.
К этому нужно ещё прибавить, что горничная, когда карниз упал, вскрикнула и присела мне на голову.
Тоже нервы!
Впрочем, на это не стоит обращать внимания, потому что она скоро слезла.
В общем меня прогнали в кухню.
В кухне, собственно говоря, писать недурно, но оказывается, что у кухарки Мавры есть кум, пожарный.
Застал меня в кухне — и сейчас сцену ревности.
— Ты что ж это, говорит, писарь, к чужим кухаркам ходишь?
— Во-первых, — говорю, — я не писарь, а писатель. А во-вторых, кухарка моя!
— Я, говорит, тебе покажу, чья это кухарка: твоя или моя!
И показал!
Потом извинялся:
— Мог ли, — говорит, — я, барин, думать, что благородный барин на собственную куфню писать пойдёт? Я, — говорит, — думал, что вы из писарей и к кухарке пришли за амурами!
Этакий дурак!
Дал ему Бог силу, а рассуждения ни на грош.
Ушёл от дурака в шкаф — здесь меня никто не тронет.
Да, так на чём я остановился?
Город затих. На улицах не видно было даже извозчиков.
Иван Петрович, закутавшись в шубу и подняв воротник, быстро шагал домой.
Он думал о детях, о жене…
О том, как весело потрескивает камин, как дети стоят около запертой двери. залы, стараясь хоть в замочную скважину рассмотреть, что там делается.
Как он отворит эту дверь, как крик радости, изумления, восторга вырвется у детей при виде этой горящей огнями ёлки. Он видел весёлые лица детей, счастливое лицо жены…
Мороз всё крепчал и крепчал, а на душе становилось всё теплее и теплее.
Иван Петрович был даже доволен, что нет ни одного извозчика, что ему приходится идти пешком.
Так приятно было пережить ещё раз в воображении те впечатления, которые он переживёт через какую-нибудь четверть часа.
Взять больше радости от этого славного праздника!
Ему было приятно, что на улице нет прохожих, что никто и ничто не мешает ему думать, улыбаться от тихой радости, которая наполняла его душу.
Он весь погрузился в свои весёлые, отрадные мысли и не заметил, как сзади раздались мелкие, торопливые шаги.
Как вдруг кто-то его толкнул под руку, и женский голос проговорил:
— Хорошенький, куда вы так торопитесь!
Она старалась говорить весело, но слышно было, как раза два от холода стукнули её зубы.
Кто разговаривает с уличными женщинами?
Иван Петрович только ускорил шаги. Но она не отставала.
Он взбесился, резко повернулся к ней, чтобы крикнуть:
— Пошла прочь!
Они были как раз около фонаря. Его свет падал на перемёрзшее, словно закоченевшее лицо женщины, в лёгкой кофточке, дрожавшей перед Иваном Петровичем.
Он только что хотел крикнуть: «пошла прочь!» как вдруг взглянул, вздрогнул и остановился.
Чёрт возьми, только что получил неприятное известие.
И главное, на самом интересном месте рассказа.
Изжарили младенца.
Я всегда говорил, что эта уборка до добра не доведёт!
В детской, оказывается, нужно было прибирать, и младенца положили в кухню на плиту.
Больше места не было!
Дура Мавра, которая, благодаря этой проклятой уборке, потеряла голову, не заметила ребёнка, затопила плиту и ушла.
Ну, младенец, конечно, и изжарился!
Вот вам и имей после этого детей!
С этими уборками, сколько ни имей детей, всех перепарят.
Бедный Ваня! Изжарить такого умного мальчика!
Вернёмся, однако, к рассказу.
На чём я остановился?
Да, на том, что Василий Николаевич, — кажется, так зовут героя, а впрочем, чёрт его возьми, как его зовут.
Василий Николаевич остановился и вздрогнул.
Дрожавшая женщина, видимо, тоже хотела сказать что-то, но, взглянув в лицо Василия Николаевича, слегка вскрикнула и остановилась.
Можно было подумать, что перед ними выросло по привидению.
— Ты?..
— Вася?.. Василий Николаевич…
— Откуда ты взялась?.. На улице… под такой праздник…
Она задрожала ещё сильнее, на этот раз не от холода, слезинки заблистали на ресницах.
— Что делать?!
Василий Николаевич чувствовал, что у него кругом идёт голова.
— Да как же это… как же…
— Надо же где-нибудь ночевать…
— Как, ты…
— Выгнали с квартиры… Не плачу… Некрасива стала… добывать трудно.
— Маша, Маша, да как же это?..
Она зарыдала.
— А что же вы думали, что замуж, что ли, кто возьмёт девушку с ребёнком, на месте держать станут?..
— С ребёнком… с ребёнком…
В её заплаканных глазах сверкнул злой огонёк.
— Ну, да, помните, небось, что когда меня бросили, я была в положении… Сами же мне советовали в приют подкинуть.
— Маша… Маша…
— Нечего! Правда ведь! Испугались, что в «историю» попали. На другую квартиру переехали, пускать не велели… А потом удивляетесь, что на улицу попала!..
— Но я… но я…
— Знаем, как вы все говорите! «Почём я знаю, что это мой!» Так не угодно ли прогуляться, пойдёмте, поглядите: две капли вылитый вы. Не будете сомневаться!
— Но где же ребёнок? Ведь ты же без квартиры…
— У сапожника в ученьи. Шпандырем по голове бьют вашего сына, подмастерья за волосы таскают, порют не на живот, а на смерть…
— Перестань, перестань…
Стыд, какая-то тоска охватывала Василия Николаевича.
— Замолчи ради Бога!
— Нечего молчать. Вот где накипело всё это. Ваши-то детки, небось, — другие-то, — нарядные ходят, видела я их, будь они…
Какой-то инстинктивный ужас перед проклятием этой женщины, которое готово было обрушиться на его детей, охватил его.
— Маша! Маша! Не говори этого, не говори о моих детях!
— А это не ваш ребёнок? Не ваша кровь? Одним всё, а другого ремнём лупят…
Она уже перестала дрожать, она больше не коченела от холода, кровь прилила к лицу.
Она говорила громко, взвизгивая, наступая на него, схватила его за руку.
— Ёлку, небось, устраиваешь для своих детей. Ёлку? А другого колодкой бьют по голове…
И вдруг он почувствовал, что его, его ребёнка бьют по голове колодкой!
Он вскрикнул:
— Маша! Маша! Ради Бога! Перестань!.. Где он? Где?
Ему хотелось схватить этого ребёнка, вырвать оттуда, где его мучат, увести, обласкать, кинуться перед ним на колени, просить прощения, плакать, рыдать перед своим ребёнком.
Его голос так задрожал, когда он говорил это, в нём послышалось так много муки, страдания, что у Вари вдруг исчезла куда-то вся злоба, к горлу поднимались, её душили какие-то тёплые слёзы.
Не слёзы злобы, которые давят, режут горло, а слёзы нежности, любви, чего-то такого нового, неиспытанного.
Она схватила Петра Петровича за обе руки.
— Пойдём, пойдём туда… Они ещё не ложились… Под праздник подканчивают работу… Поздно сидят… Мы увидим его… Приласкай хоть раз… хоть раз своего ребёнка!..
Дальше она не могла говорить. Слёзы хлынули, она зарыдала.
— Идём! Идём! — торопил он.
И они быстро пошли, почти побежали.
Она, рыдая, на ходу утирала слёзы. Он со слезами на глазах.
Он забыл обо всём — о жене, о детях, — он думал только об этом ребёнке, которого он сейчас прижмёт к своему сердцу.
Они быстро перебегали через улицы, бежали тротуаром, завернули в какие-то ворота, спотыкаясь, пробежали обледенелый двор, повернули куда-то за угол и остановились у двери, обитой рогожей:
— Здесь! — сказала она, еле переводя дыхание, и отворила дверь.
Оттуда на них пахнуло каким-то вонючим паром, запахом кожи, вара, пота, щей. Слышались песня, ругань и торопливый стук молотков, которыми заколачивали сапожные гвозди.
— Что же ты?.. Идите!
Нет, как вам нравится моя свояченица! Сейчас пришла и повесила в шкафу рядом со мной мои новые панталоны.
Ей пришла в голову мысль примерить их на себя: хотят рядиться и ехать к знакомым.
Могу сказать, примерила!
Теперь в эти панталоны может войти шесть таких ног, как мои.
Когда дамы с их бёдрами примеряют наши панталоны, панталоны висят потом на наших ногах, как на палках.
И кто, спрашивается, позволил ей надевать мои панталоны!
Ведь не надеваю же я её!
Яков Семёнович, чёрт его побери, шагнул в эту сырую, грязную, промозглую мастерскую.
Он с ужасом глядел перед собою, глядя на этих лохматых, нечёсаных, грязных мальчишек с перемазанными лицами.
— Который из них его сын?
А сзади него раздался радостный голос матери:
— Петя!
Этот голос, в котором было столько светлой радости, счастья, материнской любви, привёл в весёлое настроение всю мастерскую.
Подмастерья заржали:
— А! Грушка! С кануном праздника!
Мальчишки, чтобы не отстать от взрослых, загоготали, заорали.
У Семёна Николаевича голова пошла кругом.
Ему показалось, что он попал в какой-то ад.
Он слышал только, как кто-то крикнул:
— Петька! Ступай! Мамка денег и гостинцев принесла! Хо-хо!
И всё покрылось снова гоготаньем.
Какому-то мальчишке на ходу дали подзатыльника, и Николай Семёнович отшатнулся, когда перед ним появился всклоченный, измазанный мальчишка и, улыбнувшись во весь рот циничной улыбкой, крикнул:
— Здрасьте, господин, с праздничком! На чаёк бы с вашей милости! Маменьке почтенье!
Петька считал долгом щегольнуть перед мастерской удальством и лихостью. Мастерская загоготала.
Пётр Васильевич отшатнулся с отвращением, с ужасом.
— Это… это… его сын…
Одна мать ничего не видела, не слышала, не замечала, она толкала Петра Васильевича, глядя на Петьку счастливыми глазами, словно перед ней был красавец-ребёнок, весь в кружевах и лентах.
— Что ж ты?.. Целуй его… Целуй… Вот он… наш Петя… Что ж ты?.. Что ж ты?..
Пётр Васильевич с ужасом глядел на сына, нагнулся и поцеловал его под хохот всей мастерской.
Ему давило грудь, нечем было дышать.
— Так… так… целуй его… целуй… — слышался среди всего этого ада был счастливый голос матери. — Петя… Петя… целуй его… целуй… Ведь это твой отец!
Шум, гам, рёв, хохот поднялись в мастерской…
— На-те вам, на-те! — крикнул Пётр Иванович, дрожащими руками вынул бумажник, бросил и, не помня себя, кинулся из этого дома.
— Подлец! — раздался женский крик, почти вопль, среди этого дьявольского содома.
Пётр Иванович бежал по улицам; шум, гам, свист, хохот звучали у него в ушах.
Он задыхался, как задыхаются во время кошмара.
И очнулся, только пробежав чуть не десяток улиц.
Он был близко от своего дома.
У него подкашивались ноги, пока он бежал к подъезду, пока звонил.
Ему казалось, что вот-вот его схватит женщина и потащит туда, в эту ужасную берлогу.
Боже, как долго, как долго не отворяли.
Отворили! Наконец-то!
Пётр Иванович упал на стул в передней.
— Папа! Что ты так долго?
В переднюю вбежали дети.
Маленькая Маруся в беленьком платьице с розовыми бантами, с волосами, как лён, карабкалась к нему на колени, лезла целоваться и вдруг расхохоталась.
— Папочка! Папочка! Где ты так испачкался? У тебя всё лицо чёрное! Папочка!
— Папочка! Папочка! — звенели детские голоса.
У Ивана Петровича хлынули слёзы.
Он прижал к себе свою крохотную девчурку, покрывал поцелуями её личико.
— Деточка! Деточка!
И, словно призрак какой-то, перед ним стоял грязный, лохматый мальчишка с циничной улыбкой на вымазанном лице.
Дальше я не могу писать, потому что меня перевернули вверх ногами.
Шкаф, оказывается, нужно на праздники вынести в сарай.
Про меня среди уборки, разумеется, забыли.
Меня несут вместе со шкафом.
Что я буду делать в сарае, да ещё вверх ногами?
Песни паяца
Смейся, паяц!
Жизнь несётся стрелой. Что радость и горе? Пылинки, приставшие к ней.
Всё отлетает при быстром полёте.
Всё отлетает, не оставляя следа.
Смейся ж над радостью, смейся над горем.
Смейся, паяц!
Это случилось давно, но это случалось и раньше.
Арлекин любил Фаншетту, а Фаншетта — Арлекина.
Он твердил ей:
— Будь моею, и клянусь, тогда красотки для меня не будет в мире лучше, краше и милее дорогой моей Фаншетты. И клянусь, что в мире целом для меня не будет женщин, кроме женщины единой — дорогой моей Фаншетты.
И поверила Фаншетта.
Шесть недель не сводит взоров Арлекин с своей Фаншетты, шесть недель одно и то же он твердит, глядя ей в очи:
— Ты, как майский день, прекрасна!
Шесть недель!
А на седьмую приглянулась Коломбина.
Это случилось давно, но это случалось и раньше.
И Фаншетта не зевает. Что ж? Понравился паяц ей. Разве сердцу что закажешь?
Был паяц красив собою. Куда лучше Арлекина! Весел, мил и остроумен. Как талантен! Как изящен! С ним лишь счастлива Фаншетта. Арлекину в очи глядя, она думает:
«Какое же здесь сравнение быть может?»
В поцелуях этот — школьник, а паяц — любви учитель. Лишь в его объятьях только и поймёшь, любовь что значит. Сколько нежности во взгляде, сколько страсти в поцелуях. Арлекин же…
Арлекин же?.. Арлекин, Фаншетту нежа, лишь мечтал о Коломбине.
Это случилось давно, но это случалось и раньше.
Страсть свою сдержать не в силах, порешила вдруг Фаншетта убежать от Арлекина.
Арлекин наш занят чем-то (вероятно, Коломбиной). Арлекина дома нету. И Фаншетта поспешает собирать свои пожитки.
А паяц стоит на страже. Гей, Фаншетта! Поскорее! Арлекин идёт проклятый!
И Фаншетта поскорее, второпях не разбирая (до разбору ль?), прячет письма.
Письма, что писал паяц ей. Письма, дышащие страстью, буква каждая в которых поцелуем дышит знойным.
Пусть не знает Арлекино, с кем Фаншетта убежала! Пусть не знает, что давно уж рогоносцем он гуляет!
— Гей, Фаншетта! Поскорее! Арлекин подходит близко!
И Фаншетта, по ошибке, прячет письма не паяца, а те письма Коломбины, что писала к Арлекину.
Это случилось давно, но это случалось и раньше.
Раз Фаншетта захотела прочитать паяцу снова все те письма, что писал он.
— Чтобы клятвы не забыл ты, чтоб словам любви и ласки у себя же поучился! Чтобы нежностию прежней окружал свою Фаншетту, чтобы помнил, что изменой я убила Арлекина!
И ведь надо же случиться!
Мысль такая ж точка в точку вдруг пришла и Арлекину.
Захотел он Коломбине прочитать её же письма, Коломбине чтоб напомнить про весну любви взаимной, — той любви, что погубила его бедную Фаншетту. Ведь Фаншетта, догадавшись про измену злую мужа, убежала и, наверно, нет бедняжки уж на свете.
Со слезой невольной оба в один час, в минуту ту же, Арлекино и Фаншетта принялись читать те письма.
Нет! Представьте удивленье!
— Изменила мне Фаншетта!
— Изменил мне Арлекино!
И с отчаяньем во взгляде восклицают в один голос:
— Это случилось давно, но жаль, что со мною не случилось этого раньше!
Собрание сочинений. Том 8
СЦЕНА
Мужья актрис
— Жениться ли на актрисе?
Этот вопрос задавался тысячи раз, и на него можно ответить тысячью анекдотов или тысячью печальных историй. Маркиз де Ко[211], которого некоторые по наивности называли в лицо «маркизом Патти», это почти водевиль. Мало — это трагедия.
Публика смотрит на актрису полувосторженными, полуплотоядными глазами.
Где кончается восхищение талантом, и где начинается восхищение мясом?
— X превосходна в этой роли.
Они разбирают её «как актрису».
— Да, но Y больше подходила по внешности! Одни глаза, фигура, бюст чего стоят!
Её разбирают уже «как женщину».
Видеть, что тысяча человек ежедневно разбирает вашу жену «по всем статьям», это может хоть кого сделать нервным!
Публика очень любит артистов, но она их ещё не уважает.
Артист Z целует руки артистке X раз, другой, третий.
— Позвольте, однако!
— Чего вы хотите? Я, как товарищ, поклоняюсь ей, как артистке.
Если вы молчите, хихикает труппа.
Если вы «вступитесь», захихикает весь город.
— X вчера сделал сцену Зету из-за жены.
— Разве между ними есть что?
— Должно быть!
Таково среди нашего некультурного общества положение «мужа актрисы».
Этот брак требует самопожертвования.
Самоотречения с той или с другой стороны.
На моих глазах так «погибла для сцены» в числе многих других молодая, талантливая драматическая артистка Г.
Её муж, очень богатый человек, женившись на ней, потребовал, чтоб жена совсем отреклась от сцены.
Прекратила все знакомства в артистическом мире, даже переписку.
Она должна была перестать раскланиваться с прежними знакомыми по сцене.
Не говоря уже о кулисах, они в течение нескольких лет не посещали даже театра, чтоб в молодой женщине, которой эта ломка была очень тяжела, не проснулась страсть к сцене.
Итальянцы обыкновенно разрешают этот вопрос иначе.
Они отрекаются от себя.
Среди мужей итальянских примадонн я встречал людей с высшим образованием и людей без всякого образования. Но все они одинаково превращались в людей совершенно безличных.
Муж артистки. Нечто среднее между камеристкой и Отелло.
Они обыкновенно бросают всё, чем занимались раньше, и становятся мрачными спутниками своих знаменитых жён.
Когда итальянка поёт в белом бальном платье, чёрная фигура её мужа кажется тенью, которую она от себя кидает.
Мне вспоминается самый классический из этих мужей, теперь уже покойный, муж итальянской певицы.
Он очень любил свою жену, но ему недёшево досталось счастье быть её мужем.
Он убил на дуэли своего соперника.
Это создавало трагический ореол «смешному мужу», который не позволял жене целоваться на сцене.
— Да ведь это нужно по пьесе! — приходили в отчаяние режиссёры.
— А мне какое дело!
— Да ведь это смешно!
— Пусть лучше надо мной смеются, как над ревнивцем, чем как над рогоносцем! Публика, глядя, как целуют мою жену, будет строить разные предположения. Не желаю!
— Да вы не слушайте его и поцелуйте на сцене, — рекомендовали тенорам.
— Покорнейше благодарю! Он всё время стоит в кулисе. Не сводит глаз. Взгляд мрачный. Рука в кармане. Может быть, сжимает револьвер.
Когда артистка уходила со сцены, он провожал её до уборной. Когда она переодевалась, он сидел около уборной. Когда она уходила домой, он сам её укутывал и уходил вместе с нею.
Без него она никогда и нигде не показывалась.
И он был спокоен, потому что никогда про его жену не ходило никаких сплетен.
Как видите, только самоотвержением с той или с другой стороны можно купить себе полное, спокойное семейное счастье с артисткой.
И это не потому, что артистки хуже других женщин.
Они так же нравственны и так же безнравственны, как и все женщины.
Но этой жертвы требует отношение к артистке малокультурного общества.
В конце концов, жениться при таких условиях на артистке, это всё равно, что жениться на Венере Милосской.
Вам будут завидовать.
Но одни будут приходить ей поклоняться, а другие будут смотреть на неё с улыбками, которые вас оскорбят.
Можно сделать одно из двух.
Или совсем закрыть Венеру или сделаться её бессменным сторожем и с утра до ночи караулить, чтоб кто-нибудь не сделал на мраморной богине неприличной надписи.
Бас
Вы часто встретите за кулисами эту мрачную фигуру в неизменном кашне, в тёплом пальто с поднятым воротником, в нахлобученной шляпе, с озлобленным выражением лица.
В коридорах беспрестанно слышен его голос:
— Да закрывайте же вы двери, когда ходите, чёрт вас побери! Corpo di Baccho, вы только простуживаете артистов!
Он ругается по-русски и по-итальянски и вечно воюет со сквозняками.
Никто не знает, что он делает при театре.
Но его привыкли видеть.
Он оправляет пред выходом костюм на драматическом сопрано.
— Хороша! Хороша! — с улыбкой говорит он курносенькой меццо-сопрано, когда та вертится перед ним и спрашивает, идёт ли ей костюм Зибеля.
С участием смотрит горло тенору.
И никогда не прочь сбегать распорядиться, чтоб баритону поскорее принесли коньяку.
Он не любит только басов.
В антрактах он ходит по уборным, раздаёт советы, кричит на портных или ругается с рабочими на сцене.
Во время действия сидит в «артистической ложе», за кулисами — между занавесом и рампой, никогда не снимая нахлобученной шляпы и никогда не опуская поднятого воротника порыжевшего пальто.
Он слушает оперу с тревогой, со страхом, с удовольствием, с восторгом.
Весь устремляется вперёд и, затаив дыхание, смотрит прямо в рот певцу, когда подходит головоломная нота.
Первый аплодирует хорошо спетой арии и слушает, покачивая в такт головой, когда льётся широкая мелодия.
Он не выносит только басов.
Он слушает этих «долговязых дураков» со злобно сжатыми кулаками, и их пение доводит его до неистовства.
— Это чёрт знает что, а не пение! Чёрт дери, разве так поют!?
Бас Альбаффини был совершенно прав, устроивши ему на днях скандал за то, что он в самой середине «caballett’ы», в «Лукреции», вышел из ложи с такой стремительностью, что уронил стул.
— Вы можете меня не слушать, если вам не нравится моё пение. Но мешать мне петь я не позволю!
— «Петь»? Ха-ха-ха! Вы поёте! Он поёт!
— Да, слава Богу, не могу пожаловаться, чтоб импресарио меня не приглашали.
— Импресарио — дураки и понимают в пении столько же, сколько и вы.
— Понимают или не понимают, но публика…
— И публика ослы!
— Ха-ха-ха! Весь мир виноват в том, что вы старое безголосое животное!
Он злобно сжал кулаки, готовый броситься, но сдержался и только бешено пробормотал сквозь зубы:
— Скотина!
С тех пор он зажимает уши каждый раз, как начинает петь Альбаффини.
— У меня пухнут уши от крика этого осла! Я только жду, когда его, наконец, выгонят. И это чудовище смеет браться петь Мефистофеля.
— Нет, вы только вообразите себе эту наглость! — приставал он ко всем в течение целых двух недель за кулисами. — Он будет петь Мефистофеля! Он Мефистофель! Да имеет ли понятие этот длинный дурак прежде всего, что такое Мефистофель? Это будет опера! Вы знаете, я приду, я непременно приду на этот спектакль. Это интересно. Ха-ха-ха! Он и Мефистофель!
И он разражался настоящим мефистофельским смехом.
Он забрался в театр задолго до начала спектакля и засел в маленькой артистической ложе.
В день первого представления «Фауста» он не хотел никого видеть, ни с кем разговаривать.
Он бледный слушал речитативы, арию, дуэт, хоры студентов, солдат, девушек, молитву и впился глазами в Мефистофеля, когда оркестр грянул вступление к песне о золотом тельце.
Его душило.
Он готов был броситься на сцену, задушить этого длинного дурака, крикнуть на весь театр:
— Обопрись об стол, каналья! Ногу на ногу! Теперь прыжок вперёд! Начинай!
При первой же ноте он не выдержал и вылетел из ложи.
— Это Мефистофель! Это баллада!
А со сцены доносились гремящие аккорды сатанинской песни и… аплодисменты!
Этого уж он никак не мог выдержать.
Он кинулся из театра, как будто за ним по пятам гнался весь ад.
Он бежал бегом по улицам в отдалённые грязненькие меблированные комнаты, где жил в каморке, сплошь завешанной лентами и пыльными, засохшими лавровыми венками.
— Это баллада!
Он помнит эту балладу в другом исполнении!
Среди беззаботных песен веселья и тихих звуков молитвы Валентина, словно из глубины ада вырываются раскаты сатанинского хохота.
Дирижёр взмахивает палочкой, скрипки берут резкий аккорд, его подхватывают виолончели, контрабасы, гобои, кларнеты. Флейты свищут зловещим адским свистом, ревут валторны, грохочут барабаны.
А он весь в красном, как вылитая из стали статуя, стоит у стола в красивой торжествующей позе.
Он весь дрожит от охватившего его волнения. Он сам полон какого-то сатанинского восторга. В эту минуту он не певец, — он дьявол, который сейчас начнёт потешаться над людьми. Он с восторгом, с упоением слушает летящий из оркестра, словно из пропасти ада, призыв к сатанинской песне.
Дирижёр наклоняет палочку в его сторону.
С горящими глазами он делает прыжок к рампе, — его прыжок, от которого в страхе вскрикивали в партере, — и начинает вот так:
— На земле…
Из его груди вырвалась хриплая, жалкая, ужасная, режущая ухо, нота.
Он схватился за волосы и, рыдая, упал на свою кровать.
Он рыдал, вздрагивая всем телом в этой грязненькой каморке, где при свете огарка блистали по стенам золотые надписи на разноцветных лентах:
«Genova»[212]… «Milano»[213]… «От благодарной публики Одессы»… «От киевских поклонников»… «От москвичей»… «Петербург»… «Wien»[214]…
Как все басы, он мало занимался любовью и не имел поклонниц.
Зато поклонники…
В числе его поклонников были лучшие представители общества Петербурга, Москвы, Киева, Одессы.
Его баловали, начиная с первого его дебюта в генуэзском «Politeama Margherita» и кончая этим ужасным днём.
А парижская «Grande Opéra», куда его приглашали!
А поклонники, пророчившие ему мировую славу Виолетти, Джамэта…
Он пел им прекрасные песни, а они угощали его прекрасным вином.
Однажды после большого ужина, данного в честь его, где шампанское золотом горело, налитое прямо в огромные выдолбленные льдины, он проснулся утром с неловким ощущением в горле.
Он хотел взять по обыкновению одну из своих чудных бархатных нот, из горла вылетело какое-то шипение.
Он весь похолодел.
Он хотел крикнуть, послышалась только какая-то сипота.
Он в ужасе дрожащими руками стал приготовлять паровой пульверизатор.
Прикладывал согревающие компрессы, — ничего не помогало.
Он схватился за голову. Ему казалось, что он сходит с ума.
Он кинулся к доктору, к одному, к другому, к третьему…
Один нашёл у него паралич голосовых связок, другой — воспаление гортани, третий — начало дифтерита, четвёртый — жабу, пятый — просто лёгкую простуду.
Он лечился у всех, делал всё.
Ездил в Вену, в Париж, в Лондон, в Милан, и вернулся поседевший, осунувшийся, без гроша денег, в потёртом костюме, с сиплым голосом, которого хватает только на то, чтобы ругаться с портными, которые никогда не затворяют дверей, когда ходят, и вечно делают в уборных сквозняки.
Он живёт на те гроши, которые иногда ему дают взаймы артисты за исполнение их поручений, и обедает у примадонн, с которыми всласть ругает Альбаффини, — этого грубого, неотёсанного мужика, который всем говорит «ты» и не считает примадонн ни за что.
Маленькие деньги, которые ему присылает каждый месяц сестра, он тратит на покупку патентованных средств «для горла», и пишет ей нежные письма, полные благодарности и светлых надежд:
«Близко, близко уже светлое будущее, когда я из первого же аванса, с первого же бенефиса, заплачу тебе всё, что ты для меня тратишь. Скажи своему мужу, что недолго ему тянуть лямку акцизного смотрителя в каком-то глухом провинциальном городишке. Я попрошу за него моих петербургских друзей, — мне мои поклонники не откажут ни в какой просьбе. Можешь быть спокойна».
Положительно, в этих заграничных пилюлях и пастилках есть что-то чудодейственное!
К нему возвращается его голос.
Конечно, это не то, что было, но нужно время.
