Григорий Анисимович Федосеев (1899–1968) писал о дальневосточных краях, прилегающих к Охотскому морю, с полным знанием дела: он сам много лет работал там в геодезических экспедициях, постепенно заполнявших белые пятна на карте Советского Союза. Среди опасностей и испытаний, которыми богата судьба путешественника-исследователя, особенно ярко проявляются характеры людей. В тайге или заболоченной тундре нельзя работать и жить вполсилы — суровая природа не прощает ошибок и слабостей. Одним из наиболее обаятельных персонажей Федосеева стал Улукиткан («бельчонок» в переводе с эвенкийского) — Семен Григорьевич Трифонов. Старик не раз сопровождал геодезистов в качестве проводника, учил понимать и чувствовать природу, ведь «мать дает жизнь, годы — мудрость». Писатель на страницах своих книг щедро делится этой вековой, выстраданной мудростью северян. В книгу вошли самые известные произведения писателя: «Тропою испытаний», «Смерть меня подождет», «Злой дух Ямбуя» и «Последний костер».
Тропою испытаний
Часть первая
I
Поезд, монотонно постукивая колесами, уходит все дальше и дальше на восток. Мелькают сибирские села, заснеженные полотна пашен и лугов, березовые рощи. То вдруг из-за глубоких оврагов выползет бугристая степь, исписанная стежками заячьих и козьих следов, то подступит к дороге могучая тайга, убранная гирляндами пушистого снега, и паровоз, разбрасывая клочья дыма, с веселым посвистом пронесется, перекликаясь с голосистым эхом.
В окно купе, разрисованное узорами февральского мороза, заглядывает тощий месяц. Все мои спутники, утомленные сборами последних дней, спят. А я продолжаю бодрствовать. Мысли блуждают где-то далеко. Воображению рисуются неприступные вершины, возвышающиеся над глубокими цирками[1], бурные реки, проложившие себе путь по дну мрачных ущелий, дремучая тайга, бесконечные походы, ночевки у костра…
Достаю тетрадь, втиснутую в брезентовую корочку и предназначенную для дневниковых записей. На чистые страницы не легла еще ни одна строка, на них не сделано ни одного рисунка. Я и сам еще не могу предугадать, какими событиями заполнятся листы дневника. Открываю тетрадь и посредине страницы пишу:
«Сбылась мечта, мы едем к берегам Охотского моря. 2 февраля 1949 года».
Обширный край, прилегающий к Охотскому морю и пересеченный громадами хребтов Джугджура и Джугдыра, а также восточной оконечностью Станового, давно привлекал внимание исследователей. Туда редко заглядывал пытливый глаз разведчика недр. Отдаленные времена не оставили там после себя ни насыпных курганов, ни других памятников древней или более поздней культуры. Людские потоки обходили стороною это неведомое, дикое пространство, оно никогда не было ареной человеческой деятельности. Но тем сильнее было наше желание проникнуть туда. Ведь центральная часть этого края и в топографическом отношении является почти «белым пятном». Имеющиеся карты весьма бедны подробностями, не отображают действительной картины местности и содержат следы явной незаконченности.
Весть о переезде экспедиции застала нас в Тувинской области, где мы вели геодезические работы. Новое задание обрадовало всех, в ком жила неугомонная натура путешественника.
И вот мы на Дальнем Востоке. Штаб экспедиции расположился в старинном городе Зее. В конце XIX века этот город прославился золотой горячкой. Он был расположен на пути из богатых приисков в жилуху[2]. Тогда золото добывали первобытным способом, ценою огромных усилий, а зачастую и жизни. Если старатель не умирал от голода или цинги и ему случалось намыть золотой песок — это было только началом его несчастий. По пути к населенным пунктам его не щадили глухая тайга и бурные реки, а на тропах подстерегали бродяги. Не каждому смельчаку удавалось добраться до города. Здесь старателя встречали на тройках с бубенцами, купали в спирте, выстилали перед ним улицу кумачовыми дорожками. Вокруг вились женщины, авантюристы. Устраивались оргии. Когда же золото переходило в толстую мошну купцов, кабатчиков, содержателей притонов, — старателя, еще не отрезвевшего после буйного разгула, нередко убивали, вывозили за город и сбрасывали на свалку.
Время стерло с города следы позорного прошлого. Он посвежел, вырос и живет, как вся страна, созидательной, трудовой жизнью.
В начале февраля экспедиция была почти в полном сборе. В состав ее входили геодезисты, топографы, астрономы, аэросъемщики и географы. Они должны были создать карту огромной территории, прилегающей к Охотскому морю. Отрядам предстояло осуществить геодезические работы, сделать аэросъемку всего района, определить высоты хребтов, возвышенностей и равнин, распутать истоки рек, проследить тропы, уточнить растительный покров, дать характеристику почвам и собрать разные сведения об этом крае.
Мы понимали, что выполнение этой задачи потребует от участников экспедиции напряжения всех сил.
У нас есть мощные самолеты, новейшие высокоточные инструменты и приборы, хорошее снаряжение, но все это не избавит от неожиданных опасностей при столкновении с дикой природой. В этом крае большинство из нас новички. Мы не знаем его климатических особенностей, не знаем, где лежат проходы через хребты и броды через реки; не представляем себе границ тайги, расположения болот и марей. Мы знаем по опыту, что действительность внесет изменения в наши предположения и расчеты, поставит нас перед многими неожиданностями. Кое-что придется решать на месте, в зависимости от обстановки, и рассчитывать только на свои силы. Дикая природа всегда пытается убедить человека в его беспомощности, но она бессильна противостоять человеческому разуму, смелости и упорству.
В штабе экспедиции день и ночь кипит работа, упаковываются продукты, снаряжение, подбирается спецодежда. Стук молотков, звон посуды, несмолкаемый людской говор сливаются в нестройный гул. Царящая на дворе суета, кажется, может растормошить самого большого лентяя, возбудить зависть у бывалого путешественника.
У входа в склад толчется группа парней. Сквозь смех слышится чей-то бас:
— Ты что гутаришь, не выпускают таких номеров? Брюки же нашел на мой рост, значит, есть и сапоги. Ищи давай!
— Зря ты, Саша, ко мне пристаешь. Иди с жалобой к начальнику, он рассудит. Да и сам уразумей: сорок пятый размер не лезет на твою ножку, — язвит кладовщик и тут же добавляет: — Говорю, бери резиновые, они растянутся.
У ворот — Петя Дунин. Юноша кончил техникум и впервые едет в тайгу. Он мечтает стать путешественником, прославиться охотой и уже истратил свой первый аванс на покупку ружья. В воображении своем он, вероятно, пережил уже не одну схватку с медведем.
Петя подпирает плечом столб, мнет в руках варежку и украдкой посматривает на стоящую рядом девушку со светлыми глазами, с длинными косами, перекинутыми на грудь, одетую в легкое темно-коричневое пальто. Она старается держать себя с Петей независимо, даже равнодушно, зная, что за ней следит много любопытных глаз. Они оба молчат, а ведь через час Петя должен уехать далеко и надолго. Наконец он незаметно ловит ее руку и прячет за спину. Лицо девушки стыдливо румянится, она смотрит на юношу преданными глазами и нехотя вырывается. К ним подходят две ее подружки, и светлоглазая, посмелев, бочком льнет к Пете, да так и остаются они стоять, словно две сросшиеся березки.
Вдруг слева, где толпились топографы, коротко пропела гармонь. Все насторожились, двинулись на звук. Гармонист, кудрявый парень, присев на ящик, пустил на нижних рядах плясовую. Все раздвинулись, кто-то вырвался в круг, пошел вприсядку, отбивая ногами частую дробь и в такт шлепая ладонями по голенищам. А гармонь заливается, зовет. Подошли девушки, и в кругу мелькнула голубая косынка. Плясун, встряхнув ухарски головой, ударил каблуками в мерзлую землю и как бы замер в мелком переборе чечетки.
В маленькой комнате главного инженера Николая Иосифовича Хетагурова душно, хотя никто не курит. Зажатый посетителями в дальний угол, Николай Иосифович целый день не покидает своего места. Стол завален схемами, проектами, фоторепродукциями. Идет распределение участков, о которых никто из присутствующих еще не имеет сколько-нибудь ясного представления.
Тут же прорабы знакомятся с техническими предписаниями, договариваются о встречах в тайге.
— Возьмите от меня реку Маю. Никто же не знает, можно ли попасть туда с Алданского нагорья. А если через Становой не пройти? — убеждает Хетагурова начальник партии Владимир Афанасьевич Сипотенко.
Главный инженер поднимает взгляд от карты, лежащей перед ним, устало смотрит на Сипотенко.
— Удивляюсь, Владимир Афанасьевич! С каких это пор геодезисты стали ставить непременным условием, чтобы у них в районе работ были проторенные тропы?
Так день за днем проходило время подготовки полевых подразделений в далекий путь.
За широкой Зеей багровела тайга, опаленная стужей. С юга уже прорывались немые признаки тепла, но ветер еще перевеивал поземкой сухой бродячий снег, и по ночам с неба падал иглистый иней. Подразделения будут заброшены в районы на самолетах. Но прежде нужно подыскать посадочные площадки. Десятого февраля мы и отправились в рекогносцировочный полет. Со мною на борту самолета главный инженер Хетагуров, начальники партий Сипотенко, Нагорных, Лемеш и два прораба — Пугачев и Лебедев. Попутно нам хотелось взглянуть с высоты на тайгу, хребты, на границу суши и моря, на острова, чтобы составить общее представление о территории, где предстояло работать.
Самолет стремительно несся вперед, но нам казалось, будто мы застыли неподвижно в воздухе, а земля лениво проплывает мимо. Под нами лежала Зейская низина, оттененная по холмам яркой зеленью хвойных лесов.
Крылатая тень самолета то скользила по лиственничной тайге, то ныряла в овраг, то, отступая, путалась в глубоких кривунах Зеи. А вдали, у края голубого неба, легким облаком маячили заснеженные горы. Они как бы надвигались на нас, росли, ширились, становились все более величественными. Это был восточный край Станового хребта.
— Трофим Васильевич, начинается ваша вотчина! — крикнул Хетагуров Пугачеву. — Посмотрите-ка, что за причуды, какая красота!
— Смотрю и дивлюсь. Тут, кажется, сам черт ногу сломит, — ответил тот, не отрываясь от бокового окошка.
— Есть где разгуляться молодцу, — пошутил Лебедев.
С высоты трех с половиной тысяч метров был хорошо виден Становой. Слева, справа и впереди лежали угрюмые цепи гор, уходившие в необозримое пространство. Хребет разворачивался перед нами грандиозной панорамой.
Машина набирала высоту. Но надвигавшиеся горы все еще заслоняли дальний горизонт. Становой хребет там, где он кончается, достигает наибольшей высоты и имеет совершенно дикие очертания. Нас встречали остроглавые вершины, то появляющиеся, то исчезающие за крылом самолета. Всюду виднелись пропасти, нагромождения скал, отвесные стены, окружавшие цирки.
— Тропа!.. — закричал кто-то, припадая к окну.
Внизу показалась узкая полоска взбитого снега — это действительно тропа. Она шла по каменистому гребню наверх, вилась по крутым откосам и терялась среди отвесных скал. Затем снова появлялась на вершине остроглавого утеса. Мы были озадачены. Кто проложил ее среди каменных громад?
Самолет плыл низко над хребтом, отчего гул моторов становился сильнее. Вдруг на снежной полоске, окаймляющей сверху обрыв, появилось вспугнутое стадо крупных зверей светло-желтой масти. Животные бросились к откосу, но почему-то круто повернули обратно и, рассыпавшись, исчезли среди скал. Я успел лишь приметить, что все они были с толстыми рогами. Это, вероятно, снежные бараны, они и проторили тропы по горам.
Становой хребет оборвался так неожиданно, что мы не успели рассмотреть его северные склоны. Самолет стал разворачиваться, изменяя направление. Из-под правого крыла показалась всхолмленная равнина — Алданское нагорье. Оно простиралось далеко на север и терялось где-то в мягкой дымке солнечного утра.
Летели долго, кружились над большими озерами и широкими руслами заледеневших рек. Скучно смотреть с высоты на однообразную снежную равнину, то залесенную, то покрытую большими пятнами марей. Ни струйки дыма, ни дорог, ни следов человека. Даже Становой, видневшийся над горизонтом, не освежал пейзажа.
Через час показалось широкое русло Учура, сдавленное с боков черной тайгой. Машина забирает вправо и идет к стыку трех хребтов: Джугджура, Джугдыра и Станового.
Воздух прозрачен, даль становится доступна глазу. Мы видим, как на широкую заснеженную марь выскакивают два лося. Они не могут понять, откуда шум, бегут навстречу самолету, затем бросаются в разные стороны и исчезают в перелесках.
Машина все ближе подбирается к грозным нагромождениям, заполняющим впереди широкий горизонт. Становой возвышается от нас справа. Продолжая его, тянется дальше, к Охотскому морю, широкая лента Джугджура.
Пролетая приблизительно над границей хребтов, мы увидели истоки реки Маи (Половинная).
К югу от Станового — Джугдырский хребет. Глядишь на его вершины сверху, и кажется, что лежат груды камней, давно приготовленных для какой-то грандиозной стройки. Да и стройка уже началась, но произошло землетрясение. Часть территории осела и заросла лесом, другая же, наоборот, поднялась высоко вместе со стенами начатых сооружений, развалинами башен, глубокими выемками, заваленными обломками.
А вот и река Мая. Глубокой щелью она прорезала горы. Высокие гольцы склонили над ней свои вершины. Каким-то чудом над ущельем удерживаются каменные громады скал. Кажется, дотронься до них, и всей тяжестью своей сорвутся они в бездну.
Тесно Мае в крутых берегах. В бешеной злобе силится она раздвинуть выступы скал, разметать стремительным потоком каменистые перекаты, срезать кривуны. Но пока что река не разработала себе сколько-нибудь спокойного русла. Почти треть своего пути Мая течет в тисках высоких гор.
Нас это открытие встревожило. Хаотичные нагромождения гор вблизи реки вряд ли позволят нашим подразделениям беспрепятственно передвигаться в этом районе. А миновать его мы не можем и, значит, будем вынуждены столкнуться с препятствиями, преграждающими проходы к этой своенравной реке и ее многочисленным притокам.
Самолет, миновав Джугдыр, повернул на восток к заливу, к Удской губе, где мы должны приземлиться, чтобы заправить машину. Летим над широкой долиной. Местность резко изменилась. Под нами лежали волнистые мари, рассеченные многочисленными речушками и обмежеванные чахлыми перелесками. Летом здесь путешественника поджидают гнус, топи и непроходимые болота. Все однообразно и, как в пустыне, почти нет ориентиров.
На ледяном «аэродроме» нас встретил заместитель начальника экспедиции Рафаил Маркович Плоткин, прибывший сюда несколько дней назад для организации оленьего транспорта и заброски продовольствия в глубину приохотской тайги. О нашем прибытии ему сообщили из штаба.
— Пошли, пошли, — торопил он нас, — ко мне в палатку, угощу строганиной — пальчики оближете!
Возле палатки стоял готовый в путь олений обоз в пятьдесят нарт, нагруженных мукой, ящиками, тюками. Груз пойдет в горы, в местоположение базы нашей топографической партии.
Рафаил Маркович отдал каюрам последние распоряжения, те покурили, вполголоса поговорили между собой, и обоз цепочкой двинулся на запад.
С моря тянула холодная поземка. Ветер, роясь в снежных сугробах, срывал искристую пыль, уносил куда-то в глубь материка. На берег со скрежетом выпирал лед, сдавленный разыгравшимся морем. Огромные льдины вздымались, глухо падали, потрясая землю.
Морской холодный ветер звонко трепал борта палатки, но внутри было тепло. Тут нас действительно поджидали: на свежей еловой хвое, устилавшей пол, стояли сковородка жареной наваги и огромная эмалированная чашка кетовой икры, пересыпанной завитушками тонко нарезанного лука. На раскаленной печке доваривалось мясо, распространяя аппетитный запах какой-то острой приправы. Мы стали размещаться.
— Посмотрите, на что способно Охотское море, — похвалился Плоткин, показывая крупную кету величиной с хорошую семгу. — Редкий экземпляр, к тому же свежий.
— Кирилл Родионович имеет возможность блеснуть своим талантом, — сказал Хетагуров, усаживаясь на пол и по-кавказски подбирая под себя ноги.
— Это вы насчет строганины? Можно. Но оговариваюсь: если не получится — не обижайтесь. Я ведь знать не знаю, с головы стружат рыбу или с хвоста. — Кирилл Родионович Лебедев, лукаво улыбаясь, достал из-за пояса увесистый нож уродливой формы и добавил: — Не пугайтесь, нож собственной конструкции.
Он ловко отрубил у кеты голову, хвост, содрал со спины кожу, и в чашку полетели тонкие, словно хрустальные, стружки розовой мякоти. Они на лету свертывались в трубки. Их обрызгивали уксусом и посыпали черным перцем.
— Настоящая строганина должна быть с хрустом, что хворост. Мы ее сейчас выставим на мороз, пусть крепнет… — Лебедев, приподняв борт палатки, высунул чашку со стружками на холод.
— Опять ждать? Я больше не согласен. Да и к чему такая жертва? Начинаем с наваги! — послышался из дальнего угла голос начальника партии Нагорных.
— Правильно! — поддержал его Хетагуров. — Ну-ка, наберите мне в ложку икры. Смелость города берет…
— Товарищи! — взмолился Кирилл Родионович. — Минуту терпения, сейчас стружки поспеют!
И как бы в доказательство за палаткой что-то аппетитно хрустнуло.
— Слышите, лопаются, значит, правда спеют… — торжествовал «повар».
Хруст повторился еще и еще, затем кто-то подозрительно чавкнул, зарычал. Хетагуров приподнял борт палатки. О, ужас! Две лохматые собаки в жестокой схватке оспаривали свое право на строганину в чашке.
— Ишь вы, проклятые! — взревел не своим голосом Кирилл Родионович, выскакивая наружу.
Собаки огрызнулись на него и рысцой потрусили в поселок.
— После такого экзотического блюда, как строганина с хрустом, давайте перейдем к чему-нибудь более обыденному. Это надежнее. Предлагаю начинать с мяса, — сказал Пугачев.
За палаткой еще долго чертыхался Кирилл Родионович. Плоткин с грустью смотрел на обрезанный скелет кеты.
Пока завтракали, машину заправили, и вскоре мы снова в воздухе. Летим на восток. Под нами море. Огромные сжатые ветром поля льдов застыли, упираясь в берег. За ними в лучах солнца блестит вода. И где-то уже совсем недалеко видны расплывчатые силуэты островов. Вот они точно ожили, двинулись навстречу, обходя со всех сторон самолет. Машина забирает влево и идет над Феклистовым и Большим Шантарским островами. У восточных берегов их властвует шторм. Какая величественная картина — буря на море в солнечный день! От далекого горизонта и до крайних островов все кипит расплавленным серебром. Нельзя смотреть. Разыгравшиеся волны одна за другой разбиваются о выступы скал, дробятся о камни. Постоянная битва двух могучих сил: с одной стороны, упорство скал, с другой — ярость ненасытного моря. Словно рать, оберегающая рубеж материка, многочисленные острова уперлись в море неровными крутыми берегами да рифами. Волны лижут их, захлестывают, отступают и снова бешено бросаются на штурм. Куда ни взглянешь, всюду следы разрушений — груды свалившихся камней.
На островах нам не удалось наметить подходящую площадку для посадки самолета, и мы повернули обратно.
Возвращаясь, летели над мелкими островами, расположенными близ материка. Они представляют собой остатки высоких гор, размытых морем, некогда вторгшимся на территорию суши. Среди них есть небольшие островки, сложенные из одних скал, без растительного покрова. Это излюбленные места морской птицы. На них, видимо, и располагаются птичьи базары. Граница суши обозначалась на большом расстоянии резкой чертой скал, местами высоко поднимающихся над заледеневшим морем.
В шесть часов вечера машина приземлилась.
Ночь провели в штабе. Теперь мы имели некоторое представление о территории предстоящих работ и могли более правильно распределить силы. Пришлось изменить намеченный ранее план, произвести перегруппировку в партиях, усилить более стойкими людьми подразделения, отправляющиеся на Становой и Джугдырский хребты. В район со сложным лабиринтом озер, марями, затяжными болотами и предательскими зыбунами был назначен топограф Виктор Харьков, один из опытных наших техников. Работы на реке Мае решено было не развертывать до подробного обследования проходов по ней.
Часть подразделений уже была готова к выходу. Но переброска их задерживалась, пока площадки, намеченные нами при вчерашнем полете, не будут подготовлены к приему тяжелых машин. Эту работу выполнят маленькие самолеты, уже вылетевшие к месту будущих «аэродромов».
Одиннадцатого февраля на железнодорожную станцию Тыгда прибыл наш груз из Тувы. Его сопровождал Василий Николаевич Мищенко, один из старейших работников экспедиции. С ним прибыли и наши собаки Бойка и Кучум. Встречать Мищенко со мною поехал Пугачев.
Когда мы вышли на перрон, у семафора уже появился поезд. Громыхая колесами, паровоз прополз мимо толпы встречающих и остановился за багажной будкой. В тамбуре второго вагона стояли собаки. «Узнают ли они меня?» — мелькнуло в голове. Бойку и Кучума я не видел восемь месяцев.
Я задержался на перроне. Пока выгружали из вагона ящики, тюки, собак привязали к частоколу. Обе они — черные, похожие друг на друга, с белыми мохнатыми бровями, светлыми грудками и крапчато-серыми чулками на ногах; согнутые крючком хвосты одинаково лежали на полношерстных спинах. Только Кучум был рослее Бойки. Его длинное, гибкое тело держалось на сильных ногах; морда нахальная, с хитрым прищуром глаз. В схватках с собаками ему достаточно было показать свои острые клыки, как у тех мигом поднималась на загривках шерсть, и они заискивающе начинали обнюхивать Кучума, проявляя при этом и уважение и любопытство. Он отличался особой привязанностью к людям. Бойка же была более замкнутой, всегда озабоченной, покорной. В лагере ее не заметно, но возле зверя — не узнать! Работает она напористо, четко, откуда только ловкость берется! В этот момент все собаки подчиняются ей. Но как только минует опасность, она снова уходит в себя, становится тихой, ласковой и незаметной.
Возле собак, словно из-под земли, появилась шумная ватага мальчишек. Они показывали на Бойку и Кучума, боязливо приседали возле них, заглядывая в глаза, жестикулировали и о чем-то азартно спорили.
Через частокол к ним перелез еще один парнишка, несколько постарше, лет одиннадцати, с коньками под мышкой. Увидев его, мальчики притихли, а тот с достоинством судьи осмотрел Кучума и Бойку, а затем, порывшись в кармане полушубка, достал что-то съедобное и бросил собакам. Что он сказал товарищам, я не слышал, но те замахали руками, зашумели, как вспугнутая стая воробьев, и стали все разом что-то доказывать ему.
Я стоял поодаль, не зная, как напомнить о себе собакам. Но вот по перрону пролетел легкий, едва уловимый ветерок. Собаки встревожились, мгновенно повернули морды в мою сторону и настороженно замерли. Ветерок навевал на них запах мазута, дыма, сосновых досок, краски, сухой травы и сотен людей, находившихся возле поезда.
Что же встревожило Бойку и Кучума?
Несомненно, они обнаружили мое присутствие. Каким чутьем надо обладать, чтобы среди стольких разнообразных запахов уловить один, да еще после такой длительной разлуки!
Я не выдержал и медленно зашагал к ним. Бойка и Кучум всполошились. Они тянулись к каждому прохожему, обнюхивали, виляли хвостами. Наконец, увидев меня, подняли визг и лай.
Я обнимал их, что-то говорил, они лизали мне руки, прыгали, лаяли. Только люди, которых собаки не раз выручали из беды, могут до конца понять, как дорога была мне эта встреча с четвероногими друзьями.
Затем я подошел к Василию Николаевичу, которого тоже не видел давно. Это была первая длительная разлука за годы совместных скитаний по тайге. Мы обнялись, долго трясли друг друга.
Мальчишки отступили от собак, прижались к решетке и недоуменно смотрели на меня.
— Дядя, а дядя, это ваши собаки? — вдруг спросил самый бойкий и, пожалуй, самый маленький из них, сдвигая на затылок ушанку и поправляя висевшую на ремне чернильницу.
Известно, что от ребят не так просто отделаться, если возник у них важный вопрос.
— Алешка спорит, что эти собаки — овчарки, а мы говорим: у тех уши длинные, а эти — ездовые. Правда?..
— Чего ты мелешь — «ездовые, ездовые»! — перебил его мальчик с коньками. — Посмотрите, у них над глазами белые брови. Говорю — овчарки! Только не немецкие, а те, что овец караулят. Я видел на картине.
— У тех овчарок и морда на тебя, Алеха, похожа! Только под носом у них суше, — заметил кто-то, и все рассмеялись.
— Не спорьте, это обыкновенные сибирские лайки, — сказал я, желая помирить ребят.
— Я же говорил — охотничьи! — опять вмешался в разговор самый маленький. — У тяти была такая собака, Валетка. Она хорошо утят ловила. А ваши, дядя, на кого охотятся?
— Они утят не ловят и вообще птиц не трогают, их дело — медведи, сохатые. Случается, что мы их и запрягаем.
— А куда вы их везете? — спросил Алешка.
— В экспедицию.
— А-а-а… — вдруг пропели все в один голос.
Это слово совершенно неожиданно произвело на мальчиков магическое действие. Очевидно, экспедиция, по их мнению, — это беспрерывная охота на диких зверей, ночевки у костра, необыкновенные приключения, где можно проявить героизм или найти неслыханные сокровища. Ребята переглянулись и с любопытством принялись рассматривать нас, забыв о споре.
Когда мы начали перетаскивать багаж с перрона к машине, опять подошел тот же малыш, что первый спросил о собаках, и умоляюще посмотрел мне в лицо.
— Дяденька, дайте я до машины доведу одну собаку, — сказал он почти шепотом и пугливо взглянул на ребят.
— Как тебя зовут?
— Андреем.
— Какая же из собак тебе больше нравится?
— Этот, лохматый, — и он кивнул головой на Кучума.
— Ладно, бери, только не упусти.
— Нет, вы дайте сами, а то отнимут.
Не успел я передать ему Кучума, как возле Бойки завязалась чуть ли не драка. Человек пять, толкая друг друга, хватались за поводок, кричали. Кто-то сильно толкнул веснушчатого парнишку, тот упал на решетку, но поводок из рук не выпустил. Послышались угрозы, однако уступить собаку никто не хотел. Бойка же, не понимая, что случилось, рвалась к выходу. Пришлось вмешаться.
Ребята помогли нам грузить вещи. Когда мы уже были готовы тронуться в путь, меня кто-то потянул за рукав. Я оглянулся. Опять Андрей. Он прижался ко мне, прячась от остальных.
— Дядя, а со скольких лет берете в экспедицию? — спросил он и покраснел.
— Тебе еще рано об этом думать.
— Ну и что ж, что рано? У меня есть старший братишка, может, он поедет. Это все равно…
— Ребята, Андрюшка в экспедицию записывается, собак будет на медведя травить! — закричал Алешка, подслушавший наш разговор.
— Слабо, мать одежду не даст! — крикнул кто-то из толпы.
— А я и так уеду, — ответил Андрей и опять шепнул мне: — Дядя, довезите до поворота!..
На глазах у всех ребят я помог ему влезть в кузов.
— Прощайте! — пропищал тоненьким голоском Андрей. — А ты, Алешка, бери одежду и приезжай ко мне в экспедицию.
Машина тронулась. Мальчишки так и остались стоять на привокзальной площадке, ошеломленные отъездом Андрея; никто из них не вымолвил ни слова, хотя у всех от удивления раскрылись рты.
За поворотом наш герой выскочил из машины, побежал к перекрестку и стал выглядывать из-за угла, радуясь, что ему удалось так ловко подшутить над товарищами.
Со мною в кабине сидел Кучум. Я не мог налюбоваться им. За восемь месяцев разлуки он здорово вырос, оделся в лохматую шубу. Ему всего два года. Он еще не был по-настоящему в схватках с медведем, не участвовал в драках с собаками. У него все впереди. Но в его собачьей фигуре, походке, даже во взгляде уже сейчас видна была взрослая зверовая лайка.
Пока машина пересекала стокилометровое лесное пространство между станцией Тыгда и рекой Зея, я вспоминал необычную историю рождения Кучума.
Летом 1947 года наша экспедиция работала в горах Большого Саяна, в северо-восточной части Тувинской автономной области. Мы составляли карту этого малоисследованного района. Нам пришлось посетить места, куда редко заходил человек, где среди первобытной природы живут никем не пуганные звери.
Караван шел медленно, проделывая замысловатые петли среди горных нагромождений. Мы то карабкались по россыпям, взбираясь на хребты, то пересекали альпийские луга или бесшумно шагали по молчаливому кедровому лесу, устланному зеленым мхом. Пожалуй, нигде нет таких больших, бесконечных кедровых лесов, как именно там, на юге Сибири. Погружаясь в эту молчаливую лесную чащу, мы невольно испытывали чувство подавленности при виде могучих великанов, сомкнувших над нами свои жесткие кроны.
Мы двигались по реке Систиг-Хем, надолго задерживаясь в местах сложного рельефа, требовавшего подробного геодезического обследования. Вместе с нами шла Бойка. Она готовилась стать матерью, и мы не знали, что будем делать со щенками: возить их с собою не могли, выбросить — было жаль Бойку: она отличалась необычайной привязанностью к своим детям.
И вот однажды утром, когда, свернув лагерь, должны были двинуться дальше, мы не обнаружили Бойки.
— Куда она делась? Хотел покормить — не нашел. Не иначе щениться ушла, — беспокоился наш проводник Василий Николаевич, больше всех любивший эту собаку.
Мы кричали, обыскали лес возле лагеря, стреляли, и все напрасно — собака не появлялась.
— Проголодается — придет, никуда не денется. Напрасно ты так уж беспокоишься, — уговаривал я не на шутку расстроенного Василия Николаевича.
— Нет, не придет, зря так думаете. Бойка прячет щенят от нас, она понимает, что мы их оставим… Искать надо, иначе потеряем собаку, — говорил он, все поглядывая на лес: не появится ли оттуда Бойка?
— Нашли о чем горевать — о собаке! Да зверь ее задери! — сердито сказал конюх Прохор, нервно посапывая трубкой.
— Нет у тебя, дедка, и капельки жалости! Что плохого сделала Бойка? — с укором спросил его Василий Николаевич.
— Собака, так она собака и есть, непутевая тварь. Ехать надо, а ей, вишь, приспичило! — ворчал Прохор, как скрипучая лесина в непогоду.
Дед Прохор конюшил у нас первый год. Он был на загляденье дородный старик, лет шестидесяти пяти. В облике этого человека было что-то первобытное. Матушка тайга вскормила его тяжелым трудом — в погоне за соболем, на валке леса, на сплаве по порожистым рекам, — и к старости он сам стал похож на огромный сутулый пень. И как ни странно, этот человек, проживший свой век в тайге, не любил собак. Кости обглоданной не бросит им, так и норовит дать пинка. Недолюбливали его и собаки. На что у Бойки ласковый характер — она, бывало, и близко к нему не подойдет, все косится, как на чужого.
Так мы в тот день и не уехали — решили обшарить всю местность по обе стороны Систиг-Хема.
Тайга, окружавшая лагерь, была захламлена валежником, обросла папоротником, дикой смородиной. Что ни дерево — то убежище: тут и чаща, и бурелом. Разве можно найти в таком лесу намеренно спрятавшуюся собаку? Мы искали весь день. Бойка, безусловно, слышала наши голоса и шаги, но ничем не выдавала себя.
Что же делать? Задерживаться дальше нельзя — стоит хорошая для работы солнечная погода, — но и бросить собаку в таком положении жестоко. После долгих размышлений все же решили ехать. А Василий Николаевич остался.
— Без пищи Бойка проживет несколько дней, она ведь собака, а вот без воды не может, тем более со щенками. Непременно выскочит к реке. Я ее тут и подкараулю. Или увижу след… — рассуждал Василий Николаевич.
Утром рано мы покинули стоянку.
Мы должны были организовать свой лагерь километров на двадцать ниже устья Чапши, на берегу Систиг-Хема, в углу небольшой поляны, возвышающейся над руслом реки. Здесь нам необходимо было задержаться на несколько дней, чтобы обследовать ближайшие вершины гор. Погода как нельзя лучше благоприятствовала работе, и мы на второй день утром, не дождавшись Василия Николаевича, ушли на хребет.
Нас не покидали мысли о Бойке. Втайне мы считали собаку потерянной: она не бросит щенят, да и не найти ей нас в этой горной тайге, где нет ни конца ни края! Еще можно допустить, что Бойка вернется по своему следу на Казыр к рыбакам, но при мысли, что с ней щенки, и эта надежда пропадала.
Случай был необычный, вызвавший у нас много споров и размышлений. Мы считаем собаку, как и других животных, неразумным существом и многое в ее поведении относим за счет врожденного инстинкта, то есть бессознательного действия. Однако кому, скажем, не приходилось удивляться смышлености собак в момент поиска зверя, в схватке с медведем, при распутывании ими следов! И тогда невольно хочется верить, что собакой руководят не только инстинкт или рефлекс, — вероятно, в природе животных есть что-то еще, не разгаданное человеком.
Вернувшись через три дня в свой лагерь, мы не нашли там Бойки. Нас встретил Василий Николаевич. Достаточно было взглянуть на его лицо, чтобы угадать, чем кончились поиски собаки.
— Как вы уехали, Бойка действительно вышла к реке на водопой, — рассказывал он. — И нужно же было мне окликнуть ее! Даже не взглянув, исчезла. Одичала, что ли? Я ведь еще на день задержался там, весь кедровник обшарил — как провалилась! И откуда это несчастье взялось?
— Не печалься, Василий. Придется другую собаку заводить, — успокаивал я его.
— Да вы что? Неужто бросим ее, да еще со щенками, на голодную смерть? Ведь она же мать! Надо задержаться. Бойка в долгу не останется. Ей-богу, не останется!
Он окинул всех нас беспокойным взглядом и, не получив ответа, прошептал тихо, как бы сам себе:
— Ну что ж, не хотите дожидаться, я останусь один…
Через два дня мы закончили работу на Систиг-Хеме и собирались уйти боковым ущельем на запад, к реке Ут. Теперь уже никто не надеялся, что Бойка придет к нам. Но Василий Николаевич твердо решил идти искать ее и догнать нас па реке Ут.
Помню как сейчас последний вечер в лагере. Догорали костры. Шумел ворчливый Систиг-Хем. Люди уже спали. Я вышел из палатки, чтобы перед сном взглянуть на небо: не грозит ли оно непогодой? На утро был назначен поход.
Молчаливо надвигалась ночь. Теплыми огнями переливалось небо. Засыпал огромный край, не преодолев истомы жаркого дня. Различная ночная живность заполняла сумрак таинственным оживлением. А там, где только что погас румянец зари, народилось темное облако. Оно росло, расползалось, затягивая небо. По лесу вдруг пробежал сдержанный шепоток, пугливо пронеслась неизвестная птица, бесшумно взмахивая в воздухе крыльями.
Вернувшись в палатку, я долго читал, не переставая прислушиваться к неясным звукам надвигающейся непогоды. А ветер нет-нет да и прорвется, хлестнет по вершинам притихших деревьев. Далеко сквозь тьму поблескивала молния, бросая на палатку мигающий свет.
Но вот из тайги дохнуло сыростью, перестали кормиться кони, все на минуту замерло. Одинокий комар пропел последний раз свою песню и упал на разгоревшееся пламя свечи. Я хотел подняться, чтобы застегнуть палатку, как вдруг темный свод неба над лагерем разорвался, и молния, разгребая мрак ночи, осветила грозные контуры туч. Гроза чесанула по краю скалы, ухнул, словно в испуге, лес, и холодные капли дождя забарабанили по брезенту. Разразился ливень. Удары грома потрясали горы. Ветер загасил свечу.
До слуха донесся странный звук, будто кто-то стряхнул с себя влагу. Затем я услышал, как в темноте раздвинулись борта палатки, и этот кто-то медленно приблизился ко мне. Я ощутил на себе теплое дыхание, и какой-то маленький комочек, холодный и липкий, упал мне на руку.
— Бойка, — шепнул я неуверенно.
По брезенту скользнула молния, на миг осветив собаку.
— Василий, Бойка пришла! Слышишь, Василий? — крикнул я, ища вокруг себя спички.
Удары грома глушили мой голос. Я зажег свечу, разбудил Василия Николаевича. Собака дрожала от холода и беспрерывно встряхивалась, обдавая нас холодной водяной пылью.
— Мать пришла… На кого же ты, бедняжка, похожа!.. — протянул нараспев Василий Николаевич.
Он повернул к себе Бойку и долго смотрел в ее умные глаза, потускневшие от голода и, вероятно, от физических мучений. Не было в них и капельки радости, словно собака забежала на минутку к чужим спастись от дождя. Она была страшно худая и измученная. На ее впалых боках торчала клочьями старая шерсть. И даже хвост, прежде лежавший упругим крючком на крестце, теперь выпрямился и свалился набок обрубком, а спина, как бы отяжелев, осела.
Бойка вырывалась из рук Василия Николаевича и беспокойно косила глаза на мою постель. Я вспомнил о холодном комочке и стал шарить руками у изголовья.
— Василий, да ведь она и щенка принесла! Посмотри, живой! — сказал я, показывая ему крошечного заморыша, мокрого и дрожащего от холода.
У того вдруг сомкнулись брови, глаза скользнули по соскам собаки. Он повернул голову Бойки к себе и испытующе посмотрел ей в глаза.
— А куда же ты остальных девала? Что сделала с ними? — строго спросил он.
— Ладно, Василий, ничего она тебе не скажет. Вероятно, пропали от истощения. Скорее корми ее, да надо спасать щенка.
Из палаток прибежали люди. Все были удивлены. Они ласкали Бойку и с любопытством рассматривали щенка, подававшего слабые признаки жизни. Он изредка издавал глухой, еле уловимый хрип. Тогда Бойка настораживала уши и смотрела на черный беспомощный комочек, лежавший на постели. Сколько материнского чувства было в ее внимательном взгляде! Как много она могла бы рассказать о том, что оставалось для нас загадочным в ее поступках! По каким признакам отобрала этого черного, с белыми бровями, белой грудкой и в крапчатых носках на передних ножках?.. Куда действительно она девала остальных щенят?.. Одно мы знали наверняка: ее преданность людям заставила бросить остальных детенышей и искать нас.
Утром я проснулся рано. В палатке был полумрак. На войлочной подстилке крепко спали Бойка с сыном, раздувая бока спокойным дыханием. А рядом с ними, подпирая сгорбленной спиной стул, сидел дед Прохор.
«Не ошибся ли он палаткой?» — подумал я.
Нет, старик сидел за работой, обложив себя шорными инструментами. Он чинил сыромятное путо[3], пронизывая его толстым шилом, и, сощурив глаза, долго тыкал в дыру обмусоленным концом ушивальника. Его самодельная трубка лениво дымилась, наполняя палатку едким дымом крепкого самосада. Малейший шорох на подстилке заставлял деда Прохора отрываться от работы. Он медленно поворачивал голову и заботливо смотрел на отдыхавшее семейство. Его усы, бережно свисавшие на губы, начинали шевелиться, выдавая добродушную улыбку. «Подменил нам кто-то деда Прохора», — удивился я, не веря своим глазам. Он услышал шорох и, погрозив мне пальцем, прошептал:
— Тсс! Спят…
Но щенок проснулся. Он жалобно заскулил и, приподняв голову, начал вертеть ею. А Бойка, увидев возле себя нелюбимого старика, вдруг подвинулась к нему и пронизала его предупреждающим материнским взглядом: дескать, не тронь! Дед же Прохор чубуком трубки перевернул щенка вверх брюшком и, качая неодобрительно головой, долго смотрел, как тот беспомощно махал крошечными лапками, тоскливо взывал о помощи.
— Василь, спишь? Встань-ка, голубчик, — говорил дед шепотом, теребя Василия Николаевича за ноги. — У щенка понос, пропасть может, ему бы лекарства, что ли…
— Где же я возьму ему лекарство?
— Буди ребят: может, у кого порошок какой есть или капли.
— Жалко стало, дед Прохор? А ведь ты вроде не любишь собак!
Прохор отбросил в сторону путо, посмотрел в раздумье на Василия Николаевича:
— Тут, брат, камень растает, а сердце разве выдержит? Ведь к нам она притащила его, из-за нас, понимаешь, из-за людей, кинула собака остальных щенят!
— Значит, помирились?
— Куда денешься в этаком случае? Да ты глянь, Василь, как его корежит! — вдруг вскрикнул дед Прохор, быстро поднимаясь на ноги. — Видно, тебя не дождаться, сбегаю-ка сам.
Вскоре дед вернулся с большой охапкой черемуховых веток. Он подошел к костру, сбросил ношу, взглянул удивленно на нас и улыбнулся.
— Наверно, лишку притащил? — сказал он. — Ничего, зато черемуховая кора куда с добром желудок закрепляет. Все рассмеялись.
— Тут, дед, хватит не только щенку, но и на всех нас. да и на лошадей, пожалуй, — заметил Василий Николаевич.
Часов в двенадцать дня наш караван покинул Систиг-Хем. Продвигались по узкому ущелью к перевалу. Далеко позади шел дед Прохор, ведя на поводу приземистого мерина с объемистым вьюком. Следом за конем бежала Бойка.
Старик не торопился. На его лице видна была озабоченность. Он изредка останавливался, заглядывая в корзину, сплетенную из прутьев и притороченную поверх вьюка. Тогда к нему подходила Бойка. Вытягивая голову, она прислушивалась.
— Живой, мать, живой, — говорил ей ласково дед Прохор. — На перевал заберемся, там, значит, кормить будем нашего зверя. Поняла?
Так начал свою жизнь Кучум. Тайга, ветры и дожди выходили его, а мать научила разбираться в следах, в звуках, привила ему упорство, с каким сама умеет преследовать зверя.
Пока я все это вспоминал, машина вырвалась из леса и уже приближалась к Зее.
Может, будет не лишним сказать несколько слов о современной карте, которую мы собираемся делать в Приохотском крае.
Создание карты — сложный и многообразный технологический процесс. Изобретение советскими учеными высокочастотных приборов и разработка новых методов картографирования позволяют в кратчайший срок на больших площадях составлять карты высокого качества.
Самый совершенный метод создания карт — аэрофотосъемка, когда местность фотографируется с самолета специальным аэрофотосъемочным аппаратом. Фотосъемка производится обычно с высоты от шестисот до пяти тысяч и более метров, в зависимости от масштаба карты. Аэрофотосъемка дает многократно уменьшенное изображение территории.
Для того чтобы все снимки привести к одному общему и заранее заданному масштабу карты, привести их в подобие с местностью, расшифровать изображения различных элементов — леса, кустарника, болота, камня, — нужно проделать большие и трудоемкие полевые работы. По тем местам, над которыми летал самолет — будь то непроходимая тайга, недоступные вершины хребтов, бурнопорожистые реки или безводные пустыни, — везде должны пройти отряды геодезистов. Они сделают точнейшие измерения расстояний углов, чтобы определить положения наиболее характерных точек местности. Этими точками обычно служат господствующие вершины гор, наиболее высокие сопки, возвышенности. Для удобства на выбранных точках строятся деревянные пирамиды, или сигналы, которые видны на большом расстоянии. Геодезисты называют эти точки пунктами.
Следом за геодезистами идут отряды топографов. Пользуясь пунктами и аэрофотоснимками, они детально измеряют местность, собирают все необходимые сведения для будущей карты: названия хребтов, ключей, озер, низин, скорость и глубину рек, характер лесного покрова, проходимость болот, прослеживают тропы, пересекающие местность, и многое другое.
После окончания полевых работ весь материал геодезистов и топографов сосредоточивается в специальных лабораториях и цехах, где при помощи точных оптических приборов на аэрофотоснимках производятся необходимые измерения и построения. Так получается оригинал карты. Затем его вычерчивают во всех необходимых деталях и направляют на картографическую фабрику.
Всю территорию работ мы разделили на три района. В каждом из них будут действовать самостоятельные партии, состоящие из геодезистов, топографов, астрономов, географов. Шесть площадок для самолетов в отдаленных уголках тайги должны в ближайшие дни принять полевые подразделения с оборудованием, снаряжением и годовым запасом продовольствия. Из эвенкийских колхозов к местам работ уже вышло более пятисот оленей в сопровождении пятидесяти проводников-каюров. На территории, подлежащей обработке, предстоит организовать около десяти лабазов с запасами продуктов и снаряжения, расположив их на главных маршрутах прорабов.
Двадцать второго февраля была закончена подготовка таежных посадочных площадок и стала возможна переброска людей и грузов. Погода благоприятствовала нам.
В штабе остается все меньше и меньше участников экспедиции. Николай Иосифович Хетагуров, который весною будет инспектировать работы на южном участке, уже находится на озере Лилимун и на днях с группой геодезистов и астрономов уйдет к главной вершине Чагарского хребта. А я хочу ехать к технику Лебедеву на реку Маю, чтобы помочь обследовать район стыка трех хребтов: Станового, Джугджура и Джугдыра. Затем, посетив истоки реки Зеи, самую дикую часть Станового, попробую перевалить через горы к озеру Токо.
Пока что нам не удалось найти проводников, знающих проходы в этой части Станового. Эвенки, оказывается, туда вовсе не заходят, переваливая через хребет западнее нашего участка. А нам проход нужен именно в восточной оконечности хребта.
Несколько позже мы получили благоприятное сообщение председателя эвенкийского колхоза «Ударник» Колесова. Он писал: «У нас есть восьмидесятилетний старик Улукиткан, который когда-то преодолевал Становой в верховьях Зеи. И хотя он не помнит, где находится перевал, но берется провести вас». Мы, конечно, обрадовались известию, но кандидатура проводника вызвала сомнение: ведь в таком возрасте ему будет трудно путешествовать по тайге. Однако не оставалось ничего другого, как только дать согласие. В письме Колесову я просил выделить в помощь проводнику молодого, здорового парня и направить вместе с оленями на одну из кос на реке Зее.
Пора и нам собираться в далекий путь. Мы добровольно согласились инспектировать работы в еще не исследованном и труднодоступном районе стыка трех хребтов: Станового, Джугджурского и Джугдырского — и побываем на южном крае безлюдного Алданского нагорья. Нас влечет туда жажда увидеть что-то еще не виденное, пережить еще не пережитое, желание встретиться с опасностью.
Удивительно устроен человек! С каким волнением каждый год возвращаешься из экспедиции к родному очагу, к друзьям, театрам, спокойной жизни! И всегда окружающая тебя городская обстановка кажется обновленной, все воспринимается остро, с наслаждением работаешь над дневниками, перелистывая страницы былых походов. Но пройдут первые дни радости, и где-то в глубине души пробуждается тоска по просторам, по бродяжнической жизни. Все чаще мечта уносит тебя в далекую глушь. То вдруг сказочным видением встанет в памяти могучий и грозный Кизир, то яростно взревет пурга, как бы вызывая на поединок, то ласково прошумит высокоствольная тайга, и сердце сожмется от боли. Тесным становится город, стены квартиры сковывают мысли, нигде не находишь успокоения, пока не начинаешь готовиться к очередной экспедиции.
Все мы считали дни и часы, оставшиеся до вылета. Где-то далеко в тайге, на зейской косе, нас дожидаются проводники с оленями, чтобы отправиться к истокам реки Маи, в подразделение Кирилла Лебедева. Со мною полетят мой постоянный спутник Василий Николаевич Мищенко и радист Геннадий Чернышев, замкнутый и скупой на разговор, но дельный и упрямый в работе.
Войну Геннадий прошел танкистом. Постоянное напряжение, тяжелые бои приучили его к строгому равновесию в жизни. Он редко смеется, в лучшем случае улыбается. Промокнет ли под проливным дождем или устанет, измотавшись с тяжелой ношей, он всегда бодр. Ни слова жалоб. Он был достойным товарищем в походах.
С нами отправлялись и наши лайки Бойка и Кучум.
Снаряжение состояло из двух легких палаток (для нас и для проводников), железных печей, спальных меховых мешков, небольших брезентов, пологов, алюминиевой и эмалированной посуды и различного хозяйственного инвентаря; пил, топоров, мешков, веревок, подпильников… Мы брали с собою также трехмесячный запас продовольствия: муки, сахара, масла, сгущенного молока, макарон, круп, чая. Мясных консервов в свои запасы не включали, предпочитая свежую рыбу и мясо, добытые в тайге.
Личные вещи были упакованы в потки — вьючные оленьи сумы. Чего только в них не было! Как обычно, я взял с собою два фотоаппарата — широкопленочный и «Киев» — с полным комплектом светофильтров и объективов; запас цветной и черно-белой пленки; спиннинговую катушку, железные коробки с блеснами, шнурами и всякой мелочью, необходимой рыболову; патроны, кожаную сумочку с варом, шилом, иголками, нитками; пикульки, манки для приманивания птиц и многое другое, нужное в походной жизни путешественника. Предметы, которые боялись сырости (пленки, спички, химикаты), мы упаковывали в непромокаемые резиновые пузыри. Белье, одежда, бумага укладывались в сумки из плащ-палатки.
Хозяйством нашего маленького отряда, включая и общее продовольствие, ведал Василий Николаевич Мищенко, человек расчетливый и предусмотрительный.
Одиннадцатый год он ездит со мною в тайгу, и всегда перед отъездом у нас происходят легкие размолвки по поводу закупок. Он выпрашивает у меня деньги.
— Надо бы кисленьких конфеток купить. Ну и банку томату, — говорит он, и на лице его полное безразличие, будто все это нужно только мне.
— Вот, бери двести рублей и кончай с покупками, завтра вылетаем.
— Погляжу, должно бы хватить…
— Лишнего только не набирай.
— Сами же после скажете: вот бы фрукту сладкую съел, чего, дескать, не купил? А где я ее там возьму? Или еще хуже: не хватит, скажем, перцу или спирту, — бросает он, скрываясь за дверью.
Часа через два он снова возле меня.
— Опять за деньгами?
— Табачок нашел «Золотое руно», взять бы хоть пачку. В тайге после чая приятно им побаловаться. И опять же сливы пришли в магазин, как не купить?
Я знаю, что у него давно закуплены и кислые конфеты, и «Золотое руно», и сливы, и что деньги ему нужны на другие покупки, о которых он ни за что не проговорится. Любит Василий Николаевич чем-нибудь неожиданно порадовать в тайге, вот и прячет по своим поткам, как крот, банки, свертки.
Последний перед отъездом день прошел в необыкновенной суматохе. Нужно было написать письма, послать телеграммы. Главный бухгалтер Малиновский положил на стол три толстые пачки финансовых отчетов и не отходит, боясь, что я уеду и документы останутся неподписанными. Наконец все готово к вылету.
Прощай, город! Прощайте, друзья, уют, застольные беседы! За незримою чертой, перейти которую мы так стремимся, нас ждет иная жизнь. Там нет телефонов, справочных бюро, зонтиков, калош, гриппа, сквозняков; обед будет без скатерти, а вместо вилки — пальцы. Там нам никто не укажет путь и все придется делать самим: чинить штаны, ботинки, печь лепешки, чистить кастрюли, стирать белье. Нас ждут суровые испытания. И плохо тому, кто ослаб в борьбе или не верит в свои силы. Природа к таким беспощадна!
Рано утром мы прибыли на аэродром.
Самолет загружен. Бойка и Кучум уже заняли место и с нетерпением ждут отлета. На лицах провожающих — нескрываемая зависть, а в мыслях — тревога за нашу судьбу. Мы жмем протянутые руки, выслушиваем добрые пожелания и, наконец, расстаемся.
Самолет летит со скоростью трехсот километров в час. Под нами проплывает Зейская долина. Постепенно надвигается, делаясь все более величественным, Становой.
Вскоре в пустынной дали предгорья показалась одинокая струйка дыма на берегу широкой реки. Самолет, теряя скорость, снизился, обошел ледяную площадку кругом, смело приземлился.
На косе стояла палатка проводников, лениво догорал костер, но ни хозяев, ни оленей не было. Мы разгрузили машину, распрощались с экипажем и стали устраивать себе жилье.
II
С наледью не шути! Худое место.
Палатка готова, а проводников все нет. Неожиданно из тайги на косу выскочила белая собачонка. Увидев нас, она в недоуменье остановилась. К ней тотчас бросился Кучум. Ощетинившись, собаки стали обнюхивать друг друга, видимо, пытаясь угадать, кто откуда и куда идет, сытый или голодный, у зверя был или бродячий. Заглядывали друг другу в глаза, определяя силу противника и характер. При таких встречах, несомненно, собаки что-то узнают друг о друге, в случае необходимости затевают драку. У Кучума с белой собачкой, по-видимому, не возникло спорных вопросов, они мирно разошлись.
Следом за собачонкой появился и человек. Он молча прошел мимо нас к своей палатке, снял с плеча длинную бердану, стряхнул с дохи снег. Затем достал из-за пазухи лепешку, разломил ее на несколько кусков и бросил белой собаке.
— Она из оленьего стада Ироканского колхоза, — видно, зверя гоняла, далеко ушла, торопится обратно, — сказал он и, откашлявшись, уверенной походкой направился к нам. — Здравствуйте… Я думал, напрасно мы тут живем — так долго вы не приезжали.
Это был Улукиткан, наш проводник из эвенкийского колхоза «Ударник».
Он стоял перед нами, старый, маленький, какой-то весь открытый, готовый к услугам. Его темно-серые глаза, прятавшиеся за узкими разрезами век и, вероятно, видевшие много за долгие годы жизни, теплились добротой.
Что-то подкупающее было в его манере держаться перед незнакомыми людьми и в том невозмутимом спокойствии, с каким он нас встретил. От него веяло мудростью долгой и нелегко прожитой жизни, глубокой стариной, темными таежными лесами.
Улукиткан был одет в старенькую, изрядно поношенную доху, задубевшую от ветра, снега и костров. На голове у него копной лежала шапка-ушанка, сшитая из кабарожьих лап. На ногах — старенькие, полуизношенные унты со свежими заплатками. Поверх дошки через плечо висела на тонком ремешке кожаная сумочка с патронами и привязанным к ней старинным кресалом.
В глухих таежных местах еще есть старики, которые в прошлом, до революции, испытали немало бедствий, голод и нищету и научились безропотно переносить невзгоды. В своей памяти они хранят многое, что не записано ни в какой истории. В них живет необыкновенно чистая, доверчивая любовь к людям, к животным, к природе.
Именно таким и был Улукиткан.
Старость много потрудилась над ним. Она сгорбила ему спину, затянула лицо сеткой морщин, пальцы на руках изувечила подагрой. На его голове оставил следы и медведь, исполосовав когтями затылок. Говорил Улукиткан медленно, надтреснутым голосом, плохо выговаривая русские слова.
С первой встречи этот необыкновенный старик подкупил нас своей простотой и доброй улыбкой. Все как-то сразу прониклись к нему уважением.
Мы пригласили его выпить с нами чаю. Войдя в палатку, старик снял дошку, бережно сложил ее вдвое и, усевшись на нее возле печки, стал отогревать руки.
— Пошто так задержались? — спросил он с явным беспокойством.
— Погоды долго не было летной, да и хлопот много… Раньше не могли никак.
— Плохо. Снег размяк, вода пойдет поверх льда, как ехать будем?
— А ты один? — спросил я его, пока Василий Николаевич разливал по кружкам чай.
— Товарищ есть. Николай Лиханов. Он оленей пошел смотреть, скоро придет. Тоже старик. Мы с ним постоянно вместе тайга ходим.
— Как старик? — удивился я. — Мы же просили Колесова, вашего председателя, выделить тебе в помощь молодого парня. Не нашлось, что ли?
— Колхоз люди много, однако молодой теперь все ученый стал, по книге тайгу учит, а оленью узду не умеет сделать, след зверя теряет… Зато клуб дорога хорошо знает! — ответил сердито Улукиткан.
— Вам, старикам, ведь тяжело будет работать, — возразил я.
— Ничего, нам привычно, да я и не хвораю никогда. Когда время придет — сразу эскери[4] заберет. А Николай в тайге лучше молодого.
— Ну хорошо, увидим. А почему у тебя эвенкийское имя, а у Лиханова русское? — продолжал я разговор.
— У него мать была русская, она ему свое имя давала. За палаткой послышались шаги, кто-то постучал, сбивая с ног снег, кашлянул и ввалился внутрь.
— Шибко много людей стало у нас на косе… Здравствуйте! — сказал он, снимая шапку.
— Проходите, садитесь, — предложил Василий Николаевич, освобождая место.
Это был высокий, крепкий старик, на вид лет пятидесяти, с плоским, скуластым, почти круглым лицом, одетый по-эвенкийски: в дошку, лосевые штаны и лапчатые унты. Тугая и дочерна смуглая кожа только на лбу у него была пересечена морщинами. Толстые, вывернутые наружу губы были опушены мелкой седой порослью. Жиденькая бороденка из считанных волос в беспорядке торчала по краешку подбородка. Лицо простое, добродушное, на нем, как в зеркале, отражался покладистый характер старика.
Это и был Николай Федорович Лиханов, наш второй проводник. Его черные глаза, подвижные, как ртуть, в одно мгновение осмотрели нас всех. Он поздоровался со всеми за руку и тоже уселся возле печки.
— Куда кочевать будем? — спросил Лиханов.
— В верховье Маи.
— Не поздно, как думаешь? Худое время: наледь скоро должна пойти. Оленям худо будет тащить груженые нарты по воде. Шибко запоздал, боязно трогаться — как бы не пропал где.
— Мы должны ехать, — твердо сказал я. — Если не пробьемся на нартах, бросим часть груза в лабазе и уйдем вьючно. Если вообще на оленях уже не пройти, уйдем с котомками на лыжах. Знаем, что не время сейчас путешествовать, но что делать… Надо.
— Ничего, помаленьку доедем, — вмешался в разговор Улукиткан. — Олени свежие, люди мало-мало здоровые. Если наледей бояться, то от пурги помирать надо…
Гости засиделись до полуночи. Нас интересовало все в этом загадочном крае: какой лес, доступны ли летом реки для брода, есть ли в горах звери, где лежат проходы? Старики отвечали охотно. Выяснилось, что март у местных жителей считается месяцем больших снегопадов, частых буранов и затяжных наледей, покрывающих в это время русла рек. Но проводников больше всего беспокоил Джугдырский хребет: трудно будет с гружеными нартами подняться на него из-за глубокого снега. Кое-что мы узнали от них о Становом хребте, который нам придется посетить после обследования верховьев Маи. Оказывается, в восточной части этого хребта местные эвенки не бывают, и только иногда у подножия гор ненадолго останавливаются пастухи с кочующими стадами колхозных оленей. Скалы, густые стланики сделали горы недоступными для каравана. Охотники при необходимости переваливают через хребет далеко западнее, пользуясь другими проходами. Сам же Улукиткан пересекал восточную часть хребта очень давно, примерно в восьмидесятых годах прошлого столетия, еще будучи мальчиком, и не помнит, где именно.
— Человек мало живет, но постоянно меняется: то маленький, то большой, то молодой, то старый, а скалы и горы долго живут и всегда одинаковые. Когда Становой пойдем, я буду кругом ходить, хорошо смотреть, примета искать, потом вспомню, где лежит проход, — говорит Улукиткан монотонно, но так убедительно, что мы невольно проникаемся уверенностью: проход будет найден.
Из разговора с проводниками мы уже примерно представляем себе район стыка трех хребтов, куда так нетерпеливо стремимся попасть. Нас ждет большой безлюдный край, густо изрезанный дикими ущельями, заросший непроходимым стлаником, с бурными речками. Там нет ни троп, ни дорог и мало проходов. А мы действительно запоздали. Теперь придется встретиться со множеством препятствий на пути. Будут наледи, пурга, лютый мороз… Словом, нам предстоит принять «боевое крещение», испытать на себе все прелести путешествия по Приохотскому краю в осеннее ненастье.
— Если сил хватит добраться до верховья Маи, тогда хорошо, там хуже не будет, — сказал Улукиткан подбадривающим тоном, выходя из палатки.
Была уже глубокая ночь. На землю падали пушистые хлопья снега. Порывы холодного ветра подхватывали их, кружили и снова бросали на землю. В палатке наш радист Геннадий монотонно стучал ключом, заканчивая передачу радиограмм.
Я лег, но долго не мог уснуть. Тревожно слушать, как злится вьюга, как стонет тайга и воет ветер по старым дуплам. И что-то чарующее есть в этих грозных звуках. Трудно представить себе горы, тайгу без бури, грозы, грохота обвалов, без шума водопадов, без звериного рева и гусиного крика в небе. Именно эти звуки подчеркивают мощь, красоту и дикость окружающей природы.
«Что нас ждет впереди?» — думал я, вслушиваясь в завывания ветра.
Утром Василий Николаевич проснулся раньше всех и взялся за приготовление завтрака.
Встали и мы с Геннадием.
Погода продолжала бесноваться. Гнулись ели, цепляясь кронами за корявые сучья тополей. Свистел ветер, унося в пространство потоки снежной пыли. Ничего вокруг не было видно.
Что делать? Ехать или дожидаться хорошей погоды?
В палатку просунулась голова Улукиткана:
— Худой погода, холодно.
— Как же быть?
— Николай ушел за оленями. Собирайтесь. Лучше в пургу ехать, чем по наледи. Так говорили еще наши старики. — И он, не заходя в палатку, исчез.
Мы быстро расправились с завтраком, упаковали постели, вещи и, как только пригнали оленей, сняли палатку. Все было готово, чтобы тронуться в путь.
Улукиткан вывел ездовую упряжку вперед, привязал к ней свою связку оленей и еще раз опытным взглядом окинул нарты.
С этого дня по молчаливому сговору мы признали его старшим среди нас.
…Мы пересекли неширокую полосу берегового леса, вышли на марь — безлесную, заболоченную низину, покрытую кочками, — и взяли направление на северо-восток. Впереди на лыжах Улукиткан. Он ведет оленей. Его сгорбленная фигура часто теряется за мутной завесой бурана.
Я позади всех. К моим нартам привязаны Бойка и Кучум Они еще не привыкли к оленям, и нам приходилось держать их на привязи.
Уныло скрипели полозья, оставляя на затвердевшем снегу глубокий след тяжелых нарт. Горбились от натуги спины оленей.
Как хорошо, что человек приручил оленей. Без этого невозможна была бы жизнь людей в этом суровом и диком крае. Олень не только возит, он кормит, одевает, обувает северянина. Можно наверняка сказать, что нет вкуснее оленьего мяса и нет ничего легче и теплее одежды, сшитой из шкуры этого животного.
В отличие от собрата — благородного оленя — северный олень некрасив, приземист. У него слишком вытянутое туловище, короткие ноги, голова почти всегда опущена. Хотя рога и достигают иногда огромных размеров, они отнюдь не украшают его. Северный олень рожден суровой тундрой, и когда глядишь на него, то невольно перед глазами встают необозримые снежные равнины с низкорослой растительностью, блюдцами стылых озер, полярные ночи и затяжные бураны с их смертоносной стужей.
Северный олень отлично приспособлен к условиям скупой и холодной природы. Пищей ему служат едва заметные растения: ягель, чихрица и другие лишайники, мхи. Своим тонким чутьем он улавливает запах ягеля даже под глубоким снегом. Но в первой половине лета олень охотно питается зеленью: листьями кустарников, березок, ерников.
Мы медленно продвигаемся вперед, пробиваясь сквозь непогодь. Проводники изредка перебрасываются короткими фразами, после чего обычно караван сворачивает вправо или влево.
Удивительно, как старики угадывают направление! Ведь едем мы без всякой дороги, вокруг в белесой мгле ничего не видно. Но это, пожалуй, вовсе не волновало проводников. Они все чаще покрикивали на оленей и, казалось, все увереннее прокладывали путь.
Только к концу дня метель, наконец, стихла, и сквозь поредевшие облака показались кусочки голубого неба.
Ночевать спустились к реке. Это была первая наша остановка, и мы с удовольствием принялись за устройство лагеря: утаптывали снег, выстилали «пол» хвоей, ставили палатки. Через час в нашем полотняном домике уже дымилась печь, и возле нее суетился Мищенко, готовя ужин.
Олени разбрелись по краю мари. Одни из них, добираясь до корма, стали разгребать сильными ногами снег, другие передвигались по кромке леса, срывая лишайники, космами свисающие с еловых веток. Ну как не удивляться приспособленности этих животных! Посмотрите, как легко они бродят по глубокому снегу. Этому способствуют необыкновенно широкие копыта. Они у северного оленя почти вдвое больше, чем у любого другого вида оленей. Во время бега копыта могут широко раздвигаться, увеличивая площадь опоры, и животное не проваливается глубоко даже в сухом, сыпучем снегу.
Вот один из крупных быков Улукиткана уже наелся ягеля и там же, в выбитой им яме, улегся отдыхать. Он не замерзнет: длинная шерсть с очень густым подшерстком служит ему надежной защитой от низкой температуры и холодных ветров.
Мои размышления неожиданно прервали собаки. Отпущенные на прогулку Бойка с Кучумом ворвались в стадо. Одно мгновенье — и я стал свидетелем, как мирно пасущиеся животные вдруг в панике бросились от них прочь. Какое незабываемое зрелище! Словно ветер, летели олени, закинув рога на спину и вытянув вперед свои длинные головы. Ноги едва касались земли, только снег вздымался брызгами во все стороны из-под копыт да густой пар, легким облаком вылетая из ноздрей, окутывал морды. Трудно представить себе более быстрое животное, нежели олень.
Из палаток выскочили люди, мы стали кричать на собак, грозиться, кто-то два раза выстрелил, и только после этого Бойка и Кучум остановились. Они вернулись в лагерь, не понимая, почему им не разрешили резвиться. Скоро успокоились и олени.
— Однако, мороз будет: много звезд на небе, все играют, — сказал Улукиткан, пролезая в нашу палатку.
За ним показался и Лиханов. Проводники уселись в дальнем углу, и Василий Николаевич стал угощать их чаем.
Старики обрадовались. Они, видно, любили побаловаться чайком. Пили медленно, громко втягивая через сжатые губы обжигающий, почти черный напиток.
— Спасибо, напился! — сказал, наконец, Улукиткан. — От крепкого чая, что от доброго слова, сердце мякнет.
Он стряхнул в чашку хлебные крошки, туда же вылил из блюдца недопитый чай, все перемешал и выпил.
Улукиткан интересовал меня все больше и больше. Да разве только меня! В облике этого старого эвенка было что-то неотразимо привлекательное. Особенно поражали его глаза. Серые, задумчивые, они смотрели на мир и людей удивительно ласково. И мне захотелось узнать, какой путь остался у него позади, какие удачи, разочарования шли по пятам этого восьмидесятилетнего старика и что помогло ему сохранить жизнерадостность.
Улукиткана не пришлось упрашивать. Вероятно, ему самому хотелось вспомнить далекое, очень далекое детство, годы скитаний по тайге, тропы, кочевья, родные речки, хребты, где прошла его жизнь. Он поправил под собою дошку, уселся поудобнее, и его густые брови сомкнулись в раздумье.
— Хорошо, — сказал он, поднимая голову. — Я расскажу вам, где родился, какой тропою шел, что видел в жизни, и вы догадаетесь, почему у Улукиткана стали кривые пальцы, плохо разгибается спина, много меток на голове…
С тех пор как я увидел первое солнце, много раз приходила и уходила зима, прилетали и отлетали птицы, зеленел и оголялся лес! За это время изменилась и жизнь эвенков. Плохой закон был раньше в тайге. Старики так думали: эскери дает человеку оленей, чтобы они его возили, кормили мясом, одевали в шкуры. Эскери посылает в его ловушку зверя, указывает, куда надо кочевать. Если эвенку удача была — считали, что ее послал эскери, а если горе в чум приходило — виноват хозяин. Худо тогда жили эвенки: ни чумов добрых у них не было, ни продуктов, ни снастей. Все хозяйство вела баба. Она и оленей пасла, и аргишила[5], и шкуры выделывала, дошки, штаны, унты шила, дрова припасала, обед варила, за детьми смотрела — кругом все баба. А мужик что? Только охоту знал да ругал жену, что плохо хозяйство ведет, — не торопясь рассказывал Улукиткан.
— Когда бабе приходило время рожать, она делала себе в стороне от становища маленький чум, люди не должны были слышать, как кричит баба в маленьком чуме. Такой дурной обычай был. Трудно было тогда эвенку достать кусок материи. Мать вытирала ребенка сухой мелкой трухой от старого пня, обкладывала мхом, заворачивала в кабарожью шкурку и приносила в большой чум. Если на пупке долго не сохла кровь, прикладывали серу или присыпали золой из трубки. Крикливого ребенка купали в снегу, чтобы он лучше спал. В такое время родился и я. Это было после зимы, у белки уже появились щенки, и мать назвала меня Улукиткан — значит «бельчонок».
Жили на Альгоме, по ту сторону Станового. Лето, зиму — все время кочевали по тайге.
Ворон где труп найдет, там и живет. Мы тоже раньше так: где отец зверя убьет, там и ставили свой чум. Только не всегда нам удача была. Другой раз долго не клали мяса в котел, лепешки не было, а масло и сахар совсем не знали. Даже удачливому охотнику жить было нелегко.
Отец слышал, что у лючи[6] есть белый камень: когда положишь его в рот, он тает, как снег, язык к губам липнет, как еловая сера, а слюна делается слаще березового сока. Отец видел у купца холодный огонь и рассказывал, что его можно долго в кармане носить, а когда он станет горячим, от него зажигается трубка, береста, дрова — так о спичках тогда говорили. Один раз он возил меня далеко в соседнее становище, чтобы показать зеркальце. Чудно было: всего с ладонь, а вмещает больше чума. Смотришь в него, а видишь все, что сзади тебя делается. Сосед шибко радовался: обманул купца — за два соболя выменял зеркальце! Так было, это правда, — вздохнул Улукиткан.
— Когда я научился сгонять ножом тонкую стружку с палки и сидеть на олене не привязанным к седлу, это было время ледохода[7], мы стали кочевать к Учурской часовне[8]. Хорошо аргишить на ярмарку, когда в турсуках — сумках много соболиных и беличьих шкурок! Радовались, все думали, какой покупка делать будем, — и то надо и другое. Не было припаса, ружья доброго, муки, котла. Все хотели купить. Пушнины хватит, два года собирали! Приехали на ярмарку. Купцы-якуты добрыми кажутся — по короткому лаю собаку от лисы сразу не отличишь. Вином угощают, хорошо разговаривают, пушнину даром не берут — все меняют: за иголку — белку, за крест — колонка, за топор — соболя, за икону — доброго оленя. Им доход, эвенку диво. И оленям хорошо, возить в тайгу нечего!
Поп ходил по всем чумам, проверял: у кого нет креста — в прорубь таскал крестить, в холодную воду толкал. Эвенки ему стали выкуп носить: кто соболя, кто лису. От хороших подарков размяк поп, как снег от майского солнца. Не таскал в воду, крестил в чуме. Мне сказал: «Тебе имя Семен». Но мать говорила: «Какой ты Семен? Ты Улукиткан!»
Разошлась пушнина за вино, за зеркальца, за бисер. Ясак[9] уплатили, Богу дали маленько — он тоже любил соболей — и в тайгу ушли, когда лиственница зеленеет[10]. Ушли легко. Только обидно было. Как так получилось? Будто все купец считал правильно, белки даром не брал, а турсуки наши остались пустыми. Мать шибко ругала отца, почему ни муки, ни котла, ни куска материи не брал. Он говорил: «Ничего, Бог лючи нынче обещает хороший промысел, опять приедем ярмарка, купим». Да только не так случилось. Если кремня нет, сколько ни бей кресалом по языку, огня не добудешь. Обманул Бог, тайга сильнее его…
У старика оборвался голос низкой, печальной нотой. Наступила тишина. Кто-то поправил свечу. Василий Николаевич подбросил в печку дров. Из-за ближнего леса палатку осветила луна.
Рассказчик смочил горло холодным чаем, поправил под собой дошку и заговорил еще медленнее и раздумчивей. Он рассказал, что в тот год по тайге прошел страшный мор. У чумов валялись трупы оленей, погибли звери и птицы. Леса на огромном пространстве оказались опустошенными. Чтобы спастись от гибели, эвенки бежали в дальние районы. Но в пути падали последние олени, умирали люди, жирело воронье.
Родители Улукиткана со всей семьей уходили за Становой. От стариков они слышали, что за хребтом есть река Эникан[11], богатая рыбой и зверем. Нужно было перевалить через большие горы. Но как найти перевал? Все проходы завалены россыпями, сдавлены скалами и крепко заплетены стлаником. Шли наугад, питались травой, корнями.
И тогда наступило самое страшное. Отец заболел и остался на реке Мулам, где пал последний олень. Семья ушла, не дождавшись развязки. Старику дали небольшой кусок самула[12], половину сыромятной узды от павшего оленя да на три дня дров для костра. С отцом была старая собака. Что сталось с ними, никто не узнал. На второй день на поляне, где оставили больного отца, уже не дымился костер. Не догнала семью и собака. А Улукиткан с матерью и сестрой после долгих поисков все же нашли перевал.
— Тогда только я и переходил Становой, это было шибко давно, — продолжал рассказывать Улукиткан, напрягая свою память. — Когда мы вышли на хребет, сохатый терял жир[13]. Там мы нашли много мангесун[14], хорошо кушали. Только это и помню, а где лежал перевал, совсем забыл. Не думал остаться живым, смерть так держала меня. — И он, растопырив руки, словно коршун крылья, впился костлявыми пальцами в свои сухие бока. — Так крепко! Она хотела меня кончать, а я не хотел, ходил дальше. Спустились мы к Эникану — увидели след кабарги, сделали там балаган и начали опять жить…
Старик заметно уставал. Голос его все чаще обрывался, и тогда он погружался в глубокое раздумье. Но, передохнув, он вел свой рассказ дальше.
Горе, перенесенное эвенкийской семьей через Становой, еще долго продолжало жить рядом с нею. Не было оленей, одежды, припасов, даже куска ремня, из которого можно было бы сделать тетиву для лука-самострела. Это была трудная борьба за жизнь, за кусок мяса и шкуру. В лесу появились кабарожьи ловушки, плашки и пасти[15] на зайцев. В реке семья добывала рыбу. Но Улукиткан был еще слишком молод, чтобы противостоять нужде. Он не выдержал и ушел с семьей в батраки к кулаку Сафронову. А стадо оленей Сафронова занимало тогда все верховье Маи с ее притоками Чайдах, Кукур и Кунь-Манье.
— Однажды на Большом Чайдахе, — продолжал старик после очередной паузы, — я нашел след, долго смотрел и думал: «Это какой люди тут ходи? Раньше такой след не видел». Мать сказала: «Тут лючи был, его носит такой большой олочи[16], тяжелый, как зимняя котомка». Через день лючи пришел в наш чум с проводником. «Ты что так смотришь на меня?» — спросил он. «Моя раньше лючи не видел». — «Понравился?» — «Нет, — говорю. — Твое лицо совсем другое, узкое, все равно что у лисы, нос острый, однако шибко мерзнет зимой, а глаза круглые, как у филина. Ты, должно, плохо днем видишь. Твоя люди некрасивый».
Лючи смеялся. Он хороший был человек. Его палатка долго стояла рядом с нашим чумом. Я водил его к зеленой скале за Чайдах, там он смотрел всякий разный камень, потом сказал, что там колчедан. Лючи говорил мне, что далеко внизу Зея есть большой стойбище, там люди золото копают, шибко звал меня туда. Да как ходить без своих оленей? Бедняку и хорошая тропа — хуже болота.
Три года пасли мы оленей. Стадо разрослось, работы было много. Но умерла мать. Тогда говорили, что пропадает только тело, а душа кочует в другой мир и там ждет: когда тела не станет, она вернется на землю и вселится в бальдымакту[17]. В те времена покойника клали в долбленое корыто и поднимали высоко на дерево. Люди не должны были оставаться жить в таких местах — нельзя беспокоить покойника. Мы с сестрой собрали оленей и ушли с ними к хозяину Сафронову. «Я больше работать не могу. Нас осталось двое… Стадо большое, силы не хватает, давай расчет», — сказал я. «Какой тебе расчет? Будем стадо считать, потом посмотрим, кто кому должен». Считали. Он говорит: «Тебе за работу надо отдать тридцать оленей. Верно?» — «Верно». — «Ты потерял моих пятьдесят; верни двадцать или отработай». — «Как так? Стадо наполовину больше стало, почему обманываешь?» — «Мы, — сказал Сафронов, — не договаривались платить в счет молодой олень».
Долго спорили, напрасно пальмой[18] воду рубили. Волк от голоду воет, а кулак — от жадности. Я говорил ему: «Твой жирный брюхо много чужой олень лежит, клади и мои». На двадцать олень давал ему расписку и ушел…
— Какую же ты мог дать расписку, если был неграмотный? — перебил его Мищенко.
— Эвенкийский расписка была другая, деревянная. Так делали ее. — И, вынув нож, Улукиткан стал выстругивать четырехгранную палочку.
Долговой документ — эвенкийская расписка — выстругивался из крепкопрямослойного дерева квадратной формы, длиной примерно в десять-двадцать сантиметров, в зависимости от величины долга. На одной стороне палочки делалось столько зазубрин, сколько, скажем, оленей давалось в долг. На нижней стороне грани, под зубцами, вырезались с одного конца олень, с другого — клеймо должника: крестик, веточка, рог или след. Затем палочку раскалывали так, чтобы зубцы, клеймо и олень разделились примерно пополам. Одна половина оставалась у заимодавца, другая — у должника. Когда же происходили расчеты, половинки соединялись и срезалось столько зазубрин, сколько возвращалось оленей или за сколько оленей уплачивалось.
Эта деревянная расписка кажется наивной, но она лишний раз подтверждает житейскую честность лесных кочевников.
Улукиткан унес от Сафронова половинку расписки с двадцатью зубцами. Долго скитался он с сестрой по чужим, незнакомым горам. Ветер показывал путь, роса смывала их след. Лишь на реке Джегорма они встретили первую семью кочуюших эвенков. Им отвели место в чуме, в общий котел положили на их долю мяса, дали шкуру, чтобы починить олочи, — кажется, о большем тогда и не мечтал эвенк. Сестра вышла замуж и осталась в этой семье. Улукиткан же решил вернуться за хребет к родным местам, на реку Альгама, где провел детство и где, казалось ему, природа щедрее, чем на Зее.
— Да только и там не нашел тогда счастья, — заключил Улукиткан.
В палатке стало тихо. В печке слегка потрескивали дрова, да над лесом изредка ухал филин. В темном углу сидел старик, сгорбленный, совсем маленький, погруженный в свои думы. Видно, не забыть ему этого далекого прошлого: обид, унижений, неудач.
— Однако, довольно, еще много ночей впереди, — сказал Улукиткан, поднося к губам кружку с холодным чаем.
Пожалуй, тревога наших проводников относительно наледей напрасна. Речной лед, по которому мы едем, слегка запорошен сухим снегом, нарты скользят легко, и лучшей дороги не придумаешь. Да и погода нам благоприятствует: тихая, солнечная.
К концу третьего дня мы достигли устья Лучи — левобережного притока Купури. Дорогой, кроме береговых возвышенностей, мы ничего не видели и не имели представления о местности, которую пересекали. Продолжать путь вслепую не хотелось, поэтому вечером, как только все хлопоты по устройству лагеря были закончены, я поднялся на ближнюю сопку, чтобы осмотреться. До темноты оставалось часа полтора.
На юг от меня, за реками Купури и Лучи, раскинулась гористая местность с широкими падями и пологими, однообразными сопками, перемежающимися с низкими седловинами. Склоны покрыты редким лиственничным лесом, и только далеко, километров за двадцать от нашего лагеря, на Аргинской водораздельной гриве, виден хвойный лес, вероятно сосновый. Горизонт же на северо-западе заполнен высокими гольцами, прочесанными последними лучами заходящего солнца. То, видимо, Окононский голец, им заканчивается один из мощных южных отрогов Станового хребта.
Как хорошо здесь! Как далеко все видно и привольно дышится! Затухает бледная заря. Одинокое облачко, словно волшебный корабль, медленно плывет по небу…
Неохота уходить отсюда!
И вдруг какой-то протяжный звук, напоминающий флейту, Доносится из голубого лога. Я прислушиваюсь и неожиданно улавливаю такой же звук уже с противоположной стороны. Но это не запоздалое эхо и не крик филина, предупреждающий о наступлении ночи. В звуках что-то тоскливое, отягощенное безнадежностью. Так и не разгадав, что это, я вернулся в лагерь.
Вечерами мы обычно собирались в нашей палатке и подолгу пили чай. Едва я разделся и присел, как послышалось повизгивание собак, привязанных к нартам. Коротко тявкнул Кучум. Проводники встревожились.
— Кто-то чужой близко ходит, — сказал Улукиткан, поспешно натягивая на себя дошку.
Мы вышли из палатки. С нагретых мест соскочили собаки. Они стояли во весь рост, всматриваясь в темноту и настороженно шевеля ушами.
— Отвязать надо, — сказал я. Улукиткан схватил меня за руку:
— Пускать нельзя, подожди. Надо узнать, кто ходит…
Вдруг из темноты послышался отвратительный вой волка. Он разросся в целую гамму какого-то бессильного отчаяния и замер в морозной тишине высокой, жалобной нотой. Эхо внизу повторило голодную песню. Не успело оно смолкнуть, как до слуха донесся шум. Он ураганом несся на нас из леса. Вот мелькнул один олень, второй… Мимо бежало обезумевшее от страха стадо.
Василий Николаевич и Геннадий бросились наперерез, пытаясь задержать оленей; следом за ними, спотыкаясь, бежал с поднятым кулаком Николай Федорович. А шум все удалялся и вскоре заглох далеко за лесом.
— Эко беда, — говорит Улукиткан, неодобрительно покачивая головой. — Какой худой место остановились ночевать… И тут я вспомнил о странном звуке:
— Я, кажется, слышал на сопке, как выли волки, я не догадался…
— Почему не сказал? Надо иметь привычка: что не понимаешь, спрашивай. Мы бы олень караулили, — упрекнул меня старик, всматриваясь в темноту.
Я стал разжигать костер. Бойка и Кучум все еще тянули нас в ту сторону, откуда донесся вой. Они визжали и оглядывались на нас, как бы говоря: неужели вы не слышите, что там делается?
— Давай отпустим собак, — настаивал я.
— Нельзя, — забеспокоился старик. — Они уйдут за стадом, а пуганые олени собаку от волка не отличают, далеко убегут.
Из-за макушек елей выглянула луна, и тотчас заметно посветлело. Бойка и Кучум, видимо, доверились тишине, улеглись спать.
Наши вернулись без оленей.
— Что делать будем? — спросил я Улукиткана.
— Немножко спать, потом стадо догонять пойдем. Олень быстрый, далеко уйдет, но след от него не отстанет.
Пока ходили, в палатке потухла печь. Мищенко подбросил стружек, сушника, и огонь ожил.
Мы долго не спали. Улукиткан и Лиханов сильно встревожились. Шутка ли — убежало все стадо! Удастся ли собрать его? И сколько оленей зарезали волки?.. А может быть, они еще продолжают преследовать стадо? Тогда не миновать большой беды.
— У-у-у, проклятый, шибко хитрый хищник! Они, однако, идут нашим следом… — И старик долго рассказывал нам про жизнь волков, которые не раз приносили жителям тайги большие несчастья.
Плохо волку зимой — нечем поживиться, а голод мучает. Жизнь серого бродяги с самого рождения безрадостна — словом, волчья жизнь! Волчица не балует детей лаской. Как только у щенков прорезаются глаза, она начинает приучать их к жестокой борьбе за существование. Горе волчонку, если он в драке завизжит от боли или проявит слабость! Мать безжалостна к нему. Она будто понимает, что только сильный и жестокий в своих стремлениях зверь способен выжить зимой в тайге. Может, потому волк с самого детства и бывает бешеным в злобе, доброе же чувство никогда не проявляется у него даже к собратьям. Достаточно одному из них пораниться или заболеть, как его свои же прикончат и съедят.
Ляжет на землю зима, заиграют метели, и с ними наступит голодная пора. Зимой волку невозможно питаться в одиночку. Не взять ему сохатого, да и зайца трудно загонять одному. Звери стаями рыщут по тайге, наводя страх на все живое.
В волке постоянно борются жадность и осторожность. Посмотрите, как осторожно идут волки вдоль опушки леса. Стаю ведет матерый волчище против ветра — так он дальше чует добычу или скорее разгадает опасность. Все идут строго одним следом, и трудно угадать, сколько же их прошло — три или пятнадцать: так аккуратно каждый ступает в след впереди идущего собрата. Поступь у всех бесшумная, глаза жадно шарят вокруг, задерживаясь на подозрительных предметах, а уши подаются вперед, выворачиваются, настороженно замирают, улавливая малейшие звуки. Останавливаясь, зверь пружинит ноги, готовые при малейшей опасности отбросить его в сторону или нести вдогонку за жертвой.
Копытного зверя волки гонят сообща, не торопясь. Пугнут — и рысцой бегут следом. Снова пугнут. И так сутки, двое не дают жертве отдохнуть и покормиться. Чем сильнее живот поддается страху, тем быстрее изматывается и напрасно ищет спасения в бегстве.
Я наблюдал случай, когда стая волков зарезала крупного сохатого-быка.
Это было в марте. В тайге лежал снег. Девять волков бежали большим полукругом, тесня сохатого к реке. Они хорошо знали: на гладком речном льду копытное животное не способно сопротивляться. Это понимал и сам лось, все время старавшийся прорваться к отрогам. Но он уже отяжелел, сузились его прыжки, все чаще стал он задевать ногами за колодник[19]. Препятствия, которые он час назад легко преодолевал одним прыжком, стали недоступными. Завилял след лося между валежником — признак полного упадка сил. Несколько волков уже прорвалось вперед, и лось внезапно оборвал свой бег, засадив глубоко в снегу все четыре ноги.
Замкнутый, осторожный и трусливый, волк в минуту решающей схватки дает полную волю своему бешенству и злобе, делается яростным и дерзким.
У лося еще сохранился какой-то скрытый запас сил для сопротивления. Огромным прыжком он рванулся к отрогу, и в это мгновение повисла на его груди тяжелая туша волка, брызнула кровь. Удар передней ноги — и хищник полетел мертвым комом через колоду. Меж тем второй уже сидел на крестце, а третий впился клыками в брюхо. Сохатый упал, но мгновенно вскочил, стряхнул с себя одного волка. Удар задней ногой — и второй волк упал в чащу с перебитым хребтом.
Стая, предчувствуя близость развязки, свирепела. Сгустки крови на снегу еще больше ожесточили ее.
Лесной великан окончательно выбился из сил, затуманились его глаза. Поблизости не было ни толстого дерева, ни вывернутого корня, чтобы прижать уязвимый зад, чаще всего подвергавшийся нападению, и лось, сам того не замечая, стал отступать к реке.
Но как только его задние ноги коснулись скользкого льда, лось, словно ужаленный, бросился вперед, на волков. Теперь уже всюду смерть. Завязалась последняя схватка. Взбитые ямы, сломанные деревья, разбросанная галька свидетельствовали о страшной борьбе, которую выдержал лось, прежде чем отступить на предательский лед…
Волки могут длительное время следовать за кочующим стадом домашних оленей. Осторожность никогда не покидает их.
В ожидании удобного момента для нападения они способны проявлять удивительное равнодушие к голоду. Задремлет пастух, не дождавшись рассвета, и волки близко подберутся к отдыхающим оленям. Взметнется стадо, да поздно. Падают олени, обливая снег кровью, и тогда нет предела жадности хищника.
Иногда, убив несколько десятков животных, стая уходит, не тронув ни одного трупа, будто все это делалось ради какой-то скрытой мести человеку…
Рано утром от палатки проводников в тайгу убежал лыжный след. Он отсек полукругом лог. где вечером паслись олени, прихватил километра два реки Купури ниже лагеря и вернулся к палатке. Мы уже встали и были готовы идти на розыски.
— Проклятый волки, два оленя кончал! — гневно сказал Улукиткан, сбрасывая лыжи и стирая варежкой с лица пот. — Они, однако, идут нашим следом давно; надо хорошо пугать их, иначе не отстанут, еще зарежут олень.
Старик торопил всех и сам спешил. Я с ним пошел к убитым оленям, а остальные отправились следом за убежавшим стадом.
Мы пробирались к вершине лога.
Олени лежали рядом, друг возле друга, недалеко от промоины. У рваных ран ноздреватой пеной застыла кровь. Оба трупа оказались не тронутыми волками — видимо, что-то помешало их пиру.
— А нельзя ли устроить ночную засаду? — спросил я.
— Волки голодный, однако, далеко не ушли. Может, придут, надо караулить, — согласился старик.
Только к вечеру собрали стадо. Но и это было удачей. Пожалуй, ни одно животное так не боится волков, как олени. Страх делает их совершенно неспособными к сопротивлению, и они ищут спасения лишь в бегстве.
В пятнадцатиградусный мороз трудно просидеть ночь на открытом воздухе, да еще без движения. Отправляясь в засаду, старик заботливо завернул ноги в теплую хаикту[20], надел меховые чулки и унты, а поверх натянул мягкие кабарожьи наколенники. О ногах позаботился, а грудь оставил открытой, даже рубашку не вобрал в штаны.
— Куда же ты идешь так? Замерзнешь! — запротестовал я. Улукиткан вскинул на меня удивленные глаза:
— В мороз ноги надо хорошо кутать, а грудь сердце греет. Он перехватил живот вязками дошки, затолкал за пазуху варежки, спички, трубку, бересту, и мы покинули палатку.
Промоина оказалась хорошим укрытием для засады. Наше присутствие скрадывали заиндевевшие кусты, нам же в просветы между ветками были хорошо видны трупы животных и вершина широкого лога.
— Ты будешь дежурить с вечера или под утро? — спросил я старика, зная, что одному высидеть ночь тяжело.
— Нет, моя плохо видит, стрелять ночью не могу.
— Зачем же шел?
— Тебе скучно не будет.
Улукиткан уселся на шкуру, подобрал под себя ноги и, воткнув нос в варежку, задремал. Я дежурил, прильнув к просвету.
Время тянется медленно. Гаснет закат. Уплывают в темень нерасчесанные вершины лиственниц и мутные валы далеких гор. В ушах звон от морозной тишины. Мысли рвутся, расплываются… А волки не идут. Да и придут ли? Хочется размять уставшие ноги, а нельзя: зверь далеко учует шорох.
«Ху-ху-ху!» — упал сверху звук.
Я вздрогнул. Над логом пролетела сова, лениво разгребая крыльями воздух. Следом прошумел ветерок.
Пробудившийся старик, откинув голову, долго смотрит на звездное небо. Затем он бесшумно снимает рукавицы, прижимает к губам большие пальцы… И вдруг тишину прорезал протяжный вой. Его печально повторила тайга, и где-то далеко в ущелье, словно негодуя, пробормотали скалы. Улукиткан повторил волчью песню и настороженно прислушался к наступившей тишине.
Я был поражен, с каким искусством он копировал вой голодного волка.
Прошло минуты три томительного ожидания. И вот издалека случайный ветерок принес ответный протяжный вой.
— Хорошо смотри, обязательно придут, — шепчет мне старик. — Они думают, чужой волк пришел кушать их добычу: слышишь, как поет, шибко серчает!
Мой слух слишком неопытен, чтобы определить по вою настроение волка, но Улукиткан, видимо, обладает тонким восприятием, и тут, в тайге, нет для него тайн.
Ждем долго. Запоздалая луна осветила окрестность холодными лучами. Сон наваливается свинцовой тяжестью, голова падает…
Снова волчий вой разорвал тишину и расползся по морозной дали. Острый озноб пробежал по телу. Не поворачиваясь, я покосился на срез бугра, откуда донесся этот отвратительный звук. Там никого не видно.
Опять томительное ожидание. Наконец справа над логом появилась точка, но исчезла раньше, чем можно было рассмотреть ее.
Такая же точка появилась и исчезла слева, на голом склоне бугра. Видимо, звери разведывали местность. У падали они очень осторожны, даже голод бессилен заставить их торопиться.
Но вот до слуха донесся осторожный шорох. Из тени лиственницы выступил волк.
Освещенный луною, зверь долго стоит один вполоборота ко мне. Его морда обращена в глубину ущелья, где расположен наш лагерь. Затем волк медленно повернул голову в противоположную сторону и, не взглянув на трупы, посмотрел через меня куда-то дальше. Бросив последний взгляд в пространство, он вдруг вытянулся и, слегка приподняв морду, завыл злобно и тоскливо.
Что это, тревога?.. Нет, он, кажется, зовет на пир свою стаю.
Еще минута — и из листвягов выступили, как тени, один за другим пять волков. Они выстроились по следу переднего и, поворачивая головы, осматривали лог…
Ничто не выдает наше присутствие.
Убедившись, что им не угрожает опасность, волки двинулись вперед, бесшумно ступая след в след. Остановятся и, поворачивая головы то в одну, то в другую сторону, обнюхивают воздух, прислушиваются. Они ничему не доверяют: ни ночи, ни кустам, ни даже трупам оленей. Все чаще смотрят вниз, где лагерь. Несколько бесшумных шагов — и снова остановка. Какая дьявольская осторожность!
А голод уже не в силах таиться, берет верх над зверем.
Вижу, матерый волк несколькими прыжками подскочил к трупу, но вдруг пугливо замер, повернув лобастую морду в мою сторону.
Заметил! Пора…
Вспыхнул огонек. Хлестнул раскатистый выстрел и эхом пронесся по логу.
Волк высоко подпрыгнул и в бессильной злобе схватил окровавленной пастью снег. Остальные бросились к листвягам. Я послал им вслед еще два патрона.
— Хорошо, шибко хорошо стреляй! — закричал старик и полез на борт промоины. — У, проклятый, кушай больше не хочешь?
Выстрел поднял на ноги жителей лагеря, там вспыхнул костер. Мы утащили волка к палаткам. Больше всех были удивлены собаки. Они впервые видели убитого волка, морщили носы, проявляя сдержанное пренебрежение.
Рано утром мы покинули негостеприимную стоянку. На утоптанном снегу остались брошенные нарты от погибших оленей и туша ободранного волка.
Наш маршрут теперь пойдет на север, по ущелью Купури.
Дни стояли солнечные, теплые. Ехали быстро. Весело перекликались бубенцы на передних оленях.
Ущелье все больше сужалось. Все ближе подступали к нему высокие горы, сбрасывая на дно лощин потоки камней и перегораживая ими реку. Мы пробирались, как в лабиринте, меж высоких стен. Хотя солнце и поднялось, но ущелье заполнял сумрак, кое-где прорезаемый полосами яркого света, прорвавшегося сверху. От россыпей, вечно холодных и угрюмых, веяло промозглой сыростью. Неприветливо в этой каменной щели. Хорошо еще, что попадался лес и немного скрашивал мрачный пейзаж.
— Мо-од!.. Mo-од!.. — часто слышался подбадривающий окрик Улукиткана.
Олени, стуча копытами, легко бежали по льду, запорошенному снегом.
На второй день, когда солнце подкрадывалось к полдню, за очередным поворотом показался темный, как вечернее небо, лед, перехвативший бугром ущелье. Олени Улукиткана попытались выскочить наверх, но не удержались на крутом склоне и стали сползать. Они путались в упряжках, падали, вскакивали, бились головами об лед. Следом за ними скатывался и сам старик. Он быстро перебирал ногами, что-то кричал и беспомощно махал руками.
Мы бросились на помощь.
Темный лед тянется и дальше за поворотом. Он почти прозрачный и такой гладкий, будто его поверхности коснулась рука полировщика. Это наледь, но уже замерзшая. Ее вспучило буграми, порвало. Местами образовались глубокие трещины. Оленям по ней не пробраться, а обойти негде: справа — россыпь, слева — густой ельник, сбегающий к наледи по крутому склону.
Мищенко отправился вперед искать проход, а мы общими силами поднимаем нарты на ледяную террасу и волоком вытаскиваем туда же оленей. Они совершенно беспомощны на льду.
— Нужно торопиться: вода идет, может затопить! — издали кричит Мищенко.
— Плохо, если вода. Очень плохо! — забеспокоился старик. — Как пойдем?
У всех на лицах растерянность.
«Кажется, начинается то самое, чего мы ожидали и боялись», — подумал я.
Перебираемся к ельнику и решаем прорубить в нем проход. Дружно стучат топоры. Узкая просека, обходя валежник, камни, петляет по темной чаще леса. На просеке лежит метровый снег, сыпучий, как песок. Почти три часа потратили на прокладку дороги.
Вернувшись к оленям, наскоро пьем чай, увязываем покрепче груз и трогаемся. Впереди на лыжах идет Улукиткан, ведя на длинном ремне пару лучших оленей, запряженных в порожнюю нарту, затем — нарты с легким грузом, потом и остальные.
— Ую-ю… ую-ю… — беспрерывно слышится крик Улукиткана.
Вся тяжесть прокладки дороги ложится на переднюю пару оленей. Они по брюхо грузнут в снегу, продвигаются прыжками, сбивают друг друга, падают.
Беспрерывно слышится крик людей:
— Стой!.. Стой!..
То одни, то другие нарты переворачиваются на косогоре, цепляются за колодник, пни. Часто рвутся ремни. Идем все медленнее. Олени дышат тяжело. Падая, они уже не встают без понуканий.
Вечереет. Мороз сушит слегка размякший за день снег. Из щелей несет застойной сыростью. Стайки синиц торопливо летят в боковое ущелье — видно, на ночевку.
Мы на краю просеки. Впереди по льду ползет кисельной гущей снежница. Улукиткан устало опирается на посох, его глаза пытливо обшаривают ущелье.
— Сколько ни стой, наледь назад не пойдет, — говорит он и начинает тормошить оленей, которые вповалку лежат на снегу.
При взгляде на животных сжимается сердце: не верится, что они еще способны продолжать путь. Устали и люди, но задерживаться нельзя. Мы покидаем ельник.
«Что ждет нас за следующим поворотом? Где кончается наледь? Будет ли у нас сегодня ночевка?» — эти мысли беспокоят меня. Мы должны идти вперед, навстречу препятствиям — и с каждым днем их будет все больше и больше. Любой ценой нам нужно добраться до верховья Маи и разыскать там подразделение Лебедева, уехавшее на месяц раньше.
Олени, низко опустив головы, осторожно шлепают ногами по холодной воде. Скрипят размокшие лямки, шуршат полозья, прорезая снежницу. Нарты кренятся, исчезают в ямах, как лодка в волнах. Вода захлестывает груз, затягивает ледяной коркой ящики, тюки.
Идем очень медленно и тяжело. Луна запаздывает, в ущелье темно — ни гор, ни берегов не видно, будто все провалилось и осталась только почерневшая наледь.
Олени все чаще останавливаются передохнуть, но проводники энергичным криком заставляют уставших животных тянуть нарты дальше. У меня промокли унты, ноги мерзнут, встречный ветер обжигает лицо, нет сил терпеть, а конца пути так и не видно.
Но вот впереди посветлело. Между расступившимися отрогами обозначилась долина, заросшая лесом. Тут-то и закончилась наледь, вытекавшая из боковой лощины.
Мы выезжаем на сухой лед, радуемся — теперь, кажется, можно отдохнуть и погреться. Обоз останавливается на краю леса, в русле реки.
Распряженные олени не идут кормиться, они ложатся на лед. Улукиткан ласковым голосом поднимает их и угоняет в темноту.
Мы разжигаем костер, утаптываем снег, ставим палатки. Хочется скорее напиться чаю, забраться в спальный мешок и уснуть. Каким сладостным бывает сон после такого физического напряжения!
Василий Николаевич Мищенко еще долго хлопочет. Он сделал подстилку собакам, настругал щепок, чтобы утром разжечь огонь, нарубил на завтрак мяса.
Какие-то неясные звуки доносятся из палатки проводников. Но скоро все стихает. Крепко спит тайга. Сонно мигают звезды.
Меня разбудил вой Бойки. И тотчас раздался голос Василия Николаевича:
— Поднимайтесь, вода!..
Вскакиваем. Геннадий зажигает свечку. Видим — снег в палатке потемнел, под печкой течет ручей. Быстро одеваемся, свертываем постели, собираем вещи. Василий Николаевич уже рубит лес.
— Нарты пропадай! — кричит Улукиткан, и слышно, как он чавкает ногами по размокшему снегу, кого-то ругает на своем языке.
За горами сочится рассвет. Густая наледь, прорвавшаяся по Купуринскому ущелью, грозной лавиной ползет через лагерь, прикрывая правым крылом боковое ущелье и отрезая нам путь к береговым возвышенностям. Олени остались где-то на противоположном берегу. Привязанные к кустам собаки визжат, взывая о помощи. Геннадий держит в руках батареи от рации, не зная, куда их положить, — кругом вода.
Мы с Лихановым бросаемся на помощь Василию Николаевичу. Нужно немедленно спасать груз, иначе образовавшийся возле нас затор прорвется и унесет его вместе с нартами. Но вода уже так поднялась, что заливает за голенища сапог. Ноги коченеют. Делаем настил на четырех пнях и сообща перетаскиваем на него палатки, постели, собак.
…Уже день. Всех нас приютил настил. На веревке, протянутой над нами, висят мокрые постели, портянки, одежда. Груз свален горой. Василий Николаевич помешивает варево в котле, отбрасывая в воду накипь. Геннадий сушится. Он сидит в теплом белье, вытянув к печке руки с мокрыми штанами. Его голова беспомощно клонится на грудь, штаны горят, но руки, словно закоченевшие, продолжают держать их возле печки.
— Горишь! — кричит Мищенко.
Геннадий пробуждается, тычет штанину в воду меж бревен и засыпает.
Старики пьют чай. У каждого из них эмалированный чайник. Заваривают крепко, дочерна, и пьют только свежий.
Ко мне подошла Бойка.
— Что, собака, жаловаться пришла? Или непогоду чуешь?
Умное животное ластится и печальными глазами смотрит на меня.
Наледь пухнет и жидким тестом расползается по ущелью.
На крутом правобережном склоне пасутся олени. Куда-то на кормежку летят стайки мелких птиц.
— Я думаю, наше дело хорошо, — говорит Улукиткан, — вода близко, мясо варим, чай пьем, работа нет, все равно что бурундук в норе, — громко смеется.
Он за свою долгую жизнь, вероятно, не раз отсиживался в наледи, боролся с пургой и попадал в более сложную обстановку. Жизнь приучила его ничему не удивляться.
…День проходит удивительно скучно.
Наконец солнце падает за высокий хребет. Пламень в печке перебирает сушник. Каждый погружен в свои думы. Тоскливо, оттого что ограничены движения, мысли прикованы к этой проклятой наледи, преградившей нам путь.
По ущелью разливается густой сумрак, окутывая осыпающиеся скалы седой дымкой. Одиноким огоньком загорелась на юге звезда. Потянула холодная низовка. Ночь прикрыла ущелье. Мы сидим вокруг накалившейся докрасна печки.
Улукиткан затянул жалобную эвенкийскую песню. Ему, видно, невмоготу томительное молчание, и он тянет свою песню долго, однообразно, на одной ноте, перебирая высохшими губами непонятные нам слова.
— О чем ты поешь, Улукиткан? — спрашиваю его.
— Эко не знаешь! Эвенкийской песни постоянный слова нету, каждый раз новый. Что сердце чувствует, что глаз видит, что ухо слышит, о том поет.
Укладываемся спать. Проводники располагаются возле печки, Мищенко и Геннадий зарываются между тюками, а я забираюсь в спальный мешок и, скорчившись между собаками и крайними бревнами настила, пытаюсь, но не могу уснуть.
На голову текут бледные лучи звезд. Звезд становится все больше, они горят все ярче, словно торопятся воспользоваться темнотой до появления луны. Черные силуэты скал, похожие на древних старцев, склонились над нашей стоянкой. Все сковано холодным дыханием северной ночи. Тихо. Только наледь бурчит, лениво переваливаясь по колоднику, да в лесу рождаются глухие стоны, и тогда кажется, что кто-то бесшумно бродит возле настила.
Утром всех нас будит Улукиткан:
— Наледь кончилась, олень сам сюда идет.
Я пока ничего не вижу, но слух улавливает мелодичные звуки, просачивающиеся сквозь лес. Это бубенцы на оленях мирно перекликаются в утренней тишине.
Вода где-то выше нашей стоянки промыла проход и ушла в русло, оставив после себя нетолстую корку ноздреватого льда.
Один за другим появляются олени. Улукиткан достает из потки[21] замшевую сумочку величиной с варежку, с прикрепленными по краям когтями медведя, рыси и белохвостого орлана. Он трясет ею в воздухе, и когти, ударяясь друг о дружку, издают дребезжащий звук. Услышав его, животные бросаются к настилу, лезут наверх, вытягивают черноглазые морды. Старик щепотками достает из сумочки соль, кладет под губу каждому оленю и, улыбаясь, что-то шепотом рассказывает им на своем языке.
Василий Николаевич возится у печки — готовит завтрак. Остальные берутся за топоры, вырубают из-подо льда нарты, очищают полозья и укладывают груз. У всех одно желание: скорее бы вырваться из этой западни!
Через два часа мы готовы продолжать путь. Улукиткан по-хозяйски проверяет упряжки на оленях и грустным взглядом осматривает ущелье, словно впереди, за крутым поворотом, нас ожидает еще большая неприятность.
— Однако, надо скоро ходи, сколько сила олень хватит: близко корма нет, — говорит старик, выводя пару оленей. За ними выстраиваются остальные. На месте стоянки, среди заиндевевших елей и скал, остаются настил да надпись на свежем пне о нашей вынужденной стоянке.
Олени дружно бегут вперед, и снова мы слышим подбадривающий голос Улукиткана:
— Мод… мод… мод…
Наш путь, как и два дня назад, идет по дну Купуринского ущелья, сдавленного цепью полуразрушенных гор. Уж очень мертво и тесно в этой щели! Но скоро нагрянут потоки горных вод, взревут пробудившиеся пороги, обдавая густой пеной валуны и черные скалы, еще неприветливей станет в ущелье от несмолкаемого рева разбушевавшейся реки. Но сейчас здесь спокойно. Весело заливаются бубенцы на передних упряжках. Дружно стучат копытами олени. Поют полозья. Кажется, ничто не омрачает сегодняшний день.
Улукиткан, однако, с беспокойством поглядывает на горы и все настойчивее поторапливает оленей. Когда животные, устав, замедляют ход, он соскакивает с нарт и бежит рядом с ними, мелко перебирая ногами по льду. «Надо скоро ходи, сколько сила олень хватит», — вспоминаю я его слова.
А погода неожиданно изменилась. Вихрем врывается в ущелье ветер, мешает движению оленей.
Теперь едем по замерзшей наледи шагом. Чем выше поднимаемся, тем тоньше становится лед, прикрывающий пустоту, образовавшуюся после исчезновения воды. Олени и нарты начинают проваливаться. Караван разорвался, участились остановки. Ноги передних оленей стали кровоточить.
— До корма далеко? — спрашиваю я Улукиткана на одной из остановок.
— Далеко… Эко худой дорога! Однако, не дойдем.
Он устало присаживается на корточки возле нарт. Олени топчутся на месте, намереваясь лечь, но под ногами дробный лед.
— Может, передохнем часа два?
— Отдыхай не могу, сегодня тут ходи худо, а завтра совсем не пройдем, — отвечает Улукиткан, вскакивая, словно пробуждаясь от дремоты.
Он лучше нас знает цену времени и, наверно, не раз за час промедления расплачивался сутками. Только этим и можно объяснить пренебрежение старика к своей усталости.
Подтягиваем отставшие нарты, просматриваем груз и трогаемся дальше. Проводники ведут оленей, а мы на лыжах проламываем лед. Уже скоро и день на исходе, а вокруг все одна и та же картина: за поворотом — поворот, за россыпью — россыпь, под ногами — хрупкий лед.
След обоза залит кровью из ран на ногах оленей. Нужно бы остановиться, дать им передышку, но место неудобное: справа и слева россыпь. Бедные животные! Только преданность человеку может заставить их идти дальше.
Впереди, километрах в полутора, виден черный лоскут низкорослого ельника, растущего по карнизам невысокой скалы. Решаем любой ценой пробиться до него.
Сумрак быстро окутывает ущелье. В темноте теряется ельник. Над нами медленно ползет туман, цепляясь за уступы и камни. Путь кажется невероятно тяжелым. Одежда на нас промокла и обледенела. Голод мучает всех. Жаль и людей и оленей, но нужно идти. Там, возле ельника, мы рассчитываем обсушиться и дать передышку животным. Из каких-то неведомых источников вливается в уставший организм крохотными долями сила. И мы идем.
Последний отрезок сегодняшнего пути проходим в полной темноте. Цепочка разорвалась. Василий Николаевич подрубает лед, ломает и крушит его лыжами. Мы с Геннадием помогаем оленям протаскивать нарты. Сзади слышится крик и ругань обычно очень спокойного Улукиткана. Лиханов где-то отстал.
И вот давно уже ночь. С черных уступов гор валится густой туман, закрывая беловатыми глыбами проход. Дует ледяной ветер. Я подставляю ветру то плечо, то спину и чувствую, как он впивается в меня, запуская холодное жало под самое сердце.
В памяти уже не осталось ни времени, ни места. Кажется, все умерло, не будет ельника, не появится больше солнце, никогда не кончится этот мучительный путь и мы все вместе с оленями обречены вечно тащить нарты.
— Ого-го… — прорвался из темноты голос Улукиткана.
«Какая еще беда стряслась?» — подумал я.
Караван задержался. Усилием воли заставляю себя вернуться к старику. Бреду по обломкам льда, спотыкаюсь. Ничего не видно, ноги застыли и плохо повинуются.
Улукиткан, услышав шаги, говорит чужим, уставшим голосом:
— Олень дальше ходить не могут, все упал, надо нарты бросать…
Зажигаю спичку. Животные лежат на промятой борозде, в лужицах крови. С трудом ставим их на ноги, развязываем упряжные ремни и уводим в темноту.
И снова слышатся хруст льда под ногами оленей, крик, понуканье, угрозы.
Наконец-то нам удается добраться до ельника.
На небольшой площадке под скалой разводим костер. Вспыхнувшее пламя освещает безрадостную картину: на кромке льда вповалку лежат олени, сложив как-то по-детски друг на друга ноги, головы, там же виднеется трое заледеневших нарт — лишь их нам удалось дотащить до ельника.
Костер окружают усталые, осунувшиеся люди. Близко прижавшись к костру, крепко спят старики. Василий Николаевич и Геннадий беспрерывно ворочаются, отбиваются от наседающего с внешней стороны холода. Мокрая одежда у всех парится.
Я дежурю. На моей обязанности — поддерживать огонь и следить, чтобы у спящих не загорелась одежда. Сон наваливается непосильной тяжестью, глаза смыкаются. В глубине кармана нахожу давно забытый сухарь, очищаю его от мелкого мусора и ем крошечными кусочками. Как это вкусно! И пока грызу сухарь, сон щадит меня.
Кажется странным, что где-то далеко-далеко, за пределами мрачного ущелья, люди живут в спокойствии, страдают бессонницей, едят строго по расписанию, не преодолевают усталости, наледей, не боятся бурь…
Что же заставляет нас отказаться от удобств, что толкает в этот холодный, неустроенный край, где еще властвует над человеком дикая природа, где почти каждый шаг требует упорства, борьбы? Жажда исследования?
Да! Исследователю не приходится задумываться над тем, какой ценой ему придется заплатить даже за первые крохи открытий. Но зато какое счастье видеть с вершины горы побежденное пространство с обнаженными долинами, с ясным контуром лесов, со сложным рисунком изорванных отрогов! Как радостно, стоя на покоренной вершине неизвестного хребта, дышать холодным воздухом, навеянным из цирков, лежащих далеко внизу, любоваться необозримой далью!
…Проснулись на другой день поздно.
Ветер рвет в клочья край черной тучи, поднимает с земли столбы снежной пыли. Мышцы, спина болят, словно после кулачного боя, но достаточно нескольких движений, куска отваренного мяса и чая с горячей лепешкой, чтобы мы забыли об этом.
Только Улукиткан ест плохо. Он осунулся, почернел, однако и теперь не теряет бодрости духа.
— Ленивому человеку — сон, оленю — ягель, нам бы — сухую тропу, — шепчет он, заворачивая ногу в портянку.
Мы подтаскиваем к стоянке брошенные ночью нарты, чиним их, укладываем груз, поднимаем изнуренных оленей. На них жалко смотреть! Они с трудом передвигают израненные ноги, безропотно подчиняясь проводникам. Два оленя не могут встать совсем, их ляжки в крови. Я понял, что вести этих оленей дальше уже нет смысла.
Улукиткан осмотрел обессилевших животных, ощупал их бока, заглянул в глаза и снял уздечки. Он заботливо приставил освободившуюся нарту к скале.
— Другой люди когда-нибудь тут ходи — возьмут ее. Человек не должен свой труд зря бросать, — ответил он на мой недоумевающий взгляд.
В десять часов обоз тронулся дальше.
Брошенные олени вдруг встали, повернули головы и долго смотрели нам вслед. В моей памяти навсегда запечатлелась эта картина: край скалы с низкорослым ельником, дым догорающего костра и два обреченных оленя, наблюдающих за удаляющимся караваном.
Ломкой бороздой по льду Купури тянется след груженых нарт. Скорбно поют полозья, им уныло вторят бубенцы на передней упряжке. Сгорбились костлявые спины оленей. Вот уже сутки, как животные ничего не ели. Одни из них окончательно ослабели, еле тащатся на поводных ремнях, на других легла двойная тяжесть нарт. Из открытых ртов свисают красными лоскутами языки. Уши обвисли. В глазах безнадежность. Малейший подъем теперь кажется горой. Никто не кричит на оленей, чуть остановка — мы все разом впрягаемся в нарты и тащим их сами.
Уже давно рассеялся туман. В лучах поднявшегося солнца купаются вершины плоских гор, а мы все еще не можем добраться до первого поворота.
— Ходить надо, еще ходить, дальше корм есть, там будем остановку делать, — говорит Улукиткан, хмуро поглядывая на оленей.
Идем… А день в разгаре. С неба сочится теплынь. В легкую дымку кутаются утесы нависших отрогов.
За поворотом справа виден широкий распадок. Впереди что-то смутно чернеет по руслу, надвигаясь на нас.
— Опять большой наледь ползет, как пойдем? — восклицает Улукиткан.
С распадка налетел ветерок. Он, вероятно, принес запах мха, ягеля, и олени, не ожидая команды, поворачивают навстречу ветру. Мы без сговора следуем за ними.
Стоянкой расположились на высоком берегу. Освобожденные олени тычут мордой по уши в снег, ищут корм и, пожевав немного, ложатся отдыхать. А наледь уже накрыла наш след и со зловещим шипеньем ползет густым тестом дальше по реке.
Людской говор, стук топоров да жаркий костер пробудили распадок. Улукиткан печальными глазами смотрит на оленей и мнет бороденку.
Над тайгой, каркая, летит ворон. Старик оглядывается и сосредоточенно следит за птицей.
— У-у, проклятый, каркаешь! — бросает он вслед.
— Чего сердишься? Чем ворон виноват? — спрашивает Мищенко.
— Разве не знаешь? Она худой птица, шибко худой! Чужому горю радуется.
На обветренном лице старика застыла тревога. Он прислушивается к шелесту наледи, поднимает голову и, щуря глаза от солнца, всматривается в зубчатый горизонт. Потом долго говорит шепотом с Лихановым, вторым проводником, и что-то чертит концом палки на снегу. За обедом старик вдруг объявляет:
— Однако, наледь может долго не пустить нас, надо стараться искать другой дорога.
— Куда же пойдем? — спрашиваю я. — Кругом снег, горы, тайга.
— Вот и я думаю, как попадать будем на Маю? Хребет должен близко, да никто не знает, есть-нет перевал на ту сторону. Ходить туда надо, хорошо смотреть. Ты как думаешь?
— Ты проводник, тебе и аргал[22] в руки. Завтра можно разведать. Кто пойдет?
— Однако, я, — говорит Улукиткан. — Лиханов тут останется: надо узды, лямки починить, нарты просмотреть, лепешек напечь. Ты пойдешь со мной?
— Пойду, если возьмешь.
— Хорошо, рано утром будить буду.
Мы разгрузили нарты, собрали упряжь, развесили на солнце одежду, постели. Млела тайга, овеянная теплым ветром, вылуплялись из таявшего снега грани черных скал. Казалось, вот сейчас защелкает глухарь, выползет из берлоги батюшка медведь, полетят на север угловатые стрелы быстрокрылых птиц. Но природа не раз обманывала нас мартовским ветерком, и мы сейчас недоверчиво прислушиваемся к шелесту крон многоярусных елей, к стуку дятла, шороху оседающего снега. Тут еще зима.
Олени, поднявшись с лежбищ, лениво потягиваются и один за другим уходят в тайгу. День кончился. Через час погас костер, и на лагерь легла темная ночь.
С вечера я подготовил продукты, лыжи, карабин.
Улукиткан хочет взять с собой трех оленей.
— Тепло стало, лес потемнел, — говорит он, — снег будет, а то и пурга. Боюсь, задержимся, надо постели брать.
— Разве надолго пойдем?
— Кто знает. Может, не скоро перевал найдем или зверь попадется, далеко уведет, — ответил он, не отрываясь от работы.
Вспугнутой птицей пролетела ночь. Обжигая лицо, тянет предрассветный ветерок. Нас провожают недоуменным взглядом привязанные Бойка и Кучум. Мы идем вверх по распадку, навстречу утренней заре. Впереди Улукиткан в старенькой латаной дошке, с пальмой в руке, с берданой на левом плече. Он ведет на длинном поводке трех оленей с легкими вьюками и, горбя спину, месит широкими лыжами снег, а легким взмахом пальмы рассекает запушенную изморозью чащу.
Светлеет холодная просинь неба. На ослепительной белизне зимнего покрова ночные хищники оставили следы разбойничьих набегов. Вот вдоль колоды, едва касаясь снега, прошмыгнул ловкий соболь. У края он приподнялся на пень, выглянул, затем вернулся, обошел колоду, прополз на животе до сугроба… Два-три прыжка — и у кровавой лунки осталась куча куропаточьих перьев. Позже следом соболя сюда прибежал голодный колонок. Зверек порылся в перьях, слизал со снега кровавую накипь и, вспугнутый рассветом, ушел в свое скрытое убежище. Но, уходя, он не забыл зарыть под валежину несъедобное крыло.
Солнце, поднявшись высоко, греет тайгу. У горизонта копятся тучи. Олени дышат тяжело, идут рывками.
Лес редеет. Наплывает крутизна ближних отрогов.
Наш путь пересекло небольшое стадо сокжоев[23]. Улукиткан голой рукой ощупал след старого быка, дважды проткнул его пальцем и. склонив тощую грудь на рукоятку пальмы, смотрит прищуренными глазами в сторону ушедшего стада.
— Недавно прошли — след не пристыл. Голодные, где-то близко жируют.
— Почему ты думаешь, что они голодные? — спросил я. Старик удивленно посмотрел на меня:
— Глаза есть, а слепой! Смотри хорошо: зверь мордами тыкал снег — корм искал; значит, правда голодный.
Распадок сузился, завернул влево, и мы стали подниматься по крутому бесснежному гребешку. Неожиданно поднялась в воздух стая куропаток и белыми хлопьями пронеслась над перешейком.
— Однако, тут перевал в другую речку, — сказал старик, наблюдая за удаляющейся стаей птиц.
— Если это перевал, хорошо: тут можно на нартах подняться, — говорю я.
Улукиткан повел плечами.
— Выйдем наверх, смотреть будем, — может, правда, хорошо попали. Только почему эвенки тут раньше не ходили? — раздумчиво говорит он и смотрит на небо, уже затянутое взлохмаченными тучами.
Берем последний подъем по надувному снегу. Горячий пар окутывает морды оленей, на скулах старика размякла загорелая кожа, распахнулась дошка, и грязный, липкий пот слепит ему глаза. Но вот переломилась крутизна — и мы на перешейке. За ним скалистый склон и глубокая падь, убегающая на юг. А дальше белеют купола гор и ремни плоских хребтов. Беглым взглядом Улукиткан окинул простор и вдруг помрачнел.
— Тут не пройти, перевал там, за падью, — и замахал рукой в сторону хребта.
Улукиткан присел на корточки и стал торопливо затягивать ремешками свою дошку на груди.
— Что же делать будем? Непогода идет. Может, спустимся в падь и там заночуем? — спрашиваю я, вздрагивая от озноба.
— Что ты! Ходить туда нельзя, худое место.
— Почему?
Улукиткан смотрит вниз на выкрои стылых болот, на сутулые отроги, прикрытые темными пятнами лиственничной тайги. О чем-то печальном напомнила ему падь.
— Место узнаю, — сказал он, помолчав немного. — Видишь, возле сопки ельник? На краю его сын младший похоронен. Медведя в берлоге добывал с товарищем. Ружьишко плохое было — кремневка. Собаки подняли зверя, а ружье не вспалило, обсеклось. Насел медведь на парня, а он понадеялся на товарища, да напрасно. Оробел тот, сбежал, как пакостливая росомаха, а собаки молодые были — не отстояли. Очнулся сын: один, глаз нет, ноги помяты, зима. Полез по снегу, все думал — товарищ вернется, да так и не дождался… Худой люди есть!.. — гневно добавил старик. — Бросать товарища в беде — все равно что убить его, даже хуже!.. Нашел я сына после и там, у ельника, похоронил… Не поедем тут, сердцу больно. Нехорошо и покойника беспокоить.
Улукиткан поднял конец поводного ремня и потянул след на север по отрогу. Шел не оглядываясь, торопливо, как олень от выжженных мест. Только за сопкой, когда не стало видно ни пади, ни плоских гор, он остановился, поправил вьюки на спинах оленей и в раздумье, куда идти, окинул взглядом местность.
Слева в долине чернела гарь. Впереди, сквозь непогодь, маячили далекие хребты. А справа, на широкую седловину, выткнулся малорослый осинник с черным на середине пятном, напоминающим вывернутый корень. Улукиткан насторожился и, не отрывая глаз от осинника, на ощупь отвязал бердану от вьюка. Вдруг он согнулся, стал боком пятиться назад к пригорку, таща за собою животных. Я, не понимая, в чем дело, тоже пригнулся и последовал за ним.
— Сохатый! — произнес он, весь загораясь.
Вмиг слетела с Улукиткана печаль, забыт покойник. Куда девалась старость, боль в сгорбленной спине! С ловкостью юноши он сбросил с переднего оленя вьюк, достал из кармана затвор, завернутый в тряпочку, и, зарядив бердану, повел оленя на пригорок. А мне серьезно пригрозил пальцем, как непослушному мальчишке: дескать, не выглядывай, не спугни зверя.
Но кто мог вытерпеть, чтобы не подсмотреть, зачем он взял с собой оленя и как он будет с ним скрадывать сохатого! Я достаю из потки бинокль, поднимаюсь на пригорок, осторожно выглядываю. Сохатый все там же, в чаще. Я вижу его широкую грудь. Вот он поднял неуклюжую, громадную голову и ломает толстыми губами осинник, но вдруг, словно ужаленный, встревожился, торчком поставил срезанные вкось уши.
Где же Улукиткан? Я вижу только оленя — он медленно шагает, как бы намереваясь обойти зверя слева. Сохатый пугливо выскакивает из осинника. В его позе растерянность. Два-три прыжка, и он останавливается, видимо, не может понять, кто это ходит.
Где же, действительно, старик? Почему он не стреляет? Меня начинает охватывать тревога: зверь уйдет!
А олень замедляет шаги, останавливается, и я вижу, как из-под него появляется горб старика, просовывается вперед ствол берданы. На несколько секунд все замирают: и сохатый, и Улукиткан, и олень. Кажется, даже тучи прекратили свой бег. Но вот в стылой тишине тяжело грохнул выстрел. Пугающий звук расползся по горам. Сохатый упал в снег.
Улукиткан не подошел к убитому зверю, словно и не было выстрела. Он уселся на снег, вытащил ножом из берданы пустую гильзу, завернул затвор в тряпочку и опустил его глубоко в карман. Затем не торопясь он достал из шапки иголку с ниткой и стал пришивать к дошке оторвавшуюся завязку. «Какое равнодушие!» — подумал я, наблюдая за стариком.
Но вот он встал и, горбя старчески спину, вернулся с оленем к пригорку.
— Удача нам с тобой: и зверь большой и место хорошее таскать мясо. Не часто так бывает. Ты кушаешь печенку? — вдруг спросил он и, не дождавшись ответа, добавил: — Сырой печенка хорошо, шибко хорошо! Сейчас обедаем и ночевку искать будем.
Мы взвалили на оленя вьючок и пошли к убитому зверю.
Но его на месте не оказалось.
— Как так — и шкура и печенка совсем ушли?! — сокрушался старик.
Мы подошли к лунке, где был свален пулей сохатый. От нее по снегу шел кровавый след. Зверь уходил по крутому склону в падь и был от нас метрах в трехстах.
Улукиткана снова не узнать. Тут уж некогда доставать из кармана затвор, искать в подсумке патрон без осечки. Второпях он даже забыл перекинуть через плечо бердану. Несколько секунд — и из-под широких камусных лыж старика легкой пылью взвихрился снег. В левой руке у него пальма, в правой ременный аркан — маут. Пригибаясь почти до земли и подавшись вперед, он птицей понесся за зверем.
Сохатый, почуяв погоню, пугливо шарахнулся в сторону, бросая тяжелое тело вперед, разгребая грудью метровый снег. Какую-то долю минуты Улукиткан и зверь мчатся рядом. Но вот над головою сохатого кругами взметнулся аркан, и на короткой шее захлестнулась петля. Старик подтягивается на ремне ближе, и оба со страшной скоростью катятся вниз. Блеснула пальма, сохатый торчмя зарылся в снег, и в облаке поднявшейся пыли мелькнули широкие лыжи старика.
Меня не без основания охватила тревога за жизнь проводника. Много ли нужно старику? Споткнись он на бегу, упади — и не заметишь, как из его тщедушного тела выскользнет жизнь. Я сбросил с оленей вьюки и, дав волю лыжам, вихрем скатился к Улукиткану.
Он лежал в глубокой яме, выбитой в снегу при падении. Лыжи сломаны, вязки на дошке оторвались, шапка скатилась далеко вниз. Старик стонал. На его лице — нестерпимая боль.
Я бросился к нему, ощупываю ноги, руки…
— Говорил, худое место, — процедил он сквозь сжатые зубы.
У Улукиткана вывих левой ключицы. Я хватаю его руку и сильным рывком пытаюсь вправить ее на место. Пока не удается эта операция, старик неистово кричит.
Пытаюсь его поднять, но, увы, ходившие восемьдесят лет по земле ноги отказываются служить: одна сильно ушиблена, у другой, видимо, растяжение сухожилия.
Что же делать? Куда идти? По вершинам туповерхих гольцов уже завывает неумолимый буран, а по седловине колючий ветер перевеивает сыпучий снег. Мимо нас в падь торопливо проносится стая белых куропаток. Вечер темнит и без того мрачное небо. Нет времени для раздумья. Вспоминаю, что наверху остались олени.
— Худое тут место, надо уходить, обмануть смерть. Только как пойдешь? Может, мне остаться тут? — говорит он спокойно и смотрит на меня усталыми глазами.
«Бросить товарища в беде — все равно что убить его, даже хуже», — вспомнились слова старика. Я подбадриваю его:
— Дойдем, не так уж далеко.
Кормлю Улукиткана теплой печенкой, растираю ему ушибленную ногу, потом ем немного сам, с неприятным предчувствием прислушиваюсь к разыгравшейся непогоде. Со страхом думаю, как вытащить беспомощного проводника на седловину. Там спальный мешок, две шкуры, потники, — возможно, спасемся.
Я поднимаю Улукиткана, натягиваю на его голову ушанку, перехватываю дошку маутом. Старик с трудом становится на одну ногу, второй припадает на носок. Отдаю ему свои лыжи, и мы покидаем «худое место».
Старик с трудом толкает лыжи вперед, тяжело стонет и часто приседает. Я бреду по снегу, придерживая его со спины. Резкий ветер слепит глаза, заползает под одежду и холодными щупальцами впивается в тело.
Старик явно слабеет, он виснет на моем плече. Идти становится все труднее. Я оглядываюсь — почти ничего не пройдено.
— Тебе плохо, Улукиткан?
— Плохо, нога совсем не слушает, а ходить надо; пусть смерть не подумает, что тут ей пожива есть, — говорит он и, стиснув челюсти, переставляет крошечными шажками лыжи.
Только бы не потерять способность ориентироваться в обстановке!
Иду сзади Улукиткана, меж широко раздвинутых лыж, придерживая его обессилевшее тело. Увязаю в снегу по колено и глубже.
Осинник уже близко. А вокруг по-зимнему злится пурга. Надвигается темень.
Я падаю в изнеможении, но сейчас же поднимаюсь, охваченный недобрым предчувствием, иду дальше — иду потому, что хочу жить, и слышу, как под старенькой, латаной дошкой проводника в щупленьком теле также бьется жизнь. «Еще немного, а там и верх», — проносится в голове.
Мы идем, идем долго, и все-таки ценой безмерного физического напряжения нам удается выбраться наверх.
Улукиткан прикрывает лицо накрест сложенными руками. Валится на снег. Оленей нет, они ушли, связанные друг с дружкой поводными ремнями. Да и не до них сейчас! Где и как спастись от непогоды без костра, на гладкой снежной седловине? Бегу к осиннику, нахожу колоду, разгребаю под ней снег, перетаскиваю туда вещи.
А над стариком пурга уже насыпает снежный курган…
Но жизнь не сдается. Улукиткан поднимается и, преодолевая мучительную боль, бредет к осиннику. Я стаскиваю с него унты, дошку и заталкиваю его в спальный мешок. Набрасываю поверх две шкуры, потники, брезент и тоже залезаю к нему в спальный мешок. Буран, словно потеряв жертву, злобно мечется над нами.
В спальном мешке тесно. Я слышу, как спокойно бьется сердце старика, как все еще вздрагивает его худенькое тело. Но он уже не стонет, и моя тревога утихает.
Какое блаженство — тепло! После только что пережитых минут и наше тесное ложе под колодой в снегу кажется роскошным. Верно, счастья без горя не бывает.
Улукиткан долго ворочается, что-то достает из кармана.
— Лепешку хочешь? Надо хорошо кушать, потом не пропадешь, — говорит он, просовывая ко мне руку.
Жуем молча.
В мешке душно. Хочу забыться, уснуть, но не могу — страшно при мысли, что это, может быть, последний сон. Хоть мы и укрылись от непогоды, но опасность замерзнуть еще витает над нами.
Все тяжелее становится засыпающий нас снег. Словно из подземелья, доносится протяжный гул — это мечется не в меру разыгравшаяся пурга по обледенелым вершинам Джугдыра.
— Как думаешь, Улукиткан, мы еще увидим день? — спрашиваю я осторожно, скрывая тревогу.
— Человеку даны глаза, но они не видят, что делается за горой. Зачем было мне стрелять зверя, если бы я знал, что так плохо получится! — ответил старик.
Ночь тянется как вечность. Поет, злится пурга, насыпая сугробы. А мы счастливы и оттого, что тепло, и оттого, что не нужно месить ногами снег, подставлять лицо беспощадному ветру.
Кто знает, как долго мы находились в забытьи… Наступил ли день или все еще продолжается ночь?
Буран, не ослабевая, воет над седловиной. Стужа нашла нас и под ворохом теплой одежды. Чувствую, как леденеют ступни ног, стынут коленки и холод медленно, неумолимо подбирается к сердцу. Кровь отступает внутрь и уже слабо пульсирует в конечностях.
«Неужели конец?»
Пораженный этой страшной мыслью, я почти физически ощущаю грань между жизнью и смертью. Усилием воли гоню прочь безразличие.
— Улукиткан, ты слышишь? Уходить надо, иначе пропадем.
— Обязательно ходить надо, смерть ищет нас, только нога совсем опухла, все равно что дерево стал.
— Ничего, помаленьку доберемся до тайги, разведем костер, согреемся, — подбадриваю я старика, а сам с ужасом думаю, как далеко от нас лес и огонь и как же я понесу старика…
Пытаюсь приподняться и не могу — над нами могильный сугроб.
— Кто там ходит, или мое ухо обманывает? — шепчет тревожно старик.
Прислушиваюсь. Жду. Скрипнул снег под чьими-то шагами.
— Однако, смерть наболтала, что мы умерли, — хищник пришел проверять, — снова говорит старик.
Кто может бродить по седловине в такой страшный буран? Что ему здесь нужно?..
Снова скрип снега, и невидимое нам существо начинает разгребать сугроб над нашим изголовьем.
— У, проклятый, уходи, а то встану — шкуру выверну! — грозится Улукиткан.
Тишина.
Но вот снова заработали лапы. Уже слышно прерывистое дыхание. «Неужели медведь?» — мелькнуло в голове, и стало не по себе от этой близости. А в мешке как в гробу: не повернуться, невозможно вытащить нож, да и что с ним сделаешь в этой тесноте!
— Э-э! — вдруг протянул облегченно старик. — Однако, это Бойка с Кучумом. Люди нас ищут!
Я, с трудом приподнявшись, сбрасываю с мешка одежду, высовываю из снега голову. Дневной свет слепит глаза. Собаки бросаются ко мне, лижут лицо, радуются, и вместе с ними по-детски радуюсь я.
С края седловины доносится выстрел. Пока одеваюсь, из мутной снежной завесы появляются проводник Лиханов и Василий Николаевич. На поводу у них небольшая связка оленей.
Мне хочется обнять собак, прижать их к себе, дать почувствовать свою любовь к ним, но так холодно, что даже на минуту нельзя оставаться без движения.
Я не расспрашиваю товарищей, как они догадались о нашей беде, в голове одна мысль: бежать от этого «худого места», и как можно скорее.
Мы освобождаем Улукиткана из мешка, натягиваем на его застывшее тело фуфайку и дошку. Идти он не может: нога так распухла, что не помещается в меховом чулке. Мы заматываем ее в теплое, связываем две широкие лыжи, усаживаем на них Улукиткана и уходим в буран. Лиханов задерживается, вьючит оленей и догоняет нас на спуске в распадок.
У кромки леса мы остановились, разожгли костер. Только тот, кто испытал на себе смертоносную силу северных ветров, кто боролся с пургой, стужей, может понять, каким для нас счастьем был сейчас огонь! Улукиткан, распустив вязки на дошке, полной грудью глотал теплый воздух. Он смотрел на огонь и радовался, словно ребенок, впервые увидевший нарядную игрушку.
Меж тем Василий Николаевич рассказывал:
— Утром рано в лагерь пришли связанные олени. Ну, думаем, не иначе — беда стряслась с нашими, и решили с Лихановым идти искать. А погода, как назло, не унимается, света белого не видно. Вышли на хребет — ни следа, ни примет, все замело. Мы и кричали и стреляли… Если бы не собаки — ни за что не нашли бы.
Ко мне подошла Бойка и смотрит упрямо в лицо, как бы старается разгадать мои мысли. Я подтаскиваю ее к себе, обнимаю, и мне почему-то вдруг становится неловко перед этим существом за то, что мы часто не ценим по-настоящему его преданности и само слово «собака» произносим иногда с презрением.
…К вечеру мы были в лагере на берегу Купури. Стужа выморозила наледь на реке, и мы могли беспрепятственно продолжать свой путь.
Утром съездили за мясом, а за это время прекратилась пурга. Унеслись в неведомую даль тучи, небо сияло прозрачной голубизной. Лес, исхлестанный ветром, выпрямился и тянулся к солнцу. На склон горы вышли олени, за реку на кормежку летели крикливые кедровки. Бойка заботливо ловила блох в черной шубе Кучума.
Во второй половине дня караван тронулся дальше вверх по Купури. Улукиткан чувствовал себя лучше, но ходить еще не мог. Для него освободили нарту, и он ехал позади обоза.
III
Потребовалось еще шесть суток, чтобы преодолеть последние двадцать пять километров расстояния до перевала.
К концу дня тридцать первого марта совершенно обессилевший караван добрался до одной из разложин реки Купури. На последнем отрезке пути пришлось бросить часть груза и трех оленей.
Наконец-то коварное ущелье осталось позади! Над нами раскинулось голубым шатром небо. Горы расступились и широкой панорамой окружили стоянку. Вокруг стало светло и просторно.
Лагерь разбили на краю леса, у подножия Джугдырского хребта. На жарком костре варили мясо.
Вечерело. Солнце краем выглянуло из-за сопки и скрылось, озарив своими лучами крутой склон перевала. В стылой дали мутнели отроги.
— Надо ужинать, — говорит Василий Николаевич и кричит проводникам: — Деды, зайдите на минуточку, есть разговор!
Неохота покидать костер. Хорошо возле него, тепло, уютно. Смотришь, как огонь съедает сушник, как в синем пламени плавятся угли, и все тело охватывает ощущение такого блаженного покоя, что не хочется даже рукой шевельнуть.
В палатке жарко. На высоком колышке горит свеча.
— Ужин остынет, — напоминает Василий Николаевич. Пришли старики.
— Птица затишья ищет — непогоду чует. Однако, буран будет, — говорит Улукиткан, пробираясь на свое место, в дальний угол палатки.
— Одну беду миновали, другая не пройдет мимо. Тронься мы дня на три раньше, проехали бы без помех, — говорит Геннадий, разливая по чашкам горячий суп.
— Тоже правда, запоздали, — отвечает Улукиткан. — Люди часто про время забывают. Посмотри, как в тайге: зима еще не пришла, а зверь уже тепло оделся; на озере еще льда нет, а птица давно откочевала…
— Вы зачем кружки принесли? — спрашивает Василий Николаевич стариков.
— Ты звал поговорить, а без вина разговора не бывает. Пришли со своей посудой, — ответил Лиханов, откровенно взглянув на него.
— Спирта нет, — решительно заявляет Василий Николаевич.
— Есть, — говорит проводник и вкрадчиво улыбается. — Моя хорошо смотри, как твоя спирт наливал в бутылку.
— Глаза малюсенькие, а видят далеко, — смеется Мищенко.
Садимся в круг. В мисках душистое парное мясо. Запах поджаристых лепешек, сухой петрушки, лука и без вина будоражит аппетит. Из спального мешка Василий Николаевич достает бутылку со спиртом.
— Надо бы за перевалом ее распить, да разве с вами не согрешишь? Держите кружки! — говорит он.
Все улыбаются и внимательно следят, как Мищенко делит пол-литра спирта.
— За перевалом тоже положено, не скупись, лучше другой раз придержишь, — замечает Геннадий.
— У вас не бывает другого раза. Осталось-то всего с литр, поставь его сейчас — и весь выхлещете.
— Ты не грози, возьми да и поставь, вот и не тронем!
Василий Николаевич, чтобы не рассмеяться, откусывает лепешку, бросает в рот чесночину и, сохраняя спокойное лицо, долго жует.
Улукиткан, хлебнув из кружки, сузил глаза, поморщился.
— Языку горько, сердцу худо, брюху тяжело, а пьют. Эко дурнину человек сделал себе! — старик потешно мигает, будто ему запорошило глаза, и заталкивает в рот кусок мяса.
Ужинаем молча. Голод не любит разговоров. Я наблюдаю за Улукитканом. Он сидит, отвернувшись от печки, молча жует мясо, запивая чаем. Как бережно старик держит в пригоршне хлеб! Дорожа каждой крошкой, он подбирает ее даже с пола. Маленькими кусочками он откусывает сахар, подолгу сосет его. Когда ест ложкой кашу, то держит под нею ладонь левой руки, боясь обронить крупинку. Это не скупость, а строгая бережливость, воспитанная всей многотрудной жизнью. Старик хорошо запомнил, какой ценой и какими лишениями платил раньше за фунт муки, за аршин дрянного ситца. Об этом ему всегда напоминают неразгибающаяся спина, больные ноги, распухшие в суставах пальцы, шрамы на затылке от когтей медведя.
Старики долго пили чай, затем снова принимались есть мясо, дробили ножами кости и высасывали ароматный мозг.
Утром мы с Улукитканом решили осмотреть подъем на перевал. Василий Николаевич с Лихановым отправляются за оставшимся грузом. Геннадий ищет в эфире своих, нервничает, выстукивает позывные: вероятно, нас опять потеряли и, конечно, беспокоятся.
И вот мы с Улукитканом снова на лыжах. На небе ни единого облачка. Яркие лучи солнца слепят глаза. За границей леса снег сухой, глубокий — выморожен стужей. Старик изредка погружает в него палку и, не достав дна, неодобрительно качает головой:
— Однако, олени не пройдут, дорогу топтать надо.
Взбираемся на перевальную седловину, оглядываемся и, пораженные картиной, долго стоим молча. Под нами лежат многочисленные отроги Джугдырского хребта, заснеженные, прочерченные причудливыми линиями глубоких ущелий. Кое-где на гребнях торчат одинокие скалы — останцы; на дне долины, словно заплаты, виднеются темные лоскуты ельников, а правее, за водораздельной грядой, блестит обледенелая вершина неизвестного гольца. Горы, постепенно понижаясь, убегают вдаль и теряются в синеватой дымке.
Улукиткан усаживается на лыжи и, обняв колени, смотрит вниз, как бы изучая сложный рисунок рельефа. Я достаю записную книжку, опускаюсь рядом.
Далеко внизу лежит тайга. Странное впечатление оставляет она! Обычно при этом слове невольно перед глазами встают древние, могучие леса приенисейской Сибири, живописных гор Восточного Саяна, юга Забайкалья, Уссурийского края. Там тайга растянулась на сотни, а то и тысячи километров — высокоствольная, замшелая, затянутая непролазной чащей и заваленная буреломом.
Совсем недавно мне пришлось совершить короткое путешествие по тайге Кузнецкого Ала-Тау. Огромные пихты и ели, убранные седыми прядями бородавчатого мха; лохматые кедры, великаны сосны, перемежаясь с белоствольными березами и сухостойным лесом, растут там дружно, стройно и так тесно, что старым деревьям нет места для могилы. Они умирают стоя, склонив изломанные вершины на сучья соседей. Только с топором в руках и можно провести караван через этот поистине могучий лес.
В своем дневнике я тогда записал; «В верховьях Томи деревья растут толстенные, а некоторые к тому же достигают почти сорокаметровой высоты. Зайдешь под непроницаемый свод гигантского леса, и тебя охватит мрак, сырость. Воздух насыщен винным запахом тлеющих листьев. Постоянно увлажненная почва покрыта валежником да обломками отживших и сваленных бурей деревьев. Нет там звериных троп. Туда не проникают порывы ветра, не заглядывает солнце. Ни цветов, ни травы. Только кое-где ютятся мелкий папоротник да жалкие кусты бесплодной смородины. Слух не потревожат песни птиц, не привлечет внимание шустрая белка или бурундук, не вспорхнет из-под ног рябчик. Даже медведь, владыка старых лесов, и тот избегает чащи, и только в осеннюю пору, когда поспеют орехи, можно увидеть его след в кедровнике. Лес и лес без конца и края. И как радуешься, если увидишь сквозь поредевшую крону деревьев кусочек неба или свет полуденного солнца, пробившего своим лучом листву!»
Человек, попавший в такую тайгу, может легко сбиться с пути, потерять счет времени, быстро измотать свои силы.
Другая тайга представилась нашему взору сейчас, с Джугдырского перевала. Кроме чувства сожаления, она ничего не может вызвать у человека. Дружные ветры разметали ее по огромному пространству, и чахнет она по вечно стылым долинам, каменистым склонам гор, кочковатым равнинам. Только берега рек да кромки озер окаймляют узкие полосы густого леса, а за ними на мерзлотной подстилке марей и болот растут жалкие, одинокие лиственницы, сучковатые, низкорослые.
И все-таки эти деревья поражают своей удивительной жизнестойкостью. Они растут на вечной мерзлоте, чудом удерживаясь на мягкой моховой подушке, на скалах, россыпях, по крутизне, присосавшись корнями к камням и уступам. Даже взбираются на вершины гор. Отдельные лиственницы встречаются и в цирках, куда никогда не заглядывает солнце. Лес очень бедный, почти без подлеска. В лучшем случае «пол» затянут ерником или багульником.
— Летом тут, на перевале, по горам густой стланик, шибко густой, даже ходить не могу. Теперь он под снегом, скоро покажется, — говорит старик, болезненно щуря глаза от яркого снега, отбеленного солнцем, и беспрерывно протирая их пальцами. — Туман, что ли? — вдруг спросил он.
— Нет, погода хорошая.
— Как хорошая? Смотри, горы не видно, куда его ушел…
— Все видно, Улукиткан, и горы и даже дым в лагере. Что это с тобой? Покажи-ка глаза.
— Не надо, — сказал он спокойно, прикрывая лицо ладонями и опуская голову, — однако, слепой стал от снега, надо скорее палатку ходить.
Старик перевязал глаза платком, оставив снизу узкую щель, и мы, не задерживаясь, спустились вниз. Василий Николаевич и Лиханов уже вернулись с грузом и привели оставленных на последней стоянке оленей.
Улукиткан ослеп от яркой снежной белизны, и это всех нас огорчило. Мы не Захватили запасных очков с затемненными стеклами, а у проводников своих не оказалось, и они в солнечные дни ходили с незащищенными глазами. Вот и результат!
Ночью снова разыгралась пурга. Завыл ветер, будто хотел рассказать нам про свою незавидную долюшку. Всколыхнулась, закачалась тайга. Зашумела прерывисто: то рядом, то ниже, то вдруг стихнет, но ненадолго.
Ветер находит щелки, выстуживает палатку, пробирается в постели. Спим долго, но чутко. Вот уже и утро наступает, а из спального мешка вылезать неохота. Холодно! Сквозь дремоту слышу, как Василий Николаевич бросает в печку стружки, дрова, чиркает спичкой.
Сразу потеплело, хочется вытянуться, свободно раскинуть руки. Палатка с трудом выдерживает напор ветра. Он задувает в трубу и выбрасывает внутрь нашего убежища из печки дым вместе с пламенем. Дышать становится трудно…
— А мы к вам! Можно? — кричит Николай Федорович, отстегивая вход и проталкивая Улукиткана. — Дрова у нас кончились, пришли погреться.
Мы встаем.
— Как твои дела, Улукиткан? — спрашиваю я старика.
— Мала-мала плохо…
— Да он всегда весной слепнет, привык, это пройдет, — говорит Лиханов, распахивая доху и подсаживаясь к печке.
— Плохая привычка, придется задержаться. Куда со слепым пойдешь?!
— Нет, — перебил меня Улукиткан, — слышишь, ветер туда-сюда ходит, пурга скоро кончится. Дорогу надо делать. Иначе не подняться с грузом на перевал.
— Это не твоя забота — дорога! — сказал я.
— Беспокойный ты человек, Улукиткан, все торопишься, спешишь, так на бегу и умрешь, — добавил Василий Николаевич.
Старик задумался, прошептал:
— Правда, смерть жадная, все бы забрала, да жизнь сильнее ее. Больная птица от стаи не хочет отстать. Так и я.
— Тебе горячий чай наливать?
— Эко спрашиваешь, Василий, кому нужен зимою чум без огня? — И он, пожевав пустым ртом, протягивает руку и ищет в воздухе кружку.
Буран ослабел. Я вышел из палатки. У лагеря собрались олени и, расположившись на снегу, пережевывают корм. Высоко проносятся прозрачные клочья туч, роняя последние остатки снега. Они жмутся к вершинам гор, прячутся по седловинам и падают на дно ущелий, но упрямый ветер срывает их, гонит дальше на запад. На горбатую вершину гольца выползло солнце, теплым лучом коснулось моей щеки. Кажется, нигде оно не бывает столь желанным и необходимым, как именно здесь, среди безжизненных откосов туполобых гор.
В этом краю извечно властвуют бури, от стужи цепенеют почва, камни и даже воздух. Зима длится около семи месяцев, морозы доходят до пятидесяти пяти градусов. Тайга как будто смирилась с суровым климатом, и все же кажется, не живет она, а мучается.
После завтрака решили прокладывать дорогу. Пригнали все стадо, отобрали пару лучших оленей и к ним привязали остальных — поодиночке, друг за другом без нарт. Впереди идут на лыжах Василий Николаевич, Николай Федорович Лиханов, а за ними тянутся в две шеренги олени.
— Борозду делайте поглубже, дорогу положе! — кричит вслед Улукиткан.
Некоторое время олени идут дружно, оставляя позади себя широкую полосу взбитого снега, но подъем становится все круче, а снег глубже, и животные скоро начинают сдавать. Из их открытых ртов свисают языки, дыхание напряжено до предела. Они передвигаются рывками, прыгают, падают, а некоторые уже тащатся волоком. Через каждые пять минут отдыхаем.
Наконец передние олени начали заваливаться на бок. Слышатся понуканья, ругань, глухие удары, но это не помогает.
— Видно, не промять нам дороги. До перевала далеко, — говорит Василий Николаевич, сочувственно поглядывая на оленей.
— Ничего, отдохнут, потом пойдут, — упрямится Лиханов.
Он тянется к Геннадию за кисетом и скручивает длинную козью ножку. Курят молча.
Олени никак не отдышатся, но их круглые черные глаза по-прежнему теплятся покорностью. С большим трудом поднимаем их, выстраиваем и заставляем лезть на сугробы перемерзшего снега.
Прибавилось еще сто метров борозды, но тут олени валятся друг на друга, и ничем уже нельзя заставить их подняться. А ведь еще остается с километр крутого подъема! Надо бросить оленей и самим заканчивать прокладку дороги, за это время они отдохнут и легко пройдут нашим следом.
Кажется, нет утомительнее труда, чем мять дорогу по глубокому снегу, покрытому твердой коркой. Вначале мы идем на лыжах, но это очень неудобно: лыжи набегают одна на другую, ноги проваливаются по колено. Часто падаем, зарываясь в снег.
Вот уже и лыжи сняли. Подвязываем повыше унты, чтобы снег не забирался внутрь, снимаем фуфайки и пробиваемся к перевалу. Идем молча: при такой работе не до шуток и разговоров.
Сухой снег — что сыпучее зерно, мы утопаем в нем по пояс. Иногда из-под ног вырываются жесткие ветки стланика, и тогда в лицо летят комья снега.
До седловины остается немного, метров четыреста, но нет силы продолжать подъем.
— К черту все! Я дальше не иду! — И Геннадий в изнеможении падает.
Лиханов возвращается к оленям. Василий Николаевич, весь мокрый от пота, устало смотрит на седловину и беспрерывно глотает снег.
— Зря — простудишься. Что за детская привычка у тебя, Василий! — говорю я ему строго, а самому страшно хочется бросить в рот хоть кусочек льда, освежить пересохшее горло.
— Не простужусь, привычный. Плохо другое: слабею от него, да и пот одолевает. Мокрый, как загнанный конь, а не могу сдержать себя.
Василий Николаевич с Геннадием покурили и, отдыхая, дремлют.
Мое внимание привлекает необычайное зрелище: по затвердевшему снегу ползет хромой паук-крестовик, волоча больную ногу. Но он не один, его обгоняют другие паучки, черные и очень шустрые. Странно, как они попали сюда и куда идут? Ведь кругом снег! Я стал присматриваться и увидел вокруг нас тысячи насекомых, передвигающихся прыжками, как блохи, в том же направлении, куда идут пауки. По величине они совсем крошечные, даже трудно рассмотреть невооруженным глазом, но их так много, что снег кажется подернутым сизой пылью. Вероятно, всю эту массу насекомых и пауков сдуло ветром с Деревьев — больше им неоткуда взяться. Они двигаются на запад, спешат к солнцу, источнику тепла, будто понимая, что скоро оно погаснет.
Неужели это вестники весны, разбуженные обманчивым солнцем? Хочется верить, что и здесь, среди заснеженных гор, будет тепло, зелено, зашумят ручьи, пробудится большая жизнь и мы окажемся свидетелями великого перелома в природе.
Но пока кругом зима.
Под перевалом нам повезло: мы вышли на твердый снег и легко добрались до седловины. Василий Николаевич спустился вниз. Через час они с Лихановым вывели наверх оленей по нашему следу.
— За ночь борозда застынет, с нартами идти будет легче, — заверил нас Лиханов.
Мимо нас бегут белые куропатки, пробираясь по снегу в соседнюю седловину.
— Птица непогоду чует, в затишье идет. Однако, опять буран будет, — говорит Лиханов, с тревогой взглянув на горизонт.
Мы еще не добрались до стоянки, как засвистел ветер, поднялась поземка и снежной мутью окутало горы. Залезаем в палатку и плотно застегиваем вход. Проводники — с нами.
— Эко дурнота прорвалась, теперь надолго, — предсказывает Улукиткан, прикладывая примочку к глазам.
Сегодня ему легче, он сидит в своем углу без повязки и, как всегда, молчаливый.
— Что задумался, старина? — спрашивает его Василий Николаевич.
— Гнилое дерево корни держат, а старика — думы. Напрасно дорогу делали, пурга занесет ее. Опять придется оленей гнать, мять снег, вот и тревожусь, — отвечает Улукиткан, прислушиваясь к вою ветра.
— Знали бы, не мяли!
— Эко не угадали. Пуля слепая — далеко хватает, люди зрячи — за полдня не видят.
В печке шалит огонь. Слышно, как старики дробят ножами кости и высасывают мозг. Василий Николаевич уже дважды кипятил чай.
Всю ночь бушевала непогода. Спали тревожно. В палатке до утра не гасла свеча.
— Эко спите долго! Поднимайтесь, беда пришла! — вдруг слышится голос Улукиткана за палаткой.
Все вскакивают. Уже утро. Старик расстегивает вход, пролезает боком внутрь и окидывает всех тревожным взглядом.
— К нашему стаду чужие олени прибились, однако, на перевале люди пропадают, — говорит он, бросая на пол куски чужих ремней, расшитых цветными лоскутками.
— Кто-нибудь пришел?
— Нет. Видишь, от лямок что осталось? Когда человек замерзает, он не может развязать на олене ремни, режет ножом. Как так ты догадаться не можешь! — упрекает он меня.
— Кто же это может быть?
— Однако, Лебедев. Другой люди тут нету. У него работают олени Ироканского колхоза. Их метки я хорошо знаю. Искать Лебедева надо. Шибко скоро искать, погода худой… Однако, вечером он был под перевалом, да не успел перевалить, иначе увидел бы промятую дорогу, сюда пришел.
Догадка Улукиткана встревожила нас. Неужели буран захватил людей на перевале? Воображение мгновенно нарисовало страшную картину пурги, что пережили мы со стариком недавно у «худого места». Ох, как трудно человеку противостоять ей, да еще на открытых горах! Упади, присядь на минутку, поддайся усталости — и буран наметет над тобою могильный сугроб. Нужна исключительная сила воли, чтобы противостоять бурану. Ведь все мы хорошо знаем, что в такую погоду, если не успеет человек устроить себе убежище, упустит момент и не добудет огня раньше, чем закоченеют руки, он погибнет. Скорее идти на помощь!..
Мы решаем с Василием Николаевичем выходить немедленно. Собираемся быстро. В котомки кладем топоры, по горсти сухарей и куску мяса, котелок, аптечку, сверток березовой коры для разжигания костра, меховые чулки. Берем с собой Бойку и Кучума.
Улукиткан, присев на корточки, молча следит за нашими сборами.
— Где же искать их? — спрашиваю я совета. Старик смотрит на меня в упор, и я чувствую, что в нем происходит какая-то борьба.
— Пурга шибко большой, кругом ничего не видно, блудить будете, пропадете… Однако, я пойду с вами.
— Что ты, Улукиткан, не заблудимся! В крайнем случае собаки выведут, а тебе куда по такому ветру…
— Пойду, маленько дожидай, — решительно произносит он, выползая наружу.
Выходим следом за ним и пытаемся уговорить остаться.
— Ты как хошь, а моя пойду, не могу сидеть в палатке, когда люди пропадают, — твердит он, торопливо заталкивая в котомку маут.
— А его зачем берешь?
— На перевале шибко ветер, все привязываться будем. Этого, конечно, мы не предусмотрели.
На старике латаные штаны, сшитые из тонкой лосины, опущенные поверх унтов и перевязанные внизу веревочками. Все та же старенькая дошка, теперь уже почти без шерсти, загрубевшая от постоянной стужи. Она торчит коробом на спине, не сходится спереди и завязывается длинными ремешками, как тесемочками. Грудь открыта, шею перехватывает старенький шарф.
— Ты хочешь идти так? Без телогрейки? — удивляюсь я.
— Хорошо, мороз догоняй нету, — шутит старик, набрасывая на плечи котомку.
Пурга страшная. Идем вслепую, придерживаясь подъема и полузасыпанной борозды вчерашней лыжни. Встречный ветер выворачивает из-под ног лыжи.
Улукиткан отстает. Сгорбившись, он подставляет ветру то одно, то другое плечо, прикрывает лицо рукавицами, часто отворачивается, чтобы перевести дух. И как же мерзнет он в своей убогой одежонке! Почему он не захотел одеться теплее?
«Зачем он идет? Зачем подвергает себя таким испытаниям?» — думаю я, а в душе зависть! Какую суровую школу нужно было пройти этому человеку, чтобы в восьмидесятилетнем возрасте сохранить страстную любовь к жизни! Это она заставляет его сердце биться, спасает от проклятого холода, толкает лыжи вперед, отгоняет старческую немощь…
Идем тихо, будто тащим на гору тяжелый груз. Улукиткан выбивается из сил, часто падает и не может встать без посторонней помощи. Пришлось достать маут, связаться им и цепочкой брать последний подъем.
Впереди идет Василий Николаевич, за ним я, а старик за моей спиной тащится на поводке, тяжело передвигая лыжи.
На седловине ветер гудит, как в трубе. Мы подбираемся к левому склону перевала и под защитой огромного камня останавливаемся отдохнуть.
— Проклятый холод тело царапает, будто не видит, что на мне одна парка[24], — шепчет Улукиткан посиневшими губами.
Куда идти? Где найдешь следы людей, если сквозь буран дальше пяти метров ничего не видно! Кричать бесполезно — никто не услышит…
Не знаю, чем бы кончились эти поиски, если бы сама природа не сжалилась над нами.
Совершенно неожиданно буран оборвался, передохнул и ударил с тыла. В воздухе произошло странное замешательство. Словно табун диких коней, застигнутых врасплох, тучи то поднимались, то падали на горы и исчезали. Пурга удирала на запад; ветер метался по горам, не зная, куда деться.
— Крутит — хорошо. Однако, эскери карты путает, погода будет, — подбадривает нас Улукиткан.
Выглянуло солнце. Мы осмотрели седловину, но никаких признаков пребывания людей не нашли.
За перевалом — плотный туман. Виден только склон хребта да край леса в глубине ущелья. Всматриваемся до боли в глазах. И вдруг видим, что к перевалу тянется прерывистой чертой нартовый след.
— Аргал!.. — кричит Улукиткан, показывая на палку, торчащую поверх снега. — Однако, тут есть нарты, а может, и люди замерзли.
Мы скатываемся к аргалу. Василий Николаевич достает топор, рубит заледеневший бугор, под которым действительно лежат нарты. На одной из них — палатка, печь, пила, остальные пусты. Вероятно, обоз, не добравшись до перевала всего лишь две сотни метров, был застигнут пургою. Люди успели обрезать на оленях лямки, а сами убежали в тайгу, почему-то не захватив с собой ни палатки, ни печи, без которых, кажется, совершенно немыслимо спастись в этакую стужу. Что с ними случилось дальше, страшно даже подумать.
Отпускаем собак, Бойка и Кучум уже далеко впереди несутся полным ходом навстречу ветру: они явно чуют дым или запах человека. Василий Николаевич бросает мне котомку, снимает телогрейку и мчится на лыжах за ними. С быстротой ветра он уходит от нас, оставляя позади себя длинную стежку снежной пыли, — нельзя потерять собак из виду.
Нартовый след отклоняется влево: собаки бегут напрямик. Я с Улукитканом спускаемся за лыжней Василия Николаевича.
В воздухе чувствуется запах дыма. Наконец мы слышим человеческие голоса.
Нас встречают Бойка и Кучум. Они прыгают, визжат, точно хотят сообщить что-то очень интересное.
Сквозь туман вырисовывается странное нагромождение из хвойных веток, защищенное от ветра беспорядочно наваленными деревьями. Подходим ближе.
— Пресников! Здравствуй! Ты как сюда попал? — узнаю я лебедевского десятника.
— У нас за перевалом оставлен груз, едем за ним, да немного замешкались — буран захватил на гольце, — отвечает он, не менее удивленный нашим появлением.
У костра, огороженного навесом из хвои, скорчившись под ватным одеялом, лежит маленький человек. Голова его перевязана красным лоскутом; в быстрых, соболиных глазах боль, губы кровоточат. Узнав Улукиткана, он с трудом приподнимается и молча протягивает ему маленькую, почти детскую руку, вспухшую от волдырей. Между ними завязывается разговор.
Это проводник Лебедева — Афанасий из Ироканского колхоза. Пресников, кивнув головою на больного, начинает рассказывать:
— За малым не пропал! Одежонка на нем была плохонькая, не по климату, а новую телогрейку и брюки не захотел надеть, пожалел, вот и прохватило на гольце. Поднимаемся это мы на перевал, вижу — мой Афанасий не встает с нарт. Я к нему — он что-то бормочет по-своему, а пошевелиться не может, застыл. Хочу оленей повернуть обратно в тайгу — они запутались в ремнях, ни туда ни сюда. А от ветра нет спасения! Конец, думаю, и тебе, Пресников. Обойдешься без похорон. Оленей все же решаюсь отпустить, пусть хоть они спасутся, да руки закоченели, не могу развязать ремни. Перерезал их ножом, но и самому пропадать неохота; схватил постель, топор — и с Афанасием вниз. Где волоком его тащу, где на себе. Кое-как притащил сюда, разжег костер, давай мужика снегом растирать, а он кричит благим матом — значит, руки, ноги зашлись.
— Чего же вас понесло в такую непогоду на хребет? Не впервые же ты в тайге? — спрашивает Мищенко.
— Моя вина. Афанасий предупреждал — пурга будет, а я понадеялся на свою силу, настоял ехать. Сам бы пропал — уж поделом, не рискуй зря, а ведь человека погубить мог!
У костра тепло. Мы отогреваемся, развязываем котомки, угощаем товарищей мясом, сухарями, пьем чай. Улукиткан и Афанасий разговаривают спокойно и даже как-то скучно, будто во всем случившемся нет для них ничего необычного. Жители этого сурового края чаще, чем в других местах, встречаются со смертью, они привыкли смотреть ей в глаза.
Пока я занимался больным — обмывал его раны, делал перевязку, — Василий Николаевич с Пресниковым успели притащить с перевала нарту с вещами. Мы поставили палатку, установили печь, напилили дров и ушли. Афанасий остался один. К ночи придет сюда Геннадий, и они дождутся нас с обозом.
Через день, захватив лебедевский груз, мы покинули верховья Купури. Промятую нами три дня назад дорогу хотя и занесла пурга, но подниматься по ней было легче, чем по целине. Да и олени за эти дни немного отдохнули, шли бодрее. На крутых местах нарты наполовину разгружали и вытаскивали их поодиночке, зачастую сами впрягаясь в лямки или помогая сзади.
Последний раз я смотрю на пройденный путь, скрытый в глубоких складках угрюмых отрогов Джугдырского хребта. Купури не видно, все заслонили набегающие друг на друга уступы снежных гор, и только торчащая далеко внизу бесформенная скала напоминает об этом суровом ущелье. Пережитое нами — тревоги, бессонные ночи — уже потеряло свою остроту. Наши мысли и желания устремлены вперед. Прощай, негостеприимное ущелье Купури!
Перед спуском в Кукурское ущелье задерживаемся, чтобы еще раз проверить нарты и упряжь. Я выхожу на боковую возвышенность. Даль свободна от дымки и тумана. На север и восток открывается обширная панорама гор, облитых снежной белизною. Слева, из-за большой сопки, вырисовываются отроги Станового, отмеченного полосами темных скал и зубчатыми рядами. Невысокие утесы, сбегая вниз, теснятся по краям извилистых ущелий. Правее же, насколько видит глаз, раскинулись волнистые отроги Джугдырского хребта. Темными пятнами выделяются цирки, по гребням лежат руины скал. Изломанные контуры вершин исчертили край синего неба.
Между Становым и Джугдырским хребтами мы не увидели сколько-нибудь заметной глазу границы. Это один и тот же хребет, может быть, несколько пониженный к морю и разделенный только названиями. Мы впервые видим Становой так близко с земли. Он поражает нас грандиозностью, крутизною и мрачным обликом. Даже при беглом знакомстве с восточной частью хребта уже можно наверняка сказать: здесь нашим людям придется много потрудиться, чтобы разобраться в этом диком и сложном рельефе.
Когда мы заехали за своими, у них уже была свернута палатка и упакованы вещи. Афанасий чувствовал себя неплохо, хотя лицо и руки его покрылись струпьями.
Наш путь идет по реке Кукур — самому верхнему из больших правобережных притоков Маи. Едем редколесьем, по нартовой дороге, проложенной обозом Лебедева. Здесь снег мельче, олени идут веселее. Запели полозья, ожили бубенцы. Кажется, где-то близко крадется незримо весна. Никогда еще мы не ждали ее с таким нетерпением, как в этот год!
Уже начал прихорашиваться лес. Ветерок расчесывает у елей густые пряди крон; по-девичьи задорно шумят вершинами березы; лиственницы пахнут разнеженной на солнце корою, а кочки, вылупившиеся из снега, — прогретой прелью. Появились и птицы. Вот на рябине спорит стайка черноголовых синиц, где-то внизу кричит желна, и часто попадаются на глаза белоспинные дятлы. Их стук, сливающийся в дребезжащую трель, не смолкает в лесу. Сегодня впервые мы почувствовали пробуждение природы, и это будто окрылило нас.
Бойка и Кучум где-то отстали. Караван растянулся. Улукиткан тихо поет, — вероятно, про теплый день и благополучный путь. А солнце становится все щедрее. Однообразные звуки бубенцов, скрип полозьев и постукивание копыт нагоняют сон…
Ночуем на бывшей стоянке Лебедева. До лагеря остается день езды.
Вечереет. С гор струится холод. Стая белых куропаток шумливо проносится над палатками, направляясь в боковой лог. Василий Николаевич поручает поварское дело Геннадию, а сам с ружьем бежит следом за ними.
Собак все еще нет. Это озадачило меня.
— Кого-нибудь нашли — соболя или колонка. Придут. Ворон мимо трупа не пролетит, собака мимо табора не пробежит, — успокаивает меня Улукиткан.
Я усаживаюсь за дневник, но писать не могу — мысли беспрерывно возвращаются к собакам. А что, если действительно связались с соболем? Они же не отстанут от него и завтра, пока кто-нибудь из нас не подойдет к ним. Винить-то их нельзя, они делают свое дело…
Надо им помочь. Беру винтовку и ухожу на ближнюю сопку в надежде услышать их лай.
Бойка и Кучум унаследовали от своих предков, Левки и Черни (в прошлом много лет сопровождавших нашу экспедицию), все качества зверовой лайки: прекрасное чутье, неутомимость в охоте и преданность человеку. Они не раз выручали нас из беды. Мы по праву называем их своими четвероногими друзьями и не представляем, что бы делали в тайге без них. Бойка и Кучум улавливают в лесу тончайшие звуки, недосягаемые для нашего слуха. По их поведению легко догадаться о близости зверя, переломе погоды, о приближении кого-либо. По лаю собак легко определить, с кем они имеют дело: на рысь, росомаху они нападают напористо, злобно; лося берут мягко, лают прерывисто, иногда с длительной паузой; колонка, соболя, загнанных на дерево или в дупло, облаивают однотонно. Белка их интересует только в сезон промысла. Так что надо было выяснить, куда же они делись, нельзя бросать их в тайге.
С вершины, куда я поднялся, видны расположенные небольшим полукругом заснеженные хребты.
По широкой долине змеится река Кукур. С юга по ее ледяной поверхности тянется тонкой стружкой нартовый след. Солнце багряным кругом сползает к горизонту, в сизую дымку кутается тайга.