Он может петь.
Он узнаёт свой голос.
Он поёт уж настолько, что когда в город приехал дать три концерта знаменитый тенор, он отправился к старому товарищу, с которым пел когда-то в Барселоне «Гугенотов».
— Интриги, зависть! Уж чего стоил в этом сезоне один Альбаффини! Ты ведь знаешь Альбаффини? Ясно как день, что этому животному не хочется, чтоб публика слышала, как нужно петь… Нет, я положительно не могу оставаться здесь! Здесь мне не хотят дать ходу! Не разрешают дебюта… Я к тебе. Тебе стоит сказать только слово твоему импресарио, он не посмеет отказать. Пусть возьмёт за самое маленькое вознаграждение. Мне ведь не вознаграждение. У меня нет никаких потребностей. Мне хочется, чтоб меня услышали. Дайте мне встретиться с публикой! Да-с! И тогда посмотрим!.. А я тебе буду очень полезен в твоих концертах. А, старый товарищ?! Но, может быть, ты хочешь меня раньше слышать? Изволь. Конечно, предупреждаю, это не то. Нужно время. Но ты всё-таки кое-что услышишь.
Он спел ему «свою арию» из «Le roi de Lahore»[215], как он её поёт, и повернулся к знаменитому тенору с лицом, горящим от удовольствия, и глазами, увлажнёнными слезами:
— А? Каково, старый товарищ?
Знаменитый тенор с тем же обычным заспанным видом объевшегося кота полез в карман и достал билет в сто франков.
— На. Всё, что могу…
Он бросил деньги на пол, и, когда выходил, его душили рыдания.
— Можно быть великим певцом, и в душе всё-таки оставаться большим сапожником! Сапожник никогда не перестанет быть сапожником!
И он стал ещё больше чуждаться посторонних людей, ещё глубже ушёл в поднятый воротник своего рыжего пальто, его взгляд стал ещё озлобленнее, и он ещё сердитее кричит на портных:
— Да затворяйте же двери, чёрт вас побери! Вы меня простуживаете!
Когда его приглашают ужинать, он отказывается:
— Я не пью, это вредно для голоса!
Сестра зовёт его переехать жить к ней.
И её письма терзают его душу.
— Вы знаете, — говорит он, — минутами мне начинает казаться, что ко мне не вернётся мой голос… Но поймите, я не могу жить без театра.
На днях я встретил его сияющим, радостным, вольным.
— Отличные известия!
Мы поздоровались.
— Надеюсь, на следующий сезон вам придётся писать о моём дебюте. Вы уж тогда пожалуйста…
Он сделал комический поклон.
— Вот посмотрим, как-то вы меня обругаете, когда услышите в Марселе. Ха-ха-ха!
И он расхохотался сиплым смехом.
— Я получил новые пастили. Их, говорят, ест Баттистини. Делают, действительно, прямо чудеса! Да вот вы сами услышите. Я вам возьму своё «fa»…
Из его груди вылетел хриплый, дребезжащий звук, похожий на скрип немазанного колеса.
— Хорошо?
— Отлично.
Пусть бедный сумасшедший живёт иллюзиями.
Летний тенор
Он был моим соседом по даче.
Я сидел на своей террасе и пил чай, он — на своей и был углублён в фотографии.
Неожиданно он повернулся ко мне и спросил:
— Вы пописываете в газетах?
Я поклонился и отвечал:
— Да.
Он снисходительно кивнул головой:
— Можете написать, что тенор Аполлонов приехал и нанял себе дачу!
Я поклонился:
— Благодарю. Но я не по этому отделу.
Он посмотрел на меня с сожалением:
— Ах, вы не пишете музыкальной критики?!
И, не кивнув мне, повернулся, запел какие-то рулады и ушёл в комнаты.
На следующий день он протянул мне карточки и сказал:
— Вот!
Он подошёл к палисаднику и подал. Я подошёл к палисаднику и взял.
— Вы были в цирке гимнастом? — с интересом спросил я, увидав фотографии.
Он снисходительно улыбнулся:
— Это так, для психопаток! Видите, специально в будуарном формате! В матросской рубашке с декольте. С обнажёнными руками. Весь в трико. У вас тут в столице масса психопаток. Будут приставать!
— Да, психопаток, говорят, очень много.
Он улыбнулся самодовольной улыбкой.
Я подал карточки:
— Благодарю вас!
— Возьмите. При вашей газете есть эти… как они называются… с картинками…
— Иллюстрированные приложения?
Он кивнул головой:
— Они самые. Редакция потом будет искать моих карточек.
Я поклонился:
— Благодарю вас. Когда редактор начнёт искать, я у вас попрошу!
Он кивнул головой, запел руладу и пошёл прочь.
Назавтра он спросил меня:
— Запаслись билетом?
— Куда?
Он посмотрел удивлённо:
— А на открытие! Сегодня открытие.
— Нет.
Он с сомнением покачал головой:
— Рискуете не достать.
— Ну, что ж! Я в опере, собственно, ничего не понимаю.
Он небрежно окинул меня взглядом:
— Может быть, я возьму «do».
— Когда?
— Сегодня вечером.
— А может быть, и не возьмёте?
Он отвечал небрежно:
— Глядя по настроению. Я посмотрю мою публику. Может быть, я ей возьму моё «do», а может быть и нет!
Он презрительно пожал плечами:
— Дело летнее. Мы, артисты, смотрим на это, как на отдых. Как на шалость.
— Вы уж пели в столице?
— В первый раз. Я делал Италию.
— Как?
— Я проделывал Италию. Пел во Фраскати, — это около Рима. В Кастелламаре, — это около Неаполя. В Комо, — это около Милана. В Калабрии, около Реджио, со мной презабавный случай был. Пою «Пророка», — успех колоссальный. Особенно зрители в первом ряду. В энтузиазме. Бисирую. Выхожу во втором акте, — весь первый ряд пустой. Оказывается, их арестовали в антракте!
— За шум?
— Да нет! За то, что накануне кого-то на дороге ограбили и зарезали!
— В каких театрах приходится петь! А в России где изволили подвизаться?
— В России я сделал Стародуб!
— Ах, Стародуб это вы сделали?
Он хитро прищурился.
— А вы что? Слышали? Там с женой местного губернского предводителя дворянства…
— Разве в Стародубе есть губернский предводитель дворянства?
Он утвердительно кивнул головой:
— Был!
— Скажите!
Два дня я его не видал, а на третий он вышел утром на террасу и ласково сказал мне:
— Здравствуйте, сосед!
— Доброго утра!
Он посвистал и прошёлся.
— Может быть, вы контрамарку в театр хотите?
— Благодарю вас, некогда.
— Может быть, для знакомых кого?
— И знакомых таких нет!
— А то бы взяли! Всегда сколько угодно.
— Благодарю вас.
Дня через четыре я как-то попал в сад.
«Пойду послушать соседа!»
В театре сидел я, рецензент нашей газеты, рецензент другой газеты, рецензент третьей газеты, рецензент четвёртой газеты, один околоточный, другой околоточный, знакомая капельдинера и господин с билетом, смотревший на пустой театр боязливо.
Дело было летнее.
Дирижёр скатал в руке какой-то шарик и кинул музыканту в скрипку.
Музыкант громко выругался.
Весь оркестр с удовольствием расхохотался.
Придворные дамы непринуждённо разговаривали между собой.
И пока королева выводила трели, я ясно услышал:
— Филедокосовые никогда не отстирываются!
А в сцене благословения мечей, во время страшной паузы, один монах совершенно явственно сказал другому:
— Хамовническое гуще!
Аполлонов вышел на сцену руки за спину, улыбнулся дирижёру, шутя ткнул сапогом в суфлёрскую будку, ущипнул хористку, одетую пажом, и, заметив меня, дружески раскланялся со мной со сцены.
Он не пел, а напевал.
Но одну ноту крикнул вдруг, действительно, чрезвычайно громко и посмотрел на меня после этого так пристально, что я сконфузился и зааплодировал.
— Должно быть, это его «do»!
Он начал кланяться, сначала показал на горло, потом пожал плечами, страдальчески улыбнулся дирижёру и сделал ему знак:
— Повторите! Согласен!
Всё это в один миг, так что я не успел даже опомниться.
Господин с билетом, с испугом оглядывавшийся на пустой театр, при этом поднялся, с омерзением взглянул на меня и, ни слова не говоря, вышел.
Через два дня после этого я слышал на соседней даче крик:
— Что же мне делать, если антрепренёр жулик? Он обязан платить из сборов…
А через три дня у нас пропала горничная.
Кухарка плевалась и ругалась:
— С горлодёром сбежала! У их уж который день! Весь сундук был его карточками оклеен. Вся крышка! С им и сбежала!
— Как? Разве он?
На окнах соседней дачи были белые записки:
«Сдаеса дача».
И при воспоминании о фотографиях «специально в будуарном формате» у меня тоскливо стало на сердце.
Вместо будуаров изящных дам в сундуке горничной…
Грустно в летнем театре, читатель!
За кулисами
— Вы бываете за кулисами?!
Человек, который бывает за кулисами!
Десятки мужчин и сотни дам хотели бы быть на вашем месте.
Если бы продавались билеты на вход за кулисы, на свете не было бы людей богаче антрепренёров.
А может быть, тогда никто бы и не стал стремиться за кулисы.
Я отлично помню тот момент, когда я впервые отворил маленькую дверь с крупной надписью:
«Посторонним лицам вход строго воспрещается».
Справа спускалась какая-то декорация, слева какая-то декорация поднималась из-под пола.
Так что я должен был поджать локти прежде, чем сделать несколько шагов, — ежеминутно боясь провалиться в какой-нибудь люк.
Вокруг меня сновали средневековые воины, поселянки, старики с бородами из пакли, студенты того самого университета, где читал свои лекции профессор Фауст!
Доктор Фауст неистово ругал портного и каждую секунду желал, чтоб его «взял чёрт».
Мефистофель, не обращая на это никакого внимания, дружески допивал бутылку красного вина с Валентином.
Как будто это вовсе его не касалось.
Маргарита с Зибелем сплетничали что-то про Марту.
У меня кружилась голова.
Через минуту я был влюблён сразу во всех хористок.
А балерины, репетировавшие при закрытом занавесе вальс второго акта, казались мне идеалами красоты.
В самом воздухе кулис есть что-то опьяняющее, как в шампанском. Словом, очутиться в первый раз в жизни за кулисами — это такое наслаждение, выше которого есть только одно: получить приглашение бывать у артистов запросто.
Сотни мужчин и тысячи женщин хотели бы быть на вашем месте.
Видеть богов, когда они сходят со своего Олимпа.
Видеть всех этих Фаустов, Раулей, Валентинов, Амнерис, Зибелей и Урбэнов запросто, в частной жизни!
Право, если антрепренёры захотят сделать грандиознейший сбор по возвышеннейшим ценам, им стоит только объявить, что сегодня, вместо всякого спектакля, будет устроена для артистов вечеринка при открытом занавесе.
«Г-жа Кавальери будет наливать чай, г-н Баттистини выпьет два стакана».
За полный сбор можно будет ручаться.
Когда откроют кассу, в ней уж не будет ни одной ложи бенуара или бельэтажа: барышники заранее возьмут всё. Публика в тысячу раз более интересуется артистами в их частной жизни, чем на сцене.
На сцене их видят все, а в частную жизнь хочется взглянуть каждому, потому что этого не видит никто.
Есть тысячи людей, которые думают, что тенора в частной жизни только и делают, что вздыхают, баритоны наполняют свою жизнь благороднейшими подвигами, а басы — интригами, что примадонны, вместо обеда, нюхают цветы, а меццо-сопрано так и в жизни всегда ходят в трико.
Перед вами человек, живший в одном отеле с Зембрих, Котоньи, Баттистини, Таманьо — этого мало! Перед вами человек, питавшийся лаврами самого Мазини!
Да-с, я питался лаврами Мазини!
Это случилось очень просто.
Его человек имел обыкновение сбывать повару нашего отеля по десяти копеек все лавровые венки, которые подносили его «божественному» господину.
И весь отель ел рассольник с лаврами Мазини.
Какая странная судьба постигает иногда артистические лавры.
Лавры славы в союзе с гусиными потрохами!
Если вам угодно, я могу показать вам этих маленьких богов, когда они сходят со своего Олимпа.
Прикоснёмся к идолам, не боясь того, что с них слезет позолота.
Он вернулся с репетиции, пообедал, и до спектакля делать ему решительно нечего.
В гости идти нельзя: он сегодня поёт.
Спать не хочется.
Читать, — они никогда ничего не читают.
Он шестнадцать раз прошёлся по комнате по диагонали, десять раз вдоль стен, сосчитал на полу двадцать четыре паркетных шашки, полежал, рассмотрел на потолке все пятна, два раза принимался рассматривать висящие на стенке номера объявления, решительно не зная, что в них написано, он посидел уже у окна и поводил пальцем по стеклу.
Словом, все развлечения исчерпаны.
И вот ему приходит в голову:
— А попробовать взять сегодняшнее do…
Берёт.
Do как do! Даже отлично. Но как будто немножко сипит.
Ну-ка попробовать ещё раз!
— Do-o-o-o!
Сипит или не сипит? Как будто и нет, как будто и да. Чёрт его знает.
Не разберёшь.
Надо посмотреть горло.
Он берёт зеркало, становится против света.
Горло, кажется, ничего. Красноты нет.
А как будто и есть!
На всякий случай лучше попульверизировать.
Он пульверизирует.
Ну-ка теперь.
— Do-o-o!!!
Положительно сипит.
Необходимо пополоскать.
— Do-o-o!!!
— Do-o-o!!!
Ещё хуже.
Ах, чёрт возьми, нужно паровой пульверизатор.
Он дрожащей рукой зажигает спиртовую лампочку.
Пульверизация сделана.
— Do-o-o!
Надо ещё. Ещё сделано.
— Do-o-o!
Ну, теперь окончательно слышно, что сипит.
Надо лечь и положить компресс.
Ужасное положение. Вечером петь, а тут… Ну-ка попробовать, помог компресс?
— Do-o-o!
Вот так сипит!
Тенор схватывается за голову.
— Что делать?.. Горчичник?
Он ставит горчичник.
— Не попульверизировать ли ещё?
Он пульверизирует.
— Не положить ли ещё компресс?
Он кладёт.
— Ну, теперь!
Тенор набирает воздуху, чтобы изо всей силы хватить «do», и из его груди вылетает отчаяннейшее:
— Ща-а-а-а!
Он схватывает себя за волосы, глядит кругом сумасшедшим взглядом, затем кидается к звонку.
Через час он лежит в постели.
Доктор прописывает шестой рецепт. Антрепренёр разрывает на себе пиджак. Полный сбор возвращается обратно. Публика ругается.
Спектакль отменён «по болезни тенора». Это вечная, старая, но всегда новая история. Если же, при всём желании, тенор не заметит в горле никакой красноты, — у него непременно зачешется в носу, — и он будет промывать нос до тех пор, пока вместо «do», у него не получится:
— Но-о-о-о!
Они лечатся от скуки и заболевают от лечения.
Он никогда не лечится.
Он постоянно здоров.
И знаете — почему?
Благодаря шерстяной фуфайке.
— О, эта шерстяная фуфайка!
Это трагическое восклицание принадлежит одной пожилой даме, с которой мы однажды разговорились о воспоминаниях её молодости. Она произносила «о, эта шерстяная фуфайка!» с таким видом, как будто речь шла о каком-нибудь чудовище.
И это было, действительно, чудовище, которое разлучило её с любимым человеком. Если верить её словам, — а ей незачем было лгать: всё это дела давно минувших дней, — эта фуфайка каким-то шерстяным призраком стояла между ними.
Она урывается от мужа на пять минут и забегает к нему в отель, чтобы обменяться парой слов и тремя поцелуями. А он вместо того, чтобы кинуться к ней навстречу, кричит из соседней комнаты:
— Погоди, погоди, я ещё не одет. Сейчас выйду.
— Ах, Боже мой. Да не фрак же ты, надеюсь, надеваешь!
Каждая минута дорога, а он кричит:
— Не фрак, но я запутался в моей шерстяной фуфайке.
После спектакля она ждёт его на углу в карете так долго, что карета начинает обращать на себя внимание городового.
— Наконец-то! Почему ты так долго? А, я понимаю! Ты ухаживаешь за примадонной…
Он смотрит на неё удивлёнными глазами:
— За примадонной?! Вот глупости! Просто человек куда-то забросил мою фуфайку, и я долго не мог её найти.
Везде и всегда шерстяная фуфайка!
Ему предлагают очаровательнейшую поездку за город, а он говорит:
— Хорошо, я могу поехать, потому что на мне моя фуфайка.
Ему говорят:
— Ты пел сегодня, как маленький бог.
А он отвечает:
— Да, я был в голосе, потому что всегда ношу мою фуфайку!
Не дай Бог никому любить человека, который носит шерстяную фуфайку!
Так закончила свой рассказ бедная, фуфайкой убитая женщина.
Милейший человек, которого жестоко обидела судьба.
Дать голос, с помощью которого можно только напугать женщину.
На сцене изображает злодеев, а в жизни всегда добродушнейший человек.
Его несчастье — его голос.
Им очень дорожат в отеле. Он тихий, прекрасный, спокойный жилец. Он возвращается сейчас же после спектакля, и швейцарам не надоедают из-за него никакие дамы, потому что он, по самому голосу, несколько философ и стоит «выше этих пустяков».
Но его голос!
В один прекрасный день ему от скуки приходит фантазия испробовать свой голос.
А ну-ка:
— Fa-a-a!
В номере справа испуганно взвизгивает собака.
В номере слева жилица от испуга падает в обморок.
Из номера напротив вылетает перепуганный господин с заспанным лицом.
— А? Что? Где горит? Что горит?
Но басу понравилось его «fa», и он решает для собственного удовольствия пустить как следует.
— So-o-o-ol!
Нота за нотой, одна громоподобнее другой, летят друг за дружкой.
Собака в номере справа заливается страшным, душераздирающим лаем.
Соседка слева от испуга испускает истерические вопли.
Господин, живущий напротив, кричит:
— Хозя-я-яина!!!
Где-то плачут дети. Какая-то старушка с испуга попадает в чужой номер.
И надо всем этим гремит:
распевшегося певца.
К вечеру ему отказывают от квартиры и возвращают назад деньги.
Он с изумлением смотрит на управляющего, который поясняет:
— Помилте! Так безобразничать невозможно. Ежели который человек, хоть и выпимши, но до такого безобразия невозможно. Скандал-с!
Хорошо ещё, что он не понимает по-русски. Бедняга перебирается в другой отель, где тоже проживёт до тех пор, пока ему не придёт в голову ужасная мысль послушать своё чудовище.
Судьба предназначила ей изображать кипучие страсти.
И природа всегда награждает драматических сопрано основательнейшим телосложением.
Очевидно, страсть любит большое помещение. Но между пылкой Аидой и полной дамой, пересчитывающей мужнино бельё, нет ничего общего.
Драматическое сопрано почти всегда замужем. И почти всегда пользуется превосходнейшим семейным счастьем.
Страсти успевают надоесть на сцене. После горячего дуэта с Раулем приятно съесть разогретые битки с мужем.
Я всегда относился с большим почтением к этому голосу.
Если бы вы знали, какие прелестные свивальники для своих малюток они делают из тех лент, которыми вы обвязываете ваши букеты!
Муж драматического сопрано всегда спокойнейший человек на свете.
Одно, что его немножко мучит, это беспрестанно смотреть горло своей супруги, нет ли там красноты.
Он должен смотреть горло каждые пять минут.
Каждые пять минут он стоит и смотрит в раскрытый рот своей супруги.
В этой позе они и проводят всю свою жизнь.
Вообразите себе человека, которому в карман посадили маленькую птичку.
Птичка может улететь, она может задохнуться, её можно придавить! Чёрт возьми, да разве можно перечислить всё, что может случиться с птичкой?
Это величайшая каторга на свете!
Человек ходит, садится, ест, разговаривает и каждую секунду должен думать:
«А что моя птичка?»
У неё соловей в горле.
Крошечный сквозняк, — и соловей улетел. Она боится простудить его даже своим дыханием.
Вся её жизнь — непрерывный трепет перед сквозняком.
Она всю жизнь похожа на человека, который только что выздоравливает от воспаления лёгких.
Если у неё есть мамаша, — а у колоратурных певиц всегда есть мамаша, — она обязана стоять в кулисе с тёплым платком.
Едва она сходит со сцены, её закутывают так, что она задыхается, и чуть не на руках уносят в уборную.
Если вы явились к ней с визитом засвидетельствовать своё восхищение пред талантом, она смотрит на вас, как будто перед ней внезапно появился бенгальский тигр.
Вы с холода, — и можете её простудить.
Целый день она занята тем, что кричит:
— Ах, затворяйте двери!
Как будто соседние комнаты переполнены пантерами.
Если вы подошли к окну, — она близка к обмороку.
От окна вы подойдёте к ней и простудите её.
До протянутой руки она дотрагивается осторожно, одним пальчиком, как до льдины.
А когда горничная проходит по уборной, она рыдает:
— Она делает ветер! Меня хотят простудить.
И так всю жизнь.
На свете не существует контральто высокого роста.
Они плотны и приземисты.
Ведь надо же, чтобы было откуда вылетать этим огромным, чуть не басовым нотам.
Про женщин говорят, что они любят сплетничать.
Но клянусь чем угодно, что никогда ни одна сплетня не вылетала на контральтовых нотах.
Контральто слишком серьёзны для этого. Сплетня раздаётся только на высочайших, чисто-сопранных нотах.
Никогда не следует ухаживать за контральто.
Вы услышите отказ на нижних нотах. Да в этом регистре странно бы звучало:
— Люблю!
Если рядом с вами живёт контральто, и вы слышите высокие ноты, — это значит, что она ругает свою камеристку.
Если вы слышите ноты нижнего регистра, — это значит, что она отчитывает какую-нибудь легкомысленную подругу меццо-сопрано.
Вы редко услышите смех.
Это удивительно ворчливый и серьёзный народ.
Если бы они не обладали контральто, — из них бы вышли профессора математики.
«Муж царицы»
«Такой чести добиться,
Чести добиться,
Чести добиться,
Никто не пожелай!..»
Господин с приличной внешностью, но растерянным видом.
Всегда взлохмаченный цилиндр, по которому то рабочие заденут краем декорации, то он сам стукнется им о низенькую дверь уборной.
— Сколько одних цилиндров выходит! — жалуется он.
На сцене вы только и слышите:
— Барин! Посторонитесь! Барин! Сторонись!
— Иван Иванович! Вы извините, нельзя ж вертеться под ногами. Тут люди дело делают!
Его гоняют из кулисы в кулису, с одной стороны сцены на другую.
То он замешкался как-то на сцене, когда подняли занавес, и должен был спрятаться за куст, где и просидел на корточках весь акт.
То провалился в люк, получил по шее от рабочего и проторчал целое действие в темноте под сценой.
То в своём коротеньком пальто и цилиндре пробежал около открытых дверей в какой-то испанской пьесе.
Когда поднимают занавес, чтоб артисты выходили раскланиваться, вы видите его сверкающие пятки.
На него все жалуются:
— Помилуйте, мешает спектаклю. Вчера поднимаем заднюю декорацию для апофеоза, а на первом плане торчит он с глупой физиономией. Тут ангелы, а он в цилиндре!
Комическая старуха выговаривает grande coquette[216]:
— Помилуйте, душечка, Иван Иванович хоть и муж ваш, но он не должен забывать, что у нас общая уборная. Что вы одеваетесь не одни… Нельзя же заходить! Это оскорбляет мою женскую стыдливость. Я хоть и комическая старуха, но у меня есть женская стыдливость. У комических старух тоже есть своя стыдливость, иногда даже побольше, чем у иных grande coquettes, душечка!
Он заходит в мужские уборные.
Придёт, постоит, помолчит и уйдёт в другую.
— Чёрт знает, что такое! — во всё горло замечает благородный резонёр. — Посторонние люди шатаются по уборным. Тут гримируешься, а они заходят, смотрят, слонов продают.
— Извините…
— Ничего-с!
— Есть такие люди, — повествует комик, — которые, когда остановятся и посмотрят в пруд, — караси дохнут!
Иван Иванович спешит улетучиться.
Ему не везёт.
Он всегда как-то ухитрится попасть к первому любовнику, как раз в ту минуту, когда тот совершает самое интимное таинство своего туалета, — надевает ватоны; к резонёру, когда тот не знает роли, которую сейчас нужно играть; к комику, когда он проиграет партию в шашки своему постоянному противнику — суфлёру.
В конце концов, он удирает из-за кулис.
Но на половине коридора его нагоняет горничная:
— Пожалуйте, барыня требует. Очень сердятся.
Он возвращается обратно с провинившимся видом и выслушивает нотацию.
— Ваша жена играет, а вы куда-то в публику бегаете. Посмотрите, так ли у меня приколоты бантики?
И через минуту слышится снова:
— Барин, посторонись!
— Иван Иванович, нельзя же соваться под ноги!
— Это безобразие! Лезть в женскую уборную.
— Чёрт знает! Посторонние люди по уборным шляются. Хоть в трактир иди гримироваться!
— Да уходите же вы, чёрт вас возьми, со сцены. Занавес надо поднимать!
И он летает из кулисы в кулису, с одной стороны сцены на другую, во взлохмаченном цилиндре, перепачканном пылью пальто, напоминая «рыжего» в цирке.
С ним случилось величайшее из несчастий, какое может случиться с человеком в жизни.
Он «замужем за актрисой».
Никто не знает даже, как его фамилия.
Он потерял свою фамилию.
— Это… это… как это? Ну, словом, — это муж Фитюлькиной.
А некоторые даже так и рекомендуют его:
— Г-н Фитюлькин.
Несмотря на то, что «Фитюлькина» — это только сценический псевдоним.
Он «муж царицы», как зовут его поклонники.
«Багаж Фитюлькиной», как называют его на закулисном жаргоне.
«Актрисин муж».
Иногда он заявляет, доведённый до отчаяния:
— Матушка, я не могу так дольше жить.
Тогда она обрывает его тоном, не допускающим возражений:
— В таком случае вам следует жить не с артисткой, а с кухаркой!
Их супружеские разговоры для меня не тайна, потому что наши номера в гостинице рядом, и нас разделяет только тоненькая перегородка, позволяющая слышать иногда даже… звуки аплодисментов и следующие за ними тяжкие, сокрушённые вздохи.
Я помню её первый дебют.
Она была вне себя.
— Какое несчастье для актрисы быть замужем, да ещё за таким идиотом как вы. Я для вас всем пожертвовала…
— Леночка!..
— Да-с, всем, всем! Успехом! Иванову встретили букетом, Петрову букетом, Сидорову букетом. А всё почему? Потому что не замужем. А я?! Кто будет подавать букеты женщине, у которой такой муж, как вы! Вот и выходи без хлопка! Я для вас всем пожертвовала, а вы?!
Ей был подан большой, роскошный букет с надписью на лентах: «Добро пожаловать», — и после спектакля за перегородкой была целая буря.
— Идиот! Дурак! Ставит свою жену в такое смешное положение! Букет от мужа! Как трогательно! Да ещё с надписью: «Добро пожаловать!» Курам на смех! Все хохочут! Ведь все знают что у меня во всём городе ни души знакомой!
— Леночка…
— Молчите! Молчите! Молчите! О, Боже, какие мы дуры, когда выходим замуж за таких идиотов! Я для вас всем пожертвовала, и вы сведёте меня в гроб…
Началась истерика.
Их номер из двух комнат, и очень часто я слышу тихий стук и рассерженный женский голос из-за двери:
— Вы с ума сошли! У меня завтра большая роль!
Затем следуют тихие, грустные вздохи.
Иногда она принимается рыдать.
— Он смел мне предложить ехать ужинать.
И главное при ком? При Бальзаковой! И эта ехидная старая баба расхохоталась!
— Да вы обязаны ему физиономию разбить, если вы муж! Застрелить! Убить, если вы муж! Вашу жену приглашают ужинать, а вы что?!
Иногда теряет терпение и он.
Недели две тому назад он попробовал устроить сцену:
— Это возмутительно! Это переходит всякие границы! Мальчишка, нахал, какой-то банкирский сынок, торчит у нас целые дни, подносит тебе букеты в самых незначительных ролях! Подмигивает приятелям, когда ты выходишь на сцену!
Но она в таких случаях поёт на другую тему:
— Да, да, заприте меня в четырёх стенах! Лишите меня успеха, поклонников, всего! Нет-с, милостивый государь, этого не будет! Я для вас и так всем пожертвовала! Довольно-с! Дудки! Женились бы на кухарке, — у неё не было бы поклонников! Ваша жена актриса, вы не должны этого забывать! Я не позволю вам оскорблять меня вашими гнусными подозрениями! Артистке подносит букет поклонник таланта, — а он грязнит самыми скверными подозрениями мой маленький успех. И это муж? Что ж, по вашему мнению, ваша жена бездарность, что ей никто и букета поднести не может иначе, как со скверными целями? Мальчик от чистого сердца подносит букет…
— Да, помилуй, какой же он мальчик?
— Молчать! Кто бы он ни был! Я актриса, — у меня должны быть поклонники! Женитесь на кухарках.
Часто он по вечерам заходит ко мне.
— К вам можно, сосед? Я в одиночестве сегодня.
— Пожалуйста. А ваша супруга? На репетиции?
— Н-нет. У них сегодня небольшой артистический ужин. Рожденье чьё-то. Всё свои: артисты, пресса, кое-кто из поклонников. Знаете, сцена налагает свои обязанности. Мне как-то неловко. Всё с мужем да с мужем. Это действительно ставит её в несколько смешное положение.
— Конечно, конечно…
Он сидит у меня часов до двух, до трёх.
И только в четыре, в пять, — я слышу за перегородкой стук двери и весёлый женский голосок, который напевает:
— Тише, ради Бога! — уговаривает он её вполголоса. — Теперь утро, сосед услышит!
— А чёрт с ним! Я замужняя женщина и была с товарищами! В этом нет ничего дурного!
И она уходит к себе, говоря пьяным голосом:
— Какое мещанство!
Как-то мы пошли с ним в буфет покурить.
— А Фитюлькина того… ничего себе! — ораторствовал на весь буфет какой-то франт в платье из магазина готового платья. — Я бы не отказался с ней поужинать!
— Худощава!
— Н-нет! С атурами! И с темпераментом баба! Это видно, что с темпераментом! Прошла, видно, огонь, воду и медные трубы! Пожила!
— Отойдём, здесь дует! — сказал он.
Мы отошли в другой конец буфета. Пожилой, солидный господин спрашивал у другого пожилого, солидного господина:
— А ездит ужинать?
— У Фитюлькиной, говорят, муж есть.
— Ну, это у них ничего не значит. На этот счёт у них свободно!
— Пойдёмте отсюда, здесь душно! — сказал он.
Как-то он не выдержал и «крупно поговорил» с рецензентом, хваставшимся чуть не связью с его женой.
Ей же пришлось ездить «тушить скандал». И я часов до пяти не спал из-за истерик за перегородкой.
— Вы хотите сделать меня басней всего города! Вы хотите, чтоб это обернули так, что вы устроили скандал за то, что он был недоволен моей игрой. Муж, который с кулаками требует, чтоб восхищались его женой! Вы этого хотите?
— Матушка, да ведь этот нахал, даже не будучи знаком, позволял себе…
— Мало ли кто и что говорит об актрисе. Нет актрисы, про которую бы не говорили. Но не обращают внимания. Женились бы на кухарке! О тех не говорят!
— Но ведь нельзя же…
— Вы хотите, чтоб этот франт подсадил шикальщиков? Чтоб мне сделали скандал? Вы этого хотите? Вам публика всё равно. Плевать! А я завишу от публики!
Он встретился со мной за кулисами со сжатыми кулаками и разъярённым лицом:
— Вы не видали этого рецензентишку Вольдемарова? Вы читали гнусность, которую он написал про мою жену? Написать, что у неё для сильных ролей не хватает страсти! У моей жены не хватает страсти! У неё мало страсти! Она весь день плакала из-за этой рецензии! Это не рецензия, это чёрт знает что! Я ему все рёбра переломаю! Вы не видали его?
— Видел.
— Где? Где?
— В… уборной вашей жены.
— Как? Что?
У бедняги опустились руки и ноги. Через полчаса я видел его с Вольдемаровым. Он жал Вольдемарову руку и говорил виноватым голосом:
— Вы меня, ради Бога, простите. Я тут давеча погорячился и говорил кое-что на ваш счёт лишнее. Вы, ради Бога, не того… Моя жена поручила просить вас к нам завтра на чашку чаю. Вы, ради Бога, простите.
Вольдемаров говорил тоном поучительным и наставительным:
— Ради вашей жены, я готов простить вашу действительно некорректную выходку. На этот раз я вам извиняю. Но к мнениям прессы следует относиться с почтением, уважением.
— Господи, я и уважаю!
Вчера он влетел ко мне бледный как смерть.
На бедняге не было лица.
— Слышали?
— Что такое?
— Убежала! С банкирским сыном убежала! И я последний узнал об этом! Она не ночевала дома… С ней, надо вам сказать, это иногда случалось: засидится и останется спать у комической старухи. Но и утром нет. Я испугался, — думаю, больна. К комической старухе. Комическая старуха в театре. Я в театр, и вот записка.
Он подал и записку:
«Уезжаю. Не поминай лихом. Не вернусь. Adieu. Вещи перешли в N-ск. Не твоя Лена Фитюлькина».
Записка писана размашистым почерком.
Какие-то «мыслете», а не буквы.
— Оказывается, вся труппа уж знает. Режиссёр, комическая старуха, кое-кто из товарищей даже и на вокзал провожали. Представьте…
Но тут вошёл комик.
— Удрала? Поздравляю!
Мне прямо было жаль смотреть на бедного Ивана Ивановича.
— Именно поздравляю! Когда такие бегают, всегда поздравлять нужно. Мне только говорить не хотелось: конечно, не моё дело. Вы думаете, она с одним банкирским сыном. Фью-фью-фью!..
Комик посвистал.
— Она и с Вольдемаровым, с рецензентишкой. Вы думаете, за что он её хвалил? И с режиссёром с нашим. Знаем мы, почему пьесы для неё ставили! И с Сиволаповым с купцом. И военный тут один на 28 дней в отпуск приезжал…
Я кое-как выпроводил комика, но ввалился «драматический герой», пьяный по уставу своего рыцарства.
— Пот-терю понёс?
— Уехала…
— Друг, поцелуемся! Собратья по несчастью. Но ты ещё что! Ты только муж! А обмануть собрата по искусству! Товарища! Который душу, жив-вую душу ей отдавал! Ты понимаешь, душ-шу!
«Герой» плакал и бил себя в грудь.
— А какая была женщина! Как умела любить!..
Пришлось чуть не вытолкать «героя».
Иван Иванович встал и протянул руку.
— Прощайте.
— Куда вы?
— На поезд. За нею. Я её разыщу. Я её догоню.
— Послушайте, образумьтесь…
— Нет, нет… Это ведь не надолго… банкирский сын… Это только так…
Он повернулся ко мне и сказал с какой-то виноватой улыбкой:
— Я ведь знаю… Это… не в первый раз…
Он был жалок в эту минуту, и сам сознавал это:
— Но понимаете ли вы, что я жить без неё не могу?!
И многие не могут жить без них…
В этом воздухе кулис есть что-то одурманивающее.
Опера. Или искусство сделаться в один год знаменитым тенором
(Посвящается всем, у кого плохи дела)
Идите в теноры.
Лучшая из профессий. Ваш капитал у вас в горле.
Тенор напоминает того счастливца из сказок Шахерезады, которого добрый волшебник наградил способностью плевать золотом.
Куда ни плюнет, — золотой.
Тенор — это самая выгодная профессия.
Если у него один крик, и никакого уменья, говорят:
— Но что за богатый материал!
Если пропал голос, уверяют:
— Зато уменье!
Мы слышали г-на Кардинали, довольно безобразного крикуна, и восхищались.
— Теперь он не того… Но что это будет за певец! Какие данные!
Учитывали его будущие высокие ноты и выдавали под них аплодисменты, в виде варрантной ссуды.
Я слышал старичка Нодэна.
Никакого голоса, зато:
— Ах, как он пел раньше!
И его награждали аплодисментами в виде пенсии.
А он уж переводил их у антрепренёра на звонкую монету по существующему курсу на теноров.
Тенор — это человек, который поёт голосом, своим прошлым и своим будущим.
К тому же ему вечно будут подпевать психопатки.
Относительно этих последних он может быть спокоен.
Они будут всегда.
Точно так же, как луна может быть спокойна, что у неё будут собаки и поэты, которые станут на неё лаять.
«Они» и «они» будут на неё выть совершенно независимо от того, будет она в фазе полнолуния, новолуния или на ущербе. Им всё равно, потому что восторгаться их потребность.
То же самое и психопатки. Поклоняться — их потребность, и у вас всегда будет толпа поклонниц, удовлетворяющих этой их потребности.
Я не говорю уже об успехах.
Тенор в этом отношении вне сравнения и конкуренции.
Он имеет успех не потому, что он сам красив, мужествен, храбр, благороден.
От каждого из нас потребуют предъявления одного из этих качеств, хотя бы в небольшом размере.
— Есть ли оно у вас?
Тенор же имеет успех потому, что Манрико — благороден, Рауль — храбр, Эрнани — мужествен, а Фауст носит голубое трико.
Последнее самое главное!
Итак, теперь, когда я выяснил вам все выгоды теноровой профессии, мне остаётся только перейти к главному:
— Как сделаться знаменитым тенором?
Очень просто.
Поступите в извозчики.
— В извоз…
Непременно! Публика ужасно любит, чтоб перед ней пели бывшие сапожники, портные, извозчики, мясники.
Она обожает «случайные открытые таланты». И это «открытие» должно произойти по возможности патетически.
Знаменитый импресарио летел к не менее знаменитому тенору, который закапризничал и отказался петь.
— Кем я его заменю? — с ужасом думал импресарио и нетерпеливо понукивал извозчика. — Скорее!
Да на беду попался прескверный извозчик, — импресарио разозлился и ударил его по шее.
Извозчик пронзительно крикнул.
— Да это do-dièze, — воскликнул изумлённый импресарио и заключил извозчика в объятия.
Так должен быть найден тенор.
Недурно, конечно, если вы при этом возьмёте и споёте по просьбе импресарио тут же народную песенку, соберёте толпу народа, вас отправят в участок, и околоточный (за отсутствием комиссара его может заменить простой городовой), узнав, что перед ним будущее светило, извинится перед вами.
Полиция иногда отличается предусмотрительностью!
Далее вам следует поступить к какому-нибудь знаменитому учителю пения.
Но Боже вас сохрани у него учиться.
Публика любит «самородков». Толпа не переносит превосходства и не допускает, чтоб певец понимал больше, чем она, в музыке.
Увлеките жену вашего учителя, заведите корреспонденцию с его дочерью и наговорите ему дерзостей, но только сделайте так, чтоб он вас выгнал.
Когда вас выгонят таким образом от четырёх профессоров и из трёх консерваторий, — ваше музыкальное образование закончено.
Подписывайтесь на все итальянские театральные газеты, уезжайте в Кишинёв и посылайте телеграммы из Буэнос-Айреса:
— Тенор Пшенини имел колоссальный успех. Triomfo completto, successo piramidale. Tutti arie bissati.[218] Публика вынесла его на руках.
Какое дело редакции, что телеграмма из Кишинёва, если в ней рассказывается об интересном происшествии в Буэнос-Айресе?
Затем, переехавши в Бендеры, вы можете посылать телеграммы из Рио-де-Жанейро, Вальпараисо, вообще из города, который вам больше нравится.
Это называется «путешествием по Америке». Путешествием, которое было сплошным триумфом для молодого артиста!
Так это называется на языке итальянских театральных газет и агентов.
Кто из теноров в своё время не объехал всей южной Америки?
Когда вы тоже объедете Америку, и в ней не останется ни одного города, в котором стоило бы петь, вы берёте билет из Бендер в Милан и таким образом переезжаете через океан, вовсе не подвергаясь действию морской болезни.
Теперь вам остаётся только ходить по галерее Виктора Эммануила и ожидать русского импресарио.
Когда вы попадаете в Россию, вам нечего уже думать о том свете: рай не будет для вас новостью.
Держитесь только одного правила. Берите дорого.
Публика строго судит дешёвых певцов и оправдывает дорогих.
Это, впрочем, объясняется очень просто. Каждый человек старается чем-нибудь оправдать сделанную глупость.
Он заплатил бешеные деньги, чтоб услыхать безголосого певца.
Надо же найти какое-нибудь оправдание.
— Да-да… но знаете ли, школа… большой, большой артист… не жалею, что пошёл, не жалею!
Надо делать хорошую мину в дурной игре.
— Нужен ли при всём этом голос?
Отчасти.
Если у вас не будет голоса, у вас найдут «школу»; если у вас не будет «школы», отыщут нечто «врождённое»; если не отыщется ничего врождённого, найдут «игру».
Да ведь отыщется же у вас хоть «замечательный драматический шёпот», чёрт возьми!
— Ну, а для певиц нужен голос? — слышу я пискливый дамский голосок.
— Лишнее, сударыня, совершенно лишнее. Чтоб сделаться певицей, голос, пожалуй, ещё нужен.
Но чтобы сделаться знаменитой певицей, — вовсе нет.
Чтобы сделаться знаменитостью, есть много средств и помимо голоса. Собственно говоря, это средство одно. Но оно универсально.
Гаснущие звёзды
Франческа да Римини так рассказывает в «Божественной комедии» о любви к Паоло, о смерти:
— Однажды мы читали историю Ланчелота, вдвоём и беззаботно. Одна строка нас погубила! Когда мы прочли, как этот страстный любовник покрыл поцелуем улыбку на устах, которые он обожал, — тот, кого даже здесь никогда не разлучат со мной, весь дрожа, прильнул поцелуем к моим устам. Книга и тот, кто её написал, были нашими могильщиками, — и в этот день мы больше не читали…
Франческа и Паоло любили друг друга.
И это святое чувство было преступлением, потому что Паоло был братом её мужа.
Четырнадцать лет длилось то, что Данте назвал любовью, что мы назвали бы адюльтером.
Однажды, когда любовники читали историю Ланчелота и иллюстрировали её объятиями, — подкрался горбатый Франчески-Джиованни Малатеста и одним и тем же ударом шпаги пронзил обоих.
Со времён Данте до наших дней эта «верность в неверности» вдохновляла поэтов, музыкантов, скульпторов, живописцев, драматургов.
Некий тяжеловесный мистер Крауфорд вдохновился тоже и написал трагедию.
Марсель Шауб перевёл её на французский язык.
Сара Бернар поставила в своём театре и создала.
Пьеса плоха. В пьесе ни одного выражения, которое не было бы банальным.
Весь гений Англии израсходовался на Шекспира. Создав Шекспира, страна разорилась. И когда она ещё забеременеет новым гением!
Соотечественники Шекспира — самые плохие драматурги в мире. Это правило. И Крауфорд не исключение.
Но Сара вносит Данте в эту плохую трагедию.
Гений Сары превращает плохую пьесу в chef d’œuvre.[219]
Здесь каждый звук — музыка, каждая поза — скульптура, каждая сцена — ожившая картина.
Это умирающее прекрасное искусство, умирающая прекрасная школа, которая от сцены требовала красоты.
Мы живём в век «будней реализма», когда на сцене бормочут под нос, а красивая поза считается преступлением против будничной правды.
Из актрис та считается выше, у которой меньше можно разобрать, что она бормочет себе под нос, и у которой более острыми углами выдаются локти и колени:
— Это совсем как в жизни.
В этих буднях вянут красивые жесты и умирает музыка речи.
Прекрасное в искусстве стоит на краю могилы.
Сара — последняя из могикан.
И после Франчески да Римини, после этой чудной песни любви, гибнущей и торжествующей, вы выходите из театра, чувствуя, как в вашем сердце расцветает весна.
А на дворе весна, скорей похожая на осень. Холод, дождь, чуть не снег.
Я шёл из театра Сары Бернар, и грусть и тоска сжимали мне сердце.
В этом театре разыгрывается историческая трагедия.
Но это не Франческа да Римини.
Эта трагедия ещё, ещё ужаснее.
Она вся в двух словах:
— Сара стареет.
Мне кажется это мировым несчастьем. Куда крупнее, чем гибель Мартиники.
Выстроят новый город и наплодят новых людей. Это производство не знает забастовок.
Но когда появится новая Сара?
Достаточно ли для этого столетия?
Что это за трагедия! Какую героическую борьбу ведёт со временем эта великая артистка, эта прекрасная женщина!
Сара начала толстеть, и в этой толщине грозили утонуть все поэтические образы, которые она создаёт на сцене.
Сара решилась на операцию, чтоб спасти красоту, чтоб спасти поэзию.
Сара — это образ эллинской красоты.
Это в лучшем, конечно, смысле Аспасия современных Афин.
Она всё ещё остаётся на сцене самой прекрасной из женщин Парижа, самой чарующей из женщин мира.
Время её ещё не побеждает.
Сара всё ещё остаётся победительницей в этой нечеловеческой борьбе.
Но вы уже видите, что победа достаётся ей трудно.
Трещины времени чуть-чуть звенят уже в её чудном голосе. В лучистых глазах нет-нет мелькнёт утомление. Время едва заметно, но изменило линии овала лица.
Время глядит из-под грима.
На днях я видел её на 50-летнем юбилее Дьедоннэ.
Сара Бернар, Режан и Жанна Гранье танцевали менуэт. (Если б у нас Ермолова, Федотова и Никулина решились сделать это, «какой бы шум вы подняли, друзья!»[220]).
Конечно, это «шутка богинь» имела колоссальный успех.
Весь театр гремел от аплодисментов. Их не хотели отпускать со сцены, заставляли повторять ещё и ещё.
И бедная, запыхавшаяся Сара, с одышкой, с утомлённым лицом, — передо мной была совсем старуха.
А через два дня я видел её во Франческе.
И когда в прологе она вышла шестнадцатилетней девушкой, закутанной в серебристое покрывало, таинственной и прекрасной, как невеста, и зазвучал её голос, — передо мной была богиня молодости и красоты.
И я вышел из театра, как все, полувлюблённый в этот чарующий образ.
Такова сила её искусства.
И тоска стала сжимать мне сердце: через два, много через три года мир потеряет эту артистку.
Редкому автору удаётся написать всю пьесу с начала до конца. Обыкновенно последний акт за него пишет публика.
Надо быть огромным, исключительным талантом, чтоб написать, чтоб посметь написать самому пьесу целиком.
Автор может написать два акта, три, четыре. Но последний…
Последний акт написал не он! Извините!
Последний акт написал мой сосед, — вот этот почтенный, сытый, откормленный буржуа, который сидит со мной рядом в креслах.
Он заплатил 10 франков за место.
И желает, чтобы за эти деньги торжествовала не только добродетель, но чтобы и порок раскаялся и превратился в добродетель.
Он заплатил свои деньги и желает заснуть после театра совершенно спокойно:
— Добродетель всегда торжествует!
Горе автору, который не заставит добродетель, в конце концов, пуститься за 10 франков от радости вприсядку!
В этом сказывается могущество рубля над талантом.
— Пиши так, как я тебе диктую!
От этого два, три акта во всякой новой пьесе могут быть хороши, художественны, верны. Жизнь в них отвратительна, как и в действительности.
Но последний акт, «развязка», всегда пошл и глуп, как сочинение сентиментального лавочника.
За границей это ещё больше, чем у нас.
Хотя и у нас!
Сколько кричат:
— Ах, пьесы Чехова невозможно тяжелы.
Почему?
Потому-то его герои и героини не женятся, в конце концов, друг на друге, — и лакей не вносит на подносе шампанское, когда опускают занавес.
Автор пьесы «Le Masque», идущей в театре Режан, Bataille[222], один из талантливейших французских драматургов не избег общей участи.
Два акта его комедии интересны.
Есть два сорта писателей.
Одни пишут как Золя, другие как Мопассан.
Я говорю не о качестве писателя, а только о способе.
Золя писал ежедневно от 10 до 12 утра.
Мог идти снег, дождь, могла проваливаться Мартиника, начинаться всемирный потоп, — Золя садился за письменный стол ровно в десять, чтобы встать к завтраку в двенадцать.
Его муза как судебный пристав.
Она являлась в назначенный час, делала своё дело и уходила, не засиживаясь лишней минуты.
Он быль добрый семьянин, добродетельный буржуа с артистическими вкусами, уравновешенный как маятник часов.
Он переходил от утреннего кофе к роману и от романа к омлету.
Писал, как совершал пищеварение.
Про Мопассана, который писал, как известно, необычайно много, спрашивали:
— Да когда же он пишет?
Ему необходимо было кутить, жечь свою жизнь, переходить от увлечения к увлечению.
И в промежутках, взвинченный, возбуждённый, нервный, он творил.
Герой пьесы «Le Masque» — драматург, пьесы которого имеют успех, принадлежит к мопассановскому типу.
Он любит свою жену, прекрасную женщину, но изменяет ей походя, на каждом шагу, направо и налево.
Изменяет с женщинами, которых презирает, которые не стоят её мизинца.
Зачем? Почему?
— Такова моя натура, — отвечает он, — таково свойство моего таланта. Иначе я ничего не напишу. Иначе ко мне не сходит вдохновение. Мне надо, чтобы моя кровь кипела, чтобы у меня кружилась голова от этого угара. Это мой алкоголь, мой морфий.
В течение двух актов этот тип очень интересен.
Вы ждёте:
— Чем это кончится? Чем можно это кончить?
Кончается глупо.
Для удовольствия публики, заплатившей по 10 франков за кресло, герой пьесы раскаивается, исправляется, даёт слово:
— Больше не буду!
Чего ж он не будет? Писать? Раз иначе к нему не сходит вдохновение!
Режан играет в пьесе роль жены. Она любит своего мужа до самопожертвования.
Она умнее автора и решает:
— У нас ничего не выйдет, надо уйти.
Но как уйти, чтоб у любимого человека не шевельнулось упрёка совести? Чтоб его вновь не потянуло к ней?
И она «надевает маску»:
— Я ухожу от тебя, потому что я люблю другого. Потому что я тебе изменила!
Тут разыгрывается одна из лучших сцен пьесы.
Как, на самом деле, забавно у нас взаимное отношение мужчины и женщины.
Муж, изменявший жене на каждом шагу, узнаёт, что и жена ему не осталась верна.
— Как? Ты? Несчастная! Презренная!
Он в раже. Он рвёт на себе волосы. Он бьётся головой об стену.
Но ведь он-то! Он-то!
Он — другое дело! Этого требует его талант!
А может быть, и у неё есть какой-нибудь талант, который этого требует?
Она — женщина.
— Ты меня опозорила! Ты — последняя из тварей! — кричит он, как закричал бы на его месте всякий муж.
И надо видеть в эту минуту Режан, когда она, бледная, с перекошенным лицом, падает под тяжестью оскорблений, едва сдерживаясь, чтоб не крикнуть:
— Я солгала!
Прежней Режан, Режан «Sans-Gêne»[223], весёлый и задорный талант которой искрился как шампанское, больше не существует.
Театр г-жи Режан превратился в театр тихих драм, беспросветных и тяжких как жизнь.
Покинутая жена, несчастная мать, женщина, полная самоотвержения, самопожертвования, женщина-жертва, способная на самое великое — безмолвное страдание, — нашли в Режан свою поэтессу.
Она чудными и тонкими акварельными красками рисует нам эти образы, эти страдания, эти тихие трагедии невысказанных слов, невыплаканных слёз.
Это сделало всесокрушающее время.
От таланта Режан веет нежным и печальным ароматом увядающей розы.
Быть может, вы предпочитаете дерзко красные розы ранней весны, но в грустном аромате увядающих цветов так много прелести и элегии.
Я не знаю, когда Режан была лучше, прежде или теперь.
Но это две совершенно различные актрисы.
Над столицей мира, над «ville lumière»[224] она блестит теперь бледной и печальной угасающей утренней звездой.
И много новой прелести в этом новом её тихом блеске.
А. А. Рассказов (Посвящается «доброму» старому времени)
Какое старое это имя.
Какого далёкого, какого другого времени!
Все те светила, среди которых небольшой, но яркой звёздочкой горел в Малом театре его талант, давным-давно перешли в «труппу Ваганьковского кладбища».
Смерть словно забыла про старика.
— Наши все на Ваганьковском! — хихикая, говорил Александр Андреевич. — Кладбищенский отец дьякон основательно шутит, когда актёра какого хоронят: «У нас на Ваганьковском-то труппа почище, чем у вас в Малом театре». А я держусь! На Ваганьковское часто езжу. То тот, то другой из сверстников подомрёт. Езжу, — только назад возвращаюсь!
И старик смеялся хитрым и довольным смешком.
Деятельность Рассказова.
Мне попалась как-то афиша одного из первых представлений. «В чужом пиру похмелье» Островского.
Андрея Титыча Брускова, кудрявого Андрюшу, играл «г-н Рассказов».
Какие исторические. Какие доисторические, можно сказать, времена.
Настоящая деятельность Рассказова протекала при Щепкине, при Шумском, при Садовском.
«Настоящая деятельность», потому что под конец своей жизни старик «больше не играл, а баловался», «играл, чтоб не забыть», развлекался, чтоб не скучать.
Он жил на покое.
Жизнь началась для него трудно.
— Только тем и жил-с в молодых годах, что купеческих детей танцам обучал. Ведь мы в старину и, батюшка вы мой, из театрального-то училища выходя, всё знать должны были. Это не то, что теперь-с актёры пошли, которые ничего не знают: а мы фехтованию и танцам. Бывало, есть свободный вечер, в Замоскворечье и лупишь. Молодцы из «города» придут, купеческие дети к свадьбам готовятся. Огулом и учишь. Русским танцам, вприсядку. Но только купеческие дети больше французские танцы любили. Польку-трамблян, кадриль, вальс. Ну, и поклонам и как даме руку подавать. Комплиментам тоже обучал. Из ролей комплименты брал и их говорить учил. Копеек тридцать-сорок в час платили. В старину-то просто было.
Под конец жизни старик отдыхал в своём «имении», под Симбирском, на берегу Волги.
Он всех звал к себе:
— Поедете, батюшка вы мой родной, по Волге, ко мне в «Рассказовское ущелье» заезжайте. Благодать, рай! Потому и не умираю, что не надобно. Господи, Боже мой! — в восхищении восклицал старик. — Чего мне ещё от Господа надобно! Живу, можно сказать, барином! Всё у меня, слава Тебе Господи, есть! Всё своё, не купленное! И морковка, и капустка, и репка, и прочая овощь всякая, и ягоды, и рыбка своя, и творог, молочко, сметана, масло. И огород, и сад, и луг свой, и пристань.
— Велико у вас, Александр Андреевич, имение? — спрашивал кто-нибудь из непосвящённых. — Много десятин?
— Одна.
И старик продолжал с упоением:
— Ягод захотел, — садовнику сказал: «Набери-ка, братец ты мой, мне к обеду клубнички!» Редисочки захотел, — огороднику сказал: «Натаскай мне редиски». Рыбки захотелось, — рыболову приказал, — своя стерлядь-то в Волге! Поехать куда захотел, — кучеру лошадь заложить велел!
— У вас, значит, много, Александр Андреевич, прислуги?
— Один. Он у меня, батюшка, за всё. Он у меня и огородник, он у меня и садовник, он у меня и за кучера, он у меня и рыболов. Землю копает, крышу красит и постройки возводит, плотничает.
— Много получает?
Александр Андреевич пожимает плечами:
— Я его не бью. Голоден не бывает. Ест, что даю, сколько хочет. Чего ему ещё? Он человек молодой! Другой раз дашь рубль, скажешь: «Что ты, братец ты мой, какой неряха? На тебе рубль, сходи в город. Ты человек молодой, жилетку себе купи, сапоги справь, чаю, сахару приобрети, в баню сходи, мыла купи, — ну, а на остальные развлекись!»