Я присаживаюсь на валежину и наблюдаю, как гаснет изумрудно-лиловая заря на потемневшем небе.
«У-ry… у-у-гу…» — бубнит протяжно филин.
«Неужели соболь мог увести собак так далеко, что даже лая не слышно?» — думал я, уже в темноте спускаясь с сопки.
В лагере пахнет паленым пером и жареной дичью.
— Не слышно? — спрашивает меня Василий Николаевич Мищенко. — Придется утром идти искать. Если с соболем возятся, я им всыплю горячих, отобью охоту связываться с мелочью! — грозится он.
— Опять из-за псов будет задержка! Пока доберемся до Кирилла Родионовича — весна настанет, — ворчит Геннадий, просовывая в печь общипанную и синюю от худобы куропатку.
После чая Василий Николаевич починил лыжи, достал из потки свисток для рябков, осмотрел его, продул и положил в боковой карман. Добавил в кисет табаку.
Морозная ночь высушила размокший за день снег, затянула сверху его хрупкой коркой — настом.
Собаки не пришли.
Рано утром идем нартовым следом обратно к перевалу искать Бойку и Кучума. Слева в полном разливе заря, справа над горами висит запоздалый месяц. Идем ходко. Вокруг тихо. Только под лыжами хрустит снег. Следа собак все еще не видно, а уже скоро перевал.
— Вы ничего не слышали? — спросил вдруг Мищенко, снимая шапку и прислушиваясь. — Вроде ухнуло что-то?..
— Наверно, лесина упала.
Мы простояли еще с минуту, и только тронулись, как до слуха ясно донесся лай собак.
— Ишь куда их черти занесли — под голец! Так и есть, соболя загнали, больше некому быть в россыпях! — рассердился мой спутник.
Он торопливо подоткнул за пояс полы однорядки, сбил с лыж бугром застывший снег и торопливо зашагал на звук. Глаза его азартно заблестели.
Поднялись на берег реки, стали забирать вправо к отрогу.
Лай доносился глухо, как отдаленный звон колокола. Торопимся на звук. А что, если собаки держат крупного зверя — сокжоя или сохатого!.. При этой мысли сердце стучит приятной тревогой…
— Непутевые они у нас, ей-богу! Нашли время зверушками заниматься! Это Бойка зачинщица и Кучума сбивает. Вот уж доберусь до нее! — говорит Мищенко строго, а в голосе звучит явная ласковость.
И хотя я знаю, что Бойку и Кучума он не обидит, но подзадориваю его:
— Следует! Как же это они, не спросившись, соболем занялись?!
Мищенко вдруг затормаживает лыжи и меряет меня строгим взглядом:
— Думаете, не всыплю? Только шерсть полетит с нее! Посмотрите…
Огибаем крутой склон отрога и выходим в широкий распадок. Кругом лес. Узкие языки ельников забегают в боковые расселины и поднимаются до курумов[25].
— Вот и след соболя, бежали прыжками! — кричит Василий Николаевич, поворачивая лыжи по их следу. — Так и есть, соболя прогнали, — добавил он.
Через километр следы привели нас к густой, развесистой ели. Под ней все было натоптано, примято, на стволе виднелись свежие борозды от когтей собаки. Но поблизости никого не было. След соболя ушел через лес к соседнему отрогу, собаки же убежали в противоположную сторону, и мы решили, что наших псов отвлекло что-то более интересное, нежели соболь. Но что именно?
Через полкилометра сдвоенный след собак свернул влево, выбежал на верх гряды и нырнул в соседний распадок. Теперь лай слышится ясно, но понять, кого они «обхаживают», невозможно. Голоса стали неузнаваемыми, хриплыми.
За гребнем — темный ельник, прикрывающий крутой распадок. Оттуда-то и доносится лай. Василий Николаевич мчится вперед, забираясь все глубже в лес. Он подкатывается к собакам и вдруг делает огромный прыжок вверх, поворачивается в воздухе. Я вижу его лицо, искаженное страхом. Он хочет что-то крикнуть, предупредить, но успевает только взмахнуть рукой и падает в рыхлый снег. Невероятным усилием я пытаюсь задержаться, торможу ногами, но лыжи не повинуются, ползут по инерции к невидимой опасности. Хватаюсь за дерево. Вдруг земля выскользнула из-под ног, лес перевернулся, я зарываюсь глубоко в снег. На мгновение теряю сознание.
Поднимаю голову, пытаюсь осмотреться. Василий Николаевич все еще барахтается в яме, не может подняться на ноги. Собаки неистовствуют, атакуя кого-то под выскорью[26]. Хочу встать, но одна лыжа оказалась сломанной, а вторая застряла в стланике.
Я нечаянно взглянул вперед и… обомлел. Из-под выскори высунулась лобастая морда медведя. Зверь метнул злобно глазами, рявкнул и исчез в берлоге. Собаки, отскочив на миг, вновь подступили к лазу[27]. Острое чувство беспомощности овладевает мной. Я ищу упавшую в снег винтовку, ругаю себя за неповоротливость и, как на грех, не могу высвободить ноги. В сознании с необычайной ясностью вырисовывается вся опасность нашего положения. Что, если медведь сейчас вылезет из берлоги, вздыбит и, прежде чем я найду ружье, протянет ко мне косматые лапы? Тут уж вся надежда на верных Бойку и Кучума. Набросятся они на медведя сзади, вопьются в его «шаровары» острыми зубами и примут на себя всю медвежью ярость. Да и Василий не оробеет, бросится с ножом на выручку товарищу! А тем временем я найду ружье и выстрелом свалю зверя на снег. Все это молниеносно проносится в голове. Холодный пот пронизывает тело. Нет более острых переживаний, чем встреча с медведем у берлоги.
Справляюсь с минутным смятением, беру себя в руки. Ко мне приближается Василий Николаевич и повелительным тоном требует поторапливаться.
— Зверь может сейчас появиться!.. Где винтовка? — кричит он.
Наконец-то я освободился от лыж. Встаю. Продуваю ствол ружья, забитый снегом, и мы отходим влево, чтобы осмотреться. Собаки, подбодренные нашим присутствием, поочередно врываются в лаз, однако, напуганные рычанием зверя, мгновенно отскакивают и опять бросаются к лазу. «Какая чертовская смелость!» — думаю я, наблюдая за их схваткой.
Медведь снова показывает на мгновение свою разъяренную морду, и я ловлю на себе его зеленовато-холодный взгляд.
Берлога сделана на крутом косогоре лога, под корнями давно свалившейся ели. Снег вокруг плотно утоптан, маленькие прутики, торчащие поверх снега, откусаны. Это работа собак. Они лучше нас знают, на что способен этот зверь, и постарались очистить «рабочее место» от всего, что могло бы мешать их атаке.
С какой же позиции лучше стрелять? Становиться против лаза опасно — место неудобное и крутое, зверь может наброситься даже и после удачного выстрела. Спускаюсь немного ниже и чуточку правее. Наскоро вытаптываю место под березой. Легкий озноб нервно холодит тело. Зрение, слух, мысли — все приковано к лазу, где собаки отчаянным лаем вызывают косолапого на поединок. Тот фыркает, злобно ревет, отпугивая наседающих псов.
Проходит минута, другая… Василий Николаевич, прижимаясь плечом к ели, пристальным взглядом следит за берлогой.
Вдруг снег в том месте дрогнул, разломился, и на его пожелтевшем фоне показалась могучая фигура медведя — гордая, полная сознания своей страшной силы. На секунду он задерживается, как бы решая, с кого начинать.
Собаки быстро меняют позицию, подваливаются к заду медведя и мечутся на линии выстрела. Я выжидаю момент. Медведь торопливо осматривается, делает шаг вправо, но в следующее мгновение меняет ход, скачком бросается влево, подминает под себя обманутого Кучума… На выручку рванулась Бойка. С одного прыжка она оседлала зверя и вместе с ним катится вниз. Вырвавшийся Кучум лезет напролом.
Все смешалось со снежным вихрем, взревело, поползло на меня. Вот мелькнула разъяренная пасть медведя, хвост Бойки, глыба вывернутого снега. Медведь огромным прыжком все же смахнул с себя собак и бросился ко мне, но пуля предупредила его атаку. Зверь ухнул, воткнул в снег окровавленную морду, скатился к моим ногам. От его прикосновения у меня зашевелились под шапкой волосы.
Василий Николаевич бросается к собакам. Поднимает Бойку. У нее разорвана грудь. Кучум визжит, царапает лапой возле уха, из открытого рта тянется кровавая слюна. Мы струним ремнями морду Бойки, укладываем на снег и начинаем сшивать ее раны. У меня в шапке нашлась иголка с обыкновенной черной ниткой. Иголка с трудом прокалывает кожу, собака визжит, корчится в муках под неопытной рукой «хирурга».
Кучум отделался только прокусами.
Медведь оказался крупным, в роскошном «одеянии». Его густая темно-бурая шерсть переливалась черной остью от еле уловимого ветерка. Короткую шею с лобастой мордой перехватывал белый галстук. От длинного бездействия когти у зверя сильно отросли, загнулись внутрь.
— Добрая чесалочка, — посмеялся Василий Николаевич, взглянув на лапу.
Он не подошел к зверю и не проявлял сколько-нибудь заметного любопытства. Такое равнодушие обычно овладевает зверобоем после удачного выстрела. Именно после выстрела и обрывается вся острота и прелесть зверовой охоты.
Хотя на этот раз выстрел принадлежал мне, Василий Николаевич остался верен себе. Сколько раз я наблюдал за ним. Он давно потерял счет убитым зверям, схваткам с медведем, добытым соболям. И все же каждый раз, увидев зверя, он с новой силой воспламеняется страстью следопыта-охотника. Тогда для него не существует расстояний, пропастей, темноты, пурги. С легкостью юноши он бежит через топкие мари, карабкается по скалам, пробирается сквозь стланиковые заросли, не чувствует ушибов, царапин на лице — все подчинено этой страсти. Но вот прогремел выстрел — и все в нем заглохло. Он превращается в того самого Василия Николаевича, который поражает спокойствием и таким добродушием, словно не способен обидеть и курицу.
Уходя за нартами в табор, он сказал, кивнув головой на зверя:
— Сало снимайте пластами. Тушу не дробите, разделывайте, как сохатого.
В теплых лучах солнца млела безмолвная тайга. За горбатым отрогом в глубине долины копится грязный дым, выдавая лагерь. Откуда-то появилась кукша. Попрыгала по веткам, повертела чубатой головой, поразмыслила и пошла звонить на всю тайгу:
«Кек… кек… ке-ке…»
Череп и шкура убитого медведя должны были войти в ною коллекцию, предназначенную для Биологического института Западно-Сибирского филиала Академии наук. Поэтому первым долгом я произвожу внешнее описание и делаю необходимые измерения, а потом уже начинаю свежевать. Кладу зверя на спину, распарываю ножом кожу от нижней челюсти через грудь до хвоста, затем подрезаю ноги по внутренней стороне до продольного разреза и отделяю подошву от ступни, но так, чтобы при коже остались когти.
Медведь жирный, шкура отделяется только под ножом. Вспарываю брюшину. Вся внутренность залита жиром. В маленьком желудке и кишечнике пусто, их стенки покрыты прозрачной слизью. Затем переворачиваю тушу вверх спиной и делаю глубокий разрез вдоль хребта. Толщина сала на крестце пятьдесят пять миллиметров. Это после шестимесячной спячки!
Василия Николаевича все еще нет. Собаки крепко спят. Я разжег костер и, усевшись у огня, достал записную книжку.
Удивительно, как разнообразны условия, в которых живут звери и птицы. Какой замечательной приспособленностью и какими разнообразными инстинктами наградила их всех природа!
Это особенно заметно осенью, когда кончаются теплые дни, слетает с деревьев красочный наряд, умолкают уставшие за лето ручейки и жесткие холодные ветры напоминают всем о наступающей зиме. Травоядные покидают открытые места летних пастбищ, высокогорье и двигаются в тайгу, в районы мелких снегов. За ними тянутся хищники. Грызуны зароются в норы, стаи гусей, уток, болотных и лесных птиц устремятся к дальнему югу. В их полете, крике, даже в молчании, что царит в это время в природе, всегда чувствуется неизмеримая печаль.
Нет живого существа, не встревоженного приближающейся вслед за осенью стужей. К этому времени у медведя пробуждается инстинкт зарыться в землю. Ложится он в берлогу с большим запасом жира (худой зверь, а тем более больной не ляжет в берлогу. Он обычно погибает в первой половине зимы от голода и холода). Неискушенному наблюдателю кажется, что медведю надо много жира для зимовки, ведь спячка его в Сибири длится около шести месяцев. Срок большой, но, как ни странно, за это время он очень мало расходует жира: его организм почти полностью прекращает свою жизнедеятельность.
Для чего же нужен медведю такой большой запас жира? Не проявила ли природа к нему излишней щедрости? Конечно, нет. Во время спячки жир служит изоляционной прослойкой между внешней температурой и температурой внутри организма.
Как только медведь покинет берлогу и организм его воспрянет от оцепенения, а это обычно бывает в апреле, сразу же восстанавливается деятельность всех его функций и появляется большая потребность в питательных веществах. Но где их взять? Кругом еще лежит снег. Взрослого зверя — сохатого, сокжоя или кабарожку — трудно поймать, а телята появляются на свет только в конце мая — начале июня, да и птиц ему не словить, для этого он слишком неуклюж. Растительного же корма еще нет. В желудке убитых в апреле и мае медведей обычно находишь личинок, червячков, муравьев, корешки различных многолетних растений и даже звериный помет. Но разве может он прокормиться такой пищей? Да и разоренные им норы бурундуков, где иногда удается достать две-три горстки ягод или кедровых орехов, не спасли бы медведя от голодовки без осеннего запаса жира.
Василий Николаевич приехал на трех нартах. Мы разложили на них мясо, увязали и тронулись в обратный путь. Бойку пришлось нести на руках до реки, Кучум, прихрамывая, плелся сзади. Над лесом, каркая, летели к выброшенным кишкам две вороны.
В лагере праздник. Все ожили. Даже Афанасий вышел из палатки встречать нас. Он улыбается и морщится от боли, едва растягивая губы, скованные коркой.
Вечер крадучись спускается со склона гор. Гаснет за горизонтом свет. Исподтишка ершится ветерок. На востоке одинокая туча прикрыла космами вершины. Большой костер ввинчивает в плотное небо сизую струйку дыма. На таганах, в закопченных котлах, варится свеженина, тут же на деревянных шомполах румянится шашлык. Мы все сидим возле огня, глотая сочный запах, и следим за Василием Николаевичем — «главным дирижером».
Наконец ужин готов, и все идут в палатку.
Старики едят быстро. В левой руке — мясо, в правой — острый нож. Зубами захватят край куска, чиркнут по нему ножом возле губ, глотнут. Руки еле поспевают подкладывать, отрезать. Мясо почти не пережевывают — словно зубы у них предназначены для другой, более сложной работы: нужно ли подтянуть потуже подпругу на олене, развязать узел на ремне, протащить сквозь кожу иголку или что-нибудь оторвать, отгрызть — все это старики обычно делают зубами. В быстроте и ловкости, с какой работают у них челюсти, есть что-то первобытное.
Рядом со мной сидит Улукиткан, роясь заскорузлыми пальцами в своей чашке. Мяса много, оно жирное; глаза старика жмурятся, нежась над теплым медвежьим паром. Ест он без хлеба, поспешно отрезая и глотая куски мяса. Устанет — передохнет, хлебнет из блюдца горячего жира, и снова у губ заработает нож.
— Эко добро — медвежье сало! Сколько ни ешь — брюху не лихо, — говорит старик, слизывая с блюдца жир.
Лиханов от него не отстает. Глаза его размякли, посоловели, засаленная бороденка лезет в рот.
Афанасия разбинтовали — так свободнее. Он черпает кружкой жир из котла, пьет его несоленым, процеживая сквозь зубы.
Все они едят много; отяжелев, валятся на бок и полулежа еще оскабливают, обсасывают кости. Затем пьют чай, разговаривают.
— Уже десятый час, пора спать. Завтра рано подъем, — предупреждаю я.
— Эко спать! После жирного мяса сна не жди… Василий Николаевич принес в палатку больную Бойку, покорную, с печальными глазами, и сейчас же в щель просунулась голова Кучума. Умное животное следило за нами, точно хотело узнать, что мы намерены делать. Но как только Бойка начала визжать, биться в руках, Кучум поспешно убрался.
Мы выстригли вокруг раны узенькую полоску шерсти, промыли рану йодом и уложили Бойку спать.
Ночью сквозь сон я слышал разговор в палатке проводников, хруст костей и почмокивание губ. Старики продолжали ужин.
Утром пришлось задержаться — проводники опять ели мясо, пили чай, затем долго искали оленей.
День выдался солнечный. Лес слабо шумел. Пахло отогретой хвоей. Над брошенной стоянкой горбилось белое облачко, присосавшись к боковому отрогу и уронив легкую тень на наш след.
Кукур — небольшая речка, образующаяся от слияния многочисленных ручейков, сбегающих с крутых склонов Станового и Джугдырского хребтов. Километрах в десяти ниже перевала она течет узким руслом, въедаясь в угрюмые отроги, преградившие ей путь к Мае. Горы не расступились, а скалами повисли над щелью, по дну которой течет Кукур.
Вот этим узким ущельем мы и ехали по льду реки. Нас встретила промозглая сырость, никогда не продуваемая ветрами. Солнце и, кажется, само небо прятались за скалами. Малейший звук, зародившийся в тишине ущелья, сразу усиливался, множился, отражаясь от ворчливых скал. Олени, подбадриваемые криком проводников, бежали дружно, отбивая копытами дробь.
Уже остались позади многие кривуны и разнообразные ансамбли скал, но край ущелья еще не виден. Пейзаж скучный. Высокие каменные стены, словно гигантские занавеси, исписаны скупым рисунком лишайников. Редко где увидишь карликовую березку или прутик багульника, поселившегося на холодных уступах.
Неожиданно мы вспугнули двух черных воронов. Их присутствие в этой глубокой щели озадачило нас. Рядом светлая долина, где много солнца и простора, но они живут здесь, предпочитая мрак, застойную сырость.
Но вот скалы раздвинулись, пропустив в ущелье свет. Вдали показались горы. А еще километров через десять мы наконец-то увидели берег Маи. Там и заночевали.
Река Мая в верхней части протекает по плоской и сравнительно широкой долине, затянутой смешанным лесом, преимущественно лиственничным. Горы здесь пологи, с хорошо разработанными лощинами. Зато дальше, отступая от реки, виднеются громады угловатых гольцов. Крутом нерушимо лежит зима, и только лес шумит не по-зимнему, напоминая о недалеком переломе.
Чуть свет мы уже были в пути.
Из-за правобережного хребта грузно поднимались взбудораженные ветром тучи. Толкая друг дружку, они расползались, затягивая небо. А следом за ними мутной завесой хлестала по вершинам гор непогода. Потянула встречная поземка, и снова захолодало. Свежие хлопья снега косо падали под ноги, засыпая следы.
В двенадцать часов мы добрались до лагеря Лебедева.
— Кажется, никого нет! — крикнул Василий Николаевич, соскочив с нарт и заглядывая в палатку.
Стоянка занесена снегом. Ни человеческих следов, ни нарт, ни оленей…
— Странно, куда же они ушли? — удивился я.
— Ты спрашиваешь про людей? Ушли сегодня далеко, не скоро вернутся, — пояснил Улукиткан.
— Откуда ты узнал? Почему так думаешь?
— Эко, не видишь! Читай, тут хорошо написано, — И старик показал рукой на ближайшую лиственницу.
На ней я увидел обыкновенный затес и воткнутую горизонтально ерниковую веточку с закрученным кольцом на конце.
— Ничего не понимаю! Обычный затес. Ты шутишь, Улукиткан.
— Как — шутишь? Поди, не слепой! — Он с досадой схватил меня за руку, потащил к лиственнице. — Хорошо смотри, я рассказывать буду. Раньше эвенки совсем писать не умели. Когда ему надо было что-нибудь передать другой люди, он делал разный метка на дереве, смотря чего ему надо сказать. Если хозяин чума или лабаза кочевал со становища совсем, то веточку клал прямо, куда ушел. А если уходил надолго, но хотел обязательно вернуться, конец веточки заворачивал назад кольцом. Понял? Твоя глаза есть, хорошо смотри: каюр Лебедева правильно писал, что обязательно вернутся сюда, но не скоро. Если же эвенк кочевал на два-три дня, то кольцо веточки пускал немного вниз. Когда он уходил на день, в другом месте ночевать не хотел, веточку клал без кольца, концом прямо вниз. Теперь твоя понимай? Раньше эвенки все так делал.
— Как не понять! Но откуда ты узнал, что они уехали сегодня?
— Все тут на веточке написано. Как не видишь? Смотри, тут ножом вырезано четыре острых зубца подряд и один тупой. Острый зубец — это по-нашему солнечный день, тупой — непогода. Значит, Лебедев кочевал отсюда после четырех подряд хороших дней на пятый, в непогоду. Теперь хорошо считай сам и скажи, когда он ушел.
— Верно, уехали сегодня, — вмешался в разговор Василий Николаевич. — Вспомните, ведь солнечные дни начались с четвертого числа, мы еще за перевалом были, и продолжались они четыре дня, а сегодня по счету пятый день — и первый день непогоды. Ты смотри, как просто и ясно! Грамотному человеку, пожалуй, и лиственницы не хватило бы все расписать, а у эвенка столько вместилось на веточке… Скажи пожалуйста! И как ты, Улукиткан, все это видишь?
А тот, все еще покачивая от удивления головою, продолжал досадовать на нашу безграмотность, на то, что мы не обладаем нужной наблюдательностью, не замечаем многого, не умеем доискиваться до причин самых разнообразных явлений в природе.
— Человеку не напрасно дан ум, — заключил он. — Если нашел на снегу кучу перьев — не ходи дальше, непременно узнай, чьи они и почему лежат тут; если заметишь сломанную веточку — тоже узнай, кто и зачем ее сломал; увидишь след бежавшего сокжоя — разберись, от кого он удирал. Глаз все должен видеть. Но только видеть — это мало, нужно и понимать, что видишь. — И, махнув на нас безнадежно рукой, он стал распрягать оленей.
«Вот он, истинный следопыт, дитя природы, свидетель далекой старины! — думал я, с восхищением поглядывая на Улукиткана. — Таких, как он, остается все меньше и меньше. Они уходят из жизни, унося с собою историю и веками накопленный опыт своего народа. Трудно даже представить, какие огромные знания накопил этот бывший лесной кочевник и как все ему понятно в жизни тайги. Какое это счастье для человека — выработать в себе с молодых лет пытливость, любознательность, интерес к загадочным явлениям, научиться находить всему причины!»
…Лебедев обосновался на берегу Маи, в двух километрах выше устья левобережного притока Кунь-Манье. Слева лагерь стеной огибал рослый лес, а справа к нему прижался наносник из серых помятых стволов, принесенных сюда водой в половодье. Палатка, приземистая, как черепаха, сиротливо стояла под огромной лиственницей. Рядом на четырех ошкуренных[28] столбах возвышался лабаз, заваленный грузом и прикрытый брезентом. Ветер хлопал обгорелой штаниной-пугалом, подвешенной на кривой жердочке. Под лабазом висели туго набитые потки, ремни, посуда проводников, лежали ящики с гвоздями, цементом, круги веревок, тросы. Следы же пребывания людей были скрыты под снегом.
Путь окончен. Груз наш сложен под брезентом, а освободившиеся нарты, изрядно помятые жесткой дорогой, лежат перевернутые вверх полозьями. В палатке на печке бушует суп, переплескиваясь через край кастрюли. Душно от пара и перегоревшего жира.
Я сижу за дневником. Рядом со мною — Улукиткан. Он рассказывает о лесной письменности и внимательно следит, как по бумаге скользит карандаш.
Сначала я слушаю рассеянно, как говорится, вполуха, но через несколько минут бросаю писать и весь превращаюсь в слух.
Как много знает этот человек! Как интересно его слушать!
Из его рассказов я узнаю, что в старину эвенки не делили год на двенадцать месяцев, как это принято всюду. Они его разбивали на множество периодов, в соответствии с различными явлениями в природе, имеющими какую-то закономерность. Даже Улукиткан, доживший до пятидесятых годов нашего столетия, все еще пользуется в личной жизни таким календарем. Если он говорит: «это было, когда крепкий мороз», то надо понимать — это случилось в январе; «много снега на ветках» — февраль; «когда медведица щенится» — март; «время наледей» — апрель; «прилетают птицы» — май; «одеваются в зелень лиственницы» — июнь; «жаркие дни» — июль; «когда олень сбрасывает кожу с рогов» — август; «когда в тайге трудно собирать оленей» — сентябрь; «белка становится выходной» — октябрь; «самое добычливое время» — ноябрь; «сохатый теряет рога» — декабрь. Эти большие периоды, в свою очередь, делились на мелкие, приуроченные к явлениям в природе, имеющим более точное время. Если Улукиткан говорит: «это было время начала паута», то он имеет в виду примерно 10 июня; «когда кукушка начала кричать» — 20 мая; «когда лебедь на север летит» — конец мая; «начало гона у сохатых» — 17 сентября…
Этот неписаный эвенкийский календарь хранит в себе много интересных, проверенных столетиями наблюдений над явлениями природы. Как ни странно, некоторые из этих дат долгое время были предметом споров в научных кругах.
Эвенки — прекрасные таежники. От их наблюдательности не ускользают малейшие изменения в окружающей обстановке, они прекрасно ориентируются, разбираются в следах зверей, в звуках. Для них в тайге нет ничего нового, неожиданного, ничем их там не удивишь. Для эвенков веточка с кольцом и надрезами, которые мы только что рассматривали, вполне заменяет письмо. Это довольно странная и необычная письменность кочевника, да и деревянная «расписка» и многое другое дошли до нас из глубокой старины вместе с ее представителями — стариками. Жаль, если с ними она и умрет.
О нашем приезде Лебедев не догадывался. Он ушел с отрядом на восток, намереваясь обследовать большой узловой голец, со склонов которого берут начало реки Кунь-Манье, Сага, Нимни. После окончания этой работы он должен будет перебраться на Джугджурский хребет.
Сегодня вечером мы встретились в эфире со своими радиостанциями. Нам передали приятные вести: главный инженер Хетагуров с группой геодезистов третий день штурмует Чагарский голец. Топографы Яшин и Закусин ушли своими маршрутами в глубину удских марей и по кромке Охотского моря. След обоза астронома Каракулина, обогнув с севера Становой, убежал вдоль Джугджурского хребта к истокам Уяна. Наследили нарты геодезистов по рекам Гуанам, Арга, Селиткан. Обогрелась кострами разрозненных отрядов Тугурская тайга, там и тут пробежали тонкие снежные тропки к вершинам крутогорбых хребтов. Оживились пустыри человеческими голосами да стуком топоров.
Часть вторая
I
Затейник апрель входит в свои права. Спорят солнце, снег и вьюга. Подспудно звенят ручьи. Лес наполняется таинственным шорохом пробуждающейся природы.
Я проснулся рано. В лагере спокойно: ни суеты, ни говора людского, даже трубы над палатками не дымятся. Это, кажется, первый день за время нашего путешествия, когда не нужно думать о дороге, о наледях, когда усталым глазам не надо всматриваться вперед в поисках прохода.
К лагерю табуном подошли олени. Они лениво потягиваются, выгибая натруженные лямками спины. Затем все разом поворачивают головы в сторону убежавшей от лагеря реки.
Что их насторожило?
Нигде никого не видно, но слух улавливает шорох, будто кто-то, раздвигая почерневшие ветки, несмело идет по лесу. Стайка птиц торопливо проносится навстречу этому таинственному гостю. Вот он уже совсем близко, от его невидимого прикосновения вздрогнули сережки на ольховом кусте, зашуршали старые неопавшие листья. Я уже чувствую на лице чье-то теплое, нежное дыхание.
Это весна! Это она взбудоражила оленей и растревожила лес.
Ласковый ветерок перебирает густую ость на полношерстных боках оленей. Он шарит по вершинам старых лиственниц, пробегает по чаще и поспешно улетает дальше, к холодным вершинам заснеженных гор, оставив в воздухе какое-то смятение да бродящий запах весны, принесенной с дальнего юга.
Солнце, выпутавшись из лесной чащи, осветило пробудившийся лагерь. Олени ложатся на снег и, пережевывая корм, чутко прислушиваются к ветру. Бойка на пригреве зализывает раны.
Улукиткан дерет с жимолости волокно для мочалок. Василий Николаевич и Геннадий готовят баню. Кучум воровски высунул из палатки морду с украденным куском сахара в зубах. Он осмотрелся, подошел к костру, похрустел сахаром, облизнулся и озабоченно принялся ловить блох у себя в шубе.
Здесь, в верховье Маи, нам придется переждать распутицу. Отсутствие Лебедева в условленном месте расстраивало наши планы. Но прежде чем отправиться на его розыски под голец Сага, необходимо починить одежду и обувь, изрядно потрепанную, помыться, постирать белье. К тому же олени обессилели и нуждаются в длительном отдыхе.
Скоро будет готова баня. У края наносника большим пламенем бушует костер. Рядом с ним в береговом тальнике вырыта яма-ванна. Тут же устроен настил полуметровой высоты в виде топчана, заменяющий парной полок. Все это размещено на площадке в пять квадратных метров и так, чтобы можно было поставить палатку.
Гаснет пламя костра, разваливаются угли, обнажая под собой кучу крупных камней, сложенных горкой и побелевших от накала. Мы убираем остатки углей, выстилаем яму-ванну водонепроницаемым брезентом и наливаем горячую воду. Затем ставим палатку. Баня готова. Внутри жарко от раскаленных камней.
Купаемся по двое. Заплескалась вода, раздулась от пара палатка. Геннадий от всей души хлещет стланиковым веником по разомлевшему телу Василия Николаевича. Тот вертится вьюном, стонет, кряхтит. А каменка шипит, захлебываясь паром. Геннадий часто приседает, чтобы охладиться, и с новой силой хлещет Мищенко. У того голос слабеет, стихает, и слышно, как он безмолвно валится в ванну.
— Эко осерчал Геннадий! — говорит Улукиткан, неодобрительно покачивая головой.
— Сейчас наша с тобой очередь, готовься, — сказал я старику.
— Оборони Бог! — испугался тот. — Моя свой баня делать буду, а тут не могу, сразу пропаду.
И он опасливо отошел в сторону, не сводя недоумевающих глаз с палатки, окутанной паром.
После бани мы занялись стиркой, а наш Улукиткан, усевшись на снегу, стал мыться. Пододвинув поближе ведро с теплой водой и стараясь не замочить унты, он, не раздеваясь, начал намыливать голову. Старик фыркал от удовольствия, плескался, как утка. Затем он отжал из волос воду и натянул на мокрую голову меховую шапку-ушанку. Немного передохнув, он стащил со своего тщедушного тела рубашку, помыл костлявую грудь и, не вытираясь, надел чистую рубашку, а поверх дошку. Снова передохнул и снял унты вместе со штанами. Высохшие, тощие ноги плохо отпаривались…
— Эко зря кричал Василий, ведь так куда с добром мыться можно, — рассуждал шепотом Улукиткан.
И действительно, даже после такой своеобразной «бани» посвежел старик, посветлели его глаза.
Собрав грязную одежду, Улукиткан запихивает ее в ведро, намыливает, выжимает и, не вставая с места, бьет то рубашкой, то штанами о корявый ствол лиственницы — это и называется у него стиркой…
За почерневшим лесом в глубоком отливе неба чуть виднеются высокие хребты. На лабазном срубе с ледяных свечей сбегают капли влаги. Расползается теплынь по чаще, по снегам.
День кончился. Долину прикрыла тьма. Морозная ночь быстро сковала размякший снег.
Все собрались у меня. В палатке полумрак. В печке изредка вспыхивает пламя, обливая тусклым светом сгорбленные фигуры сидящих людей. На их лицах, выхваченных из темноты, покой и скука. В тишине слышно, как губы громко всасывают горячий чай да на зубах похрустывают сухари.
— Эко кислый фрукт! — говорит Улукиткан, обсасывая лимон и морщась, как от ушиба.
— Корку-то не ешь, она горькая, — предупреждает его Мищенко.
— Пошто «не ешь»? Горькая языку, да ему мало заботы, а брюху польза. — И по скуластому лицу старика расплывается улыбка.
— Что будем делать завтра? — спрашиваю я. Все молчат. В углах палатки еще больше сгустился сумрак. Кто-то зажигает свечу.
— Ленивому — сон, быстроногому — охота, а усталому оленю — свежая копанина, — наконец отвечает Улукиткан, разгибая онемевшую спину.
— Чем же ты займешься?
— Сокжой искать надо. Обеднел наш табор, костей не осталось, ножу делать нечего, да и брюху скучно!
— Когда собираешься? — настораживается Мищенко. — Может, вместе пойдем? Вдвоем веселее.
— В пустой тайге и втроем веселья не жди, а на свежем следу зверя и одному хорошо. Утром глухариный ток ходить буду, потом надо искать место, где сокжой стоит, и рыба надо поймать. Хорошо, что у глаз рук нет, — все бы захватил. Тьфу, какой люди жадный!..
— Вот уж не ожидал от тебя, Улукиткан! Знаешь, где ток, и молчишь! Я, можно сказать, для тебя все: и крепкого чаю заварю и мозговую косточку припасу, а ты вон какой!
— Эко зря серчал, Василь! Я думал, по тонкому насту тебе глухаря не скрасть — шумно больно, напрасно пули терять будешь.
— Под песню к любому подберусь, шум тут ни при чем. Говори лучше, где ток, вместе пойдем.
— Моя утром слышал — глухарь щелкал прямо на восход, думаю, там ток. Ты иди сам, моя другой знает охота, твоя так не может, — упрямится старик, хитровато усмехаясь.
Еще посидев немного, он уходит, унося с собой тайну своих замыслов.
А мы с Василием Николаевичем решаем так: на ток пойду я, а он спустится по Мае вниз и осмотрит реку — нет ли где большой полыньи, чтобы поставить сети, обойдет боковые ложки — может, нападет поблизости на след сокжоя или сохатого.
Перед сном готовим ружья, лыжи, котомки, привязываем собак. Я подготовил мелкокалиберку, а Василий Николаевич — винтовку.
Еще задолго до рассвета мы позавтракали и покинули палатку. Я задерживаюсь, чтобы по ходу Василия Николаевича определить, как далеко слышен шорох лыж. Стою долго. Тот давно скрылся, а шум хрупкого наста все еще будит тишину. Это очень плохо. Не отказаться ли от поисков тока? Повернул ухо к востоку, послушал — не щелкает. Очевидно, притаились глухари. «А может, рано?» — думаю я и решаюсь идти дальше.
В лесу темно. Бледные лучи звезд не проникают в чащу. Осторожно пробираюсь меж стволов деревьев. Почти на ощупь обхожу валежник, пни и чутьем угадываю нужное направление.
Вдруг надо мною что-то прошуршало, будто невидимая птица задела крылом вершины деревьев. Я останавливаюсь. Шум, удаляясь, затихает, но из недр старой лиственничной тайги доносится еле уловимый гул — сдержанный, тревожный.
Иду дальше. Неожиданно лес редеет, показывается заснеженная поляна, а за нею — пологая возвышенность. До слуха доносятся приглушенные звуки. Настороженно вслушиваюсь. Звук долго не повторяется. Наконец где-то далеко над горою отрывисто щелкнуло, затихло на секунду, другую, да вдруг как польется: «Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та…»
Под тяжестью моих лыж шумно крошится наст, разрывая сонную тишину. Быстро пробегаю снежную полоску, взбираюсь на возвышенность.
«Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та…» — ясно слышится справа глухариная песня. Она размеренно разрывает тишину, стихает и снова льется по лесу. Где-то впереди на «полу» нежно квохчет самка глухаря — копалуха. Я слышу шорох ее распущенных крыльев, волнующие звуки любовного призыва.
Осторожно крадусь дальше. Кажется, все идет хорошо. Но вдруг надо мною раздается треск, удары тяжелых крыльев о ветки — и черная тень, оторвавшись от лиственницы, скрывается в темноте.
— Фу, черт!.. — вырывается у меня то ли по адресу вспугнутого глухаря, то ли собственной оплошности.
Взбираюсь на гребень и невольно замираю, прислонившись к березе.
Мутно алеет восток. Робкий свет прорезает редколесье. Где-то высоко пролетает ветерок, ласково касаясь вершин деревьев. Пробуждается лес, шепчутся о чем-то между собой ели, а ветерок уже далеко впереди…
Как хорошо дышится в это первое весеннее утро! Каким юным и радостным чувствуешь себя в этот ранний час! Вот так и стоял бы без конца, наслаждаясь пробуждающейся природой…
Вдруг слева внизу тихо прощелкал глухарь, как бы настраивая свой голос, другой ответил ему с гребня, третий как-то сразу азартно запел — и лес наполнился глухариной песней.
Я спешу на ближний звук. Ищу глазами птицу, знаю, что она где-то близко. Вон, кажется, чернеет на лиственнице, шевелится, увеличивается…
«Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та…»
Напрягаюсь, готовый к прыжку. Но песня почему-то льется однозвучно, не заканчивается бурным и страстным шипением, когда глухарь на несколько секунд становится слеп и глух, позволяя охотнику сделать два-три прыжка к нему. Наконец догадываюсь, что имею дело с каменным глухарем, в песне которого нет этого колена. Значит, нужен какой-то иной подход к птице. Не зря предупредил Улукиткан, что к ней под песню не подойдешь. А как же он скрадет?..
Глухарь четко выкроился пышным силуэтом на фоне раскрасневшейся зари и, не смолкая, льет в пространство потоки безудержной песни. На «полу» квохчет копалуха. Она бесшумно перебегает от певца к певцу, как бы не зная, на ком остановить свой выбор, — до того хорошо все поют.
Делаю еще несколько шагов, но предательский наст выдает меня: глухарь внезапно смолкает, сжимается и настороженно повертывает краснобровую голову в мою сторону. Я чувствую на себе взгляд пары острых глаз, глушу дыхание, боюсь пошевелиться.
Медленно тянутся минуты. Сквозь верхние кроны деревьев проникает ласковый утренний свет. Где-то далеко-далеко, в глубине леса, рождается ветер и, точно шум прорвавшейся воды, приближается и порывисто несется мимо. Глухарь не выдерживает поединка, вытягивает черно-сизую шею, надувает зоб, веером распускает приподнятый хвост. Вот он отбросил кверху голову, щелкнул раз, другой — и вновь полились навстречу утру живые звуки весенней песни. Глухарь поет долго, величаво, сдержанно царапая сучок острыми концами крыльев.
Когда гордый певец, захлебываясь, зачастил свою трель, я осторожно поднял ствол винтовки. Но глухарь мгновенно смолк, повернулся к заре и, захлопав могучими крыльями, исчез за курчавой вершиной.
Острая горечь неудачи овладевает мною. Присаживаюсь на валежину, чтобы прийти в себя, но на вершинах лиственниц опять вижу токующих глухарей. Встаю и снова крадусь между стволами деревьев к ближнему глухарю.
Гремит под лыжами проклятый наст. Слышу удары крыльев о ветки и торопливый взлет. Неужели придется вернуться в лагерь ни с чем?
Выхожу на гриву. Яркие лучи восхода уже пронизывают лес. Всмотревшись в продолговатую полоску заледенелой мари на дне лога, окруженную редкими стволами низкорослых елей, замечаю какое-то движение — что-то черное и крупное шевелится там, на закрайке мари.
Кажется, медведь! Вот он выходит на лед, осматривается и, потоптавшись на месте, пересекает марь. Но ведет себя при этом косолапый как-то необычно: то подпрыгивает, словно спутанный, то начинает проделывать какие-то забавные движения. Возможно, он только что вылез из берлоги и разминает долго бездействовавшие лапы. У меня мгновенно созревает решение: опередить его правым распадком и на гриве подкараулить.
Расстегиваю телогрейку — так легче дышать, затягиваю потуже пояс и сваливаюсь в ложок. Брызжет из-под моих лыж снег, мимо мелькают лиственницы, приземистые ели, кусты. На ходу достаю левой рукой две запасные обоймы малокалиберных патрончиков. Вижу на «полу» расфуфыренного глухаря, парадно чертящего крыльями жесткий снег. Но сейчас не до него!
Слышу, будто где-то пролаяла собака. Сдвигаю пятки, круто скашиваю лыжи, останавливаюсь. Действительно, за гривой, где видел зверя, лает какая-то собачонка пискливым голосом. Это не Кучум и не Бойка. Откуда же она взялась? Может, Лебедев приехал? Но и у его собаки Берты не такой голос. Бегу на лай. Поднимаюсь на гриву, подкрадываюсь к толстой лиственнице и смотрю вниз. Зверь уже прошел марь, но собачонки возле него не видно, хотя лай слышится ясно. Всматриваюсь в редколесье — поблизости тоже никого нет. «Что за ерунда!» — думаю, а сам не выпускаю из поля зрения зверя. Он, все так же по-смешному подпрыгивая, подвигается ко мне. Между нами на ветке большой лиственницы сидит глухарь. В лесу совсем светло, солнце уже поднялось над тайгой. Где-то далеко забавляются криком куропатки. А собачонка все лает и лает, но обнаружить ее мне никак не удается. Замечаю что-то странное и в фигуре медведя: морда тупая, сам короткий, а зад приподнят высоко, и масть какая-то светлая. Понять не могу, что за урод. А зверь, тем временем приблизившись к глухарю, вдруг поднимается на задние лапы, выпрямляется в полный рост… и до моего слуха долетает звук выстрела. Глухарь, ломая ветки, падает на снег.
Я не могу удержаться от хохота, узнав в поднявшемся «медведе» Улукиткана. Догадываюсь, что это он и собачонкой лаял, чтобы усыпить бдительность глухаря.
Скатываюсь к нему. Старик, заметив меня, идет навстречу, волоча убитую птицу. На нем оленья доха, вывернутая наружу шерстью и стянутая по животу веревкой.
— Хитро придумал, Улукиткан, обманул глухаря и меня! — весело встретил я его.
Старик приподнял маленькую голову, помолчал и устало раскрыл сухие губы:
— Когда маленький был, много так добывал. Ни один собака лучше меня не подлаивал глухарю. А теперь сердцу плохо, ноги не пляшут, голоса нет, насилу обманул, — ответил он, бросая под ноги птицу и отогревая дыханием закоченевшие руки. — Слабому оленю и добрая тропа хуже каменного брода. Так и мне теперь…
— А я ведь принял тебя за медведя, скрадывать начал… Улукиткан, сузив изуродованные старостью веки, взглянул на меня.
— Эко за медведя! — усмехнулся он. — Ево походка совсем другой, как не узнал? Глаза близко не должны обманывать.
Мы тронулись к лагерю. Холодный утренник бросал в лицо жгучие занозы. Стихал ток. Торопливо отлетали копалухи, роняя на тайгу глухие прощальные звуки. Где-то на гриве вяло стрекотал одинокий петух.
Прошел и второй день в мелочах. У Василия Николаевича появились свежие латки на штанах, новая самодельная трубка; Геннадий сделал ножны; Лиханов и Пресников подстриглись. Но в лагере царит скука. Я не раз садился за дневник — не пишется. Пытаюсь убедить себя в необходимости длительной передышки, но не могу заглушить таинственный зов гор, влекущий в путь, требующий движения. Вижу, что не выдержим долго такой передышки, измучаемся, — так не лучше ли сразу отправиться на поиски Лебедева? Но на чем ехать? Если прервать отдых оленей, то они окончательно выйдут из строя и не смогут летом работать. Идти же пешком, с одними котомками, в такой далекий маршрут — безумие: ведь еще зима, без палатки и печки прожить трудно.
Вечером Геннадий по рации принял радиограмму от начальника партии Сипотенко, работающего на Алданском нагорье, с просьбой обязать Лебедева как можно скорее обследовать район стыка Станового и Джугджурского хребтов, что туда он посылает свое подразделение на соединение с Лебедевым и, если тот к их приходу не наметит вершины гольцов под пункты, это вызовет простой.
— Лебедева искать — только время терять. Кто знает, где он? — говорит Василий Николаевич, вопросительно посматривая на меня. — Неужто без него не сделаем обследования?
— Ты прав, — ответил я. — Не будем отрывать Лебедева от работы, пойдем сами на хребет. Но как идти? Оленей нужно поберечь. Да и погода, видишь, опять задурила.
— Что-нибудь придумаем, — говорит Василий Николаевич. Вечером поговорили, посоветовались и решили послезавтра выступать. Со мной пойдут Василий Николаевич и Александр Пресников. Сделаем двое легких нарт с расчетом, чтобы можно было разместить в них двухнедельный запас продовольствия, небольшое походное снаряжение, и потащим их сами.
Ночная темнота покрыла лагерь. На отогретый дневным теплом лес падает густая изморозь. Ни один звук не нарушает покоя. Тихо и в палатке. Под свечой, установленной на высоком колышке, горбит спину Улукиткан. Он делает «карту» хребтов и ключей по нашему маршруту.
— Это Мая, — говорит он, кладя на расправленный брезент веточку, изогнутую в двух местах и с раздвоенной вершинкой. — Тут Селиткан, Кукур, тут Удюма…
И старик к веточке прикладывает с двух сторон прутики, изображающие притоки, а к ним — еще более мелкие прутики, чаще раздвоенные, обозначающие распадки. Он поднимает голову и напряженно смотрит на «карту», разбираясь в рисунке. И по мере того как в голове у него одна за другой меняются мысли и складываются решения, лицо его проясняется и веселеет.
— Эко худой голова стал, опять путал! — говорит Улукиткан, передвигая веточку. — Теперь хорошо слушай, я буду толмачить. Тут есть большой гора, много скал, ходить шибко плохо, без нужды не лезьте туда. — И он ткнул кривым пальцем в междуречье севернее Кукура. — Перевал надо искать в прямой вершине Маи, с той стороны к нему Удюм-река подходит. Если пойдете по Джугджуру утром, хорошо смотри — справа в распадках должен сокжой стоять. По туману, оборони Бог, не ходите — обманет. Заблудитесь — не делайте нового следа, своим возвращайтесь. Не ленитесь котомку с собой таскать: в таком деле ее тяжесть — помога; хлеб, спички, топор должны быть у каждого. С пургой без дела не связывайтесь, ее не переспоришь. Вот и все… Не забывайте слова старика, дельно говорю. — И, отодвинувшись от свечи, он раздавил ладонью на лбу крупные капли пота.
Я снял копию «карты» на бумагу и надписал названия притоков.
Следует сказать, что эвенки обладают замечательной памятью. Увидев однажды местность, даже со сложным рельефом, они запоминают ее на долгие годы почти с точностью топографического изображения. Это они дали названия бесчисленным рекам, ключам, озерам, хребтам, урочищам на большой части территории Сибири. В недалеком прошлом по их рассказам геодезисты и топографы составляли первые листы карт многих отдаленных районов, куда исследователю трудно было проникнуть. Им, эвенкам, да и другим народам Севера, топографическая карта обязана детальной расшифровкой необжитых территорий. Кому из путешественников, даже нашего времени, в своих маршрутах не приходилось с благодарностью пользоваться копией «карты», вычерченной каким-нибудь старожилом на песке или нарисованной им на клочке бересты?
В геодезических работах, как говорится, первая скрипка принадлежит инженеру-рекогносцировщику. Он первый проникает в неисследованные районы, взбирается на главные вершины хребтов, на возвышенности, откуда обычно открывается далекий горизонт и можно зримо представить местность. Рекогносцировщику надо обладать большой выносливостью, уметь хорошо ориентироваться в любых условиях: в тайге, тундре или в горах.
В районе, куда мы добрались после месячного путешествия, рекогносцировку пунктов должен произвести Кирилл Родионович Лебедев.
Но пока он будет обследовать голец Сага, а Пугачев пройдет по южному краю Алданского нагорья, мы постараемся разобраться в довольно сложном рельефе стыка трех хребтов и наметим два пункта на господствующих вершинах, если, конечно, сможем взобраться туда по снегу. Затем вернемся в лагерь и пойдем разыскивать Лебедева. К тому времени он, вероятно, будет обследовать южные отроги Джугджурского хребта.
Следующий день, тринадцатое апреля, прошел в хлопотах и сборах. Сделали две нарты с широкими, как лыжи, полозьями, отобрали продовольствие, снаряжение, напекли дня на четыре лепешек, отварили в дорогу остатки медвежьего мяса. С собой берем маленький теодолит, винтовки, фотоаппарат, бинокль. Улукиткан с явным беспокойством следит за нашими сборами. Все ему не нравится: то, по его мнению, мы берем с собой лишнюю одежду, то сделали большие, не по нартам тюки, то очень длинно привязали ремни. Старик видит каждую мелочь, он не раз ходил сам с нартой и хорошо знает, что такое узкие лямки, лишняя тяжесть или тесная обувь в походе. Он неустанно бродит по лагерю от одного к другому и то перепакует тюк, то усядется к костру ремонтировать лыжи или заделывать концы веревок.
Когда одна нарта была загружена и увязана, он недоверчиво осмотрел ее, перекинул через плечо лямку и протащил метров пять.
— Однако, неладно, напрасно силу терять будете, — говорит он, неодобрительно покачивая своей маленькой головой, перехваченной на лбу вместо шапки куском материи. — Если дорога по льду пойдет, надо тяжелый груз вперед класть; когда будешь идти мелким снегом, тяжесть клади на середину нарты, а по глубокому — позади. Понял? Лишний раз груз на нарте переложишь — дальше ночевать будешь, — сказал он и стал развязывать узлы веревок.
Переложив груз по-своему, Улукиткан протащил нарту вокруг палатки.
— Видно, старик неплохо сделал, легче стало тащить. Зачем мозолить пятки, если можно перемотать портянки, ноге будет хорошо… — тихо говорит Улукиткан.
И мы снова придирчиво проверяем обувь.
Заканчивается теплый весенний день. На вершинах туполобых гор догорает отблеск вечернего заката. По небу плывут легкие редеющие облака. Стихают последние порывы ветра. Быстро вечереет. В стылой синеве неба одна за другой загораются звезды.
Вечером нам из штаба сообщили прогноз погоды на ближайшие пять дней.
— Синоптик грозится похолоданием, — сказал Геннадий, передавая мне радиограмму. — В нашем районе завтра и в последующие два дня ожидается снегопад и ветер. Не лучше ли вам отложить поход? Намучаетесь по такой погоде, да и не сделаете ничего.
— Ую-юй, это как синоптик далеко видит? — удивился Улукиткан, стоящий рядом со мною.
Он смотрит на горизонт, вычерченный потемневшим контуром гор, бросает озабоченный взгляд на тайгу, прислушивается. Все безмятежно, спокойно. Старик поднимает голову к небу, но и на небе, видимо, не находит предзнаменований непогоды. На его лице появляется явное сомнение.
— Что, не будет снегопада?
— Часто ворон кричит, еще не видя добычи, а кукша верит ему и летит за ним понапрасну. Однако, завтра снега не будет.
Лагерь пробудился еще до рассвета. Старики развели костер. Мы загрузили вторую нарту. Бойка печальными глазами следит за сборами; она еще не поправилась и должна отлежаться. Кучум, в восторге от предстоящего путешествия, бегает от пня к пню, оставляя на них свои пометки, бросается то вверх, то вниз по реке и, возвращаясь, заглядывает каждому из нас в глаза, будто стараясь выпытать, куда же пойдем.
Во взгляде Улукиткана открытая зависть. В думах, может быть, необъятный для глаза захребетный край, куда мы идем, где прошло его очень далекое детство, где позже, в годы молодых сил, он мытарил горе лесного кочевника. С какой радостью он взглянул бы теперь, спустя много лет, на родные места, на обширную Учурскую тайгу, прикрывающую восточный край Алданского нагорья, на стылые мари, пронизанные стрелами заледеневших рек, на плоские холмы, исписанные следами сохатых, сокжоев!.. Но мы наотрез отказались взять его с собой: старик сильно похудел за дорогу, еще больше сгорбился, ему нужен длительный отдых.
Кладу в карман кусочек лепешки. На ощупь проверяю, не забыл ли взять с собой нож, спички, записную книжку, буссоль. Александр Пресников уже впрягся в переднюю нарту, широкие лямки обняли его богатырские плечи. На ногах у него болотные резиновые сапоги, и от этого он кажется еще более грузным. Одет же Александр легко — на нем фланелевая куртка, брезентовые штаны, на шее шарф, голова непокрытая.
Мы прощаемся. Улукиткан задерживает мою руку.
— Будешь на высокой горе — переверни за меня один большой камень, — просит он, улыбаясь.
— Хорошо. А для чего это?
— Пусть смерть думает: какой Улукиткан еще сильный, даже гору ломает! Бояться меня будет…
Хрустнул под лыжами настывший за ночь снег. Тоскливо взвизгнула привязанная Бойка. Александр стащил нарты на лед, окинул прощальным взглядом лагерь и потянул скрипучий след в глубину гор. За Пресниковым пошел я; Василий Николаевич подталкивал мою нарту сзади.
Впереди лежат широкой полосой малоисследованные хребты — Становой и Джугджур. Их мрачные вершины, окутанные полупрозрачной дымкой, выглядывают из-за пологих отрогов. Всюду видны глубокие провалы, нагромождения разрушенных скал. С чувством неясной тревоги мы продвигаемся в глубь этих таинственных гор, куда редко или совсем никогда не проникала нога человека. Что ждет нас там, в заснеженной теснине? Какой сюрприз приготовила для нас природа? Мне кажется, что только сегодня, четырнадцатого апреля, мы и начали по-настоящему свое путешествие.
II
Идем легко. Встречный ветер выжимает слезу. Одежда вымокла от пота. Александр молча тянет нарту, проминая лыжами снег, прикрывающий лед. Наш путь вместе с рекою вьется меж гор. Начинается подъем. Лямки глубже врезаются в плечи, нарты тяжелеют, укоротились шаги, и километры кажутся бесконечно длинными. Но на душе радостно, как это бывает всегда в первый день путешествия, когда влечет вперед неизвестное, а запас сил еще не тронут.
Все сильнее пригревает солнце. Вместе с нами идет в горы осторожной поступью весна. Стоит ей коснуться своим теплым дыханием покрытых снежным саваном гор, как тотчас же на них появляются проталины россыпей, пятна вечнозеленых стлаников, как начинают чернеть скалы. Снег оседает, раскрывая перед нами следы зимних бурь.
Прошли устье Салакита. За кривуном, как только оборвался лес, открылась ослепительная панорама гор, втиснутая в рамки береговых скал.
Делаем привал.
Мои спутники занялись костром, а я продолжаю рассматривать суровый облик незнакомых гор, пытаясь угадать, что ожидает нас там, в холодных теснинах. Слева отчетливо видны колючие гольцы с выпученными к солнцу черногрудыми мысами. Кое-где уже заметны протаявшие ребра отрогов. Правее этих гольцов горы кажутся более пологими, но дальше по горизонту снова громоздятся их приметные вершины.
Очевидно, что мы находимся близко у границы между Становым и Джугджурским хребтами. Но определить границы сейчас еще трудно: первые впечатления могут быть обманчивыми, поскольку мы смотрим на горы снизу, с короткой дистанции, и видим только их южные склоны.
На проталине, где мы остановились, сухо. У костра, уронив голову на грудь, дремлет Александр. Видно, убаюкали лямки тяжелой нарты богатырскую силушку нашего передовика, подломились могучие ноги, притомилась, сгорбилась спина. Давно догорела прилипшая к нижней губе цигарка — сон оказался сильнее. Рядом крепко спит и Кучум, пригретый солнцем, и во сне, видимо, гоняет зверя: нервно визжит, дергает лапами, изредка открывает глаза, но не пробуждается.
Василий Николаевич готовит обед.
Я бросаю на мох телогрейку, ложусь и снова чувствую всем телом явственное дыхание горной весны, слышу шорох оседающего снега. Вероятно, чуют ее приближение и спрятанные под снегом в почве корешки трав, цветов, семена однолетних растений. Скоро из земли по корням поступят первые капли сока, лопнут почки и деревья выбросят зеленую листву. Пробуждаются и отогретые весенним теплом личинки, червячки, букашки, мухи. Многие из них уже выглядывают из своих убежищ, сделанных в коре, в трещинах сухоствольных деревьев, в Щелях скал и других укромных уголках, но еще не решаются покинуть зимние квартиры.
— Александр, слышишь, Александр, глянь-ка, зверюгу какую поймал! — кричит Василий Николаевич, протягивая к спящему сложенные горстями руки. — Да пробудись ты, Сашка!
— Ладно, не дури… — бурчит тот, сплевывая потухшую Цигарку и сонно причмокивая губами.
— Говорю, взгляни!
Александр открывает глаза и в недоумении осматривается.
— Фу ты, черт! — бросает он с досадой, не обращая внимания на протянутые руки Василия Николаевича. — Понимаешь, женку видел, ругает меня за что-то, а сама ластится, обнимает… Нужно же было тебе в такой момент будить…
— Чего это тебе приснилась она в пути, видно, не уморила дорожка?
— Сон не закажешь.
— А я комара поймал, не знаю, что ему присудить.
— Раненько вылетел, не терпится. Дай посмотреть на него, голубчика…
— Говорят, от одного комара к лету тысячи наплодятся. — Василий Николаевич осторожно заглядывает внутрь сложенных вместе ладоней.
— Удрал, бродяга… Так и есть!
— Значит, лето, Василий, комариное будет. Ты взгляни-ка, пожалуйста, на губе у меня волдырь, что ли, вскочил? Видно, от цигарки.
— Точно, ожог. Крепко приласкала женка! — смеется Василий Николаевич.
Отдохнув, снова трогаемся в путь.
Солнце, перевалив за полдень, стало припекать сильнее. Размяк и оттаял снег. Река в стремительном беге завалила проход подмытыми стволами деревьев, скатившимися со склонов крупными валунами. Занырял наш след по оврагам, то в лес, то на реку. Александр вдруг останавливается, сбросив лямки, что-то разглядывает на снегу.
— Звери прошли, — говорит он, указывая на свежие следы.
Действительно, только что перед нами долину пересекли пять сокжоев: один крупный самец, две самки и два прошлогодних теленка. Бежавший позади Кучум потянул носом, метнулся пятным[29] следом, но мгновенно исправил свою ошибку и покатился черным клубочком вдогонку за зверями по снежному полю.
Перемахнув русло реки, кобель нырнул в таежку и исчез в боковом распадке. Мы продолжаем стоять в ожидании чего-то, хотя знаем, что из затеи Кучума ничего не получится: сокжой — животное очень пугливое, и собаке не остановить его.
— Теперь не жди до утра, — сказал Василий Николаевич, махнув в сторону убежавшего Кучума.
Александр молча набрасывает на плечи лямки, сдергивает нарты, и мы продолжаем путь. Идем долго, тяжело. Плечи горят под лямками, как от ожога, спина не разгибается, словно стянута железным обручем.
Под вечер мы добираемся до широкого распадка с густой таежкой по краю и тут решаем заночевать.
На последнем километре пути к лесу я заметил на снегу следы белок, пробежавших табуном в распадок. Их было шесть. Один след оказался необычным: он состоял из трех отпечатков лапок и одной черточки — зверек, очевидно, хромал на левую заднюю ногу. «Куда это они направляются?» — подумал я и тут же вспомнил, что у белок в это время года гон — брачная пора. Интересно было бы посмотреть праздник любви этих маленьких и очень забавных зверьков, до этого никогда мною не виденный.
Добираемся до стоянки, ставим палатку за ветром. Мои спутники занялись заготовкой дров на ночь, а я становлюсь на лыжи и бегу в распадок по следам белок. До наступления темноты остается еще час. Следы ведут меня левым бортом, по-над кромкой леса, через километр круто сворачивают вправо и большим полукругом огибают склон. Кажется, самка нарочито обходит распадок, намеренно оставляя за собой признаки любовных желаний для приманки новых самцов.
На возвышенности осматриваюсь и прислушиваюсь. Солнце, свалившись в раструб двух вершин, оставило на своем пути красное прозрачное облачко. В зареве заката бесчисленные отроги Станового кажутся окаменелыми волнами разбушевавшегося океана. В ущелье над лагерем шатром растянулся дым. Мутная синева сумерек сгущается с каждой минутой. Над головою внезапно ухает сова и в испуге шарахается обратно в лес. До слуха доносится цоканье белок. Правлю лыжи на звук и скатываюсь на дно ключа. Надо мною смыкаются темными сводами вершины лиственниц. Неподалеку слышится возня, пискливый шепоток. На шапку падает шелуха коры, содранной чьими-то коготками. Но рассмотреть в темноте я уже ничего не могу, запоздал. Свадебный табор белок, вероятно, располагается на ночлег, и любовные игры начнутся с рассветом…
Тороплюсь на стоянку. Нужно хорошо отдохнуть, чтобы завтра сделать очередной бросок к перевалу. В палатке полумрак. Василий Николаевич и Александр дремлют, сидя возле печки. Тут и Кучум. Он только что прибежал, еще не отдышался, зализывает намятые подошвы лап. Ужинаем и ложимся спать. Я прошу Василия Николаевича разбудить меня пораньше.
Трудно просыпаться в походе, когда еще не отдохнули ноги, когда на плечах еще не рассосались кровоподтеки от лямок. Чувствую, припекает бок. Повернулся в спальном мешке, отодвинулся бы от печки, да некуда. Стало невмоготу. Гляжу на часы: маленькая стрелка подходит к четырем.
— Ну и натопил же ты, Василий! — говорю я укоризненно.
— Да вы так крепко уснули, что не мог разбудить, дай, думаю, накалю печь, сам пробудится.
Мы быстро одеваемся, завтракаем, спутники мои свертывают лагерь, а я иду своей вчерашней лыжней в распадок. По ущелью тянет предрассветный ревун-ветерок. Синеватой наледью стелется яркое звездное небо. Еще темно, но дятел стуком будит утро. Слух улавливает в лесной тишине и знакомое цоканье разыгравшихся белок. Табун на том же месте, где я его оставил вчера. Подхожу поближе и жду рассвета.
Медленно расползается тьма. Сквозь густую крону лиственниц широким разливом отбеливается небо. В просвете мелькнули две горбатые тени, и раздалось страстное цоканье в несколько голосов. Зашуршала, осыпаясь, кора, запрыгали по веткам черные комочки. Ложусь за валежину, чтобы не быть замеченным.
Пока вижу только трех белок на вершине развесистой лиственницы. Две из них сидят на одной ветке, почти рядом. Они пристально смотрят вниз, вытягивают шеи и нервно подергивают хвостиками. Появляется и третья. Припав к стволу, она осторожно спускается вниз, впиваясь острыми коготками в кору. Зверек то угрожающе горбит спину, то в страхе замирает, обнимая лапками ствол и роняя в лесную тишину любовные призывы. Не могу понять, кому он их посылает. Вижу еще одного зверька на нижнем сучке этой же лиственницы. Он беспрерывно вертится, как заведенная игрушка, и злобно цокает. Малейший шорох вызывает в нем ярость. За ним-то, вероятно, и следят сверху самцы. Но где же сама виновница?
В чащу сочится весенняя заря. В лесу становится светлее и шире. Свет наступившего утра тревожит зверьков. Сидящие на вершине лиственницы самцы словно намереваются сорваться вниз. Но там их подкарауливает соперник. Я слышу, как он раздраженно фыркает, угрожающе точит коготки о кору и ни на секунду не гасит своего гневного взгляда. Вдруг, словно ужаленный, он бросается вверх навстречу самцам, и те рассыпаются по веткам, как стайка птиц, настигнутая ястребом. А в это время слева качнулась вершинка на высокой ели, и на ветку лиственницы упал еще один зверек. Не успел он закрепиться на гибкой веточке, как на него коршуном налетел разъяренный соперник. Я вижу, как в гневе сомкнулись их гибкие тельца, переплелись хвосты, полетели клочья шерсти. Одним пушистым комком они взметнулись в воздухе и, ломая сучья, упали на хрупкий снег. Короткая возня, писк… Находящиеся на верху лиственницы самцы бросаются вниз, ко их снова встречает разъяренный окрик соперника, успевшего подняться с земли. Он не забыл про них даже в злобной схватке.
Еще секунда — и победитель на нижнем сучке. Бросая на вершину грозный взгляд, он тяжело дышит, устало подергивает хвостом. И тут раздается протяжный звук низкого тона, полный ласки и призыва. Только теперь я увидел самку. Она наростом прилипла к корявому стволу лиственницы, на высоте двух метров от земли, растянув по сторонам лапки и спустив хвост. Бесшумно крадется она по сучку к ближайшему из самцов, почти беззвучно что-то бормочет, перебирая усатыми губами. Избранник готов кинуться ей навстречу, но его удерживают на месте дерзко наседающие сверху, с боков соперники. Он мечется в бешеной злобе от одного к другому, цокает, фыркает, грозит. Ему даже некогда привести в порядок свою шубку, изрядно помятую в схватках.
Солнечные лучи, пронизав чащу, окончательно рассеивают сумрак, и зверьки, будто понимая, что истекает время их игр, еще ожесточеннее кидаются в схватку. И самка, видимо, решает прийти на помощь своему уставшему избраннику. Поцарапав коготками кору и раздраженно подергав хвостиком, белка соскакивает на снег и неторопливо направляется вверх по ключу. Вслед за нею падают с веток на землю темные комочки: горбя спины, зверьки устремляются за самкой. Сползает с лиственницы ранее не замеченный мною шестой зверек с рыжим хвостом и ушами. Прихрамывая на левую заднюю лапку, он семенит следом за свадебным табунком…
С исчезновением этого зверька будто упал занавес, не позволивший посмотреть интересный спектакль. Я встаю, разминаю замлевшие ноги и осматриваю уголок свиданий. На снегу видны свежие и давнишние стежки и вмятины, следы беличьих драк. Видимо, здесь, у слияния двух ключей, и происходят постоянно любовные игры белок, причем этим местом свидания, вероятно, пользуется только одна самка, избравшая распадок своим местом жительства.
На стоянке я застаю моих товарищей уже готовыми двинуться в путь. Мы покидаем гостеприимный распадок. Снова обняли лямки натруженные плечи, в глубину гор потянулся нартовый след. Солнце пригревает нас, скрашивает однообразный путь.
Впереди и сегодня идет Александр. Тяжелыми лыжами он крошит настывший за ночь наст. Однотонно скрипят полозья. Я тащу вторую нарту. Идем быстро. Пока стоит хорошая погода, нужно торопиться: не ровен час, прорвется буран, и тогда нам придется задержаться, а то и отложить обследование хребтов до установления погоды. Наша задача — определить местоположение двух наиболее значительных вершин на хребтах, на расстоянии примерно двадцати пяти километров друг от друга, а это возможно только при хорошей погоде.
В полдень устраиваем на часок передышку.
Заметно редеет на нашем пути лес, чаще попадаются продолговатые мари, а даль по-прежнему закрыта боковыми отрогами.
Солнце уже скрылось за горами, гаснет заря, далеко в небе ярким огоньком загорелась Венера, а лыжи все шуршат и шуршат о наст, и полозья поют заунывную песню. Сдвигаются впереди потемневшие горы, выжимая из лощин мрак наступившей ночи.
— Кажется, умотала меня дорожка, леший бы по ней ходил, — говорит Александр, останавливаясь на минутку и смахивая с усталого лица липкий пот. — До мыса бы добраться, там, кажется, место затишное.
Василий Николаевич сменяет его, и мы идем дальше. Темнота перехватывает ущелье, исчезает из глаз мыс. Уставшие ноги с трудом месят снег, но, собрав последние силы, мы все-таки добираемся до намеченной стоянки. Еще час работы по устройству ночлега — и задымилась печь, мы сбрасываем с себя верхнюю одежду, снимаем унты, разматываем портянки и с наслаждением отдыхаем за кружкой чая…
Спали эту ночь крепко, как могут спать люди, уставшие от тяжелого физического труда.
Рассвет застает нас в спальных мешках, в сознании не сразу восстанавливается обстановка. Я выхожу из палатки посмотреть, что делается вокруг.
Ни малейшего ветерка. Торжественно-спокойно стоят ели, с их ветвей неподвижно свисают длинные светло-зеленые пряди лишайников. Солнце светит ярко. В лесной чаще загораются тысячи алмазов, яхонтов, рубинов, кажется, крохотными цветными фонариками увешана тайга. Я присматриваюсь: это замерзшие на веточках вечерние капли влаги. Лучи солнца, преломляясь в их неровной поверхности, отражаются ярким, радужным светом. Но солнце все выше поднимается над ущельем, отогреваются заледеневшие капельки, фонарики тускнеют и гаснут.
Столбом потянулся в небо дым — к погоде.
Завтракаем и собираемся в путь.
— Александр, посмотри, нарты твои сломаны, — огорченно говорит Василий Николаевич.
— Фу ты, ведь и вправду сломались, а я вчера и не заметил. Тащу — чуть не лопну, а сам думаю, с чего бы это так ослаб?
— Да и я вчера еле дотащился с ними и даже пожалел тебя: дескать, тяжесть какую везет мужик и все передом. А тут гляди: и полозья разошлись, и вязки порвались…
Это открытие неожиданно расстроило наши планы. Ведь мы находимся всего в четырех-пяти километрах от Майского перевала, да и жалко потерять погожий денек. Решили оставить Александра ремонтировать нарты, а самим идти на перевал и, если позволит время, взобраться на одну из ближних вершин, чтобы осмотреть окружающие горы.
Поднимаемся прямой лощиной, забитой плотным снегом. С котомкой, не с нартами, идти легче: путь прямее, да и шаг свободней. Все ближе подбираемся к границе бесплодных россыпей, напрасно глаза что-то ищут в снежной белизне крутых склонов отрогов. Здесь нет ни следа зверя, ни птицы, не слышно ни единого живого звука. Может быть, от этого дорога кажется утомительной и скучной.
Подбираемся к перевалу.
Василий Николаевич идет ходко, иногда круто ломая направление. Пот слепит глаза, холодный воздух не освежает сухого рта.
В одиннадцать часов шестнадцатого апреля мы достигли перевала. Широкий коридор разделил однообразные горы. Мая остается позади, вдавленная в раструб ближних отрогов. В северо-северо-западном направлении виден пологий распадок — правый исток Удюма.
Василий Николаевич снимает винтовку, и тишину гор потрясает короткий выстрел.
— Надо же отметить наше появление тут, — говорит он, вслушиваясь в затяжное эхо, разбудившее ущелье. — Славно прокатилось, далеко слышно.
Признаться, мы не ожидали найти в районе стыка трех хребтов легкодоступный перевал. Жаль, что с него не видно панорамы гор, — заслоняют ближние склоны и лиственничная тайга, пробравшаяся сюда узкой полоской с Маи.
Сегодня нам нужно подняться на ближайший отрог, с которого были бы видны горы. Там определим местоположение значительных вершин на Становом и Джугджурском хребтах и наметим подходы к ним. В последующие дни попытаемся подняться на эти вершины, чтобы определить возможность постройки на них геодезических знаков.
Подтягиваем юксы на лыжах, торочим телогрейки к котомкам. Путь начинается крутым подъемом. Как не помянешь добрым словом того, кто первый догадался подшить лыжи камусом! Взбираешься ли на них по твердому или мягкому снегу на гору, пересекаешь ли склон, такие лыжи не сдают, только тверже шагай и не теряйся на крутизне. Мелкая, но жесткая, как щетина, шерсть на камусе тормозит обратный ход и выдерживает тяжесть человека даже на таком подъеме, когда рукой почти не достаешь носок лыжи.
За первым изломом подъем стал положе. До вершины отрога остается километра два. Идем гребнем. Слева осыпи, стекающие длинными языками на дно глубокого распадка. Справа тянутся прерывистые стены невысоких скал. Врезаясь в нижний склон отрога, они образуют продолговатый цирк с крутым и гладким дном.
Последний подъем берем по твердому надувному снегу, нависшему карнизом над скалами.
Вот мы и на вершине отрога. Василий Николаевич сбрасывает с плеч котомку и, усевшись на обломке, закуривает. Солнце еще высоко, но уже тянет холодный сиверок. Я надеваю телогрейку, достаю тетрадь и тоже усаживаюсь на пригреве. Сквозь прозрачный воздух хорошо видна даль. К сожалению, вершина отрога, на которой мы сидим, по высоте намного уступает соседним гребням, они-то и заслоняют видимость в сторону Джугджурского и Станового хребтов. Открыт только юг.
Там в синеющей дали лежат волнистые гряды гор, облитые снежной белизною. Когда смотришь на них со стороны, кажется, что все они находятся во взаимной связи между собой и не разделены глубокими ущельями. Словно дюны на морском берегу, горы эти однообразны. Не видно выдающихся вершин, да и сам Джугдырский хребет — южное ответвление Станового — не выделяется сколько-нибудь заметными нагромождениями, хотя он и образует Зейско-Майскую водораздельную линию. Только далеко-далеко, в центре панорамы, чуть заметно виднеется скалистый голец. Это, вероятно, голец Сага, где находится сейчас подразделение Лебедева.
На севере, примерно в шести километрах от нас, параллельно оси Джугджурского хребта протянулась высокая гряда. За ней, как бы в провале, прячется юго-восточная часть Алданского нагорья. Мое внимание привлекает зубчатая вершина гряды, которая заметно возвышается над ближними горами. С нее, вероятно, можно будет увидеть все, что нас здесь интересует. Завтра мы передвинем нашу стоянку за перевал, поближе к вершине, попробуем подняться на нее. Гаснет тихий апрельский день. Темнеют ущелья. По вершинам проносится холодный ветерок. Пора возвращаться к палатке.
Василий Николаевич лежит с биноклем на камне, просматривает склоны ближних отрогов. И вот он рукой подзывает меня к себе, загадочно улыбаясь.
— Смотрите по гребню вниз… Видите лощину и за ней небольшие скалы?
— Вижу. Ну и что?
— От них левее и дальше серые полоски россыпей, а наверху замечаете белые крапинки? Это бараны. Честное слово! С полчаса за ними следил, не могу разглядеть, что это такое. Их тут целое стадо. Что делать будем? — с невинным видом спрашивает Василий Николаевич.
Он равнодушно отводит взгляд от зрелища, неторопливо развязывает котомку и вытаскивает лепешку.
— Пожуй маленько, задави червячка. — И, взглянув на солнце, тревожно шепчет: — Как быстро день пролетел, не запоздать бы, могут уйти…
Я знаю, если Василий Николаевич переходит в разговоре со мной на «ты», значит, волнуется. Сейчас он искусственно напускает на себя спокойствие, разговаривает лениво и как бы нехотя жует лепешку, но глаза украдкой скользят по гребешку, намечая спуск, ищут прохода между скалами, на лице у него написано сомнение: не уверен, соглашусь ли я идти так далеко за баранами, ведь день уже на исходе. И он прибегает к давно мне известному уговору — соблазну.
— Мясцо у этого зверя, должно быть, хорошее. Вишь, на каких высотах живут, тут от одного воздуха жиром заплывешь, — Василий Николаевич громко причмокивает губами, будто слизывая с них душистый бараний жир. — Наверное, и крупные самцы есть в стаде, не плохо бы парочку черепов добыть для коллекции… Ну, просто мясо само в руки идет, ей-богу. Я и коньячку захватил для такого случая, — шепотком добавляет он.
— Ладно, пойдем, там и спустимся в лагерь, — отвечаю я ему, будто действительно поддался уговору.
— Тогда поторапливайся, не ушли бы кормиться далеко.
Василий Николаевич вскакивает и бежит за лыжами и рюкзаком.
Мы пересекаем лощину, взбираемся дальше по скалистому гребешку. Солнце на короткое время еще задерживается у горизонта. На нас падают тяжелые тени мрачных вершин Станового.
— Посмотреть бы надо, не ушли ли, — говорит Василий Николаевич, вытаскивая из-за пазухи бинокль.
Теперь он уже не скрывает волнения, припадает спиной к скале и замирает, а бинокль в руках заметно дрожит. Румянится небо. Вечер окутывает ближние вершины дымкой. Тускнеет снег. В молчаливых сумерках теряется величие диких гор.
— Промешкали мы с лепешками, а бараны ушли, — бросает с досадой Василий Николаевич, отрываясь от бинокля. — Я проберусь косорогом к лощине, а ты выскочи на гребень, да торопись. Они где-то тут. Смотри же, стрелять придется со скалы вниз, мушку под зверя клади, иначе обвысишь, — наставляет он меня уже на бегу и исчезает между облаками.
Я забираю влево, поспешно перебегаю небольшую снежную котловину, поднимаюсь на каменистый гребень, осматриваюсь. Темным, настороженным взором следят за мною скалистые вершины. На каждом шагу подстерегает россыпь. Путь Василия Николаевича изредка отмечается шорохом срывающихся из-под его ног камней.
Слева снежный откос глубокого провала, облитый нежной позолотой заката. Я вижу звериную тропу. Вероятно, где-то близко впереди есть перешеек, соединяющий две противоположные впадины. Кидаюсь туда, торопливо взбираюсь еще на одну вершину, снова осматриваюсь. Василия Николаевича не видно. Неожиданно слева выходят на тропу три барана. Они идут медленно, лениво, доверившись вечернему покою, не предполагая опасности. Я не стреляю, до них далеко. Спешу к перешейку: захватить бы остальных. Снизу доносится выстрел. Вздрогнули скалы, разломился звук и заглох далеким эхом. Я останавливаюсь. Слух улавливает стук камней — где-то правее и ниже меня бежит по открытой россыпи стадо баранов. Гул приближается, усиливается и превращается в сплошной рокот. Сбрасываю котомку, оставляю лыжи и с винтовкой бросаюсь наперерез к краю гребня. Острое ощущение азарта полностью овладевает мною, придает неведомую силу и энергию. Ноги с акробатической ловкостью прыгают с камня на камень, руки безошибочно хватаются за выступы, а в голове только одна мысль: не поспеть, пробегут!
Вот и край гребня. Надо бы отдышаться и дать успокоиться сердцу, иначе промажу. Но по грохоту камней догадываюсь: звери уже пробегают перешеек. На бегу заряжаю винтовку, ощупываю: не сбилась ли прицельная рамка. Стук опережает меня, уходит в сумрак и там обрывается, словно провалившись в пустоту…
Сбегаю ниже, глаза продолжают что-то искать, хотя уже понимаю — все упущено. Вижу, как в снежную белизну откоса вонзается темная полоска и непрерывной чертою продвигается по тропе. Это бараны. Они удирают пугливыми бросками к соседнему гребню и исчезают в густых вечерних сумерках.
Я останавливаюсь на последней террасе у перешейка. Острой занозой впивается обида. От этого все вокруг становится еще темней и угрюмее: куда ни глянешь — вздыбленные вершины гор и угрожающие утесы. Мелкие скалы, словно живые чудовища, приподымаются надо мною. Вдруг с противоположной стороны перешейка доносится подозрительный шорох. Я поворачиваю голову, прислушиваюсь. Через минуту там же стукнул камень: «Кто-то ходит…» И как бы в подтверждение на зубчатом гребешке появляется продолговатая тень. Разглядеть ее уже невозможно, темно. К счастью, левее, между двух скал, светится полоска прозрачного воздуха. Тень не торопясь подвигается к ней, прыгает с уступа на уступ и вдруг замирает у просвета. Я падаю на холодный камень, просовываю вперед винтовку. Снизу доносится крик Василия Николаевича. Тень прыжком вырвалась из темноты и замерла в просвете силуэтом настороженного барана. Ясно вижу его приподнятую голову с огромными рогами, вывернутыми острыми концами наружу, согнутую пружиной спину и короткие ноги, примостившиеся на небольшом выступе. Зверь неподвижно и четко выкроился на прозрачном небе. Я припадаю к ложу винтовки, направляю ствол к просвету, но напрасно ищу в прорези прицельной рамки мушку — ее уже не видно. Я готов вскрикнуть от досады. А баран медленно поворачивает голову в мою сторону и пристально смотрит вниз и вдруг, почуяв опасность, бесшумно исчезает в щели.
С тоскою неудачника поднимаюсь на гребень за рюкзаком и лыжами. Шаги мои подстерегают пустоты, ночь слепит глаза. Ведет меня слабая надежда на то, что, может быть, Василий Николаевич добыл зверя, ведь я слышал его выстрел.
— У-лю-лю… — кричу я ему.
Он откликается откуда-то снизу, зовет к себе. Нахожу свою ношу, беру лыжи и безвольно, устало спускаюсь вниз. Под ногами шевелится россыпь, скатывающиеся камни тревожат тишину.
— Сюда! — кричит Василий Николаевич.
Он стоит на камне с рюкзаком и винтовкой за плечами, склонившись на сошки[30]. По его позе догадываюсь, что и его постигла неудача.
— Что не стреляли? — спрашивает он с явным упреком. — Бежали хорошо на вас, все ждал, вот начнете!
— Не успел, прошли низом, — отвечаю я. — А у тебя что тут случилось?
— По стаду стрелял, заворачивал на вас. Вышел сюда, смотрю — звери уже проходят котловину, уйдут, думаю, не догнать, да и темно уже. Что делать? Вижу — впереди них большой камень, я и бахнул по нему. Пуля щелкнула там и взорвалась, звери, как по команде, повернули назад и бросились к вам. Да, вишь, неладно получилось… Почему-то ни одного рогача не было, самки да мелочь, а ведь большое стадо, голов двадцать, если не больше. Разве старые бараны не живут с самками?
Я почитаю за лучшее промолчать о только что упущенном мною матером рогаче и отвечаю нехотя:
— Кто его знает! Сам тоже вижу их впервые, да и читать не приходилось. А зверь очень интересный. Поживем тут, может быть, кое-что и разгадаем.
Темно. Спускаемся по крутому гребню, совершенно не представляя, что нас ждет там: приют или ловушка. Под ногами то россыпь, то скользкий надувной снег, то развалины скал, затянутые непролазным стлаником. Уставшие за день ноги отяжелели и потеряли упругость. На твердом надуве Василий Николаевич вдруг срывается и взмахивает руками, пытаясь за что-нибудь ухватиться, и исчезает в темноте. Доносится рокот камней, сбитых падающим телом, а затем удары его о твердый снег, шорох потревоженной россыпи.
— Василий! — кричу я, заглядывая под надув.
— Идите левее, — слышу приглушенный голос.
Спускаюсь по густому стланику, удерживаясь руками за кусты. Василий Николаевич стоит на краю ската, прикладывает к окровавленному лицу снег. Перевязываю платком пораненный лоб Василия Николаевича, ищу среди камней его лыжи, и мы возобновляем спуск.
Южный ветерок приносит тепло и запах леса. Отступают уснувшие вершины гор, проясняются ущелья. Крутизна переходит в пологий спуск. Становимся на лыжи и скатываемся в тайгу.
С каким нетерпением ждал нас на привязи Кучум! Его слух, конечно, не мог пропустить выстрела. Он внимательно обнюхивает Василия Николаевича, меня, наши котомки, заглядывает мне в глаза, как бы пытаясь разгадать своим собачьим УМОМ, что произошло в горах.
Василий Николаевич чистит винтовку и рассказывает Александру про встречу со стадом баранов, а я забираюсь в спальный мешок, и сом поглощает горькое чувство неудачи и обиды, пережитое три часа назад.
III
На следующий день с семи часов утра мы уже тащили нарты к перевалу. Погода продолжает благоприятствовать нашему путешествию. Вчерашняя лыжня настыла хорошо, и полозья по ней скользят, как по льду. Только плечам неловко от лямок, но шагается легко, и на душе снова бодро и радостно от свежего утра и ожидания новых впечатлений и встреч.
Горы надвигаются на нас, ущелье сужается, тяжелеют на подъеме нарты. По боли в плечах я чувствую, как нарты ныряют в выемки, стружат борта лыжни, перегибаются на буграх, струною натягивая ремни. Александр идет, как обычно, впереди, по-бурлацки сгибая спину и вытягивая длинную шею. Иногда он на минуту задерживается и поворачивает к нам угрюмое лицо. В его строгом взгляде, в стиснутых челюстях неукротимое упорство.
Лыжня, взбираясь на перевал, виляет по пологому склону. У всех раскраснелись лица, пар идет от натруженных спин. С трудом добираемся до края россыпи на половине подъема. Сбрасываем лямки и все падаем в изнеможении. Я смотрю на своих спутников и жду, что они начнут сейчас проклинать этот день и того, кто придумал лямки, но Александр молча достает кисет, привычным движением руки отрывает клочок бумажки и начинает вертеть неизменную козью ножку.
— Так что, Василий, надо полагать, женка сегодня не приснится, — говорит он, передавая приятелю щепоть табаку для трубки.
Василий Николаевич меряет взглядом оставшийся до седловины подъем, покачивает головой.
— Пока взберемся на перевал, в глазах двоиться будет, — отвечает он и окутывается дымом.
Уже полдень. Отогретые солнцем россыпи украсились узором цветных лишайников. На пригорке ноздрится снег. Темнеют увалы. В испарине весеннего дня отдыхает лес. Еле уловимый ветерок разбрасывает по горам запах набухших почек, прелых листьев. Неохота вставать, но время поторапливает нас.
Впрягаемся трое в одну нарту: Василий Николаевич с Александром впереди, я сзади. Идем без лыж. На подъеме промоины, террасы, заледеневшие бугры. К обнаженным камням липнут полозья. Последние сто метров преодолеваем на четвереньках, впиваясь пальцами в твердый снег и вдавливаясь в него коленями.
Наконец мы на перевале. Немного передохнув, тем же порядком вытаскиваем вторую нарту и начинаем спускаться к Удюму. Идем широким коридором в тисках однообразных гор. Снег размяк, но лямки теперь не жмут плечи, нарты сами сползают вниз. За первым правобережным распадком открылась широкая долина с лиственничным лесом.
«Ки-ки-ки», — кричит дятел, как бы оповещая жителей леса о нашем появлении. Он отлетает метров на двести, прилипает к дереву, дожидается нас и снова отлетает вперед. Так дятел и доводит нас до небольшой поляны.
Спускаемся ниже к густому ельнику и совершенно неожиданно натыкаемся на останки старинного табора пастухов-эвенков. Табор был, наверное, здесь лет двадцать пять назад. Пни от срубленных деревьев уже сгнили, как и палки от чумов. Сделанные на деревьях затесы оконтурились толстыми многолетними рубцами. Медвежий череп, положенный в развилину ели, позеленел от времени и врос в кору. Жаль, что с нами нет Улукиткана, он, наверное, расшифровал бы, что означают вырезанные фигуры на старой засохшей лиственнице, напоминающие не то большекрылых птиц, не то злых духов, изображенных в виде чудовищных зверей. По незаметным для нашего глаза следам и отметкам старик многое рассказал бы о том, кто были эти люди, откуда они приходили сюда, зачем и куда ушли.
Вблизи старинного табора мы поставили свою палатку. До намеченной вчера вершины от лагеря остается всего пять-шесть километров. Она возвышается в виде острого конуса, заметно перекрывая своею высотой все соседние вершины гребня. Подъем снежный и не очень крутой, только последний отрезок, метров в пятьсот, затянут крупной россыпью и справа урезан невысокими скалами, поднимающимися до самого верха.
Разжигаем костер, варим ужин и с аппетитом, присущим людям, работающим постоянно на свежем воздухе, утоляем голод. Нам не надо изощряться в приготовлении кушаний, сдабривать их приправами и специями. Тут пища необычайно вкусна именно в натуральном виде, со своим мясным или рыбным ароматом, да было бы ее вдоволь. Наш сегодняшний ужин состоит из куска отварного мяса, бульона, кружки сладкого чая и лепешек.
В печке потрескивают дрова, уютно освещая внутренность палатки. Усталость упрямо напоминает о себе, но обстановка невольно заставляет меня раскрыть дневник и час-другой посидеть над записями.
В десять часов утра восемнадцатого апреля я и Василий Николаевич уже находились на последнем подступе к главной вершине боковой гряды.
Тонут в пространстве соседние отроги, и синева неба простирается до далекого горизонта. Все шире и величественнее раскрывается перед нами панорама гор, но я сдерживаю любопытство, стараюсь не смотреть по сторонам. Хочется одним долгим, запоминающим взглядом охватить все с высоты господствующей над местностью вершины.
На последнем подъеме напрягаю все силы и по пологому гребешку почти бегом выскакиваю на верх гольца.
Трудно передать радость этой минуты, незабываемое чувство восторга, которое охватывает меня всякий раз, когда я достигаю какой-то высоты и вижу своими глазами все то, что еще недавно казалось недосягаемым. Ради таких минут человеческого торжества над природой стоит идти еще дальше и выше, взбираться на надувы, карабкаться на скалы, спускаться на дно ущелий…
Полуденное солнце сквозь перистые облака бросает на горы снопы яркого света, и необозримо широкая горная панорама развернулась перед нами во всем своем многокрасочном, праздничном великолепии.
С вершины, где мы находимся, более доверчиво раскрывается восточный край Алданского нагорья. По высоте оно лежит метров на тысячу ниже этой вершины. Лиственничная тайга, раскинув широкие полы, затемнила бугристую землю. В белесоватую даль нагорья вонзились заледеневшие стрелы рек, в широких падях вырезались замерзшие болота. Изредка белеют снежные продушины плосковерхих сопок. Нагорье серо, неприветливо, безлюдно. Ничем не радует этот холодный северный пейзаж.
Лес, покрывающий Алданское нагорье, широким фронтом наступает и на отроги хребтов, несколько оживляя их суровый облик. Деревья взбираются по крутизне, по щелям, даже по скалам, селятся всюду, где есть хотя бы горсточка почвы для первого ростка. Но на подступах к вершинам они обычно гибнут в раннем возрасте, не выдерживая борьбы с ветрами и стужей.
До верхней зоны леса поднимаются только лиственницы, видимо, это единственная порода деревьев, способная отвоевывать для своего потомства новые места на более высоких отрогах. Но какими жалкими кажутся эти деревья, вклинившиеся в откосы мертвых курумов, и какой ценою они платят за жизнь!.. Их стволы изогнуты вместе с кронами в покорном поклоне солнцу. Такую форму лиственницам придали губительные ветры, дующие здесь чаще всего с севера и северо-запада. Корни деревьев обнажены, верхушки засохли, да и сами стволы почти мертвы. Жизни-то в них всего-навсего капелька, бережно спрятанная с подветренной стороны под узкой полоской коры. Деревья чаще стоят в одиночку, каким-то чудом удерживаясь на голых камнях. Они напоминают изувеченных воинов, уцелевших среди погибших товарищей. В таком почти омертвелом состоянии эти смельчаки еще продолжают бороться за свое существование.
Джугджурский хребет протянулся от нас широкой полосою на восток к Охотскому морю и виден на большом расстоянии. Мы стоим на его северной гряде, обрывающейся крутыми откосами к Алданскому нагорью. Насколько хватает глаз, до темно-лазоревого неба поднимаются мрачные и однообразные вершины, то куполообразные, то со срезанными макушками, напоминающими столовые горы. На фоне снежных полей контрастно выделяются руины прежних утесов. Как мрачные тени, проступают извилины глубоких ущелий. Неизгладимая печаль лежит на развалинах этих гор.
С высоты, на которой мы находимся, виден близкий край Станового и одинокая вершина далекого гольца, по форме напоминающая стог. Первое впечатление, полученное мною при взгляде на район стыка хребтов со стороны Купуринского перевала, сейчас подтвердилось. Становой действительно здесь не обрывается, а уходит дальше на восток широким разметом вздыбленных вершин. У истоков Удюма он немного понижается и отбрасывает на север мощный отрог, похожий на слоновий хобот. Ответвление заканчивается куполообразной вершиной, по высоте не уступающей многим вершинам главного хребта.
Естественной границы между хребтами не существует, очевидно, правильно считать, что Становой заканчивается этим северным отрогом и Майским перевалом — самой глубокой здесь седловиной.
Вокруг нас еще лежит зима, и под ее плотной шубой спрятан растительный покров гор. Нужно много теплых дней, чтобы на северных отрогах «прозрели» россыпи, поднялись придавленные снегом стланики, заговорили ручьи. Нет здесь и баранов. Они перекочевали за хребет на припеки. Там для них весна уже оттаивает травянистые склоны, обнажает пушистые ковры влажных лишайников. В залесенных лощинах изредка попадаются на глаза белые куропатки, желна, дятлы, кедровки-кукши, поползни, синицы. Этих птиц мы видели гораздо больше на южных склонах гор и по Майской долине, где теперь уже теплее. А здесь все живое как бы замерло в томительно долгом ожидании вешнего тепла и пробуждения.
Я заканчивал зарисовки и измерение азимутов на вершины хребтов и нагорья, когда из ближайшей расселины поднялся в воздух старый ворон со щербатыми крыльями, вероятно, проживший всю свою долгую жизнь под сенью скал. Он покружился над нами и улетел обратно, уронив с высоты протяжный и грустный крик.
На обратном пути в лагерь увидели свежий след медведя, пересекший недавно нашу тропу. Он ушел на юго-восток, оставив на снегу глубокую борозду, ровную, как натянутый шнур.
— Сегодня восемнадцатое апреля? Поздновато вышел топтыгин из берлоги, — сказал Василий Николаевич. — Значит, весна не за горами.
На следующий день, лишь солнце выглянуло из-за гор, мы двинулись вниз по ущелью Удюма, намереваясь пробраться как можно дальше в глубь Станового хребта.
Долина Удюма в районе слияния двух верхних истоков широко раскинулась меж залесенных отрогов. Темная наледь перехватила ее каменистое дно. Мы сворачиваем по ней влево и продолжаем свой путь вверх по ущелью. Теперь нам хорошо видны последние отроги Станового, все выше поднимающиеся к небу. Ущелье становится тесным. Над головами смыкается горизонт.
Подвигаемся медленно. Русло реки местами перехвачено ледяными уступами. Лесная чаща, прикрывающая россыпи, раздвигается только под ударами топоров. Лыжи грузнут в промерзшем снегу, нарты тяжелеют…
После полудня справа показалась лощина с небольшим островком тайги. Добираемся до него и тут, у подножия последнего отрога Станового, разбиваем наш лагерь. На этот раз располагаемся не в ущелье, а на небольшой возвышенности, запирающей левый лог. Тут тепло.
Не успели мы выбрать место для палатки, как к нам пожаловала важная гостья — кукша. Усевшись на вершине ели, птица начала вертеться, хвастаясь, как на смотринах, то светлой грудкой, то рыжим хвостом. И вдруг, словно узнав кого-то из нас, подняла крик: «Эй!.. Эй!.. Эй!..»
— Ну, разболталась, кума! — откликнулся Василий Николаевич. — Чего ты тут бедуешь, дуреха, в этакой пропасти, в снегу? Посмотри, даже дерева доброго нет. Летела бы на юг, в хорошую кедровую тайгу, поближе к солнцу, непутевая ты птица!
Мы разжигаем костер, подвешиваем котел с мясом, чайник и, усевшись вблизи, молча наблюдаем, как огонь пожирает дрова. Лень пошевелиться — так хорошо у костра! Будто чьи-то теплые руки закрывают усталые глаза, клонят голову и влекут куда-то от скал, лямок, трудных дел…
Становится легко-легко, и я засыпаю…
Острый, едкий запах будит сознание. Что-то горит. Хочу крикнуть и не могу проснуться. Все же острое ощущение тревоги заставляет меня открыть глаза. На Александре горит телогрейка, огонь, вероятно, уже добрался до тела, но крепок сон уставшего человека.
— Горишь!!! — кричу я, зная магическую силу этого слова. Оба мои спутника разом вскакивают. Александр сбрасывает с себя телогрейку и затаптывает ее в снег.
— Просил тебя, Василий, не подкладывай еловых дров! Вишь, как они искрятся! — говорит он с сердцем и хватается за бок. — Должно, здорово припалило. А мне казалось, будто солнце пригрело…
После обеда до сумерек остается еще часа четыре, и мы решаем сходить в разведку на ближайший гребень хребта. Может быть, в этом районе еще сегодня нам удастся увидеть господствующую вершину и просмотреть подход к ней. Попутно вынесем наверх инструмент, рюкзаки с продуктами и походной мелочью.
Связываем пару лыж, укладываем на них багаж, впереди пристраиваем ремни.
— А что, если мы возьмем с собой и полушубки? Думаю, утащим? — спрашивает у меня Мищенко. — Если завтра не успеем закончить работу на хребте, то и заночуем наверху, место под скалой найдется…
— Тогда уж клади и чайник, а я захвачу сухую жердь вам на дрова. Чай на гольце — куда с добром! — предлагает Александр.
Мы с Василием Николаевичем впрягаемся в лямки; Александр, привязав толстый конец сухой жерди к багажу, налегает на другой конец всей своей огромной тяжестью и подталкивает груз сзади. Впереди черным комочком скачет Кучум.
Над нами молчаливо возвышаются поднебесные зубья, прикрытые легкой тенью набежавшего облачка. Все выше, все ближе подбираемся к границе унылых скал. Языки отогретых солнцем россыпей все чаще перехватывают лощину.
Добравшись до первой плосковерхой скалы, мы услышали крики кедровок. Птицы взлетели в воздух пестрыми хлопьями и с криком скрылись за соседним гребнем. В это время кедровки — единственные обитатели гольцовой зоны гор. Они еще с осени напрятали здесь стланиковых орехов и теперь, по мере таяния снега, прилетают сюда из тайги кормиться.
Лощина суживается, врезаясь в крутогрудые откосы стен. Ущелье выводит нас в котловину, напоминающую небольшой цирк, откуда до верха остается километра полтора каменистого подъема.
Немного отдохнув, мы снова набрасываем на плечи рюкзаки, берем инструмент, полушубки, жердь и не торопясь взбираемся на гребень. Обидно, что и отсюда нам не удается разглядеть панораму Станового — ее заслоняет высокий отрог, тянущийся с востока на запад, всего в двух километрах от нас.
— Сходим? — спокойно предлагает Василий Николаевич, кивнув головой в сторону ближней вершины. — Не спускаться же на стоянку…
— Боюсь, запоздаем.
— Что вы, солнце еще высоко, успеем обернуться, — говорит он уверенно. — Александр пусть идет на табор. Пока поставит палатку, сварит ужин, и мы вернемся. А ежели темнота нас там прихватит, спустимся по гребню в ущелье.
— Попробуем!..
Складываем груз под камнями в приметном месте, идем налегке: у меня — только винтовка, а у Василия Николаевича — бинокль и на поводке Кучум.
Александр, проводив нас, спускается в лощину.
— К ужину свежих лепешек испеки! — кричит ему вслед Василий Николаевич.
Поднимаемся по узкому гребню, образовавшемуся из каменных глыб. Справа — склон, имеющий вид обвалившихся стен, с торчащими шпилями, а слева — снежная крутизна. Идем осторожно: уж очень скользко — того и гляди сорвешься…
Через полчаса мы наверху.
Открывшийся отсюда вид сторицей вознаграждает нас за усилия, заставляет забыть усталость… Перед нами впервые открылся Становой хребет! Бесконечные гряды гор заполнили широкий горизонт и подняли высоко к небу свои измятые вершины. Всюду видны глубокие лощины, куда стекают снежные обвалы. Словно гигантским резцом кто-то выгравировал на фоне неба грозные контуры скал, нависшие над окаменелыми потоками.
Становой, как и Джугджурский хребет, дает много ответвлений на юг и круто обрывается на север, образуя хорошо заметный спад к Алданскому нагорью. Ответвления начинаются остроконечными вершинами, но дальше переходят в плоские, вытянутые перпендикулярно оси хребта сопки.
Отсюда мы увидели и западную часть Алданского нагорья. Угрюмый и бескрайний океан тайги там пронизывают светлые ленты заледеневших рек, видны застывшие озера. На сотни километров раскинулся лес, то редкий, стелющийся по маристым низинам, то сплошным ковром покрывший возвышенности и широкие поймы рек.
Под нами из узкой расщелины вырывается Саракенда, левый приток Удюма. Раздвинув плечи скал, река в бешеном разбеге несется на север по довольно широкой, сплошь залесенной долине и теряется в сумрачной дали.
Василий Николаевич, красный, потный, но довольный, уселся на выступе скалы и, закурив, продолжает любоваться панорамой. Кучум, высунув язык, пристроился около него и отдыхает.
Просматривая горизонт, километрах в семи от нас я заметил продолговатую вершину. Не ее ли мы наблюдали с Джугджурского хребта? Завтра попытаемся подняться туда.
Вечереет. Неприветливо смотрят на нас все в багровых отсветах вершины гор. Темнеет в ущельях. Сумерки окутывают далекое нагорье. Заметно холодает. Пора возвращаться, но Василий Николаевич предлагает спуститься до южной террасы и оттуда попытаться определить более доступный подход к намеченной вершине.
Спускаемся по скользкому надувному снегу рывками, от россыпи к россыпи. За терраской — крутой склон, усеянный мелкими скалами, уже освободившийся от снега.
Когда мы подошли к краю террасы, Кучум вдруг вырвался вперед и, натягивая поводок, замер.
— Где-то близко зверь, — шепчет мне Василий Николаевич и начинает искать в карманах трубку. — Запропастилась, окаянная! Когда надо, не найдешь!
Он закуривает и по дыму определяет течение воздуха.
— С того края набрасывает запах. Должно, из-за террасы — говорит он, огорченно поглядывая на солнце, и я вижу, как у него нервно дрожат веки. — Подержите-ка кобеля, а я просмотрю места.
Мы с Кучумом отходим в сторону. Кобель встревожен. Он пристально всматривается в зубчатый срез склона, освещенный закатом, и медленно шевелит ушами, как бы настраивая слух. Его влажные ноздри беспрерывно втягивают холодный воздух, текущий со склона. Кто-то там ходит. Я смотрю туда, прислушиваюсь, но, увы, ничего не замечаю. А Кучум нервничает, тянет поводок, ноги, как пружины, готовы бросить вперед гибкое тело.
Василий Николаевич достает из-за пазухи бинокль, приготавливается к обзору. Биноклем он владеет в совершенстве, а это очень важно для охотника — любителя горных охот. Ведь в естественных условиях чаще всего замечаешь зверя во время его кормежки или переходов, но увидеть без оптического приспособления, скажем, отдыхающих баранов, сокжоев или медведя даже на открытых горах почти невозможно. Вот почему биноклю и отведено первостепенное место в охоте на зверя, но нужно уметь пользоваться им и обладать терпением.
На охоте лучше иметь бинокль с шести-, максимум с восьмикратным увеличением. Его преимущество — большой угол зрения — пять-шесть градусов, тогда как у восьмикратного — всего полтора градуса. Легко подсчитать, какой выигрыш во времени дает просмотр участка с помощью шестикратного бинокля. К тому же он гораздо легче других, а это тоже имеет значение при горной охоте.
Василий Николаевич достает из кармана гимнастерки фланелевую тряпочку, бережно вытирает ею стекла бинокля, затем усаживается под навес, прижимаясь спиной к скале, локти кладет на приподнятые колени и коротким взглядом определяет, с какого места начать обзор. Прильнув глазами к стеклам, он замирает. Теперь — ни камень, ни кустик, ни тень, ни выпуклость не ускользнут от его взгляда. Подозрительные предметы он осматривает более тщательно. Когда видимая местность хорошо проверена и никаких сомнений не остается, он передвигает бинокль вертикально или горизонтально, но всего лишь на половину поля зрения. Такой прием позволяет каждый участок осмотреть дважды. Вот и сейчас он терпеливо «исщупывает» весь шероховатый склон террасы, совсем забывая о том, что солнце уже у горизонта и что нужно торопиться. Неожиданно Василий Николаевич взмахом руки подзывает меня к себе. Стоило мне пошевелиться, как Кучум рванулся и чуть не сбил меня с ног.
— Звери пасутся за крайним гребешком, взгляните-ка, — шепчет мой спутник, освобождая мне место и прицыкнув на Кучума.
Но разве вытерпит собака, когда ее ноздри наполнены запахом зверя, когда до слуха долетает шорох камней под копытами! Кучум даже не пошевелил ухом в сторону Василия Николаевича, словно не слыша сердитого требования стоять смирно, и продолжал нетерпеливо повизгивать.
Через окуляры бинокля ясно вижу на каменистой проталине трех небольших баранов. Они копытят землю, доставая корм. Снизу появляется четвертый. Это старый бородач, почти белый, с роскошными увесистыми рогами. Он взмахом головы отпугнул одного из молодых и стал тоже копытить, часто опуская голову к лунке. Я залюбовался красавцем.
— Хватит. Надо что-то делать, времени не остается, — говорит Василий Николаевич, тормоша меня за плечо. — Ты пристраивайся с винтовкой пониже, а я попробую забежать и пугну их сюда.
Последние слова он бросает уже на бегу. Кучум неудержимо тянет его за собой, и они быстро скрываются в котловине. Я осторожно спускаюсь до скалистого гребешка, укладываюсь меж камней с винтовкой наготове.
Солнце, задержавшись на склоне зубчатого отрога, на минуту выхватывает из синих теней снежные рубцы откосов, на которых должны появиться бараны. Из ущелья тянет ледниковым холодом.
Василия Николаевича не слышно. Тишина. Вдруг ухо улавливает странные звуки — не то отдаленную музыку, не то шорохи тяжелых глыб. Оглядываюсь в неясной тревоге. Подножия гор уже сжимает тьма. По ущелью к вершинам ползет туман. Кажется, что я один в целом мире встречаю эту холодную и чужую ночь. Не зря ли я послушался Василия? Не лучше ли было спускаться к табору?
До слуха долетает смутный шум, напоминающий ворчание зверя. По привычке прижимаю к плечу винтовку. Проходит две-три минуты, кажущиеся бесконечными. Туман бесшумно, воровски подкрадывается к вершинам.
Вот стукнули камни, и сердцу вдруг стало тесно в груди. Холодок пробегает по телу. Стук приближается. Сомнений нет — на меня бегут бараны. Напрягаю зрение: боюсь прозевать, не прошли бы стороною к нижней террасе. Вижу: из дальней лощины вырвались белые комочки и замерли на скалистом пригорке, метрах в пятистах от меня. Звери стоят неподвижно, откинув назад головы.
Но вот опять слышится стук камней. Бараны бегут гуськом по косогору вкось от меня. Их шесть. Старый круторог заметно выделяется среди молодых одногодков. Он ведет табун осторожно, часто останавливается и, ломая направление, бросается то вверх, то вниз: видимо, еще не может определить, с какой стороны опасность. За ним-то я и слежу — за каждым его поворотом, прыжком. Но круторог проявляет изумительную осторожность и, кажется, намеренно обходит меня.
Звери, перемахнув последнюю лощину, выкатились на гребешок и по нему рванулись вниз. Как ловко они скачут короткими прыжками с камня на камень, ставя почти вместе ноги! С какой гордостью старый вожак несет голову, бросая по сторонам беспокойные взгляды! Теперь табун почти вне опасности. До него метров триста… В бегущего зверя на таком расстоянии мне, конечно, не попасть. Какая досада!
Вдруг вперед выскакивает один из молодых баранов, неожиданно сворачивает в мою сторону и увлекает за собой остальных. Вот они уже близко — метров полтораста. Я прицеливаюсь. Старый круторог, будто предчувствуя роковую развязку, упорно увертывается от мушки, показывая мне из-за камней то спину, то голову. Бараны уже проходят по освещенному склону, вот-вот нырнут в лощину. Как их остановить?
Я свистнул. Табун остановился, а встревоженный круторог вскочил на камень, окинул беспокойным взглядом вершины гор.
От выстрела вздрогнули скалы, заметались в теснине раскатистые звуки. Баран вздыбился, отбросил назад тяжелую голову, словно прощаясь с небом, и тяжело рухнул на россыпь. Внезапно опомнившись, он поднялся, хотел прыгнуть, но снова упал и вместе с камнями покатился вниз. Табун круто повернул назад и, пугливо шарахаясь из стороны в сторону, понесся на запад, к высокой скале. Там он и скрылся.
На горизонте догорает багровый закат. Вершины кутаются в синий завечерок. Я встаю, не сводя глаз с лощины. Вижу, к тому месту, где скрылся табун, поднимается раненый круторог. Он бредет тяжело и медленно, с трудом удерживая на ослабевших ногах полутораметровую тушу. Но голова по-прежнему гордо несет могучие рога. Теперь он даже не оглядывается, тревожное предчувствие гонит его дальше от рокового звука, отнявшего у него силы. Ему, видимо, хочется добраться до скалы. Кто знает, может быть, там, в тени ее карнизов, он родился, и, открыв первый раз глаза, увидел эти угрюмые вершины скученных гор, скользкие стены провалов, полосы многолетних снегов, и полюбил их на всю жизнь. И вот сейчас он, может быть, торопится взобраться на скалу, чтобы в последний раз взглянуть с высоты на окружающий мир, на родные утесы и на этом закончить свой беспокойный жизненный путь.
Эти мысли проносятся в моей голове в то время, как круторог, теряя последние силы, взбирается на первый карниз, нависший над пропастью. Я вижу, как он медленно поворачивает голову и долгим, испытующим взглядом смотрит в мою сторону. Давно затих стук камней под ногами убежавшего стада. На дне глубокого ущелья затаился туман. Настороженно приподнялись утесы. Круторог, не отрывая от меня своего взгляда, вдруг беспомощно обрывается, скользит серым комком по карнизу… Я слышу рокот сползающих в пропасть камней и удары тяжелых рогов о скалы.
Еще минута — и все затихло. Ничто уже не напоминало о погибшем крутороге.
Из ущелья давит тьма. В кровавую зарю зубцами впился почерневший хребет. На стоянку возвращаться в такой темноте рискованно — кругом затвердевшие надувы, провалы. Окликаю Василия Николаевича, но он не отзывается. Стою еще несколько минут в раздумье: что делать? Поблизости нет ни деревца, ни защищенной площадки для ночлега. Решаю пробраться к скале, откуда упал круторог. Осторожно крадусь по россыпи. На скалистые вершины, спокойно отдыхающие в вышине, легли тяжелые тучи. За резным краем скалы еще розовеет полоска неба, но свет быстро меркнет. Неслышно падает ночь.
Потемну добираюсь до скалы. Василия Николаевича и здесь нет; он, вероятно, где-то в стороне и не слышит меня. Разыскивать его бессмысленно. Да и мне к нему уже не подняться. Мирюсь с мыслью, что придется одному коротать ночь под этой негостеприимной скалой. Мокрая от пота рубашка холодит тело, мороз щиплет лицо, хватает за руки.
Прежде всего нужно приготовить место для отдыха. Нахожу карниз с небольшой площадкой и на нем пытаюсь устроить себе ложе. Что-то надо подстелить — ведь на голом камне и десяти минут не просидишь. Обшариваю щели в скале, выдираю вместе с корневищами скудные лишайники, но их очень мало, не набрать столько, чтобы хватило подложить под бок. А предательский холод уже сковывает тело, начинает бить озноб. Темнота ослепила глаза. Что делать?..
Вдруг высоко надо мною протяжно гремит россыпь и слышится голос Василия Николаевича:
— Ого-го!..
Я обрадовался. Зажигаю клочок бумаги, чтобы указать свое местонахождение, прислушиваюсь к шуму скатывающихся камней. Василий Николаевич спускается осторожно, ощупью.
— Черт остроухий, куда тащишь? Не видишь — обрыв! — ругает он кобеля.
— Спускайся правой лощиной! — кричу я ему и снова зажигаю бумагу.
Из темноты вначале появляется Кучум, отпущенный Василием Николаевичем, а затем и он сам с огромной охапкой сушника за спиною.
— Где это ты набрал?
— Да там, где бараны паслись. Из-за этого и задержался. Без огня ночевать неласково, да и мясцо охота поджарить…
— Насчет мясца — баран велел тебе низко кланяться.
— Как так? Сам слышал — пуля попала в зверя.
— Попала, да не задержалась: он выбрался сюда на выступ и свалился вниз.
Василий Николаевич, сбросив сушник, подходит к краю обрыва и долго смотрит вниз, хотя там, конечно, ничего не видно.
— Неужели не найдем? Жаль… — угрюмо говорит он. Окинув стоянку усталым взглядом, добавляет: — Неловкое место, придется эту ночку померзнуть, постучать зубами.
— Памятный будет Становой!
Пламя костра отбросило от скалы мрак ночи.
— Нет ли у тебя чего-нибудь съедобного, червячка заморить? — спрашиваю я Василия Николаевича.
Тот обшаривает свои карманы, сопровождая поиски назидательным ворчанием:
— Помните, Улукиткан говорил нам: «Не ленитесь таскать с собой котомки: в нашем деле их тяжесть — помога». Вот она, житейская-то истина! Сколько раз мы уже бывали наказаны, и все не впрок!.. Пора, кажется, запомнить: идешь от палатки хотя бы на десять метров — бери ломоть хлеба, проверь, есть ли с собою спички…
— Что-то, Василий, ты долго ищешь? — перебиваю я его монолог.
— Не помню, куда засунул. Был кусочек медвежьего мяса. Давеча на горе достал, посмотрел — он весь замусоренный, в табаке. Бросил Кучуму, тот, окаянный, обнюхал, но есть не стал. Думаю: врешь, проголодаешься — сам попросишь… Куда же я его положил? Разве за пазуху… Так и есть, тут. Будете? — спросил он, подавая мне кусочек мяса.
— Дели пополам.
Костер все же немножко скрашивает нашу стоянку. Стланиковые дрова горят жарко, но их у нас всего часа на полтора, на ночь не хватит. Сушим портянки, белье; сухая одежда — самое важное в такую холодную ночь, под открытым небом, да еще без костра.
Последние вспышки огня тщетно пытаются отпугнуть наседающую темноту. Голод, как червь, точит нутро.
Очень досадуем, что упустили барана.
Как томительно тянется эта ночь! Ни огонька, ни звездочки на небе. Мы сидим на узком карнизе, прижавшись спинами друг к другу, и страшно мерзнем. Я чувствую, как трясется Василий Николаевич, и сам еле сдерживаю дрожь. А вокруг нас и над нами непроглядная тьма…
— Что-то долго нет зарницы, — устало говорит, наконец, Василий Николаевич.
Я зажигаю спичку, смотрю на часы:
— Начало второго, до утра еще далеко…
— Поди, Сашка заждался нынче. Суп переварился, и лепешки остыли, — начинает разговор Василий Николаевич. — День-то у нас вроде как с прорехой получился. Надюшка всегда мне говорит: «Чего ты по тайге шатаешься, мокнешь, мерзнешь? Образумься, отогрей себе место дома и живи по-людскому». Вроде и правда. Другой сейчас, поди, спит на подушке, в тепле, под него не дует. А тут, как налим на остроге, трясешься, и некуда тебе податься…
Он помолчал, поерзал по холодной плите и снова продолжал дрожащим голосом:
— Нет, пусть кто другой спит на подушке, это его дело, а мы как-нибудь до утра продюжим. Там, глядишь, солнышко вылезет, отогреемся — и опять нам будет хорошо. Только вот есть охота — верите, до злости! Попади сейчас на зубы сам черт — только хрустнул бы!
— Холодно… — вырвалось у меня, а зубы неудержимо стучат.
Василий Николаевич поднимается, разгибает застывшие конечности и, подбоченившись, топает ногами и поет:
Но его ноги не поспевают за напевом и явно не в такт ковыляют по снегу. Руки крест-накрест хлещут по бокам, а тело содрогается, как от укусов.
Холод выживает и меня из-под скалы. Я присоединяюсь к Василию Николаевичу, и мы, как помешанные, топчемся на одном месте, без конца повторяя один и тот же куплет. Посмотрел бы кто-нибудь со стороны — непременно принял бы нас за горных духов, по преданиям, появляющихся в скалах в темные ночи.
Природа продолжает отдыхать в тяжелом забытьи. Не откликаются на нашу песню утесы, звуки глохнут рядом. Чтобы согреться, мы начинаем разбирать россыпь, бесцельно перетаскиваем камни и, немного отогревшись, снова усаживаемся на карниз с желанием хотя бы на часок уснуть. Но холод чутко сторожит наш сон.
Кажется, никогда мы еще с таким нетерпением не ждали утра, как в этот раз. Оно подкрадывается медленно, в глубоком молчании гор. Робкий рассвет сдирает с угрюмых вершин густой мрак. Выплывают грозные контуры скал. Высоко над нами зашумел ветер — предвестник бурана.
Что же делать? Возвращаться на стоянку или все же попытаться добрести до намеченного гольца? Голод упрямо напоминал о себе, уставшее тело требовало тепла и отдыха, но мы решили идти к гольцу — ведь погода может надолго испортиться и задержать нас.
Василий Николаевич идет за рюкзаками, а я спускаюсь ниже по скале, хочу узнать, что сталось с круторогом. Кучум бежит следом за мною.
На уступе, откуда упал круторог, я нашел только кровавый мазок величиною с ладонь. Ниже, на последнем снежном прилавке, заметна глубокая вмятина от удара тяжелого тела, но барана не видно. Он скатился в пропасть, и в этом последнем затяжном прыжке, вероятно, и оборвалась его жизнь.
Серое и очень холодное утро широко раздвинуло горы. Ветер забивает туманом лощины. Слышится отдаленный гул скал. Я взбираюсь на верх террасы и с тревогой поглядываю на тучи, сплошным фронтом двигающиеся к востоку.
Место, где паслись бараны, представляет собой большой корытообразный склон, с солнечной стороны отрога пересеченный оврагами и длинными гребешками развалившихся скал. Сверху склона идет звериная тропа, хорошо заметная даже на россыпях. На глаза попадаются пучки сухой высокогорной травы да пятна различных лишайников.
Задерживаюсь у лунок, выбитых копытами животных на припеке. Здесь я нахожу остатки недоеденных корешков каких-то многолетних растений. Их и добывают бараны в мелкой дресве отогретых склонов. Они оставили следы кормежки и на ягеле, местами сплошь покрывающем россыпи. Да и сухая трава кое-где ощипана — это тоже их работа.
Продолжаю продвигаться к западному краю ската. Натыкаюсь на баранью тропу. Она глубокой бороздкой пересекает снежное поле и приводит меня к скалам, беспорядочно разбросанным за изломом. На карнизах видны лежбища баранов, клочья шерсти, старый и свежий помет. Животные здесь находились, видимо, долго — может быть, всю зиму, добывая корм по склонам солнечных террас.
Кое-где на каменистых пригорках разбросаны мелкие кусты стлаников. Их корни, очень толстые и длинные, расползлись далеко по щелям к соседним уступам; это дает возможность такому неприхотливому растению, как стланик, получать необходимое количество влаги для существования на скупой каменистой почве.
Разжигаю маленький костер под навесом большого камня. И лишь только тепло костра коснулось тела, как неодолимый сон навалился на меня.
Василий Николаевич пришел с Александром. Тот, обеспокоенный нашим отсутствием, решил, что с нами стряслась беда, и рано утром вышел на поиски. У места, где мы оставляли рюкзаки, они и встретились.
— Думал, конец вам, добегались, а оно, видно, еще протянете, — шутит Александр, усаживаясь около костра.
— Интересно, что бы ты стал делать? — спрашиваю его.
— Я уже думал об этом по пути сюда: распишу, мол, на скале всю историю. Дескать, погибли так-то и так. Потом вспомнил: писать нечем — даже химического карандаша нет, и решил — пускай еще поживут, раз такой случай. — Александр громко смеется, и скалы, может быть впервые услышавшие человеческий смех, откликаются веселым эхом.
Пока Александр готовит чай и подогревает лепешки, мы с Василием Николаевичем отдыхаем.
Теперь, поскольку третий спутник здесь, с нами, можно иначе распределить день. Василий Николаевич хочет идти искать убитого барана.
— Мало что сверху не видно. Скатиться баран мог и в доступное место… Нельзя бросать убитого зверя, — говорит он с явным упреком в мой адрес. — Спущусь на табор, стану на лыжи и ущельем проберусь под ту скалу. Может, и найду…
Мы все трое выходим на верх гребня и там разделяемся: Василий Николаевич с Кучумом возвращаются на табор, а мы с Александром идем дальше, к хорошо теперь заметному гольцу.
Ветреная погода не предвещает ничего хорошего. Хмурятся отяжелевшие тучи, готовые упасть на нас. В тумане прячутся подножия скалистых гор. Мы идем, как в продушине, оставляя на снегу хорошо заметный след; на россыпях ставим торчмя приметные камни, чтобы не сбиться на обратном пути, если нас застигнет туман или пурга.
Гребень сплошь завален разрушенными скалами. В поисках подхода меж ними извивается наш след. Приходится по нескольку раз взбираться на промежуточные высоты, опускаться на дно седловины.
Подходим к намеченному гольцу с северной стороны. Теперь он представляется нам в виде провисшего стога, с двумя вершинами по краям. Ветер то и дело меняет направление. Туман уже перехватил последнюю седловину на нашем пути и может скоро окутать голец. Неужели придется вернуться ни с чем, а потом повторить этот маршрут? Ведь чтобы решить задачу, нам нужно побыть на вершине гольца всего лишь с час, — разумеется, при условии, что мы увидим с высоты далекий горизонт и сможем наметить более удобный подъем для выноски на голец груза.
На седловине сбрасываем рюкзаки, поднимаемся налегке. Александр идет ходко. Подъем не очень крутой, и в три часа дня нам удается взобраться на верх гольца. Он действительно представляет собой одну из значительных вершин Станового в этом районе.
Туман, незаметно подкрадываясь, окутывает горы. Уже исчезли цирки и глубокие ущелья, на поверхности торчат только горбатые вершины, словно острова неведомого архипелага. Дорога каждая минута.
Я достаю журнал, буссоль, усаживаюсь на камень. По бумаге торопливо скользит карандаш, зарисовывая горизонт. Намечаю на соседних гребнях, расположенных примерно в двадцати пяти километрах от нас, вершины для будущих геодезических пунктов, измеряю азимуты на них.
Не оправдалась моя надежда увидеть с гольца хребет развернутым планом, со всей сложной сетью его отрогов, лощин, поподробнее разобраться в рельефе. Я не отчаиваюсь: мы непременно посетим эти горы еще раз, летом; тогда природа доверчивей откроется перед нами, и можно будет составить более полное представление о Становом. Но и сейчас, при беглом знакомстве с хребтом, уже ясно, что лежащее от нас на запад пространство — это очень сложные нагромождения гор и, несомненно, самая приподнятая часть хребта. Здесь еще много уголков, куда не ступала нога человека.
Гольцы, как бы отдаляясь друг от друга, медленно погружаются в туман. Сквозь него слева слабо видна знакомая вершина Джугджурского хребта, на которой мы были. Она заметно возвышается меж двух сопок, округлая, увенчанная причудливыми зубцами руин. Эта вершина служит нам сейчас надежным ориентиром среди беспорядочно разбросанных гор. Внимание привлекают горные нагромождения в юго-восточном направлении, куда, как мне кажется, должен выйти Лебедев после окончания работы на Саге и где мы должны встретиться.
На этом приходится сегодня закончить свою работу. Я испытываю некоторое удовлетворение — наши усилия не были напрасными: нам удалось собрать сведения, необходимые для проведения геодезических работ в районе стыка Станового, Джугджура, Джугдыра, определить их границу и увидеть с высоты гор Алданское нагорье, расположенное севернее хребтов.
Как-то невольно мне представился крутой скалистый подъем на этот голец, забитые снегом лощины, провалы, оберегающие подступы к вершине, и с невольным содроганием подумал я о людях, которым придется поднимать сюда, наверх, лес, цемент, песок, железо для постройки пункта, а затем втаскивать тяжелые инструменты для наблюдений.
В тумане спрятались последние отроги. Резко похолодало. Сильно продрогшие, покидаем голец. Снежный ветер замел наш след. Хорошо, что мы догадались поставить камни в развилках гребней, — это позволило нам без приключений возвратиться на табор.
Василий Николаевич еще не вернулся, и это меня беспокоит.
— Конечно, все может быть — ведь он себя не щадит. Полезет из-за барана в пропасть и, чего доброго, сверзится, — подтверждает мои опасения Пресников.
— Ты вари ужин, а я пробегу его следом.
Выпиваю кружку чаю, становлюсь на лыжи.
Шумит разгулявшийся в облаках ветер, густеет сумрак, падает снег. С трудом различаю лыжню Василия Николаевича. Иду — не тороплюсь, прислушиваюсь.
Из темноты доносится странный звук, будто кто-то поблизости осторожно прилег на мягкий снег и затаился. Я останавливаюсь, жду. На голову бесшумно падают пушистые хлопья снега, ветер дует в лицо. Звук повторяется более ясно. Я узнаю скрип снега под тяжелыми лапами зверя. Становится не по себе, чувствую, как дрогнули коленки, отяжелели ноги. Сержусь, что не взял с собой винтовку. А зверь явно крадется ко мне; слышу, как пробирается он по чаще все медленнее, все ближе. Сбрасываю с ног лыжи, укрепляюсь поустойчивее на снегу, выхватываю из-за пояса нож. Пальцы до боли сжимают рукоятку. А зверь уже рядом, слышу, как его ноздри шумно втягивают воздух.
— Фу ты, дьявол! Кучум!.. — с облегчением вырывается у меня.
Кобель бросается ко мне, ластится, визжит.
— Ого, раздуло-то тебя как, друг! Значит, нашли круторога! — радуюсь я, ощупывая бока собаки.
На мой крик где-то недалеко отозвался Василий Николаевич. Скоро послышался шорох лыж, а затем и учащенное дыхание. За плечами у Василия Николаевича винтовка, рюкзак с мясом, а поверх него привязана тяжелая голова круторога.
— Ты с ума сошел, Василий, — такую тяжесть тащить, да еще ночью! К чему надрываешься? Можно ведь было сходить за всем этим завтра утром.
— Да вот думал: поднесу поближе и брошу, а утром прибегу. С километр прошел — вроде ничего. Дай, думаю, еще немного пронесу, а там — еще. Так вот и дотащился сюда, — оправдывался он, сбрасывая с плеч груз и усаживаясь передохнуть.
— Устал?
— Малость, но ведь без этого не бывает. А зверя стреляного бросать не положено, — говорит он опять с явным упреком в мой адрес.
— Где нашел? Далеко?
— Там же под скалой, где упал. Не докатился донизу, завяз в щели. Не будь со мной Кучума, ни за что не найти бы. Место неловкое: уступы, надувы. Кое-как вытащил. Только пользы от этого зверя почти никакой, если не считать рогов: кости, мясо и внутренности превратились в винегрет. С десяток килограммов взял собакам, и все.
— Что в желудке, не смотрел? — спросил я.
— Говорю, все смешалось, не разберешь. Даже шкура полопалась.
— Жаль. Рога-то, кажется, хорошие…
А снег все идет и идет. Я набрасываю на плечи груз. Василий Николаевич привязывает к сворке Кучума, и собака выводит нас сквозь тьму на стоянку.
Мы до того измотались, что, кажется, теперь и пушкой нас не выбьешь из палатки. Снимаем с себя отяжелевшую от сырости одежду, умываемся, садимся за еду. Василий Николаевич наливает по стопке коньяка.
— С удачей! — говорит он, и улыбка освещает его обветренное лицо. Горячий ужин и теплая постель вознаграждают нас за испытания последних двух дней. Сквозь тишину доносится до слуха тихий шорох снегопада. Я еще долго не могу заснуть, пытаюсь привести в какой-то порядок свои наблюдения над жизнью снежных баранов.
Восточная часть Станового хребта плотно заселена снежными баранами. Эти животные удивительно приспособлены к невероятно трудным природным условиям. Суровая зима здесь длится, как правило, около шести месяцев, из них добрая половина заполнена ветреной погодой. Жгучие морозы, глубокие снега и затяжные бураны подвергают всех четвероногих обитателей хребта непрерывным испытаниям. Тяжелее всех приходится снежным баранам, жителям открытой гольцовой зоны гор.
Закружатся над горами осенние метели, обледенеют по скалам тропы, снегом прикроются альпийские лужайки, ягель, трава, и бараны покинут курчавые вершины, излюбленные места летних кочевий. Они спустятся ближе к лесу, в котловины, на второстепенные отроги, где теплее и тише. Тут они и проводят долгую зиму, предпринимая небольшие вылазки на соседние гребни в поисках корма. Зимою пищей им служат кора и молодые побеги кустарников, лишайники да сухая трава, которую они добывают, разгребая копытами снег.
Все холоднее становится в горах, продолжительные бураны иногда надолго приковывают животных к одному месту, и они, сбившись небольшими стадами, отлеживаются под защитой холодных скал. Даже плотная зимняя шерсть плохо греет голодного барана. Но где найдет он в непогоду корм — все занесено снегом или затянуто заледеневшей коркой надува, и копытить становится труднее и труднее. Дождавшись относительного затишья, стадо перекочевывает на свежее место с более мелким снегом.
Но солнце все дольше и дольше задерживается над горами. На южных склонах хребта днем становится теплее, хотя весенние ветры, более губительные для снега, долетают сюда только в начале апреля. Бараны покидают места зимовок, подолгу нежатся на весеннем солнце, выходят на припеки. Медленно обнажаются россыпи, лбы отрогов, открывая доступные места кормежек. Проносятся последние метели, слабеют заморозки, вот-вот появится зелень, которой ждут с нетерпением снежные бараны. Они с жадностью набрасываются на корни многолетних растений, уже напитавшиеся соком, готовые скоро выбросить первые ростки.
Сейчас в горах наступило то самое время, когда бараны покидают зимние становища и кочуют на обогретые солнцем южные склоны гор.
IV
Никто из нас еще не успел повернуться на другой бок, как пролетела ночь. Тихое утро слабо сочилось сквозь стены палатки.
— Гляньте-ка, братцы, снегу-то навалило сколько! — сказал Василий Николаевич, расстегивая вход. — Пожалуй, не выбраться нам отсюда с нартами.
— Считай, без малого сутки идет, должен бы кончиться, — отозвался Александр.
Я вылез за дровами. Густыми хлопьями валит перенова[31]. Обмяк ночной мороз. Разлилась по горам теплынь. Дремлет лес, чутко прислушиваясь к шороху падающего снега. На пнях выросли снежные папахи, тяжелые гирлянды снега опоясали темно-зеленые ельники. Под тяжестью кухты[32] арками наклонился молодой тальник.
Подождали до десяти часов — погода не изменилась, решили выбираться из ущелья. Свернули палатку, уложили груз и начали спускаться к реке. Вершины гор прячутся в снежной завесе непогоды. Затаились под снегом россыпи, пустоты, лыжи гнутся лучком и глубоко тонут в мягкой перенове. В полдень свернули с прямого Удюма, пошли на подъем, и лямки не замедлили напомнить о себе. Укоротились шаги, взмокли спины. Под тяжестью будто притупились полозья нарт. Поздно вечером мы добрались до знакомого ельника и тут расположились на ночевку. А снег сыплет и сыплет.
В полночь в ущелье прорвался ветер. Зашумел в смутной тревоге разбуженный лес. Старые ели тесно сомкнули Вверху густые кроны. В темном небе бесшумно дыбятся тучи, бросая на землю остатки снега.
Мы не спим. Ветер полощет борта палатки, прорывается в щели, забивает дымоход, дым из печки расползается по палатке, душит нас. Василий Николаевич и Александр встают, одеваются и долго стучат топорами, устраивая заслон для трубы.
— Кучум места себе не может найти, в снег зарывается. Как бы это все пургой не кончилось, — говорит Александр, плотно застегивая вход в палатку.
Хотя пурга и не разыгралась, погода наутро оставалась хмурой, тяжелой.
Подъем на перевал отнял у нас много сил, и день показался невероятно длинным. Натруженные плечи не расправляются, отяжелевшие ноги шагают по инерции.
К исходу дня мы с трудом добрались до места своей прежней стоянки на Мае. Поставили палатку, напилили дров. Пока варили ужин, Кучум сидел поодаль от костра, навострив уши и настороженно поглядывая на реку.
— Какого лешего он там видит? — сказал Василий Николаевич, всматриваясь в сумрачную долину. — Разве медведь где шараборит?
Нигде никого. А кобель, сделав несколько прыжков вперед, вдруг замер в напряженной позе, устремив глаза на край мари. В это мгновение из леса выкатился какой-то комочек и застыл черной точкой. Кучум медленно повернул ко мне морду, как бы спрашивая: «Видишь?» — и завилял хвостом. А комочек вдруг рванулся к нам и запрыгал мячом по мари.
— Собака, — шепотом произнес подошедший Василий Николаевич. — Откуда она взялась?.. Да ведь это Бойка! Ей-богу, она!
Действительно, к нам мчалась Бойка. Кучум кинулся ей навстречу, мать и сын столкнулись и начали лизать друг другу морды. Затем Бойка, выгибая спину, прижимаясь к земле, ластясь, приблизилась к Василию Николаевичу. Не сводя с него умных глаз, она ждала хозяйской ласки. Растроганный Василий Николаевич присел перед собакой, губы его расплылись в улыбке.
— Откуда ты взялась, дуреха? Соскучилась… — ласково ворчит он, обнимая Бойку, которая льнет к нему, лезет мордой под телогрейку.
Сколько в этих движениях доверия и преданности!
Потом Бойка бросается и ко мне, ластится, тычется в лицо, повизгивает, но уже не так горячо.
— Наши едут! — кричит Александр Пресников, показывая на лес.
По следу Бойки на марь выходят на лыжах Геннадий, за ним Улукиткан ведет караван.
— Радиостанцию везут — наверно, срочное дело есть, — говорит Мищенко, всматриваясь в приближающуюся группу.
— Знамо дело, попусту не погнали бы оленей по такому снегу, — заключает Александр.
Наконец обоз подошел к палатке. Мы поздоровались.
— Далеко ли бредете? — спросил Василий Николаевич.
— Человеку даны ноги, чтобы он долго не сидел на одном месте, — спокойно ответил Улукиткан.
— Нет, вы только послушайте! — воскликнул Геннадий. — Остановились мы километрах в двух отсюда, за лесом, оленей отпустили, снег утоптали под палатку. А Улукиткан говорит:
«Однако, неладно таборимся — наши близко ночуют». — «Как-то ты узнал?» — спрашиваю. «Дым, — говорит, — разве не слышишь?» Понюхал я воздух — вроде ничем не пахнет. А он ругается: «Зачем с собой глухой нос напрасно таскаешь? Давай запрягать, ехать будем». Я стал было отговаривать его: дескать, может, только показалось тебе. А он свое: «Надо ехать». Запрягли, тронулись, я впереди. Выхожу на марь, смотрю — действительно палатка стоит, дымок стелется; понюхал — не пахнет. Когда уже вплотную подошел, только тут и учуял запах дыма… Вот ведь какой старик!
— Мой нос, правильно, кругом слышит, а твой только насморк знает, — засмеялся Улукиткан и стал распрягать оленей.
— Какие вести? — нетерпеливо обращаюсь к Геннадию.
— Спросите у него, — ответил тот, кивнув головой на старика. — Поедем, говорит, к перевалу, как бы беды не случилось с нашими. Есть и неотложные радиограммы из штаба экспедиции.
Общими усилиями ставим для прибывших палатку, натягиваем антенну. Улукиткан привязывает на шею непокорным оленям чанхай — круглую палку длиной примерно в три четверти метра, — чтобы они не ушли далеко во время кормежки, и отпускает всех на пастбище. Животные табуном бросаются к распадку, на бегу тычут морды по уши в снег, нюхают, ищут ягель и, перегоняя друг друга, скрываются в лесу.
Из темных туч повалил снег. Все мы собрались в одной палатке. Запах отогретой одежды, портянок, свежей хвои мешается с запахом человеческого тела. Геннадий забился в дальний угол, стучит ключом, вызывая штаб. Улукиткан чистит свою старинную бердану.
Только теперь я рассмотрел это ружье, необычное для нашего времени. Ствол его сверху поржавел, внутри образовались глубокие раковины. Затвор явно не от берданы, без выбрасывателя, в гнезде не держится, и Улукиткан носит его в кармане завернутым в тряпочку или привязывает тонким ремешком к спусковой скобе. Ложе стесано донельзя, сбито гвоздями, стянуто проволокой и жестью от консервной банки, к тому же его край еще и обгорел. По всему видно, что ружье прошло вместе со стариком длинный и тяжелый путь, бывало в огне, под дождями и бурями. Оно, несомненно, знало много и удач и промахов. Поржавевшее, горбатое, в латках, оно внешне даже похоже на самого хозяина. Видно, живут они неразлучно, одной судьбой связанные. Ложе берданы исписано разными иероглифами — тут и веточки, и крестики, и рожки, и кружочки, и много других знаков, смысл которых понятен только старику. Они, несомненно, обозначают какие-то знаменательные события, охотничьи приметы и трофеи Улукиткана. Словом, это своеобразная летопись охотника-эвенка.
Старик, порывшись в потке, достал кабарожью берцовую кость, раздробил ее ножом, выскреб мозг и стал им смазывать сверху бердану. В его движениях — доверчивая любовь к этому немому другу, разделившему с ним более полувека жизни.
— Дай-ка я по твоей бердане протирочкой пройдусь да кипяточком нутро сполосну, тогда она иначе у тебя заговорит! — предложил Улукиткану Василий Николаевич.
— Однако, не нужно, Василий: фарта[33] не будет. Старому оленю хоть три раза в год шерсть меняй, все одно не помолодеет!
— Как ты не боишься с ним охотиться? Задерет тебя когда-нибудь медведь, — сказал Мищенко, с удивлением разглядывая ружье.
— Привычно. Когда стреляю, немножко глаза закрою, а чтоб не отбросило — лучше спиной к дереву прислониться.
— Значит, было уже?
— У-у, сколько раз! Мое ружье привычка шибко худой: то осечку даст, то пулю не туда бросит, все равно что старый люди…
— Ты бы сменил его — теперь хорошие ружья есть, чего мучаешься…
Улукиткан бросил на Мищенко недоуменный взгляд:
— Эко мучаюсь — зря говоришь, Василь. Ево характер я хорошо знаю, меня не обманет. Новых ружей много, это правда, да не нужно — это лучше.
И старик, отодвинувшись от печки, еще долго возился с берданой.
Над ущельем ночь, свежая, темная, чуть туманная. Черное небо прорезают огнистыми полосками падающие звезды, и на постаревший от бурь лес бесшумно падает иглистый иней. Вдали тускло белеют хребты. В застывшей тишине четко отдаются осторожные шаги оленей. А над палаткой, словно привидения, склонились таинственно выбеленные морозом ели. Мысли не дают уснуть. Почти физически ощущаешь, как в тебе копится сила. Именно в эти безмятежные весенние ночи и зарождаются смелые планы, хорошие чувства.
К утру разыгрался буран. Взбунтовались дикие силы природы. Застонала тайга, не выдерживая порывов холодного ветра. Черные тучи легли на горы, еще более суровым стал северный пейзаж.
Весь день у меня ушел на переговоры со штабом и с подразделениями, затерявшимися на территории этого безлюдного края. Мы пробудем здесь еще два дня, чтобы получить ответы на свои радиограммы.
А ветер шумит, качая тайгу и хлопая бортами палатки. Улукиткан предлагает пойти завтра на охоту. Он видел недалеко от стоянки свежий след крупного быка-сокжоя. Но погода не унимается.
Необычно длинным кажется в безделье день. У всех скучные лица, за палаткой вечерний сумрак.
— Ветер крутит — это хорошо, — говорит Улукиткан.
— К погоде, что ли? — спросил я, с надеждой посмотрев в дальний угол палатки, где сидел старик за починкой олочей.
Он приподнял голову, помигал, глядя на свет маленькими мудрыми глазами, и почесал в раздумье затылок.
— Когда ухо слышит шаги зверя, по ним можно догадаться, кто идет: сохатый или медведь. Если глаза смотрят на тучу, они должны знать, что не из каждой падает дождь. Вот послушай, как шумит тайга. Только хорошо слушай, она не обманет.
Улукиткан отбросил в сторону олочи и, обняв руками согнутые в коленях ноги, повернул голову к выходу.
Мы все прислушались: лес шумит и шумит, как в мелководье далекий перекат. Из глубины его нет-нет да и прорвется затяжной гул, будто где-то близко вода прорвала плотину и ринулась вниз.
Старик сидит с закрытыми глазами, плотно сжав губы. Кажется, только ему одному тайга и поведала свои думы, только ему и понятен этот шум старого леса.
— Слушайте, — вдруг прервал молчание Улукиткан и, открыв глаза, таинственно показал рукой в сторону леса. — Ветер кончился, а он все шумит, хорошо шумит, как будто молодой стал. Это к погоде.
Старик выпрямился, разогнул спину и легко вздохнул, словно сбросил с себя тяжесть.
За палаткой качалась тайга. Стонали отжившие лесины. Гуще сыпал последний снег.
Старик долго смотрел мне в лицо.
— Надо понимай, что слышит ухо. Зачем напрасно таскаешь его? — сказал он уже спокойно. — Разве не знаешь, что перед бурей или стужей тайга стонет, как старый люди? Худо ей тогда, ой, как худо! Ломается она, мерзнет, пропадает. А перед солнечным днем шумит она славно, далеко слышно. Вот и сейчас: снег падает, кругом туман, а лес веселый, хороший, погода близко — это надо знать.
В палатке стало совсем тихо, никто не шевелиться. Теперь, кажется, и я слышу, как широко, вольно шумит лес, словно река в половодье, но ветра почти нет. Слышен даже шорох сомкнутых крон и шелест падающего снега. Старик действительно прав — будет перемена погода, только этим и можно объяснить чистоту звука.
«Как легко и хорошо ему жить среди родной и понятной ему природы!» — позавидовал я, взглянув на старика, маленьким комочком прижавшегося в углу палатки.
Рано утром меня разбудил Улукиткан. Я встаю, одеваюсь, пью чай, и мы покидаем лагерь. За плечами рюкзаки и ружья. Из-за пологих гор брызнул рассвет. Оконтурился далекий горизонт, расступились отроги, поредела тайга. Идем неторопливо. Лыжи шумно крошат наст.
В устье распадка нам попался след медведя, хорошо заметный на снегу. Улукиткан внимательно осмотрел его. ощупал и устремил заблестевший взгляд вдаль.
След ровной стежкой срезал правый край распадка, скрылся за ближним гребнем. Зверь шел строго на восток, навстречу солнцу.
— Только что прошел, эко добра много понес! — сказал он, с сожалением покачав головой. Тут же он задумывается…
— Как думаешь, где удача наша: на этом следу или вчерашний искать будем? Однако, медведь быстро идет, догоним ли? — сомневается Улукиткан, и голосе его звучит неуверенность.
— Ты сегодня проводник, твоя и удача. Веди куда лучше… Он снял шапку, как всегда в трудных случаях, почесал затылок.
— У сокжоя сладкий язык, что свежее масло, да его всего на один раз, а у медведя много пахучего сала. Что лучше? — И старик, пожевав пустым ртом, решительно махнул рукой по направлению медвежьей стежки. — Однако, догонять будем!..
Он приторочил к котомке свою старенькую дошку, и мы тронулись по медвежьему следу.
Тучи громоздятся у горизонта, заслоняют свет поднявшегося солнца. Ночной холод все еще сторожит нас. Идем тяжело.
Наверху отрога остановились. Улукиткан, заслонив от солнца глаза ладонью, долго смотрит в сторону убегающего дальше следа.
— Однако, ходко пошел. Где-то корм с осени остался, туда идет, ближе не остановится. Не догоним, — разочарованно заключил старик. — Давай сокжоя искать…
Мы еще с минуту постояли, поговорили и свернули по отрогу на север.
Ветер, разгребая тайгу, порывисто шумит в распадках. На край тучи вылезло приветливое солнце.
У старика раскраснелось лицо. Он идет впереди, глаза его жадно шарят по редколесью, по лощинам. Но пока нигде не заметно ни единого живого существа.
Отрог привел нас к пологой вершине. Как только перевалили ее, увидели три следа сокжоев. Они направились в правый пологий распадок, затянутый редколесьем и небольшими марями. Улукиткан внимательно осмотрел следы.
— Две матки да молодой бычок, — сказал он, ощупывая след, — крепкий след — значит, вечером прошли.
Повернувшись к распадку, старик долго щурил глаза и рассуждал вслух:
— Сокжой это время в открытых местах держится, по болотам, марям — там мельче снег, легче копытить. Смотреть надо, однако, звери тут близко кормятся. Только, я думаю, матку сейчас стрелять нельзя, стельная, а молодой бык худой. — Но, помолчав, он вдруг заявил: — Когда мяса нет, и обглоданная кость — находка. Пойдем, ничего, что худой.
Прошумели лыжи по склону, завилял наш след в лесу. Улукиткан у ключа боком протиснулся сквозь чащу, огляделся, и мы вышли на марь.
— Дивно натоптали, все следы перепутались: мох искали, — сказал старик, вытягивая шею и с птичьим любопытством осматривая местность.
Метров через двести слева мы обнаружили еще один след сокжоя. Широкие, тупые копыта глубоко продавливали снег. Шаг у зверя спокойный, размашистый.
Улукиткан издали узнал вчерашнего быка-сокжоя. Ощупал след, осмотрел. Что-то прикинул в уме, затем вытащил из чехла бердану и перекинул ее через плечо.
— Когда прошел? — спросил я шепотом. Старик рассердился:
— Эко спрашиваешь! Смотри, его копыто хорошо отпечатался — значит, шел по мягкому снегу, вечером. Сюда, на марь, пришел после трех зверей — видишь, он придавил копытом след матки? Надо знать: передний никогда не наступит на след заднего. Как не видишь! Человек должен один раз посмотреть, чтобы все понять и другой люди не спрашивать.
Он укоризненно качал маленькой головой, удивляясь, как можно не разобраться в таких ясных росписях на снегу.
На краю мари сокжои густо наследили, истыкали снег мордами и ушли ниже по распадку.
— Однако, промялись, где-то близко жируют, — снова шепотом рассуждает старик.
Он подошел к тонкому пню, бесшумно свалил его, разломал и набрал в карман сухой трухи. Попробуй узнай, для чего ему понадобилась гнилушка! Но я не хочу раздражать Улукиткана вопросами, делаю вид, будто все понимаю. Улукиткан осторожно крадется между стволами деревьев, порой приподнимаясь, по-рысиному вытягивает голову, беспокойно озирается. Я машинально копирую его движения.
Вот мы у верхнего края второй мари, протянувшейся широкой полосой вдоль ключа. Улукиткан укорачивает шаг, чаще припадает к деревьям. Сгорбилась его костлявая спина, сузились глаза.
— Тут ночевали, — шепчет он, показывая на свежие лежки и копанину, а сам, как коршун, вертит головой, сторожит местность.
Он поднимает с земли пучок лишайника, вырванного копытами зверя, осматривает, а затем дует на него, и я вижу, как сухие кристаллики снега свертываются в крошечные капельки влаги.
— Сейчас кормился: видишь, солнце греет, а снег на ягеле еще не успел растаять, — поясняет Улукиткан, подавая мне лишайник. — Однако, звери на другой стороне мари стоят, — продолжает он, заметно оживляясь.
Достав из кармана горсть трухи, Улукиткан бросает ее вверх. Воздух окрашивается коричневой пылью, и незаметное течение воздуха медленно относит это коричневое облачко вниз по распадку, куда ушли сокжои.
— Скоро уходи, зверь почует нас, — торопливо шепчет мне старик и сам бросается скользящим шагом к ключу.
Размякший снег глушит шорох лыж. Улукиткан стороной обходит марь, не сводя при этом с нее глаз. Он по-юношески изворотливо скользит меж стволов деревьев, ныряет под ветки, приземляясь, ползет. На пригорке останавливается и снова бросает в воздух горсть трухи.
— Теперь дух хорошо тянет, звери нас не почуют, будем смотреть, — наставительно говорит он, прислоняясь плечом к лиственнице.
Я достаю бинокль и при первом же взгляде на нижний край мари отчетливо различаю два подозрительных серых вздутия на снежном сугробе среди копанины.
— То ли кочки со старой травой, то ли звери, — говорю я старику.
— Эко не разберешь! Сейчас лучше смотри, — отвечает Улукиткан, и я слышу, как он нарочно сломал руками прутик, надеясь, что этот еле уловимый звук встревожит зверей.
— Не шевелятся. Кажется, кочки, — говорю я.
— Еще смотри. — И старик отламывает сухой сучок от лиственницы.
Между подозрительными бугорками отчетливо поднялась голова быка с черно-пухлыми рогами. Зверь шевелит ушами, пытаясь разгадать, что это за звук раздался с края мари. Не обнаружив опасности, бык опустил голову, и она скрылась за снежным сугробом.
— Звери… — шепчу я, хватая старика за руку.
— Все четыре тут?
— Видал ясно только быка. Старик утвердительно кивает головой:
— Стельная матка днем крепко спит.
Подав мне знак садиться, он достает из котомки меховые чехлы, сшитые из мягких собачьих шкур, наружу шерстью, и надевает их на широкие камусные лыжи.
— Так хорошо ходить, шуму нет, близко пустит, — поясняет он; затем высыпает на полу дошки из кожаной сумки патроны и перебирает их.
— Они же у тебя все с осечкой, — разглядев патроны, удивился я. — Как же на медведя хотел идти, как стрелял бы?
— Ничего, — смеется он тихо. — Из трех один, однако, разрядится.
— Зверь ждать не будет. Возьми мою винтовку, она надежнее.
— Эко надежнее, да, может, не фартовая. Старики раньше говорили: когда удача — и без ружья зверя добудешь; когда ее нет — огнем порох не запалишь.
Он закладывает один патрон в бердану, два оставляет в руке. Надевает дошку, накидывает на спину котомку, осматривается — не забыл ли чего. Все это Улукиткан делает не спеша, основательно, а я, поверив, что не моя сегодня удача, молча наблюдаю за ним.
Мы подкрадываемся к кромке леса и тут задерживаемся. До зверей остается не более трехсот метров. Я прячусь за лиственницей и смотрю, что будет дальше.
Старик, сгорбившись, прижав к животу бердану, бесшумно толкает вперед одетые в мягкие собачьи шкуры лыжи. Все ближе подкрадывается он к сугробам. Но чуткое ухо зверя трудно обмануть.
Вот из-под снега поднялся встревоженный бык. Заметив охотника, он замер. Поднялись и остальные. Но и старик в одно мгновение удивительно перевоплотился — истинно пень: и слева, и справа, как ни поверни, — пень, да и только! Присматриваюсь: котомка — нарост; ствол ружья — сучок; дошка — как кора; да и сам он весь так схилился на правый бок, никак не отличишь его от пня.
Сокжои, доверившись глазам, отворачивают головы и долго прислушиваются, затем, выгибая длинные туловища, лениво потягиваются, оправляются от лежки.
Улукиткан, не меняя позы, коротенькими шажками, сантиметров на пять, не более, подвигается к сугробу.
Снова встревожились сокжои и, вытянув длинные шеи, как журавли, изумленно озираются, не могут понять, откуда доносится шорох. Но «пень» не вызывает у них подозрения, они смотрят по сторонам.
Улукиткан, не разгибаясь, осторожно поворачивает ствол берданы в сторону сокжоев и долго целится…
«Вероятно, осечка», — думаю я и весь дрожу. Вижу — звери бросаются к лесу, там они задерживаются, топчутся на месте, не зная, куда кинуться. Улукиткан с неподражаемым спокойствием опускает ружье, медленно перезаряжает его и опять становится пнем, незаметно продвигается вперед.
— Да стреляй же скорей, уйдут! — шепчу я нетерпеливо, готовый броситься вперед.
Грохнул выстрел. Я слышал, как тупо щелкнула пуля по телу зверя. Бык вздыбил, потряс головою, словно угрожая кому-то, и грузно упал на снег. Остальные вмиг рассыпались кто куда.
Улукиткан оглянулся в мою сторону, положил в сумку запасные патроны, сел на снег, снял меховые чехлы с лыж и со спокойствием человека, закончившего свое дело, стал растирать лицо мягким снегом.
Я подошел к нему, и мы вместе направились к убитому зверю.
Это был крупный самец в роскошной зимней шубе, с мягкими толстыми вздутиями будущих рогов, обросшими темно-бурыми мелкими волосами. Старик ощупал бока сокжоя, потоптался возле него, что-то в уме прикидывая, взглянул на небо, Уже задернутое тучами.
— Однако, ночуем. Только пуганый волк уходит от жирного мяса! — сказал он тоном, не допускающим возражения.
Мы находим небольшую площадку под старой развесистой елью. Снимаем котомки. Улукиткан уходит к зверю. Я готовлю дрова, таскаю хвою для постелей, разжигаю костер и навешиваю чайник. День на исходе. Небо легкое, просторное и голубое. В ясную захребетную даль убегает истомленная бурями тайга.
Я нет-нет да и взгляну на Улукиткана. С какой ловкостью он свежует зверя! Зубы держат шкуру за край, левая рука оттягивает ее, а правая подрезает ножом. Ни одного лишнего или неточного движения, как у мастера, который всю свою жизнь изо дня в день занимается одной и той же работой. Старик как будто и не спешит, а туша уже вылупилась из шкуры. Тонким ножом он разделывает ее на части, разбрасывает кровавые куски на снег. По охотничьему обычаю он съедает кусок парной печени и, облизывая пальцы, посматривает на жирную требуху, отложенную для собак.
День угасает. В кровавом закате растворилось солнце. Сумрак окутал вершины гор полупрозрачной дымкой. В дыхании ветерка, забегающего к нам под ель. чувствуется приближение холодной ночи. Горячим пламенем горит костер, бросая в темноту скупые блики света.
В котле варится язык, на вертелах жарится сочная мякоть, распространяя аромат поджаренного сала. Улукиткан дробит тупой стороной ножа берцовую кость, разогретую на углях, смачно высасывает аппетитный мозг и, щуря глаза, схлебывает с вертела горячую сукровицу с жиром.
— Вода не любит мягкое дно, желудок — пустоты, — говорит он, поймав на себе мой взгляд. — Пошто не ешь?
— Подожду, еще не поспело…
— Эко не поспело! Горячее сыро не бывает, — отвечает он, поднося ко рту новый кусок.
Поужинав, я быстро заснул, оставив старика за трапезой. Но спустя час проснулся от холода. Бесшумно падали на освещенный костром лес пушинки снега. Как быстро меняется в этих местах погода!
Улукиткан не спал. В костре догорали головешки; старик вложил нож в ножны и отодвинул от себя чашку с костями. Не вставая, он достал бердану, разрядил ее и гильзой выбил глубокий кружок на ложе рядом с такими же кружочками.
Я встал, поправил костер и подсел к нему:
— Почему не спишь, Улукиткан?
— Зачем сон, если есть жирное мясо?
— Ты, кажется, на ложе кружочками обозначаешь убитых сокжоев? — спросил я, показывая на свежую метку.
— Эге. А крестиком — медведя, точками — кабаргу, трилистом — сохатого, восьмеркой — барана. Каждому своя метка есть, смотря какой зверь. Этот сокжой жирный, его метка глубокий. Прошлый раз убил худой, старый матка, — смотри, его метка мелкий. Тут все хорошо написано, читай, — сказал он, подавая мне бердану.
Я с большим интересом углубился в расшифровку этой удивительной охотничьей летописи. Многочисленные кружочки, восьмерки, крестики и черточки на ложе ружья свидетельствовали о том, что сотни различных зверей добыл Улукиткан за свою долгую жизнь. Это был также и полный перечень парнокопытных и крупных хищников, обитающих в этом крае. По меткам можно было узнать, какой вид зверя был предметом более частого внимания охотника и какие редко попадались ему. Время, конечно, кое-что стерло из давнишних пометок, но то, что было дорого хозяину, подновляется и оберегается.
Рассматривая ложе, я заметил, что крестики, обозначающие убитых медведей, за очень небольшим исключением, вырезаны четко и глубоко, тогда как три четверти отметок добытых сохатых сделаны мелко. Количество точек — условное обозначение кабарожки — трудно подсчитать: так их было много на ложе и выдавлены они одинаково неглубоко…
— Почему ты убивал больше жирных медведей и худых сохатых и не добыл ни одной сытой кабарожки? — спросил я.
— Эко не знаешь! Сохатый в году только три месяцы бывает жирный; когда же время гона[34] придет — сразу сало теряет. Зимой он всегда худой. Медведь совсем не так: девять месяцев шибко жирный, только время комара худой ходит. А кабарожка постоянно худой, и летом и зимой, сало его никогда нету, все бегает да бегает. Понял? Смотри, тут все правильно написал, — ответил Улукиткан, показывая на ложе.
На этом разговор оборвался.
Он расстелил близ огня шкуру убитого сокжоя, подложил в изголовье котомку, на один край шкуры лег, другим укрылся и через две минуты уже храпел.
Я подложил в костер дров, выпил кружку чаю и тоже лег.
А снег все идет и идет. Отяжелели кроны. В небе тьма. В чаще дважды пискнула промерзшая птица.
Думаю об Улукиткане. Всего лишь месяц, как мы его встретили, а я уже чувствую большую привязанность к этому человеку. Старик за всю свою долгую жизнь не прочел ни одной книги. Школой ему были тайга, нужда, охота. Вот почему он в тайге как дома.
Однажды я спросил Улукиткана: «Что больше всего ты любишь в тайге?» Он подумал и, улыбнувшись, ответил: «Все, что видит глаз, что слышит ухо».
На охоте сон чуткий, я дремлю, но слух начеку. Вот где-то ухнул, оседая тяжелым пластом, снег. Вскрикнули разбуженные кукши, еще с вечера слетевшиеся к мясу… Меня знобит, и я поднимаюсь. Улукиткан, склонившись над вертелом, уже завтракает, доедает оставшиеся вчера куски мяса.
Брусничным соком наливается заря. На мягкой перенове вокруг нашей стоянки за ночь появилось множество следов. Неизвестно, кто и как разнес по тайге весть о гибели старого сокжоя, и на его тризне уже побывало немало гостей. Больше всех наследили колонки. Вот один из них гнался за горностаем: два-три прыжка, лунка в снегу, капля крови. Видно, до утра просидела здесь лиса, объедаясь мягкими рогами.
Мы складываем мясо на свежий снег, прикрываем его шкурой, а поверх набрасываем еловых веток.
Когда собрались уходить, над нашими головами прошумел крыльями ворон. Он уселся на вершине сухой лиственницы и поднял крик на весь распадок, словно оповещая сестер, братьев, дальних родственников о предстоящем пире.
— Тьфу, дурак! Сам бы ел да помалкивал, дольше хватило бы, — хмуря брови, говорит старик.
Потом снимает с себя нательную рубашку, изрядно пропитанную потом, дымом костра, и засовывает ее под ветки, поближе к мясу.
— Зачем оставляешь? — удивился я.
— Эко не знаешь! По крику ворона медведь легко нашу добычу найдет, а понюхает — и подумает, что тут человек лежит, удирать будет. Понял?
Перед тем как тронуться в обратный путь, Улукиткан сделал затес на ели, под которой еще догорал костер, вбил гильзу в обнаженную древесину и сложил у корней кости.
— Когда-нибудь люди придут сюда, увидят затес, гильзу, кости, догадаются, что тут была у охотника удача, — пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.
Лыжи бесшумно скользят по мягкой перенове. Старик шагает легко — сегодня он по-настоящему сыт и весел. Жаркий костер, сладкий отварной язык сокжоя вперемежку с горячей мякотью, теплая постель под шкурой только что убитого зверя — не часто бывает в тайге такая праздничная ночь. Может, многом напомнила она старику, о многом он передумал, сидя у костра. Вся эта обстановка как-то омолодила его.
Солнце не показывается из-за туч. Все больше хмурится небо. Ветерок-баловень отрясает с веток снег. На отроге мы сворачиваем со вчерашнего следа, идем напрямик к стоянке. Впереди — широкий лог, затянутый мелкой чащей и редким лиственничным лесом. Спускаемся на дно. Теплынь. Свеже набродили глухари, настрочили дорожек куропатки, чьи-то перья на ночном соболином следу…
А лыжи скользят дальше.
Вдруг старик останавливается, топчется на месте, протыкает палкой снег, озабоченно осматривается. Нигде никого не видно, да и под ногами никакого следа.
— Место знакомое, что ли? — спросил я.
— Однако, тут долго кто-то жил: снег, как на таборе, плотный, — ответил Улукиткан, сворачивая вправо и с трудом просовывая широкие лыжи сквозь кустарниковую заросль. — Тут тоже крепкий! — удивился он.
Я ничего не могу понять. Зря, думаю, задерживаемся. А Улукиткан осматривается, все что-то ищет.
— Смотри, — говорит он, показывая на дерево.
Я вижу череп сохатого с огромными лопатообразными рогами, положенный в развилку нетолстой лиственницы на высоте немного более полутора метров от земли.
«Кому и зачем понадобилось затащить рога на лиственницу? — недоумеваю я. — Человек сюда не заходит, а медведю не догадаться, да и не сумеет он этого сделать».
Улукиткан поводит плечами, чего-то не может понять. Он придирчиво осматривает каждую мелочь. Его опытный глаз отмечает что-то на коре, задерживается на развилках и, видимо, находит между всем замеченным какую-то общую связь. По мере того как в его голове все яснее складывается картина разыгравшихся здесь, у лиственницы, событий, лицо его светлеет, становится спокойнее.
— Тут дрались два быка-сохатых за матку, — говорит он вполне уверенно. — Это было в то время, когда птица на юг улетает[35]. Один попал рогом в развилку, другой сразу убил его.
Я пока не вижу никаких доказательств этим словам и вслух выражаю свое недоумение.
Улукиткан, как всегда в таких случаях, бросает на меня Укоризненный взгляд и неодобрительно качает головой:
— Ум человека должен понимать, что видят глаза. Незрячему в тайге худо. Вот смотри: шерсть осталась на коре, она короткая и черная — такая бывает на сохатом только осенью а зимою она длинная и светлая. Я и толмачу тебе: зверь пропал, когда птица на юг улетала. А вот это видишь? — продолжает он, показывая на две поперечные борозды на стволе лиственницы. — Это рогами сделал бык, когда дрались, а дерутся они только во время гона. Теперь понимаешь?
— Не все. Почему ты думаешь, что сохатый был убит другим быком?
Старик прицокивает языком, трясет головой.
— Говорю, беда со слепым! — И он, приподняв рог, указывает на развилину: — Видишь, кора мало продавленная, вся целая.
— Ну и что же?
Улукиткан смеется своим обычным беззвучным смехом, а я стою перед ним, как не выучивший урока школьник.
— Глухого оленя пока не толкнешь, он не услышит. Смотри да хорошо думай: если бы зверь тут стоял много дней, разве кора под рогами осталась бы? Сохатый шибко сильный зверь, даже дерево мог поломать, да, однако, не успел.
Теперь и мне все становится понятным. И остается снова подивиться старику: какие острые глаза и какой проницательный ум надо иметь, чтобы по шерстинке да царапине на стволе дерева восстановить всю картину происшедшего здесь когда-то поединка!
Теперь я ясно представил себе страшную схватку двух лесных великанов, представил, как, горбя спины в предельном напряжении мышц, звери кинулись друг на друга. Взмахи рогов, удары, стон, треск сломанных деревьев; земля из-под ног летит комьями во все стороны, и густой горячий пар окутывает морды разъяренных противников. Вот один из них, может быть, тот, который уже считал себя победителем, попал рогом в развилку лиственницы, лишился способности обороняться и был тотчас же убит соперником.
Видно, здесь всю зиму пировали росомахи, колонки, горностаи, обгрызая и растаскивая кости погибшего зверя. Если бы не перенова, прикрывавшая их следы, Улукиткан, вероятно, рассказал бы много интересного и об этих хищниках, наторивших тропки и утоптавших снег вокруг лиственницы.
Я хотел снять рога, но старик удержал меня:
— Может, другие люди сюда придут — пусть видят и тоже подумают, как это получилось…
Мы спустились на дно обширного лога и через три часа подошли к палаткам.
Стоило только нам появиться в лагере, как Бойка и Кучум мгновенно догадались о нашей добыче. Мы принесли на одежде запах убитого сокжоя. Собаки взбудоражились и были возмущены тем, что на этот раз охота состоялась без них.
— Мы так и думали, что вы задержались возле добытого зверя, — сказал Василий Николаевич, от наблюдательности которого не ускользнуло поведение собак. — Далеко добыли? — обратился он к Улукиткану.
— Не шибко. Вот позавтракаем, да и поедем за мясом, — ответил тот, сбрасывая котомку и устало опускаясь на нарту.
— Отвяжи собак, Василий, пусть бегут к кишкам, пока птицы не растащили их, — предложил я.
Через минуту Бойка умчалась по нашему следу, увлекая за собой Кучума. Мы не сомневались, что они найдут добычу.
Рано утром мы свернули лагерь.
— Идите-ка сюда, посмотрите, что случилось! — крикнул Василий Николаевич, стоявший возле опрокинутой железной печки.
Я подошел к нему вместе с другими и не мог удержаться от удивления: горсточка отогретой земли меж камней, на которых стояла печка в палатке, поросла зеленой травою.
— Ишь нетерпение какое… Ожила под печкой, думала, весна пришла, — сказал подошедший Пресников.
Странно было видеть обнаженную зелень среди глубокого снега, обманутую теплом, и в то же время она трогала своей свежестью. Не знаю, как других, но меня безгранично радует первая зеленая травка, первый цветок, первая песня певчей птички. И хотя каждый год все это неизменно повторяется с одной и той же последовательностью, однако никогда и никому не надоедает. Наоборот, с возрастом как-то больше чувствуешь это время и почему-то всегда сожалеешь, что наш год не начинается с этих, всем радостных, дней — пробуждения жизни.
Пока мои спутники собирали оленей, грузили нарты, я с Кучумом ушел вперед.
Идем вниз по Мае. Темно. Шумит тайга, бушуют ключи, из лесу доносится неясный гул. Все сливается в один звук, может быть, нестройный, однообразный, но могучий, — звук пробудившейся жизни. Хорошо таким весенним утром быть одному в тайге. Нетерпеливо ждут утра бурундуки, дятлы, синицы, куропатки, вынужденные скрываться от ночных хищников. Вот где-то далеко, словно спросонок, щелкнула белка, вслед за этим пробудились все обитатели тайги, разом застучали, запрыгали, защебетали. А в долине еще темно.
Лыжи легко скользили по мягкому ноздреватому снегу. Скоро и солнце взошло, наступил теплый, многообещающий день. На снегу появился свежий сдвоенный след зайца. «От кого косой удрал?» Вижу рядом другие следы, но крупнее, с четким отпечатком острых когтей, напоминающим следы небольшого медведя. Это росомаха пробежала за зайцем. Меня вдруг охватило любопытство: «Догонит она его или нет?» Хорошо, что следы зайца и росомахи шли в нужном для меня направлении — вниз по Мае.
Понадеявшись на свои ноги, косой удирал уверенно, крупными прыжками, придерживаясь открытых мест. Через километр он остановился, потоптался, посидел и бросился к чаще, да чего-то испугался, повернул вправо. Дальше заяц, явно охваченный паникой, заметался из стороны в сторону. Росомаха же бежала за ним мелкой рысцой. Она нигде не остановилась, не прыгнула, спокойно преследовала свою жертву.
Мы прошли вниз по реке километров пять. У зайца сузились прыжки, он стал петлять, прятаться под валежник и уже не раз ложился на снег, чтобы передохнуть, но, видно, шорох лап приближающегося хищника гнал его дальше. Теперь, несомненно, они были на виду друг у друга, но почему-то прожорливая росомаха сдерживала свой хищный аппетит и продолжала с неумолимым спокойствием идти следом за жертвой.
Еще несколько ниже, на небольшой полянке, следы хищника и зайца переплелись. Налицо было доказательство того, что звери здесь топтались вместе, но и теперь росомаха явно медлила с расправой. Можно было подумать, что у нее появилось чувство жалости к жертве или она была беззубой. Конечно, нет! Мне вспомнился рассказ Улукиткана об этом безмерно жадном хищнике. По словам старика, она предпочитает «потное» мясо окончательно загнанного животного, уже неспособного сопротивляться. Улукиткан видел однажды, как росомаха играла с обессилевшей лисою. Та уже сдалась и без сопротивления ждала своей участи, хищник же пытался поднять ее и прогнать еще немного, но у лисы уже не было сил сдвинуться с места. Охотник убил росомаху прежде, чем она успела перегрызть горло жертвы, а лису поймал живьем.
От поляны следы переплелись и пошли кругом. У зайца прыжки измельчали и потеряли симметричность, да и росомаха перешла на шаги. Теперь ни у жертвы, ни у хищника никакой поспешности. Вот на снегу показалась вмятина, заяц лежал, а вокруг все те же ясные отпечатки крупных лап с острыми когтями.