Так доживал на покое и в довольстве свои дни и «торжествовал» Лев Гурыч Синичкин, как на закулисном языке звали Александра Андреевича Рассказова.
Он весь принадлежал прошлому, нового времени не понимал и не любил.
— И, батюшка вы мой, какие теперь актёры пошли! Жалованье спрашивает, ушам не веришь. «1200 рублей», — говорит. «В год?» Посмотрит так, губы отпятит, словно плюнуть на тебя хочет: «В месяц!» Потому и двойные фамилии имеют, что вдвойне жалованье получать желают. На Антона и на Онуфрия бенефисы берут. А прежде?
И Александр Андреевич умилялся:
— Берёшь в труппочку любовничка чистенького, брючки у него не порванные, сюртучок не закапанный, цилиндрик и на левую руку перчаточка. Душа радуется! 75 рублей в месяц ему дашь, — матери напишет, чтобы в поминание тебя записала! А удовольствия от него публике сколько угодно. Приятно такого молодого человека на сцене видеть. Многие даже купчих увозили. Вот тебе и 75 рублей!
И Александр Андреевич смотрел победоносно.
Словно хотел сказать:
— Вы, нынешние, по 1200 рублей, ну-тка!
— Теперь, помилуйте, батюшка вы мой, какой актёр пошёл? — жаловался он. — Не актёр, а магазин готового платья. «Я, — говорит, — меньше восьми сундуков с собой не вожу!» Он любовника играет, а на нём костюм 120 рублей стоит. Портному только и смотреть! А в моё-то время! Служил я в Малом, вдруг говорят: «Ты завтра Хлестакова играешь!» И воссиял, и обомлел. Карьера! А играть-то в чём? Хлестаков сам говорит: «пустил бы фрак, да жалко. Фрак от первого портного из Петербурга». А жалованья-то получал…
Я не помню в точности, сколько именно говорил А. А. Рассказов. Кажется, что-то около 7 рублей 33 коп. в месяц, «капельдинерский оклад».
— На что тут «фрак от первого портного» заведёшь? Что мне делать? Побежал я на Толкучку. В те поры хорошие портные, чтобы материала не портить, сначала, для примерок, из нанки костюмы шили. А потом уж дорогое сукно и кроили. «Нет ли, — спрашиваю, — пробочки?» Нанковые брючки и купил с костюмчиком за полтора целковых. Сшит-то у первого портного, — сразу видно. Что и требуется. А материал — кому дело? Так-с в нанковых брючках Хлестакова и сыграл. И успех имел, вызывали всем театром. А городничего играл Щепкин. С ним выходил кланяться… А нынешние в вигони играют, да и то подавай им английскую.
Он был анахронизмом.
Анахронизмом для нашего времени, когда за театром официально признают «государственное значение», когда театральный мир требует для себя того, чего не имеет даже печать, — особого, постоянного, твёрдого законодательства.
Александр Андреевич принадлежал к тому времени, когда актёру говорили:
— Переходи ко мне, я тебе пенковую трубку подарю.
Смотрел на себя, как на «увеселителя».
И как ни гордился своими великими сверстниками, но, когда говорил о себе, тона всегда держался какого-то извиняющегося.
Словно прощенья просил, что таким пустым, в сущности, делом занимается.
— Ибо что есть актёр?
Я любил старика, потому что он дал мне своей игрой много хороших вечеров.
И старик относился ко мне с расположением, потому что знал, что больше всего я люблю искусство, и что жизнь в моих глазах только модель для искусства.
В Нижнем Новгороде, на ярмарке, Александр Андреевич часто захаживал ко мне и беседовал по-приятельски и по душе.
Он служил тогда у Димитрия Афанасьевича Бельского.
— Помилуйте, батюшка вы мой, какие теперь антрепренёры пошли! — жаловался старик. — Горды стали! Горд, а сборов никаких. И актёр нынче горд. Все горды! Горд, а в бенефис три рубля сбора. Вот хоть бы взять Дмитрия Афанасьевича. Он человек хороший. Да нешто так театр держат? Помилуйте! Держит театр на ярмарке, — ни он к купцам, ни он по лавкам. Нешто так в наше-то время делалось? Смотреть жалко-с! А актёр?! Этакое жалованье получает, а чтоб об антрепренёре подумать, чтоб среди купцов знакомства завести, приятелей, — нет его. Уж я, знаете, вчуже встосковался. «Надо, — думаю, — человеку помочь!» По лавкам сегодня пошёл.
— Ну, и что же, Александр Андреевич?
Старый актёр посмотрел на меня торжествующе:
— Шесть лож да кресел штук пятнадцать!
Он рассмеялся довольно, радостно.
И гордо ткнул себя в грудь:
— Всё из-за меня-с! Ну-ка, пусть их молодые дорогие попробуют!.. Меня, слава Тебе, Господи, благодарю моего Создателя, по ярмарке знают. Многих я ещё купеческими детьми знавал. Теперь сами в хозяева вышли и меня, старика, не забывают. Надо как? Пришёл, про торговлю спросил, в делах участие высказал, о ценах потужил, прошлые времена вспомнил. Купцу это приятно. В палатке, над лавкой, наверху, посидел, водочки выпил. Говоришь: «Всё равно, будете покупателей угощать. Угостите их нашим театриком. Взяли бы ложу, кулёчек с собой. Коньячку, красненького, фруктов. В антрактах-то коньячку. Любо-дорого! И покупателю лестно и вам приятно, а нам — хлеб. Чем в трактире-то сидеть!» Купец и сдаётся: «Ладно!»
Александр Андреевич махнул рукой:
— Так нешто с нынешними можно? Горды! Сказал им, подал совет от чистого сердца, — посмотрели так, словно я их человека зарезать зову. «Театр — не кабак!» Тьфу! Словно если купец в антракте коньяку выпьет, так ты хорошо Гамлета играть не можешь! Он коньяк пьёт, а не ты. Купец после коньяку ещё расположеннее.
— И много знакомых обошли, Александр Андреевич?
— Да нынче после обедни три ряда обходил. Зайду: «Вот, мол, „Вокруг света в 80 дней“ для вашего удовольствия ставим. Расходы большие. Что одна обстановка стоит. Поддержите!» Ну, спрашивают: «А потешить, Александр Андреевич, обещаешь?» Только глазом мигнул, — они уж ржут. «Не извольте, мол, беспокоиться». Роли-то у меня там никакой нет. Английского судью какого-то, будь он трижды проклят, в одном акте играю. Только и слов у него: «Всё будет сделано по закону». Прямо, идол. Однако я так, батюшка, надеюсь эти слова произнести, чтоб купцов за весь вечер утешить И лестный аплодисмент вызову.
— Как же это так, Александр Андреевич? Одной фразой?
Он хитро и самодовольно прищурил глаз:
— Одной фразой-с! Интонацийку подберу! Тон дам. Так это самое «по закону» произнесу и жест сделаю, что сразу видно, что речь о «хапинзигевезене» идёт!
— Что вы, Александр Андреевич! Английские судьи не берут!
— Да ведь для купцов! Батюшка!
За кулисами во время репетиций актёры смеялись:
— Синичкин роль учит!
Александр Андреевич, запершись в уборной, на тысячу ладов пробовал произносить фразу:
— Всё будет сделано по закону.
И на спектакле произнёс её так, что весь театр заржал.
А с галёрки долго орали:
— Биц!
На следующий день Александр Андреевич явился ко мне сияющий и торжествующий:
— Присутствовали?
— Поздравляю, Александр Андреевич!
— Сегодня, батюшка вы мой, два балыка да икры паюсной самой лучшей да полцибика чаю от благодарных купцов прислали. Да один знакомый суконщик к себе звал, — на костюмчик драпу отрезать!
И он перечислял эти трофеи, словно полученные лавровые венки.
— Поздравляю, Александр Андреевич, поздравляю.
Александр Андреевич вскочил.
— Нет-с, благодарность какова! Рассказываю вчера режиссёру, как по лавкам звать купцов ходил. А он вместо того, чтоб «спасибо» сказать, скосил на меня морду, как середа на пятницу, и этак сквозь зубы: «Напрасно, — говорит, — Александр Андреевич, вы это делаете!» А? Купцы пришли, — и это напрасно! Хотел плюнуть, — еле удержался. Вот вам люди!
Я любил слушать эти рассказы.
Словно другое, отжитое, умершее, невозвратное время говорило устами этого старика.
Он был, кажется, последним «законченным типом» приниженного актёра старого времени, которое зовут «добрым».
Навстречу этим старикам, словно конфузившимся своей дорогой, своею любимой профессией, пришло племя новое, смелое, гордое, которое высоко держит голову, сознаёт своё достоинство, своё значение.
Только вот играет это племя скверно.
Это жаль.
Шаляпин в «Scala»
— Да чего вы так волнуетесь?
— Выписывать русского певца в Италию! Да ведь это всё равно, что к вам стали бы ввозить пшеницу.
Я застал Милан, — конечно, артистический Милан, — в страшном волнении.
В знаменитой «галерее», на этом рынке оперных артистов, в редакциях театральных газет, которых здесь до пятнадцати, в театральных агентствах, которых тут до двадцати, только и слышно было:
— Scialapino![225]
Мефистофели, Риголетто, Раули волновались, кричали, невероятно жестикулировали.
— Это безобразие!
— Это чёрт знает что!
— Это неслыханный скандал!
Сцены разыгрывались презабавные.
— Десять спектаклей гарантированных! — вопил один бас, словно ограбленный. — По тысяче пятьсот франков за спектакль!
— O, Madonna santissima! O, Madonna santissima![226] — стонал, схватившись за голову, слушая его, тенор.
— Пятнадцать тысяч франков за какие-нибудь десять дней! Пятнадцать тысяч франков!
— O, Dio mio! Mio Dio![227]
— Франков пятнадцать тысяч, франков! A не лир,[228] — гремел бас.
— O, mamma mia! Mamma mia! — корчился тенор.
— Да чего вы столько волнуетесь? — спрашивал я знакомых артистов. — Ведь это не первый русский, который поёт в «Scala»!
— Да, но то другое дело! То были русские певцы, делавшие итальянскую карьеру. У нас есть много испанцев, греков, поляков, русских, евреев. Они учатся в Италии, поют в Италии, наконец, добиваются и выступают в «Scala». Это понятно! Но выписывать артиста на гастроли из Москвы! Это первый случай! Это неслыханно!
— Десять лет не ставили «Мефистофеля». Десять лет, — горчайше жаловался один бас, — потому что не было настоящего исполнителя. И вдруг Мефистофеля выписывают из Москвы. Да что у нас своих Мефистофелей нет? Вся галерея полна Мефистофелями. И вдруг выписывать откуда-то из Москвы. Срам для всех Мефистофелей, срам для всей Италии.
— Были русские, совершенно незнакомые Италии, которые сразу попадали в «Scala». Но то другое дело! Они платили, и платили бешеные деньги, чтоб спеть! Они платили, а тут ему платят! Слыханное ли дело?
— Мы годами добиваемся этой чести! Годами! — чуть не плакали кругом.
— Пятнадцать тысяч франков. И не лир, а франков!
И, наконец, один из наиболее интеллигентных певцов пояснил мне фразой, которую я поставил эпиграфом:
— Да ведь это всё равно, что к вам стали бы ввозить пшеницу!
Было довольно противно. В артистах говорили ремесленники.
— Он будет освистан! — кричали итальянцы, чуть не грозя кулаками. — Он будет освистан!
— Да! Как же! — демонически хохотали другие. — Пятнадцать тысяч франков! Есть из чего заплатить клаке. Насажает клакёров.
— Всё равно, он будет освистан!
— Надо освистать и дирекцию!
— И Бойто! Зачем позволил это!
Начало не предвещало ничего хорошего.
И как раз в это время разыгрался скандал, «беспримерный в театральных летописях Италии»!
К супруге г-на Шаляпина, — в его отсутствие, — явился г-н Маринетти.
«Сам» Маринетти, подписывающийся в письмах к артистам:
— Marinetti e C°.
«Шеф» миланской клаки, без услуг которого не обходится ни один артист.
Эту шайку артисты называют «ladri in guanti gialli» — «негодяи в жёлтых перчатках», ненавидят и платят. «Маринетти и К°» — гроза всего артистического мира.
Джентльмен в жёлтых перчатках явился и продиктовал свои условия:
— Ваш супруг уплатит нашей компании столько-то сот франков от спектакля и тогда может иметь успех. В противном случае…
Узнавши об этом, взбешённый артист ураганом налетел на дирекцию:
— Ну, вас к чёрту! Если у вас такие порядки, — я петь отказываюсь. Понравлюсь я публике или не понравлюсь, — другое дело. Но покупать себе аплодисменты! Я никогда аплодисментов не покупал и никогда покупать не буду!
«Отказал Маринетти!» Это моментально облетело весь артистический мир и настолько поразило всех, что об этом появилась даже статья в политической газете «Corriere della sera».
Статья, в которой рассказывалось о «благородном ответе русского артиста», произвела сенсацию.
— Да он с ума сошёл! — вопили одни. — Что они теперь с ним сделают! Что они с ним сделают!
— Да этого никогда не бывало! С тех пор, как Милан стоит!
— И так гласно! Публично! Чёрт знает, что с ним теперь будет!
— Маринетти не простит!
— Нет, это прямо сумасшедший!
Другие зато горячо хвалили:
— Молодчина!
— Вот это ответ, достойный истинного артиста!
— Довольно, на самом деле, пресмыкаться пред этими «негодяями в жёлтых перчатках!»
И среди тех, кто ещё вчера никак не мог простить «15,000 франков, а не лир», уже многие говорили о г-не Шаляпине с восторгом.
В ремесленниках проснулись артисты.
На самом деле, надо знать, что такое эти «ladri in guanti gialli», и до какой степени зависят от них в Италии артисты, как позорно, как оскорбительно это иго.
Человек несёт публике плоды своего таланта, искусства, вдохновения, труда, и не смеет сделать этого, не заплативши «негодяю в жёлтых перчатках». Иначе он будет опозорен, ошельмован, освистан. Его вечно шантажируют и он вечно должен из своего заработка платить негодяям, жать им руку, даже ещё благодарить их.
Понятно, какой восторг вызвал этот первый отпор, который дал русский артист «негодяям» и шантажистам, державшим в трепете весь артистический мир.
— Молодчина!
— Настоящий артист!
Тем не менее, те, кто его особенно громко хвалил, отводили меня в сторону и конфиденциально говорили:
— Вы знакомы с Шаляпиным. Ну, так посоветуйте ему… Конечно, это очень благородно, что он делает. Но это… всё-таки, это сумасшествие. Знаете, что страна — то свои обычаи. Вон Мадрид, например. Там в начале сезона прямо является представитель печати и представитель клаки: «Вы получаете семь тысяч франков в месяц? Да? Ну, так тысячу из них вы будете ежемесячно платить прессе, а пятьсот — клаке». И платят. Во всякой стране свои обычаи. Нарушать их безнаказанно нельзя. Пусть помирится и сойдётся с Маринетти! Мы, бедные артисты, от всех зависим.
— Но публика! Публика!
— А! Что вы хотите от публики? Публика первых представлений! Публика холодная! К тому же она уже разозлена. Вы знаете, какие цены на места? В семь раз выше обыкновенных! Весь партер по тридцать пять франков. Это в кассе, а у барышников?! Что-то необыкновенное. Публика зла. Ну, и к тому же вы понимаете… национальное чувство задето… Все итальянцы ездили в Россию, а тут вдруг русский, — и по неслыханной цене.
И это каждый день:
— Да скажите же вы Шаляпину, чтобы сошёлся с Маринетти. Такой-то из участвующих в спектакле дал сорок билетов клаке, такой-то — сорок пять.
— Отказываетесь посоветовать? Значит, вы желаете ему гибели.
— Что теперь с ним будет! Что это будет за скандал! Что за скандал!
Словом, как пишут в официальных газетах, «виды на урожай» были «ниже среднего». Вряд ли когда-нибудь артисту приходилось выступать при более неблагоприятных предзнаменованиях.
А репетиции шли.
Их было тридцать. В течение пятнадцать дней — утром и вечером. Только подумайте!
Артистический мир жадно прислушивался ко всему, что доходило из-за кулис.
— Ну, что?
Маэстро, г-н Тосканини, знаменитый дирижёр, первый дирижёр Италии, действительно гениальный за дирижёрским пультом, встретил русского гастролёра волком.
Когда г-н Шаляпин запел, как всегда поют на репетиции, вполголоса, маэстро остановил оркестр:
— И это всё?
— Что «всё»?
— Всё, что вы имеете? Весь ваш голос?
— Нет, полным голосом я буду петь на спектакле.
— Извините, я не был в Москве и не имел удовольствия вас слышать! — очень язвительно заметил маэстро. — Потрудитесь нам показать ваш голос.
После первого же акта он подошёл к г-ну Шаляпину, дружески жал ему руку и осыпал его похвалами.
На одной из репетиций сам автор, Арриго Бойто, подошёл к г-ну Шаляпину и сказал:
— Я никогда не думал, что так можно исполнять моего Мефистофеля!
Артисты, на вопрос, как поёт Шаляпин, отвечали:
— Очень хорошо. Превосходно!
И как будто немножко давились этими словами.
Секретарь театра говорил мне:
— О, это великий артист!
Таращил при этом глаза и показывал рукой выше головы, что по-итальянски выходит совсем уж очень хорошо.
— Ну, а что говорят хористы? Хористы — что?
Этим интересовались больше всего.
Хористы — вот самая опасная инстанция. Вот — сенат.
Нет судей более строгих. Ведь каждый из этих людей, томящихся на втором плане, мечтал разгуливать около рампы. Под этими потёртыми пальто похоронены непризнанные Мефистофели, Валентины и Фаусты.
Они злы и придирчивы как неудачники.
Но и хористы иначе не называли г-на Шаляпина:
— Великий артист!
И по «галерее» шёл недружелюбный шум:
— Говорят, что действительно-таки великий артист!
И вот, наконец, prova generale с декорациями, в костюмах и гриме.
Всеми правдами и неправдами, через друзей, я прошёл в это «святая святых», на генеральную репетицию «Scala».
В первых рядах сидел Арриго Бойто, внимательный, сосредоточенный, задумчивый.
Эта опера надломила его жизнь.
20 лет тому назад, при первом представлении, «Мефистофель» был освистан, провал был жесточайший, неслыханный.
Потом опера шла много раз, но рана, нанесённая молодому сердцу, не заживала.
Бойто написал эту оперу, когда был молодым человеком, с густой чёрной шевелюрой, с лихо закрученными усами, со смелым, вызывающим взглядом.
Теперь в кресле, немного сгорбившись, сидел человек с редкими седыми волосами, седыми усами и грустным взглядом.
Через 20 лет, почти стариком, он апеллировал почти к другому поколению на несправедливый приговор, отравивший ему жизнь. С иностранцем — в качестве адвоката.
Когда кончился пролог, действительно, удивительно исполненный, Бойто поднял голову и сказал, ни к кому не обращаясь. Громко высказал мысль, которая томила его 20 лет:
— Мне кажется, это произведение вовсе не таково, чтоб ему свистать. Мне кажется, что это даже недурно.
И Бойто пошёл пожать руку Шаляпину:
— Таким Мефистофелем вы производите сенсацию.
На спектакле Бойто не был.
В вечер спектакля он разделся и в 8 часов улёгся в кровать, словно приготовившись к тяжёлой операции.
Каждый антракт к нему бегали с известиями из театра:
— Пролог повторён.
— «Fuschio»[229] покрыто аплодисментами.
— Карузо (тенор) имеет большой успех.
— Шаляпин имеет грандиозный успех.
— Квартет в саду повторён.
— Публика вызывает вас, маэстро.
Но Бойто качал головой, охал и лежал в постели, ожидая конца мучительной операции.
— Маэстро, да вставайте же! Идём в театр! Вас вызывают!
Он молча качал головой.
С тех пор, как освистали его «Мефистофеля», он не ходит в театр.
Он не желает видеть публики.
Он на неё сердит и не хочет, не может её простить.
Старик сердится за юношу, которому отравили молодость.
А спектакль был великолепен.
Самый большой театр мира набит сверху донизу. Толпы стоят в проходах.
Я никогда не думал, что Милан такой богатый город. Целые россыпи брильянтов горят в шести ярусах лож, — великолепных лож, из которых каждая отделана «владельцем» по своему вкусу. Великолепные туалеты.
Всё, что есть в Милане знатного, богатого, знаменитого, налицо.
Страшно нервный маэстро Тосканини, бледный, взволнованный, занимает своё место среди колоссального оркестра.
Аккорд, — и в ответ, из-за опущенного занавеса, откуда-то издали доносится тихое пение труб, благоговейное, как звуки органа в католическом соборе.
Словно эхо молитв, доносящихся с земли, откликается в небе.
Занавес поднялся.
Пропели трубы славу Творцу, прогремело «аллилуйя» небесных хоров, дисканты наперебой прославили Всемогущего, — оркестр дрогнул от странных аккордов, словно какие-то уродливые скачки по облакам, раздались мрачные ноты фаготов, — и на ясном тёмно-голубом небе, среди звёзд, медленно выплыла мрачная, странная фигура.
Только в кошмаре видишь такие зловещие фигуры.
Огромная чёрная запятая на голубом небе.
Что-то уродливое, с резкими очертаниями, шевелящееся.
Strano figlio del Caos. «Блажное детище Хаоса».
Откровенно говоря, у меня замерло сердце в эту минуту.
Могуче, дерзко, красиво разнёсся по залу великолепный голос:
— Ave, Signor![230]
Уж эти первые ноты покорили публику. Музыкальный народ сразу увидел, с кем имеет дело. По залу пронёсся ропот одобрения.
Публика с изумлением слушала русского певца, безукоризненно по-итальянски исполнявшего вещь, в которой фразировка — всё. Ни одно слово, полное иронии и сарказма, не пропадало.
Кидая в небо, туда наверх, свои облечённые в почтительную форму насмешки, Мефистофель распахнул чёрное покрывало, в которое закутан с головы до ног, и показались великолепно гримированные голые руки и наполовину обнажённая грудь. Костлявые, мускулистые, могучие.
Решительно, из Шаляпина вышел бы замечательный художник, если б он не был удивительным артистом.
Он не только поёт, играет, — он рисует, он лепит на сцене.
Эта зловещая голая фигура, завёрнутая в чёрное покрывало, гипнотизирует и давит зрителя.
— Ха-ха-ха! Сейчас видно, что русский! Голый! Из бани? — шептали между собой Мефистофели, сидевшие в партере.
Но это было шипение раздавленных.
Народ-художник сразу увлёкся.
Бойто был прав. Такого Мефистофеля не видела Италия. Он, действительно, произвёл сенсацию.
Мастерское пение пролога кончилось.
Заворковали дисканты.
— Мне неприятны эти ангелочки! Они жужжат словно пчёлы в улье! — с каким отвращением были спеты эти слова.
Мефистофель весь съёжился, с головой завернулся в свою хламиду, словно на самом деле закусанный пчелиным роем, и нырнул в облака, как крыса в нору, спасаясь от преследования.
Театр, действительно, «дрогнул от рукоплесканий». Так аплодируют только в Италии. Горячо, восторженно, все сверху донизу.
В аплодисментах утонуло пение хоров, могучие аккорды оркестра. Публика ничего не хотела знать.
— Bravo, Scialapino!
Пришлось, — нечто небывалое, — прервать пролог. Мефистофель из облаков вышел на авансцену раскланиваться и долго стоял, вероятно, взволнованный, потрясённый. Публика его не отпускала.
Публика бесновалась. Что наши тощие и жалкие вопли шаляпинисток перед этой бурей, перед этим ураганом восторженной, пришедшей в экстаз итальянской толпы! Унылый свет призрачного солнца сквозь кислый туман по сравнению с горячим, жгучим полуденным солнцем.
Я оглянулся. В ложах всё повскакало с мест. Кричало, вопило, махало платками. Партер ревел.
Можно было ждать успеха. Но такого восторга, такой овации…
А что делалось по окончании пролога, когда Тосканини, бледный как смерть, весь обливаясь потом, закончил его таким могучим, невероятным фортиссимо, что казалось, рушится театр!
Буря аплодисментов разразилась с новой силой.
— Bravo, bravo, Scialapino!
Все, кажется, русские певцы, учащиеся в Милане были на спектакле. Многие перезаложили пальто, чтоб только попасть в театр.
Все подходили друг к другу, сияющие, радостные, ликующие, почти поздравляли друг друга.
— А? Что? Каковы успехи?
— Молодчина Шаляпин!
Все сходились в одном:
— Что-то невиданное даже в Италии!
А публика — не нашей чета. Слушая, как кругом разбирают каждую ноту, с каким умением, знанием, кажется, что весь театр наполнен сверху донизу одними музыкальными критиками.
Простой офицер берсальеров разбирает ноту за нотой, словно генерал Кюи!
Те, кто вчера уповали ещё на «патриотизм» итальянской публики, имеют вид уничтоженный и положительно нуждаются в утешении.
— Конечно, отлично! Конечно, отлично! — чуть не плачет один мой знакомый бас. — Но он, вероятно, пел эту партию тысячи раз. Всякий жест, всякая нота выучены!
— Представьте, Шаляпин никогда не пел Бойтовского Мефистофеля. Это в первый раз.
— Вы ошибаетесь! Вы ошибаетесь!
— Да уверяю вас, не пел никогда. Спросите у него самого!
— Он говорит неправду! Это неправда! Это неправда!
И бедняга убежал, махая руками, крича:
— Неправда! Никогда не поверю!
А между тем Шаляпин, действительно, в первый раз в жизни исполнял Бойтовского Мефистофеля. В первый раз и на чужом языке.
Он создавал Мефистофеля. Создавал в порыве вдохновения: на спектакле не было ничего похожего даже на то, что было на репетиции.
Артист творил на сцене.
Во второй картине, на народном гулянье, Мефистофель ничего не поёт. В сером костюме монаха[231] он только преследует Фауста.
И снова, — без слова, без звука, — стильная фигура.
Словно оторвавшийся клочок тумана ползёт по сцене, ползёт странно, какими-то зигзагами. Что-то отвратительное, страшное, зловещее есть в этой фигуре.
Становится жутко, когда он подходит к Фаусту.
И вот, наконец, кабинет Фауста.
— Incubus! Incubus! Incubus![232]
Серая хламида падает, и из занавески, из которой высовывалась только отвратительная, словно мёртвая, голова дьявола, появляется Мефистофель в чёрном костюме, с буфами цвета запёкшейся крови.
Как он тут произносит каждое слово:
— Частица силы той, которая, стремясь ко злу, творит одно добро.
Какой злобой и сожалением звучат последние слова!
После Эрнста Поссарта в трагедии я никогда не видал такого Мефистофеля!
Знаменитое «Fuschio».
Весь Шаляпинский Мефистофель в «Фаусте» Гуно — нуль, ничто в сравнении с одной этой песнью.
— Да, это настоящий дьявол! — говорила вся публика в антракте.
Каждый жест, каждая ухватка! Удивительная мимика. Бездна чего-то истинно-дьявольского в каждой интонации.
«Fuschio» снова вызвало гром аплодисментов.
Теперь уж нечего было заботиться об успехе.
Такой Мефистофель увлёк публику.
Говорили не только о певце, но и об удивительном актёре.
Фойе имело в антрактах прекурьёзный вид.
Горячо обсуждая, как была произнесена та, другая фраза, увлекающиеся итальянцы отчаянно гримасничали, повторяли его позы, его жесты.
Всё фойе было полно фрачниками в позах Мефистофеля, фрачниками с жестами Мефистофеля, фрачниками с мефистофельскими гримасами! Зрелище, едва ли не самое курьёзное в мире.
Сцена с Мартой знакома по исполнению в «Фаусте». Следует помянуть только об удивительно-эффектном и сильном красном костюме по рисунку Поленова.
Мефистофелю приходится заниматься совсем несвойственным делом: крутить голову старой бабе! Он неуклюж в этой новой роли. Он — самый отчаянный, развязный, но неуклюжий хлыщ.
Каждая его поза, картинная и характерная, вызывает смех и ропот одобрения в театре.
Блестящи переходы от ухаживания за Мартой к наблюдениям за Фаустом и Маргаритой.