«Бедный заяц! Как медленно и мучительно подступает к нему смерть», — подумал я и зашагал дальше по следам. Идущий сбоку Кучум вдруг насторожился и натянул поводок. Поблизости никого не было, однако собака упрямо тянула меня вправо. Осторожно пролезли мы по кустарнику, и я увидел на снегу большое кровяное пятно. Там же валялись недоеденные заячьи лапки и клочья шерсти. Но Кучум тянул дальше. «Вероятно, где-то близко спит росомаха после сытного завтрака. Разве отпустить кобеля, пусть-ка теперь она попробует побыть в заячьей шкуре», — мелькнуло в голове, и я отстегнул поводок. Несколько прыжков — и Кучум скрылся из виду. Треснул сучок, взлетели куропатки, вспугнутые кобелем, застучала россыпь. Немного погодя донесся лай, визг и грохот скатывающихся камней. Пока я пробирался сквозь чащу, все стихло.
Через несколько минут снова послышался лай, затем возня, но уже ниже по долине. Выбегаю на реку и по льду тороплюсь на звук. За кромкой леса вижу вывернутый лохматый корень. Возле него мечется разъяренный кобель. Он грызет мерзлую землю, корни, пытаясь подобраться к забившейся под карч росомахе. Запрятав в корнях зад, она подставляет ему разъяренную морду, злобно фыркает, готовая броситься на собаку… Наши взгляды с ней встретились. Почуяв опасность, росомаха сильным прыжком вырвалась из-под корня, но была поймана на лету Кучумом. Брызгами взметнулся снег под черным клубком сцепившихся животных. Зубы кобеля все глубже впиваются в горло хищника. Кажется, наступила минута возмездия и за все разбойничьи дела росомахи. Но она не сдается, скребет задними лапами живот кобеля, пытается перебросить его через голову, пастью ловит его лапу.
— Ату ее, Кучум! — крикнул я, подбадривая собаку.
Тот мгновенно отскочил от росомахи, вероятно, не узнав моего голоса. А хищник, воспользовавшись замешательством, бросается к открытой россыпи, рассчитывая спастись на камнях. Но не так просто уйти от озлобленной собаки. Огромным прыжком Кучум оседлал росомаху, подмял под себя, и они покатились вниз вместе с камнями. Я бегу на помощь. Хищнику все же удалось вырваться. Несколько секунд — и он на дереве. Кучум повис, вцепившись в хвост росомахи. А та, ухватившись крючковатыми когтями за корявый ствол лиственницы, Держит его. Наконец кобель срывается и валится на снег.
Наступила минута передышки. Росомаха, с трудом поднявшись до вершины, повисла на сучке, согнув и без того горбатую спину. Теперь она напомнила медвежонка. В глазах злоба. Кучум пастью хватает снег, скребет лапами ствол лиственницы и беспрерывно лает.
Я выстрелил. В долине стало тихо. Пока я свежевал добычу, Кучум зализывал раны.
Через час след моих лыж уже шел по просветам густой тайги. Под ногами на открытых отмелях рек похрустывают сухие зеленовато-желтые листья тальника, стеклянным звоном гремят прозревшие перекаты. Я остановился передохнуть. По чаще пробежал ветер-дозор, и сейчас же пахнуло весною и разлилось в блеске радужного света, в песнях птиц, в запахе прелой листвы, в задумчивом шелесте старого леса.
Позади послышался далекий перезвон бубенцов. Меня догонял караван.
Часть третья
I
С каждым днем все сильнее пригревает солнце. Но по ночам мороз сковывает коркой снег, глушит разбушевавшиеся ключи, обжигает холодом набухшие почки осин.
Вблизи лагеря олени выбили корм; их потянуло к открытым отрогам и свежему мягкому ягелю. Трудно стало каюрам разыскивать непокорных животных и пригонять их на стоянку.
— Мы тут много наследили, пора погасить очаг и кочевать на новое место, — сказал Улукиткан, грустным взглядом окинув стоянку. — Плохо долго задерживаться у одного костра: глаза устают смотреть на одно и то же, уши глохнут. Олень и тот не хочет оставаться на старой копанине. Уходить надо. В быстрой воде муть не держится.
Да и всем нам не хотелось задерживаться в этом скучном лагере. Ни гор отсюда не видно, ни ущелья, только кусочек реки да край неба. За два дня, проведенных здесь после возвращения со Станового хребта, мы отдохнули, вымылись в бане, выпекли хлеб. Решили завтра переезжать на новую стоянку и найти, наконец, Лебедева. По нашим предположениям, он должен закончить работу на гольце Сага и находиться где-то на южных отрогах Джугджура. Скорее всего, в районе той группы больших вершин, которые мы наблюдали со Станового. Двадцать девятого апреля утром Улукиткан провел наш караван сквозь левобережную тайгу, и мы вступили в широкую Долину Кунь-Манье. Утро было пасмурное, но теплое.
— Мод… мод… мод… — вяло покрикивали каюры на отстающих оленей.
Каюр Афанасий, уходя, затесал лиственницу и закрепил ерниковую веточку с закрученным на ее конце кольцом — условный знак: ушли далеко, но непременно вернемся.
Наш караван беспрепятственно продвигался в глубь просторной долины. Неширокие лиственничные перелески обмежевывали бугристые мари, разукрашенные лоскутками светло-желтого ягеля, ярко-зеленым стлаником. Снежный покров на солнечных склонах был порван, и уже, казалось, не залатать зиме этих прорех.
У крутого поворота реки, каменистого мыса, Улукиткан остановил караван. Он торопливо вытер рукавом потное лицо, и черные бусинки его пытливых глаз забегали по мысам, по склонам гор, по горбатым лиственницам, одиноко торчащим на мари. Затем, склонившись на посох, он долго приглядывался к ельнику, неширокой полосой спускавшемуся со склона к реке. Я подошел к нему:
— Что увидел?
Он растерянно улыбнулся и долго смотрел мне в лицо, о чем-то раздумывая.
— Когда я был молодой, мог догонять тугутку[36], таскать на себе дикого барана и ноги не знали, что такое усталость, тогда тут дымился мой чум, — заговорил он, показывая рукой на три толстые ели с сомкнутыми вверху кронами. — Однако, шестьдесят лет уже есть, а то и больше, как я кочевал отсюда. Эко долго ходил и вернулся. Птица тоже далеко летает, да старое гнездо не забывает.
— Неужели узнал места? — удивился я.
— Эко не узнать, если тут жил! Думаю, примета найду. Иди со мною, — сказал он, выпуская из рук вожжу и направляясь к лесу. — Жена тогда должна была принести в чум первого ребенка, обещала сына. Я ему много аю[37] кабарожьих собрал. Но жена ошиблась. Она говорила, в родильном чуме было очень темно, не того поймала, кого хотела: оказалась дочь. Мы покинули эту стоянку — думали, не наше тут место. А чтобы обмануть харги[38], подменившего ребенка, я оставил тут под елью все аю — пусть, думаю, он караулит их, — а сами кочевали далеко на Учур. Сейчас искать буду, где клал.
— А чем плохо, если родится дочь? — спросил я.
— Опять не знаешь! Девка что делала прежде? Кожи мяла, унты, дошки шила, мясо варила, лепешки пекла, оленей пасла. Но раньше кому-то надо зверя убить, белки, колонков настрелять. Вот и считали: хорошо иметь первым сына, а второй — дочь, тогда шибко ладно в чуме.
Старик подвел меня к трем елям, осмотрел корни, недоуменно повел плечами, потом, кивнув в сторону толстого пня, стоявшего на краю леса, сказал радостно:
— Тогда это была самая лучшая ель! Теперь от нее только догачан[39] остался. Я ее пережил.
Улукиткан разбросал возле пня ногою снег, содрал мох и, запустив под корни руку, долго шарил ею в пустоте.
К нам подошел Мищенко, а затем остальные.
— Кого это он копает? Бурундука, что ли? — спросил Геннадий, покосившись на Улукиткана.
— Еще в молодости где-то здесь спрятал бабки, а сейчас вспомнил, ищет, — ответил я.
Все сгрудились около старика, а он, приподнявшись, протянул мне на ладони три темные от времени косточки.
— Однако, тут кто-то жил после меня, аю мало осталось, — сказал он. — Значит, не зря собирал их: чужой сын все равно играл.
Мы стали рассматривать бабки. Это были совсем позеленевшие от времени маленькие косточки, действительно кабарожьи.
— Хорошо, что не все забрали, а то бы трудно поверить, что ты действительно узнал свои места, — ведь так давно все это было… — сказал я.
Старик вскинул на меня удивленные глаза, обида прозвучала в его словах:
— Зачем стрелять по убитому зверю?! Раз обманешь, а другой раз и правду скажешь, да никто не поверит. Люди, которые тут жили после меня, не могли забрать все, такого закона в тайге нет. Бери, сколько тебе нужно, но хозяину хотя бы маленько оставь, иначе вором посчитают. Понимаешь? Люди эти давно были: Смотри сюда. — И Улукиткан показал на старый затес, сделанный на ели. — Видишь, зарос он… поди, лет двадцать ему, тогда и взяли аю. — И, взглянув на солнце, Улукиткан добавил: — Однако, тут остановимся: корм оленям есть, место веселое.
Мы подтянули караван к трем елям и стали устраивать лагерь. Пробудился лес от ударов топора, людского говора и громыхания посуды. Оживилась марь с появлением на ней стада голодных оленей. Дым костра, поднимаясь высоко в небо, Расползался шатром над нашей стоянкой.
Каюрам придется здесь жить долго, пока мы не вернемся от Лебедева. Они ставят палатку капитально, на прочных растяжках, с наветренной стороны делают из еловых веток заслон. Печку внутри установили на камнях, борта палатки заваливают снегом. Упряжь, потки с продуктами, посуду развесили на колышки, вбитые в стволы деревьев. Нарты сложили горой, полозьями вверх.
Нам же предстояло провести здесь только ночь, поэтому устроились мы наскоро. И как только ночлег был готов, я поднялся на одну из сопок левобережного отрога. Хотелось определить местоположение гольца, который мы с Пресниковым видели со Станового в непогоду, и наметить более легкий к нему путь.
Передо мною открылся Джугджурский хребет, убранный хмурыми скалами, с многочисленными разветвлениями, с извилистыми долинами, сбегающими к реке Кунь-Манье. Ближние вершины громоздились каменными глыбами. За ними поднималась ввысь главная линия хребта с белоснежными башнями, минаретами. Справа сияла в лучах заходящего солнца группа мощных гольцов, затянутых снизу прозрачной дымкой. Среди них потерялась интересующая меня вершина: угадать ее трудно, до того все они схожи между собой.
Когда я вернулся в лагерь, на западе гасла вечерняя заря. Сумрачная синева окутала ближние горы. В долину пришла тишина. Рано затих костер, уснули собаки. Не угомонятся только бубенцы на пасущихся оленях.
Я забрался в палатку. В печке глухо потрескивают дрова, освещая все вокруг приятным полусветом. Никто не спит, но все молчат.
— Что это у нас так тихо? — спросил я, недоумевая. Василий Николаевич подал мне знак садиться.
— Улукиткан сказку обещал рассказать про богатыря и почему эвенки стали кочевать, да начало, говорит, потерял, не может вспомнить, — пояснил он шепотом, кивнув головою в дальний угол.
Старик сидел в своей привычной позе, с поджатыми под себя ногами, низко опустив голову. Я снял верхнюю одежду и, усевшись возле печки, приготовился слушать.
— Эко беда, годы съедают память, как огонь сухую траву, — произнес Улукиткан с досадой и сожалением.
И снова тишина. Кто-то громко потянул из кружки горячий чай. Кто-то вздохнул, пошевелился. Я подбросил в печку дров, ярко вспыхнуло пламя. Старик вдруг выпрямился, повернул к нам голову, и его голос зазвучал грустно и напевно:
— Никто из стариков не помнит, когда это было, но все знают, как случилось. Богата была раньше тайга разным зверем, птицей, рыбой, совсем не то, что теперь. Люди не кочевали, не делали ловушек, им не надо было пасти оленей. Только подумают о мясе, как у чума появляются жирные сохатые сокжои; глазами поведут — кругом в лесу глухари, рябчики — бери, что угодно, ешь, сколько живот просит. Все давала тайга и не беднела: человек одного зверя съест, а на его место из каждой косточки новые родятся.
Улукиткан хлебнул горячего чая, отодвинулся от накалившейся печки и, усевшись поудобнее, продолжал:
— Жил тогда богатырь Сакал, шибко сильный. Там, где ступит его нога, — озеро разольется, если вздохнет полной грудью — как от ветра, лес валится, бросит куда взгляд — будто молния сверкнет. Это он и устроил так жизнь, что эвенки горя и нужды не знали, враги в тайге появляться не смели. Но вот Сакал стариться начал, а жена никак не могла родить ему сына. В его чуме много лет шаманы били в бубны, призывали на помощь тени предков, молили духов. В жертвенниках не остывало сало, не высыхала оленья кровь. Ничто не могло умилостивить богов. И люди с горечью думали о том, что с ними будет, если Сакал умрет, не передав своей силы сыну. Звери выйдут из повиновения, разбредутся по тайге, оставив человеку лишь путаные следы; птицы разлетятся, где искать их будешь в чаще? Рыбы уйдут в глубину больших рек.
Решил богатырь Сакал подняться на самую высокую гору и еще раз просить милости у доброго духа гор.
— Ладно, — ответил ему хозяин гор. — Я пошлю тебе сына, но помни, Сакал-богатырь, он не должен знать женщин из чужого племени. Как только сын нарушит этот обет, великое бедствие постигнет твой народ.
Согласился богатырь Сакал, клятву дал за сына. С горы спустился, шкуры расстелил и крепко заснул. Во сне видит жену молодой, нарядной, красивой. Чум родильный себе ладит, а сама песни поет. Давно он не видел ее такой веселой.
Не день, не два, не месяц спал он, а когда проснулся, видит — мальчик рядом стоит. Хотел взять его на руки, попробовал поднять — силы не хватило, тяжелым показался. Потянул к себе, а тот ни с места. Понял старый Сакал, что это и есть сын его, к нему его сила перекочевала. Вывел Сакал сына из чума, посмотрел в лицо и удивился: такого красавца ему еще видеть не доводилось.
— Имя твое будет Гудей-Богачан, — сказал Сакал. — Ты родился, чтобы уберечь счастье своего народа, как это делали твои предки, твой отец.
На праздник собрались люди со всей тайги. Много мяса было и оленьего, и сохатиного, и кабарожьего, никто не помнил такого веселья, какое было тогда. Девушки пели песни, парни мерялись силой в борьбе, состязались в беге и меткости. Сын Сакала Гудей-Богачан во всем был первым. А старый богатырь головы не поднимал, брови нахмурив, молча сидел. Вспомнил он про клятву, что горному духу дал, и тяжело стало у него на сердце. Сможет ли сын сдержать эту клятву до конца своей жизни?
Словно тополь, быстро рос Гудей-Богачан, силой наливался. Настоящим богатырем стал, по тайге бродить начал. Где горы по-своему переставит, реку, куда ему нужно, направит, море берегами обложил. Все это для удобства людей делал Гудей-Богачан. Далеко за тайгу разлеталась слава про него, про то, как хорошо живут эвенки. Враги завидовать стали, думать начали, как отнять счастье у народа.
Однажды птицы перелетные весть недобрую принесли: идет на тайгу войско большое, злые пришельцы хотят убить Гудей-Богачана. Собрал молодой богатырь своих сверстников и с ними пошел навстречу врагу. Год бились, второй, третий… Все погибли, остались только Гудей-Богачан да Кара-Иргичи — черный волк из чужого войска. Схватились богатыри последний раз — пошатнулась земля, полетели скалы. Свалил врага Гудей-Богачан, придавил коленкой и думать стал, что с ним сделать.
— Не убивай меня, богатырь, — сказал Кара-Иргичи, — иначе некому будет рассказать людям другого племени о твоей храбрости, некому будет предупредить их, чтоб в тайгу твою не ходили…
Поверил Гудей-Богачан, отпустил черного волка. А Кара-Иргичи, как только в безопасности очутился, злобно пообещал:
— Мы еще встретимся! — и исчез.
Вернулся к себе Гудей-Богачан. Не сидится молодому богатырю. Надумал он заставить солнце светить зимою так же, как и летом, чтобы людям всегда было тепло. Решил прежде узнать, как к солнцу подступиться. Послал в разведку гуся, он не вернулся; послал соболя — бесследно пропал; отправил оленя — где-то затерялся. Понять богатырь не может, кто их там задерживает. Видит, ворон летит с юга. Уселась черная птица на дерево и говорит:
— Слыхали мы, что ты, храбрый Гудей-Богачан, собираешься заставить солнце светить зимою так же, как и летом, да не знаешь, как это сделать. Отправляйся сам на юг и иди до тех пор, пока не встретятся большие горы. Зимою ветры насыпают на них много снегу, они-то и заслоняют солнце. Разбросай горы — и будет всегда тепло, — сказал ворон и улетел обратно.
Гудей-Богачан стал просить отца отпустить его в этот путь Забеспокоился старый Сакал, опасаясь, что на чужой стороне молодой богатырь увидит красивую девушку и не устоит перед соблазном любви. Стал отговаривать сына, да разве удержишь в гнезде орленка, если у него отросли крылья и он однажды уже испытал их силу?!
— Иди, но помни: твои глаза не должны задерживаться на лицах чужих девушек, уши твои не должны слышать их голосов, ты не должен искать близости с женщиной в чужой стороне, иначе великое бедствие постигнет народ, — сказал на прощанье старый Сакал.
Прошел молодой богатырь всю тайгу, равнины, через реки большие и малые переправился, а гор все не видно. Возвращаться уже решил, но тут ворон невесть откуда появился. «Иди, — говорит, — за мною, горы уже близко».
Еще день шел Гудей-Богачан. Видит впереди зеленую падь, а в ней стойбище большое, вокруг которого войско стоит огромное и впереди войска богатырь Кара-Иргичи. Догадался Гудей-Богачан, что обманул его проклятый ворон и в стан врагов привел. Но Кара-Иргичи, как заметил Гудей-Богачана, видать, испугался и убежал из своего стойбища, а за ним и войско все кинулось.
Спустился молодой богатырь в падь. По стойбищу ходит, в чумы заглядывает, удивляется: ни женщин, ни детей, все добро брошено. Но вот видит он: на краю леса дымок вьется, к небу тянется, большой чум стоит, узоры в нем расшиты золотом. Зашел в него Гудей-Богачан, да так и онемел, с места сдвинуться не может, будто к земле прирос. Глазам своим не верит. Навстречу ему со шкур звериных поднялась невиданной красоты девица, в дорогом наряде, стройна, как березка в густом лесу, глаза горят ласкою. Подошла она к Гудей-Богачану, крепко обняла его за шею, жарко поцеловала. Грудью своей коснулась его груди.
— Давно я поджидаю тебя, мой любимый Гудей-Богачан, спас ты меня от злого богатыря Кара-Иргичи, — сказала красавица и, за руку взяв Гудей-Богачана, на шкуры мягкие его усадила.
Не верит молодой богатырь, что так легко досталась ему дорогая добыча, не может отвести глаз от нее.
— Веди меня в свой чум, женой твоей буду верной, сыновей-богатырей принесу, — говорит девица, а сама раздевает молодого богатыря, на подушки мягкие кладет его голову покорную.
Забыл Гудей-Богачан про наказ отца, не вспомнил про свой народ, остался в чуме. Утром проснулся — видит возле себя Кара-Иргичи. Хочет встать молодой богатырь, схватиться с ним, да не может он сдвинуться с места, поднять руки, — растворилась сила богатырская в ласках женщины.
— Говорил тебе, что мы встретимся! Не силой, а хитростью победил я тебя, — сказал Кара-Иргичи и занес над богатырем руку с ножом.
— Не тронь, брат мой, я сама убью его! — слышит Гудей-Богачан голос девицы и видит, как, взяв у черного волка нож, она склоняется над ним. — Слушай меня, молодой богатырь Гудей-Богачан, и терзайся позором. За одну ночь любви моей ты заплатил дорогой ценой — ценой счастья своего народа и своей жизни. Сейчас ты умрешь от моей руки…
Так и расстался с жизнью богатырь в чужой стороне, так поплатился он за любовь женщины чужого, враждебного племени.
Тот же ворон разнес повсюду недобрую весть о смерти молодого богатыря Гудей-Богачана. Умер от горя старик Сакал, разлетелись птицы кто куда, разбрелись звери по тайге, следом за ними ушли обездоленные эвенки. Не захотели они жить в неволе у Кара-Иргичи, с тех пор и стали кочевать…
Умолк старик, уронив на грудь седую голову.
— Чайку горячего выпей, — предложил Василий Николаевич.
— Чай хорошо, — оживился Улукиткан, — буду пить, да надо спать, поди, уже полночь.
Я вышел из палатки.
Над долиной глубокая ночь, щедро политая трепетным блеском лунного света. Вокруг так светло, что трудно угадать, близко ли утро или все еще продолжается вечер. Воздух неподвижен, тишина. Только скрипучие шаги оленей по затвердевшему снегу нарушают безмолвный покой да изредка доносится из-за леса глухой, отрывистый крик ночной совы. Вот она, северная ночь, нарядная, затянутая серебристой дымкой, с темно-голубыми тенями, с просветленным небом и необыкновенно тонким колоритом! В ней и грусть, и безмятежность, и нерушимый покой… Нет, невозможно описать всю прелесть северной ночи — до того она прекрасна в непосредственной близости, когда ощущаешь ее холодное дыхание и зримо представляешь сочетание тончайших красок.
Утром мы поторопились покинуть лагерь. С собой потащили две нарты. Наш груз состоит из палатки, печки, спальных мешков и двухнедельного запаса продовольствия. Пойдем втроем: Мищенко, Пресников и я. Так лучше: кто-нибудь из нас один будет постоянно находиться на стоянке, варить обед, выпекать лепешки, готовить дрова, а двое могут полностью заниматься поисками.
Нарты нагружены, увязаны. Василий Николаевич достал из своей потки пачку писем, захваченных им из штаба для лебедевского отряда, и бережно рассовал их по боковым карманам гимнастерки.
Перед тем как тронуться в путь, все молча собрались у костра. Так уже давно у нас заведено — минуту помолчать перед большим походом. Солнце еще не появилось, но восточный край неба все больше и больше светлеет. Ко мне подошел Улукиткан.
— Может, холод будет: восход нехорош. Хлеб клади обязательно за пазуху, не замерзнет, — сказал он ласково, передавая нам троим по теплой, недавно испеченной лепешке. — Кушать будешь на привале — вспомнишь, что Улукиткан правильно толмачил, — добавил старик, и добродушная улыбка озарила его лицо.
Все это было искренне и трогательно. Мы в радостном смущении даже спасибо старику сказать не догадались. Хотелось сделать что-то большое, достойное этого простого проявления души старого таежника. Ведь нужно же было ему после утомительного перехода провозиться в своей палатке до утра с выпечкой лепешек, и все для того, чтобы сделать нам приятное, хорошо проводить нас в путь!
Обычно сдержанный, Василий Николаевич схватил в свои объятия Улукиткана, закружился с ним возле костра, тяжело переставляя ноги. Вот он остановился, поставил Улукиткана против себя и спросил со всей серьезностью:
— А тебе, Улукиткан, делает кто-нибудь столько же приятного, как это можешь делать ты?
Старик не торопясь поправил сбитую на затылок ушанку и задумчиво поглядел на Василия Николаевича, видимо, подбирая нужные слова.
— Мать лижет телка — ему приятно и ей тоже. Если от моей заботы вам хорошо, то от этого мне еще лучше. Человеку дано две руки, чтобы они помогали друг другу.
Мы распрощались. Геннадий и каюр Николай пошли проводить нас до устья правобережного ручья.
Снова лямки обняли плечи, запели полозья унылую песню. Наш «караван» миновал бугристую марь и неожиданно попал в старый завал. Черные, обугленные от пожара стволы сучковатых елей давно свалились на землю, подняв кверху корневища. Завилял след в поисках прохода. Пустили в ход топоры, но пробиться не удалось. Свернули к реке, и там тоже не лучше. Подопревший лед на перекатах подкарауливал на каждом шагу, а берега были завалены наносником и крупными валунами, принесенными сюда рекой. С большим трудом преодолели препятствия и выбрались к сыролесью.
На высоком берегу реки Кунь-Манье мы остановились передохнуть. Надо было дать отойти плечам. Ноги у всех мокрые. Мы с тревогой посматриваем вперед, туда, где поредевшая лиственничная тайга перехвачена полосками кочковатых марей и зеленых стлаников. Навстречу солнцу торопливо бегут облака, все больше сгущаясь у горизонта. Дневной свет тускнеет. Неотогретый, заиндевелый лес шумит глухо и тревожно.
След каравана прижался к горам. Думалось, там легче будет идти, однако протащились с километр косогором и поняли, что дальше тащить нарты не под силу. Пришлось снова спуститься в долину.
В природе полное смятение. Зима вся в проталинах, доживает последние дни, а у весны оказалось так много хлопот, так много она всем наобещала, что сил не хватает, и ни одно начатое дело не может она довести до конца: в ложках пробудила ручьи, а берега не очистила от снега; на реке сдвинула лед, да так и бросила его, сжатый гармошкой у переката; вскрыла мари, но отвести воду забыла. А нам из-за этого все труднее идти. Россыпи, поднявшиеся из-под снега, завалы изматывают силы.
Решаем перебрести на левый берег Кунь-Манье, поближе к северным склонам отрога. Там снег оказался глубже и суше, до него еще не добралось солнце. Продвигаемся с большими усилиями, одно облегчение — меньше воды и проталин. Геннадий с Николаем прокладывают дорогу, за ними тянется караван. Нарты задевают края борозды, то и дело переворачиваются, цепляются за пни. А небо уже сплошь затянуто тучами. Встречный колючий ветер холодит лицо. Ни птиц, ни следа зверя — все живое, предчувствуя непогоду, спряталось, забилось по дуплам, в щели, в чащу.
К двум часам доходим до крутой излучины реки. Кунь-Манье уходит от нас вправо, теряясь за синеющими вдали мысами. Слева видно боковое ущелье, затянутое у входа ольховой чащей. Без слов и сговора сворачиваем в него. Всеми нами руководит одно желание — как можно скорее вырваться из этой неприветливой долины.
За чащей на первой проталине сбрасываем лямки, лыжи, в изнеможении валимся на снег. Пресников бросает через плечо суровый взгляд на пройденный путь, а его губы все еще сжаты от недавнего напряжения. Голод напоминает о себе. Первым поднимается Василий Николаевич. Он достает из багажа топор и, будто боясь разбудить нас, бесшумно идет за дровами Все провожают его завистливыми глазами. У этого человека даже и в критические минуты всегда находится драгоценная капля бодрости и неистощимой воли. Она-то сейчас и выводит нас из состояния минутного оцепенения. Поднимаемся. Товарищи помогают Василию Николаевичу. Я развязываю нарты, достаю посуду, продукты.
Вспыхнул огонь, обнимая красным пламенем котел. Мы усаживаемся возле костра. Кажется, нет у путешественника более верного спутника, нежели костер. Кому, как не ему, в поздний час ночи ты откроешь свои заветные думы и мечты? Кто порадует, обласкает тебя в минуты жестоких неудач? Отогреет закоченевшее от стужи тело? Кто оберегает твой сон и никогда тебе не надоедает?
После обеда прощаемся с Геннадием и Николаем. Они возвращаются на табор, а мы продолжаем свой путь. Идем глубоким снегом, выбирая путь по редколесью. Под деревьями уже образовались круги проталин. Дно ущелья, да и боковые склоны затянуты стлаником, ольхой, рябиной. Попадается и краснотал, но больше всего березки. Она так заплела своими корявыми ветками проходы, что местами без топора ни за что не пройти.
Время тянется страшно медленно. Мы потеряли понятие о расстоянии, передвигаемся черепашьим шагом и все чаще задерживаемся, чтобы передохнуть. Груз намок и отяжелел. Все труднее перетаскивать нарты через завалы и проталины. Бойка и Кучум тоже намаялись по глубокому снегу, плетутся нашим следом, волоча за собой мокрые хвосты. За поворотом из-за ближних отрогов показалась скалистая вершина гольца. До нее остается еще добрая половина пути, а день уже на исходе. Решаем дойти до первой проталины или площадки и там расположиться на ночь. До подножия нам сегодня явно не добраться.
Но за поворотом нас подкарауливала еще большая неприятность: нарта Василия Николаевича попала в щель, провисла и переломилась пополам.
— Тьфу ты, дьявольщина! Где тонко, там и рвется! — буркнул он с досадой, сбрасывая лямки и опускаясь на снег.
— Закуривай! — кричит издали Александр, и до нашего слуха доносится его густой, раскатистый смех.
— Ну и человек! Чего ржешь? — говорит серьезно Василий Николаевич, с трудом сдерживая раздражение.
Александр подтащил свою нарту к нам, достал кисет.
— С чего унывать, дядя Вася? Дрова рядом; воды сколько хошь, мясо есть, тут и остановимся, — ответил он успокаивающе мягко. — Но первым долгом надо покурить, — яснее будет, как и что делать…
Очевидно, что путь наш сегодня оборвался. У нас нет ни, гвоздей, ни проволоки, ни инструментов, чтобы починить пострадавшую нарту.
— Не везет тебе, Василий Николаевич, — начинает подшучивать неугомонный Александр, выпуская из широких ноздрей дым. — Завтра я пойду передом, так надежнее будет…
Он размял на ладони недокуренную цигарку, высыпал табак обратно в кисет, встал.
Поднялся и Василий Николаевич.
Мы отдохнули, перетащили груз и нарты к ближней скале и расположились на крошечной плите среди россыпи. Тут уж не, до удобства, лишь бы сухое место. К тому же скала защищала нас от холодного ветра, не на шутку разыгравшегося в ущелье. Палатку ставить негде, придется ночевать под открытым небом, у костра.
Пока устраивали приют, созрел новый план: Александр останется на таборе чинить нарту, готовить ужин, а мы с Василием Николаевичем пройдем дальше на лыжах, проложим дорогу по снегу к подножию гольца, до которого совсем недалеко. Это облегчит завтрашний путь. Притом нам не терпелось проверить, обнаружится ли след Лебедева в этом ущелье.
Наскоро сушим одежду, выпиваем по кружке чаю и покидаем стоянку. До темноты остается немногим больше двух часов. Ущелье сжимают каменистые мысы. В заледеневшем русле глухо ворчит уже пробудившийся ручей. Чем выше мы поднимаемся, тем суше снег. Лыжи тонут глубоко, местами приходится сбрасывать их и продвигаться вброд.
Километра через четыре ущелье раздвоилось. Сворачиваем правой лощиной, полагая, что она приведет нас к первому гольцу. Торопимся. Но через километр нас встретил завал из каменистых глыб, а дальше проход оказался переплетенным стволами упавшего леса. На лыжах, да еще с нартами тут явно не пройти.
Что же делать? Возвращаться ни с чем на стоянку не хотелось: это означало бы, что завтрашний день придется затратить на поиски прохода. Попытаемся все же пробиться через завал и заглянуть, что же там дальше и можно ли, хотя бы на лыжах, добраться до подножия гольца.
А день уже на исходе. Ветер полощет тучи. Даль затягивается сумраком. Усталость все настойчивее напоминает о себе.
Снимаем лыжи, заправляем фуфайки в штаны, затягиваем потуже ремни. Надо торопиться, чтобы ночь не застала нас в завале. Тогда не выбраться отсюда до утра. Но тут все против нас: сучья хватают за одежду, ноги то и дело проваливаются в пустоту, подошвы унтов скользят по камням. Вокруг обугленный лес, всюду валяются полусгоревшие стволы, торчат вывернутые пни.
Василий Николаевич забыл про трубку, взмок от напряжения и поминутно чертыхается. Я еле плетусь за ним. Кругом завал. Окончательно убеждаемся, что с нартами нам здесь не пробраться под голец. Сворачиваем вправо на отрог с намерением найти проход в соседнее ущелье.
Верх отрога оказался затянут сгоревшим стлаником, уже освободившимся из-под снега. Трудно представить более неприятное препятствие, нежели стланиковые гари — густое сплетение из жестких обугленных веток и корней прикрывает метровым слоем опаленные огнем камни. Негде ступить ноге, не за что схватиться руками — все предательски неустойчиво. Мы с трудом взбираемся на верх отрога. Серый и холодный — очень холодный! — день закончился, не порадовав нас даже красотой заката.
Василий Николаевич устало опускается на камень, достает из-за пазухи бинокль и начинает осматривать местность. Я усаживаюсь рядом, не могу отдышаться. В нашем распоряжении всего несколько минут. Нужно успеть до темноты спуститься на стоянку.
Сквозь дымчатый сумрак виднеются широкой панорамой однообразные гольцы. Они начинаются примерно километрах в шести от нас и тянутся непрерывной грядой далеко на восток, теряясь среди бесчисленных нагромождений Джугджурского хребта. Левее гольцов виднеется глубокая ложбина. Она круто сбегает вниз и, как бы обрываясь, открывает вид на Джугдыр — скученный, плосковерхий, вытянутый с севера на юг. Детали уже не просматриваются. Вокруг безмолвно, пустынно, тускло, а обгоревший лес и опаленные огнем россыпи делают пейзаж мертвым.
Мне и теперь не удается опознать среди ближних вершин ту, которую мы видели со Станового и которая по высоте должна превосходить остальные в этой группе гольцов. Вероятно, с той стороны, откуда мы смотрим на нее, она имеет другое очертание. Жаль, что все так неудачно получается.
Ведь, отыскав вершину, мы легче обнаружили бы лагерь Лебедева. Перебраться же с нартами в соседнее ущелье через боковой отрог из-за крутизны и завалов тоже невозможно. Неужели придется возвращаться на Кунь-Манье и по ней идти выше в поисках прохода?
— Вы ничего не слышите? Чудится мне: не то песня доносится, не то бубенцы позванивают, — говорит Василий Николаевич, настораживая слух и всматриваясь в глубину соседнего ущелья, затянутого редколесьем.
Ветер на какое-то время стих. Ночь окутывает вершины гор густым мраком. До слуха доносится только шорох настывающего снега да слышится наше учащенное дыхание.
Василий Николаевич вдруг хватает меня за руку:
— Слышите? Гармонь! Ей-богу, гармонь! Вот провалиться мне на этом месте!
— То были бубенцы, теперь гармонь. А я ничего не слышу. Скрипит старая лесина, а тебе чудится всякое.
— Да что вы — лесина! Истинно говорю, гармонь!
Напрягаю слух. Действительно, доносится какой-то нежный звук. Нет, это не скрип дерева, не голос птицы. Прислушиваюсь и не верю себе: издалека, из самой глубины ущелья, просачиваются отрывки какого-то знакомого мотива. Как странно и необычно звучит мелодия в этом мертвом лесу, среди опаленных огнем россыпей!
Василий Николаевич вскакивает:
— Ведь завтра Первое мая, понимаете? А мы-то и забыли! У Лебедева вечеринка, честное слово! Они где-то близко. Пошли!
— А как же с Александром? Ведь мы отлучились на два часа, он беспокоиться будет, искать начнет…
— Ничего, — говорит Василий Николаевич и, подумав, добавляет: — Пойдет нашим следом, выйдет сюда, а мы тут повесим рубашку с запиской, что, дескать, Лебедева обнаружили.
— Тогда давай поторапливаться.
Через три минуты мы уже пробрались через гарь, спускаемся в соседнее ущелье. Музыка почему-то стихла. Совсем стало темно. Идем почти на ощупь, с трудом различая пни, валежник, часто натыкаемся на сучья и торчащие над поверхностью корни погибших от пожара лиственниц. А ниже еще хуже: сухой, колючий стланик сплошь переплел проходы. Темная ночь, предательская пустота меж камней, лесной завал — все против нас. Препятствия следуют одно за другим.
— Василий, я ничего не вижу и идти дальше не могу. От штанов, кажется, одни лоскуты остались, руки в крови. Ночуем тут, — предлагаю я.
— Да и я думаю: что торопиться, ведь Лебедев никуда не уйдет, — отвечает он.
Мы находим небольшую проталину, собираем дрова. У нас одно желание: прилечь и забыться. Вдруг оттуда же, из глубины ущелья, доносится знакомый звук», только теперь он слышится яснее, и я узнаю «Одинокую гармонь». Здесь, среди омертвевшей природы и сурового безмолвия, мелодия действительно кажется одинокой. Но в эти минуты роднее ее нет ничего. Мы стоим, забыв про усталость, а гармонь надрывается, зовет, обещает приют и сладостный отдых в кругу друзей. Мелодия то стихает, расплываясь в пространстве, то доносится стройно, звучно и все же печально.
А вокруг ничего не видно. Снова томительная тишина, ни ветра, ни треска падающих деревьев. На западе у горизонта прорезался слабый отсвет потухающей зари.
Мы молча разжигаем костер.
— Как же это мы — счет дням потеряли, никто и не вспомнил про Первое мая, а надо бы отметить, — прерывает молчание Василий Николаевич.
— Дни-то на счету, а праздники на нас не в обиде будут.
Наша стоянка оказалась неудобной. На мокрой и холодной почве и на минуту нельзя было прилечь — моментально бы застыло тело. На угловатых же камнях можно устроиться только сидя, но усталость требует большего. Ощущаю острую боль в спине, ноги как свинцом налиты, руки повисают, словно плети.
Стланиковые дрова горят ярко, пышно, но без жара. Пламя то вдруг вспыхнет, отбросив на миг подступающую темноту, то печально погаснет, и тогда холод заползает под одежду, леденит расслабленное тело.
Мы кое-как устраиваемся и впадаем в полузабытье, в котором события дня фантастически переплетаются с призрачным миром, где нет гарей, распутицы и проклятого холода. Пробуждаясь, мы возвращаемся к действительности, бросаемся к костру — спасительному источнику тепла, способному вернуть бодрость.
В полночь темнота поредела, очистилось небо, ярко загорелись звезды. На севере прояснились бесконтурные громады гольцов. Всплывают россыпи, гари и далекие хребты. В раструбе двух вершин медленно и величаво поднимается луна. Она как-то смягчает мерцание звезд, рассеивает остатки мрака, украшает склоны гор фантастическими узорами. Все вокруг ожило, преобразилось, мертвый пейзаж стал неузнаваемым. Мы сидим у костра, поглощенные чудесным видением. Вокруг беспредельный покой. Хочется уснуть, но холод отгоняет сон.
— Давайте пойдем, тут все равно не отдохнешь, только намучаешься, — говорит Василий Николаевич.
Но я вижу, каких усилий ему стоит подняться с места. Он с трудом разгибает закоченевшую спину и бросает упрямый взгляд в глубину ущелья. Я встаю молча, кладу на огонь остатки сушника, чтобы запастись теплом на дорогу, и мы покидаем проталину.
Луна сопровождает нас справа. Светло. Идем медленно, молча, как обреченные. Шаги будят тишину. Рядом ползут наши тени.
Обходим неглубокий ложок и боковым гребнем добираемся до редколесья. Василий Николаевич озирается вокруг.
— Век бы по ней не ходить! — бросает он зло и, оглядев свою изорванную одежду, горестно качает головой.
Надеваем лыжи и спускаемся на дно ущелья. И вскоре натыкаемся на явный след прошедшего каравана — несомненно, Лебедева. Усталости и напряжения словно и не было. Ноги зашагали бодрее, на душе посветлело, а мысли уже заняты радостью предстоящей встречи.
Время приближается к утру.
Скоро тайга поредела. На снегу все явственнее следы и свежая копанина, в воздухе улавливается запах человеческого жилья. Слева слышится шум и треск. Мы останавливаемся. Это удирают отдыхавшие на мари олени, вспугнутые нашим появлением. Где-то близко залаяла собака.
Через несколько минут мы увидели струйку дыма, поднимающегося ввысь, а затем и лагерь из двух палаток, прижавшихся к краю высокоствольного леса. Собака Берта, узнав нас, с радостным визгом бросается навстречу. Василий Николаевич зажимает ей рот, грозит пальцем и молча подает мне знак не выдавать нашего приближения.
Осторожно пролезаем внутрь палатки. Здесь все спят. В палатке настолько тесно, что негде присесть.
— Ишь как вольно расположились. Не ждали гостей, — шепчет мне Василий Николаевич, а сам хитро улыбается: по глазам вижу — что-то озорное замышляет.
— Пойдем в другую палатку — может быть, там свободнее, — предлагаю я.
— Не надо, потерпите немного. Будить не будем, приляжем на часок. Они сами сейчас освободят нам место. — И он, выбросив из печки недогоревшие головешки, стал жадно закуривать, заговорщически обозревая полураздетые тела. Я покорно жду, не понимая, для чего нужно было тушить огонь в печи.
Так в безмолвии мы сидим некоторое время. В палатку все настойчивее проникает холод, люди начинают шевелиться, поеживаться, поджимать под себя ноги, прятать руки и свертываться в комочки, как береста на огне. От этого в палатке становится свободнее, можно уже, кроме нас, поместить еще не одного ночлежника. Василий Николаевич доволен.
Когда мы раздевались, проснулся Лебедев. Он приподнялся, удивленно посмотрел на нас, что-то пробурчал и снова лег, но тут же вскочил.
— Вы откуда взялись? — изумленно вскрикнул он и стал протирать заспанные глаза, не веря, что все происходит наяву.
— С горы свалились. Торопились к празднику, но, как видишь, не поспели, — ответил Мищенко, кивнув головой в сторону пустой посуды.
— Да вы взгляните на себя! Где кочегарили? Все в саже… — Лебедев захохотал и, тормоша спящих товарищей, закричал полным голосом: — Эй, хлопцы, поднимайтесь! Кто дежурный, почему печь погасла?
Потом обхватил своего дружка Василия Николаевича Мищенко, и оба замерли в крепких объятиях.
До слез было приятно видеть встречу этих сердечных людей, проработавших в экспедиции рядом друг с другом много-много лет. Тяжелый труд, лишения, борьба с причудами природы навсегда связали их настоящей дружбой.
Скоро под лиственницей разгорелся костер. Все собрались возле него. Вышли люди из второй палатки.
На обветренных лицах товарищей лежит отпечаток пережитых испытаний, бессонных ночей и раздумий, изрядно поношенная одежда хранит следы зимних походов, бурь, бивачных костров.
Все окружили Василия Николаевича. У него из раздутых карманов гимнастерки торчат примятые углы конвертов, они-то и приковывают внимание обитателей лагеря. Получить письмо в этих диких горах, да еще так далеко от населенных мест, по меньшей мере чудо. Но Василий Николаевич не торопится. Придерживая загрубевшими ладонями карманы, он хитро улыбается и кричит басом:
— Разойдись, без пляса никому!
Все расступились. Образовался круг. Лебедев, неуклюже подбрасывая свое худое тело и тяжело перебирая ногами, пытается изобразить какой-то танец. Василий Николаевич хлопает в ладоши.
— Ай-да-да, ну-те-да! — весело подпевает он хриплым голосом, стараясь попасть в такт танцующему.
— Хватит, давай письмо! — подступает к нему Лебедев.
— Что ты, Родионович! Надо вприсядку, дешевле не велено отдавать.
— Вприсядку? Ишь чего захотел! Не буду, отправляй письмо обратно.
Василий Николаевич достает из левого кармана гимнастерки пачку писем. Все насторожились, заулыбались. А он медленно, с явной издевкой вытащив из пачки письмо Лебедева, повертел его в руках и переложил в правый карман.
— Одно письмо поехало обратно, адресат не желает получать. Следующий…
В круг врывается Евтушенко — молодой рослый рабочий. На миг задерживаясь перед Василием Николаевичем, он легко выбрасывает вперед ногу, ставит ее на пятку и, лихо подбоченившись, встряхивает головой:
— Наприсядки? Можно! А ну, хлопцы, дружнее!.. Ребята расступаются. Чей-то бойкий тенорок затягивает плясовую. Все подхватывают:
Евтушенко, отбросив назад корпус и низко приседая, проносится по кругу. Из-под ног его брызгами взметается снег. На помощь ему подоспевает гармонь, дружно ударяют ладоши.
— Стой! — вдруг ревет Василий Николаевич и жестом руки заставляет всех умолкнуть. — Зря, Евтушенко, пятки чешешь, — говорит он уже спокойно. — Тебе письма нет, а та веснушчатая, в голубой косынке, просила передать устно, чтоб ты вернул ей фотокарточку: замуж выходит. Понял?
Сквозь смех слышатся голоса:
— Сходи с круга, не задерживай!
— Мишка, отломи за меня!
— Подбери слезу!..
— Шалишь, дядя Вася, давай письмо, у меня ноги не казенные!.. — пытается протестовать Евтушенко. — Сам напиши, но отдай. А насчет голубой косынки ошибся: это ведь Егора невеста…
— Ладно, уговорили, — смеется Василий Николаевич. — Получай… А вы не лезьте — говорю, без пляса никому…
Только через полчаса умолкла гармонь, стихли голоса. Распался на угольки осиротевший костер. Люди разбрелись по лагерю. Кто ушел за палатку, кто примостился на пне или Уселся на нарту. Лебедев — тонкий, высокий, с почерневшим от ветра лицом — стоя подпирает плечом лиственницу. Письма заставили на какое-то время забыть лагерь, горы, даже голубое приветливое небо, освещенное утренним солнцем. Все мысленно перенеслись в родные, далекие места, к дорогим сердцу людям, взволнованно ощущая их близость. Письма были разные, да и по-разному воспринимались. Но даже самые радостные из них вызывали на лицах и в глазах читающих грусть разлуки.
Мы с Василием Николаевичем, не желая своим присутствием мешать переживаниям товарищей, уходим в палатку и отдаемся счастливому покою.
II
В подразделении Кирилла Родионовича Лебедева семь человек, включая его и Пресникова, Большинство его спутников — молодые парни гвардейского сложения, впервые попавшие так далеко в тайгу. Познакомились они друг с другом только в экспедиции, но за короткое время уже успели крепко сдружиться. Этому, конечно, немало способствовал сам Кирилл Родионович, человек волевой и общительный, умеющий сколотить дружный коллектив и подчинить его общей цели.
Я и Василий Николаевич проспали весь день. Когда проснулись, Александр Пресников уже был в лагере — за ним сходил Лебедев с рабочими. Они принесли груз на себе, а нарты бросили на последней стоянке.
Костер по-праздничному играет пламенем, ярко освещая стоянку и отбрасывая в глубину леса трепещущие тени старых лиственниц. Живописную группу представляют люди, расположившиеся вокруг костра, на котором доваривается ужин.
Пресников бреется, согнувшись в дугу перед крошечным зеркальцем, установленным на полене. Дубровский и Евтушенко уже в который раз перечитывают письма, примостившись поближе к огню. Лебедев, разложив вокруг себя починочный инструмент, пришивает латку на сапог. Рабочий Касьянов поварит. Он выкладывает из котла на сковородку куски мяса и поправляет костер. Кучум, вероятно в надежде на поживу, расположился поближе к мясу и хитрыми, воровскими глазами следит за Касьяновым. Отблески огня падают на плоские, скуластые лица каюров, допивающих чай поодаль от костра.
Ко мне подсаживается Губченко, сияющий, как утреннее солнце. Ему повезло больше всех.
— Видели? Сегодня получил… — говорит он, показывая фотокарточку миловидной девушки с задорными глазами и пышной прической, а сам берет у сидящего рядом Василия Николаевича кисет и начинает скручивать толстенную цигарку.
— Опять к чужому табаку пристраиваешься! — замечает Лебедев.
— Да я, Кирилл Родионович, махонькую, побаловаться. — И Губченко тянется к костру за угольком.
Василий Николаевич встал, поправил костер, с хрустом выпрямил замлевшую спину. Метеорит огненной чертой пробороздил темный свод неба. В глубокой тиши уснувшего ущелья накапливался холод.
— Что ты завтра собираешься делать? — спросил я Лебедева.
— Хочу идти на рекогносцировку. Где-то близко должна быть главная вершина этой группы гольцов.
— И я видел ее со Станового, иначе бы мы не встретились здесь. Пойдем вместе, мне нужно показать тебе вершины, которые мы наметили под пункты на главных водораздельных линиях хребтов. К ним будет привязывать свое звено и Пугачев.
— Мне бы не хотелось далеко углубляться по Становому, места там, кажется, скалистые, труднодоступные, тяжело будет вытаскивать строительный материал. Не лучше ли обойти его с восточной стороны?
— На Джугджурском хребте вершины кажутся более доступными, нежели на Становом, но каковы подходы к ним, не знаю. Надо будет разведать, — ответил я.
Лебедев встал, осмотрелся.
— Пора спать, утром рано пойдем. — сказал он, зябко поеживаясь.
Мы разошлись по палаткам. Одиноко догорал костер.
Когда я выбрался из спального мешка, вокруг была ночь. Еще ничто живое не проснулось, но уже чувствовалось, что недалеко до рассвета, вот-вот на востоке вспыхнет румяная зорька.
Кирилл Родионович встал еще раньше и успел вскипятить на костре чайник. Позавтракав, мы набрасываем на плечи легкие котомки с небольшим запасом продовольствия и покидаем спящий лагерь.
Поднимаемся по ущелью. Бледная луна, очень далекая и печальная, освещает наш путь. Под лыжами — хруст настывшей за ночь снежной корки. Мы карабкаемся на боковые склоны, пролезаем сквозь чащу, идем по завалам.
Чем выше, тем скуднее становится растительность. Уже на половине высоты гольца древесную растительность вытесняют лишайники и мхи. Снежный покров уплотнен, идти становится легче.
Взбираемся на верх отрога. Отсюда начинается подъем на голец. Я поторапливаю Лебедева: хочется скорее взойти на голец и сверху рассмотреть панораму хребтов при утреннем освещении. В это время воздух бывает прозрачным, свет и тени контрастнее выделяют линии водоразделов, лучше просматриваются межхребетные пространства, детали гор. Но вот уже час, как идем по отрогу, а голец все еще далеко и, кажется, не приближается, а отдаляется. В горах расстояние очень обманчиво.
— Посмотрите, каких пятаков медведь надавил, — сказал Лебедев, остановившись на узком перешейке гребня.
На снегу — глубокие отпечатки тяжелых лап. Следы пересекли вкось наш путь и потянулись ровной стежкой через вершину соседнего ущелья в северо-западном направлении.
Мы присели отдохнуть. Кирилл Родионович не торопясь достал кисет, оторвал клочок бумажки, свернул козью ножку и с наслаждением, понятным только заядлому курильщику, стал глотать дым.
Я подумал: почему все следы медведей, которые мы видели, начиная от Майского перевала до последней стоянки Лебедева, пересекали наш путь справа налево и шли, как мне сейчас показалось, в радиальном направлении, к какому-то центру? Может быть, прав Улукиткан, который говорил, что где-то с осени остался корм и звери идут к нему? Я поделился своими мыслями с Кириллом Родионовичем и начертил на снегу схему направления медвежьих следов.
— У нас на Саяне в это время ищи медведя по крутым мысам, где рано появляется зеленка. Любит он, бестия, полакомиться, но здесь ведь нет травянистых мысов, по склонам больше россыпи. Может быть, не корм, а что-то другое приманивает его? Загадка интересная, жаль, что нет времени, — заключил Лебедев сокрушенно, задерживая на мне испытующий взгляд.
Я слушаю его и чувствую, как во мне растет желание повернуть лыжи по следу зверя и разгадать, что же гонит его в такую рань по снегу, через хребты, ущелья и что это за приманка. Но сейчас не до медведя, нужно построить пункт на гольце и до полной распутицы спуститься всем на Маю. К тому же у Лебедева и продукты на исходе.
Подъем становится все круче, но путь свободен от препятствий. Узкая гряда давно развалившихся скал выводит нас на первый широкий прилавок. Тут проходит граница древесной растительности, отмеченная жалкими кустами стлаников, прижавшихся к угловатым камням. Дальше идут полосы свежих россыпей, еще не потемневших от времени и не украшенных узорами лишайников. Создается впечатление, будто совсем недавно появились на склоне гольца эти потоки камня и только что замерли, непонятно как удерживаясь на крутых откосах. Кажется, сделай один неосторожный шаг, и россыпь поползет вниз вместе с тобою. Но продвигаться по этим камням, не затянутым растительностью, легко — идешь, как по ступенькам крутой лестницы.
Идем по западной гряде гольца. Чем выше, тем круче россыпь. Делаем последние усилия, цепляясь руками и ногами за выступы. Яркий солнечный свет слепит глаза. И вот мы как будто на самом гольце. Но сразу же нас постигает разочарование: главная вершина гольца, оказывается, еще впереди и отделена от нас глубокой седловиной. Спускаемся по крепкому надувному снегу, гладко отполированному ветрами. В седловине отдыхаем. Затем сбрасываем котомки, лыжи и поднимаемся налегке.
Крутой склон гольца сплошь завален крупными глыбами. Они громоздятся в беспорядке: одни торчат вверх острыми углами, другие нависли над крутизной, едва упираясь одним краем о скользкую поверхность скал, третьи лежат одна на другой, образуя неприступный хаос. Под ногами пустота, темные щели, грохот скатывающихся при каждом движении камней. Руки то и дело судорожно хватаются за выступы, чтобы удержать равновесие тела. Тут уже, как говорится, смотри в оба: легко поскользнуться и переломать себе кости или быть раздавленным свалившимся камнем.
Лебедев первым взбирается на последний прилавок и устремляет сосредоточенный взгляд в глубину ущелья с небольшой лиственничной таежкой на дне. Обветренное, почти черное от загара, его лицо сковано мрачной думой.
— Лес-то, лес как будем вытаскивать на вершину! — говорит он, скорее обращаясь к самому себе, нежели ко мне. — Что и говорить, приятно смотреть, когда на пике или на гольце стоит пирамида, но какой ценой это дается?..
Вершина гольца представляет собой крошечную площадку (прилавок) на пятиметровом выступе скалы, которой заканчиваются острые гряды, поднимающиеся сюда с трех боковых возвышенностей. На север площадка обрывается гигантской истрескавшейся стеной в глубокое ущелье, на дне которого светится миниатюрное озерко.
Куда ни глянешь — горы и горы. Внимание приковывает Становой, загромоздивший далекий горизонт своими скалистыми вершинами. Среди них легко узнаю в бинокль ту, на которой мы были с Пресниковым. Она и отсюда представляется в виде огромного стога. Левее Станового, за рекой Маей, лежит широкая синеющая лента Джугдырского хребта, смягчаемая приглаженной снежной пеленою. А справа Джугджур. Мы стоим на боковой его возвышенности, и нам хорошо видны бесчисленные линии отрогов, убегающих на восток и теряющихся там в полуденной дымке. Юг же заставлен беспорядочно разбросанными вершинами, большей частью плоскими, голыми, без проталин на склонах, обращенных к нам. На дне у ближних привалов копятся россыпи, рождаемые у подножия разрушающихся скал.
Здесь еще происходит образовательный процесс, и растительность только пытается проникнуть в это царство курумов. Все вокруг нас серо, безжизненно, молчаливо, а руины скал делают картину еще печальней. Но, как ни странно, теперь я смотрю на этот пейзаж без того горестного, тоскливого чувства, какое не покидало меня в первые дни путешествия. Я, конечно, еще далек от восхищения, но, кажется, меня начинает привлекать природа этого края — угрюмая, скупая, с бедным колоритом, но, несомненно, имеющая свою, пока еще не объяснимую, не осознанную мною прелесть.
Мы выкладываем на площадке невысокий тур из плоских камней, который заменяет нам столик. Лебедев устанавливает на нем буссоль, достает журнал, начинает делать зарисовки горизонта, одновременно определяя азимуты на выдающиеся вершины и изломы местности. Показания буссоли подтверждают, что мы действительно находимся на гольце, который я наблюдал со Станового хребта, а Лебедев — с вершины Сага. Все складывается как нельзя лучше. Можно порадоваться, что наши усилия не пропали даром, но лицо Лебедева продолжает оставаться хмурым, сосредоточенным.
— Высокий голец, да черт ему рад! — бросает Кирилл Родионович.
Мы оба смотрим вниз, где кончается шероховатый край стены, где за плотным снежным полем, далеко на дне ущелья, торчат одинокие лиственницы.
— Может быть, с восточной стороны гольца лес ближе и доступнее, надо разведать.
— Схожу туда, посмотрю, — неуверенно говорит он, пряча буссоль и журнал в сумку.
— Сюда можешь не заходить, я спущусь на седловину, подыщу место для лагеря и там дождусь тебя.
Наметив на площадке расположение опор ног будущей пирамиды, мы покидаем вершину. Я спускаюсь по своему следу.
Вероятно, не всем известно, что подниматься в гору по россыпи значительно легче, чем спускаться. Дело в том, что при подъеме, хотя мышцы и легкие работают с максимальным напряжением, положение всего тела остается устойчивым. При спуске же прежде всего приходится преодолевать вес собственного тела, инерцию движения вниз. Это-то и составляет трудность, особенно при крутом спуске, когда каждый ваш шаг подстерегают то скользкая поверхность камней, то замаскированные пустоты, то предательские ветки стланика. Потеряй опору под ногой, не заметь вовремя препятствия — и можешь сорваться. Так и случилось со мной: не удержались ноги на мокром откосе, не успели руки схватиться за выступ, и я покатился вниз вместе с россыпью. Поднялся, отряхнулся, хотел идти, но острая боль стянула правую ногу. Сквозь брюки выступила кровь. К счастью, рана оказалась неглубокой, и я, немножко передохнув, смог продолжать свой путь.
С трудом нахожу на седловине среди нагромождений камней небольшую площадку, продуваемую со всех сторон ветром. Но это меня не смущает: палатка у нас крепкая, сшитая из плотной материи, — не замерзнем, да и погода как будто не обещает козней. Плохо с дровами, их поблизости нет, придется приносить из ущелья.
Из ущелья тянет холодом. Вершины гор золотит закат. Лебедев возвращается часа через три грустный.
— Зря сходил. Под восточным склоном лес еще дальше, да и подъем не легче, чем здесь. Придется лес выносить из нашего ущелья. Другого ничего не придумать. Завтра подтянем лагерь к краю тайги, поставим здесь на седловине палатку и первым делом вынесем на голец цемент, песок, железо, а тогда уже по наторенной тропе будем поднимать лес. Вот они какие, наши дела! — Лебедев беглым взглядом окидывает потемневшее небо.
— Боишься за погоду? — спросил я его.
— Погода что… Другое беспокоит. Будь здесь еловый лес, а то ведь лиственничный, ни на плечо взять, ни волоком, тяжелый, как свинец. К тому же, видишь, какая крутизна, россыпь крупная, неустойчивая, долго ли до беды! Но другого выхода нет, будем поднимать лес здесь. — И вдруг, словно вспомнив о наступающей ночи, забеспокоился: — Как бы темнота не захватила нас в чаще, надо идти.
Действительно, в ущелье уже сгущается синий сумрак и Розные вершины гор начинают терять очертания. Мы не воспользовались своим следом, решив спуститься в ущелье лощиной, подпирающей седловину с запада, и поискать более легкий путь для переноски груза.
Спускались долго. Лощина оказалась заваленной крупными обломками и забитой снегом. Нечего было и думать поднимать лес по ней. На поиски же другого прохода у нас не осталось времени: надо было торопиться.
Мне показалось, что сообщение Лебедева о предстоящих трудностях, связанных с подъемом на голец груза и леса, вызовет у товарищей разочарование или упрек. Ничего подобного не произошло. Никто не подумал переспросить его, задать вопрос, будто слова Лебедева пролетели мимо, не задев слуха. Я посмотрел на этих молодых, здоровых парней и подумал: «Прав Улукиткан: в молодости горе не задерживается. К этому можно еще добавить, что молодость бесстрашна».
На следующий день Пресников, Губченко и Касьянов ушли вперед с топорами прокладывать дорогу. Каюры пригнали оленей, мы свернули лагерь и отправились по дну ущелья к подножью гольца.
На этом небольшом пятикилометровом отрезке пути природа, казалось, сосредоточила все имеющиеся в ее распоряжении средства, чтобы преградить нам доступ к цели: сухой глубокий снег, затянутый тонкой коркой, месится под ногами оленей, как песок; кругом заросли, обнаженный валежник, россыпи, прижимы. Рвутся на оленях ремни, ломаются нарты, падают, отказываясь идти, обессилевшие животные. В воздухе не смолкает крик и брань.
Свой лагерь мы расположили на краю леса у подножия бокового гольца. Распряженные олени долго отдыхали, подставляя черноглазые морды ласковому солнцу, затем гуськом потянулись на верх гребня, понимая, что там меньше снега и легче копытить, да и много выдувных мест с ягелем. После короткого совещания мы несколько изменяем намеченный ранее план: вначале вынесем на середину весь материал, необходимый для постройки пирамиды, палатку, продукты и уже оттуда будем вытаскивать все на вершину гольца.
Больная нога принудила меня остаться в лагере. Буду поварить и заготавливать лес. Остальные уходят по оленьей тропе на верх гребня. Цепочка из восьми человек медленно взбирается по каменистому склону, то растягиваясь и разрываясь, то смыкаясь или исчезая в расщелинах. За плечами у людей тяжелые рюкзаки с цементом, гвоздями, песком.
Во второй половине дня рейс на седловину был повторен. Работа не прекращалась допоздна. Люди не стали считаться с усталостью, у всех одно желание — как можно скорее покончить с делами на гольце и спуститься к реке, ближе к теплому, желанному солнцу. А оно сегодня было щедрым и, казалось, больше, чем обычно, задерживалось над горами.
Даже вечером не закончилась трудовая жизнь в лагере. Рабочие подтащили к палаткам срубленный лес и при большом костре долго обтесывали сучковатые лиственницы. А после ужина, как обычно, посидели у костра, покурили, поговорили. Поиграла немного гармонь, скрасив теплыми звуками ночную тишину. Затем все стихло.
С утра начали вытаскивать на голец заготовленный лес — это, пожалуй, самая тяжелая работа у строителей геодезических знаков, она требует невероятного напряжения сил.
Всех разделили на две группы. Одной командует Лебедев, второй — Пресников. Я в бригаде последнего. Нас пять человек. Лес тоже разделили на две части.
От лагеря до открытой россыпи с километр крутого снежного подъема. Решаем по нему вытащить лес на нартах, а уже дальше поднимать на себе. Укладываем два бревна на нарты, подвязываем их ремнями. «Коренником» идет Пресников.
— Пристяжные, подтянись, головы повыше!.. — кричит он, бросая вызов Лебедеву.
Натянулись ремни, заскрипели полозья, врезаясь глубоко в снег. Протащили метров двести, чувствуем — воз нам явно не под силу. Сбросили одно бревно. Дело пошло лучше.
В ущелье, по которому мы продвигаемся, по-зимнему морозно, солнце сюда заглядывает поздно и ненадолго. А нам жарко. Идем рывками. Подъем все круче и круче. Плечи, уже привычные к лямкам, все же нестерпимо торят, ремни сжимают грудь, ноги по колено грузнут в сыпучем снегу. Все раскраснелись, от мокрой одежды клубится пар. Хочется остановиться, передохнуть, но «коренник» неумолим.
— Не отставай, головы выше!.. — кричит он, не оглядываясь, видимо плечом чувствуя, что кто-то ослабил ремни.
И мы снова дружно тянем нарты, пригибаясь почти к самой земле, цепляясь руками за каждый выступ, падая и тотчас вскакивая: иначе на тебя наедут нарты.
Через полтора часа почти на четвереньках добираемся до кромки снежного поля. Дальше к седловине потянулись черные россыпи, провалы. Все падаем в изнеможении и несколько минут лежим, оцепенев. Как приятно, распластавшись на снегу, расслабить мышцы, вздохнуть полной грудью!..
После передышки появляется желание покурить. В воздухе запахло махоркой. Развязались языки, послышались шутки.
Следом за нами подтянула сюда свою нарту и лебедевская бригада.
Так, бревно за бревном, котомка за котомкой, лес и материалы были переброшены на седловину. Теперь остается вынести сюда палатку, печь, постели, дрова, переселиться под голец. А впереди еще подъем на главную вершину гольца, но об этом пока неохота думать. Любая работа кажется трудной, пока не возьмешься за нее.
После ужина усталость валит всех в сон, кое-кто не успел даже раздеться или допить чай. Преодолевая апатию, я сажусь за дневник.
— Завтра подъем до рассвета, слышите? — напоминает мне Лебедев, глубоко зарываясь в спальный мешок.
Но я знаю, что впечатления сегодняшнего дня — а их много! — сохранят свою остроту и непосредственность только в том случае, если они будут записаны сейчас, когда еще ощущаешь следы физического напряжения и перед глазами еще маячат развалины утесов, преграждающих доступ к седловине, когда еще чувствуешь рядом плечи взбирающихся на голец товарищей и в душе еще не остыло чувство гордой радости за этих людей, с удивительным упорством идущих через все испытания, выпадающие на долю исследователя суровой и негостеприимной природы.
Утром рано все мы, кроме каюров, переселились на седловину. Для выноски леса людей расставили по росту — тяжесть бревен должна ложиться равномерно на плечи всех несущих. Я попал в связку к Лебедеву. Второй группой командует Василий Николаевич, а Пресников из-за своего огромного роста ни в одну бригаду не попал.
— Вытянуло тебя, Саша, как чертополох на выгоне, никуда не пристроишь, — пошутил Касьянов.
— А мне и горюшка мало, что вы недоростки, — ответил весело Пресников, снимая телогрейку и укладывая ее подушкой на левом плече. — Ну-ка, братцы, подайте одно небольшое бревнышко, пойду передом…
Евтушенко и Дубровский взвалили ему на плечи четырехметровое лиственничное бревно. Крякнул, но не согнулся Пресников, потоптался, удобнее устраивая груз, и тяжело тронулся вперед, провожаемый восхищенными взглядами и восклицаниями товарищей.
Мы шестиметровое бревно несем втроем. Идем легко, ко медленно — очень уж неудобно передвигаться с таким грузом по россыпи. Под ногами неустойчивые камни, щели, отчего сбивается шаг. Нужно большое напряжение, чтобы удерживать равновесие на крутизне. Там, где проходы завалены крупными обломками, тащим свой груз волоком.
И уже совсем было выбрались на вершину, когда Лебедев оступился, упал, бревно соскользнуло с наших плеч и с грохотом покатилось вниз. Мы с удивлением смотрели, как оно далеко внизу вдруг вздыбилось вверх комлем, да так и замерло над пропастью, словно испугавшись ее глубины. Я и Касьянов быстро спустились к нему. А до слуха ясно доносится крик мищенковской бригады:
Теперь они поднимали на вершину свое бревно.
И долго на склоне гольца перекликались человеческие голоса, гремели россыпи, ворчали скалы.
Вечер застал нас на вершине. Мы на минутку присели отдохнуть. Солнце, красное, огромное, краем своим коснулось горизонта. Из ущелий набегали последние волны теплого воздуха. Свет заката безуспешно пытался задержать выползавшую из провалов темноту.
Спустившись на седловину, мы наскоро ужинаем и ложимся спать. В палатке тесно, расположились кто как мог: сидя, полулежа. Много ли нужно места уставшему человеку!
Лебедев проснулся рано. Нужно было подняться на вершину, чтобы при хорошей видимости проверить направление на намеченные пункты и до нашего прихода сделать разбивку опор пирамиды. На рассвете я слышал его разговор с Мищенко.
— Ты чего поднялся, Василий? — спросил Лебедев.
— Пойду с тобой, может, помочь нужно будет. Тут ведь делать нечего.
— Сам управлюсь, ложись отдыхай.
— Да я уже давно выспался, — ответил Василий Николаевич фальшивым тоном.
В их внешности и характере нет ничего общего. Когда они работают вместе, в их отношения вплетается ревнивое чувство соревнования, в котором каждый человек хочет сделать лучше, больше, скорее другого. Когда же они живут врозь, то искренне радуются успеху другого и при случае, например, Василий Николаевич всегда скажет: «Будь тут Кирилл Родионович, Дело пошло бы иначе, у него, брат, не задремлешь». Так говорит и Лебедев про Мищенко. И никогда нельзя сказать, кто же из них побеждает в этом соревновании, продолжающемся более десяти лет. Одно ясно: и годы, и ревнивое отношение друг к другу сделали их дружбу еще крепче.
До нашего прихода Лебедев и Мищенко подготовили рабочую площадку. Застучали топоры, отозвались эхом скалы. Работа спорилась. Когда болванка, венцы, укосины были подогнаны, мы сшили первую пару «ног» и стали устанавливать их на крошечной площадке, возвышающейся над глубоким провалом.
Вначале подняли основания «ног» до намеченных в скале гнезд, а затем начали поднимать верхнюю часть пирамиды с цилиндром. Работа требовала большой четкости и осторожности: выскользнет из гнезда «нога» или ослабнет веревка — все сооружение полетит вниз, в провал.
Пирамида, выгибаясь, дрожит на весу и медленно приподнимается над пропастью. Звенят натянутые веревки. Пять человек тянут оттяжку…
В тишине раздается лишь голос Лебедева. Он стоит в стороне с приподнятыми руками и командует:
— Еще взяли, дружно… Пресников, отпусти конец… Стоп, хватит! Крепи веревки!
Первая часть задачи благополучно выполнена, но работы еще много. Нужно поднять и закрепить остальные две «ноги», прибить венцы, перила, отлить тур, вымостить площадку. На это придется потратить еще два-три дня.
Под вечер набежавшая с северо-запада свинцовая туча скрыла покрасневшее солнце. Горы потемнели, пахнуло сыростью. Трудно угадать, что предвещают эти явления, но, чтобы не попасть впросак, нужно поскорее убраться с гольца. Василий Николаевич, не задерживаясь на седловине, ушел с двумя рабочими в ущелье за дровами, пообещав вернуться утром.
Туча тяжело проплыла над гольцом, щедро посыпав нас снегом. Снова показалось солнце.
На небе и на земле по-прежнему тихо, только почему-то не стали откликаться скалы на стук камней и наши голоса, будто воздух вдруг потерял звукопроницаемость.
— Надо бы палатку понадежнее закрепить, как бы не обманула нас погода, — хмуро предлагает Лебедев.
— Да что вы, Кирилл Родионович, с чего непогоде быть! Ведь это туча шальная пронеслась, и все, — возразил Пресников.
— Мы уже не раз были наказаны. Давайте-ка не надеяться на авось, подготовимся! — решительно сказал Лебедев.
Заваливаем камнями борта и оттяжные веревки палатки, затаскиваем внутрь дрова, собираем в одно место разбросанные вещи.
На горизонте появляется мутная завеса непогоды и краем своим заслоняет темно-багровый закат. Ветер, злой и холодный, уныло запел свою песню, похожую на вой голодного волка Теперь уже всем стало очевидно, что погода изменила нам. Кажется, зима, собрав последние силы, решила еще раз схватиться с наступающей весной.
Мы забились в палатку, сгрудились около печки, где чуть мерцает слабый огонек, бросая бледный отсвет на хмурые, настороженные лица людей.
Отстегнув входное отверстие, я выглянул наружу. Черная, во все небо туча надвинулась на нашу стоянку; с севера приближался буран. И вскоре все вокруг засвистело, закружилось в бешеных вихрях. Потекли по застывшим надувам струйки снежной пыли, зловеще зашипела поземка.
Палатка выгибается от напора ветра, струною звенят оттяжки. Затухла печь. Дрова кончились, холод находит щели, просачивается внутрь. Мы кутаемся в теплую одежду. Уснуть невозможно, но и разговор не налаживается.
— Что же вы, черти, молчите? Помирать, что ли, собрались? — не выдержал Пресников.
— Все переговорено, Саша, — слышится голос Евтушенко из дальнего угла палатки.
— Ну, петь, что ли, давайте!..
Однако никто не поддерживает Пресникова. В палатке снова молчание, а снаружи еще нестерпимее рокот непогоды. Вдруг откуда-то сверху, издалека доносятся гулкие удары чего-то тяжелого, скатывающегося по стенке провала. Мы настораживаемся; звук, затихая, доносится уже со дна ущелья.
— Пирамида свалилась. Видно, веревки не выдержали, — угрюмо и спокойно замечает Лебедев.
Опять молчание. Всех тревожило другое, более близкое: что будет, если ветер сорвет нашу палатку и мы окажемся лицом к лицу с бураном на голых камнях, далеко от леса?.. Надо быть готовым и к такой неприятности.
На палатку с наветренной стороны все тяжелее наваливается насыпаемый ветром сугроб, угрожающе прогнулась стенка, и вскоре лопнула, не выдержав тяжести, средняя оттяжка. В палатке стало еще темнее, все сбились в кучу вокруг затухшей печки. В таком положении — прижатых друг к другу — людей и сломил тревожный сон…
Нас разбудил человеческий крик с края седловины: кто-то искал нас или взывал о помощи — по крику разгадать было невозможно. Все приподнялись. Мы с Лебедевым выбрались наружу.
Вокруг зима, лютая, холодная. Ветер свистит, наметая сугробы.
— Oro-го-о!.. — подает голос Лебедев.
Ответа нет. Я беру винтовку. Гул бурана перекрывает резкий грохот двух выстрелов, и тотчас же из снежной мглы показывается собака, а за ней человек с большой котомкой за плечами.
— Так и знал — Василий! С ума сошел человек, честное слово! — растроганно кричит Лебедев, бросаясь навстречу Мищенко.
— Проклятая погодка! — цедит тот сквозь сжатые зубы. — Всю седловину обшарил, не могу найти палатку! Вишь, как ее замело!
— Чего тебя понесло сюда в бурю? Долго ли самому пропасть в такую чертову непогодь? Почему не подождал утра?
— Дровишек принес: за ночь, поди, все сожгли, и чай согреть нечем. В ущелье теплее, шел по ветру, думал — скоро доберусь, а оно, вишь, как студено наверху, — говорит Василий Николаевич, еле шевеля закоченевшими губами и вздрагивая всем телом.
Я помогаю ему стащить с плеч котомку с дровами, пытаюсь втолкнуть его в палатку, но на нем так задубела одежда и он сам так закоченел, что не может согнуться, а вход очень низкий.
— А ну, хлопцы, вылезайте, да быстрее, — отогреть гостя надо! — кричит Лебедев.
Из палатки выскочили Пресников с Дубровским, и мы вчетвером набрасываемся на Василия Николаевича, как коршуны на добычу, валим его в снег, катаем, растираем лицо, поднимаем на ноги, толкаем под бока и снова бросаем на снег. Минуты через две такой потасовки Мищенко уже начинает отбиваться.
— Ишь вредный мужичишка, еще как следует не ожил, а уже дерется! — приговаривает Лебедев, усердно растирая другу нос.
Пресников вырывает Василия Николаевича из-под Лебедева, ставит на ноги перед собою:
— Скажи — бублик!..
— Пуплик…
— Теперь входи, — удовлетворенно говорит Пресников, хватает его за шиворот и легко водворяет в палатку.
Товарищи помогают Василию Николаевичу раздеться. Кто-то уже скрутил ему цигарку. Запылали дрова в печи, быстро наполняя палатку теплом. Теперь можно всем раздеться и размять онемевшие за ночь конечности.
А непогода продолжает злиться.
После тревожной и холодной ночи, когда температура в палатке держалась ниже нуля, всем захотелось горячей пищи. Но что можно сделать при таком скудном запасе топлива да еще на железной печке? Принесенные Василием Николаевичем дрова мы разделили на две части, оставив половину дров на вечер: одной кучки едва могло хватить только на то, чтобы вскипятить чайник. А всем вдруг захотелось рисовой каши. Но как ее приготовить? Если варить кулинарам, то для того, чтобы сварить рис, нужно продержать его в кипящей воде около двадцати пяти минут. У нас, конечно, такой возможности не было.
На помощь пришел Василий Николаевич, уже успевший отогреться.
— Кто дежурный? Ты, Дубровский? — спросил он и, не дожидаясь ответа, распорядился: — Натай снегу в котле, насыпь в него рису и ставь на печь. Важно, чтобы вода с крупою закипела, а потом и без огня можно варить любую кашу.
Дежурный принялся за дело, а мы с нетерпеливым ожиданием следили за его действиями. Когда вода с рисом закипела, Василий Николаевич снял кастрюлю с печи, бережно завернул ее в свою телогрейку, а затем плотно закутал в полушубок.
— Ишь как ты ее, голубушку, обхаживаешь, — облизнув губы, засмеялся Пресников.
— А вот она минут сорок попреет в собственном пару и дойдет куда лучше, чем на огне. Пальчики оближешь! — ответил Мищенко.
Действительно, через сорок минут, когда погасла печь и снова стало холодно в палатке, мы наслаждались горячей рисовой кашей.
А за полотняной стеной нашего жилья бушует пурга. Нависший сугроб уже отнял у нас треть площадки и продолжает давить сверху, выгибая перекладину.
В полдень на седловину спустились олени. Они бродят вокруг палатки, копытят снег, укладываются отдыхать на совершенно открытой площадке по двое-трое вместе, подставляя ветру свои пышношерстные спины. Появление их здесь несколько озадачивает нас: почему бы им не спуститься в тайгу? Гам теплее и тише. Вероятно, сказывается привязанность к человеку.
Медленно тянутся часы нашего невольного заточения. Кто Дремлет, уронив голову на плечо соседа, кто о чем-то размышляет, устремив взгляд в потолок. Бойка, свернувшись клубочком и прикрыв хвостом нос, спит у ног Лебедева. Василий Николаевич высовывает голову наружу.
— Ни света, ни просвета, братцы. Считай, до утра зарядил губодуй, — говорит он, прикрывая щель и поглубже забираясь в спальный мешок.
Именно в эту минуту налетел новый свирепый шквал, и полотняная стенка лопнула пополам. Гора снега свалилась на нас.
— Одевайтесь и выходите! — приказывает Лебедев.
В сумраке начинается возня, никто не может найти свои вещи, слышится ругань. Ветер полощет разорванные борта палатки, бросая в лицо пригоршни снега.
— Говорю, выходи! — слышится сквозь вой бурана голос Лебедева. — Пресников, задерживаешь всех.
— Шапку потерял, — отвечает тот.
— Завяжи голову мешком и выходи! — приказывает Лебедев, опоясывая себя веревкой и передавая конец товарищам.
Буран обрушивает на нас весь свой гнев. Стужа слепит глаза, обжигает ноздри.
Впереди идет Лебедев, за ним, держась за веревку, шагают остальные. Передвигаясь почти вслепую, с трудом добираемся до склона. Идти становится легче, потому что под ногами спуск и буран здесь несколько тише. Идем наугад среди мелких скал, по ложбинам с крутыми откосами. Очевидно, спускаемся вниз, в ущелье, где непременно должен быть лес, и значит, будет костер. О большем мы и не мечтаем.
— Не отставать, держаться друг друга! — подбадривает Лебедев.
Только через час крутизна спуска переломилась, россыпи и скалы остались позади. Под ногами — гладкий надувной снег, скользкий, как лед. Мы скатываемся по нему на дно ущелья. Нас встречают лиственницы, маленькие, сгорбленные, захлестанные ветром. И сюда вернулась зима, от весны не осталось и следа. Можно было бы устроить привал, но Лебедев упрямо ведет нас вперед.
Спускаемся по ущелью еще ниже и тут замечаем свежесрубленные пни, а затем показываются и палатки. Молодчина Кирилл Родионович — как уверенно вывел нас к лагерю!
И вот уже мы у огромного веселого костра, вернувшего нам силы и бодрость духа. Развязываются лямки, слышится смех…
— Евтушенко, чья шапка на твоей голове? — спрашивает грозно Пресников.
— Твоя, Саша. Честное слово, второпях попалась под руку. Но тебе же в косынке лучше: губы подкрасить — и Мария Ивановна.
И в самом деле, только сейчас замечаем, как забавен богатырь Пресников в своем женском уборе. Дружный хохот гремит вокруг потешной, притворно рассерженной «Марии Ивановны». Возбужденные собаки вскакивают со своих мест, осматриваются по сторонам, нюхают воздух и в недоумении присоединяют свой истошный лай к хохоту людей. Это безудержное веселье было, по-видимому, разрядкой, необходимой после недавнего нервного напряжения.
Восьмого мая, после полудня, буран ослабел, хотя поземка все еще перевеивала сугробы и из лохматых туч падал сухой иглистый снег.
Заметно посветлело вокруг и ожило. Прозвенел тонкий голосок черноголовой синицы, пикнул поползень, и где-то внизу, в ущелье, ударил пробной очередью по твердой древесине дятел. Ломкий стеклянный звон донесся со дна заледеневшего ручья. Природа пробуждалась робко, недоверчиво. Только лес шумел вольно, широко, как неутомимая река.
С гольца к лагерю спустились олени. Их скрипучие шаги мы услышали издалека, и это означало, что воздух вновь обрел звукопроницаемость — верный признак уже наступившего перелома в погоде.
К сожалению, человек узнает о таких изменениях последним: у зверей и птиц способность улавливать атмосферные изменения развита значительно лучше. Перед наступлением той или другой погоды — продолжительных дождей, бурь или солнечных дней — в воздухе распространяются невидимые признаки, по которым и догадываются обитатели тайги о предстоящих изменениях. Одним из таких признаков является и звукопроницаемость воздуха. По тому, как слышат звери и птицы свои шаги, шорох листьев, жужжание насекомых, они догадываются, что делать: искать ли убежища или выходить на кормежку. И наблюдательный человек по поведению птиц и зверей может определить, что сулит появившаяся на горизонте туча или ночной шум реки, долетающий снизу, из ущелья.
III
Мы вылезли из палаток. Высоко шумел ветер, сгоняя тучи к горизонту.
— А где, Василий, собаки? Что-то их не видно, — спросил я у Мищенко.
Тот окинул быстрым взглядом стоянку, прислушался.
— Нету, куда-то удрали. Может, бараны где близко прошли, больше некому шататься в такую погоду, — ответил он.
— За баранами ушли — скоро вернутся, те не задержат, а вот ежели с другим зверем связались, тогда сегодня не жди, — говорит Лебедев.
— Пока обед варится, пробегу следом, чем черт не шутит, может, действительно держат, — засобирался Мищенко.
— Побеги, мясо нужно, продуктов не ахти сколько осталось, а работы еще много, — посоветовал Лебедев.
Вспыхнул костер, и в лагере начался новый трудовой день.
— Касьянову и Дубровскому готовить лес, утром начнем поднимать его наверх; Губченко сегодня дежурит, а остальные пойдут на седловину с дровами. До вечера времени немного остается, надо поторапливаться, — распоряжался Лебедев. — Эй, Евтушенко, нашел когда письма перечитывать! Выходи!..
После обеда цепочка людей с вязанками сушника медленно взбиралась по склону бокового гольца. Солнце, горячее, будто не здешнее, щедро грело землю. Снег казался расплавленным серебром. Горы сияли праздничной белизной. В воздухе стояла тишина, нарушаемая тяжелыми шагами поднимавшихся в гору людей.
На седловине нас встретили снежные бугры, как дюны, продолговатой формы, расположенные по направлению ветра. А там, где стояла наша палатка, возвышался заледеневший курган с нависшим козырьком. Кругом настрочили узоры куропатки. К нашему жилью забегал осторожный соболь. Он потоптался у огнища, что-то разрыл в снегу и потянул след в соседнее ущелье.
Мы не стали производить раскопки кургана, было поздно, к тому же снег настолько затвердел, что его можно было только рубить топорами. Отложили на завтра.
В лагере нас встретил Василий Николаевич.
— Медведь недалеко прошел. Здоровенный, во каких печатей надавил, — сказал он, показывая мне две сложенные ладони. — Тоже туда убежал, — и он махнул рукой на северо-запад. — Видно, к одному месту сбиваются. А главное — время самое подходящее, зверь жирный и шкура на нем добрая.
— Собаки где? — перебил я Мищенко.
— За ним ушли… Может, держат где… — продолжал он просящим тоном.
— Не время, Василий, сейчас заниматься охотой.
— Понимаю… — тянет он, поглядывая вдаль. — Но ведь продукты на исходе, а нас с каюрами одиннадцать человек, да вон каких ломовиков! На галушках много ли вынесешь груза.
— Верно, верно, Василий Николаевич, — поддерживает Пресников. — На этой работе нужно мясо, а галушки что — забава!..
И я вижу, как загорается взгляд Василия.
— Обязательно ходить надо: может, собаки держат зверя — говорит, часто моргая глазами, каюр Демидка с плоским, лунообразным лицом.
Соблазн велик, что и говорить! Свежее мясо для нас при такой физической работе было крайне необходимо. Кроме того, меня все эти дни точило любопытство: действительно ли медведи, следы которых мы видели последнее время, идут к одному месту и что их туда привлекает. В разговор вступают другие. Наконец Лебедев не выдерживает.
— Идите, управимся и без вас. Мясо действительно необходимо, иначе придется за продуктами посылать оленей к лабазу, а сейчас, по распутице, им туда не пройти. Возьмите с собою Пресникова. Если убьете, он принесет одну поняжку мяса на голец, а остальное вынесем, когда кончим работу.
В лагерь одна за другой прибежали запыхавшиеся собаки. Из открытых ртов у них свисают длинные языки. Собаки падают на снег и принимаются зализывать лапы.
— Намаялись, бедняжки, — говорит нараспев Василий Николаевич, поглаживая свою любимицу Бойку. — Однако медведю сегодня тоже сон будет в охотку. «Галифе» они ему расчесали, запомнит надолго!
С вечера мы приготовили винтовки, рюкзаки. Поскольку спать предстояло у костра, пришлось захватить с собой плащи. Я попросил дежурного ночью покормить собак и разбудить нас пораньше.
Еще до рассвета мы покинули лагерь. Подбираемся к вершине лога. Алеет восток. В чистом небе гаснет россыпь звезд. Бойка и Кучум идут на поводках.
Василий Николаевич вывел нас к вчерашнему медвежьему следу. Зверь оставил на снегу на редкость крупные отпечатки лап, с глубоко вдавленными когтями. Мы пошли по следу и скоро выбрались на боковой отрог.
Тут зверь шел еще спокойно — собаки догнали его несколько дальше, на спуске в соседнее ущелье. Там и произошла первая схватка. По сохранившимся на снегу следам видно, что медведь вначале бросился на собак, рассчитывая одним своим видом напугать их, но не тут-то было! Бойка и Кучум не из трусливого десятка, не впервые встречаются с косолапым и хорошо знают, за какое место его нужно хватать, чтоб разозлить до бешенства, а тогда уж никакой зверь от них не уйдет — удержат. Собаки нападали поочередно то справа, то слева, подбираясь к медвежьему заду, и, судя по оставшейся на взбитом снегу шерсти, это им удавалось неплохо. Но схватка была короткой. Медведь счел за лучшее удрать. Дальше, сколько было видно глазу, следы зверя и собак шли ровной стежкой через ущелье на соседний гребень.
Почему же медведь вдруг пустился в такое паническое бегство? Собак он, конечно, не испугался: за две-три минуты той схватки они не успели причинить ему сколько-нибудь чувствительную боль. Страх или осторожность медведя можно было объяснить лишь тем, что Бойка и Кучум принесли с собой из лагеря запах человека, дыма, вареной пищи. Только это и могло заставить медведя поспешно убраться от близкой опасности. Я говорю «поспешно», потому что он удирал, не щадя себя, ломая сугробы, чащу, карабкаясь по крутой россыпи.
Зверовых собак, особенно тех, которые работают по медведю и копытному зверю, нельзя держать в палатке с собою, а перед охотой вообще следует избегать контакта с ними. Поласкаешь собаку, погладишь рукой — и на шерсти оставишь запах пота. Потребуется два-три часа, чтобы этот запах потерял силу. Мы же из жалости позволяли своим собакам укрываться от непогоды в палатке, за что не раз были наказаны.
Охотники да и промышленники-зверобои недоумевают, почему иногда зверь бежит как очумелый от собак. Все это будет понятно, если мы представим силу обоняния у животных. Ни зрению, ни слуху звери так не доверяют, как именно чутью. Глаза могут обмануть его, как и слух, но обоняние — никогда! В запахах зверь разбирается превосходно. При встречном ветерке он чует человека более чем за километр, тогда как глазами плохо различает его на расстоянии трехсот метров.
Мы идем медвежьим следом, рассчитывая, что он приведет нас к загадочному месту, где, как нам кажется, собираются медведи. Собакам не удалось задержать зверя, они вернулись с соседнего гребня, а медведь даже в паническом бегстве не изменил своему направлению, так и ушел на северо-запад.
На дне очередного ущелья мы неожиданно спугнули небольшое стадо, состоявшее из одних самок снежных баранов. Они бросились на верх отрога и задержались на границе леса серым сомкнутым пятном. Там, вблизи скал, бараны, очевидно, считали себя вне опасности и, наблюдая за нами, настороженно вытягивали шеи.
Животные были хорошо видны в бинокль. Их тринадцать: четыре прошлогодних телка, а остальные — самки различных возрастов. Часть из них стельные. В стаде не было ни одного взрослого самца, даже двухлетнего. Видимо, в это время года они держатся отдельно от самок.
Нас разделяло расстояние более четырехсот метров. Мы только тронулись, как стадо баранов разомкнулось, вытянулось в одну шеренгу и стало поспешно удирать к скалам.
— Зрячий зверь! Ишь как далеко хватает, — бросает Василий Николаевич.
Мы вышли к их следам. Бараны избороздили берега ключа, островки, оставив после себя множество лунок, выбитых копытами в гальке. Нам уже приходилось видеть такие лунки на солнцепеках Станового, поэтому было интересно проверить свои первоначальные наблюдения.
Оказывается, стадо спускалось с горных вершин на дно ущелья кормиться. Тут были бесспорные доказательства тому, что снежные бараны ранней весной охотно поедают корни различных многолетних растений и что, разыскивая их, они спускаются до лесной зоны и даже проникают далеко в глубь тайги.
К концу дня след медведя привел нас к вершине безымянного притока реки Уюма. Редкая лиственничная тайга прикрывала падь. Кое-где по заснеженным склонам пятнами чернели отогретые стланики и шершавые россыпи. Нас встретил однообразный крик кедровок, а несколько ниже на глаза попались свежие отпечатки лап двух медведей. Мы замедлили шаги, насторожились и стали более придирчиво осматривать местность. Кругом наследили глухари, наторили тропок грызуны. Наш путь пересекли следы соболя. Какое-то оживление заполнило впадину. Да и по поведению собак легко можно было догадаться, что окружающая нас падь заселена живыми существами, раздражающими их обоняние.
— Надо бы разобраться, с чего это птица кричит и почему зверь тут топчется, — сказал Василий Николаевич, останавливаясь и устало опускаясь на валежину.
Мы тоже присели. Солнце дремало у горизонта. Вечерело. Не смолкая, перекликались кедровки.
Я в бинокль стал бегло осматривать впадину. Слева ее урезали ребристые гребни, развалины скал. А справа тянулись россыпи, покрывающие крутые склоны левобережного отрога. Дно впадины имело корытообразную форму и было затянуто чащей из стланика, березки и ольхи. Взбунтовавшийся Ручей скользил мутным потоком поверх заледеневшего русла.
— Кажется, медведь пасется на нижней проталине. Видите? — шепчу я своим спутникам.
— Где? — всполошился Мищенко.
— К ручью подходит. Смотрите, у крайней лиственницы.
— Ну да, медведь, вижу. — Мищенко метнул беспокойный взгляд на солнце, заторопился: — Уходить надо отсюда — место узкое, учует нас, да и день на исходе.
— Куда же пойдем?
— Вниз. Заночуем в боковом ложке, а там видно будет, утро вечера мудренее. — И он, накинув на плечи котомку, зашагал по склону.
Приблизительно через два километра мы попали в маленькую лощину, запертую со стороны пади тайгой. На дне ее виднелась крошечная поляна. Одним краем она упиралась в лес, а противоположным — в ручеек, шумливо пробегающий по каменистому дну лощины.
В жизни путешественника есть одна бесспорная прелесть — в любое время он может оборвать свой путь и сказать себе: «Здесь ночуем». Так было и на этот раз. Увидев полянку, мы, не задумываясь, свернули к ней. Место для стоянки оказалось удобным. Здесь было все, что создает «комфорт» путнику: лес надежно защитит нас от холодного ночного ветра; дрова и вода были рядом; мох же, которым была устлана поляна, мог послужить прекрасной подстилкой для постели. Большего мы и не желали.
Собираем дрова, разжигаем костер, варим ужин.
Далеко за горами одиноко гаснет лиловая заря. По ручейку мороз кует узоры. Впадина погружается в молчание, и только болтливые кедровки все еще продолжают о чем-то спорить да в седых кронах елей устало перешептывается стайка перелетных птиц. За день мы настолько измотали свои силы, что, кроме сна, нам не надо никакой награды.
Ночь пролетела в беспокойном забытьи: то затухал костер и холод безжалостно расправлялся с нами — тогда мы вскакивали, принимались подкармливать сушником ненасытный огонь, то лезли в голову тревожные мысли.
Василий Николаевич рано вскипятил чай, и мы до рассвета успели позавтракать.
— Пора, — сказал он, беспокойно поглядывая на небо. — Вот-вот зориться начнет.
Мы быстро собрались. Идем вдвоем. Пресников с собаками остается на стоянке. Спускаемся с Василием Николаевичем в ключ и там расходимся. Он сворачивает влево, уходит по крутым каменистым гребням, намереваясь обойти впадину с северо-западной стороны, я же иду вправо.
Лыжи крошат ломкий наст. Над сонными горами поднимается огромное солнце. Но вокруг все молчит: не поют птицы, не шумят ручьи.
Огибаю крутую россыпь, заплетенную стлаником, и выхожу на верх пологого гребня. Крадусь по кромке надува, зорко смотрю на заснеженные склоны впадины — нигде никого нет, все живое как будто еще спит или прячется, не желая покинуть нагретые за ночь места. Только левее в ложке тревожно кричат кедровки. Прохожу последний перешеек и не верю глазам: за несколько минут до моего прихода наследила медведица с медвежатами. Руки невольно схватились за ружье.
В тайге нет зверя свирепее медведицы, тем более в минуты опасности для малышей. Не зря встреча с нею считается у охотников не из приятных. Конечно, страх перед человеком и у нее развит так же сильно, как и у другого зверя, но в минуту гнева она может забыть об этом, и тогда схватка неизбежна.
С перешейка звери поднялись по твердому надувному снегу на верх гребня и ушли к тем же скалам, куда направляюсь и я. Подтягиваю юксы на лыжах, подаю патрон в ствол карабина.
И вдруг с каменистых мысов, куда ушел Василий Николаевич, прорывается выстрел, второй, третий… Огрызнулись скалы, пополз пугающий звук по широкой впадине. Охотнику, вероятно, больше чем кому-либо знакомо чувство зависти. На какое-то мгновение оно овладевает мною.
Выхожу на верх отрога. До скалы остается километра полтора. Медведицы нигде не видно. Крадусь еще дальше, а карабин держу наготове: кусты, обломки скал, сугробы могут служить хорошим местом засады на зверя.
Торопливо взбираюсь на пригорок. Отсюда хорошо видна вся местность: скалы, снежное поле за ними и край отрога, но нигде ни единого живого существа. А ведь звери прошли совсем недавно и должны быть где-то близко. «Не на солнцепек ли увела медведица малышей?» — мелькнула в голове мысль. Бесшумными, рысиными шагами подбираюсь к каменистым выступам. Осторожно выглядываю — и от неожиданности замираю: метрах в ста от меня пасется темно-бурая медведица с двумя почти черными малышами.
Охотничья страсть уступает место любопытству. Достаю бинокль и устраиваюсь полулежа на камне. В бинокль звери кажутся совсем близко. Я вижу потешные мордочки медвежат с крошечными озорными глазками, белые галстуки на их грудках; вижу, как мать проворно работает языком, что-то собирая в мелкой дресве.
Звериное семейство уходит на прогалину среди низкорослых кустов стланика. И вдруг до слуха доносится странный звук: «Шит… шит…»
Медвежат как не бывало на прогалине: один бросился в кусты, другой забрался под камень. Мать же отскочила метров на пять в сторону и остановилась за стлаником, настороженно подняла голову.
Через две-три минуты медведица вышла из засады; тотчас к ней подбежали малыши. Она продолжала пастись, собирая корм, а медвежата неотступно следовали за нею. Так они и скрылись за соседним гребнем. Но вот оттуда снова долетел загадочный звук, повторенный, как и прежде, дважды:
«Шит… шит…»
Я внимательно осматриваю местность — по-прежнему нигде никого. Хотел встать и идти следом за медведицей, но увидел ее возвращающейся на прогалину. Пришлось снова затаиться. Медведица медленно подвигалась ко мне. Вот она совсем близко, метров семьдесят от меня, и я снова слышу:
«Шит… шит…»
Малыши мгновенно бросаются в разные стороны, прячутся; отскакивает к камням и мать. Но секрет открыт: этот тревожный звук издает сама медведица, видимо, приучая детей прятаться при малейшей опасности.
Звери, не дойдя до меня, свернули к скалам. Сделай они еще с десяток шагов в мою сторону — и наша встреча могла оказаться для них роковой.
Медведица выбралась на первый прилавок[40] и там решила отдохнуть. Малыши будто ждали этого, бросились к ней, стали рыться крошечными мордочками под животом и, прильнув к соскам, замерли. В бинокль я видел только одного из них. Он сосал жадно, закрыв глаза, и, горбясь, упирался задними лапками о выступ камня. Медведица растянулась во весь рост, под ласковым солнцем задремала в материнском забытьи.
Жду долго. День в полном разливе. В голубом пространстве неба парят ястребы. Подо мною, в стланиках, громко бранятся кедровки. Встречный ветерок перебирает густую шерсть на лохматой шубе медведицы.
Брошенный мною камешек громко покатился по откосу. Медведица мгновенно вскочила и насторожилась. Свалившийся с прилавка малыш поднялся и, не замечая тревоги матери, схватил за заднюю ногу второго медвежонка и потащил его вниз. А медведица мечет по сторонам бешеный взгляд, нюхает воздух. Она не видит меня за выступом, ветерок же проносит мой запах левее ее. Вероятно, решив, что камешек беспричинно сорвался со скалы, самка приседает по-собачьи на задние ноги, успокаивается, но держится настороже.
«Кого же она боится? — подумал я. — Ведь здесь, в тайге, нет зверя, по силе равного медведю». Однако медведицу не покидает беспокойство.
А малышам хоть бы что! Они разыгрались: гоняются друг за другом, взбираются на снежный надув, нападают на мать, пытаясь привлечь ее к играм. Но та, словно забыв про малышей, все еще настороженно посматривает в мою сторону.
«Ну, — думаю, — пора нам расставаться. Попробую выстрелить». Беру карабин, прикладываю к плечу. Мушка покорно ложится между короткими ушами зверя, скрывая под собой его лобастую морду… От выстрела вздрогнули скалы. Неохотно откликнулось эхо. Пуля взрыла камни далеко за отдыхающим семейством. Медведица мгновенно вздыбила, глотнула ноздрями воздух.
«Шит… шит…» — бросила она властно и пустилась бежать.
Попрятавшиеся малыши через полминуты вылезли из укрытия, и снова пошла потасовка. А медведица задержалась, зло рявкнула, но детям было не до нее, они продолжали играть. Тогда мать подскочила к ним, гневно схватила одного зубами, подняла и бросила на камни. Это было так вразумительно, что малыши покорно последовали за ней.
Медведица удирала крупными прыжками по россыпи. За ней, не отставая ни на шаг, бежали два пушистых медвежонка. Откуда только у них прыть взялась! Все препятствия они преодолевали с ловкостью матери, точно копируя ее движения. Выскочив на край снежного поля, семейство задержалось, передохнуло немного и скрылось за изломом.
Я покинул место засады довольный: не часто приходится так близко наблюдать жизнь зверей. Для полноты впечатления мне хотелось узнать, что же ела медведица на проталинах. Иду туда и нахожу там свежие лунки. Оказывается, в мелкой дресве были спрятаны кедровками стланиковые орехи.
Поднимаюсь на верх скалы. Солнце высоко над горами. Впереди сквозь сизую дымку теплого весеннего дня видна загадочная падь. Что хранит она в зарослях черных стлаников, в мрачных расселинах, в грудах свалившихся скал? Где-то тут, как мне казалось, должна произойти желанная встреча со зверем. Не задумываясь, иду по кромке отрога к вершине пади.
На снегу попадаются свежие и уже протаявшие следы медведей. Теперь нет сомнения: мы находимся в том именно месте, куда, покинув свои берлоги, сходятся звери весной. Почему именно сюда они идут, а не в соседние лога, пока разгадать не Удается. Не заметно никакого различия между логами ни в растительном, ни в снежном покрове.
Время уже далеко за полдень. Нигде никого не видно, только изредка над стланиками взметнутся пестрыми хлопьями крикливые кедровки.
Начинает одолевать скука. Хорошо, если Василий Николаевич добыл зверя, — это оправдывает наше пребывание здесь.
Солнце дружно сгоняет снег с крутых склонов отрога. В глубине пади беснуется ручей, сдавленный каменистыми берегами. Стайка мелких птиц тянет низко над чащей куда-то далеко на север. Не знаю, что делать: возвращаться ли на табор или пройти еще немного по отрогу.
Неожиданно замечаю черное пятнышко на снежном поле в двух километрах от себя, на противоположной стороне пади. Присматриваюсь. Кажется, шевелится… Взглянул в бинокль — медведь! И тоже темно-бурой масти. По телу пробегает нервный холодок. Лыжи стремительно несут меня с отрога в чащу темных стлаников.
Перескакиваю мутный ручей по камням. Даю успокоиться сердцу. Проверяю направление течения воздуха. В приметном месте, возле огромного камня, оставляю лыжи.
Прогалины правобережной стороны пади частично уже освободились от снега. Бесшумно крадусь по россыпи, устланной, словно мягким ковром, ягелем. Кругом тишина. Встречный ветерок приятно холодит лицо. Ползком взбираюсь на пригорок. Зверь должен быть где-то близко у края стлаников. Осторожно выглядываю из-за камня. Вдруг рядом из-под снега взметнулась ветка стланика, и на мою спину упали две крупные шишки.
«Почему весною шишки на ветках?» — думаю я, но сейчас же отгоняю прочь эту мысль — некогда раздумывать. Кругом ни души. Разве зверь ушел далеко? Но вот снова впереди, метрах в полутораста от меня, вырвался из-под снега огромный куст стланика, и там появился медведь. Он что-то подбирает с земли — вероятно, упавшие шишки. Просовываю вперед карабин, плотнее прижимаюсь к холодным камням. Но какая досада: зверь показывает мне только зад.
Сползаю с пригорка вниз, обхожу его справа и останавливаюсь на проталине.
«Шит… шит» — ясно доносится до слуха знакомый звук. Зверь, приподняв почти вертикально неуклюжее тело, смотрит куда-то в противоположном направлении. Но вдруг бросается в мою сторону и с быстротою лани проносится к вершине пади. Следом за ним катятся по заснеженным прогалинам оба медвежонка.
Удерживая в правой руке карабин, а левой опираясь на сошки, я наблюдаю за удирающим семейством. Вот оно миновало границу стланика и по чистому снежному полю взбирается на перешеек. И вдруг ясно слышу, как позади меня, совсем рядом, скрипнул снег под чьей-то лапой. Оглядываюсь… и от неожиданности замираю: в трех метрах от меня стоит огромный медведь, широко расставив передние лапы и меряя меня независимым холодным взглядом.
Кровь хлынула в голову, ноги будто приросли к камням, отказываются повиноваться. Усилием воли глушу в себе нерешительность и начинаю медленно разворачивать плечи. Поднимаю карабин. А зверь, чуть осадив длинный корпус, немного приземлился, явно готовясь к прыжку, и я вижу, как в его равнодушных глазах вмиг вспыхнул огонек жадного хищника.
Но карабин уже у плеча. Мушка ловит широкий лоб зверя. На какую-то долю секунды выстрел задерживается. Смутно вижу, как всплыла передо мною огромная туша медведя, как мелькнула клыкастая пасть и поднялись крючковатые лапы. Послушная пуля ловит зверя в прыжке. Смертный рев заглушает выстрел. Медведь валится на меня, сбивает с ног, и я теряю сознание.
…Чувствую, что-то мокрое давит на грудь. Открываю глаза. О ужас! Это лежит морда медведя с пробитым черепом и потускневшим взглядом, устремленным на меня. Какая страшная близость! Боюсь пошевелиться. Еще нет уверенности, что он мертв. По телу расползаются колючие мурашки. Вижу, как алая кровь сочится из раны зверя через бровь и липким пятном копится на моей гимнастерке. Из открытой пасти глядят ржавые клыки, не успевшие поймать мой подбородок.
Все еще с опаской я вылезаю из-под мертвого зверя. Карабин лежит далеко на россыпи, сошки сломаны, от ушиба с трудом разгибаю спину. Опускаюсь на камень… и вздох облегчения вырывается из моей груди.
Все это произошло не более как за одну минуту. Передо мной лежит на редкость крупный самец, толстый, длинный, темно-бурой масти, в прекрасном зимнем «одеянии». Остаток жизни еще теплится в нем, его мышцы еще сокращаются, еще морщатся губы и судорожно сжимаются обессилевшие когти.
Я не сразу прихожу в себя. Трудно поверить в исход этого поединка. Ведь потеряй я лишь на одно мгновенье самообладание, оробей — и мне бы уже не уйти от расправы.
Разжигаю костер, достаю из рюкзака кружку, растапливаю снег. Вижу, с горы спускается Василий Николаевич. И вдруг мне становится легко-легко!
Мищенко молча подошел к медведю, прикинул взглядом его длину, ощупал зад.
— Жирный зверь, и шуба на нем добрая, с таким стоило связаться, — говорит он.
— Ты разве видел?
— Как же, ведь я километра два выслеживал его. А когда вышел на прилавок, гляжу — он уже на дыбах возле вас! Я и побежал. А сам думаю: «Не задавил бы, окаянный, насмерть!» Да смотрю, вы поднимаетесь… С чего это он полез на вас? Ведь не голодный? Смотрите, сколько тут шишки!..
— Не узнал человека и не учуял, а то бы мигом удрал. Надо же быть такому случаю…
Я протираю ствол карабина. Солнце красным шаром висит над горизонтом. С пологих отрогов незаметно сходит вечер. Прохладнее подул ветерок. Мы пьем чай, измеряем зверя, свежуем его и, нагрузившись мясом, уходим на табор.
Снег размяк, напитался водою. Идем по нему вброд, волоча за собой лыжи. Ночь нагоняет нас уже у стоянки. На поляне большой костер. Бойка и Кучум обнюхивают нас и от радости визжат, прыгают.
— Не торопитесь, успеете, — успокаивает их Василий Николаевич и спускает с поводков.
Те мигом исчезают в темноте, направляясь нашим следом к убитому зверю. Там для них оставлены жирные кишки.
Мы стаскиваем с себя мокрую одежду, развешиваем ее вокруг костра и садимся пить чай. Александр Пресников уже пристраивает к огню котел с мясом.
Как хорошо на стоянке! Тепло, уютно, пахнет обновленной хвоей, отогретой землей и… жирным супом. Сегодня нам повезло.
Едва заалел восток, Александр понес мясо в лагерь, а мы с Василием Николаевичем ушли к убитому зверю. Еще не добрались до места, как увидели следы жаркой схватки собак с косолапым. Оказалось, ночью к нашей добыче подходил другой медведь, и псам стоило многих усилий не допустить его до мяса. Увидев нас, Бойка встала и как-то виновато отошла от нагретого места.
— Что, дуреха, не узнаешь? Чего дичишься? — сказал ласково Василий Николаевич.
Кучум даже не поднялся — лежал мрачный, отвернув голову. У него на загривке большая кровавая рана, затянутая с краев слипшейся шерстью.
— Не каешься, что на рожон лезешь? Когда-нибудь косолапый тебя проучит! — упрекнул я Кучума, а на самом деле не могу скрыть гордости за кобеля, за его смелость, напористый нрав.
— На готовую добычу много охотников нашлось, — сказал Мищенко, присматриваясь к следам. — Смотрите, след росомахи и колонка. А воронья сколько слетелось! Не будь тут собак, все бы прикончили.
Не задерживаясь, мы наполнили мясом рюкзаки и отправились в обратный путь. Следом за нами устало плелись собаки.
На таборе я сразу же занялся шкурой. Надо было обезжирить ее и растянуть для просушки. Василий Николаевич взялся обработать череп, предназначенный для коллекции. Бойка и Кучум, примостившись возле костра, спали.
Вдруг обе собаки вскочили, словно кто ткнул их шилом, и замерли в минутной нерешительности. Я бросился к карабину. Василий Николаевич хотел поймать собак, да не успел — они уже неслись вверх по распадку через рытвины, стланики, прыгали по размякшему снегу. Нам ничего не оставалось, как только ждать.
— Кто бы мог там быть? — подумал я вслух.
— Это все Бойка выдумывает! Наверно, спросонья не разобралась, бросилась зря, да и того заманила. Смотри, куда их понесла нелегкая — за сопку! — ворчал Василий Николаевич.
Собаки скрылись за отрогом.
Я подбросил в огонь дров, и мы занялись своими делами. Затихал суетливый день. С потемневших вершин спускались вечерние тени. Все тише и тише становилось в лесу.
— Что-то долго собак нет, — сказал Мищенко, бросая тревожный взгляд на их след.
— Зря бегать не будут, пусть потешатся.
— А что, если я поднимусь на седловину, послушаю: может, они близко лают?
Набросив на плечи телогрейку, Василий Николаевич мгновенно исчез. Было слышно только, как торопливо взбирается он по россыпи, как, удаляясь, все слабее и слабее доносится стук камней под его ногами.
Но вдруг до меня долетел продолжительный шум. Я вскочил. Василий Николаевич бежал с седловины вниз. Вот он на минуту задержался, снял шапку, послушал и с еще большей поспешностью бросился вниз по россыпи.
— Зверь! — крикнул он не своим голосом.
— Где?
— За горою. Веришь, такой рев там, будто кто шкуру с него сдирает!
— А собаки где?
— Не слышно.
— Наверно, поймали молодого медведя, он и орет.
— Что ты, там не один зверь! Собирайся скорей! — торопит он меня, а сам на ходу заталкивает в магазинную коробку карабина патроны.
Надеваю ичиги, ищу затерявшийся нож и на ходу проверяю карабин.
Мы быстро пересекаем распадок. Тут уж не до выемок, не до кустов, все кажется ровным, доступным. В такие минуты не знаешь сам, откуда в тебе берутся и сила и ловкость.
Впереди бежит Мищенко, легко бросая с камня на камень пружинистые ноги. Но вдруг на ходу он поворачивает ко мне лицо с наплывшими на лоб морщинами:
— Кажется, я слышал визг… Может, звери собаку поймали?
— Тогда мы опоздали…
Тревожные мысли гонят нас дальше. Взбираемся по склону отрога. Василий Николаевич дышит тяжело, изо рта валит густой горячий пар, окутывая его озабоченное лицо.
У края надува мы задержались. До слуха долетает, словно из подземелья, глухой, неясный звук, напоминающий не то шум водопада, не то песню.
Бежим дальше. Вот мы и наверху.
— Собаки лают в ключе! — вдруг кричит Мищенко и, подав мне знак следовать за ним, скрывается в стланике.
С соседнего распадка ясно доносится звериный рев, и будто издалека сквозь него просачивается еле уловимый лай собак.
Быстро догоняю Василия Николаевича, и мы спускаемся в распадок.
Рев то затихает и переходит в злобное рычание, то с новой силой потрясает горы. Ему вторит эхо.
Нас молча обгоняют два ворона.
Пробегаем небольшую поляну и замедляем ход. Я еще раз проверяю карабин: не сбилась ли прицельная рамка. Вижу, Василий Николаевич приземляется, ползет между кустами стланика. Я следую за ним.
Горит вечерняя заря. Румянятся пологие вершины. Сквозь рев, треск кустарника и возню доносится хриплое дыхание зверя. В хаосе звуков слышится злобный лай Кучума и Бойки.
Против нас на высокой сушине сидят три ворона. Вытягивая головы, они с любопытством смотрят вниз. В ветках шныряют крикливые кукши.
— Не зря птица слетается: добычу чует, — шепчет мне Василий Николаевич.
Подбираемся к толстой валежине. Я просовываю вперед ствол карабина, поднимаю голову. Что-то черное, огромное мелькает за ближними кустами низкорослых стлаников. Приподнялся и вижу: черный медведь, навалившись своей огромной тушей на другого медведя, впился зубастой пастью в его шею. Тот ревет смертным ревом и, силясь вырваться, рвет крючковатыми когтями бока своего противника.
Собаки дружно подвалили к заду верхнего зверя, а заметив нас, перешли в яростную атаку. Кучум в одно мгновенье оказался на спине медведя. Бойка, выпучив глаза и упираясь ногами в землю, тянула зубами зверя за мошонку. Тот дико взревел и кинулся на собак, но они успели отскочить. Медведь бросился за Кучумом, Василий Николаевич выстрелил…
Второй медведь тоже поднялся. Шатаясь и волоча правую заднюю ногу, он направился в чащу. Его голова была свернута набок, а передняя лопатка разорвана до кости. Но не успел он добраться до первого куста, как на него опять насел раненый медведь. Рев, лай и шум возни снова потрясли распадок.
Какое страшное зрелище — борьба медведей! Сколько в ней злобы! И какая дьявольская сила заключена в этих с виду неуклюжих зверях!
Прогремел еще выстрел. Медведь рухнул. Далеко в горах смолкло эхо. На затухающий закат давило иссиня-темное небо. Кучум, нахватав полный рот шерсти, тянул одного убитого зверя за ухо. Глаза медведя округлились, как бы выкатились из орбит и со страхом смотрели на нас. Бойка тешилась над другим зверем, но все еще с опаской поглядывала по сторонам.
Оба медведя оказались черной масти, с белыми галстуками на груди. Меньший по размеру был в очень хорошем «одеянии» и, вероятно, находился в расцвете своих звериных сил. Второй медведь заметно крупнее и намного старше. На его окровавленной шубе виднелись рубцы заживших ран, полученных в прежних схватках. Клыки на нижней челюсти оказались сломанными, когти — затуплены, правый глаз давно вытек. Это был очень старый медведь. Противник до нашего прихода успел нанести ему несколько смертельных ран, тогда как он, отбиваясь, смог лишь исцарапать живот и разорвать грудь своего врага.
Ни один зверь в тайге не доживает до такой глубокой старости, как медведь, и тогда его не минует участь слабого. В этом мы лишний раз убедились сегодня.
Шкуру и череп меньшего зверя мы решили взять для коллекции. Измерили его, затем я описал внешние приметы, а Василий Николаевич собрал пустые гильзы, разбросал их возле Убитых зверей, а рядом подвесил на ветке стланика свою нательную рубашку.
— Не каждый зверь рискнет подойти, почуяв запах пороха и человеческого пота, — сказал он, вздрагивая от холода и застегивая на груди телогрейку.
Темная ночь убаюкала звуки. Уснул помолодевший лес.
Зверей сегодня не будем свежевать: нужно торопиться, ведь идти до табора далеко. Бедные собаки, они так намаялись, что даже не подходят к кишкам.
Теперь стало ясно, что следы медведей, которые встречались нам, шли именно сюда, к вершине Уюма.
Такое же явление мы наблюдали и в 1937 году недалеко от восточного побережья Байкала, в верховье реки Голонды[41]. Находясь там на гольце в первой половине мая, мы обнаружили скопление кедровок и медведей на одном из участков. Причина оказалась очень простой. В предыдущий год на Баргузинских хребтах не было урожая стланиковой шишки, кроме того места, где мы вели геодезические работы. Можно представить себе, сколько птиц, грызунов, различных зверей стекалось туда осенью, поджидая, когда поспеют орехи. Но, к нашему удивлению, шишки на гольцах были нетронуты.
В тот неурожайный год на Голонде зима легла необычайно рано и стланик оказался под снегом. Весною же, с наступлением тепла, мы наблюдали, как ветки стланика, вырываясь из-под ослабшего снега, роняли дозревшие за зиму шишки. Этого-то и ждали птицы, грызуны, медведи, снова собравшиеся там полакомиться орехами.
То же происходило и здесь, на вершине Уюма.
В этой драке медведей меня и Василия Николаевича поразила их злоба и ненависть друг к другу.
Когда наблюдаешь медведя в неволе, всегда кажется, что в характере этого зверя есть и добродушные черты. Он не прочь поиграть, охотно попрошайничает, наивничает и как будто быстро привязывается к людям. Однако человеку никогда не удавалось окончательно приручить медведя. Это замкнутое животное — в действительности неукротимый зверь. Добродушным он бывает лишь в раннем детстве, но, как только покидает мать и уходит от братьев и сестер, становится непримиримым их врагом. С этого момента не существует в их отношениях добрых начал, все подчиняется хищническому инстинкту. Попадись медведю медвежата, он не упустит случая полакомиться ими, даже если ему придется испытать на себе страшную силу зубов и когтей медведицы. Повстречайся два медведя у добычи, на ягодной поляне — не разойтись им подобру-поздорову, в грозной схватке каждый из них будет защищать свое право на жизнь. Часто эти встречи заканчиваются смертельным исходом для одного из дерущихся, а то и для обоих. Сегодня мы были свидетелями такой схватки и всего лишь из-за кедровых орехов. И оба зверя стали нашей добычей…
Следующий день ушел у нас на отделку шкур и черепов.
К вечеру пришел Пресников с ребятами. В тот же день мы волоком стащили убитых зверей в соседний распадок, разделали их там и утром ушли с добычей к Лебедеву. С последнего отрога нам хорошо была видна отстроенная пирамида на большом гольце. Там еще копошились люди.
IV
Дни стоят теплые. В воздухе разлита весенняя прохлада. Величава и спокойна тайга, но это только кажущееся спокойствие: внутри каждого дерева, каждого кустика идет огромная работа. День и ночь корни всеми своими мочками сосут влагу из земли, обильно напоенной недавно стаявшим снегом. Уже распушились белоснежные барашки на тальниках, пожелтели сережки на ольхах, хотя корни лежат еще под снегом. На крошечных лужайках пока нет зелени, цветов, но и тут идет неутомимая деятельность. Хорошо в эти майские дни в тайге!
Подразделение Лебедева закончило работу на гольце, и тринадцатого мая мы свернули лагерь. Наш путь идет к Мае. Караван в двадцать нарт, груженных снаряжением и мясом, медленно пробирается сквозь замшелую лиственную тайгу. В долине уже почти не осталось снега. Под полозьями черная маристая земля да кочки с водой.
Олени идут натужно, горбя худые, покрытые свищами спины, вытягивая из-под лямок тонкие, облезлые шеи. Чаще и чаще слышится понукание каюров, но животные слабеют, и мы идем все медленнее.
Кое-как добираемся до Кунь-Манье. По широкой долине уже пронеслась весна, не оставив для нас ни одной полоски снега. Олени ложатся, не идут дальше. Делаем лабаз и откладываем половину груза. Но и с облегченными нартами уставшие животные еле-еле плетутся.
По пути еще сбросили часть груза. Оставляем с ним Лебедева со своими людьми и ослабленными оленями. Поздно вечером я с Василием Николаевичем добрел до табора наших проводников.
— Я же говорил, птица вон как далеко летает, а старое гнездо не забывает, — тепло встречает нас Улукиткан и подает поочередно всем свою маленькую руку. — Однако, неплохо съездили, — добавляет он, кивая головой в сторону нарты с медвежьими шкурами.
— Неплохо, — ответил Мищенко. — Чего не приходил? Мяса было много.
— Знаю, шкура без мяса не бывает, да все равно не пошел бы, далеко. Я тоже сохатого стрелял, большо-ой, шибко большой! Однако, не мой фарт: ружье плохо пулю бросало, ушел раненый зверь.
— Не отчаивайся, — успокоил я его. — Завтра будем пробираться к Мае — может, удача вернется к тебе.
— Это хорошо. Поедем новое место, там и корм свежий оленям, там и глазам и языку работа найдется, а тут место худой, все надоело, — ответил он и стал помогать распрягать оленей.
Мы здороваемся с остальными жителями лагеря. Ставим палатки.
Над стоянкой раскрылатилась белая туча. От костра дым голубыми струями поднимается к макушкам елей. В природе покой, блаженство. Несмотря на поздний час, все еще чувствуется пряный запах хвои, обсохших мхов, маристой воды, смешанный с запахом уже прогретой почвы. Такие вечера бывают только весной в горах, когда надолго устанавливается хорошая погода.
Медленно вечерело. Засыпала старушка тайга, позолоченная закатом.
После ужина проводники угнали наших оленей в стадо за километр от стоянки. Мы решили пораньше лечь спать, чтобы успеть отдохнуть за короткую майскую ночь и рано утром тронуться в дальний путь. Я уже разделся. Вдруг снизу, из далекого левобережного распадка Кунь-Манье, донесся тягучий вой волка. К нему присоединились другие голоса; такая же отвратительная и пугающая песня расплылась по долине.
Мы с Василием Николаевичем вышли из палатки. Привязанные Бойка и Кучум всполошились и, навострив уши, напряженно прислушивались к наступившей тишине. Над рекой шумно пронеслась стая вспугнутых кем-то чирков. Кто-то непрошеным гостем ворвался в вечерний покой долины, и все настороженно притаилось. Мы долго стояли у затухающего костра, подавленные тоскливым воем голодной стаи.
— Вы слышите, кто-то ходит по берегу? Да и не один, — таинственно прошептал Василий Николаевич.
Собаки, натягивая поводки, визжали, пытаясь сорваться — для них, видимо, ничего загадочного не было в шорохе, что доносился снизу. Мы же с Василием Николаевичем в недоумении поглядывали то на собак, то друг на друга.
— Звери удирают от волков, — сказал я наугад.
— Нет, не звери, — возразил он. — Видите — дым вниз тянет? Они бы давно учуяли нас и свернули с реки: человека зверь больше, чем волка, боится. Кто-то другой ходит.
Шум стал слышаться яснее и ближе. Теперь четко отдавались чьи-то шаги. Я схватил винтовку и, выскочив на берег, затаился в кустах. С противоположной стороны реки простучали по гальке копыта, прошлепали через ключ, и все оборвалось, будто звери остановились.
Опять тишина, густая, недвижимая. Повеяло нежным весенним воздухом. Далеко позади затухала заря, сонно отражаясь в бегучей ряби воды. Лес наполнялся холодеющей темнотою.
Я долго стоял, охваченный нетерпением. Но вот за рекой, из-за кустов, выткнулась голова оленя с огромными рогами. Мгновение — и ложа винтовки прилипла к плечу, в разрезе прицельной рамки мелькнула мушка… Но выстрел, сам не знаю почему, задержался на какую-то неуловимую долю секунды, и это предупредило страшную развязку: на спине оленя сидел человек. У меня по телу побежал холодок.
За первым оленем показался второй, тоже с седоком, а на третьем — последнем — лежал тяжелый вьюк. Шествие завершала ленивой рысцой неопределенной масти собака.
По тому, как сидели незнакомцы в седлах, по манере управлять посохом безошибочно можно было угадать в них эвенков. «Откуда они взялись? Куда держат путь? Почему с ними нет палатки, постелей, поток с дорожными вещами?» — подумал я, присматриваясь к седокам. Встретиться с людьми в этом огромном и пустынном крае почти невозможно. Вот почему появление незнакомцев озадачило меня.
Верховые подъехали к реке и о чем-то стали совещаться на своем языке.
— Улукитка-ан! Неживой, что ли? — крикнул один из них.
— Не кричи, он тут где-то должен быть, — сказал второй минутой позже.
Я вышел из засады.
— Переезжайте, тут мелко, — посоветовал я неожиданным гостям.
— Не утонем? А то придется тебе отвечать, — послышался скрипучий старческий голос.
— Если боитесь — езжайте повыше, там хороший брод. — И я направился к стоянке.
Прошумел под ногами оленей ворчливый перекат, снова простучали по гальке копыта, и вскоре незнакомцы тоже подъехали к стоянке.
— Это страшно большой кобель! Не тронет? — пугливо посматривая на Кучума, спросил передний.
— Нет, не бойтесь!
— Тогда, будь другом, отпусти его, пусть он нашему кобелю сон разгонит: на ходу спит, пропастина! — И, обернувшись к реке, крикнул почти ласково: — Майто, где ты? Утонул, что ли?
Василий Николаевич подложил в огонь сухих дров, и вспыхнувшее пламя отбросило к лесу темноту. От реки оторвалась серая тень Майто, Это был старый пес, с морщинистой мордой, облезлыми боками, кривоногий. Он, даже не взглянув на взбудораженных собак, подошел к костру, бесцеремонно стряхнул со своей шубы прямо на нас воду и тут же улегся.
Старики подвели оленей к ближней ели, и, пока они управлялись с животными, я успел рассмотреть каждого из них. Один был низенький, живой и разговорчивый. Его сухощавое туловище, сгорбленное под тяжестью прожитых лет, обтягивала ветхая, в заплатах, дошка. Непропорционально большую в сравнении с туловищем голову прикрывали космы жестких черных, как смоль, волос. Крошечные же глаза старика сохранили что-то молодое, ястребиное, острое. С юношеской подвижностью он расседлал своего вьючного оленя и тут же стал помогать товарищу.
Второй был полной противоположностью первому. Большой, отяжелевший, мешковатый, кривой в плечах, он напоминал корявый пень. Да и лицо у него было какое-то деревянное, застывшее, с толстыми губами, обветренными досиня. Он отвечал на наши вопросы односложно, слабеньким, тоненьким голоском.
Когда старики подошли к костру, мы поздоровались и с минуту стояли молча, осматривая друг друга. Одеты они были по-эвенкийски: в дошках, унтах и сшитых из лосины штанах. На тонких ремешках, перекинутых через плечо, висели кожаные сумочки с патронами. У поясов болтались ножи. В их медлительных движениях, в холодноватом взгляде темных глаз таилось удивительное спокойствие, даже безразличие ко всему окружающему, словно они давно путешествуют вместе с нами и все здесь в лагере им знакомо до мелочей.
— Ну и лохматый кобель, что черт в зиму! — произнес низенький, все еще с опаской поглядывая на Кучума.
— Откуда и куда едете? — не выдержал я.
— Мы пастухи Ироканского колхоза, с оленями тут по Мae кочуем. Приехали проведать старика, давно не встречали, шибко давно, — ответил он, приседая на корточки у костра и доставая трубку.
— Это вы про Улукиткана?
— Ну да… Не упусти он раненого зверя, мы бы так и думали, что старик давно ушел к предкам, а он, вишь, еще топчет землю.
— Неужели по раненому зверю догадались, что здесь находится Улукиткан? — удивился я.
— Узнали… — ответил тот равнодушно. — Тайга, друг, большая, однако от зрячего в ней не спрячешься.
— Но ведь зверя мог ранить любой из нас.
— И то правда. А этого стрелял Улукиткан. Ты думаешь, я обманываю?
Я вспомнил, что два дня назад старик действительно ранил сохатого.
— Вчера мы зверя убили, — продолжал старик. — Стали шкуру сдирать, видим — свежая рана. Кто, думаем, тут промышляет? Зачем так далеко приехал? Потом в мясе пулю нашли, хорошо осмотрели ее, думали: чья она? Такой пулей стреляет одноглазый старик с речки Топтокан, однако далеко он живет, за Учуром, не пройти ему сюда; там, на Топтокане, больше сохатых. После еще долго думали и вспомнили про Улукиткана, у него тоже были такие пули. Хочешь, посмотри — может, и ты узнаешь. — Гость, порывшись в карманах, подал мне угловатый кусок свинца.
Это была пуля от берданы, расплюснутая «букетом» при ударе о кость. Никаких особых примет на ней я не мог обнаружить.
— Не узнаешь?
— Нет, — ответил я. — Почему думаете, что она принадлежит Улукиткану? У вас тоже берданы и, наверное, такие же пули.
— Такие, да; однако, я свою хоть где найду. Разве не знаешь, что близнецы и те бывают разные? Ты хорошо смотри: пуля Улукиткана тоже от других пуль отличается, свой метка имеет. — И он толстым негнущимся пальцем стал набивать трубку табаком.
Я снова внимательно осмотрел пулю и заметил слабый рисунок в уцелевшем углублении тыльной стороны пули, изображающий рог. Это, как оказалось, и было родовое клеймо Улукиткана.
— Что, угадал?.. То-то! Ну, а теперь послушай, что старик будет толмачить. Раньше каждый эвенк свой колып[42] имел, пули лил с меткой, от этого и не было споров у охотников: чья пуля в звере, того и мясо. Понял? Так вот мы и узнали, что сохатого стрелял Улукиткан, вот и приехали проведать, спросить, какие новости у него, куда старая голова след тянет, и мясо привезли ему за пулю.
— А как же вы нашли нас?
Собеседник пронизал меня испытующим взглядом, как бы пытаясь разгадать, стоит ли вести со мною серьезный разговор.
— Разве не знаешь — где бы человек или зверь ни ходил, след от него не отстанет. От убитого сохатого пошли пятным следом, нашли место, где кормился он, где Улукиткан скрадывал его, — это совсем не трудно. Стали там смотреть след старика и тут только догадались, что он экспедицию привел сюда…
— Не понимаю, — перебил его Василий Николаевич. — По следу, что ли, догадались или как?
— Ну да… Что, не веришь? — спросил старик, прикуривая от уголька и окутывая себя дымом. — Его след ботинки делали, мы сразу не поверили, думали: может, это не Улукиткан ходил? Наши старые люди такую тяжелую обувь не таскают. Еще хорошо смотрели след, да, видно, не ошиблись. Улукиткан был. Потом думали: откуда старик взял ботинки? Сам не купит, в тайге не найдет. Кроме экспедиции, тут никто ему ботинки не даст. Теперь скажи, правильно я толмачу?
— Вот и не угадали! — воскликнул Василий Николаевич, подмигивая мне. — Ведь это я был там в ботинках и я стрелял сохатого из берданы Улукиткана.
Гости, словно по сговору, громко рассмеялись и долго не могли успокоиться. Низенький даже закашлялся и, глотая открытым ртом холодный воздух, отрицательно качал головою. Мы же совсем не понимали, что рассмешило стариков.
— Хе!.. Ты думаешь, старики совсем слепой стали, твой ботинки от Улукитканова не разберут!
— Да как же можно, если они совершенно одинаковые и по размеру и по форме! Значит, и след у них будет похож один на другой, как две капли воды.
— Однако, угадали: не ты ходил на охоту, а он. Только слепой мог не заметить. Ты должен знать, что эвенки не любят тяжелый вещи таскать: нож обязательно тонкий делают, котел легкий, ружье короткий. Когда мы хорошо смотрели след ботинка, увидели: край подошвы на них кругом срезан ножом. Это мог сделать только эвенк, чтобы легче были ботинки, а ты резать свои не будешь. Глаза человека должны все видеть, а ум объяснить. Слепому худо ходить по тайге.
«Какая изумительная наблюдательность!» — подумал я, все еще с любопытством рассматривая стариков.
— Куда спрятался Улукиткан? Однако, гостей не хочет встречать? — спросил низенький, окинув коротким взглядом лагерь.
— Все наши проводники пошли стадо посмотреть, — пояснил я. — Они должны были уже вернуться, но, видимо, задержатся. Волки появились. Слышали, полчаса тому назад внизу выли?
Старики таинственно переглянулись, но и тени тревоги не отразилось на их лицах.
— Волки худо, — сказал маленький, сочувственно качая головой. — Однако, Улукиткан должен догадаться, что гости приехали, и прийти.
— Он видел, когда вы ехали? — спросил я.
— Нет.
— А как же он узнает?
— Если старик не оглох — без глаз догадается, что мы приехали.
— Не понимаю. Как можно, не видя, догадаться? Может быть, он знал, что вы где-то близко кочуете с оленями и непременно придете проведать?
— Нет, Улукиткан не знал, иначе приехал бы сам первым к нам. Не так много стариков осталось в тайге, чтобы не заехать, — сказал опять маленький, и его дочерна обветренное лицо подернулось легкой грустью. Подсунув в огонь головешку, он продолжал: — Проживи и ты тут столько, сколько он, тоже догадался бы, что гости приехали. Мать дает жизнь, а годы — опыт.
Василий Николаевич расшевелил костер, повесил чайник и стал готовить ужин приезжим. Я же, не в силах сдержать любопытства, решил разыскать Улукиткана, чтобы, прежде чем старик придет в лагерь, узнать, догадался ли он действительно о приезде давнишних приятелей. У меня не было оснований не верить этому низенькому, очень разговорчивому гостю, и в то Же время такая догадка казалась невероятной.
В лесу было просторно, глухо. На вершинах гор давно померкли поздние следы заката. Похолодевшую землю прикрыла молчаливая ночь. Иду почти на ощупь. С трудом различаю валежник, пни.
Но вот из глубины старой, замшелой тайги доносится протяжный гул, какой часто приходится слышать ночью в лесу среди глубокой тишины.
И мне вдруг почудилось, будто тайга, подслушав наш разговор со стариками, вспоминает о чем-то давно минувшем. Я останавливаюсь, гул обрывается. До слуха доносится шорох, а затем и шаги. Иду на звук.
— Однако, ты за мною идешь? — встретил меня Улукиткан.
— Да. Слышал, волки внизу выли? — сказал я, пытаясь отвлечь старика от истинной причины моего появления.
Старик добродушно рассмеялся, как смеются взрослые над наивной шуткой детей, и мне вдруг стало неловко, хоть я и не понял, над чем он смеется.
— Лучше скажи, что налим на тебя лаял, скорее поверю, — произнес он, успокоившись.
— Да ты что, Улукиткан, почему сомневаешься? Ей-богу, сам слышал, и не один выл, а стая.
Лицо старика вдруг стало серьезным. Он укоризненно покачал головой.
— Давно тайга ходишь, а не знаешь, что это время в лесу волки не воют.
— Но ведь не я один, все слышали, почему же ты не веришь?
— Пошто не верю? Сам тоже слышал, только это не волки выли, а человек. Разве на стоянку никто не приходил?
— Приехали двое стариков.
— Э-э, значит, правда моя! — воскликнул обрадованный Улукиткан. — Это старый Осикта[43] приехал. Он шибко мастер выть, хотел меня обмануть, да напрасно — его песню я хорошо знаю, не забыл. Другой люди так петь не могут.
— А какой он из себя, ты помнишь? — спросил я, испытывая старика.
— Маленький, как мышь, узенький, нос острый, что шило, везде лезет, язык на месте долго не лежит.
Это было подмечено так точно, что мне больше ничего не оставалось, как подивиться всему тому, чему я был свидетелем в этот вечер, и покорно следовать за стариком, думая о его огромном житейском опыте. Эти старики научились постигать природу вещей, событий, и в этом их величайшая мудрость. Прожив всю свою жизнь в суровой тайге, как никто другой, они знают, что на земле все существует во взаимной связи и что природа открывает свои тайны лишь тем, кто понимает ее. А понимать — это значит уметь бороться с нею.
— Кого другого притащил Осикта? — спросил Улукиткан.
— Старика. Он тоже пастух Ироканского колхоза.
— Однако, Тешка. Толстый, что старый пень, и смирный, как заезженный олень?
— Его имени я не знаю, но, видимо, он. Очень молчаливый старик. Они убили раненного тобою сохатого, по пуле догадались, что ты здесь, приехали проведать и привезли мясо за пулю.
— Хорошо, что старики не забывают наших обычаев, не все раньше было худо, — ответил Улукиткан, но не спросил, как они нашли нас.
Видимо, это ему было так же ясно, как и то, что за ночью последует день.
Улукиткан шагает впереди, ощупывает посохом проход меж стволов сонливых лиственниц. Над тайгой распласталась грозная туча. Темень, черная и холодная, сгустилась в кустах. Где-то позади, у подножия сопки, надоедливо гудит козодой.
Но вот сквозь тьму блеснул луч света, показались палатки, залаяли собаки. Пахнуло распаренным медвежьим мясом.
Услышав наши шаги, старики поднялись с насиженных мест и, всматриваясь в темноту, замерли. С какой точностью обрисовал их Улукиткан! Осикта стоял боком. Он был именно узеньким, а в профиле продолговатого лица с выдвинутыми вперед челюстями было что-то мышиное. Второй старик, толстяк Тешка, высунувшись вперед, стоял сгорбленный, опираясь руками о согнутые колени. В этой позе он был похож на старую копалуху.
Налетевший ветерок взбудоражил костер, бросил во тьму сноп искристых звезд. Толстяк, прищурив глаза, с птичьим любопытством взглянул на подошедшего приятеля, и от скупой старческой улыбки округлилось его плоское лицо, черной дырой распахнулся рот.
— Здорово, Улукиткан! — сказал он. — Дай руку… Вот так… Теперь я верю, ты жив. Все бегаешь, прячешься от смерти? Она везде найдет.
— Бегучего не сразу догонит, — ответил тот и, повернувшись к Осикте, поймал на себе его хитрый, притаившийся взгляд.
— Подожди, Тешка, не обмануться бы, — сказал узенький. — Надо хорошо разобраться — может, это не Улукиткан.
И он, щуря глаза и комично вытягивая шею, стал осматривать нашего старика, мял руками молескиновые штаны на нем, заглядывал под телогрейку; приседая на корточки, долго Разглядывал ботинки, всему удивлялся. В его сжатых губах, на кончике жиденькой бороденки, во взгляде затаилась шутка.
Улукиткан же стоял, как па смотринах, сдерживая улыбку.
Но вот Осикта стащил с него шапку и, увидев остриженную голову, ахнул, фыркнул, ткнул пальцем в живот и продолжал звуками выражать свое удивление.
— Ей-богу, Тешка, ты угадал, это он! Смотри, голову опалил, залез в одежду лючи. Только Улукиткан может так хитро спрятаться от смерти! А мы с тобой не догадались, что старый сохатый даже не линяет.
— И то правда, — ответил толстяк, переступая с ноги на ногу, как гусь во сне. — Если он придет в таком виде к прадедам, перепугает там всех, после и нас с тобой не пустят туда… Что ты, Улукиткан, на это скажешь?
— После меня, верно, вас могут не пустить, — ответил тот. — Так уж я лучше тут маленько подожду, а вы оба отправляйтесь вперед к дедам.
— Э-э-э!.. — в один голос завопили те. — У нас еще тут много дел: не все звезды сосчитали, не все видели, не везде кочевали. К тому же добыли большого сохатого. Как ты думаешь, надо же время, чтобы мясо пережевать? — сказал узенький.
— Мясо оставьте нам, ангадя-ми[44] вам сделаем. — И Улукиткан, не выдержав, обнял Осикту, крепко прижал к себе, долго хлопал загрубелой ладонью по его костлявой спине и что-то ласково говорил.
В лагерь вернулись и остальные проводники. Они поочередно пожали руки старикам, не выразив при этом удивления. Значит, и они по волчьему вою догадались о приезде гостей. После приветствия все расселись полукругом возле костра, достали трубки с длинными чубуками, закурили. Заработали языки, заплелся дым толстой косой и поднялся в темную ночь, к вершинам.
Узенький сидел в середине полукруга, затолкав под себя ступни согнутых калачиком ног. Его лицо, временами освещенное скупыми бликами костра, стало строгим, а голос звучал печально, как одинокий крик лебедя в тундре. Вспоминая о чем-то давно прошедшем, он озабоченно мял бороденку, чертил ножом притоптанную землю возле себя и тыкал в темноту пальцем. Все внимательно слушали Осикту. Видно, было о чем вспоминать старику.
За разговорами не заметили, как наступила полночь, пеплом подернуло рубиновую россыпь костра, и над рассказчиком и над лагерем сомкнулась тьма.
Забравшись поглубже в спальный мешок, я пытался уснуть, но в голове занозой застряли события дня: и волчий вой, и угловатый кусок свинца, и появление стариков, и их рассказы. Мною вдруг овладело странное чувство: я был рад встрече с этими древними старцами, и в то же время мне было грустно оттого, что с их смертью бесследно исчезнут обычаи кочевников-эвенков, закроются страницы лесной книги, написанной о снежных бурях, о длинных тропах, бурных реках, звериных следах, о человеческой мудрости Книги тайн природы, которую могли так хорошо читать старики эвенки…
За палаткой последний раз вспыхнул и погас костер. Умолкли голоса. В притаившейся ночи спала настороженно-чутко тайга. Где-то далеко в стаде жалобно стонал колокольчик.
— Ну и задали мне задачу старики! — мямлит, как будто спросонок, Василий Николаевич, шарит руками в потемках и натягивает штаны, сапоги.
— Ты куда собрался? — спросил я его.
— Не могу уснуть. Сомнение зародилось — хочу проверить, — буркнул он, распахивая вход.
В палатку ворвалась струя холодного воздуха. Ветерок шутя перебирал вершины старых елей. Всходила луна. На небе, на земле было пустынно.
Василий Николаевич вскоре вернулся. Он зажег спичку и показал мне ботинок Улукиткана.
— Посмотрите, подошва на полранта срезана ножом. Вот они, старики, — истинные академики! Все видят насквозь!
— А ты разве сомневался?
— Теперь нет. — И он, забравшись в постель, еще долго ворочался.
Когда я проснулся, утро точило бледным рассветом восток. Тайга пустовала без ветра, без птичьих песен. Природа еще дремала в сладостных грезах и пробуждалась долго, нехотя. Старики уже оседлали оленей, готовились покинуть наш лагерь. Осикта и Тешка прощались с Улукитканом молча. В глазах у всех печаль. В голове думы: кто знает, сойдутся ли их тропы на последнем, коротком отрезке жизни? Встретятся ли они еще когда-нибудь в этой тайге?
Улукиткан меняется трубками с узеньким Осиктой и ножами с толстяком Тешкой.
— Тебе счастье — Улукиткан, береги старика! Таких зрячих уже нет больше и не будет, — сказал, прощаясь со мною, Тешка. — Теперь ты скажи, что нам желаешь в дорогу, и надо ехать: стадо может далеко уйти.
— Желаю до дому благополучно докочевать, здоровья, спокойной, тихой жизни в своем селении, — ответил я. — Отогрейте себе место в колхозе и живите без забот и хлопот, как другие старики. В колхозе, наверно, есть кому сменить вас?
Гости недовольно переглянулись и, отвернувшись, молча стали смотреть, как огонь пожирает головешки.
— Люди есть, да не все теперь тайгу знают, — ответил Осикта после раздумья. — Совсем другой школа учатся, картошку от лука отличают, да они тут не растут, а след волка от собачьего не разбирают, блудят в лесу, время не знают, когда кто родится, где живет. Как можно доверить слепому колхозное стадо? А нам привычно… Ты говоришь — надо согреть место. Зачем? Не пристала старикам сидячая жизнь, лучше тяжелая котомка и длинная дорога.
Мы распрощались. Гости перебрели Кунь-Манье и скрылись за темной стеной берегового леса. Следом за ними ленивой рысцой бежал Майто. Через несколько минут после того, как смолкли шаги оленей по гальке, донесся вой волка. Насторожилась тайга, всполошились собаки. Мы переглянулись с Улукитканом, и многозначительная улыбка смыла с лица старика грусть разлуки.
Лагерь еще спал. Я только забрался под полог, как ко мне заглянул Улукиткан. Он поманил меня пальцем.
— Сонгачан[45] родился, иди смотри. Бальдымакта всегда приносит счастье, — сказал он таинственно.
Я вылез из палатки. Олени окружили лагерь. Одни из них лежали на утоптанной земле и лениво пережевывали корм, другие тут же бродили в поисках солонцов. Под старой елью стояла самка, единственная в стаде, а рядом с нею — худенький и очень маленький теленок. Едва родившись, он первым долгом испробовал работу своих легких, обнюхал воздух и, вероятно, удивился, сколько в нем разных запахов. Затем встал кривыми, неустойчивыми ножками на землю и черными влажными глазами начал осматривать окружающий его мир. Все тут было для него интересным: и палатки, и лес, и солнце, и птичьи песни, и забавный ручеек, и мы с Улукитканом.
«Бе-ек!» — вырвалось у него от удивления.
Ему в ответ нежно промычала мать, и тут только новорожденный вспомнил о голоде. Шатаясь и неуклюже переставляя ноги, он подошел к матери, стал тыкать влажной мордочкой в живот, ища соски. Делал он это так уверенно и настойчиво, словно не впервые. Наконец-то нашел их, обрадовался, задергал хвостиком, начал бить крошечными ножками о мерзлую землю, а молоко стекало по его губам.
Через пять минут теленок улегся возле матери и погрузился в свой первый сон. Мать, с опаской поглядывая по сторонам, стала зализывать пушистую шерсть на его спине. Мы с Улукитканом отошли к костру.
— Слабый он, как пойдет с караваном? — сказал я.
— Думать будем. Говорю, новорожденный к счастью. Только глупый откажется от него. Нечасто попадается оно в дороге, — ответил старик.
Наш разговор неожиданно оборвался. Лежавший за палаткой Кучум учуял телка, вскочил и бросился под ель, намереваясь расправиться с ним, да не успел — мать опередила. Молниеносным ударом передней ноги она отбросила кобеля в сторону и угрожающе затрясла головой. А теленок продолжал спокойно спать: он еще не ведал опасности, не знал, что такое враги.
«Бе-е!» — протянула мать и, не оглядываясь, зашагала к ключу.
Новорожденного этот звук разбудил. Он встал и пошел следом за матерью. Та, не задерживаясь, побрела через ручей к противоположному берегу. Я хотел броситься и поймать теленка: не верилось, чтобы он, только что родившийся, мог преодолеть течение. Но Улукиткан удержал меня:
— Пусть привыкает. Он начинает жить.
И мы были свидетелями, как это хилое существо на слабых ножках, не имея опыта, стало переходить ручей. Шумно плескалась ледяная вода. Быстрое течение готово было опрокинуть телка, отбросить вниз. Но он вдруг уперся ножками в камни, подставил течению бок и, тужась изо всех сил, полез вкось на струю. Как взрослый олень, малыш вытягивал шею, прыгал, торчмя поднимал крошечный хвостик и, выбравшись на берег, так же, как и мать, стряхнул с себя воду. Он еще не прожил и получаса, а уже с поразительной точностью копировал движения взрослых оленей.
Мать, не задерживаясь, увела телка от берега в заросли стланика. Поднялось стадо и, кормясь, разбрелось по мари.
Работа на Кунь-Манье была закончена. Лебедеву предстоял поход на Джугджур и Становой, чтобы отстроить пирамиды на вершинах, намеченных нами при недавнем посещении того района. Мы же со своими проводниками отправились к верховью реки Зеи, чтобы найти там перевал через хребет, а по пути побывать у геодезистов и топографов, работающих на Джугдыре.
Через час мы сняли палатки. Поскольку наше и лебедевское вьючное снаряжение и продовольствие находились на Мае, решили добраться туда на нартах и там разойтись по своим направлениям.
Когда весь груз был упакован и увязан, снова собрали оленей, но среди них не оказалось телка. Мать спрятала его где-то в лесу, а сама вернулась в стадо и среди оленей оставалась незаметной, словно в ней заглохло материнское чувство. Изредка она поднимала голову, долго настороженно прислушивалась к тишине, и тогда в ее глазах вспыхивала тревога.
Мы тщательно обыскали кусты, перелески, осмотрели мари — нигде телка не оказалось. Чужие похоронки искать трудно, в этом нас хорошо убедил сегодняшний случай.
Дня оставалось немного, решили отложить выезд до утра. Вечером еще раз и более тщательно обшарили тайгу, но все безрезультатно. Местность вокруг стоянки так истоптали олени, что даже Улукиткан не смог разобраться в следах. Пока мы бродили по лесу, самка незаметно исчезла из стада и вернулась только часа через полтора, причем со стороны отрога, откуда мы ее не ожидали.
— Эта матка — баюткан[46]. Ево, как дикий олень, прячет телка. Все равно найдем, — успокаивал всех Улукиткан.
«Какая удивительная сила инстинкта!» — подумал я. Нужно же было матери догадаться увести телка и спрятать его где-то в уединенном местечке, а тому затаиться и, не выдавая себя, часами лежать без движения!
Этот инстинкт самка унаследовала от отца-сокжоя. В диком олене он сильно развился в соответствии с условиями его жизни. Ведь почти все крупные хищники: медведь, волк, росомаха, рысь, филин, беркут и другие — не упустят случая поохотиться за теленком северного оленя. Но не так легко его найти, спрятанного в россыпи или под стланиковым кустом, где малыш проводит весь день. Можно рядом пройти и не заметить рыжий комочек, плотно прижавшийся к земле среди пожелтевшей растительности или ржавого мха.
Вечером, перед тем как стемнело, Улукиткан молча оделся, положил в котомку узду, маут, взял посох и зашагал на марь к стаду.
— Оленей караулить пошел? — спросил я каюра Николая.
— Старик хочет мать обмануть, найти теленка.
— Куда же он ночью идет искать?
— Улукиткан не хочет счастье бросать. Сейчас наденет на матку колокольчик и будет ждать; все равно она ночью или утром побежит к телку, он и пойдет за ней. В тайге колокольчик далеко слышно.
Улукиткан долго не возвращался. Все поужинали и уже собрались лечь спать, как послышались его тяжелые шаги. Он медленно подошел к костру, устало опустил на землю котомку, из которой пугливо смотрел пойманный теленок, а следом за стариком бежала с криком и протестом мать.
Мы назвали новорожденную Майкой, и все были рады, что в нашу жизнь вторглось такое забавное существо. Оно невольно вызывало у нас теплое чувство, и мне стало понятно, почему в прошлом, в быту лесных кочевников, считалось, что новорожденный олененок приносит счастье. Несомненно, он как-то украшал своим присутствием суровую, однообразную действительность, а будучи выращенным, составлял благополучие семьи.
Майку, как пленницу, старик привязал к лиственнице, а собакам Василий Николаевич пригрозил дубинкой, чтобы не трогали ее. До утра тревожно кричала мать, не понимая, почему теленок не желает покинуть лагерь и не обращает внимания на ее настойчивый призыв.
Первое свое путешествие новорожденная совершила на нарте со связанными ногами, завернутая в старенькую дошку Улукиткана. Вначале Майка протестовала энергично, силясь высвободиться, а когда из этого ничего не вышло, начала жаловаться, выражая протест криком. Но скоро, видимо, устала и крепко уснула. По прибытии на Маю она была освобождена и так обрадовалась, что стала резвиться, хотя в ее ногах еще не было силы и уверенности, — от этого ее прыжки были неуклюжими и вызывали у всех улыбку. Майка пыталась бегать, но ее пугали валежник, кусты, тени деревьев, шум реки. Собаки сдержанно наблюдали за нею.
Два последующих дня прошли в хлопотах. Окончилась зимняя дорога, и теперь нужно нарты сменить на вьючное снаряжение. Из упряжных ремней выкраивали подпруги, чинили уздечки, подбирали потники. Весь груз, доставленный на Маю в больших ящиках, тюках и мешках, следовало расфасовать на вьюки, удобные для перевозки на оленях, и с таким расчетом, чтобы каждая полувьючка весила не более двенадцати-пятнадцати килограммов. Кроме того, здесь, на стоянке, оставляем лабаз с запасом продовольствия для геодезистов и топографов экспедиции, которые придут сюда осенью.
Лагерь в эти дни не узнать: одни шьют, другие упаковывают, третьи колют доски для лабаза, каюры подгоняют и метят седла. Дни стоят на редкость солнечные, и так хорошо в тайге, что кажется, никогда бы ее не покинул!
На реке Мае мы увидели много перелетных птиц, уже прилетевших в районы гнездования. Сегодня утром, семнадцатого мая, слышали мелодичную песню седоголовой овсянки. За последние два дня я добыл для коллекции юрка, пятнистого сверчка, пеночку-королька. В коллекцию попала и седоголовая овсянка. Еще второго мая Василий Николаевич добыл бурую пеночку.
В погожий майский день мы распрощались с отрядом Лебедева. Его караван из сорока пяти вьючных оленей уходил на север, к безымянным вершинам Джугджурского хребта. Мы машем руками, провожая товарищей в далекий и тяжелый путь, машем им долго, пока караван не скрывается за поворотом реки.
Через час и мы покидаем стоянку. На месте недавнего жилья осталось большое пепелище, изломанные нарты, заботливо сложенные пирамидой, да надпись на толстой лиственнице о пребывании здесь экспедиции.
Наш путь лежит вначале вниз по Мае, дальше он свернет на запад, к реке Зее. Караван ведет Улукиткан. Его маленькая сгорбленная фигура плавно покачивается в седле на первом олене.
Часть четвертая
I
Наши планы были неожиданно разрушены. На второй день после того, как мы распрощались с Лебедевым, за мною на Маю прилетел вертолет. Я должен был вернуться в штаб по неотложным делам. Но поскольку поиски перевала оставались за нами, мои спутники ушли на Зею. Улукиткан повел отряд тайными проходами, известными только ему.
Итак, не сбылась моя мечта пройти вдоль южного склона Станового от верховьев Маи до истоков Зеи, по диким и неисследованным отрогам.
Двадцать второго мая мы снова вместе. Наш караван пробирается вверх по широкой Зейской долине. В поисках прохода он то исчезает под сводом могучей береговой тайги, то бьется с топями.
— Мод… мод… — подбадривает Улукиткан уставших животных.
Высоко над нами в прозрачном воздухе кружится пара белохвостых орланов. Мы узнаем их по двухметровому размаху крыльев, а также по маховым перьям, расположенным пальцеобразно, как у орлов. Из пернатых, обитающих в этих местах, орланы самые крупные. Они сегодня впервые попались нам на глаза. По словам Улукиткана, эти хищники обычно прилетают сюда с юга в конце апреля.
Распластав могучие крылья, орланы кругами поднимаются все выше и выше. До слуха доносится их клекот:
«Кик-кик-кик…»
Кажется, что птицы совершают первую прогулку, чтобы после долгой зимней разлуки взглянуть с высоты на родные горы и реку. Но вдруг они стремительно набрасываются друг на друга, взвиваются круто вверх и, сцепившись, камнем падают вниз. В яростной схватке хищники рвут друг друга когтями, бьют клювами.
Мы остановились и замерли, ожидая, что птицы вот-вот рухнут на землю. Но над самыми вершинами деревьев они успели разлететься в разные стороны и снова начали набирать кругами высоту.
Мы прошли, наверное, с километр, а птицы все еще продолжали подниматься ввысь. Когда я оглянулся на них в последний раз, с огромной высоты снова падал на землю бесформенный ком сцепившихся в драке тел, вскоре исчезнувший за вершинами скал.
По лощинам и склонам гор уже шагает хлопотливая весна, оставляя позади себя дружный говор пробудившихся ручейков да переполненный запахом отогретой земли воздух. К солнцу потянулись нежные ростки трав, тайга обновилась, заполнилась голосами певчих птиц.
Скоро, не сегодня-завтра, лопнут набухшие почки берез и еще больше помолодеет лес, одевшись в яркую зелень.
В голубеющем просторе неба мы не раз видели стаи журавлей, быстрокрылых уток, белоснежных лебедей, стремительно летящих к родным просторам тундры. А по тайге и марям перекатывалась лесная птичья мелочь.
Весна!
Пройдя километров десять, мы вспомнили про собак. Никто не заметил, как они исчезли. Они не заблудятся, нет. У сибирских зверовых лаек есть одна замечательная черта, позволяющая считать лайку непревзойденной в сравнении с другими охотничьими собаками. Как бы зверь далеко ни завел, скажем, Бойку и Кучума — на двадцать, тридцать и более километров, — как бы по пути ни петлял, стараясь избавиться от назойливых преследователей, — они никогда не терялись. От зверя они непременно будут возвращаться своим следом. Какими же поистине чудесными чутьем и памятью надо обладать, чтобы не сбиться, проделывая в обратном направлении весь путь погони за зверем, повторяя бесчисленные повороты, петли, неоднократно пересекая один и тот же ручей. И не было случая, чтобы наши собаки заблудились!
Но куда же они исчезли? Что заставило их так надолго отлучиться? Напрасно мы прислушиваемся к знойной тишине, нигде не слышно их лая. Все-таки уж не случилось ли что-нибудь?
Караван с трудом поднялся на небольшую возвышенность. Заслоняя ладонью свет солнца, Улукиткан долго осматривал лежащее впереди пространство. Губы у него высохли и потрескались от жары, глаза вспухли и покраснели. Мы все собрались возле него. Тайга, полусонная, сбегала с гор, наплывала комелистыми листвягами на кочковатые бугры, рвалась, редела и выщербленным контуром обрывалась у края равнины. Строгой, недоступной чертой отделялись мари от леса и расплывались по сумрачной, унылой, разомлевшей от солнца и горячих ветров долине. Стылые, никем не тревоженные болота ржавели по марям в густом, непролазном троелисте. От них плыл едкий, предупреждающий запах трясины. А дальше снова поднималась тайга, густая, высокоствольная, прижавшая стремительную Зею к правобережным отрогам.
Ласковая задумчивость долго не сходила с лица Улукиткана, когда он подолгу смотрел вокруг. Для старика в унылых и безрадостных картинах природы было, несомненно, что-то привлекательное, захватывающее. Может, время изменит наше восприятие, и мы так же, как и Улукиткан, полюбим этот холодный, негостеприимный край. И, может быть, покинув его, будем до боли в сердце тосковать по этим марям, по скрюченным от стужи лиственницам, по этой извечной тишине?
А старик продолжал стоять, всматриваясь в даль, как завороженный. Никто не проронил ни слова, чтобы не потревожить его радостной задумчивости…
Вдруг олени всполошились, скучились и, подняв настороженные головы, стали оглядываться. Нашим следом бежали собаки! Впереди, отмахивая сажени, — разгоряченный Кучум. За ним — Бойка… и еще какая-то чужая собачонка белой масти. Мы удивились: откуда она могла взяться? Но, всматриваясь, я заметил в ней что-то знакомое. Где мы ее видели?
Бойка и Кучум с разбегу налетели на нас, поласкались и тут же свалились от усталости на землю. Но гостья, не добежав метров двадцати, остановилась. Недоверчиво осматриваясь, она стала обнюхивать воздух.
— Узнаете? — обратился Василий Николаевич ко всем. — На зейской косе к нам прибегала. Ты, Улукиткан, говорил, что она — ироканских пастухов, лепешкой ее угощал. Помнишь?
А в это время собачонка, что-то почуяв, вытянула голову и, мягко ступая по мху, стала приближаться к нам.
Мы молча наблюдали за ней. Обойдя всех, она подошла к Улукиткану и дважды лизнула ему руку.
— Ну, подумайте, узнала! — изумился Василий Николаевич. — Помнит, кто кормил!
Улукиткан улыбнулся.
— Собака всегда добро помнит, добром платит, — сказал он внимательно осматривая морду гостьи и о чем-то размышляя.
На нас собачонка не взглянула. Но мы искренне радовались: встретить на этих пустырях знакомое существо поистине удивительно.
— Собаки медведя далеко держали, — наконец сказал Улукиткан, отпуская гостью.
— Откуда ты узнал?
— На, смотри! — и он подал мне черную волосинку, грубую, с пестринкой на конце. — На морде нашел, она от штанов медведя.
— Точно. А почему ты говоришь — далеко они его держали?
— Ну да, не близко — лай бы слышали…
Вдруг он набросился на собачонку, стал грозить ей палкой, кричать, гнать прочь.
Мы удивились. Собачонка, отбежав, недоуменно смотрела по сторонам, не понимая, что со стариком случилось.
Продолжая отгонять ее, старик пояснил:
— Даже самая злая собака ласку любит. Если ее сейчас же не прогнать, пойдет с нами. А чужую собаку уводить нельзя, упаси Бог! Пастухам без нее не обойтись, будут искать, потом скажут: мы утащили ее. Нехорошо! — И он стал снова размахивать палкой, кричать.
Собачонка сдалась. Поджав смешной полуоблезлый хвост, она обиженно засеменила обратно своим следом и скрылась в чаще.
Караван тронулся, завилял по тесным просветам непролазной тайги. Заработала старая пальма в руках Улукиткана. От стука растревожилась глушь и долго где-то под горою перекликалось эхо.
За чащей — редколесье с темно-зеленым ковром из брусничника, с просторным небом. Только мы вошли в него, как впереди, неизвестно откуда, появилась все та же белая собачонка.
Улукиткан задержал караван. Нахмурил жесткие брови — неладно получается.
— Худой собака, от хозяина бежит! — бросил он с досадой и снова стал кричать на нее, грозиться.
Но собачонка и не думала возвращаться, продолжала бежать впереди каравана.
Мы заметили, что она неплохо выполняла роль проводника, видимо, не раз бывала в этих местах и хорошо знала проходы по тайге. Это подкупило нас. Успокоился и старик. Но скоро мы заметили, что она уводит нас в боковое ущелье. Улукиткан, словно опомнившись, вдруг круто повернул влево. А собачонка осталась, не пошла за ним. Мы стали звать ее к себе, но теперь она заупрямилась, ни с места!
— Однако, дом ее тут где-то по ключу. Может, Осикта с Тешкой близко кочуют? Надо бы заехать к старикам, новостями обменяться. Как думаешь? — сказал Улукиткан и снова повернул караван.
Собачонка опять появилась и, уже не оглядываясь, бежала впереди.
За край просторного неба пряталось солнце. На дне обширных чащ уже копился прохладный вечерний туман. Слева звенел ручей. И ветерок, убегая навстречу идущей ночи, тревожил тяжелые кроны столетних лиственниц.
Мы еще не дошли до входа в ущелье, как откуда-то набросило дым, смешанный с теплым запахом человеческого жилья. Стали попадаться свежие следы оленей, и, наконец, послышался лай собак. Улукиткан заторопился.
Из чащи неожиданно вынырнули два чумазых мальчишки лет по пяти-шести. Увидев нас, они от страха буквально остолбенели. Большенький хотел что-то крикнуть, но звук застрял в открытом рту. Из беспомощных рук выпала чашка, доверху наполненная брусникой.
Мы не успели сказать мальчишкам ни слова, чтобы ободрить их, как они уже мелькали пятками, удирая без оглядки. Один из них, споткнувшись о валежину, со всего разбега шлепнулся на землю, оглянулся и, увидев нас, так заорал, будто его собиралось проглотить какое-то чудовище. Второй вдруг остановился, повернул назад. Страх на его лице сменился какой-то решительностью. Он подбежал к товарищу, помог ему встать, и, сцепившись друг с другом за руки, они исчезли за стеной густого стланика.
Последняя сцена растрогала нас. С раннего возраста эти ребята уже знают цену настоящей мужественной дружбы.
Мы перебрели ручей, вышли на поляну.
Вот и становище пастухов…
Дети предупредили о нашем появлении. Караван встретили жители чумов и пестрая стая собак. Вперед вырвался Кучум. Осадив свой бег у пня, он сделал на нем традиционную пометку и, окинув быстрым взглядом противников, шагнул им навстречу. Те расступились. Кучум прошел мимо оскаленных морд невозмутимый, горделивый, красивый. Вероятно, этим бы и закончилось их знакомство, но из-за дымокура выскочил огромный рыжий пес. На миг задержавшись, он быстрым взглядом окинул самоуверенного пришельца и бросился на него. Словно по команде, сомкнулась разъяренная стая. Заработали челюсти…
Геннадий с Василием Николаевичем бросились на выручку Кучуму, но старик пастух криком предупредил их:
— Постойте! Пускай сами, однако, решат, кто из них старший. — По голосу я узнал Осикту, который так ловко на Кунь-Манье обманул нас волчьим воем.
Тем временем разгоряченная Бойка пробивалась на помощь сыну, грудью расклинивала пестрый клубок дерущихся собак, от ее коротких укусов с визгом отскакивали противники. Но вот в середине свалки высоко вздыбился Кучум, поднимая за горло рыжего кобеля. Затем опять все смешалось, налетело на чум, ворвалось внутрь.
В дверь выметнулся клуб дыма, что-то треснуло, послышался пронзительный женский крик. Он-то, видимо, и остановил дерущихся.
Первым из чума выскочил рыжий забияка — весь в золе, пораненный, волоча заднюю ногу. За ним — Кучум. Досталось ему, видимо, тоже крепко: слава нелегко дается! Но держался он геройски.
— Здоровый кобель! В драке даже хвоста не опускает, — говорит Осикта. Он обрадован нашим появлением.
А рыжий пес жалобно воет, зализывая укусы.
Я здороваюсь с Осиктой и Тешкой. Все мы искренне рады встрече.
Геннадий и Василий Николаевич выбирают место для палаток. Николай развьючивает оленей. Улукиткан в окружении пастухов ведет оживленный разговор. Я с интересом осматриваю становище. Оно состоит из одной палатки и трех берестяных чумов. От них убежала в лес немудреная поскотина, отсекая ущелье от Зейской долины. К поскотине прильнули загоны для телят, какая-то закутка. Поодаль от чумов, на широко расставленных жердях, собранных вершинами в узел, коптится лосиное мясо. Пол стойбища усыпан сохатиной шерстью, костями, стружкой. Возле палатки на раскинутой коже сушится кровь. На кустах ветерок треплет выстиранную одежду. Именно таким мне всегда представляется старинный табор кочевников-эвенков.
Со стариками Осиктой и Тешкой здесь живут две семьи ироканских колхозников.
К нам подходит женщина невысокого роста, но крепкая, хорошо сложенная.
— Здравствуйте! Хорошо, что заехали, а то ведь мы тут совсем людей не видим, — сказала она просто и искренне.
У эвенков женщина в быту всегда пользовалась большим влиянием и самостоятельностью. Но зато на ее долю выпадал непомерно тяжелый труд, а отсюда и преждевременная старость. Она пасла оленей, выделывала кожи, шила одежду и обувь, кочевала и ко всему этому должна была заботиться о продолжении рода. Мужчины же знали только промысел.
Эвенкийка и я какое-то время молча разглядывали друг друга. Ей лет тридцать пять. Кожа на плоском лице, шее, руках бронзовая. Она в сером поношенном жакете и в ситцевой юбке, из-под которой виднеются трикотажные шаровары. На ногах мягкие замшевые олочки, расшитые цветным узором. На голове плотным узлом громоздится толстая коса. В свободной манере эвенкийки держать себя с незнакомыми людьми есть что-то подкупающее. Я дивлюсь строгому выражению ее лица, ее нежности, застенчивости.
— Это все твои? — спрашиваю я, показывая взглядом на ватагу малышей, сопровождающих ее.
— Что ты! Мне хватит и трех. Потом видно будет, — добавляет она не без лукавства.
Женщину окружает детвора. Все они прячутся за ее юбкой, и мне видны лишь дочерна загорелые рожицы со страшно любопытными глазами. Среди них и те двое, что встретились нам в лесу, но и они все еще дичатся. Я достаю из потки коробку леденцов, чтобы угостить малышей. Упрямятся, не берут. Не могу уговорить. Неужели они никогда не пробовали сладостей? Хочу доказать им, что это очень вкусно: беру леденец, кладу себе в рот, громко жую, причмокивая губами. Чувствую, за каждым моим движением пристально следят пять пар узких, зорких глазенок. Вижу, как соблазн отражается на ребячьих лицах. Ну, думаю, теперь уже не вытерпят. Протягиваю им коробку. Опять не берут!
Мне ничего не остается, как передать коробку женщине. И тут вдруг произошло невероятное: детвора налетела на женщину и выбила из ее рук коробку. По притоптанной земле рассыпались леденцы. Тут уж не зевай, хватай что успеешь!
Нет, дети хорошо знают вкус конфет — иначе не было бы этой жаркой схватки.
Давно смеркалось. Ночь окутывала чумы теплой летней мутью. На пустынном небе вспыхнули тусклые огоньки звезд. Пала роса. Где-то далеко-далеко, за поскотиной, гуляет малиновый звон колокольчика. Две женщины, захватив ружья, уходят пасти стадо. Уснули дети. Огненный язык костра брызжет искрами в черное небо. Мы сидим полукругом, ждем ужина. Из котла несет жирным парным мясом. Беседу ведут старики. Им есть о чем поговорить. Воскресло далекое прошлое. Вспомнилось и хорошее и плохое. Не забылись Учурская ярмарка, медные иконки, зеркальца. До сих пор жалко старикам полношерстных соболей, тугие связки белок, уплаченных купцам за безделушки. «Значит, не поросли быльем обиды и унижения, коли до сих пор горько у них на сердце», — думал я.
Воспоминания стариков уносят и нас в навеки ушедшее прошлое этой еще не отогретой человеком земли. А берестяные чумы, дымящиеся дымокуры, тени пасущихся оленей и печальные лица эвенков как бы создают реальную обстановку тех далеких времен. Так долго мы сидим вокруг костра.
Наконец Василий Николаевич говорит:
— Мясо готово, можно ужинать.
Все зашевелились, стали усаживаться поудобнее.
— Завтра задержались бы на полдня, дело есть, — вдруг сказал Осикта, обращаясь ко мне.
— Какое дело?
— Надо бычков холостить. Нам с Тешкой не осилить, а мужики в колхоз ушли за продуктами, не скоро вернутся. Помогать надо.
— В этом деле мы плохие помощники.
— Ничего, поглядишь — научишься, может, пригодится. Улукиткан шибко мастер холостить оленей, его просить будем.
— А твои зубы разве притупились? — спрашивает Улукиткан.
— Не кусают, как нужно… Ну как, задержитесь? «При чем тут зубы?» — подумал я и ответил старику:
— Если в этом есть необходимость, останемся на полдня.
Пока Василий Николаевич выкладывал пахучее оленье мясо в берестяной чуман, Геннадий разлил по кружкам спирт. Старики многозначительно переглянулись. Спирт для них и теперь остается магической приманкой.
— За ваше здоровье, старики, за гостеприимство, за долгие годы жизни! — сказал я.
— Спирт пьешь? — послышался вдруг сзади тягучий грудной голос.
Рядом стояла древняя старуха. Я даже вздрогнул, до того она была страшная.
А старуха перегнулась через костыль и, протянув костлявую руку, взяла у меня кружку негнущимися, узловатыми пальцами. Она долго заглядывала внутрь ее, щуря слезящиеся глаза.
— Спирт… — повторила она хрипло, и ее лицо перекосила кривая улыбка.
Широко открывая беззубый рот, она жадно глотнула из кружки раз, другой, но вдруг поперхнулась, затряслась в надсадном кашле и, не удержавшись на слабых ногах, повалилась на землю. Я усадил ее рядом с собою.
— Мать Тешки. Давно она старушка, — сказал Улукиткан сочувственно.
Геннадий подал ей кусочек мяса. Она пальцами растеребила его мелко-мелко и, бросив в рот, долго шевелила губами.
Все выпили, кожа на скулах стариков покраснела, они оживились.
Я не сводил глаз со старухи. Какая древность! Рука времени беспощадно разрисовала ее лицо морщинами. Желтое, сморщенное, оно как бы одеревенело. На голове копна нечесаных волос, жестких, серых. На костлявой груди висит металлический крестик. Старушка напоминает скелет, обтянутый кожей.
Она одета в такую же старенькую, как и сама, оленью парку и лосиные штаны, Бог знает когда сшитые и, видимо, с тех пор не сменявшиеся. Вот и весь наряд. Нательного белья нет. Грудь открыта. Ноги босые.
— Сколько Тешкиной матери лет? — спросил я Улукиткана.
Он перевел ей мой вопрос. Она медленно, будто опасаясь, чтобы не скрипнула ее худая, негнущаяся шея, повернулась ко мне. Вблизи ее лицо показалось еще более ужасным. В нем почти не было признаков жизни. А голос шел откуда-то изнутри, словно по ржавой трубе, слова вылетали прерывисто, вместе с кашлем и хрипом.
— Жизнь не годами меряют, а делами, — переводил мне Улукиткан. — Иной человек не может добыть и одной белки, не умеет ножом разделать тушку зверя, не угадывает погоду, он даже не родил ребенка, а годы имеет большие. Что скажет тебе его седая голова? Вот я и толмачу: годы ни при чем. Ты лучше спроси, что останется после меня в жизни, как я жила, спроси…
И вдруг затяжной кашель оборвал ее голос.
Сознаюсь, я не ожидал такого ясного по мысли ответа.
— Неужели ее еще беспокоят какие-то заботы? — спросил я старика.
— Под старость сон отлетает, а забота живет, — ответил Улукиткан.
— О чем же ей заботиться? — О детях.
— Но ведь они сами уже старики!
— Для матери все равно дети. Мы замолчали, каждый думал о своем. Черная ночь сковала тайгу. Несказанно широко распахнулось звездное небо. Влажно дуло с ключа. Кто-то подсунул в огонь головешку. Снова глубокая, немая тишина. И вдруг из-за поскотины донеслась песня, тягучая, грустная и долгая, как нартовый след по тундре. Ее пели женщины-пастушки. Песня наплывала из темноты волной, тревожа печальными звуками уснувшие дебри.
Старушка откашлялась, пожевала пустым ртом и снова начала рассказывать о себе. Улукиткан переводил каждое слово.
— Тешка был самый младший, а впереди еще пять, значит, не даром прожила. Говорю, человек обязательно должен родить ребенка, научить его жить. Вот и думала: подрастут дети, женятся — и с плеч забота. Но забота не ушла. Однако, сыновья хорошие. Не обижаюсь, их доброту всегда чувствует мое брюхо. И все же не всегда они разумны. Видишь, вот уже и старость придавила, а сердце все еще болит за них. Все думаю: может, что случилось с ними, опыта у них мало, когда в тайгу уходят. Сломали сложенную прадедами жизнь, идут без тропы, не знают куда; говорю — не слушаются.
— Пора тебе не беспокоиться о детях, у них уже внуки, у них своя дорога. О себе подумай!
— Что ты! Зачем плохое говоришь? — И она погрозила кривым пальцем. — Я мать и хочу умереть матерью.
В чуме заплакал больной ребенок. Кто-то завздыхал, заворочался, и снова все стихло.
— И все же, сколько ей лет? Может, ты, Улукиткан, вспомнишь?
— Растеряла она их, свои годы, как олень прошлогоднюю шерсть. Ни счета, ни зарубок не осталось. Давно она старушка, шибко давно.
— Прошу, спроси ее еще раз, пусть вспомнит. Все же интересно.
Она внимательно выслушала Улукиткана. Задумалась, уронив голову на приподнятые коленки. Наконец снова раздался ее хриплый голос.
— К Становому пойдешь — увидишь гарь у речки Луча. Давно большой огонь ходи по тайге, все пожирал. Сколько мне лет было — не знаю, однако при моей жизни к той поре пять раз подыхали и нарождались новые олени. А случился пожар две зимы раньше, как мать Осикты медведь в чуме задрал. Спроси его, когда это было, потом сам скажешь, сколько лет мать Тешки топчет землю.
Пытаюсь разобраться в задаче, однако решить ее можно только с помощью самих же эвенков. Поэтому спрашиваю:
— Сколько лет живет олень?
— Однако, десять.
— Значит, старушке было тогда лет пятьдесят. А когда был пожар или когда погибла твоя мать, Осикта? Тот повел плечами.
— Давно, не помню, память стала дырявая, ничего не держит. Но подожди… когда мать померла, тот год я сына таскал к попу-якуту крестить. Тогда самая большая цена на белку была. Ты, Улукиткан, наверное, помнишь? Почему тогда много давали за шкурки?
— Хороший год был, как не помнить, в турсуках белка не залеживалась. Все помню, только забыл, почему большой цена на белку была.
— Ну, а когда все же это было?
— Сейчас думать будем, как тебе объяснить.
Я не стал мешать им вести свои подсчеты.
Летосчисление у эвенков было особое, связанное с какими-то памятными событиями, происшествиями в природе и в личной жизни кочевников. Миграция зверей, урожайные годы на белку или на соболя, большие наводнения, лесные пожары, сильные снежные зимы, крутые морозы, эпидемии, массовая гибель оленей, очень низкие или очень высокие цены на пушнину — вот приметные для них «затесы» на древе времени. Эти события и служили вехами, делившими прожитую жизнь на большие и малые отрезки. Такое летосчисление свидетельствовало о долгой изолированности эвенков от общей человеческой культуры.
— Спирт пьем, потом думаем, — говорит Тешка, пяля на меня посоловевшие глаза и с трудом ворочая языком. — Тешка говорить будет, как узнать, когда тайгу огонь кушай. Тешка знает. Мимо гари аргишить будешь, сруби там старый толстый дерево, узнай, сколько ему лет. Столько лет и гари. Ага, понял?
Да, я понял…
Старуха попросила еще немного спирта, выпила, поднялась и заковыляла в чум. Там долго ворчала, устраивалась возле дымокура.
Василий Николаевич, Геннадий и Лиханов тоже идут спать. Я один остаюсь со стариками. Бормочет ручей. Из тайги доносятся сонные вздохи. Шербатый месяц выплывает из-за густых вершин старых лиственниц, плывет по небу, обливая тусклым светом бледную хвою. Просторнее становится в лесу. И мне кажется, что это стоянка с древними чумами, старухой эвенкийкой, с тягучей пастушьей песней, — что все это находится не в реальном мире, а в моем воображении.
В костре догорают последние головешки. Старики не идут спать.
— Тащи еще спирт, гулять надо, — уговаривает меня Осикта, слизывая с губ олений жир.
— Сегодня хватит, болеть будете, а завтра утром рано работать надо.
К Осикте присоединяется и Тешка. Никакие отказы не помогают. Уж и не рад, что угостил их спиртом. «Какое же раньше это было страшное орудие в руках купцов, чиновников, проходимцев; ведь в таком состоянии, как сейчас, эти старики за спирт ничего не пожалеют, с покорностью примут любые условия, подпишут себе смертный приговор, ноги целовать будут, благодетелем назовут подлеца», — думаю я и остаюсь глухим к просьбам стариков.
— Сегодня хватит, не дам, — заявляю я категорически и, пожелав им спокойной ночи, иду в палатку спать.
Лунный свет полосами голубого дыма льется по просветам уснувшего леса, белые совы бесшумно скользят по воздуху…
Я уже засыпал, когда чья-то тяжелая рука легла на спальный мешок.
— Кто это?
И слышу тоненький голосок старика:
— Не обижай Улукиткана. Он не хочет тебе плохо. Может, больше я не увижу Осикту, Тешку, тропа наша короткая стала. Они просят спирт, я не должен их обижать. Дай маленько!
Разломились мои мысли, отмякло сердце, жаль стало Улукиткана. Может быть, действительно это последняя их встреча, стоит ли ее омрачать из-за глотка спирта? К тому же, что особенного случится со стариками здесь, в тайге: выпьют, вспомнят былое и уснут.
— Ладно, Улукиткан, налью полкружки, и на этом кончайте. Пора отдыхать.
— Отдыхать обязательно надо. Потом ходить будем Становой. Улукиткан перевал покажет, — говорит он охмелевшим языком.
На короткое время наступает тишина. Затем опять будят меня. Я поднимаюсь.
Осикта, щуря глаза, показывает кончик указательного пальца.
— Ма-а-лень-ко уважь. Дай вина, завтра жирный олень режу, угощать буду, — говорит он, и из-под узеньких век смотрят просящие косые глаза.
— Вина нет, идите спать, ведь утром работать надо. Слышится обиженный голос:
— Вперед гуляем… Потом Улукиткан холостить олень будет, ево зубы острый… Хе-хе!.. Дай спирту…
— Не дам… — и забираюсь поглубже в мешок.
Уже на исходе ночи я услышал возню и приглушенный стон. Пронзила страшная мысль: Осикта с Тешкой душат Улукиткана. Вскочил, как ужаленный, выбрался из палатки. Но увидел другое. У затухающего костра сидя дремал Улукиткан, уронив на грудь седую, словно заиндевевшую, голову. Рядом комок сцепившихся в драке тел Осикты и Тешки. Старики уперлись лбами по-звериному, сопят, дышат прерывисто, пальцы запутались, перевились в жестких волосах, ноги беспомощно роют землю.
— Кэ-ты!.. — вырывается из охрипшего горла у одного.
— Кэ-ты!.. — кряхтит другой.
— Улукиткан, ведь они же изуродуются! — кричу я и бросаюсь к дерущимся.
Старик очнулся и жестом руки остановил меня.
— Ничего, они просто гуляют, хорошо гуляют, — протянул он спокойно.
— Да ты посмотри, что они делают!
— Говорю, не мешай, они гуляют, скоро кончат.
И я действительно вижу, как мякнут руки дерущихся, остывает их злоба, стихает пьяная перебранка. Наконец старики угомонились, мягким комком припали к застывшей земле, да так и уснули, не вытащив пальцев из чужих волос.
Улукиткан, нетвердо держась на ногах, подошел к уснувшим, прикрыл их дошкой, подоткнул полы под бока, и скоро по становищу поплыл их мирный храп.
— Тебе тоже надо поспать, — предложил я старику. — Иди в палатку.
— Я тут у костра маленько сплю. — И он, подсунув в огонь два бревна, стал готовить постель: под бока бросил старенькую телогрейку, в голову — седло, осмотрел небо, прислушался, сказал твердо: — Скоро утро, — и тут же уснул.
В далеком небе застенчиво мигают звезды. И над притихшей тайгою плывет с ржавых троелистовых болот лиловый холодный туман, плывет не торопясь к краю ночи.
Мне тоже хочется вздремнуть, но я глушу в себе сон. Поправляю костер, усаживаюсь поближе к теплу. Раскрываю дневник. Беру в руки карандаш, и события последних дней словно оживают, мысли текут нестройной чередой.
Сквозь прозрачный туман уже скупо сочится рассвет. И ночь бежит на запад, поспешно сдирая с пробудившейся тайги кое-где зацепившиеся складки своего черного полога. Уже почти не видно звезд. Только запоздавшая луна застряла посреди неба.
Пробуждается становище. В чумах людские голоса, детский плач. В лесу птичья перекличка.
Пришли пастушки. На их лицах следы бессонной ночи. Молча здороваемся за руку. Рукопожатие обязательно у эвенков. Они осматривают спящих стариков, удивляются и вопросительно смотрят на меня.
— Пьяный? — спрашивает старшая, та самая, что вчера подошла к нам с ребятами.
— Вчера немножко выпили.
— Худой ты люди, зачем давал! — и обе женщины уходят от костра легкими, бесшумными шагами.
Я обескуражен. Я бы не удивился, если бы они тоже попросили у меня спирта, как это всегда бывало раньше. Но оказывается, теперь эвенкийки сами не пьют и мужей оберегают.
…А на востоке, в оранжевой мути, рождалось солнце. Навстречу дню молча летели разрозненные стаи воронов.
Дымились островерхие чумы. Возле них детвора уже готовила в путь свой «караван». Вот они гуськом двинулись к нам, волоча за собой на ремешках костяные бабки, изображающие оленей. У костра остановились, осмотрелись и, осмелев, присели, плотно прижавшись друг к другу. Все наше для них ново, интересно. Ведь их представление о жизни, о людях пока ограничивалось только лесом, горами и тем, что происходит в родном становище. А сейчас перед ними странные, вероятно, кажущиеся им уродливыми, лица: детишки до сих пор, вероятно, не сомневались в том, что все люди с плоскими носами, скуластые, узкоглазые. Сейчас они видят иные лица, иную одежду, обувь, незнакомые предметы, слышат непонятную речь. Все это поражает детей, возбуждает их любопытство, смешанное со страхом.
Старики спят. Мы садимся завтракать. Из чума выходит мать Тешки. В руке у нее туесок, в другой — посох. Она направляется к нам торопится.
— Уходи в лес немедленно, — шепчет Василий Николаевич.
Я оставляю чашку с бульоном и спасаюсь бегством. Детвора роем кружится возле меня. Нас догоняет табун собак.
Все вместе бродим по лесу. На зеленом ковре брусничника — темно-красная россыпь ягод. Это прошлогодний урожай, сохранившийся под снегом. Ягода от длительных морозов засахарилась, стала сочной, мягкой. Мы едим ее с наслаждением.
Дети теперь словоохотливы. Я пытаюсь заговорить с ними. Но никто ни слова не понимает. Они родились здесь, в тайге, в семьях кочующих пастухов, и знают только свою тайгу. Здесь они будут жить до семи лет, а потом им придется переселиться в интернат, чтобы учиться.
Но оказывается, один из них, самый старший, уже умеет считать. Его, вероятно, научила мать. Может, нам удастся побеседовать?
— Тебе сколько лет? — спрашиваю я.
— Раз, два, три, четыре, пять, — отвечает он скороговоркой.
— Нет, тебе больше.
— Раз, два, три, четыре, пять, — повторяет он.
— Как тебя звать?
— Раз, два, три…
Это весь его запас слов, и он их выпаливает обоймой, все разом.
Остальные в восторге, они явно завидуют товарищу, весело смеются. И всем весело. Так мы долго бродим под сводом могучих лиственниц, собираем бруснику, перекликаемся.
А солнце начинает пригревать. Из глубины леса бегут на становище мелкие гурты оленей. Пора возвращаться и нам.
Стадо сгрудилось на стоянке, как будто стоянку накрыли серым войлоком. Ожили дымокуры. Едкий дым окутывает животных, чумы, ближние деревья.
Старики пьют чай. Я подхожу к ним, здороваюсь. У Тешки во всю щеку багровый блин, от рубашки оторван перед и на голом животе большой отек. Глаза его виновато смотрят на меня. Видно, крепко досталось от Осикты. Но и Осикта хорош. У переносицы рана — след Тешкиных зубов, рот перекосило. Штаны порваны и обгорели.
— Как плохо получилось, — сказал я с искренним сожалением. — Зачем вы подрались?
— Что ты, что ты, — завопили оба старика разом. — Давно так хорошо не гуляли. Голова лечить надо, давай вино…
— Если будете еще приставать — мы сейчас же уедем. Осикта и Тешка приуныли.
— Сегодня, наверное, холостить бычков не будем? — спросил я.
— Как не будем! Чай пьем и начинаем, — отвечает Улукиткан.
Признаться, мне очень хочется посмотреть, как старики будут холостить бычков, и я их поторапливаю.
Молодых бычков отделили от стада, согнали в шестигранный загон, сделанный из толстых бревен. Собрались все жители становища — не часто увидишь такое зрелище.
Дети облепили изгородь, а мы все в середине. Ланчаки[47] настороженно сбились в кучу.
Поднялся маут. Старики торопятся. Просвистел в воздухе ременный аркан, высоко вздыбился пойманный петлей белоногий олень.
Он кинулся вперед, но вдруг замер, расставив широко передние ноги, как в поединке. Остальные бросились вдоль загона, попробовали перескочить изгородь, да где там, высоко!
Белоногого свалили, прижали острым хребтом к земле. Забился бычок, в глазах ужас. Улукиткан сбросил с плеч дошку, засучил рукава. Лиханов с Василием Николаевичем растянули бычку задние ноги.
— Держите, а то ударит, ишь надулся, баловник, — сказал ласково старик, приседая на корточки.
Поймал рукою мошонку оленя, подсек ее горстью, затолкнул в рот горячие шарики, дважды стиснул зубы…
Вздрогнул ланчак, глаза его выкатились из орбит, он жалобно простонал.
— Пускайте, — сказал Улукиткан. — Кажется, не забыл, как нужно делать.
А олень так и остался лежать на спине, раскорячив вытянутые задние ноги и весь дрожа. Но вот он вскочил, затряс головой, будто угрожая кому-то.
— Дурачок, тебе же лучше! Давайте другой, — разохотился старик.
Снова взметнулся маут…
Через два часа опустел загон, разбежались молодые олени. Под старой лиственницей детвора оскопляла своих игрушечных ланчаков.
Мы собираемся в путь, Лиханов со своими оленями и с Геннадием ушли вперед.
И опять нас удивляет Улукиткан: как можно в этом огромном стаде оленей, удивительно похожих друг на друга, безошибочно угадать своих? Для нас все это еще непостижимо.
Пора и расставаться. Вдруг захотелось еще побыть со стариками, снова совершить с ними путешествие в прошлое. Жизнь и быт эвенков все больше и больше интересуют меня. Ведь многие полезные черты этого быта, удивительный опыт лесных кочевников исчезнут вместе с этими последними стариками. Надо бы остаться хоть дня на два, многое записать. Но и наша работа не ждет.
Все собрались у костра. В дорогу следует выпить по кружке чаю. Мне хочется сделать что-то приятное старикам. Я обращаюсь к Осикте:
— Что бы ты хотел получить от меня на память о нашей встрече?
Тот повел плечами, долго, внимательно рассматривал вещи, лежащие возле костра, еще не сложенные в потки. Затем повернул ко мне голову, помигал глазами, сказал:
— Все это тебе самому надо будет. А у меня нужды нет. Ты не думай, что я бедный, в тайге имей руки, ноги — будешь сыт и одет. Большой богатство зачем старикам?
Подумать только!.. Ведь он стар, одежда его давно износилась, пищей ему служат мясо да чай, а все богатство состоит из ветхого чума, нескольких оленьих шкур для подстилок да ружья — и все-таки он считает себя счастливцем. Ему ничего больше не надо!
Все-таки я подарил ему свою большую фаянсовую кружку, с которой не расставался много лет. Тешке — ременный пояс, женщинам — плитку чая, всем ребятам — по куску сахара.
Когда олени были навьючены, Улукиткан обменялся с Осиктой ездовыми быками.
Мы прощаемся. Я искренне обнимаю стариков. Затем подхожу к матери Тешки. Она стоит у чума, склонившись грудью на посох, старая-престарая, словно придавленная тяжестью прожитых лет, в жалком рубище, с разлохмаченными волосами, босая, точно памятник безвозвратно ушедшему прошлому. Рядом молодая женщина с добрыми светлыми глазами. Она как будто нарочно, для контраста, остановилась возле старушки.
А караван уже растянулся, выходит на поскотину. Нас провожают все обитатели становища. На лицах взрослых сожаление, ведь мы взбудоражили их одинокую жизнь, внесли какое-то разнообразие и теперь снова оставляем на этом далеком от жилых мест стойбище. Конечно, грустно им расставаться с нами.
— До свидания, Осикта, Тешка! Кто знает, может, еще встретятся в тайге наши дороги!..
Теперь под Улукитканом огромный бык с непомерно широкими рогами. Правда, они не украшают, а уродуют его длинную, приземистую фигуру. Два года назад он был племенным производителем. Но однажды с ним случилась непоправимая беда.
— Напали на него волки, — рассказывал Осикта. — Он шибко отбивался, долго не сдавался. Два волка поранил. Пока я прибежал к нему, хищники его охолостили. Теперь он у нас лучший учаг[48]. Пусть старик ездит, у нас еще есть хорошие олени.
В походке учага, в манере держать голову, угрожающе ее наклонив, в постоянной настороженности есть что-то от прежнего могучего самца. Как легко он несет на крепкой спине старика! Мы еле поспеваем за караваном.
II
Солнце в полном накале. С низовий Зейской долины бегут неровные волны горячего, душного воздуха. По выцветшему сиреневому небу плывут на запад дозоры туч. За ними по лесу ползут их бесконтурные тени. В тайге пусто и дико.
Мы снова во власти кровопийц-паутов. Животные, груженные вьюками, не в силах отбиваться, тянутся на поводках, безнадежно понурив головы. Да и нам приходится беспрерывно отмахиваться руками.
Наш путь по-прежнему тянется левобережной стороной, далеко от реки. Идем по следу Лиханова. Пейзаж заметно меняется. Долина становится более волнистой. Мари отступают к Зее и прячутся за стеной позеленевшего леса. Боковые отроги явно поднимаются, принимают более зазубренные очертания. Станового все еще не видно, но глаза уже настораживаются, все кажется — вот сейчас, вот сейчас за поворотом блеснет в небесной синеве заснеженный выкрой долгожданного могучего хребта.
Василий Николаевич идет позади всех, стучит топором, метит затесами наш путь.
Сюда, к Становому, пойдут отряды топографов, нивелировщиков, географов, астрономов. Им не нужно будет, как это делаем мы, выискивать проходы, они воспользуются нашим следом, отмеченным далеко видными затесами.
Пройдет время — и этот почти недоступный район будет освоен для страны и хочет не хочет, но начнет отдавать ей все, чем богат!
Солнце уже минуло полдень, когда караван подошел к небольшой возвышенности, сложенной из крупных обломков некогда развалившихся скал. Мы попытались перейти ее, но увы, препятствие оказалось совершенно непроходимым для каравана. Пришлось продолжать путь по следу Лиханова, по кромке возвышенности. Он скоро привел нас к обрыву, за которым, по дну глубокого каньона, неслась Зея.
Мы задержались. Улукиткан решил проверить проход, по которому ушел дальше Лиханов.
Василий Николаевич стал разжигать дымокур для оленей.
Я не мог оторвать взгляда от реки. Зею тут не узнать — стала недоступная, чужая. С глухим рокотом рвется она из-за скалы, бросается всей массой голубой воды на оскаленные перекаты. Сквозь радужную пыль видно, как бьются тугие струи о груди непокорных валунов, как кипит, бушует вода и, высоко вздымаясь, снова падает на них. И так, неудержимыми скачками, Зея проносится мимо обрыва, прыгает влево, за утес. И оттуда, будто из преисподней, доносится непокорный, угрожающий рев одичавшего потока.
Улукиткан вернулся скоро. Он проверил вьюки, подтянул подпруги.
— Каждый бери немного оленей, место худой, ямы, камень, шибко нехорошо, — говорит старик озабоченно.
Мы сразу двинулись по направлению к реке — круто под обрыв. Выветренная почва под ногами осыпается. Вьюки на оленях сползают на шею, животные упрямятся, не идут. Но удерживаться на крутизне невозможно, и мы одним бесформенным клубком катимся вниз, увлекая за собою мелкие камни.
За спуском начался подъем. Нужно было взобраться на край все той же возвышенности и обойти ее слева. Теперь под ногами крупные обломки скал. Ноги не знают, куда ступить. Олени идут на подъем тяжело. Они часто заваливаются, сбрасывают вьюки. Местами груз приходится перетаскивать самим, а животных проводить поодиночке.
На следу прошедшего впереди каравана Лиханова появилась кровь. Она тянулась по камням непрерывной полоской, уже почерневшей на солнце. Это озадачило нас: что могло случиться?
Когда мы подходили к последнему повороту, оставив позади каменистую возвышенность, неожиданно показалась струйка дыма.
«Значит, стряслась беда, иначе зачем было Лиханову и Геннадию останавливаться на ночь так рано и так далеко от воды, да еще в таком неприветливом месте?» — подумал я.
Но, выбравшись из чащи на крошечную полянку, мы увидели дотлевающий дымокур и рядом с ним стоящего одиноко оленя. Он низко опустил голову.
Достаточно было взглянуть на животное, на потерявшие блеск и выразительность глаза, на болезненно покосившееся туловище, чтобы догадаться, что с ним случилась беда. Олень встретил нас равнодушно, он даже не повернул головы, стоял, как обреченный. У него была переломана передняя нога. Лиханов с Геннадием наложили лубок, тщательно забинтовали ногу, словом, сделали все возможное и бросили животное в тайге, предоставив в дальнейшем ему самому решать свою судьбу.
Мы поправили огонь, подложили сырого мха, осторожно погладили беднягу, прощаясь с ним, и тоже ушли.
А позади, над зеленой кромкой леса, долго маячила струйка дыма, навевая грустное раздумье.
Снова перед нами распахнулась долина. Всюду лес и лес. Над головою бездонное небо. Путь открыт, хотя он и таит много неприятностей. То заросли гигантского стланика встанут непролазной стеною перед караваном, и тогда только острый топор да опытный глаз проводника помогут выбраться из этой необыкновенно душистой кедровой чащи. То неожиданно на пути появится давнишний бурелом, намертво переплетенный цепкими лиственничными сучьями. С ним лучше не связываться, обойти, иначе напорешь оленей, сам изранишься, ни одежды не останется, ни поток, все изорвешь… А ключи, россыпи, топи?!
Наш путь — это непрерывная борьба с препятствиями, постоянный риск, иногда очень большой. Но он приносит и постоянное удовлетворение достигаемым, радость преодоления. Да, именно радость преодоления! Она знакома, вероятно, всем исследователям.
Маленькая тучка, случайно пробегавшая по небу, заслонила солнце, и пейзаж помрачнел. Где-то слева на озерах перекликаются гагары. Олени устали, да и мы с трудом передвигаем ноги. След Лиханова заметно отклоняется к реке, туда убежали собаки. Значит, лагерь близко.
Мы проходили мимо очень интересных останцев, торчащих поверх болотистой почвы, словно окаменевшие растения доисторических времен. Форма их разнообразна: одни подняли высоко усеченные шпили, другие возвышаются в виде отполированных столбов, третьи основательно выветрились, как бы осели, и на их уступах примостились лиственницы. От многих остались только развалины, теперь переплетенные корнями стланика.
По кромкам болот, окружающих останцы, вырос густой полевой лук. Его яркая зелень странно подчеркивает суровый облик осиротевших скал и освежает стальную гладь воды, в которой отразились и стебли лука, и останцы, и голубое небо с тучкой, заслонившей солнце.
Мы с Василием Николаевичем отстаем, набрасываемся на лук. Едим только перо, оно очень вкусно, даже без соли и хлеба. Затем набираем его несколько пучков и догоняем караван. Издалека доносится шум реки. Видим пасущихся оленей. Нас встречают Бойка с Кучумом. Они облизываются, видно, уже успели поужинать.
Лагерь расположился на небольшой поляне. Ее правый край обгрызла Зея, а слева стена высокого леса. Уже поставлены палатки, заготовлены дрова, горит костер. В воздухе запах перепревшей ухи, значит, нас давно поджидают.
— Чего задержались? — встречает нас упреком Геннадий, а в глазах у него, вижу, какая-то радость. — Гляньте, каких ленков выхватил! — И он, раскрыв мешок, показал нам две черные, крапленные золотом рыбины.
Василий Николаевич, как бы между прочим, скользнул взглядом по ним, не удивился, не похвалил. Видно, рыбацкая зависть кольнула его в сердце…
Уснуть в эту ночь нам было суждено очень поздно. Василий Николаевич, конечно, не удержался — тоже отправился на рыбалку и… едва избежал страшной участи. Через полчаса после его ухода мы услышали дикий вопль. Кинулись на этот крик и нашли Василия возле убитого им медведя. Но и он сам был еле жив. Потом рассказал:
— Я знал, что у медведей гон начался, а когда они паруются, ходят злые. Стою я у заливчика, удилищем помахиваю, глаза на воду пялю, да чего-то оглянулся, а их два высунулось из кустов и ко мне шагают. Впереди этот, убитый, за ним самка, ничего не видят, от любви ослепли, что ли! Я винтовку сдернул с плеча, и выстрелил в переднего. Он было повернул назад, да заспотыкался, упал. А самки — как не было с ним. Думаю, подожду собак, пусть над мертвым потешатся, а тогда свежевать начну. Сматываю я это леску, слышу, собаки залаяли, перехватили самку, теперь их, думаю, не дождаться. Достал нож, хотел шкуру снимать, а зверя-то не оказалось. Прислушался — ни треску, ни шороху, как провалился. Дай, думаю, посмотрю, куда же это он след свой потянул? Кровищу на траве далеко видно, иду без опаски, винтовка наготове. А он, язва косолапая, вернулся своим следом и залег за кустом. Мне и невдомек — глаза на след таращу, уж проходить стал, он и выскочил, страшный да злющий. Вот тут-то у меня гайка и ослабла. Завопил, что было духу, криком на секунду его задержал, успел повернуться и бахнул в упор. Даже к плечу не успел ружья приложить. Хитрая скотина… Да-а… Задержись я чуток, и поминали бы Василия… — закончил он. — Вот оно как, братцы!
Зверь оказался в плохом «одеянии» и старый. Внутри и под кожей мы не нашли и капельки жира.
Кажется, медведь — единственный зверь, который вступает в брачную пору полуоблезлым, худым, и от него несет в это время отвратительным запахом. Тут уж природа за что-то обидела его. А ведь других она готовит к любовной поре с большой заботой. Посмотрите, какими красавцами выглядят олени, снежные бараны, тэки, лоси. Все на них от жира лоснится, сколько гордости появляется в их походке, сколько страсти и нежности в их взгляде, устремленном на самку. А медведь, как нарочно, именно в этот период своей жизни особенно непривлекателен.
Приключение Василия Николаевича, хотя сама по себе встреча с медведем была нам не в новинку, взбудоражило нас. Вот поэтому-то заснули мы уже глубокой ночью. А проснулись рано… Осевший за ночь туман вздыбился, полез по отрогам и затянул небо.
Наскоро позавтракав, свертываем лагерь, вьючим оленей и покидаем стоянку.
Когда нет солнца, когда тучи давят на горы и шальной ветер рыщет по тайге, какая-то неизмеримая печаль ложится на землю, а окружающие нас горы и лес становятся еще более суровыми.
Одиноко чувствуешь себя в этих забытых местах. Человек не оставил здесь ни могил, ни огнищ, ни брошенных чумов. Только изредка увидишь уже сгнивший пень и с трудом различишь на нем давний след топора. Значит, когда-то сюда заходили люди, хотя и ненадолго. Какая нужда гнала их и какой же надо было обладать приспособленностью, чтобы просуществовать здесь, среди скупой природы? Но все это было, конечно, давно. Нынешние потомки бывших кочевников не пожелают повторить горькую судьбу своих отцов.
Человек еще не взял нужную дань с этого сурового края. Но он возьмет.
Непременно возьмет! Недаром же мы пришли сюда.
К полудню мы добираемся до устья Лучи. Небо прозрачное, теплая тайга живет своей шумной суетою: перекликаются птицы, всюду шныряют бурундуки, в воздухе носятся стрекозы.
На пути первая скала, преграждающая путь. Даже при низком уровне воды ее нельзя обойти со стороны реки. Пришлось брать штурмом. Бедные животные, с каким трудом они поднялись наверх, карабкаясь по крупным камням!
За скалой черным пологом стелется лохматый ельник. Разросся он до невероятной плотности, прикрыв топкую почву густым сумраком. В этом лесу редко вспорхнет птица, не увидишь следа зверя, не держится и белка. В мягком зеленом мху глохнут шаги каравана.
Идем следом Улукиткана. В поисках лучшего пути он обходит болота, топи и проделывает замысловатые петли между стволами упавших деревьев. А там, где молодой ельник непроходимой стеной преграждает путь каравану, на помощь при. ходит пальма или топор.
После долгих блужданий по лесу мы выходим к маленькому озерцу, чудесному по своей дикости, неповторимому по красоте. Из леса на него наплывает бархатистый густой брусничник, а тени береговых елей, опрокинувшись острыми вершинами, четко отражаются в зеркале воды, и кажется, на дне озера лежит расплавленным серебром огромное солнце. Какой-то удивительный покой в этом уголке. Кажется, что именно отсюда он и разливается поздними вечерами по необъятной тайге. Но вот зеркальная гладь озерца подернулась рябью, побежали круги, словно стая черных духов, потревоженная нашим появлением, поднялась над нами, задевая воду своими невидимыми крыльями.
Километра через три мы перебрели Лучу, вышли к новой протоке, промытой последним наводнением. Ельник остается позади, обрываясь высокой стеной у реки. Протока приводит нас к Зее, там Улукиткан свернул вправо, ушел на север, по могучей лиственничной тайге.
После ельника здесь светлее, уютнее, много свежей зелени. Даль манит к себе грядами заснеженных гор, черными скалами, нависающими над дикими ущельями. Это Становой вылез из-за боковых отрогов! При мысли, что мы вступаем в пределы этих таинственных гор, невольно поддаемся особому настроению, пожалуй, даже торжественному, будто близка награда за пройденный нелегкий путь. Хочется знать, что готовит нам этот мрачный великан, распластавшийся затаившимся зверем на пути к Алданскому нагорью.
Возвышенность, наплывающая справа на долину, теснит нас к озеру. Улукиткан со своим караваном несколько раз пытался пробиться к реке, но туда не пускает болото. Мы точно копируем его неудачи, сами ищем переход и, наконец, бредем буквально по пояс через трясину, добираемся до берега Зеи. Тут и ночуем.
Мы все у костра. Теплый медленный закат сквозит по лесу, за рекой воркуют горлицы. Для путешественника есть особая прелесть в этих тихих, навевающих раздумье вечерах. Усядешься поближе к костру, к приятно ласкающему пламени и смотришь, как шалит огонь, как в синеватых вспышках тлеют угли, а в голове рой воспоминаний. Нигде и никогда эти воспоминания не бывают такими милыми, как здесь, в безлюдных пустырях.
После ужина мои спутники укладываются спать. Я брожу по берегу ночной реки с мыслями о том, как расточительно мы относимся ко времени, как быстро улетают дни, проходят годы, а сделано слишком мало.
Хочется большего, хочется такого, чтобы от натуги лопалась рубашка на спине и чтобы даже минуты нас не обогнали.
Меня встречает Кучум. Река уносит мысли. Темноту сверлит огонек костра, такой одинокий и далекий, будто он на краю света и будто ты идешь к нему и никак не можешь дойти…
…Лагерь рано разбудила непогода. По лесу ходил предупреждающий гул. Черные тучи придавили рассвет. Надо было торопиться, иначе придет дождь, взбудоражатся ключи, и нам сегодня не попасть к Становому. Как только задымился костер, из тайги стали собираться олени. Мы наскоро позавтракали и завьючили животных.
Вначале наш путь идет густым лесом вверх по присмиревшей Зее. Чаща черна, переплетена густой порослью, с крон старых деревьев свисают длинные космы лишайников. Олени то и дело задевают вьюками за сучья, с трудом протискиваются между стволами, и нам часто приходится браться за топоры.
Сворачиваем к левобережному отрогу в надежде найти там более легкий проход. Высокоствольный лес внезапно обрывается, резкой границей упираясь в трясину. Здесь нас встречает уже другая тайга — редкая, чахлая, вскормленная вечной мерзлотою. И диву даешься: на совсем крошечном клочке земли мы видим то могучий лес, дружно поднявшийся на благодатной береговой почве, то рядом, за двадцатиметровой полоской болота, чахлые лиственницы, дуплистые, полузасохшие березы.
Такой пейзаж характерен не только для Зейской долины, он встречается на огромном пространстве, омываемом реками, берущими свое начало в восточной оконечности Станового, с его северных и южных склонов. Мы уже привыкли здесь к контрастам и не удивляемся, когда, выбравшись из болота, попадаем на хорошо дренируемую почву, прикрытую бархатом бледно-бледно-желтого ягеля, с чудесным березовым лесом, по которому рассыпалась темная зелень кудрявых сосен. Но не успевают еще глаза насладиться удивительно нежной белизной березовых стволов и пышными кронами, а обоняние — Разобраться в смешанном аромате разнеженной на солнце хвои и дурманящего багульника, как впереди появляется кочковатая марь, и у вас невольно вырывается проклятье. А за марью неожиданно попадаешь в стланиковые заросли, настоящие джунгли. И если за стлаником или за болотом увидишь стену высокого леса, знаешь — там река. Только по берегам ее здесь и растут эти высокоствольные деревья, поражающие человека своею величавостью и красотой.
Чем глубже мы проникаем в мрачное пространство Зейской долины, тем с большим удивлением оглядываемся на прошлое этого края: что же все-таки заставляло эвенков бродить по бесплодным пустырям, таиться зверем, жить без надежды на помощь в беде, мириться с постоянной нуждой, неудачами? Вряд ли в те времена, когда эвенки заселяли низовья Зеи, берега Амура и богатейшую тайгу за пределами гор, кто-либо тут жил, на этой скупой, болотистой и очень бедной земле. Безжалостный закон колонизаторов лишил эвенков искони принадлежавших им угодий, но не сломил воли к свободной жизни, и они, постепенно отступая, селились в пустырях, на которые никто не претендовал и куда очень рискованно было добираться.
Наш путь неизменно идет левобережной стороною долины. Минуем последнее озерцо, затянутое осокой, небольшую гарь и, наконец, вступаем в узкое ущелье. Нас встречает ветерок запахом тающих снегов, замшелых скал, чащи. Еще с километр петляем по густой лиственничной тайге, и вдруг впереди, за поредевшим лесом, — вот они, горы! Ущелье обрывается, упершись в гигантские откосы Станового, спускающиеся к нам с небесной высоты. Направо и налево, вдоль подножья хребта, легли глубокие щели, по дну которых бегут основные два истока Зеи.
Вблизи Становой поражает своей дикостью, давит мощью скал и крупными россыпями, замаскированными стланиковыми крепями. Везде громоздятся кручи самых причудливых форм, испещренные старческими морщинами, и по ним — полчища лиственниц. Деревья цепляются за выступы и, с трудом удерживая равновесие над пропастью, поднимаются все выше и выше и вдруг остановились, как бы испугавшись суровых вершин, безжизненных гольцов. Извилистые щели, все больше сужаясь, врезаются в литые стены хребта, и из невидимых глубин, как ворчание разъяренного зверя, доносится угрожающий рокот потоков, ниспадающих каскадами с бешеной высоты.
Первое впечатление встревожило меня. Разве можно найти перевал среди этого хаоса нагромождений и подняться к нему по крутизне, доступной разве только снежным баранам! Громады черных туч нависают над хребтом, еще более подчеркивая его и без того мрачный облик.
И все же мы рады этой близости. Как-то вдруг легко зашагали ноги, свободно вздохнула грудь при мысли, что ты уже у цели. Я стараюсь не думать о предстоящем, приятного ничего не будет, да и не угадаешь, какой сюрприз готовит нам Становой. Если погода нам не помешает, завтра непременно начнем штурм хребта.
Я долго стою на краю протоки, словно привороженный. Угрожающая непокорность Станового растревожила во мне профессиональный дух геодезиста, непримиримый ко всему недоступному. Что мы перед этим распростертым великаном? Горсточка упрямых людей, не больше. Но тем сильнее растет желание проникнуть в глубь этих гор, развеять миф об их недосягаемости. Теперь никакие обстоятельства, никакие события не заставят нас повернуть назад!
Улукиткан с Геннадием организовали лагерь на берегу Зеи, близ слияния двух ее истоков. Место тенистое, глухое, из щелей веет промозглой сыростью. Но Улукиткана, видимо, соблазнили хороший корм для оленей по склону левобережной горы и тальники, листья которых в это время года особенно вкусны и питательны для животных.
— А где Улукиткан? — спрашиваю я Геннадия.
— Еще утром ушел по правому истоку, место не может узнать, беспокоится.
— С кем установлена связь?
— Сегодня вечером явятся все станции, кроме Шантарской. Есть много радиограмм.
— Сразу примешь сводки от начальников партий и информацию из штаба, предупредишь всех, что ночью работаем, пусть станции следят за нами.
В тучах, за макушками лиственниц, поблескивает молния. Дождь с громом обходит нас стороной и долго мутит горизонт над главными вершинами Станового. По ущелью мечется холодный ветер, зарождающийся где-то высоко у тающих снегов.
Мы обосновываемся капитально, здесь нам придется прожить несколько дней. Ставим палатку, пологи, делаем навес для груза и, пользуясь свободным временем, заготавливаем дрова.
Сгустившиеся тучи чернотой заливают горы. Все ближе пляшет молния. Рокот, сначала смутный, спускается по откосам хребта тяжелыми раскатами и вдруг разражается безжалостным треском, потрясая стены ущелья. Ливень загоняет нас по палаткам, заливает костер и, довольный своей шуткой, убегает вдаль, но мелкий, приятный летний дождичек долго еще сыплется из туч. Окружающая лагерь тайга, сонная зелень чащи замирают в истоме, насыщаясь влагой, и туман, сползая с утесов на дно провалов, тает, исчезает бесследно.
— Что-то собаки вскочили, кого-то слышат, — говорит Василий Николаевич, выглядывая из палатки.
Бойка и Кучум стоят рядом, вытягивая морды по направлению ущелья. И вдруг с лаем бросаются вперед.
Мы все выходим из палатки. Дождь затихает. За рекой Дразнятся кедровки, а желтенькая трясогузка уже бегает возле костра, собирая букашек. С сухой галечной протоки доносится четкий стук копыт быстро идущего оленя.
— Кто-то едет, — говорю я.
— Но это не Улукиткан, чего бы он на оленя забрался, — замечает Василий Николаевич.
Чаща раздвигается, и перед нами верхом на крупном олене — старик Осикта. Вот уж его-то мы никак не ожидали! «Что заставило эвенка догонять нас?» — подумал я с тревогой.
Осикта сползает с оленя, снимает с него узду, седло и отпускает пастись. Затем он подходит к нам и, здороваясь, подает каждому свою загорелую старческую руку. Вид у него страшно усталый, глаза ввалились, и глубокие морщины густой сеткой затянули лицо. На одежде он привез следы долгого пути.
— Насилу догнал, думал, за хребет ушли, — произносит он хриплым голосом. И обращается ко мне с неожиданным вопросом: — Ты что потерял?
— Кажется, ничего, все при мне.
— А это, думаешь, не твой?
Запустив руку глубоко в карман, он достает сумочку, сшитую из бересты, а из нее — туго свернутую тряпочку. Старик бережно развертывает ее и подает мне кассету от фотоаппарата.
Я растерялся, не знаю, что ответить. Эту кассету я выбросил на стойбище кочевников вместе с засвеченной пленкой. А Осикта стоит рядом, маленький, худенький, с птичьим носом, смотрит на меня открытыми глазами, весь преисполненный чувством огромной радости. Вздох облегчения вырывается из его груди, и скопившаяся в глазах усталость тает в улыбке, как утренний туман.
— Да, это моя вещь, — говорю я, — спасибо, что привез. Где же ты ее нашел?
— Дети притащили в чум. Глаза мои никогда такое не видали. Тешка говорил, однако, это начальника. Догонять надо, может, без нее не обойдутся. Вот я и погнал оленя. Человек человеку помогать надо.
— Очень хорошо, что ты привез ее, мне она необходима! Я заворачиваю кассету, как большую ценность, в носовой платок и опускаю в боковой карман гимнастерки. Чувство глубочайшей благодарности к этому человеку растет во мне. Что же мне сделать? Сказать еще раз спасибо? Мало и неубедительно. Дать денег… Зачем они ему?
Я снимаю с плеч телогрейку и отдаю Осикте. Она ему велика, она поношенная, со следами дождя, ветра и солнца, но, судя по тому, как он бережно свертывает ее и приторачивает к седлу, я вижу, что старик доволен.
Василий Николаевич угощает Осикту крепким чаем, виновато объясняет ему, что давно живем без мяса, но если тут задержимся, то не позже как завтра или послезавтра он непременно добудет дикого барана или сокжоя и рассчитается со стариком за гостеприимство.
Осикта утвердительно качал головою, говорил, что на Становом очень много баранов и что нет вкуснее бараньего мяса, но что остаться он не может.
Улукиткан пришел поздно, в сумерках. С собою он принес усталость и большое раздумье. Что-то серьезно тревожило старика.
С Осиктой он поздоровался молча. Опускаясь на колоду возле него, тяжело вздохнул.
— Что у тебя хорошего? — спросил я, пытаясь оторвать его от неприятных дум.
— Стар я, никудышный, — ответил Улукиткан после минутного молчания, и лицо искривилось от внутренней боли. — Ты не ругай шибко, если не найду перевал. Улукиткан не хотел обман… Улукиткан хотел помогай…
— Да ты что, успокойся, еще рано говорить об этом. Поживем здесь, обследуем ущелья, попытаемся взобраться на вершины, может, и вспомнишь, где переходил хребет.
Он посмотрел на меня теплым и долгим взглядом.
— Однако, старость шибко задавила память, место совсем не узнаю. Может, напрасно пришел? Отец мой так говорил: сила нет — не надо драться!
— Тебе, Улукиткан, нужно отдохнуть и пока не думать о перевале. Утро вечера мудренее. Поговори вот со старым другом.
Старики стали о чем-то шептаться на своем языке, с беспокойством поглядывая на убегающее солнце. Затем Осикта разулся. Николай принес ему пучок прошлогодней травы, он затолкал ее в олочи и снова обулся. Судя по тому, как он тщательно завязывал ремешки на олочах, можно было догадаться: готовится в путь. Улукиткан, порывшись в своей кожаной сумочке, достал из нее три патрона и передал их вместе с берданой Осикте. Оба поднялись и стали внимательно всматриваться в крутые склоны гор, поросшие густым лесом с прожилками поднимающихся над ним скал.
Долго молчали.
— Однако, тут лучше! — сказал Улукиткан, кивнув головою на склон левобережного отрога, под которым расположен наш лагерь.
Осикта еще раз взглянул на дотлевающее солнце, на ельник, убегающий высоко по склону, и торопливо зашагал по мягкому моховому «полу», скрываясь за стволами низкорослых деревьев.
— Куда вы с Николаем его отправили? — спросил я Улукиткана.
— Охота пошел, мясо надо добыть.
— Да ведь скоро ночь, а поблизости ничего для ружья нет, всех разогнали стуком да криком.
— Осикта шибко мастер, зря не пойдет.
С каким удовольствием я ушел бы с ним в горы, чтобы посмотреть, что это за мастер, о котором так хорошо отзывается несомненно талантливый охотник Улукиткан, но меня уже зовет Геннадий к микрофону.
Трудно даже представить, какое огромное облегчение принесло радио экспедициям. Ведь совсем недавно наши подразделения, уходя ранней весной в тайгу, были предоставлены самим себе. Не всегда на длинном и тяжелом пути геодезистов-топографов попадались селения, в лучшем случае встречались пастухи с кочующими стадами колхозных оленей. Люди за лето в какой-то степени дичали. Их постоянным спутником была неопределенность… Конечно, связь не облегчает самый труд людей, но вселяет в них уверенность, ведь в случае опасности или какого несчастья они могут получить помощь, а главное, с радиостанцией люди не чувствуют себя оторванными от мира.
Мы с Геннадием сидим в палатке. Он принимает радиограммы. Я слежу, как быстро из-под его пера плывут слова, складываются фразы, как на лице радиста отражается их смысл. Уже приняты сводки, и я на карте отмечаю передвижение полевых подразделений, разбросанных по обширной Приохотской тайге. Затем выслушиваю информацию Хетагурова — главного инженера, только что посетившего топографов, работающих по кромке Охотского моря.
Геннадий еле успевает записывать. Вдруг в нашу волну врывается вторая станция, начинает забивать передачу. Глухо слышится:
«Я РУЛС, отзовись, ПОСТ, я РУЛС, отзовись, ПОСТ»
Геннадий нервничает, в журнале появились пропуски слов. Наконец он бросает прием, отвечает:
«Я ПОСТ, РУЛС — отойди, явись после; я ПОСТ, РУЛС — отойди, явись после», — и продолжает прием. Но станция упрямо выстукивает:
«Срочно нужен ПОСТ, срочно нужен ПОСТ, я РУЛС, я РУЛС».
— Узнай, в чем дело, — советую я Геннадию.
— Как только вылезешь в эфир, у всех срочные дела, — отвечает он и просит Хетагурова подождать. В эфир летит его позывная:
«Я ПОСТ, отвечай, РУЛС, что нужно; я ПОСТ, отвечай, РУЛС».
«…Срочно, срочно. Начальнику экспедиции: 2 июня мое подразделение было застигнуто ночью лесным пожаром в клину слияния Удыгина с Удой, погибла часть снаряжения, двенадцать оленей, остальные неизвестно где. Из огня не вышел один рабочий. После его нашли в тяжелом состоянии, нужна срочная помощь. Пришел на базу партии, чтобы связаться с вами. Закусин».
Мне живо представилась ночь, тайга, охваченная бушующим пламенем пожара, бегущие люди, олени и пойманный огнем человек, ожидающий помощи.
«…Можно ли на месте пожара или вблизи посадить У-2? Как далеко река?» — запрашиваю Закусина.
«…Площадки близко нет. До реки километров пятнадцать».
«Составьте списки, что вам нужно из снаряжения, продовольствия, чтобы продолжать работу. Явитесь через полчаса».
Мы вызываем штаб. Там все известно. Уже проведена консультация с врачами и на утро подготовлен самолет, который сбросит медикаменты для пострадавшего. После короткого совещания приходим к выводу: если больной способен вынести передвижение на носилках, нужно немедленно доставить его к реке, затем на плоту на устье Шевли, где имеется посадочная площадка на косе для У-2. Там его встретит врач и доставит в больницу.
Затем связываемся с Закусиным. Я передаю ему наше решение. Прошу как можно скорее доставить больного на устье Шевли. Советую немедленно вернуться в подразделение для выполнения этого задания. Обещаю завтрашним самолетом сбросить недостающее снаряжение и продовольствие.
«…Если больной дождется меня, перенесем его к реке на руках. Прошу два часа на отдых, и я отправляюсь в обратный путь», — отвечает Закусин.
«…Согласен. Оставьте подробные координаты для У-2, где искать подразделение, чтобы сбросить медикаменты и все, что нужно вам. Коротко расскажите, как случилось?»
«…Шли почти сутки по свежей гари, где не было корма для оленей. Кое-как выбрались в живую тайгу и заночевали. Все Уснули как убитые. Но где-то близко, видимо, горела колода. Ночью поднялся ветер и раздул пожар, да так быстро, что мы не успели вырваться из огня. За ветром прошел дождь и затушил пожар, но уже было поздно, парня нашли в ельнике в бес сознательном состоянии».
«Когда ждать вас в Шевле?»
«Не раньше как через шесть дней».
«Тогда свяжетесь с нами. Счастливого пути».
Геннадий стал вызывать Хетагурова, а я вышел из палатки.
В ущелье унылый сумрак. Тишина. Становой нависает над лагерем сплошной черной стеною. Из-под него вырывается беспокойная Зея. Она проносится мимо и, будто сердясь на нас, бросает в темноту свой гневный рев. А на площадке дотлевает костер. Беспомощное пламя вдруг вспыхивает ярко, и на миг в полумраке вылепляются бронзовые лица людей, убогая утварь, необычное жилье… Все это напоминает картину далекого прошлого, кажется, будто я попал на стоянку древних людей.
Но вот сидящие у костра настораживаются, приподнимаются, поворачивают головы в одну сторону…
Из темного леса выходит странный человек, одетый в шкуры, с убитым зверем на скрюченной спине, и, кажется, я готов поверить, что действительно нахожусь на древнем становище лесных людей.
Мягкими, бесшумными шагами человек подходит к костру, устало склоняется на посох. Его окружают собаки.
Кто-то бросил в костер головешку. Взорвавшееся пламя расшвыряло блики света вокруг. И я узнал в охотнике Осикту, принесшего со склона горы убитую кабаргу. Ее черные тонкие ноги с крошечными копытами туго связаны вместе и две задние перекинуты через правое плечо. Голова с белыми тонкими клыками свисает низко, почти до земли, с левой стороны.
Василий Николаевич помогает старику снять добычу, берет у него бердану, усаживает на свое место к огню.
Мы рассматриваем кабаргу при свете костра. Это самец. О его преклонном возрасте свидетельствуют пожелтевшие у основания клыки и черные рубцы на спине от недавно заживших ран, нанесенных ему соперниками. Жизнь свою он закончил похвально, героическим поступком, бросившись на жалобный зов теленка, чтобы защитить его от врага. Но самец жестоко ошибся, это кричал в знакомом ему ельнике старик Осикта, подражая телку. Он-то и послал в него, вместе с огненным пучком света, кусок горячего свинца.
Кабарга — это самый маленький олень. Какие изящные у него ноги — тонкие, стройные, и, когда видишь животное быстро скачущим по утесам, кажется, вот сейчас они сломятся и зверь, сорвавшись, соскользнет темным комочком в пропасть. Но нет! Ноги у кабарги сильны, хорошо натренированы в беге и прыжках по скалам и заканчиваются крошечными копытцами, удивительно цепкими.
Хотя кабарга относится к семейству оленей, но во внешних формах у них нет ничего общего. Когда я вспоминаю оленя, невольно передо мною встают заснеженные вершины гор, окутанные редеющим туманом, альпийские луга, обставленные поднебесными зубьями, и ущелья, залитые густым вечерним сумраком. И, как бы дополняя эту грандиозную картину гор, воображение непременно вылепит оленя.
Вот он еле слышно ступает по мокрой росистой траве и вдруг, чутко прислушиваясь, поднимет настороженную голову, весь замрет в непонятном ожидании. Какое это грациозное животное! Как удивительно гармонично все в нем: голова, ноги, туловище пропорциональны и даже шерстинки нет лишней. Сколько дикой непокорности в его взгляде, в его торопливых шагах, как гордо несет он свои ветвистые рога! Надо отдать справедливость, в олене природа показала, какая она мастерица.
В кабарге уже нет той красоты, грациозности, что у оленя, даже больше: по сравнению с ним она кажется уродливой. Ее передние ноги намного короче задних, и от этого крестец выше холки, как у кенгуру. Спина дугообразно выгнута.
Но посмотрите, как дьявольски приспособлено это животное к жизни в скалах! Как легко оно носится по зубчатым гребням, с какой ловкостью прыгает по уступам скал!
Живет кабарга в хвойных лесах вблизи рек и холодных ключей, но непременно там, где есть скалы или россыпи. Это очень пугливое и очень осторожное животное. Только ноги и уносят его от опасности. Никто из врагов, а их у нее очень много, не смог бы завладеть ею в честном поединке. Если в беге нет спасения, то кабарга спрыгивает со скалы на уступ, недоступный ни для рыси, ни для росомахи, ни для волка. Я не раз видел ее на таком отстойнике. Собрав на крошечном пятачке выступа все четыре ноги, она считает себя вне опасности, и даже появление человека не очень смущает ее. В этот момент ее и выручает изогнутая дугой спина, иначе ей долго не Удержаться бы на острие утеса.
В лагере оживление. Все мы удивлены расторопностью Осикты. Как просто получается у эвенков: нужно мясо, отлучился на час-два — и, пожалуйста, пируй всю ночь.
Теперь наше внимание привлекает Улукиткан. Он вырезает мускусный мешочек, который бывает на брюхе только у самца. Это небольшое, хорошо заметное вздутие, толщиною до 5 сантиметров, с железой, выделяющей мускус — густое студенистое вещество с сильным запахом. Старик вешает на сук мешочек для сушки и берется свежевать кабаргу. Не прошло и пяти минут, как из темной шкуры вылупилась красная туша. Улукиткан разделил ее на мелкие части, отхватил несколько кусков свежей печенки, подал Осикте, угостил Николая, попробовал сам.
Василий Николаевич вешает ведро с мясом на огонь, поджаривает на вертеле мякоть. Кучум грызет кабарожьи кости и дико косится на повара, не даст ли он более мягкий кусочек из котла — ничего, что горячий…
Мы с Геннадием еще часа два ведем переговоры с начальниками партий. Затем садимся в общий круг ужинать.
Пылает костер. Уже полночь. Где-то над холодными вершинами Станового тайком обнялись вечерняя заря с рассветом, и какая-то малюсенькая пташка пропела сонно в тальнике свою последнюю ночную песню.
А как довольны старики! Боже, как мало надо этим людям: полоска синего неба, лоскут древней тайги, костер, кусок мяса, и они счастливы безмерно. Нелегкая жизнь кочевника приучила их довольствоваться малым. Они долго пируют. Вижу, Улукиткан уже сыт. Но еще далеко до конца трапезы. Перед ним чашка с костями. Вот он берет самую большую кость, внимательно рассматривает ее, вертит перед глазами, как ювелир редкую вещь, и начинает отделывать ее. Как ловко он выскребает ножом из складок студенистую массу, скоблит зубами суставы, припадает влажным ртом к круглому срезу кости, высасывает мозг! Удивительно, как у него согласованно работают руки, губы, язык, нож, глаза, мышцы лица, и все это сопровождается таким сочным причмокиванием, что даже Кучуму и Бойке невтерпеж. Они ловят каждое выражение и беспрерывно смахивают языком набегающую слюну. Но Улукиткан работает теперь не ради желудка, а ради искусства, и все мы долго наблюдаем за ним.
…Глухой предутренний час. Осикта с Николаем, свалившись на землю, досыпают короткую ночь. Улукиткан пьет чай. Тени пляшут на его морщинистом лице, и от их прикосновения плоский нос старика дрожит студнем, кривятся губы, странно искажая дочерна смуглое лицо.
Утро было сумрачное. В тучах, за зеленой стеной листвягов, за краем мрачных скал Станового, вспыхивали короткие зарницы, на миг освещая одинокий лагерь, приютившийся у подножия высоченных гор. Где-то стороной обходил нас дождь.
После завтрака провожали Осикту, На этот раз Улукиткан со стариком прощались трогательно. Предчувствие, видимо, подсказывало, что их тропы уже больше не сойдутся на этой родной им земле. Они долго жали друг другу руки, но уста не открывались — зачем, когда без слов понятно. А в глазах сожаление, что быстро и неповторимо пробежала жизнь…
Когда Осикта скрылся за лохматым краем береговых тальников и вдали смолкли торопливые шаги оленя по гальке, я почувствовал, что старик заронил мне в душу что-то теплое, человеческое, идущее из глубины простого сердца, не запятнанного мирскою суетою.
Мы больше никогда с ним не встречались.
III
Вспомнить! Вот что сейчас для Улукиткана главное. Тогда и задача будет решена.
Наш лагерь все еще вблизи слияния истоков Зеи. Один из них течет с запада по более или менее доступной ложбине с галечным дном. Второй пробивается с востока навстречу первому, образуя глубокое и дикое ущелье, над которым с двух сторон нависают исполинские скалы чудовищных форм. Улукиткан предлагает подняться на скалистую и очень высокую вершину левобережного отрога этого ущелья, которую мы видели еще издалека.
Он рассчитывает, что с высоты увидит панораму хребта и, может быть, вспомнит, где лежит перевал.
В девять часов утра мы со стариком покидаем лагерь. Путь сразу идет круто в гору. С нами карабкается на высоту низкорослый ельник, прикрывая волнистой чернотою развалины скал. Под ногами крупная россыпь, шаткая, еще не совсем улежавшаяся, затянутая ярко-зеленым мхом, по которому небрежно разбросан бледно-желтый ягель да кое-где сиротливо торчат тощие кустики папоротников. Ели кажутся одногодками, еще не повзрослевшими, не способными оставить потомство. Стланиковые заросли перехватывают крутизну широкими поясами, наплывают на щели и склоны непролазной чащей. Подъем изматывает силы.
Как я рад, что в глуши не потревоженных человеком гор со мною Улукиткан! Я снова и снова поражаюсь, какая у него Удивительная способность находить лазейку там, где ее, по всей видимости, нет, угадывать опасные места там, где их, казалось бы, и подозревать невозможно. Как ловко он пропихивает свое маленькое, с виду хлипкое тело между камней, какие цепкие у него руки. Его движения осторожны, а шаги спокойны, будто идет он по хорошо знакомой тропе.
Ельник постепенно мельчает, выклинивается, упираясь в стены мрачных скал. На смену из боковых ложбин поднимаются лиственницы вместе с низкорослым ольховником и полярной березкой. Только стланик не отступает и, поднимаясь ввысь, пенится по крутизне. Здесь, как нигде, заметна титаническая борьба растительного мира с мертвыми громадами скал. Наиболее упорна в этой борьбе лиственница. Но какой ценою она платит за дерзкую попытку подняться на безжизненные вершины гольца и расселить там свое потомство!
Вот перед нами одна из старейших лиственниц. Она выросла под скалою, на голом камне, будто нарочно подложенном под нее. Поблизости нет ни мха, ни кустика, ни травинки, только она одна среди серых развалин. Корни дерева у основания толще ствола, они как бы расплылись по холодной подстилке и цепко обняли со всех сторон камень — только так и можно удержаться на губительном ветру. Концы же корней прячутся в глубине щелей, и кажется невероятным, как они без почвы спасаются зимою, в пятидесятиградусный мороз. Лиственница сгорбилась в три погибели, как от мучительной боли, ветки ее больше чем наполовину засохли, вершина сломалась, а там, где были сучья, чернеют дыры. В лютую зимнюю погоду из этих дыр старого дерева вырывается душераздирающий вой, одинокий и печальный, как сирена погибающего корабля. А посмотрите, как гордо держит над россыпью это одинокое дерево свою единственную зеленую ветку, обращенную к макушке гольца, будто призывает потомство к борьбе с мертвыми курумами, неумолимо надвигающимися сверху на лес.
Улукиткан устал. Рот открыт, на шее вздулись синие прожилки, грудь дышит часто, тяжело, но ноги еще передвигаются.
— Ую-ю… ую-ю… — все чаще вырывается из его уст звук изнеможения.
Становится просторней. Россыпи широкими полосами расчленяют и без того скудный растительный покров склона. Теперь перед нами тянутся заросли приземистых ив, обглоданных ветром, и мелкого ерника, чередующегося со стлаником. Уже начинаются прилавки, усыпанные щебнем глинистого сланца, с мочежинами и со снегом в чашинах.
Мы взбираемся на один из выступов, присаживаемся отдохнуть. Скоро полдень. В воздухе сырость. Ветер с диким посвистом мечется по склонам гольца. С востока наплывают тучи, заливая голубизну неба мутью. На дне ущелья копится белесый туман, клубясь в складках рельефа, и от него поднимается аркой радуга чудесной раскраски.
В строгом овале радуги виден южный край Станового. Улукиткан, сдвинув седеющие брови и сощурившись, прощупывает глазами складки гор. Ветер роется в его жестких волосах, губы шепчут что-то невнятное. Со дна ущелья, над которым мы находимся, доносится приглушенный туманом грохот водопадов.
На противоположной стороне ущелья высится гигантская скала в несколько сот метров. Ее стены, изъеденные зимними обвалами и отполированные до черноты, угрожающе нависают над узким провалом. Левее этой скалы, за крутой каменистой ложбиной, перехваченной тремя террасами, столпились другие скалы. Они, будто сбегая вниз по крутому склону хребта, столкнулись друг с другом, да так и застыли над пропастью.
И дальше на запад — все скалы и скалы, подступы к которым заплетены непролазным стлаником…
— Ты смотри сюда, — говорит Улукиткан, указывая крючковатым пальцем на скалы. — Там, однако, низкий перевал есть. Как думаешь?
Действительно, в том месте, куда показывает старик, заметна какая-то брешь в рельефе, но седловина ли это — рассмотреть трудно, надо подняться на вершину гольца.
— Ты узнаешь место? — спрашиваю я проводника.
— Нет, память дырявый стал, ничего не держит, только глазам верю. Думаю, там есть перевал.
— Еще немного поднимемся, увидим.
— Да, да, ходить надо, скоро ходить, однако, дождь будет. — беспокойно озираясь, говорит старик.
Подъем крутой. По россыпям. Улукиткан отстает, все чаще приседает отдохнуть и с тревогой прислушивается к ветру. Где-то за бесконечными грядами гор бушует Охотское море, рождая непогоду. Я оглядываюсь: туман на дне ущелья вспучился, залил молочной гущей боковые лощины, поднимается на верх отрогов. Надо бы возвращаться, но вершина манит к себе…
Ветер усиливается. Облака заслоняют солнце. Хотя еще нет Дождя, но лишайники уже напитались влагой, рвутся под ногами, обнажая скользкие корни, — того и гляди упадешь. Улукиткан по пути перевертывает камни.
— Для чего ты это делаешь? — спрашиваю.
— Так надо делать, когда идешь по новому месту, по россыпи, — отвечает старик.
— Примета, что ли, какая?
— Нет. Ты тоже так после будешь делать.
Нас торопит непогода. Ветер несет влажную пыль и холод Снизу густой испариной давит туман. Небо свинцовое.
Мы выходим на последнюю террасу, за которой совсем близко пологие вершины гольца, заваленные обломками развалившихся скал. Улукиткан опускается на камень, коленки дрожат, голова безвольно падает на грудь, дыхание прерывается сухим кашлем.
— Ты! подожди здесь, — говорю я проводнику, — я сам выйду наверх…
— Кажется, пришла старость, ходить не могу. Однако, тебе одному не надо, придет туман — горя наберешься. Маленько отдохнем, потом пойдем вместе. Я похожу еще! — закончил он уверенно.
Какая воля к жизни, к борьбе живет в этом хилом на вид старике! Какая непобедимость! Мне невольно вспоминается лиственница, упрямо вцепившаяся в скалу и горделиво нацелившаяся единственной зеленой веткой на вершину гольца!..
На западном горизонте дождь прикрыл мутной завесой Становой. Но в контуре ближних отрогов мы теперь хорошо видим глубокую седловину, замеченную стариком еще с прилавка.
Может быть, это и есть перевал?!
Однако подступы к нему и дно седла прячутся под плотным туманом. К сожалению, даже с этой высоты нам не удается взглянуть на вершину восточного истока — ее заслоняют гребни гольца, на котором мы находимся. Мы должны подняться на вершину, чтобы узнать, нет ли и тут прохода через водораздельную линию хребта.
— Идем, — тихо произносит Улукиткан. И встает.
Мы берем последний подъем. Мокрая нижняя рубашка липнет к спине. Ноги с трудом удерживаются на шатких камнях. Но у самой вершины крутизна вдруг переламывается. Идти легче, можно лавировать между каменных глыб, наваленных друг на друга.
Отяжелевшие тучи падают на горы, но ветер поднимает их, толкает дальше. Все же нам удается, хотя и ненадолго, опередить разгулявшуюся непогоду.
Как оказалось, голец, на который мы поднялись, не имеет отдельной вершины, он представляет собой изорванный гребень, сложенный все из тех же угловатых обломков скал и простирающийся вначале на восток, а затем круто поворачивающий почти на север. И там, где он сливается со Становым, заметно какое-то понижение главной линии хребта; есть ли это седловина, за которой пойдет спуск к Алданскому нагорью, угадать нельзя все из-за того же тумана.
Стоять наверху невозможно, ветер осатанел, рвет и мечет. Мы находим минутный приют под камнями. Намечаем план завтрашнего дня. Решаем со стариком прежде всего обследовать западную седловину, она как будто вселяет надежду. А Василий Николаевич с Геннадием направятся на вершину восточного истока определить, что это там за понижение рельефа.
Пока мы отдыхаем, голец захлестывается туманом.
Не собьемся ли мы с пути, возвращаясь в лагерь? В пяти шагах ничего не видно, куда ни обернись. Улукиткан уверенно идет впереди, наклонив голову, а мне кажется, что он уже сбился с нужного направления и увлекает меня в бездну какого-то таинственного мира.
— Однако, неладно идем, надо левее, — советую я старику.
Но он будто не слышит, не оглядывается, не отвечает. Я окончательно убеждаю себя, что мы спускаемся в боковое ущелье и можем попасть в такие трущобы, откуда не просто выбраться, и в тревоге кричу:
— Слышишь, Улукиткан, кажется, не туда идем! Он вдруг останавливается, поворачивается ко мне и, тыча пальцем под ноги, говорит с досадой:
— Этот камень узнаешь? Его я перевернул, когда мы наверх шли. Понял? Улукиткан раньше думал, как нам не заблудиться в тумане… Вперед думать надо, потом рот открывать, а ты ни один примета не положил на своей тропе, а говоришь — не туда идем… Как можно? — сердится старик.
Безжалостно уничтоженный, я, чтобы успокоить старика, обнимаю его узкие плечи.
Перевернутый камень действительно заметен вблизи — даже сквозь туманную дымку, на светло-сером фоне россыпи, ибо нижняя его сторона, всегда спрятанная от солнца, темнее верхней. И все-таки нужен удивительный опыт и наблюдательность Улукиткана, чтобы безошибочно улавливать любое нарушение гармонии местности.
Спускаемся ниже. Туман не выпускает нас из своего плена. Ветер немилосердно хлещет дождем. Все на нас промокло до нитки, липнет к закоченевшему телу. Мимо проплывают толпы низкорослых деревьев, но Улукиткан ведет ниже, в ельник, и только там разжигает костер.
Какое блаженство огонь, да еще в такую мерзкую погоду, когда все на небе и на земле пропитано водою! Костер сразу Рождает чувство соприкосновения с чем-то уютным, своим, будто ты к родному гнезду приблизился.
— Хорошо-о… — шепчут посиневшие губы старика.
— Я достаю из котомки лепешку, отогреваю ее у костра. Как хорошо она пахнет, кажется, ничего нет на свете вкуснее этого подрумяненного пшеничного куска!
Даю половину лепешки Улукиткану, и мы молча жуем, наблюдая, как весело пляшет пламя костра. Огонь, как и свет, приманивает к себе все живое. Поползли к теплу букашки, откуда-то вылез жук-усач, чья-то пара любопытных глаз смотрит на нас из дупла соседней ели. Улукиткан откусывает крошечные дольки хлеба, долго жует, а в думах пестрой чередой проносятся, вероятно, воспоминания, навеянные костром.
Ветер затихает. Слабеет дождь. Мы покидаем гостеприимную ель.
…В лагере нас ждали горячий ужин, баня — жаркая, со стланиковым веником — и сон под пологом в спальном мешке…
…Раннее утро. Как быстро оно наступило!..
На темногрудых горбах Станового играют алые блики холодной зари. Одинокое облачко, легкое, пушистое, бежит навстречу солнцу по чистому голубому простору. Свежо, как всегда после ночной непогоды.
Вчера вечером не пришли к дымокурам два оленя, и это нарушило намеченный нами сегодняшний план. Василий Николаевич с проводником Николаем и собаками отправятся на поиски оленей, а Геннадий останется на таборе.
Мы с Улукитканом покидаем стоянку последними. У меня за плечами рюкзак с двухдневным запасом продовольствия, папка для гербария и топор с котелком. Старик идет налегке, только с берданой. Голубоватые туманы, разбуженные поднявшимся солнцем, копошатся на дне лощин и тают. Небо безоблачное, синее-синее. В чистом звонком воздухе — утренний птичий гомон.
Переходим вброд Зею. Как холодна ее вода в июне! Поднимаемся по западному истоку.
Улукиткан часто останавливается и, склонив на посох грудь, подолгу всматривается в суровые черты склонов Станового. Его маленькие, быстрые, как у соболя, глаза ищут в складках мертвого великана что-то знакомое, давно потерянное памятью.
Забыл старик, где переходил с матерью и сестрой через Становой. Вот и шарит он глазами по складкам склона, напрягая притупленную временем память, стараясь угадать, где лежит этот единственный во всем районе проход. Но как его вспомнить среди тысячи перевалов, что лежали на пути Улукиткана?
Над нами зреет солнце. С вершины сползает свежий ветер и, разбиваясь о зубчатые громады откосов, растекается неровными волнами по ущелью. В воздухе комариный гул. После ненастной погоды гнус не дает дохнуть. И сколько же его здесь в лесу, особенно в мелких зарослях! Меня спасает волосяная сетка, но идти в ней душно, тем более на подъеме. Улукиткан не признает никаких защитных мер, кроме терпения. Голова его открыта, только лоб перехвачен тряпочкой, будто это у него единственное уязвимое место. Лицо облепляют комары, страшно смотреть, а он хоть бы что, идет и идет. И только изредка смахивает рукавом впившихся насекомых, а вернее, размазывает их по лицу.
— Улукиткан, да надень ты, ради Бога, накомарник, ведь всего изъели! — говорю я.
— Мала-мала ничего, идти можно, — покорным детским голосом отвечает он.
Хребет вздымается перед нами лесной чащобой, щелистыми грудами камней, руинами развалившихся скал. Навстречу с невидимой высоты падает бешеными скачками холодный поток воды. Сколько шума, сколько необузданной силы в этом ручье, пропилившем узкую щель в монолитных стенах гранита.
Мы поднимаемся на небольшой прилавок, останавливаемся, чтобы осмотреться. Улукиткан неодобрительно качает головой, сомневается. То, что мы видим, с трудом может быть преодолено человеком, но совершенно недоступно для каравана. Что делать? Пытаемся подняться выше по ручью, авось найдем какую-нибудь лазейку и выберемся на верх седловины!
Карабкаемся между скользкими глыбами по дну щели. Здесь холодно и мрачно, как в подземелье. Все пропитано сыростью. С отвесных стен, полуприкрытых стлаником, вечно капает вода. Камни одеты слизью. И над всей этой неприглядной картиной висит гул неуемного потока. Где-то выше из теснины наплывает поток. Разбиваясь о шероховатую поверхность валунов, он вздымается над ними массой голубой воды. Облитая светом полуденного солнца, вода льет на стены, на лес каскады огня, блеска и с ревом падает в пропасть. Ей покорно вторят скалы.
Мы долго бьемся с крутизною, карабкаемся по склонам в обход водопадов и окончательно убеждаемся, что каравану здесь не пройти, а тем более геодезистам с тяжелыми инструментами.
Еще остается последняя надежда — найти проход на седловину по склону хребта, хотя ни я, ни Улукиткан в это уже не верим.
За щелью нас встречает лесная чаща. Что водопады, валуны по сравнению со стланиковыми зарослями, перемешанными с полярной березкой? По ней идти еще хуже, чем по щели, а местами можно передвигаться, только наступая на стелющиеся стволы, не касаясь земли. Но и здесь те же террасы, те же угловатые обломки скал и та же крутизна. Мы с трудом пробираемся вверх.
Для Станового и вообще для горных районов Приохотского края стланик, пожалуй, самое характерное дерево. Оно редко достигает четырехметровой высоты и растет в виде кустов, иногда покрывая склоны хребтов сплошными зарослями, совершенно недоступными ни человеку, ни зверю. В подгольцовой зоне, где стланику приходится выдерживать единоборство с суровым климатом, он мельчает, липнет к жесткой подстилке, недолговечен. Для путешественников стланик самое неприятное препятствие: не везде по нему пройдешь, не всюду он тебя пропустит, даже с топором. А уж попал в эти заросли, то знай: поползешь и на четвереньках, и на животе, и всяко, да изорвешь одежду и поранишься. Лучше обойти его, тем более на крутизне, да еще по крупной россыпи.
К полудню, измотав силы, заканчиваем восхождение, отказавшись от попытки найти для оленей проход к седловине. И вот, спускаясь в ущелье, неожиданно натыкаемся на торную медвежью тропу, идущую вверх. Звери — хорошие дорожные мастера и не раз выручали нас из беды. Они-то знают, где в скалах скрыта доступная щель, как обойти непролазные дебри, гари, где можно перейти вброд бурную реку. В самых трудных местах не надо лучшего прохода, чем тот, по которому идет звериная тропа. Доверься ей — и она поможет обойти препятствия.
Следует сказать, что медвежья тропа вообще не похожа на обычную звериную тропу. У нее нет сплошной борозды, как у той, а есть только глубокие вмятины — «пятна», расположенные на расстоянии шага друг от друга. Это подтверждает, что медведи на своих тропах ходят строго след в след, как волки, когда они сбиваются в стаи, и прокладывают эти тропы в труднопроходимых крепях, по карнизам скал, если через них идет единственный проход.
Улукиткан недоверчиво осматривает тропу, бросает молчаливый взгляд на террасу, куда она убежала. Кажется, он уже ни во что не верит.
— Пойдем по следу, да только перевал не тут, — бросает он, и в его тоне — безнадежность.
Мы идем по узкому гребешку, но выше тропа отклоняется влево, как бы обходя нависающую над нею террасу. Видим свежие отпечатки лап крупного медведя. И Улукиткан для бодрости вкладывает в бердану патрон, шагает неторопливо, настороженно.
Тропа тянется по узкой лощине террасы и снова набирает высоту. Нас это обнадеживает, и мы шагаем смело вперед. Но дальше все внезапно меняется, будто медведи решили показать, какие они акробаты. Тропа поднимается на прилавок, скачет по крупной россыпи, зарывается в щели и, наконец, уходит под стланик. Мы лезем под этот мрачный свод, нависаюший над узкой промоиной, ползем на четвереньках, на животе, и, наконец, Улукиткан застревает между толстых корней, плюется, ругается.
— Только дурной люди да медведи тут ходи, — говорит он с досадой и ползет назад.
Я с облегчением следую за ним. Мы молча спускаемся под террасу и разводим костер, закусываем.
Солнце давно убежало за полдень. Над Становым, над бескрайним океаном тайги, в чистой лазури неба плывут редкие облака. В неподвижном воздухе, насыщенном запахом кедровой хвои, висит комариный гул да издалека доносится несмолкающий рокот водопадов. Ветерок бежит мимо, шевеля дремлющие кроны стлаников. Хорошо на этой черной крошечной вершине гребня. Но время напоминает: нужно торопиться…
— Куда же мы пойдем? — спрашиваю я старика, будучи далеко не уверен, что он еще в состоянии передвигаться.
Улукиткан глядит на солнце, на горизонт, как бы прикидывая, сколько еще времени осталось до заката, смотрит на хорошо виднеющийся перешеек в вершине истока и, показывая на него, говорит уверенно:
— Туда пойдем, а завтра подниматься будем на голец, хорошо смотреть кругом надо… Вспоминать надо!..
Мы спускаемся в ущелье и, свернув вправо, поднимаемся на второе седло, куда идет звериная тропа. Предстоит ночевка где-то за перешейком. Хочется сегодня подняться как можно выше. Я с тревогой слежу за стариком. Но он идет и еще что-то напевает себе под нос.
— Ты что поешь?
— Так, всяко-разно, что голова моя не знает, куда ноги идут, что свой след не могу найти, что старый стал, как гнилой пень…
— Давай вместе петь, может быть, легче будет.
— Два человека, даже если живут в одном чуме, едят из одного котла, ходят по одной тропе, думают все равно разно; как можно вместе петь?! — отвечает он. — Нет, ты пой свой песня, я — свой.
Перед нами крутой склон гольца, весь в трещинах, убегающий щербатыми гребнями в неведомую за изломом высоту.
— Ую… ю-ю… — стонет устало старик, но идет и идет. В синеющем небе черными лоскутами парят два хищника. Они поднимаются все выше и выше, как бы не желая расстаться с солнцем, и оттуда бросают на землю печальный крик, оповещая жителей гор о надвигающейся ночи. Все стало стихать, куда-то на ночевку убрались кедровки, исчезли бурундуки, не осталось гнуса. Еще последние усилия, и я помогаю старику подняться на верх террасы.
Нас приютила крошечная площадка над обрывом, окруженная стлаником. Пока Улукиткан отдыхает, я таскаю сушник, приношу воду для чая, разжигаю костер. Внизу засыпает тайга. Музыка природы, только что наполнявшая пространство величавых гор, смолкла в высоком комарином аккорде. Гаснет лиловая заря, небо теплится звездами. Старик устал, помрачнел, какое-то раздумье занозой застряло в его голове.
— Может быть, нам, Улукиткан, вернуться утром в лагерь? Тебе плохо?
Он отрицательно качает головою.
После чая я делаю ему постель из стланиковых веток, заслон от ветра, и старик быстро засыпает, свернувшись в комочек и прикрыв спину телогрейкой.
Я долго сидел за дневником. Последние дни моя тетрадь собрала богатую дань. В непрерывных походах у меня почти нет свободного времени для записей, и нужно быть беспощадным к себе, чтобы урывать для них часы от своего отдыха, и без того слишком короткого. Но что все это по сравнению с тем огромным удовлетворением, которое испытываешь спустя годы, когда в кругу близких друзей прочтешь эти страницы и перед тобою, как наяву, возникнут тяжелые взмахи Станового, развалины древних скал, стойбище лесных кочевников со столетней старушкой; Осикта с кабарожкой за плечами, задумавшийся Улукиткан… Все снова воскреснет — и как дороги будут тогда эти карандашные записи, что рождаются с таким трудом!
Полночь. Холодное безмолвие. Дремлют каменные сторожа. Спят в лесной чащобе птицы, звери. В лунном свете теплятся бесконтурные дали. Сколько свежести, сколько красок, какие нежные оттенки живут в ночном пейзаже! Кто подбирал эти тончайшие цвета, кто мешал их и, наконец, кто с таким тонким вкусом прикрыл их дымчато-голубоватой вуалью? Нужна необыкновенная кисть или язык для передачи этой неповторимой ночной картины, созданной величайшей мастерицей — природой!
Перед сном я еще выпил кружку чая. Рядом спит Улукиткан, с его головы сползла шапка, грудь нараспашку, голые ноги заиндевели. Старик улыбается, на лице детский покой. Бедняжка, ему, наверное, приснился жирный кусок мяса снежного барана, о котором он давно мечтает. Ну спи, друг мой, спи, пусть пир твой длится всю ночь!
Перед утром я пробудился от холода. Ветер, пробегая по склонам, теребит стланиковую чащу. Улукиткан пьет чай и подкармливает огонь сушником. Что-то новое в его посвежевшем лице, в его теплом обещающем взгляде. Неужели он вспомнил, где скрыт проход через хребет? Иначе что могло обрадовать старика?
— Надо скоро кушать и ходи… Тут, может, наша удача, — говорит он, поторапливая меня.
— Думаешь, найдем перевал?
— Обязательно!.. Я хороший сон видел, он не обманет.
— Какой же именно?
— Наши старики говорили: давно-давно харги украл у эвенков их счастье и спрятал тут, где-то на Становом, в скалах. Сильные люди не могли терпеть обиды, ходили к скалам, хотели отнимать свое счастье, да никто назад не вернулся. Одни говорили, будто его харги положил в пасть большого зверя и оттуда достать нельзя. Другие думали, что он спрятал его в болоте под скалой. Однако, точно никто не знал, где оно лежит. И вот снится мне, я тоже хожу по горам, ищу счастье. Вижу: высокий скала, выше неба, под ней ровное место и цветы всякие разные, шибко красивые, раньше такой не видал. Догадался, что это и есть счастье. Беру один, а он каменный, тяжелый. Кладу в котомку. Смотрю, откуда-то птица большой появился, стала кружиться возле меня. Надо бы уходить, да, думаю, еще один цветок положу, людям шибко надо счастье. Беру его — и тут же еще одна птица прилетела. Оба серчают на меня, бросаются, хотят ударить. А я не ухожу, надо, думаю, больше счастья взять, пусть люди хорошо живут. Кладу в котомку третий цветок и четвертый уже поднял, тут налетели на меня птицы, свалили на землю, больно били крыльями и расклевали все цветы в котомке, а четвертого, что был в руках, не увидели, так я и унес его с собой… Хороший сон, наше счастье где-то тут, близко…
— Ты веришь в сны?..
— Как не верить, если они правду говорят!
Конечно, меня его сон не обнадеживает, но я рад за старика. Пусть верит, это придаст ему силы и, возможно, поможет найти перевал.
Мы пьем чай с горячими лепешками и покидаем стоянку. С востока наплывает заря, гасит звезды… Но еще крепко спит тайга, обласканная ночной прохладой, еще не слышно пернатых музыкантов, еще не поднялся на крыло комар — день начинается глубоким молчанием.
Впереди крутизна. День обещает быть солнечным, тихим. Как легко дышится на этой высоте! Воздух насыщен необыкновенной сладостью, буквально упиваешься им и чувствуешь, как он проникает в кровь, разливается по телу бодрящей струей. Не дышишь им, а глотаешь его, как ключевую воду. А то вдруг ветерок дунет на тебя такой свежестью, что невольно остановишься и оглянешься — не дыхание ли это теплого моря?
Поднимаемся по гребню, заваленному крупными обломками скал. Каменные столбы, точно истуканы, возвышаются над развалинами. Какому страшному разрушению подвергся хребет, вернее, его южный склон! Но создается впечатление, будто эта грандиозная работа не была доведена до конца, что-то помешало намеченному плану. Часть скал осталась нетронутой. Они теперь возвышаются над обломками, как бастионы, преграждая нам путь к вершине. Какие сложные обходы приходится нам делать, чтобы отнять у склона лишний метр высоты!
С нами поднимаются ввысь разрозненные толпы стлаников. Уже недалеко и их граница. Лепятся по склону приземистые белолистые ивки, мелкий ерник, золотистые рододендроны. Сюда, на простор, к вечным туманам, выползли лишайники, осочки, папоротники и даже лук. А вот елочка, будто в страшном испуге прижавшаяся к земле. Все они здесь живут только под защитой камней. Своим существованием они обязаны ветру, птицам и зверям. Это они заносят сюда, в гольцовую зону гор, их семена.
Но посмотрите, какую борьбу за существование выдерживают здесь представители растительного мира и какая чудовищная приспособленность у этих удивительно скромных жителей россыпей! Ивки, рододендроны, ерники местами растут сообща, компактно, словно в драке, вцепившись друг в друга и прижавшись к земле. Они не смеют высунуть веточки за границу каменного барьера, под которым поселились, — там смертоносная стужа. Вот почему кустарники эти чаще всего имеют вид подстриженных шпалер.
Здесь, на гольцах Станового, можно наблюдать поразительную картину борьбы. Вот передо мною елочка. Я ее узнаю только по хвое. Она будто в страшном испуге прижалась к земле и прикрыла уродливый ствол жесткими веточками. В высоту она поднимается всего лишь на двадцать сантиметров, ровно на столько, на сколько поднимается грань камня, защищающего ее от ветра. В длину эта елка растянулась по земле метра на два. В таком положении ее даже трудно заметить. Ветер все вокруг нее облизал, обточил, но достать затаившееся за камнем деревце не может. И елка живет, да еще силится продвинуть свою полузасохшую вершину под соседний камень. Смотришь на нее — и создается впечатление, будто это разведчик пробирается тайком в глубину мертвых курумов.
И все же эти жалкие, уродливые представители растительного мира не смягчают своим присутствием сурового облика гор. На всем лежит печать бесплодия и беспощадной стужи.
Улукиткан устает.
— Мяса нет, сала тоже нет, — жалуется он. — Пока под кресало не подбросишь камень — огня не будет. Не могу ходи.
— Вот уж перевал найдем, непременно поохотимся на баранов.
— Конечно, перевал найдем, обязательно, — раздраженно заявляет он. — Только без мяса брюху худо, ноги ходи не могу, — добавляет он.
Мне мучительно жаль старика.
— Ты останься здесь, а я поднимусь на вершину, осмотрюсь.
— Что ты, что ты, обязательно сам ходить буду. Чужой глаз как узнает место?
Трудно старику примириться со своей физической немощностью.
— Давай бердану, я понесу ее…
— Э-э-э… — тянет он печально. — Старый люди все равно что маленький, помогать надо, а то упадет. — И Улукиткан передает мне ружье.
Но и это не помогает, через каждые двадцать шагов делаем передышку. Ничего не остается, как снять пояс, дать один конец Улукиткану, а другой перекинуть через свое плечо и так тянуть старика наверх.
Но тут нас поджидало горькое разочарование: мы поднялись всего лишь на боковую вершину, а главная, с выщербленным конусом, возвышается еще впереди. К ней ведет узкий гребень, заваленный обломками и снегом. Улукиткан, собрав остатки сил. вдруг выпрямляется, смотрит вперед, и его лицо от досады перекашивается. Ноги старика не выдерживают, подламываются, и он безвольно опускается на россыпь, а выпавший из рук посох катится вниз, но, к счастью, застревает между двумя небольшими выступами.
Я постилаю свою телогрейку под камнем, усаживаю на нее обессилевшего Улукиткана и сам сажусь рядом. Мы молчим. Жаль старика, жаль потому, что в нем живет вечно юная душа, любящая жизнь, способная тонко чувствовать и понимать природу.
— Стар я, совсем стар, даже на гору ходи не могу… — произносит он дрогнувшим голосом и, откинув назад голову, смотрит влажными глазами в пустое небо; одна скорбная слезинка выкатилась наружу, пробежала по обветренной щеке и застряла в глубокой морщине. Мне почему-то показалось, что эта слеза и есть та самая капля, что переполнила море…
Мы жуем лепешку. К старику постепенно возвращается бодрость духа. Он снова говорит о сне, убеждает меня, что перевал непременно найдем.
До вершины — метров четыреста крутого подъема. Как я ни уговариваю старика, он все же хочет идти со мною. Тут уж сказалось его упрямство, желание доказать себе и мне, что еще не все потеряно.
Идем не торопясь, с частыми передышками. На карнизы старик взбирается с моей помощью. Уже остается метров полтораста, как вдруг справа вырывается нестройный стук камней и, не смолкая, ползет вверх. Вот что-то серое мелькнуло в просвете на вершине, за ним второе, третье. Это снежные бараны. Последний, выскочив наверх, задержался над обрывом, повернув к нам настороженную голову. Один короткий миг — и пугливое животное исчезает.
Эта мимолетная сцена взволновала нас. Значит, мы не одни здесь, среди каменистых потоков.
Еще усилие — и мы на вершине. На часах без десяти одиннадцать. Наконец-то сбылась давняя мечта увидеть под собою Становой во всей его суровой красоте, во всей его первозданной дикости. От радости хочется взорвать таким же диким криком тишину этих мест.
Я сбрасываю котомку, усаживаюсь на камне, достаю тетрадь, но внимание мое по-прежнему привлекает старик.
Улукиткан подходит к краю обрыва да так и замирает, тоже пораженный грандиозной панорамой. Молчаливым старческим взглядом он обнимает лежащее под ним пространство. Может быть, старик не умеет вслух разложить на цвета красочный пейзаж, нарисовать величественные скалы, чудовищные провалы и весь этот хаос, но он, кажется, слышит дыхание самой природы. Долго-долго стоит он молча. Я не нарушаю его глубокого раздумья.
— Там… вон там — Альгома, моя родина, — наконец произносит он, показывая пальцем на северо-запад. — С тех пор, как я ушел оттуда, много раз покрывались льдом и таяли реки, зеленела тайга, прилетали и улетали птицы, линяли звери. А сердцу все равно больно, когда думаю об Альгоме. Правду старики говорили: птица как далеко ни летает, а свое гнездо не забывает, — и он долго всматривается в синеющие гряды гольцов, а в думах, должно быть, отрывки безотрадного детства, пустая Альгоминская тайга, что прячется за далью, больной отец, брошенный у последнего костра, где-то вот тут, близко, в глубоких складках Станового.
Ветер стал затихать. Улукиткан приседает за камень и продолжает осматривать горы, пытаясь среди нагромождении угадать проход.
Мы находимся на одной из главных вершин Станового. Перед нами расстилается необозримая горная страна, затянутая мглистой голубоватой дымкой и усеянная то конусообразными, то сплюснутыми вершинами или грузными обрубками обнаженных пород. Хребет тянется с запада на восток, отбрасывая далеко к югу волнистые отроги. Алданское же нагорье скрыто далью. Перед нами — царство ветров и неумолимой стужи. Немой мир гигантских горбов планеты.
Я заглядываю с обрыва вниз. Исполинские стены, спадающие на дно провала, заершились бесчисленными шпилями, обращенными остриями к небу. Под ними глыбы развалившихся скал. А ниже потоки россыпей. И только далеко внизу, где в смертной схватке сцепился лес с камнями, взор ласкает светлая полоска ручейка, спадающего по карнизам верхней террасы куда-то в пропасть. Больше ничего не видно.
Но какие неисчерпаемые склады драгоценных металлов, какие сокровища скрыты под этими каменными нагромождениями! Люди, для которых мы прокладываем сюда первую тропу, для которых составим первую карту, промоют наносные речные пески, внимательно осмотрят остатки в виде мельчайших крупинок, принесенных с гор водою, — следы драгоценных металлов. Эти люди, словно опытные врачи, выстукают скалы, обследуют дно провалов, проложат шурфы. Затем прорубят в непроходимых местах тракты, по которым пойдут груженые машины, техника.
С вершины, на которой находимся, не видно седловины, куда нам хотелось попасть: ее заслоняет боковая гряда гольцов. За ней виднеются далекие горы. Это дает основание предполагать, что между грядой и далекими горами лежит глубокая впадина, может быть, самая пониженная часть хребта. Как жаль, что на нее нельзя взобраться с караваном.
На север от нас тянутся бесчисленные ущелья — по ним с бешеной высоты падают ключи — истоки рек, текущих уже к Алданскому нагорью. Над ущельями громоздятся высоченные гольцы, образующие далекий горизонт и сохраняющие на всем видимом пространстве значительную высоту. С первого же взгляда напрашивается вывод, что водораздельная линия Станового в этом районе проходит у южного края хребта и что реки, берущие свое начало с северных склонов, глубоко врезаются в хребет, расчленяя его своими притоками на многочисленные отроги. Оказывается, вся дикость и недоступность гор начинается непосредственно от водораздельной линии. Может быть, тщательно обследовав южные склоны, мы все же найдем перевал, поднимемся на него с караваном, но пропустят ли нас ущелья к нагорью?
Ко мне подходит Улукиткан.
— Тут близко нет прохода, это место мои глаза никогда не видели.
— Меня смущает и другое: слишком узкое ущелье идет от хребта на север к Алданскому нагорью, пройдем ли по нему?
Старик долго молчал, прощупывая острым взглядом глубокую щель.
— Нас люди много, пройдем, — ответил он, явно стараясь рассеять мое сомнение.
— Ну, а если не найдем перевал?
— Говорю, сон не обманет. Может, ты скажешь, почему птицы три цветка расклевали, а четвертый оставили? К чему это?
— Не знаю.
— Цветок обязательно к счастью, — заключил он уверенно.
Мы начинаем готовиться в обратный путь. В душе таится маленькая надежда — авось сон сбудется. И сам уже начинаю быть суеверным! Я подхожу к краю обрыва, чтобы последний раз взглянуть в глубину провала, и неожиданно обнаруживаю несколько шариков помета. Не веря глазам, говорю Улукиткану:
— Смотри-ка!
Он удивляется не меньше меня.
— Муникан[49], зачем он сюда ходи?
Действительно, что привело сюда зайца, на такую высоту, так далеко от родного ущелья, где он живет? Не хищная ли птица занесла его сюда, чтобы пообедать? Мы задерживаемся. Все это загадочно, даже для такого следопыта, как Улукиткан. Кто мог думать, что встретит здесь, в поднебесье, среди каменных громад, следы зайца?
Я спускаюсь ниже и там нахожу на снегу двойной след, значит, заяц добровольно поднялся на голец и ушел восвояси по северному гребню в ущелье. Больше нам ничего не удалось обнаружить. Для чего же нужно было ему преодолевать такую крутизну, стланиковые заросли, россыпи, если здесь, на вершине, нет и щепотки зелени или чего-нибудь съедобного?
— Однако, он дурной, а может, экспедиция работает, сюда ходи мало-мало чего-нибудь смотри, как и мы, — шутит старик.
А я подумал: «Как все же мы мало знаем жизнь зверей, их повадки, их связь с окружающим миром и не ограничиваемся ли мы зачастую слишком простыми формулами, дошедшими до нас от времени Брема! Может быть, в натуре этого четвероногого трусишки-зайца живет беспокойный бродяга? Не взобрался ли он на вершину, чтобы полюбоваться широкой панорамой, просторным небом?»
Время перевалило за полдень, когда мы спустились к границе леса. Ветер стих. С востока придвинулись кучевые облака и загромоздили небо, а у горизонта нависла сплошная пелена, имеющая зловеще-темный оттенок. Улукиткан с тревогой поглядывает на взбунтовавшиеся тучи и явно торопится. Солнце еще удерживало за собой треть неба.
Миновав двугорбую седловину, мы спускаемся к правому истоку Зеи. Хорошо заметная звериная тропка ведет нас по густому ельнику, убранному длинными космами свисающих с крон лишайников. Улукиткан замечает свежий след кабарги.
— Сейчас пикать буду, может, самец придет, мясо достанем.
Мы подходим к толстой ели и под ней останавливаемся. Старик снимает с плеча бердану, достает из кожаной сумочки патрон, заряженный крупной пулькой, и не торопясь вкладывает его в ружье. Из внутреннего кармана телогрейки он вынимает пикульку — несложный инструмент для подражания голосу телка кабарги. Она сделана из березовой коры, а по форме и по размерам напоминает сплюснутый наперсток с разрезом по овалу и одной стороне. (Осикта тоже в тот раз добыл кабаргу таким же способом, — Улукиткан потом разъяснил мне это.)
Он подает мне знак затаиться, кладет пикульку в рот прямым срезом наружу и прижимает ее языком к небу.
— Пи-ии… пи-ии… — раздается тягучий звук высокого тона и расползается внезапной тревогой по ельнику. Его подхватывает эхо, несет дальше по склонам, в глубину расщелин. — Пи-и… пи-ии… — повторяет старик и замирает, прижавшись спиной к корявому стволу, держа бердану наготове.
Лес вдруг переполняется какими-то таинственными шорохами, а вывернутые корни упавших деревьев, обросшие мхом, кажутся чудовищами, наблюдающими за нами из сумрака.
Старик через две-три минуты повторяет свой жалобный призыв. Именно так кричат оставленные матерью телята кабарги, если с ними стрясется какая-нибудь беда. Вот мы и ждем, надеясь, что на крик прибежит самец. Кажется, сейчас из-за валежника выдвинется его морда и, выскочив на тропу, он застынет на мгновенье, а старик успеет прицелиться. В самку Улукиткан, конечно, стрелять не будет.
— Пи-ии… пи-ии… — расползается по лесу крик, не отличимый от крика теленка. Неужели поблизости никого нет? И еще более томительным кажется ожидание: уж очень хочется посмотреть на живую кабаргу. Но вдруг чуткое ухо улавливает где-то внизу легкий шорох, в другое время его, пожалуй, и не уловил бы, но при этой напряженности ничто не ускользает. Улукиткан подает мне знак не шевелиться, а сам поднимает бердану, пристраивает ее к плечу, смотрит влево на тропу, ждет, затаившись. Вдруг слева, где тропка огибает огромный камень, вздрагивает ольховый куст, раздваивается, и показывается огромная голова… медведя!.. Пока мы приходим в себя, зверь высовывается всей своей облезлой тушей на тропу, сбочив голову, прислушивается, нюхает воздух, знает, что где-то близко теленок, и тихо крадется к нам.
Словно молния, меня поражает страшная мысль: в бердане Улукиткана патрон с осечкой и заряд совсем маленький, с круглой пулькой, ею только разозлишь медведя. Горько сожалею, что нет со мною карабина. Какой у этого зверя огромный череп и как бы он украсил мою коллекцию! Все это проносится в голове мгновенно, с нарастающей тревогой. А медведь совсем близко, поднимается к нам по тропе, то осторожно вышагивая, то замирает, пытаясь разгадать, где затаилась добыча. И кажется, пошевелись, и он мгновенно накроет тебя.
Я глубоко убежден, что в открытом поединке медведь не посмеет напасть на человека, даже больше: достаточно ему уловить его запах, как он немедленно обратится в бегство. И все же при неожиданной встрече с таким огромным зверем, да еще если у тебя, кроме посоха, ничего нет в руках, невольно по телу пробегает холодок. Тут уж надо уметь собрать всего себя, чтобы не растеряться.
Вот медведь совсем уже близко от нас, остановился, прядет короткими ушами, видно, понять не может, почему теленок не кричит. В его приземистой фигуре, коротких, чуточку вывернутых наружу передних ногах, в низко опущенной голове — чудовищная сила. Как он уверен в себе! И от этого у меня сердце бьется часто-часто. Мне ничего не остается, как ждать, доверившись Улукиткану. Перевожу свой взгляд на него. Старик спокоен, лицо его непроницаемо. Вдруг его осеняет какая-то мысль, и улыбка раздвигает губы. Подумать только, ему еще смешно!
А в это время зверь, обходя ели, скрывается в чаще. Старик опускает бердану, торопливо достает из сумочки два патрона. Я, еще более обеспокоенный, принужден молчаливо ждать, чем все это кончится.
Еле уловимым движением Улукиткан бросает один патрон вниз, в медведя. Патрон перелетает его, глухо ударяется о камень. Зверь мгновенно замирает. Он обескуражен, настороженно ждет, не понимая, что это за звук, но на всякий случай спружинил спину, готовый прыжком накрыть жертву. Подними медведь свою лобастую морду кверху, он, конечно, заметил бы нас. А старик бросает в него второй патрон, тот падает на тропу, и зверь, тяжело подпрыгнув, накрывает его передними лапами, как лиса — мышь. Но вдруг он улавливает запах человека, что-то страшное отражается на его морде. Одно мгновение — и будто какая-то адская сила толкает медведя на камни. Зверь упал, рявкнул, вскочил и, охваченный паникой, уже не разбираясь, что впереди, рванулся сквозь чащу на дно ущелья. Следом за ним катился, затихая, треск сломанных веток.
— Ух… ух… ух… — доносится снизу медвежья жалоба.
Улукиткан обнял корявый ствол ели, места не найдет, смеется от всей души и что-то кричит вслед зверю на своем языке. Да и как тут не рассмеяться! Надо же было придумать такую шутку!
— Как прыгал, видал? Все равно что его кто ножом ткнул… Большой медведь, шибко большой, а испугался, даже упал, — и старик снова громко смеется.
Так неожиданно заканчивается наша охота на кабаргу. Спускаемся на дно ущелья. За величавыми вершинами лиственниц, за гранью скал хлещет полотнищами дождь. Ветер в вышине гонит взлохмаченные тучи. Тайга гудит, чуя непогоду. Мы заторопились, чтобы успеть добраться до лагеря.
Утром перед нами снова встал все тот же вопрос: где искать перевал? Горы по-прежнему кажутся недоступными, а на седловины, которые мы обнаружили в вершинах истоков, не подняться с караваном. И все-таки где-то тут Улукиткан переходил Становой…
Я достаю карту масштаба 1: 1 000 000. Она издана в 1927 году и составлена частично по рекогносцировочным данным, а больше — по рассказам охотников и, конечно, далеко не соответствует действительности. К тому же масштаб карты настолько мелкий, что на ней изображены только основные русла рек, и то приблизительно. Она нередко подводила нас, и мы уже давно ею не пользовались. Да в этом и не было надобности при таком проводнике, как Улукиткан. На карте из всех истоков Зеи нанесен только один, названный Тас-Балаган.
Когда я вслух прочел это название, сидевшие у костра проводники вдруг повернулись ко мне.
— Ты что сказал? — спросил Улукиткан.
— Вот здесь на карте указан только один ключик — Тас-Балаган.
Старик встал, потом снова сел и долго смотрел на карту, ничего не понимая.
— Это мой Тас-Балаган, другой люди тут не жил! — в необычном для него возбуждении вскричал он.
— А что означает это слово?
— Каменный балаган. Где он тут? Покажи.
Он привык все ощущать зримо, натурально, в естественном освещении, а тут огромная горная территория изображена на площади, которую можно прикрыть спичечной коробкой.
— Такой ключ есть километра два-три отсюда, только по нему не пройти, — вмешался в разговор Василий Николаевич.
Улукиткан задумался: где-то близко почти семьдесят лет назад он с матерью и сестрою сложил этот балаган! Кто-то из топографов, делая первый абрис этой местности, назвал ключ или весь исток Тас-Балаган.
Как жаль, что я не знал до сих пор значение этого слова, может быть, это помогло бы нам скорее найти проход.
— Ходи надо, хорошо смотри надо. Ты пойдешь со мною? — вдруг спросил меня Улукиткан, загораясь надеждой.
— Пойду.
— Тогда торопись, чай пьем — ходи будем.
— А мне с Лихановым разрешите подняться на голец, может, барана добудем, — попросил Василий Николаевич. — Без мяса ноги еле носишь.
Я не возражал, тем более что нам давно пора было подумать о пополнении поскудевших продовольственных запасов.
IV
Мы с Улукитканом уходим первыми. Он — налегке, но с берданой. У меня за плечами карабин и рюкзак с лепешками, котелком, кружками.
День начинается погожим утром. С неба льется благодать — золотая, горячая. Пробудились птицы, букашки, на перекатах веселее зазвенел хрусталь реки.
Идем по левому берегу восточного истока, сжатого крутыми обрывистыми склонами. С шумом он проносится мимо, рассыпается белыми кипящими каскадами. То справа, то слева чередуются оголенные утесы, и нам часто приходится переходить реку вброд.
Вскоре русло круто поворачивает на север, и мы видим ту самую гигантскую скалу, которой любовались с гольца три дня назад. Отсюда она кажется еще более могущественной, еще более мрачной. Сколько понадобилось тысячелетий или миллионов лет, чтобы вырезать в сплошном массиве и отточить с двух сторон такое чудовище!
За крутой излучиной в русле стали попадаться обломки белого мрамора. Они, будто огромные хлопья снега, виднеются сквозь прозрачную воду истока. Неожиданно выходим к водопаду. Какое чудесное зрелище! Представьте себе русло реки, перехваченное отвесной мраморной стеною. Вода, падая сверху тугой скользящей струей, разбивается вдребезги о белые обломки и снова поднимается ввысь столбами радужной пыли, чтобы повторить свое чудесное падение. В изумительной белизне мрамора, в хрустально-чистой воде, в звонких брызгах купаются лучи горячего солнца. Сколько тут света, ярких красок, и как удачно все они мешаются. Добавьте к этому еще голубое небо, темные откосы скал, ярко-зеленый береговой брусничник, окаймляющий белизну пышным бордюром…
Но за водопадом снова нас окружает угрюмая природа. Улукиткан часто останавливается, осматривает все, оглядывается, но тщетно: ничто не напоминает ему место, где когда-то сложил он каменный балаган.
У ручья мы задерживаемся.
Усевшись на камнях, старик стал перематывать на олочах ремешки.
Ручей ворчит, будто на кого-то гневаясь, сползает по шероховатому дну глубокого каньона. Над ним нависает чаща, дыбятся кривобокие лиственницы и стоят поодаль утесы-сторожа. Стланиковые крепи надежно заслонили проход и прикрыли густым сплетением стволов. Буйная лесная поросль карабкается по уступам боковых склонов до карнизов, широкими зелеными волнами перехлестывая через границу видимого излома.
— Будем тут искать. — говорит Улукиткан.
Пытаемся подняться по руслу ключа. Как он извивается, глубоко врезаясь в монолитную стену откоса! Нам приходится тратить много усилий, чтобы пробираться по узкой щели между огромными глыбами, пролезать под ними или карабкаться на их отполированную поверхность. Ручей скачет с невидимой высоты, то разбиваясь о выступы скал, то зарываясь в разно-Цветную щебенку, то снова появляясь, чтобы совершить гигантский прыжок вниз. Стены потные. С нависающих над щелью кустарников капает вода. Камни покрыты слизью. Да и сам воздух пропитан промозглой сыростью.
Мы упрямо продвигаемся вперед, хотя и очень медленно и очень тяжело. Чаще стали попадаться водопады. Вот и совсем не осталось прохода, и мы вынуждены выбраться наверх. Теперь нас окружает густой непролазный стланик, прикрывающий крупную россыпь. Стволы так густо переплетены, что даже лиственницам здесь негде поселиться, и они, чтобы прорваться вперед, обходят заросли высоко по склону.
С чувством какой-то неуверенности, почти слепо, мы погружаемся в это огромное море задыхающейся растительности, способной в короткое время измотать силы человека, изорвать одежду, привести его в отчаяние.
И все же мы, шаг за шагом, поднимаемся выше и выше. Сам себе удивляешься, как согласованно работают ноги и руки. Да и не так уж плохо передвигаться по переплетенным стволам на четвереньках. Правда, это очень утомительно, но не безнадежно.
На первой прогалине мы остановились передохнуть. Каравану по нашему следу ни за что не пройти, но нас обнадеживает другое: расщелина, что прилегает непосредственно к гигантской скале, по крутизне доступна оленям, если, конечно, прорубить проход сквозь стланиковую чащу, и наша сейчас цель — идти вперед до тех пор, пока не наткнемся на непреодолимые препятствия или не достигнем вершины ключа, а возможно, и водораздельной линии Станового.
Снова проделываем сложные упражнения на стланике. Солнце высоко, тепло. Природа нежится в пахучей зелени и звуках. Глаза радуют бездонная синева неба и южные дали, повитые тончайшей лазоревой дымкой.
Еще час мы боремся с чащей. Но вот она стала редеть, появились пятна ягеля, и неожиданно кончилась крутизна. Мы оказались на верху первой террасы и удивились, увидев перед собою почти ровную местность, пересекающую всю расщелину шириною чуть ли не в два километра. За ней виднелась вторая терраса, прикрытая густым зеленым лесом. Уж никак мы не рассчитывали увидеть здесь такой красивый уголок. Сразу за краем стланика начинается бугристая марь, прикрытая волнистым бледно-желтым лишайником. За ней тайга — густая и пышная! Темные ели, белоствольные березы, угрюмые лиственницы, и, как ни странно, тут же целым полчищем живут стройные осины! Такое смешение редко здесь встречается. Но самое главное — впереди уже нет сплошных стланиковых зарослей, и это радует нас.
Мы вышли к краю мари, остановились. Улукиткан внимательно осмотрел местность.
— Смотри, шибко хороший ягель. Если когда-нибудь это место ходил люди, они непременно тут кормили оленей. — Он задумывается. — Скажи, где бы ты стал табором? — И, не дожидаясь ответа, продолжает: — Вон внизу, видишь, толстый ель, под ней чистый место, сухо, там бы я ночевал.
— А для чего это тебе?
Он удивленно посмотрел на меня.
— Человек, как бы далеко ни ходил, а след от него не отступает. Говорю, если ходил когда-нибудь сюда люди с оленями, они там под елью ночевали или обедали. А ты как думаешь?
— Я бы тоже там остановился. Пойдем посмотрим.
Мы подошли к краю леса, где стояла эта толстая ель, гостеприимно склонившая перед нами свою темную крону. Под ней лежала толстым слоем осыпающаяся годами хвоя, а рядом пластом зеленый мох — вот и все, что мог заметить глаз. Но я заранее внимательно приглядываюсь ко всему, хочется в наблюдательности не уступить старику. Однако тут не оказалось ни пней, ни старых затесов, ни брошенных палок от чумов, ни остатков огнища, и я тороплюсь сделать вывод:
— Видно, эвенки никогда здесь не переходили Становой, иначе они действительно должны были бы остановиться под елью, чтобы покормить оленей.
Но Улукиткан будто и не слышал моих слов, он не умел так быстро решать задачи. Как оказалось, его малюсенькие, но быстрые глаза искали не прямых доказательств пребывания здесь людей, а каких-то непонятных для меня нарушений общей гармонии местности.
Прежде всего Улукиткан обратил внимание на бугорок под мхом, рядом с елью. Он был чуть заметен и по форме ничем не отличался от тысячи бугорков на марях.
Я подошел к старику и помог ему содрать мох. Под ним оказались два продолговатых камня, положенных на расстоянии полуметра друг от друга. Старик улыбнулся.
— Видишь? — сказал он, обрадованный.
— Вижу. Камни.
— Камни-то камни, однако, близко таких нет, их носил люди, — убежденно говорит старик.
Я смотрю на них и сверху и с боков, но, хоть убей, ничего не могу подметить — обыкновенные камни, необтесанные. А сам Думаю: хорошо бы на этот раз мне ошибиться. Улукиткан безнадежно качает головой и, не говоря ни слова, продолжает свое обследование. Мне ничего не остается, как наблюдать за ним. Наконец он подходит к ели, и снова улыбка освещает его лицо.
— Иди, смотри и думай, как это получилось, — говорит старик, ткнув в нарост на стволе ели примерно на высоте немного меньше двух метров от земли.
Нарост продолговатый, напоминает сжатые губы и еле заметен на стволе.
— Тут была какая-то рана, со временем кора затянула ее. Ты думаешь, ее сделал человек?
— Зачем думаю? Знаю. Он вбил в дерево колышек, котелок вешал, ремни вешал, всякий разный вещи. Потом колышек сгнил, упал, а место заросло корою. Давай хорошо смотри, может, колышек еще не пропал совсем, — и старик стал посохом разрывать под елкой многолетние наслоения хвои.
В выемке между толстых корней он нашел кости. Время изъело их, они позеленели, но без труда можно было угадать, что это остатки седла. Теперь не было сомнения: здесь когда-то были люди! Внимательно рассматривая, мы нашли на кости вырезанные два креста. И Улукиткан вдруг помрачнел. Что-то они напоминали ему или он прочел на жалких остатках кости какую-то трагедию?
Старик с еще большим вниманием осматривает ель, топчется возле камней, что-то додумывает, видимо, ему еще не все ясно. А я доволен, что найдены следы пребывания здесь людей, что наконец-то, может быть, мы находимся на правильном пути к перевалу. Снимаю котомку, собираю сушник, разжигаю костер. На душе вдруг становится необыкновенно легко, и даже окружающие нас скалы потеряли свой суровый облик.
— Чай варить будем, это хорошо… — говорит Улукиткан, снимая с плеча бердану и присаживаясь к огню. — Как думаешь, если люди был тут и надо было тут надолго вещи положить, какое место он выбирал для лабаза?
— Я бы сделал лабаз вон там, в чаще, — и показываю ему на густой ельник.
— Ага. Может, и там… Мало-мало кушаем, потом искать будем.
— Что искать?
— Лабаз.
— Какой? — удивляюсь я.
— Ты хорошо смотрел, а голова работай плохо. Помнишь, Осикта говорил, один люди, имя его Карарбах, давно-давно ходил через Становой, назад не вернулся. Это он тут табором стоял.
— Да ты что, Улукиткан! Ведь это было лет тридцать назад, а то и больше, как можно угадать, что тут была стоянка Карарбаха?
Он смеется.
— Говорю тебе, где бы человек ни ходил, след от него не отстанет. Разве не видишь? Рог, что лежал под елью, он от седла. А на нем что вырезано? Два креста. Это родовая метка Карарбаха, я знаю. Хороший люди был, шибко жалко.
— Он что, умер? — удивился я.
— Однако, пропал. Тут ему беда случился большой, вот и не вернулся…
И старик стал рассказывать, последовательно восстанавливать картину происшедших здесь так много лет назад событий. Никогда еще он так меня не поражал своей способностью логически анализировать неприметные для нас факты.
— Если глаза твои не знают, что видят, пусть уши помогут им. Слушай, старик будет толмачить. Я искал тут огнище, а его нет, значит, у Карарбаха не было чума. Однако, без огня люди жить не могут. Как думаешь, зачем он сюда два камня прянес, рядом положил?.. Не знаешь? Тут стояла его палатка, а на камнях железная печь. Посмотри, с какой стороны около камня железная печь. Посмотри, с какой стороны около камня есть уголь. В той стороне у печки дверцы были и выход из палатки. Теперь ты понимаешь? Иди, найди уголь.
Действительно, возле одного камня я под мхом нашел несколько угольков и легко представил, как стояла печь и палатка.
— Теперь слушай и думай: почему Карарбах оставил тут на колышке седла? Оленей потерял! Такие седла из рога и кости эвенк зря не бросит. Вот я и думаю: если он всех оленей потерял, то вещи бросил тут в ельнике; не всех потерял — ушел через перевал дальше. Но Карарбаха потом у нас ничей глаз не видел, значит, пропал он за перевалом. Ай жалко! Хороший люди был. Ты вари чай, а я смотреть буду, нет ли близко лабаза…
И старик ушел в ельник.
Уже полдень. Млеет тайга, облитая золотой благодатью солнца. Резвясь, шалят сквозные ветерки. В небесной лазури ни единого облачка. В природе — сонливый покой. Кажется, надолго установилась погода.
Где же взять воды для чая? Ручей шумит далеко и глубоко в Щели. Разве посмотреть, нет ли на мари льда? Беру топор, сдираю толстый мох. Под ним оказывается вечная мерзлота. Это уже выход из положения! Срубаю верхний слой, добираюсь до коренного льда, набираю его полный котелок, а сам думаю: вот это будет чай! Ведь льду, вероятно, много тысяч лет!
В те далекие времена, вероятно, здесь, где сейчас марь, было озеро. Может быть, перед тем, как ему замерзнуть навечно, из него пили воду мамонты, гигантские олени или какие-нибудь другие доисторические животные…
Улукиткан вернулся с находками: принес изъеденные ржавчиной кусок железа от печки и котел, роговые кольца от узд и всякую мелочь.
— Видишь? — говорит он. — Улукиткан не зря думал. Карарбах потерял всех оленей, вернулся назад на Зею. Без оленей зачем ему идти за перевал? А потки положил на маленький лабаз, видно, хотел скоро прийти за ними, но смерть поймала его раньше. Лабаз давно упал, все сгнило, только это осталось. — И старик бросил все на землю.
Решаем подняться на вторую террасу, чтобы окончательно убедиться в наличии прохода. Пересекаем ельник, выходим к шумливому ручью. Он падает с террасы, дробится о подстерегающие его внизу камни и прозрачными струями сочится между валунов. Столбы пыли окутывают водопад, береговую зелень, и кажется, будто здесь, в каменной щели, купаются призраки, взмахивая прозрачными крыльями.
Мы еще не подошли к водопаду, как ветерок набросил какой-то знакомый запах цветов, да такой сильный и приятный, что мы с Улукитканом остановились. Здесь, в суровом крае, цветы почти без аромата, это не юг, где растительность соревнуется не только в формах, но и в запахах. И вот такая радость — где-то близко живет пахучее растение! Где оно? Какое? Мы без сговора идем навстречу запаху.
Да ведь это душистый рододендрон! — вдруг осенила меня мысль. С этими цветами я встречался на белогорьях Восточного Саяна. Даже там, среди пышных альпийских лугов, среди благоухающей зелени, он — самый душистый цветок, и запах его человек улавливает на большом расстоянии.
Запах привел нас к водопаду. На высоком каменистом борту, среди мелкого стланика мы увидели заросли душистого рододендрона. Это низкорослое многолетнее растение, характерное для гольцовой зоны гор, растет по россыпям. Мелкие бледно-розовые и белые цветы издают резкий запах. В нем и ванильная пряность, и гвоздичная свежесть, и еще что-то присущее только этому виду рододендрона. Я набиваю им рюкзак.
Как обрадуется Василий Николаевич, увидев этот цветок! На Восточном Саяне, где он родился и где в погоне за соболем и в охоте на марала прошли его молодые годы, душистый рододендрон называется «белогорским чаем». Его заваривают кипятком и пьют как чай. Бледно-розовые цветочки напомнят моему другу родные горы…
Ниже водопада переходим ручей и начинаем подниматься за террасу. Подъем крутой, по густому ельнику. Пол мягкий, почти нет камней. Это радует и обнадеживает нас. За крутизной снова равнина с ворчливым ручейком, видна третья терраса, вероятно последняя. По ней лепится мелкий лес, спускаются к подножию «свежие» полосы россыпей. Теперь хорошо обозначилась седловина, образовавшаяся между сильно разрушенными скалами. Тут глазу простор.
Нет сомнения, мы находимся на том самом пути, по которому шел в детстве Улукиткан. Но старик все еще присматривается, прощупывает напряженным взглядом рельеф, что-то ищет.
Мы поднимаемся на одну из возвышенностей (морену) на краю террасы, смотрим на свой след, на юг, и перед нами распахивается даль, вправленная с боков в строгую рамку ближних скал. Темные хребты с облезлыми вершинами пересекают широкое пространство, поднимаются крепостными валами, грозными утесами, чтобы преградить путь Зее, священной дочери эвенков. Но не укараулили ее, недосмотрели: убаюкали их ветры весенние да туманы долгие. По эвенкийским преданиям, проточила Зея гранит, раздвинула горы и вырвалась на простор. И мы видим с террасы, как убегает вдаль, меж темных хребтов, ее текучий голубой хрусталь.
Улукиткан садится на камень и долго смотрит вдаль, протирая дрожащими руками глаза. Жесткие брови хмурятся, а в глазах блестит что-то хорошее, теплое, словно он сделал какое-то важное открытие. Хочет старик что-то сказать и не может, кажется, вспыхнувшие мысли затуманили ему голову. Но вот он выпрямляется и, ткнув кривым пальцем в пространство, взволнованно произносит:
— Все это я видел давно-давно, когда с матерью переходил Становой. С тех пор прошло много времени, я стал совсем другой; эти скалы, вот тот голец и все-все как было раньше, так и осталось. Значит, сон не обманул, нашли перевал. Теперь ходить дальше нам не надо, поверь старику, проход через хребет тут!
— Ты уверен, что сон помог нам?
— Что ты за люди, — возмутился старик. — Три каменные цветка, что я во сне положил в котомку, расклевали птицы. Правда? Это — три дня, что мы с тобою напрасно ходили по горам. Четвертый цветок я унес с собою — это наше счастье. Скажи, разве не на четвертый день мы нашли проход? Как можно сну не верить! Без веры даже сильный человек все равно, что упавший лист: куда хочет, туда и несет его ветер.
Солнце косыми лучами греет костлявую грудь старика, ветер, теплый, южный, ласково шевелит седеющие пряди волос на его голове. А вокруг так хорошо, так просторно, как никогда не было в этих горах.
Отдохнув с полчаса на верху второй террасы, мы отправляемся в обратный путь. Улукиткан идет впереди. Теперь в его движениях уверенность, он спокоен. Старик намечает между камней будущую тропу для каравана. Я делаю топором затесы на деревьях. На этот раз мы окончательно убедились, что подъем на верх первой террасы вполне возможен с оленями, но придется приложить много усилий, чтобы прорубить проход сквозь чащу леса, покрывающую эту террасу.
Так был открыт забытый эвенками проход через Становой, сослуживший добрую службу в течение многих последующих лет нам и другим экспедициям, работавшим в этом районе.
В лагерь вернулись до захода солнца. Василий Николаевич с Лихановым ушли на охоту на тот самый голец, куда ходили мы с Улукитканом в первый день, но еще не вернулись. Вспыхнул костер, закипел чайник; мы еще не успели взяться за кружки, как вскочил Кучум и насторожился. Из чащи появилась Бойка. Она с разбегу бросилась ко мне, лизнула Улукиткана, затем подошла к сыну. Тот обнюхал ее всю: губы, шею, бока, грудь, и я подумал: вероятно, Кучум пытается угадать, где была мать, какие события ее сопровождали и довольна ли она своей прогулкой.
— Геннадий, — говорит Улукиткан, — надо много дров готовить, сегодня долгий ночь будет.
— Почему долгий, разве ты не устал?
— Устал, да ничего. Василий зверя убил, зубам работы хватит на всю ночь. Мясо есть, так сон в обиде не бывает.
— Откуда ты узнал? — удивляюсь я.
— А разве ты не видишь, как долго Кучум обнюхивает Бойку, она принесла запах убитого зверя, иначе он даже не подошел бы к ней. Василий обязательно убил, — уверенно заявляет старик.
А в это время слышится треск сучьев, шаги, раздвигается чаща. На поляну выходят Лиханов и Василий Николаевич, на сгорбленных спинах они несут по полтуши барана.
Мы помогаем охотникам снять добычу. Лагерь оживляется. Вспыхивает обновленный костер, гремит посуда. От радости не знаем, куда посадить Лиханова и Василия Николаевича. Они принесли в лагерь запах свежей баранины, растревожили наши аппетиты. Да разве только наши? Посмотрите, как Кучум нацелил глаза на куски, облизывается, сгоняя с губ набегающую слюну.
Над огнем повис тяжелый котел. Пополз по тайге запах парного мяса. Люди повеселели и оттого, что наконец-то найден перевал, и оттого, что к ужину будет, наконец, подана ароматная баранина именно в этот торжественный день! Тут уж было за что выпить по стопке коньяку.
Я не ошибусь, если скажу, что среди парнокопытных зверей, заселяющих обширную Сибирь, мясо снежного барана по вкусу не имеет себе равного. В нем к знакомому запаху обыкновенной баранины примешивается тонкий, свежий аромат альпийских лугов.
Мы долго сидим за ужином. Над лагерем трепетно и ярко мерцают звезды. Дремлют утесы-великаны. Молчит, задумавшись, старушка тайга. Живет только костер да людской говор… Вот когда я за много дней нашего путешествия усну спокойно, с полным сознанием того, что наши усилия увенчались успехом.
— Ты что-то, Улукиткан, грустный? Нездоров, что ли?.. — спрашиваю я старика, когда мы остаемся вдвоем у затухающего костра.
Он смотрит на меня спокойно, но глаза печальные. Молчит; хмурятся густые брови. Мысли где-то далеко. Но вот морщины на его лице как бы оживают.
— Улукиткан обещал тебе показать перевал? Показал. Теперь сердце старика не болит, можно оставить твой табор. Стар я идти дальше. Зачем уносить свою могилу так далеко от мест, где вся жизнь…
— Неужели ты, Улукиткан, решил нас покинуть? Ты же хотел на перевале поохотиться за бараном… — перебиваю я его.
— Человек хочет много, да руки короткие. У оленя одна думка — ягель; у меня одно горе — старость. Куда мне с ней идти? Кому надо мое горе!
— Ты плохо себя чувствуешь? Скажи, что болит, я дам лекарство, а утром вызову по радио врача.
— Нет, не надо. Сколько латок ни клади на старые штаны, они новыми не будут.
— Почему же ты так вдруг засобирался?..
— Далеко уйдем — не выдержу, опять беды со мною наберешься. Отпусти старика, — и он строгим, просящим взглядом посмотрел на меня.
Рядом гасли последние вспышки костра. От реки полз туман седыми лохмами. Наступило самое глухое время ночи: без звуков, без шороха, и только где-то за темными грядами лиственниц невнятным шепотком играли бубенцы да изредка властно ухал филин.
Мы оба молчим. Меня этот разговор застал врасплох. Я не ожидал, что старик преподнесет мне такой неприятный сюрприз. Ведь и ему не так легко проститься с нами. И мне невольно вспомнился наш длинный тяжелый путь по скупой, забытой людьми земле: купуринские наледи, пурга на перевале, сон под снегом. Мысль о том, что нас покидает человек, которому мы все обязаны своим успехом, а я и жизнью, — больно сжала сердце.
Но имею ли я право уговаривать старика? За восемьдесят лет своей жизни он научился управлять собою. Пусть решает сам, как ему лучше поступить.
Все это нагрянуло неожиданно, и я не могу прийти в себя. А старик, понурив голову, сидит задумчивый, но живая игра морщин да содрогание ресниц и губ выдают внутреннюю борьбу, видно, и у него тугой косой сплелись мысли…
— Ты о чем сейчас думаешь, Улукиткан? — не выдерживаю я.
Он поднимает на меня печальные глаза:
— Надо бы самому проводить вас за хребет, да не вернуться мне одному. Вот и думаю, как пойдете дальше, — места дикие, горы, чаща. Не везде реки бродить можно. Сердце мое долго болеть будет.
— Нам нелегко будет без тебя, Улукиткан. Старик проводит рукой по морщинистому лбу, словно хочет отстранить какие-то мысли:
— Ты напрасно думаешь, если дятел не стукнет, то день не начнется. Как-нибудь пройдете, а старика не тащи дальше… Когда нет пороха, ружье — только тяжесть.
— Хорошо, Улукиткан, ты поступишь так, как подсказывает тебе твое сердце. Ты слишком много сделал для нас, чтобы мы не согласились с твоим решением. Я верю в твое желание сопровождать нас и дальше, но ты действительно уже не в том возрасте, чтобы слепо подчиняться желанию. Уж если ты решаешься вернуться, скажи, что тебе нужно для обратного пути?
— Пусть Майка пойдет со мною, она принесла мне много счастья, больше старику ничего не надо.
— Майка пойдет с тобою, и ты возьмешь все необходимое, чтобы в пути не думать об одежде и пище, а об остальном мы побеспокоимся сами. Не думал я, Улукиткан, что сегодняшний счастливый день закончится для нас так печально… Тяжело расставаться с тобой…
— Когда я был слепой, то узнал своих друзей; мне тоже больно бросить их, да что поделаешь. Старый люди все равно что птица без крыльев. Ты не обижайся… — и Улукиткан, растревожив головешкой затухающий костер, долго смотрел, как тлели в синеватых вспышках угли.
Теперь я окончательно поверил, что старик всерьез решил покинуть наш табор. Жалко было расставаться и с Майкой. Уходит от нас самое пожилое, мудрое, чей опыт оберегал нас от многих неприятностей, и самое молодое, радовавшее нас жизненной свежестью, приносившее нам немало приятных минут!
Пора спать.
…Когда я проснулся, все были на ногах. Из тайги к дымокурам пришли олени. На огне доваривался завтрак. Первая мысль была об Улукиткане. Я оделся и вышел из палатки со слабой надеждой, что он за ночь изменил свое решение. Но старик уже собрался в обратный путь. Одет он был точно так же, как при первой нашей встрече на зейской косе: на нем была все та же старенькая дошка, вся в заплатках, без шерсти, со следами костров, дождей, длительных походов, и лосевые штаны, перехваченные ремешками ниже колен. На ногах новые олочи, будто нарочно припасенные для этого случая. Спецодежда, в которой он ходил последнее время, была упакована с продуктами и всякой дорожной мелочью в потках. Все это без слов говорило о непоколебимом решении старика.
Кто поведет теперь наш караван к перевалу, кто найдет проходы, переправы, кто предскажет погоду, кто теплыми словами отогреет наши загрубевшие сердца в тяжелые минуты! Конечно, поведет Лиханов. Но старик слишком избаловал нас своей заботой, чтобы мы могли скоро забыть о его отсутствии.
За завтраком решаем вопросы нашего дальнейшего путешествия к Алданскому нагорью. Выслушиваем длинное напутствие Улукиткана. Не надеется старик на наш опыт, тревожится за нашу судьбу, обо всем хочет предупредить, и от неуверенности за благополучный исход нашего предприятия у него болезненно морщится лицо.
Но день торопит нас. Уже свернуты палатки, налажены вьюки. Все мы готовы покинуть лагерь, чтобы продолжить свое путешествие. Помощником Лиханову будет Василий Николаевич. Чтобы не задерживать караван на подъеме через заросли, я пойду с Геннадием вперед. Мы прорубим лазейку через стланик до верха первой террасы, а часа через три нашим следом Лиханов поведет завьюченных оленей.
И вот наступила минута прощанья с Улукитканом. Я чувствую, как что-то тяжелое клубком подкатывается к горлу, в мыслях чехарда, язык не находит нужных слов. А старик стоит у костра, сложив на животе сцепленные пальцами руки, все такой же маленький, щупленький и, как всегда, покорный. Он пытается улыбнуться, но глаза вдруг начинают мигать часто-часто и губы дрожат. Он подходит ко мне, обеими руками берет мою руку, хочет что-то сказать… И не может…
— Мы всегда будем вспоминать тебя, Улукиткан, как лучшего друга, — говорю я. — Ты много сделал нам, многому научил, ты заставил нас полюбить свой замечательный народ и этот дикий край. Спасибо тебе за все! На перевале мы выложим большой тур в честь нашей признательности тебе. В нем я оставлю записку: «Перевал этот открыт Улукитканом». Пусть те, кто будет пользоваться им, благодарят тебя. Скажи, что ты хочешь, и я выполню твое желание!
Улукиткан держит мою руку, пристально смотрит мне в глаза, и я вижу, как по его лицу расплывается теплота.
— Сердце лучше слышит, чем ухо, лучше видит, чем глаз, ему больно покидать ваш табор. Теперь наши дороги разные: твоя тропа уйдет далеко за хребет, а моя совсем в другую сторону. Ты спрашиваешь, что бы хотел Улукиткан? Пусть еще раз когда-нибудь мое сердце услышит твой голос. — Он помолчал, сдвинул жесткие брови и продолжал: — Помни, если на твоем пути будут удачи, даже много — не гордись. Но если постигнет горе, не теряй головы, без него счастья не бывает. Не забудь, что толмачил тебе старый Улукиткан…
…Я ухожу с Геннадием. В тайге тихо, лишь под ногами шуршит густой брусничник. На повороте оглядываюсь. У костра одиноко стоит Улукиткан, машет нам на прощанье шапкой. Он покинет лагерь последним, после того, как караван тронется к перевалу.
Наша задача — наметить более плавный подъем на перевал и прорубить проход сквозь стланиковые крепи, по которому можно будет пройти груженому каравану и по которому позднее полевые подразделения экспедиции смогут внести наверх тяжелые геодезические инструменты.
Потянулась тропа от табора по восточному истоку до исполинской скалы, полезла наверх по уступам в гущу зелени. От стука топоров пробудилась тайга. Заплясало по утесам голосистое эхо, пополз по ущелью чужой, незнакомый звук.
И, словно угадав в них шаги человека, в недобром предчувствии застонали скалы.
Ощетинился стланик, встал непролазной стеною. Поползли навстречу россыпи. Но невозможно сломить упорство людей, уже поверивших в благополучный исход дела.
В чистом, звонком воздухе не смолкает стук топоров, и треск падающих деревьев отдается в глубине ущелья глухим, недобрым ворчанием. Мы работаем с полным воодушевлением, с полным сознанием того, что делаем тропу в эти дикие, еще не потревоженные человеком горы. Может быть, этой тропою откроется первая страница большой летописи о покорении и всестороннем изучении Станового.
Руки давно устали. Много раз мы садились отдохнуть, пока не миновали крутизну. Как только оказались на верху террасы, стланики поредели, разорвались, и скоро показалась марь. Не успели еще мы выйти на нее, как снизу послышался крик погонщиков. Караван поднимается на верх террасы. Я иду ему навстречу…
Бедные олени! На них жалко смотреть: из открытых ртов свисают длинные языки, в глазах муть, при малейшей остановке они ложатся и их очень трудно заставить встать.
После короткого совещания решаем заночевать здесь. Лиханов выводит караван на марь, ищет место, где бы поудобнее стать табором, и, так же как и мы вчера с Улукитканом, направляется к той самой ели, где была стоянка Карарбаха. Развьючиваем оленей, отпускаем их на корм. На стоянке всегда всем хватает работы: кто таскает дрова, кто бежит за водой.
Во время обеда я вдруг замечаю, что Лиханов, доставший уже не первый большой кусок баранины с костью и поднесший его ко рту, вдруг замирает с открытым ртом. Глаза устремлены вдаль, на склон горы. Мы все разом поворачиваемся и смотрим туда и тоже замираем: по нашей, хорошо протоптанной тропе, запыхавшись, бежит усталая Майка! Все поднимаемся и ждем — не появится ли следом за ней и Улукиткан?
А Майка, выскочив на марь и увидав пасущихся оленей, палатки, дымокуры, людей — словом, все то, что окружало ее с рождения, к чему она привыкла, вдруг остановилась. В ее застывшей позе, в раздутых ноздрях, в больших черных глазах, даже в дыхании — радость.
Вот она уже возле оленей. Не знает, возле кого остановиться, протяжно кричит. Затем Майка подбегает к костру и долго осматривает всех нас своими большими наивными глазами.
— Ах ты, бездомница, раньше бросила мать, теперь вот и Улукиткана! — строго говорит Лиханов.
А та, будто вдруг вспомнив, что еще не все сообщила оленям, бросается к стаду, и оттуда долго доносится ее отрывистый крик.
Мы привыкли к ней, к ее шалостям, к ее крику, и присутствие ее нам приятно.
Но мы знали и другое: она своим исчезновением принесла большое горе Улукиткану! Ведь старик будет думать, что она ушла от него потому, что не в силах предотвратить несчастье, которое, значит, лежит на его пути домой.
— Что же будем делать с Майкой? — обращаюсь я ко всем.
— Надо ее вернуть старику… — говорит Василий Николаевич.
Лиханов неодобрительно качает головой.
— Как догонишь? Если Майку привязать к ездовому оленю — она задушится, не пойдет. Значит, надо гнать все стадо, а зачем напрасно мучать оленей? Старик теперь далеко. Он обязательно обманет злого духа харги, как-нибудь попадет домой.
И мы решаем: пусть Майка остается с нами. После обеда мы с Геннадием взялись за топоры, чтобы прорубить тропу на перевал. А Лиханов с Василием Николаевичем отправились вниз за оставшимся грузом.
Верх первой террасы, где мы стали лагерем, представляет собою слегка наклонную площадку, прикрытую зарослями смешанного леса. Тут и ель, и береза, и лиственница, и рябина, и ольха, и неизменный стланик. Словом, все, что произрастает по обширной Зейской долине, собрано на этой небольшой площадке, и, несмотря на большую высоту по отношению к уровню моря, деревья чувствуют себя здесь неплохо. Вероятно, этому способствует почва, на которой они поселились, и то, что терраса защищена с трех сторон высоченными скалами и сюда не проникают губительные северные ветры.
Здесь нам идти легче. Тропа пронизала ельник, пробежала вверх по ключу почти до водопада, перебралась на правый берег и стала карабкаться по крутяку на верх второй террасы. Хорошо, что на этом подъеме нет россыпи.
Не торопясь, выискивая более доступный проход, мы поднимаемся все выше и выше. Тайга заметно редеет. С боков от полуразрушенных скал все глубже вклиниваются россыпи. Пятнами желтеет по склонам ягель. Становится просторнее. Но нас постигает неудача. Мы уже выбрались к границе леса и были совсем недалеко от перевала, как с восточных вершин сполз к нам холодный туман. Он принес мелкий, спорый Дождь, и мы повернули обратно, не достигнув седловины.
Навстречу, из глубоких ложбин, выползает зловещая темень. Срывается ветер. Дождь усиливается, и, пока мы добирались до нижней террасы, он исхлестал нас так, что сухой нитки не осталось. Задурил и ключ. Промешкай немного, и нам трудно было бы его перебрести.
Мы в ельнике. Уже не идем, а бежим. Холод пронизывает тело. Тайга шумит глухо, сонно. Сгущается ночь. Но скоро табор, там затишье, горячий чай и теплая постель. Вот и огонек просверлил темноту, пронизал кроны деревьев. Он манит к себе. Свет костра отпугивает мрак наступившей ночи. Но… что это? По ягелю бродит Майка… одна… Не привиденье ли это? А где же олени? Наши, видно, еще не вернулись с грузом, часть которого оставили вчера ниже. Неужели Майка убежала и от них?
Мы выходим из чащи почти у самого табора. Никого нет, где-то далеко внизу слышатся крики погонщиков. Но, судя по тому, как весело пляшет пламя костра, как дружно потрескивают только что подложенные в огонь дрова, кто-то оставался на таборе. К тому же чьи-то заботливые руки приготовили возле огня вешала для просушки одежды. Мы в недоумении. Но вот из темноты к свету выходит человек… маленький, слегка сгорбленный… в знакомой одежде. В руках он держит ведро с водою.
— Улукиткан?! Ты ли это? — изумленно кричу я старику, охваченный радостью.
Он опускает ведро на землю, молча подает мне сухую руку. Я догадываюсь, что Улукиткан вернулся совсем, и не могу удержаться, чтобы не обнять, не дать почувствовать старому эвенку, как дорог он нам. Я крепко обхватываю руками щуплое тело Улукиткана и долго тискаю… Посторонний человек мог бы подумать, что мы не виделись с ним целую вечность.
— Майка убежала от меня, — тихо говорит старик, — и я вернулся. Может, верно, я не должен бросать вас в этих горах. Если счастье не хочет идти со мной, я должен идти за ним.
Уже близко слышится крик Лиханова, к табору подходит караван. Мы помогаем развьючивать уставших животных и отпускаем их на корм. А дождь все идет и идет. Запал, будто растаял, ветерок, поникла тайга. Все безнадежно опечалилось. Но под елью сухо. Как приятно тепло большого костра!
Огонь нагоняет сон, но прежде нужно обсушиться. Мы раздеваемся, развешиваем одежду и полуголые окружаем костер. Пламя весело лижет пугливую тьму. С веток падают тяжелые капли влаги. Освещенные дрожащими бликами огня, все мы кажемся странными существами: скорее походим на каких-то горных духов, спасающихся под елью от непогоды.
Утро встретило нас мелким дождем. Надо идти. Мы не имеем права в своих походах рассчитывать только на хорошую погоду, на надежную тропу. Нас ничто не должно пугать, мы должны быть достаточно привычны ко всяким неприятностям, тогда и сон возле костра, и трудности похода, и даже пригорелые остатки каши на дне котелка покажутся большим наслаждением, которое никогда не испытываешь, живя в городе.
Когда все было готово, Улукиткан надел плащ, подпоясался, подтянул ремешки на олочах и достал из потки свою старенькую шапку. Караван тронулся. Крик погонщиков, треск сучьев под ногами оленей, людской говор не могли разбудить эхо. На небе вдруг исчезли обнадеживающие просветы. Туман свалился в лощину и накрыл нас. Сразу стало холодно и сыро.
Олени еле плетутся по скользкому подъему. За туманом ничего не видно, кроме небольшого мокрого клочка земли под ногами да контура прорубленной вчера просеки. Настроение у всех кислое. Одно утешение, что с каждым шагом, пусть он тяжел и очень медлителен, мы приближаемся к перевалу.
Три часа продолжается подъем. За это время перестал дождь, и лучи солнца растопили голубые проталины. Мы уже высоко. Ближе синеет просторное небо. Подступ к перевалу свободен от леса. Некрутой каменистый склон заплетен полярной березкой, стлаником, ольхой. Выше кустарники редеют, мельчают и совсем исчезают. На седловину выбегают только низкорослые стланики, и там же, в камнях, можно увидеть густо сплетенные рододендроны.
Перевал представляет собою довольно широкую седловину, заключенную между расступившимися отрогами. Справа и слева глубокие прорезы, по которым можно, не поднимаясь наверх седла, пройти на противоположную сторону. Я останавливаюсь: куда идти? Снизу трудно угадать, по какой щели легче провести оленей. Левая мне кажется более доступной. Вижу, Улукиткан нацеливается пройти этой же щелью. Уже берем последнюю крутизну.
Вот мы и в щели. Она подводит нас к небольшому озерку, обросшему мелкой осокой и помутневшему от пробежавшего недавно по нему стада снежных баранов. Узнаем, что ручеек из озерка течет на север.
Значит, мы действительно на перевале.
В тишину врываются мой и Василия Николаевича выстрелы, громкое «ура». Улукиткан тоже закладывает в свою бердану патрон, приподнимает к небу ствол, долго чекает затвором, но ружье упорно молчит…
Караван спускается по ручейку и попадает на заболоченную площадку, почти ровную, усеянную кочками. Идти ниже нет смысла. Обходим болото по верхнему краю и останавливаемся всего в двухстах метрах от оставленного перевала, на крошечной лужайке, среди рослых стлаников.
Солнце еще высоко. Ставим палатки, развешиваем для просушки одежду, спальные мешки, вещи, продукты. Я пользуюсь безветрием, раскладываю на брезенте гербарий, добытых птиц. В таком цветном оформлении наш лагерь имеет совершенно необычный вид и напоминает цыганский табор. Мы не нашли здесь ни огнища, ни остатков чума, ни затесов. Может быть, впервые в этом диком уголке гор застучал топор, и появились пни, и землю обогрел костер.
Нам предстоит прожить на перевале несколько дней. Надо разрешить ряд технических вопросов, связанных с проведением геодезических работ в этом районе Станового. Да и люди заслужили передышку после длительной кочевой жизни.
Но чтобы передышка не была скучной, сегодняшний день посвящаем личным делам. Нужно серьезно заняться стиркой, починкой; да мало ли каких дел накапливается за время похода! Нашу обувь буквально съедают камни, сырость; одежду рвет чаща. Тут уж чуть прозевай, не зашей, не завяжи вовремя — и тайга вмиг разденет догола, не пожалеет. Необходимость научила нас без посторонней помощи вести хозяйство, каждый сам для себя и сапожник, и портной, и повар, и пекарь.
Среди всех я самый богатый человек — на моих штанах еще есть место для заплаток. Куда хуже дела у Василия Николаевича, он свои штаны износил донельзя, надо бы выбросить, так нет, жалко.
Хочется здесь пополнить свою коллекцию несколькими хорошими экземплярами снежных баранов, собрать растения, поселившиеся на этих скудных склонах гор, в цирках, на скалах. Все это, несомненно, сулит много интересных встреч, впечатлений, и при мысли об этом загораешься нетерпением скорее надеть на плечи рюкзак, взять посох, карабин и — айда к вершинам! Они зовут, манят. Главное, не разгневалось бы на путешественников небо, от него зависит наш успех. Затем мы продолжим свое путешествие дальше на север.
Наша цель в этом маршруте, как я уже говорил, — помимо технических задач, найти проход через Становой от Зейской долины до Алданского нагорья.
Половина задачи выполнена. Это радует, когда оглядываешься на пройденный путь. Будущее же по-прежнему остается неизвестным и тревожным. Но разве не в этой неизвестности завтрашнего дня заманчивость жизни путешественника?
От перевала на север тянется глубокое ущелье, сдавленное скалистыми гребнями. По нему-то мы и пойдем. Там, на севере, за синевой гор, где круто обрываются отроги хребта, покоится большое озеро Токо. От него начинается Алданское нагорье.
Мы успели пообедать, натаскать большой ворох дров, убрать просушенные вещи, но день еще не кончился. На западе копились перистые лоскуты разорванных туч, и, лишь когда солнце задернулось одной из них, кругом помрачнело.
Из каких-то глубин, словно дыхание настывшей земли, струями полилась прохлада, и тотчас же над горами, над темно-зеленым руном стлаников засинел воздух. Кукушка не торопясь отбила первый вечерний час.
Улукиткан молча зовет меня к себе, кривым пальцем предупреждает: будь осторожен — и таинственно показывает на восточный край седловины перевала:
— Смотри, там стадо баранов. Хочет ходить через седло на другой сторона, да нас заметил.
Действительно, там кто-то ходит. Достаю бинокль. Подсаживаюсь к старику. До края седловины метров шестьсот. В бинокль хорошо видно стадо из восьми голов: четырех самок, двух прошлогодних ягнят и двух малышей, недавно появившихся на свет.
Им хочется перебежать седловину, но их явно пугают палатки, дым, разбросанная для просушки одежда, пасущиеся олени. Они еще не знают, опасно это или нет, и топчутся на месте. Наконец одна из самок спускается вниз. Стадо кучится, направляется следом. Но у стланика, почти у края спуска, вдруг все разом шарахаются назад, выскакивают наверх, замирают одним серым пятном. Опять тревожно посматривают в нашу сторону, но не убегают. Уж очень хочется перебежать седловину!
Мы продолжаем неподвижно наблюдать. Животных одолевают насекомые. Они и минуты не могут постоять спокойно, беспрерывно мотают головами, чешут бока об угловатые камни, то ложатся, то вскакивают.
Нас привлекают два малыша. Они буквально ни на шаг не отступают от матерей, держатся рядом бок о бок, точно копируя поведение взрослых. Мать ляжет — и малыш непременно примостится рядом, та встанет — и он тотчас же поднимается, прилипает к ее боку. Удивительная привязанность! Но два прошлогодних ягненка ведут себя совсем иначе. Они беспрерывно ссорятся. Тот, который поплотнее и более подвижен, не допускает второго к матери, наскакивает на него, бьет передними ногами, гоняет. Второй очень худ, шерсть на нем от побоев помята, уши упали. Видимо, оттого, что его не пускают к матери, он с еще большей настойчивостью хочет попасть к ней, ходит вокруг стада, выжидает момент и за это получает новые и новые побои. У меня невольно закрадывается мысль, что это не близнецы, хотя и живут при одной матери. Не может быть, чтобы единоутробные ягнята так ссорились. Вероятнее всего — у худого погибла мать, ее заменила ему эта старая добрая самка.
Уже выползает сумрак, тускнеют горы, замирают звуки. Стадо будто ждало этого момента, посмелело. Животные, тесня друг друга, осторожно спускаются на дно седловины и, как только миновали подозрительную полосу стланика, пускаются вскачь всем скопом.
Вижу, как подпрыгивают по шершавому горизонту перевала серые комочки. Животные уже на середине, но вдруг обрывают свой бег, замирают на фоне потемневшего неба скульптурной группой. Смотрят в нашу сторону, а два малыша, воспользовавшись остановкой, припадают к материнским соскам. Теперь баранам хорошо виден весь лагерь, с палатками, с костром. Им кажется все так интересно, что они забывают об опасности, продолжают стоять. Я поднимаюсь, кричу, бью в ладоши, — но никакого впечатления, табун стоит, словно привороженный. Слышится пронзительный свист Василия Николаевича — тоже никакого впечатления.
Но вот закашлял старик, и стадо растаяло: самка с прошлогодними ягнятами бросилась назад, остальные побежали дальше. У края седла они выскочили на камень, дождались отставших и все сообща поскакали по склону, уже не оглядываясь и не останавливаясь.
На этом закончился памятный день нашего восхождения на Ивакский перевал (так он был нами назван в честь предстоящего маршрута по реке Ивак). От долгого и трудного пути сюда остались волнующие воспоминания и удовлетворение. Теперь все мы имеем право поспать спокойно, не тревожась о завтрашнем дне. Огонь доедает лиственничные головешки, и над лагерем смыкается густой вечерний мрак. Все уснуло.
Но я подожду, пока стемнеет. Горы уже утрачивают свое величие. Снизу, словно выждав свой час, воровски крадется туман. Черным вороном распласталась в небе тучка. Тает пейзаж, вместе с болотом, с оленями, стланиковой чащей. Остаемся только я, потухающий костер да голодный комар, повисший в сонном воздухе.
Кажется, и мне пора спать. На этот раз хочется встретить утро без мыслей о делах, свободным и независимым, как птица. Я уже зарылся в спальный мешок, как послышались шаги Геннадия. Он поднял край полога, пролез внутрь.
— Неприятная радиограмма от Хетагурова, — и подал мне журнал.
— Что еще случилось?
— Читайте, только что принял, — и он осветил фонариком исписанную страницу журнала.
— «По последней сводке обстановка южном участке в партии Лемеш складывается неблагоприятно. Необходимо сделать перестановку подразделений, добавить строителей, иначе сорвем наблюдения. Эти вопросы необходимо решить вам на месте. Прошу отложить свой маршрут к Алданскому нагорью, вернуться к Мае и посетить подразделения, работающие близ Джугдыра. Я нахожусь Лилимуне. Хетагуров».
— Вот и выспались независимыми! — сказал я, выбираясь наружу.
Вспыхнул костер. Из-под пологов вылезли люди. Для всех все это неожиданно. Мысленно я взвешиваю, что важнее при этой обстановке: идти инспектировать работы по Алданскому нагорью или вернуться на юг, где назревает прорыв. Но ведь мы еще не уверены, что за перевалом открыт путь к нагорью. А если с оленями не пройти? И опять рой тревожных мыслей… Чувствую, что надо поворачивать назад. О, как это тяжело! Кажется, ничто так не угнетает путешественника, как повторные маршруты в обратном направлении. Видимо, не суждено нам в этом году увидеть дикий Утук, не топтать нам алданские мари, не ловить тайменей в Муламе. А ведь со всем этим мы уже давно сжились в своих мечтах.
— Дня бы на три задержаться, не пожар. Я бы с кем-нибудь пробежал по Иваку, посмотрел, что там за место, — говорит Василий Николаевич.
— Надо подумать, да что думать, можешь утром отправляться. Кого возьмешь?
— Поговорю с Николаем…
Я сообщаю Хетагурову о своем решении возвращаться.
Василий Николаевич укладывает котомки и бурчит себе под нос: полог положил, накомарник на голове, спички, табачок взял, крючки в кармане, а хариусы и ленки на месте, в Иваке; топор, починяльная сумка, ложки, кружка — тут.
— Как думаешь, Николай, дрова отсюда возьмем или там найдем? — спросил он громко, шутливым тоном.
— Маленько положи себе в котомку, — ответил тот, уже готовый в путь.
— От реки зря не ходите, — напутствует Улукиткан, — где прижмет, не торопитесь, хорошо смотрите, ищите обход. Упаси Бог, лишний брод не делайте через Ивак, лучше через гору перелезть… Там где-то умер мой отец. Может, старое становище найдете, кости человека увидите, обязательно спрячьте их под мох. Теперь мне туда уже не ходить, — добавляет он грустно, кивнув головою в сторону Ивака, и его сухое, старческое лицо печалится.
Мы следим, как два наших товарища проходят марь и перед тем, как скрыться за стеной стлаников, оглядываются, машут нам на прощанье руками. Завидно, но на этот раз я не могу идти с ними.
К концу третьего дня с хорошими вестями вернулись разведчики. Путь к Алданскому нагорью открыт. С истинным облегчением я дал команду полевым подразделениям начинать штурм Станового.
Теперь можно и возвращаться на Маю. Жаль, что из-за тумана мне не удалось взглянуть с ближней вершины на хребет и не удалось, как хотелось, добыть для коллекции несколько экземпляров снежных баранов.
Но мы еще вернемся сюда, непременно вернемся!..
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I. Тайна старых пней. Незрячий ведет зрячего. Шумит, беснуется Купуринский перекат.
В начале июня, после нескольких дней пути, мы вышли к Мае. Тут весна в полном разгаре. Зеленеет скупая земля. Распушились березы. В тайге не смолкают птичьи голоса.
Караван остановился на ночь до захода солнца. Завтра наш отряд разделится. Мы с Улукитканом решили проникнуть к истокам Большого Чайдаха, перевалить Джугдырский хребет и по пути проинспектировать полевые отряды. Затем по рекам Лючи, Зея пробраться к устью Джегормы, где стоит лагерем наше геодезическое подразделение. Руководитель — техник Трофим Королев, бывший беспризорник, воспитанник экспедиции и близкий мне человек. Но чтобы не везти с собою весь наш груз по этому сложному маршруту, сберечь силы оленей на будущее, мои спутники — Василий Мищенко и Геннадий с каюром Николаем — пойдут к устью Джегормы более прямым путем, через безымянные отроги Станового хребта и там дождутся нас. Встречу назначили на 23 июня.
Вечером долго сидели у костра. Улукиткан изображал на брезенте тонкими веточками ерника карту той местности, которую придется пересечь нашим товарищам, пробираясь к Джегорме, и подробно рассказывал о проходах, перевалах, своротах.
— К Пакче-речке спуститесь, — толковал он, — сразу звериный брод будет — не ходите, обманет: вьюки намочите, а то и оленей потопите. Идите выше, у второго утеса перебродите реку. Там и ночуйте. Дальше гари пойдут, корму оленям не будет до Джегормы…
Старик все больше и больше удивляет нас своей памятью. Кажется невероятным, что в его маленькой, слегка приплюснутой голове вмещается с мельчайшими подробностями огромный край, по которому он бродил восемьдесят лет, мытаря горе кочевника. Все, что видели его глаза за эти долгие годы, — а видели они очень много, — память бережно и свежо хранит в своих тайниках. Улукиткан не страдает старческой рассеянностью, ему чужда забывчивость.
В долине заметно холодало. Затухал на потемневшем небосклоне багровый закат. Стихало в тайге. Лишь осторожный дрозд, усевшись на макушку темной ели, робко посылал в пространство чудесные звуки своей вечерней песни.
В десять часов утра девятнадцатого мая мы распрощались. Товарищи ушли на запад по безымянному ключу, а мы с Улукитканом направились на юг. В хлопотах и сборах я забыл привязать Кучума, и он вместе с Бойкой убежал следом за Василием. Когда же вспомнил про него, кобель был уже далеко. Ничего не оставалось, как только подосадовать на себя — скучно будет в походе без преданного четвероногого спутника…
Улукиткан едет верхом, ведя за собой груженый караван из восьми оленей. На правом плече у него висит бердана — постоянная спутница его таежных походов. Я иду следом. На душе необыкновенно легко и просторно. Бывают минуты, когда сознание становится ясным, светлым, а окружающий мир доступным, запоминающимся. Век бы так шел навстречу раскрывшимся желаниям! С таким радостным настроением я шагал следом за караваном, но если бы я мог заглянуть хотя бы на один день вперед, мы бы с Улукитканом немедленно повернули бы обратно и бежали бы отсюда, как звери от пожара.
Проехав километра три от стоянки, мы вышли к левобережному ключу. Старик слез с оленя, ощупал глазами брод, стал переводить в поводу караван. Но вдруг у него поскользнулась нога, и, падая, он ушибся головой о камень. Я подбежал к нему. На его лице отражалась нестерпимая боль. Он пытался что-то сказать, хватал открытым ртом воздух и дико таращил на меня глаза. С трудом мне удалось вытащить его на берег. К счастью, рана на голове оказалась неглубокой. Отдохнул он с час под лиственницей и настоял на том, чтобы ехать дальше.
Еле заметная звериная тропа ведет нас по широкому распадку к подножию плосковерхой сопки. Темные лесные дебри неохотно пропускают караван. На пути стеной встает кедровый стланик необычайной для него, почти четырехметровой высоты.
Кедровый кустарник почти сплошь покрывает склоны Джугдырского хребта. Местами стланики здесь образуют совершенно непролазные заросли. Их стволы толщиной нередко до пятнадцати сантиметров так переплетаются между собою, что только на четвереньках и пробьешься сквозь них. А местами вообще не пройти ни человеку, ни зверю. Надо было удивляться умению Улукиткана находить лазейки в этой чаще.
Мы пробирались очень медленно. Подъем становился все круче. Но вот поредел лес. Появились мелкие проталины, и после двухчасового пути буйная растительность осталась позади. Мы вступили в гольцовую зону — в область лишайников и мхов.
Под ногами пушистым ковром расстилается бледно-бледно-желтый ягель, мягкий, как губка. Несмотря на то, что много дней не выпадало осадков, дуют теплые ветры и почва уже давно просохла, мхи и лишайники обильно пропитаны влагой. Эти неприхотливые растения из тайнобрачных обладают способностью добывать влагу не из почвы, а непосредственно из атмосферы, особенно ягель: его пористые, густо сплетенные ростки накапливают столько воды, что ее можно легко отжать рукой, как из губки. В засушливое же время года, когда не бывает источника влаги — туманов, ягель так высыхает, что мнется и рассыпается под ногами, точно вермишель.
…На седловине мы дали оленям передохнуть. Тайга пустовала без ветра, без птичьих песен, без звериного шороха, лишь изредка пропищит бурундук, вспугнутый караваном, да с неба долетит одинокий крик коршуна. Сегодня мы впервые увидели стаю казарок, молчаливо пролетавших над нами к Становому.
— Обедать где будем? — спросил я своего спутника. Улукиткан, прислонившись к стволу карликовой ели, прикладывал к глазам тряпочку и на мой вопрос не ответил.
— Что, глаза болят? — встревожился я.
— Ничего… мало-мало не видят.
— Раньше у тебя было так?
— Нет. Да ты не беспокойся, у старый люди всяко бывает, пройдет, — проговорил он обнадеживающе-ласково.
Но моя тревога оказалась не напрасной. Присматриваясь к его глазам, спрятанным глубоко в разрезе век, я не увидел в них обычного огонька, оживляющего его лицо. Тонкая, полупрозрачная муть затянула зрачки.
— Ты все видишь вокруг себя или нет? Может быть, они болят у тебя от солнца, как тогда, зимой, под Кукурским перевалом, или от ушиба о камень? — допытывался я.
Старик беспомощно отвел руки от глаз, посмотрел на меня, огляделся вокруг и в испуге присел на корточки.
— Однако, дурной ветер глаз портил, — с горечью признался он. — Ладно. Немножко отдохнем и пойдем дальше. Обедать в ключе будем.
— Не лучше ли остановиться здесь на ночь? — предложил я, не на шутку встревоженный случившимся.
— Что ты! — запротестовал он. — Если на все болезни старику откликаться, не то что работать — даже кушать ему некогда будет. Не та удача, что легко дается. Садись ко мне близко и слушай. Может быть, Улукиткан последний раз видит тайгу, горы, стланик. Помни, хорошо помни: твой путь к людям лежит так… — и он, проткнув пальцем солнечный день, показал на юго-запад. — А меня бросишь тут, в тайге.
— С чего это у тебя такие мысли мрачные? Напрасно тревожишься, Улукиткан. Глаза поправятся, и все будет хорошо. Тебе еще долго надо жить.
— Только жить — это шибко мало, надо уметь работать, чтобы жить хорошо было.
— Ты уже достаточно поработал.
— Я ничего больше не говорю. Кедровка много кричит, да кто ей верит?.. Смотри, там должна быть высокая гора, возле Маи, а я ее не вижу… — И старик, кивнув головой на восток, долго щурил глаза, протирая их тряпочкой.
Тяжелая печаль легла на добродушное скуластое лицо с устремленными вдаль потускневшими глазами. В глубине моего сознания нарастает тревога: неужели проводник ослепнет? Что тогда я буду делать в этой незнакомой глуши, да еще так далеко от жилья? Как выведу слепого? Стараюсь гнать прочь эти страшные мысли. Хочется как-то поддержать старика, ободрить его — и не могу найти подходящие слова.
— Однако, пойдем, надо торопиться, — прервал Улукиткан долгое молчание.
В его голосе прозвучала безнадежность. Неуверенно он поднял с земли конец повода, перекинул через плечо бердану и неохотно, медленно, словно обреченный, сел на оленя.
— Ты видишь, куда ехать? Может быть, мне идти вперед? — осторожно спросил я.
— Куда след тянуть надо — вижу, — ответил он, толкая ногами оленя в бока, и наш маленький караван тронулся дальше.
Мы спустились в ключ по крутому склону. Ниже россыпи нас враждебно встретил стланик и захламленная буреломом тайга. Идти стало еще труднее. Но Улукиткан, не теряя направления, с обычной ловкостью пробирался сквозь чащу, обходил промоины, завалы, и у меня постепенно рассеялось беспокойство. Я решил, что его слепота была временной, вызванной, скорее всего, солнечным светом.
За ключом лес оборвался, и мы вышли на марь, широкой полосой протянувшуюся вдоль отрога. Кое-где на ней виднелись одинокие лиственницы, чахлые, горбатые, измученные непосильной борьбой с длительной стужей. Видное глазу пространство сплошь покрывали черные высокие кочки, словно расставленные в беспорядке цветочные горшки. Старая, пожелтевшая трава на кочках свисла, уступив место свежей зелени, уже потянувшейся густой щетиной к солнцу. Это черноголовник. Он раньше всех выбросил свои ростки.
Олени, выйдя на марь и уловив запах первой зелени, всполошились. В это время года они предпочитают черноголовник любому корму.
— Однако, чай пить надо. Вон у той лиственницы должно быть сухо, пойдем туда, — сказал Улукиткан, по-юношески спрыгивая с оленя.
Старик провел караван вдоль кромки леса и уже подходил к лиственнице, но вдруг остановился, стал беспокойно озираться по сторонам. Не понимая, что случилось, я тоже задержался. А старик с необычайной поспешностью вскочил на верхового оленя, стал тормошить его поводным ремнем, толкать ногами и торопливо проехал дальше, минуя лиственницу.
— Ты что же, Улукиткан, чай пить не хочешь? — спросил я.
— Эко не видишь, место тут худое! — крикнул он мне, скрываясь за перелеском.
«Что же тут худого?» — подумал я и стал осматривать лиственницу.
Это было старое дерево, толстое, сучковатое, но без каких-либо подозрительных примет. Около него было сухо, ровно, лучшего места для привала тут не найти. На краю леса я увидел несколько полусгнивших пней и обломок дерева, вероятно, от долбленой лодки, да остатки костра, уже наполовину покрытые мхом. Видимо, когда-то, давным-давно, сюда на марь заходили лесные кочевники. Так я и не разгадал, что же встревожило проводника.
Уходя, я еще раз тщательно осмотрел лиственницу и решил, что старику что-то померещилось или просто почему-то не понравилось это место.
Улукиткан остановился сразу за перелеском. Когда я пришел туда, он уже развьючивал оленей.
— Напрасно ушел от лиственницы, лужайка там сухая, без кочек. Чего испугался?
Он вскинул на меня печальные глаза и, медленно выговаривая слова, сказал:
— Слушай: тому надо бояться, кто плохо видит, а я смотрел шибко хорошо. Там покойник есть. Как ты не заметил? Старики раньше говорили: плохо делать огонь около могилы, стучать топором, топтать землю ногами — нехорошо напоминать умершему о земных делах. Понимаешь?
— Да ведь я, Улукиткан, просмотрел там все, даже признаков могилы нет. Откуда ты это взял?
— Эко смотрел! Слепой, пока не пощупает рукой и не попробует языком, не скажет, что кушает, так и ты! — упрекнул он меня. — Ладно, чай пьем, потом смотреть пойдем…
Я верил в необычайную наблюдательность и прозорливость старика, но на этот раз усомнился. Вместе с тем мне очень хотелось, чтобы Улукиткан оказался прав и сейчас.
Пока он развьючивал оленей и отпускал их на корм, я притащил дров. Вспыхнул костер, зашумел чайник.
Улукиткана не покидало грустное настроение. Заметно уменьшилась его подвижность. Он ушел в себя, стал неразговорчив, на лоб наплыли складки раздумья.
— Как твои глаза? — спросил я осторожно.
— Мало-мало стало лучше, однако, совсем хорошо не будет. Стар я. Скала вон какая крепкая, а время ломает и ее.
— Вечером сделаем примочку. Может быть, глаза у тебя устали и требуют более продолжительного покоя, нежели одна ночь. Давай задержимся на Чайдахе дня на два, на три, пока совсем не выздоровеешь.
— Что ты, торопиться надо! — решительно возразил он, и тень невысказанной тревоги легла на его морщинистое лицо.
Мы закусили медвежьим мясом, напились чаю. Олени разбрелись по кочковатой мари в поисках зеленого черноголовника. Солнце косыми лучами грело тайгу.
— Пойдем смотреть, кто умер, да надо ехать, до ночевки еще далеко, — сказал Улукиткан.
У лиственницы старик остановился, потоптался, посмотрел вокруг и подошел к кострищу. Оживились, забегали его глаза, чуть слышно зашептали что-то губы. В напряженном раздумье он чесал затылок.
— Люди, которые тут были, шли куда-то дальше, да болезнь надолго задержала их тут, — сказал он спокойным голосом. — Видишь, какой большой очаг остался, много сгорело в нем дров.
— Почему ты думаешь, что людей задержала именно болезнь? Разве они не могли выбрать это место для длительного отдыха?
— Нет. Ворон далеко летает, однако селится там, где корм есть. Посмотри, кругом ягеля совсем нет, чем будет тут кормиться олень?