Лицо, только что дышавшее пошлостью, становится вдруг мрачным, злобным, выжидающим.
Как коршун крови, он ждёт, не скажет ли Фауст заветное:
— Мгновение, остановись! Ты так прекрасно!
Это собака, караулящая дичь. Он весь внимание. Весь злобное ожидание.
— Да когда же? Когда?
Квартет в саду был повторён.
Ночь на Брокене, — здесь Мефистофель развёртывается вовсю. Он царь здесь, он владыка!
— Ecco il mondo![233] — восклицает он, держа в руках глобус.
И эта песнь у Шаляпина выходит изумительно. Сколько сарказма, сколько презрения передаёт он пением.
Он оживляет весь этот акт, несколько длинный, полный нескончаемых танцев и шествий теней.
Когда он замешался в толпу танцующих, простирая руки над пляшущими ведьмами, словно дирижируя ими, словно благословляя их на оргию, — он был великолепен.
Занавес падает вовремя, чёрт возьми!
На какую оргию благословляет с отвратительной улыбкой, расползшейся по всему лицу, опьяневший от сладострастия дьявол!
— Какая мимика! Какая мимика! — раздавалось в антракте, на ряду с восклицаниями:
— Какой голос! Какой голос!
Классическая ночь. Мефистофелю не по себе под небом Эллады. Этому немцу скверно в Греции.
— То ли дело Брокен, — тоскует он, — то ли дело север, где я дышу смолистым воздухом елей и сосен. Вдыхаю испарения болот.
И по каждому движению, неловкому и нескладному, вы видите, что «блажному детищу Хаоса» не по себе.
Среди правильной и строгой красоты линий, среди кудрявых рощ и спокойных вод, утонувших в мягком лунном свете, — он является резким диссонансом, мрачным и жёлчным протестом.
Он — лишний, он чужой здесь. Всё так чуждо ему, что он не знает, куда девать свои руки и ноги. Это не то, что Брокен, где он был дома.
И артист даёт изумительный контраст Мефистофеля на Брокене и Мефистофеля в Элладе.
Последний акт начинается длинной паузой. В то время, как г-н Карузо, словно гипсовый котёнок, для чего-то качает головой, сидя над книгой, всё внимание зрителей поглощено фигурой Мефистофеля, стоящего за креслом.
Он снова давит, гнетёт своим мрачным величием, своей саркастической улыбкой.
— Ну, гордый мыслитель! Смерть приближается. Жизнь уж прожита. А ты так и не сказал до сих пор: «Мгновенье, остановись! Ты так прекрасно!»
Чтоб создать чудную иллюстрацию к пушкинской «сцене из Фауста», чтоб создать идеального Мефистофеля, спрашивающего:
Стоит только срисовать Шаляпина в этот момент.
А полный отчаяния вопль: «Фауст! Фауст!» когда раздаются голоса поющих ангелов.
Сколько ужаса в этом крике, от которого вздрогнул весь театр.
И, когда Мефистофель проваливается, весь партер поднялся:
— Смотрите! Смотрите!
Этот удивительный артист, имеющий такой огромный успех, — в то же время единственный артист, который умеет проваливаться на сцене.
Вы помните, как он проваливается в «Фаусте». Перед вами какой-то чёрный вихрь, который закрутился и сгинул.
В «Мефистофеле» иначе.
Этот упорный, озлобленный дух, до последней минуты споривший с небом, исчезает медленно.
Луч света, падающий с небес, уничтожает его, розы, которые сыплются на него, жгут. Он в корчах медленно опускается в землю, словно земля засасывает его против воли.
И зал снова разражается аплодисментами после этой великолепной картины.
— Из простого «провала» сделать такую картину! Великий артист!
И кругом среди расходящейся публики только и слышишь:
— Великий артист! Великий артист!
Победа русского артиста над итальянской публикой, действительно, — победа полная, блестящая, небывалая.
— Ну, что ж Маринетти с его «ladri in guanti gialli»? — спрашиваю я при выходе у одного знакомого певца.
Тот только свистнул в ответ.
— Вы видели, какой приём! Маринетти и К° не дураки. Они знают публику. Попробовал бы кто-нибудь! Ему переломали бы рёбра! В такие минуты итальянской публике нельзя противоречить!
И бедным Маринетти и К° пришлось смолчать.
— Да разве кто знал, что это такой артист! Разве кто мог представить, чтобы у вас там, в России, мог быть такой артист.
Последнее слово реализма
Я вернулся домой весь разбитый. Словно на мне возили дрова.
Я едва дотащился до кресла и сижу, подавленный, в каком-то оцепенении, полный того ужаса, который только что пережил.
Что случилось?
Я был в театре. В одном из лучших парижских театров, — в театре Антуана. Давали пьесу, которую бегает смотреть весь Париж. Она называется «По телефону».
Я пошёл в театр. А передо мной убили целую семью и сказали:
— Всё. Спектакль кончен.
И вот я, разбитый, сижу в кресле в оцепенении.
— Что это? Действительно был такой спектакль? Или это мне приснилось? Кошмар?
Драма в 2 актах состоит в следующем.
Семья Маре живёт за городом верстах в десяти по железной дороге от Парижа.
Поздняя осень. Сумерки. За окном барабанит дождь, завывает ветер. В такие вечера уныло и жутко, когда кругом нет жилья.
Маре едет в город и оставляет жену с ребёнком и нянькой.
У него вечером в Париже дела. Он пообедает у знакомых, у Ривуаров, и потом поедет по делам.
Он говорит по телефону.
— Соедините с № таким-то. Merci… Это ты, Ривуар? Я еду в город и буду обедать у тебя. Можно? Отлично.
— Спроси о здоровье madame Ривуар! — говорит жена.
— Да, да! Это голос жены! — продолжает Маре в телефон. — Ты узнал? Она справляется о здоровье твоей супруги!
— Как? Разве в телефон слышно, что говорится в комнате? — удивляется жена Маре.
— О, теперь такие сильные микрофоны. Слышен каждый шорох! — отвечает муж.
Итак, он едет.
— Страшно тут оставаться вечером одним! — говорит старуха нянька.
— Чего там страшно? С вами остаётся Блез.
Блез — лакей. Он в это время укладывает вещи.
— Наконец вот тут есть револьвер.
Маре открывает бюро, в котором лежит револьвер.
— Он заряжен. В случае чего, возьми этот револьвер. Ну, прощайте и не бойтесь. Бояться нечего.
Маре целует жену, целует ребёнка полусонного, который лепечет какую-то милую детскую дрянь:
— Папа, привези мне из Парижа сестрицу!
— Ха-ха-ха! Ах ты, выдумщик! Спи!
Маре уезжает. Женщины остаются одни.
Закрывают ставни. Зажигают лампу.
Ребёнок засыпает на диване.
За окном барабанит дождь и завывает ветер.
Уныло и жутко.
— Ну, Нанетт, — говорит г-жа Маре, чтоб как-нибудь скоротать время, — давайте сведём счёт. На что вы истратили двадцать франков, которые я вам дала?
— Пять франков на то-то, два с половиной на то-то… Барыня, — вдруг прерывает нянька, — кто-то трогает ставни.
— Это ветер. Дальше! Заплатили вы прачке?
— Барыня, стучат ставнями!
— Фу, как это глупо, Нанетт! Вы и меня заражаете своим страхом. Ну, пойдите, откройте окно и посмотрите!
Нянька подходит, открывает окно, вскрикивает, отшатнулась и вся дрожит.
— Барыня! Там стоит человек!
— Фу, какие глупости! Нельзя быть такой трусихой. Так, показалось в темноте.
Барыня идёт сама и отворяет дверь посмотреть. Вскрикивает и отступает.
— Кто вы такой? Что вам нужно?
Входит мальчишка-оборвыш. Несчастное испитое существо. Настоящий волчонок. Один из тех, которых шайки профессиональных воров посылают высмотреть.
Когда он говорит с madame Маре, — его глаза бегают. Он оглядывает комнату, ребёнка, няньку, косится на открытое бюро, в котором лежит револьвер.
Он словно осматривает место, где придётся «оперировать».
— Что вам нужно?
— Я принёс письмо Блезу.
— Фу, как вы меня напугали. Нанетт, передайте Блезу письмо. Боже мой, как вы измокли!
Мальчишка весь мокрый, грязный, дрожит от холода.
— Вы, вероятно, иззябли? Быть может, голодны? Подождите минутку. Нанетт даст вам поесть. Вы обогреетесь.
Г-жа Маре подходит к дивану посмотреть как спит сын, и, когда оглядывается, оборвыша-мальчишки уже нет в комнате.
— Фу, какой глупый! Он не понял того, что я ему сказала. Убежал.
Но мы видели, как мальчишка, в то время, как madame Маре наклонилась над сыном, — подкрался к бюро, стащил револьвер и задал тягу.
Блез был здесь, когда говорили о револьвере: это подозрительно.
Входит Блез. В слезах.
— Сударыня! Я получил письмо. Моя мать при смерти. Ждут конца с минуты на минуту.
Мать Блеза живёт неподалёку.
— Позвольте мне сбегать. Только проститься с умирающей. Я скоро вернусь.
Madame Маре глубоко тронута его горем.
— Конечно, конечно, идите.
— А как же мы одни? — трусит нянька.
— Ах, Господи, какой вздор. Мы хорошенько запрёмся. Блез скоро вернётся. Идите, Блез!
Женщины остаются совсем одни в доме с ребёнком.
— Ну, Нанетт, давайте продолжать сводить счёт.
Но няньке не до этого.
— Барыня, клянусь вам, что около дома кто-то ходит.
— Прохожий.
— Барыня, трогают двери!
Она подходит к дверям и слушает.
— Барыня, за дверями стоят люди.
Madame Маре сама подходит к дверям.
— Ни звука. Ничего нет. Вам показалось. Ах, Нанетт, как вам не стыдно! Если бы вы теперь посмотрели на себя! На что вы похожи.
— Да и на вас, барыня, лица нет!
— Я думаю, теперь Андре успел уже доехать и сидит у Ривуаров.
— Вероятно, барин уже там… Барыня, ей-Богу, мне кажется, что пробуют открыть дверь.
— Знаете что, Нанетт. Соединим телефон с Ривуарами. И поговорим. Всё не будет так страшно…
Madame Маре подходит к телефону.
— Дайте № такой-то… Merci… Квартира Ривуаров?.. Маре у вас?.. Попросите его к телефону… Скажите, что жена…
— А хорошее изобретение этот телефон! — улыбается няня.
Занавес падает.
Второе действие начинается сейчас же. Без антракта. Немедленно. Потому что зрители смотрят, не дыша.
— Чем кончится?
Квартира Ривуаров. Кончили обедать. Кофе подан в гостиную.
— Каков коньячок? Это 1814 года. Случайно достал. Заплатил за бутылку сто франков.
Маре смакует.
— Н-да. Это коньяк.
В это время звонок телефона, который здесь же, в гостиной.
Ривуар подходит.
— Да… квартира Ривуаров… Здесь… Ах, это вы, madame Маре… Моё почтение, madame Маре… Сию секунду, madame Маре… Андре, иди. Это тебя. Зовёт супруга.
Маре подходит к телефону.
— Ну, что?.. Вы ещё не спите?.. Как, Блез ушёл? Почему?.. Мать умирает? Ах, бедняга, бедняга! Недавно потерял отца, теперь — мать. Ну, конечно… Ложитесь спать… Что? И мальчишка проснулся? Плачет? Поднеси его к телефону. Ты меня слышишь?
— Говорю по телефону с сынишкой! — объясняет Маре Ривуарам.
— А я тебе покупаю тут маленькую сестричку… Если будешь послушным мальчиком и будешь спать, ты получишь сестричку! Будешь? Молодец! Ну, спокойной ночи… Ложитесь… Конечно, пустяки… Бояться нечего…
Он даёт отбой.
— Что это удобно, — жить за городом? — спрашивает madame Ривуар.
— Чрезвычайно. Теперь, благодаря телефонам…
Телефон звонит.
Раз, два. Тревожно.
— Опять тебя! — говорит Ривуар, подойдя к трубке. — Сейчас он подойдёт, madame Маре. Сию минуту.
Маре подходит к телефону.
— Ну, что там ещё?.. Ах, какой вздор!.. Это тебя Нанетт пугает!.. Да, конечно, ничего… Ну, возьми револьвер, отвори окно и выстрели в воздух… Если кто и есть, — убегут… Ты ведь знаешь, где револьвер… Да, в бюро… Ах, Боже мой, в ящике… В ящике, в открытом ящике… Ну?.. Как нет револьвера? Ищи… хорошенько ищи… Нет?.. Какой оборванец?..
Голос Маре дрожит, прерывается.
— Господа! Револьвер украден! — говорит он Ривуарам.
Ривуары в ужасе поднялись с мест.
— Да говори же… Ты слышишь, слышишь меня?.. А что?.. Ломятся?.. Ты говоришь, их пять?..
Маре задыхается, Маре кричит в телефон.
— Что?.. Что?.. Скажи… Ай!.. Что?.. Крик ребёнка?.. Марта! Марта! Крик… Голос жены… Помогите… их убив… На помощь!.. На помощь!.. На помощь! Убивают за десять вёрст!
Маре сходит с ума. Кидается к двери.
— На помощь!..
Ривуары кидаются в ужасе за ним.
— Надо позвать полицию! — растерянно кричит madame Ривуар.
Полицию! Это происходит за десять вёрст.
— Полицию!
Занавес падает.
Всё.
Мораль пьесы?
Никакой.
То, что мы называем «мысль» пьесы?
Никакой.
В пьесе нет мысли. Но она не глупа.
Она не умна. Она не глупа. Как жизнь!
Это кусочек жизни, который вам воспроизвели как в кинематографе.
Беспрестанно читаешь в газетах.
Там прислуга «подвела» грабителей, и убили целую семью. Там убили целую семью.
И вот вам показали, как это делается.
Только и всего.
Зрители и зрительницы с побледневшими лицами, широко раскрытыми от ужаса глазами заглянули в жизнь, которая на 30 минут раскрылась перед нами. Словно в пропасть.
Испытали чувство ужаса и беспомощности.
И вот я, зритель, разбитый за эти страшные полчаса, в оцепенении, словно после кошмара, сижу у себя дома в кресле и думаю:
— Знакомое чувство!
Когда я испытывал то же самое? Когда? Где? При каких обстоятельствах?
И вспоминаю.
Это было на Сахалине. Вечером. В тюремной канцелярии, где я сидел вдвоём и беседовал с Полуляховым, «знаменитым» убийцей семьи Арцимовичей в Луганске.
Он рассказывал мне медленно, спокойно и подробно, как совершил это преступление.
Очередь была за тем, как он зарубил топором восьмилетнего сына Арцимовича.
Полуляхов остановился.
— Это был скверный удар! — сказал он тихо. — Может быть, об нём лучше не рассказывать?
— Это ваше дело. А по-моему, — начали, рассказывайте всё.
— Рука, что ли, дрогнула. Но я тихо ударил. Топор застрял в черепе. Когда я поднял топор, чтоб ударить ещё раз, — на топоре поднялся и мальчик. И кровь мне плеснула в лицо. Такая горячая. Я даже пошатнулся. Точно ошпарило!
У меня захватило в груди дыханье.
Если бы не боязнь показать свою слабость перед этим убийцей, — я крикнул бы:
— Воды!
Полуляхов посмотрел на меня и сказал:
— Я говорил, барин, что этого не стоит слушать!
И вот теперь я сижу, так же задохнувшийся от ужаса, как тогда.
После театра, как после рассказа каторжника.
Оказывается, это одно и то же.
Оперетка
Как очень многие из моих ровесников, я в своё время увлекался опереткой. Но это была оперетка Лентовского, Родона, Бельской, Зориной, Вальяно, Давыдова, Тартакова, Чернова. Трудно было не увлечься.
И впоследствии я должен был заплатить долг оперетке: написать собственную.
Я сделал это, — как пишут обыкновенно в афишах, — «уступая настоятельным просьбам».
Мне не везёт как драматургу, если только я драматург. Обыкновенно я пишу не особенно скучно, и мне случалось видеть улыбку на лице читателя. Но когда идёт моя «весёлая» пьеса, — не улыбается никто. Публика делает стачку.
Есть какие-то особые законы сцены, которых мне никогда не узнать. Самая смешная в чтении фраза звучит удивительно уныло со сцены. Смех, который я посылаю на сцену, не возвращается в публику. Надо написать так, чтоб сцена ещё сильнее отразила ваш смех.
— Это всё равно, что в бильярдной игре! — объяснял мне один драматург. — Есть люди, играющие просто, и есть люди, умеющие играть дуплетом.
Я не умею играть дуплетом. И откровенно пояснил это пристававшему ко мне антрепренёру.
Но он настаивал:
— Помилуйте, пройдёт великолепно! Труппа — первая в России.
Действительно, труппа, которая должна была играть мою пьесу, состояла из современных опереточных знаменитостей.
В конце концов, я согласился, написал прескверную пьесу, и в один прекрасный день я получил приглашение «пожаловать на репетицию», и дворник указал мне ход на сцену.
Это были огромные грязные ворота, через которые таскают декорации. Ворота визжали на ржавых петлях, когда их отворяли, и хлопали, словно пушечный выстрел, за каждым вошедшим.
Когда за мной грянул пушечный выстрел, первое, что я услышал, была ругань театральных плотников.
Крепкие слова «висели» в воздухе. Плотники ругались между собой во всё горло, ничуть не стесняясь, как прислуга, которой не платят, которой «на всё наплевать» и которая во всякую данную минуту готова заявить:
— Не ндравится? Пожалуйте рашшот.
Сцена, пыльная и грязная, производила унылое впечатление, при слабом дневном свете, который падал на неё откуда-то сверху из зрительного зала. Занавес был поднят, и зрительный зал был завешен серым холстом, тоже пыльным и грязным, который свешивался с барьеров лож, словно саваны.
Декорации нагоняли особенную тоску. Они и вечером-то были похожи на тряпки, а теперь имели препротивный вид.
По сцене ходили обтрёпанные, обшмыганные хористки, похожие на несчастных, которых забрала обходом полиция и посадила на ночь в участок. Одна из них стояла около рампы и задумчиво разглядывала свой рваный башмак. Хористы в драных пальто с какой-то дрянью, намотанной на шею и, вероятно, скрывавшей отсутствие рубашки.
Когда я проходил в кулисах, я услышал разговор двух хористов:
— Да ведь брюки-то новые!
— Брюки новые! Разве я говорю, что брюки не новые? Брюки новые, только внизу бахрома и на коленках протёрлись. Я должен из них картузов наделать. Полтора рубля, ей-Богу, хорошая цена.
Я прошёл в «режиссёрскую».
Это была небольшая каморка с разбитым оконным стеклом, которое было заклеено старой афишей. Было страшно накурено скверными папиросами.
Режиссёрская была полна «первыми сюжетами». Примадонны сидели с бледными лицами, которые теперь, днём, казались обрюзглыми и старыми. Они были в кофточках, в замасленных капотах. Из-под шляпок с огромными цветами и из-под шапочек выбивались пряди непричёсанных волос. Мне показалось, что они ещё не умывались.
Разговор шёл о хористке, попавшей на содержание к завсегдатаю театра, какому-то Грекопуло.
— Платьев он ей нашил, платьев! — рассказывала одна артистка, и все слушали с жадностью, казалось, с завистью о девушке, попавшей на содержание.
— Тряпки! — пренебрежительно заметила одна из примадонн. — Куда их продашь, тряпки-то? Я ей всегда говорила: ты вещами с него бери, вещами. Вещь всегда вещь. Её и заложить и продать. А тряпки что? Тьфу!
— Даст грек вещь!
И у меня в первый раз шевельнулся вопрос: куда собственно я попал?
Разговор перешёл на жалованье.
— Отдал вам вчера?
— Как же! Прихожу, после спектакля, говорят: «Нельзя». Дифтерит у него, у подлеца!
— У него, у подлеца, шестой раз уж дифтерит.
— Скоро платить будут! — объявил первый тенор. — Компаньона берёт. Я сам разговор слышал.
— Кто, кто такой? Кто?
— Хозяин-с…
Тенор назвал улицу, известную в городе своими очень специальными домами. Все расхохотались.
— Чего смеётесь? Ей-Богу, честное слово! Своими ушами слышал. Сам этот и предлагал: в одно дело соединим, я вам девушек в пажи отпускать буду. Красивых пажей иметь будете. И мне выгода и вам: мне — девушки в театре практику будут получать, вам — знакомые будут ходить их смотреть.
— Ну, уж это извините! Атанте! — возмутилась примадонна. — Чтобы таких на сцену пускать, которые с книжками!
— А тебе бы всё таких, которые без книжек! Необразованная! — рассмеялся баритон.
— Я отказываюсь! Я не буду! Я уйду!
— Это уж не по-товарищески, ежели ты уйдёшь!
— Пускай хоть жалованье в таком случае прибавит!
— Это другое дело!
— В Москве же так служили! — философски заметила комическая старуха.
В разговоре не принимала участия очень бледная, с болезненным лицом, молодая женщина, бывшая в последних месяцах беременности. Она сидела у окна, отдельно, и каждый раз, как отворялась дверь в режиссёрскую, смотрела жадными несчастными и злыми глазами, словно кого-то ждала.
— А мой-то там, всё около Маруськи околачивается? — не вытерпела она и спросила у вошедшей «второй».
— Охота вам ревновать! — заметил кто-то, пожимая плечами.
— Да не ревную я! Не ревную! — взвизгнула беременная женщина. — Мне подлость его! Вот что! Мне её, твари, жаль. Будет с чемоданом ходить, как я. Не знаю я, что ли? Первая?
И она принялась перечислять. Глашка, которая сделала себе выкидыш и умерла от заражения крови. Дашка, которая потом попала в известный дом. Сашка, которая отравилась, когда он вышвырнул её из труппы «в положении». Зинка, которую он потом помещику подстроил, а помещик её через три дня выгнал, и она теперь шатается по улицам. Грушенька, у которой он заложил все вещи. Пашутка, которую он от матери, от квартирной хозяйки, увёз и «в положении» бросил.
Список был очень длинен. Она произносила имена девушек и с жалостью и со злостью. Все слушали спокойно, как старую повесть, которую знают все наизусть.
Дверь режиссёрской отворилась, и появился «он», знаменитый «во всех городах» комик, сердцеед и пожиратель девушек. Он был в каком-то пиджаке какого-то необыкновенного, тёмно-красного цвета, и какого-то необыкновенного фасона, какого я никогда не видал ни до ни после этого. Манишку закрывал широкий пластрон с большой брильянтовой булавкой. Воротнички были свежими, вероятно, на прошлой неделе. Вид гордый и победоносный.
Знаменитый комик был вместе с тем и режиссёром.
— Господа, на сцену!
— Вы пьеску-то после репетиций на дом брать будете? — спросил меня суфлёр, когда я подошёл к его столику, на котором стоял жестяной закапанный подсвечник.
— Нет. Зачем же?
— В таком случае позвольте, я её уж у себя держать буду.
— Может быть, она будет нужна режиссёру?
— Нет, уж зачем же? Ишь, вы какие хорошие! Единственная гарантия. Как первый спектакль, — жалованье перед занавесом и пожалуйте! А то и суфлировать не буду и пьесы не дам!
— Послушайте, я не имею права входить в такого рода комбинации.
— Нет-с, уж раз пьеса ко мне попала, не отдам! Извините!
— Господа, по местам! По местам! — кричал режиссёр, устанавливая хористок, при чём он чаще других дотрагивался руками до молоденькой, миловидной девушки, с лицом еврейского типа:
— Вот так станьте, деточка! Вот этак.
Это и была Маруся.
Репетиция началась.
Видали ли вы когда-нибудь обозрение без конки, которая не сошла бы с рельсов при выезде на сцену? Было бы нарушением самых священных традиций написать обозрение без «конки». Была она, каюсь, и в моём обозрении.
Конка сходит с рельсов и кучер кричит:
— Тир!
— Тир! — повторяет невозмутимо «обозреватель».
— Позвольте, какой «тир»? Откуда «тир»? — изумился я.
— Тут так написано: «тир!» — подал он мне тетрадку.
— Да это ошибка переписчика! Не «тир», а «тпру».
— Ах, а я думал, что тир. Конка, так сказать, с рельсов сошла, значит, у цели. А цель — это тир. Я думал, вы эту мысль проводите! — ответил мне «обозреватель» глубокомысленно и с достоинством…
— Не «тир», а просто «тпру».
— «Тпру», так «тпру». «Тпру»! Репетиция продолжается!
— Пшеница подешевела, и репортёры плачут! — громко выкликнула примадонна перед своим «номером» пенья.
— Какие репортёры? Где репортёры? — снова изумился я.
— Здесь так написано! — отвечала она, смотря в роль.
Я подошёл. Бедняжка держала тетрадку, в которую смотрела, вверх ногами:
— Здесь так написано!
Я вежливенько взял тетрадку у неё из рук и повернул как следует.
— Не репортёры, дорогая моя, а экспортёры. Знаете, которые пшеницу за границу отправляют,
— Так, так бы и сказали! А то экспортёры какие-то! Вы мне, пожалуйста, эти немецкие слова уберите. А то я навру. Мне что цивилизация, что ассенизация, — всё одно: одна прокламация!
Кругом захохотали.
— Анну Ивановну на это взять!
— У нас Анна Ивановна за словом в карман не полезет!
— С тем и съешь!
— Правда, здорово? — с гордостью оглянулась кругом примадонна. — Вы знаете, я это раз на сцене брякнула. В Пензе. Потом неприятности были. Полицмейстер придрался. Полицмейстер моим ухажёром был. Всегда, бывало, в уборную придёт, пиво пьёт. А тут придрался: «Не складно, — говорит, — прокламация, Анна Ивановна. Того… больно… Вы уж лучше „одна пертурбация“ говорите. Всё мягче». Так я потом «одна пертурбация» и говорила. Как, бывало, скажу, так и захлопают. Фурор, одно олово. Публика в Пензе антиллигентная, камуфлет любит!
— Каламбур, Анна Ивановна, а не камуфлет!
— Всё единственно.
— Нет, ведь какой с ней вчера случай был! — воскликнул второй комик. — Идёт «Синяя борода». Я Бобеш, она Булотта. Выходит, у неё слова есть: «Вот вам бразды правления». А она как бухнет: «Вот вам дрозды правления». — «Какие, — спрашиваю, — Булотточка, дрозды?» — «А обыкновенно, — говорит, — какие! Которые на дереве летают, а потом их жарят!»
— А ты думал, не найдусь! Найдусь! — хвастливо ответила примадонна.
— Да ведь «бразды» надо было сказать, а ты «дрозды».
— А мне всё единственно. Никаких я «браздов» не знаю. Публика смеялась, — вот и всё.
— Господа, господа, репетиция! — вопил режиссёр и подбежал ко мне.
— Вы уж позвольте эту маленькую рольку… тут у нас девочка Маруся есть…так ей передать… Она у нас хористка, но со словами… Милая, знаете, такая, способная… Она скажет, вы не беспокойтесь: я ей начитаю.
— Передавайте, мне-то что ж!
— Очень, очень вам благодарен! Господа, репетиция! Маруся, получайте роль. Сюда, сюда идите, деточка!
Кто-то тронул меня за пальто. Сзади меня в кулисах стоял, спрятавшись, толстый, круглый антрепренёр, улыбался боязливой улыбкой и манил меня пальчиком в кулисы.
Я даже отшатнулся.
— Да ведь у вас дифтерит?
— Ничего не значит. С дифтеритом вышел. Я к вам, пойдёмте сюда. Не надо, чтоб меня видели, зачем мешать репетиции? У меня к вам просьбица! Дозвольте в обозрение «шествие опереток» вставить. Костюмы имеются, а музыка-то у меня уж очень хорошенькая есть. В Москве достал! — он лукаво подмигнул. — Там у Омона шло, прелестная музыка. Я музыканту одному красненькую сунул, он мне за ночь и перекатал.
— Послушайте! Да ведь это же кража!