— А разве черноголовник плохой корм?
— Его олень ест только весной, пока он сочный, но все равно оленю каждый день нужен ягель. Да и эвенку тут делать нечего, место худое: стланик, чаща, россыпь — в такой тайге зверь не держится. Только шибко больной люди могли жить тут — ведь река Чайдах рядом, а там и мясо можно добыть и ягель есть, да, видно, туда сил не хватило доехать. Теперь понимаешь?
Улукиткан осторожно, словно боясь нарушить чей-то покой, подошел к пням. Его сухое старческое лицо стало снова сосредоточенным.
— Однако, я ошибся, тут было два покойника. Наверно, отец с ребенком, мальчик или девочка — теперь не узнать, много лет прошло. Они умерли одно время, может, от одной болезни, а похоронила их женщина маленького роста, — тихо рассуждал старик, как бы сам с собою.
Я стоял, с недоумением глядя то на старика, то на пни: пни как пни, самые обыкновенные, какие встречаются повсюду в тайге, без всяких надписей и условных меток.
— Как ты смотрел и не видел? Плохо, когда не понимаешь, что видят глаза, — сказал старик, успев заметить мои сомнения. — Тогда слушай, хорошо слушай… Видишь, четыре пня стоят попарно, как ножки кровати, это лабаз был сделан для покойника. Деревья срубила маленькая женщина, смотри, какие низкие пни…
— Почему женщина? Их мог срубить и невысокий мужчина…
Улукиткан рассмеялся тихим, беззвучным смехом:
— Надо понимать, как дерево срублено. Топор кругом ствола ходил — так рубит только женщина. Мужчина рубит с двух сторон.
Приглядываясь к пням, я заметил, что деревья действительно были срублены как-то не по-мужски, нетвердой рукой.
Улукиткан продолжал объяснять:
— По длине лабаза разве не понимаешь, что большой люди тут лежал, а по ширине его делали на два человека. Этот кусок дерева видишь? Он от корыта, в котором раньше хоронили детей. — И Улукиткан вывернул ногою полусогнутый обломок. — Теперь как думаешь, старик правильно сказал?
Под обломком корыта мы увидели несколько бабок, позеленевших от времени, изъеденных сыростью. Они были различной величины, от крупных и мелких зверей, и лежали горкой.
— Э-э-э… — протянул нараспев старик, утвердительно закачав головою, — не дочь, а сын был похоронен. Это его игрушки, их под лабаз положили. Вот и все.
— Я бы ни за что не догадался. Старик улыбнулся и шепотом сказал:
— Тебе еще рано все знать. Мать дает жизнь, а годы — опыт. Теперь пойдем отсюда, нельзя долго тревожить умерших, — закончил он еще тише и, согнувшись, торопливо зашагал к перелеску.
У меня под ногой громко хрустнул сучок. Улукиткан испуганно оглянулся и неодобрительно погрозил пальцем…
Мне оставалось только подивиться сочетанию в этом человеке многолетней проницательности, мудрости с наивным, первобытным суеверием…
В пять часов мы покинули стоянку и двинулись через марь. Моему проводнику и оленям привычно ходить по марям, я же передвигаюсь с большим трудом. Высокие кочки из торфа, туго переплетенные корневищами осоки, не выдерживают тяжести моего тела, пружинят. Ноги скользят. Но падать нельзя — меж кочек прячутся предательские ямы, наполненные водой. Иду, словно на высоких ходулях, ступаю очень осторожно, и все же вскоре сапоги мои наполняются водой.
За марью меня поджидал Улукиткан. Я выжал портянки, и мы продолжали путь.
Когда вышли на отрог, солнце заканчивало дневной путь. Ветерок набрасывал прохладу. Улукиткан слез с оленя и, опершись грудью на палку, долго смотрел вперед на широкую долину.
— Большой Чайдах, — сказал он задумчиво, не отрывая взгляда.
Сквозь темно-синий сумрак уходила на восток к Мае широкая долина, сдавленная с боков плоскими горами. Темная тайга, перехлестнув отроги, стлалась рваным покрывалом. По ней вяло ползли тени обтрепанных ветром туч. На дне долины в густых ельниках вилась небольшая река. От пологих берегов и до вершины соседнего отрога полосами взбирались сплошные заросли стланика; виднелись выступы полуразрушенных скал. На более крутых склонах гор лысинами лежали каменные осыпи да старые гари. Долина, казалось, отдыхала в безмятежном покое.
Мы спускаемся. Ночь быстро опережает нас. Над головами смутно замерцали звезды. В лесу стало глухо и тревожно: кусты, деревья, пни порой кажутся живыми существами, передвигающимися вместе с нами. Идем на ощупь.
Вдруг справа послышался подозрительный шорох. Улукиткан задержал караван. Снова тишина, и снова треск…
«Ух-ух-ух…» — совсем близко послышался крик удаляющегося медведя.
— Однако, еще жить будет Улукиткан: амикан[50] боится меня, — сказал старик серьезно.
— Что, опять неладно с глазами? — спросил я, увидев, что он прикладывает платок к глазам.
— Малость вяжу, не беспокойся. Ночевка близко, дойдем, а там, может, лучше будет…
— Значит, глазам хуже стало?
Старик не ответил; молчание его усилило мои опасения. Снова в голове зашевелились тревожные мысли, и, как бы в доказательство моей страшной догадки, он молча вложил мне в руку поводной ремень своего оленя. Я посмотрел ему в лицо и все понял…
А темнота сгущалась. В долине все уже уснуло или затаилось, и только мы одни продолжали пробираться сквозь лиственничное редколесье, освещенное бледным мерцанием звезд. Я шел впереди, за мной шагал старик, держась одной рукой за хлястик моей телогрейки. Следом тянулись усталые олени. Где-то недалеко шумел Чайдах да позади тревожно кричала отставшая Майка.
Вот и берег. Мы вышли на небольшую поляну, окруженную с трех сторон высоким лесом. Под толстой елью я остановил караван.
— Совсем темно или я плохо вижу? Это ель? — спросил Улукиткан, показав на дерево.
— Ель.
— Тогда хорошо. Может, смотреть буду. Эту ель знаю. Место тут сухое, корм близко, ночуем.
Мы развьючили оленей. Я притащил дров, и, пока я ходил за водой, старик разжег костер. Нужно было немедленно принять какие-то меры, не дать старику совсем ослепнуть, но моих скудных познаний в этой области, конечно, было недостаточно, да и не имелось никаких средств под руками. Я предложил сделать на ночь согревающий компресс.
— Не надо, — ответил он спокойно. — Если утром я не увижу солнца, значит конец, пора Улукиткану отправляться к своим предкам. Для слепого тут дела нет. Тот, кто ел жирное оленье мясо, не захочет жевать сыромятный ремень. — Он на минуту задумался, и его лицо стало болезненно-грустным. — Неужели тут, на Чайдахе, оборвется мой след? — снова заговорил Улукиткан. — Куда ты один пойдешь, без меня? Место глухое, тайга, незнакомому человеку трудно выпутаться из нее, а до жилухи далеко, ой как далеко!..
— Зачем ты думаешь об этом, Улукиткан?! Допивай чай и ложись спать, отдохни. Что бы ни случилось с тобой, мы будем вместе, — попытался я успокоить его, но голос мой прозвучал неуверенно.
Тяжелый вздох вырвался из его груди… Проводник не надеялся на меня, на мой опыт. Да и горько было ему сознавать свою беспомощность.
Ужинали молча. Шел двенадцатый час. В таинственной тиши ночи слышны были шаги оленей, собиравших по берегу прошлогодние листья тальника. За перекатом тихо гоготали перелетные гуси. Еле уловимый ветерок лениво перебирал густые кроны елей. А вокруг лежала безлюдная, необъятная глушь, лесные дебри, полный неизвестности путь.
Догорал костер. Старик, отодвинув от себя чашку, собрал с колен хлебные крошки и бросил их в рот.
— Где спать будешь? — спросил я.
— У огня. Пусть тело греется. Теперь уже немного остается моих костров в тайге, — ответил он и, добравшись на четвереньках до багажа, стал на ощупь искать свою постель.
Сердце мое сжалось от боли…
Я подбросил в костер дров. В чаще пугливо ухнул филин. С неба свалилась спелая звезда.
Забираюсь в спальный мешок, но сон откачнулся от меня. Тщетно пытаюсь разобраться во всем случившемся. Еще хочется верить, что Улукиткан не ослепнет и мы продолжим свой путь.
Плохо спал и старик. Он часто ворочался, затяжно стонал и что-то бормотал на родном языке.
Постепенно дремота овладела мною, я уснул, но и во сне тревожные события продолжали нагромождаться одно на другое, как деревья в таежном завале. Когда я проснулся, в небе гасли Стожары, но еще было темно. Настороженно-чутко дремали лесные дебри. У огнища, прикрытого холодным пеплом, сидел старик. Поношенная, в латках дошка, старенькая от ветра и бурь, туго обтягивала его сгорбленную спину. Маленькая голова с взлохмаченными волосами покорно свалилась на согнутые коленки. Складки тревоги стянули нависшие брови. Босые ноги, припухшие от вздутых вен, посиневшие, были влажны от изморози. Улукиткан, видимо, забыл про ночь, не замечал холода. Грустное раздумье целиком захватило его… В его позе и потухшем костре, в тяжелом молчании — непоправимое горе.
Я выбрался из спального мешка. Старик, услышав шорох, устало приподнял голову. Его лицо стало еще более сумрачным. Напрасно искал он меня открытыми глазами… Они потухли. Во тьме растворились знакомая ель, костер, звездное небо.
— Я видел страшный сон, будто мы с тобою кочевали на Большой Чайдах. На хребте нас застала тьма. Ты сказал, что солнце совсем потухло. Правда это?
— Мы с тобою, Улукиткан, ночуем на Чайдахе.
— Если это верно, тогда правда другое: для меня солнце потухло.
— Ты бы лучше уснул, Улукиткан.
— Спать хорошо зрячему, а слепому думать надо, что делать дальше.
— Что делать? Поживем тут, на Чайдахе, дня три — может, твои глаза поправятся — и тогда уйдем своей дорогой, — ответил я, стараясь придать голосу как можно больше бодрости.
— Нет. Как нельзя оторваться от своего следа, так нельзя вернуть мне солнце. За что такой конец пришел мне? Уходить надо от этих мест. Один день нельзя тут жить… Ты разожги костер, садись рядом, близко ко мне, будем говорить, нельзя в горе терять голову.
Вспыхнул огонь. Я сходил с чайником за водой. В долине стояла предрассветная тишина, только недалеко шумливо плескался перекат да где-то за береговым лесом мелодично позванивал колокольчик на олене.
Улукиткан смотрел на огонь печальными глазами, тускло отражавшими отсвет красного пламени. Еще глубже морщины вспахали его лоб. Мне вдруг стало дорого все: и его латаная дошка, и пальцы, изувеченные подагрой, и шрам на затылке, и все, до чего он дотрагивался и о чем вспоминал!.. Не знаю, какой бы ценой я заплатил, чтобы только вернуть ему зрение!
Улукиткан устало приподнял голову и сказал:
— Слушай старика, хорошо слушай. Я уже не человек. Упавшей скале не подняться. Часто, шибко часто у Улукиткана не оставалось оленей и все добро помещалось в котомке. Я не горевал, не завидовал тем, у кого были стада оленей, лабазы со всяким разным добром, нарядные чумы. Я жил лучше всех, мое богатство — здоровье. Оно мне давало мясо, одежду и спокойный сон. Я не боялся пурги, перекатов, холода, меня не держала тайга, кругом была дорога. Здоровому человеку и горе кажется радостью. Теперь, ты видишь, Улукиткан потерял глаза — у него не стало ни рук, ни ног, ни воли. Однако, я не должен бросить тебя здесь, на Чайдахе, так далеко от людей. Такого закона нет в тайге. Умирать подожду. У Улукиткана есть память, слух и руки, чтобы показывать путь. Как-нибудь доберемся до устья Джегормы, к своим, и тогда я спокойно отправлюсь к прадедам. Это мой последний аргиш. Мы не пойдем на Лючи, это совсем далеко. Нам надо идти на заход солнца. Дорога будет длинной, тяжелой: горы, стланики, дурные речки. Под ногами не будет тропы. Место тебе тут чужое, все одно что слепой, а в такой дурной тайге даже зрячему не хитро заблудиться. Если солнце не потухло, оно покажет нам путь; птицы, деревья, ветер помогут не заблудиться. Идти надо скоро. Нас может догнать худой погода — дождь, туман, — тогда как поведешь аргиш?..
— Боюсь, Улукиткан, как бы хуже не получилось. Здешняя тайга мне незнакома, не знаю, где броды, где перевалы, заберемся в дебри — погибнуть можем. Лучше вернуться на вчерашнюю стоянку и догонять своих, — перебил я его.
— Что ты, оборони Бог! Тот путь другой хуже, нам с тобою не пройти, да и слепому не догнать зрячего.
— Но ведь наши прошли?
— Николай два-три раза ходил там, хорошо проведет, а мы пойдем тут. Не бойся, человек в нужде море переплывет, — ответил он, расстегивая дошку и грея у огня костлявую грудь.
В его хриплом голосе прозвучала такая уверенность в успехе, что и мои сомнения рассеялись.
Еще ночь, густая, властная. С реки льется сонная прохлада. В лесу затянувшийся предрассветный покой.
Жизнь, казавшаяся утром доверчивой, понятной, вдруг одичала, вздыбилась, стала недоступной. Кто знает, какой удел и мне готовит судьба в этот день? Только бы не потерять спокойствия, а главное — сберечь силы в этой неравной борьбе с непокорной природой. Они нужны мне были теперь на двоих.
Мысли снова и снова возвращаются к Улукиткану. Сузился его круг желаний. Ненужными стали котомка, тропа, бердана. И только сучковатый посох с примятым концом останется при нем да слепая, ничем не оправданная надежда на выздоровление.
— Уже утро, слышишь — дыргивки[51] летят, — сказал Улукиткан. — Сегодня обязательно хороший день будет. Река внизу шумит, надо торопиться.
— Сейчас напьемся чаю, я пойду за оленями, а ты маленько уснешь.
Старик покачал головой.
— Сон убежал от меня, как олень от выжженных мест. Пока ты ходишь, надо бы вьюки наладить, да, видишь, как случилось: руки здоровые, а работу найти не могут; ноги есть, а куда идти, не знают. Худо слепому, кругом худо.
Он подсунул на ощупь в огонь головешки. Его глаза бесцельно смотрели в пространство. Костра он уже не видел…
На кровавую зарю иззубрился четким контуром хребет. В безоблачном небе одна за другой гасли звезды. Ветерок, чистый, прохладный, тянулся в просвете леса и, шевеля чащу, будил в ней пернатых музыкантов. С гор веяло спокойствием и глубоким миром.
Непривычному человеку трудно в тайге разыскать оленей. Не любят они кормиться на одном месте. Даже сплошные заросли ягеля не могут «спутать» ноги этим животным. Разбредутся олени по полянам, по чаще, и не так-то просто собрать их.
Более двух часов я потратил на поиски оленей и все же одного не нашел.
— Эко беда! — досадовал старик. — Олень без следа не ходит, как не нашел?
Он поднялся и пошатнулся, как ребенок, делающий первые шаги. Земля казалась ему текучей, он не знал, куда поставить ноги, что делать руками в темноте. Дрогнул его подбородок, и скупая слеза пробороздила жесткую щеку.
Я взял его за руку и подвел к оленям. Животные, как обычно, были связаны друг с другом. Старик поочередно ощупал твердыми, как деревяшки, пальцами у каждого рога, спину, уши и на минуту задумался.
— Самого старого нет, — сказал он грустно. — Много лет этот орон[52] ходил со мною по тайге, а теперь, видать, не хочет: кому нужен слепой Улукиткан!
Старик перевязал всех оленей по-своему, в том порядке, как они шли вчера.
— Помни: нужно за сильным привязывать слабого, за слабым — опять сильного, и так всех, тогда хорошо ходи, — пояснил он.
Затем Улукиткан положил седла на оленей и сказал, чтобы я запомнил, какое из них на каком олене лежит; помог вьючить. Все это он делал на ощупь, но быстро. Руки его не утратили прежней ловкости. Только глаза теперь не следили за работой, они с печальным безразличием смотрели в пространство.
— Огнище не забудь залить водой: как бы пал не пошел.
Через час караван был готов тронуться в далекий, неизвестный мне путь. Улукиткан снял колокольчик со своего ездового оленя и надел его на мать Майки, идущую последней в связке.
— Так буду слышать, все ли олени идут сзади, не потерялся ли какой.
С сутулых хребтов на тайгу сползал тяжелым маревом туман, а за ним томилось в огненном накале солнце. В долине тишина.
Улукиткан подал мне свою закоченевшую руку. Откинув назад голову, он смотрел невидящим взглядом на небо. Солнечные лучи текли в его открытые глаза. Весенний ветерок ласково взмахивал над нами невидимыми крыльями, как бы пытаясь согнать с лица слепого безысходную скорбь.
— Покажи, где сейчас живет солнце? — спросил, наконец, он, но сейчас же поправился: — Однако, мне пора забыть его — зачем беззубому думать о костях!
Я поднял его руку в сторону солнца. Он забеспокоился:
— Промешкали, ишь куда убежало! Как думаю, вершина Чайдаха там будет? — И он отбросил руку в противоположную сторону.
— Да, там, — подтвердил я.
Улукиткан навалился грудью на посох, нахмурился, потупив невидящий взгляд в землю. Он вспоминал местность, по которой лежал наш путь, и, вероятно, думал: как ему, слепому, направить зрячего по нужному пути?
— Ты поведешь аргиш через Чайдах на другой берег и потянешь след вверх по реке. Впереди будут ключи — хорошо смотри, не торопись, — на устье одного из них увидишь лиственницу с гнездом рыбака[53], там и сворачивать будем к перевалу. Ладно понял?
— Как не понять, все ясно.
— Теперь завяжи мне платком глаза, они не нужны, а ветка ударит — лишняя боль.
Твердая, неукротимая воля прозвучала в его спокойном голосе. Глядя на него в этот момент, трудно было поверить, что он слепой, что его окружает беспросветный мрак, и еще более невероятным было то, что он берется провести по тайге караван до Джегормы, так далеко от Большого Чайдаха!
Никогда не забыть мне этих первых шагов со слепым проводником! С трудом верилось в благополучный исход нашего путешествия. Не хотелось думать о завтрашнем дне. Судьба свела меня в неравный поединок с дикой и беспощадной природой, предстояла затяжная и сложная борьба за жизнь. Я мог рассчитывать только на свои силы и опыт. Хватит ли их у меня, чтобы найти проход через Джелтулакский перевал, пробиться сквозь незнакомую тайгу? Спасу ли я слепого проводника? Я со всей ясностью чувствовал свою привязанность к Улукиткану, этому лесному милому человеку, и тем тяжелее мне было видеть его безутешное горе.
Теперь наш караван представлял довольно странное зрелище: я шел впереди, ведя в поводу крупного ездового быка, на котором комочком сидел слепой старик с берданой за плечами, с посохом в руке и с завязанными глазами. А следом за ним тянулись гуськом завьюченные олени. Унылый звон колокольчика сопровождал наше шествие.
Перебрели Чайдах. На противоположном берегу нас встретил молчаливый сумрак старой лиственничной тайги. Чувство тревоги и волнения охватило меня, как только я вошел с караваном под свод гигантских деревьев.
Идем напрямик, как звери. Живая и отмершая растительность мешает двигаться вперед. Под ногами бурелом, трухлявые пни, сучковатый валежник, прикрытый мягким зеленым мхом. Стланиковые крепи неохотно выпускают нас из своих цепких объятий. Эти препятствия обычны в экспедиционной жизни, без них невозможно представить себе путешествие по тайге, но сейчас, кажется, и валежник, и пни, и чаща враждебно восстали против нас. Мое внимание теперь не привлекают рябчики, бурундуки, белки. Слух не замечает пения птиц и весенней суеты. Какое-то безразличие к окружающему овладевает мною. Все внимание сосредоточено на одном настойчивом желании двигаться вперед.
Через час лес поредел. Расступилась чаща. В широкие просветы заглянуло солнце. Справа шумит река. День на редкость мягкий, теплый, идти становится легче. Наконец совсем посветлело, и я увидел впереди бугристую марь. А за ней полукругом раздвинулись плосковерхие горы, прикрытые черной шубой отогретых лесов.
— Ладно ли след тянешь? Пошто солнце в щеку греет? Держи его сзади, — слышу голос старика.
— Болото обхожу.
— Э-э-э… тогда ладно. А я думаю, сбился с пути…
За болотом потянулись еловые перелески. Занырял караван по замшелым буграм, зашлепала под ногами оленей черная маристая вода.
— Поправь след, подожмись к речке: однако, там суше, прямее пройдешь. Да ладно ли вьюки лежат? Не намять бы оленям спины, — беспокоится Улукиткан.
Подходим к берегу. Пара вспугнутых куличков-перевозчиков низко проносится над водою.
«Ти-ли-ти-ти… ти-ли-ти-ти…» — перекликались птицы.
Я остановил караван, стал поправлять вьюки. Улукиткан устало слез с седла и с трудом расправил онемевшие конечности, потоптался. Земля под ногами теперь казалась ему чужой, неустойчивой. Передвигался он по ней неуверенно, по-детски переставляя худые ноги. Непривычные к безделью руки искали опоры. В складках высохших губ гнездилась печаль.
По-над рекой идти действительно легче и суше. Береговая почва не задерживает на поверхности весеннюю воду. Но здесь нас опять окружила молчаливая лесная чаща. Я видел перед собой только поросль молодого леса вперемешку со стлаником да густое сплетение еловых крон. У второго ключа мы снова вышли на болото. За ним продолжалась все та же широкая долина Чайдаха, запертая с трех сторон пологими сопками, на склонах которых видны пятна тающих снегов. Меня удивляют контрасты этой местности: то мы с трудом пробираемся сквозь навевающий уныние лес, то наш путь перехватывают кочковатые мари, залитые водой и представляющие в это время безрадостное зрелище.
Как только мы опять вышли из леса, я увидел лиственницу с большим гнездом на сломанной вершине, сплетенным из толстых веток.
— Гнездо вижу! — крикнул я обрадованно.
— Что, на болото вышли? — спросил Улукиткан.
— Да.
— Сворачивай к гнезду.
Звериная тропа, на которой заметны старые следы сохатого, помогает нам обойти болото и добраться до ключа. Усаживаю старика возле пня, а сам развьючиваю оленей, разжигаю костер, принимаюсь за приготовление обеда. Теперь все дорожные хлопоты лежат на мне. На остановке работы всегда много. Ко всему этому теперь прибавилась забота о слепом проводнике.
Костер разгорается медленно. По синему весеннему небу плывет раскаленное солнце. Где-то высоко над волнистой стайкой мелких облачков с еле слышным криком несутся к северу журавли. Сюда, в долину, уже прилетело множество молодых птиц. Все они сразу же стали вить или ремонтировать свои гнезда, будто понимая, что в их распоряжении слишком короткое лето и что нужно торопиться.
Улукиткан сбросил с себя дошку, стащил с худого тела рубашку, хотел повесить ее на сучок, но обнаружил, что сидит возле пня. Встал, ощупал его кругом, повернул к костру голову.
— Беда слепому! — сказал он с досадой. — Пока рука не найдет или ухо не поймет, сама память не подскажет. Этот пень, однако, я рубил восемь лет назад. Тогда тут, на Чайдахе, мы со старухой белковали. Наш чум стоял на устье ключа. Ходи смотри, не лежит ли там медвежий череп. Зверь тут меня немного когтями пахал. — И старик, повернувшись ко мне спиной, показал глубокие шрамы на затылке. — Хотел меня кушать, да не успел: старуха убила его. Сходи посмотри…
На устье ключа я нашел еще хорошо сохранившиеся палки от чума, сваленные в беспорядке на землю, остатки брошенных, уже сгнивших тряпок и костяные рогульки от вьючного седла. Близ лиственницы с гнездом, на высоком, квадратно обтесанном пне, лежал череп крупного медведя.
— Все нашел, Улукиткан: и череп, и огнище, и палки от чума, — доложил я старику, вернувшись на стоянку.
— След человека в тайге долго живет, — сказал он.
— Медведь, видно, крупный был. Говоришь, жена убила?
— Вместе его промышляли. Я ему глаза портил, а она стреляла.
— Как это — глаза портил?
Старик отодвинулся от костра, спрятал под себя ступни согнутых в коленях ног и, как всегда в раздумье, стал щипать заскорузлыми пальцами жиденькую бороденку. В его поседевших нерасчесанных волосах рылся теплый ветерок.
Я снял ложкой с кипящего супа ржавую мясную накипь и подсел к старику.
— Медведь этот шатун был. Знаешь такого? — продолжал он начатый разговор.
— Знаю, да не все.
— Тогда слушай. Который медведь сала к зиме не припасет, больной или старый, он не ляжет в берлогу. Зимой туда-сюда шатается, пока не околеет. Его и называют «шатун». Понимаешь? Такой зверь шибко сердитый, оборони Бог встретиться. Людей совсем не боится, олень ловит, собак ест, в чум лезет, дурной делается… Жили мы тут во время первых холодов[54], пушнину добывали. Как-то пришел я на табор рано, собаки убежали за сохатым. Старушка стала в чуме белок свежевать, а я раздул огонь под лиственницей — чаю захотелось. Дождался, когда вода закипела, снял котелок, к чуму идти повернулся, да вижу — большой медведь на пути стоит, откуда взялся — не знаю. Хотел я за дерево спрятаться, да не успел, догнал он меня. Я и плеснул ему в морду кипятком. Зверь заревел, придавил меня к земле, хрустнула кость, и больше ничего не помню… Проснулся, чума близко не видно, место вроде незнакомое, тело болит, парка в крови. Вижу — поволока по снегу, значит, медведь меня сюда притащил, хотел спрятать. Пришла жена, говорит: «Убила амикана, он от кипятка ослеп, ходил по лесу, как пьяный, на дерево, на пни натыкался… Худой зверь, говорит, шибко худой, мяса кушать не могу. Собаки тоже не ели… Настоящий шатун был…»
Над марью просвистел ястреб, отбросив в полете угловато согнутые крылья. Возле леса он вдруг взвился высоко свечой, и в его когтях я увидел серенький комочек — только что пойманную птицу. Холодный ветер всколыхнул стальную гладь болота. Пестрыми хлопьями копились в небе облака, и по долине лениво ползли их причудливые тени.
— Суп готов, — определил Улукиткан по запаху, — кушать надо да ходить будем. Ладно ли ты поведешь след?
— Расскажи, как идти.
— Тут тесок мой был: сохатого под перевалом тогда убил, метку на деревьях делал, старушка по ним мясо вывозила. Только редкие они, да и затянуло их теперь корой. Тебе не увидеть.
— Пойдем без затесов…
— Хорошо. Поставь меня на полдень и направь мою руку на вершину ключа… Правее видишь голую сопку?
— Вижу.
— Перевал под нею справа. Идти нужно ключом до первой разложины справа и по ней подниматься до сопки, а там хорошо увидишь проход.
— Неужели ты все это помнишь? — спросил я старика.
— Как не помнить, если тут был, — спокойно ответил он. — Говорю, человеку надо раз посмотреть — и навсегда запомнит. Беспамятному тут все равно, что ночью.
Счастье наше, что у старика такая чудесная память, иначе я не представляю, что делал бы со слепым в этой глуши…
Мы пообедали. Солнце за полдень. Я пошел собирать оленей, а Улукиткан взялся мыть посуду. Это была его первая попытка найти себе дело, — оно было ему крайне необходимо, чтобы облегчить существование в окружившей его темноте.
Караван медленно пробирался вдоль безымянного ключа на юг. Мы шли по мари, затянутой редколесьем. Низкорослые и горбатые деревья росли здесь клоками, местами образуя довольно широкие перелески. Какими жалкими кажутся эти деревья, вступившие в борьбу с заболоченной почвой! Вершины у них засохшие, стволы дупляные, растут деревца, склонившись набок и с трудом удерживаясь корнями в мягкой моховой подушке.
— Держи солнце в правом глазу! — кричит мне всякий раз Улукиткан, когда я сворачиваю с нужного направления, чтобы обойти препятствия.
Старик напряженно следит за мною, проверяя направление по солнцу, которое он ощущает на своем лице; местность же, по которой мы идем, он хорошо представляет по памяти.
С трудом пробираемся до первого распадка. Здесь я поправляю вьюки на оленях, выжимаю портянки и, не задерживаясь, веду караван дальше. Теперь наш след идет на запад.
Сразу с места начался подъем. На смену марям с гор спустились стланики. Под ногами — толстый слой зеленого мха, в котором тонешь до колен. Олени тоже идут тяжело. Из открытых ртов свисают влажные языки. От учащенного дыхания у животных раздуваются бока.
Улукиткан слез с седла, идет пешком, держась рукой за поводной ремень переднего оленя.
— Солнце не теряй, иди за ним, пока не выйдешь наверх, — напоминает слепой.
Но вот мхи остались позади. Мы вступили в молодой лиственничный лес, который прикрывает подгольцовую зону гор. Здесь, помимо стлаников, растет большими кустами ольховник. Почва каменистая, идти по ней легко…
Как только кончился подъем и мы оказались на верху отрога, старик не замедлил напомнить:
— Теперь опять держи солнце в правом глазу. Скоро должна быть та гора, что я показывал тебе с табора.
Действительно, когда через час мы вышли из леса, километрах в двух впереди я увидел затянутую россыпями сопку. Правый склон ее врезался глубоко в отрог, образуя широкую перевальную седловину, за которой виднелись далекие горы. Теперь сомнения, все еще терзавшие меня, казалось, окончательно исчезли и я без колебаний доверил себя слепому проводнику.
Пробираясь косогорами к сопке, мы неожиданно натолкнулись на звериную тропу и по ней легко вышли на перевал. По моим расчетам, мы достигли водораздельной линии главного Джугдырского хребта, и я, конечно, не могу удержаться, чтобы не взглянуть на хребет, тем более что необходимо было разобраться в местности, по которой меня вел Улукиткан. Я оставил караван с ним на седловине, а сам поднялся на верх сопки.
Солнце клонилось к закату. Воздух был неподвижен, царила тишина. На юг и на север тянулась волнистая линия Джугдырского хребта. Ничего в этих горах не привлекало взора: все было серо и пустынно. Странным было бы услышать в этом мертвом покое крик птицы или увидеть зверя. Хребет, убегая далеко на юг, терял высоту и, расплываясь по широкому горизонту, исчезал в синеющей дали. Отсюда более отчетливо открывался бассейн реки Купури, через которую лежал наш путь. Непрерывные цепи гор в хаотическом беспорядке заполнили там видимое пространство. Место дикое, мрачное. Справа горбились заснеженные сопки. Под ними смутно чернели узкие входы в глубокие ущелья. А левее лежали руины развалившихся гребней, крепко заплетенные стлаником.
Я долго всматривался в незнакомые очертания гор, преградивших нам путь. Кажется, никогда не сгладятся в памяти мрачные хребты, застывшие грозными контурами у горизонта, пугающая чернота лесов, пасти провалов. Не забыть и раздумий над всем этим диким величием. Болезненной раной воскрес все тот же вопрос: куда идти? Даже опытному глазу трудно разобраться в этом сложном рельефе. Казалось невероятным, что слепой проводник сможет провести караван через этот лабиринт гор и сумеет обойти подстерегающие нас препятствия. «В горе нельзя терять голову», — вспомнилось мне, и я, отбросив сомнения, спустился с сопки.
— Хорошо ходил? — спросил Улукиткан, когда я подошел к каравану.
— Видел горы, тайгу, а где проход лежит, не мог определить. Как бы не сбиться нам с пути… Слепой улыбнулся:
— Эко боишься! Старый люди не заблудятся. Лишь бы речку Купури перебрести, а потом ладно пойдем. Это время воды много в ней, где найдешь брод?.. — сказал он уже тревожно.
Звериная тропа ведет нас за перевал и там неожиданно теряется. По каменистому склону, прикрытому ржаво-красным мхом, спускаемся к ключу и по нему выбираемся в ущелье. Нас встречает холодная струя воздуха.
Оказывается, дно ущелья покрыто прозрачно-синеватой наледью. На поверхности толстого, пятиметрового льда торчат одни лишь вершины деревьев.
Как только мы вышли на лед, олени заупрямились, начали падать, путаться в ремнях, сбрасывать вьюки. Пришлось свернуть к берегу и пробираться чащей.
День кончался. Опустилось солнышко за черную полосу лиственничного леса. В ногах накопилась усталость. Глаза давно ищут место для ночевки, но старик настаивает на том, чтобы пройти наледь.
Олени едва плетутся. Впереди тяжело клубится дымчато-серый туман. Черными сугробами встают перед нами береговые кусты. На тайгу сошла тишина. Но вот справа прорвался шум реки. Мы сворачиваем на него и выходим на широкую поляну. Наледь осталась позади.
Ищем место для стоянки. Старик помогает мне развьючить оленей, разжечь костер. Ужинаем у огня. После утомительного перехода кружка горячего чаю кажется чудесным напитком. Улукиткан устало жует лепешку, прикрыв сомкнутыми веками глаза. Сутулый, черно-пепельный, он кажется совсем стареньким, но таким близким мне — неотъемлемой частью моей жизни!
— Ты сразу спи, — говорит он. — Волку голод, а человеку сон дает силу. Смотри, утро не прозевай. У меня остается совсем мало дней, идти надо скорее: чего доброго, пропаду до Джегормы — горя наберешься.
Голос Улукиткана звучит глухо, чуть слышно. Он зябко вздрагивает, накидывает на плечи дошку и снова отдается тяжелым думам. Он не видит звездного неба, склонившихся над ним деревьев, бивака, костра, для него все утонуло в непроницаемом мраке. Теперь только слух связывает старика с окружающим миром. Прошумит ли ветерок, пискнет ли пробудившаяся птица или булькнет вода, старик настораживается, на лице сейчас же появляется выражение пытливости, старания разгадать, что обозначает этот звук. Всякий раз, когда я задерживаю взгляд на старике, жгучая обида подступает к сердцу. Природа одинаково беспощадна ко всем, однако хочется, чтобы этому человеку, чья любовь к ней была превыше всего, она уготовила более легкий конец.
Над биваком сгустилась тьма. От оврагов несло заплесневелой сыростью отпотевшего льда, отогретым мхом и мокрой древесной корою. Улукиткан уснул раньше меня. По его спокойному дыханию и появившейся улыбке на суровом обветренном лице, да и по тому, как вольно лежит его уставшее маленькое тело на меховой подстилке, можно догадаться, что сон отвлек старика от мрачных дум.
Ночь, холодная, немая, промчалась незаметно.
— Вставай! Слышишь, вставай!.. Дятел долбит, скоро утро, — бормотал надо мной Улукиткан.
Я открыл глаза, поднялся и замер от удивления: на костре варился суп, на вертеле жарилось медвежье мясо; чашки, ложки, соль были разложены на брезенте и ждали нас. Старик дорезал лепешку. Меня осенила радостная мысль: проводник прозрел!.. Я вскочил, хотел было крикнуть от радости, но вовремя удержался. Ничего не изменилось. Слепой смотрел в сторону, не глядя на то, что делали руки. Я удивился: как мог он принести воду, найти дрова, развести костер, приготовить завтрак?
На земле лежал тонкий ременный маут. Им Улукиткан ловил непокорных оленей. Одним концом маут был соединен сейчас с длинной веревкой, привязанной к дереву близ костра. Мне стало все ясно. Слепой брал в руки второй конец маута и шел с ним к ключу за водой, собирал дрова и возвращался по веревке к стоянке. Таким образом он без посторонней помощи мог уходить метров на сорок от костра. Улукиткан понимал, что нельзя ему долго оставаться в бездействии, наедине со своими мрачными думами.
— Почему же ты не разбудил меня? Мне легче принести воды и приготовить завтрак.
— Тебе легче, это правда, но старику обязательно что-нибудь надо работай, чтобы смерть не застала без дела.
— Ты, видимо, опять не спал?
— Пошто не спал? Даже во сне видел день, солнце, тайгу, медведя большого стрелял, только сон обманул меня… — И его надтреснутый голос дрогнул. — Не надо мне спать.
— Не отчаивайся. Нам бы добраться до Джегормы, там вызовем доктора, он, может, вернет тебе зрение, и мы еще пойдем с тобою на Становой…
— Нет, — перебил меня Улукиткан, — не видать мне больше своего следа, как тени не видать солнца. Два раза цветок не цветет. — И, сжав в кулак узловатые пальцы, он постучал ими в грудь: — Тут есть свой доктор, он говорит, что все кончено…
После завтрака я пригнал оленей, но расставить их в том порядке, в каком они шли всегда, не смог. Как ни присматривался я, у всех одинаково длинные головы, темные пухлые рога, все они одинаковы и по масти, только ездовой выделяется своим крупным ростом и длинной гривой под шеей. Пришлось просить Улукиткана. Он ощупал животных и с ловкостью зрячего стал привязывать их друг к другу. Но вдруг лицо его просияло, он обнял тонкую шею худого оленя и торопливо заговорил на своем языке.
Я смотрю на эту сцену, не понимая, что случилось, но до слез рад за Улукиткана.
— Ты молчишь, — сказал он, повернув голову ко мне. — Однако, не узнал потерянного вчера оленя: он догнал нас, не оставил бедного старика! — И, снова обращаясь к животному, тихо продолжал: — Нехорошо нам бросать друг друга, и ты старый, а я к тому же и слепой, пойдем вместе до конца…
Через полчаса наш караван был готов покинуть стоянку. Солнце грело тайгу. Шумела река мутной весенней водой.
— Который дрова остались, не сгорели, приставь их к дереву, — сказал Улукиткан, усаживаясь на оленя.
— Это для чего? — спросил я.
— На земле они пропадут — сгниют, а стоя под деревом, сохранятся долго. Может, другой люди придут, им дрова искать не надо будет. Человек человеку обязательно помогать должен…
Идем широкой долиной Иногли. Река то теряется в галечном русле, то снова появляется и, скатываясь по крутым каменистым перекатам, распадается на многочисленные ручейки.
В четыре часа мы услышали отдаленный шум и скоро увидели Купури. Я остановил караван на берегу, пораженный картиной весеннего паводка. Полноводная река неуемно металась под тяжелыми утесами. Бешеными скачками проносилась она по скользким валунам, вздымая высоко мутные валы. Страшная сила источила берега, ржавой пеной покрылись заводи. Плыл мусор, мелкие льдины, смытые деревья. Ветер, низовой, холодный и резкий, накатывал гряды пенистых волн. Река злобилась, ревела. Нечего было и думать перейти ее вброд.
— Эко дурной, будто не знал, что нам на другую сторону надо перебираться, — сказал старик, бросая незрячий взгляд поверх реки.
— Что делать будем? — спросил я его.
— Смотри, справа наносник есть?
— Есть.
— Значит, старик хорошо помнит устье Иногли… К наноснику держись, там ночевать будем.
— Тут нам долго придется жить: паводок не скоро спадет, — говорю я.
— Пошто не спадет? Эко не знаешь. Ночью приморозит, воды мало станет, утром вброд перейдем…
В ущелье холодно и сыро. Гулкое эхо среди скал вторит свирепому реву реки. Останавливаемся у края наносника, под стеной высокоствольного леса. Олени, получив свободу, с жадностью набрасываются на прошлогодние листья тальника, а мы принимаемся устраивать лагерь.
Майка, набегавшись за день, лежит под елью с закрытыми глазами, разбросав ноги и прислушиваясь к удаляющимся шагам оленей. Слепой сложил в кучу вьюки, достал из поток посуду, продукты. Я принес дрова, натесал щепы.
Пользуясь вынужденной остановкой, мы решили напечь побольше лепешек, отварить в дорогу остаток медвежьего мяса, починить одежду, узды, седла. Старик хочет помыть голову. Я уже много дней хожу небритый; надо уделить время и дневнику.
Далеко растянулся дым по свежему вечернему воздуху. Небо потемнело, и резко похолодало. Я вышел на берег. На складках угрюмых гор угасли последние розоватые блики. Все стихло. В галечных берегах мирно плескалась река. Вода, оставив на отмелях золотистый кант из принесенной хвои, медленно отступала. Ниже и выше устало перекликались перекаты. Но вот сумерки накрыли реку, и только вверху еще голубело ласковое небо, пронизанное нежным светом угасающей зари. Жалобно и тоненько пискнул в лиственницах одинокий рябчик. Просвистела стайка гоголей. Где-то робко, впервые этой весной, прокричала кукушка…
Во второй половине июня ночи здесь, за 56-й параллелью, очень короткие — не успеешь уснуть, как тебя уже будит рассвет.
Утро в тот памятный мне день двадцать второго июня было неприветливое и холодное. По ущелью гуляла колючая низовка[55]. Старая лиственничная тайга шумела глухо и тревожно.
За каменистыми уступами пугливо затаился туман. Река, после трудового дня, присмирела и лишь отдаленным шепотом перекатов напоминала о своем буйном нраве. Ночной заморозок сковал снег в вершинах ключей, и вода в русле упала больше чем на метр. Вольно раскинулись каменистые косы, далеко от воды отступили кусты. Над перекатом в седой испарине морозного утра висел стеклянный звон речной струи.
Нужно было немедленно перебираться на противоположный берег: вот-вот поднимется солнце над горами, и река снова задурит. Где же перебраться через нее?
Выше стоянки река скатывается длинной шиверой[56], заваленной черными обломками скал. Течение там очень быстрое, оленям не перейти. Я спустился ниже стоянки. У поворота река плескалась по широкому перекату. Маленький островок, всего в десять метров длиной, делил реку на две протоки. Место оказалось вполне доступным для брода, но при одном условии: надо было с нашего берега попасть на островок, а затем уже переходить через вторую протоку.
Ниже островка реку сжали крутые берега. Мощный поток, скользя по узкому проходу, с грохотом падал на гребни валунов, как бы подстерегающих внизу добычу.
Я прошел еще дальше, но лучшего места для брода не нашел и вернулся на табор с решением перейти реку у островка. Улукиткан уже поджидал меня с завтраком. Едва сели мы, как послышался крик ворона, пролетавшего над лесом: «Кра-а… кра-а…»
— Что каркаешь, проклятый, и без тебя у нас не все ладно, убирайся отсюда! — пригрозил слепой. — Ты хорошо глядел? — вдруг спросил он меня с явным беспокойством.
— Вода спала, оленям по брюхо будет, не выше. Камень только на броду скользкий. Думаю, перейдем.
— Непременно перейдем. Ворон зря болтает…
В восемь часов мы покинули стоянку. Солнце раскаленным шаром катилось по яркой синеве неба. Тайга курилась сизой дымкой. Но день был ветреный и холодный. У переката задержались. Я спрятал под шапку спички, проверил вьюки, поводные ремни, еще раз осмотрел перекат.
— Ты ладно иди, не торопись, держи маленько навстречу воде, так лучше, — напутствовал меня старик.
— Может быть, перенести тебя? Тут недалеко.
— Эко перенести! Зачем? Олень перейдет. Беда — брода не вижу и повод в чужой руке… Трогай! — сказал он решительно.
— А с Майкой как же? Ей не перейти.
— Ладно, что вспомнил. У старика совсем пропала память. На вьюк ее привяжи.
— Может, лучше на руки взять?
— Как хочешь, только не бросай, не отпугивай счастья. Майка удачу нам несет.
«Боже, он еще верит в счастье, ждет удач! Какая же цепкая жизнь свила гнездо в этом жалком, старческом теле!» — подумал я.
Поймать Майку стоило больших усилий. Она по резвости уже не уступала взрослому оленю и была очень дикой. Попав в руки, Майка как могла протестовала: вырывалась, била крошечными копытцами о землю, кричала. Но, оказавшись на моих плечах, вдруг успокоилась, будто поняв опасность переправы.
Мы тронулись. Подошвы сапог скользят на камнях переката. Иду осторожно, но тороплюсь — холодная вода перехлестывает за голенища, ноги невероятно стынут. Хорошо, что течение не быстрое, мы благополучно выбираемся на островок.
Я стаскиваю сапоги, выжимаю брюки, портянки, надеваю их снова и веду караван дальше.
Улукиткан пугливо жмется к седлу, чутко прислушивается к рокоту переката.
Майка кричит.
Середина второй протоки оказалась глубже. Бреду по пояс, с трудом преодолевая напор воды. Но уже близко берег.
И тут произошло неожиданное: задний олень, споткнувшись, захлестнул ремнем рога, упал, и течением тотчас отбросило его вместе с другими оленями вниз. Животные, почуяв опасность, напрягают последние силы, пытаются преодолеть напор потока. Натянулись струнами поводные ремни, зафыркали встревоженные олени. Караван на мгновение замер, как бы в нерешительности, и начал медленно отступать к горлу крутого слива.
Ужас охватил меня. Сбрасываю с себя Майку и не вижу, куда уносит ее вода. Напрасно пытаюсь удержать уже подхваченных струей животных. Сознание опасности отступает перед острой тревогой за судьбу слепого Улукиткана. Бросаюсь к нему. Олень, на котором он ехал, вдруг поднялся на дыбы, рванулся на волну и сбросил старика в воду, ударив меня при этом головой в переносицу. В глазах поплыли огоньки, рот наполнился горячей кровью.
Бросаюсь к берегу, но быстрое течение неудержимо тянет меня в жерло узкого прохода. Смутно вижу, как впереди над пеной волн беспомощно взметываются руки старика, выскакивает оскаленная морда оленя, мелькают рога, вьюки, слышится удаляющийся крик.
Кое-как добираюсь до берега. Руки хватаются за камни, но не могут удержать отяжелевшее от мокрой одежды тело. Вода сносит меня еще ниже. Вот и край слива. Уже слышу зловещий взмах волн и злобный рокот переката. Собираю последние силы, нащупываю опору ногами и на четвереньках выползаю на гальку.
Какое-то время не могу понять, что случилось, почему я один на этом чужом и холодном берегу…
Снизу доносится одинокий крик Майки. Я вскакиваю, снимаю карабин, сбрасываю мокрую телогрейку и бегу вниз. Кричу диким голосом, зову Улукиткана.
В узком каменном горле ревет, захлебываясь пеной, остервеневшая река. Расчесывая о гребни валунов седые пряди, она бешеными скачками несется дальше по выступам камней. Старика нигде не видно. Бегу за поворот. Снова кричу, но едва ли кто слышит мой голос в несмолкаемом шуме шиверы, показавшейся впереди. Вижу, наконец, оленей. Они стоят в воде кучкой, без вьюков, запутавшиеся в ремнях. Возле них и Майка. Но где же старик? Неужели Купури поглотила его?
Я не знаю, что делать. Еще кричу, прислушиваюсь к бурлящему потоку и бегу обратно к узкому проходу реки. Но и тут ничего не видно. Только волны пляшут в бешеной скачке да злобно ревет перекат. Бедный старик, как жестоко и неожиданно расправилась с тобою судьба!..
Но что это впереди серое? Кажется, дошка. Спотыкаясь, бегу туда.
Это Улукиткан. Он лежит на спине без движения, закинув безжизненную голову на камень. Через вытянутые, сложенные одна на другую ноги перекатывается мутная вода. Дошка болтается отяжелевшими полами на струе, рубашка закаталась под шею, обнажив посиневший от холода и ушибов живот. Одной рукой старик схватился за корягу, а другой намертво сжатыми пальцами держит ремень своей берданы. В углах стиснутых губ пузырится бледно-желтая пена. Над правой бровью лоб рассечен, кровь, стекая из раны наискось через щеку, расползается по камню темным пятном. Холодный солнечный свет скользит по лиловым скулам. На суровом безжизненном лице застыли немые отзвуки последнего крика.
— Улукиткан, ты слышишь меня? Улукиткан!.. — кричу исступленно.
Хочу поднять, но его тело безвольно обвисает, руки и ноги болтаются, как плети. Вытаскиваю его на берег. Бердана тащится следом, громыхая по камням. Кладу старика на мох и начинаю делать искусственное дыхание, но он не подает никаких признаков жизни. Хватаю его за руки, до боли оттираю грудь, ноги, качаю, кружусь с ним.
Наконец-то изо рта старика показывается слизистая вода, слышится что-то похожее на стон. Я припадаю ухом к его холодной груди. Тихо-тихо, словно под землей, стучит его сердце. Тело, кажется, уже умерло, а жизнь все еще бьется где-то на краю роковой границы.
— Улукиткан, ты слышишь меня? Я с тобой!..
Тяжело раскрываются веки слепого. Из глубины глазных впадин на меня смотрит безмолвное страдание. Он приподнимается на дрожащих руках и замирает в удивлении, будто явившись с того света. Затем медленно поворачивает голову в мою сторону, морщится, хочет что-то сказать, но из уст вырывается только глухой хрип, нижняя челюсть беспомощно отвисает. Он падает, бьется в ознобе, но, сделав над собой усилие, приподнимается на четвереньках, и я вижу, как кожа на его скулах разглаживается, по лицу течет бледность. Он часто глотает холодный воздух, силится преодолеть страдания.
— Майка тут?
— Здесь, с нами, живая.
— Тогда хорошо, это через нее мне счастье! — И Улукиткан снова опускается на землю.
Я вспоминаю, что у меня под шапкой есть спички. Наскоро собираю сушник, разжигаю костер и стаскиваю с Улукиткана одежду. Выжимаю ее, грею на огне и теплую надеваю на его худое посиневшее тело. Он безмолвно лежит в тяжелом забытьи. Еле уловимое дыхание чуть приподнимает плоскую грудь.
Но вот появляется слабая краска на отогретом лице. Пальцы на руках зашевелились.
Безмерная радость охватывает меня. Только теперь я вспоминаю про оленей. Подбрасываю в костер дров, прикрываю влажной телогрейкой спину Улукиткана и бегу к нижней шивере. Животные стоят там же, в реке. Их только шесть, и все без вьюков. Рядом с ними в запутавшихся ремнях лежат два захлебнувшихся оленя: ездовой Улукиткана и тот старый, что потерялся позавчера. Я распутываю ремни, снимаю узды с погибших оленей, а уцелевших вывожу на берег. Нужно бы немедленно искать вьюки — вода начинает прибывать и может унести их далеко, — но я бегу к старику, все еще не уверенный, что он жив.
Улукиткан, худой и почти прозрачный, лежит на спине без движения. Тяжелое забытье не выпускает его из плена. Но дыхание стало более равномерным и глубоким. Жизнь явно возвращалась в тщедушное, разбитое тело, только возвращалась очень медленно.
Поворачиваю старика спиной к огню, подогреваю телогрейку, накрываю его и спешу на поиски вьюков.
Пробежав километра два берегом реки, я нахожу на мели две связанные потки с размокшими лепешками, вареным мясом, дорожной мелочью, два тюка с личными вещами, шесть седел, четыре подпруги и шапку старика.
Палатку, постели, потки с мукой, сахаром и прочими продуктами унесло. Нужно бы спуститься еще ниже по реке, но тревога за старика вынуждает меня немедленно вернуться.
Улукиткан лежал на спине, разбросав беспомощные руки. Его открытые глаза, холодные и чужие, смотрели на солнце. Под правым его глазом расплылся багровый синяк, из раны на лбу все еще сочилась кровь. Слепой чмокал губами и жадно глотал воздух.
— Кто это? — спросил он еле слышным голосом.
— Я, Улукиткан!
— Живой! Проклятый ворон, это он накаркал беду!.. Да, однако, не угадал: без времени и лист не упадет, а придет оно — и скала разрушится.
— Как чувствуешь себя?
— Старому человеку ветер всегда спереди… Только язык да ухо мало-мало работают. Все тело будто олень ногами топтал: тут болит, там болит, везде болит. Э-э-э, Улукиткан, Улукиткан, зачем ты вылез на берег — твоих дел тут уже нет на земле, напрасно людей заставляешь возиться с тобой!
Его хриплый голос полон безысходной тоски.
— Мы перешли Купури? — вдруг забеспокоился слепой.
— Да, находимся на правом берегу.
— Теперь ты и сам доведешь аргиш до своих, а я останусь тут. Куда пойдет обезножевший олень! — И Улукиткан, нащупав руками лежащую поодаль бердану, подтащил ее и прижал к себе.
Затряслась его реденькая бороденка, дрогнул подбородок; в старческих ресницах запуталась мутная слеза. И Улукиткан и ружье были старенькими-старенькими и такими близкими, как бывают близкими друзья, прожившие вместе тяжелую, полную невзгод жизнь. Их даже речной поток не разлучил. Потеря берданы для Улукиткана была бы вторым непоправимым горем.
— Ты не беспокойся, Улукиткан, пойдем вместе. Я не уйду без тебя отсюда.
— Хорошо, пусть будет по-твоему… Если несколько дней жизнь не бросит меня, я доведу тебя до Джегормы, как обещал. Но где взять силы!..
Он долго что-то додумывал, а пламя костра играло отсветом на его незрячем, померкшем лице.
Я подложил в костер дров, раздел старика и, пока сушилась его одежда, рассказал ему о случившемся.
— Эко беда!.. Как пойдет дальше слепой человек, без ездового оленя? А тот старый орон напрасно пропал. Наверно, думал — хозяин умер и ему нужно догонять его…
— Сядешь на другого оленя.
— Нет, другой олень молодой, спина мягкий, поломать можно… Чаю дай мне, животу холодно…
— Чаю нет, да и вскипятить не в чем: посуду унесла вода.
— Эко беда! Без чая и пустая котомка — тяжелая ноша! Надо бы посуду сделать. Хорошо смотри кругом, есть тут береза?
— Есть.
— Сдирай с нее кору, тащи сюда, как-нибудь вдвоем делать будем чуман[57].
— Чуман я и сам сделаю, но как в нем вскипятить воду, не знаю. Он ведь на огне загорится.
— Делай посуду, а потом я расскажу, что делать дальше.
С трудом сдираю бересту, нарезаю тальниковых прутьев, от которых легко отщипывается верхний слой древесины, и этими мягкими лентами сшиваю один большой чуман, литра на четыре, и два маленьких, из которых будем пить чай.
— Ты что-то долго возишься. Отогрей хорошо концы бересты, они загибаться будут легко и не сломаются.
— Чуманы готовы, Улукиткан. Говори, как кипятить в них чай.
— Надо смотреть, нет ли дырок. Потом клади на огонь камни, а в чуман налей воды. Как камень накалится — клади и его туда, в чуман, вода сразу закипит. Такой чай хорошо, сила много.
— Но заваривать у нас нечего, чаю нет. Кипяток выпьешь?
— Однако, выпью. Сердце отогреется — и язык отмякнет, не будет жаловаться. Потом думать будем, как идти дальше.
— Ты же на ногах не можешь стоять, куда пойдешь? Поправиться нужно. Поживем тут несколько дней.
— Обезноженный олень все равно корм ищет. Как-нибудь пойдем. — И он стал на ощупь подкармливать огонь недогоревшими головешками.
Я напоил его кипятком, натаскал дров для костра, отпустил оленей пастись и занялся неотложными делами. Нужно было высушить одежду, седла, тюки. Хорошо, что мы вчера не поленились напечь лепешек и отварить на дорогу мяса. Теперь у нас есть двухдневный запас продуктов, а дальше видно будет. Придется заняться охотой. У меня осталось в винтовке пять патронов, остальные утонули, и у старика для берданы есть штук десять. Хотя они все с осечкой, но какая-то часть может «разрядиться». Я решил снять шкуры с погибших оленей для постелей — ведь у нас теперь и спать не на чем и укрываться нечем. Надо сшить две подпруги. Словом, многое нужно сделать до того, как можно будет продолжить путь.
Далекая заря моргнула светлой бровью и, расплывшись, погасла. Мы переселились в ельник, — там затишье.
У Улукиткана поднялась температура, он изредка тяжело стонет, корчится от боли, тужится отогнать наседающую смерть, впадает в короткое забытье.
Мне становится не по себе от его страданий, оттого, что я бессилен облегчить его участь.
Кругом глушь, предательские крепи, взбунтовавшиеся вешние реки, чужой, неведомый и безлюдный край… Надо же было случиться беде именно тогда, когда мы с Улукитканом так далеко от своих! Какие испытания ждут нас впереди? Сможем ли мы преодолеть их? Только теперь со всей ясностью я представил себе всю сложность обстановки, в какую мы попали, и испытания прошедших дней потускнели перед неизвестностью завтрашнего. Кажется, наступили самые горькие дни в нашей с Улукитканом жизни.
— Хочу чаю… — бредовым шепотом просит старик.
— Нечего заварить, Улукиткан, все унесла вода.
— А-а, ну-ну, ладно, забыл…
Через пять минут он снова просит чаю. Просит с детской мольбой в голосе, ему кажется, что только чай восстановит силы.
Я нарвал брусничных листьев и бросил их в чуман с кипящей водой.
— Когда чаю нет, брусничник хорошо, — говорит больной, громко причмокивая губами. — Поверни меня на другой бок, пусть и грудь греется.
Из шкур погибших оленей делаю постель больному и сам думаю лечь пораньше. Сон — испытанное средство против всяких огорчений: во сне легче заживают душевные раны и тело набирается новых сил. Ложусь на хвою, укрываюсь телогрейкой, больше ничего нет.
В эту холодную, чужую ночь многоярусные ели были нашим убогим жильем, костер и хвойное ложе — удобством, кипяток с хлебными крошками — пищей. Вместо беседы — тяжелое раздумье о будущем. «Жалким станет тот, кто в борьбе потеряет надежду, его покинет энергия. Ненужным, чужим он окажется среди друзей», — вспомнил я вдруг житейскую истину. И во мне забурлила горячим ключом решимость идти против всего — и своей судьбы, и безжалостной природы, и времени, — лишь бы только выпутаться из этого проклятого плена и вывести Улукиткана.
— Смотри погода, ладно ли будет завтра? Да не ушли бы олени далеко, — говорит сиплым голосом Улукиткан.
Я вышел на берег. Ночь рождалась в томительных сумерках. На востоке в тусклой позолоте неба грозно дыбились тучи. С ближних мысов, сбегающих уступами к реке, давил туман. Купури, немного присмирев, скользила у моих ног притомившимся зверем.
— Наверно, дождь будет, тучи идут с востока, — сказал я, вернувшись.
— Дождь, говоришь?.. — удивился Улукиткан. — Крикни погромче, я послушаю — может, узнаю, — попросил он.
— Ку-уй! — крикнул я.
«Куй… куй… куй…» — отовсюду откликнулось сторожкое эхо.
— Слышишь, далеко отзывается — хороший погода будет, — сказал старик, успокоившись.
Напрасно я пытаюсь уснуть. В голове клубок неразгаданных мыслей. Как мать в забытьи слышит малейший шорох дитяти, так и я без слов стал чувствовать и понимать желания Улукиткана. Он хочет что-то сделать без меня, прислушивается — сплю ли я, вздыхает, не знает, куда деть руки. Я нарочно начинаю тихо храпеть. Старик настораживается, вытягивает длинно, по-гусиному, шею, вытаскивает из-под шкуры бердану. Он продолжает смотреть незрячими глазами поверх костра куда-то в темноту, а сам ласково, по-детски ощупывает ружье, поворачивает его вверх «брюхом», достает нож и только теперь склоняет над ним тяжелую голову. Он силится что-то вырезать на ложе под скобой, но руки дрожат, силы покидают его, и старик, не преодолев немощь, валится на землю… Я встал, укрыл его шкуркой, убрал нож и, подняв бердану, увидел на ней рядом со скобою два креста. Один был вырезан давно, второй только что. Несомненно, это был условный знак чего-то трагического, но чего, я отгадать не мог.
II. Человек в капкане. Мы обманули злого духа. Караван спускается к Джегорме. Не ходи напрямик по незнакомой тайге. Над Джегормою солнце!
Утром Улукиткану стало легче, и все-таки слабость еще не покидает его. Морщинистый, худой, весь в синяках, с потухшими глазами, он горбит спину над чашкой брусничного чая и медленно жует лепешку, откусывая от нее крошечные дольки. Я смотрю на него, жду, что вот-вот он сейчас поднимет усталую голову и начнет упрекать меня за вчерашний день, за неосторожность, за голод, за боли в спине, в ногах. Но старик молчит, и от этого мне еще тяжелее. Значит, другие думы тревожат его.
— День хороший, птица рано проснулась, надо идти, — говорит он. — Может, дождик будет, тогда не выберемся.
— Куда я тебя, больного, поведу?
— Не наше тут место, чужой табор долго не греет. Пока Улукиткан не потерял память и пока у него еще работает язык, чтобы рассказать тебе, где лежит путь, надо идти, понимаешь? Ворон не угадал: смерть еще не взяла меня, подождет. Но идти пешком или сидеть в седле я не могу, все болит. Ты сруби две тонкие жерди, я научу тебя, как сделать дюгувун[58], и два оленя повезут меня… Если ничего не случится, на четвертый день будем у своих. Может, хватит сил довести тебя до Джегормы… Другой раз ты сделаешь по-своему, а сейчас, поверь старику, надо идти.
— Хорошо, пойдем… Скажи, Улукиткан, что обозначают вырезанные кресты на ложе ружья?
— Кресты?.. — насторожился Улукиткан, но, помолчав, ответил: — Их теперь два — столько раз я видел смерть.
— Расскажи, дорогой, как это было…
— Смотри… — И он протянул ко мне костлявые кисти рук ладонями вверх.
Его изуродованные подагрой пальцы почти не разгибались. Но в этом ничего нового не было, эти старческие руки много раз вызывали во мне грустное чувство. Но старик опять повторил:
— Смотри…
И я вдруг увидел на его ладонях следы давно заживших ран в виде светлых пятнышек, расположенных симметрично в один ряд.
— Тут тоже смотри, — старик перевернул руки ладонями вниз.
Такие же пятнышки я рассмотрел и на их тыльной стороне. Создавалось впечатление, что это были когда-то сквозные раны. «Чем же они сделаны? Почему симметричны?» — думал я. И вдруг пришла разгадка:
— Капкан?!
Улукиткан утвердительно кивнул.
— Первый раз умирал я давно, еще молодой был. С тех пор много раз приходила и уходила зима, молодые деревья успели состариться. Далеко ушла и моя тропа от того проклятого места. Не будь тогда мне счастья, теперь бы не мучился со мной.
Мы оба умолкли. Было дьявольски холодно. Я подбросил в огонь дров, сел поближе к старику.
Мне очень хотелось продолжить начатый разговор о капкане, прочитать еще одну страницу из жизни этого глубокого старика, но он чувствовал себя еще очень плохо. Вызванные моим вопросом воспоминания, видимо, целиком завладели им — он сидел задумавшись, казалось, никак не реагируя на внешний мир.
Пришли олени. Они расположились под соседней елью и стали дремать. Над нашей стоянкой светило солнце. Будто чье-то дыхание гнало по долине редеющий туман.
Я повернул к костру застывшую спину.
— Ты думаешь, как я попал в капкан? — вдруг послышался хрипловатый голос Улукиткана. Я повернулся к нему:
— Потом расскажешь, а сейчас спи.
— Где взять слепому сон? Может, завтра язык онемеет… так уж лучше послушай, что я расскажу…
Улукиткан пододвинулся ближе к костру, а я накинул на его плечи свалившуюся телогрейку. Он долго смотрел в невидимое им теперь пространство, и лицо его делалось все более сумрачным.
— Мы тогда кочевали за хребтом по речке Саракенда, — начал он, наконец, свой рассказ. — Белку добывали. Это время шибко мороз был, даже олень не мог кормиться. В такой холод они собирались одно место, совсем тесно друг к другу, кучей — только так и можно спастись от такой стужа. Птица, которая не успевал спрятаться в снег, на лету падал мертвый. Деревья раскалывались пополам. Люди не выходили из чумов, дышать не могу, глаза слипались, уши глохли. Даже воздух делался густой, как дым. Только голодный волки такой мороз не боялись… Откуда только пришли на Саракенду, не знаю. Большое горе они принесли…
Старик глубоко вздохнул.
— Ты не волнуйся, ведь это было очень давно, — сказал я, наливая ему чаю.
— Знаю, давно, а сердцу больно.
Улукиткан еще раз вздохнул, поправил сиденье, отхлебнул из кружки и, протянув к костру руки, долго отогревал их. И только после этого заговорил снова, заговорил еще тише и еще печальнее.
Он рассказывал, что в тот лютый мороз жена принесла в чум своего первого сына. Это была самая большая радость в эвенкийской семье, затерявшейся в безлюдной тайге Алданского нагорья. Надо было отпраздновать появление на свет будущего кочевника — так уж было принято. Для этого эвенки держали откормленного оленя. Как только потеплело немного и сквозь мерзлую испарину проглянуло солнце, Улукиткан отправился за оленем.
Стадо, состоящее всего из тринадцати оленей, ушло далеко за реку.
Идя следом, эвенк увидел на снегу отпечатки волчьих лап и был поражен. Волки никогда так далеко не заходили по Саракенде.
Недобрые мысли закружились в голове Улукиткана. Надо было немедленно перекочевать с Саракенды куда-нибудь подальше, сбить волчью стаю со следа — только так и можно уберечь оленей…
Улукиткан стал торопиться, он бежал изо всех сил… Но уже было поздно: все олени были зарезаны у кромки леса, где они, сбившись в кучу, спасались от стужи. Даже одного оленя не оставили проклятые хищники!
Как же теперь жить?.. Люди обязательно помогли бы, да где их найти: кругом ни души, только тайга да болото. Что делать семье без оленей?
Солнце стало нерадостным Улукиткану, тайга — чужой. Вместо жирного оленя на праздник новорожденному сыну он принесет в чум только горе…
В этот же день Улукиткан вместе с собакой отправился к трупам оленей. Он нес за плечами тяжелые капканы: надо было отомстить волкам. Волки обязательно придут продолжить свой пир если не в эту ночь, так в следующую. Но он знал и другое: волки очень осторожны у падали. Малейшее подозрение — и тогда даже длительный голод не в силах заставить их подойти к добыче. Нужно очень хорошо замаскировать капканы, — а это умели делать все эвенки.
Недалеко от места, где лежали растерзанные олени, Улукиткан срубил лиственницу и к каждому капкану привязал ремнем по небольшому бревну, чтобы пойманный волк не мог уйти далеко. Затем он перетащил капканы к трупам оленей и хорошо замаскировал их снегом. Теперь только чуть дотронься до них, и стальная пасть намертво замкнет свои страшные челюсти.
Улукиткан даже представил себе, как пойманный хищник в бешеной злобе станет метаться по поляне, грызть зубами железо и выть, взывая о помощи к сбежавшим от него братьям. И как он, Улукиткан, найдет утром попавшего в ловушку волка и уж тогда-то отведет на нем душу за все свое горе.
Когда капканы были поставлены, Улукиткан накинул на плечи ремень берданы, заткнул за пояс топор и хотел уже повернуть к чуму, но ему почему-то показалось, что у последнего капкана слишком туго натянут спусковой крючок. Улукиткан решил поправить его — ведь это минутное дело. Но, поправляя, он нечаянно дотронулся до настороженной пластинки. Пружина мгновенно сорвалась, капкан замкнулся…
Кисти обеих рук оказались в стальных зубах, и уже никакое усилие Улукиткана не могло заставить их разжаться. Он стал кричать, звать на помощь, но кто мог услышать его в этой безлюдной тайге, далеко от своего чума?
Улукиткан попробовал отомкнуть капкан зубами, но зубы только зря крошились. Вот тогда он и подумал: «Конец тебе, Улукиткан: вместо волка сам в капкане пропадешь». Но вспомнил чум, жену и маленького сына и решил бороться.
Он начал гнать собаку в табор, сказать о беде, но собака радовалась, что к ней ласково обращались, и не уходила, — очевидно, думала, что с ней играют. Тогда Улукиткан решил пробираться сам.
Было безумием надеяться дойти до чума, но он шел с вытянутыми руками, волоча тяжелый капкан и еще более тяжелое бревно. Нестерпимая боль в руках заставляла все чаще останавливаться.
Потом он уже совсем не мог идти, он полз. Каждый пень, валежина, каждый обнажившийся корень теперь казались ему горой, а редкий кустарник — непроходимыми дебрями. Падая, он кричал, звал на помощь, но ответом ему было неумолимое безмолвие. Только смерть могла облегчить его страдания, но он не хотел сдаваться.
Старый ворон заметил его с высоты и, видимо решив, что будет пожива, поднял крик на всю тайгу, стал сзывать на пир своих братьев, сестер, дальних родственников.
«Нет, проклятый птица, рано радуешься, еще ходить буду!» — рассердился Улукиткан и снова пополз.
И вдруг он провалился с капканом под лед. Бревно зацепилось за край провала, и он, едва касаясь ногами дна русла, повис на ремне, на котором тащилось бревно. Еще хорошо, что в русле, куда попал Улукиткан, не было воды — она вымерзла. Но страдания его были невыносимы. Надвигалась страшная развязка: умереть стоя.
А в это время встревоженная долгим отсутствием Улукиткана жена вышла из чума и стала прислушиваться. И вот она услышала странный звук… Звук повторился, и она угадала в нем вой собаки.
— О, злые духи! — произнесла женщина вслух, обращаясь к безмолвному небу. — Вы уже послали нам сегодня большое горе, разве этого мало? Что еще случилось с мужем, почему воет собака?..
Она накинула на плечи дошку, стала на лыжи и понеслась вверх по реке, навстречу собачьему вою.
Она не помнила потом, как оказалась на дне русла, как разжимала железные челюсти капкана и вытаскивала полумертвого мужа из западни. Улукиткан пришел в себя уже в чуме — его разбудил крик новорожденного.
— Вот тогда я и вырезал на бердане первый крест, — закончил свой рассказ Улукиткан.
…Солнце перевалило за полдень, когда наш маленький караван готов был покинуть ельник. Разгуливалась весна, расплылась по тайге весенняя неурядица.
— Ты потянешь след вверх по реке. Я забыл, а теперь и не вижу, по какому ключу нам свернуть на заход солнца. Только не торопись, смотри все приметы по пути, говори мне, и я узнаю, где лежит наш путь. Помни, хорошо помни: чужая тайга для сильного не радость, а слабому лучше не связываться с ней. Запутает след, заведет в чащу, разденет, разует, лишит огня, пищи, потом начнет мучить, посылать то туда, то сюда… силы отнимет — и конец…
Караван тронулся. В носилки с больным проводником впряжены два оленя. Старик лежит на спине, охватив сцепленными руками ноги, согнутые в коленях. В чертах его лица появилось что-то новое, неразгаданное. Видно, однообразно и медленно тянется его время. В горьких думах всплывало безвозвратное прошлое, от которого он уходит в последний путь. Не жечь ему больше костров, не стрелять зверя, не бродить вдоль реки, не шагать по тропам, не видеть далей…
Непривычные к носилкам, олени упрямились, отказывались идти, но через час-другой привыкли, и караван стал быстро продвигаться вперед. За носилками шли четыре навьюченных оленя.
Миновали один большой ключ и два маленьких. Стараюсь как можно подробнее рассказать старику о местности, по которой идем, но он с трудом ориентируется, никак не может припомнить приметы устья того ключа, по которому мы должны свернуть на запад. Я понимаю, как трудно только по памяти представлять местность, да еще в таком сложном рельефе.
— У глаз есть своя память, да они ничего не видят, — сокрушается старик, но успокаивает меня: — Ты подсказывай моим глазам и памяти, как-нибудь найдем верный путь…
В четыре часа мы подошли к небольшой поляне. Слева — залесенная долина, за которой широко раскинулись горы. Ключ, протекающий по ней, вливается в реку длинной крутой шиверой и на устье исчезает под старым наносником.
Все это я рассказываю старику.
— Э-э-э… еще смотри, не растет ли на поляне старое дерево.
— Нет, но на середине видна какая-то валежина.
— Ходить надо туда, смотреть — может, дерево упало уже. Если старое огнище есть там, по этому ключу будем сворачивать.
Я подвел караван к валежине, то была старая лиственница, упавшая на землю лет пять назад. Там же я увидел и остатки давнишнего костра.
— Ладно идем. Ночевать будем под перевалом, — подбадривает меня Улукиткан.
Мы свернули по ключу, пошли следом за убегающим солнцем. Купури осталась позади. Нас окружала густая смешанная тайга, но через километр горы раздвинулись, поредел лес, появились мари. Идти с носилками стало трудно, высокие кочки задевали сетку, слепой морщился от ушибов. Олени стали заваливаться.
— Стой, стой! Однако, не пройти! — кричит Улукиткан.
— Может, объехать можно? — спрашиваю я, останавливая караван.
— Тут все такой место худой, напрасно олень мучить будем.
— Что же делать? Разве к горе податься?
— Что хочешь делай, только идти тебе надо, пока голод не знает, что у нас потки пустые. А куда идти, сам думай.
— Ладно, Улукиткан, вставай, я перенесу тебя к перелеску, а там видно будет.
Улукиткан запротестовал. Видно, тяжело было ему сознавать свою беспомощность. Старость и непоправимое горе слепого еще не погасили в нем искру жизни. Упираясь худыми руками в носилки, он приподнялся, хотел что-то сказать, но вдруг схватился рукой за больную спину и со стоном опустился на сетку.
По пути раскинулась багровая марь, а за нею мутнеет жиденький перелесок. Скорее бы попасть туда, а что за перелеском — не хочется думать. Изорванные мои сапоги полны ледяной воды, ноги стягивает судорога. Неужели не хватит сил? Всего ведь два километра…
С вершины дохнул запах сухой лиственницы, смешавшийся с запахом полевой вечерней сырости. Холодный ветерок ласкал лицо. Вокруг мертво и тихо. Весна, видимо, забыла про этот суровый уголок. Не забегают сюда звери, никому не нужен и зеленый черноголовник, высоко поднявшийся над серыми шапками кочек. Кажется, нигде природа не бывает такой печальной и бесплодной, как на марях. Мне вдруг захотелось бежать из этих мест.
— Вставай, Улукиткан, надо идти, иначе нас застанет ночь.
Старик тяжело приподнял голову, вытер рваным рукавом мокрое, прямо на глазах у меня исхудавшее лицо, сказал еле слышно:
— Зачем нести слепого? От такой ноши скоро пропадешь.
— Ты вчера говорил, что пойдешь со мною до Джегормы, а сегодня уже не хочешь? Что с тобою, Улукиткан? У тебя жар! Тебе плохо?
— Сам эскери свидетель, я и сегодня хочу помочь тебе прийти к своим, но не могу, память обманывать стала. Не серчай, что так случилось. Найди сухое место, больше мне уже ничего не надо…
У него с трудом прощупывается пульс. Тело, худое, помятое, горит огнем.
Я подтягиваю повыше сетку на носилках, чтобы они не задевали кочек. Поднимаю больного, усаживаю себе на спину и привязываю сзади к своему поясу поводной ремень передового оленя.
Задерживаюсь в раздумье: куда идти? Ближе и легче вернуться своим следом к лесу, но ведь неизбежно завтра или послезавтра переходить марь. Зачем откладывать? Буду пробираться к перелеску.
Тронулись. Хрустнула спина от непривычной ноши. Растянулись на поводках олени. Захлюпала под ногами черная маристая вода. Еще тяжелее мне теперь показался каждый шаг. Еще горше стало на душе от той неопределенности, что ждет нас там, в мутной дали синеющих хребтов, куда мы идем.
Иду очень тяжело и медленно. Хорошо, что Улукиткан весит не более сорока килограммов. Впереди под яркими лучами солнца томится курчавая марь. Она кажется ровной степью, но это обманчиво: тут только кочки почти метровой высоты, прикрывающие космами пожелтевшей осоки зыбкую почву болота. Вода, заливающая марь, сглаживает меж кочек ямы, промоины. Всюду блестят пятна мелких озерков, виднеются скелеты погибших деревьев. Передвигаюсь осторожно, нащупываю палкой проход. Улукиткан, обхватив мою шею сцепленными руками, висит на спине; его ноги задевают кочки. Голодные олени тянутся к черноголовнику, не хотят идти. Приходится насильно тащить их.
На караван падает густая тень взъерошенного облака, неизвестно откуда появившегося над нами.
Метров через триста у Улукиткана совсем ослабли руки, вот-вот он упадет. Пришлось остановиться. Усаживаю его на носилки, сам отдыхаю и достаю из потки запасной ремень. Нужно как-то привязать старика к себе, иначе не донести его до перелеска. Он прерывисто дышит, глотая сухим ртом воздух. Я перетягиваю ему ремнем поясницу и ноги выше колен, перекладываю концы ремня через плечи, крепко приторачиваю больного к своей спине. Он хватается руками за мою телогрейку, хочет поустойчивее закрепиться, но силы покидают старика. Приходится подождать немного, пока он отдохнет.
Шаги мельчают. Местами так густо сплелись кочки, что некуда ступить, — передвигаюсь на руках. Ледяная вода сковала промокшие до колен ноги. Олени все настойчивее тянут поводок, отказываются идти. Улукиткан виснет, ремни жгут плечи. Иду через силу. Не замечаю, день ли над нами или уже ночь. Нужно бы остановиться, передохнуть, но ведь после каждой остановки слабость удваивается, и я иду, пока не падаю в полном изнеможении.
Решаюсь бросить оленей, прийти за ними после. Теперь у меня одна забота — Улукиткан. Привязываю его покрепче к себе, встаю. Кажется, идти стало легче, но через несколько минут начинаю понимать, что это обман. Где взять силы? Все чаще и чаще останавливаюсь, и, чем ближе подхожу к перелеску, все больше тяжелеют закоченевшие ноги. Вот уже недалеко и первая лиственница, склонившаяся перед нами в покорном поклоне. Направляюсь к ней, а ноги подкашиваются. Я падаю вместе с больным в яму, наполненную стылой водой. Улукиткан захлебывается, бьется руками. С трудом сдергиваю петлю и опускаю концы ремня, но я так ослаб, что не могу приподняться. Только сознание ответственности за жизнь старика выводит меня из этого страшного состояния беспомощности. Кое-как встаю, но уже поднять Улукиткана не в силах. Тащу его волоком дальше, падаю, снова тащу.
Вот мы и в перелеске. Оба мокрые, измученные. Но и тут всюду вода. Нахожу небольшую возвышенность, перебираюсь туда с больным. Он настолько ослаб, что не может сидеть; положить на сырую землю нельзя — у него жар. Привязываю старика ремнем к лиственнице, вытираю рукавом его мокрое лицо, с трудом нащупываю пульс. Улукиткан усилием воли приподнимает голову и долго смотрит незрячими глазами в небо.
— Какой мне достался тяжелый дорога к прадедам! — говорит он, еле шевеля губами, и, поймав мою руку, долго молча прижимает ее к высохшей груди.
А день уж кончался. Погасло солнце, окрасив сумрачной голубизной марь. В вершинах лиственниц зашумел ветер, шелестя прошлогодней травой. Его холодные волны бежали к далеким розовеющим горам. Западный небосклон, еще освещенный лучами скрывшегося солнца, затягивался курчавой зыбью, похожей на серебристый каракуль. Я оставляю Улукиткана под лиственницей у маленького костра, а сам тороплюсь к оленям. Опять под ногами кочки, вода, ямы…
Вернулся уже в потемках. В тучах поблескивали зарницы. Ветер гнал непогоду, трепал с разбойничьим посвистом прошлогоднюю осоку на сопках, гнул голые вершины деревьев.
Я расшевелил притухший костер, подбросил сушник и ужаснулся: под лиственницей не оказалось Улукиткана. Никого не было видно и в освещенных огнем просветах. Недоброе предчувствие кольнуло сердце.
Я крикнул — никто не ответил, только ветер прошумел сердито да резко проскрипела старая лесина. Куда он девался? Бегу в темноту, заглядываю в рытвины, под валежник, просматриваю чащу, но тщетно.
Вдруг справа ясно доносится человеческий стон. Бросаюсь на звук…
Улукиткан лежит ничком меж корней полусгнившей лиственницы, такой одинокий и жалкий, что нет сил смотреть на него. Услышав шаги, он приподнялся на четвереньки.
— Ты зачем ушел от костра, куда ползешь? — спросил я, стараясь придать своему голосу ласковый тон.
Слепой медленно повернул ко мне усталую голову. В сжатых скобкой губах, во взъерошенной бороденке, в раздутых ноздрях — решительность. Он встал, болезненно выпрямил спину и, протянув горячие от внутреннего жара руки, обнял меня. Дрогнуло под мокрой одежонкой костлявое тело. Выплеснулось неудержимым потоком все, что накопилось у слепого за эти трагические дни, — он плакал. Плакал по-стариковски, без слов, без жалоб, без упреков; тело содрогалось мелкой затяжной дрожью. Я крепко прижал к себе ставшего бесконечно дорогим мне человека и дал ему успокоиться.
— Старики раньше говорили: если хочешь сделать себе хорошо, сними олочи и надень их на ноги бедняка, — сказал он тихо, отогревшись на моей груди. — Возьми мой посох и иди. Теперь не сблудишь, твой путь от мари идет опять на запад, за перевал. Первая большая речка — Джегорма. А я тебе не помога, только лишняя тяжесть. Слепой хуже ребенка. Не обижайся, что старик бросил тебя: так нужно, чтобы ты остался жив.
— Успокойся, Улукиткан, мы пойдем вместе, у меня хватит сил добраться до своих с тобой.
— Нет, ты хочешь обмануть слепого, но разве он не догадывается, почему, когда мы идем, стали слабее бить ветки по лицу! Потому что ты идешь все тише, тебе тяжело. Я не хочу быть ношей, погубить тебя… — И он как-то сразу отяжелел, опустился на землю, забылся.
Я перенес его к костру, уложил на шкуре. Пробудившись на минутку, он сказал:
— Ты олень не пускай — уйдут далеко, не найдешь. Лучше утром накормишь.
— Но ведь они голодные.
— Ты тоже не ел, да ничего. Говорю, далеко уйдут…
Я развьючиваю животных и поодиночке привязываю к кустам. Ветер гудит в старых дуплах зло и холодно. Наступает ледяная и мокрая ночь. Но у нас нет даже брезента укрыться от непогоды, да и не видно поблизости стланика, чтобы сделать какой-нибудь шалаш. Придется коротать ночь у костра. Но прежде всего нужно нарубить дров, приготовить веток для постели, и хорошо бы чего-нибудь поесть. У нас еще есть две лепешки. На одну половинку лепешки мы сегодня, кажется, имеем право.
Через час Улукиткан пришел в себя, но ненадолго: жаром пылает его тело, по лицу расплывается нехороший румянец. Он не помнит, где находится, беспрерывно бредит и может действительно сегодня отправиться к прадедам. Я же бессилен облегчить его страдания. Мне нельзя спать: он может раскрыться, попросить воды или захочет повернуться на другой бок и, не услышав моего голоса, подумает, что я бросил его. Но как преодолеть усталость — не уснуть? Где найти силы?
Настала черная, тревожная ночь, с непрекращающимся ревом ветра. За редеющими кронами лиственниц бегут тяжелые тучи, еле различимые в темноте. На лицо падают липкие снежинки. Из-за гор набрасывает холодной дождевой сыростью. Лес шумит угрюмо и однообразно. Подкладываю в костер побольше дров, усаживаюсь поближе к огню.
Тело от напряжения болит, как от ушиба. Сон давит тяжелой глыбой, глаза смыкаются. Чувствую, что валюсь в какое-то бездонное пространство, где, кажется, так хорошо и так приятно, как нигде. Но чья-то властная рука выхватывает меня из забытья. Я снова вскакиваю и как очумелый осматриваюсь, пока не узнаю местность. Валит густой мокрый снег, но ветер, словно утомившись, притих. «Мне сегодня нельзя спать!..» — шепчут высохшие губы.
Натираю снегом лицо — так легче и свежее. Мокрая телогрейка холодит плечи, спину.
Снова усаживаюсь у костра. Хочется разобраться во всех событиях. Но почему-то вспоминаются пустяки, скучная, однообразная мелочь похода. Неожиданно вклинивается деревенская картина с серым гусаком, которого я в детстве страшно боялся. За знакомым плетнем, в соседнем саду, лает Каштанка, участница моих мальчишеских похождений. Я взбираюсь на плетень и вижу расцветшие яблони, от них веет опьяняющим ароматом — и мне хорошо, будто я вернулся в детство…
Меня пробудил сырой, колючий холод. С гор сползает белый рыхлый туман. Далеко за ним занимается багровая зорька. Над холодным, потемневшим лесом висит одинокое облачко, застигнутое утром. Снова наступила зима. Улукиткан лежит под сугробом. Из снежной отдушины торчат его голые заиндевевшие ступни. «Неужели умер?!» — пронизывает меня мысль. Сбрасываю с него шкуру вместе со снегом. Он лежит на спине, вытянувшись во весь рост, со сложенными на груди руками.
— Улукиткан, ты спишь? — И я с ужасом всматриваюсь в его мертвенно-бледное лицо.
Оно дрогнуло, ожили морщинки, открылся рот.
— Это ты? — спросил он обрадованный.
— Я.
— Тогда хорошо. Какой место привел ты меня?
— Ночевали в ключе на первой мари от Купури.
— А… помню, помню. Я думал, что сон… Отпусти олень кормиться, — забеспокоился старик.
— Тебе все еще плохо?
— Мало-мало ничего, только тело шибко ломает, ходить не могу, языку горько.
— Надо было нам беду переждать на Купури, так ведь не послушался!
— Такой дурной старик, все спешит, спешит. Ты только не серчай на меня. Хуже темноты да старости ничего нет, а со мною теперь и то, и другое. Как-нибудь потихоньку до Джегормы дойдем, непременно дойдем, там ты не будешь думать обо мне, — сказал он тоном, в котором и тени не осталось от вчерашнего разговора.
Жизнь предъявляла свои права.
Я отпустил оленей, разжег костер, перенес больного поближе к огню.
Солнце сушит размокшую траву. Над марью безнадежно парит одинокий хищник. Мне с трудом верится, что Улукиткан пережил эту ночь. Он даже собирается идти дальше. Какой неугомонный человек! Я смотрю на его плоский старческий нос, измятую и совсем поседевшую за эти дни бороденку, на синяки, виднеющиеся в прорехе старенькой рубашонки, на высохшие, жилистые ноги, истоптанные долголетней ходьбой, и не верится, что в этом теле гнездится такая упрямая сила воли, такая беззаветная любовь к жизни.
И снова стало больно за него, за то, что старость уготовила ему горестную кончину слепца.
Мы сегодня никуда не идем. На биваке ярким пламенем горит костер. Улукиткан поворачивает к огню то один, то другой бок, отогревает ноги, задирает рубашку, осторожно чешет синий от ушибов живот. У него заметно посвежело лицо, спала температура. Он изредка прихлебывает кипяток. Вот уже третий день, как голод сторожит нас.
Я стараюсь гнать прочь назойливые мысли о пище, но они снова и снова возвращаются ко мне. Сегодня мы разделили со стариком не съеденную вчера им порцию лепешки, и это до завтрашнего дня. Улукиткан откусывает от нее крошечные дольки, подолгу жует.
Мы оказались в плену очень сложных обстоятельств и на себе испытали силу беспощадной природы. Поддайся усталости, сжалься над собой, потеряй самообладание — и петля захлестнется в этой неравной борьбе за жизнь. Требовалось огромное напряжение воли, чтобы не попасться в ловушки, подстерегающие нас всюду на пути. О, если бы человек мог заглянуть хотя бы на час вперед!
Погода не разгулялась. По небу лениво ползли низкие облака, подсиненные холодным днем и морщинистые, как упавшие паруса. Резкий ветер перебирал прошлогодние листья на ольхе, рылся непрошеным гостем в костре. Изредка в перелесок заглядывало солнце, как бы подсматривая, не случилось ли еще что-нибудь на нашей убогой стоянке. Но этот день — кажется, единственный на нашем пути — прошел без треволнений. Я осмотрел проход через очередную марь и на обратном пути набрал горсть темно-красной клюквы к чаю старику. Наготовил на ночь дров. К вечеру подогнал к табору оленей: их нельзя долго оставлять без присмотра — могут действительно уйти, и тогда мы будем обречены. Куда пойдешь без оленей, со слепым стариком, да еще по такой захламленной тайге!
За плоскими горами гаснет солнце. Где-то на болоте, видно, перед сном одиноко блеет бекас. В перелеске, освещенном багровым пламенем, танцуют силуэты. Улукиткан сидит со скрюченными ногами близко у костра и на ощупь шьет из бересты что-то похожее на совок.
— Что это ты делаешь? — спрашиваю я.
Он повернул голову в мою сторону, и его лицо приобрело ту привлекательность, какой он подкупил меня в первый день встречи на Зее.
— Однако, нас караулит злой дух — харги, это он послал на наш путь несчастье, — ответил старик.
Я посмотрел на него, пытаясь разгадать, насколько серьезно он говорит о харги, но лицо его снова стало немым.
— Неужели ты веришь в духов?
— Я хочу для тебя обмануть харги. Когда ты поверишь, что за нами не идет несчастье, сильнее станешь, хорошо поведешь аргиш. Без веры и орлану не поймать зайца.
— Как же ты хочешь его обмануть?
— Это я шью олочи, — ответил он таинственным шепотом и по привычке настороженно оглянулся. — Потом скажу.
Я хорошо знаю, что все это в Улукиткане лишь отголосок прошлого — обычаев предков; верит же он только в свои силы, в свое знание природы.
Я приготовил постель Улукиткану и лег спать. Долго ворочался на жесткой подстилке, гнал от себя колючие мысли, но уснуть не удавалось, сон потерял меня. Перед глазами темно-синяя бездна, золотая россыпь звезд и величие мироздания. Мысли невольно погрузились в туманное прошлое веков, и я вместе со своим горем, суетой, непримиримостью показался сам себе еле ощутимой крупинкой, пытающейся сопротивляться неизбежному…
Светает. По горизонту расплывается заря. В ярком блеске холодной лазури торжественно появляется солнце. На серебро утренника упали дрожащие тени горбатых лиственниц.
Вижу, Улукиткан стоит у затухающего костра, озабоченно ощупывая икры ног. Ему сегодня легче. После случая в купуринской шивере он впервые встал без посторонней помощи.
Это радует меня и обнадеживает. Я верю — мы дойдем до своих!
— Ты подведи меня к постели, покажи, где лежали мои ноги. Надо обмануть харги, — сказал старик, когда мы были готовы покинуть стоянку.
Я положил его руку на край подстилки. Старик уложил там вверх носками олочи, сшитые ночью из бересты, затем взбил постель, стараясь придать ей выпуклую форму. Все это он делал не спеша, с заметной озабоченностью.
— Теперь сделай большой костер, пусть долго горит. Харги поверит, что Улукиткан умер, будет радоваться, начнет играть огнем, а мы уйдем далеко-далеко! — И старик, хитро улыбнувшись, стал на цыпочках отходить от постели.
Решаю вначале перенести Улукиткана до следующего перелеска, а затем перевести туда через марь и завьюченных оленей. Приторачиваю, как вчера, к своей спине старика, беру в руки посох и нетвердой походкой иду среди кочек на запад. Снова ямы, корни, студеная вода и серый, безрадостный пейзаж…
Тянулись дни, а следом заплетались косы горестных испытаний. Теперь всего не вспомнить. Пожалуй, и самые подробные записи в дневнике не могли бы запечатлеть все тревоги, раздумья, надежды, все пережитое нами. Верно, что человек быстро привыкает к невзгодам, даже к опасности и острота ощущений у него со временем слабеет.
Но мне никогда не забыть этот наш путь по Зейско-Купуринскому междуречью, со сложным сопочным рельефом, пересеченным густой и запутанной сетью мелких ключей. Мы не раз сбивались с правильного направления, переживали минуты разочарования, но жизнь толкала вперед, и мы упрямо шли дальше. К нашему счастью, стояли теплые, солнечные дни.
Сегодня двадцать седьмое июня. По нашим расчетам, нам остается еще два-три дня пути, и мы будем у своих. Улукиткан хотя и чувствует себя лучше, но все же еще не может идти сам. А беда спешит за бедой. Мы потеряли еще одного оленя, оставшиеся же при нас животные идут с перегрузкой. Кончились продукты, дичь, как на грех, не попадалась на глаза. Я сильно ослаб, передвигаюсь с трудом. Все настойчивее приходится бороться с безразличием. Где-то в глубине сознания зарождается и крепнет страшная мысль о надвигающейся развязке. Накануне нам пришлось разделить последнюю лепешку. Каждый должен был решить, съесть ли свою порцию сразу или растянуть ее до конца путешествия.
Старик завернул лепешку в тряпочку и бережно, как драгоценность, запрятал в котомку. Он-то хорошо знает, что такое голод, и мне ничего не остается, как последовать его примеру.
Вечером с трудом добираемся до незнакомой старику мари. Отыскиваем место для стоянки, устраиваем ночлег. По глубокому и посвежевшему небу разливается синь, загораются звезды, замирает последнее дуновение ветерка. Беспредельная тишь убаюкивает тайгу.
Я достаю лепешку, отламываю кусочек величиною со спичечную коробку и наливаю кружку кипятку, — это наш ужин.
— Тебе хлеба много? — неожиданно спрашивает старик.
«Неужели он подозревает меня в том, что я обделяю его продуктами?» — обжигает меня обида.
— Столько же, сколько и у тебя, — все, что осталось, я разделил поровну.
— Однако, ты больше голодный, работаешь весь день, а брюхо пустое. Зачем же так много мне отдал…
— Это ничего, — ответил я. — Вот как придем к своим, там и чаю попьем и мяса поедим вдоволь…
— Ты возьми мой хлеб, — говорит старик. — Отощаешь — куда пойдешь? Даже оленя не сможешь поймать. Тогда и память моя и язык не помогут, пропадать будем…
— Ты не беспокойся, я выдержу, лучше съешь сам.
— Ладно бы выдержал. Ишь как тихо идем. Должны бы уже на месте быть.
Старик кутается в дошку, складывает калачиком ноги и, прихлебывая из кружки кипяток, делает вид, что жует лепешку, а сам припрятал ее, думая, что я этого не замечаю…
Ночью я просыпаюсь от холода, хочу встать, положить в огонь дров и вижу старика возле вьюка. Он роется в моей потке. Что ему в ней нужно? Может, ошибся, за свою принял? Нет. Он достает рюкзак, ощупывает его, развязывает, вытаскивает кусок моей лепешки и заменяет его своим, большим, чем мой кусок. Затем складывает все, как было, в потку, бесшумно отползает к костру, бережно заворачивает в тряпочку кусочек моей лепешки, кладет себе под голову. Вздох облегчения вырывается из его груди.
Я не выдал себя, но был безмерно растроган этой наивной хитростью! Ведь старик голоден так же, как и я, и ему бесконечно дорога была каждая крошка хлеба. Мне вдруг вспомнились его слова: «Если от моей заботы вам хорошо, то от этого мне еще лучше». Но какой ценою делает это сегодня старик! Голод — всесилен, это неоспоримая истина, велика его власть над слабовольным: он затемнит совесть, убьет стыд, разрушит дружбу, толкнет человека на преступление, которое в другой бы обстановке казалось ему чудовищным. И все же Улукиткан не поддался ему, остался верным себе, сохранил в эти грозные дни человеческую чистоту. Я снова позавидовал его неугасающей воле, уменью владеть собой и окончательно поверил, что не терпящая криводушия тайга вынянчила в натуре Улукиткана все самое лучшее и самое чистое, что украшает жизнь человека.
Случай с лепешкой долго не давал мне заснуть. А Улукиткан, свернувшись калачиком, спал тихо, с сознанием исполненного долга и спокойствием ребенка…
Еще до рассвета меня разбудил Улукиткан:
— Вставай, однако, дождь будет.
Я поднялся, поправил костер и стал осматриваться. Тучи завалили восток, но над нашей широкой марью раскинулось звездное небо. Настороженно и чутко спали лесные дебри.
— Откуда узнал, что дождь будет?
— Ты вчера сказал, что я ложусь по направлению ключа, головой к устью. Где он шумит сейчас, послушай.
— Вверху. Ну, и что же?
— Эко не знаешь! Ночью в хорошую погоду река или ключ шумит внизу, а сейчас говоришь — шумит вверху; значит, жди дождя или худой погоды. Понял?
— Понял, только на небе, Улукиткан, ничего подозрительного нет, лишь восток затянут тучами.
— Небо еще не знает, а дождь будет. Слышишь, ветер дурит, туда-сюда ходит. Я много раз тебе говорил, это тоже к непогоде.
Слабые порывы ветра качали вершины деревьев, а на земле и вокруг нас было спокойно. Я подумал, что слепой ошибся, но вскоре заметил, как за ощетинившимися сопками на востоке тучи вдруг зашевелились и широким фронтом стали затягивать небо. Прорвался сырой и холодный ветер. Нарождалось хмурое весеннее утро, без зари, без птичьей суетни и песен.
Я достал из потки кусок лепешки, положенный туда вчера слепым, незаметно обменял его на кусок, припрятанный стариком в изголовье, и мы сели пить чай. Старик, как только дотронулся до тряпочки, где был завернут кусок, тотчас же обнаружил подвох. Выражение досады появилось на его лице.
— Зрячий слепого хочет обмануть, — сказал он с обидой и глухо закашлялся.
— Нет, зря говоришь, я не хочу обманывать. Спасибо тебе, дорогой Улукиткан, ешь сам, тебе это так же нужно, как и мне.
На мертвенно-бледном лице старика так и осталась обида. Он не ответил, развернул тряпочку, отломил от лепешки небольшой кусочек, долго жевал его, запивая кипятком.
Погода изменилась. За серебристыми кронами лиственниц, за темно-лиловыми тучами вспыхивали зарницы — вестники непогоды. С гор стекал сухой, теплый воздух, мешавшийся с запахом мхов.
Я не нашел одного оленя — видимо, он заболел и завалился в кочках. Решили идти без него, голод торопил нас. Пришлось бросить две потки с личными вещами. Теперь с нами остались только четыре оленя, измученные, худые от коротких кормежек, да Майка — наша радость и надежда.
У моего проводника настроение мрачное.
— Место худое впереди, — говорит он. — Как без солнца поведешь караван, блудить бы не стал, — и принялся объяснять: — След поведешь вниз по распадку. Топкая марь попадется — обойдешь ее и километра через два свернешь к ложку, на перевал в соседний ключ, там думать будем, куда идти.
Скоро мы вышли на марь, широкой полосой пересекающую распадок. Обошли ее справа и через два километра достигли лога с березовым перелеском, о котором говорил Улукиткан. И еще раз дивлюсь изумительной памяти слепого проводника!
— Перевал должен быть близко, час хода, не больше, — говорит он.
Однако идем уже второй час, а до седловины еще далеко. Улукиткан нервничает:
— Не прошел ли перевал?
— Нет, еще километра два.
— Эко плохо идем! Ладно бы не сбиться.
— Не беспокойся, уже вижу седло.
На перевале возле одиноких деревьев мы остановились. В безмятежную даль пасмурного дня убегали посиневшие хребты. Тайга, волнистая, бескрайняя, темным крылом прикрыла отроги. Мы находились на водораздельной линии, от которой на закат убегал глубокий ключ и там, в синеющей дали, сливался с Джегормой.
— Скажи, как нас встречает лес: сухим горбом или корой? — забеспокоился слепой.
— Не понимаю, о чем ты говоришь.
— Хорошо. Посмотри на деревья — поймешь.
Осматриваю лиственницы и замечаю, что их полузасохшие, голые стволы сгорбились в одну сторону — результат воздействия холодных зимних ветров, дующих здесь главным образом с северо-запада. Под сухими горбами, с южной стороны, от корней до вершины, тянется неширокая полоска коры, прикрывающая жизнедеятельную часть древесины. Но какое отношение имеет все это к маршруту?
— Нас встречают деревья корою, мы идем почти на север, — ответил я старику.
— Пошто на север? Ладно ли смотришь? — заволновался тот.
— Правильно говорю.
— Сблудил! — бросил с отчаянием старик. — Однако, не туда свернул, когда обходил марь. Нужно было брать левее, на юг, а ты пошел вправо. Слепой не видит следа, а зрячий не понимает, куда вести его.
— Возвращаться будем?
— Как же не возвращаться, тут мне места незнакомые, уходить надо отсюда…
Мы своим следом вернулись в распадок, пересекли его и вышли противоположным логом на перевал.
— Смотри, как дерево нас встречает? — опять спросил Улукиткан.
— Горбом.
— Ну вот, теперь ладно, — успокоился он.
За перевалом широкая падь, за ней, далеко внизу, меж мысов, смутно вырисовывается долина. Темно-багровая туча давит на запад. Под ее тенью пейзаж кажется плоским и мертвенно-бледным, а уставшие олени — точно сразу похудевшими.
Сырой, холодный ветер заметался по чаще. Пошел дождь. На сухую почву, на лес лениво посыпались мелкие капли влаги. Серые космы тумана все больше и больше заволакивали падь.
Мы спустились в тайгу. Неприветливо встретил нас старый лиственничный лес, сыро и однообразно было в нем, ни просвета, ни единого ориентира. Я скоро сбился с нужного направления и остановил караван. Вспомнил об утонувшей буссоли: как бы она теперь пригодилась! Улукиткан, согнувшись калачиком, дрожал под телогрейкой на носилках.
— Улукиткан, не знаю, куда идти…
— Эко не знаешь! На заход солнца.
— Но ведь солнца-то нет!
— Знаю, что нет. А где мы?
— В густом лесу.
— Тут примет не ищи, иди дальше. Когда выйдем к редколесью, скажешь.
Я поправил вьюки, и наш караван завилял по чаще, обходя валежник, рытвины, завалы. Нужно бы остановиться, переждать дождь, а то и заночевать, но поблизости не видно воды и корма для оленей.
Идем страшно медленно, голова кружится от голода, ноги еле-еле передвигаются.
— Ну вот, вышли на сосняк. Не помнишь такое место?
— Нет, не помню, давно тут был.
— Куда же идти?
— По дереву разве не узнаешь? Подведи меня к сосне, — сказал слепой, ощупью сползая с носилок. Я подвел его к нетолстой сосне.
— Смотри хорошо: одна сторона коры должна быть светлая, как золото, другая темная, как старая осина. Видишь?
— Вижу, хорошо заметно.
— Положи мою руку на светлую сторону… Эта сторона всегда смотрит на полдень. Разве не знаешь, что от солнца кора деревьев светлеет, а от тени темнеет? Теперь сам себе скажи, где заход солнца, туда и веди след.
Все оказалось очень просто и понятно. Но сосняк скоро кончился. Мы перешли небольшое болото и снова погрузились в густой смешанный лес. Опять не осталось ориентиров. Чувствую, что иду не туда.
Случайно на глаза попалось гнездо белки, и я сейчас же сообщил об этом старику.
— Проверь по нему, ладно ли идем, — сказал он.
— А как проверить?
— Вход в гайно всегда за ветром, а ветер тут зимою идет с запада…
Я, оказывается, вел караван в обратном направлении. Поворачиваю назад. Дождь перестал, но с веток продолжают падать на нас тяжелые капли влаги. Липкий холод копится на спине под мокрой одеждой. Ноги скользят по влажному мху и с трудом несут расслабленное тело…
Но вот в просвете высокоствольного леса показалась округлая сопка. Мы подходим к ней. Кругом непроницаемая завеса из серых туч. Видимость не более полукилометра.
Под сопкой я нашел пни срубленных деревьев, два огнища, деревянные каркасы чумов. Всюду валялась сохатиная шерсть, кости, олений помет разных лет. Это было какое-то стойбище, не раз посещавшееся людьми. Улукиткан оживился, попросил подробно рассказать, что вижу.
— Хорошо привел, шибко молодец! — похвалил меня обрадованный старик. — Тут пастухи Ироканского колхоза с оленями зимою живут, это их место, больше некому быть… Обманули харги, пусть он караулит березовые олочи, а Улукиткан завтра будет на устье Джегормы мясо кушать, сладкий чай пить!
— Значит, узнаешь место? Мы близко от своих! — крикнул я и, не в силах сдерживать охватившее меня волнение, обнял слепого. Какую-то долю минуты мы были самые счастливые люди на нашей планете. — Как же нам дальше идти? — спросил я, опомнившись.
— Теперь от заката солнца можно маленько на полдень свернуть, где-то близко должна марь большая быть, там есть старый лабаз пастухов, от него тропка пойдет к Джегорме. Говорю, недалеко осталось.
Нас окружали старые ели, но, как я ни присматривался, не мог по ним определить, где север, где юг, — кора у деревьев совершенно одноцветная. В своей беспомощности я признался старику.
— Если кора не показывает, то по мху на ветках смотри, куда идти… С какой стороны мха больше, там и север. Если одному дереву не веришь, смотри на соседние деревья, не ошибешься. Действительно, почти у всех елей больше мха было на одной стороне.
— Как до воды дойдем — останавливайся, ночевать будем. До утра доживем — там хорошо будет, — сказал Улукиткан.
Надежда воскресила силы, и мы снова тронулись в путь. День уже был на исходе. Взбитые ветерком тучи тяжело нависали над падью. Хмуро в старом лесу, почти ничего не видно вокруг. Я вел караван напрямик, руководствуясь только каким-то внутренним чутьем. Усталость, истощение дают себя знать. Кажется, если бы не вера в то, что мы находимся совсем близко от людей, я бы свалился прямо на следу. У оленей от тяжелых вьюков коромыслом прогнулись спины, они еле-еле плетутся.
За сыролесьем нас враждебно встретила старая гарь. Погибшие лиственницы, падая на землю, подняли корнями пласты черной, обугленной земли. Одни деревья сильно наклонились и угрожающе замерли в воздухе, другие уже распластались по земле, перегородив сучьями проходы. Пробираться сквозь этот хаос с носилками стало невозможно. Старик кое-как тащился пешком за мной. Наверно, не меньше часа мы пробирались через пятисотметровую гарь.
— Однако, утка кричит, марь близко, — сказал мой спутник, останавливаясь и прислушиваясь.
Где-то позади и правее одиноко кричала утка. Спрашиваю:
— Что же делать будем?
— Думай, как лучше: возвращаться с оленями на марь или тебе вперед ходить смотреть, не там ли лабаз.
— Схожу посмотрю. А тебе костер разведу, погрейся пока.
— Костер хорошо, тело шибко застыло…
Я вывел караван к сыролесью, привязал оленей, усадил слепого под лиственницей, развел ему костер и пошел искать марь…
Утка не обманула: за небольшой гривой стройного лиственничного леса далеко протянулась бугристая марь. С двух сторон в нее вонзились жала узких перелесков. Земля была, словно оспой, изъедена черными рытвинами, усеяна пухлыми кочками, затянутыми ржавой накипью толстого мха.
Я обошел болотце, примыкающее к лесу, и направился дальше вдоль мари. Вдруг из-под ног выскочил заяц. Метнувшись в кусты, он метров через полтораста остановился, приподнялся на задних ногах и пугливо замер. Обрадованно сбрасывая с плеча карабин, прижимаюсь щекой к ложе, прицеливаюсь. Одинокий выстрел всколыхнул сырую тишину. На зайца же выстрел не произвел никакого впечатления, он только настороженно повел длинными ушами и продолжал стоять на задних ногах. Я торопливо прицелился еще раз и выстрелил. Косой исчез. Неужели снова промах? Не чувствуя под собой ног, я кинулся туда, где был заяц. Ага, вот она, добыча! Теперь у нас, кроме надежды, есть чем утолить мучительный голод. Чтобы не таскать зайца с собой, да у меня и сил не было для этого, я положил его под приметной лиственницей и пошел дальше, вдоль мари…
Однако вскоре убедился, что до конца ее мне не дойти. Было уже поздно, туман выжимал из леса густой сумрак. Моросил дождь. Хотел возвращаться, но тут на глаза мне случайно попалась тропа. «Она, вероятно, идет к лабазу», — подумал я и зашагал по ней.
Тропа перевела меня через марь, пересекла перелесок и действительно вышла к лабазу. Как я был ему рад! Словно увидел родной дом. Теперь уже не оставалось никаких сомнений, что мы близко от своих.
Я на минуту задержался, чтобы запомнить место и приметы лабаза. Он стоял на возвышенности, и, судя по тому, что вокруг него уже поднялась молодая поросль леса, место это давно не посещалось людьми. Об этом свидетельствовал и сам лабаз: крыша у него прогнила, пол провалился, один столб наклонился набок. На деревьях были сделаны зарубки, вбиты колышки, на земле валялась старая железная печь, ствол от старинного ружья, всякая рухлядь. Если бы Улукиткан мог видеть все это, он рассказал бы о людях, бывавших возле лабаза. Место для ночевки здесь очень удобное: рядом вода, хороший корм для оленей. Надо было поторопиться засветло привести сюда караван.
Возвращаясь к старику, я намеренно прошел по тропе дальше своего следа, чтобы не идти по-над топкой марью, а свернуть там напрямик к гари.
На пути попалось кочковатое болото. Пока обходил его, густой туман лег на тайгу, сильнее заморосил дождь.
Впереди я увидел просвет. Быстрыми шагами иду к нему, пробираюсь по чаще.
Это оказалась не марь, а бурелом. Я остановился, осмотрелся кругом — место незнакомое. «Неужели сбился с направления?» — подумалось мне. Вспомнил, что марь оставалась у меня слева, свернул от бурелома к ней. Иду, тороплюсь, а мари нет, все лес да лес, окутанный густым затаившимся туманом. Вдруг шорох крыльев запоздалый ястреб низко прошмыгнул над кустарником, потревожив полетом отдыхавшую стайку дроздов.
Начинаю ругать себя за опрометчивое решение идти напрямик. Но я уверен, караван где-то близко. Крикнул, прислушался — никто не ответил, не откликнулось эхо. Ночь черным крылом придавила тайгу, лес угрожающе сомкнулся вокруг меня.
Надо вернуться к лабазу, от него надежнее попасть на стоянку. Запах поджаренной зайчатины преследует меня, выжимает слюну. В голове слепой старик. Согрелся ли он? Не погас ли костер? Иду обратно.
Вот и болото. Присматриваюсь и в недоумении останавливаюсь: это не то, которое я переходил полчаса назад. Что за дьявольщина! Неужели сбился? Мне стало не по себе.
Что же делать? Улукиткан не должен остаться один в эту дождливую и холодную ночь.
Смотрю по сторонам, но, кроме мокрого клочка земли под ногами, ничего не видно. Ужас на мгновение охватывает меня. Бросаюсь влево, бегу, ветки хлещут по лицу, спотыкаюсь о валежник, падаю, вскакиваю и бегу дальше. Понять не могу, куда девались марь и горелый лес. Вероятно, я сбился с направления, когда обходил болото, и ушел в противоположную сторону.
Ночь сковала лес, и я ощутил страшную беспомощность, какую, вероятно, испытывает Улукиткан, потерявший зрение. Пробую снова кричать, но вместо крика из горла вырывается хриплый стон. Начинаю понимать, что иду зря, не найти мне сегодня старика. Но стоит остановиться, как сейчас же в воображении появляется лиственница на краю гари, с привязанными к ней оленями, залитый дождем огонек и слепой старик, промокший, голодный, со своими безрадостными думами.
Так темно, что глаза уже не нужны. Идет сплошной ливень. Руками нащупываю проход. Тут мне напоминает о себе карабин, висящий за спиной. Я делаю выстрел вверх. Заворчала старая тайга, запал бескрылый звук в недрах промокшего леса. Жду ответа, жду долго. Ноги подламываются в коленках, руки хватаются за березу. С болью думаю о том, что у старика все патроны в бердане с осечками и, может, ни один из них не разрядится. Стреляю еще раз и снова напрасно жду ответа. Видимо, я далеко ушел от старика…
Снова бреду, почти бессознательно передвигая отяжелевшие ноги. Спотыкаюсь и падаю, чувствуя, что подняться уже нет сил. Какое-то безразличие овладевает мною, ненужным становятся костер, тепло, ужин из зайчатины. Хочется прижаться лицом к сырой земле и забыться в долгом, долгом сне. Это минута полной физической расслабленности… Но вот в памяти встает образ старика, брошенного у гари, и этого достаточно, чтобы я мгновенно поднялся. Нахожу березку, сдираю с нее кусок коры, собираю на ощупь сушник и разжигаю костер. Надо восстановить силы до наступления завтрашнего дня.
Одежда на мне промокла насквозь, дрова горят вяло. Голод озлобился. Руки напрасно шарят по карманам: из них давно уже выбраны все крошки.
Как нелепо спутались события! Надо заставить себя уснуть, чтобы утром пораньше вернуться к слепому. Прижимаюсь спиною к корявому стволу лиственницы, прячу лицо в телогрейку, засовываю руки под мышки и погружаюсь в сон. Но это был не сон, а тяжелое забытье. Сквозь дремоту проплывали перед глазами все те же горы, болота, беспросветная тайга. То я оказываюсь возле старика, счастливым, радостным, то снова один брожу по мокрой земле.
Проснулся от холода. Молча, безучастно стоят почерневшие от сырости лиственницы, сырая одежда на мне застыла коробом. Голова отяжелела, валится на грудь. Из-под седого пепла сиротливо смотрят на меня красные бусинки дотлевающих угольков. Заставляю себя встать, разжечь костер.
Огонь! Что бы я делал без тебя в этой чужой, мрачной тайге!
Почему-то вспомнилось детство, когда ездил на лошадях вместе с мальчишками в ночное. На таком вот костре пекли картошку, и до чего же она была хороша! Никогда после не приходилось есть такой вкусной картошки. Многое бы я отдал сейчас за пригорелую корочку, что когда-то осталась у костра недоеденной!..
Вместе с запахом картошки из тайги вдруг потянуло ароматом подового хлеба, испеченного на капустном листе, да так сильно, что, кажется, можно насытиться одним этим ароматом. То чудится, будто на костре жарится мясо и на угли стекает сочный жир. Это все голод продолжает строить козни. Скорее бы утро!
Мысли снова и снова возвращаются к слепому Улукиткану. Что с ним? Нашел ли он дров, чтобы согреться? Не представляю, как можно спастись в эту холодную и сырую ночь без костра.
Опять начал моросить дождь. Еще больше сгустился туман. Заплакала старая лиственничная тайга крупной слезой. Как томительно ожидание! Кажется, давно бы нужно появиться дню, а его все нет и нет! Не вечная ли тьма легла на землю?
До боли стынут ноги. В голове сумбур из-за нелепого положения, в которое я попал. Откуда почерпнуть силы, как распутать свой след, найти горелый лес с брошенным слепым проводником? Где вы, верные мои друзья-сподвижники? Кто из вас смог бы догадаться, что рядом в тайге бьются за жизнь два близких вам человека! Хочется крикнуть, но знаю — никто не услышит мой голос.
Я поднимаюсь. Холодное утро сочится сквозь серые клочья тумана. Лениво расползается тьма, расступаются деревья.
Первая мысль: «Куда идти?» Пытаюсь восстановить в памяти направление, которым ушел от гари, но тщетно. За ночь я столько напетлял по тайге, что мог очутиться Бог знает где — на юге или на западе. Мне показалось, что Улукиткан с оленями находится по направлению от меня через костер. Почему именно через костер, не знаю. Хотел выстрелить, да вспомнил, что в карабине остался один патрон, который еще может пригодиться.
Неохотно покидаю нагретое место. Кругом тайга, чужая, дикая, придавленная непроницаемым туманом. Ничто не нарушает гнетущей тишины леса. Не пикнет птица, не щелкнет белка, не пробежит зверь. Только тяжелые капли влаги гулко падают на шапку, на плечи, на землю.
Неожиданно выхожу в редколесье, прорезанное небольшим ручейком. Тут мне удается ориентироваться по деревьям: узнаю, что держу путь на север, почти в противоположную от нашего маршрута сторону. Теперь ясно: я блуждаю где-то далеко от старика.
Опускаюсь на пень, пытаюсь заставить себя спокойно разобраться в обстановке.
Несомненно, если пойти по этому ручью, он приведет к Джегорме, а по ней я легко найду и своих… Я встаю и с надеждой на успех направляюсь вниз по ручью.
«А как же со слепым?» — пронизывает меня мысль. Вспомнились его слова: «Бросить товарища в беде — все равно, что убить его, даже хуже», — и я тут же поворачиваю обратно.
Не успел сделать и десятка шагов, как слух уловил странный звук, будто кто-то шлепнулся в воду. «Кому охота купаться в такую мокрую и холодную погоду? — подумалось мне. — Разве птица какая?» И я осторожно вернулся к ключу.
В просвете кустов блеснул заливчик, и на его поверхности, под бережком, плавала уточка с селезнем. Вот оно. счастье! Я приподнял карабин, но тотчас же остановил себя: последний патрон надо беречь. Кто знает, что еще на пути суждено пережить? Надо попробовать добыть утку без выстрела.
Я отошел в сторону, вырезал палку и пополз по липкой земле вдоль берега. Ползу осторожно. Знаю, что делаю глупость — не добыть птицы палкой, но голод сильнее разума. Откуда и ловкость взялась. Вот уже остается всего метров пять. Выглядываю из-за валежины, не дышу. Вижу, на кочке, залитой водою, сидит уточка, прихорашивается: бросает чубатой головою на себя воду, словно серебром обливая серенький наряд, полощется хвостом, шлепает крыльями по воде и, на минуту замирая, что-то бормочет рядом плавающему селезню. Тот, нарядный, франтоватый, вертится перед нею, хвастливо показывая ей то один, то другой бок, то белую грудку и однотонно повторяя: «шит-шит…»
Вдруг свист, всплеск воды, столбы брызг — на заливчик упал второй селезень. И пошла потасовка. Разъяренные соперники, наскакивая друг на друга, бились крыльями, щипались, ныряли. Я, воспользовавшись их дракой, подполз ближе к берегу. На коленках рвутся штаны, к лицу липнет грязь. Приподнимаюсь, чтобы бросить палку, но на воде никого нет. Проклятье!
А снизу по ключу доносится дразнящий крик утки.
Я задерживаюсь, безвольно прислонившись спиной к лиственнице. Окружающий мир кажется пустым, а все, что было до сих пор близко и дорого, становится ненужным. Одно желание — искать старика.
Вихляющей походкой подхожу к ключу, бросаю в лицо горстями воду, пью ее медленными глотками и чувствую, как она холодком разливается по пустому желудку.
Снова иду по темному лесу, окутанному предательским туманом. Никакого ориентира, все однообразно, мертво, серо. Ноги с трудом передвигаются.
Взглянул на часы и удивился — время давно перевалило за полдень, а вокруг все тот же лес и лес. Движения уже не согревают меня. Очень зябну, хочется тепла. Мелкий затяжной дождь до отказа напоил почву. С трудом нахожу сухое место, пытаюсь развести костер и не могу: в глазах муть, мышцы ослабли, руки закоченели. С ужасом подумал: «Неужели тут, в этой глухой тайге, так близко от своих, оборвется мой жизненный путь?.. Нет, надо идти!» Хочу подняться, но кто-то властно кладет мне на плечи тяжелую руку, клонит к земле, и я впадаю в забытье…
Очнулся ночью, совершенно разбитый, больной. Не могу вспомнить, как попал в тайгу. Хочу пошевелить ногами, но их словно нет у меня. Не чувствую и рук, все онемело. На губы с шапки стекает струйка воды, я жадно глотаю ее. Мокрая одежда липнет к телу.
Вдруг слышу — близко хрустнул сучок под чьими-то тяжелыми шагами. В темноте кто-то зло фыркнул и ленивой поступью, неохотно обошел меня справа. Когда смолкли шаги, я нащупал возле себя сушину, настрогал ножом щепок, развел костер.
Дождь давно перестал. Вижу на ольховой ветке сухой гриб. По-детски радуюсь. Достаю его и ем. Гриб кажется мне довольно вкусным, но он очень мал и еще больше раздражает голод.
А в лесу так тихо, что мне кажется — я слышу, как корни всасывают из почвы влагу, как поднимается она к стволу и, разбиваясь на тысячи ручейков, течет по тонким веточкам к почкам.
Стараюсь не думать об Улукиткане. Не пережить ему непогоды, не встретиться нам больше на таежных тропах. Да и выйду ли сам?
Я первый раз в жизни почувствовал себя страшно одиноким, оторванным от всех, забытым. Захотелось к людям, с головой окунуться в житейскую суету, вместе с ними бороться. Кажется, с наслаждением я обнял бы и прижал к сердцу даже самого плохого человека…
Костер разгорается все сильнее. Достаю из кармана записную книжку — немую свидетельницу всего случившегося. Глаза задерживаются на последней записи:
«28/VI миновали последний перевал. Слепой чувствует себя лучше. Наконец-то спускаемся к Джегорме, завтра будем у своих. Какое счастье! От одних этих мыслей становится легче и надежным кажется путь. Теперь и я вместе с Улукитканом готов поверить, что Майка принесла нам счастье».
Беру карандаш и пишу дрожащей от слабости рукой:
«30/VI. Как жестоко мы обманулись. Именно тут-то, у Джегормы, нас и подкарауливало несчастье. Вот уже третий день тайга не просыхает от дождя, туман, видимо, навечно запутал мой след. Ноги и руки заметно припухли — это угнетает меня. Из пасти разорванных сапог выглядывают окровавленные пальцы. Остается всего две спички: следовательно, я могу рассчитывать в лучшем случае еще на один костер. Если погода не уймется, то это будет последний костер. Об Улукиткане вспоминаю все реже и спокойнее, как о чем-то уже свершившемся.
Кто виноват во всей этой трагической концовке? Только я. Уйди я позавчера своим следом от лабаза к бурелому, где бросил слепого старика, ничего подобного не случилось бы, и мы могли уже быть у своих. А ведь хорошо знаю — нельзя ходить напрямик по незнакомой тайге, да еще в туман. Вот и расплачиваюсь за оплошность».
Теперь хочу вернуться к ключу. По нему дойду до Джегормы, а там как-нибудь доберусь до своих и организую поиски Улукиткана. Этот план кажется мне более верным.
Буду идти сколько хватит сил. Думаю, что немного дней осталось до развязки. Какой бы она ни была, я спокойно встречу ее. У меня нет причины жаловаться или обвинять кого-нибудь. «Сама себя раба бьет, коль не чисто жнет». Но невыносимо думать, что я оказался виновником смерти Улукиткана!
Сквозь ночной туман сочится утро. Я встаю, сдираю с березы кусок коры, заворачиваю в нее записную книжку. Если ей суждено пережить меня, то записи в ней избавят друзей от поисков причины нашего несчастья.
Налетевший косяк казарок отвлекает меня от мрачных мыслей. Птицы долго кружат над лесом — видимо, в поисках места для отдыха, и я завидую их независимости, их крыльям, их гусиному счастью.
Хочу идти, но, как на грех, усилился дождь. Подкладываю в костер дров, подсаживаюсь поближе, дремлю, обласканный теплом. И вдруг вижу страшную картину, как бы нарочно выхваченную памятью из прошлого: толстый трухлявый пень, под ним, между полусгнившими корнями, лежит мертвый человек, раскинув ноги, завернутые в мешковину, и прикрыв левой рукой тощую грудь. Глаза, губы исклеваны птицами. Рядом затухший костер, поодаль брошена на куст котомка с деревянным лотком для промывки песка. В сжатых пальцах правой руки мертвый держал замшевую сумочку с золотом… Эту картину гибели заблудившегося золотоискателя я видел пятнадцать лет назад, в верховьях Алдана, недалеко от прииска Кабаткан. И нужно же было моей памяти вылепить такое в эти тяжелые минуты борьбы за жизнь! Я пробуждаюсь с недобрым предчувствием.
Наступил третий по счету день. Погода ничего хорошего не обещает. Собираю остатки сил, пытаюсь вернуться к ключу. На одной ноге сапог, вторая завернута в портянку. Из-под разорванной штанины видны опухшие ноги. Живот полуголый, в ранах. В руках посох, он помогает удерживать равновесие, иначе идти трудно.
Я все чаще припадаю к деревьям, чтобы передохнуть. Земля под ногами потеряла устойчивость, глаза стали неясно различать предметы. «Чужая тайга для сильного не радость, а слабому лучше не связываться с ней. Запутает след, заведет в чащу, разденет, разует, лишит огня, пищи, потом начнет мучить, посылать то туда, то сюда… силы отнимет — и конец», — вспомнились мне слова Улукиткана, и еще горше стало на душе.
Чувствую, как тают мои силы. С трудом переступаю через колодник. Слабеет связь с действительностью, порой забываю, куда и зачем иду. Все больше гаснет надежда на то, что я доберусь до ключа. Не знаю, на что я мог рассчитывать, истощенный длительным голодом, с опухшими ногами я руками, и все же шел.
Совершенно неожиданно из-под ног взлетел пестрым лоскутом рябчик. Он поднялся метра на четыре от земли, уселся на сучке первой лиственницы и с любопытством стал рассматривать меня, комично вертя вытянутой головой. Я подошел к птице и поразился: она не улетела, хотя я и находился всего в двух метрах под ней. «Рябчик и тот не стал меня бояться», — подумалось с болью. Но мне вдруг показалось, что этот рябчик необыкновенно большой. Присмотрелся — и от радости чуть не подпрыгнул. Да ведь это каряга, птица без страха! Вот и есть чем пообедать!
Я стал собирать сушник, достал из-под шапки спички и уже хотел разжечь костер, но подумал: «Ведь карягу можно съесть и сырой — голод неразборчив в пище, а спички приберегу, путь еще не окончен». Кажется, счастье вспомнило про меня. Немного терпения — и буду самый богатый человек в мире. Шутка ли, при моем положении иметь желудок, до отказа набитый мясом, две спички и один патрон!
Я заботливо прячу спички обратно в шапку. Надо скорее поймать карягу: чего доброго, перелетит выше, и тогда мой обед не состоится. Пытаюсь подобраться к ней по стволу лиственницы, но как же это мне сделать, когда ни в руках, ни в ногах нет сил? Достаю нож, вырезаю длинную хворостину… Из чего же ссучить веревочку для петли, с помощью которой можно будет снять карягу? Взгляд задерживается на изорванной штанине… А птица сидит на том же сучке, вертит головой и не собирается улетать. Я усаживаюсь на валежину и, пока сучу веревочку, вспоминаю эвенкийскую легенду про карягу, почему эта птица никого не боится.
…Раньше, давно-давно, тайга жила не так, как теперь, — повествует легенда. — Волки, олени, рыси, кабарожки, коршуны, дрозды — словом, все звери, все птицы жили вместе. Они не знали, что такое страх, и не боялись друг друга. Как теперь, так и тогда одни звери питались травою, а другие — хищники — поедали их детей, и те не знали, как им спасти свое потомство. Тогда не нужно было сапсану охотиться за утками, он жил с ними и на выбор мог завтракать чирком или обедать гоголем. Белка дружила с соболем, и соболь не гонялся за ней, как теперь. Он съедал ее играя, как бы шутя. Таких шуток много было тогда в тайге. Со временем хищники так расплодились, что им не стало хватать пищи, а других зверей и птиц оставалось все меньше и меньше. Они бы совсем исчезли, да вспомнили про Чудо-зверя, повелителя тайги, и решили идти к нему просить защиты. Не прогнал их Чудо-зверь, выслушал и долго думал, как изменить плохой закон, как сделать, чтобы все могли жить и размножаться. Спустя много времени вышел он на вершину скалистого гольца, созвал всех жителей тайги и сказал:
— Вам, хищники, я отдаю зло — оно поселит между вами вражду. А вас, звери и птицы, я награждаю страхом — и вы будете всех бояться.
Раздав зло и весь страх, Чудо-зверь собрался вернуться к себе в пещеру, но к нему подлетела каряга.
— Где же ты была? — спросил ее властелин тайги.
— На бережку в камешки играла, — ответила беззаботная птица.
— Что же мне с тобой делать? Останешься ты, каряга, без страха и будешь служить пищей заблудившемуся человеку в тайге…
Пока вспоминалась легенда, ссучил веревочку. Привязываю ее к концу хворостины, делаю петлю и подхожу к лиственнице. У птицы действительно никаких признаков страха. Она продолжает сидеть на сучке, спокойно наблюдая за моими движениями. Когда же я поднял к ней петлю, птица неожиданно вытянула шею, как бы понимая, что так легче поймать ее. Петля захлестнулась, и каряга стала моей добычей.
Я держу в руках теплый, живой комочек, способный поддержать мои силы, и радуюсь. А птица продолжает спокойно рассматривать меня, не пытаясь освободиться. Тогда я перекинул ее через колено и, удерживая голову левой рукой, занес нож, но вдруг увидел ужас в ее открытых глазах. Во рту появился неприятный привкус хины, я почувствовал отвращение к пище и выпустил карягу.
Напрасно радовался! Снова неумолимая действительность окружает меня. А каряга пасется в траве тут же, рядом. Я начинаю понимать, что сделал величайшую глупость, отпустив птицу. Хочу поймать ее снова, но она взлетает, и звонкий шум крыльев уносит ее в туман. Я бросаюсь следом за птицей, спотыкаюсь, падаю через валежину. Долго лежу на мокрой земле в полном изнеможении, как во сне. Услужливое воображение рисует мне жуткую картину: я вижу себя растерзанным хищниками. Вскакиваю, оглядываюсь в недобром предчувствии.
— Хорошо, что у меня еще есть силы подняться и идти, — говорю я вслух чужим, хриплым голосом.
С невидимых туч на тайгу падают невесомые пушинки снега. Резко похолодало. С веток перестало капать. Как мучительна тишина леса, какая невероятная пытка — это однообразие среди густого, беспросветного тумана! Кругом мрак, сырость, необъятная тайга, и я один среди гнетущего безмолвия. Бывает у человека такое состояние, когда ему уже ничего не нужно, когда меркнет сознание и он начинает забывать себя. Так шел и я навстречу неизбежности…
Земля магнитом тянет к себе. Знаю: только соблазнись, присядь — и уже никогда не встанешь. Собираю последние силы, иду. Путаюсь между валежником, теряю равновесие. Наконец ноги подламываются, но руки успевают схватиться за березу. «Нет, не сяду!» — протестующе шепчут губы, и я, обняв березу, молча прошу пощады.
— Вот и край!.. — страдальчески вырывается у меня.
Глаза хотят последний раз взглянуть на окружающий мир… И я вижу просвет. А что, если это гарь, в которой остался Улукиткан?
Из неведомых источников в организм вливается сила, и я иду к просвету. Нет, за лесом протянулась марь. Осматриваю ее и не верю глазам — против меня, примерно в ста метрах, пасется крупный медведь, черный, с белым галстуком на груди. Я прячусь за толстой лиственницей. Опущенная голова зверя беспрерывно поворачивается то вправо, то влево. Вот он задержался возле колоды, разломил ее, собрал языком какие-то личинки, разрыл когтями кочку, полакомился корешками.
Бесшумно снимаю с плеча карабин, сам себя убеждаю не торопиться — ведь всего только один патрон. Прижимаюсь к стволу, начинаю целиться. Руки дрожат, мушка скачет вокруг зверя, не могу остановить ее. Ноги подкашиваются, и я невольно опускаюсь на землю…
Медведь, не чуя опасности, беспечно пасется. Вот он поворачивается ко мне боком, что-то жует и смотрит в противоположную сторону. Я глушу в себе волнение, становлюсь на колени и, положив на торчащую впереди ветку ствол карабина, снова целюсь. Теперь мушка стала послушнее. Нажимаю спуск.
Выстрел разломился и, дробясь, расползся по лесу, разрывая тишину. Медведь, перевернувшись через голову, хочет вскочить, хватается зубами за свою левую ногу и со страшным ревом падает на землю.
Ожила, всколыхнулась затаившаяся тайга. Взлетел испуганный бекас, пугливо поднялся откуда-то косяк серых уток. Медведь, подминая под себя кусты, валежник, продолжает неистово реветь. Я стою, прижавшись к лиственнице, боюсь пошевелиться, чтобы не обнаружить себя. Возможно, пуля не смертельно задела зверя, а раненый медведь ой как опасен! Тем более если в ружье уже нет заряда…
Вот рев начинает затихать, переходит в тяжелый стон. Вижу, медведь встает на передние лапы, пугливо осматривается, затем пытается сдвинуться с места — и падает на землю. Снова встает и опять падает. Отдохнув с минуту, он ползет на передних лапах к закрайку, впиваясь когтями в сырую землю и волоча зад. Иногда ему все же удается встать на все четыре лапы, но через два-три шага он снова валится, и страшный рев потрясает тайгу. Я догадываюсь: пуля повредила зверю позвоночник.
Покидаю свою засаду, обхожу марь и осторожно подкрадываюсь к раненому медведю, на всякий случай вытащив нож. Услышав шорох, медведь приподнимается на передних лапах, повертывает лобастую морду в мою сторону и настораживается. Наши глаза встречаются, и мне становится не по себе от его сосредоточенного, полного бешенства взгляда.
Но тут на помощь пришел ветерок, набросив на медведя запах человека. Какой ужас охватил его! Он, казалось, забыл в этот момент про рану, про боль, метнулся в сторону, но тотчас же упал, и снова рев разнесся по лесу. Я открыто иду к медведю. Пальцы сильнее сжимают рукоятку ножа. В гневном припадке зверь грызет зубами кочку и неистово кричит, наводя ужас на все живое. О, как бы он расправился со мною! Это я вижу в его злобном, полном ненависти взгляде, которым он награждает меня.
Между нами остается не более десяти шагов. Медведь, услышав шаги, вдруг повернул в мою сторону открытую, с ржавыми клыками пасть и затаился, как бы готовясь к прыжку.
В его тяжелом дыхании, в маленьких округлых глазах, в когтях, во всем его облике еще чувствуется страшная звериная сила, способная постоять за себя. Но страх перед человеком заставляет медведя отступать. Он ползет на передних ногах, работая ими, как веслами, и волоча непослушный зад.
Голод гонит меня следом за раненым зверем. Мне кажется, что только свежее мясо может восстановить мои силы, и тогда я непременно найду Улукиткана. Я уже чувствую запах жареной мякоти, даже слышу, как стекает с нее на угли ароматный жир. Тошнота на мгновение затуманивает сознание. Я склоняюсь к березе и с минуту стою, расслабленный этими мыслями. Потом снова бреду за зверем.
Медведь старается забраться в чащу, залезть под колоду. Он беспрерывно бросает на меня полные ненависти взгляды. Оба мы страшно устаем: медведь — от боли и бессильной злобы, я — от невероятного нервного и физического напряжения.
Вот уже пять часов, как длится поединок. Медведь ползет все медленнее, оставляя позади себя широкую полосу окровавленной земли. Из его открытой пасти свисает красным лоскутом язык. Он все чаще останавливается, дышит торопливо и шумно. Когда я подхожу близко к нему, он фыркает, лязгает зубами и беспомощно рычит.
Вот медведь видит впереди маленькое болотце, ползет к нему, наклоняет голову, и я слышу, как торопливо он лакает воду. Я в изнеможении опускаюсь на колоду. «Неужели он скоро не сдастся? Тогда конец!»
Я вскакиваю, охваченный недобрыми мыслями, бросаюсь к медведю, угрожаю ему палкой, гоню дальше. Он, отползая, ворчит, но уже с каким-то примирением.
Мне хочется пить. Подхожу к болотцу, наклоняюсь. Кто-то чужой, страшный смотрит на меня из глубины водоема. Неужели это я? Лицо стало маленькое, скуластое, глаза и щеки ввалились, губы высохли. Телогрейка на мне висит клочьями; от штанов почти ничего не осталось; руки в ранах.
Догоняю медведя, кричу на него, угрожаю палкой. Вот он подполз к толстой колоде, перебрасывает через нее передние лапы, но не может двинуться дальше. Он судорожно вытягивается, могучий хребет гнется, и протяжный предсмертный рев оповещает всех жителей тайги о смерти владыки.
…Снова ночь. Дождь давно перестал. Глухо стонет лес, трещат, ломаются старые деревья, не в силах выдержать порывов налетевшего ветра. Ни тумана, ни туч не осталось. Сполоснутое дождем небо празднично сияет звездным блеском.
Под лиственницей, на краю болотца, горит мой костер. На двух деревянных шомполах жарится мясо. Одинокая трапеза продолжается всю ночь. Я стараюсь есть понемножку, но чаще — боюсь, как бы не перегрузить давно бездействующий желудок. Засыпаю на десять-двадцать минут и, проснувшись, продолжаю свое пиршество. Какое неповторимое счастье — лежать у жаркого костра с набитым до отказа желудком! Во мне, видимо, пробудился далекий предок, наибольшим счастьем которого было досыта наесться и хорошо поспать.
Чувствую, что организм набирает силы, что возвращается ко мне бодрость, но слабость еще прочно держится в мышцах. Думаю об Улукиткане. Нет никакой надежды найти его живым, и от этого непереносимой болью сжимается сердце.
В звонких песнях пернатых пробуждается утро. Тайга все шире и шире распахивает полы необозримого пространства, и горы величаво поднимают свои посеребренные вершины в небо. Ветерок ласково дышит в лицо желанной свежестью. И мне вдруг снова захотелось бороться, дышать в ритм со всем миром, ощущать биение жизни. Я встаю, неохотно покидаю отогретое место на медвежьей шкуре, костер, груды мяса. Направляюсь к ближней возвышенности, надеюсь осмотреть с нее местность и, может, разглядеть где-нибудь дым костра.
Передо мною открылось освещенное солнцем пространство. Справа, по широкой долине, текла на юг река Джегорма. Слева темнела глубокая падь, окруженная с трех сторон знакомыми горами. Километрах в трех на юг была марь, а левее, из-за леса, торчала копной та самая сопка, возле которой мы видели табор пастухов. «Только благодаря туману можно было запутаться в этом несложном рельефе!» — с сожалением подумал я.
Теперь стало ясно, что я отклонился от старика далеко на север и два дня топтался на одном месте.
Дыма нигде не видно.
Почти бегом спускаюсь в падь и неожиданно выхожу к лабазу. Осматриваюсь. Тихо и мертво в лесу. Вдруг впереди слышится крик ворона, больно кольнувший меня в сердце. Бегу на крик и с огромным облегчением убеждаюсь, что ошибся — вороны доедают убитого мною зайца.
Вот и просвет, гарь, табор… Но на нем никого нет. Вьюки, седла сложены по-хозяйски под лиственницей, узды висят на сучке, все прибрано. Небольшое огнище размыто дождем; видно, недолго грелся возле него мой слепой проводник. Ушел он отсюда только с ружьем и топором. На лиственнице Улукиткан оставил загадочные приметы: стреляную гильзу, на которой повешено сплетенное из ерниковых веток кольцо и пять тоненьких прутиков с рогульками на конце, связанных пучком. В гильзе я обнаружил клочок черной шерсти, вложенный стариком внутрь и, вероятно, свидетельствующий о каких-то событиях, происшедших с ним. Долго и тщетно мучаюсь над разгадкой этих замысловатых знаков, — к сожалению, я плохо понимаю лесную письменность и не могу прочесть оставленную для меня Улукитканом грамоту. Пытаюсь кричать: знаю, что слепой старик не мог уйти далеко отсюда. Никто не отвечает на мои призывы. Хожу вокруг табора — нигде ни следа, ни примет, все смыла непогода.
Что же заставило слепого человека вскоре после моего исчезновения уйти от стоянки? Неужели он еще надеялся выбраться из этой чащи, погруженной для него в вечный мрак?
Достаю из потки свой рюкзак, в нем нахожу нетронутый кусочек лепешки и крошечный ломтик сала — старик до последней минуты остался верен себе. Складываю в рюкзак дневник, карту, гильзу, прутики, жареное мясо, принесенное с собою, разную мелочь.
Невыносимо тяжело у меня на сердце… Выхожу на тропу. Она ведет меня в юго-восточном направлении. Часто останавливаюсь, кричу, прислушиваюсь.
Скоро тайга кончилась. Вижу широкую долину. Пошли открытые места, затянутые ерником да зеленым мхом.
Неожиданно доносится отдаленный гул самолета. Звук приближается, ширится, задерживается и внезапно обрывается. Значит, где-то близко устье Джегормы, там и свои.
На краю перелеска останавливаюсь передохнуть и вижу: моим следом бегут два черных зверя. Неужели медведи? Инстинктивно хватаюсь за карабин, но вспоминаю, что в нем нет патронов. Присматриваюсь — нет, это не медведи. Кто же догоняет меня так смело, большими и легкими прыжками? Неужели собаки?
— Кучум! Бойка! — срывается с губ моих громкий крик.
Кобель с разбегу бьет меня грудью, и мы оба валимся на землю. Собаки лижут меня, роются мордами в одежде, визжат, а я обнимаю их и, кажется, плачу…
Через полчаса на тропе показывается человек с котомкой и ружьем за плечами. Он почти бежит к нам.
Только тайга да собаки были свидетелями того, как два человека: один — черный, истощенный, страшно обросший бородой, со впалыми глазами и в лохмотьях, а второй — румяный, жизнерадостный, чисто выбритый, в новом походном костюме, обнялись и долго трясли друг друга.
— Неужели это ты, Трофим?
— Конечно, я. А это Кучум и Бойка. Разве не узнаете?
— Я потерял проводника. Он, наверно, погиб… Нужно немедленно искать его…
— Проводник ваш жив, вчера утром пришел на табор… — отвечает Королев.
— Я говорю про слепого проводника, про Улукиткана. Он не мог идти без меня.
— И я тоже о нем, о слепом старике. Вчера он пришел на табор, а сейчас, слышали, самолет прилетел за ним, отправляем в Благовещенск, в больницу. Давайте разведем костер, и я вам расскажу все подробно. Кстати, Василий подойдет — и чайку попьем, идти еще далеко…
Мы сидим у огня. День растянулся, как дорога в степи. Дымок костра, барашковые облака, дремлющий лес и беззаботно парящие в небе хищники, и какой незыблемый покой, какое ясное ощущение бессмертия жизни!.. Я не свожу глаз с лица Трофима, а на ресницах копится влага и крупными каплями скатывается по жестким щекам на землю.
— Четыре дня назад мы с Василием возвращались с пункта, да запоздали, — рассказывает Трофим. — Решили заночевать. Уже спать ложились. Слышим, где-то далеко-далеко два выстрела, затем один поближе.
— Два выстрела были мои, а ответный, старика, я не слышал…
— Никто из нас даже и не подумал, что тут могут быть люди, и решили мы, что то сухие деревья падают, — продолжал Трофим. — Утром поднялись, собак не оказалось на ночевке; пришли на табор — и там их нет. Не явились они и на следующий день. После второй ночи пришла одна Бойка, без Кучума. Василий решил идти искать, думал, что собака держит зверя. Стоим мы возле костра, разговариваем об этом, он уже собрался, и вдруг видим — из леса к палатке идет человек. На поводке у него Кучум, за плечами — ружье, котомка, глаза перевязаны тряпкой, в правой руке — костыль, им он ощупывает под собою землю. Василий сразу узнал старика. Как уж тот обрадовался! Верите, ну дитя, да и только! Плачет, а слез-то нет… Убогая одежонка на нем изорвана, голова и ноги в крови… Он-то и подсказал нам, где вас искать…
— А как же слепой сам выбрался? — перебил я Трофима.
— К нему на выстрел прибежали наши собаки, но старик не пошел сразу. Он привязал Кучума и продержал его сутки без корма, рассчитывая, что голодная собака наверняка отправится к лагерю. Она действительно и привела его к нам. Мы сразу же связались со штабом. Нам пообещали в первый летный день выслать за слепым стариком самолет.
— Ты не представляешь, Трофим, как мне хочется, чтобы спасли Улукиткана, увидеть его зрячим!
— Будем надеяться, что все обойдется хорошо…
Трофим сказал это далеко не так уверенно, как мне хотелось. Я понял, что состояние Улукиткана вызывает большую тревогу и у него.
Из леса по тропе, нашим следом, торопливо шел Василий Николаевич.
На тайгу, на марь, на тропу лился поток горячих лучей расплавленного солнца. Маревом курились перелески. Горы разбежались по сторонам. Все кажется легким и просторным. Волна радости охватила меня. Я верю в наступивший перелом, в голубую ласковость неба, в жизнь.
III. Снова среди друзей. Какая радость — с нами Майка! Неужели Улукиткан будет зрячим? Наш караван ведет Лиханов. Снова вместе.
Сладостные минуты бывают в жизни исследователя!
Представьте себе человека с котомкой за плечами, пробирающегося по горам или захламленной тайге. Его немилосердно поливает дождь, холодный ветер пронизывает тело, ноги с трудом передвигаются, но ему нужно идти, идти, идти — этого требуют обстоятельства… И вот наконец-то после длительного пути он, едва не падая от усталости и голода, добирается до приюта. Собрав остатки сил, человек разжигает костер, высушивает одежду, пьет горячий чай. Все это очень хорошо. Но настоящая награда впереди. С какой радостью он свернется в комочек возле огня, прикроет расслабленное тело полами поношенной фуфайки и с величайшим наслаждением уснет. И тогда вой бури, право же, покажется ему на миг колыбельной песней. А в следующий миг ему… уже ничего не будет казаться: полностью выключаются нервы, память, слух. Никаких сновидений. Ни холоду, ни грозовым разрядам не разбудить его. Разве только от костра загорится одежда, и огонь, добравшись до тела, заставит проснуться.
Такой вот неодолимый сон свалил меня, когда я наконец-то после долгих скитаний по тайге в поисках Улукиткана попал в долину Джегормы и был найден там своими друзьями Трофимом Королевым и Василием Мищенко в ужасном состоянии. Я уснул у костра.
Когда я открыл глаза, из глубины темного неба на меня смотрели неяркие звезды. Но тело и мозг еще были скованы забытьем. Я не мог понять, где нахожусь, забыл, кто я, совсем не чувствовал себя.
И вдруг, будто видение, воскресла передо мною недавно пережитая картина… Я увидел берег Большого Чайдаха, где несколько дней назад располагался наш лагерь. У затухшего костра сидел Улукиткан, горбя спину под старенькой латаной дошкой. В его позе, в молчании — непоправимое горе слепца.
Еще какая-то доля напряжения — и ко мне стала возвращаться память, несвязными отрывками проплывали печальные события последних дней. То вздымались волны Купуринского переката, заглушая ревом крик утопающего Улукиткана; то я видел себя ползущим на четвереньках через кочковатую марь со слепым стариком, привязанным ремнем к моей спине.
Какая-то надоедливая птичка без устали повторяла один и тот же мотив. Но я все еще не мог понять, где нахожусь, что случилось со слепым проводником, жив ли он. Медленно выпускал меня сон из своего плена.
Когда же я окончательно пришел в себя, то прежде всего изумился: была не ночь, а светлый вечер! На стоянке по-праздничному пылал костер. Где-то кричали кулики. Легкий ветерок гнал по долине редеющий туман. Василий Николаевич, согнувшись у огня, чинил мою телогрейку. Трофим помешивал в котле какое-то варево. Кто-то теплый прижимался к моей спине… Кучум! Он, видимо, соскучился — ведь мы никогда с ним так надолго не расставались в походе. Я повернулся, обнял пса и поймал на себе его умный и ласковый взгляд. Вдруг словно приподнялась завеса, и я очень ясно представил себе, как Кучум вел несчастного Улукиткана своей собачьей дорогой сквозь чащу, по ухабам, через топкие мари. И я еще крепче прижал его к себе. То, что мудрый старик остался жив, было для меня лучшей наградой за все испытания. Может быть, судьба слепца сулит ему много горя и страданий, но я убежден: утрата зрения не лишит зоркости его ум. Мне же достаточно будет трех-четырех дней, чтобы привести себя в порядок.
Бойка, ревниво наблюдая за мной и Кучумом, не выдержала, подошла и легла рядом, пристально всматриваясь в мое худое, обросшее лицо.
— Не узнаешь или хочешь что-то рассказать? — спрашиваю я, но обе собаки вдруг вскакивают и, пружиня спины, всматриваются в густой, холодный сумрак вечера.
Поднялся Трофим. Заслоняя ладонью свет костра, он тоже смотрит на марь. Слышно, как там хлюпает вода под чьими-то ногами. Но собаки не бросаются на шорох, они приседают на задние лапы, успокаиваются. Кто же это может быть?
— А-а, это — вон кто! — кричит Трофим.
Я встаю. Что это? По тропе к нам торопливо идет Майка, за нею еле поспевают мать и еще один олень. Животные, видимо, обнаружили наше присутствие в долине и, может быть, как-то по-своему, по-звериному, тоже обрадовались.
Василий Николаевич угощает гостей солью, — слышно, как сочно они чмокают губами. Майка по-прежнему дичится нас, но ее мучает любопытство: ей хочется заглянуть в рюкзак, ее интересует, что в котелке, не спрятался ли кто под колодой. Она шарит по стоянке, но вдруг замечает собак, и на ее мордочке отражается не то страх, не то удивление. Она явно робеет перед поднявшимся на ноги Кучумом, протестующе кричит и бежит к матери…
Мы садимся ужинать. Уже ночь. Перестала куриться черная кочковатая марь. Темную синь неба пронизали лучи бледных звезд. Сдержанный шепоток бежит по лесному простору. Дремлют уставшие собаки, свернувшись клубочком. Лежат олени, лениво пережевывая корм. Майка спит, беспечно откинув голову и разбросав по-детски ноги.
«Новорожденный всегда приносит счастье», — вспомнились мне слова Улукиткана, сказанные им еще на Кунь-Манье, когда родилась Майка. Эту веру в счастье слепой пронес через все испытания. Как он обрадуется, узнав, что Майка с нами.
…Ночь погасила свет, усмирила звуки. Но еще кто-то шевелится под прошлогодним листом, сонно плещется в каменистых берегах притомившаяся река, да где-то внизу за густым тальником шепчутся дикие гуси.
Не спим и мы, а с нами — костер. Все еще не могу насладиться ни близостью друзей, ни куполом звездного неба, ни покоем. Какое счастье — жить! Ведь мир сотворен для человека, и блага, созданные природой, принадлежат ему. Иначе для кого все эти прелести северной ночи, поля живых цветов, студеные ключи, бескрайние леса, подземные склады драгоценных металлов? А разве не для того, чтобы разнообразить жизнь человека, бывают лютые морозы, штормы, осенний листопад, зима, весна… Как жаль, что сама жизнь человека микроскопически коротка по сравнению с вечностью.
— Разве еще чайку попьем? — говорит Трофим, подбрасывая в костер головешку.
— У меня, Трофим, какое-то странное состояние, — отвечаю я. — Ничего, понимаешь, не хочется, кроме абсолютного покоя. Кажется, вот так бы вечно сидел у костра со своими тихими думами.
— Такое и мне знакомо, — неторопливо, разливая по кружкам кипяток, отзывается Трофим. — Помните, когда меня принесли с Алгычанского пика в палатку? Вот так же ничего не хотелось. Это реакция после нервной встряски и голода. Счастья без горя не бывает…
— Зачем такой крепкий чай налил?
— Пейте, пейте, скорее поправитесь, а то ведь на вас смотреть страшно, — ответил он, шаря по своим карманам. — Вот, взгляните… — И подал затасканный обломок зеркала.
Боже, какое страшное зрелище! Неужели это я? Присматриваюсь — ни единой приметы, но что-то знакомое в этом ужасном лице со впалыми глазами, с птичьим носом, со свежими шрамами на щеках. И вдруг вспомнилось болотце, из которого хлебал воду раненый медведь. Именно там, в зеркальном отражении воды, я видел себя таким. Только теперь на левой стороне подбородка появился пучок седых волос. Наверное, еще долго меня будут преследовать воспоминания последних дней…
Мы молча пьем чай. Над нами купол неба — синий в вышине и почти фиолетовый к горизонту.
Ночь умиротворила земные страсти. Трофим раскинул на земле телогрейку, в изголовье бросил рюкзак, затем долго укрывался плащом, стаскивая его то на спину, то на грудь. Над забытым костром сомкнулась тьма. Уже за полночь. С неба, сквозь густую пелену, смотрят на стоянку сонные звезды…
Нас будит зорька. Ветер бьет в лицо, гонит туман. Сразу открывается хребет и чистое полотно неба, нежное, голубое. Никогда не уйти из памяти этому чистому утру вернувшейся жизни. Оно идет несмело, как заблудившийся в лесу ребенок. Я встаю, накидываю на плечи телогрейку. Раздуваю огонь. Жду восхода. Как дороги мне и этот слабо возникающий и замирающий шелест листвы, и крик взметнувшихся над рекою матерых крохалей, и дрожащие в первых лучах солнца капли росы, и голубеющая, зовущая к себе даль. Счастливого пути, наступающий день!
После чая ловим оленей и уходим на устье Джегормы, к своим. В моих мышцах слабость, иду тяжело, силы возвращаются медленно, но я не огорчаюсь — всему свое время.
Собаки по привычке бегут где-то стороною, обшаривая тайгу. Майка то забегает вперед, упражняясь в прыжках, то далеко отстает, и тогда мы слышим ее тревожный крик. Как хорошо, что с нами это беззаботное, молодое существо, дар весны!
Уже был полдень, когда наш маленький караван подходил к устью Джегормы. В завесе тумана открывался один просвет за другим. Горы вдруг расступились и потеряли высоту. Взору открылся залитый солнцем пейзаж. Справа и слева береговые отроги обрывались скалами, упираясь в широкую долину Зеи. А между ними вдали виднелась всхолмленная даль, прикрытая холодной просинью черных лесов. За ближней стеной тальника тонкая струйка дыма сверлила просторное небо.
Нас встречают все жители лагеря, мы жмем друг другу руки и по-настоящему радуемся, смеемся. Хорошо оттого, что мы снова вместе. Нет с нами только Улукиткана.
Мысли опять возвращаются к старику. Ведь он впервые за восемьдесят лет своей жизни покинул тайгу. Какую страшную горечь, какие тяжелые думы увез он с собою, оставляя, может быть, навсегда ружье, посох, котомку, знакомые хребты, пади, реки, лесные тропы, лесной простор — да что там, и солнечный свет, озарявший их. Но Улукиткан не мог уехать, не поведав другу Лиханову о своих последних желаниях.
Через час, когда жизнь в лагере вошла в свое русло, я зашел в палатку Лиханова, достал из своего рюкзака гильзу от берданы, клочок черной шерсти, кольцо, сплетенное из веточек ерника, и пять прутиков с рогульками, связанные вместе.
— Это Улукиткан оставил мне на последней стоянке, но я не сумел прочесть. Может, ты, Николай, объяснишь, что они обозначают?
Лиханов не торопясь покуривал трубку, посматривал на разложенные перед ним предметы.
— Шерсть лежала в гильзе, а прутики висели вниз рожками? Правильно я говорю? — спросил он.
— Правильно! А как ты угадал?
— Я знаю, что случилось с Улукитканом, поэтому догадываюсь, как должны были лежать шерсть и прутики, — Лиханов почесал пальцем бровь. — Значит, так: пустая гильза — это выстрел, ты знаешь; шерсть в середине гильзы означает, что на выстрел прибежала собака, — разве ты не узнал шерсть Кучума? Теперь внимательно рассмотри это кольцо. Оно сделано из двух веточек, заплетенных в разные стороны. И тут же есть маленько шерсти. Это надо понимать так: ушел с собакой, не знаю куда. Прутиками с рожками эвенки всегда обозначают оленей, а если висели прутики вниз рожками — значит, потерялись олени! Считай, сколько?
— Пять. Теперь и мне ясно, — вздохнул я. — Где бердана старика?
— Тут недалеко. В дупле. Он сам положил ее туда. Там еще дошка, лыжи, нож, сумочка с патронами и спички. Слепой еще хочет вернуться в тайгу. Бедный старик…
И надтреснутый голос Лиханова дрогнул…
А день сегодня по-настоящему весенний! Природа доверилась объятию тепла. Лес стоит опьяненный первой зеленью. Под ногами обнаженная земля, вся в свежем запахе прели. Кое-где сквозь слой слежавшейся листвы пробились пучочки нежной травы. И какие-то букашки ползут неведомо откуда по этому еще не устроенному миру.
На другой день вечером все жители лагеря собрались в палатке радиста Геннадия. Здесь душно, накурено. Ждем очередной передачи из штаба экспедиции. И один из самых важных для нас вопросов: что с Улукитканом. Ждем…
Геннадий посылает в эфир позывные, дает настройку и, наклонившись к журналу, начинает молча записывать радиограмму. Слышно, как тикают у кого-то на руке часы да как по бумаге бежит карандаш. Геннадий вдруг не выдерживает, начинает принимать вслух:
— Заключение врачей: у Улукиткана кровоизлияние на дне глазного яблока, травматического происхождения. Окулист говорит, что к старику вернется зрение.
Моей радости нет предела. Верю — врачи вернут старику зрение!
Геннадий остался в палатке принимать радиограммы, а остальные собрались у костра. Ночь, звездная, теплая, прикрыла лагерь. Воздух переполнен бодрящими запахами весны. Все вокруг уже уснуло. Только неугомонная река, взлохматив гребни мутных волн, без устали грызет берега и, отступая, шумно злобится на перекате. Василий Николаевич, присев на корточки, ласково треплет Кучума, тот визжит, бьется, как в капкане, а Бойка, не поняв, в чем дело, убирается в лес.
— Дурень, чего не радуешься?! — тянет нараспев Василий Николаевич, прижимая кобеля. — Улукиткан скоро вернется зрячим! Пойдем на Становой.
Но пес не понимал, рванулся, сбил его с ног и удрал к Бойке. Из чащи долго смотрели на нас две пары ярких маленьких фар-глаз.
Скоро лагерь опустел. Люди разошлись по палаткам. У затухающего костра остались лишь каюры-эвенки, молча наблюдая, как в фиолетовых вспышках огня плавятся угли. Их трое. Все сидят неподвижно, сложив калачиком ноги. На их плоских задумчивых лицах покой. Суровая жизнь среди лесов и болот приучила их пользоваться малым. Они не умеют, как мы, восторгаться и равнодушнее нас к горю. Как ни странно, весть об Улукиткане не удивила их. Когда я сказал его близкому другу Лиханову, что к старику вернется зрение, он только утвердительно качнул головой.
— Почему же ты не радуешься за Улукиткана? — спросил я его, зная, что Николай ничего не таил от меня.
— Ему всегда везло. Он никогда не отпугивал от себя счастье, — спокойно ответил каюр.
На закутанный прозрачной вуалью лес легла ночная прохлада. Затух костер. Изредка в безмолвие ночи врывались живые всплески переката. Каюры продолжали сидеть молча. И только внимательно присматриваясь, можно было заметить, как у них сдвигались брови, как в маленьких глазах вспыхивал и затухал огонек, как беззвучно шевелились губы, — значит, в их упрямом молчании билось глубокое раздумье над жизнью.
Мы послали подробную радиограмму председателю колхоза «Ударник» Колесову и просили его выслать оленей взамен погибших и утерянных, а также и нового проводника на тот случай, если Улукиткан не сможет путешествовать с нами дальше или вообще к нему не вернется зрение.
Когда я проснулся, в береговых кустах пели пеночки. Над отогретой землей колыхался прозрачный пар, и необычно сильно тянуло горячей прелью.
Трофим уже ушел со своей бригадой и оленями вверх по Джегорме. Там, на одной из вершин левобережного отрога, они построят геодезический знак. Из леса доносился удаляющийся крик погонщиков. На стоянке остались только мои спутники. Трудно представить, какая невыносимая мука — безделье! Нам предстоит испытать на себе эту «прелесть», пока не восстановятся мои силы.
Наутро первая мысль была об Улукиткане. Знаю, он беспокоится за меня, а может быть… может быть, с горечью считает, что я бросил его. Старику трудно поверить, что в тайге, где ему все так понятно, можно заблудиться. Ведь для него тут что ни дерево — то ориентир. Да разве только дерево? Гнезда белок, мох, свисающий с веток, рубцы снежных надувов, оттенки скал и многое другое не дают ему сбиться с нужного направления. Улукиткан лучше нас всех понимает, но не умеет выразить словами, что на земле все существует во взаимной связи и что нужно только знать природу окружающих вещей, чтобы многое было понятно.
Прошу Геннадия связаться со штабом и, пока тот посылает в эфир свои позывные, пишу радиограмму.
«Плоткину. Для Улукиткана: вчера благополучно добрался до своих на устье Джегормы. Знаю, виноват перед тобой. За марью, куда я последний раз пошел от тебя, действительно нашел старый лабаз. Но возвращался обратно не своим следом, как нужно было бы, а напрямик и по туману, сбился с пути. Поздно вспомнил твой совет: не тяни след, если не знаешь, куда идешь. Надо было сразу остановиться, осмотреться, дождаться утра, а я побоялся оставить тебя одного, продолжал блуждать по тайге, стрелял, кричал и ушел очень далеко. На третий день убил медведя, и это выручило меня. Когда туман рассеялся, я нашел нашу стоянку, но тебя уже не было.
Вчера на табор пришла Майка с матерью, как видишь, счастье от тебя не хочет уходить! Мы уже знаем от доктора, что ты скоро будешь опять видеть. Ждем с нетерпением тебя на Джегорме. Мы еще пройдем с тобой через Становой. Все шлем тебе привет».
Когда через день Плоткин прочел ее Улукиткану в больнице, тот страшно обрадовался. Он считал меня погибшим. Этому у слепого было доказательство, хотя о нем он никому не обмолвился ни словом. Даже Николаю не сказал…
А получилось так. Старик слышал два моих выстрела по зайцу спустя пять минут после того, как я оставил его на краю бурелома. Позже, как известно, я не вернулся к нему. А через день, примерно на том месте, откуда донесся выстрел, вороны с криком делили добычу. Вот он и решил, что я стрелял медведя, но неудачно: ранил его и был растерзан зверем. Вороны нашли мой труп, спрятанный медведем, и устроили пир.
Наконец-то развязались все узелки моего необычного путешествия со слепым проводником через Джугджурский хребет. Теперь можно будет подумать о предстоящем маршруте через Становой.
Мне прежде всего нужно было связаться с полевыми подразделениями экспедиции. Экспедиция — не завод, где события узнают через несколько минут. «Цехи» экспедиции разбросаны на обширной территории, в глуши лесов, по диким ущельям, среди бескрайних Удинских болот. На сотни километров ушли и затерялись наши люди от баз партии, от жилых зимовий, радио. Только дым костров в вечерних и утренних сумерках выдает их одинокие стоянки среди безымянных вершин гор да неприветливых марей. В ежедневной борьбе с суровой природой люди стали нетребовательными: научились останавливаться, где застигнет ночь, спать у костра, довольствоваться, как кочевники, очень малым. В своих сообщениях они предельно скупы, ни жалоб, ни обид. Подробности об их жизни узнаешь только при встрече с ними или по донесению руководящего состава, инспектирующего подразделения. Вот и болит всегда сердце об этих людях, все думаешь: не случилось ли с кем беды, не затерялся ли кто. Да мало ли что может произойти с человеком в тайге, так далеко от населенного места.
Уже десять дней, как я не в курсе событий, не знаю, что делается у них, где стоят их палатки и какие маршруты намечены на июль. По полученным сегодня из штаба сводкам, июньский план работ выполнен. Но ведь это только цифры, за которыми не видно ни жизни, ни подробностей борьбы людей.
Мы с Геннадием почти весь день провели в палатке за радиограммами. К сожалению, была очень плохая слышимость. В эфире происходила какая-то свалка, и звуки передатчиков глушились разрядами. Но из отрывочных фраз, что удалось радисту принять, можно было приблизительно представить положение в партиях.
Самое радостное сообщение мы приняли с Шантарских островов. Две недели назад туда была направлена партия Нагорных с людьми, снаряжением, продовольствием с заданием приступить к съемке всей группы островов. Они покинули устье Амура на морском судне в хорошую погоду. Но через сутки штабная радиостанция приняла от них тревожную весть. Охотское море встретило судно страшным штормом, густым туманом, и непривычные к качке люди лежали вповалку. После этого сообщения связь с судном прекратилась. Много дней и ночей дежурили наши радисты, посылали в эфир свои позывные, слушали, ждали ответов. В поиски были включены ведомственные береговые станции. Эфир молчал…
Каких только предположений не было высказано! Решили, что стряслась беда и надо организовать поиски. И вот сегодня первая радиограмма с Охотского моря: «Выгрузились Большом Шантарском острове. Все живы. Днями приступаем работе. Нагорных».
В остальных подразделениях относительно благополучно. Но это благополучие держится па какой-то очень скользкой опоре, постоянно подверженной внезапным бурям. Хорошо, что люди за много лет работы в экспедиции научились противостоять опасностям, но не всегда этого достаточно, чтобы миновать беду.
Мое воображение часто рисует этот огромный, еще совсем не устроенный край, будто созданный для защиты материка от беспощадных ветров Охотского моря. Край холодный, пустынный, прикрытый просинью чахлых лесов, линиями безжизненных гор и пятнами топких марей. Мы пришли сюда, чтобы положить начало его плановому освоению. Вот и думаем с гордостью о людях, которые ценою лишений, порой невероятных физических усилий прокладывают сюда путь культуре. Эти скромные труженики карты даже и не подозревают, какую поистине огромную задачу они решают, отправляясь в далекие маршруты, поднимаясь на безымянные вершины гор, пробираясь сквозь лесные завалы!
Через день Геннадий принял ответную радиограмму от председателя колхоза Колесова с запросом: куда посылать оленей взамен погибших и утерянных в нашем последнем походе. Действительно, где же нам назначить место встречи? Ожидать оленей на устье Джегормы, то есть прожить здесь еще по меньшей мере дней десять, было свыше наших сил. В натуре у каждого из нас, вероятно, живет бродяга, для которого сидячая жизнь — мука. Хорошо было бы продвинуться вперед, побывать у астрономов, работающих где-то выше, и, таким образом, мы с пользой скоротали бы дни ожиданий. Но в этом случае мы должны будем смириться с мыслью, что Улукиткана с нами уже больше не будет. Дело в том, что близ устья Джегормы у нас самая верхняя площадка на Зее для посадки самолетов. Только сюда его и могут доставить после выздоровления, и был смысл ожидать его, но прилетит ли он, сможет ли старик после всего пережитого путешествовать с нами?
Прежде чем ответить Колесову, нужно было узнать состояние здоровья Улукиткана, намерен ли он после больницы вернуться к нам, в тайгу. Я вызвал к аппарату Плоткина и поручил ему связаться по телефону с лечащим врачом. Через три часа мы получили ответ.
«Сообщению врача Улукиткану вернулось десять процентов зрения, уже различает предметы, через несколько дней, возможно, будет зрячим. Но врач категорически возражает против отправки старика в тайгу, он сильно истощен, появились желудочные боли, вероятно, надолго задержат его в больнице…»
Вот когда я окончательно понял, что Улукиткан уже больше не будет с нами. Слишком привязались мы к нему, слишком баловал он нас своей заботой и вниманием, чтобы без горького сожаления смириться с его отсутствием.
Глушу в себе вдруг выплеснувшийся эгоизм, даю распоряжение Плоткину отправить Улукиткана после выздоровления домой, в колхоз.
Неужели мы больше с ним никогда не встретимся?
Собрались у костра. Теперь, когда вопрос об Улукиткане окончательно решен, нужно было подумать, что делать дальше. Я уже чувствовал себя хорошо и мог вынести небольшой поход. После недолгих разговоров приняли решение: Геннадий останется на устье Джегормы до прихода Королева, возьмет у него связку оленей и с каюром отправится нашим следом, мы же, на оставшихся у нас пятнадцати оленях, отправимся к устью Мутюков — левому притоку Зеи — и там дождемся его и оленей из колхоза. А дальше пойдем через Становой к озеру Токо. По пути, на одной из сопок, посетим астрономов и побываем у нивелировщиков, уже штурмующих Ивакский перевал.
С болью в душе пришлось написать Колесову: «Улукиткан после выздоровления вернется домой. Убедительно прошу направить с оленями опытного проводника, бывавшего у истоков Зеи. Ждем его на устье Больших Мутюков, выше Оконона».
На второй день мы покинули гостеприимный табор. Теперь наш караван ведет Николай Лиханов. Еще долго не можем примириться с тем, что впереди нет Улукиткана и не слышно его голоса, подбадривающего оленей.
Наш путь вначале шел по Джегорме, затем левобережным притоком мы переваливаем в Зейскую покать. Побывали в топографическом подразделении и на восьмой день вечером добрались до Мутюков, вливающихся в Зею двумя протоками. Тут мы должны были дождаться своих. Выбираем место для стоянки, разжигаем костер. Высоко в небе тянется столбом дым, выдавая присутствие человека.
Скоро на окружающий пейзаж лег меркнущий свет долгого летнего вечера. Речная прохлада отпугнула комаров, замерли ненадолго пробудившиеся дневные звуки. Снова стало свободно в тайге. Не осталось на душе ощущения одиночества. Ведь в такие вечерние часы всеобщего успокоения, как ни странно, сильнее ощущаешь окружающую тебя жизнь, ее дыхание. Мир кажется необыкновенно ласковым, довольным. И твои мысли спокойно плывут по тишине, как парусник, гонимый легким ветерком по морской бегучей зыби.