— Какая кража? Что вы? Помилуйте! — даже обиделся антрепренёр. — Все так делают. А ещё у меня к вам есть: у вас тут есть насчёт бюро похоронных процессий, так нельзя ли, чтоб выкинуть. У меня компаньон, знаете, гробовую лавку держит…
Со сцены раздались вопли, — и я бросился туда.
Комик устанавливал Марусю как нужно для роли, и очень внимательно устанавливал, всё время не отводя от неё рук:
— Вот так станьте, деточка! Вот этак! Это плечико вперёд. Головку повыше. Эту ножку отставьте.
В кулисах послышались всхлипывания, рыдания, затем истерический вопль:
— Мерзавец!
Беременная женщина каталась по полу в истерике. Примадонна и хористки её расстёгивали, обливали водой.
Комик орал на авансцене, схватившись за голову:
— Она мне жить не даёт! Я артист! Она мой талант губит! Куда я денусь без таланта?!
И, очевидно, заметив меня, добавил «для литературности»:
— Я не имею никакого нравственного права! Мой талант принадлежит публике!
— Ну, посудите вы! — подскочил он ко мне. — Ну, что за тварь? Из-за чего она жизнь мне отравляет? Маруся — девочка, девчурка, ребёнок. Я к ней как к ребёнку отношусь. Ну, неужели можно про меня подумать? Вы меня знаете, — я честный человек. И она меня вдруг при всех позорит! Чего ей нужно? Ведь гоню её. Не идёт!
— Но она ведь в таком положении…
Комик был взбешён и, что называется, «закусил удила».
— А чёрт её знает, кто её в такое положение привёл!
— Подлец! — раздался отчаянный вопль из-за кулис.
Пришедшая было в себя беременная женщина опять завопила в истерике.
Её унесли.
— Да поди же к ней! — посоветовала одна из примадонн. — Пусть успокоится.
— А чёрт её дери! Пусть дохнет! Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!
Но репетиции не суждено было продолжаться.
На авансцену вылетела третья примадонна:
— Это уж чёрт знает что! Я молчала! Я всё терпела! Но этого не потерплю! Здесь не театр, здесь…
И она начала «выражаться», как говорят в оперетке.
— Гараська! Гараська! Что ж ты стоишь как пень? — заорала она на мужа.
Третья примадонна была раньше горничной. Её муж служил где-то в лакеях. Они сошлись и пошли на сцену. Она не знала грамоты, и муж «начитывал» ей вслух роли. Он состоял при жене и, служа на маленьких ролях, носил необыкновенные пиджаки и проигрывал на скачках тысячу рублей жалованья, которые получала его жена.
— Гараська, вступись! Это твоё дело!
— Я не позволю оскорблять моей жене! — решительно заявил «Гараська».
— Да что случилось? Ради Бога, что случилось?
— Да как же, помилуйте! — обратилась взволнованная примадонна ко мне. — Я по пьесе должна газетную утку убивать. Я требую ружьё. А бутафор мне говорит: «Вам из ружья стрелять нельзя, вы всю публику перепугаете. Я вам дам монте-кристо». Я артистка! Я знаю, что мне надо делать, чего не надо! Это интриги! Это зависть! Публика всегда любит, когда женщина из ружья стреляет. Это успех! А у меня ружьё отнимают! Монте-кристо! Не желаю я совсем стрелами какими-то дурацкими стрелять.
Я ничего не понимал.
— Да ведь монте-кристо-то тоже ружьё, дура, — в отчаянии заорал режиссёр, — только что меньше.
— Тоже ружьё? — удивилась примадонна. — А ты не ори без толку-то. Не горничная. На горничных ори! Ежели ружьё — я согласна. Из ружья я всегда согласна.
— Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!
Но репетицию вести было трудно.
Хористы просились:
— Нам домой пора! Есть хочется!
Актёры послали за колбасой и водкой, и теперь многие были в «полсвиста», как они выражались.
— Нас в Киеве вот как публика любила! — орал один. — На вокзале, когда уезжали, молодёжь стеной стояла. «Ура» кричали, цветы. В вагоны лезли. «Возвращайтесь», — орут. А он, — рассказчик показал на совсем опьяневшего старого актёра, — он тогда пьян был, высунулся из окна да как гаркнет: «Дураки! Чем оперетку провожать, вы бы в драматический театр шли!»
Все расхохотались: у них не было даже самолюбия.
— При таких обстоятельствах репетицию продолжать нельзя! — заявил мне режиссёр. — Да вы не беспокойтесь, завтра на спектакле они подтянутся!
— Вы обидели мою жену! — догнал меня по дороге муж третьей примадонны.
— Когда? Чем?
— Помилуйте, триковую роль чёрт знает кому отдали? Хорошее явление, — и жене не дали. Она всегда триковые роли играет!
— Мои ноги вся Россия знает! — подтвердила обиженно примадонна.
Когда я на следующий день пришёл на спектакль… Эти намазанные лица. Эти голые, словно извёсткой, густо обмазанные белилами грязные плечи. Эти женщины, раздевавшиеся, чтоб показаться публике. Эти артисты, которые хлопали их по трико и говорили «здорово». Эти примадонны, бегавшие в нижних юбках по коридору. Эти крики из уборной в уборную:
— Гришка здесь?
— Гришка в театре.
— А Мишка?
— И Мишка, говорят, пришёл!
Мне показалось, что я попал в совсем иное учреждение. Стало немножко тошно, и я потихоньку ушёл.
И долго ещё после этого ко мне по утрам являлись какие-то люди.
— Здравствуйте, господин!
— Что надо?
— Так что, как вашу, стало быть, оперетку ставили, так там, стало быть, официантский костюм надобен был. Так у меня взяли. И теперича, оказывается, продали.
— Да мне-то какое дело? Я брал? Антрепренёр брал.
— Ваша милость, будьте такие добрые! Нешто мы причинны? Что ж это, грабёж теперь? У антрепренёра спрашиваем: «Не моё дело, я не антрепренёр!» У него всё на жену переведено, в своём деле вроде как билетёр он, по контракту. К ней идём: «Я, — говорит, — ничего не знаю, не я костюм брала!»
— Сколько стоит твой костюм?
Или являлся человек, кланялся и подавал счёт:
— За микилированный самовар!
— За какой самовар?
— Для пьески брался. Микилированный самовар у нас, то есть, на уголке в магазине. А теперича, стало быть, наслышаны мы, что продан он, самовар-то.
— Да это не моё дело. Это к антрепренёру надо.
— А это мы не могим знать. Потому к ним, как ни пойдёшь, они завсегда больны. И даже неизвестно, кто у них трипринёр-то настоящий. А как пьеска ваша, то дозвольте и за самовар получить.
И, наконец, в один прекрасный день я получил коллективное письмо:
«Милостивый благодетель, господин автор оперетки! Мы все наши надежды на вашу оперетку возлагали, что из сборов заплатят. А между тем, что же? Сборы были, а нам ничего. Хорошо, которые хористы своё занятие имеют, кто портной, кто сапожник, кто старым платьем торгует. А как мы 18 человек хористов природных и никакого рукомесла не знаем, то прибегаем к вашей помощи. Не оставьте, благодетель»…
Я отослал это письмо антрепренёру и получил в ответ записку от его жены:
«Они лижать фдифтирити».
Летний театр
Летний сезон умирает.
Мы знали почти покойного лично.
Почти покойный был лакейского происхождения.
В самом деле! Петербург удивительно эволюционировал.
Много лет тому назад — тогда Рауль де Гинсбург ещё не был маркизом! — один знаменитый русский композитор посетил «Аркадию».
Рауль, разумеется, моментально подбежал к великому человеку, наговорил ему с три короба о своём театре, о труппе.
— Да сам-то вы кто? — спросил знаменитый композитор.
— Moi?[234]
Будущий маркиз принял величественную позу.
— Je suis un tragédien, maître![235] — отвечал он скромно.
Гинсбург и не то ещё мог сказать.
Но всё-таки Рауль имел некоторое основание сказать, что он «tragédien».
Всё-таки он хоть строил рожи на сцене, изображая Наполеона, Виктора Гюго, Шарля Гуно, зулусского короля Цетевайо.
А теперешнему петербургскому летнему антрепренёру пришлось бы ответить на вопрос: «Да вы-то сам кто такой?»
— Помилте, ваше сиясь! Ужели не изволите припомнить? Неоднократно вам и не в одном ресторанте услужал!
Наивный провинциал, попав в Петербург, я первым долгом пожелал веселиться и начал ездить по увеселительным садам. Наивность!
— Ну, а скажите, пожалуйста, антрепренёр этого театра — он кто? Вероятно, бывший артист?
Мой Вергилий, из петербуржцев, посмотрел на меня с удивлением:
— Какой артист? Просто был лакеем, а теперь держит театр!
Поехали в другой сад:
— А здесь кто антрепренёром?
— Тоже бывший лакей!
Поехали в третий, на бенефис антрепренёра. Овации, подношения, речи…
— Ну, уж этот-то наверное…
Мой Вергилий смотрел на торжество, иронически улыбаясь:
— Каков подлец! Ещё три года меня на целковый обсчитал, а теперь, смотрите, какие овации! Обругать бы тебя, каналью, чтобы не обсчитывал! А тебе — речи!
Поехали в четвёртый сад.
— Ну, тут-то, надеюсь, театр артист держит?
— Ах, мой друг, разве можно такие наивные вопросы вслух задавать! Даже неловко с вами! Ну, какой же артист нынче летний театр держать станет? Это дело лакейское!
В конце концов, я даже возопил:
— Да что же у вас неужели, действительно, всё только одни лакеи летние театры держат!
— Нет, есть один и не лакей.
И он рассказал мне об одном исключении, выгодно выделяющемся среди этого лакейского правила.
Блестящее исключение из летних петербургских антрепренёров никогда не было лакеем. Оно занималось прежде тем, что рассказывало сценки по портерным, иногда возвышаясь даже до игры в балаганах! Затем неожиданно получило большую сумму денег и стало держать театр.
Таким образом, и среди петербургских летних антрепренёров есть исключение.
Но ведь оно одно!
Остальные, все как на подбор, из бывших лакеев.
Это завелось сравнительно недавно.
Прежде Петербург летом увеселяли бывшие артисты: Лентовский, покойный Сетов, хоть бы тот же Рауль Гинсбург.
Потом уж появился спрос на лакея.
И спрос до того сильный, что даже премудрая г-жа Неметти сдалась и уступила своё место какому-то господину, который на вопросы:
— Какое общественное положение занимали вы раньше?
Отвечает, говорят:
— Официальное!
Потому что бедняга путает официальное с «официантским». Конечно, по неграмотности!
Дело летнего увеселения петербуржцев стало таким образом делом исключительно лакейским. Никто, оказывается, так не может развеселить петербуржца, как лакей.
И это доказывается цифрами. Прежние антрепренёры, из артистов иногда наживались, как г-жа Неметти и маркиз Гинсбург, но чаще прогорали, как Лентовский и Сетов. Антрепренёры из лакеев наживаются все сплошь, и никто никогда не слыхал о крахе антрепренёра из лакеев.
Таково положение дел.
А впрочем, всякий город имеет таких антрепренёров, каких он заслуживает.
Это совершенно естественно и нормально, что в Петербурге успех имеют именно антрепренёры из лакеев.
Ни одна профессия в Петербурге вообще так хорошо не оплачивается, как лакейская.
И мне не в одной театральной среде приходилось слыхать, что успех имеют только лакеи.
Мне приходилось видеть людей, приезжавших сюда с верными делами и уезжавших с отчаянием:
— Проиграл! Мой друг, я не умею холопствовать, бегать, кланяться, подкуривать, льстить, лакействовать!
Мне приходилось видеть людей способных, талантливых, приезжавших сюда служить и бежавших отсюда, сломя голову:
— Не могу! Я приехал делать дело. Я вижу ошибку и говорю: «ошибка». А мне отвечают: «Тс! Вы должны преклоняться! Вы должны находить всё гениальным. Ведь это вот чья мысль! По нашему ведомству не может быть ошибок. Мы непогрешимы и верными шагами ведём к блестящему будущему». Я говорю: «Дело, господа, в действительности обстоит вовсе не так, как вы думаете, а вот как!» Мне отвечают: «Тс! Ни слова! Дело должно обстоять так-то и так-то. Не противоречьте!» Я бегу, я не умею достаточно быть лакеем.
Мне приходилось слышать от журналистов, бежавших без оглядки из редакций, где они работали:
— Да разве там можно высказывать свои мнения? Там требуется говорить, что угодно хозяевам и департаментским вдохновителям газеты!
Это во всех областях.
Нигде на искусство «потрафлять» нет такого спроса, как в Петербурге. И что удивительного, что в области театра лакеи, для которых «потрафлять» — профессия, имеют наибольший успех?
Я вовсе не хочу петь дифирамбов покойным Сетову или Лентовскому.
В то время, как они держали летние театры в Петербурге, они, конечно, находились в двоюродном родстве с богинями драмы и музыки. Драма и музыка приходились им только «кузинами по оперетке». Но они были в родстве с искусством.
И они выписывали для лета Цукки и Дель-Эру.
А теперешние лакеи «знакомят» Петербург летом только с «demi-mondaines»[236], умеющими полчаса стоять на голове.
Те были артисты и держали театры.
Если бы Лентовскому предложить выписать «просто demi-mondaine» и поставить её в своём театре вверх ногами для привлечения публики, Лентовский дал бы за этот совет советчику по уху или просто, но нехорошо бы выругался, глядя по настроению и по бенедиктину.
Если бы то же самое предложение сделать Сетову, папа Сетов понюхал бы табачку и сказал:
— Знаете, mon cher[237], со мной однажды был презанимательный случай в этом же роде. Знаете, подхожу я однажды, по глупости, к одному антрепренёру и предлагаю: «А что бы вам, mon cher, выписать, вместо артисток, просто девиц, которые бы, без всяких слов, стояли перед публикой на головах? Многие бы ходили смотреть?» Знаете, mon cher, что мне ответил этот антрепренёр? Он сказал мне: «Пошёл прочь, мерзавец! Я держу театр, а не скверный дом!» Вот, что мне ответил, mon cher, антрепренёр на моё дурацкое предложение. Благодарю вас за совет, mon cher.
Даже Рауль Гинсбург, — хотя он теперь и пишет на карточках «маркиз», — имел некоторую совесть, конечно, не тогда, когда он рассказывал, как командовал французской армией!
Даже Рауль Гинсбург! Если бы какая-нибудь mam’zelle Фу-Фу предложила ему:
— Знаете что, cher маркиз! Хотите я, без дальних фраз, без лишних слов, возьму и встану на сцене вверх ногами, — и всё!
Даже Рауль схватился бы за голову:
— Знаете что, chère petite[238]! Доставьте это удовольствие мне и моим друзьям из прессы в отдельном кабинете! Но на сцене… Сцена, чтобы чёрт её побрал, всё-таки имеет свои требования. Что мы с ней ни делаем, но всё-таки она, дьявол, имеет свои условия! На сцене… На сцене это, с горем вам говорю… нет, нет! Уйдите и не искушайте! На сцене это невозможно!
Потому что всё-таки и Рауль Гинсбург, хотя и зарабатывал себе хлеб когда-то тем, что строил рожи, но всё же делал это на сцене и держал всё-таки театр.
A теперешний антрепренёр лакей и держит крытое помещение, где «потрафляет».
— Сил Исаич! Что бы вам выписать в ваше учреждение Фу-Фу!
— A из какех она?
— Так, вообще… «живёт»… Ну, и на сцене может.
— Девица, стало быть?
— «Demi-mondaine».
— Что ж, эти самые «деми» — товар ходовой. Мы не гнушаемся. Поёт что?
— Нет, она ничего не поёт. A просто, так… Выйдет на сцену, станет, не сказав дурного слова, вверх ногами и стоит так даже до пятнадцати минут. Гениально!
— Стыд, стало быть, всякий потеряла? Что ж сыпь, можно! Ежели, впрямь, подолгу вверх ногами стоять будет — потрафит, и учреждения не замарает!
Уровень петербургской публики вообще невысок. Это вы можете видеть особенно ясно, когда петербуржцы шатаются за границей.
Не всякий петербуржец, бывавший в Париже, бывал в Comédie Française. Но всякий знает наизусть репертуар «Ambassadeurs», хотя по разу был в Marigny, Horloge, Moulin Rouge, Casino de Paris, а в «Олимпии», когда там какая-то дама раздевалась, изображая «первую ночь новобрачной», — всякий был даже 2 раза.
И особым пристрастием «по этой части» отличаются петербургские дамы. Здесь это неловко. Но зато, попавши за границу, они «навёрстывают потерянное» и таскают мужей по кафе-шантанам с утра до ночи.
Даже «утренники» в Париже посещают.
— В чужом отечестве что ж стесняться!
Один чешский писатель даже с ужасом мне рассказывал:
— Приезжает в Прагу русское высокоинтеллигентное семейство. Я им рассказываю — у нас то-то есть, то-то стоит посмотреть, а они, в первый же вечер, с дамами — вообразите! — в «срамовку». И во второй — туда же и в третий!
Наивная страна! Там кафе-шантан называется «срамовкой», а кафе-шантанные «этуали» — «срамницами». Ей-Богу!
Так и в афишах пишут:
— Сегодня в срамовке такой-то состоится вечер с участием срамницы такой-то.
Вот страна!
При таком непременном стремлении к «срамовке» и «срамницам» антрепренёры из артистов, вроде Лентовского, Сетова, были Петербургу как-то не по плечу.
Даже стеснительны!
Словно заехал человек в глухой кавказский аул, где все жители — князья. Ну, как сказать человеку:
— Ваше сиятельство, скиньте мне сапоги!
Ну, как было сказать человеку, всё-таки артисту и вдруг:
— А нельзя ли пригласить мамзель?
По причинам, уже выше указанным, неудобно и даже небезопасно.
Шут его знает, как с ним, с артистом, разговаривать! У них там какие-то свои правила, своя амбиция особенная есть!
А как с лакеями разговаривать всякий из нас знает.
И Петербург был бы совершенно счастлив, если бы везде и всюду сидели только лакеи.
Мигнул — и кончено.
С антрепренёрами-лакеями Петербург почувствовал себя великолепно.
— Что-то, братец, мне скучно. Пригласил бы ты мне…
— Не прикажете ли пригласить мамзель Фу-Фу? Всякий стыд потерямши. Сейчас, ни слова не говоря, вверх ногами. Многие господа одобряют.
— Сыпь.
— В момент-с!
— Молодчина, брат. Без слов почти понимаешь!
— Помилте, нам ли не знать, что господам требуется.
За сие уменье потрафить и бывают антрепренёры из лакеев награждаемы истинно «по-барски».
Лакейский характер сезона звучал во всём.
Никогда ещё мы не видали таких лакейски-безграмотных афиш:
«Неподражаемо-экстравангантная belle этуаль ранга-премьер, нек-плюс-ультра».
Эпитеты, словно лакей карточку вин выхваляет:
— Мадера-с вье трего-го многие гости «обожают».
Лакейский характер сезона звучал в газетных извещениях о готовящихся «экстра-гала-представлениях»:
«Дирекция сада „Заводиловки“, поистине, не щадя трудов и издержек, прибавила новый сенсационный номер к своей ультра-небывалой программе. Сегодня на сцене указанного учреждения состоится европейски-небывалый монстр-гала спектакль: выступает в первый раз красавица Санкюлот, которая будет стоять на голове целых полчаса перед всей публикой. Интерес зрелища усиливается тем, что красавица Санкюлот — не кто иная, как дочь испанского герцога Сиерра-Морена, сбежавшая из родительского дома, ради стремления ходить непременно на голове, что, говорят, несовместимо с испанским этикетом, очень строгим на этот счёт».
Ну, скажите, разве не лакей диктовал почтенному русскому писателю эту заметку?
Ибо, что такое для лакея дочь испанского герцога?
— Бывают, что и из генеральских дочерей в такую жизнь попадают!
Так рассуждает лакей и диктует почтенному русскому писателю:
— Сыпь! Пиши, что испанская ерцогиня на голове стоять будет! Фурористее!
На днях мне пришлось быть в одном из наших летних эдемов.
Шла оперетка, и шла даже прилично. Все играли так себе, нельзя сказать, чтобы уж очень омерзительно, а толстый комик — даже недурно. Разговаривал по-человечески и уж в сомнение приводить начал.
— Неужели он так-таки и хочет прилично провести себя всё время, и хоть для финала не выкинет никакой штуки, предназначенной, выражаясь словами Толстого, «для увеселения молодых лакеев»?
И вот наконец-то!
Толстый человек всё время вёл себя как следует и не радовал публики, но, уходя со сцены, — секунду подождать оставалось! — не вытерпел, поднял фалду, декольтировался, так сказать, с другой стороны и крикнул:
— Colossal!
«Зал дрогнул от рукоплесканий». Актёр был вызван всем театром.
Молодые лакеи получили свою порцию. Лакейский характер сезона был всё же соблюдён.
Этот сезон, оборудованный и устроенный исключительно лакеями и приноровленный под вкус молодых, загулявших и «ищущих безобразия» лакеев, лакейски же и заканчивается.
Сады переживают период холодов и бенефисов:
— Бенефис антрепренёра.
— Бенефис владельцев сада.
— Бенефис кассира…
— Контролёров.
— Капельдинеров.
Самый лакейский финал!
Словно вы кончили ужин в отдельном кабинете и выходите.
В коридоре целая шеренга:
— На чаёк бы с вашей милости!
— Тебе за что?
— Помилте! Этуваль, которая вверх тормашками, для вас приглашал. Бегал, старался!
— Ты кто?
— Мы при одёже состоим.
— Это ещё что?
— Кипажи выкликаю!
— А этот маленький зачем?
— А этот так-с. Махонький, а уж в лакеях. Соблаговолите что-нибудь на чаишко!
Это последний аккорд умирающего летнего сезона.
Бенефисы, даваемые «на чай» антрепренёрам, кассирам, главным распорядителям, контролёрам, администраторам, капельдинерам, литературным секретарям, служащим при уборных и прочей челяди, которая кормится при стоящих вверх ногами «этувалях» и отпускающих лакейские остроты комиках. Ещё несколько дней, и мы прочтём в газетах:
— «Вчера, при 7 градусах холода, в саду „Кунавино“ состоялся бенефис старшего официанта, небезызвестного нашей веселящейся публике под именем „Керима“, а также „распроканальи“. Глава местных официантов был предметом восторженных оваций. Его чествовали во всех театрах и углах учреждения. Были поднесены: два лавровых венка, выигрышный билет по подписке „от пьяной, но признательной публики“, как сказано на лентах, полуимпериал от одного известного представителя жуирующей публики „за особые заслуги“, самовар от благодарных этуалей, полное собрание сочинений Шекспира от опереточной труппы, серебряный венок от балетной и подержанная оттоманка от шансонетных певиц. Кроме того, была поднесена рюмка коньяку от буфетчика, он же антрепренёр. На следующий сезон, как мы слышали, почтенный Керим, он же „распроканалья“, бросает официантскую профессию и заводит свой собственный летний театр».
Это будет последней нотой лакейского сезона.
Мы вступаем в солидный, серьёзный зимний, и публика, умевшая ценить стоящих вверх ногами Фу-Фу, будет оценивать русских и иностранных писателей и игру артистов.
Судьи
Писатель пишет, актёр играет, — и интересно знать, для кого всё это делается?
Петербург очень любит драматическое искусство.
Он не может одного дня прожить без драматического искусства. Он возит его с собой даже на дачу, как любимую болонку. Нигде вы не найдёте такой массы летних драматических театров, как под Петербургом. Каждое Парголово имеет свой «храм Мельпомены». Всякое коровье стойло тщательно вычищается, корова выводится вон, в коровнике вешается занавес и две лампы и даются спектакли постоянной труппой драматических артистов.
Но эти артисты набраны из таких отбросов провинциальных сцен, они так не умеют ходить по сцене, так не учат ролей, так врут всякую отсебятину, публика так награждает их аплодисментами за то, что они коверкают бедные пьесы, что вы приходите к убеждению:
— Петербург терпеть не может драматического искусства!
Чтоб помирить эти две крайности, возьмём золотую середину:
— Петербург ничего не понимает в драматическом искусстве.
У Петербурга есть одна связь с Россией — неграмотность. У малограмотной страны — неграмотная столица. Это естественно, логично и даже отрадно. Всё-таки, значит, не совсем ещё потеряла связь с родиной!
В 1893 году в Александринском театре, в бенефис г-на Варламова, в первый раз давали «Смерть Пазухина».[239] Пьеса, видимо, понравилась: публика усиленно весь вечер вызывала:
— Автора!
Оставалось только, чтобы тогдашний «заведующий» г-н Крылов вышел к своей публике и проанонсировал:
— Автор Щедрин выйти не может. Его в театре нет: он умер.
На днях один из рецензентов, давая отчёт о первом представлении «Галеотто»[240], писал:
«К сожалению, самой интересной части пьесы, пролога, публика не слушала».
Это, хоть и написано в рецензии, но правда. Во время, пока шёл пролог, в публике стоял гул, публика двигалась, шепталась, пересмеивалась, переговаривалась.
Рецензент тут же даёт и объяснение:
«Наша публика не любит литературных разговоров».
На втором представлении «Шутников» публика Александринского театра очень весело смеялась, когда несчастный Оброшенов вскрывал пакет, подброшенный ему «шутниками».
Гоготала, предвкушая, какую рожу сейчас скорчит старичок, которому вместо денег подсунули газетную бумагу!
— Но в этом виноват уж Давыдов! Значит, он недостаточно сильно провёл эту сцену!
Мы не будем разбирать, достаточно или недостаточно сильно провёл г-н Давыдов эту поистине трагическую сцену.
Но самая сцена написана так сильно, так потрясающе, что Свободин умер от волнения после этой сцены.[241]
Вот и извольте обличать «шутников» перед публикой, состоящей из таких же «шутников», не обладающих достаточным нравственным смыслом, чтобы разобраться, что происходит перед ней, — нечто смешное или нечто возмутительное до глубины души.
Потрудитесь же писать и играть для публики, которая не любит литературных разговоров, не может отличить трагедии от фарса и вызывает знаменитых писателей после их смерти.
Петербург — это город, где «Царь Борис» выдерживает едва десяток представлений, а «Измаил» идёт 60 раз подряд. Город, где можно с успехом ставить «Шпиона» и «Невинно осуждённого». Город, в котором ещё до сих пор смотрят «Ограбленную почту» и «Двух сироток». Город, где гибнет драматический театр с серьёзным литературным репертуаром и процветает театр-фарс.
Я думаю, что 141, кажется, представление «Меблированных комнат Королёва» — вполне достаточный аттестат для Петербурга.
Если взять тот репертуар, который с наибольшим успехом преподносится петербургской публике, то окажется, что Петербург стоит не выше любого губернского города, и уж гораздо ниже любого провинциального университетского «центра».
— Но Петербург 60 раз подряд смотрел и «Феодора Иоанновича».
Я не петербуржец, но люди, хорошо знающие Петербург, уверяли меня, что это делалось «из-за моды».
— Уверяем вас, что большинство прямо-таки скучало. Скучало и ходило, — потому что «мода». «Все» идут смотреть! Давились от зевоты, а говорили «великолепно!» — потому что «известно, что пьеса замечательная!» Нельзя же показать себя невеждами.
Не знаю, так это или не так. Но допускаю, что публика, которая находит одну из лучших драматических сцен Островского «очень смешной», могла найти «Феодора Иоанновича» — «скучным».
К крайней невежественности у петербургской публики присоединяется ещё и чрезвычайная боязливость.
Петербургская публика напоминает ту квартирную хозяйку, которую описывает Джером К. Джером в своей превосходной книге «Трое в одной лодке, не считая собаки».
«Эта почтенная дама имеет слабость считать себя круглой сиротой, а потому полагает, что весь свет с ней дурно обращается».
Петербургская публика тоже ужасно боится, чтоб с ней не стали дурно обращаться, пользуясь её круглым сиротством в области драматической литературы.
А вдруг возьмут, да и подсунут заведомо скверную пьесу, — нарочно, чтоб она не разобрала и похвалила!
Поэтому она и возлагает все свои упования на критику:
— Посмотрим, что понимающие люди скажут!