Мы с Василием Николаевичем сидим на крутом берегу, молча наблюдая, как под хребтом дотлевает закат и как темнеет небо. В крутых каменистых берегах бьется стремительная Зея, как бы спеша покинуть край вечного безмолвия. И не знаешь, то ли позавидовать ей, то ли пожелать счастливого пути. И почему-то в эти минуты я почувствовал, что мне не безразлично будет покинуть этот пустынный край. «Неужели можно полюбить этот убогий пейзаж, руины скал, сжиться с гнетущим безмолвием?»
Вдруг позади, из-за черной стены листвягов, донесся странный звук, не то человеческий крик, не то рев зверя. Мы оглянулись. Собаки, видно, давно настороже, прядут ушами, всматриваются в сумрак леса.
— Кто это мог быть? — шепчет Василий Николаевич, поднимаясь на ноги.
Снова тишина. Но собаки явно улавливают какие-то звуки, недосягаемые для нашего слуха, нюхают воздух и посматривают друг на друга, видимо, подают какие-то знаки, понятные только им.
— Если это был зверь, то почему собаки не берут? — говорю я, путаясь в догадках.
До слуха долетел треск сучка, и слышится шорох тихих, крадущихся шагов. Даже теперь, когда нам ясно, что кто-то ходит поблизости лагеря, Бойка и Кучум продолжают сидеть на задних лапах, будто прилипнув к земле, но в доносящихся звуках, кажется, и для них есть что-то еще не совсем разгаданное.
А шаги приближаются. Вот недалеко качнулась веточка, другая, все ближе к нам…
— Геннадий!
Обрадованные Бойка и Кучум бросаются навстречу. Мы здороваемся. У него за плечами бердана Улукиткана, и мне вдруг становится больно: зачем он взял ее?
— А где каюр?
— Идет с оленями по Мутюкам. Хотели заночевать, да увидели дым, ну и решили, что это вы. Давно пришли?
— Часа полтора.
— Да ведь вы же не знаете последних новостей… Улукиткан выздоровел! С глазами все в порядке.
— Ч-черт! Здорово! — воскликнул Василий Николаевич.
— Улукиткан снова зрячий, какое это счастье для него! Вот спасибо за новость, друг! — И я на радостях крепко обнял и поцеловал Геннадия.
— Ну вот, слушайте. Ездил к нему кто-то из штаба, и старик заявил: «Не поеду домой, вези в экспедицию. Как начальник без меня ходить по тайге будет? А не повезешь — пешком пойду…» Вот я и решил прихватить с собой его бердану и вещи. Да… — Геннадий на секунду умолк, а потом, взглянув на меня, добавил: — Но еще не радуйтесь. Вчера утром из штаба передали, что Улукиткан исчез из больницы и что Плоткин вылетел в Благовещенск на розыски.
Как так? Неужели старик рискнул идти пешком искать нас в тайге более чем за тысячу километров? Ему же никогда нас не найти! Ведь к тому времени, когда он доберется до верховьев Зеи, мы сами не знаем, где будем. Да и доберется он сюда разве что зимою.
— Нельзя ли сегодня связаться со штабом?
— Уже поздно. Да вы не беспокойтесь, пешком он не пойдет, сумасшедший, что ли?
— Тогда куда же он мог деваться?
— Утром узнаем, что-то Плоткин должен сообщить.
Скоро подошел и караван. Мы помогли развьючить оленей, поставить палатку. Проголодавшиеся животные набросились на ягель и незаметно исчезли в темноте наступившей ночи. Изредка в тиши слышался отрывистый крик заблудившейся Майки. И она с нами!
Мы долго сидели за чаем. Осталось дождаться оленей, посланных нам из колхоза, тогда можно будет продолжать путь. Но как же теперь с Улукитканом? Разговор все время возвращается к нему. Что могло случиться со стариком?
Ночью я долго не мог уснуть, не на шутку встревоженный за Улукиткана. Неужели старик рискнул отправиться пешком в свою тайгу, не имея представления о расстоянии, разделяющем его с нею, и не имея ни одного ориентира, кроме инстинкта? Скорее бы рассвело!
Рано утром меня разбудил Геннадий.
— Вставайте, Плоткин ждет у микрофона. Какое-то важное сообщение.
Я быстро одеваюсь, вылезаю из палатки. Утро тихое, пасмурное. В отяжелевшем воздухе комариный гул.
В палатке, где установили рацию, сумрачно и душно.
— Долго же вы спите, уже с полчаса мы все зовем вас, — узнаю я голос Плоткина.
— Вчера добрались до Мутюков, новоселье справляли, засиделись. Что с Улукитканом? — вырывается у меня.
— Улукиткан шибко хорош, как новый стал, — отвечает мне уже другой голос, тихий, вкрадчивый и страшно знакомый.
— Улукиткан? Это ты?!
— Мы Улукиткан. Пожалуйста, скажи начальнику, пускай везет меня к тебе, домой ходить не могу, — говорит старик, и я чувствую, как дрожит его голос от волнения, как тяжело он дышит, подолгу подбирая слова.
— А как твое здоровье?
— Все равно, что раньше: ходить могу, стрелять могу, следы разбирать могу. Пожалуйста, не брось Улукиткана.
— А куда же ты пропал из больницы?
— Об этом я вам после расскажу, — ответил Плоткин. — Что же будем делать со стариком? Страшно скучает. Ночевать ходил в тайгу, вернулся расстроенный. Держать его здесь долго нельзя, уйдет. Если площадку для посадки самолета не найдете, тогда разрешите отправить его на устье Джегормы и дальше на оленях. Когда ждать ответа?
— Явитесь сегодня в двадцать местного. А все же, что случилось с Улукитканом?
— Это и забавно и трогательно. Как только он стал зрячим, ему сразу надоела больничная обстановка. В тайге он привык подчиняться только своим желаниям, и, понимаете, не выдержал старик и, не спрося никого, ушел из больницы, захватив одеяло. Куда, зачем — никто не знал. Спохватились ночью. Обшарили весь город, пристань, вокзал, нигде его не оказалось. Дали нам телеграмму, и я выехал в Благовещенск. Еще день проискали. Решили, что ушел к вам пешком. Я заплатил за унесенное им одеяло и уже собрался ехать обратно, как прибежали в больницу пионеры с приятным известием: они нашли Улукиткана на берегу Амура. Но идти в больницу не хочет. И вот что рассказала детвора: «Дедушка уснул у костра, когда проснулся, то не нашел возле себя одеяла. Говорит, кто-то взял, должен скоро принести. Мы ему объяснили, что одеяло стащили жулики насовсем. А он не согласился. Как так насовсем? Говорит, чужой одеяло брать нельзя, такого закона нет, однако, подожду, поспит человек да принесет. Так и не пошел…» Повели они меня к нему…
Из рассказа Плоткина передо мной возникла такая картина. Сидит наш старик у маленького костра, все ждет: принесут одеяло. Ему, вероятно, трудно поверить, что в большом городе, где так много хорошо одетых людей, где ночью горят фонари и каждое утро подметают улицы, могут «насовсем» брать люди чужие вещи. Чтобы не разочаровывать старика, Плоткин сказал: «Напрасно ты тут ждешь, Улукиткан, одеяло давно принесли в больницу». — «Я же знал! — ответил Улукиткан уверенно. — А ребятишки хотели обмануть меня, говорили, что жулики взяли, не отдадут. Все равно и жулики чужое насовсем брать не должны, иначе как можно?..»
После всего случившегося Плоткин решил увезти его из Благовещенска в штаб, так посоветовал и главврач. Начались новые дорожные впечатления. Когда за ними в больницу подъехала автомашина, Улукиткан внимательно осмотрел ее, пошлепал по кузову ладонью, как хлопают животное по шее, и с полным удовлетворением заключил: «Хороший бык, на него паут не сядет, а и сядет, так не укусит!»
Когда ехали в поезде, его приводило в восторг то, что на любой остановке есть кипяток. Так что Улукиткан увезет с собой в тайгу странное впечатление о людях, живущих за чертой тайги, и человеческой культуре, которую он увидел своими собственными глазами. Судя по тому, с каким упорством он рвется в лес, там, видно, ему лучше.
— Как же решили с ним? Куда отправлять его? — спросил Плоткин в заключение своего рассказа. — И когда?
— Сегодня выясним с площадкой. Если нельзя посадить машину здесь, отправьте на устье Джегормы. При наличии погоды любой вариант выполните завтра. Итак, до вечера.
Близ устья Мутюков есть небольшая коса. На ней-то мы и решили принять маленький самолет с Улукитканом. Но прежде нужно было убрать с косы крупные голыши и наносник и разрубить подход к ней. Все это заняло у нас весь день.
И все же, как мы ни старались, площадка оказалась неполноценной, сесть на ней можно было только с одной стороны, как и взлетать. Геннадий передал в штаб по радио ее координаты и все данные.
Вечером получили ответ: «При наличии погоды Улукиткан вылетит к вам утром, обеспечьте прием. Плоткин».
Ночью то моросил дождь, то светились звезды, и, наконец, под утро долину окутал туман. С тревогой я ждал рассвета… Какие же думы везет с собою этот эвенк, впервые попавший в город — в это необыкновенно большое стойбище, с шумными улицами, магазинами, ночными фонарями, автомашинами, с вечно спешащими потоками людей? И наконец, какое чувство благодарности должно зародиться в нем к врачам, вернувшим ему зрение?!
Раньше всех поднялся, как обычно, Василий Николаевич, явно озабоченный — чем кормить дорогого гостя. В его туго завязанной котомке есть консервы, шпиг, копченая колбаса, сухая дыня, сладости, но он думает о чем-то другом. Вот он вылез из палатки, разжег костер, что-то рубил, гремел посудой.
Возня Василия Николаевича разбудила людей. Пришли олени. Только сонные деревья, закутанные туманом, все еще не в силах стряхнуть с себя ночной покой. Но вот легкий ветерок из недр старой лиственничной тайги, словно чья-то таинственная рука, распахнул невидимое пространство, и туман, слегка приподнявшись, послушно побежал к реке. Он рвался о выступы скал, о вершины деревьев, редел и, наконец, бесследно растаял. Под звонкие песни пернатых поднималось над землей огромное солнце.
В семь часов Геннадий принял из штаба долгожданную радиограмму:
«Машина в воздухе. С девяти часов держите сигнальные костры».
Потянулись часы, как долгие зимние ночи. Слух настороженно ждет, глаза караулят просторную синь неба. Уже давно горят костры, и столбы дыма над тайгою, словно маяки среди безбрежного моря, показывают невидимому самолету цель…
— Летит! — кричит кто-то из нетерпеливых.
Но в небе пусто. Это баловень-ветер пронесся в вышине, слегка коснувшись вершин деревьев. Время тянется медленно. Уже никто не садится, все посматривают в небо. И вот наконец-то вместе с долетевшим гулом появляется в густой синеве черная точка. Приближаясь, она увеличивается, принимает очертания самолета, потом с ревом проносится над нами. Как странно действует это на наших собак! Кучум, вероятно, принимает его за чудовищную птицу, бросается к своим похоронкам, разрывает их и со звериной жадностью все пожирает, будто пришел конец света и бессмысленно хранить запасы. Бойка же при виде низко летящего над собою самолета спешит укрыться в тени и начинает затяжно выть, подняв к небу морду. Но стоило машине приземлиться, как собаки успокаиваются и через мгновение мчатся к самолету. Туда бежим и мы.
Из кабины показывается Улукиткан. На бледном лице отпечаток трудно пережитого полета. Вот он снова перед нами, все такой же маленький, неизменно покорный, с кривыми пальцами, изуродованными подагрой. Малюсенькими глазами старик осматривает место, силится угадать, куда принесла его чудесная птица. Несколько секунд Улукиткан, пилот и мы стоим молча. Наконец старик сходит с самолета и почти сразу, будто подкошенный, падает на колени, набирает горсть влажной земли и медленно подносит ее к сухим губам.
— Долго я не видел тебя, моя земля! Ты лучше всего на свете… — говорит он еле слышно и, склонившись в покорном поклоне, продолжает что-то шептать на родном языке. Вздрогнули его скошенные плечи, и безвольное тело забилось, как в остром ознобе. Какая радость для слепого снова увидеть то, что уже считалось потерянным навеки! И ему кажется: ничего нет на земле лучше этих корявых лиственниц, изувеченных долгой зимней стужей, топких марей с черной болотистой водою, бесплодных горных вершин, покрытых серыми курумами.
Василий Николаевич растерялся: ищет трубку по карманам, а она у него в зубах. Геннадий жует нижнюю губу — явно нервничает. Все молчим, но вот Улукиткан отрывает лоб от холодной земли, поднимается. Он подходит ко мне, берет мои руки и пронизывает меня долгим, долгим взглядом.
— Старики раньше так говорили: когда ты захочешь испытать друга — бери с ним котомки, посохи и отправляйся в далекую дорогу по самой трудной тропе. Если по пути встретятся голод, болезни, разные неудачи и вы оба вместе дойдете до конца — верь ему, он твой друг… Хорошо говорили старики. В своей котомке ты нес мое горе, мы голодали, смерть близко жила, но мы шли одной тропой, значит, ты мой брат!
Знакомая ласка вдруг вспыхнула в его крошечных глазах и, не потухая, расплылась по всему лицу. Улукиткан обхватил меня сухими руками, тепло прижал к груди.
Мы долго стоим, обнявшись, охваченные неповторимым чувством радости. Он привез с собою запах городского жилья, Людской скученности, накаленных крыш, душистого мыла. Все это чуждо ему, и все это совсем непривычно мешалось с чудесным запахом первобытной тайги, уже расцветшего багульника, прогретых лишайников, черемуховой коры, лопнувших почек берез, земли.
Затем Улукиткан переходит в объятия Василия Николаевича, Геннадия. С Николаем Лихановым здоровается по-эвенкийски — легким пожатием руки. Но глаза старика еще кого-то ищут.
— Кучум! — крикнул кто-то.
Пес выскочил из чащи. Но когда Улукиткан стал ласкать его, Кучум вырвался, отстранился, видно, не забыл, как старый человек томил его голодом на краю бурелома и заставил вести в лагерь. Улукиткан достал из котомки кусок сахара, и Кучум сразу стал нежным. Сладкое он любил страшно! Ради такого соблазна можно и покривить собачьей душой.
— Сахар я не кушал в больнице, собирал для него. Другой люди, которые узнали, что он меня слепого в лагерь привел, тоже посылали ему гостинцы — свой сахар. Собака человеку должна быть большой друг, — и он, прижав Кучума к себе, поцеловал его в нос.
Мы все направляемся в лагерь. Я не свожу глаз со старика. Кажется, совсем не тот Улукиткан вернулся к нам. Чья-то добрая душа одела его в новенькую хлопчатобумажную пару, в сапоги, сатиновую телогрейку и даже наделила носовым платком. На голове, сбившись набок, неловко лежит кепка. Сидит все это на нем тяжело, мешковато и кажется чужим. Захотелось увидеть его в старенькой дошке, изрисованной следами долгих походов, в латаных олочах, лосевых штанах, с ножом за поясом и с древней берданой на левом плече. Таким пришел к нам Улукиткан, таким мы его полюбили, и таким он остался в нашей памяти. Именно эта одежда лесного человека, бедная, донельзя потрепанная временем, как-то роднила старика с чахлым лесом, с безжизненными россыпями, с моховыми топкими болотами. И невозможно представить его иначе, в отрыве от этого скудного пейзажа.
Василий Николаевич спросил:
— Значит, доктор набрехал, что ты больной?
— Говорил — шибко больной, все щупал, все слушал, лекарства давал.
— Что же он у тебя находил?
— Говорил, какой-то диагност тут сидит, — и старик стукнул костлявым кулачком по тощей груди. — Мясо, сказал, кушать нельзя, крепкий чаи пить нельзя, только можно всякое другое: капуста, морковка…
— А как насчет спирта?
— Однако, тоже нельзя. Даже сало, говорит, тоже худо для брюха.
— Тебе, Улукиткан, следовало бы остаться в больнице, подлечиться, зачем поторопился? — вмешался я в разговор.
— Э-э, не то говоришь!.. — всполошился старик. — Когда я был слепой, ты вел меня по тайге, давал пищу, укладывал спать, давал воды умыться. Тебе было тяжело, но ты не бросил старика.
— Тебе же надо отдохнуть после такой болезни…
— Отдыхать буду там, — и он посмотрел на небо. — Знаю, ты далеко идешь. Тут тайга тебе незнакомая, чужая, ты в ней сам-то все равно что слепой. Вот я и пришел проводить тебя.
— Но ведь ты делаешь это в ущерб своему здоровью!
— За добро все отдать не жалко. Провожу, потом диагност выгонять будет…
— У тебя желудок болит?
— Раньше нет, но доктор сказал, что болит, — значит, болит, он знает.
— Ну, а раньше ты чувствовал боль?
— Нет, а как сказал — сразу заболел…
На высоком берегу Зеи по-праздничному трещал костер. Дым прозрачной пеленой ложился на вершины лиственниц, как бы образуя над ними огромный шатер. Стояла тишина. Только в дремлющем лесу любовно ворковали дикие голуби да устало шумела река. Сухим летним зноем дышало полуденное солнце.
Через полчаса мы пировали вовсю. Горсточка людей, затерявшихся в бескрайних пустынях Приохотской тайги и, может быть, чуточку в ней одичавших, решила отпраздновать возвращение своего друга. Разве мог я подумать в те черные дни, путешествуя со слепым проводником, что наши тропы с ним Снова сойдутся!
Василий Николаевич приготовил роскошный обед.
На первое было подано вареное оленье мясо, жирное, горячее, огромными кусками, да еще с косточками — надо было и это предусмотреть повару. А главное — аромат! Да как же мясу не пахнуть — варилось оно с лавровым листом из далекой Абхазии, с чесноком из Алма-Аты, с черным перцем, выращенным под тропическим солнцем Цейлона. Подумать только, какой сложный путь прошли все эти специи, прежде чем добрались до верховья Зеи и попали в наш котел в честь возвращения к нам старого проводника-эвенка.
Улукиткан втянул ноздрями мясной горячий пар, и улыбка округлила его лицо. Давненько не сидел он в кругу друзей, не дышал таежным воздухом, не едал пахучего мяса.
— Хорошо! Шибко хорошо…
Разбежались глаза старика, не знает, на каком куске остановиться: на одном сала больше, другой — с хорошей мозговой косточкой, и уж очень соблазнительны ребра с жирным слоистым мясом. Смотрит Улукиткан на куски голодными глазами, кажется — все бы захватил, да знает — не осилить.
Я подал ему свой нож. Привычным движением он подцепил им большой кусок, взял его в левую руку, и только лезвие ножа замелькало у самых губ.
Потом была подана отварная рыба. Она на Зее и так очень вкусная, а побывав в руках нашего повара, превратилась поистине в райское кушанье.
«Пир» закончился китайским чаем с жасмином, но запах жасмина не понравился старику. И Василию Николаевичу пришлось вытащить из своих тайников пачку грузинского чая. Старик насыпал его на ладонь, понюхал. Снова довольная улыбка расплылась по его загорелому лицу. Он бросил чай в кружку, налил кипятку и плотно прикрыл кепкой. Потом пил этот крепкий, черный чай и время от времени поглядывал вокруг на родные места.
Из тайги прибежали табуном олени, а с ними появились полчища гнуса. Ожили дымокуры. Едкий дым окутал лагерь. Для животных наступала мучительная пора: за комарами появится паут, самый страшный бич тайги. Сокжои спасаются от паутов бегством, сохатые забираются в озера, в реки, снежные бараны предпочитают в это время каменистые вершины гор. Из всех обитателей тайги домашний олень, кажется, самый неприспособленный. Привязанность к человеку не позволяет ему спасаться бегством, как это делает прямой его родич — сокжой. Отбиваться же от гнуса он может только головою, но у него слишком короткая и неповоротливая шея. Ногами же он может защищать только живот.
Если бы человек не спасал оленя дымокурами от гнуса, ему было бы очень трудно сделать его домашним. На обычный костер кладут мокро-гнилой валежник или сырой мох, дающий много дыма, вот и все. А чтобы олени не опалили ноги, дымокур огораживают жердями, собранными вершинами в один пучок, как для чумов. Клубы едкого дыма, окутывая животных, отпугивают от них паутов, мошку, комаров, мокрецов. В этом дыму олени находят спасение в жаркие летние дни.
Со стадом прибежала и Майка. Ее не узнать: подросла, вытянулась. В ее осанке, в низко опущенной голове, в стремительном беге уже видны повадки взрослого оленя. Но детское любопытство еще не покинуло ее.
Улукиткан обрадовался, увидев свою любимицу. Ведь он так верил в счастье, которое принесла ему своим рождением Майка.
— Майка… Майка… — тянул он шепотком, шагая следом за ней.
Майка в руки не давалась, стала петлять по кустам, спускалась к реке, бегала по лагерю, а старик ходил за ней следом с протянутыми руками и ласково повторял:
— Майка… Майка…
Наконец беготня надоела Майке, она подошла к оленям, окружившим дымокур, и спряталась между ними.
Ярко-красное солнце медленно спускалось к правобережному хребту. Облака, волнуясь, ползли следом за ним, волоча по земле свои лохматые тени. В воздухе разлилась вечерняя прозрачность. Звонче раздавались голоса певчих птиц. С реки тянуло свежестью. Уже давно затухли дымокуры, и олени разбрелись по тайге в поисках корма.
Улукиткан, примостившись между толстыми корнями лиственниц, уснул блаженным сном человека, у которого наконец-то сбылась мечта и на земле не осталось никаких горестей. На его лице блуждает легкая улыбка. Отдыхай хорошенько, Улукиткан, набирайся силы, чтобы, передохнув, снова двинуться в дальний трудный путь…
Через два дня мы покинули устье Мутюков и направились в глубь малоисследованных пустырей. Наш караван снова вел Улукиткан, и в тайге снова слышался его подбадривающий голос:
— Мод… мод… мод…
Смерть меня подождёт
От автора
Труд исследователя всегда был тяжёлым испытанием. Ему я посвятил всю свою жизнь. Но я не подозревал, что написать книгу куда труднее. Порою меня охватывало разочарование, я готов был бросить свою работу, и только долг перед моими мужественными спутниками заставлял меня снова и снова браться за перо.
В течение многих лет, находясь в условиях первобытной природы, мы испытывали на себе её могущество, её силу. Именно там, в неравном поединке с ней, мы познали величие Человека.
«Смерть меня подождёт» — это невыдуманный рассказ о подвиге советских людей, исследователей необжитых, малодоступных районов Сибири.
Это прощальное слово о тех, кто ценою жизни заплатил за крошечные открытия на карте нашей Родины.
Материалом для книги послужили личные дневники, впечатления и воспоминания моих спутников — героев повествования. Описывая события, я старался изобразить правдиво обстановку и условия наших работ. Мне не нужно было фантазировать, придумывать ситуации — действительность была слишком насыщена событиями, чтобы что-нибудь ещё добавлять или преувеличивать.
Это повествование о человеческой дружбе. Она связывала тугим узлом всех нас, участников похода. В тяжёлые минуты, когда, казалось, не оставалось шансов на спасение, люди забывали о себе, во имя долга перед товарищами, и, пожалуй, только это помогло нам, хотя и с большими жертвами, добиться успехов.
«Смерть меня подождёт» — это книга и о суровой природе Приохотского края, о её обитателях. В походах я никогда не расставался с ружьём, но страстный зверобой уживался во мне с терпеливым натуралистом. С детства любил я таинственный мир растений, с увлечением наблюдал жизнь диких животных и птиц.
Первая книга о моих путешествиях по Приохотскому краю называлась «В тисках Джугдыра». Её главными героями были беспризорник Трофим Королёв и старый эвенк-проводник Улукиткан. В процессе работы над второй книгой — «Смерть меня подождёт» явилась необходимость внести изменения и дополнения в первую книгу. Теперь она называется «Тропою испытаний» и полностью посвящена проводнику Улукиткану.
В книге «Смерть меня подождёт» я рассказал о сложной, трудной жизни беспризорника Трофима, воспитанника экспедиции, участника многих рисковых походов. Эта книга, хотя и написана как самостоятельное произведение, является как бы продолжением книги «Тропою испытаний». В ней, как и в первой книге, показана борьба человека с дикой природой.
Пусть простят мне мои спутники, что я счёл необходимым события, накопившиеся за шесть лет наших непрерывных путешествий по Приохотскому краю (1948–1954 гг.), вложить в два года. Только по этим причинам в книгах «Тропою испытаний» и «Смерть меня подождёт» смещены многие фактические даты и некоторые места событий.
Часть первая
Судьба беспризорника
В тайгу! Скорее в тайгу!
Не прошло и двух месяцев, как мы вернулись из очередной экспедиции, а уже устали от беспечной, размеренной городской жизни.
Вечерами, всё чаще и чаще, возникали «опасные» разговоры о кострах, о походах, о гольцах. И тогда мечта уносила нас к безграничным просторам тайги, к заснеженным вершинам гор, рисовала захватывающие сцены единоборства с медведем.
Начались сборы…
Который раз так вот, с волнением и тревогой, я покидаю родной очаг, чтобы один на один столкнуться с дикой природой, с препятствиями, которые лежат на пути к достижению цели. Много разных мыслей возникает в голове, когда ты надолго отрываешься от семьи, друзей, цивилизованного мира и отдаёшь себя во власть случайностей. И хотя предшествующие походы, не менее трудные, убеждают тебя, что всё обойдётся хорошо и ты через год снова окажешься в кругу друзей, всё же каждый раз перед отъездом тебя охватывает тревога, сомнения, болью наливается сердце, и ты вдруг, с поразительной ясностью сознаёшь, как дорог тебе дом и как жестоко ты обрекаешь своих близких на долгое ожидание и вечную тревогу за твою судьбу.
Рано утром мы покинули заснеженный Новосибирск и в этот же день высадились на восточной оконечности материка.
Много лет штаб экспедиции располагался в крохотном дальневосточном городке Зея. В февральские дни здесь шумно Люди готовятся в поход, торопятся скорее попасть в тайгу. Это слово в их устах теперь звучит необычно торжественно. В нём и простор, и вольность, и что то неодолимо манящее. В человеке, видимо, до сих пор живёт дух далёкого предка — кочевника. С детства тянет его в леса, в горы, к костру, к открытому небу, к бродяжьей жизни.
Ещё несколько беспокойных дней, и самолёты приступят к переброске подразделений. Одни улетят на Шантарские острова, другие — к Охотску, многих забросят на Алданское нагорье, к Чагарским гольцам, к Джугджуру, на Удские мари… И там, на огромной неведомой территории, подлежащей обработке, будут вытоптаны первые тропки, загорятся ночные костры, люди вступят в единоборство с дикой природой.
С первого дня меня полностью захватывают экспедиционные дела. Надо торопиться, пока ещё на реках и озёрах лёд и самолёты могут безбоязненно идти на посадку.
Первым отлетает техник Трофим Николаевич Королёв с кадровыми рабочими Николаем Юшмановым, Михаилом Богдановым. Иваном Харитоновым и Филиппом Деморчуком. Они должны попасть в одну из бухт на Охотском побережье и пробраться в центральную часть Джугджура. Участок их работы самый отдалённый и трудный, поэтому туда и назначен Королёв, смелый и напористый человек.
Вылет подразделения Королёва назначили на двенадцатое февраля. Накануне я задержался в штабе экспедиции до полуночи. Вместе с главным инженером Хетагуровым и помощником Плоткиным окончательно просмотрели маршрут Королёва, ещё раз проверили списки полученного снаряжения, продовольствия, условились о местах встреч.
Когда мы вышли из штаба, город спал, прикрытый чёрным крылом зимней ночи. Две одинокие звёзды перемигивались у горизонта. С окраины города доносилась протяжная девичья песня.
— У Пугачёва огонь горит, сегодня проводы товарищей, может, зайдём? — предложил Трофим, когда мы поравнялись с квартирой Пугачёва.
Нужно было оторваться хотя бы на час от цифр, схем, канцелярщины. За день так намотаешься, что теряешь даже ощущение усталости. Сон не берёт, и, кажется, всё равно, как дожидаться утра — на ногах или в постели. Зашли. В комнате накурено. На столе беспорядок, как это бывает после званого ужина.
Экспедиция за двадцать с лишним лет существований совершила немало славных дел, и сегодня творцы её маленькой истории собрались у Пугачёва, старейшего работника.
Давно ещё, в 1930 году, будучи мальчишкой, Пугачёв приехал на Кольский полуостров из глухой пензенской деревушки с дерзкой мыслью — увидеть своими глазами северное сияние. Нас он нашёл в Хибинской тундре. Мы тогда делали первую карту апатитовых месторождений.
Мечтательному парнишке понравилась наша работа, да и скитальческая жизнь, и он навсегда остался с нами. Трофим Васильевич побывал с экспедицией в Закавказье, на Охотском побережье, в Тункинских Альпах, Забайкалье; дважды посетил центральную часть Восточного Саяна, был на всех трёх Тунгусках, прошёл маршрутом от Байкала почти до Амура. Жизнь научила его смотреть в лицо опасностям и испытаниям. Правда, незнакомцу, повстречавшемуся с этим маленьким человеком — кротким и застенчивым, ни за что не угадать в нём отважного путешественника.
Сегодня у Трофима Васильевича собрались такие же, как и он сам, следопыты и неугомонные путешественники — Лебедев, Мищенко, Коротков и другие. Мне приятно видеть их вместе, я не раз попадал с ними в опасные переплёты, делил и невзгоды и радости.
Едва мы уселись за стол, ввалилась молодёжь.
— Откуда бредёте, полуночники?
— Из кино. Увидели свет и зашли. Ведь завтра Королёв открывает навигацию. Вот и не спится. Охота в тайгу.
И вдруг чей-то молодой, нарочито простодушный голос:
— Есть, товарищи, предложение: поскольку тут тепло и уютно и учитывая настойчивую просьбу хозяина, давайте останемся за этим столом до рассвета. А утром все проводим Королёва.
У хозяина на лице растерянность. Он смотрит на опустошённый стол, потом лезет в дорожный ящик за закуской. Гости раздеваются, гремит посуда, комната наполняется свежими голосами…
Через час мы с Королёвым идём по пустым улицам,
— Что с тобою, Трофим, почему ты последние дни такой молчаливый? — в темноте я совершенно не различаю его лица. — Или не хочешь отвечать?
— А какой толк таиться? Вы ведь знаете, вот уже год, как я не получаю писем от Нины…
— Пора, Трофим, забыть Нину, как это ни тяжело. Ничего у тебя с ней не получится, не обманывай себя пустой надеждой.
— Это так. Но обидно: не сумел устроить свою жизнь. Всё у меня наперекос идёт, не как у людей… Скорей бы в тайгу, там проще.
— Не хочется мне отпускать тебя с таким настроением.
Я затащил его к себе ночевать. До утра оставалось часа три. Хозяйка подала ужин.
— Моё прошлое — непоправимая ошибка, а настоящее кажется мне случайностью. К моим ногам, вероятно, упала чужая звезда, — говорил Трофим Николаевич медленно, не отводя от меня тёмно-серых глаз. — Если бы я мог забыть трущобы, Ермака и всё, что связывает меня с этим именем, я был бы счастлив. Вы только не посчитайте меня неблагодарным и не подумайте, что я не чувствую хорошего отношения к себе… Всё это мне и близко, и дорого. Но повсюду за собой я тащу поняжку с прошлым.
— Удивляюсь тебе, Трофим, — возразил я. — Шестнадцать лет прошло с тех пор, как ты ушёл от преступного мира. Пора о нём забыть.
— Легко сказать — забыть! Это ведь не папироска: выбросил, как выкурил. Прошлое присосалось, как пиявка. А слово «вор», кто бы его ни произнёс, бьёт до сих пор. Но ведь я столько же виноват в своём прошлом, сколько и в своём рождении. Семилетним мальчишкой подобрали чужие люди, сделали из меня вора и вором толкнули в жизнь. Тогда, ещё в трущобах, я где-то в глубине сознавал, что не этого мне надо. Но разве просто уйти от привычной среды, подавить в себе неравнодушие к чужим вещам, научиться иначе думать? И всё же я ушёл. А вот забыть прошлое не смог. Так и кажется, иду я сбоку жизни, спотыкаюсь на ухабах, как незрячий мерин. Знаю, меня никто не упрекает, мне открыты все дороги. Чего же не жить спокойно? Так нет! Скажите, кому, как не злой судьбе, нужна была наша встреча с Ниной? Она напомнила мне о прошлом и надсмеялась. Нина оттолкнула меня потому, что я — бывший вор и могу теперь скомпрометировать её.
— Ты не прав, — перебил я его. — Нина любит тебя, и её не смущает ни её собственное, ни твоё прошлое. Но ты знаешь, она не может стать твоей женой. При всей моей привязанности к тебе, Трофим, я должен сказать: Нина поступила правильно. Тебе нужно жениться на другой. Разве мало хороших девушек у нас? А насчёт того, что идёшь сбоку жизни — неверно. Подумай, разберись и не греши на себя. Что с того, что твоя дорога вначале шла по ухабам? Всё это уже давно позади. Сейчас у тебя интересная работа. Ты любишь жизнь и не во имя ли её столько пережил? Я не узнаю тебя, Трофим! Может, действительно, задержаться дня на два с вылетом?
— Нет, полечу, мне нужно скорее в тайгу!
— Боюсь, поедешь с таким настроением, рисковать начнёшь и потеряешь голову.
Трофим молчал, сдерживая волнение.
— Ложись-ка ты лучше спать. Утро вечера мудренее!
— Да, скорее бы рассвело… Знаете, чего мне хочется? — вдруг сказал он, повернувшись ко мне. — В пороги, на скалы! Ломать, грызть зубами, кричать, чтобы всё заглушить! Вы же не знаете всего моего прошлого… — Он встал и бесшумными шагами отошёл от кровати.
В комнате наступила тишина. Ветер хлопнул ставней, и отдыхавшая на диване кошка поспешно убралась за перегородку. Я чувствовал, как тяжёлыми ударами пульсирует в голове кровь. Трофим стоял спиной ко мне, сцепив на затылке руки и устало опустив голову.
На розовеющем востоке нарождалось солнце, и навстречу ему плыло по небу свежее, как зимнее утро, облачко. Город просыпался медленно. Нехотя перекликались петухи. У реки тяжело пыхтел локомобиль. Из труб высоко-высоко тянулись белые столбы дыма.
…У самолёта собралась толпа провожающих. Шум, смех. Чувствовалось, что все живут одними мыслями, желаниями, одной целью. Приятно смотреть на этих людей, связанных долголетней совместной работой и искренней дружбой.
Трофим повеселел, лицо, усеянное едва заметными рябинками, посвежело от румянца. Отъезжая, он верил, что в тайге не будет одинок. Повстречайся он с бедой, где бы она его ни захватила, мы придём да помощь.
До отлёта остались минуты. Машина загружена. Экипаж на местах, но люди ещё прощаются. Все говорят одновременно, понять ничего нельзя. Королёв вырвал из толпы Пугачёва, обнял и, не выпуская из своих объятий, сказал, обращаясь ко всем:
— Спасибо вам. Я счастлив, что имею таких друзей.
Вдруг чихнул один из моторов и загудел, бросая в нас клочья едкого дыма. Тотчас заработал второй, и самолёт забился в мелкой нетерпеливой дрожи.
Я прощался с Трофимом последним.
— Приедете ко мне в этом году? Лёгкая тень скользнула по его лицу, вероятно, вспомнил наш ночной разговор.
— Не обещаю. Скорее всего на инспекцию к тебе нагрянет Хетагуров. Ему ближе.
Крепко жмём друг другу руки, обнимаемся.
Лучи поднявшегося солнца серебрят степь, узкой полоской прижавшуюся к горе. В берёзовой роще жёсткий ветер веет сыпучий снег.
Самолёт, покачиваясь, вышел на дорожку. Моторы стихли в минутной передышке, потом взревели, и машина, пробежав мимо нас, взлетела. Через несколько минут она потерялась в синеве безоблачного неба…
В штабе остаётся всё меньше народа. Мы торопимся до наступления распутицы разбросать все подразделения по тайге. Главное — не упустить время, использовать лёд на реках и озёрах для посадки тяжёлых самолётов. Двадцать шестого марта пришёл и наш черёд. Я решаю весну провести у топографов на Удских марях. Со мною Василий Николаевич Мищенко, с которым вот уже четырнадцатый год мы не разлучаемся, и Геннадий Чернышёв — радист, тоже не новичок в тайге. У нас давно всё готово, проверено, упаковано. Сознаюсь, с удовольствием покидаю штаб со всей его канцелярией, сводками, телефонными звонками, озабоченными лицами штабных работников и обормотом-котом, наблюдающим мир из окна бухгалтерии. Иное ждёт нас там, в глуши лесов, на нехоженых горных тропах.
…Мы летим над тайгой. Кругом зима — ни единой проталины, пустынно. Самолёт набирает высоту, отклоняется, идёт на юго-восток. За равниной — вздыбленные горы. На каменных уступах, у их подножий клубятся облака, и лишь пологие гребни, поднятые титанической силой земли к небу, облиты солнцем… Облака движутся, меняют свои мягкие очертания, остаются позади. За горами тайга, накинутая ворсистой шубой на холмы. И наконец широкая равнина, вся в брызгах озёр, в витиеватых прожилках рек, прикрытая щетиной сгоревшего леса. В центре лежит ледяной плешиной озеро Лилимун, окольцованное тёмно-зелёной хвоей. Мы ещё далеко, а у противоположного берега уже потянулся вверх сигнальный дымок.
Моих товарищей первая часть пути разочаровывает. Ну что особенного: всего час назад поднялись в воздух, и вот уже посадка. Правда, не на аэродром, а на озеро, но что от этого изменилось? Нас окружают знакомые лица, звучат весёлые голоса. Рядом с посадочной площадкой под охраной береговой чащи стоят палатки, лежит груз, горит костёр подразделения топографа Михаила Закусина.
Мы быстро и весело разгружаемся. Но больше всех довольны собаки, Бойка и Кучум. Они носятся по косе, лают и, наконец, исчезают в тайге.
Михаил Закусин приглашает экипаж самолёта в палатку.
— В городе вас таким обедом не угостят. Даже заправскому повару не приготовить так вкусно! К тому же, учтите, у нас всё в натуральном виде, объёмное. А какой воздух, обстановка, — куда там вашему ресторану! Так что не отказывайтесь!
— Напрасно ты, Михаил, уговариваешь, мы ведь не из робких, — отвечает командир Булыгин. — Знаем ваши таёжные прейскуранты, умышленно сегодня не завтракали.
В палатке просторно. Пахнет жареной дичью, свежей хвоей, устилающей пол, и ещё чем-то острым.
— Откуда это у вас петрушка? Зелёная — и так рано! — удивляется Булыгин, пробуя уху.
— Это уж обращайтесь к Мищенко, он у нас мичуринец. Даже тропические растения выращивает в походе, — ответил Закусин.
— Он наговорит — на берёзе груши! — отозвался Василий Николаевич. — Ей-богу в жизни не видел тропического дерева. В прошлом году на Саяне был, лимон в потке[59] сгнил, а одно зёрнышко проросло, жить, значит, захотело. Дай, думаю, посажу в баночку, пусть растёт. Ну и провозил лето в потке на олене, а теперь лимон дома, с четверть метра поднялся. А насчёт зелени — тут я ни при чём. От прошлого года осталось немного петрушки, вот я и бросил щепотку в ушицу. Травка хотя и сухая, но запах держит куда с добром!
Через час самолёт поднялся в воздух, махнул нам на прощанье крылом и скрылся с глаз.
Вот мы и на пороге новой, давно желанной, жизни! До вечера успели поставить ещё одну палатку, заготовить дров и установить рацию.
День угасал. Скрылось солнце. Отблеск вечерней зари лёг на лагерь, на макушки тополей и вершины гор, но мало-помалу и этот свет исчез. Появилась звезда, потом вторая, и плотная ночь окутала лагерь.
К нам в палатку пришёл Закусин. Геннадий, забившись в угол, принимал радиограммы.
— Проводники наши прибыли? — спросил я Закусина.
— Тут где-то на марях живут с оленями, километрах в десяти от озера. Давно ждут вас. Вчера приезжал за продуктами Улукиткан. Мы тут с ним посидели с полчаса за чаем, и он уехал, а я всё думаю: как может человек в восемьдесят лет столько хранить в своей памяти. Посуди сам, он мне рассказал подробно, как пробраться отсюда до Чагарских гольцов и к вершине Шевли. «Ты недавно тут был?» — спросил я его. — «Что ты, — говорит он, — однако, лет пятьдесят, больше». — А рассказывал, будто. на карту смотрел. Есть же такие люди!
Я ему ничего не ответил. Не могу равнодушно слышать имя Улукиткана. Не дождусь момента, когда, наконец-то, после зимней разлуки обниму старика, услышу его кроткий голос.
Мы молча пьём чай.
— Есть неприятное сообщение от Плоткина. — Геннадий, отрываясь от аппарата, передаёт мне радиограмму, принятую из штаба.
— Только что получили молнию от Виноградова с побережья Охотского моря: «По пути на свой участок заезжал в подразделение Королёва, к Алгычанскому пику. Нашёл только палатку, занесённую снегом. По всему видно, люди ушли из лагеря ненадолго и заблудились или погибли. В течение двух дней искали, но безрезультатно, никаких следов нет. Необходимо срочно организовать поиски. В горах сейчас небывалый холод. Работа на пике Королёвым, вероятно, закончена, видел на вершине отстроенную пирамиду. Молнируйте ваше решение. Виноградов».
Я ещё и ещё раз прочёл радиограмму вслух и сразу вспомнил наш последний разговор с Трофимом. Он так и остался незаконченным, и Королёв увёз с собой тяжёлые, угнетавшие его сомнения, в которых я не смог разобраться до конца. Мысли, одна за другой, метелицей закружились в голове…
— Не может быть, чтобы заблудились. Горы не тайга, а вот настроение у него… — Василий Николаевич не закончил фразы.
С минуту длилось молчание. Случайный ветер, ворвавшись в палатку, погасил свечу. На реке глухо треснул лёд.
— В горах всё может случиться! Долго ли оборваться, а то и замёрзнуть. Отправьте нас на розыски, ребята у меня надёжные, — заговорил Закусин.
Мищенко зажёг свечу, и снова наступила тишина.
— Плоткин ждёт у аппарата, — буркнул Геннадий.
— Передай ему, пусть утром высылает за нами самолёт, а тебе, Михаил, придётся ехать одному на мари. Коли случилось такое несчастье, то на розыски полетим мы.
Я попросил Плоткина телеграфировать Виноградову: «Завтра вылетаю с поисковой группой на побережье, далее пойдём на оленях маршрутом Королёва к Алгычанскому пику, будем искать затерявшихся в районе западного склона гольца. Вам предлагаю не дожидаться нас, завтра выходить на розыски в район восточных склонов гольца. Оставьте письмо о своём маршруте и планах. В случае удачи вышлите к нам нарочного. Поиски не прекращать до получения распоряжения».
Тревожная весть быстро облетела маленький лагерь. Все собрались в нашей палатке. В долине темно, шальной ветер рыщет по дуплам старых елей, да стонет рядом горбатый тополь.
Хотя жизнь и приучила нас ко всяким неожиданностям, случай на Алгычанском пике глубоко встревожил всех. Конечно, Трофим в любом испытании не сдастся до последнего удара сердца, и его товарищи — люди стойкие. Они не могли стать жертвами оплошности. Но надо спешить им на помощь!
Геннадий, закончив работу, держал в руках книгу, но не читал, а о чём-то думал. Закусин беспрерывно курил. Про ужин забыли.
Вспомнилось прошлоё Трофима
Наступила полночь. Лагерь уснул. Стих и ветер. Запоздалая луна осветила палатку. Меня растревожили думы, одна за другой, как во сне, мелькали картины, связанные с юношеской жизнью Трофима Королёва.
…В 1931 году мы работали на юге Азербайджана. Я возвращался из Тбилиси в Мильскую степь, в свою экспедицию. На станции Евлах меня поджидал кучер Беюкши на пароконной подводе. Но в этот день уехать не удалось: где-то на железной дороге задержался наш багаж.
Солнце палило немилосердно, нигде нельзя было найти прохлады.
— Надо пить чай! — советовал Беюкши. — От горячего чая бывает прохладно.
— А если я не привык к чаю?
— Тогда поедем ночевать за станцию, в степь, — ответил он.
Пара изнурённых жарою лошадей протащила бричку по ухабам привокзального посёлка, свернула влево Прямо в степи натянули палатку. Беюкши ушёл в посёлок ночевать к своим родственникам, а я расположился отдыхать.
Не помню, как долго продолжался сон, но пробудился я внезапно, встревоженный каким-то необъяснимым предчувствием, а возможно, лунным светом, проникавшим в палатку.
«Не Беюкши ли пришёл?» — мелькнуло в голове. Я приподнялся и тотчас отшатнулся от подушки: к изголовью бесшумно спускалось лезвие бритвы, разделяя на две части глухую стенку палатки. Пока я соображал, что предпринять, в образовавшееся отверстие просунулась лохматая голова, затем рука, в сжатых пальцах блеснула финка. Возле меня, кроме чернильницы, ничего не было, и я, не задумываясь, выплеснул её содержимое в лицо бродяги.
— Зануда… ещё и плюётся! — бросил тот, отскакивая от палатки.
Через минуту в тиши лунной ночи смолкли торопливые шаги.
Уснуть я больше не мог. Малейший шорох настораживал: то слышались шаги, то топот. В действительности же возле палатки никто больше не появлялся.
Утром мы получили багаж, позавтракали в чайхане и тронулись в далёкий путь. Лошади легко бежали по пыльному шоссе. Над равниной возвышались однообразные холмы. Кругом низкорослый ковыль, местами щебень. И только там, куда арыки приносят свою драгоценную влагу, виднелись полоски яркой зелени.
Проехав километров пять по шоссе, мы неожиданно увидели возле кювета группу беспризорников.
— Стой! — крикнул я кучеру и спрыгнул с брички.
— Ты резал палатку? — спросил я одного из них. Беспризорники вскочили и скучились на краю дороги, словно сросшиеся дубки. Подбежал Беюкши.
— Где морду вымазал в чернилах, говори? — крикнул он, и в воздухе взметнулся кнут.
— Не смей! Убью! — заорал старший из ребят, поднимая над головою Беюкши костыль.
Кнут, описав в воздухе дугу, повис на поднятом кнутовище. Беспризорник стоял на одной ноге, удерживая другую, больную, почти на весу. Он выпрямился, повернулся лицом ко мне и уже с пренебрежительным спокойствием добавил:
— Я резал, а лезть должен был он, Хлюст, но трогать его не смей, слышишь? — И он гневно сверкнул глазами.
— Что, выкусил? — Хлюст ехидно улыбался, выглядывая из-за спины защитника.
Лицо у него было маленькое, подвижное, нос тонкий, длинный, бекасиный, глаза озорные. Чернила угодили ему в нос и полосами разукрасили щёки. На груди широкой прорехой расползлась истлевшая от времени рубашка, обнажив худое и грязное тело.
Я рассмеялся, и какую-то долю минуты мы молча рассматривали друг друга. Это были совсем одичавшие мальчишки. Старшему едва ли можно было дать шестнадцать лет. Он стоял сбоку от меня, заслоняя собою остальных и опираясь на костыль. Вид его был жалок. Чёрное, как мазут, тело прикрывалось грязными лохмотьями. Больная нога перевязана тряпкой, на голове лежат прядями нечёсаные волосы. Но в открытых глазах, в строгой линии сжатых губ, даже в продолговатом вырезе ноздрей чувствовалась дерзкая сила.
— Чего же ты не бьёшь? — спросил он меня с тем же пренебрежением.
— Гайка слаба, ишь бельмы выкатил! — засмеялся Хлюст, передразнивая Беюкши.
— Ты мне смотри, бродяга! — заорал тот гневно и шагнул вперёд.
— Говорю, не смей! — хромой, отбросив костыль, выхватил из рук Хлюста финку и встал перед Беюкши.
Тот вдруг прыгнул к нему, свалил на землю и поволок на шоссе. Остальные ребята, оробев, отскочили за кювет. Я подобрал упавший нож.
— Вот сдадим тебя в сельсовет, будешь знать, как резать палатку. И за нож ты мне ответишь, — говорил Беюкши, затаскивая парня в бричку.
Мы поехали, а трое чумазых мальчишек остались у дороги.
Наш пассажир лежал ничком в задке брички, между тюками, поджав под себя больную ногу. Из растревоженной раны сквозь перевязку сочилась мутная кровь и по жёсткой подстилке скатывалась на пыльную дорогу.
— Тебе больно? Перевязку не делаешь, запах-то какой тяжёлый. Подложи вот… — сказал я, доставая брезент.
Беспризорник вырвал его из моих рук и выбросил на дорогу. Беюкши остановил лошадей.
— Чего норовишь? Приедем в посёлок, там живо усмирят. Мошенник! — злился он.
Я поднял брезент, и мы поехали дальше. Беспризорник продолжал лежать на спине, подставив горячему солнцу открытую голову. Трудно было догадаться, от каких мыслей у него временами сдвигались брови и пальцы сжимались в кулаки. Он тяжело дышал, глотая открытым ртом сухой и пыльный воздух. «А ведь в нём бьётся человеческое сердце, молодое, сильное», — подумал я, и мне вдруг стало больно за него. Почему этот юноша отшатнулся от большой, настоящей жизни, связался с финкой, откуда у него столько ненависти к людям?
— Тебя как звать?
— Всяко, — ответил он нехотя, — кто сволочью, а другие к этому имени ещё и пинка прибавляют.
— А мать как называла?
— Матери не помню.
— Под какой кличкой живёшь?
Он не ответил.
В полдень мы подъехали к селению Барда. Беспризорник вдруг заволновался и стал прятаться за тюки. В сельсовете никого не оказалось — был выходной лень.
— Слезай, да больше не попадайся! — скомандовал Беюкши.
— Дяденька, что хотите делайте со мной, только не оставляйте тут! — взмолился беспризорник.
— Наверное, кого-нибудь ограбил? — спросил я.
Он утвердительно кивнул головой. Что-то подкупающее было в этом юношеском признании. Мне захотелось приласкать юношу, снять с него лохмотья, смыть грязь, а может быть, вырвать его из преступного мира Но эти мысли тут же показались наивными. Легко сказать, перевоспитать человека! Одного желания слишком мало для этого. И всё же, сам не знаю почему, я предложил Беюкши ехать дальше.
— А куда его?
— Возьмём с собой в лагерь.
— Что вы! — завопил он. — Ещё ограбит кого-нибудь, а то и убьёт. Ему это ничего не стоит.
— Куда же он пойдёт больной, без костылей? Вылечим, а там видно будет. Захочет работать — останется, человеком сделаем.
Беюкши неодобрительно покачал головой, тронул лошадей. За посёлком мы свернули с шоссе влево и поехали просёлочной дорогой, придерживаясь южного направления.
Беспризорник забеспокоился. Разозлённый собственной беспомощностью, парень гнул шею, доставал зубами рукав рубашки и рвал его. На мои вопросы отвечал враждебным молчанием.
А мне захотелось помириться с ним. И когда я посмотрел на него иначе, без неприязненности, что-то необъяснимо привлекательное почудилось мне и в округлом лице, обожжённом солнцем, и в тёмно-серых, скорее вдумчивых, чем злобных, глазах, прятавшихся под пушистыми бровями. Плотно сжатые губы и прямо срезанный подбородок свидетельствовали о волевом характере парня.
Только на второй день он разрешил мне перевязать ногу. Сквозная пулевая рана, ужасная по размерам, была запущена до крайности. Я не спросил, кто стрелял в него и где он получил эту рану. И вообще решил не проявлять любопытства к его жизни, будто она совсем не интересовала меня.
На четвёртый день мы приехали в лагерь. Вокруг лежала безводная степь, опалённая июльским солнцем. Ни деревца, ни тени.
В палатках душно. Местное население летом предпочитало уходить со скотом в горы, и от этого равнина казалась пустынной.
Беспризорник дичился, отказывался от самых элементарных удобств. С нами почти не разговаривал. Жил под бричкой с Казбеком — злым и ворчливым кобелём. Спал па голой земле, прикрывшись лохмотьями. По всему было видно, что он не собирался расставаться с жизнью беспризорника и надеялся уйти от нас, как только заживёт рана.
Жители лагеря относились к беспризорнику, как к равному. Ему сделали костыли, и он разгуливал между палатками или выходил на курган, под которым стоял лагерь, и подолгу смотрел на север. О чём думал парнишка, всматриваясь в мглистую степную даль? Он напоминал мне раненую птицу, отставшую от своей стаи во время перелёта. Возвратившись с кургана, он обычно ложился к Казбеку и долго оставался грустным.
Однажды, перевязывая ему рану, я, как бы между прочим, сказал:
— Нужно смыть грязь, видишь, рана не заживает, можешь остаться калекой. Он ничего не ответил. Со мною в палатке жил техник Шалико Цхомелидзе.
Мы согрели с ним воды и, когда лагерь уснул, искупали парня. Его спина была исписана рубцами давно заживших ран. Но мы ни единым словом не выдали своего любопытства, хотя очень хотели узнать, что это за шрамы. Утром товарищи сделали балаган, и беспризорник переселился туда вместе с Казбеком.
Несколько позже, в минуту откровенности, он сказал мне своё имя: его звали Трофимом. У юноши зарождалось ко мне доверие, очень пугливое и, вероятно, бессознательное. Я же, оставаясь внешне безразличным к его прежней жизни, осторожно, шаг за шагом, входил в его внутренний мир. Хотелось сблизиться с этим огрубевшим парнем, зажечь в нём искорку любви к труду. Но это оказалось очень сложным даже для нашего дружного коллектива.
Я много думал, чем соблазнить беспризорника, увлечь его и заглушить в нём тоску по преступному миру. Вспомнилось, как в его возрасте мне страшно хотелось иметь ружьё, как я завидовал своим старшим товарищам, уже бегавшим по воскресеньям на охоту. Я тогда считал за счастье, если они брали меня с собой хотя бы в роли гончей. Может быть, и в натуре Трофима таится охотничья страсть?
Придя вечером с работы, я достал патронташ, нарочито на глазах у беспризорника зарядил патроны и выстрелил в цель.
— Пойдём, Трофим, со мной на охоту? Тут недалеко я видел куропаток.
Он кивнул утвердительно головой и встал. Рана на ноге так затянулась, что парень мог идти без костылей.
— Бери ружьё, а я возьму фотоаппарат, сделаем снимки.
Он настороженно покосился на меня, но ружьё взял, и мы не торопясь направились к арыку. Шли рядом. Я наблюдал за Трофимом. Парень будто забыл про больную ногу, шагал по-мужски твёрдой поступью, в глазах нескрытый восторг, но уста упрямо хранили молчание.
Скоро подошли к кустарнику, показались зелёные лужайки, протянувшиеся вдоль арыка. Я взял у беспризорника ружьё, зарядил его, отмерил тридцать шагов и повесил бумажку.
— Попадёшь? — спросил я. — Ты когда-нибудь стрелял?
Трофим покачал головою.
— Попробуй. Бери ружьё двумя руками, взводи правый курок и плотнее прижимай ложе к плечу. Теперь целься и нажимай спуск.
Глухой звук выстрела пополз по степи. Рядом с мишенью вздрогнул куст, и Трофим, поняв, что промазал, смутился.
— Для первого выстрела это хорошо. Стреляй ещё раз, только теперь целься не торопясь. Ружьё нужно держать так, чтобы прицельной рамки не было видно, а только мушку, ты и наводи её на бумагу.
Трофим долго целился, тяжело дышал и, наконец, выстрелил. От удачи его мрачное лицо слегка оживилось.
Мы пошли вдоль арыка.
— Если понравится тебе охота, я подарю ружьё, научу стрелять.
— Зря беспокоитесь, к чему мне это? А ружьё надо будет — не такое достану!
В это время, чуть ли не из-под ног, выскочил крупный заяц. Прижав уши, он лёгкими прыжками стал улепётывать от нас через лужайку. Я выстрелил. Косой в прыжке перевернулся через голову, упал, но справился и бросился к арыку. А следом за ним мчался Трофим. В азарте он прыгал через кусты, метался, как гончая за раненым зайцем, падал и всё же поймал. Подняв добычу, беспризорник побежал ко мне.
— Поймал! — кричал он, по-детски торжествуя.
Я пошёл навстречу. Парнишка вдруг остановился, бросил зайца. Словно кто-то невидимой рукой смахнул с его лица радость. Он дико покосился на меня. В сжатых губах, в раздутых учащённым дыханием ноздрях снова сквозила непримиримость. Я ничего не сказал, поднял зайца, и мы направились в лагерь. Трофим, прихрамывая, шёл за мною. Иногда, оглядываясь, я ловил на себе его взгляд.
В этот день Трофим отказался от ужина, до утра забился в угол балагана.
…Закончив работу, мы готовились переезжать на новое место. Рана у Трофима зажила. Иногда, скучая, он собирал топливо по степи, носил из арыка воду, но к нашим работам не проявлял сколько-нибудь заметного любопытства.
Утром, в день переезда, случилась неприятность. Ко мне в палатку с криком ворвался техник Амбарцумянц.
— У меня сейчас стащили часы. Я умывался, они были в карманчике брюк, вместе с цепочкой, и пока я вытирал лицо, цепочка оказалась на земле, а часы исчезли.
— Кто же мог их взять?
— Не заметил, но сделано с ловкостью профессионала!
— Вы, конечно, подозреваете Трофима?
— Больше некому.
— Это возможно… — принуждён был согласиться я. — Но как он мог решиться на такую кражу, заранее зная, что именно его обвинят в ней?
Неприятное, отталкивающее чувство вдруг зародилось во мне к Трофиму.
— Скажите Беюкши, пусть сейчас же отвезёт его в Агдам. Когда они отъедут, задержите подводу и обыщите его.
Амбарцумянц вышел. Против моей палатки у балагана сидел Трофим, беззаботно отщипывая кусочки хлеба и бросая их Казбеку. Тот, неуклюже подпрыгивая, ловил их на лету, и Трофим громко смеялся. В таком весёлом настроении я его видел впервые. «Не поторопился ли я с решением? — мелькнуло в голове. — А вдруг не он?» Мне стало неловко при одной мысли, что мы могли ошибиться. Нет, я наверное знал, что часы украдены именно им, что смеётся он не над Казбеком, а над нашей доверчивостью. И всё же, как ни странно, желание разгадать этого человека, помочь ему стало ещё сильнее. Я вернул Амбарцумянца и отменил распоряжение.
— Потерпим его у нас ещё несколько дней, а часы найдутся на новой стоянке. Не бросит же он их здесь, — сказал я.
Лагерь свернули, и экспедиция ушла далеко в глубь степи. Впереди лениво шагали верблюды, за ними ехал Беюкши на бричке, а затем шли и мы вперемежку с завьюченными ишаками. Где-то позади плёлся Трофим с Казбеком.
Новый лагерь принёс нам много неприятностей. Началось с того, что пропал бумажник с деньгами на следующий день были выкрадены ещё одни часы. Всё это делалось с такой ловкостью, что никто из пострадавших не мог сказать когда и при каких обстоятельствах случилась пропажа.
Наше терпение кончилось. Нужно было убрать беспризорника из лагеря.
Но прежде чем объявить ему об этом, мне хотелось поговорить с Трофимом по душам. Я уже привязался к нему и был уверен, что в этом чумазом беспризорнике живёт смелый, сильный человек, и, возможно, бессознательно искал оправдания его поступкам.
— Ты украл часы и бумажник? — спросил я его. Он утвердительно кивнул головой и без смущения взглянул на меня ясными глазами.
— Зачем ты это сделал?
— Я иначе не могу, привык воровать. Но мне не нужны ваши деньги и вещи, возьмите их у себя в изголовье, под спальным мешком. Я должен тренироваться, а то загрубеют пальцы, и я не смогу… Это моя профессия. — Он шагнул вперёд и, вытянув худую руку, показал мне свои тонкие пальцы. — Я кольцом резал шёлковую ткань на людях, не задевая тела, а теперь с трудом вытаскиваю карманные часы. Мне нужно вернуться к своим. Тут мне делать нечего. Да они и не простят мне… В палатке собрался почти весь наш отряд.
— Если ты не оценил хорошего отношения к себе, не увидел в нас своих настоящих друзей, то лучше уходи, — сказал я решительно.
Трофим заколебался. Потом вдруг выпрямился и окинул всех независимым, холодным взглядом. Нам всё стало понятно.
Люди молча расступились, освобождая проход, и беспризорник не торопясь вышел из палатки. Он не попрощался, даже не оглянулся. Так и ушёл один, в чужих стоптанных сапогах. Кто-то из рабочих догнал его и безуспешно пытался дать кусок хлеба.
Как только фигура Трофима растворилась в степном мареве, люди разорили его балаган, убрали постель и снова привязали Казбека к бричке. В лагере всё стало по-прежнему.
Тёплая ночь окутала широкую степь. Дождевая туча лениво ползла на запад. Над Курою пошёптывал гром. В полночь хлестнул дождь. Вдруг послышался отчаянный лай собаки.
— Вы не спите? Трофим вернулся, — таинственно прошептал дежурный, заглянув в палатку.
Мы встали. Шалико зажёг свечу. В полосе света, вырвавшегося из палатки, мы увидели Трофима. Он стоял возле Казбека, лаская его худыми руками.
— Не мокни на дожде, заходи, — предложил я, готовый чуть ли не обнять его.
— Нет, я не пойду. Отдайте мне Казбека, — произнёс он усталым голосом, но, повинуясь какому-то внутреннему зову, вошёл в палатку.
С минуту длилось молчание. «Зачем он вернулся?» — думал я, пытаясь проникнуть в его мысли. Дежурный вскипятил чай, принёс мяса и фруктов, Трофима угощали табаком.
— Оставайся с нами, хорошо будет, мы не обидим тебя, — сказал Шалико.
— Говорю — не останусь! Нечего мне тут делать!
— Пойдёшь воровать, резать карманы? Долго ли проживёшь с такой профессией?
— Я не собираюсь долго жить, — ответил он, пряча свой взгляд.
Шалико вдруг схватил его за подбородок и повернул к свету.
— А ведь не за Казбеком ты вернулся, по глазам вижу. Не хочется тебе уходить от нас. Вот что, Трофим. Мы завтра собираемся в разведку, пойдём в Куринские плавни на несколько дней. С собой берём ружьё, удочки, будем там, между делом, охотиться на диких кабанов, стрелять фазанов, куропаток, ловить рыбу. Будем жарить шашлык и спать возле костра. Нам нужно взять с собою Казбека, вот ты и поведёшь его. Согласен?
Трофим не смотрел на Шалико, но слушал внимательно, даже забыл про еду.
— А насчёт пальцев, чтобы они у тебя не загрубели, проходи практику тут, у нас, разрешаем. Тащи, что хочешь, упражняйся. Ну как, согласен?
Трофим молчал, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону.
— А как вернёмся, отдадите Казбека? — неожиданно спросил он.
— Да он твой и сейчас. Значит, договорились?
Утром Трофим не ушёл из лагеря. Он сидел возле палатки мрачный, подавленный какими-то мыслями. Это была не внутренняя борьба, а только раздумье над чем-то неясным, ещё не созревшим, но уже зародившимся в нём.
Помню, отряд Шалико Цхомелидзе уходил к Куре поздним утром. Над степью висела мгла. Было жарко и душно. Трофим шёл далеко позади, ведя на поводке Казбека. Шёл неохотно, вероятно не понимая, зачем всё это ему нужно.
Из плавней Трофим вернулся повеселевшим. Он и внешне перестал походить на беспризорника: с лица смылась мазутная грязь, и теперь по нему яснее выступили рябинки, волосы распушились и побелели, глаза как бы посветлели. Сатиновая рубашка была перехвачена вместо пояса верёвочкой. За плечами висел рюкзак. Мы тогда готовы были поздравить себя с успехом, пожать друг другу руки. Но Трофим, как и раньше, не хотел поселиться в палатке.
Вечером рабочие долго играли в городки. Трофим отказался принять участие в игре. Сидя возле балагана, старался оставаться совсем чужим, безразличным ко всему окружающему. Но я заметил: когда среди играющих завязывался спор, парень сразу настораживался, приподнимался, и тогда у него было лицо настоящего болельщика.
Спустилась ночь, и лагерь наконец угомонился. В палатку заглянула одинокая луна. Кругом было так светло, будто какой-то необыкновенный день разлился по степи. Вдруг до слуха долетел странный звук, словно кто-то ударил по рюшке. Я осторожно выглянул и замер от неожиданности: Трофим один играл в городки несколько поодаль от палаток. Воровски оглядываясь, он ловким взмахом бросал палку, и рюшки, кувыркаясь, разлетались по сторонам.
Я наблюдал за ним и с радостью и с болью. В Трофиме, как и в каждом мальчишке, жило неугомонное желание поиграть, порезвиться. Но в той среде, откуда пришёл он, обыкновенные детские забавы считались недостойным занятием, вся мальчишеская энергия тратилась на воровские дела.
Утром меня разбудил громкий разговор.
— Ну и чёрт с ним! Волка сколько ни корми — он всё в лес смотрит.
— Что, Трофим сбежал? — спросил кто-то.
— Ушёл ночью и Казбека увёл. Хитрая бестия! Чего ему было тут не жить? Рану залечили, нянчились с ним больше месяца, чуть ли не из соски кормили, и всё бесплатно, а как дошло до работы, пружина ослабла. Ишь, на собаку польстился!
В ноябре мы переехали в Муганскую степь и разбили свой лагерь возле кургана Султан-Буд. Днём и ночью в степи не умолкал крик прилетающих на зимовку птиц.
За работой время проходило незаметно. Мы совершали длительные походы в самые глухие места равнины и всё реже вспоминали Трофима.
Срочные дела заставили меня выехать в Баку. Перед возвращением в экспедицию я пошёл на Шайтан-базар — один из самых старинных и популярных в Баку. Каждый приезжий считал тогда своим долгом побывать здесь, отведать пети[60] или купить восточных сладостей. Базар поражал обилием фруктов и овощей, пёстрой толпой, заполняющей узкие проходы, криком торгашей, от которого долго шумело в ушах. Подчиняясь людскому потоку, я попал в мясные ряды и случайно оказался в гуще разъярённой толпы. Люди кричали, ругались, грозили кому-то расправой. Затем я увидел, как женщины ворвались в лавчонку и буквально выбросили через прилавок толстенного мясника. Его начали бить сумками, кулаками, бросали в него куски мяса. Он стоял, прикрывая лицо руками, и вопил, вздрагивая тяжёлым телом. К нему прорвалась маленькая женщина. Она подняла руки и с ужасом на лице стала просить у людей пощады мяснику.
Я кое-как выбрался из толпы, но у первого прохода увидел беспризорников и остановился. Хватаясь за животы, они дружно и с такой откровенностью смеялись, что могли заразить любого человека. «Что их так смешит? — подумал я и подошёл ближе. — Да ведь это Хлюст!..» Он тоже узнал меня с первого взгляда. Гримаса смеха мгновенно слетела с его лица. Парнишка выпрямился и предупредительно толкнул локтем соседа справа. Тот повернул голову.
— Трофим! Здравствуй! — воскликнул я, обрадованный неожиданной встречей.
Он вскинул на меня тёмно-серые глаза, да так и замер.
— Что ты здесь делаешь? — вырвалось у меня. Он неловко улыбнулся и покосился на стоявшую рядом девчонку.
— Вчера мясник Любку побил, за это мы натравили на него людей, пусть помнут немного.
Толпа расходилась. Я взглянул на Любку и вспомнил, что однажды Трофим произносил её имя. Любке было лет шестнадцать. Она дерзко смотрела на меня, пронизывая чёрными глазами. Что-то приятное, даже чарующее, было в её бронзовом продолговатом лице. Тонкая и стройная фигурка девушки прикрывалась старым латаным платьицем неопределённого цвета. Бусы из янтаря, цветного стекла, монет и других безделушек ещё более подчёркивали её сходство с цыганкой.
Беспризорница стояла, перекосив плечи, сцепив за спиной загорелые руки. Она была юна, но в её непринуждённой позе, в миловидном лице и даже небрежно расчёсанных волосах сквозила самоуверенность девчонки, знающей себе цену. Она внимательно рассматривала меня, небрежно разгребая песок пальцами босой ноги.
— За что же он вас побил? — спросил я её.
— Хе! За что нас бьют? За то, что беспризорники, — бойко ответил за неё Хлюст и вдруг улыбнулся. — А мы у него не в долгу.
И он кивнул головою на толпу.
— Заступились за вас?
— Ну да, заступятся! — бросил он пренебрежительно. — Сами придумали. Украли у железнодорожника здоровенного кабана и продали по дешёвке этому мяснику — он и рад. А хозяину мы сказали, что мясник его кабана зарезал. Вот из него и выбивали барыши. Гляньте, гляньте, он даже слюни распустил! — и Хлюст громко рассмеялся.
Все с интересом повернули головы к забытому зрелищу. Толпа успела уже рассеяться. Толстый мясник сидел возле своей лавчонки и плакал навзрыд, а маленькая женщина прикладывала к его голове мокрый платок.
— Пусть не трогает наших, — процедил Трофим. С минуту помолчали.
— А где Казбек?
— Он с нами живёт в карьерах, растолстел… — ответил Хлюст.
Мне хотелось о многом спросить Трофима, но разговор не клеился.
Он вдруг оживился:
— Вы где живёте?
— Я сегодня вечером уеду тбилисским поездом. Приезжайте все к нам в гости к Султан-Буду. И вы, Люба!
— Трошка, пошли! — повелительно бросила девчонка и, демонстративно повернувшись, направилась к боковому проходу.
Ушёл и Трофим.
Хлюст посмотрел на меня и, хитро щуря левый глаз, сказал:
— Оставайся, дяденька, у нас, работать научим, жить будем во как! Покажи-ка пальцы!
Он взглянул на мои руки и, пренебрежительно оттопырив нижнюю губу, двинулся следом за своими. Мальчишка не шёл, а чертил босыми ногами по пыльной дороге и, скользя между прохожими, успевал на ходу всех рассмотреть. За ним нельзя было наблюдать без смеха.
…Я уезжал из Баку, досадуя на себя, что не сумел поговорить с Трофимом.
Поезд отходил. На перроне было безлюдно. Bдруг из-за багажного склада вынырнула подозрительная фигура, осмотрелась и побежала вдоль вагонов, заглядывая в окна. Я сразу узнал Трофима. У него в руках был небольшой свёрток. Видимо, он искал меня. Но поезд набирал скорость, я не успел окликнуть Трофима, и он отстал.
В ту ночь я долго не мог заснуть. Перед глазами был Трофим на краю перрона, со свёртком в руках, с невысказанными мыслями. Я почувствовал ответственность за его будущее. В той среде, где он жил, были свои законы, свои понятия о честности и о людях. Душевная привязанность к тем, кто находился за чертой заброшенных подвалов, карьеров, ям, считалась там величайшим позором. Трофим перешагнул этот закон, пришёл к поезду… Что же делать? Вернуться, разыскать и забрать его с собой? Но тут же передо мною вставали его спутники — дерзкий Хлюст и красивая Любка, видимо, имевшая большое влияние на Трофима.
Экспедиция, закончив работу в Муганской степи, перебазировалась в Дашкесан — горный армянский посёлок. Мы жили на станции Евлах, ожидая вагоны для погрузки имущества и лошадей. Как-то вечером сидели у костра.
— Чья-то собака пришла, не поймать ли её? — сказал один из рабочих, глядя в темноту.
Все повернулись. В тридцати метрах от нас стоял большой пёс. Он вытягивал к нам голову, нюхая воздух, и, видимо, уловив знакомый запах, добродушно завилял хвостом.
— Да ведь это Казбек!
Я подбросил в костёр охапку мелкого сушняка. Пламя вспыхнуло, и в поредевшей темноте позади собаки показался Трофим. Он подошёл к костру, окинул всех усталым взглядом.
— Здравствуйте! Хотел искать вас в степи, да вот палатки увидел и пришёл.
Мы молча осматривали друг друга. На лице Трофима лежала немая печать пережитого несчастья. Он стоял перед нами доверчивый и близкий…
Была полночь. В палатке давно погасили свечи. Вдруг я почувствовал чьё-то прикосновение.
— Вы спите?
— Это ты, Трофим?
— Я. У вас нет кокаина? Дайте немного, на кончик ножа, слышите?… — и его голос дрогнул.
— Что с тобой, Трофим?
— Всё кончено. Милиция всех половила. Я бежал к вам. Дайте мне кокаина, мне бы только забыться…
Мы переехали в Дашкесан и полностью отдались работе. Трофим робко и недоверчиво присматривался к новой жизни. Захваченный воспоминаниями или внутренними противоречиями, парень обнимал Казбека и до боли тискал его или молча сидел, с грустью глядя на всех.
Мы должны были противопоставить его прошлому что-то сильное, способное увлечь юношу. Надо было отучить его нюхать кокаин, приучить умываться, носить бельё, разговаривать с товарищами и, самое главное, равнодушно смотреть на чужие чемоданы, бумажники, часы. Хорошо, что экспедиция состояла из молодёжи, в основном из комсомольцев, чутких, волевых ребят. Они с любовью взялись за воспитание этого взрослого ребёнка.
Между мною и Трофимом завязалась дружба. Я по-прежнему не проявлял любопытства к его прошлому, веря, что у каждого человека бывает такое состояние, когда он сам ощущает потребность поделиться с близкими людьми.
Как-то я упаковывал посылку. В лагере никого не было, дежурил Трофим.
— Кому это вы готовите? — спросил он.
— Хочу матери послать немного сладостей.
— У вас есть мать?
— Есть.
Он печально посмотрел мне в глаза.
— А у меня умерла… Мы тогда переезжали жить к бабушке. Отца не помню. Мать заболела в поезде и померла на станции Грозный. Нас с сестрёнкой взяли чужие… Сестрёнка скоро умерла, а меня стали приучать к воровству. Сначала я крал у мальчишек, с которыми играл. Если попадался на улице, били прохожие, но больше доставалось дома. Били чем попало, до крови и снова заставляли красть. Когда я приносил ворованные вещи, меня пытали, не скрыл ли я чего, и снова били. Меня научили работать пальцами в чужих карманах, выбирать в толпе жертву, притворяться… В школу не пустили. Я сошёлся с беспризорниками, убежал к ним и стал настоящим вором. Мне никогда не было жалко людей, никогда! Вы посмотрите! — и он вдруг, разорвав рубашку, повернулся ко мне спиной. — Видите шрамы? Так меня учили воровать!
…Шли дни, месяцы. Мы продолжали работать в Дашкесане и всё больше привязывались к Трофиму. Он платил нам искренней дружбой, но открывался скупо, неохотно.
Спустя месяц, осенью, мы провожали на действительную службу Пугачёва. Все, кроме Трофима, подарили на память Пугачёву какую-нибудь безделушку. В хозяйстве у Трофима ещё ничего не было. Он увязался со мной на станцию Ганжа, куда я отправился провожать призывника. Мы не поспели к очередному поезду и вынуждены были сутки дожидаться следующего. На вокзале было душно, и мы поставили близ станции палатку. Трофим весь день отсутствовал и появился только вечером.
— И я тебе принёс подарок, — сказал он взволнованно, подавая Пугачёву карманные часы. — Хороши? Нравятся? Вспоминать будешь?
— Где ты их взял? — спросил я, встревоженный догадкой.
— На базаре, — ответил он гордо, будто перед ним стояли его прежние товарищи. — Знаете, и бумажник был в моих руках, да отобрал, стервец, — торопился он поделиться с нами. — Стоят два армянина, разговаривают, будто век не виделись, я и потянул у одного из кармана деньги. Откуда-то подошёл здоровенный мужик — цап меня за руку. Ты, говорит, что делаешь, сукин сын? «Молчи, пополам», — предложил я ему. Он отвёл меня в сторону, отобрал деньги и надавал подзатыльников. Я тут же сказал армянину, свалил всё на мужика, ну и пошла потеха…
— Для чего ты это сделал, Трофим? — спросил я, не на шутку обеспокоенный. — Бери часы и пойдём в милицию. Пора кончать с воровством.
— Что вы, в милицию! — испугался он. — Лучше я найду хозяина и отдам ему, только на базаре будут бить. Страшно ведь, уже отвык…
Я настоял, однако, на своём. В милиции пришлось подробно рассказать о Трофиме. Впервые слушая свою биографию, он, сам того не заметив, поотрывал на рубашке все пуговицы.
Следователь подробно записал мои показания, допросил Трофима. Случай оказался необычным. Справедливость требовала оставить преступника на свободе, и пока я писал поручительство за него, между следователем и Трофимом произошёл такой разговор:
— Будешь ещё воровством заниматься?
— Не знаю… Хочу бросить, да трудно. С детства привык.
— Ты где до экспедиции проживал?
— В Баку.
— Городской, значит. С кем там работал?
— Жил с беспризорниками.
— Ермака знаешь? Он ведь главарь у вас.
Трофим вдруг насторожился, выпрямился и, стиснув губы, упрямо посмотрел поверх следователя куда-то в окно. Пришлось вмешаться в разговор.
— Я ведь сказал вам, что парнишка уже год живёт в экспедиции, поэтому вряд ли он что-либо скажет о Ермаке.
— Он знает. У них только допытаться нужно…
Следователь вышел из-за стола и, подойдя к Трофиму, испытующе заглянул ему в глаза. Мелкие рябинки на лице Трофима от напряжения заметно побелели. Видимо, невероятным усилием воли он сдерживал себя.
— Молчишь, значит, знаешь! Говори, где скрывается Ермак, — уже разгневанно допытывался следователь.
Трофим невозмутимо смотрел в окно. Следователя явно бесило спокойствие парня. Он бросил на пол окурок, размял его сапогом, но, поборов гнев, уже спокойно сказал:
— Всё равно найдём Ермака. Он от нас не уйдёт, а тобой надо бы заняться: видимо, добрый гусь. Не зря ли вы ручаетесь за него, ведь подведёт, — добавил он, обратившись ко мне.
— Не подведу, коль в жизнь пошёл, — ответил за меня Трофим с достоинством и покраснел, может, оттого, что ещё не был уверен в своих словах.
— Ты только шкуру сменил, а воровать продолжаешь. Так далеко не уйдёшь, — сказал следователь, принимая от меня письменное поручительство и часы.
Мы распрощались, и я с Трофимом вышел на улицу. Над станционным посёлком плыло раскалённое солнце, затянутое прозрачной полумглой. Давила духота. По пыльной улице сонно шагал караван верблюдов, гружённых вьюками.
— Разве я мог подумать, что мне придётся раскаиваться в своих поступках и просить прощения? — вдруг заговорил Трофим надтреснутым голосом. — Ведь понимаю, что я уже не вор, но какая-то проклятая сила толкает меня на это. Простите. Мне стыдно перед вами, а, с другой стороны, трудно отделаться от привычки шарить по чужим карманам. Вы не рассказывайте в лагере ребятам…
— Когда же ты покончишь с воровскими делами? — спросил я Трофима.
— Я-то покончил, а вот руки не могут отвыкнуть. Мне стыдно перед вами.
— Это хорошо, если стыдно. Скажи, кто такой Ермак, про которого спрашивал следователь? Вожак?
— Был такой беспризорник.
— Где же он?
— Не знаю.
Мы проводили Пугачёва. Трофим весь этот день оставался замкнутым. Какие-то думы или воспоминания растревожили его душу.
К сожалению, это был не последний случай воровства.
В 1932 году наша экспедиция вела геотопографические работы на курорте Цхалтубо. Я с Трофимом возвращался в Тбилиси. На станции Кутаиси ждали прихода поезда. Трофим дежурил у вещей, а я стоял у кассы. Необычно громко распахнулась дверь, и в зал ожидания ввалился, пошатываясь, мужчина. Окинув мутными глазами помещение, он небрежно кивнул головой носильщику и поставил два тяжёлых чемодана возле Трофима.
— Билет!.. Батуми!.. — пробурчал вошедший, не взглянув на подбежавшего носильщика, и вытащил из левого кармана брюк толстую пачку крупных ассигнаций.
Носильщик ушёл, а мужчина, подозрительно взглянув на Трофима, уселся на чемодан и стал всовывать деньги обратно в карман. Но это ему не удавалось. Углы кредиток так и остались торчать из кармана. Мужчина был пьян. Он тёр пухлыми руками раскрасневшееся лицо, мотал усатой головой, отбиваясь от наседающей дремоты, но не устоял и уснул. Вижу, Трофим заволновался, стал подвигаться к спящему всё ближе и ближе, а сам делает вид, что тоже дремлет.
Одно мгновенье, и я стоял между ним и деньгами.
— Гражданин, слышите, гражданин, у вас выпадут деньги!
— Что ты пристаёшь, места тебе нет, что ли?! — пробурчал спросонья тот. — Ну и люди!
— Приберите деньги, — настаивал я.
— Ах, деньги… — вдруг спохватился он, вскакивая и энергично заталкивая кредитки в карман.
Я повернулся к Трофиму. Он сидел бледный, с искажённым лицом. Из прикушенной губы сбегали на подбородок одна за другой капельки крови. Наши взгляды сошлись. Мы так понимали друг друга, что не было необходимости в словах. Но я не должен был вообще умолчать об этом случае. Уже в поезде, оставшись наедине с ним, я сказал:
— Зачем, Трофим, ты сделал мне сегодня больно?
— Вы мне верите? — вдруг спросил он, окинув меня искренним взглядом. — Я деньги вернул бы, они мне не нужны. Виновата привычка. Куда мне уйти с таким грузом?…
Но Трофим никуда не ушёл. Он окончательно прижился у нас, освоился с лагерной обстановкой, с общежитием. Правда, ранее привыкнув к острым ощущениям, к дерзостям, он долго не мирился с затишьем. Но время сделало своё дело. Труд постепенно заполнил образовавшуюся в душе Трофима пустоту. В характере парня было много доброты, отзывчивости, и он заслуженно стал любимцем всего коллектива. Но прошлое ещё напоминало Трофиму о себе.
Мы делали карту Ткварчельского каменноугольного Месторождения. Шёл 1933 год. Я собирался ехать в отпуск, проведать мать. Всё уже было готово к отъезду. Ждали машину. Кто-то из провожавших сообщил, что видел Трофима с беспризорниками. Меня всегда беспокоили такие встречи, и я немедленно отправился на розыски. Трофим оказался возле подвесного моста через реку Гализгу. С ним был молодой парень и Любка. Я остановился, не зная, что предпринять. Любка заметно подросла, возмужала. Черты её лица стали ещё выразительнее. Она в упор смотрела на Трофима, потом вдруг шагнула к нему и, развернувшись, хлестнула рукой по щеке. Раз, второй, третий. И всё звонче, яростнее. Она была бесподобна в гневе! И вдруг всё в ней погасло. Она отошла от Трофима, упала на канатные перила и заплакала.
«Нет, это уже не дружба. Это настоящая любовь», — подумал я, живо представив себе, какая опасность грозит Трофиму.
Тот подошёл к ней, положил руку на плечо, но не сказал ни слова.
— Не хочешь вернуться? Уйди, продажная сволочь! — крикнула Любка, вскакивая и торопливо поправляя на голове косынку. Она хотела ещё что-то сказать, но захлебнулась от злости. Оттолкнув Трофима, девушка схватила за руку парня, сидевшего рядом, и пошла с ним, легко скользя ногами по настилу. Уходила гордая, красивая.
Трофим бросился догонять их. Он бежал по раскачивающемуся мостику, хватался за канат и, наконец, остановился.
Я подошёл к нему, загородив проход. Под нами пенистыми бурунами неслась Гализга. Вдали виднелись заснеженные вершины Кавказского хребта. Это было осенью. Леса пылали в золотом наряде.
— Ты любишь её? — спросил я, прерывая молчание. Лёгкий румянец покрыл лицо Трофима.
— Я уговаривал её остаться у нас. Да разве она бросит своё дело! Грозит мне, если не вернусь…
— Как она узнала, что ты здесь?
— Через беспризорников. После бегства Ермака из Баку там теперь Любка всеми руководит. Второй раз приехала.
— Об этом ты мне не говорил, а ведь обещал ничего не скрывать. Чем же Любка грозит?
— Она всё может сделать…
— Ты хотел уйти с ней?
Трофим молчал. Видно, трудно ему было устоять против настойчивости такой властной и красивой девчонки. Что же делать? Не ехать в отпуск я не мог. Оставить Трофима одного рискованно. Решил взять его с собой.
Он запротестовал. Ему, несомненно, хотелось ещё встретиться с Любкой. Но я был настойчив, и вечером того же дня мы с ним плыли на теплоходе «Украина».
Моя мать знала о Трофиме из писем, и он не был ей безразличен. Когда же мы приехали и она познакомилась с ним ближе, то прониклась к этому юноше настоящей материнской любовью, принёсшей ей на склоне лет много радости. А сколько заботы было! Трофиму за обедом лучший кусочек положит, и горбушку припасёт, и сливок холодных, и початок молодой сварит, всё для него, как для самого младшего сына. Парень, бывало, уснёт, а она усядется у его изголовья, наденет очки и начнёт штопать носки, бельё, да так и задремлет возле него.
Во время отпуска Трофим сдружился с моей маленькой дочкой Риммой и племянницей Ирой. Странно было наблюдать за этим взрослым человеком, впервые попавшим в общество детей. Рассказывать ему было нечего. Он не знал никаких игр, никогда не строил домики, не играл в прятки. Дети необъяснимым чутьём всё это угадали с первой встречи. И чего они только не делали с ним! То он был конём, на котором они путешествовали по двору, то петухом, и тогда его «кукареку» раздавалось чуть ли не на всю улицу. Играл он с увлечением, будто пытался наверстать утерянное в детстве.
Иногда, набегавшись, дети усаживались возле Трофима и рассказывали ему о коньке-горбунке, о богатырях, красной шапочке. Перед ним открывался сказочный мир, о котором он никогда не слышал…
Трофим впервые жил в семье, узнал материнскую любовь, видел, как проходит у ребят детство.
О прошлом он и теперь не любил рассказывать и только в минуты откровенности, когда мы оставались с ним наедине, вспоминал какой-нибудь случай из беспризорной жизни. Иногда говорил и о Ермаке. Это имя, как мне казалось, всегда для него являлось олицетворением мужества.
Мы переехали в Сибирь и включились в большую, интересную работу по созданию карт малоисследованных районов. Трофим побывал с нами на Охотском побережье, в Тункинских Альпах, в Саянах, на Севере. Трофим возмужал, но не отличался хорошим здоровьем. Годы, прожитые в подвалах, и злоупотребление кокаином не дали молодому организму как следует окрепнуть.
В 1941 году он ушёл добровольцем на фронт. Война разлучила нас на пять лет, но экспедиция осталась для него родным домом. Он присылал нам проникновенные письма и всегда вспоминал в них, как самое светлое, первую нашу встречу у дороги и лагерь в Мильской степи. Ко времени демобилизации Трофим стал членом партии, имел звание капитана танковых войск. Нас он разыскал на Нижней Тунгуске и с азартом, отдался работе. Армейская жизнь, походы, победные бои влили в него большую жизнерадостность.
Как быстро пролетели годы! Ему, уже перевалило за тридцать…
Как-то мы вечером засиделись в палатке.
— Не пора ли тебе, Трофим, жениться? Посмотри-ка, сколько у нас хороших девушек, — сказал я ему.
— Это не мои невесты.
— Неужели ты ещё не забыл Любку?
— Нет. Да и не хочу забывать.
Прошло несколько лет. Как-то осенью мы отдыхали с ним в Сочи. С возрастом у него всё больше росла любовь к детям. Стоило Трофиму появиться на пляже, как ребятишки окружали его. Играя с детворой, он и сам превращался в ребёнка. «Дядю Трошу» знали даже на соседних пляжах.
Как-то к Трофиму подошёл бойкий мальчонка лет четырёх в новеньких голубых трусиках и серьёзно потребовал покатать его.
— А у тебя проездной билет есть? — спросил Трофим.
— Есть, — ответил тот уверенно и исчез среди загоравшей публики.
— На, — сказал он, возвратившись, и с гордостью подал фабричную этикетку, видимо, от своих трусиков.
— Билет-то, кажется, просроченный, — пошутил Трофим. — Как тебя зовут?
— Трошка, — ответил мальчик бойко.
— Трошка? — удивился тот, и лицо его вдруг стало грустным. Овладев собой, он сказал:
— Садись! Тёзку покатаю бесплатно!
Мальчик, довольный, влез на спину Трофиму, обнял пухлыми ручонками за шею, и «конь», окружённый детворой, побежал по гальке вдоль берега. Только скакал он вяло, словно отяжелел.
А следом бежала женщина и кричала:
— Трошка… Трошка…
Трофим вдруг остановился.
— Это мама меня зовёт, — сказал мальчик, слезая с «коня» и устремляясь к матери.
Женщина и Трофим встретились взглядами, да так и замерли.
— Неужели… Любка?!
— Трошка! — воскликнула та, бросаясь к нему.
Море дохнуло прохладой. Ленивая волна пробежала по гальке. Над пляжем беззаботно кружились крикливые чайки. Трофим и Любка стояли молча, держась за руки. Они могли так много сказать друг другу, но слова словно выпали из памяти. Какой безудержный прилив счастья должен испытать человек, когда он, спустя много-много лет, после томительных страданий, встретил друга, к которому так долго хранил чувство любви и во имя которого переживал одиночество!..
Любка смотрела в открытые глаза Трофима. Она угадала всё и смело потянулась навстречу.
Над морем плыло раскалённое солнце. В потоке расплавленных лучей серебрились крылья чаек. Жаркий ветерок нехотя скользил по пляжу. Детвора расходилась.
— Здравствуйте, Люба! — сказал я, протягивая ей руку.
Она покосилась на меня и, всматриваясь, пыталась что-то вспомнить.
— Ах, это вы! Неужели с тех пор вместе?
— Да, с тех пор мы вместе.
— Нина Георгиевна, — отрекомендовалась она, и мы пожали друг другу руки. — Любка — это было не моё имя.
Мы с Трофимом занимали комнату в санатории «Ривьера».
Вечером в тот же день Нина Георгиевна пришла к нам, и сразу завязался разговор о наших встречах, о прошлом.
Передо мною была женщина лет тридцати. Те же пылкие глаза, тонкие губы и раздвоенный подбородок. На правой щеке — чуть заметный шрам, а под глазами уже наметилась сетка морщинок. Во взгляде не осталось прежней девичьей дерзости. Нина Георгиевна была одета просто, но со вкусом. С прямых плеч спадало шёлковое платье, перехваченное в талии тоненьким пояском. Обнажённые полные руки золотились от загара. Крупные локоны чёрных густых волос спускались на смуглую шею.
— Могла ли я когда-нибудь поверить, что дерзкая девчонка Любка, профессиональная преступница, полюбит людей и труд? После бегства Ермака из Баку я стала заправилой. Мне нравилось командовать мальчишками, меня боялись, слушались. Провинившихся я с наслаждением шлёпала по щекам. А теперь страшно подумать, какое терпение проявлял к нам народ и чего он только не прощал нам. А сколько раз меня щадил закон! Но всё кончилось тюрьмой. Глупая была, и там задавала концерты, да ещё с какими вариациями! Позже люди надоумили бросить всё и жить, как все живут. Из тюрьмы вышла — не знаю, куда идти. Одна. Ни к чему не приспособлена. Поступила на табачную фабрику, и опять люди приласкали меня, определили в школу для взрослых. И словно второй раз родилась. Скоро бригадиром стала, замуж за нашего же инженера вышла. Теперь, когда на душе покой, а вокруг большая интересная жизнь, жутко оглянуться на прошлое. Нет в нём ни настоящего детства, ни радости юношеских дней. Смотрю я на своего маленького Трошку и завидую…
Трофим всё свободное от процедур время проводил с нею. Перед отъездом он ходил мрачный. И вот однажды в нашей комнате я застал заплаканную Нину Георгиевну и очень расстроенного Трофима.
— Будьте вы моим судьёю, — сказал она, обращаясь ко мне, и в её голосе послышалось отчаяние. — Я люблю Трофима, но я замужем, у меня сын и больной туберкулёзом муж. Могу ли я бросить человека, который так много сделал для меня и для которого мой уход равносилен смерти? Трофим не хочет понять, что это было бы бесчеловечно.
— Пойми и ты, Нина, — перебил её Трофим, — не во имя ли большого чувства к тебе я остался одиноким? Я пронёс любовь через годы, бои, бессонные ночи. Пятнадцать лет я берёг надежду, что мы встретимся. И теперь ты взываешь к человечности. Разве я не имею права хотя бы на маленькое счастье? Впрочем, решай сама. Я не хочу выпрашивать, я ко многому привык в жизни.
— Ты достоин и счастья и хорошей семьи, и мне больно выслушивать эти упрёки, — сказала Нина, с трудом сдерживая волнение. — Жизнь оказалась куда сложнее, чем мы её представляли когда-то в подвалах. Я по-прежнему люблю тебя, Трофим. Но я не могу, понимаешь, не могу разрушить семью… И ты не зови меня к себе. Может быть, это по отношению к тебе и жестоко, но знаешь ли ты, какими страданиями я заплачу за нашу встречу?! Она вдруг отошла к раскрытому окну. Плакала молча. А за окном, как в день их первой встречи, ленивая волна перебирала гальку и так же серебрились в лучах раскалённого солнца крылья беззаботных чаек.
Мы с Трофимом уехали в Саяны, в экспедицию, а Нина Георгиевна вернулась в Ростов к мужу.
Трофим загрустил. Ни горы, ни тайга не веселили его. Работой глушил он своё чувство. Не в меру стал рисковать. А Нина, видимо, решила окончательно порвать с ним. Вот уже год, как она перестала отвечать на письма. Даже на мои.
Королёв исчез бесследно
Карта маршрута двух следующих глав.
…Всё это вспомнилось мне в ту ночь на озере Лилимун, когда мы получили тревожную радиограмму. Я не допускал мысли, что события на Алгычанском пике как-то связаны с настроением Королёва.
— Нет, Трофим слишком любил жизнь, чтобы промахнуться. Но что-то случилось в горах. Как неудачно начинается этот год…
Утром за нами прилетела машина. Снова загружаем в самолёт свои вещи, вталкиваем недоумевающих собак, Я передаю своим проводникам, Улукиткану и Николаю Лиханову, распоряжение идти с оленями на базу партии к устью Шевли и там ждать дальнейших указаний. Как жаль, что не пришлось повидаться с ними! Прощаемся с Михаилом Закусиным и его спутниками. Сюда, на Лилимун, мы не вернёмся.
В штабе пришлось задержаться. Нужно было всё до мелочи предусмотреть, отобрать горнопоисковое снаряжение. А главное — выслушать советы врачей, что делать в том случае, если мы найдём своих товарищей обмороженными, истощёнными от голода или изувеченными при какой-то катастрофе. Сборы отняли у нас полдня.
Алгычанский пик, который занимал теперь все наши мысли, расположен в центральной части Джугджура, близ Охотского моря. В описании геодезиста Е. Васюткина, побывавшего у этой части хребта на год раньше нас, сказано: «…пик не является господствующей вершиной, но он очень скалистый и труднодоступный. Его окружают глубокие цирки, кручи и пропасти. Нам удалось подняться на пик только с западной стороны. Этот путь идёт по единственной лощине, очень крутой, и требует при подъёме большой осторожности. В других местах не подняться. Лес для постройки пирамиды на вершине Алгычана можно вынести только в марте, когда лощина забита снегом».
После полдня двадцать седьмого марта мы уже летели над Охотским морем, вернее над разрозненными полями льдов. Под нами изредка проплывали скалистые островки да иногда слева обозначался мрачный контур материка. Открытое же море виднелось строгой чертой справа, далеко за льдами.
— Машина на подходе, — неожиданно предупредил нас командир.
Самолёт, словно гигантская птица, ворвался в бухту и, пробежав по ледяной дорожке, остановился. Мы начали выгружаться. Слева по широкому распадку и по склонам сопок раскинулся посёлок. На берегу расположились склады, судоремонтные мастерские и здания рыбозаводов. За посёлком поднимались горы. Вклинившись далеко в море, они образовали бухту и надёжно защищают её от штормов.
К Алгычанскому пику нам предстояло добираться на оленях. Но прежде чем тронуться в этот незнакомый путь, необходимо было получить все возможные сведения о местности, которую придётся пересечь.
Вечером я зашёл к председателю райисполкома. Меня встретил высокий мужчина с крупными чертами лица и проницательным взглядом.
— Мы всегда рады новому человеку, не часто нас балуют гости, — сказал он, убирая со стола бумаги. — Я получил телеграмму о затерявшихся людях с просьбой выделить проводников для вас. Раздевайтесь, садитесь сюда вот, поближе к печке, и рассказывайте, что случилось, только прошу поподробнее.
Я изложил ему всё, что было мне известно о подразделении Королёва и о планах поисков.
— Зимою в глубину Джугджурского хребта местные жители почти не ходят. Это ведь мёртвые горы: камень да мхи, кажется, больше ничего там не растёт, — говорил председатель, изредка поглядывая на стену, где висела карта побережья. — Но я, признаться, не верю, чтобы там могли заблудиться геодезисты, да ещё опытные таёжники… Случай, конечно, загадочный. Нет ли тут чего-нибудь другого? Не сорвались ли они со скалы? И не хорошо, что всё это случилось именно на Джугджуре, далеко от населённых пунктов и в зимнее время.
— Где бы человек ни потерялся, в горах или тайге, одинаково плохо, — заметил я.
— Но хуже на Джугджуре, — перебил меня председатель. — Недоброй славой пользуется он у наших эвенков, неохотно посещают они эти горы и, видимо, не без основания. Впрочем, пусть это вас не смущает. Страшного ничего нет, поедете, сами увидите. Мы выделили надёжных проводников, хороших оленей. Надо торопиться. Кто знает, какое несчастье постигло людей…
— Вы уж договаривайте до конца. Почему о Джугджуре сложилась плохая слава?
— Джугджур — это район неукротимых ветров.
— Кажется, всё тут у вас подвластно неукротимым силам стихии?
— Да, ветру, — уточнил председатель. — Здесь длительная пурга — обычное явление. Суровый облик побережья создан главным образом им, ветром. То он приносит сюда слишком много влаги, тумана, то продолжительный холод.
— А море со своими штормами, бурями, подводными скалами разве меньше причиняет неприятностей?
Председатель громко рассмеялся и, заметив моё смущение, предложил папироску. Мы закурили.
— Извините, но я должен разочаровать вас. Нелестное мнение о нашем море сложилось ещё во времена первых мореплавателей. Для парусных судов, на которых они предпринимали свои рискованные путешествия, море действительно было опасным. Оно приносило им много бедствий. Но ведь это было давно. Теперь на смену неуклюжим парусникам пришли суда с мощными двигателями, и хотя море по-прежнему шалит, моряки давно уже перестали его страшиться. Человек ведь ко всему быстро привыкает, сживается. Да и не в этом дело. Главное — что даёт море человеку? Ради чего он пришёл сюда? Море — наше богатство, его сокровища неизмеримы. Вы только подумайте, сколько тут работы для учёного, натуралиста, просто для человека, любящего природу! Мы ещё мало изучили морские пастбища рыб, жизнь нерпы, птиц, вообще мало знаем морскую флору и фауну. Пользуемся пока что только скупыми подачками моря. А оно ждёт смелых разведчиков. И не из глубины материка нам, северянам, нужно ожидать изобилия. Надо добывать его из недр нашего моря и посылать туда, на материк…
Мы расстались в полночь.
Я возвращался берегом, огибая бухту. Было тихо, пустынно, и только струйка дыма возле нашей палатки, словно живой ручеёк, устремлялась в глубину потемневшего неба.
Море дышало предутренней прохладой. Румянился восток, и береговые скалы медленно выползали из темноты уже поредевшей ночи. В палатке на раскалённой печке выстреливал паром кипящий чайник. Пахло распаренным мясом.
— Люди есть? — послышался внезапно громкий голос, и в палатку заглянуло скуластое лицо. — Мы проводники, приехали за вами. Куда кочевать будем? — спросил молодой эвенк, просовываясь внутрь. Следом за ним влез и второй проводник.
— Садитесь. Сейчас завтрак будет готов, за чаем и поговорим, — ответил Василий Николаевич Мищенко. — Звать-то вас как?
— Меня Николай, а его Афанасий. Мы из колхоза «Рассвет».
Афанасий утвердительно кивнул и стал стягивать с себя старенькую дошку. Затем сбил рукавицами снег с унтов и, подойдя к печке, протянул к ней ладони со скрюченными пальцами. Ему было за пятьдесят. Николай продолжал стоять у входа. Лихо сбив на затылок пыжиковую ушанку, он с любопытством осматривал внутренность палатки.
— Какое место кочевать будем? — снова спросил он.
— Пойдём через Джугджурский перевал, а там видно будет, — ответил я.
— Хо… Джугджур?! — вдруг воскликнул Афанасий. Слово прозвучало в его устах как нечто грозное. — Гнать это время оленей через перевал?
И Афанасий, повернувшись к Николаю, перебросился с ним несколькими фразами на родном языке. Наш маршрут явно встревожил проводников.
— Что вас пугает? — спросил я.
— Ничего, переедем, только обязательно торопиться надо, пока небо не замутило, — ответил уже спокойно Афанасий.
Позавтракав, мы свернули лагерь.
По заснеженной дороге дружно бежали оленьи упряжки. На передней сидел Афанасий. Он нет-нет, да и подстегнёт поводным ремнём праворучного быка. Упряжка рванётся вперёд и взбудоражит обоз, но через минуту олени сбавляют ход и снова бегут спокойно, размашистой рысью.
Скоро дорога потянулась в гору. Я шёл впереди обоза и чем выше поднимался, тем шире разворачивалась передо мною береговая панорама. Прибрежные склоны гор подвержены влиянию ветров и одеты бедно. Деревья — горбатые, полузасохшие кусты — лежат, прижавшись к земле, а мох растёт только под защитой камней.
К часу дня мы добрались до последнего перевала Прибрежного хребта. Впереди видно Алдоминское ущелье, а дальше показался Джугджур. Высоко в небо поднимаются его скалистые вершины. Широкой полосой тянутся на север его многочисленные отроги. Именно там, в глуши скал и нагромождений, может быть, борется за жизнь горсточка дорогих нам людей.
Дальше путь идёт по реке Алдоме, берущей своё начало в центральной части Джугджурского хребта. Тут совсем другая растительность. Прибрежные горы прикрывают долины от холодных и губительных морских ветров, и это создало деревьям нормальные условия для роста. Мы видели здесь настоящую высокоствольную тайгу. Огромные лиственницы, достигающие тридцатипятиметровой высоты, толстенные ели, берёзы, тополя украшают долину. Они жмутся к реке и растут только на пологих склонах, защищённых от ветра. Сам же Джугджурский хребет голый. На нём ни кустика, ни деревца. На сотни километров лишь безжизненные курумы[61]. Трудно себе представить более печальный пейзаж. Ни суровое побережье Ледовитого океана, ни тундра, ни море не оставляли во мне такого впечатления безнадёжности и уныния, как Джугджурский хребет. Хотелось скорее пройти, не видеть его. «Не поэтому ли у эвенков и живёт недобрая молва про Джугджур?» — размышлял я, вспоминая разговор в райисполкоме.
Дорога, по которой мы ехали, местами терялась в кривунах реки, но Афанасий с удивительной точностью помнил все свороты. Мы ехали наверняка.
Над нами всё выше поднимались туполобые горные вершины, отбелённые убежавшим к горизонту солнцем. Долина постепенно сужалась и у высоких гор раздвоилась глубокими ущельями. Караван свернул влево. День кончился. Всё чаще доносился окрик Афанасия, подбадривающего уставших оленей.
Уже стемнело, когда упряжки с ходу выскочили на высокий борт реки. Здесь, на поляне, предполагалась ночёвка. До перевала оставалось недалеко, а до Алгычанского пика день езды. Мы сразу принялись за устройство лагеря.
На поляне всюду виднелись следы давнишних таборов и множество пней от срубленных деревьев.
Проводники наготовили бересты, сушняка, дров, всё сложили рядом с палаткой, как нужно для костра, но не подожгли.
— Для чего это вам? — спросил я Афанасия.
— Хо… Джугджур — дорога лешего, худой. Может, завтра назад придём, костёр зажигать сразу будем. Эвенки постоянно так делают.
— Что ты, что ты! Назад не вернёмся — пешком, но уйдём дальше, — вмешался в разговор Василий Николаевич.
Афанасий бросил на него спокойный взгляд.
— Люди глаза большой, а что завтра будет, не видят, — отвечал он эвенкийской поговоркой.
За скалой давно погасла заря. Тёмно-синим пологом растянулось над лагерем звёздное небо. Уже давно ночь. Мы не спим. Олени бесшумно бродят по склону горы, откапывая из-под снега ягель.
— Завтра надо непременно добраться до палатки, — проговорил Василий Николаевич, выбрасывая ложкой из котла пену мясного навара.
— Славно было бы застать их у себя, только не верится, чтобы Трофим заблудился. Это ведь горы, тут поднимись на любую вершину — и всё как на ладони. Видно, другое с ними случилось.
Мы уже знали, что зимою на вершинах Джугджурского хребта, в цирках, по склонам и даже на дне узких ущелий не собрать и беремени дров, чтобы отогреться, и если у заблудившегося человека не хватит сил вернуться своим следом к палатке или спуститься в долину к лесу, он погибнет.
Перед сном я вышел из палатки. Всё молчало. Дремали скалы.
…Ещё не рассвело, а мы уже пробирались к перевалу. На небе ни единого облачка. Утро этого столь памятного всем нам дня было такое, что лучшего, кажется, и не придумаешь.
Извилистое ущелье, по которому караван поднимался к перевалу, глубоко врезается в хребет. Оленям приходится то огибать глыбы скал, скатившихся в ущелье, то спускаться на дно заледенелого ручья, то взбираться на каменистые террасы.
— Скоро перевал? — спросил я у Афанасия, когда мы выбрались с ним на борт глубокой промоины.
Он взглянул на хребет, и что-то вдруг встревожило его.
— Хо… Однако, дальше не пойдём. Джугджур гневается… — сказал он, показывая на вершину, над которой вилась длинная струйка снежной пыли. Она то вспыхивала, то гасла.
— Это же ветер, — попытался я успокоить Афанасия. Он ничего не ответил. Нас догнали остальные. Проводники о чём-то стали совещаться.
— Худо будет, надо скорее назад ходить, — решительно заявил Николай.
— Да вы с ума сошли, ей-богу! Ведь рукой подать до перевала. Чего испугались? — запротестовал Василий Николаевич.
— Видишь, пурга будет, говорю, назад идти нужно. Джугджур не пустит, пропасть можем, — настаивал Николай.
— Выдумали какую-то пургу, а на небе и облачка нет, — удивился радист Геннадий.
И пока мы убеждали друг друга, снежная пыль на вершине хребта исчезла. Вокруг, как утром, стало спокойно, и солнце щедро обливало нас потоками яркого света. Решили идти на перевал.
Дальше дорога пошла ещё тяжелее. Зажатое скалами ущелье становилось всё уже, всё чаще путь преграждали обнажённые россыпи и рубцы твёрдых надувов. Необъяснимым чутьём, присущим только жителям гор, наши проводники угадывали проход между обломками скал. Олени выбивались из сил.
Но вот впереди показалась узкая щель, разделившая хребет на две части. Это перевал! До него оставалось всего каких-нибудь полтора километра крутого подъёма. Взбирались по дну ручья. На гладком льду олени падали, раздирали до крови ноги, путались в упряжных ремнях и всё чаще и чаще ложились, отказываясь идти. За час мы кое-как поднялись на полкилометра.
Дальше путь перерезали небольшие водопады, замёрзшие буграми. Пришлось взяться за топоры, чтобы вырубить во льду дорогу для оленей.
Ещё сотня метров подъёма, и мы будем на перевале. Над нами высоко прошумел прилетевший вдруг откуда-то ветер. Мимо пронёсся вихрь, бросая в лицо заледеневшие крупинки снега. И сразу закурились вершины гор, понеслись от них в голубое пространство волны белесоватой пыли.
— Не послушались, видишь, пурга!.. — крикнул Афанасий, бросаясь с Николаем к оленям, которых мы оставили внизу.
В одно мгновенье всё изменилось. Из глубины долины надвигалась мутная завеса непогоды. По ущелью метался густой колючий ветер, то и дело меняя направление. Ожили безмолвные скалы, завыли щели, снизу хлестнуло холодом. Природа будто нарочно поджидала, когда мы окажемся под перевалом, чтобы обрушиться на нас со всей яростью.
Что делать? Как быть с нашими товарищами? Неужели им не суждено дождаться нас? Всё это мгновенно пронеслось в голове. А пурга свирепствовала. Холод сковывал дыхание, заползал под одежду и ледяной струёй окатывал вспотевшее тело. Сопротивляться не было сил, и мы не сговариваясь бросились вниз, вслед за проводниками.
Афанасий и Николай торопливо развязывали упряжные ремни и отпускали на свободу оленей. Геннадий чертыхался, проклиная Джугджур. Только теперь мы поняли, какой опасности подвергали себя, не послушав Афанасия. Ветер срывал с гор затвердевший снег, нёс неведомо куда песок, мелкую гальку. Разве только ураган в пустыне мог поспорить с этой пургой.
Вокруг потемнело. Задерживаться нельзя ни на минуту. Где-то справа от нас с грохотом сползал обвал.
Захватив с собою две нарты с палаткой, печью, постелями, продуктами, мы бросаемся вниз навстречу ветру. Глаза засыпает песок, лицо до крови иссечено колючим снегом. Мы ползём, катимся, проваливаемся в щели и непрерывно окликаем друг друга, чтобы не затеряться.
— Гооп… гооп… — доносится сверху встревоженный голос Василия Николаевича, отставшего с оленями и нартами. Я останавливаюсь. Но задерживаться нельзя ни на минуту: жгучая стужа пронизывает насквозь, глаза слипаются, дышать становится всё труднее.
Знаю, что с Василием Николаевичем стряслась беда. Возвращаюсь к нему, кричу, но предательский ветер глушит голос. Проводники где-то впереди. Следом за мною нехотя плетётся Кучум, его морда в густом инее. Собака, вероятно, инстинктивно понимает, что только в густом лесу, возле костра, можно спастись в такую непогодь. Она часто приседает, визжит, как бы пытаясь остановить меня. Иногда далеко отстаёт и жалобно воет. И всё-таки снова и снова идёт за мною.
Я продолжаю подниматься выше. А в голове клубок нераспутанных мыслей. Может, мы разминулись, и Мищенко уже далеко внизу? Найду ли я их там? Трудно спастись одному без топора, если даже и доберусь до леса. Нужно возвращаться, тут пропадёшь… А если Василий не пришёл и ждёт помощи? Что будет тогда с ним? И, не раздумывая больше, я карабкаюсь вверх.
— У-юю!.. у-юю!.. — кричу я, задерживаясь на снежном бугре.
Кучум вдруг бросается вперёд, взбирается на таррасу и исчезает меж огромных камней. Я еле поспеваю за ним.
Василий Николаевич вместе с оленями и нартами провалился в щель. Сам вылез наверх, а оленей и груз вытащить не может.
— Братко, замерзаю, не могу согреться, — хрипло шепчет он, и я вижу, как трясётся его тело, как стучат зубы.
Следом за мной на крик поднялся и Геннадий. Прежде всего мы отогреваем Василия, затем вытаскивает оленей. А пурга кружится над нами, воет голодным басом, и как бы в доказательство её могущества снова где-то затяжно грохочет обвал.
Через час мы уже далеко внизу, догоняем своих.
Передвигаемся молча. Заледеневшие ресницы мешают смотреть. Вначале я оттирал щёки рукавицей, но теперь лицо уже не ощущает холода. Гаснет свет, скоро ночь, сопротивляться буре нет сил. Всё меньше остаётся надежды выбраться. Решаем свернуть вправо и косогором пробираться к скалам. Снег там должен быть твёрже. По-прежнему через двадцать-тридцать метров олени и нарты проваливаются. Мы купаемся в снегу. Я чувствую, как он тает за воротником, и вода, просачиваясь, медленно расползается по телу, отбирая остатки драгоценного тепла. Хочу затянуть потуже шарф на шее, но пальцы одеревенели, не шевелятся.
— Стойте, отстал Геннадий! — кричит где-то позади Василий Николаевич.
Остановились. Мокрая одежда заледенела коробом. Больше всего хочется просто привалиться к сугробу, но внутренний голос предупреждает: это смерть!
— У-люю!.. у-люю!.. — хрипло кричит Мищенко, и из мутных сумерек показывается Геннадий. Он шатается, с трудом передвигает ноги, ветер силится свалить его в снег. Мы бросаемся к нему, тормошим, трясём, и сами немного отогреваемся.
— Надо петь, бегать, немного играть, мороз будет пугаться, — советует Афанасий, кутаясь в старенькую дошку и выбивая зубами мелкую дробь.
Наконец-то нам удаётся выбраться к скалам. Тут действительно снег твёрже и идти легче. Мы немного повеселели. Все кричим какими-то дикими голосами, пытаемся подпрыгивать, но ноги не сгибаются, и мы беспомощны, как тюлени на суше. К ночи пурга усилилась, стало ещё холоднее. Мы уже не можем отогреться движениями. А тут, как на беду, сломались обе нарты. Мы едва дотащили их до поляны.
Густая тьма сковала ущелье. Уныло шумит тайга, исхлёстанная ветром. Мы в таком состоянии, что дальше не в силах продолжать борьбу. Только огонь вернёт нам жизнь. Но как его добыть, если пальцы окончательно застыли, не шевелятся и не держат спичку?
Афанасий стиснутыми ладонями достаёт из-за пояса нож, пытается перерезать им упряжные ремни, чтобы отпустить оленей, но ремни закостенели, нож падает на снег. Я с трудом запускаю руку в карман, пытаюсь омертвевшими пальцами захватить спичечную коробку, и не могу.
Василий Николаевич ногой очищает от снега сушняк, приготовленный вчера проводниками для костра, и ложится вплотную к нему. Мы заслоняем его от ветра. Он, зажимая между рукавицами спичечную коробку, выталкивает языком спички, а сам дрожит. Затем подбирает губами с земли спичку и, держа её зубами, чиркает головкой по чёрной грани коробки. Вспыхнувшую спичку торопливо суёт под бересту, но предательский ветер гасит огонь. Снова вспыхивает спичка, вторая, третья… и всё безуспешно.
— Проклятье! — цедит Мищенко сквозь обожжённые губы и выпускает из рук коробок.
Первым сдаётся Николай. Подойдя к нартам, он пытается достать постель, но не может развязать верёвку, топчется на месте, шепчет, как помешанный, невнятные слова и медленно опускается на снег. Его тело сжимается в комочек, руки по локоть прячутся между скрюченными ногами, голова уходит глубоко в дошку. Он ворочается, как бы стараясь поудобнее устроить своё последнее ложе. Ветер бросает на него хлопья снега, сглаживает рубцы одежды.
— Встань, Николай, пропадёшь! — кричит властным голосом Геннадий, пытаясь поднять его.
Мы бросаемся на помощь, но Николай отказывается встать. Его ноги, как корни сгнившего дерева. Руки ослабли, по обмороженному лицу хлещет ветер.
— Пустите… мне холодно… Бу-ми… Пропадаю… — шепчет он.
Афанасий, с трудом удерживая топор, подходит к упряжному оленю. Пинком ноги заставляет животное повернуть к нему голову. Удар обуха приходится по затылку. Олень падает. Эвенк остриём топора вспарывает ему живот и, припав к окровавленной туше, запускает замёрзшие руки глубоко в брюшную полость. Лицо Афанасия скоро оживает, теплеют глаза, обветренные губы шевелятся.
— Хо… Хорошо, идите, грейте руки, потом огонь сделаем! — кричит эвенк, прижимаясь лицом к упругой шерсти животного.
А пурга не унимается. Частые обвалы потрясают стены ущелья. Афанасию удаётся зажечь спичку. Вспыхивает береста, и огонь длинным языком скользит по сушняку. Вздрогнула сгустившаяся над нами темнота. Задрожали отброшенные светом тени деревьев. Огонь, разгораясь, с треском обнимает горячим пламенем дрова…
Какое счастье огонь! Только не торопись! Берегись его прикосновения, если тело замёрзло и кровь плохо пульсирует. Огонь жестоко наказывает неосторожных. Мы это знаем и не решаемся протянуть к нему скованные стужей руки, держимся поодаль. В такие минуты достаточно глотнуть тёплого воздуха, чтобы к человеку вернулась способность сопротивляться. К костру на четвереньках подползает Николай, лезет в огонь. Его вдруг взмокшие скулы зарумянились, зашевелились собранные в кулаки пальцы.
Василий Николаевич и Геннадий стаскивают с Николая унты, растирают снегом ноги, руки, лицо. Потом поднимают его и заставляют бегать вокруг костра. Афанасий ревёт зверем, у него зашлись пальцы.
А костёр, взбудораженный ветром, хлещет пламенем по темноте.
Только через час нам удаётся организовать привал: поставить палатку, наколоть дров, затопить печь. Мы долго не можем прийти в себя. Острой болью стучит пульс в озноблённых местах, кисти рук пухнут, болит спина. Лицо, руки у всех обморожены. У Николая на ступнях вздулись белые пузыри. Сон наваливается непосильной тяжестью. Ложимся без ужина. В последние минуты я думаю о Трофиме и его товарищах. Трудно поверить, что, заблудившись в этих горах, да ещё без палатки, можно спастись от такой стужи. Неужели непогода надолго задержит нас под перевалом?
В пургу спишь чутко. Тело отдыхает, а слух сторожит, глаза закрыты, но будто видят. Тихо зевнул Кучум, и я проснулся, расшевелил в печке угли, подбросил щепок, дров. Мутным рассветом заползает к нам утро. В горах бушует ветер, трещит, горбатясь, лес, с настывших скал осыпаются камни.
В палатке снова накапливается тепло. Все встают. Закипает чайник, пахнет пригоревшим хлебом.
— С другой стороны от перевала близко, да ни один палка для костра нету, только камень там, в пургу сразу пропадёшь, — говорит Афанасий, наливая в чашку горячий чай.
— Пурга здесь часто бывает? — спрашиваю я.
— Хо… Когда человек сюда приходит, Джугджур шибко сердится. — Афанасий оставляет чай, калачом складывает босые ноги и достаёт кисет. Долго набивает трубку.
— Старики так говорят: когда близко море люди не жили и никто не знал про него, пришёл аргишем к горам охотник. Долго он ходил, искал перевал, но нигде не нашёл проход, всё кругом скалы, камень, стланик. «Однако, это край земли, нечего тут делать, вернусь в тайгу», — думал он, и стал вьючить оленей.
— Зачем, охотник, приходил сюда? — вдруг слышит он голос.
— Хо… Ты кто такой, что спрашиваешь?
— Я Джугджур.
— Не понимаю, лучше скажи, что ты тут делаешь?
— Море караулю, ветру дорогу перегораживаю.
— А я куту[62] ищу — густую тайгу, зверя, рыбу. Но не знаю, где найду.
— Я покажу, — сказал Джугджур, — а за это ты направишь ветер на восход солнца, видишь, он сделал меня голым.
— Хорошо, — сказал охотник. Андиган[63] — дал Джугджуру.
Вдруг впереди перевал получился, за ним глаз видит большое море и дорогу к нему. Повернул охотник оленей и пошёл к морю. Чум поставил на берегу, рыбу ловил жирную, птицу стрелял разную, много-много добывал морского зверя. Куту нашёл охотник, а про андиган совсем забыл. Вот и мстит Джугджур человеку за обман, не хочет за перевал пускать, пургу на людей посылает. Слышишь, как сердится?
…Медленно тянутся скучные дни. Мы безвылазно сидим в палатке. Я стараюсь гнать от себя мрачные мысли о затерявшихся людях: после такой пурги мало надежды разыскать их в живых. А над Джугджуром гуляет ветер. Снежный смерч властвует над ущельем.
На третий день после полудня Бойка и Кучум оживились, стали потягиваться, зевать. У Афанасия развязался язык.
— Собака погоду слышит. Его нос маленький, а хватает далеко. Надо идти олень смотреть. Где копанину[64] найдём, не знаю.
Одевшись потеплее, они с Василием Николаевичем вышли из палатки и вернулись с хорошими вестями.
— За горами небо видно, скоро пурга кончится.
В полночь, действительно, ветер стих. После непродолжительного снегопада унеслись куда-то и тучи. Всё успокоилось и, казалось, погрузилось в длительный сон. Только изредка слух ловил скрипучие шаги оленей, да потрескивали старые лиственницы, как бы выпрямляясь после бури.
Не дождавшись утра, забарабанил голодный дятел. Угораздило его начать день у нашего жилья — всех разбудил! Когда я вышел из палатки, за скалистыми вершинами разгоралась заря. На реке весело перекликались куропатки. Напятнала по свежей перенове[65] белка, настрочили мелкими стёжками мыши. А здесь недавно пробежал, горбя спину, соболь. Лиса надавила пятаков возле зарезанного оленя. Под скалою пересвистывались рябчики. Наголодавшиеся за три дня обитатели тайги чуть свет на кормёжке. Каким испытаниям подвергается их жизнь в этих холодных и неприветливых горах!
Пока готовили завтрак, проводники собрали оленей. Через час мы покинули спасшую нас стоянку.
Джугджурский хребет сияет белизной только что выпавшего снега. Кругом тишина. Улеглись обвалы. На дне ущелья не всколыхнутся заиндевевшие деревья. Кажется, стужа сковала даже звуки.
Поднимаемся мы быстро. Вот и брошенные на подъёме нарты. Пока их откапывают и приводят в порядок упряжь, я ухожу вперёд, на перевал, осматриваюсь.
Позади легло глубокое ущелье, обставленное с боков исполинскими скалами. А дальше и ниже, в узкой рамке заснеженных гор, темнеет тайга, покрывающая дно Алдоминской долины.
На юго-запад от перевала открывалась неширокая панорама удивительно однообразных горных вершин — пологих, пустынных. Только слева из-за ближнего откоса седловины виднелись мощные нагромождения чёрных скал главного Джугджурского хребта. Там и Алгычанский пик.
На перевале я увидел небольшое сооружение, сложенное из камней. Это была урна, полузасыпанная снегом. Четыре плиты, установленные на широком постаменте, служили чашей. Чего только не было в этой чаше! Пуговицы, куски ремней, гвозди, спички, металлические безделушки, цветные лоскутки, гильзы, кости птиц, стланиковые шишки и много всякой мелочи.
Пока я рассматривал содержимое чаши, подошёл обоз. Возле урны караван остановили. Афанасий вырвал из головы несколько волосков и бросил их в чашу. Николай достал из кармана с десяток мелкокалиберных патрончиков и, выбрав из них один, тоже опустил в чашу.
— Для чего это? — спросил его Василий Николаевич.
— Так с давних пор заведено. Каждый человек, который идёт через перевал и хочет вернуться обратно, должен что-нибудь положить, иначе Джугджур назад не пропустит.
— Ты хитёр, парень! Почему же положил негодный патрончик с осечкой?
Николай добродушно рассмеялся.
— Джугджур не видит, немножечко обмануть можно, — ответил он, доставая из ниши, сделанной в постаменте, ржавую железную коробку.
— Тут много всяких писем. Кто, куда, зачем ходил, кого обидел Джугджур — всё написано.
Коробка была старинного образца, из-под чая, наполненная доверху разными бумажками.
Я развернул одну из самых пожелтевших. Она была исписана неразборчивым детским почерком и читалась с трудом: «Джугджур, зачем угнал наших оленей, теперь мы должны вернуться домой пешком, сами тащить нарты, может, в школу скоро не попадём. Сыновья Егора Колесова». В другой записке было написано: «Не годится, Джугджур, так делать, ты десять дней не пускал нас через перевал, холод посылал на нас, и мы выпили много спирта, который везли Рыбкоопу. Как рассчитываться будем? Нехорошо!» Под текстом было четыре неразборчивых подписи. Датирована 1939 годом.
Среди многочисленных записок я увидел знакомую бумагу, которой пользуются геодезисты для вычислительных целей. Это оказалась записка наших товарищей, работавших в прошлом году на Джугджурском хребте. «Перестань дурить, Джугджур! Взгляни на свою недоступную вершину, на ней мы выложили каменный тур. Ты побеждён! Васюткин, Зуев, Харченко, Евтушенко».
Пока мы читали записки, Николай достал из другой ниши круглую банку, в которую проезжие складывали монеты. Он высыпал их себе на полу дохи и, присев на снег, стал считать.
— Двадцать… сорок… пять… рублей…
К нему подошёл Афанасий, лукавым взглядом стал следить за счётом. А Николай сиял. Шутка ли, горсть денег! Он высыпал обратно в банку щербатые и потёртые монеты, остальные зажал в кулаке и потряс ими в воздухе.
— Спасибо, Джугджур! На пол-литру есть! Дай бог тебе ещё сто лет прожить!
Видимо, издавна стоит здесь, на Джугджурском перевале, эта урна. Кто её установил, кто вынес сюда плиты? Афанасий, будто угадав мои мысли, стал рассказывать:
— У того охотника, который первый кочевал к морю, родились сын и дочь, — так говорят наши старики. Когда сын вырос, отец навьючил много добра — тэри[66] и послал сына за хребет в тайгу жену себе искать. Дорогу рассказал ему правильно, но сын не вернулся. Однако, беда случилась, решил отец и послал на розыски дочь. Много ездила она, долго искала, пока не попала на перевал. Видит, кости оленей лежат, пропавший тэри, от брата никаких следов. Стала звать, много ходила по горам, плакала. Вдруг слышит голос Джугджура:
— Суликичан, — так звали её, — не ищи брата. Человек обещал направить ветер на восход солнца и обманул меня, за это я превратил его сына в скалу. Видишь, она стоит всегда в тумане, выше и чернее остальных.
Взглянула Суликичан и узнала брата.
— Джугджур, — сказала она, — верни брата в его чум. Что хочешь возьми за это.
Джугджур молчал, всё думал, потом сказал:
— Хорошо. Сделай из тяжёлых камней чашу, положи в неё самое дорогое для тебя, и пусть все люди, которые идут через перевал, тоже кладут часть своего богатства. Когда чаша наполнится, я верну человеку его сына.
Согласилась Суликичан, вынесла на перевал тяжёлые камни, сложила чашу и бросила в неё самое дорогое — свою косу. С тех пор каждый охотник, который идёт через перевал к морю и обратно, что-нибудь кладёт в чашу. Много времени уже утекло, однако люди всё не могут её наполнить. Ждёт Джугджур, сердится, а Алгычан всё спит.
— Как ты сказал, Афанасий! Алгычан? — переспросил его Василий Николаевич.
— Да. Идите сюда все. — И старик повёл нас на склон седловины. — Видите большую скалу? Смотрите хорошо. У неё есть лоб, нос, губы. Это Алгычан, сын охотника. Джугджур сделал его скалой.
— Да ведь мы же идём к Алгычану! — сказал я.
— Хо… Как люди могли ходить наверх, гора шибко крутой, — удивился Афанасий.
Не задерживаясь больше, мы спустились к оленям.
На дне перевальной седловины находится большое озеро продолговатой формы. Возле него ни единого деревца, ни кустика. Только груды россыпей, сползающих с крутых гольцов.
Миновав седловину, караван свернул влево. Наш путь вился крутыми зигзагами по отрогам всё ближе к Алгычану.
У последнего спуска задержались. Перед нами возвышался Алгычанский пик — нагромождение колючих скал, собранных в одну вершину. На его крутых откосах ни россыпей, ни снега. Видны только следы недавних обвалов да у подножия какие-то руины, которые делали подход к пику недоступным. Голец издали действительно напоминал мёртвого великана.
— А где же пирамида? — удивился Василий Николаевич. — Виноградов, кажется, сообщал, что она построена?
— Пирамиды нет, но тур стоит, — ответил я, рассматривая в бинокль вершину Алгычанского пика. — В самом деле, куда же девалась пирамида?
У кромки леса люди задержались с оленями, чтобы заготовить дров, а я ушёл вперёд.
Вот, наконец, и палатка наших товарищей. Она погребена под снегом, и, если бы не шест, установленный Виноградовым, трудно было бы отыскать её среди многочисленных снежных бугров. Я с трудом прорыл проход и влез внутрь. Палатка имела жилой вид: всюду разбросаны вещи, которыми, казалось, только что пользовались, в кастрюле даже нарезано мясо для супа. Всё это подтверждало вывод Виноградова, что люди ушли ненадолго и какое-то несчастье не позволило им вернуться в свой лагерь.
Когда прибыл обоз, на вершины гор уже лёг пурпурный отблеск вечерней зари. Медленно надвигалась ночь, окутывая прозрачными сумерками ущелье. Мы с проводниками взялись за устройство лагеря, а Василий Николаевич и Геннадий решили полностью откопать палатку Королёва. Когда ужин сварился, я пошёл за ними.
— Кажется, мы напали на след, — сказал Василий Николаевич. — Тут вот, под снегом, верёвки нашли, кайла, гвозди, цемент, к тому же и вся посуда здесь, даже ложки. Думаю, они работу закончили, спустили сюда часть груза с гольца и пошли за остальным.
— Тогда куда же девалась пирамида? — спросил я.
Он в недоумении пожал плечами.
— Не знаю, но искать их надо только на подъёме к пику. Место тут узкое, никуда не свернёшь, да и заблудиться негде.
Длинной показалась ночь у Алгычана. В палатке тепло. Тихо кипит вода в чайнике. Из темноты доносятся сонные звуки, шорох, случайного ветра.
— Слышите, гром, что ли? — сказал вдруг Василий Николаевич, приподнявшись.
До слуха долетел грохот отдалённого взрыва, на вершине что-то откололось и, дробясь, покатилось вниз.
— Обвал… — прошептал Геннадий.
Мы вышли из палатки. Казалось, лопались скалы, рушились утёсы и сползали с вершины целые потоки камней. Можно было поверить, что проснулся легендарный Алгычан и сбрасывает с себя гранитные оковы.
Через несколько минут гул стих, но где-то ещё скатывались одинокие глыбы, сотрясая ударами скалы. Мы теряли последнюю надежду спасти наших товарищей…
Время подкрадывалось к полумочи. В печке потрескивали гаснущие угли. Палатку сторожил холод. Василий Николаевич лежал на шкуре с закрытыми глазами, плотно сжав губы. В его руке не угасала трубка. Геннадий, забившись в угол, сидел, ссутуля спину, над кружкой давно уже остывшего чая. Что-то нужно сказать, отвлечь всех от мрачных мыслей. Но язык будто онемел, слова вылетели из памяти. А от тишины ещё тяжелей на душе…
Прежде всего нужно было обследовать подножие Алгычана. Василий Николаевич идёт влево от нашей стоянки, намереваясь проникнуть в недоступную северную часть гольца, где скалы отвесными стенами поднимаются к главной вершине. Там, вероятно, скопилось много лавинного снега, в нём, быть может, ему удастся обнаружить обломки упавшей с пика пирамиды. Я иду направо. Хочу по гребню подняться как можно выше и обследовать цирки, врезающиеся в голец в юго-западной стороне. В лагере остаётся Геннадий. Он установит рацию. Нас давно ждут в эфире и, конечно, беспокоятся.
В котомку кладу бинокль, тёплое бельё, меховые чулки, свиток бересты для разжигания костра и дневной запас продуктов для себя и Кучума.
От лагеря сразу поднимаюсь на гребень. Хорошо, что у меня лыжи подшиты сохатиным камусом, они легко скользят по затвердевшему снегу и совершенно не сдают даже на очень крутом подъёме. Кучум идёт на длинном поводке. Он горячится, рвётся вперёд и почти выносит меня на первый взлобок.
Достаю бинокль и внимательно рассматриваю склоны гор, но нигде не видно ни следа, ни каких-либо иных признаков присутствия людей.
Иду дальше. Гребень щетинится торчащими из-под снега острыми камнями. Впереди громоздятся высокие террасы склонов Алгычана. Всюду россыпи, местами лежат глыбы упавших скал. Подбираюсь к каменным столбам, торчащим, словно истуканы, по краю гребня, и, не найдя здесь прохода, останавливаюсь.
Справа подо мной небольшой цирк с миниатюрным озерком у самого края. Стенки цирка довольно крутые, и их снежная поверхность исчерчена постоянно скатывающимися камнями. За противоположной стеною, судя по рельефу, должно быть обширное углубление, но мне его не видно.
Кучум, усевшись возле меня, смотрит куда-то в пространство и длинными глотками втягивает воздух. Видимо, что-то доносит еле уловимый ветерок, изредка налетающий снизу. Я просматриваю склоны Алгычана. Солнечный свет широким потоком ворвался в цирк. На снежной поверхности обозначились морщинки, бугры, рубцы передувов, и совершенно неожиданно среди них я увидел следы. Они вошли в цирк снизу, обогнули озерко и исчезли неровной стёжкой за соседним гребнем. «Кто мог бродить здесь?» — подумал я, надеясь открыть причину загадочного исчезновения людей.
Нужно было спуститься к следу, но как? По стенке цирка — круто, к тому же снег там заледеневший, местами торчат острые камни. На лыжах — опасно. Лучше вернуться назад и пойти в цирк снизу.
Пока я размышлял, Кучум вдруг заволновался, выпрямился и, бросив беспокойный взгляд на соседний гребень, замер. Хотя человек и обладает зрением лучшим, чем у собаки, всё же я ничего там не заметил. Но Кучум взбудоражен, он громко втягивает в себя воздух и, наконец, бросается в сторону гряды. С трудом сдерживаю разгорячившуюся собаку, та упорствует, запускает глубоко в снег когти и делает отчаянную попытку сорваться с поводка.
Мне тоже хочется скорее попасть на соседний гребень и заглянуть в скрытую за ним чащину. Может быть, собака улавливает запах человека или дыма?
Я пытаюсь преодолеть упрямство Кучума, но тот продолжает рваться вперёд. Он здоровый, сильный, и мне на лыжах нелегко справиться с ним. Единственный выход — рискнуть спуститься по стенке на дно цирка. Связываю лыжи и пускаю их вниз. Они, скользя, несутся по снежному откосу, то взлетая, то прячась, наконец скрываются где-то в глубине.
Теперь наш с Кучумом черёд. Как же затормозить бег, чтобы не разбиться на этой стене? Вспомнилось детство и ледянка, на которой часто катался с гор. Снимаю телогрейку, усаживаюсь на неё, пропустив рукава между ног, и отталкиваюсь. Вначале Кучум бежит впереди, но скорость нарастает. Собака уже не поспевает за мною, падает, летит кувырком. Я работаю руками и ногами, удерживаю равновесие. Спускаемся с невероятной быстротой. Снизу, сквозь телогрейку, начинает холодить. Но вот, наконец, и дно цирка. Кучум встряхивает шубу и садится, а я смеюсь: от телогрейки остались только рукава да ворот, на брюках — большая дыра. Хорошо, что в шапке всегда имеется иголка с ниткой.
Пересекаю чашу и поднимаюсь на гребень. Кучум торопится. Над нами яркое солнце. Воздух потеплел. Ни одной птицы не видно, и ничто не напоминает о близости живых существ. Только шорох лыж да тяжёлое дыхание собаки нарушают покой гор.
Едва мы преодолели подъём, как Кучум снова взбудоражился.
Спускаюсь ниже. До слуха вдруг доносится стук камней. Кто-то удаляется от нас косогором. Собака вытягивается в струнку, готовая броситься на звук. Вот что-то мелькнуло, из-за крутизны вырывается стадо снежных баранов и на наших глазах уходит влево, к скалам. Я приседаю. Кучум не шевелится, следит, как они прыгают с камня на камень. Затем, оглянувшись, смотрит на меня, как бы спрашивая, почему я не стреляю. А бараны, отбежав метров двести, вдруг остановились и, повернув головы в нашу сторону, замерли.
Их семь. Все рогачи, толстые, длинные, на коротких ногах. На фоне серых камней они кажутся почти белыми. Мгновение — и животные пугливо бросаются дальше. До слуха снова долетает стук камней. Через сто метров бараны опять останавливаются, потом бегут дальше, и так, небольшими рывками с остановками, они уходят от нас. Добравшись до скал, звери вытягиваются в одну линию, скачут с карниза на карниз, по уступам и, забираясь всё выше и выше, исчезают в щелях.
«Вот они, красавцы, обитатели бесплодных гор!», — думаю я, долго находясь под впечатлением неожиданной встречи.
Продолжая поиски, внимательно осматриваю дно цирка, склоны хребта, хорошо видимые с того места, где мы стоим. Нигде никаких признаков людей.
Обследовав дно впадины и соседнюю долину, собирающую ручейки с юго-западных склонов Алгычана, я ни с чем вернулся в лагерь. Василия Николаевича ещё не было. Меня встретил Геннадий.
— Сколько беспокойства наделала пурга! Трое суток все наши станции дежурят, ищут нас, а мы только сегодня вылезли в эфир, — говорит он.
— Что нового?
— Ничего. Все ждут от нас сообщения.
— Сообщать-то пока нечего…
Василий Николаевич вернулся поздно вечером, усталый и тоже без результатов.
— Ну и пропасть же с той стороны гольца! А какие высокие скалы! Разве там что найдёшь, всё завалено снегом и камнями…
Тайна Алгычанского пика
На следующий день решили обследовать единственный проход к пику, взобраться на вершину и выяснить, куда же исчезла пирамида. А проводники перекочуют ближе к лесу. Там, где мы стоим лагерем, очень крепкий снег, олени не могут копытить и уходят далеко вниз.
На этот раз идём все трое. День обещает быть хорошим. Восход солнца застаёт нас в пути.
От лагеря лощина сразу сужается и узкой бороздою въедается в голец. Передвигаемся медленно, присматриваясь к волнистой поверхности снега. Но и тут не видно даже признаков недавнего пребывания людей, всё сглажено или запорошено выпавшим позавчера снегом.
За последним поворотом лощина неожиданно раздваивается, и мы видим гору грязного снега, смешанного с камнями, — это остатки обвала. Его следы лежат широкой полосой по ребристым террасам Алгычана. Но главная масса сдёрнутого снега и камней слетела в развилку лощины, часть даже перемахнула её и наростом прилипла к противоположному откосу. Мы молча стоим у застывшей лавины, которая, быть может, стала могильным курганом над близкими нам людьми. Потом тщательно осматриваем снежные глыбы, сжатые гармошкой, поднимаемся на верх обвала и, наконец, в щели находим рюкзак. В нём гвозди и верёвка. Больше ничего… Сомнений не осталось: товарищи погибли, Видимо, их захватила лавина. Не могу примириться с мыслью, что никогда не увижу Трофима. С минуту длится скорбное молчание.
— Там вон вроде площадки… Надо бы тур выложить и имена высечь на камне, — говорит Василий Николаевич, кивнув головой в сторону левой скалы.
Мы собираем плиты для могильного тура.
Вдруг снизу долетел выстрел. Нашим следом быстро поднимался человек, таща за собой какой-то груз.
— Никак Афанасий! — первым угадал Геннадий. — Не случилось ли ещё какой беды?
Афанасий, заметив нас, остановился, снова выстрелил и стал махать руками, кричать.
— Люди там!.. Люди!.. — наконец разобрали мы.
— Где? Какие люди? — кричал, в свою очередь, Василий Николаевич.
— На Алгычане, на самом верху.
Мы побежали вниз, падали, кувыркались.
— Я же говорил, не такие ребята, чтобы погибнуть! — ликовал Геннадий.
Афанасий передохнул и стал рассказывать:
— Как только мы палатку поставили, Николай и говорит: «Смотри, однако, на Алгычане дым!» Я посмотрел — и верно, дым. Вот и побежал сюда. На таборе захватил ящик с продуктами, взял верёвок, может, нужно будет.
— Не перед пургой ли курятся сопки? — перебил я его.
— Хо… Я что, дым не знаю? Говорю, люди живут на Алгычане. Надо идти туда, стрелять, пусть услышат. — И, перезарядив ружьё, он выстрелил.
Сверху послышался протяжный гул. Меньше чем через минуту он повторился ещё и ещё.
Геннадий схватил за плечо Василия Николаевича.
— Слышишь, камни бросают, значит, верно, живы…
Теперь, как никогда, нужно было торопиться к ним, к нашим попавшим в беду товарищам. Никакие препятствия или преграды не могли уже задержать нас.
Мы кинулись вверх. Какая крутизна! Нам бы ни за что не взобраться без специального снаряжения, если бы под ногами не было свежего, ещё не заледеневшего снега.
День принёс тепло. Василий Николаевич шёл впереди, отмеряя крутизну мелкими шагами. За ним мы тянули на верёвке лыжи с грузом.
— Доберёмся вон до того выступа и отдохнём, — подбадривал Василий Николаевич.
Чем выше, тем чаще попадаются затвердевшие передувы. Ноги скользят, рукам не за что ухватиться.
Наконец мы у выступа; но Василий Николаевич, забыв про обещанный отдых, продолжает карабкаться дальше, торопится, местами ползёт на животе, оставляя на снегу отпечатки вдавленных пальцев.
— Вон на плиту взберёмся, там легче будет… А ну, вперёд…
Так, не отдыхая, мы лезли всё выше и выше. До пика уже совсем немного. Но путь неожиданно преградила совершенно отвесная стена снежного надува.
Тут только мы догадались, что произошло с людьми Алгычана.
Обвал, следы которого мы видели на дне лощины, зародился именно здесь. Он оставил отвесную стену надува и отрезал наших товарищей, находящихся на пике. Ни по снежной стене, ни по скалистым бортам щели, ни в других местах нельзя было спуститься. Они оказались пленниками Алгычана, обречёнными на медленную смерть.
— У-у-гу!.. — закричал Геннадий.
Эхо оттолкнулось от ворчливых скал, скользнуло по откосам в ущелье и, не вернувшись, заглохло.
Через минуту сверху загрохотали камни. Затем донеслись ответные крики. Люди спустили нам камень с запиской, привязанной к тонкой, сплетённой из лоскутков трикотажного белья, верёвочке.
«Кто вы? — писали они. — Мы геодезисты, нас пятеро, попали в беду, не можем спуститься. Сегодня дожгли последние остатки пирамиды. Помогите, подайте верёвку, мы седьмой день голодные, совсем обессилели, есть тяжелобольной. Юшманов».
«Не волнуйтесь, — ответил им я. — Мы приехали разыскивать вас. Рады, что все живы. Вяжем лестницу, через час подадим конец, закрепите его, и мы поднимемся к вам».
Верёвочная лестница без палок оказалась очень неудобной для подъёма, но всё же нам удалось взобраться наверх. Четверо товарищей поджидали нас у края надува.
Какое страшное зрелище я увидел! Предо мною стояли люди, вконец истощённые, все странно скуластые и до того чёрные, будто обугленные. Глаза у всех ввалились и потускнели, губы высохли, тело прикрывали лохмотья полусгоревшей одежды. Никого из них распознать было невозможно.
— На кого же вы, братцы, похожи! — кричал Василий Николаевич, загребая в свои объятия первого попавшегося и прижимая к губам закопчённую голову.
Говорили все разом, каждый торопился излить свои чувства. К обречённым вернулась жизнь, и вершина Алгычана огласилась радостными человеческими голосами.
— А где же Трофим? — спросил я, заметив сразу отсутствие Королёва. Все вдруг смолкли.
— Он плохой… Лежит. Думали, сегодняшней ночью умрёт, — тихо ответил кто-то из товарищей.
Почему-то казалось, что у Трофима не хватит сил пережить радость, и, стараясь опередить время, я бегу по россыпи меж крупных камней, прилипших к крутому склону пика. Долго ищу жильё. Наверх выходят остальные.
— Вот и наша нора, — сказал Юшманов, показывая на отверстие в сугробе.
Я пролез на четвереньках внутрь. Узкий вход шёл глубоко под скалу. Помещение было низкое, тёмное, изолированное от внешнего мира каменным сводом и двухметровым слоем заледеневшего снега. Через маленькую дыру в своде просачивался слабый свет. Дыра, видимо, служила и дымоходом. Вскоре глаза привыкли к темноте.
В углу на каменной плите, выстланной мхом, лежал Трофим. Его ноги были завёрнуты в лохмотья, шея перехвачена ватным лоскутом, на голове шапка. Скрюченное тело жалось к маленькому огоньку, поддерживаемому лучниками. Он приподнялся на локти, хотел что-то сказать, но хриплый кашель заглушил голос.
— Я узнал вас по шагам, только вы что-то долго поднимались. Думал, не дождусь…
Трофим протянул мне костлявые руки, обтянутые чёрной морщинистой кожей. Сухими губами он беззвучно хватал воздух. В широко открытых глазах сомнение: он всё ещё не верил в наш приход.
Я прижал Трофима к себе.
— Ты успокойся, мы сейчас унесём тебя отсюда, и всё будет хорошо.
Его подбородок судорожно задрожал от беззвучных рыданий.
В нору влез Василий Николаевич.
— Сядьте ко мне ближе, согрейте немножко, у меня всё заледенело… Хорошо, что поспели, думал, не увидимся… — И Трофим в изнеможении опустился на холодную плиту.
Василий Николаевич стащил с него обгоревшие лохмотья и надел свою телогрейку. Я подбросил в огонь пучок лучинок. Геннадий и Афанасий принесли продукты. Но Трофим отказался есть. Огнём горело его тело, было слышно, как хрипит у него в лёгких.
— Пока работали, тепло стояло, бетон в туре хорошо схватился, заканчивали постройку. А оно не тут-то было, случись обвал, да захвати нас на пике, когда тут, наверху, не осталось ни верёвки, ни топора, ни палатки… — рассказывал он тихо, часто проводя языком по высохшим губам. — Бросились к надуву, но где же там — отвесная скала. А снег твёрдый как камень, голыми руками не взять. В одном месте увидели старые следы диких баранов. Обрадовались. Ничего не оставалось, как рискнуть спуститься их следом, думали, всё одно погибать… Ведь ни одежонки на нас, ни куска хлеба, а помощи ждать неоткуда! Разобрали пирамиду, проложили одно бревно к карнизу, где прошли бараны, по бревну сполз туда я. А дальше — пропасть. Звери прошли по выступу, им привычно… А нам нечего и думать. Стал подниматься с карниза — и не могу. Не то оробел, или уж очень скользким было бревно… Часа два мучились ребята. Пришлось снять с себя бельё, привязаться к бревну, только так и вытащили меня. А пока стоял на карнизе, — место там продувное, холодно — меня и прошило ветром.
Хриплый грудной кашель то и дело прерывал его рассказ. Трофим стонал от боли, поворачивался лицом к стене и подолгу трясся от непрерывного кашля. Мы укрыли его потеплее своей одеждой.
— Что-то надо было делать. Не хотелось сдаваться, хотя и не на что было надеяться, — продолжал свой рассказ Трофим, отдышавшись. — Стали убежище ладить, решили закопаться поглубже в россыпь, под обломки, тут всё же затишье, не так берёт холод. Работали всю ночь, ребята не растерялись, молодцы, к утру закончили. Лес с пирамиды изломали и камнями раскрошили на лучинки. Развели огонёк, и ребята уснули. Меня жаром охватило, как-то нехорошо стало. А наверху ветер разыгрался. Чувствую, дует из угла, где-то щель осталась. Вылез и, пока забивал снегом дыры, ослаб, земля из-под ног выскользнула, перед глазами, почудилось, не снег, а сажа. Упал, но всё же как-то добрался сюда и вот с тех пор не встаю… Страшной кажется смерть, когда о ней долго думаешь и когда она не берёт тебя, а только дразнит. Ребята сжевали всё, что подсильно было зубам. Ели ягель, обманывали желудок. Огонь берегли, спали вповалку друг на друге, чего только не передумали. Обидно было, что пропадаем без пользы, глупо. — Трофим вдруг стал задыхаться. — Тяжело дышать, колет… в груди колет. Неужели конец?
— Ты что, Трофим, с чего это ты помирать собрался?! Выпей-ка горячего чая, погрей нутро, легче будет. Я сухарик размочил, пей, — хлопотал возле больного Василий Николаевич.
Трофим приподнялся, взял чашку. Но руки тряслись, чай проливался. Пришлось поить его.
— Хорошо, спасибо, только сухарь как хина… И от чая совсем ослаб. Видно, не жить, — сказал, сжимая холодными руками грудь.
Его губы дрожали, в глазах боль. Он говорил тем же тихим голосом:
— Если конец, скажите друзьям спасибо… Душно мне, отвалите камни, дайте воздуха…
Через полчаса мы одели Трофима и помогли выбраться из норы.
Горы были политы щедрым светом солнца, уже миновавшего полдень. Из-за прибрежного хребта краешком улыбалось нам светлое облачко.
Трофим попросил вынести его на пик. Это было всего полсотни метров. Опираясь на тур, он долго всматривался в синеющую даль необозримого пространства. О чём он думал? О том ли, что эти горбатые хребты, кручи, долины вскоре лягут на карту? Что побегут по ней голубые стёжки рек, ручейков, зелёными пятнами обозначится тайга? Только никому не узнать, что перенёс тут с товарищами он, Трофим Королёв, во имя этой карты.
Вниз, к стоянке, спустились быстро. В палатке тепло. Василий Николаевич вскипятил воду. Мы обмыли Трофима и уложили в спальный мешок. После всего пережитого он впал в забытьё, метался в жару, бредил и бился в затяжном кашле.
Геннадий настойчиво стучал ключом, вызывая свои станции, хотя до назначенного времени оставалось более двух часов. Его упорство закончилось удачей, и в эфир полетела радиограмма:
«Все затерявшиеся живы, находимся лагере под Алгычаном. Королёв тяжёлом состоянии, срочно вызовите аппарату врача, нужна консультация».
Остальные из пострадавших нуждались лишь в нормальном питании. Почувствовав тепло и присутствие близких им людей, они понемногу стали приходить в себя.
Врачи по признакам болезни определили у Королёва воспаление лёгких. Болезнь протекала тяжело. Трофим лишь изредка, и то ненадолго, приходил в себя.
Через несколько дней мы снова вынесли на голец строительный лес и воздвигли на пике пирамиду. Стоит она и сейчас на зубчатой громаде Джугджурского хребта, как символ победы советского человека.
Болезнь Трофима очень тревожила нас. У него не прекращались кашель и одышка. Температура упорно держалась выше тридцати девяти градусов. Утром и вечером у аппарата появлялся врач и давал советы по уходу за больным.
Восьмого апреля мы, наконец, тронулись в обратный путь, к бухте. Теперь дорога нам была знакома, а дни стояли солнечные, тёплые. Для Трофима были сделаны специальные нарты с капюшоном. Упряжку всю дорогу вёл Василий Николаевич, а на крутых спусках и в опасных местах оленей выпрягали и нарты тащили вручную.
В бухте Трофима Николаевича положили в больницу: у него действительно оказалось воспаление лёгких. Хотя теперь он находился под непосредственным наблюдением врачей и в хорошей обстановке, жизнь его всё ещё была в опасности. Ожидался кризис.
На второй день утром за нами прилетел самолёт. На смену Королёву прибыл техник Григорий Титович Коротков. Среди привезённых журналов и газет я нашёл два письма, адресованных мне и Трофиму. Их прислала Нина Георгиевна. «Я вам не отвечаю более года, — писала она мне. — Нехорошо, знаю. Вы меня ругаете, конечно, плохо думаете. У меня умер муж, человек, которого я тоже любила. Теперь, когда прошло много времени, я смирилась со своим горем и могу подумать о будущем. Я написала подробное письмо Трофиму, не скрывая ничего, пусть он решает. Я согласна ехать к нему. Если его нет близко возле вас, перешлите ему моё письмо. Остальное у меня всё хорошо. Трошка здоров, пошёл в школу. Ваша Нина».
Наконец-то можно было порадоваться за Трофима, если… если это письмо вообще не запоздало. Жизнь Королёва по-прежнему в опасности. Но я верил, что письмо Нины ободрит больного, поможет побороть недуг.
Пока загружали машину, мы с Василием Николаевичем и Геннадием пошли в больницу. Дежурный врач предупредил, что в палате мы не должны задерживаться, что больной, услышав гул моторов, догадался о нашем отлёте и очень расстроился.
Трофим лежал на койке, прикрытый простынёй, длинный, худой. Редкая бородка опушила лицо. Щёки горели болезненным румянцем, видимо, наступил кризис.
Больной ни единым словом, ни движением не выдал своего волнения, хотя ему было тяжело расставаться с нами.
— Нина Георгиевна письмо прислала, хочет приехать совсем к тебе, — сказал я, подавая ему письмо.
— Нина?… Что же она молчала так долго? — прошептал он, скосив на меня глаза.
— Она обо всём пишет подробно… Почему ты не радуешься?
Он молча протянул горячую руку. Я почувствовал, как слабо бьётся у него пульс, увидел, как трудно вздымается грудь, и догадался, какие мысли тревожат его.
— Не беспокойся, всё кончится хорошо. Скорее выздоравливай и поедешь в отпуск к Нине.
Трофим лежал с закрытыми глазами. Собрав всю свою волю, он сдерживал в себе внутреннюю бурю. На сжатых ресницах копилась прозрачная влага и, свернувшись в крошечную слезинку, пробороздила худое лицо.
— Мне очень тяжело… Трудно дышать… Он хотел ещё что-то сказать и не смог.
— Крепись, Трофим, и скорее поправляйся.
Он открыл влажные глаза и устало посмотрел за окно. Там виднелись трубы зимующих катеров, скалистый край бухты, затянутый сверху густой порослью елового леса, и кусочек голубого неба. До нас доносился гул моторов.
— Вам пора… — и он сжал мою руку.
Тяжело было расстаться с ним, оставить одного на берегу холодного моря. Трофим уже давно стал неотъемлемой частью моей жизни. Но я должен был немедленно возвратиться в район работ.
Мы распрощались.
— Подождите минутку, — прошептал Трофим и попросил позвать врача.
Когда пришёл врач, Трофим приподнялся, сунул руку под подушку и достал небольшую кожаную сумочку квадратной формы с прикреплённой к ней тонкой цепочкой.
— Это я храню уже семнадцать лет. С тех пор, как ушёл от беспризорников. Здесь зашито то, что я скрыл от вас из своего прошлого. Не обижайтесь… Было страшно говорить об этом, думал, отвернётесь… А после стыдно было сознаться в обмане. Евгений Степанович, — обратился он к врачу, — если я не поправлюсь, отошлите эту сумочку в экспедицию. А Нине пока не пишите о моей болезни… — И Трофим опустился на подушку,
Врач проверил пульс, поручил сестре срочно сделать укол.
— У него стойкий организм. Думаю, что это решит исход болезни. Но для полного восстановления здоровья потребуется длительное время.
Выйдя из больницы, я медленно побрёл по льду к самолёту. Я думал о Трофиме, об удивительном постоянстве его натуры, проявившемся в глубоком чувстве к Нине, о сильной воле, которая не изменила ему и сейчас, в смертельно трудные минуты. Горько думалось и о том, что, может, ему не придётся вкусить того счастья, к которому он стремился всю жизнь и которое стало близким только сейчас, когда жизнь его висит на волоске. Не выходили у меня из головы и слова Трофима о таинственной кожаной сумочке. Мне казалось, что я знал всё более или менее значительное о его прошлом, знал и о преступлениях, совершённых им вместе с Ермаком, возглавлявшим группу беспризорников. Что же Трофим мог скрыть от меня?
Коротков со своим подразделением должен будет ещё с неделю задержаться в бухте, пока окончательно не придут в себя спутники Трофима Николаевича — Юшманов, Богданов, Харитонов и Деморчук. К ним уже вернулась прежняя жизнерадостность. В молодости горе не задерживается.
Через час самолёт поднялся в воздух, сделал прощальный круг над бухтой и взял курс на юг. Тринадцатого апреля в полдень мы были дома, в штабе экспедиции.
Пашка из Медвежьего
В штабе затишье. Все подразделения уже далеко в тайге, и странно видеть опустевший двор, скучающего от безделья кладовщика и разгуливающих возле склада соседских кур. Необычно тихо и в помещении. На стене висит карта, усеянная флажками, показывающими места стоянок подразделений. Самую южную часть территории к востоку от Сектантского хребта до Охотского моря занимает топографическая партия Ивана Васильевича Нагорных. Севернее её до Станового расположилась геодезическая партия Василия Прохоровича Лемеша, на восточном крае Алданского нагорья — Владимира Афанасьевича Сипотенко. Как только наступит тепло, все флажки придут в движение, до глубокой осени будут путешествовать по карте, отмечая путь каждого подразделения.
Южные ветры всё настойчивее бросают на тайгу тепло. В полуденные часы темнеют тополя, наполняя воздух еле уловимым запахом оживающих почек. С прозрачных сосулек падают со стеклянным звоном первые капли. На крышах сараев, по частоколам, на проталинах дорог уже затевают драки чёрные, как трубочисты, воробьи. Только и слышен их крик: «Жив, жив, жив!» Подумаешь, какое счастье!
Неужели тепло опередит нас? В горах начнётся таяние снегов, проснутся ключи, но рекам поползут наледи, и нам никуда не улететь.
Апрель и часть мая пришлось провести в штабе. Этого требовала обстановка, да мне и трудно было уехать в тайгу до полного выздоровления Трофима.
Из Аяна приходили скупые вести, и я всё время жил в тревоге.
Время тянулось страшно медленно и скучно. Василий Николаевич истосковался по лесу, по палатке, по костру, по тяжёлой котомке, по собакам, держащим зверя, — ходит как тень. Бойка и Кучум встречают меня хмуро, как чужого. Надоело им сидеть на привязи, расчёсывать когтями слежавшуюся шерсть на боках, скорее бы к медведям, к свеженине!
Как-то ко мне зашёл Василий Николаевич.
— Когда же поедем? — спросил он меня хриплым, как после долгого молчания, голосом.
— Подождём ещё немного.
— Сколько же можно? — с болью произнёс он.
В комнату хозяйка внесла кипящий самовар.
— К вам дедушка пришёл, войти стесняется, может, выглянете, — сказала она, заваривая чай.
В сенях стоял дородный старик, приземистый, лет шестидесяти пяти, в дублёном полушубке, перевязанном кумачовым кушаком, в лисьей шапке-ушанке, глубоко надвинутой на брови.
— У нас промежду промышленников слушок прошёл, будто вы охотой занимаетесь, вот я и прибежал из зимовья, может, поедете до меня, дюже коза пошла! — проговорил он застенчиво, переступая с ноги на ногу.
— Вы что же, охотник?
— Балуюсь, — замялся он, — с малолетства маюсь этой забавой. Ещё махонький был, на выстрел бегал, как собачонка, так и затянуло. Должно, до смерти.
— Заходите!
Старик потоптался, поцарапал унтами порожек и неловко ввалился в комнату.
— Здравствуйте!
Он уселся на краешек табуретки, сбросил с себя на пол шапку-ушанку, меховые рукавицы и стал сдирать с бороды прилипшие сосульки, а сам нет-нет, да и окинет пытливым взглядом помещение.
— Раздевайтесь!
— Благодарю. Ежели уважите приехать, то я побегу. А коза, не сбрехать бы, вон как пошла, табунами, к хребту жмётся, должно, её со степи волки турнули.
Василий Николаевич так и засиял, так и заёрзал на стуле.
— Да раздевайтесь же, договориться надо, где это и куда ехать, — сказал он.
— Спасибо, а ехать недалече, за реку. Я ведь колхозный смолокур, с детства в тайге пропадаю. Так уж приезжайте, два-три ложка прогоним и с охотой будем…
— Где же мы вас найдём?
— Сам найдусь, не беспокойтесь. Пашка, внучек, вас дождётся и отсюда на Кудряшке к седловине подвезёт. Он, шельма, насчёт коз во как разбирается, моё почтенье! Весь в меня, негодник, будет, — и его толстые добродушные губы под усами растянулись в улыбке. — В зыбке ещё был, только на ноги становился, и что бы вы думали? Бывало, ружьё в руки возьму, так он весь задрожит, ручонками вцепится в меня, хоть бери его с собой на охоту. А способный какой! Малость подрос — ружьё себе смастерил из трубки, порохом начинил его, камешков наложил… Вот уж и грешно смеяться, да не утерпишь. Бабка бельё в это время стирала. Он подобрался к ней, подпалил порох да как чесанул её, она, голубушка, и полетела в корыто, чуть не захлебнулась с перепугу… Так что не беспокойтесь, он насчёт охоты разбирается… Где умишком не дотянет, хитростью возьмёт…
— По случаю нашего знакомства, думаю, не откажетесь от рюмки водки. Пьёте? — спросил я старика.
Тот смешно прищёлкнул языком и, разглаживая влажную от мороза бороду, откровенно взглянул на меня.
— Случается грех… Не то, чтобы часто, а приманывает. Пора бы бросить, да силён в ней бес, ой, как силён!
Старик выпил, вытер губы, а бутерброд есть не стал, переломил его пополам и всунул в рукавицу.
Василий Николаевич вышел вместе со стариком.
Я стал переодеваться. Слышу, приоткрылась дверь, и в комнату просунулась взлохмаченная голова с птичьим носом, густо окроплённым мелкими веснушками. Парнишка боком просунулся в дверь, снял с себя козью доху, бросил её у входа. Это был Пашка — в ватной паре с чужого плеча и больших унтах, вероятно, дедушкиных обносках. Из этого костюма, напоминающего водолазный скафандр, торчала на тоненькой шее большая вёрткая голова. Серые ястребиные глаза мгновенно пробежали по всем предметам комнаты, но во взгляде не мелькнуло ни тени удивления или любопытства.
— Здравствуйте! — сказал он застенчиво. — У вас тепло… Вы не торопитесь. Пока дедушка добежит до лога, мы лучше тут подождём, в тайге враз продует.
— Куда же он побежал?
— Мы-то поедем прямиком до седловины, а он по Ясненскому логу пугнёт на нас коз.
— Пешком и побежал?
Пашка улыбнулся, широко растягивая рот.
— Он у нас чудной, дед, сроду такой! До зимовья двенадцать километров, а за тридцать лет, что живёт в тайге, он на лошади ни разу туда не ездил. Когда Кудряшка была молодой, следом за ней бегал. А теперь она задыхается в хомуте, спотыкается. Так дед пустит её по дороге, а сам вперёд рысцой до зимовья. Она не поспевает за ним.
— А как же зовут твоего дедушку?
— Не могу выговорить правильно, сами спросите. Его все Гурьянычем, по отчеству, величают. Сказывают, он будто был одиннадцатым сыном, родители все имена использовали, ему и досталось самое что ни есть крайнее. Ниподест, что ли!
— Анемподист?
— Во, во… Он у вас ничего не просил?
— Нет.
— А ведь ехал с намерением. Значит, помешкал. У нас на смолокурке всё к краю подходит: зимовье на подпорках, бабушка старенькая, да и Кудряшка тоже. А Жучка совсем на исходе, даже не лает, так мы с дедушкой хотели щенка раздобыть. Говорят, у вас собаки настоящей породы, — и паренёк испытующе посмотрел мне в глаза.
— Собаки-то есть, только когда будут щенки, не знаю, да и будут ли.
— Бу-у-дут, — убеждённо ответил Пашка. — К примеру, наша Жучка каждый год выводит щенят, да нам хотелось породистого. Мы уже и будку ему сделали и имя придумали — Смелый… Значит, ещё не известно?
Пока он рассказывал семейные секреты, я переоделся.
— Чаю со мной выпьешь?
— С сахаром? А что это у вас, дядя, за коробка нарядная?
— С монпансье.
— Знаю, это такие кисленькие леденцы, — и он громко прищёлкнул языком.
— Могу тебе подарить.
— С коробкой?
— Да.
— Что вы, ни-ни! — вдруг спохватился он. — Дедушка постоянно говорит, что я за конфетку и портки продам, брать не велит. А чай с момпасье выпью… Какие у вас маленькие чашки.
Пил Пашка долго, вольготно, даже вспотел, и всё время шмыгал носом. А беспокойные глаза продолжали шарить по комнате.
— У вас, видно, настоящая дробовка? Наверно, тыщу стоит? — и Пашка, покосившись на моё ружьё, затяжно вздохнул. — А дедушка с пистонкой промышляет. Старая она у нас, к тому же её ещё и грозой чесануло: ствол сбоку продырявило и ложу расщепило. И стреляет смешно: вначале пистон треснет, потом захарчит, тут уж держись покрепче и голову нужно отворачивать: может глаза огнём вышибить. Дедушка говорит, нашей пистонке трудно запалиться, а уж как стрелит — любую зверушку сразу сшибёт.
— Стаким ружьём не долго беды нажить. Новое нужно.
— Край, как нужно, да что поделаешь с бабушкой, она с нами не согласна насчёт покупки ружья, денег не даёт, а то бы мы с дедушкой давно купили. В магазин сколько раз заходили, дедушка все ружья пересмотрит, выберет и скажет: «Ну и хороша же, Пашка, дробовка!» — С тем и уйдём из магазина.
— Почему же бабушка против покупки?
— Говорит, что я тогда из тайги вылезать не буду, школу брошу.
— Ты тайгу любишь?
— Люблю. Эх, ружьё бы! Вот если бы ружьё! — и Пашка задумался. Он смотрел в угол, где стояла моя двустволка, а воображение, наверное, рисовало заманчивую картину, как он с настоящим ружьём бродит по тайге, стреляет зайцев, косачей и как, нагрузившись дичью, возвращается к бабушке в зимовье.
Пришёл Василий Николаевич, и мы, не задерживаясь, покинули избу.
За воротами дремала тощая грязно-серой масти лошадёнка, запряжённая в розвальни.
— Ну-ка, Кудряшка, прокати! — ласково крикнул Пашка, отвязывая вожжи.
Лошадь качнулась, махнула облезлым хвостом и лениво потащила нас по незнакомым переулкам.
— Надо бы торопиться, солнце низко, — посоветовал Василий Николаевич.
— Её не раскачать, а собаки попадутся — совсем станет. Только уж не беспокойтесь, я дедушку не подведу, вовремя приедем. Ну, ты, Кудряшка, шевелись!
За посёлком Кудряшка будто пробудилась и побежала мелкой рысцой, грузно встряхивая тяжёлым животом.
— Она у нас подслеповатая, думает, впереди дед бежит, вот и торопится. Иной раз даже заржёт, только от голоса у неё осталась одна нотка, да и та тоненькая. Колхоз давно другого коня давал, а дедушка говорит: нам торопиться некуда. У нас с ним всё ведь распланировано: в это лето зимовье новое сложим, осенью ловушки в тайге подновим, а Кудряшка включена в наш план до её смерти…
— А как твои дела в школе? — спросил его вдруг Василий Николаевич.
— Со школой? — Пашкино лицо помрачнело. — С арифметикой не в ладах, — процедил он чуть слышно. — Пока примеры были, понимал что к чему, а как пошли задачи — вот тут-то и прижало меня. Дедушка сказывает, у нас во всём роду считать сроду не умели, вся надежда, мол, на тебя! Ежели, дескать, арифметику не одолеешь, то нашему роду каюк. Сам, говорит, видишь, что делается на этом свете, без арифметики теперь жить нельзя, сзади окажешься. Вишь, куда он клонит! Значит, я должен за весь род ответ держать!
— Дед правильно говорит. А ты как думаешь?
— Конечно, жалко мне свой род, — снисходительным тоном ответил Пашка. — Придётся бороться с арифметикой, а то, и верно, затолкают нас под низ.
За рекою дорога свернула влево, прорезала степь и глубокой бороздою завиляла по берёзовым перелескам. По синеющему небу плыли лёгкие облака, облитые лучами заходящего солнца. Навстречу нам лениво летели вереницы ворон. Вечерело…
У холмов Пашка подъехал к стогу сена, остановился.
— Дедушка теперь на месте. До заката солнца стукнет. Коза сразу пойдёт, не задержится, чуткая она, далеко хватает.
Мы с Василием Николаевичем помогли Пашке распрячь лошадь, развести костёр. Я поднялся на левую седловину и осмотрелся. За ней лежал старый лиственничный лес, и дальше — серебристая степь, прочерченная тёмными полосками ельников.
У толстого пня я утоптал снег и замер в ожидании. Василий Николаевич затаился справа, на соседней седловине.