Нигде театральная критика так не могущественна, так не всесильна, как в Петербурге.
Она имеет «полную доверенность на ведение всех дел» от публики.
Публика берёт у неё готовыми и мнения и вкусы.
Вкус — это то же, что галстук в костюме мужчины.
— Галстук — это человек! — определяет один французский писатель, делающий французу свойственное, очень мелочное, но тонкое замечание. — Не судите о человеке по костюму, по шляпе, — судите о нём только по галстуку. Покрой платья, — это зависит от портного! В магазине могло не найтись более подходящей шляпы, и пришлось удовольствоваться этой. Но галстук всякий человек завязывает себе сам. Галстук — это его вкус. По тому, как он завязан, вычурно или просто, красиво или с безвкусными претензиями, — вы можете судить о вкусе человека.
Из книг и газет можно брать готовыми такие громоздкие вещи, как принципы. Но такой пустячок, как вкус, надо завязывать самому.
И человек, который берёт готовые вкусы, — это человек, который покупает готовые галстуки. Он просто не умеет сам завязать, не знает, что будет ему к лицу.
И обречён быть вечно одетым «по приказчичьему вкусу».
— Но позвольте! Есть первые представления, когда критика ещё не высказалась! Ведь не расходится же публика с первых представлений молча, вызывает она автора, актёров! Высказывает, значит, своё мнение!
Но, во-первых, никто никогда не видал первого представления ни одной новой, даже самой провалившейся, пьесы, чтоб не вызывали автора.
Автора вызывают из любопытства:
— Какой он из себя? Блондин, брюнет, седой, лысый? Юноша, или старичок, быть может, нагрешил!
Из величайшего любопытства:
— А может быть, он хромой, горбатый, какой-нибудь урод необыкновенный!
Это уж будет бенефисом для публики. За те же деньги соединятся посещение театра с удовольствием от посещения музея «паноптикум».
Автор — это бесплатная премия к пьесе.
Если бы портреты авторов новых пьес печатались в афишах — половина публики перестала бы вовсе вызывать автора, а другая половина стала бы вызывать для сравнения:
— А ну-ка похож он на свой портрет? Может быть, шельма, это он десять лет тому назад снимался, когда в волосах был! Только очки втирает!
То есть, опять-таки стала бы вызывать из боязни, что её надуют и, пользуясь её сиротством, станут с ней дурно обращаться.
Но есть ещё актёры, которых публика вызывает до того, что приходится прибегать даже к помощи полиции для укрощения восторгов:
«Вызывать полагается не более трёх раз. Виновные в неисполнении сих правил подвергаются» и т. д.
Но публика не может даже похвалить актёра. Мы не можем хвалить Икса, мы можем только ругать Игрека.
Спросите у двух третей Петербурга:
— Что такое Савина?
Вам скажут:
— Помилуйте, какая же Комиссаржевская актриса! Что за «простота»? Ходить по сцене и безучастно читать роль! Да такую простоту вы на любой репетиции увидите! Пойдите на первую репетицию новой пьесы, — все актрисы Комиссаржевские!
Спросите у остальной трети Петербурга:
— Что за артистка Комиссаржевская?
Вам с пеной у рта ответят:
— Помилуйте, сегодня Савина, завтра Савина! Пора и честь знать! Это невозможно!
В театр идут одни, чтоб «выкатить» 20 раз Савину, другие — чтоб «выкатить» 40 раз Комиссаржевскую. Это спорт.
Эти аплодисменты «с заранее обдуманным намерением»!
У меня голова разболелась от этих криков, от этих воплей:
— Домашеву!
Давыдов вёл сильно драматические сцены, Варламов был бесподобен в роли купца Хрюкова, а господа, пришедшие с самыми добрыми намерениями, надрывались после этих сцен:
— До-ма-ше-ву-у-у!
Разве могла эта симпатичная артистка во второстепенной всё-таки роли затмить всё и вся, первых персонажей, первые роли, всё в пьесе!
Если бы это было, — это было бы чудом, которого, однако, в тот вечер в Александринском театре не случилось.
Разве это были аплодисменты? Это был спорт: перекричать всех и вызвать г-жу Домашеву столько-то раз.
И спорт достиг своей цели. Симпатичная артистка была в тот вечер чемпионом Александринского театра: её вызывали больше всех.
Так чемпионат завтра будет принадлежать г же Комиссаржевской, которую вызовут 20 раз, чтоб «доказать» г-же Савиной, а послезавтра г-же Савиной, которую вызовут 40 раз, чтоб «показать» г же Комиссаржевской.
Таких спортсменских аплодисментов ни автор, ни артист не могут принимать в расчёт.
Теперь мы со страхом переходим ко второй инстанции, которая, после публики, судит автора и актёра, — к критике.
На визитных карточках одной трети петербургских критиков написано:
«Икс Игрекович Зет. Поставщик столичных газет и журналов. Прозаическое заведение и рифмоплетня. Критики готовые и на заказ. Принимаются подряды на отделку как отдельных лиц, так и целых трупп. Заготовлен большой ассортимент „полемических“ слов. Цены умеренные. Исполнение скорое и аккуратное».
У остальных двух третей этого на визитных карточках не написано, и, за исключением слов «цены умеренные», не написано совершенно напрасно.
Прежде всего, кроме пьес Л. Н. Толстого, потрудитесь за целых десять лет назвать хоть одну новую оригинальную русскую пьесу, которую бы похвалила критика.
Неужели так-таки во всех этих пьесах не было ни одной мысли, ни одного характера, ни одного положения, ни одного выражения нового, интересного, оригинального? И нет ни одного умного человека, который писал бы пьесы?
Ругать всегда гораздо выгоднее, чем хвалить. Публика думает:
— Ого! Какой однако. Должно быть, или видел он очень много, или очень учёный, или уж от природы такой умный, что ничем на него не угодишь!
Тогда как стоит похвалить, — и публика может сказать:
— Эвона! В телячий восторг пришёл! Ему палец покажи, а он и рад! На этого угодить не трудно, — не то что такой-то. Ты вон на того угоди!
Кроме того, ругать легче и безопаснее. Ругайте всё сплошь, дурное и самое хорошее, публика будет говорить:
— Ничего не нравится. Запросы у человека от литературы и искусства уж очень большие!
Тогда как хвалить нужно очень и очень с опаской. Ни в чём так ярко не выступает невежество, как в похвале.
— Ругается, ругается человек всю жизнь, все его очень умным, «только очень требовательным» считают, а похвалит что-нибудь, вдруг оказывается, что похвалил-то самую дрянь.
Похвала — это та апельсинная корка, на которой поскальзывались самые авторитетные из «ругательных критиков».
Разнести новую пьесу необыкновенно легко.
Я сам никогда не был рецензентом, но, насмотревшись на это ремесло, могу в 10 минут превратить любого читателя в самого записного критика.
Это делается очень легко. Ein, zwei, drei! — готово.
Прежде всего нужно приступить к пьесе «с известной меркой».
Возьмите аршин подлиннее.
Если это комедия — сравните её с произведениями Островского.
Если в произведении говорится о глубоких страстях и чувствах человеческих, сравните пьесу с шекспировскими трагедиями.
Всякое произведение окажется ничтожным, мизерным, жалким.
Не забудьте упомянуть, если автор комик, что он претендует на славу российского Мольера, если его произведение драма, что «автор, кажется, позавидовал лаврам Шекспира».
Остальное всё также просто.
Если в пьесе не стреляют, не рубят, не режут, а только говорят, — пишите:
«Пьеса, конечно, не лишена некоторых чисто литературных достоинств. Но какое же это произведение для сцены?! В нём нет прежде всего действия!»
Если же в пьесе стреляют, рубят, режут, — смело катайте:
«Балаганная пьеса! Дешёвые эффекты! Это „зрелище“, а не пьеса. Она, правда, смотрится, но лишена каких бы то ни было литературных достоинств».
Прибавьте ещё: «Литература в ней даже и не ночевала!»[242]
Эта фраза тургеневская, и употребить её очень хорошо.
Теперь, после этого краткого урока, вы совершенно смело можете написать рецензию, — ну, хоть о «Гамлете».
Представьте себе, что «Гамлет» только что написан и в первый раз идёт на Александринской сцене.
Вы пишите:
«Некий г-н Шекспир (вероятно, жид!) разрешился от бремени пятиактной (!) драмищей, которою вчера и украсилась наша „образцовая“ сцена. Пьеса носит претенциозное, но ничего ни уму ни сердцу не говорящее название „Гамлет, принц Датский“. Очевидное дело, название рассчитано на то, чтоб привлекать „праздничную“ публику. Право, затрудняемся дать отзыв о новом произведении нового российского драмодела. „То флейта слышится, то будто фортепьяно“.[243] Автор не лишён некоторого таланта, и пьеса местами носит литературный характер. Но зато эти сцены, к которым мы причисляем сцены с Полонием, Офелией, почему-то с актёрами — лишены всякого сценического действия и положительно скучны. Свои наставления актёрам автор мог бы приберечь для какого-нибудь специально театрального журнала, на сцене им не место! Зато, там, где автор заставляет своих героев „действовать“, он не брезгает никакими сценическими эффектами, годными разве для балагана. Дуэль, яд, похороны, — небрезгливый автор не отказывается ни от чего! Неутомимый „дррраматург“ не оставляет своих героев в покое даже после смерти, и заставляет появляться на сцене даже их черепа!!! Чтобы характеризовать „литературность“ пьесы, достаточно сказать, что на сцене появляется даже призрак! Пьеса, интересная только для г-на Прибыткова! Ей место в журнале „Ребус“».
В первый раз хорошо. Но, если уж, вы во что бы то ни стало, хотите быть остроумным, — это в рецензентах тоже очень ценится, — добавьте:
«В последнем акте, когда ложатся рядом тела Гамлета, Лаэрта, королевы и короля, сцена напоминала нам коробку сардин!»
Это уж будет совсем великолепно. Даже слишком великолепно. Рецензию напечатают, где угодно, а публика скажет:
— Вот это критика!
Писать об актёрах…
Но по некоторым, «совершенно независящим от редакции» обстоятельствам русские актёры сыграли в истории русской печати совершенно особую роль.
Довольно многострадальную. Роль балаганного «турка».
Гейне говорит в одном месте про Бёрне:
«Бёрне не всегда писал про Меттерниха. Прежде он писал только о театральных пьесах и изощрял своё остроумие над актёрами. Так, один знаменитый хирург, прежде чем приступить к своим изумительным операциям, набил себе руку на ампутации собачьих хвостов. И много артистических репутаций в те времена бегало, благодаря Бёрне, без хвостов».[244]
Русский журналист «с критически настроенным умом» никогда не доходил до Меттерниха. Он так и застывал на этой подготовительной операции: резание хвостов у артистических репутаций. И в конце концов, натурально, достигал в этом искусства поразительного. Но дальше, как известно, не шёл.
Он «двуногое с пером», и куда-нибудь нужно же вонзить это перо! Его душу разрывают гнев, подавленный смех, негодование, желание разнести администрацию, министров, а перо может вывести только:
«С одной стороны, нельзя не признаться, с другой — нельзя не сознаться».
Это не называется «вонзить»!
Вот он и вонзает своё перо в актёров и актрис, — этих можно! — нанизывает их на своё перо как шашлык на вертел, и жарит их на медленном огне невыплаканных слёз, непроявленной иронии, несказанной брани.
Человек в клочья рвёт актёра, — ах, Боже мой, да он недоволен современной постановкой судебного следствия! Что ж ему делать!?
В январе юбилей Марии Гавриловны Савиной.
Среди массы венков, которые ей поднесут в день юбилея, ей следовало бы, по всей справедливости, поднести мученический венок от многих, многих ведомств.
Сколько выстрадала эта женщина! Сколько реформ вынесла она на своих плечах.
«Зачем-то» созывались сведущие люди, но сведущим людям давалось право только совещательного голоса, — и люди, недовольные тем, что вообще призывались сведущие люди, и люди, недовольные тем, что у сведущих людей мало прав, — все кричали в один голос:
— На кой дьявол Савина играет Крыловский репертуар! Вот ломучка!
— Одних туалетов от Ворта мало! — кричали о г-же Савиной, когда были «не совсем чтобы очень довольны» финансовой политикой теоретика Н. X. Бунге.
— Это уж не игра! Это калейдоскоп! — вопияли по адресу г-жи Савиной, когда медлительного теоретика Бунге сменил стремительный практик С. Ю. Витте.
Разве не стоит г-жа Савина триумфа?
Таково по независящим от редакции причинам положение актёра. Он получает по своему адресу много иронии, предназначенной вовсе не ему.
Актёр, да вот ещё писатель, — два персонажа, подведомственные российской критике.
Вот почему у нас ни одного убийцы не ругали столь ругательски, сколь человека, написавшего 4 акта даже без пролога и эпилога.
Так что вчуже жаль становится, и думаешь:
— Да что ж он этим семейство, что ли, из четырёх душ убил?!
И если бы мне, под страхом смертной казни, предложили выбрать одно из двух: убить семейство из восьми персон или написать одноактную пьесу, — я избрал бы семейство:
— Лучше я уж семейство, — не так в газетах ругать будут.
А если б мне предложили быть актёром, я предпочёл бы ежедневно резать по человеку:
— Не так от критики доставаться будет.
Теперь вы поймёте, надеюсь, почему один очень известный русский писатель после первого представления своей очень оригинальной пьесы, имевшей большой успех всюду, но провалившейся в Петербурге,[245] — два дня, в дождь, в сырость бегал без пальто, без шапки по Петербургу, думая, быть может, о самоубийстве: так его приняла публика и так его отделала критика!
Не пиши оригинально, не пиши так, чтобы критика и публика сразу тебя раскусить не могли!
Когда вы смотрите новую пьесу, вас поражает робость автора, — робость, которая сквозит во всём. Не договаривает человек. Боится новое, смелое положение ввести. Боится свою мысль в яркую, смелую форму облечь.
Словно пишет человек да оглядывается:
— А ну, как сейчас мне по затылку влепят!
Напишет, подумает: «не влетело бы мне за это уж очень!» — перечеркнёт и тоже в вялой, рутинной форме преподнесёт.
Вы понимаете, почему многие боятся даже писать пьесы.
Почему авторы, — я говорю про хороших авторов, у которых есть имя и есть, следовательно, что терять, — почему они годами носят пьесы в кармане и не решаются ставить.
— Страшно.
Невежественная публика, злобно настроенная критика. Всё, что нужно для того, чтобы вдохновить писателя и артиста!
И часто я думаю о драматических авторах и артистах, обязанных выступать перед нашей публикой и критикой:
— Они столько нагрешили или родители их?
Сальвини в роли Отелло
Говорить о том, что Сальвини[246] — великий артист, который в роли Отелло становится недосягаемым, это повторять, «что день есть день, а ночь есть ночь, а время — время, — значило бы потерять и день, и ночь, и время».[247]
Остановимся только на отдельных моментах, которые и среди общего тона гениальной игры блестят и сверкают, как драгоценные камни, увлекая публику красотой и правдой, вызывая невольный ропот одобрения в театре.
Полезно, быть может, сохранить память о том, как этот гений проводил те или другие места роли, считающиеся труднейшими.
Первое такое место — монолог перед сенатом. Это место наиболее важное для Отелло. Тут роль Дездемоны играет сама публика. Отелло должен показать нам, какими чарами он покорил сердце Дездемоны. Должен обнаружить перед нами свой талант увлекательного рассказчика.
Изо всех трагиков мира, итальянских, английских, немецких, русских, французских, — этот живописный монолог наиболее удаётся итальянским.
У итальянцев более в натуре сопровождать слова жестами, — жестами и мимикой пояснять, дополнять, иллюстрировать свой рассказ.
Этот монолог был необычайно красив, живописен, увлекателен у покойного великого Росси. Таков же он и у великого Сальвини.
Увлечение и могущество звучат в его голосе, когда он говорит о «сражениях», в которых участвовал, печаль и душевная боль, когда он передаёт о том, как «был взят в плен», радостью дышит его лицо, когда он произносит:
— Потом освобождён!
На его лице написано отвращение и ужас, когда он говорит об «антропофагах злых, которые едят друг друга», он отступает с жестом брезгливости, словно они тут, перед ним. И, увлёкшись, он жестом даёт понять о внешности тех людей, у которых «плечи выше головы». Говоря о «горах высоких, которые вершинами касались неба», он устремляет глаза вверх, словно видит их вершины.
Это разнообразие интонации, мимики, жестов делает его рассказ необыкновенно пластичным, вы словно видите перед собой то, о чём он рассказывает. И публика совершенно входит в роль Дездемоны: она увлечена рассказом мавра.
Так должно вести этот рассказ. Именно, словно человек видит перед собой и горы и антропофагов. У мавра страшно развита творческая фантазия. Она рисует ему слишком живые образы. Это его и губит впоследствии: он слишком ярко рисует себе картину измены Дездемоны.
В сцене на Кипре Отелло говорит, что «кровь туманит его мозг». Актёр нас должен приготовить к дальнейшему: показать нам образчик ярости Отелло, каков он в гневе.
В этой сцене Отелло должен вырасти перед глазами зрителя во что-то огромное, могучее. Потому что только в огромном и могучем мы можем понять такую огромную и могучую страсть.
И актёр не должен пренебрегать теми внешними признаками могучести, которыми он может повлиять на толпу, произвести на неё впечатление, заставить её нарисовать себе Отелло именно могучим.
Разгневанный Отелло-Сальвини прекращает драку, с такой силой ударяя своей кривой саблей, что шпага вылетает из рук Кассио. Эта сила властного жеста в связи со сверкающими глазами, с львиным рыканьем его голоса, — рисует нам какую-то колоссальную фигуру.
Но вот на шум выбежала испуганная Дездемона.
Обыкновенно исполнители немедленно кидаются к ней и, уже держа её в объятиях, обращаются к Кассио со словами жёсткой укоризны.
Но нет, это не так. Гнев ещё владеет душой Отелло. Он остаётся на месте и, только указав Кассио на Дездемону, кричит ему с негодованием:
— Вы испугали даже голубку!
И затем кидается к Дездемоне. Именно кидается, с порывистостью южанина, у которого вспышка гнева быстро сменяется вспышкою страсти. Со страстью обнимает Дездемону, закрывает её своим плащом и уводит.
Именно, — со страстью. Не забывайте, что Отелло отправился на войну сейчас же после брака и, по словам его, «он не проводил ни одной ночи со своей женой».
Могущество тела и могущество страсти Отелло, — всё это нарисовано перед вами.
Некоторые из исполнителей снимают с себя плащи и бережно закутывают ими Дездемону как ребёнка. Это очень трогательно. Но погодите, чтоб нарисовать нежность Отелло, будет ещё надлежащий момент.
Это начало третьего акта. На один миг нам показывают лазурь ясного, безоблачного неба, — ясного неба, которое сияет над Дездемоной и Отелло.
Отелло должен относиться к Дездемоне как к ребёнку. Он приучил её к этому: Дездемона привыкла смотреть на себя как на ребёнка. Она говорит впоследствии:
— Кто обращается с детьми, тот должен обращаться кротко, нежно. А я ведь ещё ребёнок.
Но посмотрите, какая разница в приёмах. Романтик Муне-Сюлли и реалист Сальвини.
Романтик Муне-Сюлли, чтобы нарисовать нам безоблачное небо любви, царящее над Отелло и Дездемоной, рисует сентиментальную картинку: перебрасывается с ней цветами, целует свитую ею гирлянду цветов, устраивает целую «bataille des fleurs»[248], щекочет пером Дездемону по горлышку, словно котёнка.
Сальвини нет надобности прибегать к таким сентиментальностям. Но в доброй, милой, снисходительной улыбке, с которой он слушает просьбы Дездемоны, перед вами весь Отелло.
Дездемона спрашивает, домогается:
— Когда же ты простишь Кассио? Во вторник утром? Во вторник вечером? В среду утром?
И Сальвини-Отелло отвечает кротким, мягким «нет», забавляясь её настойчивостью. Так мы, шутя, говорим «нет» милому, любимому ребёнку, просьбу которого решили исполнить, но которого хотим в шутку «немножко помучить», чтоб исполнение просьбы доставило ему больше удовольствия.
Только мимика и только звук голоса, без всяких красивых, но кисло-сладких затей. Только чувство и никакой сентиментальности.
Одним из труднейших мест для исполнителя роли Отелло является монолог:
— «Прощайте вы, пернатые войска»…
Верди сопровождает этот монолог красивой, торжественной, воинственной музыкой, и в опере этот монолог является одним из красивейших и наиболее благодарных для исполнителя мест. В опере — да. Но в драме, да ещё в реальной драме!
Вы вспомните хотя бы приблизительно слова:
— «Прощайте вы, пернатые войска, и вы, потомки громкой славы — трофеи гордые победы, вы, кровью залитые поля сражений, и барабанов грохот, и звук трубы, и флейты свист, и ты, о царственное знамя!..»
Какая напыщенность!
— Вот тут и играй «реально». Вот тут и не пой, не декламируй! — говорят исполнители.
Как произносить этот монолог?
Но вспомните творческую фантазию Отелло, которая воспроизводит перед ним всё, о чём он думает, с такой яркостью, с такой жизнью, что он словно видит, почти осязает предметы.
И когда Отелло видит только кусочек битвы, он рисует её себе всю, как пушкинский дон Жуан, которому достаточно увидеть узенькую пятку донны Анны, чтобы нарисовать себе остальное.
В нём просыпается воин. Воин-художник, который любит войну, как своё искусство.
Он невольно рисует себе всю картину идущего в сражение войска, это зрелище наполняет его восторгом.
Широко раскрытыми глазами он видит, видит в пространстве и эти войска и величественно колеблющиеся знамёна.
Голос его звучит громко, восторженно.
Тем резче, сильнее будет переход к словам:
— «Свершился путь Отелло!..»
И нет ничего удивительного, что у публики, увлечённой красотой и правдой исполнения, невольно вырывается ропот изумления, восторга.
Так бывает всегда, когда правда во всей красе, как Фрина на празднике Посейдона, является пред зрителями.
Айра Олридж, говорят, ставил всю трагедию, случившуюся с Отелло, на счёт его страсти, плотской любви к Дездемоне. Теперь уж никто так не играет, и теперешние трагики говорят нам: «Отелло был оскорблён душой, потому что он верил в Дездемону». Истина, конечно, лежит посередине. Муне-Сюлли видит в трагедии борьбу двух рас. Он с особым ударением говорит про Кассио: «Ты торжествуешь, римлянин» и прячет руки за спину, чтоб не видать их чёрной кожи. Большинство играет Отелло огорчённым, взбешённым, негодующим на то, что Дездемона, в которую он верил, «стала потаскушкой». Это мститель за поругание домашнего очага, почти идейный мститель.
Сальвини изображает нам совершенно конкретный случай: любящий муж, Отелло, приревновал свою жену к Кассио, и вот, что из этого, при натуре Отелло, вышло.
Ведь весь этот «трагический анекдот» начинается и кончается словом «Кассио». Отелло начинает слепнуть со словами Яго:
— Кто это там? Кассио? Не нравится мне это!
И Отелло прозревает со словами Эмилии:
— Дездемона не дарила Кассио платка!
Сальвини особенно подчёркивает те места, где говорится о Кассио. Его Отелло «звереет» именно в эти минуты. Таковы: сцена, где Дездемона во второй раз просит за Кассио, сцена, когда во время чтения письма Дездемона говорит с венецианским послом о Кассио, сцена пред задушением, когда Дездемона приходит в ужас от известия, что Кассио убит.
Отелло не подозрителен. Но вспомните, что его фантазия обладает творческой силой рисовать всё, что он воображает, так живо, так реально, что словно он видит всё перед своими глазами, и увидите, что ревность могла вспыхнуть там, где рядом с некрасивым, стареющим мужем был молодой красавец-лейтенант, и что Отелло, при его способности «воочию» рисовать себе всё то, что он воображал, мог озвереть от тех картин, которые слишком живо рисовала ему его творческая фантазия.
При таких условиях трагедия становится менее нежданной, более понятной и человечной.
Отелло перестаёт быть каким-то символом, отвлечённым «олицетворением страсти», «идейным мстителем», — он становится человеком, и его страдания ближе, понятнее, сильнее задевают вас за душу. Потому что вы видите, что перед вами бьётся и мучится живой человек.
Этого достигает Сальвини, с особой силой проводя те сцены, где говорится о Кассио. Имя Кассио — это тот бич, который подхлёстывает его фантазию.
Сцена клятвы всегда производит несколько странное впечатление. Два человека становятся на колени и клянутся, подняв к небу правую руку. Что в этом ненатурального?
Но два человека, стоящие около рампы на коленях, с поднятыми для клятвы руками, — это такое «оперное зрелище», мы так привыкли это видеть именно в операх, что в драме это напоминает нам «какую-то оперу».
Сальвини кидается на колени один. Яго стоит над ним и, простирая руки к небу, вторит ему своей клятвой. Получается группа более красивая, более живописная и более жизненная.
Может быть, это не согласно с буквой Шекспира, но согласно с его духом. Яго хитёр, — и ему нет расчёта пересаливать в своём усердии, — это может показаться подозрительным. Отелло кидается на колени, чтобы поклясться, — да, его жена изменница. Для Яго, который является всё же посторонним лицом в этой семейной истории, довольно и более простой, менее страстной и горячей клятвы.
Сцена, когда Отелло бросает Эмилии кошелёк, упрекая её в сводничестве, более или менее удаётся всем. Но Сальвини и эту сцену делает более сильной, постепенно всё более и более усиливая взрыв негодования.
Сначала он кладёт кошелёк перед Эмилией на стол. Затем схватывает и подаёт его ей. Когда та не берёт, он кидает ей кошелёк под ноги.
Этот всё возрастающий и возрастающий эффект производит сильное впечатление. Это вспышка разыгрывающегося всё более и более на глазах публики негодования, с особой яркостью выделяется среди стонов и плача, которыми наполняет Сальвини предпоследний акт.
Безумная ярость — ей отдан 3 акт. Затем ведь Отелло говорит:
— Жалко, страшно, жалко, Яго!
К ярости начинают примешиваться слёзы жалости. Недаром Яго, боясь, чтобы жалость не победила, в 4 акте подбавляет углей под Отелло, сыплет их, не жалея, рассказывает, как Кассио и Дездемона лежали в постели.
Сцена задушения одна из труднейших и рискованных сцен. Малейшего неловкого движения со стороны Отелло или Дездемоны достаточно, чтобы вызвать улыбку у зрителя, — и впечатление страшной сцены пропало. Изобразить эту сцену хорошо, очень реально, — это вызывает отвращение.
Сальвини душит Дездемону за закрытым пологом. Мы не видим этой борьбы, забавной или отвратительной. Но тишина, которая наступает там, за пологом, это страшнее всякой сцены убийства. Сальвини предоставляет фантазии зрителей дорисовать эту сцену и даёт ей только паузу, — поистине самую трагическую паузу, более трагическую, чем все слова.
Какое странное впечатление производят слова Отелло к Эмилии:
— Я не убил её.
Для исполнителя они представляют огромную трудность. Отелло в эту минуту проигрывает все симпатии зрителей. Он как будто хочет улизнуть от возмездия. Убийца хочет спрятаться за великодушие жертвы. Желая избегнуть наказания, он ссылается на свидетельство несчастной, умирающей от его руки. Он останется, он сможет жить после этого?
Отелло-Сальвини злорадно смеётся, когда Дездемона говорит, что она сама наложила на себя руки.
— Ага! Вот что это за лживая тварь! Она лжёт даже в предсмертный час, перед лицом Господа!
Он иронически, с тем же злорадным смехом спрашивает Эмилию:
— Ты ведь слышала? Она сама сказала! Я не убивал её? Я не убийца?
И, выпрямляясь, гордо и благородно произносит:
— Её убил я!
Она солгала, идя на Божий суд!
Мы подходим к последним моментам.
Не казалось ли странным, что Отелло — в такие-то минуты! — вдруг вздумал вспоминать о своих государственных заслугах. Вот уж казалось бы совсем не время говорить о своей служебной деятельности.
Но… все повернулись, чтобы удалиться. Отелло останавливает их.
— «Постойте! Республике я оказал услуг немало!» — значительно говорит он.