Тихо догорал холодный февральский день. Солнце, вырвавшись из-под нависших туч, на какое-то мгновение осветило лежащую позади широкую равнину и потухло, разлив по небу багряный свет.
Всё тише становилось в лесу. Вдруг далеко-далеко, где-то в глубине лога, точно вскрикнул кто-то. «Кажется, гонит», — мелькнуло в голове. Я смотрю вниз, прислушиваюсь. Слабой волной дохнул ветерок, освежая лицо. Сердце стучит напряжённо, но тишина по-прежнему нерушима. Ничего не видно.
Меркнет у горизонта заря. Темнеет лог, и где-то на холме стукнул последний раз дятел. Вдруг словно в пустую бочку кто-то ухнул — заревел козёл. Далеко внизу мелькнул табун коз и остановился, как бы выбирая направление. Гляжу, идут на меня. С какой лёгкостью они несутся по лесу, перепрыгивая через кусты, валежник! Но на бегу козы забирают левее и проходят мимо, к соседней седловине.
Ещё не смолк шелест пробежавшего по снегу табуна, вижу, оттуда же, из глубины лога, невероятно большими прыжками несётся одинокий козёл. Быстро мелькает он по лесу, приближаясь ко мне. Мои руки сжимают ружьё. Трудно, почти невозможно убить козла на таком бешеном скаку. Вот он уже рядом. Три прыжка — и мы столкнёмся. Палец касается спуска, ещё одно мгновенье… Но козёл неожиданно замер возле меня.
Выстрел задержался. Козёл стоял боком, смело повернув ко мне голову, показывая всего себя: дескать, посмотри, каков вблизи! Я не мог оторвать глаз. Какая точность линий, какие изящные ножки, мордочка, какая стройная фигура! Кажется, ни одной шерстинки на нём нет лишней, и ничего нельзя добавить, чтобы не испортить красоты. Большие чёрные глаза светились детской доверчивостью.
Он осматривал меня спокойно, как знакомца. Потом поднял голову и, не трогаясь с места, уставился в глубину лога, медленно шевеля настороженными ушами. Тревога оказалась напрасной. Козёл, не обращая на меня внимания, принялся срывать листья сухой травы… Что это?! Тут только я заметил на его вытянутой шее голубую ленту. Да, настоящую голубую ленту!
— У-ю-ю-ю… — с края лога донёсся голос Гурьяныча,
Козёл сделал прыжок, второй, мелькнул белым фартучком и исчез, как видение. А я всё ещё был под впечатлением этой необычной встречи. Кто привязал козлу голубую ленту? Чья рука касалась его пышного наряда?
Вдруг справа и ниже седловины щёлкнуло два выстрела. Неужели убит? Может быть, он только ранен и его удастся спасти… Я, не задерживаясь, зашагал по следу.
Тучи, проводив солнце, сгустились, нахмурились. Всё темнее становилось в тайге. Шёл я медленно, с трудом различая след, который привёл меня не на седловину, к Василию Николаевичу, а к глубокому ключу. Стало совсем темно. На небе ни единой звёздочки. И холмы на горизонте точно исчезли. Вскоре я потерял след. Куда же теперь идти? Пожалуй, лучше ключом, по нему скорее выйду на седловину.
Скоро ключ раздвоился, затем ещё и ещё, а седловины всё не было. Стало ясно, что я заблудился. Далеко-далеко послышался выстрел — это наши подавали сигналы. Я иду на звук, иду страшно долго. Знаю, что меня ищут, мне кричат, но я брожу где-то по кочковатой равнине, по-прежнему тороплюсь и в этой спешке больше запутываюсь. Ко всему прибавилась ещё и усталость.
Когда перевалило за полночь, пошёл снег. Я уже решил было развести костёр и бросить бесполезные мытарства в темноте, но неожиданно набрёл на дорогу. Куда же идти: вправо или влево? Любое направление должно привести к жилью, с той только разницей, что с одной стороны должна быть колхозная заимка, как мне казалось, километрах в шести, а с другой — прииск, до которого и сотню километров насчитаешь. Сам не знаю, почему я пошёл вправо. Иду долго, всё увалами да кочковатым болотом. Наконец во тьме блеснул долгожданный огонёк. Как я ему обрадовался!
Огонёк светил в лесу. Там стояло старенькое зимовье, маленькое, низкое, вросшее в землю и сильно наклонившееся к косогору. Я с трудом разыскал дверь и постучал.
— Заходи, чего стучишь, — ответил женский голос. — Нездешний, что ли?
— Угадали, — сказал я, с трудом пролезая в узкую дверь. Свет керосиновой лампы освещал внутренность избушки. Слева стоял стол, Заваленный посудой, возле него две сосновые чурки вместо табуреток. У порога лежала убитая рысь, прикрытая полой суконной однорядки, и несколько беличьих свежих тушек. На бревенчатой стене висели капканы, ремни, ружья, веники и связки пушнины. В углу на оленьих шкурах лежала женщина с ребёнком.
— Однако, замёрз? Клади в печку дров, грейся! — сказала она спокойно, будто моё появление не вызвало в ней любопытства.
Это была эвенка лет тридцати пяти с плоским скуластым и дочерна смуглым лицом.
— Вы одна не боитесь в тайге? — спросил я её, немного отогревшись.
— Привычные! Постоянно охотой живём… Какое у тебя дело, что ты ночью ходишь? — вдруг спросила она, пронизывая меня взглядом.
— Я заблудился, увидел огонёк, вот и пришёл.
— А-а, это хорошо, мог бы замёрзнуть. В кастрюле бери чай… Сахар и чашка на столе, — сказала она, отвернувшись к ребёнку, но вдруг приподнялась: — Ещё кто-то идёт!
До слуха донёсся скрип лыж. Дверь приоткрылась, и снаружи просунулась заиндевевшая голова Гурьяныча. Старик беспокойно оглядел помещение, широко улыбнулся и вывалился всей своей мощной фигурой на середину зимовья.
— Здравствуй, Марфа. Ты чего это мужиков стала приманивать к себе?
— Сам идёт. Окошко сделали нарочно к дороге, огонь ночью не гасим, кто заблудится, тот скорее зимовье найдёт.
— Вот они и лезут к тебе, как мухи на свет, — перебил её Гурьяныч. — Тёшка где? Увижу, непременно заболтаю на тебя.
— Ушёл ловушки закрывать, скоро промысел кончается.
— Борьки тоже нет? Зря его пускаешь, — продолжал старик уже серьёзно.
— Он большой, сам как хочет живёт. Гурьяныч откинул ногой полу однорядки, прикрывавшую рысь.
— Эко здоровенная зверушка! В капкан попалась?
— Нет, собака на дерево загнала, а я убила. Раздевайся!
— Спасибо, Марфа, побегу, чай даже пить не стану, — ответил он и, повернувшись ко мне, добавил: — Ну и покружили же вы, во как, дай бог здоровья, да и всё петлями, то взад, то вперёд. Еле распутал!
— А где наши?
— Пашка в обход пошёл к заимке, я — вашим следом. А Василий Николаевич на сопке костёр держит, кричит да стреляет, знак подаёт.
— Сколько беспокойства наделал, — произнёс я вслух, досадуя на себя.
— Ничего, бывает. Я вот сколько лет живу в зимовье на смолокурке, а иной раз встанешь ночью, выйти надо, и дверь не найдёшь — блудишь в четырёх стенах за моё почтенье! А тут ведь тайга. Так что спите себе спокойно, утром раненько Пашка на Кудряшке прибежит за вами.
— А вы куда?
— К ребятам, мы ведь договорились сойтись у стога. Побегу!
— Я пойду с вами.
— Без лыж, упаси бог, не пройти, снегу навалило во! — И он ладонью прочертил возле коленки. — К тому же я напрямик срежу. Места знакомые.
Скрипнула дверь, и в тёмной, растревоженной ветром тайге смолкли шаги Гурьяныча.
Вот они, наши старики сибиряки! Ведь Гурьянычу шестьдесят пять лет. Что же гонит его в такую непогодь из тёплой избы, зачем старик бродит по тёмному лесу? Пожалуй, он и сам не ответит.
В зимовье стало жарко. Я прилёг на шкуру и крепко уснул. А снег всё шёл и шёл…
Утром меня разбудил детский плач. Хозяйка уже встала и возилась возле печки, готовя завтрак. Пахло распаренной сохатиной и луком.
— Чем это он недоволен? — спросил я.
— Петро-то? Должен был Борька прийти, да чего-то задержался, вот он и ревёт. Да и я беспокоюсь тоже, чего доброго заплачу.
— У вас сколько же детей?
— Двое: Петро да Борька.
Снаружи послышался лёгкий стук. Петро вдруг смолк и, вытирая рукавом слёзы, заулыбался, а Марфа открыла дверь. Вместе со струёй холодного воздуха в зимовье ворвался тот самый козёл с голубой лентой. Радостный, весёлый, он, как весенний день, был полон энергии.
— Пришёл, Боренька, хороший мой, — сказала ласково, нараспев, Марфа, приседая.
Тот бросился к ней, лизал лицо, руки, а Петька гоготал от радости, обнимал, виснул на Борьке.
Я встаю, невольно взволнованный этой трогательной картиной. Меня поражает не красота молодого козла, а настоящая любовь, которой связаны эти три существа, живущие в ветхом зимовье, на краю старого бора. Мне делается страшно при одной мысли, что я мог убить Борьку.
Ласкаясь, Борька косит свои чёрные глаза на стол. Марфа ревниво отворачивает его голову, но козёл вырывается. В дальний угол кувырком летит Петька и, стиснув от боли пухлые губы, молчит, а слёзы вот-вот брызнут из глаз.
— Любит дьяволёнка, не плачет, а ведь ушибся, — говорит Марфа, поднимая сына.
На столе Борьку ожидает завтрак — хлебные крошки. Он поднимает голову и, ловко работая языком, собирает их в рот. А Марфа что-то ворожит в углу, нагнувшись над деревянной чашкой. Борька слышит, как там булькает вода, это его раздражает, он начинает торопиться и нервно стучит крошечными копытцами о пол. Петька подбегает к матери, явно намереваясь преградить Борьке путь к чашке. Мальчишка разбрасывает ручонки, упирается ножонками в пол, надувая покрасневшие щёки. Но Борька смело налетает на него, отталкивает грудью и лезет к чашке, а Петька доволен, хохочет, заражая смехом и меня.
Припав к чашке, Борька с жадностью пьёт солёную воду, фыркает, обдавая брызгами мальчишку.
— Иссе… Иссе… — кричит тот, захлёбываясь от смеха.
С Петькой Борька расправляется, как с надоедливым братишкой. Да и есть за что. Мать то и дело кричит сыну: «Петька, не приставай, не висни!» Но какой мальчишка утерпит не дотронуться до такой замечательной живой игрушки?
После завтрака Борька становится вялым, им начинает овладевать какое-то безразличие.
— Хватит смеяться! — повелительно кричит Марфа. Она ловит сына, одевает в меховую дошку и выталкивает за дверь.
— Иначе не даст уснуть Борьке, — говорит она, подбрасывая в печку дров.
А козёл крутится посреди зимовья. Он ищет место для отдыха, бьёт по полу копытцами, отгребает ногами воображаемый снег и падает. Ему кажется, что он лёг в лунку, сделанную им на земле.
Мы вышли из зимовья. Неведомо куда исчезли тучи. Над заснеженной тайгою появилось солнце, и тотчас словно брызнул кто-то алмазным блеском на вершины сосен.
— Он прибежал к нам прошлой весною, — рассказывала Марфа спокойным голосом. — Слышу, кто-то кричит, совсем как ребёнок. Потом увидела, бежит ко мне козлёнок, маленький, только что родившийся, мать зовёт. Проклятые волки тут на увале её разорвали. Поймала я козлёнка и оставила у себя. Так он и прижился. А вот теперь, если не придёт утром из тайги, сердце болит, нехорошие мысли в голову лезут. Борька ласковый, мимо человека не пройдёт, а не понимает, что опасность, — могут по ошибке, а то и со зла убить… Люди разные, иной хуже зверя, так и норовит нашкодить.
— А вы не пускайте его из зимовья, — посоветовал я, вспомнив свою встречу с ним.
— Что ты! Без тайги зверю неволя. Нельзя не пускать. Вечерами Борька уходит в лес и там живёт с дикими козами, кормится, играет, а утром обязательно прибежит. Хороший он у нас, даром что зверь. Смотри сюда. Видишь, дыра в обшивке двери, это он копытом пробил, когда стучался. Утром постоянно ждёшь этот стук, Петька ревёт, и сама думаю: придёт ли?
— Надо бы ему пошире ленту на шею привязать, чтобы дальше было видно.
— Скручивается она на нём в лесу. Понимаю, что нужно…
— Тпру… — вдруг послышался голос Пашки. — Здравствуйте, тётя Марфа.
— Ты что так рано, мы ещё не завтракали, — сказала она.
— За дядей приехал, — ответил он, подходя к Петьке. — Здорово, мужик! Где твой Борька? Убежал?
— Тише, спит… — прошептал мальчишка, пригрозив пальчиком.
Я поблагодарил хозяйку за гостеприимство, распрощался с толстопузым Петькой, и мы уехали.
Кудряшка лениво шагала по занесённой снегом дороге. Точно зачарованная, стояла старая тайга, принарядившаяся, посвежевшая.
— Василий Николаевич здоровенного козла сшиб, еле стащили с седловины. А вы, значит, того? Дедушка промажет, начинает хитрить, дескать, мелкая дробь попалась или веточка не дала выцелить… — говорил Пашка, явно вызывая меня на разговор.
Но я всё не мог оторваться мыслями от лесной избушки. Так и запечатлелся козёл, ласкающийся к Марфе, с повисшим на нём Петькой…
Снова потянулись скучные дни ожиданий. Уже взбунтовались реки, прошёл ледоход. Забурела тайга. Молодые берёзки, тальнички, осинник стоят ещё голые, но почки уже набухли, и какой-то нежный, едва уловимый, розоватый налёт, — след пробудившейся жизни, — растекается по веткам. Чувствуется, что вот-вот, как только по-настоящему пригреет солнце, всё доверчиво раскроется, зазеленеет, расцветёт яркими красками, и могучая тайга зашумит по-весеннему. И тогда в лесу всё станет понятным, доступным, прекрасным. Только птицы не ждут, торопятся. День и ночь в воздухе шелест упругих крыльев и радостный крик возвращения. Он выворачивает всю мою душу. Ах, если бы они взяли меня с собою на север!
Обстоятельства складываются так, что мы должны будем отправиться вверх по реке Зее и обследовать Становой к западу от Ивакского перевала. Эти горы не посещались людьми, никто не знает, что встретит там путешественник. В прошлом году, когда искали перевал, мы с Улукитканом видели их издали с вершины, и теперь они представляются мне в виде беспорядочного нагромождения хребтов, изъеденных ущельями, покрытых курумами, с глубокими цирками, врезанными в каменные корпуса. Мы, вероятно, попадём туда раньше других. Нам придётся сказать первое слово об этих горах и там пережить то, что невозможно даже заранее представить.
Мысленно мы давно уже бродим по Становому, и порой, точно в яви, заноют на плечах старые натертости от лямок тяжёлой котомки или вдруг послышится грохот камней под ногами удирающего стада снежных баранов. Невольно вздрогнешь и с болью поймёшь, что ты ещё далеко от гор, от заманчивых мест.
Двадцать шестого мая мы получили телеграмму из Аянской бухты, что Трофим поправляется и дней через десять будет выписан из больницы. Я оформил приказ о предоставлении ему двухмесячного отпуска, и мы стали собираться в путь. Как-то вдруг полегчало на душе. Трофим уедет к Нине, отдохнёт, и оба вернутся к нам. Я рад за них, они достойны счастья.
…Машину загрузили с вечера. Вылет назначен на восемь часов утра. Закончив с делами в штабе, я ещё засветло пришёл домой и только разделся, как послышался стук в дверь.
— Заходите!
Дверь тихо скрипнула, и в образовавшуюся щель просунулась нога, обутая в унт. Затем показались два косача, заткнутые за пояс головами. Я сразу догадался, кто это пожаловал.
— Проходи, что остановился?!
— За гвоздь, однако, зацепился, — слышится за стеной ломкий мальчишеский голос, но сам Пашка не показывается, трясёт косачами, явно дразнит. Я хотел было втащить его, но парень опередил меня, уже стоял на пороге в позе гордого охотника: дескать, взгляни, каков я и на что способен!
— Где же это тебя угораздило, да ещё двух? — говорю я, с напускной завистью рассматривая птиц и заранее зная, что этого-то от меня и добивается парнишка.
Стараясь держать косачей впереди, Пашка боком высунулся на середину комнаты, стащил с головы ушанку и вытер ею грязный пот на лице.
— Там же, по Ясненскому, где коз гоняли. Поедете? Страсть как играют. Иной такие фигуры выписывать начнёт, — и, склонив набок голову, растопырив полудугою руки, он задёргал плечами, пытаясь изобразить разыгравшегося на току косача. — В которых местах много слетится, как зачуфыкают да замурлыкают, аж дух забирает. Другие обзарятся — по-кошачьему кричат… Эх, и хорошо сейчас в тайге!
— Не соблазняй, не поеду. Завтра улетаем и до осени не увидимся.
— Значит, не поедете…
И парнишка вдруг охладел. На лице потухло оживление. Неловко переступая с ноги на ногу, Пашка выдернул из-за пояса косачей и равнодушно бросил к порогу.
— Ещё и не здоровался, а уж обиделся. Раздевайся, — предложил я ему.
— Значит, зря я вам скрадки налаживал на токах, — буркнул он, отворачивая голову. — Думал, поедете, заночевали бы у костра, похлёбку сварили из косача — ну и вкусная же!
В кухне зашумел самовар, и хозяйка загремела посудой.
— Пить охота, — сказал Пашка. — Я нынче со своей кружкой пришёл. У вас чашечки маленькие, из них не напьёшься.
Он достал из кармана эмалированную кружку и уселся за стол.
— Я хочу что-то у вас спросить, только дедушке не сказывайте, рассердится, а мне обижать его неохота. Можно мне в экспедицию поступить работать? — И, не дожидаясь ответа, заторопился: — Я в тайге не хуже большого, любую птицу поймаю. А рыбу на обманку — за моё почтение! Петли на зайцев умею ставить. В прошлое воскресенье водил в тайгу городских ребят. Смешно, — они, как телята, след глухариный с беличьим путают, ель от пихты отличить не могут. Я даже дедушку на днях пикулькой подманул вместо рябчика. Ох, уж он обиделся! Говорит, ежели ты, Пашка, кому-нибудь об этом расскажешь, портки спущу и по-праздничному высеку!
— Ну, это уж привираешь… Как это ты мог дедушку-таёжника обмануть? — перебил я его, раззадоривая.
— Вам расскажу, только чтоб дедушка не узнал, — предупредил он серьёзно, пододвигая ко мне табуретку и опасливо покосившись на дверь. — Вчера прибежал ночевать в зимовье к дедушке, да запоздал. Ушёл он в лес косачей караулить. Ну и я туда же, его следом. Места ведь знакомые. Подхожу к перелеску, где ток косачиный, и думаю: дай-ка пошучу над дедом. Подкрался незаметно к валежине, достал пикульку и пропел рябчиком, а сам выглядываю. Ухо у дедушки острое — далеко берёт. Вижу: он выползает из шалаша, шомполку в мою сторону налаживает, торопится, в рот пикульку засовывает. И поёт: «Тии-и-ти-тии». Я ему в ответ потихоньку: «тии-и-ти-тии». Он припал к снегу, ползком подкрадывается ко мне, а сам ружьё-то, ружьё толкает вперёд, глаза варежкой протирает, смотрит вверх. Это он на ветках рябчика ищет. Ему и невдомёк, что Пашка свистит. Я опять: «Тии-ти-тии». Метров на тридцать подполз он ко мне и вдруг ружьё приподнял да как бухнет по сучку. Я и рассмеялся. Вот уж он осердился, с лица сменился, думал, подерёт. Для этого, говорит, я тебя, негодник, учил пикать, чтобы ты деда обманывал? И пошёл, и пошёл… Возьмите с собою! — вдруг взмолился Пашка, меняя тон.
— Хорошо, что ты любишь природу, но чтобы стать путешественником, нужно учиться и учиться. А у тебя вон с арифметикой нелады…
У Пашки сразу на лбу выступил пот. Парень повернулся на стуле и торопливо допил чай.
— Что же ты молчишь? Или неправда?
— Вчера с дедушкой вместе решали задачу насчёт автомашин с хлебом. Он говорит: я умом тут не соображу, мне нужно натурально, а пальцев-то на руках не хватает для счёта — машин много. Он спички разложил и гоняет их по столу взад-вперёд. Вспотел даже, разгорячился. Бабушка и говорит ему: «Ты бы, Гурьяныч, огурешного рассольцу хлебнул, может, легче будет, к автомашинам ты же не привышный». Даже богу стала молиться, чтобы задача у нас с дедушкой сошлась.
— Ну и что же, решил он?
— Нет, умаялся да так за столом и уснул. А бабушка поутру баню затопила, говорит, ещё чего доброго от твоих задач дед захворает. Всю ночь бредил машинами.
— Это уж ты выдумываешь.
— Не верите? — и Пашка засмеялся.
— А сам-то ты решил?
— Решил. Только неверно… Вы когда полетите? — вдруг спросил он, явно отвлекая меня от нежелательного разговора.
— Завтра утром.
— Я приду провожать. Охота взглянуть на самолёт, а без вас не пустят.
В комнату вошёл Плоткин, и наш разговор оборвался. Пашка засуетился, стал собираться и исчез, забыв косачей.
— Вот вам настоящий болельщик, — сказал Рафаил Маркович. — Нет дня, чтобы он не забежал в штаб или к радистам узнать, есть ли какие новости. Когда искали Королёва, он часами просиживал у порога. Вы его не пускайте к себе, ведь он совсем забросит школу.
— Можно? — вдруг послышался голос Пашки. — Чуть не забыл!
Он схватил со стола свою кружку, за ним захлопнулась наружная дверь.
Мы рассмеялись: хитрец, ведь он подслушивал, что будем говорить про него!
Пашка, пользуясь нашим покровительством, с утра уже был у самолёта и с любопытством осматривал его — ощупывал руками, заглядывал внутрь, удивлялся. Он, кажется, завидовал не только отлетающим, но даже тюкам и ящикам, которые грузили в машину.
Я привёл его в кабину управления самолёта и представил командиру корабля.
— Михаил Булыгин, — отрекомендовался тот, пожимая парнишке руку.
Пашкины глаза не знали, на чём остановиться: столько тут было разноцветных рычажков, кнопок, приборов. Даже карта висела в большой планшетке.
— Садись на моё место, и мы сейчас с тобой полетим, — шутливо предложил пилот. Пашка недоверчиво покосился на него и осторожно подвинулся вперёд. На сиденье взбирался боязливо, будто на мыльный пузырь, готовый лопнуть при малейшем прикосновении.
— Ставь ноги на педали и бери в руки штурвал. Да смелее, не бойся, — подбадривал его Михаил Андреевич.
Пашка прилип руками к штурвальной колонке. Вот посмотрел бы в этот момент дедушка на своего внучка — какой восторг пережил бы Гурьяныч!
— Бери штурвал на себя… Так. Мы поднимаемся… А чтобы повернуть самолёт вправо или влево, нужно нажать ногою соответствующую педаль. Понял?
Парнишка утвердительно качнул головой, нажал педали, видимо живо представляя, что послушная машина несётся в воздухе и все ребята следят с земли за ним, за Пашкой, который так ловко управляет самолётом.
Я спустился к провожающим. Вылет задерживался из-за каких-то «неполадок» в атмосфере.
Только в одиннадцать часов мы поднялись в воздух. Летели высоко. Под нами облака, словно волны разбушевавшегося моря, перегоняли друг друга, мешались и, вздымаясь, надолго окутывали нас серой мглой. От напора встречного ветра машину покачивало, и казалось, летит она не вперёд, а плывёт вместе с облаками назад. Вдали, точно упавшая на облака глыба белого мрамора, виднелся величественный Становой, облитый солнцем. К нему устремляется наша машина. А под нами, в образовавшихся просветах, показалась долина Зеи, багровая от весенних ветров и тепла. Ещё через несколько минут облака поредели, и я узнал устье Джегормы, куда в прошлом году привёл меня ослепший Улукиткан.
Ниже Джегормы, в двух километрах от слияния её с Зеей, широкая коса — посадочная площадка. Никого на ней нет. Лётчик разворачивает машину, заходит сверху, «падает» на галечную дорожку.
Пустынно и одиноко на берегу. Мы разгружаем машину.
— Ты как сюда попал? — вдруг послышался строгий голос Василия Николаевича.
— Дядя, не кричи, я тебе дедушкину пикульку для рябчиков подарю, — ответил вкрадчиво детский голос, и из-под тюков показалась голова Пашки. — Я не успел слезть, — оправдывался он, стряхивая с ватника пыль и хитровато всматриваясь в лицо Василия Николаевича.
— Врёшь, а как попал под тюки?
— С испуга, хоть провалиться мне, с испуга. Как загудели моторы, я хотел в дверь выскочить, а меня занесло вишь куда…
Василий Николаевич ощупал у него сумку и покачал головой.
— Знал, что испугаешься, хлеба захватил?
Мальчишка заглядывал в лицо Василию Николаевичу, как бы пытаясь разгадать, насколько серьёзен разговор. А тот вывалил на тюк содержимое сумки. Чего только в ней не было! Сухари, дробь, пистоны, селёдка, столовый нож, пикульки, крючки, обманки, пробки, — словом, всё, что Пашка успел нажить за двенадцать лет жизни.
— Ты, дядя, не сердись, — сказал Пашка, уже разгадав покладистость Василия Николаевича. — Ведь никто даже не подумает, что Пашка Копейкин на самолёте улетел. Чудно получилось!
— Слезай-ка! Кто разрешил тебе лететь? — спросил я, стараясь придать своему голосу строгий тон.
— Вы же сами меня посадили! — ощетинился Пашка.
— Но я тебе не разрешал лететь. Ты что? Не хочешь учиться? Пашка молчал.
— Известное дело, не желает! — рассердился вдруг Василий Николаевич. — Я вот сейчас спущу с тебя штаны да такую таблицу умножения разрисую, надолго запомнишь. Ишь, чего вздумал — кататься! — Мищенко не выдержал и рассмеялся.
А Пашка не сдавался.
— Мне, дядя, только бы на оленей взглянуть. Я сбегаю за лес?
— Ты никуда не пойдёшь и не скроешься. Через пять минут улетишь обратно.
Пашка обиделся, отвернулся от меня и стал рыться в своей сумке.
— Ладно, не останусь… А вы напишите бумажку, что я летал на самолёте, без неё ребята не поверят, — сказал он, а в озорных глазах торжество: проделка удалась.
Часть вторая
Среди безмолвия
Снова с нами Улукиткан
Карта маршрута следующих глав.
Наши проводники Улукиткан и Николай Лиханов уже прибыли на Зею с озера Лилимун. Они поселились на устье Джегормы. Там среди безмолвия тайги старики чувствуют себя прекрасно. Им не надоедает одиночество, не томит скука. Но мы знаем, они с нетерпением ждут нас, чтобы отправиться в далёкий путь. Всех нас манят дали.
Как только самолёт с Пашкой скрылся из глаз, я отправился к Улукиткану, на устье Джегормы, тут недалеко. Бойка и Кучум уже несутся туда, минуют скальный прижим, скрываются в зарослях, и там вспыхивает дымок обновлённого костра.
Меня догоняет Василий Николаевич. Ему тоже не терпится. Но идём не торопясь. Как далеко мы вдруг оказались от жилых мест, и как волнующе дорог нам этот пейзаж, напоённый весною! Не могу надышаться воздухом. Чувствую, как он будоражит всю кровь и каждый глоток его прибавляет здоровья. Глаз не оторвать, не наглядеться на зелёные кружева гибких тальников, на лес, обрызганный белым черёмуховым цветом, на далёкие холмы, прикрытые плотным руном бескрайней тайги. Всё живое ликует, дразнится, пищит, прославляя весну. И над всей этой обновлённой землёю стынет голубовато-свинцовое небо.
Мы только миновали прижим, как из леса вышло стадо оленей. Животные спустились по каменистой осыпи к реке, стали пить воду. Следом за стадом выбежала молоденькая самочка. Увидев нас, она внезапно остановилась. Что-то знакомое во всей её изящной фигурке, в манере ставить размашисто ноги, в чёрных озорных глазах. Не могу вспомнить, напрягаю память.
— Майка! — вырывается у Василия Николаевича. Теперь узнаю и я…
— Майка, Майка! — кричу обрадованно. Шагаю к ней, ищу в кармане лакомство, хочу напомнить ей о себе.
Она, при слове «Майка», настораживается и неожиданно бежит к стаду. Обидно, не узнала. А мы-то всё помним. Родилась она прошлой весною в походе на речке Кунь-Маньё и первое своё путешествие совершила на нарте со связанными ногами, завёрнутая в старенькую дошку Улукиткана. Она стала нашей любимицей, но всегда недоверчиво относилась даже к ласкающим её человеческим рукам. В ней больше, чем в других оленях, передался гордый дух предка — дикого сокжоя.
Улукиткан убеждён, что новорождённый телёнок приносит эвенку счастье. В прошлом году он не расставался с Майкой, окружал её трогательной заботой. Даже когда врачи вернули старику, ослепшему в походе, зрение, он был убеждён, что это сделала Майка. Улукиткан и в этом году взял её с собою, надеясь, что она оградит его от бед.
Навстречу бегут собаки. За ними показываются старики. Я обнимаю Улукиткана. Как дорог мне этот маленький, похожий на усохший пень, человек с заиндевевшими от седины волосами на голове, с проницательными глазами, одетый в старенькую дошку. Он прижимается ко мне, я слышу, как часто бьётся его сердце.
— Я думаю, напрасно мы тут живём, пошто так долго не приезжали! — говорит он с болью.
— Задержались, Трофим тяжело болел. Теперь всё уладилось, он выздоравливает.
Я обнимаю Николая. На его плоском лице радость.
— Куда след поведём? — не терпится Улукиткану. Его явно беспокоит этот вопрос.
— К Становому, и от Ивакского перевала повернём на запад по хребту.
— Э-э, — удивляется старик, — опять худой место выбрал. Туда люди ещё не ходи.
— Поэтому мы туда и идём.
— Какое дело у тебя там?
— Надо посмотреть, что это за горы, какие вершины, можно ли пройти туда с грузом на оленях и с какой стороны, где лучше организовать лабазы. После нас туда пойдёт много отрядов, наша задача сделать легче им путь.
— Тогда пойдём. Ты только не забывай, что сказал старик: место там худой, тропы нет, кругом пропасть.
Через два часа мы поставили свои пологи рядом с палаткой проводников, разожгли костёр, сварили обед… И с необыкновенной ясностью почувствовали, что переступили границу, за которой нас ждёт неизвестность.
Кажется, ничто не омрачает этот первый день нашего путешествия: небо чистое, воздух прозрачный, дали доступны взгляду.
Когда мы заканчивали обед, собаки лежали на песчаном бугорке, рядом с палаткой: Кучум, сытый, довольный, растянувшись во всю длину, грелся на солнце, а Бойка заботливо искала в его лохматой шубе блох. Но вдруг обе вскочили.
— Кого они там увидели? — Василий Николаевич отставил кружку с недопитым чаем, встал.
Поднялся и я. Бойка и Кучум, насторожив уши, готовы были броситься вниз по реке. Наконец оттуда долетел лёгкий всплеск волны и затяжной скрип.
— Кто-то плывёт, — сказал Лиханов, и мы все четверо вышли к реке.
Из-за мыса показалась долблёнка. Она свернула в нашу сторону и медленно поползла вдоль каменистого бережка навстречу течению. Впереди, к нам спиной, сидела женщина, натужно работая вёслами. Вода под лодкой в лучах солнца кипела плавленым серебром, и от каждого удара рассыпались далеко вокруг каскады брызг. Кормовым веслом правил крупный мужчина.
— Что за люди, куда они плывут? — спросил я Лиханова.
— Делать тут человеку нечего, зачем они идут — не знаю.
Лодка, с трудом преодолевая течение, приближалась к нам. Теперь можно было и по одежде и по плоскому лицу мужчины угадать в незнакомцах эвенков.
— Это Гаврюшка Бомнакский, — пояснил Лиханов, — где-то у ваших проводником работает.
Лодка развернулась и с ходу врезалась в берег, вспахав размочаленным днищем гальку.
— Здорово, Николай, смотри-ка, опять сошлись наши тропы с тобой, — сказал кормовщик, растягивая зубастый рот.
— Здорово, здорово, Гаврюшка, — ответил Лиханов. — Чего тут зря воду мутишь?
— Смотри хорошо, воду мутит жена, да что-то плохо, видно, вёсла малы, надо бы уже на месте быть, а мы только до Джегормы дотянулись.
Мужчина с полным равнодушием извлёк кисет и стал закуривать.
— Вы что не сходите на берег, разве ночевать не будете? — спросил Василий Николаевич.
— Нет, дальше пойдём. Надо добраться до места.
— Далеко ли?
— Однако, двадцать, а то и больше кривунок будет — далеко…
— Тогда чайку попейте, дня ещё много, успеете.
— Спасибо, близко за мысом, такое дело было… Мы у инженера работаем, звёзды смотрим. Он на оленях вперёд ушёл, а мы на лодке тащимся.
— У астронома Новопольцева работаете? — спросил я.
— Во-от, Новопольцева. Ты знаешь? Ему помощница девка Нина.
— Да, да, Нина.
Между ним и Лихановым завязался разговор на родном языке. И пока они выпытывали друг у друга новости, я рассматривал гостей.
Женщина была маленькая, щупленькая и чуть-чуть сгорбленная. Она повернулась к нам, но на её обветренном до блеска лице не выразилось сколько-нибудь заметного любопытства. Мы молча рассматривали друг друга. Она, казалось, ни о чём не думала. В её косо сжатых губах, уроненных на колени руках, загрубевших от воды и вёсел, даже в складках поношенной одежды чувствовалась чрезмерная усталость, маленькие чёрные глаза, выглядывающие из-за густых ресниц, переполнены покорностью.
Женщина, не отрывая взгляда от нас, достала из-за пазухи трубку с прямым длинным чубуком. Муж бросил ей кисет с махоркой. Не торопясь, всё с тем же спокойствием, она закурила. Затем, откинувшись спиной на груз, долго смотрела в голубеющее небо. Ласковые лучи солнца скользили по её плоскому лицу, ветерок бесшумно шевелил чёрные волосы. В руке сиротливо дымилась трубка. Зея, шутя, качала долблёнку.
Мужчина сошёл на берег и подал всем нам поочерёдно свою костлявую руку. Это был на редкость среди эвенков высокий человек, с узкими скошенными плечами. С шершавых щёк сбегала жиденькая бородёнка, примятая у подбородка. Нос казался вдавленным в прямое, сильно скуластое лицо. Говорил он медленно, с трудом выжимая слова. Они уселись с Лихановым на гальке и, как уж принято при встрече, подложили в трубки свежего табаку. Николай стал рассказывать первым. Гаврюшка слушал с полным равнодушием, изредка вставляя в повествование Николая отдельные слова. Затем наступил его черёд. Он оживился, энергично жестикулировал руками, часто обращался за подтверждением к жене, и та покорно кивала головою. Долго дымились трубки. Речная волна лениво перебирала береговую гальку.
Солнце пошло на убыль. Стало прохладнее. С востока давила распластавшаяся над лагерем туча. Гости забеспокоились.
— Однако, торопиться надо, как бы дождь не упал.
Мы оттолкнули лодку. Женщина на прощанье молча кивнула нам головой, а на лице так и осталась печаль. Она взяла вёсла и теперь казалась ещё более маленькой, ещё более покорной.
От первого удара вёслами долблёнка вздрогнула, закачалась и, зарываясь носом в быстрину, поползла вверх, вдоль берега. Дико было видеть на гребях эту щупленькую безропотную женщину рядом со здоровым мужиком, сидящим в корме почти без дела.
Василий Николаевич не выдержал:
— Гаврюшка! — крикнул он вдогонку. Как здорово липло к нему это имя! Тот обернулся, и женщина перестала грести.
— Чего же ты жену за вёсла посадил, а сам, такой здоровенный, сел в корму?
— Ей-то что, греби да греби, а мне думать надо, как жить, — донеслось из лодки.
С неба обрушились тяжёлые раскаты грома и, дробясь, покатились к горизонту. Долблёнка уходила медленно. Мы стояли и смотрели, как под ней мешалась, словно серебро, взбитая тяжёлыми вёслами вода,
Стоянку накрыл мелкий липкий дождь. Птицы, хотя и успели попрятаться в своих незатейливых убежищах, не умолкали, продолжали весеннюю перекличку. Значит, дождь ненадолго.
Действительно, побарабанил он по палатке, взбаламутил ручьи и, убегая на запад, утащил за собой послушные тучи. На небе появились голубые проталины. Всё снова ожило, и день продолжался в песнях, суете, в любовных играх таёжных обитателей.
Скоро вечер. Мне не сидится в палатке. После дождя должна быть хорошая видимость, ну как удержаться, не взойти на сопку и не взглянуть на окружающую нас местность.
В лесу сыро. С веток гулко падают на землю тяжёлые капли влаги. Под ногами крутой подъём по мокрому ягелю, плешинами прикрывшему каменистый склон сопки. А позади солнце уже коснулось нижним краем своей колыбели.
Вот и вершина. Я усаживаюсь поудобнее на камень и достаю бинокль. Смотрю в сторону Станового, спрятанного за взлохмаченными грядами ближних гольцов. Взору открылась широкой панорамой тайга. Куда ни посмотришь — всё лес и лес. По нему разметались косы топких болот да мелкие россыпи холодных озёр. Из вечерней мути, через обожжённые закатом мари, бугры, перелески, ползёт Джегорма, тайком подкрадываясь к Зее. И там, где она, выгибаясь в последнем усилии, вырывается из объятий тайги, чтобы слиться с Зеей, дымится лагерный костёр — единственное пристанище человека на всём видимом с сопки пространстве.
Я поворачиваюсь к убежавшему солнцу. Гаснет закат. Лиловым сумраком наполняются провалы. По дну широкой долины полноводьем беснуется Зея, ревёт, точит нависшие карнизы левобережных скал. В схватке с гранитом волны дыбятся, хлещут друг друга и, отступая, уносятся гигантскими прыжками в невидимую даль.
А за рекой, от каменного русла до далёких гор, распласталась ширь лиственничной тайги, прошитая жилами студёных ручейков.
Неожиданный шорох привлёк моё внимание. Неслышно поворачиваю голову. Метрах в десяти вижу серый комочек. Он вдруг вытянулся, стал свечой. Это заяц. Как же не обрадоваться! Значит, здесь я не один. Видимо, и он вышел сюда, на вершину сопки, полюбоваться закатом. Зверёк косит глазами на узкую полоску дотлевающего горизонта и не торопясь прядёт длинными ушками. «Тоже что-то соображает!» — подумал я и тихонько свистнул. Два прыжка, и заяц возле меня. Сижу, не шевелюсь. Смотрю на него в упор. Чувствую, как губы мои растягиваются в улыбке, давят смех. А косой замер свечой, на морде недоумение: что, дескать, это такое — пень или опасность? И сам носом тянет воздух, шевелит жиденькими усами, присматривается, видимо, вспоминает, было ли тут раньше такое чудо?
Вдруг прыжок, и заяц затаился между камней, прижав плотно к спинке свои длинные уши. Я ещё не разгадал, что с ним случилось, как снизу взвился ястреб, пронизав посвистом настывший воздух. Замирая над нами, хищник быстро-быстро трепыхал острыми крыльями. «И он перед сном сюда заглянул», — подумалось мне.
Одно мгновение — и ястреб, заметив меня, исчез во мраке, оставив позади себя лишь шум упругих крыльев.
Уши у зайца зашевелились, приподнялись и в напряжении как-то смешно растопырились. Осторожно приподнявшись, он осмотрелся и решил поскорее убраться в чащу.
Я стою долго… Уже ночь. Далеко в потемневшей тайге бубнит филин. Со скал к реке ползёт туман, расстилаясь низко над водою. На пушистых лишайниках лежит ещё нежно-розовая пелена исчезнувшей зари, а уж тьма затянула вершины.
Пора возвращаться в лагерь.
В этот вечер мы договорились идти дальше двумя группами. Я с Василием Николаевичем отправлюсь на лодке вверх по Зее. Мы по пути посетим астрономов, проверим их работу и узнаем, каким маршрутом они пойдут дальше. Улукиткан же с Николаем и Геннадием захватят весь груз, уйдут кружным путём вверх и дождутся нас на Зее.
Всё следующее утро мы с Геннадием просидели у радиостанции. Мне надо было связаться с полевыми подразделениями, разбросанными по этому безлюдному краю, ответить на запросы и предупредить, что дней семь я не буду на связи.
Выбираюсь из палатки. Солнце высоко. Проводников всё ещё нет с оленями. Собаки слоняются по берегу, не зная, куда девать себя. Дотлевает забытый всеми костёр, над ним раздаётся стенание одинокого комара. А из тайги, разомлевшей от тёплых южных ветров, от первых весенних дождей, от солнца, несёт пахучей прелью, слежавшимися мхами, запахом отогретой коры и ещё чем-то дразнящим, обещающим.
Из леса пришёл Лиханов. За плечами у него ружьё. В поводу связка оленей. В руках он держит чем-то заполненную шапку, бережно прижимая её к животу.
— Ягод принёс?
— Яйца, — сказал он, привязывая к лесине оленей.
— Яйца?… Откуда ты их взял?
— В тайге нашёл, смотри… Они все свежие.
В шапке действительно лежало шесть яиц, величиною почти с куриные, светло-пепельные, с мелкими крапинками на утолщённой стороне.
— Что так смотришь, не узнаёшь? Глухариные, — пояснил Лиханов.
— Узнаю и удивляюсь. Зачем разорил гнездо, отнеси обратно.
— Что ты! — запротестовал он. — Они ещё лучше домашних. Сейчас огонь поправим, сварим их. Разве ты яйца не ешь?
— Нехорошо, Николай! Разве ты не понимаешь, что из каждого яйца вывелся бы глухарь.
— Это меня Улукиткан научил.
— Чему научил?
— Яйца собирать.
— Вот уж этому не поверю! Улукиткан без надобности веточку в тайге не сломит, а ты говоришь — учил гнёзда разорять!
Николай хитровато щурил глаза.
— Старик шибко мастер искать яйца, лучше лисы. А оттого, что он их собирал, глухарей не меньше родилось.
— Ты, я вижу, шутками хочешь отделаться. Верни яйца в гнездо.
— Ты не серчай, Улукиткан говорит: каждая птица хорошо знает, сколько должно быть в гнезде яиц, чтобы бросить нестись. Но она не умеет их считать. Если ты понемногу начнёшь таскать у неё яйца, не все сразу, а обязательно оставлять одно-два, то птица не догадается о пропаже. Она будет нестись, пока в гнезде не станет их столько, сколько нужно. Это правда.
— Но ведь копалуха не может бесконечно нестись!
— И то правда, нужно знать, когда брать. А за копалуху ты не горюй: ей делать нечего, пусть маленько поработает на нас. Курица не умнее её, а сколько яиц даёт, а?
С реки прибежали собаки. Следом за ними показался Василий Николаевич. На горбу у него мокрая сеть, в правой руке на кукане бьются липкими хвостами блестящие рыбины.
Он принёс с собою в лагерь живой, дразнящий запах свежих огурцов — так пахнут только что пойманные сиги, это их природный запах.
Увидев яйца в шапке Николая, Василий Николаевич обрадовался:
— Мы как сговорились с тобою, Николай, ты яиц принёс, а я рыбы да ещё и зелёного луку для оформления, — сказал Василий Николаевич и, повернувшись к палатке, громко крикнул: — Геннадий, быстро сюда!
Тот высунул стриженую голову в просвет и заулыбался во весь рот.
— Вот это да-а-а! — протянул он нараспев.
— Очисть пару и на сковороду, только накали её пожарче, чтобы сиги с корочкой получились, да и зальёшь их яйцами. Так, что ли, Николай?
— Яйца с рыбой — шибко хорошо! — ответил тот.
Мы с Василием Николаевичем развесили на солнце сеть. Я стал выбирать из неё мусор, а он занялся починкой. Сетка-одностенка старенькая, вся в заплатках, второй год с нами путешествует. Пора бы выбросить, надоело чинить, да уж больно липнет к ней рыба. Диву даёшься — смотреть не на что, а в воду опустишь — словно оживёт. В других сетях пусто, а в ней непременно добыча.
— Рыба пошла, — говорит Василий Николаевич, ловко работая челноком. — Валом прёт, торопится, будто её кто гонит… А подумаешь — и у ней своя забота. Хариусы да всякая мелюзга спешит к вершине ключей, там ей летовать безопаснее, не каждый хищник туда по мелководью доберётся. Какая покрупнее рыба — кормистее места хочет захватить. А ленок икру несёт, к мелким перекатам прибивается нереститься. Вот она что весна-то делает! Не зря говорят, она и мёртвого расшевелит.
— Таймень в Зее есть? — перебил я его.
— Как же, есть. Тут его дом: ямы большущие и корму вдоволь. Утром вышел я на реку, зорю проводить, а он, окаянный, с баловства, что ли, близ берега вывернулся, здоровенный, что бревно, хвостом как мотанет, всю заводь, дьявол, взбаламутил. Какая поблизости рыба была, веришь с перепугу поверх воды дождём сыпанула. То-то, боится тайменя… На спиннинг бы этого жеребца поддеть, не то запел бы он на быстрине, долго уговаривать пришлось бы…
— Вода посветлеет, попробуем, авось какого-нибудь и обманем.
А в это время Геннадий, красный, вспотевший, дожаривал рыбу. Густым, сочным паром клубилась сковорода. Запах острой смеси перца, масла, лука и крепко поджаренного сига расползался по лагерю. Кучум, примостившись рядом с поваром, посиневшими глазами наблюдал, как на сковороде пузырилась подлива, и изо рта его тянулась до земли двумя прозрачными нитками слюна.
— Ты, Геннадий, долго будешь мучить нас? — кричит Василий Николаевич. — Ишь, распустил запахи!
— Готова, можно завтракать. — И повар, смахнув рукавом с лица крупинки пота, поставил дымящуюся сковороду на хвойную подстилку.
Улукиткан привёл оленей, и мы сели за «стол».
После завтрака сворачиваем лагерь, распределяем груз. Мы с Василием Николаевичем стаскиваем свои вещи к лодке. Улукиткан достаёт из потки знакомую нам лосёвую сумочку с рукавицу, наполненную солью и увешанную по шву когтями рыси и белохвостого орлана. Он трясёт ею в воздухе, и когти, ударяясь друг о дружку, гремят, как побрякушки. Олени вскакивают, разом бросаются на звук, окружают старика, тянутся черноглазыми мордами к сумочке. Но старик продолжает трясти сумочкой, косит глаза на ельник. Вижу, там из сумрака, из-за толстых стволов, осторожно вышагивает крупный олень с огромной короной чёрных рогов на голове. Он выходит из леса, но вдруг пугливо шарахается обратно в ельник. Однако далеко не убегает, желание полакомиться солью заставляет его задержаться.
— Баюткан[67] — совсем дикий, как сокжой, — не без гордости поясняет Улукиткан.
Он передаёт мне сумочку, сам вытаскивает из вьюка маут — тонкий, метров двенадцать длиною, ремень, употребляемый как аркан для ловли оленей. Старик по привычке проверяет, насколько надёжно прикреплено к концу ремня металлическое кольцо, накидывает маут на правую руку небольшими кругами, а по тому, как легко и ровно вьются кольца маута, можно наверняка сказать, что арканом старик владеет в совершенстве. Глаза его приковывают Баюткана. Тот всё ещё стоит в ельнике, но теперь его уже не соблазняет знакомый дребезжащий звук. Он настороженно, по-звериному, следит за стариком, точно догадываясь, что должно сейчас произойти.
Улукиткан прячется за толстой лиственницей, держа наготове маут. Мы обходим Баюткана полукругом с тыльной стороны. Он поворачивает голову в нашу сторону, прядёт ушами. Секунды две стоит, спружинив спину, потом вдруг бросается в тайгу, будто спугнутый выстрелом зверь. Слышится глухой топот и хруст веток под тяжёлыми прыжками. Баюткан шарахается между стволов, летит по просветам, но всюду люди. Пугливым взглядом окидывает лесной сумрак, бросается очертя голову в чащу, но и тут на его пути встаёт мощная фигура проводника Николая. Баюткан вдруг поворачивает назад и замирает. Весь собранный, как перед поединком, он долго косится на лиственницу, за которой таится Улукиткан. Олени у дымокуров поднимают любопытные морды. Тайга замирает. Мы бесшумно, не торопясь, сжимаем кольцо.
Баюткан неожиданно рванулся изо всех сил навстречу опасности, мелькнул рыжей тенью между стволов, понёсся с закинутыми назад рогами мимо Улукиткана, гордый, неустрашимый. Свистнул маут, нагоняя одичавшего оленя, и едва только ремень лёг на шею, как животное, словно увидев перед собою пропасть, остановилось, глубоко занозив в рыхлую землю все четыре ноги. Мгновенье — и не осталось в нём ни дикой гордости, ни страха. Улукиткан, свивая в кольца маут, подошёл к Баюткану, надел узду, привязал к берёзе. Старик горд, что у него в связке этот дикий красавец.
…Вести большой аргиш по тайге дело сложное, не каждому эвенку доступное. Его тайны известны только опытным каюрам. Кроме уменья угадывать путь, находить броды через большие реки, добывать пищу в пути, проводник должен уметь вьючить оленей. Это самое главное. От того, как хорошо он знает своих животных, как подогнаны сёдла, с какой точностью уравновешены полувьючки, олени, при одних и тех же условиях, могут работать годы и могут через месяц пропасть.
Улукиткан всем своим существом сросся с этими животными. Да иначе и не могло быть. К оленям он привык с раннего детства. Вначале, кочуя по тайге в люльке, перекинутой через спину учага[68], позже — привязанным ремнями к седлу. В семь лет он уже правил упряжкой. Весь нелёгкий опыт Улукиткана говорил ему, что без оленей эвенку не прожить в этих скупых, безлюдных дебрях, и он унёс с собою в долгую жизнь заботливую любовь к этим трудолюбивым и покорным животным. С Улукитканом можно кочевать всё лето по тундре, ломать захламлённую тайгу, подниматься на высоченные перевалы, и его олени будут выглядеть к концу путешествия бодрыми, резвыми, сытыми.
Вот и теперь, прежде чем начать вьючить оленей, проводники внимательно осматривают животных: ощупывают их спины, тонкие, жилистые ноги, заглядывают в глаза. Затем связывают друг за другом в строгом порядке: за сильным привязывают слабого, за слабым — сильного, и вот все двенадцать оленей в связке получили свои места — теперь уже до конца лета.
Вьючить легче вдвоём. Улукиткан берёт себе в помощники Василия, а Николай — Геннадия. Делим весь груз между проводниками, а те, в свою очередь, распределяют его между своими оленями, тоже на всё время похода. На это уходит много времени.
Первый день путешествия всегда хлопотлив, и важно, чтобы караван в этот день, хотя бы к вечеру, тронулся с места, непременно тронулся бы.
Наконец-то вьюки готовы, можно отправляться в путь.
Лиханов делает на дереве затёс, под ним укрепляет горизонтально ерниковую веточку и привязывает на нитку дециметровую палочку, рогульками вниз. Мы знаем, что первое означает: «ушли далеко, не вернёмся», а второе — «на этой стоянке утерян один олень».
Наутро и мы с Василием Николаевичем покидаем лагерь. Проводить нас прилетели три ворона. Рассевшись по вершинам деревьев, птицы воровски осматривают стоянку, что-то нетерпеливо бормочут. До этого я их не видел. По каким же признакам они узнали, что люди покидают берег Джегормы и тут будет чем поживиться? Позднее к ним присоединился и осторожный коршун — солидный конкурент. Этот, видимо, по поведению воронов догадался, что здесь будет добыча.
Я залил огонь. Ещё раз осмотрел закоулки — не забыли ли чего. В лагерной пустоте гудели комары. Пахло черёмуховым цветом. В каплях холодной росы ломались лучи утреннего солнца.
Но вот лодка загружена. Бойка и Кучум уже лежат на корме, нетерпеливо поглядывая на нас. Василий Николаевич обмакнул в воду шест, протёр его руками и, упираясь широко расставленными ногами в дно лодки, подал мне знак занимать место в носу.
Дружно перекликнулись первые удары железных наконечников о камни. Вздрогнула долблёнка и, повинуясь кормовщику, скользнула змеёй вверх по течению. Разломилась под ней струя, назад поползли каменистое дно реки и галечный берег. Позади осталась Джегорма.
День ветреный. По небу заходили тучи. В низовьях вяло постукивает гром. Медленно ползём вверх по Зее. Справа чередуются серые скалы, и у каждой из них у изголовья непременно перекат. А слева тайга пёстрыми латками прикрыла всхолмлённую низину. От шестов деревенеют руки. Давно бы надо остановиться, но Василий Николаевич неумолим.
— Ещё маленько, может, за тем перекатом заводь будет, сетку бросить. Там и приткнёмся…
На его обветренное лицо легла усталость. Остыл взгляд. В ударе шеста уже меньше силы, во взмахе не та чёткость. Я готов отказаться от ухи, о которой мечтал весь день, но на мой умоляющий взгляд Василий Николаевич отвечает молчанием и, горбя спину, энергичнее наваливается на шест, толкает лодку вперёд.
Между мною и Василием Николаевичем давно, как-то сами по себе, без сговора, установились такие отношения. Когда мы остаёмся вдвоём, в походе ли, в лагере, или на охоте, я безропотно подчиняюсь ему. Долгие годы совместной борьбы накрепко связали наши жизни. У меня было много случаев проверить его отношение к себе. Я привязался к этому удивительно простому, настежь открытому человеку. Сколько в нём непоказного трудолюбия! Какая неиссякаемая энергия! Какие умные руки, за что ни возьмутся — всё ладно. Он лучше меня знает мелочи походной жизни: как сделать весло, нарту, трубку, ложку, как починить сеть, испечь хлеб, постричься, выбрать место для ночёвки.
В работе он надеется только на себя. Не скрою, возле него мне легко, с ним спокойно.
— За этим перекатом переночуем.
Он произносит это уже в который раз! Но руки его не бросают шест, и мы ползём дальше.
Уже вечереет. Ветерок несёт сверху дробный шум большого переката. Видно, как скачут по камням волны лохматыми беляками. Останавливаемся. Василий Николаевич бежит вперёд, осматривает проход. Что-то не нравится ему: крутит курчавой головой, чешет затылок. Возвращается молча, то и дело поворачивается, поглядывает на перекат.
— На ту сторону держать будем, там должны бы пройти, — говорит он уставшим голосом.
Лодка перемахнула реку и как бы в нерешительности замерла, прижавшись к валуну. Кормовщик, вытягивая по-гусиному шею, прощупывает проход, морщит от напряжения лоб.
— Чёрт… бросает он с явной досадой. — Смочи шест да стань потвёрже, а то слизнёт. — А сам сбрасывает с плеча пиджак и почему-то засучивает повыше штаны.
По правилам шестовики должны всегда стоять лицом к берегу, а лодка — держаться как можно ближе к нему, лишь бы дно не задевало о камни. Сложнее на перекате, так как тут на вас давит разъярённый поток, всюду, как вороньё, подкарауливают камни, того и гляди — накинет! Всё зависит от ловкости кормовщика. Ткнись не туда, не успей упереться шестом, оттолкнуться — и не опомнишься, как волна захлестнёт и отбросит назад, а то и упрячет.
В разрыве облаков появилось солнце. Ожил, радужно засверкал перекат. Ветер — шальной, срезает лохматые гривы волн, бросает в лицо холодные брызги. Над рекой висит угрожающий рёв потока.
Лодка выскользнула из-за камня и, высоко подняв нос, смело полезла на вал. Застучали, разбиваясь о борта, упругие волны. Долблёнка тряслась, как в лихорадке, и гулко стонала. Но кормовщик властными ударами шеста гнал её дальше в проход, в бурлящую пену потока.
У камней густой чернотой кипела вода. Свинцом наливались прилипшие к шестам руки, до хруста горбились спины.
Вот и край переката. Рёв отступает. Показывается чёрная полоса широкой заводи.
Лицо Василия Николаевича размякает. Он делает последний взмах, но шест крепко застревает между камнями. Один, другой рывок — долблёнка качнулась, зачерпнула воды, а я, не удержавшись, на ногах, вывалился в воду.
В одно мгновение лодку развернуло, бросило назад, в горло бушующего переката. Василию Николаевичу удалось поймать мой шест. Невероятным усилием он толкнул долблёнку к противоположному берегу и ускользнул от камня. Быстро перебросил шест с правого борта на левый, удар — и лодка, подняв к небу нос, замерла в предельном напряжении. Ещё удар, другой — и она послушно поползла на пенистый горб переката. Но вдруг заколебалась, как бы не в силах превозмочь крутизну, и медленно стала отступать. А за кормой огромный камень уже выпятил чёрную острую грудь. Настала страшная минута — кто кого?!
Бойка и Кучум, почуяв опасность, спрыгнули в воду и исчезли в бурлящем потоке переката. Я готов был бежать под перекат ловить вещи. Но Василий Николаевич заупрямился. Кровью налились глаза, шея напряглась, на скрюченной спине лопнула рубашка. Я видел, как дугой выгнулся шест и лодка остановилась, словно упёрлась в скалу. Ещё полметра — и от неё остались бы щепки!
А справа и слева на долблёнку налегали волны. Упругий ветер рвал их косматые гривы, захлёстывал нас. Но человек, приникший к шесту, казалось, не замечал опасности. Сильным рывком он бросил лодку на верх гребня. Спохватился разъярённый перекат, всплеснул бурунами, да было уже поздно. Человек победил!
Внезапно чёрные тучи пронзила световая стрела, ударил сухой трескучий гром. Кормовщик, быстро переставляя шест, гнал лодку от переката. По берегу, стряхивая на бегу воду, бежали собаки.
Василий Николаевич в последний раз оглянулся на оставшийся позади перекат, неодобрительно покачал головою. Казалось, только теперь он понял, какая опасность подкарауливала его.
Уже стемнело, когда наша лодка, обогнув скалу, причалила к берегу. По широкой заводи бежала мелкая рябь, пряча под собой каменистое дно водоёма. Огромный валун, отполированный водою, лежал у подножья очередного переката, преграждая широкими плечами бег реке. Поток наваливался на него чудовищной силой, чесал бока и, обессилев, тихо скользил с последнего порожка. За валуном чернела глубокая яма с отражённой в ней скалою, лесом, клочьями туч на небе.
— Тут уж непременно большеротый живёт. Как бы нам его в уху заманить! — сказал Василий Николаевич, азартным рыбацким взглядом осматривая яму.
А в это время близ струйки, огибающей валун, что-то вывернулось пепельно-серое, с ржавым большим плавником и так хлестнуло по воде, что даже Бойка и Кучум вскочили.
— Эко здоровенный супостат! Сам просится, — и Василий, взглянув на багровеющий закат, соскочил на берег.
Мы выгрузили лодку, достали сеть и быстренько растянули её у изголовья заводи. Поставили жерлицу.
Небо грязнили тучи. Пока мы устраивали ночлег, в сетку попала пара ленков: значит, на ужин обеспечена уха!
Палатка стоит у самого берега, под защитой густого тальника. Мы сидим у костра, наблюдая, как на реке угасает последний отсвет мутного заката, и прислушиваемся к порывистому дыханию переката у изголовья заводи. Кажется, там в бурунах бьётся непонятная жизнь. А где-то за скалою, в складках тёмно-багровых туч, забавляется молния. С прибрежных марей и луговин тянет затхлой теплотой.
Ночь ложится на землю. Тишина…
— Смотри, смотри, попался! — кричит Василий Николаевич.
У скалы всплеснула тяжёлая рыбина, сверкнув в темноте серебристой чешуёй. Вздрогнула заводь. Поплыли по ней отражённые блики костра, застучали волны о галечный берег.
— Не всё тебе ловить других, поймался и сам, — говорил Василий Николаевич, поправляя огонь.
Мы не торопимся. На небе теперь ближе и ярче вспыхивают молнии, на миг освещая тугой свод неба, В тишине всё тот же безнадёжный всплеск да надсадная трескотня козодоя.
Мы садимся в лодку, подплываем к валуну, где укреплено удилище с жерлицей. Василий Николаевич хватается за шнур и подтаскивает к себе притомившуюся рыбу. Я вижу, как в дрожащий луч костра входит тёмная тень. Это таймень. Растопырив плавники, он послушно всплывает на поверхность. Рыбак нагибается через борт лодки, чтобы удобнее подхватить рыбу. Но вдруг удар хвоста, столб брызг, и Василий Николаевич, мелькнув в воздухе голыми ногами, исчезает в чёрной глубине заводи вместе с тайменем.
Я толкаю лодку вперёд, ловлю в темноте его руку, помогаю добраться до берега. Следом за ним плывёт длинная тень тайменя. Добыча оказалась достойной наших усилий.
Наутро мы уже снова в пути. Звонкие удары шестов да скрип долблёнки нарушают покой нежащейся на солнце тайги. Опять справа чередуются скалы, а слева стеной поднялся береговой лес, упираясь макушками в тёплое небо.
Дует попутная низовка. Что-то шепчет растревоженный тальник. Я смотрю вокруг и удивляюсь изменениям: утром скалы были мертвенно-серые, а к полдню зардели, словно кто облил их цветной живительной водою. А что творится в береговой чаше! Тут с каждым часом появляются новые и новые краски и, кажется, на глазах расцветает весь этот скучный край. И над ним плывёт сладкий дух цветущей черёмухи.
Вскоре небо залохматилось дымчато-белыми тучами. Теперь ветер дует нам в лицо.
Миновав ближайший мыс, мы — почти одновременно — замечаем свежие затёсы на деревьях. Это сворот на пункт, где работают астрономы.
Заводим лодку в небольшую бухточку, выходим на берег. Осматриваемся. Под тёмным сводом густых высокоствольных елей плещется по скользким камням ручеёк. На толстой лиственнице, склонившейся к реке, метровый протёс и надпись на нём, заплывшая прозрачной серой:
СВОРОТ НА ПУНКТ ГОЛЫЙ. ИДТИ НА ВОСТОК ПО ЗАТЁСАМ ШЕСТЬ КИЛОМЕТРОВ.
Рядом с лиственницей небольшой лабаз, спрятавшийся в тени деревьев. На нём, под брезентом, хранятся продукты, какие-то свёртки и всякая мелочь. К одному столбу пришита деревянными гвоздиками береста с лаконичной надписью: «Вернёмся десятого. Новопольцев».
Под лабазом лежит лодка вверх дном. На земле опорожнённые консервные банки, рыбьи кости. У затухшего костра дотлевающие головешки; сочится тоненькими струйками дымок, расплываясь по воздуху прозрачной, паутиной.
— Совсем недавно ушли. Это тот… Гаврюшка с женой. Их лодка, — говорит Василий Николаевич. — Уже четвёртый час. Что будем делать?
— Я не прочь идти ночевать на сопку, к астрономам. Ты не устал?
— С чего бы?.. Кстати, и рыбки унесём им, там на гольце уха в охотку будет.
Быстро разгружаем лодку, вытаскиваем её на берег. Свой груз складываем под лабаз. С собою берём только плащи и телогрейки — взамен спальных мешков — да небольшие котомки.
Из-под скал несёт предупреждающим холодом. На западе, куда бегут отяжелевшие тучи, в полоске света колышется радужный дождь. Он надвигается на нас. На заречных марях уже копится серый липкий туман, и на свежие ольховые листики легла пылью влага.
Но мы пойдём. Стоит ли обращать внимание на погоду? И что из того, если вымокнем?! На то в тайге и костёр.
Бойке и Кучуму не терпится: бросаются то в одну, то в другую сторону и убежали бы вперёд, но не могут разгадать, в каком именно направлении мы двинемся.
Через несколько минут мы уже пробираемся по чаще старого заглохшего леса. Впереди, показывая нам путь, бегут хорошо заметные на тёмных стволах деревьев затёски. Рядом с нами тропка, промятая копытами оленей да ногами человека. Её проложил рекогносцировщик, намечая на отроге пункт. Он же сделал и затёсы. После него прошли строители, астрономы, пройдут ещё наблюдатели, топографы.
Дико и глухо в старой тайге. Сюда не заглядывает солнце, не забегают живительные ветры юга. Сырой, тяжёлый мрак окутывает чащу. Чёрная от бесплодия земля пахнет прелью сгнивших стволов да вечно не просыхающими лишайниками. Даже камни тут постоянно скользкие от сырости. А молодые деревья чахнут на корню, не дотянувшись до света. Путь преграждают корявые иссохшие сучья отмерших елей да полосы топей, замаскированных густым зелёным мхом.
Скоро лес впереди поредел, проглянула свободная даль. Но вершины отрога не видно. Кажется, тучи спустились ниже, и мы чувствуем их влажное дыхание, видим их всё более замедляющийся бег.
Лес обрывается. Тропа, перескакивая россыпи, вьётся по крутому склону лощины. С нами взбираются на отрог одинокие лиственницы, да по бледно-жёлтому ягелю пышным ковром, прикрывшим мёрзлую землю, стелются полосы низкорослых стлаников. А у ручья, будто провожая нас, отовсюду собрались белые берёзки. Всего лишь несколько дней, как появились на них молоденькие пахучие листики.
Деревья стоят величаво, спокойно, не шелохнётся ни одна веточка, как бы боясь растерять только что народившуюся красоту.
Постепенно растительность уступает место россыпям. Тропа отходит влево и набирает крутизну.
Вдруг впереди залаял Кучум. Мы остановились. Через несколько минут к нам вернулись собаки.
— Люди на тропе, — сказал Василий Николаевич и прибавил шагу.
Метров через двести мы вышли на прогалину, заваленную крупной россыпью, и действительно увидели двух человек. Один из них, мужчина, сидел, развалившись на камне. Рядом стояла маленькая женщина с тяжёлым заплечным грузом, устало склонившись на посох. При нашем появлении ненужная улыбка скользнула по её загорелому лицу.
Это были Гаврюшка с женою, они тоже шли на голец к астрономам.
— Вот и догнали вас. Продукты несёте? — спросил я, здороваясь.
— Всяко-разно: мука, консервы, лементы…
— Ты что-то, Гаврюшка, жену нагрузил, а сам налегке идёшь, — сказал сдержанно Василий Николаевич.
— Спину, паря, сломал, шибко болит, носить не могу.
— А мне показалось, ты всё думаешь, как надо жить? — не выдержав, засмеялся мой спутник.
— А кто же за меня думать будет — жене некогда, — и он затяжно вздохнул. — У тебя крепкий табак? — вдруг спросил он.
Василий Николаевич молча достал кисет, оторвал бумажку, закурил и передал табак Гаврюшке. Тот постучал о камень трубкой, выскреб из неё концом ножа нагар и тоже закурил.
— Вы садитесь, отдохните, ещё времени много, — предложил я женщине.
Она, не снимая котомки, присела на камень и долго рассматривала нас осторожным взглядом. Сколько покорности у женщин этого народа, и какое трудолюбие унаследовали они от своих матерей, вынесших на своих плечах всю тяжесть трудной жизни кочевников.
Через несколько минут мы снова готовы продолжать свой путь. Женщина настораживается.
Гаврюшка отворачивает голову, не встаёт. В глазах фальшивая боль.
— А ты кисет-то отдай, — говорит ему Василий Николаевич.
— Брать да отдавать — никогда не разбогатеешь, — пошутил тот, доставая из чужого кисета добрую горсть махорки и пересыпая её в свой. — Хорош табачок, а у меня — что трава: дым да горечь.
— Чужой всегда лучше, а разберись — из одной пачки, — ответил Василий Николаевич, запихивая глубоко в карман кисет, и вдруг повернулся к женщине. — Снимайте котомку, показывайте, что в ней, — сказал он приглушённым голосом.
Женщина, не понимая русского языка, удивлённо посмотрела на него и перевела вопросительный взгляд на мужа. Тот что-то сказал ей по-эвенкийски, и она, развязав на груди ремешок, сбросила ношу.
Увидев, что мы перекладываем из её котомки в рюкзак банки, мешочки, Гаврюшка вдруг забеспокоился, тоже развязал свою котомку, показывая, как на базаре, содержимое. Но Василий Николаевич сделал вид, будто не замечает его.
— Отдыхать будете или пойдёте? — спрашиваю я, стараясь, чтобы голос прозвучал ровно.
— Маленько посидим, потом догоним вас, — ответил Гаврюшка, передавая свою трубку жене, а по лицу его тучей расплывается обида: видно, не понравилось, что мы не разгрузили его котомку.
Тропа выводит нас в левую разложину. Собаки бегут впереди. Неожиданно перед нами появляются из ольховой чащи два оленя-быка.
— Где-то близко лагерь каюров, — бросает Василий Николаевич.
Олени вертят головами, нюхают воздух, понять не могут, откуда донёсся звук. Животные поворачиваются к нам… два-три прыжка в сторону — и они стремглав скачут по низкорослому ёрнику.
— Да ведь это сокжой! — кричит Василий Николаевич, хватая меня за руку.
А звери уже перемахнули разложину, торопятся на верх отрога. Какая лёгкость в их пугливых прыжках! Как осторожно они несут на могучих шеях болезненно пухлые рога! Но любуемся недолго. Вот они выскакивают наверх, на секунду задерживаются, повернувшись к нам, и исчезают. За ними бросаются собаки, но куда там!..
Шумит ветер. Сыплется мелкий дождь. Тропа вьётся змейкой в гору. Впереди тёмно-зелёные стланики обрываются под выступами скал. Дальше голые курумы, потоками сбегающие навстречу растительности. Мы собираем сушняк, укладываем его поверх котомок и берём последний подъём.
Под ногами неустойчивая россыпь угловатых камней. Поднимаемся тяжело. Одежда мокнет от дождя. Кажется, уже близка и вершина. Но увы!.. За первым изломом её не видно. Терпеливо поднимаемся выше, но и тут нас поджидает разочарование: главная вершина гольца, где стоит пункт, ещё далеко, за глубокой седловиной. Мы видим на ней пирамиду, две палатки и струйку дыма. Это подбадривает нас.
Неохотно спускаемся на седловину, жаль терять высоту.
Бойка и Кучум мчатся впереди. Мы видим, как они выскочили на вершину, как там, на краю скалы, появились три человека и, заметив нас, машут руками. Затем двое из них спускаются навстречу.
— Нина! — кричит Василий Николаевич женщине, оставшейся на скале. — Клянитесь, что угостите оладьями, иначе повернём обратно-о!
— Поднимайтесь, не пожалеете! — доносится оттуда.
Нас встречает Новопольцев с рабочим, отбирают котомки, и мы карабкаемся по выступам скалы.
На этой скучной вершине, одиноко поднимающейся над ближними горами, вот уже с неделю работают наши астрономы Новопольцев и Нина Бизяева. С ними рабочий Стёпа — шустрый и разговорчивый парень. Пока он поднимался рядом, неся мою котомку, успел рассказать всю свою несложную биографию и даже личные секреты. Астрономам, видимо, уже надоело слушать его бесконечные повторы, и он обрадовался гостям, обрушился на нас. Ещё не вышли на вершину, а мы уже знали, что у него от брусники бывает расстройство желудка, что он страстный рыбак, но забыл взять с собой крючки, что в прошлом году ему доктора вырезали слепую кишку…
На пике всё обжито. Стоят палатки, низкие, как черепахи. Рядом с астрономическим столбом растянут на длинных оттяжках брезент, под ним инструменты, дрова и всякая походная мелочь. И здесь консервные банки, бумага. Посуда намеренно выставлена на дождь: воду, как и дрова, жители гольца приносят из лощины, далеко, поэтому здесь каждая капля для них — драгоценность. На верёвке между палатками висят штаны и рубашки, тоже выброшенные на дождь с надеждой, что он их простирает.
Василий Николаевич останавливается у пирамиды, роется в боковом кармане гимнастёрки, а в глазах озорство,
— Письмо вам, Нина. По почерку догадываюсь — с хорошими вестями.
Та встрепенулась, бежит к нему, а в глазах и радость, и тревога.
— Доставайте же поскорее! — торопит она.
— А как насчёт оладий?
— Будут, честное слово!
— С маслом или с вареньем?
— И с тем, и с другим!.. Да не терзайте же меня, дядя Вася!
— Ладно, берите, — смягчается Василий Николаевич.
Начинаются расспросы. Не часто бывают здесь гости.
Хмурится долгий вечер. Дождевые тучи ложатся на горы. В высоте гудит ветер, точно старый лес, когда по его вершинам проносится буря. Здесь, в поднебесье, на суровых вершинах, среди скал и безжизненных курумов, особенно неприятно ненастье. Всё кругом цепенеет в непробудном молчании. Сырость сковывает ваши мысли, давит на сознание, и кажется, даже камни пропитываются ею.
Дождь загоняет всех в палатку. Не осталось вокруг ни провалов, ни скал, ни отрогов, всё бесследно утонуло в сером неприглядном тумане. Кажется, с нами на всей земле только палатки, пирамиды и затухший костёр. Да где-то внизу мокнут под дождём Гаврюшка с женою. Его даже непогода не смогла заставить поторопиться. В палатке сумрак. Пока рассаживались, Нина зажгла свечу и, не в силах сдержать волнения, вскрыла конверт. На пухлых губах дрожит улыбка, а по щекам бегут обильные слёзы, падая на письмо и расплываясь по нему чернильными пятнами.
— Кажется, промазал, — сказал с сожалением Василий Николаевич. — Надо бы спирту выговорить за такое письмо.
— Уж не беспокойтесь, сама догадаюсь.
— А что хорошего пишут? — полюбопытствовал тот.
— От мамы письмо… Пишет — дома всё хорошо — Старенькая она у меня и больная, долго не было вестей, вот и изболелась душа. Что же это я расселась, — вдруг спохватилась Нина. — Значит — оладьи?
Новопольцев, тонкий, длинный, с трудом выталкивает свои непослушные ноги из палатки и вылезает на дождь. Пока он рубит под навесом дрова, разжигает железную печку, с которой астрономы не расстаются и летом, Нина занимается тестом. Хотя она работает проворно, но руки не всегда делают что нужно. Вероятно, мысли о доме уносят её с вершины гольца далеко-далеко, к родному очагу, к старушке матери.
— Фу ты, господи, кажется, вместо соды опять соли положила, — возмущается она, отрываясь от дум.
А за ней из дальнего угла наблюдает Василий Николаевич. Сидит он как на иголках, всё не по его делается: и мало Нина завела теста, и очень круто. Долго крепится, но не выдерживает:
— Дайте-ка я помогу вам размешать тесто, у меня оно сразу заиграет, — и он решительным жестом отбирает у неё кастрюлю.
— А что же мне делать?
— Накрывайте на стол. Тут я сам управлюсь.
Через пять минут Василий Николаевич, забыв, что он всего лишь гость, уже работал сковородой возле раскалённой печки, складывая горкой пахучие оладьи. А хозяева удивлённо следили, как в его умелых руках спорилось дело.
Дождь мелкий, надоедливый, всё идёт и идёт.
Волнистые дали, тайга, стрелы серебристых рек и Гаврюшка с женой — остаются где-то в непроницаемом мраке ночи…
Василий Николаевич стелет у входа плащ, бросает в изголовье котомку, прикрывается телогрейкой и на этом заканчивает свой большой трудовой день. Я тоже забрался в постель. Новопольцев и Нина сидят рядышком у свечи. Они привыкли ночью бодрствовать. Она перебирает бруснику, собранную днём в лощине, вероятно для варенья, а он делает из бересты туесок. По их загорелым лицам скользят дрожащие блики огня. В их спокойном молчании, в ленивых движениях рук и глаз уже что-то сроднившееся. И я, засыпая, думаю: «Быть осенью и второй свадьбе…»
Утро серое и очень холодное. По-прежнему всюду туман, густой, тяжёлый, да затяжной дождь продолжает барабанить по палатке. Дыхание Охотского моря несёт с собою на материк ненастье.
Где же спасаются от дождя Гаврюшка с женой?
Встаём, и сразу начинается чаепитие.
У астрономов осталось работы всего на два-три часа, но им нужны звёзды! А звёзд можно прождать неделю.
В палатке невыносимо тесно, скучно. Всех нас гнетёт безделье.
К вечеру туман слегка приподнялся и неясными очертаниями прорезались ближние горы.
Но что это? С мутного неба падают белые хлопья. Не чудо ли, снег?! Ну разве усидишь в палатке?! Я надеваю плащ и выползаю наружу.
Как стало свежо, как тихо! На лицо ложатся невесомые пушинки. Я чувствую жало их холодного прикосновения. Всё вокруг оцепенело, замерло. Неужели так страшны эти невесомые пушинки? Взгляните на них через лупу: какой симметричный узор, какая нежная конструкция из тончайших линий, как всё в них совершенно!
Бесшумно, медленно, густо сыплет с неба неумолимая белизна. Пушинки уже не тают на охлаждённой земле, они копятся, сглаживая шероховатую поверхность. Под их покровом исчезают щели, бугры, россыпи, зелень. На глазах неузнаваемо перекраивается пейзаж.
Перекраивается и исчезает. Чёрным, тяжёлым пологом ночь прикрывает одинокую вершину гольца и всё вокруг.
Заунывно поёт под навесом чайник, да звонко хлопает брезент, отбиваясь от наседающей непогоды.
Новопольцев и Нина дежурят. Они надеются, что набежавший ветер разгонит черноту нависших туч, появятся звёзды и им удастся закончить наблюдения.
Лежу. Мне не спится. Беспомощно мигает пламя свечи. В печке шалит огонь. Звенят палаточные оттяжки, с трудом выдерживая напор ветра.
…Перед утром меня разбудили голоса. Прислушиваюсь. Это работают астрономы. Быстро одеваюсь, разжигаю печь и выползаю из палатки.
Какая красота!
Ветер угнал непогоду к Становому. Всё успокоилось. Под звёздным небом поредел мрак ночи. Снег серебром украсил вершины гор, сбегая широкими потоками на дно долин. А дальше, в глубине провалов, над седеющим лесом, дотаивают клочья тумана. Новопольцев стоит у «универсала», установленного на столбе. Он наводит ломаную трубу на звёзды, делает отсчёты по микроскопам, снова повторяет приём. Нина, в полушубке, в валенках, низко склонилась над журналом, освещённым трехвольтовой лампочкой. Из-под карандаша по строчкам быстро бегут цифры, она их складывает, делит, интерполирует, выводит итог. Я молча наблюдаю за работой.
Ворон простудным криком встречает утро. Из палатки высовывается лицо Стёпы, изуродованное затяжным зевком. Заспанными глазами он смотрит на преобразившийся мир, на звёздное небо, на заваленный снегом лагерь, а губы шепчут что-то невнятное.
Откуда-то снизу доносится лёгкий шорох.
Вдруг вскакивают собаки, бросаются из палатки, и оттуда ко мне под ноги выкатывается серый комочек. Мгновение — и он у Нины на спине. Крик, писк, смятенье. Собаки сгоряча налетают на Нину, валят её. Кучум уже открыл страшную пасть, хочет схватить добычу, но вдруг тормозит всеми четырьмя ногами и носом зарывается в снег у самого края скалы. А комочек успевает прошмыгнуть в щель, два-три прыжка по карнизам, и мы видим, как он катится от скал вниз по мягкой снежной белизне. Бойка и Кучум заметались в поисках спуска.
— Это ещё что за баловство! — слышится строгий окрик Василия Николаевича, и собаки, вдруг поджав хвосты, присмирели, неохотно возвращаются к нагретым местам. — Кого это они?
— Белку. Тут их дорога через хребет… Ой, как же я напугалась, дядя Вася! — говорит Нина, поднимаясь и стряхивая с полушубка снег.
Стёпа босиком перебежал по снегу в палатку к Василию Николаевичу и сразу начал что-то рассказывать. Тут уж действительно не зевай, пользуйся случаем, не жди, когда тебя попросят высказаться, тем более, что Стёпа не любит слушать, предпочитает всему свои рассказы.
Наконец-то астрономы закончили работу и занялись вычислениями. Нам с Василием Николаевичем можно бы и покинуть уже голец, но я решил дождаться результатов вычислений.
Из-за ближайшей вершины выплеснулась шафрановая зорька и золотистым глянцем разлилась по откосам гор. Свежо, как в апреле. Воздух прозрачен, и на душе легко-легко!
Вот и солнце. Сколько света, блеска, торжества!.. Но что сталось с цветами, боже мой! Только что пробились из-под снега бледно-розовые лютики, единственные на всей вершине. На смёрзшихся лепестках, обращённых к солнцу, копятся прозрачные крупинки слёз. Кажется, цветы плачут, а лучи небесного светила утешают их. Какая удивительная картина — цветы в снегу! Но почему-то веришь, что они будут жить и будут украшать мрачную вершину гольца.
Кто это поднимается к нам по склону? Так и есть: Гаврюшка! Солнце растревожило даже такого ленивца. Он шагает медленно, важно, опираясь на посох. Даже не оглянется, чтобы проверить, идёт ли следом жена. Уверен, что иначе быть не может. И действительно, та еле плетётся за мужем, горбя спину под котомкой.
— Долго же ты шёл, Гаврюшка, ждали ещё позавчера, никак… заблудился? — встречает их искренне обрадованный Стёпа.
— Паря, спину сломал, скоро ходить не могу.
— Больно часто ты её ломаешь, поди, и живого места не осталось. Где ночевали?
— У каюров. Они медведишко убили, свежего мяса вам принёс, — сказал Гаврюшка, показывая посохом на котомку, что висела за плечами у жены.
Стёпа пригласил гостей к себе в палатку. Угощал табаком, чаем и, пользуясь их терпением, без конца что-то рассказывал. — «Хороший он парень, с душой, и что это за «болезнь» прилипла к нему…» — говорил о нём Василий Николаевич.
Позже я посоветовал Новопольцеву как-то повлиять на Гаврюшку и раскрепостить эту щупленькую безропотную женщину.
До завтрака закончили вычисление. Теперь можно и снимать лагерь. Дальнейший путь астрономов — к озеру Токо.
Прощаемся надолго. Вряд ли ещё раз сойдутся наши тропы с астрономами в этом огромном и безлюдном крае.
Стёпа идёт с нами до соседнего распадка, где живут каюры, и вернётся на голец с оленями.
Мы с Василием Николаевичем торопимся к Зее.
В результате большого похолодания уровень воды в реке упал до летнего. Присмирела Зея, оскалились мелкие перекаты, заплясали по ним беляки. Подниматься по реке при таком уровне легче, поэтому мы не стали задерживаться: как только попали на берег, загрузили своё лёгкое судёнышко, и оно, подталкиваемое шестами, поползло против течения.
Реку постепенно сжимают отроги. Долина заметно сужается, и там, где бурный Оконон сливается с Зеей, она переходит в узкое ущелье. Береговой лес здесь заметно мельчает, редеет, лепится лоскутами по склонам гор и, убегая ввысь, обрывается у границы серых курумов.
Каким титаническим трудом реке удалось пробить себе путь среди нависших над нею отрогов! Правда, ещё и сейчас в этом ущелье не всё устроено. И мечется Зея, разбивая текучие бугры о груди скал и валунов, непрерывно чередующихся то справа, то слева, и от этого весь день в ушах стоит пугающий рёв.
Наш путь однообразен, идёт сплошными шиверами. Изредка под утёсами встретится заводь, только там и отдохнёшь. В ущелье становится всё более тесно, сыро, глухо. Эта каменистая щель со скудной береговой растительностью вызывает холодное чувство отчуждения. Нигде ни признака живого существа. Звери обходят это место где-то стороною, птицы предпочитают селиться в более светлых и просторных долинах, даже кулички, чьё существование неразрывно связано с водою, и те, видимо, считают невозможным жить в этом нескончаемом рёве.
Не заходят сюда и люди. Если бы мы увидели здесь, на берегу, остатки костра или остов брошенного чума, удивились бы и вряд ли догадались, что могло привести человека в это дикое ущелье. Единственная тропа пастухов связывает окружающие нас пустыри с жилыми местами. Она идёт сюда от устья Купури правобережной стороной, далеко от Зеи, вьётся по отрогам, преодолевая крутые перевалы. Да и эта единственная тропа теперь посещается эвенками всё реже и реже. Левобережная же сторона Зеи недоступна ни для каравана, ни для пешехода.
Мы, видимо, первые рискнули на долблёнке пробраться в верховья реки. Чего только не пережили за эти дни! Сколько раз купались в холодной воде! Частые неудачи озлобили Василия Николаевича. Вылилось наружу копившееся в нём упорство, и кто бы мог поверить, что этот человек, скромный, тихий, выйдет победителем в таком неравном поединке со стихией.
Выше устья Оконона, примерно километров через пятнадцать, ущелье распахнулось, стало просторнее, светлее. Мы ещё поднялись километра три и там на низком берегу решили дождаться своих. Дальше вообще на лодке идти трудно, уж очень крутой спад у реки, много каменистых шивер. При мысли, что путь на долблёнке окончен, на душе вдруг становится легко.
Причаливаем к берегу, разгружаем лодку. Выбираем место для стоянки. Высоко в небе тянется столбом дым костра, выдавая присутствие человека. Отдыхая, мы сидим на гальке. И тогда, вспомнив до мелочи свой путь по беспокойной реке, я с сожалением подумал: «Почему наша молодёжь не увлекается состязаниями на долблёнках с шестом в руках по быстрым горным рекам? Сколько в этом соревновании с бурным потоком переживает каждый незабываемых минут. В схватке с шиверами можно воспитать в себе и волю и презрение к опасности, так необходимые каждому человеку в жизни».
Снова мы видим шустрых куличков, слышим, как воркуют в чаще дикие голуби, видим коршунов, с высоты высматривающих добычу. Собаки, должно быть, догадались, что здесь будет длительная остановка, убежали в тайгу. У Бойки и Кучума забота: надо узнать, кто поблизости живёт и нет ли тут косолапого? С ним у них давнишние счёты.
Нас первыми заметили комары и буквально через несколько минут орды этих кровопийц уже кружились над нами, липли к лицу, к рукам, заполняя воздух своим отвратительным гудением. А ведь всего несколько дней назад их было совсем мало!
Пришлось сразу надевать сетки и ставить пологи, ибо в палатке от комара не спастись.
Где же найти паука-крестовика?
На севере по вершинам заснеженных гор пылает отсвет заката, а над головою клубятся лёгкие облачка, пронизанные последними лучами солнца. Меркнет свет долгого летнего вечера. Мир кажется необыкновенно ласковым, довольным. И твои мысли спокойно плывут в тишине, как парусник, гонимый лёгким ветерком по морской бегучей зыби.
По реке мимо плывёт мелкий наносник. У скалы его встречает шумная компания куличков, наших береговых соседей. Они поодиночке или парами усаживаются на влекомый водой плавник, делают вид, будто отправляются в далёкое путешествие, и что-то выкрикивают скороговоркой, вроде:
«Тили-ти-ти, тили-ти-ти…» — вероятно — прощайте, прощайте!
Течение проносит их мимо, за поворот. Иногда на плавнике я вижу трясогузок. Ну, а эти куда, длиннохвостые домоседы? Скорее всего, они плывут в разведку — разгадать странное для них явление: сколько бы куличков ни отправлялось по реке вниз, число их на берегу не уменьшается.
А ларчик просто открывался: из-за поворота не был виден куличкам родной уголок, и у них пропадало желание к путешествию. Молча перелетев на противоположный берег, они тайком возвращались к скале и этим сбивали с толку доверчивых трясогузок.
Сегодня первый день, когда суточное колебание уровня воды в Зее незначительно. Вода заметно посветлела, открывая любопытному глазу свои тайны. Вижу, у самого берега, изгибаясь между камнями, тянется живая тёмная полоска. Даже незначительная волна, набегающая на гальку, разрывает её на несколько частей, и тогда сотни серебристых искр на мгновение вспыхивают в воде. Но не успеет волна откачнуться от берега, как тёмная полоска снова сомкнётся и непрерывной тетивой тянется вверх против течения.
Я встаю, подхожу к берегу. Это мальки — потомство тайменей, ленков, хариусов, сигов. Сколько же их, боже мой! Миллионы? Нет, гораздо больше! Вот уже много суток идут они при мне, может быть, будут идти весь июнь и июль. В их движениях заметна поспешность. Они, кажется, не кормятся, не отдыхают, какая-то скрытая сила гонит их вперёд. Но куда и зачем?
Всю эту массу мальков объединяет возраст. Позже, достигнув зрелости, они разбредутся по закоулкам речного дна и станут непримиримыми врагами. Но сейчас держатся сообща, так им легче обнаружить опасность — два глаза того не увидят, что сотни. А опасность подстерегает их всюду: за камнями, в складках песка, в мутной глубине — вот и жмутся они к самому берегу, ищут мель, там меньше врагов. И как странно устроила природа: врагами этих маленьких существ являются чаще всего сами рыбы, родившие их. Тут уж не доверяй родственному чувству!..
Мне захотелось посмотреть, как мальки будут пересекать струю безымянного притока при его слиянии с Зеей. Иду по-над берегом. Вдруг рядом всплеск, мелькнула тень, и брызги серебра рассыпались по поверхности — это мальки, спасаясь от страшной пасти ленка, выскочили из воды, а некоторые даже попали на сухой берег и запрыгали, словно на раскалённой сковороде. Я их вернул обратно в воду. Тёмная полоска, разорванная внезапным нападением хищника, снова сомкнулась и поползла вверх.
Вот и приток. Он стремительно пробегает последний перекат, сливается с Зеей. Мальки тугой полоской подходят к устью, ещё больше жмутся к мелководному берегу, как бы понимая, что здесь, под перекатом, их как раз и поджидают те, с кем опасно встречаться. Но сила инстинкта гонит их дальше.
Что я заметил? Многие мальки откалываются от общей полоски и устремляются вверх по притоку. Быстрое течение отбрасывает их назад, бьёт о камни, будто пытаясь заставить повернуть обратно, но не может. В этих крошечных существах живёт упрямое желание попасть именно в приток, а не в какую-то другую речку, пусть она будет во много раз спокойнее. Вот и бьются мальки со струёю, лезут всё выше и выше. За перекатом тиховодина, там передышка и снова перекат. И так до места…
Невольно хочется узнать: а где же их конечная цель? Они спешат к местам, где родились и откуда были снесены водою совсем крошечными, ещё не умевшими сопротивляться течению. И в этом их неудержимом движении к родным местам есть неразгаданная тайна. Непонятно, как эти маленькие существа, впервые поднимаясь вдоль однообразного берега Зеи, мимо множества притоков, безошибочно находят русла своих рек, угадывают свои места? А, скажем, с кетой происходят ещё более загадочные явления. Её малявкой сносит река в море, жизнь она проводит в далёком океане и через несколько лет возвращается к родным местам в вершины рек, проделав сложный и очень длительный путь в несколько тысяч километров. И всё-таки её ничто не может сбить с правильного пути, она безошибочно находит свою реку, мечет в ней икру и погибает там, где родилась.
Вот и эти мальки, что идут сейчас вверх по Зее, разбредутся по своим притокам и там, у родных заводей, проведут короткое лето. К зиме они спустятся в ямы и будут служить пищей взрослым рыбам, а весною уцелевшие снова повторят свой путь к родным местам.
Позже я выяснил, что такая же масса молоди поднимается и вдоль противоположного берега; это жители правобережных притоков.
Я уже собрался покинуть берег, как издалека донёсся крик филина.
— Это Улукиткан! — обрадовался Василий Николаевич.
Крик филина повторился ближе, яснее. Видим, на косу из тайги выходит караван. Там уже наши собаки.
Шумно становится на одинокой стоянке. Разгорается костёр. Людской говор повисает над уснувшей долиной. Отпущенные олени бегут в лес, туда же уплывает и мелодичный звон бубенцов.
— Орон[69]совсем дурной, постоянно торопится, бежит, будто грибы собирает, — бросает им вслед ласково Улукиткан.
Мне кажется, что только с завтрашнего дня по-настоящему начнётся наше путешествие.
— Какие вести, Геннадий? — не терпится мне.
— Неприятность. У Макаровой инструмент вышел из строя. Дело неотложное, а Хетагуров вот уже дней пять в эфире не появляется, ждут ваших указаний. И ещё есть новость. Трофим вернулся из бухты, не хочет идти в отпуск, просится в тайгу…
Взглянув на часы, Геннадий забеспокоился:
— Двадцать минут остаётся до работы!
Общими усилиями ставим палатку, натягиваем антенну. Геннадий устраивается в дальнем углу и оттуда кричит в микрофон:
— Алло, алло, даю настройку: один, два, три, четыре… Как слышите меня? Отвечайте. Приём.
Я достаю папки с перепиской и разыскиваю радиограмму Трофима!
«Прибыл в штаб. Здоров, чувствую себя хорошо. Личные дела откладываю до осени. Разрешите вернуться в тайгу. Жду указаний. Королёв».
«Почему он не поехал к Нине? — думаю я. — Неужели в их отношениях снова образовалась трещина? Мы ведь давно смирились с мыслью, что в это лето Трофима не будет с нами, и вдруг… Правильно ли он поступает?»
— Алло, алло, передаю трубку. — И, обращаясь ко мне, Геннадий добавляет: — У микрофона начальник партии Сипотенко.
— Здравствуйте, Владимир Афанасьевич! Что у вас случилось? Где находитесь?
— Позавчера приехал к Макаровой на голец восточнее озера Токо. Неприятность — видимо, от сырости в большом теодолите провисли паутиновые нити, работа стала. Запасной паутины нет. Третий день бригада охотится за пауком, всю тайгу обшарили — ни одного не нашли. Да у меня и нет уверенности, что он даст нам нужную по толщине нить, ведь мы для инструмента берём паутину только из кокона паука-крестовика.
— Попробуйте подогреть электролампочкой провисшие нити в инструменте. Если они не натянутся, тогда организуйте более энергичные поиски кокона. Используйте проводников. Сменить инструмент сейчас невозможно, вы же знаете, что в вашем районе нет посадочной площадки для самолёта.
— Беда в том, — отвечает Сипотенко, — что никто из нас не знает, где зимуют крестовики, ищем наобум. А проводники у нас молодёжь, неопытные. Сейчас попробуем подогреть нити, может быть, натянутся.
Вдруг в трубку врывается возбуждённый женский голос:
— Значит, вы отказываетесь помочь нашей бригаде? Ведь сейчас кокона не найти, да, может быть, эти пауки и вовсе не живут в таком холоде. Что же делать?
— Здравствуйте, Евдокия Ивановна! Я понимаю вашу тревогу. Но если в штабе даже и найдётся кокон, не попутным же ветром доставить его вам?
— Значит, ничего не обещаете? А мы надеялись, что выручите. Неужели обречёте нас на длительный простой?
— Всё возможное сделаю. Я сейчас соберу своих таёжников, поговорим. Не сегодня-завтра появится в эфире Хетагуров, поручу ему заняться паутиной. Но как доставить её вам, не представляю. Через час явитесь на связь.
Геннадий работает с другими нашими станциями, принимает радиограммы, а мы садимся ужинать.
— Чудно как получается: из-за паутины остановилась работа, — говорит Василий, вопросительно посматривая на меня. — Неужели без неё нельзя?
— Ты когда-нибудь смотрел в трубу обычного теодолита? Видел в нём перпендикулярно пересекающиеся нити? — спрашиваю я.
— Видел.
— Так вот, в обычном теодолите эти линии нарезаются на стекле, а в высокоточном, скажем, в двухсекунднике, как у Макаровой, с большим оптическим увеличением, нарезать линии нельзя. Их заменяют паутиной, натянутой на специальную рамку. Всего-то для инструмента её надо несколько сантиметров. Но где их сейчас возьмёшь?
— А разве шёлковая нитка не годится?
— Нет, она лохматится и не даёт чёткой линии.
Улукиткан смотрит на меня с недоумением. Он не всё понимает из наших разговоров о теодолитах, но для него ясно, что из-за какого-то паука у инженера остановилась работа.
— Какой такой паук, его спина две чёрных зарубка есть? — спрашивает он.
— Есть.
— Эко сильный паук, человека задержал, — рассуждает старик. — Бывает, бывает. Вода вон какой мягкий, а камень ломает… Это время паука надо искать в сосновом лесу, в сухом дупле старого дерева и под корой, где мокра нет. Здесь, однако, не найти.
— Если мы вызовем к микрофону проводников Макаровой, ты сможешь им рассказать, где нужно искать пауков?
— Это как, чтобы я в трубку говорил?
— Да.
— Уй, что ты, не умею, всё путаю…
— Ничего хитрого нет. Садись ко мне поближе, — говорит Геннадий.
Он надевает на голову старика наушники, посылает в эфир позывные и, установив связь, просит вызвать к микрофону проводников.
Улукиткан торжественно продувает нос, откашливается, скидывает, как перед жаркой работой, с плеч телогрейку.
— Кто там? — пищит он не своим голосом в микрофон и пугливо смотрит на нас.
— Ты не бойся, говори громче и яснее, — подбадривает его Геннадий.
— Ты кто там? — снова робко повторяет старик и замирает, испугавшись разрядов, внезапно прорвавшихся в наушники. Но вот его лицо расширяется от улыбки, становится ещё более плоским. Услышав родную речь, старик смелеет и начинает что-то рассказывать, энергично жестикулируя руками, как будто собеседник его стоит прямо перед ним. Затем он терпеливо выслушивает длинные ответы, кивает удовлетворённо головою в знак согласия. Можно подумать, что не он инструктирует проводников, где нужно искать кокон, а они.
— Кончил? — спрашиваю я Улукиткана, когда он снял наушники.
— Всё говорил. Ещё много новости есть. Нынче промысел там за хребтом хороший был, охотники белки дивно добыли, сохатых, сокжоев…
— А о пауке ты рассказал?
— У-ю-ю… Забыл! Геннадий, зови его обратно, говорить буду. Старая голова всё равно что бэвун (*Бэвун — решето), ничего не держит. Давнишний привычка остался. Человека встретишь в тайге, надо послушать, какой новости он несёт издалека, и свои ему рассказать. Так раньше эвенки узнавали друг о друге, о жизни людей, кто куда кочевал, кто умер, какое несчастье пережил народ. Человек с большими новостями — почётный гость. Ему лучшая кость за обедом и самый крепкий чай. На хорошего гостя, говорят, даже собаки не лают.
— Тебя, Улукиткан, слушают. Бери микрофон, — перебивает его Геннадий.
Старик усаживается к трубке и долго говорит на своём языке.
Полночь. Все спят. В палатке горит свеча. Я просматриваю радиограммы, накопившиеся за время моего отсутствия, пишу ответы, распоряжения. В подразделениях экспедиции обстановка за эти дни мало изменилась. Работы разворачиваются медленно, мешают дожди, половодья. Есть и неприятности. В топографической партии на южном участке одно подразделение, пробираясь по реке Удыхину, провалилось с нартами под лёд. Оленей спасли, а имущество и инструменты погибли. Нужно же было людям пройти длительный, тяжёлый путь по горам, почти добраться до места работы и попасть в ловушку!
Потерпевших подобрали геодезисты, случайно ехавшие по их следу. В первый же день лётной погоды этому подразделению сбросят с самолёта снаряжение, продовольствие и одежду.
— Сколько времени? — спрашивает, пробуждаясь, Василий Николаевич и, не дожидаясь ответа, вылезает из спального мешка. — Куда думаете направить Трофима? — вдруг задаёт он беспокоивший его даже и ночью вопрос.
— В отпуск. Здоровье у него вообще неважное, после воспаления лёгких в тайге долго ли простудиться. Да и Нина будет, наверное, обижена его отказом приехать.
— Не поедет он туда, зря хлопочете, — возражает Василий Николаевич.
— Это почему же?
— Знаю, истосковался он по тайге, а вы ему навязываете отпуск. Нина подождёт. Не к спеху!
— Не было бы, Василий, хуже — он ведь слаб, долго ли простудиться. Боюсь за него, мне всё кажется, будто он ещё мальчишка.
— Ну, уж выдумали тоже, мальчишка! Смешно даже… У Трофима голова — дай бог каждому. К тому же он ведь что наметит — жилы порвёт, не отступится. Характер имеет, — убеждённо говорит Василий Николаевич.
Я достал радиограмму, адресованную Королёву, с предложением ехать в отпуск и разорвал её, но новой не написал, отложил до утра.
Мы решили задержаться, пока не будет решён вопрос с паутиной. В подразделении Макаровой — без перемен. Старые нити и после нагрева их электрической лампочкой не натянулись. Кокона не нашли.
Неожиданно вспомнился Пашка, вёрткий, пронырливый, маленький таёжник с ястребиными глазами. Уж кому-кому, а Пашке, конечно, известны близ Зеи все сосновые боры, лесные закоулки, старые дупла. Мне живо представилось, как он бежит опрометью к зимовью, чтобы сообщить дедушке Гурьянычу, какое важное дело доверила ему экспедиция, и как они вместе тотчас займутся поисками пауков и кокона…
Вызываю по рации Плоткина. Поручаю организовать поиски кокона в городе: на чердаках, в сараях, кладовых и в случае успеха подумать вместе с лётчиками о доставке кокона Макаровой. С Пашкой же решил говорить сам. Плоткин обещал вызвать его вечером на рацию.
Сегодня, после полуторамесячного перерыва, я снова услышал голос Трофима. Мы долго беседовали с ним по радио. По тому, как раздражённо он отвечал на предложение ехать в отпуск, я понял, что уговорить его невозможно, прав был Василий. Оказывается, Трофим уже договорился с Ниной. Она приедет осенью на Зею.
— Куда ты хочешь ехать? Только не на побережье,
— Возьмите меня с собою радистом.
— На это надо согласие Геннадия.
— Мы договорились, он уступает мне своё место, переедет в партию Лемеша.
— Если так — я согласен.
Геннадий кивает мне утвердительно головою. Кажется, всё устраивается как нельзя лучше, но неясная тревога не покидала меня, когда я подписывал распоряжение об откомандировании Трофима в поле.
— Когда же ты успел договориться с Трофимом? — спрашиваю я радиста.
— Вчера.
— Надоело?
— Ему с вами будет легче, а на постройке пунктов он сразу сорвётся. Мне же к осени в институт, далеко нельзя забираться.
На этом мы и закончили свой скучный день.
Вечером в эфире появился Пашка.
— Здравствуйте, дядя Я пришёл. Вы вызывали меня насчёт арифметики? — пищит он ломким голосом, явно лукавя.
— Здравствуй, Пашка! С арифметикой ты наверняка справился! Или нет?
— Нет. Дедушку научил, он за меня решает.
— Ну, и хитрец! Беда, Пашка, случилась в эспедиции. У инженера вышел из строя инструмент, работа приостановилась. Нужна твоя помощь. Найди в тайге или в зимовье кокон паука-крестовика, в крайнем случае — самого паука в живом виде. Выручай! Здесь в тайге такой паук не живёт.
— А какой это кокон и где его искать?
— Его плетёт самка паука из тонкой паутины и откладывает в нём свои яйца. В августе паучки выводятся и разбегаются, а кокон остаётся на месте. Величиною он с воробьиное яйцо, ищи в сухих дуплах, под корою деревьев, под крышей бань, на чердаках. Расспроси дедушку, он подскажет тебе, где скорее найти. Если тебе нужно будет на день отлучиться, Плоткин договорится со школой. Понял?
— Понял. А если я паука не найду, тогда совсем приостановится работа? — вдруг спросил он.
Я догадываюсь, почему он об этом спрашивает: в случае удачи его волей-неволей признают в штабе своим человеком, он будет знать все экспедиционные новости. И тогда его авторитет среди мальчишек, конечно, поднимется.
— Да, работы остановятся, — ответил я. — Так уж ты не подведи меня, постарайся… Что тебе для этого нужно?
Но вместо Пашкиного писка в трубке послышался знакомый голос штабного радиста.
— Пашка уже удрал. Передаю радиограмму: «Если будет найден кокон, его доставит Шувалов. Лётчика смущает высота Станового, возможно, У-2 её не преодолеет. Что посоветуете?»
Я предложил обойти приподнятую часть хребта Майской седловиной, по пути сбросить нам почту, это ненамного удлинит путь.
Теперь дело за коконом и погодой.
Утром, после завтрака, каждый занялся своим делом. Я беру дневник, иду на берег притока. Против меня галечный остров, отгороженный от большой воды наносником у изголовья. Его середина занята переселенцами: берёзками да тальничком, выбросившими раньше других нежную зелень листвы. А на краю, что ближе ко мне, лежит мокрым пятном лёд — остаток зимней наледи. При моём появлении с острова поднялись две жёлтые трясогузки. Покружились в воздухе, попищали и снова уселись на колоде, рядом со льдом.
Казалось, ничего удивительного нет в том, что две трясогузки кормились на острове или проводили на нём свой досуг. Сколько птиц за день увидишь, вспугнёшь! Но тут я имел случай наблюдать интересное явление.
Часа два я сидел на берегу, склонившись над дневником. А взгляд нет-нет да и задержится на колоде, где сидели трясогузки. «Почему они так безразличны к окружающему миру?» — думал я, всё больше заинтересовываясь.
Всем птицам весна принесла массу хлопот. Кажется, и минуты у них нет свободной: надо поправить гнёзда, натаскать подстилки, разведать места кормёжки. А сколько времени отнимают любовные игры, да и песни — без них тоже нельзя.
Вот и видишь, птицы весь день в суете.
Но эта пара, сидящая на колоде, словно не замечает весны, будто не собирается обзаводиться потомством. Не перелётные ли это трясогузки? Тогда их хлопоты где-то далеко впереди. Но ведь перелёт уже закончился. Может быть, это странствующие бездомники, — тогда что их приковывает к этому островку?
Я стал присматриваться. Пролетит ли близко шмель, вспорхнёт ли бабочка, пробежит ли по колоде букашка, кажется, ничего этого они не замечают. Только изредка какая-нибудь из трясогузок качнёт своим длинным хвостом, и всё.
Вижу, к ним подсели две другие трясогузки. И сейчас же стали быстро-быстро бегать по колоде, хватали насекомых на лету, на камнях, на мелком наноснике и беспрерывно перекликались между собою тоненькими голосами. Сколько поспешности в их движениях!
Несомненно, у трясогузок, сидящих на колоде, какое-то горе. Но какое?
Я уже не мог оставаться просто наблюдателем пришлось снять сапоги, засучить штаны и перебраться на остров. Какая холодная вода! Тысячи острых иголок глубоко вонзились в тело. Не помню, как перемахнул протоку.
Вспугнутые моим появлением, трясогузки исчезли. Но стоило мне подойти к колоде, как они появились снова и, усевшись поблизости на камне, с заметным беспокойством принялись наблюдать за мною. Разгадка пришла сразу, с первого взгляда: из-подо льда, источенного солнцем, неровным контуром вытаял верхний край старенького гнёздышка, устроенного под тальниковым кустом. Вот и ждут трясогузки, когда оно вытает всё, чтобы поселиться в нём. Сколько в этом и загадочного, и трогательного!
Трясогузки как-то по-птичьему, вероятно, догадывались, что окружающий их мир уже живёт полной весенней жизнью, что у соседей уже свиты гнёзда и они серьёзно заняты будущим потомством. И, кажется, во всей округе только у этих двух птиц ещё не начиналась любовная пора. Чего они ждут? Сколько вокруг прекрасных мест и в тени, и на солнышке, под старыми пнями, куда лучше и безопаснее острова. Свили бы себе новое гнёздышко и зажили, как все. Но нет, не хотят. Они ждут терпеливо и, Может быть, мучительно, когда вытает своё, хотя и старенькое, но родное жилище.
Я разбросал ногами остаток льда и освободил из него гнездо. Оно было очень ветхое, сырое и требовало капитального ремонта Не верилось, чтобы трясогузки поселились в нём. Ну, а если они в нём родились и первый раз в жизни, открыв глаза, увидели эту крупную гальку, из которой сложен остров, тальниковый куст, наносник и голубое просторное небо над ним, — как, должно быть, дорого для них всё это!
Косые лучи солнца скользили в просветах по-весеннему потемневшего леса. Жаркий, издалека прилетевший ветерок еле шевелил кроны, и где-то внизу, по реке, за поворотом, бранились кулики.
Я возвращался на стоянку, находясь во власти воспоминаний о родном крае, о далёком Кавказе.
…Стан. Лиханов, сгорбив спину, чинит сёдла, смачивая слюной нитки из оленьих жил. Василий Николаевич, навалившись грудью на Кучума, выбирает самодельной гребёнкой из его лохматой шубы пух. Увидев меня, собака вдруг завозилась, стала вырываться, визжать, явно пытаясь изобразить дело так, будто человек издевается над ней.
— Перестань ёрзать, дурень! Тебе же лучше делаю, жара наступает, изопреешь, — говорит Василий Николаевич, посматривая на морду Кучума через плечо. — Ну и добра же на нём, посмотрите! — подаёт он мне пригоршню пепельного, совершенно невесомого пуха.
— А что ты хочешь с ним делать?
У Василия Николаевича по лицу расплывается лукавая улыбка. Прищуренными глазами он скользнул по Лиханову и, будто выдавая свою заветную тайну, шепчет:
— На шаль собираю.
— Кому?
— Нине, конечно. Осенью свадьбу справлять будем, вот мы и накроем невесту пуховым платком из тайги. Уж лучшего подарка и не придумать.
— Это здорово, Василий! По-настоящему хорошо получится.
— Беда вот, никак не уговорю этого дьявола, — и он кивнул головою на Кучума. — Силён бес, того и гляди уволочёт в чащу.
— А ты сострунь его…
— Не за что, — и лицо Василия Николаевича размякло от жалости. — Разве провинится, ну уж тогда походит по нему ремень. Как думаешь, Кучум?
Пёс прижал уши, глаза прищурил, явно готовится взять реванш. Я молча подаю ему знак, дескать, пробуй. И действительно, стоило Василию Николаевичу повернуться, как Кучум, словно налим, выскользнул из-под него, перемахнул через груз, накрытый брезентом, и поминай как звали.
Василий Николаевич вскочил, кинулся было догонять, но, споткнувшись о колоду, остановился.
— Никуда не денешься, придёшь. А шаль Нине будет на славу.
Уже полдень. Неподвижен воздух, густо настоенный хвоей. После долгой зимней стужи, после холодных туманов земля распахнула отогретую солнцем грудь, чтобы вскормить жизнь.
— Ну как с паутиной? — спрашиваю я Геннадия, забираясь к нему в палатку.
— Пока всё по-прежнему. Макарова утром натягивала нити искусственного шёлка, но они оказались толстыми.
— Из штаба есть что?
— Официально ничего. Радист говорит, не могут найти кокон. Весь город обшарили, два пионерских отряда работают, с ног сбились. Премию установили двести рублей за кокон. А Пашка как ушёл в тайгу, так до сих пор ничего о нём не известно.
— Тогда нам тут надо искать кокон и везти Макаровой. Неужто ей дожидаться лета? С ума сойдёт девка без работы, — вмешался в разговор Василий Николаевич. — Сколько километров до неё отсюда? — спросил он, обращаясь ко мне.
— Для пешехода побольше трёхсот.
— Можно рискнуть пешком с котомкой, — и он вопросительно взглянул на Улукиткана. — Так, пожалуй, надёжнее будет. Как думаешь?
— Советоваться надо. Один голова — голова, два голова — ещё лучше. Человек должен друг другу в беде помогать.
До темноты все мы были заняты поисками паука-крестовика и, конечно, безуспешно. Тем сильнее росло беспокойство за судьбу подразделения Макаровой. Да и вечером ничего утешительного не принесло радио. Так и уснули без надежды на успех.
Утром меня разбудил Геннадий.
— Пашка-то ваш отличился, дьяволёнок, читайте, — сказал он, подавая мне журнал.
— «Молния… Час назад Пашка доставил из тайги паутину. Самолёт готов. При наличии в вашем районе благоприятных условий может вылететь. Обяжите начальников северных партий давать через каждый час погоду. Разрешите отправить Королёва ваше распоряжение. Плоткин».
У всех повеселели лица. Василий Николаевич выглядывает из палатки, вертит по сторонам головой.
— Горы в облаках. Как думаешь, Улукиткан, без ветра не прояснит? — спрашивает он.
Тот тоже выглянул, пощупал тёплыми руками землю, насторожил слух.
— Однако, сам бог не знает, что будет в такой день. Может дождь упасть, может появиться солнце — примет никаких нет.
— Соедини меня со штабом по микрофону, — прошу я Геннадия.
Через пять минут я говорил с Плоткиным.
— Здравствуйте, Рафаил Маркович! Расскажите, что за паутину привёз Пашка, сколько? Хорошо бы поподробнее.
— Паутину привезли всем семейством: дед Гурьяныч, бабушка, Пашка. Всего три кокона. «Куда это вы столько? — говорю им. — Ведь нам нужно паутины всего лишь с четверть метра, а тут на тысячу инструментов хватит». — «Это ещё не всё» — и дед с Пашкой стали вытаскивать из карманов спичечные коробки с пауками. Дед показывал мне пауков, пойманных в заброшенном зимовье, в дупле старой сосны. Есть даже зимовавшие под стогом сена. Гурьяныч боялся, что не все они одинаковую паутину прядут, вот и рассадил их по коробкам. А всё это дела Пашки. Старик доволен им, прыткий, говорит, он у нас, на все руки! Ружьишком бы ему пора обзавестись, да никак деньжонок не накопим. Что же делать с пауками? Их одиннадцать, все крестовики.
— Один кокон отправьте Макаровой, остальные оставьте в штабе, — отвечаю я. — Пауков отпустите на волю, но Пашке скажите, что всех отослали в тайгу. Не следует разочаровывать парнишку. Выдайте ему триста рублей через дедушку, в приказе объявите благодарность. От всех нас передайте Пашке спасибо, молодец, выручил! Сейчас запросим соседние станции о состоянии погоды, сообщим вам. У нас низкая облачность, горы закрыты.
Связываемся с партиями Сипотенко и Лемеша. На участке Макаровой лежит плотный туман, моросит дождь. Всё идёт не так, как надо: то беспокоились, что не найдём паутины, а теперь нет уверенности, что дождёмся лётной погоды.
— Вот и получается: хвост вытащишь — нос завязнет; нос вытащишь — хвост завязнет, а дело ни с места! — грустно говорит Василий Николаевич.
Я радировал Плоткину: «Погоды нет. Машину держите в полной готовности. Северные радиостанции дежурят весь день. Вам держать с нами связь через каждые тридцать минут. Если полёт состоится, вышлите газеты, письма нам и подразделению Пугачёва, лётчик сбросит их на обратном пути, если хватит у него бензина. Наш лагерь недалеко от маршрута самолёта и будет обозначен большим дымным костром».
Лемешу радировал обеспечить посадку самолёта, подвезти к площадке бензин.
В два часа пошёл дождь. Затух костёр. Крепко уснули собаки. Погода окончательно испортилась, пришлось отпустить радистов и отложить полёт до утра.
К вечеру потянул холодный низовик. Всполошилась чутко дремавшая тайга.
— Хуже всего ожидать или догонять, — говорит Василий Николаевич.
— К ночи ветер хорошо; в лесу много шума — тоже не плохо, — говорит Улукиткан.
— К погоде, что ли? — спросил я, посмотрев в дальний угол палатки, где сидит старик за починкой олочей.
Он приподнял маленькую голову, помигал глазами от света и почесал бок.
— Когда ухо слышит шаги зверя, по ним можно догадаться, кто идёт: сохатый или медведь. Если глаза смотрят на тучу, они должны знать, что не из каждой падает дождь.
В двадцать два часа Плоткин вызвал меня к микрофону.
— Синоптик обещает на завтра лётный день, — сказал он. — С севера на запад идёт антициклон. Прошу дать сводку погоды к шести утра.
— С Пашкой рассчитались?
— Ещё утром. Обрадовался, ведь это его первый заработок. Деньги получила сама бабушка. Приятная старушка и, как видно, строгих правил. Старику дала три рубля, Пашке несколько монет и уехала сама в зимовье. А дедушка Гурьяныч с Пашкой вышли на улицу, уселись на скамеечке и, как сиротки, долго сидели молча. Видно, старушка расстроила их планы, не так распределила заработок. Вечером дедушка зашёл ко мне на квартиру, говорит, что они с внуком были за ружьё, а старушка как оглохла, повернула деньги на одёжину. Конечно, тоже нужно. Спрашивал, нет ли у нас старенького дробовика, хотя бы ствол. Говорит, парнишка пристрастился к охоте, а стрелять не из чего.
— Если на складе найдёте что-нибудь подходящее из старых одностволок, выдайте ему, — сказал я. — Только, прошу вас, не балуйте Пашку, чтобы он не бросил школу, да и дедушка пусть будет с ним построже.
В полночь к нам в ущелье заглянула луна. Небо украсили редкие звёзды. Тучи ушли к горизонту. Замер, не шелохнётся старый лес. Но в эту пору весеннего обновления невольно ощущаешь его дыхание, чувствуешь, как он свежеет весь и пробуждается от долгого зимнего сна. Хорошо сейчас в тайге!
В десять часов самолёт поднялся в воздух. Пилот Шувалов вёл его к Становому, затем стал обходить высокую часть хребта с востока. На борту находился необыкновенный груз — паутиновый кокон весом менее грамма. Мы все дежурили у костра. Столб дыма, поднявшись над ущельем, должен быть виден далеко. Небо, всполоснутое дождём, ярко голубело. Гольцы с одной стороны политы ярким светом солнца, с другой — покрыты тенью, и от этого заметнее выделяются и изломы и линии отрогов.
Но вот у дальнего горизонта появляется точка не то коршун, не то самолёт — не различишь. До слуха долетает гул мотора.
Машина обходит нас далеко стороною, поворачивает на восток и исчезает в далёкой синеве неба. Мы с Геннадием усаживаемся за аппарат.
— Рулф… Рулф… Я Пост… Я Пост… — вызывает радист Макарову. — Как слышите меня, отвечайте!
— Я Рулф… Я Рулф… Слышу хорошо, что есть у вас, давайте. Приём.
— Кедровка пролетела хребет, идёт к вам. Больше дыма, иначе не найдёт— Расставьте по гольцу людей как можно шире для приёма груза.
— Понятно, всё сделано, ждём.
Проходит более часа. Мы дежурим у микрофона.
— Видим кедровку, — вдруг врывается в трубку знакомый голос радиста. — Разворачивается над нами. Выбросила полотнище чёрной материи, вероятно, с паутиной. Уходит обратно.
— Передавайте кедровке спасибо, выручила, — доносится звучный голос Макаровой.
— Кажется, всё, — сказал облегчённо Геннадий, снимая наушники и выпрямляя спину, словно после тяжёлой ноши.
— Братцы, за топоры, надо же действительно поблагодарить Шувалова, — кричит Василий Николаевич, выскакивая из палатки и увлекая всех за собою.
А вокруг теплынь. Ликует жизнь. Высоко над нами дует медленный ветер. Океанским прибоем шумят вершины старых деревьев. Много солнца и света. Небо после ненастья кажется прохладным.
Самолёт вынырнул из-за ближнего гольца и внезапно оказался над нами. Люди бросают вверх шапки, кричат, но гул мотора глушит их голоса.
На галечной косе, рядом с палатками, Василий Николаевич с товарищами сделали крупную надпись из еловых веток: «От всех спасибо! Слава комсомолу!»
Лётчик сбрасывает пакет с письмами, газетами, качает крылом, и машина уходит на юг.
Геннадий снова у аппарата.
— Кедровка прошла нас, обеспечьте посадку, — кричит он в микрофон радисту Лемеша и тут же начинает принимать радиограмму.
По его лицу догадываюсь: что-то случилось страшное. Наклоняюсь к журналу.
«С боковых гор неожиданно пришла большая вода, затопила косу, — сообщает Лемеш. — Посадка ещё возможна только у кромки леса. Рубим подход. Мобилизован весь состав, но раньше чем через два часа посадку обеспечить не сможем».
— Кедровка имеет горючего максимум на час, — отвечаю я в микрофон. — Любой ценою обеспечьте посадку. Срочно осмотрите ниже вас косу. В случае безвыходного положения сигнализируйте кедровке — пусть действует по своему усмотрению. Вы отвечаете за её жизнь.
События нарастали быстро. Судя по отрывочным сообщениям, к моменту появления самолёта над лагерем Лемеша площадка ещё не была готова. Лес медленно отступал под ударами топоров. Люди выбивались из сил. Вода заливала край косы, на которой должна была сесть машина. Катастрофа казалась неизбежной. Мотор уже заглатывал последние капли бензина. У лётчика уже не оставалось времени для размышления, и он решился на отчаянный шаг… Развернув самолёт, Шувалов нырнул в просвет между высоких лиственниц, «прополз» брюхом по стланику и, сбив скорость, хлюпнулся на край косы. Мотор заглох, но машина уже бежала на колёсах по гальке, всё глубже зарываясь в воду.
«Это было сделано со спокойствием человека, умеющего владеть собой и держать штурвальное колесо в такие минуты, — рассказывал вечером Лемеш. — Когда мы помогли Шувалову выбраться из кабины, он был бледный, растерянный, но улыбался. Этот человек только что смотрел в глаза смерти. Машину выкатили из воды, привязали к дереву. После осмотра она оказалась исправной, пострадал только хвостовой костыль, сейчас чиним его. У нас похолодало. К утру вода должна спасть, и машина будет отправлена со старой площадки».
Так закончился этот напряжённый день, принёсший всем нам столько тревог. Теперь можно было подумать и о своём пути. Решаем завтра выступать.
Наутро, когда были сняты палатки и сложены вьюки, я вспомнил, что в моём дневнике остались незаконченными записи позавчерашних наблюдений за трясогузками. Изменилось ли их «настроение», когда они увидели освобождённое из-под снега гнездо? Я вышел на берег Джегормы. Остров пустовал: ни трясогузок, ни куликов. Пришлось перебрести протоку — иначе я унёс бы с собою неразгаданный вопрос.
Гнездо оказалось «отремонтированным», и в нём, на скудной подстилке, уже лежало крошечное яйцо. Хозяева, видимо, улетели кормиться или проводят утро в любовных играх.
Неожиданная встреча
Карта маршрута описанного в следующих главах.
Девятого июня самолёт доставил из Зеи Трофима на ближайшую косу. Наша встреча была трогательной. Мы радовались, что он здоров и разделит с нами трудности походной жизни. Геннадий с этой машиной улетел в штаб.
На следующий день в десять часов мы тронулись в далёкий путь к невидимому Становому.
Пробираемся с караваном вдоль Зеи. Тут сухо. Но чаща пропускает нас вперёд только под ударом топора. Это не нравится Улукиткану. Хочется ему попасть к подножью гор, которые справа от нас.
— Может, там звериный тропа есть, пойдём, — говорит он, сворачивая из зарослей.
Но за краем берегового леса нас встречает топкая марь, захватившая почти всё ложе долины. Только изредка видны на ней узкие полоски перелесков Олени грязнут, тянутся на поводке, заваливаются. Слышится крик, понукание, угрозы. Всё же добираемся до середины мари, а дальше — болота, затянувшие марь зеркальной гладью. На подступах к ним вырос густой непролазный троелист. Улукиткан опускает палку в воду, но дна не достаёт. Покачав головой, прищуренными глазами осмотрев местность и не увидев конца болотам, молча поворачивает обратно к реке.
На берегу передохнули, и караван тронулся дальше. Теперь нас сопровождает отвратительный гул паутов. На оленей нельзя смотреть без сожаления. Бедняжки, связанные ремнями друг с другом, да ещё тяжело навьюченные, они не имеют возможности защищать себя. А пауты наглеют, садятся на голые спины, на грудь, к нежной коже под глазами. В муках животные быстро теряют силы. Падают уши, из открытых ртов красными лоскутами свисают языки.
Улукиткана не покидала мысль перевести караван через марь к подножию гор. В поисках прохода он вёл нас стланиковой чащей вдоль высокоствольного берегового леса.
Солнце дышало зноем. Всё затаилось, молчало. Только гул реки сотрясал воздух.
Старик неожиданно остановил караван и, низко пригибаясь к земле, стал что-то рассматривать. Вдруг он схватил повод и повернул оленя обратно в лес.
— Всё уходи отсюда, скоро уходи! — кричал он, поторапливая животных и оглядывая равнину с заметным беспокойством.
Но там ничего подозрительного не было заметно. Лишь кое-где на мари неподвижно торчали засохшие лиственницы, да видны были горбы земли, выпученные вечной мерзлотою. Однако беспокойство старика заразило нас, и мы, слепо следуя за ним, скрылись в лесу.
На первой прогалине караван приткнулся к толстой лиственнице. Кажется, со всей тайги слетались пауты. Никогда они не были такими свирепыми, как в этот знойный полдень. Олени безвольно попадали на землю и уже не сопротивлялись.
Пока мы с Улукитканом сбрасывали вьюки с оленей, остальные таскали валежник и мох. Дым костра отпугнул от стоянки паутов. Но животные продолжали лежать в полном изнеможении.
— Что испугало тебя, Улукиткан? — спросил я.
— Ты разве ничего не видел? Там новую тропу сокжой топтал — совсем свежий, сегодняшний.
— Надо было ею и идти через марь.
— Обязательно пойдём, зверь лучше нас знает, как болото обойти.
— Зачем же вернулся?
Тот удивлённо посмотрел на меня.
— Может, ты на охоту пойдёшь? Сокжой сейчас на гору побежал, скоро к речке вернётся, потом опять на гору побежит, и так весь день, туда-сюда… Минута не стоит. Шибко худой время для зверя! Иди с ружьём на Зею.
Был полдень. Жара спадёт не раньше как часам к пяти, тогда успокоится и паут. Раньше нечего и думать трогаться в путь. Я решил воспользоваться предложением Улукиткана, посмотреть, как ведёт себя дикий олень в эти жаркие июньские дни. Натягиваю на голову накомарник, беру карабин и тороплюсь к реке.
— Не забывай, в такую жару зверь немного слепой, немного глухой, только нос правильно работает, — напутствует меня старик.
Крадучись выхожу на береговую гальку и осматриваюсь. Зея, стремительная, гневная, проносится мимо, разбивая текучий хрусталь о груди чёрных валунов. Тонкие, стройные лиственницы столпились на берегу и смотрят, как весело пляшут буруны на перекатах, как убегает в неведомую даль шумливая река.
Ниже меня небольшая заводь, прикрытая желтоватой пеной. А ещё ниже, у поворота, заершился наносник из толстых деревьев, принесённых сюда в половодье. Стоит он прочно на струе, расчёсывая космы бурного потока. А за рекой, на противоположной стороне, поднялись отроги, и по ним высоко побежал непролазной стеной лес. Там, в высоте, на дикой, каменистой земле, он хиреет, сохнет, пропадает.
На берегу реки в тихий солнечный день нет прохлады. Пауты наглеют, жалят сквозь рубашку и, кажется, сотнями иголок, тупых и ржавых, сверлят тело. Я не успеваю отбиваться, а укрыться негде. В тени они ещё злее.
Вдруг впереди, за ельником, загремела галька. Глаза мои останавливаются на узенькой полоске береговой косы. Я не успеваю скрыться, как к реке выскакивает огромный олень, уже вылинявший, рыжий. Пришлось так и замереть горбатым пнём возле ольхового куста, на виду у него. Левая нога отстала и осталась висеть, руки застыли на полувзмахе.
Вижу, сокжой бежит по косе, наплывает на меня. Ноги вразмёт, гребёт ими широко, во всю звериную прыть. Но корпус уже отяжелел от долгого бега, из широко раскрытого рта свисает длинный язык. Вот он уже рядом. «Неужели не видит?» — проносится в голове. Но зверь вдруг, глубоко засадив ноги в гальку, замирает в пятнадцати шагах. Какой редкий случай рассмотреть друг друга! Каюсь, не взял фотоаппарата, хотя снять зверя невозможно в этом молчаливом поединке: малейшее движение — и он разгадает, что перед ним опасность.
Я не дышу. Даже боюсь полностью раскрыть глаза. А два проклятых паута, один на носу, другой над бровью, больно, до слёз, жалят тупыми жалами. Но нужно терпеть, иначе не рассмотришь зверя. А он стоит предо мною, позолоченный жарким солнцем, огромный, настороженный, красивый, и тоже, кажется, не дышит.
В его застывшей позе страх перед неразгаданным. В другое бы время ему достаточно одного короткого взгляда, теперь же он зря пялит на меня свои большие глаза, торчмя ставит уши: всё в нём парализовано бешеным натиском паутов. Хотя эта сцена длится всего несколько секунд, но мне их достаточно, чтобы на всю жизнь запомнилась поза настороженного зверя.
Какое счастье для натуралиста увидеть в естественной обстановке, так близко, оленя именно в том возрасте, когда от него так и разит силой, дикой вольностью! А ведь, чёрт возьми, если бы не пауты, разве представилось бы мне это редчайшее зрелище? Испытывая муки от их укусов, я в то же время благодарил проклятых насекомых.
Внешние черты этого самца как-то особенно резко выражены: в упругих мышцах, в откинутой голове, в раздутых докрасна ноздрях живёт что-то властное, непримиримое. А сам он весь кажется вылитым из красной меди. Будто великий мастер выточил его пропорциональное тело, изящные ноги. Только почему-то не отделал до конца ступни, так и остались они несоразмерно широкими, тупыми, очень плоскими. Что-то незаконченное есть и в голове сокжоя. Мастер, кажется, нарочно оставил её слегка утолщённой, чтобы не спутать с заострённой головой его собрата — благородного оленя. Но какие рога! Хотя они ещё не достигли предельного размера, их отростки ещё мягкие, нежные, обтянуты белесоватой кожей, но и в таком, далеко не законченном, виде они кажутся могучими и, может быть, даже чрезмерно большими по сравнению с его длинной, слегка приземистой фигурой. Из всех видов оленей сокжой носит самые большие и самые ветвистые рога.
Зверь, словно опомнившись, трясёт в воздухе разъеденными до крови рогами и с отчаянием, перед которым отступает даже страх, проносится мимо меня, так, видимо, и не разгадав, что за чудо стоит у ольхового куста! Я вижу, как он в беге широко разбрасывает задние ноги, как из-под плоских копыт летят камни. И, кажется, уже ничего не различая впереди, зверь со всего разбега валится в заводь. Столб искристых брызг поднимается высоко, и на гальку летят клочья бледно-жёлтой пены.
Теперь только я успеваю укрыться за кустом. Мне никогда не приходилось видеть, как купаются в реке звери.
Сокжоя почти не видно за пылью взбитой воды, мелькают только рога да слышится глухой, протяжный стон, не то от облегчения, не то от бессильной попытки стряхнуть с себя физическую боль. Но вот звуки оборвались, успокоилась заводь. Вижу, сокжой стоит по брюхо в воде, устало пьёт и беспрерывно трясёт то своей усыпанной блестящей пылью шубой, то могучими рогами. Даже в реке его не оставляют пауты. Он начинает злиться, бить по воде передними ногами и неуклюже подпрыгивать, словно исполняя какой-то дикий танец.
Но всему, кажется, есть предел. Зверь вдруг выскакивает на берег, опять ищет спасение в беге. Я мгновенно поворачиваюсь к нему, ложе карабина прилипает к плечу.
Грохочет выстрел. В знойной тишине коротко огрызается в ответ правобережная скала. Пуля, обгоняя сокжоя, взвихривает пыль впереди него. Это мне и нужно! Зверь круто поворачивает назад и, охваченный страхом, несётся на меня.
Глаза тревожно шарят кругом, ноги готовы вмиг отбросить в сторону тяжёлый корпус.
Теперь всё подозрительное вызывает в нём страх Увидев меня, он бросается в реку, огромными прыжками скачет через заводь и теряется в бурном потоке Зеи. А над косой носятся обманутые пауты, не понимая, куда девалась их жертва. Сокжой, благополучно миновав наносник, выбирается на крутой противоположный берег и исчезает в зелёной чаще леса.
Пора возвращаться. Солнце сушит позеленевшую землю. В полуденной истоме млеет тайга. Ни птиц, ни звуков, даже комары присмирели. Стрекозы бесшумно шныряют в горячем воздухе.
В лагере тоже покой. Стадо отдыхает, плотно прижавшись к дымокурам. Люди под пологами пьют крепкий чай.
В четыре часа по долине вдруг пробежал ветерок, встревожился лес, повеяло прохладой. Олени, разминая натруженные спины, разбрелись по лесу.
Через два часа наш караван уже пробирался по чаще и болотам.
Предположение Улукиткана оправдалось: тропа, проложенная сокжоем, помогла нам благополучно перейти марь, выйти к подножью левобережных гор, образующих долину Зеи. Как только под ногами оказалась сухая земля, проводники повеселели. Николай запел, растягивая однотонные звуки. А Улукиткан взобрался на своего оленя и, покачиваясь в седле, покрикивал ободряющим голосом на животных.
…Мы продолжаем продвигаться на север. Долина остаётся просторной. Зея на всём своём протяжении течёт её правой стороной, стачивая спадающие к ней крутые отроги гор.
На второй день в полдень мы поднялись на небольшую возвышенность. Наконец-то видим Становой! Его скалистые гряды протянулись перпендикулярно направлению долины, как бы преграждая нам путь. Хребет, когда на него смотришь с юга, кажется грандиозным и недоступным.
По небу бродят, как хмельные, облака. Это опять к непогоде. Улукиткан торопится. Непременно хочет сегодня добраться до устья Лючи и успеть до дождя переправиться на правый берег этой быстрой речки.
Когда нет солнца, когда тучи давят на горы и шальной ветер рыщет по тайге, неприветливо бывает в этом пустынном крае. Нет здесь цветистых полян, красочных лужаек. Даже летом ваш взгляд не порадуют заросли маков, огоньков, колокольчиков. Открытые места хотя мы и называем их полянами, не то, что обычно понимается под этим словом. Их глинистая почва почти никогда не прогревается солнцем, тут вечная мерзлота, поэтому и растительный покров на ней очень беден. Ёрник, кочки, обросшие черноголовником, да зелёный мох — вот и всё. И всюду вода. Она образует или сплошные болота, затянутые троелистом, или сети мелких озеринок. Сама же тайга, покрывающая три четверти долины, редкая, захламлённая, деревья низкие, комелистые, корявые. Всё это: и кочки, и мох, и стылые озёра, и горбатые скелеты лиственниц, склонившихся в последнем поклоне, делают картину суровой. Только стланики здесь благодушествуют!
Наши голоса, крик Майки, треск сучьев под ногами оленей непривычно отдаются в застойной тишине.
Мы выходим на широкую прогалину и слева у реки видим дымок. Вот уж этого никак не ожидали!
— Какой люди тут живут? Однако, ваши. Эвенк зачем сюда придёт? — в раздумье говорит Улукиткан.
— Здесь где-то должно быть подразделение реконгносцировщика Глухова. Может быть, он?
— Ваши или наши — нужно заехать, — вмешивается в разговор Трофим, и мы направляемся к реке через кочковатую марь.
Собаки прорываются вперёд, но быстро возвращаются, значит, там чужие. Кто же это может быть?
С трудом выбираемся к реке. На берегу, под толстой лиственницей, дымится костерок, рядом с ним, подпирая спиной ствол дерева, сидит молодой парень. Он что-то достаёт из тощей котомки, кладёт в рот и лениво жуёт. Во взгляде, которым он встретил нас, полное равнодушие. Он даже не встал, будто ему было лень пошевелить длинными ногами. Кучум подошёл к нему, бесцеремонно обнюхал, посмотрел нахально в глаза и, решив, что человек свой, лёг рядом. Это был рабочий из нашей экспедиции. Мы его сразу узнали.
— Здорово! Откуда идёшь? — спросил его Василий Николаевич.
— Откуда бы ни шёл — там меня уже нет.
— Ишь ты, ершистый какой, и здороваться не хочешь? Звать-то тебя как?
— Ну, Глеб…
— Имя подходящее. Что же ты тут делаешь?
— Вчерашний день ищу.
— Да ты, парень, опупел, что ли, делом спрашиваю — куда идёшь? — повторяет сдержанно Василий Николаевич.
— В жилуху… — бурчит недовольно тот.
— Видать, широко шагаешь, штаны порваны да и подмёток не осталось, — говорит ему Василий Николаевич и оборачивается ко мне. — Останавливаться придётся, чего-то неладное с парнем. Да и время уже обедать.
Мы быстро развьючиваем оленей, но животные не идут кормиться, так и остаются возле дымокуров. Меня очень встревожила эта неожиданная встреча. В поведении Глеба какая-то странность. Не случилось ли чего в подразделении? Разные мысли полезли в голову.
— Ты у Глухова работал? — спрашиваю я.
— У него.
— Где же он сейчас?
— По речке Лючи двинулся вверх.
— Разве на Окононе закончили работу?
— Кончили, иначе не поехали бы на Лючи.
— А ты почему не пошёл с отрядом?
— Ну чего пристали? Не пошёл, и весь сказ. Что я, пленный, что ли?
Глеб молча встал, расшевелил ногою костёр и, не поднимая головы, упёрся взглядом в огонь. В позе упрямство. Длинные руки кажутся ненужными, он не знает, куда их деть. Ноги тонкие, слабые. Лицо до крови изъедено комарами. Достаточно взглянуть на носки развалившихся сапог, перевязанных верёвочкой, на разорванную штанину, чтобы увидеть беспомощность этого человека.
— Как же это ты, собравшись в такую дальнюю дорогу, не запасся шилом, дратвой и иголкой для починки, ведь через пять километров будешь голый и босый?! — спрашивает Василий Николаевич. — И неужели ты думаешь, что отсюда можно человеку, не знающему местности, выбраться?
— На плоту уплыву… — упрямится тот.
— На плоту? А знаешь ты, как вяжется плот и можно ли по Зее плыть? За первым поворотом пропадёшь,
— Э-э, какой люди! — возмущается Улукиткан. — Куда идёт — не знает, что слепой. Тут дурной тайга, кричи, зови, никто не придёт…
— Зачем ты ушёл от Глухова? Что, произошло у вас?
— Говорю, ничего, ушёл и всё!
— Чего вы к парню пристали? — улыбается Трофим. — Сейчас пообедаем, настроение у него исправится, он и сам всё расскажет.
Пока готовили обед, я заглянул в его рюкзак и поразился, с каким мизерным запасом продовольствия этот человек решил пересечь огромное пространство, отделяющее его от населённых мест! Пригоршни три хлебных крошек, две банки мясных консервов, узелок соли и три кусочка сахару не первой свежести — вот и всё. Ни топора у него нет, ни котелка, ни ложки, ни лоскута для заплаток. Только безумец мог решиться на такой шаг. Или какие-то особые обстоятельства заставили его внезапно бежать из лагеря, прихватив что попалось под руку.
— Как же ты, Глеб, хотел сделать плот? — спрашиваю я. — Ведь у тебя и топора нет!
— Натаскал бы валежника…
— Из валежника плоты не вяжут, сразу на дно пойдёшь. Нужен сухостой, а его без топора не возьмёшь. Глеб молчит, но взгляд его отмяк.
— Может, закурить дадите? — говорит он просящим, извиняющимся тоном.
— Давно бы так, а то лезешь поперёк. Садись рядом. С хорошим человеком приятно посидеть, — приглашает Василий Николаевич. — Вот тебе кисет, закуривай. Бумажка есть?
— Ничего у меня нет…
— Ну и путешественник! Сколько тебе лет?
— Восемнадцать.
— Внуки есть?
От неожиданности Глеб смеётся, широко раскрывая зубастый рот.
— Да ты ведь весёлый парень, чего притворяешься! — и Василий Николаевич протягивает ему сложенную узкой лентой газету.
Все стали сворачивать цигарки.
Не курил Глеб, видимо, долго. Глотает дым жадно и рассматривает нас помутневшими глазами.
Нам ничего не оставалось, как взять его с собою, независимо от того, хочет он этого или нет. Хорошо, что всё так удачно сложилось, иначе он погиб бы, не пройдя и одной трети намеченного расстояния, — развязка настала бы куда раньше: тайга безжалостна к беспомощным!
После обеда мы сразу стали готовиться в путь. Животные так и не покормились. В лесу предгрозовая духота и комариный гул. Я предложил Глебу привязать свою котомку на вьюк оленя, ещё не зная, как он будет реагировать на наше решение взять его с собою. Парень повиновался.
По молчаливому сговору он стал нашим спутником.
Трудно поверить, чтобы здравомыслящий человек мог рискнуть отправиться отсюда один, не зная пути, без продуктов. Вечером я дам распоряжение Лемешу срочно посетить подразделение Глухова и выяснить обстоятельства, при которых ушёл от него Глеб.
Было пять часов, когда караван добрался до отрогов и взял направление на Становой.
Глеб отставал, и нам часто приходилось останавливаться, дожидаться его. Какое-то удивительное равнодушие жило в этом парне.
— Ты пошевеливай ногами, всех задерживаешь, — кричит ему Василий Николаевич.
Но ему хоть бы что!
Тучи несли на могучих плечах дождь, воздух холодел. Далеко над хребтом сверкала молния.
Улукиткан с опаской поглядывал на небо, поторапливал уставших животных. — Ему непременно хотелось дотащиться до устья реки Лючи, там и место затишнее, и хороший корм для оленей. Вот караван вынырнул из высокоствольной береговой тайги, прошёл краем горы и упёрся в отрог, обрывающийся небольшой скалой у реки. Это и было устье Лючи.
Старик соскочил с оленя, стал что-то рассматривать под ногами. Мы подошли к нему.
— Два-три дня назад тут люди ходи с оленями.
— Это наш отряд… Мы тут ночевали на острове… — пояснил Глеб.
Поскольку нам всё ещё оставались неизвестными обстоятельства, заставившие Глеба сбежать из подразделения, я попросил Улукиткана проехать верхом следом Глухова и узнать, действительно ли он ушёл вверх по Лючи. А сами мы с караваном остановились на берегу реки, как раз против устья, где она сливается с широким шумным потоком Зеи.
Междуречье у слияния рассекается рукавами этих рек на несколько островов, заросших вековою тайгой, с высокими наносными берегами. Посоветовавшись, мы решили перебрести Лючи и на одном из островов приютиться на ночь. В этом была своя прелесть: на острове всегда меньше гнуса и больше прохлады, да и сон здоровее. О большем мы и не мечтали.
Чёрная туча прикрыла солнце. Низовой ветер взрыл Зею, наделал беляков, бросая на остров холодную речную пыль, гнул податливый тальник и трепал зубчатые вершины старых лиственниц.
На острове мы наткнулись на стоянку Глухова, с небольшим балаганом из коры, под которым у него до этого хранился груз. Быстро развьючили оленей и стали ставить палатки. Работы хватало всем. С гор уже спускалась мутная завеса непогоды.
— Ты что же, Глеб, под балаган залез, уже разулся! Бери топор, руби колышки и помоги Трофиму палатку натянуть, да поторопись, видишь небо-то…
— Скоро собаки блох ловят, — огрызнулся Глеб, но топор взял и пошёл к тальнику, нехотя переставляя босые ноги.
— Молодой, а лентяй. Для себя сделать не хочет, — бросил ему вслед Трофим.
Когда палатки (без помощи Глеба) были поставлены и груз накрыт брезентом, из-за реки донёсся крик. Мы выскочили на берег. Это Улукиткан. Он кричал, угрожающе махал нам палкой и гнал рысью оленя, усердно подбадривая его ногами. «Неужели он что-то страшное обнаружил на следу Глухова?» — мелькнула у меня мысль. Я взглянул на Глеба, но лицо его выражало полное спокойствие.
Старик с ходу перемахнул реку и, не слезая с оленя, стал что-то доказывать Николаю на своём языке тыкая палкой в небо.
— Вы какой люди, слепой совсем, смотри, дождь в горах, вода большой придёт, зачем остров остановился, пропадай хочешь? Разве другой места нет? — кричал старик, тараща на меня гневные глаза.
— Да что ты, Улукиткан, этот остров стоит сотни лет, посмотри, какие толстые лиственницы выросли на нём? Неужели ты думаешь, вода так высоко может подняться?
— Человеку дана голова, думай надо, что, почему. Ты смотри хорошо, эта протока новый, теперь вода большой придёт, остров будет драть! Надо скорей назад ходи… Когда старик раздражался, он выговаривал русские слова с трудом, терял окончания, но мы понимали его. Николай с Трофимом бросились собирать оленей, мы свернули палатки и, побросав на спины животных груз, бежали с острова на материк.
— А ты, Глеб, почему не обуваешься? Вставай, надо уходить, — предложил я ему.
— Успею, а не то и тут переночую, балаган хороший.
— Без разговоров! Обувайся и догоняй!
Мы перебрели Лючи и сразу же на берегу остановились под защитой толстых лиственниц. Отяжелевшие тучи нависли грозной стеной. Надо было как можно скорее ставить палатки. Застучали топоры, забегали люди. Ветер с высоты уже хлестал полотнищем холодного дождя, слепил глаза, вырывал из рук палатку. Больших усилий стоило нам организовать ночёвку.
Глеб так и не пришёл. Мы возмущались, не зная, чем объяснить его поведение. Улукиткан не выдержал, поймал своего оленя, погнал его через реку на остров. Он лучше нас понимал, что сулят после жаркого дня чёрные тучи и что станет с рекою, когда с гор хлынет дождевая вода.
Мы, мокрые, замёрзшие, уже сидели в палатке, когда распахнулась чёрная бездна и оттуда брызнул пугающий свет молнии, на миг озарив угрюмые лица людей стволы лиственниц и грозные овалы туч. Могучие разряды грома, потрясая долину, гулко прокатились по лесу, и тучи опустили к земле дождевые хвосты.
Улукиткан вернулся один. С его одежды ручьём стекала вода, он посинел от холода и еле ворочал языком.
— Какой худой люди: я ему шибко хорошо говорил — уходи надо, он, как глухой, не понимай.
— А ты бы балаган разломал, он бы и пошёл, — сказал Василий Николаевич с досадой.
— Э-э, если голова худой — сила не помогает, — ответил тот, сбрасывая с плеч мокрую телогрейку и закутываясь в дошку.
— С чёрта вырос, а ума не нажил!.. — буркнул Трофим.
За палаточной стеною, по чёрной притихшей тайге, по скалистым ущельям хлестал косой ливень. Ветер с диким посвистом налетал на лес, расчёсывая непослушные космы лиственниц, в клочья рвал воду в реке, завывал в дуплах старый тополей. А по горам гуляли чудовищные раскаты грома.
— Вот он — приветственный салют Станового!
Ночь навалилась густой чернотой. В палатке тихо, никто не спит, притаились, словно ожидая чего-то, ещё более ужасного. Сколько силы несёт в себе стихия!
С трудом верилось, что после этой страшной бури останется жизнь в горах, да и сами горы.
Кто-то чиркнул спичкой, закурил. Далёким огоньком засветилась в темноте цигарка. Люди словно онемели, — у каждого свои думы. Я перелез через чьи-то ноги, через ворох мокрой одежды, сваленной у входа, и выглянул из палатки. Ни неба, ни земли, куда ни посмотри — всюду тяжёлая свинцовая тьма да бешеный ветер бьётся с лесом, пугая всё живое жутким воем.
И вдруг блеснула молния, отбросив тьму и осветив на миг потрёпанные лиственницы, вспухшую реку и, за дождевой завесой, остров. Но всё исчезло так же мгновенно, как и появилось, только в душе осталась щемящая боль за Глеба. «Прилепится же к человеку такое!»
Гроза отходила на север, сталкивая туда тучи. Послабел и дождь, но страшная тьма не редела, и ветер ещё больше свирепел. Его разноголосый вой мешался в черноте с непрекращающимся треском падающих на землю великанов; со смертным стоном они ложились, до конца не выстояв свой век.
И странно, даже когда ветер наконец стих, тайга по-прежнему шумела тревожно. С чёрного неба падали остатки дождя. Только теперь мы вспомнили об усталости. Кажется, можно уснуть.
Бедный Глеб! Как он там один на острове? Сумеет ли разжечь костёр?
При свете спички находим свои постели, устраиваемся, кто где может. В палатке тесно, а во второй сложен груз. Но до утра недалеко, как-нибудь прокоротаем остаток ночи. Я забираюсь в спальный мешок. Василий Николаевич рядом что-то тихо жуёт. Мне есть не хочется, тороплюсь уснуть. Лиханов уже похрапывает…
Засыпая, тщетно стараюсь припомнить картину налетевшего урагана, не совсем ясно схваченные детали, нужные для записи, но мысли плывут стороной, а слух улавливает отдалённый, ещё неясный гул. В полусне пытаюсь уяснить, что это? Хочу проснуться, но не могу поднять головы, пошевелиться. Всё во мне отяжелело…
А гул доносится яснее, наплывает новой неотразимой бедой. Наконец я вырываюсь из полузабытья. Всё та же тёмная ночь. Вернулся ветер, снова бродит в вышине. Шумит исхлёстанный лес. Всё спит.
«Как хорошо, что это был сон», — думаю я, поворачиваясь на другой бок.
Вдруг справа, подобно взрыву, гигантская волна ударяет о каменистый берег. Все просыпаются, вскакивают. Что-то явно творится на реке. Какое-то чудовище, ворча, скребёт огромными когтями no дну реки, сглаживая вековые перекаты, руша берега и сталкивая в темноту выкорчеванные деревья. Всё это где-то рядом, давит на нас, шипит по-змеиному.
Я не могу найти свои сапоги. Трофим напрасно чиркает отсыревшими спичками. Улукиткан что-то бормочет на своём языке. Василий Николаевич уже на берегу и оттуда кричит неистовым голосом:
— Вода! Вода! Поднимайтесь! Вода прёт валом!
Мы все выскакиваем разом, кто в чём есть. Хотя бы звёздочка блеснула! Почему так долго тянется эта ужасная ночь? Глаза с трудом различают во мраке белёсую ленту Лючи и бегущие по ней уродливые тени. Это смытые водою деревья уплывают от своих берегов.
Зея и Лючи, сплетаясь мутными волнами в один беснующийся, клокочущий водяной клубок, уносят в темень богатую добычу.
Наше внимание приковывает остров. Его не видно в темноте, но там творится что-то невообразимое. Треск, стон падающих деревьев потрясает долину. Что-то с Глебом? Боль сжимает сердце. Нас разделяет густой предутренний мрак и недоступная река. Мы бессильны что-либо предпринять. Трудно даже представить, какой ужас должен охватить человека, оказавшегося в такую ночь на размываемом острове!
— У-гу-гу! — кричит натужно Василий Николаевич, но его голос глушит река и долетающий с острова грохот.
Что же делать? Неужели парень должен погибнуть, заплатив дорогой ценой за свою страшную беспечность! И всё это должно совершиться почти на наших глазах! Даже если бы и была с нами лодка, никто бы не рискнул добраться до острова. Где-то, в глубине сознания, всё ещё живёт надежда: авось, не весь остров сметёт вода.
Река пухнет на виду, лезет на наш берег. Уже стучат топоры — между трёх старых лиственниц лепится лабаз. Надо как можно скорее убрать с земли груз и самим бежать к скале; вот-вот вода отрежет нам путь отступления.
Нужно немедленно делать плот. Как только река немного угомонится и перестанет нести лес, рискнём пробраться на остров.
В небе прорезалась звезда, — как мы обрадовались ей! А вот на востоке резкой чертою отделилось от горы небо. Светает! Чувствуется, что ещё немного — и природа торопливо начнёт приводить себя в порядок после этой ночи. Но неуёмная река продолжает раздвигать берега, грязными ручейками просачивается в глубь равнины.
Лабаз уже загружен, накрыт брезентом. Улукиткан ищет оленей, чтобы прогнать их в более безопасное место. Мы подбрасываем на плечи рюкзаки, берём топоры, ружья, бежим к скале.
Вдруг из предрассветной мути до нас долетает неясный звук: не то прокричал филин, не то взревел зверь. Мы задерживаемся. В лесу тихо, только под ногами неприятно шуршит вода, смывая хлам.
Звук повторился ближе, такой же непонятный, внушающий тревогу.
— Однако, люди кричи, — говорит Лиханов, настораживаясь. Я напрягаю слух и чувствую, как во мне всё леденеет от страшной догадки. Неужели остров… смыт?
— Спаси-и-ите… бра-атцы-ы-ы-и! — совершенно ясно долетает с реки. Глеб! Это он взывает о помощи.
Мы бросаемся на крик. Берег далеко и уже под водою. А крик… вот он… вон… проплывает мимо, уходит всё дальше и дальше.
— Помоги-и… бра-а-а… — еле слышится из-за кривуна последняя мольба о спасении.
Василий Николаевич и Трофим молча снимают шапки. На их сосредоточенных лицах чувство вины. Я не могу прийти в себя от всего случившегося, не знаю, что делать. Напрасно всматриваюсь в побелевшее пространство, прислушиваюсь к всплеску волн разгулявшейся реки. Там уже ничто не напоминает о существовании Глеба…
Издалека кричит Улукиткан, заставляет немедля вернуться. Мы бросаемся к скале. Вода уже перехватила нам путь, хлещет мутью по ярам, заливает колоды, тащит мусор. Нам ничего не остаётся, как идти напрямик — теперь дорога каждая минута. Напрягаем все силы, бредём по пояс в холодной воде, словно бегущей с ледников. Под ногами невидимый валежник. Лиханов боится воды, побледнел, его ведёт за руку Василий Николаевич.
Усталые, мокрые, мы добрались до края россыпи. Когда оглянулись, увидели, что где-то у скалы вода прорвалась и кисельной гущей хлынула по лесу, затопляя низину. Но нас она не захватила. Мы уже сидели на камнях вне опасности.
— Недолго гостил у нас Глеб… От одной беды увели, в другую попал. Судьба, что ли, его тут, на Зее, — сказал Василий Николаевич, выкручивая штаны, а на лице ещё не пережитая тревога.
— Парень он был как парень и, видно, неплохой, да дури где-то нахватался, всему перечит, работать за него должен дядя… Вот таким когда-то был и я, — сказал Трофим, вспоминая свои далёкие годы беспризорничества. — У меня так уж сначала жизнь кувырком пошла, не в ту сторону, да и время было другое, трудное. А он с чего кособочится, на глаза слепоту наводит? Надо было на острове спустить с него штаны и дать ума-разума…
Улукиткан разжёг костёр. В лице его, в глубине маленьких глаз, таилось невысказанное. Все молчали. Над лесом висел туман. Сквозь его просветы не столько виделось, сколько чувствовалось голубое небо, яркое, чистое, какое бывает только в июне после дождя.
Откуда-то выскочил горностай. По реке, в высоте, просвистела пара гоголей. Кричали коршуны, выискивая добычу. Мы снова ощутили биение жизни. О Глебе вспоминали с горьким сожалением, сознавая, что в его гибели повинны и мы. Теперь нам предстояло заняться розыском трупа.
Пока сушим одежду, завтракаем, созревает план: Трофим установит рацию, передаст в штаб сообщение о гибели Глеба и моё распоряжение начальнику партии Лемешу — немедленно организовать поиски утопленника по Зее от Джегормы до Лючи, использовав и самолёт Мы с Василием Николаевичем, как только вода перестанет прибывать, отправимся на плоту до Малых Мутюков. должна же где-то река выбросить свою жертву. Остальные дождутся нас здесь.
Сухой еловый лес для плота нашёлся за скалою в долине Лючи, близко от воды. Но прежде чем взяться за топоры, нам нужно было восстановить свои силы А это может сделать только сон, пусть он будет коротким, с беспокойными видениями, но он лучший врач. Наваливаем в костёр побольше дров. Все ложатся поближе к огню. Удивительно, что нет комаров. Неужели их не осталось на земле после урагана? Какое это было бы блаженство! Я подстилаю под бок стланиковые ветки, но уснуть не могу, желание взглянуть на реку заставляет забыть про отдых — иначе ведь не запечатлеется полная картина этого страшного наводнения.
Выхожу на скалу. Глаза не узнают знакомого речного пейзажа, напрасно ищут, на чём задержаться. От острова, от столетних лиственниц, украшавших его, не осталось и следа, да и места не могу определить, где был остров, — всюду стального цвета вода, густо крапленная плывущим коряжником. Снова спасла нас прозорливая мудрость Улукиткана!..
Расплескалась река по широкой пойме долины. Ни кос, ни берегов, ни границ. Русло реки различимо только по стремительному течению. На крутых поворотах вода вздымает высоко схлестнувшиеся валы и, отбрасывая зелёные хвосты, бешеными скачками выпрыгивает снова на стремнину. Плывут мусор, кусты, деревья. По дну с шипением сползает песок, мелкая галька, гулко стучат камни. Лес, строгой чертой оберегавший границу реки, выщербился, поредел, местами отступил к отрогам. Жуткое впечатление производит разрушительная сила воды!
Вот из-за поворота выплывает огромная лиственница, окружённая стаей мелкорослых ёлок. Она цепляется за дно реки толстыми корнями, словно пытается во что бы то ни стало задержаться.
Её догоняют и обгоняют легко плывущие два погибших тополя. Обнявшись кронами, они проносятся мимо, напоминая корабль с обломанными мачтами. Но что это? Течение нацеливает его на скалу… Ближе… Ближе…
Трр-ра-хт!!!
Оглушительный взрыв раздаётся в долине…
Река постепенно устаёт. Вода уже не прибывает… Слабеет напор. Золотистым кантом из прошлогодней хвои и листьев легла на землю последняя отметка подъёма воды.
В природе всё будто онемело — ни торжества, ни песен. Молчит старуха тайга. Боже, что сталось с нею! Деревья стоят словно изжёванные, «пол» завален буреломом, всюду неразбериха. До этого никогда мне не приходилось наблюдать столь печальную картину истерзанного ураганом леса. И после ещё долгое время ветры, налетавшие на наш одинокий лагерь в горах, напоминали о пережитом.
У птиц — непоправимое горе. Все, у кого были гнёзда на берегах реки, на марях, по низинам, — остались без потомства. Вода не пощадила их. Вот под скалою на камне сидит пара куличков, самец и самочка. Их не тревожит набегающая волна, ненужным стал корм, они будто забыли свои песни.
Родное гнездо? Где оно?…
Солнце щедрым светом заливает до отказа напоённую дождём землю, пытаясь скорее вернуть ей жизнь. За реку на кормёжку летят разрозненные стайки кедровок. Где-то внизу шумит река на перекате. Мои спутники не спят, сидят у костра. Трагическая судьба Глеба сломала наши планы.
Я присаживаюсь к огню и достаю из кармана записную книжку, пишу в штаб и Лемешу распоряжение о поисках утопленника.
Трофим с Василием Николаевичем идут на берег и делают метровый затёс на старой лиственнице.
Через час мы уже были за скалой. От стука топора пробудилась, заворчала еловая тайга. Плот сделали десятиметровый из восьми лёгких еловых брёвен. Два весла — переднее и заднее — помогут нам держаться нужного направления. Запаслись и шестами на тот случай, если течение набросит плот на скалу или на залом, ими легче отбиться. В половодье плыть на плоту менее опасно, даже по бурным рекам; перекаты и шиверы бывают глубоко скрыты под водой, сглаживаются и крутые повороты. Течение хотя и стремительное, но река широкая, полноводная.
С собою берём Бойку и Кучума, винтовку, топор, рюкзаки с недельным запасом продовольствия, котелок. Дня четыре мы с Василием Николаевичем проведём на реке, обшарим берега, протоки, наносники, а три дня нам понадобится на обратный путь к устью Лючи, где нас будут ждать свои.
Последний раз выслушиваем серьёзное предупреждение Улукиткана.
— Если вода начнёт спадать, покажутся камни, не жалей плот, бросай его, иди пешком. В протоку, упаси бог, не лезьте, — заломит, и конец. Постоянно слушай, где ворон или кукша кричать будет, там ищи Глеба. Сам тоже кричи, может, он живой. И у худого человека бывает счастье.
Как только мы оттолкнулись от берега, плот подхватывает течение. Со стремительной быстротою наплывают на нас берега, затопленный лес. Река ещё пенится, бугрится и предупреждающе всё время ревёт где-то впереди. Мы с Василием Николаевичем изо всех сил машем шестами — надо держаться средины реки.
За поворотом промелькнула наша ночёвка, а на том месте, где был остров, — пустота. Но река отхватила от правого берега большой ломоть земли вместе с лесом и образовала — будто в компенсацию — новый остров, а у изголовья наметала высокий нанос. Он-то и расклинивает пополам стремнину потока. Течение несёт нас дальше. Вот и тот кривун, где заглох последний крик утопающего. Зрение настораживается, но при той быстроте, с какой мы несёмся по реке, ничего рассмотреть нельзя. Приходится «сойти» со струи и плыть вблизи леса, где течение слабее.
— У-гу-гу-гу! — кричит зычным голосом Василий Николаевич и, вскинув ружьё, выпускает холостой заряд.
Звук нависает над речной тишиной, расползается по закоулкам леса, бьётся о скалы.
Плывём в кустах. Вода широко расплескалась по левобережной низине, и кажется, нет ей края. Где же спрятала она свою добычу? Вынесла ли Глеба на марь, замыла ли песком на дне глубокой ямы, или угнала в низовье? Кто скажет?
Течение медленно проносит нас по-над кромкой леса. Тайга безжизненная: ни птиц, ни обычной дневной суеты. Как в пустыне. Только встречный ветерок и живёт над всем этим уснувшим морем. На поворотах всюду закурчавились наносники. Толстенные брёвна велением какой-то дьявольской силы цепко сплетены между собою. Одни деревья стоят как бы на голове, подняв высоко оголённые корневища, другие упёрлись в дно, залегли поперёк течения, подставляя сучковатые горбы стремнине, третьи, перегнувшись через соседние стволы, секут воду вершинами, и столбы радужных брызг поднимаются высоко над всем завалом. Глухой рокот воды слышится далеко, как ночной прибой у высоких голосистых скал.
Вот впереди показывается наносник, мы настораживаемся, берёмся за вёсла, начинаем биться с течением. Плот послушно обходит кривун, и мы видим: что-то чёрное вдруг вынырнуло из воды в середине наносника, отряхнулось, кажется, и снова окунулось в воду.
— Глеб! — вырывается у меня, и мы молча, без сговора, налегаем на вёсла, пытаясь прибиться к левобережной стене леса, хватаемся за кусты, пока не останавливаем плот.
С большим трудом нам удаётся подобраться к наноснику снизу. Он весь дрожит. Пробираемся по скрюченным стволам к переднему краю, но здесь нас поджидает разочарование — мы находим только фуфайку, навитую на поторчину. Значит, трагедия разыгралась где-то выше по реке, там его и раздела вода.
Мы садимся на бревно. Василий Николаевич закуривает, сдвинув в раздумье тугие брови
После небольшой передышки возвращаемся на плот. Вода быстро идёт на убыль. Пунктирами уже обозначились берега, вот-вот оскалятся каменистые перекаты. Ветерок всё тот же, встречный, несёт с далёких низовий сухой пахучий воздух, опалённый зноем равнины.
Собаки на плоту вдруг всполошились, торчмя подняли уши — так бывает с ними, когда они слышат подозрительный звук. Но вот они подняли настороженные морды и замерли, хватая воздух широко раскрытыми ноздрями. Затем Бойка перевела вопросительный взгляд на Василия Николаевича, пытаясь что-то сказать умными глазами и, видимо, по-своему, по-собачьи, удивляясь нашему спокойствию.
— Зверь где-то близко живёт, — сказал Василий Николаевич и пригрозил собакам пальцем — дескать, успокойтесь. Но они продолжали вести себя подозрительно, вытягивали морды навстречу ветру. Плот выплыл за край леса, и мы оказались у широкой тиховодины, заставленной корягами самых причудливых форм. Казалось, какие-то речные чудовища с длинными хвостами выступили из воды, чтобы погреть на солнце свои облезлые спины.
Мы уже проплываем тиховодину, когда справа доносится приглушённый стон и что-то взмётывается белым лоскутом на последней коряге. Собаки бросаются к краю плота, замирают. Мы настораживаемся. И вдруг там же, над корягой, взметнулась человеческая рука!!!
Невероятными усилиями мы останавливаем шестами бег плота на краю слива.
— Держи! — кричит Василий Николаевич, сбрасывая с себя телогрейку, а в глазах какая-то отчаянная решимость.
Он хватает конец причальной верёвки, прыгает с ней в воду. За ним собаки. На миг все они исчезают за стеною брызг. Бойку с Кучумом сносит течение. Василий Николаевич упрямится, тяжело машет руками, пытаясь добраться до коряги. Я теряю силы, шест выгнулся, вот-вот лопнет, и вода бросит плот на речные ухабы, что ниже слива, и тогда бог знает, что может случиться с Василием, если он упустит конец верёвки, и со мной.
Всё это происходит в какие-то секунды. Я чувствую, как слабеют руки, плот начинает разворачиваться. Тщетно пытаюсь удержать его. Но вот он вздрогнул, задержался.
— Пускай! — слышу голос Василия Николаевича.
Он уже на краю коряги, оседлав толстый сук, тянет верёвкой плот. Я помогаю ему шестом, и через минуту опасность позади.
Быстро приходим в себя и не верим глазам: в двадцати метрах от нас, на этой же коряге, — привязанный человек. Нас охватывает чувство радости. Это Глеб, но узнать его невозможно. Мы не знаем, что сказать, да и нет таких слов, чтобы выразить сейчас наше состояние. Хочется скорее пригреть его, убедить, что он спасён.
Мы подтаскиваем ближе плот. Я всё ещё не могу признать в этом еле живом человеке Глеба. Парень почти голый. Вода сняла с него сапоги, шапку, телогрейку, а штанами он привязался к коряге. Он весь посинел, губы перекосило страдание. Глаза смотрят на нас каким-то диким и в то же время жалобным взглядом. Из горла его вырывается нечленораздельный звук, как мычание, но в нём радость надежды. Он пытается улыбнуться, но из глаз текут слёзы…
— Ну-ну, не плачь, Глебушка, — слышу ласковый голос Василия Николаевича. Он хочет сказать ещё что-то, но отворачивается и рукавом вытирает лицо.
Я хватаюсь одной рукой за корневище, другой хочу отвязать Глеба, но тот впивается в меня, как коршун в добычу, виснет на мне, не отпускает, боится опять остаться один. Не могу высвободиться. На помощь приходит Василий Николаевич, и мы стаскиваем парня на плот. Укладываем на телогрейку и начинаем растирать. Руки, ноги безвольные, как плети, тело в синяках и царапинах. Какую ночь пережил он в этом бушующем мире, на краю гибели! Я вспоминаю слова Улукиткана: «И у худого человека бывает счастье».
…Через час мы уже сидим на берегу отступившей в русло реки. Горит костёр, бушует чай в котелке. На душе необыкновенно легко. Глеб пришёл в себя, медленно жуёт лепёшку, но всё ещё дико посматривает по сторонам, надолго сдвигает брови, трёт шершавой ладонью посиневший живот. Ни о чём не рассказывает. Видно, страшно оглянуться назад.
Солнце опускается к горизонту. Придётся ночевать здесь.
Василий Николаевич наливает Глебу кружку чаю.
— Вот видишь, друг, когда ты один — дела-то прискорбные. Старик не зря приезжал за тобою на остров, почему не послушался? Поперёк пошёл, свой принцип выставил. Вода вон и остров смела, и тебя вместе с принципом. Куда годится отбиваться от коллектива! Гуртом, говорят, и батька побороть можно…
Глеб молчит. Губы у него слиплись, глаза виновато прячутся. Он жмётся к огню, не может согреться. А Василию Николаевичу не терпится:
— Тут тебе не Главный проспект, а тайга, смотри в оба! Ты впервые в тайге?
Глеб утвердительно кивает головой.
— Так что же ерепенишься? От Глухова сбежал и тут упёрся, как бык, самому себе вред делаешь. В твои годы присматриваться надо, что к чему, учиться. На-ка, вот ещё горячей лепёшки съешь, ишь, как славно она поджарена. Может, каши ещё подложить? Ешь, скорее согреешься.
— Мне бы вот ещё закурить, — тихо говорит Глеб.
— Дадим. А скажи-ка, — допытывался Василий Николаевич, — сколько лет ты так вот шатаешься?
— Долго рассказывать… Мало я прожил, дядя Вася, да много видел. Трактористом был, учился на штукатура, плавал кочегаром на пароходе, везде побывал.
— А в экспедицию чего пошёл?
— Думал, тут легче.
— Ну и как же?
— Один чёрт!