В данную минуту он не более, как преступник, — но за ним есть заслуги, и во имя этих заслуг он требует, чтобы его выслушали.
Вот значение этих слов, которые Сальвини произносит таким многозначительным тоном, заставляя всех остановиться и его выслушать.
Он всё сказал, что хотел, со слезами рассказал всю свою скорбную повесть, плача отвернулся, как будто говоря этим: «Теперь идите», — и в эту минуту его взгляд упал на кинжал, лежащий около него на столе.
Этот кинжал выхватил Отелло, в припадке ярости замахнувшись на Эмилию, когда та, увидя труп, подбежала к Отелло с проклятиями и ругательствами.
Кинжал этот Отелло положил на стол и теперь его увидел.
Радость в его чертах. Вот избавление!
Он схватывает кинжал. Он вне себя.
— Прибавьте ещё…
Все останавливаются.
— В Алеппо я встретил чалмоносца-турка, который бил венецианца и ругался над сенатом. Я взял обрезанца-собаку и заколол его… вот так…
Сальвини-Отелло выхватывает спрятанный за спиной кинжал и красноречивым жестом показывает, как он зарезал презренного турка. Таким жестом до позвонков перерезают горло.
Прежде чем кто-нибудь успевает опомниться, Отелло режет себе горло кривым кинжалом и падает.
Дрожание ступни правой ноги. Небольшая судорога. И занавес падает над сценой, полной ужаса.
Мне лично больше нравится, когда, как у Шекспира, умирающий Отелло тянется к Дездемоне, чтобы умереть около неё.
В симфонии ужасов это заключительная нота, которая звучит скорбно и трогательно. В ней столько полной грусти поэзии. Она всё покрывает, словно флёром печали. Без неё всё слишком полно ужаса в этой ужасной и, простите меня, только в исполнении Сальвини человечной трагедии.
Вий. Петербургское предание (Рассказано пасечником Рудым Панько)
Чудные дела творятся на свете, господа. Другой раз погибнет человек, потом раздумаешься:
— Из-за чего погиб человек?
Только руками разведёшь, да и плюнешь. А другой человек, который рецензент, при этом ещё как-нибудь нехорошо и выругается.
Да вот, что далеко ходить! Вы философа Хому Брута знали? Ну, конечно же, знали! Того, что Николай Васильевич Гоголь ещё описал. Добрый был философ. Кварту горилки, бывало, ко рту поднесёт, — только её и видели. Хороший был философ. Что к бубличнице иногда, грешным делом, хаживал, — так быль молодцу не укор. Ведь и то надо подумать: зачем-нибудь она, бубличница-то, на свет и создана! Одним словом, важный был философ. А пропал не за понюх табаку!
А всё потому, что в столичный город Санкт-Петербург поехал. Ведь взбредёт же человеку этакое в голову! Впрочем, и то сказать — философ. Задумал: «поеду да поеду», сел на машину и действительно поехал. Ну, да не без добрых людей и на железной дороге: не одни жулики по вагонам ходят. Поместился против Хомы Брута добрый человек. Без ноги, вместо одной ноги деревяшка, один глаз тоже вышибен, и вместо руки пустой рукав шинели болтается. Словом, видимо, человек опытный и жизнь знающий. Отрекомендовался:
— Капитан Копейкин. А вы кто будете?
— Я, — философ говорит, — философ Хома Брут, еду в столичный город Санкт-Петербург.
Тут ему капитан Копейкин очень обрадовался.
— Ах, — говорит, — очень приятно. Много про вас читал. Но только напрасно вы, молодой человек, в город Санкт-Петербург едете!
— А любопытно мне было бы знать, — Хома Брут спрашивает, — почему бы это такое?
— А потому, — говорит капитан Копейкин, — что не попасть бы вам там в переделку!
Философ только усмехнулся себе в ус:
— Ну, этим-то, — говорит, — меня не испугаешь!
Вы ведь философа хорошо помните? Человек был молодой, но подковы гнул, не тем будь помянут.
— Сам, — говорит, — кого хочешь переделаю!
А капитан Копейкин на своём настаивает:
— Ну, вы этак, молодой человек, не говорите. И не таких, как вы, переделывали. Вы студента Раскольникова изволили знавать? На что страшный был человек: двух старух топором убил, — и не пикнули! А так переделали, что родная мать не узнала! Базаров тоже — медик был, мужчина огромадный, и тот в переделку попал!
— Ну, — Хома Брут говорит, — так то студенты. Им уж видно на роду написано в переделку попадать. А я — философ.
— Да ведь, — капитан Копейкин-то говорит, — драматургу всё равно, кого переделывать. Они не смотрят, что переделывают.
— Эге! — заметил философ. — Это, как богослов Холява, — что увидит, то и стащит.
— Да! Но Холява просто таскал во всей, так сказать, неприкосновенности. А драматург не только чужое возьмёт, но ещё и изуродует!
Тут Хома Брут струхнул было немного:
— А что это, — спрашивает, — за цаца такая — драматург? Много я нечисти видал, а о такой и слышать не довелось. Страшнее они кикиморы или нет?
— Там уж увидите, — капитан Копейкин говорит, — страшнее или не страшнее. А только мой совет бы вам, молодой человек, пока время есть, на первой станции вылезть да назад в Киев поехать.
Ему бы послушаться, ну, да ведь человек молодой.
— Вот ещё, — говорит, — что же я после этого за казак буду, если я каких-то драматургов испугаюсь?
Известно, человек бесстрашный!
— Ну, — капитан Копейкин говорит, — это уж дело ваше. Хотите ехать, — поезжайте. Только позвольте мне вас, молодой человек, отечески предупредить: как человек молодой, вы, конечно, по театрам пойдёте, посмотреть захотите, — так будьте осторожнее: потому что тут он самый этот драматург-то и есть. При каждом театре драматург сидит. А в кармане у него в боковом ножницы, а в заднем кармане у него клейстер.
— Ладно! — Хома Брут говорит.
Вот этаким манером, господа вы мои милые, и приехал он в Петербург. Ну, город, сами понимаете. Санкт-Петербург не даром называется! Что ни улица, то министерство, так что диву даже дашься:
— На что их столько понадобилось?
Ну, да это не нашего ума дело. А вот что нашего ума дела, — на каждой улице ресторация. И в каждой ресторации люди сидят и, как бы им своё отечество спасти, разговаривают и при этом разные напитки не хуже богословов пьют. Одно слово, Минины — только выпивши. Хорошо-с! Зашёл философ Хома Брут в одну ресторацию, сколько философу полагается, выпил, разговоров послушал, зашёл в другую ресторацию, послушал о спасении отечества, в пропорцию выпил. В третью, в четвёртую. Набрался духу и решил в театр пойти:
— Что это за театры такие, о которых капитан Копейкин в поезде говорил?
А театров, судари вы мои, театров в Петербурге, — ну, что грибов в дождливую осень. Всякие театры есть. Такие, что зайдёшь, посмотришь, потом всю жизнь рассказывать надо, что видел. И такие есть театры, что не дай Бог при заседательше рассказывать, что там играют. Ухо откусит!
Такой театр есть весёлый, где все поют. Такой весёлый театр, дай Бог ему! Кто во что горазд, — разными голосами. Бабушки древние, старички, которым уж Богу молиться пора, — и те там поют. Такой весёлый театр. Только, чтобы в него попасть, надо четыре дня и четыре ночи на открытой площади, не пивши, не евши, под дождём простоять, — так что не всякому это с руки. Скорей Богу душу отдашь, чем в этот театр попадёшь.
А то и такие представления есть, где все от радости танцуют. Наденут юбочки по коленочки, чтобы ногам вольней было, и танцуют. Только и в этот театр с опаской ходить надо. Потому сидят там в самых первых рядах люди такие, «балетоманы» прозываются. И как заметят они, что который человек от радости в ладоши не бьёт, так они в того человека вставными зубами и вопьются. И так вопьются, что сами потом вставных зубов из человека вывязить не могут. Так ходит человек после этого всю жизнь свою весь во вставных зубах. А зубы его ежечасно, ежеминутно угрызают. Ужасы!
Всякие театры есть! И такой, где только по-французски играют, и такой, где хоть и по-русски играют, но тоже ничего не поймёшь:
— Что такое?
Так что сам директор диву даётся:
— Позвольте, — говорит, — ничего не понимаю, что такое тут происходит. Похвалите их в моей газете!
И такой театр есть, в котором, как в предбаннике. Ей-Богу! Даже нарочно театр так топят. Директор подойдёт, когда печник печи топит, да, добрый человек, и прикажет:
— Подкинь-ка, подкинь-ка ещё полена два! Чтоб актрисам на сцене раздеваться было теплее. Застудишь!
Очень хорошо. Совсем предбанник. Раздеваются, тепло, и пару нету.
Словом, всяких театров есть в пропорции.
Но только Хома Брут, как помнил наставления капитана Копейкина, так и говорит себе:
— Ну, нет! Шалишь! В эти театры я не пойду.
И выбрал себе театрик поскромнее, в отдалении, в сторонке. Наслышался он, что тот театр держит дама, ну, и пошёл без опаски:
— Баба-то мне ничего не сделает! С бабой я и сам справлюсь!
Хорошо. Приходит он к театрику скромному, постучался. Отворяет ему дама, — настоящая петербургская дама в очках.[249]
— Чего тебе, добрый человек, — говорит, — надо?
— А вот, — Хома Брут говорит, — я человек приезжий, никогда театров не видал. Так желательно было бы мне, барыня добрая, театр посмотреть.
— А как твоё имя, добрый человек? — барыня в очках спрашивает.
— А зовут меня филосо́в Хома Брут! — философ говорит.
Тут барыня руками аж заплескала.
— Ах, — говорит, — уж не тот ли ты Хома Брут, про которого Николай Васильевич Гоголь писал?
— Он самый.
Тут она и двери настежь отворила.
— Входи, — говорит, — добрый человек, посмотри мой театр!
Зашёл Хома Брут, да и ахнул.
Театр… Ну, да где мне, старику, вам рассказать, что за театр! И пера такого нет, чтоб этот театр описать. Нет перьев для этого! Все перья с тонким расщепом!
Довольно вам сказать, что в зале, куда ни посмотришь, цветы. И не какие-нибудь цветы, которые вот так, во всякой земле растут. Из папиросной бумаги цветы! Сама барыня в очках, видно, делала. Искусница.
И, куда ни поглядишь, везде перед тобой человек. И не потому, чтоб публики было много, а потому, что везде зеркала. Раскрыл рот мой философ, стоит да на все стороны в зеркала и кланяется:
— Здоровы будьте, паны генералы!
Посмеялась барыня в очках над его простотой и повела его в зал зрительный.
— Садитесь! — говорит так приветливо.
А Хома Брут и сесть-то не знает куда. На пол? Так на полу-то везде клеёнка, вот что в образованных домах на стол за едой стелют. Как на неё сядешь? А на стул там или на кресло сесть и не думай. Таким обит. Шапку из такой обивки сшить и на голову, а не садиться на неё, прости Господи.
А кругом-то всё голубое, — да в серебро, да в золото.
— Ну, — Хома Брут говорит, — вот это так театр! Могу сказать, храмина достаточная! До самого бы, кажись, позднего вечера в таком театре сидел и не вышел.
— Так что же, — барыня в очках говорит, — и сидите! Сделайте одолжение!
Сидит Хома Брут, себя щиплет, не во сне ли он всё это видит, на серебро да на золото смотрит. Только как дело к полночи стало подступать, видит Хома Брут, что входит в зал дама в очках да руками-то так к нему, да к нему. А очки-то у неё так и горят, так и горят.
— Эге! — думает наш философ.
— Ты, — говорит, — бабуся, это напрасно.
А барыня в очках к нему, да к нему. А сама-то это щёлк, щёлк, — словно что стальное обо что стальное ударяет.
Страх тут взял Хому Брута.
«Что это она, — думает, — ужели зубами? Может, и зубы-то у них тут, питерские-то, стальные!»
А она это ножницами. Огромадные такие ножницы.
И не успел опомниться Хома Брут, как она прысть ему на плечи, села на него верхом, да как примется его стричь да ножницами орудовать.
Света не взвидел Хома Брут.
Режет его ножницами, да иглою-то, иглою, какие-то всё кусочки надшивает.
Полчаса этак не прошло.
— Готово! — говорит.
А какое там готово?
Как глянул Хома Брут в зеркало, голосом завопил:
— Батюшки! Кто ж это такой? Что из меня сделали? Теперь меня даже и бубличиха не узнает!
А барыня в очках смеётся.
— Как кто, — говорит, — дурашка! Ты Хома Брут, философ!
— Да какой же, — говорит Хома Брут, — я? Ничего не осталось похожего! Хоть Гоголя Николая Васильевича с того света призовите, — и тот меня за своё детище не признает.
Призвали тут с того света Николая Васильевича Гоголя. Глянул он на Хому Брута, руками замахал:
— Не моё, — говорит, — не моё детище! Ничего похожего нет! И не признаю! И не признаю!
Грохнулся тут оземь Хома Брут и помер.
Вот какие чудеса на свете бывают, и что может дама даже с философом сделать! О Господи! И так не мало всякого народа перепачкало пальцы в чернилах, а Ты ещё дам-писательниц наплодил!
«Монна Ванна» (Метерлинка)
Есть такой еврейский анекдот.
Старый еврей рассказывает:
— Ай, ай, ай! До чего нынче народ шарлатан пошёл.
— А что?
— Присватался к нашей дочке один себе жених. Человек совсем подходящий. Поговорили о приданом, обо всём. Совсем сошлись. «Только, извините, — говорит, — я не могу жениться иначе, как на одном условии». — «Что такое?» — «Теперича, — говорит, — всё резиновое делают. Не разберёшь, или человек кривобокий, или человек прямой! А я на всю жизнь жениться должен. Я не могу жениться, если вашей дочери совсем безо всего не увижу. Может быть, у неё есть недостатки». Ну, мы с женой подумали:
«Всё равно мужем её будет! А никаких таких недостатков за нашей Ривкой, слава Богу, нет».
— Хорошо, — говорим, — если ваша такая фантазия!
Посмотрел он на Ривочку безо всего.
— Извините, — говорит, — я на вашей дочери жениться не могу! У неё для меня физический недостаток есть.
— Что такое? — спрашиваем.
— Мне её глаза не нравятся.
Не шарлатан?
Может быть, оттого, что я знаю этот анекдот, но я не могу смотреть «Монны Ванны» без смеха.
Мне всё время приходит в голову вопрос:
— Не шарлатан?
Принцевалле, предводитель флорентийских войск, осаждающих город Пизу, требует, чтобы Монна Ванна, жена пизанского вождя Гвидо, пришла к нему ночью в лагерь.
Тогда он пощадит город.
Но непременно голая, в одном плаще.
Не шарлатан?
Ночью везде и в Италии прохладно. Зачем ему потребовалось, чтобы женщина простужалась, отправляясь ночью за город в чём мать родила?
— Ах, — говорят чувствительные души, — это для унижения!
Но позвольте! Порядочная женщина пойдёт в лагерь к врагу, согласится ему отдаться.
Большего унижения и так быть не может! Для чего же ещё требовать, чтоб эта женщина простудилась!
Шарлатан! Положительно, шарлатан!
Джованна является, как гоголевская «гарниза проклятая» в «Ревизоре» — сверху плащ, внизу нет ничего.
Раздаётся выстрел, и Монну Ванну ранят в плечо.
Я начинаю думать, что этот Принцевалле не только шарлатан, но и дурак.
Как же он и распоряжения даже не дал:
— Придёт, мол, женщина. Так пропустите!
На аванпостах непременно палить будут во всякого, кто ночью подходит к лагерю. На то военная служба и устав.
Вершком правее или левее, — и Монны Ванны не было бы на свете.
Зачем же тогда было требовать, чтоб она приходила, чтоб она раздевалась?
Преглупый шарлатан!
У себя в шатре Принцевалле целует Монну Ванну в лоб.
Ну, скажите, разве же это не шарлатан из анекдота?
Кто ж заставляет человека раздеваться догола, чтоб поцеловать в лоб?
Монна Ванна ведёт такого благородного человека представить мужу.
Извините меня, но мне кажется, что Метерлинк издевается над публикой, рассказывая ей невероятный анекдот из дурацкого быта!
Во всей этой, поистине, глупой истории один Гвидо кажется мне правым.
Он не желает обниматься с Принцевалле.
— Возмутительно, — говорит публика, — оказать Принцевалле такой холодный приём!
Гвидо выставлен как отрицательный тип:
— Ах, он слишком низменно смотрит на вещи! Как можно во всём предполагать одно дурное!
Это когда его жену потребовали голой в лагерь?!
Тогда нельзя предполагать дурное?
Яго говорит Отелло:
— Ну, что же, если Дездемона и Кассио, раздевшись, лежали в постели?! Если и только?
— И только? — восклицает Отелло. — О, нет, поступать так значило бы искушать самого дьявола!
И всякий, на месте Отелло, воскликнул бы то же.
Кто же, действительно, поверит такому глупому анекдоту? Человеку сказали:
— Разденьтесь догола. Я вас поцелую в лоб!
И гнев, и ревность, и неверие Гвидо совершенно понятны, естественны, нормальны. Он кажется единственным нормальным человеком среди этих ненормальных людей, творящих необъяснимые глупости.
Я сказал бы, что Гвидо кажется мне даже умным человеком, если б у него не было преглупой привычки: говорить всё время самому, когда ему хочется услыхать что-нибудь от других.
Он мучится, он требует ответов, а потому говорит, говорит, говорит, никому не даёт сказать ни слова.
— Ответь мне! — кричит он и читает монолог, не давая никому вставить ни звука.
— Да отвечай же! — вопит он и закатывает новый монолог.
— Что ж ты молчишь?! Разве ты не видишь, как я мучусь! — хватается он за голову и, прежде чем кто-нибудь успеет раскрыть рот, начинает третий монолог, ещё длиннее прежних.
Странный и глупый способ что-нибудь узнать!
— Ах, — возразят мне на всё это, — но ведь это же поэзия! Это же романтизм!
Но позвольте, разве поэзия и романтизм должны быть глупы и невероятны?
А «Монна Ванна»— это невероятный анекдот из быта изумительно глупых людей.
Зеркало жизни
«Сцена — зеркало жизни».
Давно уже театром не интересовались так, как сейчас.
Кажется, только и интересуются, что театром. Куда ни придёте, — по третьему слову разговор о театре.
Скоро здороваться будут:
— А! Доброго здоровья! Как похаживаете в театр?
— Да благодарю вас! Слава Богу! Каждый день. Вы как?
— Да вот тут как-то два дня не был. А то каждый день!
— Ну, и слава Тебе, Господи! Очень рад!
В Петербурге восемь больших драматических театров, не считая маленьких, клубных, сцен.
В Москве, кажется, что ни улица, то в конце непременно театр.
В провинции, говорят, не запомнят таких хороших театральных дел.
«Театр — зеркало жизни».
Похорошело, что ли, так наше общество, или просто ему делать больше нечего, что оно только и делает, — смотрится в зеркало?
Для друга театра явление, конечно, отрадное.
Моралист может заметить:
— Взрослое общество могло бы и другое дело себе найти!
Мы берём факты такими, каковы они есть.
Общество смотрится в театр. Заглянем:
— Что за изображение?
Чем должна быть современная пьеса?
То есть пьеса, отвечающая современным литературным и сценическим требованиям публики.
Пьеса, которая представляла бы собою не только эффектное и занимательное зрелище, но и составляла бы событие в литературе и театре.
Заставляла бы о себе говорить самую интеллигентную часть интеллигентной публики.
— Скажите, что автор хотел сказать? — спрашивают после первого представления новой пьесы.
— Ей-Богу, не знаю.
— Какую мысль он проводит?
— Кажется, никакой мысли!
— Позвольте! Да что же есть в этой пьесе?
— Батюшка! А настроение?!
Пьеса «в четырёх актах и семи картинах» больше не существует. Есть пьеса «в четырёх туманах и восемнадцати настроениях».
— В ней интересны некоторые «зигзаги мысли»! — как пишут нынче в рецензиях.
Добрая старая комедия, где даже в заглавии ставилась подходящая пословица:
— Вот, мол, господа честные, какую мысль желаю я провести! Заранее знайте! Смысл басни сей таков.
Она умерла.
Публика расходится с очень модной пьесы г-на Плещеева «В своей роли».[250]
— Что же хотел сказать автор? Может кокотка идти на сцену? Не может?
— Ах, Боже мой! Ни то ни другое. Он просто дал настроение. Вы задумываетесь над участью «жрицы веселья». И жаль её, и что же, на самом деле, для неё можно сделать? Вот выход! И у вас в душе остаётся тяжёлое настроение. Вот это настроение и остаётся у вас от пьесы. «И так плохо и этак нехорошо».
Публика ищет настроения.
Критика говорит:
— Пьеса туманна, но в ней есть настроение.
Литераторам и артистам остаётся давать «настроение».
Настроение!
В Париже, на бульваре Клиши, есть знаменитый «кабачок смерти». Вы заходите туда, садитесь за гроб, перед вами зажигают тоненькую восковую свечечку, как перед покойником.
Вы смеётесь.
Как вдруг откуда-то из низа потянуло сыростью и холодом.
Словно могила раскрылась под ногами.
Ваша дама трусливо поджала ножки, побледнела, шепчет трясущимися губами:
— Уйдём отсюда!
Это — настроение:
В театре г-жи Яворской идут «Ночи безумные» гр. Л. Л. Толстого, «сына своего отца».[251]
Героя «охватывает» поцелуйное бешенство под влиянием благовонных ночей Неаполя.
И когда поднимается занавес, в зрительном зале пахнет курящимися «монашками»[252].
Это и есть благовоние итальянской ночи!
— Необходимо создать настроение, которое губит героя.
И зажигают десяток «монашек».
— Погибай!
Это, однако, оттого, что дела театра пока ещё не особенно блестящи.
При более блестящих делах «настроение» будет создаваться более могущественными средствами.
Под креслами в партере будут разложены раковины от устриц.
Чтоб пахло морем!
Скрытые в рампе тайные пульверизаторы будут «напоять» воздух духами Брокар и К°.[253]
Когда в пьесе говорят о вреде курения, капельдинеры тайно из рукава будут курить «Aguilas Imperiales», 115 рублей сотня, и наполнять воздух благоуханием сигар.
Какая гамма! Какой аккорд настроений!
Прежде в пьесах главным лицом был любовник, герой, фат, ingenue, grande coquette, драматическая героиня.
Теперь пишут:
— Особенно хорош был сверчок. Успех сверчка, трещавшего за печкой, рос с каждым актом.
Аркадий Счастливцев, который умел «скворцом свистать, сорокой прыгать», получал бы великолепнейший гонорар и два бенефиса.
Был бы первым персонажем.
— «Особенно сильное настроение создал в театре скворец, заунывно свиставший за сценой. В скворце мы узнали нашего неподражаемого артиста г-на Счастливцева. Говорят, что в свой бенефис он будет за сценой сорокой прыгать. Билеты все проданы».
Ах, живи Аркадий в наше время!
Как бы он сказал Геннадию Демьяновичу Несчастливцеву:
— Ведь актёр-то нынче не в моде!
— А что у тебя там в узле?
— Настроения-с, Геннадий Демьянович!
— А драм у тебя нет?
— Драм, Геннадий Демьянович, нет! Одни настроения!
— И охота тебе, вместо пьес, настроения носить?
— Публика требует, Геннадий Демьянович!
Пьеса г-на Фёдорова «Старый дом» не имела успеха на Александринской сцене потому, что в постановке не было надлежащего настроения.
В пьесе-то есть настроение, в постановке — не передано!
Пьесу надо ставить так.
При поднятии занавеса со сцены из скрытых потайных люков несёт затхлостью и плесенью.
Вообще носу я придаю в театре большое значение. Нос до сих пор ничего не делал в театре. Действовали на зрение, на слух. А нос, что он делал? Сморкался во время самых сильных монологов и мешал? Надо заставить и его, бездельника, работать! Пусть способствует передаче настроения.
Итак, все носы приходят в скверное настроение, потому что со сцены пахнет затхлостью, плесенью и гнилью.
По стенам бегают пауки, ясно различаемые в бинокли.
Во время реплики М. Г. Савиной публика видит, ясно видит, как с потолка спускается паук и заползает почтенной артистке за воротник.
Все зрительницы нервно поводят плечами, словно и им заполз за корсаж паук.
И вот тогда-то, когда г-жа Савина скажет:
— Какой это старый, старый, старый, старый, старый дом!
Вот это настроение!
— Знаете ли, — говорит зритель, выходя с первого представления новой пьесы «в четырёх туманах и 18 настроениях», — смотрел, смотрел я — и вдруг мне в голову мысль: «Да стоит ли жить? А не застрелиться ли?» Взглянул на соседа — и обмер: «Да у него в глазах та же мысль!»
Вот это называется «настроением».
И актёры для таких пьес нужны совсем другие.
Где ты «первый любовник» добрых старых времён?
Классический первый любовник!
— Сюртучок с иголочки, на левой ручке перчаточка.
Цилиндр словно только что вычищенный ваксой. Сверкавший до боли в глазах. Он снимал цилиндр не иначе, как входя в гостиную, становился на одно колено.
Хватался за завитую голову.
И был неотразим.
Где ты «фат»? Фат, от которого на полверсты разило сердцеедом! Который имел такие жилеты, что, — выйди в таком жилете на улицу, — возьмут в полицию!
— За появление в маскарадном костюме в неположенное время.
Где классический «простак» в белокуром парике, которого театральные парикмахеры так мило называли «городской блондин»?
Как просто и ясно было всё тогда в жизни и на сцене.
Комик надевал «толщинку» и прилеплял две котлеты вместо бакенбард.
Ingenue comique перед выходом на сцену завязывала губки бантиком. Ingenue dramatique начинала страдать ещё до поднятия занавеса.
Драматическая героиня, выходя на сцену, «метала взор». И вы сразу видели, что она:
— Всё поняла.
Теперь не то.
— Иван Иванович гримируется!
Он кладёт на полпальца белил. Сверх белил густо пудрится самой белой пудрой.
Это — любовник. Это — герой.
— Голландской сажи Ивану Ивановичу.
— Иван Иванович сделает чёрные круги вокруг глаз.
Он идёт изображать героя нашего времени.
— Иван Иванович, приготовьтесь, скоро ваш выход!
У Ивана Ивановича начинает дёргаться половина лица.
У Ивана Ивановича начинается Виттов пляс.
— Я… я… я… готов!
И в антракте к нему бегут знакомые.
— Поздравляю!
— Колоссальное впечатление!
— Удивительно нервно!
— Ах, какой вы неврастеник!
Рецензент отмечает на манжетах:
— Успех колоссальный: после второго акта у трети театра началась Виттова пляска.
Театральные хроникёры бегут:
— Сколько истерик? Сколько истерик?
— Правда, что одного господина вынули в гардеробе из петли? Хотел повеситься на вешалке!
«Знатоки» изумляются:
— Какая сила! Какая сила!
— Какая сила в изображении полного бессилия!
И самый «фурорный» артист в России г-н Орленев.[254]
Актёр, который как никто изображает полное нравственное бессилие.
— Я нервно-салонный актёр! — с гордостью говорил мне на днях один артист.
И вы часто услышите похвалу:
— Ах, это такой, такой неврастеник!
В театральном бюро скоро будут вывешивать объявление:
— Неврастеник ищет места. 500 рублей в месяц, два бенефиса. Жена — истеричка.
И антрепренёр станет набирать труппу:
— Первого неврастеника, второго неврастеника. Истеричку с большой истерией.
— С большой истерией трудно найти-с. Все нарасхват. Не возьмёте ли… Есть психопатка одна.
— Психопаток взяли трёх. Нет, уж вы мне хоть на гастроли истеричку с большой истерией дайте. С малой истерией у меня жена. Публика очень любит. А такой-то хорош?
— Нервы — мочала.
— Давайте! Давайте! Его на застрастку!
Слава Богу! Труппа для «пьес с настроениями» готова.
Если старый афоризм верен и сцена — зеркало жизни, «на зеркало неча пенять».
Таково отражение.