— Не понравилось?
— Всё это не то.
— Нет, не один чёрт, тут хуже, а главное — некуда податься. Это ты понял теперь? Один — погибнешь ни за понюх табаку. Значит, хочешь не хочешь — придётся работать. Другого пути, Глеб, отсюда нет. Но дармовых едоков нам не надо. У нас один за всех, все за одного.
Тот смотрел на Василия Николаевича удивлёнными глазами и, вероятно, думал: «Неужели после стольких переживаний меня опять будут заставлять работать?»
Молодой организм быстро набирал утраченные силы. Разгладилось лицо, взгляд прояснился, отступила тревога. Уснул он рано. Завтра поход. До лагеря не меньше семи километров. Но Глеб босой. Мы долго сидим у костра, молча распускаем верёвку. Василий Николаевич хочет из неё сплести что-то вроде лаптей, иначе Глебу не дойти, да и там не знаю, во что обувать его будем.
В долину незаметно спускается прохладный вечер.
Я встаю — размять онемевшие ноги. За горою достывает закат. Над ним сгущается синева ночного неба. Послушная мечта уносит меня далеко, к родному дому…
Вот предо мною далёким видением возникает Кардоникский лес, где в детстве, впервые, я слушал шум старых чинар, крик диких птиц, брачную песню оленя.
Там я полюбил громады заснеженных гор, их недоступность, там слушал чудесную музыку живой природы и, отправляясь в жизнь, унёс с собою вечную любовь к ней, страстное желание познать её.
Я ушёл далеко от кавказских хребтов и могучих южных лесов, но живу до сих пор их заповедным наказом…
— Ну вот и готовы лапти, — возвращает меня к действительности Василий Николаевич, — отплясать, что ли, на радостях!
Он вешает лапти на сучок, укрывает телогрейкой Глеба, и мы ложимся спать…
Утро. Солнце уже поднялось над горами, мягко греет землю. Над рекой висит лёгкий редеющий туман. Василий Николаевич готовит завтрак. Глеб, лёжа на хвойной подстилке, по-детски лениво потягивается и глядит в небо. Он провёл почти двенадцать часов в беспокойном сне.
— Как дела, Глеб? — спрашиваю я.
— Лучше, чем на коряге, только тело болит, будто корова изжевала всего…
— Идти сможешь?
— Пойду…
За завтраком он ест жадно, много, неразборчиво. И странно, вновь перед нами тот самый Глеб, который два дня назад поражал всех ленью и равнодушием…
Ещё солнце не обогрело землю, а мы уже шагали с рюкзаками на плечах по замшелой тайге. Всюду бурелом — след пронёсшегося урагана. Земля, напоенная до отказа дождём, размякла, вспухла, болота разлились озёрами. Куда ни ткнёшься — вода и вода. Нам пришлось долго петлять по равнине, выискивая более возвышенные места для прохода, и только в обеденное время увидели под знакомой скалою дымок костра.
Нас встречают жители стоянки.
— Живой! — кричит Улукиткан, увидев Глеба, и, здороваясь, долго держит его руку, всё ещё не веря своим глазам. — Это как же? — удивляется он.
— Что вы на тот свет меня сталкиваете, не хочу, вот и всё! — повеселев, кричит Глеб.
— Правильно, Глебушка, — заступается Василий Николаевич. — Там и без нас народу много, а тут и веселее, и работы непочатый край!
Трофим, обняв Глеба, тискает его в каком-то безудержном порыве. А тот, обрадовавшись такому радушному приёму, дико гогочет, широко разевая зубастый рот. Освободившись из объятий, он заголил рубашку и стал хвалиться багровыми пятнами на животе.
— Видишь? Ну и прокатило меня! Одни, брат, страсти!
Ошеломлённый появлением «утопленника», Трофим поглядывал то на нас, то на Глеба.
— Значит, поторопились с отправкой тебя на тот свет, поживи ещё, поживи, — говорит он улыбаясь. — Наделал ты хлопот! Тут одна инструкция по вашему брату, по утопленникам, чего стоит! Утонуть-то что, а вот попробуй отчитаться за тебя!
— Однако, счастливый, рубашка на тебе, смерть не берёт, — говорит, ощупывая Глеба, Лиханов. — Там, смотри, на лиственнице Трофим что-то писал про тебя, ходи и читай.
Я пошёл вместе с Глебом. На толстой лиственнице была стёсана кора и сделана надпись:
«ЗДЕСЬ 12-го ИЮНЯ 1951 ГОДА УТОНУЛ РАБОЧИЙ ЭКСПЕДИЦИИ ГЛЕБ БЕЗРУКОВ. ЕГО ВМЕСТЕ С ОСТРОВОМ СМЫЛА ВОДА».
Глеб долго читал надпись, как бы вникая в смысл каждого слова, проверял, не вкралась ли какая ошибка, но вдруг рассмеялся детским, наивным смехом:
— А зарплату-то теперь мне будете платить? Может, по месту жительства, с того света, получать придётся?…
— Смейся, да не забывай, почаще оглядывайся, чтобы на старую стёжку не выйти, будешь кулаком слёзы вытирать, — говорил подошедший к нам Трофим.
На подступах к Ивакскому перевалу
Устье Лючи теперь имеет широкое горло, более ста метров, за счёт исчезнувшего острова. На его месте образовалось галечное поле, заваленное огромными деревьями, принесёнными рекою с вершины. Тут им, вероятно, и доживать свой печальный век, ибо унести их дальше сможет только новая большая вода. На последнем километре в Лючи вливается несколько рукавов из Зеи, это серьёзное предупреждение, что скоро район слияния рек подвергнется большим изменениям, на «торжественном» начале которых нам довелось присутствовать.
Пустынно стало на устье Лючи без острова. Почему-то подумалось: куда девались его обитатели, считавшие остров своей родиной? На его берегах жили беззаботные кулички, хлопотливые трясогузки, в чаще густого леса держались пеночки, дрозды. У изголовья, на полузасохшей лиственнице с обломанной вершиной, было гнездо скопы («рыбака»). На острове у всех пернатых обитателей имелись свои излюбленные места на вершинах елей, на тополях, откуда разодетые синицы встречали песнями восход и провожали солнце. Там был свой маленький мир, отгороженный от большой тайги речными протоками. И вот его не стало.
Надо идти. Но Глеб совершенно босой, а из запасной обуви ни одна пара не лезет на его «медвежью лапу». Опять забота Василию Николаевичу. Он что-то кроит из брезента, пришивает выпрошенную у Николая лосину и явно досадует на Глеба. А тому хоть бы что: кажется, повторись наводнение, он и с места не сдвинулся бы…
На второй день, шестнадцатого июня, когда уровень воды в Лючи упал до летнего, наш караван перебрёл реку и по проложенной нами в прошлом году тропе благополучно добрался к вечеру до подножья Станового. Тут всё памятно, знакомо. Василий Николаевич даже опознал недогоревшие тогда головешки дров. Палатки, пологи поставили на прежних местах, и вдруг показалось, будто мы и не уезжали со Станового.
Снова любуемся его бурыми скалами самых причудливых форм, их величайшим хаосом. С поднебесной высоты падают ручейки, разбиваясь на каменных глыбах в миллионы сверкающих брызг и окутывая гранитные стены лёгким паром. Закинув голову, вижу вверху иззубренные края откосов, за ними острые гребни, все в развалинах. А ещё выше, за широким снежным плащом, в безоблачном небе — вершины главного хребта. Мертвенно-серые, они кажутся доступными только солнцу.
Ощущение великой радости, что ты почти достиг желанного, охватывает меня. Становой и на этот раз поразил всех нас своей дикостью. С первого взгляда кажется, будто ты ничего более грандиозного и не видел.
Мои мысли уже там, на высоте, среди каменных конусов, цирков и скал, нависающих над глубоченными пропастями. Желание скорее проникнуть туда всё сильнее овладевает мною. Ещё два-три дня, и мы испытаем своё счастье.
Есть минуты, когда самые сложные ситуации предстают перед тобою в розовом свете. Сегодня всё кажется доступным.
Где-то за горами в безмолвии гаснет закат. Меркнет небо. Загораются светлячки звёзд. В тесном ущелье ночь, убаюканная мелодичным шёпотом колокольчиков да поздней песнью дрозда.
В темноте под сводом старых лиственниц — лагерь, освещённый костром, — удивительное зрелище. Пляшут тени стволов, как живые колышутся палатки, в бликах пламени ломаются лица людей. В воздухе дразнящий запах густого варева. Трофим возится с тестом. Улукиткан мастерит из тальника хомутики для оленей. Глеб спит. Лиханов пасёт стадо. Собаки наблюдают, как Василий Николаевич печёт лепёшки, складывая их стопкой поодаль от огня, ждут, когда он вспомнит про них.
— Как думаешь, завтра на перевал пойдём или тут дело есть? — спрашивает Улукиткан, поворачивая ко мне загорелое лицо.
— Видимо, задержимся. Через месяц сюда придут нивелировщики, им будет очень трудно идти через Ивакский перевал, круто и высоко. Надо обследовать вершину левого истока. Помнишь, мы в прошлом году с гольца видели там низкое место, может, пропустит.
— Что ты! — протестует проводник. — Если бы пропустило, эвенки давно там ходили бы.
— Пусть кто-нибудь завтра сходит, посмотрит, а я поднимусь на правобережную вершину, взгляну сбоку на хребет, есть ли проход по нему.
— Старика не берёшь?
— Пойдём, если охота.
— Как неохота, если надо.
— А мы с Трофимом прогуляемся по истоку, — говорит Василий Николаевич.
— Вот и хорошо, завтра у нас будет полностью занят день.
Незаметно подобралась и полночь. Когда ложились спать, сквозь поредевшие кроны просачивался серебристо-дымчатый, похожий на туман, свет. Скалы придвинулись, потеряв свой грозный облик.
На рассвете ко мне под полог приполз Трофим.
— Вести какие? — встревожился я.
— Нет. Пусть Глеб идёт со мною, что ему бездельничать, а Василию поотдохнуть, у него нога поранена.
— Боюсь, как бы парень тебе обузой не был, возьми Николая.
— Уж как-нибудь я с ним справлюсь.
— Справишься? Сам-то ты как себя чувствуешь? — спросил я серьёзно.
— Неплохо. Походы меня не утомляют.
— И всё-таки тебе надо беречься… — И мы выбрались из-под полога.
Предложение Трофима не обрадовало Глеба. Он нахмурился, неохотно собирался, делал страдальческое лицо, но, не найдя сочувствующих, ушёл, волоча за собою ленивые ноги.
— Какой это люди, тьфу!.. — сплюнул в сердцах старик, шёпотом бормоча проклятия.
Синее небо всё в белых барашках. Восход тихий, нежно-розовый, ветерок чуть колышет воздух. Какое благодатное утро!
Мы уже готовы были переходить реку, как из стланиковой чащи вышла Майка. За ней высунулся Баюткан.
— Друзья пришли! — кричит Василий Николаевич.
Улукиткан сбрасывает котомку, достаёт из потки сумочку с солью, кормит свою любимицу, затем осторожно подходит к Баюткану, вытянув далеко вперёд приманку. Тот пугливо отскакивает, дико косится на старика. Но соблазн велик. Точно убедившись в благих намерениях человека, с осторожностью берёт лакомство и тут же исчезает. Следом за ним убегает и Майка.
Я не могу понять, но что-то есть общее в уже повзрослевшей Майке с этим полудиким оленем. Боюсь, как бы она не одичала, сдружившись с ним.
Мы со стариком переходим два истока, исчезаем в глубине ущелья. Весь день бродим по отрогам. Этот поход не рассеял сомнений и никаких изменений не внёс в наши планы. Мы видели только южные склоны хребта, но они не давали полного представления об этих горах.
На табор явились на второй день к вечеру.
— Чего это вы так долго задержались? — встречает нас Василий Николаевич, и я по тону его догадываюсь, что какая-то новая беда стряслась с жителями нашей одинокой стоянки.
— Что случилось?
— Трофим вчера не вернулся, нет его и сегодня.
— А где Глеб?
— Он тут. Да разве от него добьёшься чего-нибудь путного, затвердил «не знаю» — и всё! Из палатки вылез Глеб.
— Ты где бросил Трофима? — спрашиваю.
— Не маленький он, что его бросать, сам ушёл, а куда — не знаю.
— Но вы же пошли вместе в вершину ключа, почему же ты вернулся один? Что случилось?
— Да что вы пристали, будто я украл или убил кого?!
— Ещё бы этого не хватало! Где Трофим, отвечай! — и я чувствую, как мною овладевает гнев.
— Говорю, не знаю, — упрямится Глеб. — Я остался отдыхать, а он не захотел, ушёл дальше… Ну, я и вернулся.
— Почему же вернулся?
Глеб молчит, неуклюже переступает с ноги на ногу и смотрит на меня открытыми глазами.
— Искать надо, обязательно искать, может, беда какая с ним. — Улукиткан пронизывает недобрым взглядом Глеба и добавляет сердито: — Какой худой люди есть. Собаку и ту нельзя бросать тайге, а ты товарища оставил!
— Я уже готов, сейчас Николай допечёт лепёшки, пойду на розыски, — говорит Василий Николаевич.
— Пойдём вместе… Глеба прихватим с собою и там на месте устроим ему суд, если что случилось с Трофимом…
— Никуда он не денется, а возьмём — ещё горя наберёмся, — протестует Василий Николаевич.
Глеб молчит, ему неловко. Он, как гусак, молча топчется на месте.
— Не научила тебя, Глеб, река, а, казалось бы, на коряге нужно было крепко подумать, как жить дальше. Тебя ведь не бросили в беде, а ты что сделал? — спрашиваю я.
Тревожные мысли овладевают мною. Я знаю прямую, бесхитростную натуру Трофима. Он не мог оставаться молчаливым свидетелем лени и безразличия Глеба, и на этой почве могли между ними возникнуть недоразумения. А разве мы знаем, на что способен Глеб? При этой мысли меня всего обдаёт жаром.
Надо торопиться.
…Василий Николаевич уже стоит с рюкзаком за плечами. Не хочется покидать лагерь и тепло костра, а при мысли, что ты должен сразу погрузиться в мокрую чащу, — по телу пробегает холодок. Но идти надо. Если с Трофимом что случилось, он ждёт нас.
Вот готов и я. За плечами котомка, карабин, в руках сошки. Ещё несколько глотков горячего воздуха, и мы покидаем стоянку. Но что это? Собаки вдруг насторожились, затем обе бросились напрямик через кусты, к истоку.
Мы задерживаемся. Из чащи показывается Трофим. Он еле передвигает ноги, сгорбился и, кажется, если бы не посох в руках — давно бы свалился. Одежда на нём изорвана, мокрая, лицо, запятнанное оспой, осунулось. Видно, что сил у него уже нет и ведёт его только воля.
— На кого же ты, браток, похож, истинный бродяга! Увидела бы Нина! — говорит Василий Николаевич, стаскивая с него котомку.
— Дай душу отогреть, а потом о Нине будем думать, — отвечает тот, а сам весь дрожит, как осина на ветру.
Он протягивает посиневшие руки к костру, хватает открытым ртом тепло и настороженно ловит мой взгляд, как бы пытаясь угадать, знаю ли я, что произошло. Рядом со мною стоит смущённый Глеб. Он не отрывает глаз от Трофима и тоже что-то пытается угадать по его усталому лицу, но тот не желает даже взглянуть на него.
— Тут по ущелью ни за что не пройти нивелировщикам, — говорит Трофим, — куда ни ткнись — завалы, россыпи, а в сторону никуда не свернёшь, скалы…
— До вершины ходил? Там низкий места?
— Нет, Улукиткан, туда не ходил, но, видно, место низкое. Только до него всё равно с оленями не добраться.
— А почему с тобою не пошёл Глеб, что случилось? — не выдерживаю я.
— А он сам разве не рассказывал?
— Говорит, что ты не захотел сесть с ним отдыхать, ушёл вперёд, а он не смог тебя догнать.
Трофим молча, в упор, смотрит на Глеба, и я замечаю, как вздулись желваки на его сжатых челюстях.
— Что же у вас случилось? — допытываюсь я.
— Всё это ерунда… Не стоит говорить. Плохо вот, что не нашёл прохода, весь изорвался, измучился…
— Ладно, пойдём через Ивакский, — говорю я. — И на сегодня хватит об этом. Хорошо, что все собрались. Надо отдохнуть. Утро вечера мудренее. Ты, Василий, снимай котомку, сообрази что-нибудь поесть.
— Что сообразить, если мяса нет? Сейчас баранинки бы, другое дело, — отвечает он с упрёком, но тут же начинает суетиться у костра.
Трофим спустился к реке, разулся и, сняв рубаху, начал полоскать её в мутной воде. Глеб не сводил с него глаз, и я видел, как его лицо, словно от какого-то внутреннего накала, краснело, как тяжело он дышал, борясь с непрошеными, вдруг нахлынувшими на него, мыслями… Я впервые видел его в таком состоянии и не мог разгадать, что копится в его душе.
Вот он шагнул от костра к берегу и вдруг остановился, видно, хотел повернуть обратно, да ноги заупрямиллись, зашагали к реке. Мы насторожились, ещё не понимая, чего он хочет. Одно было ясно, что всё это имело прямую связь с событиями, разыгравшимися вчера в ущелье восточного истока.
Трофим, несомненно, слышал, как приближался Глеб, шаркая ногами по гальке, как остановился возле него. Но даже не обернулся. А парень стоял перед ним с опущенными руками, покорный, мрачный. С минуту длилось томительное молчание. Но вот Трофим приподнялся, стал не торопясь выкручивать рубаху. Что ему сказал Глеб — мы не расслышали, но тот вдруг повернулся к нему и, широко размахнувшись, ударил его по лицу туго скрученной рубахой.
Глеб пошатнулся, взмахнул руками, рванулся было вперёд, но Трофим повторил удар. Из-под ног парня выскользнули камни, тело изогнулось, в последней попытке удержаться, и он упал в воду, подняв над собой столб брызг.
Трофим, всё так же не торопясь, поймал Глеба за ноги, помог ему выбраться из воды, оттолкнул от себя.
— Рано совесть размотал, хорёк бесстыжий даже не краснеешь, — сказал он, доставая кисет,
За внешним спокойствием Трофима пряталась буря. Это было видно по вспыхнувшим на лице багровым пятнам, по тому, как дрожали его руки. Давно я не видел Трофима в таком возбуждённом состоянии, но необыкновенная внутренняя сила сдерживала гнев этого человека.
Глеб стоял мокрый, жалкий, одинокий. С его одежды ручьём стекала вода. Внезапно Трофим повернулся к Глебу, бесцеремонно стащил с него мокрую телогрейку, выжал из неё воду и подошёл к костру.
Он не оправдывался. А люди в ожидании молчали, всё ещё находясь под впечатлением этой неприятной сцены. И Трофим не выдержал, пояснил сдержанно:
— Вчера отстал с продуктами, сожрал всё один и дальше не пошёл. Пусть знает, что стоит в тайге кусок лепёшки.
Что Трофим вернулся голодным, было видно по тому, как много и жадно он ел за ужином.
А тем временем густой туман воровски, незаметно сполз с утёсов на дно ущелья, и чёрная темень окутала лагерь. Я задержался у костра за работой. Надо было приготовить очередную радиограмму в штаб и ответить начальникам партий на их запросы. Улукиткан починял своё седло. Рядом с ним сидел Глеб. На его сумрачном лице плясали кривые блики пламени.
— Слушай, Улукиткан, почему на меня все нападают? — спросил он тоскливым голосом.
Старик отложил седло, посмотрел на него долгим, пытливым взглядом.
— Зачем пришёл к нам в тайгу? — вдруг спросил он. — Если твои руки от работы бегут шибче ног и друг тебе не надо — пропадёшь тут, как коршун без крыльев. И во рту у тебя не язык, а бешеная собака, я думаю. Научись молчать.
Улукиткан отвернулся от Глеба, считая разговор законченным, снова взял в руки седло. Но его последняя фраза глубоко запала в моей памяти. Мне даже показалось, что я сделал большое открытие: «Научись молчать» — вот ещё одна древняя народная мудрость, не потерявшая и теперь своей свежести.
Умей молчать, когда трудно!
Через полчаса лагерь засыпал. Из далёких равнин набегал тёплый ветерок, шелестя сонливой листвой. Погас и костёр. Возле него сидел Глеб, одинокий, как пень в степи, забытый всеми. Мне было жаль его, но я подумал: пусть остаётся, пусть до конца выпьет горькую чашу раздумья.
Но когда засыпал, я услышал голос Трофима:
— Иди, чёрт поперечный, ко мне в полог. Тебя, шкодина, даже на ночь никто не позвал…
И я слышал, как мягко шёл Глеб к пологу Трофима, как раздевался, укладывался спать и как скоро они оба мирно захрапели.
Рано утром олени в сборе. Минут десять тратим на поимку Баюткана. И так каждый день. Но Улукиткану это нравится. С каким азартом он гоняется за ним, устраивает ловушки, грозится расправой, но, поймав, он пальцем не тронет его и непременно положит на губу оленя щепотку соли. Баюткана он любит за дикость, за гордый нрав, да и тот привязан к нему. Иногда сам подходит и начинает чесать искусанные паутами губы о спину старика, и тогда плоское лицо проводника необычайно добреет.
Караван трогается. От стоянки в глубь гор бегут затёсы, сделанные нами в прошлом году, когда искали Ивакский перевал. Под ногами тропка. Она приводит нас к броду через левый исток, взбирается на возвышенность, и мы без приключений добираемся до ключа Тас-Балаган. Прозрачная стеклянная струя падает с бешеной высоты и только тут внизу, достигнув ложа ущелья, отдыхает на белом песке в глубоких заводях.
Снова любуемся гигантской скалою, что поднимается на несколько сот метров в небо сразу за Тас-Балаганом. Её тёмные стены, отполированные ветрами, угрожающе нависают над нами. Незнающему человеку ни за что не догадаться, что именно здесь, по-над скалою, лежит путь к перевалу. Даже такому опытному проводнику, как Улукиткан, далось это открытие после долгих и трудных поисков.
Не смолкает крик проводников. Солнце высоко, тепло, природа нежится в пахучей зелени. Глаза радует бездонная синева неба и оставшаяся позади даль, повитая тончайшей лазоревой дымкой.
Через полтора часа мы выбрались на первую террасу и раскинули свой табор под знакомой елью, где жили в прошлом году. Улукиткан занялся делами на стоянке, остальные с оленями отправляются за оставшимся под скалою грузом. Я до обеда решаю пройти вперёд — прорубить проход.
Со мною увязался Кучум. Он за последнее время окреп. Длинная чёрная шерсть, расчёсанная ветром и чащей, лоснится, и как кстати на его широченной груди белая манишка, а на передних ногах — белые чулки. Как гордо он носит в лёгком беге свой пушистый хвост, загнутый крючком на спину.
За ельником меня встречает нежный запах рододендрона. Как приятен он здесь, среди сырых скал! Я взбираюсь на прилавок, рву, вернее, наламываю целую охапку этих светло-розовых цветов, оставляю их на тропе, иду дальше.
По пути захожу полюбоваться водопадом. Тугой струёй вода вырывается из-за верхней грани второй террасы, разбивается в пыль о выступы скал, подстерегающих её снизу. Густые пары окутывают мрачную щель водопада. Но какое это чудесное зрелище в солнечный день! Сколько красок, и как удачно они мешаются, порождая новые и новые цвета, то нежные, то яркие, то еле заметные глазу!
Выбравшись на верх второй террасы, я услышал короткий, но тревожный крик птицы: это копалуха предупреждала своё семейство об опасности. Птица, пользуясь полуденной тишиною, может быть, впервые вывела птенцов на зелёную площадку. Надо же показать им местность, научить искать корм, разбираться в звуках, внушить им, что окружающий мир полон врагов и что даже тишине не следует доверяться. Много забот у матери, пока повзрослеют птенцы.
Я подумал: хорошо, что где-то отстал Кучум, иначе встреча кончилась бы большой неприятностью, и прежде всего для цыплят.
Но где же затаилась копалуха? Глаза внимательно обшаривают площадку, заросшую мелкой травой и усыпанную камнями, да разве увидишь на этом серо-зелёном фоне затаившуюся птицу! А ведь она тут где-то близко и, вероятно, следит за мною.
С минуту продолжается наш молчаливый поединок. Но вот неожиданно вздрогнул кустик травы, и там вырос настороженный силуэт птицы с вытянутой шеей.
«Ко… ко…» — слышится её отрывистый говорок, и тотчас же рядом с ней зашевелилась трава, и я вижу цыплят — светлые пушистые комочки. «Ко… ко…» — повторяет мать и ведёт своё семейство к кустам.
В этот миг сзади меня хрустнула веточка, и на площадку вырвался Кучум, уже уловивший глухариный запах. Я даже не успел крикнуть, остановить его. Но случилось неожиданное: копалуха бросилась навстречу собаке, упала, словно подраненная. Кобель затормозил бег, распахнул пасть, но промахнулся. А птица, отскочив, снова упала и, волоча крылья, повела от птенцов одураченную собаку. Кучум разгорячился, вот-вот схватит её, но та всякий раз успевает подняться в воздух. Наконец, оба исчезают в лесу, и я от души смеюсь над глупым Кучумом.
Что же стало с цыплятами? Их нигде не видно, но они, конечно, здесь, на площадке, в траве. Попробую-ка разыскать их.
Я наклоняюсь к земле и вижу, один затаился между камней ни живой ни мёртвый. Только внимательно присматриваясь, его можно заметить, А вот и другой. Но на этого без смеха смотреть нельзя: голову засунул под прошлогодний лист, а сам весь на виду, воображает, что спрятался. Я вижу ещё одного, он лежит сверху на клочке коры, плотно прижавшись к ней, вытянув шею и закрыв глаза, уверенный, что в таком положении ему не грозит никакая опасность.
Я перекладываю его с коры к себе на ладонь и терпеливо наблюдаю, что же будет с ним дальше? Жду долго. Цыплёнок лежит бездыханным комочком, даже сердечко его, кажется, не бьётся. Не умер ли он? Начинаю присматриваться. Вижу, он осторожно, по-детски воровски, открывает один глаз, смотрит на меня и снова слепнет. Ага, хитрец, притворяешься!
Кладу цыплёнка на землю, отхожу, а сам оглядываюсь. Интересно, как долго он будет изображать мёртвого? Вижу, глухарёнок опять осторожно открывает один глаз и вдруг вскакивает и, спеша изо всех сил, удирает без оглядки в кусты, беспомощно трепыхая крошечными крылышками. Только теперь, услышав шорох травы, вскочили и остальные. Смешно качаясь на бегу, они тоже скрылись в кустах. Их оказалось шесть.
Я уже возвращался, когда над площадкой послышался торопливый шум крыльев: это копалуха прилетела к оставленным детям. Она уселась на лиственнице и с беспокойством стала осматривать площадку. Затем бесшумно опустилась на землю, подняла высоко голову, чтобы дальше видно было, и осторожно стала звать детей: «Ко-ко-ко»
А сама оглядывается, сторожит тишину, не прозевать бы врага…
Я видел, как из кустарника разом выкатились бледно-жёлтые шарики, как они окружили мать и как та поспешно увела детвору в чащу леса.
Уже на спуске с террасы мне встретился Кучум. Ну, и прокатила же его копалуха! Не отдышится, язык висит сбоку, морда растерянная, — видно, понял, что обманула его птица.
На обратном пути я забираю рододендрон и с пахучей ношей возвращаюсь на стоянку.
Нахмурилось небо. С лохматых граней откосов в ущелье сполз туман. Пошёл дождь.
Марь неузнаваема: по ней, среди кочек, бродит стадо пёстрых оленей, рядом со старой елью стоят палатки, пологи, горит костёр, слышится человеческий говор. И как-то странно всё это здесь на высоте скал, вечно безлюдных. Наши только что поднялись с грузом и теперь готовят ночлег.
— Однако, долго будет дождь, — говорит Улукиткан.
— Почему ты так думаешь?
— Так хочет море. Когда оно сердится — посылает на землю гружёные тучи. Много дней будет дождь. Так всегда бывает летом.
Мы пьём чай у костра, кто стоя, кто примостившись на дровах. Во тьме ходят олени, изредка стряхивая с себя дождевую влагу.
Утро не приносит утешения. Тяжёлый туман, цепляясь за вершины гор, нехотя ползёт на запад, обильно увлажняя и без того размокшую тайгу. Безветренно. Молчат птицы, сникли комары, не откликается эхо, и на душе досада — всё это признаки наступившей длительной непогоды.
В приглушённой сыростью тишине живёт только ручей. Тесно стало ему в русле, распирает плечами берег, сталкивает валуны, бушует.
Но к полудню совершенно неожиданно на тайгу набросился ветер. Дождь перестал. Зашумел обрадованный лес, сбрасывая с листвы влагу. Отступил к вершинам туман и там затаился в расщелинах скал. Вскоре ветер перешёл в настоящий ураган, и царство тишины и покоя превратилось в кромешный ад: треск, стон падающих деревьев, грохот скатывающихся камней буквально оглушили нас. Лагерь наш тоже растерзан — ветер разметал огонь, разбросал висевшую одежду, сорвал пологи, палатку.
— А ты, Улукиткан, говорил, что дождь надолго, — напоминает Василий Николаевич, подбирая разбросанные вещи.
Старик посмотрел на небо, прислушался к ветру и вздёрнул плечи.
— Однако, ветер дурной, напрасно дует, море сильнее его, дождь всё равно будет, — отвечает он уверенно.
Через полчаса ветер затих так же внезапно, как и появился. Туман над нами поредел, и сквозь него обозначилось солнце, стало немного светлее.
Мы собираем вещи, разжигаем костёр. Трофим с Василием Николаевичем садятся за починку пологов и палатки. Тайгу сушит тёплый, ласковый ветерок, налетающий снизу мягкими струями. Но онемевшая природа упорно молчит, и почему-то туман всё больше копится по щелям, свисая снежной бахромой со скал. Воздух остаётся тяжёлым. Знаю, всё это признак непогоды, но уж очень обнадёживает посветлевшее небо на юге, и я, доверяясь ему, даю команду свёртывать лагерь, выступать.
Ловлю на лице Улукиткана удивление.
— Ты начальник, я должен подчиняться, но скоро узнаешь, как ты ошибся, — сказал он, снимая с колышка узды и отправляясь с Лихановым за оленями.
Когда всё было готово, Улукиткан надел плащ, подпоясался, подтянул ремешки на олочах и из потки достал свою старенькую шапку.
— Дождь долго будет, напрасно уходим от нагретого места, — говорит он, беря в руки повод переднего оленя.
Караван тронулся. Крик погонщиков, треск сучьев под ногами оленей, людской говор не могли разбудить эхо. На небе вдруг исчезли обнадёживающие просветы. Туман свалился в лощину и накрыл нас. Сразу стало холодно и сыро.
Только мы успели перебрести ручей, как пошёл дождь, мелкий, густой, точь-в-точь такой, какой шёл до урагана. Теперь ясно всем, что прорвавшийся ветер только на короткое время изменил обстановку на небе, но моря он действительно не победил, и оно продолжало бросать на материк бесконечные полчища «гружёных туч».
Медленно взбираемся на верх террасы. Олени с трудом преодолевают крутизну. Одежда на нас уже успела промокнуть и отяжелеть. В душе у меня досада на себя: напрасно взбаламутил всех, неверно решил. Теперь я готов раскаяться, но уже поздно.
С трудом поднимаемся на верх второй террасы. Вьюки отяжелели. Дождь усиливается, и нет никакой надежды на улучшение погоды. Мы готовы задержаться, тут есть и лес, и хорошее место для стоянки, но мало ягеля для оленей. Проводники опасаются, что животные, в поисках корма, уйдут на Зею, и тогда трудно будет их собрать. Остаётся один выход — двигаться дальше, до границы леса, и там переждать непогоду.
Караван с трудом взбирается по скользкому подъёму. В тумане ничего не видно, кроме небольшого мокрого клочка земли под ногами да контура прорубленной вчера просеки. Настроение у всех подавленное. Одно утешение, что с каждым шагом, хотя и очень медленно, мы приближаемся к перевалу.
Впереди идёт Улукиткан, согнувшись от холода в три погибели.
— Мод… мод… — подбадривает он оленей ослабевшим голосом.
Но животные словно не слышат этого окрика, продолжают устало вышагивать по крутизне.
Какая пронизывающая сырость! Я весь мокрый, тело закоченело, и кажется, кровь уже не циркулирует. Пальцы онемели, еле шевелятся, не могу даже пуговицы застегнуть.
Вероятно, ничто в природе так не угнетает человека, как этот бесконечно моросящий дождь, порождённый туманом, при абсолютной тишине.
Глеб и Василий Николаевич отстали, и их не видно за туманом. Я тоже плетусь кое-как и удивляюсь Улукиткану. Откуда он черпает силы, хотя и помаленьку, но уходит всё выше и выше?
Наконец-то лес поредел, но дождь, как на грех, усилился. Вижу — Улукиткан выбрался на бровку третьей террасы, почему-то бросил оленей, а сам ушёл дальше. Мы остановились.
— Мод… мод… мод… — доносится из тумана голос старика.
Я решил, что он даёт нам команду вести дальше караван. Подхожу к переднему оленю, хочу взять повод, но, увы, на олене совсем нет узды. Она снялась, а Улукиткан этого не заметил, идёт дальше, волоча её по земле и воображая, что караван шагает следом за ним. «Мод… мод… мод…» Мне стало больно за старика. Он, вероятно, так устал и так промок, что уже не соображает, что делает, а ноги передвигаются машинально. Бедный Улукиткан, он-то за что страдает?!
Я тороплюсь, нагоняю старика. Он стоит, повернувшись к нам, удивлённо смотрит на узду, на оленей, которые подошли со мною.
— Эко старость, иду, не вижу, дурной, что ли, стал! Мне в чуме сидеть, а я аргиш вожу по тайге, — упрекает он себя.
Темнеет. Дальше мы не способны передвинуться и на сто метров. Находим небольшую площадку. Рядом уже нет леса, только мелкорослый березняк. С трудом развьючиваем оленей. Теперь одна забота — поставить палатку.
Но не так просто организовать приют на этой большой высоте, когда с неба льются на вас потоки дождя, тело оцепенело от сырости и вы уже не ощущаете прикосновения мокрой одежды, а руки стали беспомощными и пальцы бессильны даже развязать узел или вытащить спичку из коробка. Холод сковал, кажется, даже мысли, и вы плохо соображаете, что надо делать.
Более крепким оказывается Василий Николаевич. Он ещё способен взять топор, спуститься вниз за кольями для палаток. Следом за ним молча уходит Трофим. Глеб стоит, как мокрое пугало, растрёпанный и беспомощный.
После долгих усилий мы, наконец-то, под защитой палатки. С нами часть груза и собаки. Темень, густая, чёрная, окутала горы. О костре, а тем более о кружке горячего чая, мы не можем и думать. Единственным нашим желанием было забыться во сне от этого проклятого холода. Но как это сделать, когда на вас мокрая одежда и из-за тесноты в палатке негде развернуть спального мешка, к тому же и площадка, на которой вы устроились, мало того, что наклонена в одну сторону, до отказа напиталась водою. Бедные путешественники, как ничтожно малы ваши желания, однако и они неосуществимы!
Мы лежим кучей, тесно прижавшись друг к другу и стуча зубами от холода. А дождь уныло барабанит по двухскатной крыше, и где-то в вышине, не задевая нас, шумит ветер. Медленно по телу разливается тепло. В палатке копятся тяжёлая испарина, запах человеческого пота, портянок, размокшей кожи.
— Василий, давай вместе храпеть, может, будет теплее, — слышится голос Трофима.
— Ты пробуй, а я побалуюсь трубкой, — отвечает тот и начинает шарить по карманам.
Поднимается Глеб, молча ждёт, не предложит ли ему кто закурить. Затяжно зевает разбуженный Кучум.
«Ожили», — подумал я, и на душе как будто стало легче.
Мы немного прогрелись. Люди покурили, пошутили и снова смолкли. У меня отлегла боль в душе. Захотелось спать. Как жаль, что нельзя вытянуть ноги. Запускаю глубоко за пазуху руки, свёртываюсь калачиком — и прощай дождь, мучения, переход, холод! Мои спутники уже дружно храпят.
Но что это? Из дальнего угла палатки на меня наплывает комариный писк, жалобный, нудный. Ах, думаю, проклятый, и ты отогрелся! Слышу, второй запел рядом, над чьей-то головою. Я настораживаюсь. Храп в палатке сразу прекращается, люди пробудились, чего-то ждут, затаив дыхание.
«Зз… зз… зз…» — кружится однотонный звук над нашими головами.
Кто-то громко шлёпает ладонью себя по лицу и отпускает крутую брань вслед отлетающему кровопийце. Кто-то вздыхает.
Странно… Казалось, разверзнись небеса, развались горы, никто из нас не пробудился бы после тяжёлого перехода! Но стоило в палатке заныть двум-трём комарам, и вот… Уж очень насолили они нам за последнее время, и наши нервы стали слишком чувствительны к этому отвратительному, постылому звуку.
И только перед рассветом, окончательно выбившись из сил, мы засыпаем, отдав себя на милость, — нет, на немилость победителей.
…Утром я выглянул из палатки — всё по-прежнему было окутано серым промозглым туманом, лил дождь, по мари бродили мокрые олени, словно похудевшие за ночь. Видно, за восточными хребтами продолжало бушевать Охотское море, и теперь наше обследование Станового зависело от того, как долго ещё оно будет гневаться.
Хуже всего то, что мы пробудились не одни, а вместе с… голодом. Но как добыть огонь, когда кажется, даже камни пропитаны водой! Страшно и подумать о том, чтобы выйти из палатки.
В сизом пологе тумана и в затяжном дожде нарождается день. В природе молчание, тут уж не до песен, не до веселья. Лучше гроза, ливень, буран, чем эта могильная тишина. Как угнетающе она действует на человека! Так же, вероятно, тяжело переносят затяжную непогоду и звери, и птицы.
— Если мы весь день будем только думать о лепёшке, брюху не станет легче, — слышится простуженный голос Улукиткана.
Первым поднимается Трофим, за ним Василий Николаевич, Глеб. Как тяжело расставаться с нагретым местом! Натягиваем мокрые плащи, отправляемся вниз за дровами.
Поодаль от остановки стоят под дождём олени, сбившись в кучу.
Через полчаса возвращаемся на стан с топливом, снова промокшие. Остаётся развести костёр, вскипятить чай, и тогда можно будет какое-то время терпеть муки невольников. Но как заставить дрова гореть в такой мокроте? Тут уж, поистине, нужно мастерство Улукиткана. Надежда на него. В потке у него нашлась береста. Он её растеребил на мелкие ленточки, а свой старый посох стесал на стружки. Нас он попросил наколоть сухих дров и нащепать лучинок.
Озабоченно, с какой-то торжественностью колдовал старик над будущим костром. Он выстлал мокрую землю плитами, сложил на них конусом лучинки, образующие в середине пустоту, и обложил их поленьями — так, чтобы вода по ним стекала, как по крутой крыше, не попадая внутрь. Получилось довольно-таки плотное сооружение, в метр высотою, напоминающее чум.
Затем он тщательно смешал бересту со стружками от посоха и всю эту смесь затолкнул внутрь своего сооружения. Чиркнула одна, другая спичка. Вспыхнул огонёк, через несколько секунд оттуда дохнуло едким дымом. Ещё минута — и из отверстия выплеснулось пламя… Чёрт возьми, как это здорово!
Мы протягиваем к костру руки, жадно глотаем горячий воздух и беспрерывно повторяем:
— Хорошо!.. Ах, как хорошо!
Василий Николаевич уже пристроил над костром чайник. Рядом повесил котелок с мясом. Горячее пламя, вырываясь из-под груды дров, торжествующе плясало в сыром, настывшем воздухе. Все ожили. Развязались языки. Но дождь делал своё дело. Если нам удавалось подсушить одежду на спине, за это время она намокала до отказа спереди. И всё же это половинчатое тепло ободряло нас.
Но вот огонь подточил изнутри сложенные горкой дрова, проел щели, и костёр развалился. Беспомощное пламя ещё пыталось подняться, ещё вспыхивала синева расплавленных углей, но огонь уже утрачивал силу. У нас не оставалось ни одного полена, чтобы подкормить костёр, и он умирал на наших глазах, не выдержав поединка с водою.
Непогода загоняет нас в палатку.
Мясо — недоваренное, но зато чай горячий! А это уже много. Небо будто прогнило. По крутым склонам бегут мутные ручьи. Ниже они сливаются в один грозный поток, и оттуда доносится угрожающий гул. Мы ощущаем беспрерывные толчки, это разбушевавшаяся вода сталкивает в пропасть валуны.
— Дождь скоро не кончится. Ходить надо в тайгу, тут пропадёшь без огня, — беспокоится Улукиткан.
— Уж до утра как-нибудь вытерпим, а там, смотри, и дождь перестанет, — отвечает Василий Николаевич.
— Как-нибудь — это худо, — не унимается старик.
Через некоторое время палатка стала протекать. Если снаружи дождь шёл мелкий, густой, то в палатке он падал тяжёлыми каплями. Мы лежали накрытые брезентом, тяжело переживая заточение.
— Братцы, вода! — раздаётся вдруг испуганный вскрик Трофима. Возглас «вода» звучит у него как «пожар»!
Мы вскакиваем, Действительно, в палатку со склона прорвалась вода. Уже затопляет пол, постели. Нельзя ни минуты медлить. Люди не ждут команды. Перекладываем инструменты на каменный настил, повыше от воды, надёжно закрепляем оттяжные верёвки на палатке… Теперь вниз!
Спускаемся по скользкому крутяку. Над промокшими горами густой туман мешается с вечерним сумраком. Справа, слева — всюду беснуются ручьи, от левобережных скал доносится беспрерывный грохот скатывающихся камней.
Но и в тайге нам не удаётся найти убежище. Мы переходим от дерева к дереву, забираемся в чащу, но даже сквозь густую крону старых елей, как сквозь решето, льёт дождь. Уже темнеет…
— Давай кончать напрасно ходить, надо балаган делай, а то пропадаем, — слышится голос Улукиткана.
Предложение старика вначале кажется неосуществимым: мы до того промокли и замёрзли, что руки не держат топора. Но сознание опасности мобилизует остатки наших сил.
— Балаган так балаган! — кричу я, и мы сворачиваем вправо, к тёмной стене леса.
Поздний стук топоров будит тягостную тишину дождливой ночи. Одни рубят рогульки, жерди, другие таскают стланик, сдирают кору с толстых лиственниц. Работа идёт страшно медленно, — кажется, и топоры затупились, Я поражаюсь терпению и удивительной стойкости моих спутников. Их не узнать — согнулись, как-то сжались: озноб пронизывает насквозь.
Делаем навес для огня. Улукиткан достаёт из-за пазухи припасённый лоскут берёзовой коры, теребит его скрюченными пальцами и с трудом поджигает. Костёр разгорается медленно. А мы, мокрые, жалкие, ожидаем тепла.
Через некоторое время, чуточку отогревшись, мы уже были самыми счастливыми людьми на планете. Видимо, для человека путь к ощущению настоящего счастья всегда идёт тропой испытаний.
Улукиткан остаётся сторожить огонь, а мы берёмся за устройство балагана. Дружно стучат топоры, к отогретым рукам вернулась ловкость. А дождь не унимается, льёт и льёт.
Наконец-то укладываем последний ряд стланиковых веток — и балаган готов. Тайга вдруг посветлела, в поредевшем мраке прорезались стволы лиственниц, в лесу стало просторнее.
Утро! Со счёта слетела очередная беспокойная ночь. Теперь спать, пусть льёт, чёрт с ним, с дождём! Мы надёжно отгородились от него крышей, хватит и дров. Улукиткан, наш жрец и хранитель огня, уже покинул этот мокрый мир и, судя по тому, как улыбаются его губы во сне, как он вольно дышит, можно поверить, что старик находится далеко от нас, в краю более гостеприимном, нежели Становой.
Мы раздеваемся, наскоро сушим одежду, вернее, нагреваем её, и ложимся ногами к костру. Усталость нетребовательна к удобствам. В другое время разве уснул бы, когда под боком толстые корни и нечем укрыться. Но сейчас всё ладно. Только голод продолжает строить козни: то мерещится горячая лепёшка, то кусок отваренного мяса с большой костью, да такой ароматный, что не вытерпишь, пожуёшь пустым ртом и от досады повернёшься на другой бок. Есть здорово хочется, но с нами ничего нет съедобного, даже воды не в чем скипятить.
На этот раз и сон не смягчает голода.
Я просыпаюсь неожиданно от едкого запаха. Какую-то долю минуты не могу понять, откуда наносит палёным? Приподнимаю голову, осматриваюсь. Узнаю балаган, навес, деревья в тумане. Продолжает лить дождь.
Над дотлевающим костром висит котёл со сгоревшей кашей, на углях дотлевает синим огоньком упавшая лепёшка. Не понимаю, кто принёс котёл, крупу, муку и ещё нашёл в себе сил заняться приготовлением каши? Вскакиваю и бросаюсь к костру, чтобы спасти остатки.
То, что я увидел, умилило меня и глубоко тронуло. Рядом с костром, припав к отогретой земле, как к тёплой постели, крепко спал Трофим. Руки в тесте, на загорелом лице покой. Рядом с ним на мешке лежит раскатанная лепёшка, сумочка с содой и солью, стоит остывший чайник. Значит, он не спал, ходил на перевал, хотел накормить нас обедом и уже сварил кашу, вскипятил чай, осталось допечь вторую лепёшку, но сил не хватило, свалил его сон, и всё сгорело на костре. Какая обида!
Глядя на спящего Трофима, я подумал: «Сколько трудов стоило тебе, друг, это приготовление? Немногие способны на подобное».
Я мою котёл, насыпаю крупы, вешаю на огонь, сырую лепёшку запекаю на сковороде, ставлю сбоку к костру, на том месте, где стояла сгоревшая, завожу ещё тесто, раскатываю его и оставляю на месте. Словом, восстанавливаю картину, какая была под навесом перед тем, как Трофиму уснуть. А сам ложусь на своё место, жду, когда лепёшка, что у огня, начнёт поджариваться.
— Горим!.. — кричу я, и это магическое слово, словно взрыв, будит всех.
Трофим вскакивает, хватает лепёшку, поворачивает её другой стороною.
— Чуть не уснул, наделал бы делов! — шепчет он.
— Да ты, Трофим, поди, ещё не ложился? Однако, сумасшедший, — говорит поднявшийся Улукиткан.
— Успею, высплюсь, куда торопиться. Сейчас вторую лепёшку допеку и обедать будем, — отвечает тот.
Он снимает котёл, заворачивает его в свою телогрейку, чтобы каша «дошла», и, подсев к огню, начинает закуривать, а малюсенькие глаза устало смотрят из-под отяжелевших век.
Люди встают, окружают костёр, отогреваются, подставляя огню кто голый живот, кто руки, кто спину. Как благодарны мы все Трофиму за горячие лепёшки, за вкусную кашу, за товарищескую заботу. Я не сказал ему, что произошло у костра во время сна, пусть и ему его благородный поступок принесёт заслуженное удовлетворение.
Незаметно проходит второй день нашего необычного заточения. Плачет затуманенное небо, пригорюнилась старушка тайга. По каким-то невидимым тропам к нам подкрадывается угнетённое состояние. Надо же было пройти такой трудный путь к Становому и уже находиться в полукилометре от перевала, чтобы попасть в ловушку! Мы прикованы к этому мокрому клочку земли, к балагану. Наши мысли растворяются в мучительных ожиданиях погоды, в ожиданиях солнца. Но напрасно мы обращаем свои взоры к небу — оно неумолимо…
Ещё три дня усердно поил землю дождь. Всё вокруг настыло, отяжелело, а маленькие изумрудные листики берёз свернулись от холода в трубку и безнадёжно повисли на своих длинных ножках.
— Гляньте-ка, снег! — кричит Глеб.
Этого ещё недоставало!
И вот уже не осталось вокруг нас ни зелёного покрова, ни пышных лишайников, ни крошечных ивок — всё приглушено холодной белизною. И только одинокие маковки дикого лука ненужно торчат над однообразной поверхностью снега.
Уже ночь. Шорох падающего снега тревожит пустынную тишину. Все сидим у костра, не спим. От безделья мы уже отупели, но с нами огонь, наш верный спутник, друг, советчик; от этого жизнь не кажется страданием. Потерпим ещё немного, настанет долгожданный день, и наш караван снова потянет свой след в глубину малоизведанных гор.
Какая-то ночная птица взвилась над нашей стоянкой и исчезла за вершинами елей.
— Проголодалась бедняжка, — посочувствовал ей Трофим, поправляя огонь.
Улукиткан поднялся, долго выпрямлял спину, вздрагивая от холода и щуря узкие глаза, молча смотрел, вслед давно скрывшейся птице.
— Однако, погода кончилась, птица не зря летает, — сказал он.
От слов старика стало легче, посвежели мысли, и я уснул, убаюканный ночным безмолвием да далёким, чуть слышным криком ночной птицы.
Рассвет всё изменил. Коршуном взвился низовой ветер над запушённой тайгой. Яростно сдирал с леса бутафорский наряд, поднимая с земли столбы снежной пыли, и нёсся дальше, тревожа диким посвистом оцепеневшую природу. А что сталось с туманом! Ветер налетел на него тугой струёй, изорвал в клочья и разметал в разные стороны.
Заголубело небо. Сквозь сонные вершины лиственниц брызнул холодный рассвет, и на озябшую землю полились потоки света. Запрокинув зелёные вершины, смотрит тайга в небо, радуется, славит шелестом листвы наступающий день и от восторга плачет алмазными слезами.
Ещё час, и ярко-зелёным морем расплескался лес.
Мы наскоро завтракаем. Навстречу нам плывёт невнятный шепоток бубенцов — это идут олени. Они, видимо, надумали вернуться своим следом в родную Зейскую долину. Их ведёт Майка. За ней Баюткан. Улукиткан стыдит её, грозит кривым пальцем и всех заворачивает обратно.
А солнце поднимается выше и выше. В сладостной неге парится отогретая земля.
В лагере всё без изменений. Но прежде чем тронуться дальше, нужно просушить вьюки. Я не стал дожидаться, — желание скорее подняться на перевал давно мучает меня. Беру Кучума, карабин, кладу за пазуху кусок лепёшки и ухожу к хорошо виднеющейся седловине.
Подступ к перевалу свободен от леса. Некрутой каменистый склон заплетён полярной берёзкой, стлаником, ольхой. Выше редеют кустарники, мельчают и совсем исчезают. На седловину выбегают только низкорослые стланики, и там же, в камнях, можно увидеть густо оплетённые рододендроны.
Иду прошлогодним следом. Он ведёт меня к левому проходу, но Кучум вдруг заупрямился, тянет вправо, и с таким азартом, что я невольно хватаюсь за карабин. Кучум огромными прыжками увлекает меня за собой. Где-то близко зверь. Баран или медведь? Гляжу на Кучума. Он весь собранный, готовый к поединку, торопливо хватает ноздрями воздух. Я послабляю поводок, и собака огромными прыжками увлекает меня вперёд. «Значит, медведь», — проносится в голове. Останавливаюсь на минуту, угрожаю Кучуму расправой, если он будет горячиться. Подаю патрон в ствол карабина, а в мыслях уже торжество: ещё один череп в коллекции!
Прежде всего надо сориентироваться. Справа от перевала, куда тащит меня собака, виден большой цирк, окантованный высокими и уже развалившимися скалами. На подступах к нему место некрутое, бугристое, всё в рытвинах, покрытое россыпями, лишайниками да стланиками. Здесь, где-то близко, зверь.
Идём осторожно. Рука крепко сжимает карабин, глаза шарят по кустам, заглядывают в рытвины. Качнётся ли веточка или стукнет под собачьими лапами камешек, сразу вздрагиваешь, словно от ушиба, и долго не можешь успокоить сердце. В такие минуты ничего не существует для тебя, кроме предстоящей встречи со зверем да досады на Кучума за его торопливость.
— Ух ты, змей! — то и дело угрожаю я ему шёпотом и показываю кулак.
Он на минуту остывает, но вдруг снова загорается, тянет дальше. Кажется, сейчас лопнет поводок и — прощай, моя удача! Но вот он останавливается, прислушивается и, медленно повернув голову, смотрит мне в лицо, не то насмешливо, не то с упрёком. Дальше путь преграждает гряда из крупных камней, сбегающая сюда с перевела. За ней ничего не видно. Почти не дыша, крадусь к гряде. Нахожу удобную щель, остаётся только приподняться и заглянуть через неё. Левой рукой держу Кучума за ошейник, пытаюсь прижать к земле, внушить ему, что нельзя высовываться, а он сопротивляется, хрипит, глаза от злобы краснеют. С полминуты идёт молчаливая борьба. И только после того, как Кучум получил добрый пинок в бок, он немного успокоился. Но не сдался, продолжает сторожить момент. Теперь я уверен, что зверь совсем рядом, за грядой. Но кто он? Кто мог так взбудоражить собаку?
Я приподнимаюсь, просовываю вперёд карабин и, разгибая спину, заглядываю в щель. В поле зрения попадает край цирка, бугристый склон, поросший редким стлаником, да пятна ещё не растаявшего снега. Слух ловит весёлый перебор ручья, вытекающего из цирка. Никого не видно. Поднимаю голову выше и, словно поражённый молнией, припадаю к холодному камню. Не галлюцинация ли это?!
Даже теперь, спустя много лет, прочитывая дневники тех памятных дней, я снова переживаю эту редкостную встречу. Ничего подобного мне не приходилось видеть ни до, ни после этого.
Тот, кого давно уже почуял мой верный пёс, стоит метрах в семидесяти от гряды, вполоборота ко мне, весь настороженный, пугливый, готовый броситься наутёк.
Это сокжой.
Совершенно белый, словно вылепленный из снега.
Ни крапинки, ни пятнышка на всей его шубе, и на фоне тёмно-зелёных стлаников он резко выделяется своей невероятной, неправдоподобной белизною.
Даже рога, большие, ветвистые и те обросли белой шерстью. Только одни глаза, устремлённые в нашу сторону, горели угольной чернотою.
Это альбинос. Какое чудесное творение природы! И он вдруг представился мне в зоологическом саду, в этой сторожкой позе… Сколько восхищённых посетителей всегда толпилось бы возле отведённого ему места!
Ветер дует в нашу сторону, это хорошо: зверь не учует нас, но этот же ветер забивает ноздри Кучума запахом, и тот буквально сатанеет. Я продолжаю таиться за камнями и чувствую, как во мне уже сцепились в яростной схватке натуралист со зверобоем. Первый заставляет не торопиться, понаблюдать за чудесным животным, сделать фотоснимки и вообще не спугивать его с этого места, а зверобой шепчет: скорее бери карабин, стреляй, иначе уйдёт, и тогда ты всю жизнь будешь бичевать себя за неудачу. Да стреляй же, ведь это чудо для коллекции!
Скольких усилий стоит мне отложить карабин… Отстёгиваю футляр аппарата. Но, чёрт возьми, на таком расстоянии только телеобъектив может дать приличный снимок, а чтобы заменить им обычный, требуются две руки, — как же быть с Кучумом? Ведь чуть только попусти ошейник, и загремят камни под его лапами. Опять угрожаю ему, пытаюсь внушить, что дело очень серьёзное и надо лежать не шевелясь, а он умоляюще смотрит на меня, морщит нос, дескать, невтерпёж этот запах! Я подтаскиваю его ближе, сажусь верхом, прижимаю к камню. Он как будто смиряется. Быстро сменяю объектив, устанавливаю диафрагму, затвор и бесшумно приподнимаюсь, навожу аппарат.
Зверь всё ещё стоит, как снежное видение в ярких лучах полуденного солнца, — весь настороже.
А я чувствую, как Кучум больно царапает мне лапами ногу, уходит из-под меня.
Надо торопиться!
Щёлкает затвор аппарата, и сокжой, словно подхваченный бурей, несётся вниз. Мелькает белым лоскутом в стланиках. Хватаю карабин, гремят вдогонку выстрелы, пули дымком взрывают россыпи то справа, то слева от сокжоя, провожают его по склону ущелья далеко вниз. Следом несутся мои проклятия.
Долго не могу прийти в себя от нелепой развязки. Какая досада: упустил такого альбиноса! А ведь был рядом, и чёрт меня дёрнул связаться с аппаратом! Променял такую великолепную шкуру для музея на фотоснимок.
Сажусь на камень, — свет не мил, ничему не рад. В глазах Кучума читаю недоумение и обиду: за что пинал его, душил, ведь хорошо подвёл, близко! Хочу подтащить кобеля к себе, обласкать, а он отворачивает обиженную морду и всё ещё в каком-то возбуждённом состоянии смотрит в цирк. Но теперь меня уже не зажигают ни медведи, ни снежные бараны. Даже мамонт, вероятно, не компенсировал бы утраты. Не могу освободиться от досады, а сокжой всё стоит предо мной виденьем, настороженный, пугливый.
Пора уходить. Встаю. Но кобель тащит меня дальше, опять горячится. Что за дьявольщина, понять не могу! Разве только глухой зверь задержится тут после такой стрельбы и грохота камней. Пытаюсь оттащить Кучума за гряду и не могу, уж больно напористо тянет. Видимо, дело серьёзное, приходится смириться и идти за ним.
К моему удивлению, собака не задержалась на том месте, где стоял альбинос, а только обнюхала веточки стланика, видимо прикасавшиеся к его ногам, и повела дальше. Снова меня захватывает азарт зверобоя. Возвращается напряжённость. Неужели близко может быть зверь?! А Кучум переводит меня за ручей и с прежней горячностью тащит вверх, торопливо виляя по просветам мелкорослого стланика.
Вот мы и у входа в цирк.
Надо осмотреться.
Он глубокий, почти полусферической формы. Справа, под тенью ступенчатых скал, белеет снежник, весь источенный скатывающимися вниз камнями. Сверху же скалы имеют зазубренные очертания, чётко выкраиваются на фоне голубого неба. Дно цирка в буграх, прикрытых свежей зеленью и мелким стлаником. Из глубины его вытекает прозрачный ручей.
Это и есть исток Тас-Балагана!
Внимательно осматриваю дно цирка — никого нет. Гробовая тишина. А Кучум тянет дальше, рвётся, хрипит. Разве кто спит под камнями?
— Куй! — кричу я полным голосом.
— Куй… куй… куй… — отдаётся от скал эхо и, мешаясь, выносит звук далеко за скалы цирка.
Уж теперь-то зверь должен бы пробудиться, однако ничего нет. А Кучум не унимается, злится, тянет поводок. Идём. На нас веет промозглой сыростью, слежавшимися мхами и прелью ещё не отогретых скал. Хочу повернуть обратно, но Кучум вдруг сбавляет ход, идёт на свободном поводке, будто крадётся. Вот он останавливается, комично сбочив голову, заглядывает под стланиковый куст, готовый броситься вперёд…
Я тоже смотрю туда. Что это за рыжее пятно в тени прилипло бугорком к зелёному мху? Кажется, вижу очертания головы, впаянные в неё чёрные круглые глаза, контур спины.
О, да ведь это телёнок сокжоя!
Натягиваю струною поводок, даю почувствовать Кучуму, что ему не разрешается и шагу вперёд. Сам замираю, хочу казаться добродетельным этому новорождённому существу, ещё не посвящённому в тайны жизни, и, прежде всего, присматриваюсь к позе. Обе задние ноги телёнка пропущены далеко вперёд, голова лежит на передних, такое положение позволяет ему — при необходимости — вмиг сорваться с места и, оттолкнувшись, спасаться бегством.
Теперь нас трое. Впрочем, есть и четвёртый: вон какой-то хищник с высоты наблюдает за нами, терпеливо дожидаясь поживы.
Кучум готов броситься на телёнка, впиться зубами и растерзать. Маленький сокжой ещё сильнее липнет к земле, закрывает глаза, старается остаться незамеченным. У меня же единственное желание — не беспокоить его. И в доказательство своих добрых намерений стараюсь оттащить Кучума, но тот не идёт, а волочится, вспахивая лапами мелкую дресву. Уж как ему обидно!
Телёнок вдруг вскакивает и рыжим комочком прыгает мимо нас, высоко подбрасывая зад. Мы провожаем его. Кучум окончательно выходит из повиновения, и уже никакая угроза не помогает.
А навстречу убежавшему телёнку несётся крик взрослой самки: «Бек… бек…».
Я подбегаю к скату в ущелье и… в ста метрах снова вижу белого сокжоя! Это, оказывается, мать. Она вернулась, несмотря на опасность, чтобы увести своё дитя от врагов. Самка, будто не замечая нас, бросается навстречу телку и уводит его по чаще вниз, стараясь не появляться на открытых местах. А мой карабин спокойно висит за плечами, и на душе легко, что всё так хорошо закончилось!
Я присаживаюсь на камень, чтобы привести в порядок свои впечатления и записать детали этой необычной встречи. В голову приходят мысли о жизни маленького сокжоя — итог моих многолетних наблюдений.
Жизнь, независимо от того, «завёрнута» ли она в волчью шкуру или сохатиную, или «прячется» под птичьими перьями, с первой минуты должна уметь беречься от смерти. Как же это происходит, как может защищаться от многочисленных врагов, например, только что народившийся телёнок сокжоя, беспомощный, ещё не имеющий ни опыта, ни сил? А ведь всюду хищники! Они ищут добычу с воздуха, шныряют по чаще, караулят на тропах. Но оказывается, не так просто найти эту добычу. Появляясь на свет, новое существо приносит с собою врождённый инстинкт, помогающий ему в этой борьбе.
Попробуем представить себе первый день его жизни.
Родился он ночью. Темно, тихо. Рассвет впервые открыл перед ним чудесный мир, полный загадок и тревог. Он увидел кусты, скалы, голубое небо, уловил запах ягеля, которым ему предстоит питаться всю жизнь. Малыш так увлёкся увиденным, что и не заметил, как исчезла мать.
Но странно, он не бросился искать её, не стал звать — какое-то непонятное чувство сдерживало его, глушило любопытство, заставляло залезть под куст, спрятаться.
Малютка сам не понимал, почему, прячась, он пропустил задние ноги далеко под себя, а голову положил на вытянутые передние, почему прижал уши и в таком положении затаился.
Теперь даже зоркому глазу орлана не заметить с высоты этот комочек, прилипший к земле под тенью стланика.
Каким же нужно обладать врождённым терпением, чтобы не приподняться, не полюбопытствовать, что это за звон долетает со дна цирка, что прячется за краем кустарника и, наконец, главное, где мать?
Но этого как раз и не позволяет ему сделать инстинкт.
Уже полдень. Горячее солнце ласкает тайгу, ветерок разносит прохладу, и с ней долетают какие-то новые звуки и шорохи. Малыш давно проголодался, ему хочется побегать, рассмотреть этот чудный, полный соблазнов мир, но он не смеет покинуть своё скрытое убежище, продолжает таиться.
И вот наконец-то послышался долгожданный зов матери, её осторожные шаги.
Теперь можно встать, попить тёплого молока, вкус которого уже хорошо ему знаком, и побегать. Но почему мать с беспокойством смотрит по сторонам, прислушивается, точно кого-то ждёт? Телёнок ещё не понимает, что такое опасность. Его захватывает любопытство. С удивлением он смотрит на стланик, на скалы, на небо. Как приятно пахнет земля, ягель, крошечные ивки! Что это там внизу блестящее грохочет по камням? Он хотел уже побежать туда, да вдруг не нашёл возле себя матери. Вмиг исчезло любопытство. То же самое чувство, что и утром, заставило его спрятаться под куст.
Мать пришла вместе с сумерками, и они до утра не разлучались. Она показала ему ручей, лужайку, усыпанную цветами, водила по зарослям и долго отдыхала вместе с ним на прилавке у входа в цирк. Перед рассветом телёнок опять остался один и провёл день в одиночестве под стлаником. Мать же всё время находилась вблизи, всегда готовая отвлечь на себя внимание врага или броситься на защиту малыша.
Не будь со мною Кучума, так они и жили бы в цирке, пока не окреп телёнок. Теперь мать увела его на новое место и там ещё долго будет находиться под страхом внезапного появления человека.
Жизнь в природе идёт своим чередом, по своим законам…
Мой слух ловит далёкий крик погонщиков. Иду навстречу своим, чтобы вместе выйти на перевал. Кучум разочарован, но делать нечего, примирился.
Глубоко под нами лежит знакомое ущелье, прикрытое тёмным бархатом леса. Далеко над горизонтом, в синеве глубокого неба, собираются белые облака с округлёнными краями. Где-то кукушка отрывисто чеканит своё неизменное ку-ку. Носятся шмели, гудят комары, какие-то крошечные пташки заботливо стрекочут в ольховом кусте.
— А где же печёнка? — спрашивает Василий Николаевич, ощупывая меня взглядом с ног до головы.
— Печёнка убежала.
— Убежала? Эко не повезло, а мы торопились, двух оленей ведём под мясо, — улыбается Улукиткан.
Я коротко рассказываю о случившемся, и караван продолжает подниматься к перевалу.
— Мод!.. Мод!.. — ободряет Улукиткан запыхавшихся оленей.
Солнце греет спину. Мы уже совсем высоко. Ближе синеет просторное небо. Вижу, Улукиткан нацеливается пройти седловину левой щелью. Уже берём последнюю крутизну.
Вот и перевал. За ним спуск к далёкому Алданскому нагорью, скрытому от глаз бесконечными грядами гольцов.
Дальнейший наш путь лежит на запад по хребту. Нам ещё не известно, есть ли проходы по тем местам, куда собираемся проникнуть, и сможем ли мы выбраться к Алданскому нагорью. Ясно одно, что по пути не будет троп, не найдём и следа человека.
Прежде чем тронуться в путь, надо произвести разведку. Решаюсь задержаться на перевале дня на два.
Выстрел в горах
Рано утром привязанные Бойка и Кучум подняли лай.
— Какого лешего разорались? — слышится голос Василия Николаевича.
Он выходит из палатки, грозит собакам, и те умолкают. Со склона горы доносится грохот камней под ногами убегающего стада снежных баранов.
Уснуть я больше не мог. Бараны растревожили давнишнее желание добыть несколько экземпляров рогачей для коллекции, и нетерпеливое воображение уже торопилось нарисовать соблазнительную картину встречи со стадом. Ведь сейчас, в это первое утро нашего пребывания на перевале, мы ещё не разогнали своим присутствием диких обитателей гор.
Разве сходить, попытать счастье с ружьём?
Все спят. Я поднимаюсь с твёрдым решением уйти на весь день к вершинам Беру буссоль, карабин, гербарную папку, плащ и покидаю палатку. В оставленной записке я сообщил, что ухожу на восточный голец, и предлагал Трофиму с Василием осмотреть проходы по водораздельной линии на запад.
За горами сочится многообещающий рассвет. Туман розовеет, тает. Курятся каменные утёсы над тёмными лесами. Ночь бесследно уходит. Ещё минута ожидания — и из-за гор, из бездны бездн, невидимое солнце пронизывает лазурь победными лучами. Небо распахивается над Становым во всей своей необъятности, и на сонные вершины недвижных громад, на убогую землю, на одинокие палатки льётся свет наступающего дня. Всё проснулось, чтобы начать жить, но ещё нежится в утренней прохладе.
Куда идти?
Решаюсь вначале подняться на перевал и оттуда наметить свой маршрут. Взбираюсь по крутому, приодетому мелкой чащей, склону. Внизу лёгкий ветерок доедает остатки тумана, выносит наверх ночной, ещё не отогретый, запах первобытных лесов и холодных межгорных трущоб. Свет уже слепит глаза, по мягкому ягелю горят алмазные костры.
Здесь когда-то, видимо, была высокая сопка, но время, солнце и стужа разрушили её до половины, обнажив коренные породы. А вода промыла по-над ней два прохода, из них западный более доступен для каравана. Вдоль седловины идёт хорошо заметная звериная тропа, вероятно, единственная на этой высоте, соединяющая огромную территорию гор, лежащих восточнее седловины, с не менее обширной западной. На тропе видны утренние следы недавно пробежавшего стада баранов-рогачей и отпечатки лап крупного медведя, просеменившего, следом за стадом, на запад.
Более соблазнительной мне кажется сейчас вершина, нависающая над восточным цирком. К ней я и направляюсь. Это заманчиво ещё и потому, что нам до сих пор не удавалось взглянуть на горы, простирающиеся на восход от нашего пути. Иду тропою. Она выводит меня на сопку и исчезает.
Я в цирке. Он напоминает врезанное в монолитную гору гигантское кресло с высоченной спинкой, окантованной по верхней грани отблеском солнца. В глубине его мрак доживает свой последний час, да к снежнику прилип, забытый ветром, клочок тумана. В тишину, ещё никем не потревоженную, врывается шорох камней, скатывающихся со стен цирка.
Я не тороплюсь, иду осторожно, мягко шагаю по мелкой россыпи. Глаза, по привычке, прощупывают местность. Но кругом ни зверя, ни птицы — первозданный покой, только камни всё сыплются и сыплются со стен. Скалы вблизи не кажутся отвесными. Они изъедены трещинами, всюду торчат карнизы, чернеют выемки, видны глыбы, оторвавшиеся от скал и чудом удержавшиеся на крутом склоне. Дно цирка завалено обломками, усыпано щебёнкой и прикрыто дырявым покрывалом, сотканным из лишайников, рододендронов и жалких карликовых ив. На мягкой тундровой почве у ручейка зеленеет лук. Как высоко он поднялся!
Вдруг что-то подозрительно стукнуло вверху. Я откидываю назад голову, замираю. Вижу над собой только выступы скал да пустое побледневшее небо — и ничего больше. Стою, жду. Неужели обманулся? Слух ловит стеклянный звон ручейка, пробегающего по дну цирка, и знакомый шорох скатывающихся камней по стенам, но это не то. Жду ещё долго, почему-то уверенный, что за мною кто-то следит сверху, даже ощущаю на себе чей-то взгляд. Начинаю пристально всматриваться в каждый выступ, в каждый кустик травы, свисающий по щелям.
Сверху доносится какой-то непонятный, еле уловимый звук. Мне кажется, что я не слышу, а скорее чувствую его. Он рождается где-то на самом верхнем карнизе или ниже, в пёстрых обломках.
Стою, смотрю не шевелясь. Замечаю какое-то светлое пятно на фоне серой скалы. Присматриваюсь и поражаюсь: ведь это же белый лоб барана! Теперь вижу и винтообразные рога, прилипшие к пятну с двух сторон. Грудь и туловище скрыты за гранью выступа. Оказывается, не так просто заметить барана, когда он стоит на карнизе скалы, настороженный, не шевелясь, или лежит, отдыхая, на камнях.
Я ещё не успеваю сообразить, что делать, как белое пятно исчезает. Стук уползает выше, дальше. Вижу, на вершину шпиля выскакивает рогач, дескать, полюбуйся, каков я!
Баран стоит, наблюдает за мною с высоты. Как удержаться, когда перед тобою, на верной дистанции, такой великолепный экземпляр снежного барана! Он даже не пошевелился, когда я вскинул карабин, видимо считая, что находится на недосягаемой высоте. «Бедняжка, как ты жестоко ошибаешься, человеку всё доступно», — подумал я, нажимая крючок.
Выстрел будто слизнул надстройку с пика, и скала опустела. Но скоро я увидел скачущего по гребню рогача. На дальнем выступе он постоял, откинув голову в кою сторону, и благополучно скрылся с глаз. «Промазал», — с досадой подумал я.
А день уже в разливе. Солнце растопило затаившийся над снежником туман. Далеко на западе, над крапленными снегом гольцами, где синеет голубизною небо, собираются облака.
Гребень, по которому поднимаюсь, тянется зубчатыми развалинами к вершине, куда я намерен попасть. Кое-где по нему заметны подозрительные разрывы. С мыслью — авось пройду — я и пошёл дальше. Гребень неожиданно выклинился щербатым лезвием. Справа и слева — пропасти. Тут уж надо бы повернуть обратно, так нет, заупрямился, понадеялся, что пройду, хотя никакой необходимости в риске не было. Ползу на четвереньках, а в конце стены вдруг чувствую, что из-под меня уползает камень, тащит с собою в пропасть. Хватаюсь за выступ, делаю бессознательное движение всем корпусом, и обломок улетает вниз, сталкивая туда всё, что попадается по пути.
Добираюсь, наконец-то, до более надёжного места, оглядываюсь и поражаюсь: стена вся в сквозных трещинах, разрушена, держится бог весть на чём, до первого случая, и всё это шаткое сооружение вот-вот обвалится.
Последнюю часть подъёма преодолеваю по крупной россыпи. Небо удивительно прозрачное, горы вырисовываются чётко, дали ещё свободны от дымки. Впервые вижу восточную оконечность Станового. Как всё здесь нагромождено, выпучено, запутано! Взгляд скользит по вершинам, одетым в серые курумы, задерживается на голых утёсах, блуждает по глубоким ущельям.
Как скупо наряжен Становой! Какое убожество красок! На общем мертвенно-сером фоне лежат лишь синие тени у глубоких провалов, да по каменистым расщелинам и склонам лепится жалкая зелень. Беднее, кажется, и нельзя одеть землю. И так всюду, куда бы ни обратили вы свой взгляд.
И всё это печальное окутано мёртвым покоем. Ужасно холодное безмолвие гор, их сон вечен. Наступит ли когда-нибудь на этих суровых вершинах весна жизни? Оденет ли их природа лесом, цветистыми полянами?
Между видимым пространством, уходящим на восток, и вершиной, которая под моими ногами, лежит глубокое ущелье. На дне его ревёт река, пробившая путь между огромными валунами. Это самый большой приток Ивака, берущий начало от водораздельной линии Станового. Несколько ниже он огибает округлый голец, напоминающий сидящего Будду. Этот «Будда» закрывает вид на Ивакское ущелье, по которому позже мы должны проложить тропу к озеру Токо. Придётся завтра пойти на него и разгадать, что прячет он от взора.
Делаю зарисовки горизонта, беру азимуты на господствующие вершины, внимательно изучаю рельеф. Прихожу к выводу, что главная водораздельная линия хребта по высоте мало отличается от отрогов, расположенных севернее её, что по ней имеются широкие просветы, которые обеспечивают непосредственную видимость между вершинами, расположенными по обе стороны водораздела, и что через перевал можно проложить нивелирную трассу от Зеи к Алданскому нагорью. В этом отношении, кажется, всё благополучно. Можно бы и порадоваться, но когда я смотрю на запад, куда лежит наш путь, меня снова и снова беспокоит вопрос: пройдём ли?
Возвращаюсь в лагерь. Знаю, меня там ждут с нетерпением: может, не завтракают. По пути хочу собрать растения, живущие на скалах.
Осматриваю крупную россыпь. Из чего сложена вершина? Кажется, будто камни недавно насыпаны гигантским самосвалом, лежат неустойчиво, под ними всюду пустоты, щели для ветра, и нигде не видно признаков растений, даже лишайники не живут здесь. На вершинах гор происходит интенсивный процесс разрушений, всё перемещается, сползает или выпучивается.
А несколько ниже, совершенно неожиданно, среди угловатых камней я увидел первый цветок. Как он, бедняжка, прижался к обломку, под защитой которого живёт! Он боится высунуться, чтобы не обжечь на холодном ветру свои восковые лепестки. Стебель у него, непропорционально толстый по отношению к росту, покрыт тончайшими волосками и держится крепко в щели. Сам же цветок с немой мольбою смотрит на солнце. И хочется спросить у этого смельчака, как он попал сюда, перед кем красуется и для кого раскрыл свои лепестки? Ведь сюда не залетают ни пчёлы, ни бабочки, ни шмели… Один ветер живёт среди безжизненных курумов.
Здесь же я увидел накипные лишайники и, конечно, не мог удержаться, чтобы не собрать их для гербария. Как разнообразна их форма и окраска! Между оранжевыми, жёлтыми и даже белыми встречаются чёрно-чёрно-бархатные, словно вытканные из чудесной пряжи, а вот ярко-красные, они лежат пятнами свежей крови. Но самые интересные — серебристые. Их нельзя рассматривать без восхищения. Какой сложный рисунок, какая тонкая отделка!
Накипные лишайники — пионеры растительного мира. Они первые проникают в царство скал, поселяются на холодных камнях и, разрушая их поверхностный слой, подготовляют условия для поднимающихся следом за ними мхов, а затем и для цветковых растений.
Лишайники исчезнут после того, как выполнят свой долг, и россыпи покроются почвой. Но для этого надо много тысяч лет, и когда думаешь об этом, поражаешься, как ничтожно мал твой век.
Спуск в цирк по щели, как я и предполагал, вполне доступный. Не тороплюсь и чем ниже, тем чаще останавливаюсь, чтобы сорвать или достать затаившегося между камней постояльца. Какая приспособленность у растений, считающих скалы своей родиной! Они совсем неприхотливы, растут всюду, где можно закрепиться корнями или прилипнуть к поверхности. Растения повисают с уступов, стелются по плоским плитам, живут в тёмных, сырых трещинах. Горсточка почвы, скопившаяся в естественных углублениях, обеспечивает их существование.
Я поднимаюсь по карнизам, забираюсь под камни, в трещины и всюду что-нибудь да нахожу. Растения живут даже под тёмным сводом пещер, где их уж никак не ожидаешь увидеть. Вот почему приходится тщательно обшаривать скалы. Работа эта меня всегда увлекает.
Довольным возвращаюсь на стоянку. Ещё бы! Во-первых, многое прояснилось с предстоящими на Становом работами, во-вторых, я несу с собою полную папку растений — жителей скал, а это, несомненно, клад.
Есть много привлекательного в таких прогулках, в общении с природой. Не знаю, кто как, а я могу бродить весь день по горам, не ощущая одиночества или усталости, и всегда с большим внутренним удовлетворением наблюдаю за растениями. Здесь, в подгольцовой зоне, где происходит вечная схватка жизни с курумами, эти наблюдения особенно интересны. Борьба растений за право существования на скалах очень сложна. Многое поражает вас в их жизни здесь, остаётся загадочным, заставляет задуматься.
Мои спутники ждали меня с печёнкой.
— Тебе, однако, глаз кривой стал, а может, ружьё портился — не туда пулю бросал? — спрашивает Улукиткан, недоверчиво посмотрев на мой карабин.
— Стрелял большого барана, стоял на скале, весь как на ладони, и не далеко, да, видно, не мой! Промазал.
— Может, не туда мушку клал? Разве забыл: когда стреляешь вверх, — надо брать её крупно, а когда стреляешь вниз, — под зверя, тогда пуля хорошо ходи.
— Знаю я это, Улукиткан, да в нужный момент, видимо, забыл.
— Эко, забыл! Тогда ружьё не бери, зачем напрасно патрон тратишь.
— Хорошо, Улукиткан, обещаю исправиться, только не сердись.
Но лицо старика эвенка продолжает оставаться строгим. Он-то знает цену патрону, для него это не просто порох с пулькой, это мясо, одежда, обувь, это его существование в тайге, и, конечно, старик не может смириться с тем, что я бесцельно расходую такое добро. Может быть, именно эта трогательная бережливость к зарядам и научила его по-рысьи скрадывать зверя, стрелять наверняка, воспитала поразительное спокойствие зверобоя. Две пули на одного, даже крупного, зверя, по его убеждению, слишком большая цена.
Скоро вернулись и наши разведчики. По их лицам, по ленивым шагам можно было угадать, что ничего хорошего они не принесли.
— Тут ни за что не пройти с оленями, — говорит Трофим, сбрасывая котомку и тяжело опускаясь на землю. — И обогнуть негде, страшенные пропасти.
Все помолчали. Глеб налил пришельцам по кружке чаю.
— Не будем сегодня решать этот вопрос. Ещё походим, подумаем, осмотримся, — сказал я, не на шутку обеспокоенный результатами разведки.
Решили этот день посвятить личным делам. Надо помыться, постирать бельё, заняться починкой. Среди всех я самый богатый человек — на моих штанах ещё есть место для латок.
После обеда в лагере затишье. Все работают. Кто устроился под пологом, кто у костра. Над горами спокойное и безмятежное небо. Кажется, и природа устала от бурь, от долгого тумана, от затяжного дождя и теперь дремлет в сладостном забытьи. Спят собаки, в тени стонет проклятый комар, и струйка дыма лениво сверлит синь неба. Мёртвый, полуденный час. Даже крик ворона, внезапно появившегося в душном воздухе, не растревожил всеобщего покоя.
Я сижу под стланиковым кустом, пришиваю латку к ичигу — до чего же это скучное дело! А в голове рождаются и крепнут беспокойные мысли. Не могу примириться с передышкой. Тянет меня к вершинам. Чувствую, не высижу в лагере день.
Вижу, Василий Николаевич, развесив на стоянке бельё, берёт бинокль, усаживается на камне, внимательно осматривает горы — значит, и у него в голове такие же думки и ему невмоготу сидячая жизнь. Что же делать? Перед глазами та самая гора, что утром напомнила мне Будду и на которую я собирался идти завтра, чтобы взглянуть на Ивакское ущелье.
Но почему завтра, если можно сегодня? К тому же мне необходимо добыть для своей коллекции несколько экземпляров снежных баранов. Где, как не здесь, это удобно сделать: есть много зверя и есть время.
Со мною на вершину идёт Улукиткан. Ему тоже охота взглянуть на Ивакское ущелье, по которому он проходил семьдесят лет назад. Старик напросился сам, а я не стал отговаривать, хотя и знал, что подняться ему на такую вершину нелегко.
Беру карабин, бинокль, рюкзак с гербарной папкой, сошки. Записная книжка, нож всегда со мною. В кармане остаётся несъеденный утром кусок лепёшки. Улукиткан идёт со своей неизменной берданой, без котомки, налегке. Собаки поднимают протестующий вой…
— Ни пуха ни пера! — кричит нам вслед Трофим.
Мы пересекаем марь, за ней сейчас же начинаются плотные непроходимые стланиковые заросли. Погружаясь в них, ты невольно ощущаешь их необъятность, загадочность. Зелёная чаща прикрывает плотным руном каменистые откосы, стекает густой чернотою в глубину ущелий. Стланик встречает нас густым сплетением стволов, сквозь которые можно пробраться, работая и ногами и руками. Но мы к этому привыкли, как и ко многим прочим препятствиям, без которых наше путешествие не было бы интересным.
За ручьём, собирающим воду с перевальных котловин, сразу начинается подъём. Видимо, древний ледник, некогда покрывавший хребет, успел только оконтурить скалами будущий цирк, но выпахать из него коренные породы не хватило сил. Так и остался цирк незаконченным.
Поднимаемся левым краем котловины. Улукиткан отстаёт. Какое беспокойное чувство гонит старого эвенка на эту скальную вершину? Крутизна отнимает у него силы, лёгким не хватает воздуха, он весь трясётся, а всё же идёт, выискивая проход между крупных обломков, заплетённых стлаником и прикрытых лишайниками. С нами поднимаются по утёсам ели, хватаясь цепкими корнями за угловатые камни и упираясь острыми вершинами в небо. Сюда же, к верхним скалам, выбегают небольшими табунами ольхи.
Но вот мы взбираемся на последние утёсы, нависающие над чащиной. Дальше идти легче. Измельчал стланик, стало просторно. За пологим гребнем виднеется широкая седловина, прикрытая мелкой россыпью да зелёными альпийскими лужайками.
Я усаживаюсь на камень отдохнуть, а Улукиткан, устало опершись грудью на обломок, смотрит на седловину…
Огромное солнце давно миновало зенит. Сквозь фиолетовую дымку знойного дня смутно обозначаются контуры отрогов, пятна снегов, ребристые грани откосов. Даль почти не просматривается, чуть-чуть синеет, сливаясь с пустым небом. В тайге сейчас, наверное, душно, как перед июльской грозою, а здесь, на утёсах, прохлада, сквозят шальные ветерки. Они несут сюда, на каменистые вершины, запах жизни, что-то бодрящее, не угасающее. С ними долетает и крик кедровок, шныряющих по стланикам в поисках осенних похоронок.
Вижу, Улукиткан забеспокоился.
— Однако, на седле кто-то ходит… Смотри хорошо, может, там наша удача.
Я поднимаюсь, смотрю на седловину, вижу, как что-то маленькое прокатилось по зелёному фону и тотчас же вернулось на исходное место. Напрягаю зрение и поражаюсь: все лужайки будто краплены светлыми пятнами. Замечаю, что все они находятся в непрерывном движении, то кучатся, то растекаются по седловине.
— Неужели это бараны? — спрашиваю я старика,
— Эге, бараны. Больше тут никто не живи.
— Почему же они такие маленькие?
— Ничего, что маленькие. Когда мяса нет, то и вчерашние кости хорошо.
Мы обходим гребень слева, осторожно подбираемся с северной стороны к седловине. Где-то близко стадо. Я его не вижу, но чувствую по тому, как тревожно бьётся моё сердце. Кажется, вот сейчас подкрадёмся к краю россыпи, и за ней…
— Ходи сзади, — шепчет Улукиткан, — хорошо смотри, что я делаю, ты то же делай. Баран глаз шибко далеко хватает, — и он припадает к земле.
Мы почти на четвереньках добираемся до края россыпи. Улукиткан липнет к камням, грозится пальцем и вытянутой ладонью отсекает верхнюю часть головы по нос, показывая, насколько можно высовываться. А на озабоченном лице строгость.
За краем россыпи уже близко седло. Место почти ровное. Слышится реденький стук камней. Я не свожу глаз со старика. Вижу, он достаёт из кожаной сумочки иголку, вдевает длинную нитку. Понять не могу, что он хочет, и не знаю, нужно ли и мне повторять эту процедуру. А Улукиткан срывает большой круг почти белого ягеля и, к моему удивлению, пришивает к передней части шапки. Когда же он надел её на голову, ягель напомнил мне белый лоб барана. Беру я у него иголку и тоже пришиваю к своей шляпе белый лишайник, с блин величиною.
Старик сползает с россыпи, ещё раз предупреждает меня об осторожности и ложится пластом на влажную землю. Теперь остаётся проползти метров пятьдесят до камней на седловине, а там — что будет.
Улукиткан ползёт бесшумно, как-то смешно растопырив руки и ноги. Бердана на спине, он её держит зубами за ремень, перекинутый через правое плечо, а ложе отодвинуто к левому боку — так бердана не мешает передвигаться. Устраиваю и я на спине карабин, покорно следую за стариком.
В том, как он бесшумно ползёт, как вытягивается на земле, есть что-то рысье.
Ноги устают от непривычных движений. От волнения не хватает воздуха. Ещё небольшое усилие, и мы у цели. Остаётся просунуть в щель ружья и разрядить их. Старик натягивает глубоко на лоб шапку с пришитым ягелем, начинает бесшумно подниматься. Я подбираюсь поближе, не свожу с него глаз. А он высовывается, заглядывает вперёд, и знакомая улыбка растягивает его сухие губы. Где же тут удержаться, я тоже выглядываю и тоже улыбаюсь: метрах в ста от нас беспечно пасётся большое стадо, состоящее исключительно из молодых самцов — от двух до трёх лет. Я не вижу среди них ни одного взрослого барана. Словом, мы наткнулись на настоящий мальчишник. Что это, случайное скопище или так положено у снежных баранов?
Одни из них пасутся, другие забавно играют, и только некоторые лежат на плитах. Нас они не замечают, видимо, этому возрасту ещё присуща беспечность, к тому же и белые пятна на наших головных уборах служат хорошей маскировкой.
Мы продолжаем наблюдать. Молодь, своей игрою, движениями, мне живо напоминает домашних ягнят. Бараны бодаются, стукаются лбами, разбегаются и снова бьются. То вдруг поднимутся на задние ноги, угрожающе потрясут головами и, успокоившись, начнут пастись. Видимо, уже с этого раннего возраста самцы тренируют себя для будущих схваток!
Некоторые ягнята держатся парами, ни на минуту не разлучаются. Это — близнецы. Они, вероятно, надолго, а может быть, и до старости, сохранят родственную привязанность, будут жить вместе, беспечно кочуя с другими самцами по тропам, проложенным в этой горной теснине их предками. А, повзрослев, один раз в году, в начале зимы, когда у снежных баранов наступает брачная пора, близнецы возненавидят друг друга, будут смертельно биться за обладание самкой… Но пройдёт эта любовная пора, угомонятся страсти, и они снова будут вместе бродить по скалам.
Всё это проносится в голове буквально за несколько секунд, пока Улукиткан просовывает вперёд ствол своей берданы. Но в этот момент налетает сзади ветер. Он набрасывает запах человека на седловину, и ужас охватывает животных. В одно мгновенье всё стадо бросается вниз и исчезает с глаз. Только один баран проспал. Его будит удаляющийся стук камней, он вскакивает, тревожно оглядывается, нюхает воздух, не понимает, что случилось, и, как бы ускоряя роковую развязку, выбегает на пригорок. Тяжёлым выстрелом разряжается бердана старика. Чужой, незнакомый звук тревожит скалы, расползается далеко по отрогам и глохнет за гранью крутых скатов.
Рассеивается пороховой дым. Баран лежит на пригорке с пробитым сердцем. Старик остаётся свежевать его, а я тороплюсь на голец, чтобы взглянуть на Ивакское ущелье и зримо представить себе наш путь, которым нам, возможно, придётся идти к Алданскому нагорью. Но прежде всего нужно занести в записную книжку несколько фраз о таком необычном мальчишнике и некоторые мысли, зародившиеся при наблюдении за молодыми баранами.
Наблюдения за жизнью животных и растений в этих, забытых человеком, пустырях я считаю своей священной обязанностью, хотя к моей непосредственной работе всё это никакого отношения не имеет. Нужно быть слишком равнодушным, чтобы проходить мимо, не замечая извечной борьбы растений с курумами, поединка леса с ветрами, крошечных цветов с холодом, не замечать удивительной приспособленности снежных баранов к скалам.
Но разве не странно, что дикие животные, в том числе и снежные бараны, обитающие на малодоступных вершинах гор, от рождения не видевшие людей, смертельно боятся встречи с ними? Запах человека приводит зверей в ужас, и это в одинаковой степени относится как к парнокопытным, так и к хищникам. Видимо, за своё существование на земле человек так насолил диким животным, что у тех выработался врождённый страх перед ним.
Теперь я окончательно убедился, что ягнята-самцы; уже в двухлетнем возрасте покидают матерей и общество самок, ведут самостоятельный образ жизни, сбившись в стада или присоединяясь к старым рогачам и предпринимая с ними путешествия по хребтам. И летом, и зимой бараны не составляют общего табуна с самками, кроме брачного периода. Они держатся строго отдельно, предпочитая более высокие и скалистые вершины и горные цирки, тогда как самки, скажем, здесь, на Становом, занимают границу стлаников, горные котловины, распадки. Только во время «нашествия» гнуса они вместе с ягнятами взбираются на скалы и там, на ветерке, проводят весь день.
Я поднимаюсь по голому пустынному гребню. Холодком веет от россыпей. Спадает жара, но воздух всё ещё сухой и тёплый. В остывшей синеве прорезаются седовласые макушки гор. Мирно, спокойно кругом, только неровный стук камней под ногами выдаёт моё присутствие. И как-то некстати вьётся дымок костра над темно-зелёными стланиками, что глубоко внизу окружают наш лагерь. Откуда-то слева с лёгким посвистом крыльев взвивается пара белохвостых стрижей. Они описывают надо мной круг и, не замыкая его, спиралью уходят высоко в небо. Невольно завидуешь им, лёгкости их полёта, их стремительности.
К сожалению, с гольца мне не удаётся увидеть полностью Ивакское ущелье: даль ещё окутана дымкой, а ближнюю часть ущелья закрывает пологий отрог, высунувшийся от вершины на север. Придётся идти туда, иначе наши усилия оказались бы напрасными.
На минутку сажусь на камень отдохнуть. Горы тонут в синеве, горизонт сливается с дымкой. В воздухе остатки зноя, смешанного со смолистым ароматом стлаников, приносимым из мрачных провалов. Радостно бьётся сердце при мысли, что ты достиг вершин первобытных гор. Может быть, всё, что видно с этой высоты, впервые обозревается человеком. Как необъятны богатства нашей страны! Сколько нетронутых богатств хранят в своих складках недра, богатств, до которых ещё не дотронулись пытливые руки советских людей и до которых, даже при наших темпах, может быть, ещё не скоро дойдёт черёд. Но дойдёт!
Вижу, ещё пара стрижей взвивается над вершиною и неровной спиралью уходит в небо. За ней появляется вторая пара, третья… Кажется, наступил час их состязаний, и птицы торопятся занять свои места в просторном небе. Их уже много, не сосчитать. Это не вечерняя кормёжка и не забава, а, видимо, серьёзная ежедневная тренировка, иначе им не удержать мирового первенства по скорости. И трогательно, что все они летают только парами. Как стремительны и необычно легки они в полёте, как согласованы движения, точно «звено» из двух птиц составляет одно целое!
В прохладе уже тает дымка. Поднимаются горбы Станового и у горизонта отделяются от неба зазубренной чертою. Иду к краю отрога звериной тропой по узкому гребню, — вернее, по верхней кромке высоченных скал, урезающих гребень справа. Вниз страшно смотреть: там — бездна. Кажется, падая, скалы дробились, скатывались вниз, но вдруг останавливались, цеплялись одним краем за гору, повисая над пропастью.
Вот я и на краю отрога. Теперь подо мною лежит Ивакское ущелье, прикрытое старенькой рванью из хвойных лесов, марей и россыпей. По дну его блестит река, прижимаясь почти на всём своём протяжении, до слияния с Утуком, к левому краю. Дно ущелья просторно, и с высоты путь на север кажется свободным. Только от перевала и до устья большого правобережного притока, огибающего голец, на котором я нахожусь, лежит сильно вспученная местность, склоны которой заросли стланиковой чащей. Я делаю зарисовку ущелья, отмечаю препятствия, более доступные проходы, как они кажутся с высоты птичьего полёта.
Хорошо вижу и западную часть хребта. Она и отсюда не внушает доверия. Неужели с оленями не пройдём?
Возвращаюсь своим следом. Набегающий ветерок дышит вечерней свежестью. Спешу к Улукиткану. Старик ждёт меня и, вероятно, беспокоится.
Вижу, впереди, на одной из зазубрин скалы, внезапно вырастает рогатый силуэт. Он появляется всего лишь на секунды, точно для соблазна, и исчезает в провале.
…Если бы я знал, решившись преследовать баранов, что со мною произойдёт!
Тороплюсь дальше. Болью отдаётся во мне стук камней под ногами. Пугливо смотрю на закат, времени остаётся немного.
Вот и знакомая скала. Осторожно высовываюсь из-за камней. За скалою тоже скалы, нависающие над пропастью неровными рядами. Вижу, дальше на гребне появляется крупный баран. Он останавливается, поворачивает голову в мою сторону, долго стоит, чётко вырисовываясь на шафрановом закате. Я прикладываю карабин к плечу, ловлю на мушку барана, но выстрел задерживается, мишень кажется далековатой.
А тем временем на гребне появляются, один за другим, ещё шесть взрослых рогачей. Они выстраиваются в одну цепочку и, лениво покачиваясь на коротких ногах, уходят в тишину, не нарушая своим присутствием сонливый покой гор. В их движениях полная беспечность, будто в этот торжественный час заката смягчаются сердца врагов. Ни один не оглянется, не проявит хотя бы любопытства к окружающей местности. Животные не подозревают, что из-за скалы, оставшейся у них позади, следит за ними человек с винтовкой.
Бараны взбираются на верх утёса. Занимают места по карнизам, как в амфитеатре, и, повернувшись к закату, ложатся. Кажется, что всё им тут привычно, знакомо, будто в течение всей своей жизни они ежедневно выходят на этот утёс проводить солнце, насладиться вечерней прохладой и их никто здесь не беспокоит.
Начинаю скрадывать баранов, пытаясь во всём подражать Улукиткану.
Обхожу скалу по прилавкам, над самым провалом. Страшно смотреть вниз. Но азарт и дух соревнования захватили меня: неужели то, что смог старик (пусть при его опыте, но зато и в его возрасте), недоступно мне, человеку гораздо более молодому и, несравненно, физически более сильному.
Остаётся выбраться на боковой гребень, за ним недалеко и рогачи. И вдруг из-под ног срывается камень. Он падает вниз, сталкивая на пути другие, и все вместе они с шумом летят в пропасть.
Долго ворчат разбуженные скалы. С досадой думаю, что вспугнутые бараны теперь далеко, и горькое разочарование сменяет надежду на удачу.
Вижу, впереди кружится ворон, что-то рассматривает сверху…
Крадусь… Протискиваюсь между двух камней, выглядываю и приятно поражаюсь: все бараны лежат на карнизах, облитые яркой позолотой заката, напоминая бронзовых сфинксов. Значит, их не спугнул стук камней. Нас разделяет расстояние в сто метров.
Сколько величия в их окаменелых позах!
Присматриваюсь, какого бы выбрать из семи почтенных рогачей? Все они соблазнительно хороши, крупные, длинные, достойные быть представителями своего рода в музее.
Замечаю у одного необычно большие рога, чёрные, сильно вывинченные наружу. Его-то я и избираю в жертву. Однако стрелять не могу, он показывает мне только переднюю часть головы, а туша спрятана за соседа. Решаюсь отползти назад метров тридцать, и тогда баран будет виден хорошо.
А ворон всё кружится перед глазами, то взлетит, то приземлится, и что-то бормочет простудным голосом.
И тут же слух ловит тревожный крик куропатки. Знаю, не зря кричит птица, однако сейчас не до неё. Подбираюсь к расщелине, взбираюсь на гребень, но баранов не вижу, заслоняет большой камень. Ползу на четвереньках по узкому карнизу влево.
Вот и край. Разгибаю спину, приподнимаюсь… Ничего не видно. Становлюсь левой ногою повыше на выступ, упираюсь носком в большой камень… Они, бараны! Лежат. Любуются небесным пожаром.
Прикладываю карабин, — и в этот самый момент впереди ворон стремительно пикирует куда-то вниз, и тотчас же оттуда с неистовым криком выскакивает куропатка с табунком цыплят. Ощущаю, как вздрогнула мушка карабина. Выстрел задержался!
Ворон молча набрасывается на выводок, пугает взмахом сильных крыльев, грозит клювом, но куропатка с материнским героизмом защищает малышей. То она распустив крылья и приняв грозный вид, налетает на ворона, то вдруг притворно падает, бьётся на земле в предсмертных судорогах, отвлекая на себя врага. Из соседнего ложка на помощь торопливо летит отец семейства. Крик, тревога усиливаются, цыплята в панике то бросаются к родителям, то ищут спасения в камнях. А хищник наглеет, куропатка не выдерживает натиска, пытается увести выводок под навес.
Этого-то, видно, и хочет хищник. Он настигает заднего цыплёнка, смертельно бьёт по голове клювом, поднимается, бьёт второго…
«"Ах, — думаю, — стервец! Вот я тебя сейчас…» Ловлю его на мушку, и выстрел потрясает тишину.
И в тот же миг что-то подо мной уползает вниз, уже сыплется щебень. Я хватаюсь руками за край скалы, силюсь удержаться. Выпущенный карабин, падая через плечо в пропасть, больно рассекает мушкой щеку.
В сознание врывается ужас нелепой развязки.
Чувствую, как сползают пальцы, прилипшие к граниту. Напрасно пытаюсь правой ногою достать край карниза.
Последним взглядом ловлю край неба, ещё освещённого гаснущим закатом, и падаю!
Что-то острое скользнуло по животу, больно ударило по челюстям, оттолкнуло, потащило вниз…
Забытьё было долгим и тяжёлым.
Что привело меня в сознание — не помню, но оно вернулось как-то сразу, вместе с мучительной болью. Долго не могу понять, где я, что за светлячки маячат в темноте перед открытыми глазами и почему не разгибается спина.
— Гу-у! У-гу-гу! — доносится из тишины, и я узнаю голос Улукиткана.
Пытаюсь приподняться и слышу, как сорвавшийся из-под меня камень с гулом летит в пропасть. Догадываюсь, что лежу на краю карниза, за которым чёрная бездна. Хочу крикнуть, позвать на помощь старика, но что-то острое не даёт пошевелиться языку. С трудом откашливаюсь, сплёвываю кровь вместе с обломанными зубами и хриплым голосом даю о себе знать. А сам боюсь пошевелиться, чтобы не сорваться в пропасть.
Что, если Улукиткан не услышит меня?!
— У-гу-гу! — снова доносится до слуха.
Я отвечаю, зову, жду. Опять тишина.
Вижу перед собою густую темь ночи, прошитую холодным мерцанием звёзд, да жуткие силуэты скал, нависающих надо мною.
Я беспрерывно кричу. Слышу, как осторожно, ощупью, приближаются шаги вместе со стуком камней.
— У-ю-ю… — какой худой место! Зачем сюда ходи? — возмущается старик, спускаясь ко мне на четвереньках. Дышит он тяжело, прерывисто.
Одну руку он подаёт мне, другой, кажется, держится за выступ. Но стоит мне пошевелиться, как в пропасть летят обломки и оттуда доносится глухой шум, словно ропот каких-то чудовищ, обитающих в этих мрачных скалах. Силюсь привстать и не могу преодолеть боль в левом боку, в ногах, не могу поднять отяжелевшую голову. Страшное состояние беспомощности охватывает меня. Как выбраться из этой западни? А камни всё сыплются и сыплются в пропасть.
Вдруг пробудилось страстное желание сопротивляться бессилию, и я, опираясь на одну руку, со стоном приподнимаюсь. Не знаю уж, с каким напряжением и с каким риском для себя Улукиткан помог мне выбраться с карниза.
Старик заботливо выводит меня на гребень, усаживает между камней, сам присаживается рядом.
— Думал, ты баран стрелял. Скоро ходи сюда, хотел помогать шкуру сдирать, да совсем никого не нашёл. Как так получился?
Я подробно рассказываю старику о случившемся, и сам удивляюсь, что сравнительно легко отделался.
Улукиткан неодобрительно качает головою, хочет что-то сказать, но, видимо, щадит меня. Знаю, с ним этого не случилось бы.
— Однако, ходить отсюда будем, тут холодно, — говорит он. Но в голосе его неуверенность: смогу ли я сейчас передвигаться.
— Нет, я никуда не пойду…
— Хорошо, я буду ходи, — говорит он, к моему удивлению, — только ты сюда сядь, за большой камень, тут теплее. — И старик, подослав мох, помог мне перебраться на новое место.
Он накрыл мои ноги своей телогрейкой, сделал из камней заслон от ветра и, не сказав ни слова, исчез. Я не спросил, куда он пошёл… Отдаляющийся стук камней отмечал его путь в темноте.
Снова я один во власти молчаливых скал под звёздным небом. Кажется, сразу усилилась боль. Всё тело ноет, словно полк солдат прошёлся по мне коваными сапогами. Во рту всё ещё неприятный привкус крови, хочется пить…
Боюсь пошевелиться, а думы плывут и плывут неровной чередою.
Человек со всем быстро свыкается, и меня уже не удивляет застывший перед глазами пейзаж — скученные скалы, поднявшиеся в темноту безоблачного неба, развалины утёсов, безмолвие ночи. Живут только звёзды. Как страстно, живо светят они! Я мог бы всю ночь любоваться картиной далёких миров, наблюдать переливы разноцветных огней, прослеживать пути созвездий. Но боль снова и снова возвращает меня к печальной действительности.
Как холодно стало! Скорее бы день!
Слышу, где-то справа и далеко стукнул камень. Кто бы это мог быть? Напрягаю слух, жду.
А утро вдруг распахивает восток, и оттуда, из-за зубчатых хребтов Станового, сочится нежный, голубеющий отсвет наступающего дня. А нижние отроги ещё тонут в свежести июльской ночи.
Опять стукнул камень, но теперь ближе и яснее.
Пытаюсь разгадать, чьи шаги тревожат покой гор, и с болью вспоминаю пропавший карабин. Без него жутко в этом молчании, среди скал. Но вот вижу, кто-то высунулся из-за гребня в порозовевшую полосу утра и замер бесконтурной копной. Узнаю Улукиткана.
Он молча спускается ко мне, снимает с плеч дрова, тяжело, устало садится на камень рядом.
— У-ю-ю… — вырывается из его груди старческий вздох.
Мы оба молчим, оба захвачены одним хорошим чувством удовлетворения, которое трудно выразить словами. Как я благодарен ему за заботу, за то, что он не покинул меня, за эту молчаливую сцену!
Старик разжигает костёр, помогает мне пересесть поближе к огню.
Совсем уходит ночь. Всё становится понятным, доступным, исчезают тайны звёздного мира. Косые потоки света обливают далёкие вершины, нашу убогую стоянку, падают на рыхлый туман, упрямо ползущий со дна обширного ущелья.
В безмятежной синеве неба парит беркут.
Я достаю кусок лепёшки, пристраиваю его к огню. Старик тоже извлекает из-за пазухи лепёшку, отогревает её, и мы молча жуём.
Всё вокруг заполняется сумраком, превращает огромные горы в ничто. За его пеленой чудится страшная пустота.
Вдруг где-то на отроге прогремели камни.
— Однако, баран мой след нашёл, убегает, — говорит Улукиткан, подсаживаясь к огоньку и доедая лепёшку.
Стук отдаляется, затихает, потом снова зарождается и совсем близко. Видим, из тумана к нам вырываются два чёрных пятна…
Это Бойка и Кучум!
Собаки с ходу налетают на нас. И судя по тому, как свисают у псов языки, они преодолели большое расстояние.
Бойка ложится на камень поодаль от огня, вытянувшись во всю длину и откинув голову, а Кучум усаживается на задние лапы, смотрит внимательно мне в глаза.
— Зря отпустили собак, они могли наскочить на баранов — и тогда ищи ветра в поле! — говорю я.
— Однако, с ними человек сюда ходи, — отзывается уверенно старик. — Скоро туман кончай, день хороший будет, нас увидят.
— Ты думаешь, распогодится?
— Обязательно. Смотри хорошо, как Бойка лежи.
— Обыкновенно, по-собачьему. Он улыбается моему ответу.
— Головой думай. В плохую погоду собака обязательно клубком лежи, а сейчас голова, ноги в разный стороны, как в жаркий день, значит, чует: близко тепло. Правда говорю, день хороший жди.
И, как бы в доказательство, что у Бойки такая поза не случайна, точно так же ложится и Кучум.
…Снизу долетает бодрящий крик кедровки. Проснувшийся ветерок еле уловимым дуновением набрасывает из ущелья сочную свежесть утреннего леса. Туман сначала медленно, потом всё торопливее, потом уже панически отступает. Его пронзают и разгоняют горячие лучи солнца. Как добрые волшебники, освобождают они из его цепкого плена горы…
Я устраиваюсь полулёжа, прислонившись спиною к камню, Улукиткан засыпает сидя. Обхватив руками согнутые ноги и положив на них уставшую голову, старик начинает похрапывать. Огонёк перед ним давно погас.
Я закрываю глаза и тоже пытаюсь уснуть. Ничего не выходит. В какие-то просветы памяти ползут пугающие воспоминания, кажется, будто ещё не закончился вчерашний день, что я всё ещё нахожусь над обрывом, и грохот падающих камней больно отдаётся во всём теле.
Одинокий выстрел поражает слух. Открываю глаза. Бойка и Кучум уже умчались на звук. Старик вскакивает и, заслоняя ладонью свет солнца, смотрит на иззубренный край гольца, куда убежали собаки. Затем собирает сухой ягель, поджигает его, и клубы тяжёлого дыма, поднимаясь в небо, точно указывают нашу стоянку.
Мы видим, как по россыпи спускаются к нам люди. Их трое. Понять не могу, что заставило товарищей покинуть лагерь? Не случилась ли беда? Какой-то неприятный холодок пробегает по телу.
— Здорово! Далеко забрались, — бодро говорит Василий Николаевич, подходя к нам.
Он окидывает нашу стоянку пытливым взглядом, как бы ища какую-то разгадку, смотрит на Улукиткана, переводит глаза на меня, и вдруг болью искажается его загорелое лицо. Подходят остальные и молча, сочувственно смотрят на меня.
— Ну и помяло же вас! Где это? — спрашивает Трофим.
— Когда голова не знает, что делают ноги, так бывает, — отвечает за меня старик.
Принимаюсь ещё раз вспоминать вслух всё, что произошло вчера вечером.
— Значит, не зря мы торопились, — говорит Василий Николаевич, подсаживаясь ко мне. — Вчера до полуночи сидели, костёр жгли, да напрасно: утром ждали — нету, ну и решили: не иначе — случилась беда. Давай собираться, харчей взяли на два дня, верёвки, собак с собою захватили. Долго ли тут обмишуриться!
Мы знали, что наше отсутствие вызовет беспокойство на стоянке, но что люди уже утром пойдут на поиски — этого я не ожидал. Тем дороже и приятнее был их неожиданный приход!
— Как же с карабином? Нельзя бросать! Надо искать, без ружья как в тайге?! — говорит Глеб.
— Оно верно, — подтверждает Василий Николаевич.
Все мы соглашаемся с ними. Отправляю Улукиткана за печёнкой к убитому барану, а остальных веду к месту катастрофы.
«Веду»… Как громко сказано. Это они меня ведут, поддерживая. Как отяжелели шаги, будто целую вечность не ходил! Да и земля под ногами потеряла прежнюю устойчивость.
Ориентиром мне служит утёс с вогнутым западным склоном, напоминающим амфитеатр, откуда бараны любовались закатом. По нему без труда нахожу убитых вороном цыплят, а затем и край гребня.
Только теперь, заглядывая вниз, я понял, какому безрассудному риску подвергал себя, подчинившись охотничьей страсти.
Василий Николаевич наклоняется над пропастью, морщит лоб, чешет затылок, удивляется.
— Эко, недобрая занесла вас сюда! Стоило из-за барана так рисковать! — говорит он. Но в голосе его фальшь, ведь сам он из-за добычи чёрт знает куда полезет! — Ну что ж, — добавляет он, — надо спускаться… Поищем потерю.
Я остаюсь на гребне.
Василий Николаевич, Трофим и Глеб сбрасывают котомки и скрываются за гранью отвесных утёсов. Гул падающих в пропасть камней пробуждает дремлющие в полуденной тени скалы. Изредка слышны голоса товарищей.
День, кажется, прекратил свой бег, застыло над землёю горячее солнце.
Наконец, из-за развалин показывается голова Василия Николаевича.
— Карабин видно, да достать-то его не знаем как. Сбросьте верёвку, — кричит он мне.
Долго ещё снизу доносится говор вместе с грохотом скатывающихся в бездну обломков. Потом вдруг голоса стихают, шорох камней приближается, показываются люди.
За плечами у Глеба я вижу свой карабин. Что с ним сталось! Ложе всё во вмятинах, мушка сбита, прицельной рамки нет. Но он ещё способен стрелять, а это самое главное. Остальное отремонтируем.
Через несколько минут мы уже медленно шагаем по крутой россыпи, взбираясь на верх гребня.
Сам удивляюсь, что силы начинают возвращаться. Всё-таки друзья помогают мне.
На гребне нас поджидал Улукиткан с печёнкой, но товарищи не хотят терять времени на обед, решают добираться до лагеря.
Василий Николаевич остаётся со мною «сопровождающим», остальные уходят быстрее. По пути они захватят мясо убитого Улукитканом молодого барана.
Стихают последние дуновения ветра, редкие голоса птиц, и беспредельная тишина словно убаюкивает просторы. Сколько торжественности, великолепия в этих встречах двух начал. Посмотрите, какими красками играют последние лучи угасающего дня, как в густой пурпур опускается солнце, как покорно погружаются горы в густые сумерки.
Ещё несколько минут какого-то равновесия, и день уходит. Затухающее солнце посылает на мир последний вздох успокоения.
Мы пересекаем котловину, где наблюдали с Улукитканом «мальчишник», и не торопясь добираемся до крутого спуска в ущелье.
Надо отдохнуть. Садимся лицом к закату.
Василий Николаевич достаёт бинокль и начинает осматривать горизонт.
Видимость изумительная. С каким-то откровением дальние горы приближаются к нам, и на их крутых склонах становятся различимыми выступы скал, морщины. Даже отдельные деревья!
— Неужто мне мерещится? — говорит вдруг Василий Николаевич, не отрывая бинокля от глаз и продолжая осматривать горизонт. — Кажется, я вижу пирамиду… Ей-богу, вижу! Взгляните-ка вон на тот комолый голец.
Я беру бинокль, кладу его на камень для большей устойчивости и пристраиваюсь к нему лёжа.
Да, это действительно пирамида, но ещё не законченная: поднято только две ноги с болванкой. Ниже на выступе ясно виднеется белое пятно, — кажется, палатка.
— Наши, да? — не терпится Василию Николаевичу.
— Вероятно, Пугачёв со своим подразделением, больше некому.
У моего спутника радостью загораются глаза. Он долго смотрит на вершину гольца, чётко видимую на фоне затухающего заката. Мысленно Василий Николаевич уже там, у Пугачёва, нашего общего большого друга и неугомонного исследователя.
Близко люди!..
Теперь у нас не может быть иного решения: на запад по хребту на встречу с Пугачёвым. Он своим появлением на Становом облегчит нашу задачу.
Мало-помалу тускнеют, гаснут печальные отблески вечерней зари. Горы погружаются в сумрак. На смену дня из таинственных расщелин выходит ночь. На душе вдруг стало свободно и легко.
Мы с Василием Николаевичем спускаемся с гольца и пробираемся по стланиковой непролазной чаще, чуточку освещённой скупым мерцанием звёзд. Над нами необъятные небеса и тени пустынных гор. Белёсый туман, сползающий с отрогов, копится в бесконтурной тьме ущелья. Он встречает нас холодящим прикосновением и уводит в свой сказочный чертог.
В потёмках бродим ручей на дне каменистой ложбины и взбираемся на берег. Мои ноги еле-еле передвигаются. Вдруг из тьмы доносится запах отварной баранины. Сразу обнаруживается пустота в желудке. Одежда цепляется за сучья, то и дело попадаем в плен густо сплетённых стволов. Но запах надёжно ведёт нас к цели. Вот и знакомая марь. Яркий свет костра просверливает мрак и, не потухая, горит впереди, приветливо мигая запоздалым путникам.
Идём по кочковатой земле, торопимся. И опять туман настигает нас. Всё снова исчезает, ни звёзд, ни огонька, ни каменных истуканов… Кажется, не добраться нам сегодня до костра, до бараньего мяса, до покоя!
Под ногами чёрным серебром плещется вода. Кое-как иду, задерживая своей медлительностью Василия Николаевича.
Какая-то странная сегодняшняя ночь: то она обвеет тебя приятной негой, то вдруг окутает проклятым туманом. Где же наш отдых, сколько шагов, километров, часов до него?
Силы покидают меня. Хочу присесть, ищу под собою подходящую кочку и на этом думаю закончить мучительный путь, но совершается чудо: туман вдруг расступается, лёгкий ветерок подбирает с мари жалкие, его лохмотья. И снова над нами играют небесные светлячки, тайга дышит ночной, бодрящей свежестью, и впереди, совсем близко, ярко пылает костёр.
Вот и лагерь.
Нас давно ждут. Накрыт «стол». Над огнём котёл со свежим бараньим мясом, пахнет только что испечёнными пшеничными лепёшками.
— Пугачёва обнаружили, — бросает сдержанно Василий Николаевич, пристраиваясь к костру покурить.
Все поворачиваются к нему, а Трофим, вытянув по-гусиному шею, с удивлением заглядывает в лицо Василия Николаевича.
— Что ты сказал?
— Пугачёва обнаружили на гольце, привет тебе прислал.
— Рехнулся ты, что ли, откуда ему взяться? — и он вопросительно смотрит на меня.
— Пугачёв здесь в горах, километров сорок по прямой. Строит пункт.
— Тогда совсем хорошо! Давайте заедем? Вот обрадуется!
— Непременно, это наша обязанность. Да и повидаться надо с ним, как он там командует своими богатырями?
После чая долго не могу уснуть. В голове новые планы. А что, если с кем-нибудь уйти без оленей к Пугачёву? Надо ж захватить его на гольце, иначе заберётся далеко — не найдёшь.
Меня сразу всего захватывает это решение. Я готов. Засыпаю с мыслями о предстоящем походе.
Сон был всего лишь короткой передышкой. Прибежали олени и с ними полчища гнуса. Улукиткан разжёг дымокуры, и только тогда люди выбрались из пологов.
У меня болезненно распухли дёсны. Это серьёзно осложняет решение идти к Пугачёву, заставляет на день задержаться на перевале. За чаем я рассказываю о своём плане, и мы сообща его разбираем. Кто-то один пойдёт со мною. Остальные, во главе с Улукитканом, поведут караван вниз по Иваку до слияния этой реки с Утуком. Но если по пути найдут след Пугачёва, — свернут к нему, и там мы все встретимся.
Трофим усаживается за рацию. Вызывает штаб, просит радистов всех полевых партий следить за переговорами.
Я сообщаю о том, что в горах мало снега. Даю команду приступить к заброске грузов. И, наконец, разрешаю полностью разворачивать геотопографическую работу на Становом восточнее Ивакского перевала.
Моё сообщение как бы подытоживало наш тяжёлый путь в эту дикую горную страну, через безбрежные пустыри, с вечно стылой землёю, с кочковатыми марями. Мы достигли, чего хотели, но путь ещё далеко не закончен.
— Кто же пойдёт со мною? — обращаюсь я ко всем.
— Конаться и попусту спорить не будем, очередь Трофима. У него новые сапоги, а мои ичиги не выдержат такого похода, — говорит Василий Николаевич с явным сожалением.
— Ты готов, Трофим? — спрашиваю я Королёва,
— Да.
— Предупреждаю, это будет тяжёлый поход.
— Я пойду. Даже с радостью. Пусть будет трудно, клянусь, не отстану.
— Ну, коли так, собирайся, выступаем рано.
— Нам, однако, подождать надо тут три-пять дней, может, не пройдёшь, назад вернёшься, — говорит Улукиткан, обеспокоенный за нас.
— Нет, ничего не случится. Вы тоже утром покинете перевал. И вам тоже предстоит трудная дорога, так уж поспешите, чтобы не ждать вас на устье Ивака. Ты меня понял, старик?
— Как не понял!.. Всё будет, как сказал.
Люди настроены оптимистически, и это сказывается на наших сборах. Все стараются помочь нам: напоминают, что надо взять, помогают укладывать.
Не исключено, что мы уже не застанем Пугачёва на гольце, и тогда ограничимся только своим обследованием Станового. Это плохо. Если я не посещу сейчас подразделения, то позже кому-то из руководства экспедиции придётся идти сюда, чтобы проверить работу Пугачёва.
Итак, с завтрашнего утра мы полностью во власти суровой природы Станового, а уж она, конечно, не пощадит нас в трудную минуту!
Но мы ко всему готовы.
Берём один полог на двоих, гербарную папку, всё необходимое для препарирования птиц, соль, карабин, бинокль, телогрейки, плащи, починяльную сумку, продовольствия на пять дней: на весь путь не взять, рассчитываем на баранов. Как мы ни были скупы при отборе вещей и продовольствия, всё же котомки получились килограммов по двадцать пять. Это много, но мы утешаем себя тем, что их вес с каждым днём будет неизбежно уменьшаться.
Закончены сборы, сложены и вьюки.
Над Ивакским перевалом ночь. Спят вершины Станового, близкие небу, утомлённые вечным безмолвием. Спит нагая земля. Спят звери, птицы, и только одна-единственная пташка пытается перекричать ручей, да костёр тщетно борется с наседающим со всех сторон мраком. Лагерь засыпает. Звёздное небо обещает назавтра солнечный день.
Итак, утро разделит нас: Улукиткан с Мищенко, Глебом и каюром Николаем Лихановым поведут караван на север, а мы с Трофимом уйдём на запад, чтобы среди моря вершин и бесконечных провалов разыскать отряд Пугачёва и самим разобраться в сложном рельефе Станового, встретиться с его обитателями, собрать гербарий альпийской зоны.
Не преодолев смутного беспокойства, я уже укладывался спать возле костра, когда ко мне подсел Улукиткан. Лицо озабочено.
— Помни, — говорит старик, — прямо на закат пойдёшь, обязательно речку Утук увидишь, она в озеро Токо бежит, это не забывай, может, пригодится. Если что случится и до места не доберёшься, назад ходи своей тропой. Новый след не делай, мы тут, на перевале, вам продукты положим. А заблудитесь по туману, упаси бог, не бегай туда-сюда, как на Джегорме, пропасть можно. Надо сразу садиться и ждать, пока солнце не увидишь. Это хорошо знай. Да смотрите, огонь не пустите, тут ему много работы…
— Все твои заповеди, Улукиткан, мы будем свято хранить, ты только не беспокойся за нас, всё обойдётся хорошо.
— Как не беспокойся! Худой человек тот, у которого сердце не болит за друга. Самому бы надо идти с тобою, да ногам не осилить горы. Стар Улукиткан, ой, как стар!
— Напрасно ты горюешь, впереди у тебя ещё длинная тропа и много удач.
Старик бросил на меня пристальный взгляд, и лицо его вдруг помрачнело.
— Не говори так. Скала и та от времени падает.
Из тайги донёсся шум, треск, залаяли собаки. К лагерю табуном прибежали олени.
— Однако, медведь, а то и волки близко, — говорит старик, выбираясь из-под полога.
Он достал из своей потки кожаную сумочку с солью и, гремя пришитыми к ней когтями, ушёл в темноту. За ним следом кучей ушли и олени. Оттуда ещё долго слышалась его однотонная песня, охраняющая спокойствие стада.
Рано утром двадцать шестого июня мы только сняли палатки, как с перевальной седловины донёсся торопливый стук камней — это, заметив нас, куда-то на запад бежит стадо снежных баранов-самцов.
— Идите их следом, — говорит старик, обрадованно кивая головою в сторону удаляющегося грохота. — Однако, у рогачей тут дорога, может, как раз к самому месту приведёт.
Мы прощаемся. Глеб долго держит мою руку. Вижу, какие-то мысли тревожат его.
— Говори, что у тебя? Бежать собираешься? Он отрицательно качает головою.
— Вот видишь, как неладно у нас с тобою получается: расстаёмся, может быть, надолго, и сказать нечего друг другу.
Глеб отводит глаза, опускает голову.
Караван уходит вниз и исчезает в провале. Мы с Трофимом поднимаемся на седловину. С нами Кучум. Идём следом рогачей, как советовал Улукиткан.
Часть третья
Тропою снежных баранов
Круторогие проводники
Ещё свежо, но яркий свет солнца распахивает дали. С чувством смутной тревоги и неуверенности мы с Трофимом покидаем Ивакский перевал. Тропа ведёт нас выше, дальше на запад от седловины. Идём тяжело, спины под котомками уже мокрые. Далеко впереди, за разлохмаченной грядой отрога, замечаем стадо баранов. Может быть, действительно, их путь совпадает с нашим, и рогачи помогут нам добраться до цели?
Кому, как не этим чудесным прыгунам, жителям верхних скал и цирков, известны проходы по сложному лабиринту провалов! Кто, кроме них, знает надёжные обходы опасных мест? Главное для нас сейчас не потерять стадо из виду, ведь тропа заметна только в узких местах.
Привязанный своркой к поясу, Кучум нервничает, неотрывно обнюхивает тропу, по которой недавно прошли бараны. Вот и узкий гребень, сложенный из развалившихся чёрных скал. Вдруг из-за него раздаётся беспорядочный стук. Мы бросаемся наверх, но уже поздно: в глубину провала вместе с грохотом падающих камней уходит то самое стадо, которое мы боялись спугнуть. Оно скрывается за изломом, и оттуда ещё долго доносится гул скатывающихся камней.
Какая досада!
Задерживаемся на гряде. Надо взглянуть на предстоящий путь. Трофим усаживается на камень, достаёт бинокль, рассматривает местность. Я стою очарованный утренней панорамой. Перед нами обширное горное пространство, едва ли известное до нас кому-нибудь в своих деталях.
С гребня, куда мы выбрались, хорошо видна главная водораздельная линия Станового.
Дикая картина. Горы привораживают взор непередаваемым хаосом. Они толпятся здесь, на краю материка, уже охлаждённые, навеки уснувшие, со следами давнишней катастрофы. Их вершины кажутся бесконечно старыми и уставшими. Нигде не видно ничего молодого, живучего. Но горы ещё сохраняют своё былое величие и недоступность.
Пожалуй, только большой поэт, стоя здесь, на орлиной высоте, нашёл бы нужные слова и краски, чтобы изобразить эти нагие и бесплодные, наводящие уныние, горы.
Гребни, острые, как лезвия ножей, выступают из мрачных ущелий, ещё забитых утренним туманом. В эти тёмные глубины, через зубчатые грани скал, текут горячие потоки солнечного света, и потревоженный ими туман колышется, бродит ленивыми волнами. А дальше, насколько хватает глаз, камень и камень, то в виде развалин, то в виде столбов, то в виде больших нагромождений. И всё это серое, безмолвное, давно умершее, прикрытое стареньким-стареньким небом.
Обычно в горах утрами воздух наиболее прозрачен, и мы без труда опознали голец, на котором сейчас работает Пугачёв. В бинокль видна ещё не достроенная пирамида и белое пятно примостившейся на карнизе палатки. Мы стараемся запомнить очертания гольца, его покатые плечи, ржавые пятна на бёдрах и зубцы скал, опоясывающих его со всех сторон.
Голец заметно возвышается над всеми северными отрогами Станового. Напрямик по азимуту к нему ни за что не пройти. Решаем пока что продвигаться по главной водораздельной линии хребта на запад, насколько это будет возможно, и там решим, где удобнее свернуть к гольцу.
— Смотрите, смотрите, бараны! — кричит Трофим и подаёт мне бинокль.
По дну широкой седловины, что лежит за первым от Ивакского перевала гребнем, бегут все те же рогачи. Выскочив на поляну, они внезапно обрывают свой бег и начинают пастись, продолжая медленно перемещаться в западном направлении. Присматриваюсь. В стаде девять голов. Один из баранов, самый крупный, с огромными чёрными рогами, сильно хромает. Они проходят седловину, начинают подниматься на склон противоположного отрога. Не показывают ли они нам проход на верх этой мрачной стены?!
Я взбираюсь на выступ гребня, заглядываю в провал и не могу поверить глазам своим: на дне седловины, где паслись бараны, огромное озеро! Оно будто отдыхает в каменной колыбели, под охраной гранитных стражей.
Спускаемся вниз. Вот и озеро. Мы стоим на его каменистом берегу. Оно действительно большое, густо-чёрное в тени и почти бирюзовое под солнечным светом. На его гладкой поверхности ни единой морщинки, ни единого всплеска, будто оно навеки застыло вместе с отображёнными в нём скалами, небом и одиноким облачком. Но прошумел ветерок, и озеро всколыхнулось серебристой рябью, словно стая каких-то невидимых птиц, пролетая мимо, коснулась крыльями его поверхности.
Озеро мёртвое, в каменном ошейнике. К нему не ведут звериные тропы, поблизости не живут птицы, отступила далеко от края и зелень. Только бури иногда прорываются к этому уединённому водоёму, чтобы гулом волн разбудить спящих на дне его горных духов. Так и хочется поверить, что именно духи из этого водоёма воют на хребте в непогоду.
Проходим седловину. Чуть заметная звериная тропинка, по которой только что прошли бараны, ведёт нас на верх западной скалы. Она буквально подавляет нас своею неприступностью. Под ногами ветхие ступеньки, узкие, обманчивые. Тропинка бежит по ним, огибает нависающие карнизы, рвётся, скачет, исчезает.
Трофим задаёт быстрый темп. Мы с Кучумом отстаём — крутизна слишком велика. И чем выше, тем труднее, опаснее.
Мой спутник явно изматывает силы. Не слишком ли он понадеялся на себя? Кажется, да. Не добравшись до верху метров тридцать, он пластом падает на плиту, не может унять разбушевавшееся сердце.
— Ты ещё не совсем поправился, к чему гонка?
— Хотел испытать себя. Но вы не беспокойтесь, я пойду до конца.
— Разве есть другой вариант?
На верху отрога небольшая поляна среди крупной россыпи, усеянная одинокими цветами. Как приятно увидеть среди древних развалин свежую, жизнеутверждающую зелень. Тут и куропаточья трава, с плотными вечнозелёными листьями, мытник шершистый, соссюрея розовая, горлец узколистый, одуванчик монгольский, а там, где повлажнее почва, растёт густо-зелёный сибирский лук. Жители альпийских лугов выбрались из ущелий ближе к солнцу, чтобы отпраздновать на крошечной площадке запоздалую весну. Меня всегда удивляет и радует это сожительство на большой высоте вечно холодных камней с хрупкими живыми организмами, случайно попавшими на бесплодные вершины.
Мы заполняем гербарную папку, набираем за пазуху луку и шагаем дальше. Всюду нас подкарауливают пропасти. За нами следят безмолвные вершины Станового.
Тропа не всегда доступна, часто теряется, и тогда на помощь приходят рогачи с хромым вожаком. Они нет-нет да и промелькнут где-то впереди, в складках гор. Стадо определённо целится на запад, ведёт за собою и нас.
Мы не торопимся. Перед нами раскрывается картина грандиозных разрушений. Некогда возвышавшиеся над хребтом скалы, под действием внешних условий, развалились и теперь лежат под нашими ногами в виде обломков. Ледники и вода расчленили горы, углубили ущелья. И ещё не окончен спор о границах между представителями растительного мира: рододендронами, крошечными ивками, фиалками, одуванчиками, с одной стороны, и россыпями — с другой. Здесь, на вершине Станового, наглядно видны созидательная сила земли и разрушительный процесс времени; борьба жизни и смерти.
Жизнь здесь, на каменных громадах, не прекращает своей дерзкой попытки перейти границу курумов. Она терпит постоянные неудачи, сотни лет пропадают в бесплодных усилиях подняться всего лишь на несколько метров высоты. И всё-таки жизнь неустрашимо продолжает свою кропотливую работу и со временем прикроет зелёным ковром нагие вершины Станового.
За океаном вершин меркнет солнце, и красный медлительный свет заполняет глубину пространства. Пора подумать и о ночлеге. В двух километрах мы видим стадо рогачей с хромым вожаком, уходящее на запад. Как благодарны мы им за тропу! Больше, видимо, не встретимся.
— Прощайте, круторогие проводники! — кричу я, и эхо звонко катится по вершинам.
Спускаемся на седловину и на этом решаем закончить первый день путешествия.
Трофим отстаёт.
— Ты почему прихрамываешь, ушиб ногу?
— Нет… Какому-то чёрту надо было пришить гнилые переда, видите, что осталось! Трёх дней нет, как надел сапоги, а уже босой.
— Батеньки мои, как же ты дальше пойдёшь? — ужаснулся я.
— Вот я и думаю вернуться, да не найти этого мастера. А надо бы! — И Трофим сжал перекошенные гневом губы.
— Ладно, не волнуйся, на стоянке попробуем починить.
— Починить… — он безнадёжно махнул рукой.
На ночь нас приютила крошечная полянка, окружённая толпой зелёных стлаников.
Гаснет закат. Мрак уплотняется… Уплывают вершины. Какая-то пташка, жительница поднебесья, силится сложить из однообразных звуков прощальный гимн ушедшему дню.
Трофим, примостившись на краю камня и зажав между колен сапог, пришивает латку. На лице, освещённом бликами костра, озабоченность: шутка ли остаться босым на этих пустынных горах. Я достаю из котомки пшеничную лепёшку, мясо, два кусочка сахару и в ожидании чая подсаживаюсь поближе к огню. Борюсь с усталостью. Чувствую, как тепло настойчиво овладевает мною, как голод отступает перед ним, и я незаметно для себя засыпаю.
Когда я проснулся, была глубокая ночь. В густой синеве неба теплились звёзды. Вдали чернел зубчатый горизонт, придавленный свинцовой тучей. Давно погас костёр, и только несколько бусинок горящих угольков ещё светилось из-под пепла. Возле меня нетронутые лепёшки, мясо, два кусочка сахару и почти пустой чайник.
Рядом спит Трофим.
Бедняга, он сполз с камня, да так и уснул с зажатым между ног сапогом, с иголкой в руке. Его будит треск оживающего костра. Он подходит к огню, отогревает продрогшее тело. Садится за починку. Я пришиваю латку к его второму сапогу.
Ещё не успело утреннее солнце осветить вершины, как мы уже тронулись в путь.
Жизнь пробуждалась на наших глазах. Из скал, где обрываются кровеносные жилы земли, капля за каплей сочится вода и начинает свой долгий путь от холодных гольцов к океану. Увидав солнце, прозябшие за ночь цветы доверчиво раскрывают ему свои лепестки. Та же крошечная пташка, что вечером слагала гимн ушедшему дню, теперь поёт его солнцу. И голодный беркут в небесной синеве полощет в лучах восхода упругие крылья.
Без этих сочащихся капель влаги, без хрупких цветов, укрывшихся от холода за камнями, без крика орлана в небе, без алмазных крупинок росы в лишайниках было бы невыносимо тяжело на этих окаменелых вершинах.
Наше первое желание — не сбиться с главной линии водораздела. Хорошо бы увидеть рогачей, но их нет. Что-то гонит животных дальше. Баранов не соблазняют ни дневная прохлада цирков, ни альпийские лужайки, их не утомляют скалы — они явно куда-то торопятся. Но куда, разве разгадаешь?
Сразу обнаруживается, что поблизости нет тропы. Сворачиваем вправо и попадаем на боковой отрог. Пытаемся разобраться в рельефе, но это, оказывается, не просто даже опытному глазу — так всё здесь однообразно и к тому же затянуто густой дымкой. Склоняемся к выводу, что и тропа и водораздел остались позади. Решаемся идти напрямик, хотя много раз на горьком опыте убеждались, во что обходится такой путь.
Боже, какие невероятные мучения мы претерпели в этот день, пока искали водораздел и звериную тропу! То попадали в вековые стланики, с густо переплетёнными стволами, и тогда не шли, а ползли, то путь нам преграждала топкая высокогорная тундра или отвесные скалы, обход которых отнимал у нас много сил. А ключи, цирки, комары! Словом, в этот день мы поняли, где находимся и что такое Становой. Трофим окончательно разбил сапоги.
Но в этих трудностях, в этом непосредственном контакте с дикой природой, несомненно, есть прелесть для исследователя. Ничего, что тело в синяках и лицо исцарапано. Это пройдёт, забудется, а что пережито, что увидено, что в мыслях зародилось — останется надолго в памяти.
И как ни странно, Становой всё больше и больше захватывает нас своею грандиозностью: конусами, вонзающими острия в небо, бездоньем своих пропастей уводит наши думы далеко в глубь веков, к началу мироздания. И мы невольно проникаемся к этим уединённым горам какой-то немой привязанностью. Оказывается, можно полюбить и это дикое, неустроенное, уродливое!
Солнце уходит за полдень. Мы вырываемся из плена расщелин, выползаем на верх отрога и тут же даём себе клятву не ходить больше напрямик. Хватит и того, что осталось позади!
Трофим тяжело валится на землю и, откинувшись на котомку, подставляет потное лицо горячему солнцу. «Не надо было брать его в этот тяжёлый маршрут», — с запоздалым раскаянием подумал я.
— Ты, Трофим, устал, но мы должны идти, добраться до Пугачёва, ближе никого здесь нет. Там отдохнёшь и сменишь сапоги, — успокаиваю я спутника. Он лежит с открытыми глазами, молчит. Кучум всё время умоляюще смотрит мне в глаза, просит отпустить его со сворки. Я сочувствую ему, но на большее не решаюсь.
Где спрятан водораздел? Как разыскать его в этом хаосе однообразных хребтов и отрогов, в этой дымке?
Я вспоминаю золотые слова Улукиткана: «Если злой дух запутает твой след, ты не теряйся, посиди, отдохни, хорошо подумай, потом догадаешься, куда идти». Надо послушаться старика, не поддаваться унынию. Кстати… поднимается ветерок и редеет дымка над горами.
Воздух становится прозрачным. На фоне неба чётко выкраиваются линии отрогов. Тихо-тихо. Мы попали в удивительный мир — царство безмолвия. Мы, двое чумазых, оборванных бродяг, с лицами, опалёнными ветром и солнцем, гордо смотрим на эти древние каменные руины, заполнившие всё видимое глазу пространство. Вот она, первобытность! Было бы невероятным увидеть здесь дымок паровоза, услышать скрежет машин или взрывы.
Становой ещё спит непробудным сном.
Трофим отдыхает. Я брожу по вершине с гербарной папкой. Окончательно проясняются дали. Вижу водораздельную линию хребта!
Через полчаса мы уже идём звериной тропой. Давно хочется пить, но здесь, наверху, нет воды. Придётся потерпеть до ночёвки. Одолевают комары.
Впереди хорошо видна конусообразная вершина отрога, заваленная глыбами. Обрыв, по-над которым мы идём, врезается в неё под прямым углом, образуя глубоченный цирк корытообразной формы с отвесными стенами, со снежником и с маленьким озерком на плоском дне впадины.
Пробираемся по восточной стене цирка. Жажда высушила рот.
— Смотрите, не бараны ли? — кричит Трофим, показывая на противоположную сторону цирка.
Я достаю бинокль, смотрю и удивляюсь: навстречу нам к скалистой вершине идёт небольшое стадо старых рогачей. Раз, два, три… их девять. Неужели это те бараны, чьим следом мы шли от Ивакского перевала? Присматриваюсь — так и есть: один из баранов хромает! Животные, по-видимому, возвращаются к родным вершинам. Интересно, куда и зачем они ходили?
Баранов осаждает мошка. Они выскакивают наверх и располагаются на выступах, сливаясь с серым фоном скал. Только напряжённо присматриваясь, я различаю их тяжёлые головы, обращённые к цирку. Оттуда на них сочится благодатная прохлада, отпугивающая мошку.
Мы открыто шагаем по кромке цирка. Нас обгоняет ветерок. Рогачи вдруг вскакивают и, явно не разобрав, откуда он наносит запах человека, бросаются почти в нашу сторону. И в этот момент с выступов, к которым мы подходим, срывается второе стадо из самок с ягнятами. Оно несётся по узкому карнизу навстречу рогачам. Кажется, вот-вот оба стада столкнутся на отвесной скале и все разом сверзятся в пропасть. Мы невольно останавливаемся в ожидании развязки.
Камни, срываясь, сбивают по пути другие, увлекают за собою массу щебёнки, всё это нагромождается на дне цирка, заполняя его непрекращающимся гулом. А рогачи и самки вдруг, как по сигналу, одним потоком бросаются вверх по шероховатой скале.
Со скалы срывается одна из самок. На лету она как бы разворачивается, вытягивается во всю свою длину, принимая горизонтальное положение и, раскинув в стороны ноги, как летяга, падает в пропасть. Мы видим, как она ударяется о выступ и бесформенным комочком прилипает к белому снежнику на дне цирка.
Выскочив на вершину, бараны задержались, будто поджидая отставшую подругу. Но вдруг разделились: самки убежали дальше на запад по своему пути, рогачи же направились к Ивакскому перевалу.
И вдруг какой-то жалобный крик острой болью пронзает сердце. Снова падают камни. Видим на обрыве движущуюся точку. Это — ягнёнок.
Он спускается вниз, тревожно озирается, издаёт долгий, жалобный крик. Малыш ищет мать. Он, несомненно, видел, как она упала на снежник, и торопится к ней, всё кричит: не то зовёт, не то подаёт матери свой голос. Нам кажется, он вот-вот сорвётся с узеньких уступов, но ягнёнок проявляет чудеса ловкости, как взрослый баран, скачет, торопится вниз по прилавкам. Мы с замиранием сердца следим за ним. Вот он уже у подножья скалы, бежит по щебенистому скату цирка к снежнику.
В поле зрения бинокля теперь попадает ягнёнок вместе с самкой. Он кричит. В этом крике и протест, и тоска, и внезапный страх одиночества. Крик будит умирающую мать. Я вижу, как она приподнимается, поворачивает голову навстречу ягнёнку, тянется к нему. Какой-то неясный звук вырывается из её горла, и она падает замертво.
Ягнёнок подбегает к ней, по-звериному осторожно обнюхивает. Он не понимает, почему она не встаёт. Опять кричит, пугливо оглядывается. Наконец, решительно бодает её лбом, бьёт передними копытцами — будит и, отбегая к скалам, зовёт её с собою. Та лежит на снегу серым бугорком. Ягнёнок возвращается к ней, ещё энергичнее, ещё настойчивее будит её и снова кричит…
Мы не можем без волнения наблюдать это зрелище. Где малыш теперь утолит свой голод, кто заменит ему мать? Мы же совершенно бессильны оказать ему какую-либо помощь…
Между тем ягнёнок вдруг бросается своим следом вверх по стене цирка. Не надумал ли он догонять своих сородичей? Малыш быстро устаёт, ноги его теряют упругость, прыжки заметно сужаются Сыплются камни и, падая по снежнику, засыпают погибшую мать.
Мы стоим. Ягнёнок выбирается на верх скал. Снова слышится его крик. Теперь в нём вместе с тоскою жалоба.
Идём дальше. Тропа неожиданно сворачивает влево, подводит нас к стенкам цирка.
— Пройдём? — спрашиваю я Трофима, а сам с опаской поглядываю на карниз, на котором видны свежие следы баранов.
— Чем чёрт не шутит, авось пройдём! — отвечает он и смело шагает вперёд.
Я пропускаю за ним Кучума. Продвигаемся осторожно. Цепляемся за шероховатую поверхность каменных стен, чтобы, не дай бог, не повторить трагического прыжка, свидетелями которого мы только что были. Но карниз неожиданно выклинивается Мы останавливаемся Дальше вместо карниза торчат разрозненные выступы, прилипшие к отвесной стене, совершенно недоступные для человека. А внизу пугающая пропасть, распахнувшая свою хищную пасть.
Вспугнутые нами самки бежали именно здесь, прыгая с выступа на выступ, то вверх, то вниз с удивительной ловкостью. И совсем уж трудно представить, как это ухитрялись проделывать слабенькие ягнята!
Куда идти, к тому же надо торопиться, скоро ночь! Вижу, Трофим нацеливается обойти стену верхним карнизом.
— Как бы глупостей мы тут с тобою не наделали, — говорю ему, — может, вернёмся, обойдём эту пропасть по вершине отрога? — предлагаю я спутнику.
Но до него не доходят мои слова, он даже ленится поднять голову, чтобы взглянуть на подъём. Вижу, хватается руками за угол выступа, просовывает разорванный носок сапога в щель и начинает карабкаться вверх. Мне страшновато. Где-то в глубине сознания шевелится недоброе предчувствие…
Я вообще равнодушен к высоте, люблю лазить по скалам, но такого отчаянного скалолаза, как Трофим, я никогда нигде не встречал. Какая чертовская в нём смелость! Он свободно ходит по карнизам, даже если они шириною со ступню ноги. Он может надолго виснуть над пропастью в несколько сот метров, зацепившись пальцами за край прилавка.
Я не могу задержать его, поднимаюсь за ним. У меня под ногами путается Кучум на сворке. Можно бы отпустить его, но он мигом уйдёт за стадом баранов, и тогда сутки придётся дожидаться.
Пока что всё хорошо. Подъём в действительности сказался не таким уж опасным, как он представлялся снизу. Скоро и верх.
Я задерживаюсь отдохнуть. Трофим с ловкостью кабарги скачет с прилавка на прилавок, исчезает за изломом. Я так не могу. Иду осторожно. Жмусь к стене. Висну над сильно скошенным карнизом. В самом узком месте опасность слишком близка.
Кучум идёт легко, ни разу не натянул поводок.
Остаётся преодолеть скалу высотою в три метра. Дальше виден свободный проход к западному краю цирка.
Теперь мой черёд. Я передаю Трофиму Кучума, начинаю подниматься. Пальцы судорожно хватаются за углы гранита. Весь напрягаюсь. И тут вдруг осознаю глубину провала, физически ощущаю близость опасности. Отступаю назад, припадаю к выступу, даю успокоиться сердцу.
Трофим не выдерживает. Привязывает Кучума к моему поясу, делает рывок вперёд, липнет к стене. Я подставляю ему своё плечо, он становится на него ногами, легко взбирается на рубец — уже на ступеньку выше, подбирается к грани стены. Вслепую ногами нащупывает последнюю опору, выгибает спину, хватается руками за верхний выступ.
— Подай Кучума, — кричит он.
И вдруг… — во мне всё цепенеет: — выступ отламывается, вместе с ним падает Трофим. Бросаюсь на помощь. Ловлю его за ногу. Но удержать почти на весу эту тяжесть не хватает сил. Под ногами тает опора, и мы оба начинаем сползать к краю отвесного карниза…
Напрягаю остатки сил, всю волю. Чувствую, скала наклоняется над провалом, бесцветное небо отплывает куда-то назад. Меня охватывает внезапный ужас глубины.
— Держись! — слышу в последний момент крик Трофима.
И в это самое мгновение, когда нас готова была проглотать пропасть, меня вдруг что-то сильно потянуло назад, и этого оказалось достаточно, чтобы восстановить равновесие. Трофим к тому же успевает ухватиться рукою за выступ.
Ещё не понимаю, что произошло, кричу обрадованно:
— Потерпи, Трофим. Сейчас я зацеплюсь!
Я расклиниваю ноги, прижимаюсь спиною к скале. Только теперь вспоминаю про Кучума, привязанного своркой к моему поясу. Собака, упёршись лапами в камень и скрючив от натуги спину, всё ещё натягивает поводок. Верный мой Кучум! Это он помог нам удержаться. Удивительно, как не лопнул ремешок, соединявший наши жизни!
Трофим глухо стонет. Его худые пальцы прилипли к карнизу, в глазах непережитый ужас. Я с трудом приседаю, ловлю рукой друга за пояс, подтаскиваю к себе. Хочу сместиться ниже, помочь ему встать, но Кучум упирается, не пускает меня, приходится отстегнуть ремешок.
Кое-как мне удаётся оттащить Трофима от опасного места. Сидим рядом над обрывом, молчим, а где-то внизу гулко грохочут камни.
— Видно, не тут наша с тобою, Трофимушка, последняя остановка, — наконец произнёс я.
Трофим размазал рукавом по лицу грязный пот, расчесал дрожащими пальцами взлохмаченные волосы и, заглянув вниз, где тени скал уже прикрыли чернотой и снежник, и озерко, сказал, прерывисто дыша:
— Глубина-то какая!.. Пока долетел бы донизу, и душа из тебя вон… Никаких сапог не надо, — глубокомысленно заключил он, глядя на вытянутые ноги.
— Давай-ка подобру-поздорову убираться отсюда. Солнце, вишь, как низко. Не застала бы нас ночь тут на камнях.
— Посмотрите, отчего это у меня спина мокрая?
— Ого, милый мой, да у тебя же рана во весь хребет. Снимай-ка рубашку!
— То-то я чувствую, что гимнастёрка липнет к телу, а теперь и больно стало…
Глубокая ссадина перечеркнула спину разлохмаченной бороздой. На голове свежие метки, лицо исцарапано. К несчастью, у нас не было ни капли воды, чтобы обмыть раны, пришлось оставить их открытыми до ночёвки.
— Вставай, Трофим, попробуем спускаться. Пойдёшь на поводу. — Я пристегнул свой пояс к его ремню.
Спускаемся осторожно. Пользуясь малейшим предлогом, он приседает, не успевает смахивать с лица ручьями стекающий пот. В пропасть летят обломки камней, и снова цирк переполняется зловещим гулом. В левой руке несу котомку Трофима, в правой держу связывающий нас ремень, всё это сковывает мои движения. Случись что с Трофимом — упади он или споткнись, в таком положении я бы не помог ему, а наоборот, ускорил бы развязку. Но эта тревожная мысль пришла в голову позже, когда мы заканчивали спуск. Последние метры для Трофима были особенно мучительны.
Вот и большой последний карниз. Мы вне опасности. К нам подбегает Кучум, весёлый, в глазах озорство, в движениях нерастраченная сила. Я ловлю его, пристёгиваю ремешок к ошейнику. Пёс тотчас мрачнеет, словно в капкан попал. В скошенных на меня глазах — обида.
Ладно, Кучум, не обижайся. Конечно, за сегодняшний подвиг ты достоин другого, но сейчас нам не до нежности и не до веселья. Здесь нам нельзя разлучаться, в этом ты и сам убедился…
Трофим стоит, подпирая плечом стену и потупив глаза…
— Может, нам лучше остаться здесь, на карнизе, до утра?
— Что вы! — спохватился он. — Ночью тут будет страшно. Да и без костра, без воды куда годится! Как-нибудь пойдём дальше.
Я не стал настаивать, эта задержка ничего радостного нам не сулила. Наоборот, как оказалось после, она принесла бы нам большие неприятности.
Связываю в одно место две котомки. Трофим не в силах ничего нести. С трудом уговариваю его надеть мои сапоги. Они на два номера больше, пришлось натолкать внутрь мху. Я заматываю свои ноги в портянки, привязываю ремешком, и мы трогаемся. Сапоги Трофима несу в рюкзаке.
Я с Кучумом иду впереди. Не торопясь подбираемся к вершине. Подъём завален шаткими обломками; всюду подстерегающая пустота. Что бы я отдал сейчас за глоток, за каплю освежающей влаги! Увы, привал где-то ещё далеко, по ту сторону вершины. Но при мысли, что там нас ждёт костёр, горячий чай и сон под сенью вершин и звёздного неба, ноги шагают быстрее и легче кажется ноша.
Цель уже близка. Обходим нагромождения крупных обломков, ещё небольшая крутизна, преодолеваем скальный гребень, и вольный ветер обжигает лицо…
Сразу пришло облегчение, точно мы взяли десятитысячную высоту.
Присаживаемся на обломки. Над нами необъятный купол неба, почти синий в вышине и кровавый к горизонту. По курчавым отрогам бегут холодные, густо-лиловые тени.
А на восточном краю пустынного неба, над каменной линией горизонта поднимаются из провалов тяжёлые тучи, словно сказочные богатыри.
С моря на них давит густой туман. Он кучится косяками на гребнях. И вот с какой-то грозной внезапностью громады тучевых башен валятся на зубцы скал медленно, бесшумно, одна за другой. Туман поглощает их в себе. Миг — и ничего не осталось от туч. Только туман и туман, как безграничное море, заполняет всё, и от него, словно из преисподней, несёт сыростью.
Очевидно, тут, у западной оконечности Станового, и вдоль всего Джугджурского хребта сталкиваются невидимые глазу враждебные атмосферные потоки, идущие с моря и с материка.
Обширная горная область, расположенная восточнее этой линии, подвержена постоянному влиянию Охотского моря, его чрезвычайно суровому и капризному нраву. На его морском просторе зарождаются те затяжные холодные ветры, которые в течение длительного времени контролируют прибрежную территорию. Зимой они сопровождаются невероятной стужей, от которой буквально цепенеет вся природа, всё живое, гибнут деревья, кустарники, мхи, бегут звери.
Эти холодные ветры способствуют, как нигде, разрушительному процессу в горах.
Охотское море несёт своё губительное влияние и в глубь материка.
И где-то здесь, на точно не установленной границе, туманы натыкаются на мощные атмосферные потоки, идущие с материка, противоборствующие лютым морским ветрам.
Эти западные потоки, в свою очередь, стремятся проникнуть к самому Охотскому побережью, чтоб воскресить погибшее, В этих столкновениях сил природы, подобных тому, что видели сейчас мы, чаще побеждает море, и тогда оно бросает далеко за линию Джугджура густой туман вместе со снегопадом или затяжным дождём…
Мы покидаем вершину, выходим на край гребня. Под нами глубокое ущелье. По нему и по склонам бесчисленных отрогов, словно чёрная рябь, лепятся стланики. Спускаемся на седловину. Вот и награда нам за тернистый путь! Находим площадку, и на ней располагаемся на ночёвку. Остаётся натаскать дров, мха для постели, принести воды, и мы устроим настоящий пир богов: у нас есть кусок баранины, на второе будет сладкий чай с горячей пшеничной лепёшкой, а на третье — сон, и какой сон! В уютном пологе, под барабанный бой дождя. И мы, снова почувствуем себя самыми счастливыми людьми на нашей планете!..
Негреющее солнце вот-вот скроется за гранью крутого отрога. На горы ложится сизый пепел сумерек, а по небу ещё колышутся кумачовые полотнища отсветов. В воздухе сыро.
Близко ночь, загадочная, тревожная.
Вдруг откуда-то сверху долетает крик ягнёнка. Это, вероятно, тот самый сирота. Он всё ещё зовёт мать, всё ещё надеется, что она придёт. Его одинокий призыв тоскливо звучит в равнодушном пространстве, болью отдаётся в моём сердце.
Ягнёнок приближается к нам, мы слышим всё отчётливее, как стучат камни под его копытцами. Я бросаю дела и иду к нему навстречу, хотя знаю, что ничем помочь не могу. И вдруг справа шум. Поворачиваюсь на звук, вижу, по косогору бежит самка с детёнышем, явно торопится на крик. Но, увидев чужого ягнёнка, останавливается и, подняв высоко голову, глядит на него. Тот с ходу бросается к ней, но самка угрожающе трясёт головою, дескать, не подходи, наколю рогами. А малыш хочет есть, он ещё плохо разбирается в нормах поведения своих сородичей, ему кажется, что все взрослые такие же добрые, какой была его мать. Ягнёнок тянется к соскам и получает пинок в бок. Однако в действиях самки нет открытой враждебности, может быть, материнским чутьём она догадывается, что с этим бедняжкой стряслась какая-то беда.
Видимо, для порядка она ещё раз погрозила ему рогами, ещё раз настороженно осмотрела его и потянулась со своим детёнышем на верх гольца. Следом за ними молча бежал и сирота, очевидно уверовавший в то, что принят в новую семью. И я подумал, что он не пропадёт: уж если самка прибежала на крик чужого детёныша, значит, у неё доброе сердце.
Босиком по Становому
Быстро организуем приют. Нас поторапливает надвигающаяся с моря непогода. Уже горит костёр, остаётся принести воды — и конец мучениям.
Трофим работает через силу, вид у него измученный, он стал совсем неразговорчивым. Я стаскиваю с него сапоги, надеваю их и отправляюсь за водою. За мной увязывается Кучум. Спускаемся долго, заглядываю в каждую лощину, в чащину, а воды нет, или она течёт где-то в русле под камнями. Какая досада! Но не возвращаться же с пустой посудой! А тут, как на грех, вот-вот накроет темнота. Ветер высоко трубит непогоду. Спускаемся ещё ниже, на дно ущелья, и там нас встречает хрустальный перебор ручья. Мы бежим к нему. Вода плещется беспокойной струёю между скользких валунов. Я припадаю к ней, пью тяжёлыми глотками и чувствую, как приятный холодок растекается по уставшему телу. Бросаю пригоршнями воду в лицо, радуюсь, как мальчишка.
Ниже, за слиянием двух ручьёв, виднеется большая лужайка. Не лук ли там ярко зеленеет?
Мне захотелось нарвать его на ужин. Как это вкусно будет с мясом! К тому же лук здесь единственная свежая зелень в нашем однообразном меню, и она так же необходима для организма, как и хлеб, и мясо.
Бегу к лужайке, а сам с опаской поглядываю кругом, как бы успеть вернуться засветло на седловину. Перехожу ручей ниже развилок и по мелкорослому ёрнику выбегаю на лужайку.
Да, это сибирский дикий лук. Растёт он, никем не сеянный на влажной тундровой почве, пышно, густо. Какой же он сочный, одно объедение! Я напихиваю его за пазуху, в карманы, набираю в охапку. Затем наполняю водою котелок, чайник, фляжку и тороплюсь в обратный путь.
За бесконечными грядами гор гаснет последний луч заката. Туман воровски сползает по гребням на дно ущелья, заполняя лощины зловещим мраком. В душе копится смутная тревога — успеть бы выбраться до ночи к Трофиму.
Я перебредаю ручей и иду в темноту.
Кучум бежит где-то впереди. Ветер бросает мне в лицо капли дождя. Кажется, пора сворачивать. И вдруг сомнение: этот ли поворот? Пытаюсь вспомнить приметы, но тяжёлая, беспросветная темень слепит глаза. Безропотно иду, поднимаюсь в неведомое, в колючую пустоту. Ни одного ориентира. Ноги сами, на ощупь выбирают дорогу. Ветки стланика хлещут по лицу, цепляются за одежду, загораживают проход.
Ветер усиливается. От дождя промокла рубашка. Иду медленно. Из котелка давно уже выплеснулась вода.
Вдруг снизу ясно доносится шорох. Я оглядываюсь — меня нагоняет Кучум. А ведь я думал, что пёс впереди. В чём дело? Он-то не мог ошибиться, знает, где мы шли. Тогда почему же собака оказалась позади меня? Неужели я свернул не там, где нужно? Я как-то вдруг понял, что на отроге, по которому поднимаюсь, и крутизна не та, и меньше россыпей, да и стланики не так густы, как были на спуске в ущелье.
Стою смешной, потерянный. С невидимого неба сыплется густой липкий дождь. Мокрая одежда холодит тело. Какой дьявол запутал мне путь, обманул меня, направил не туда, куда нужно? После долгого раздумья поворачиваю назад…
Иду медленно. Холодно и темно, как в подземелье. В ущелье ловлю Кучума, накидываю ему на шею ремень, отдаюсь в его распоряжение. Он переводит меня через ручей, тащит влево и начинает по густому стланику подниматься на отрог. Узнаю место.
Я иду с закрытыми глазами. Они не нужны в этой темноте, а веткой хлестнёт — ослепнешь. Не отпустить бы Кучума. Но тут обнаруживается, что идти сквозь заросли вместе с собакой на одном поводке невозможно. Он чаще ползком пробирается под стволами стланика, а я должен через них перешагивать.
Несу пустую посуду.
Ещё какое-то время бьёмся с чащей. Идти дальше нет сил. Дождь усиливается, я промок насквозь. Тяжело сажусь на камень. Подтаскиваю Кучума, прижимаю его к себе. Мы как бы сливаемся с ним воедино и вместе дрожим. У него, оказывается, ещё не промок подшёрсток на боках, я запускаю в него закоченевшие пальцы, зарываюсь носом, вбираю в себя тепло… Бр-р-р… — даже страшно пошевелиться, всё застыло, ни рук, ни ног, только мысли ещё шевелятся, да где-то внутри живёт горсточка тепла.
Слышу властный внутренний голос: поднимись, беги отсюда, иначе пропадёшь! Усилием воли заставляю себя встать. Где спасенье? Вспоминаю, что по-над ручьём выше и ниже того места, где мы спустились в ущелье, виднелись небольшие скалы. Надо поторопиться туда. Отпускаю Кучума, и он мгновенно исчезает, оставив позади себя лёгкий удаляющийся шорох. Теперь я остаюсь совсем один среди сырой пустыни, в чёрной, как уголь, ночи, на дожде.
Спускаюсь обратно к ручью. Словно дикий зверь, почуяв свободу, он бешено скачет в темноте. Всюду вода! Ею уже напитались мхи, лишайники. Она непрошеным гостем закрадывается под воротник, леденит тело…
Я бреду сквозь темень, один, мокрый, закоченевший. Движение уже не согревает меня. Мучит голод.
Замечаю, что-то впереди зачернело, поднялось, надвинулось. Скала! Я пробираюсь к ней через завал крупных камней, прикрытых густым стлаником, шарю руками по мокрой стене, жмусь к ней, как к живому, близкому существу, забираюсь в щель и наконец-то нащупываю ногами площадку. Над головою нависает карниз… Место оказывается сухое, можно укрыться от дождя, даже развести костёр. Чувствую себя прямо-таки счастливым. Скорее за дело! Ощупью собираю сухие ветки стланика — топлива тут сколько угодно…
Скорее, скорее добыть огня! Однако прежде надо снять с себя мокрую одежду, выжать из неё воду и тогда забираться под каменный навес. На всё это уходит много времени, застывшие пальцы до смешного не повинуются мне.
Но вот я наконец под. карнизом, стучу зубами от холода. Тут очень неудобно, тесно, приходится горбить спину, да и пол покатый, весь в шишках. Но как-нибудь прокоротаю ночь. Достаю нож, готовлю много стружки, обкладываю её лучинками и начинаю священнодействовать: собираю по камням пыль, вытираю ею насухо руки, отогреваю пальцы дыханием. Из непромокаемой сумочки, хранящейся за пазухой, достаю коробку, вытаскиваю из неё осторожно, как драгоценность, спичку. Меж пальцев вспыхивает чудодейственный огонёк, и я бережно переношу его под стружки. Пламя оживает, растёт, лижет красным языком холодный воздух, выхватывает из темноты мрачные стены нависшего надо мною утёса.
Я припадаю к огню, жадно глотаю тепло — и радостью наполняется измученная душа. Но костерок, хотя и мал, а прожорлив и очень капризен, об этом я не забываю. И, чуточку отогревшись, ухожу в темноту, шарю по стланику, ищу дров, таскаю их под укрытие, снова мокну под дождём.
Наконец все хлопоты позади. Я устраиваюсь поудобней под карнизом. Горит костёр. Тепло. Где-то рядом в дождливой ночи полощется о камни мутный ручей.
Ну и денёк выдался!..
Я бережно подкармливаю огонь сушняком. Время уже за полночь. Дождь усиливается. Плачет скала. Всё острее, настойчивее даёт себя знать голод. У меня есть кусок лепёшки — неприкосновенный запас, хранящийся вместе со спичками в резиновой сумочке. Мысль предательски кружится вокруг этого кусочка. Нет, я не трону лепёшку. Её можно съесть, как говорит Трофим, только перед смертью, если, конечно, успеешь это сделать. Обманываю голод луком, но это не очень-то мне удаётся.
На выручку приходит сон.
Он беспокойный. Я беспрерывно верчусь, подставляя огню то спину, то грудь, и, по мере того, как затухает костёр, всё больше дрожу, согнувшись в три погибели. Вдруг слышу, что-то влажное и тёплое коснулось моего лица. В испуге открываю глаза — Кучум! Он тяжело дышит, видно, бежал издалека, торопился.
— Кучумка, родной мой пёс, пришёл!
Кучум то и дело стряхивает с шубы воду, смотрит на меня умными глазами. Он наверняка был на седловине, где Трофим устроил его спать под пологом, в тепле. Но разве мог этот преданный друг успокоиться, забыть обо мне, оставшемся где-то в глубоком ущелье?! И вот вернулся. Его появление сразу рассеивает моё одиночество, и от этого становится как будто теплее.
Кобель забирается под карниз, долго занимается своим туалетом, слизывая воду с лап и боков. Я подбрасываю в костёр дрова, жмусь к огню, но так холодно от скалы, так сквозит сыростью, что я решаю сидя дождаться утра. Теперь мне легче — со мною Кучум.
В холодную сырую темень скачет гремучий ручей. Глухо постукивают о дно ручья камни, перекатываемые водою, а кажется, будто кто-то с бубном ходит по ущелью…
Как томительно ожидание утра!.. Да и придёт ли оно сегодня? Может, так и останется навечно дождь, мрак, безымянный ручей и этот каменный навес над головою?
Терпеливо жду. Обнаруживаю дыру на штанах и радуюсь, что нашлась работа. Выдираю из шляпы подкладку, достаю из кармана гимнастёрки починяльную сумочку, пришиваю латку. От костра отскакивает уголёк, падает на шубу Кучума. Пахнет палёным. Кучум вскакивает, словно ужаленный, дико озирается по сторонам, зевает и снова ложится.
Немощный рассвет несмело, медленно теснит ночной мрак. Ночь уползает, словно сытый зверь в свою берлогу. Пора и нам в путь. Сборы недолги, всё при мне. Бросаю в костёр остатки дров, хочу запастись теплом на дорогу. Кучум не встаёт, ему неохота покидать нагретое место. Малюсенькими глазами следит он за мною. Жаль и мне расставаться с огнём. А дождь всё идёт, по-прежнему плачет утёс.
Странно, будто и посветлело, а вокруг ничего не видно. Густой туман липнет к скалам, заслоняет утро. Идти не решаюсь, можно заблудиться, и Кучум не поможет.
Бедный Трофим, он ждёт, прислушивается к малейшему шороху, молит небо и мучается от сознания, что не может помочь мне. А я чувствую, что начинаю слабеть. Лук может быть хорош как приправа для мяса, необходим нам как противоцинготное средство, но он не одолевает голода. Да и лук-то весь съеден. Мысль опять возвращается к сумочке с лепёшкой. Велик, ой, как велик соблазн! Чтобы не думать об этом чёрством куске хлеба, я отправляюсь в дождь за дровами…
Снова у костра сушу одежду. Кучум встаёт, лениво потягивается, широко распахивая зубастую пасть. Подходит ко мне, садится на задние лапы, смотрит голодными глазами. В них и мольба, и какое-то предостережение.
— Ты-то, Кучум, за что страдаешь, иди к Трофиму! — Я подтаскиваю пса к себе, ласково беру его обеими руками за бакенбарды и долго смотрю в золотистые собачьи глаза.
Кучум, высвободившись из рук, припадает носом к моей гимнастёрке, туда, где спрятана лепёшка, долго с наслаждением втягивает в себя хлебный запах.
— Нельзя, Кучум! Нельзя, милый! Мы должны терпеть и только терпеть, — уговариваю я собаку.
А сам еле удерживаюсь от соблазна, ощущая тошнотворную пустоту в желудке… Кажется, весь окружающий воздух наполнен свежим хлебным ароматом. Чувствую, как, вопреки сознанию, правая рука крадётся за пазуху, ощупывает сумочку—
— Нет, нельзя! — кричу я громко, отбрасываю руку прочь. Кучум вздрагивает и тревожно смотрит на меня, точно угадывает происходящую во мне борьбу. Он ложится рядом со мною на плите, вытягивает передние лапы, кладёт на них голову. Морда у него обиженная. Прищурив глаза, он напряжённо следит за мною, видимо, боится, чтобы я тайком от него не съел лепёшку. Лежим с ним долго, охваченные одной всепоглощающей болью…
А ветра всё нет. Туман густеет, становится холоднее. На землю, напоенную до отказа водою, сыплется бесконечный дождь.
Надо чем-то отвлечься от мрачных дум. Таскаю камни. Делаю из них заслон от сквозняка, обкладываю им огонь. Нагреваясь, камни долго хранят тепло в нашем логове. Затем собираю мох, лишайники, высушиваю их и устилаю ими пол.
А дождь всё идёт и идёт. Медленно, очень медленно тянутся часы. Наступили третьи сутки нашего заточения. Я окончательно отощал. Живу в полузабытьи. Всё труднее собирать дрова. Одежда моя вся в дырах, простреленная огнём.
И вот наступает минута, когда воля наконец сломлена приступом голода. Трясущимися руками я достаю из сумочки лепёшку. Прячу её от Кучума. Понимаю, как это омерзительно, но не могу совладать с собою, точно дьявол какой-то залез в душу. Вижу, Кучум уже рядом. Глаза звериные, смотрят неласково, в позе — решимость. Он требует своей доли, голод лишил его обычной покорности. Лепёшка всего с ладонь, чёрствая, пахнет плесенью, но как дьявольски соблазнителен и этот запах! Пёс видит, как я отламываю крошечный кусочек хлеба, кладу его в рот, медленно разжёвываю… Собака судорожно облизывается и сглатывает слюну…
— Вижу, Кучум, ты тоже наголодался, но на этот раз прости, друг, я не могу с тобой поделиться… Ты выносливее меня, — говорю я каким-то чужим голосом.
Но Кучум не отступает, смотрит на меня зло, укоризненно, нервно переступает с лапы на лапу, как перед схваткой.
— Не проси, не дам! — убеждаю я собаку и вдруг спохватываюсь, вспоминается карниз над пропастью, где Кучум спас нас от гибели, чувствую, как краска стыда заливает лицо. И та же рука, что воровато достала из-за пазухи этот драгоценный кусочек, бросает псу остаток лепёшки.
Он ловит её на лету, разламывает зубами и мгновенно проглатывает. Мне даже обидно, что он так быстро покончил с лепёшкой, не пожевал её, не насладился её вкусом…
Сидим с Кучумом рядом, примирившиеся, близкие. Мирно потрескивает костёр. Льёт дождь — небо возвращает земле её слёзы.
Наконец, день уходит, беспомощный, жалкий. Наступает четвёртая ночь. Всё погружается во мрак. Теперь уже вся жизнь представляется мне долгой ночью. В полузабытьи всё чаще рисуются картины развязки. Может быть, утром рискнуть разыскать седловину? Нет, надо ждать, беречь силы. Тут, под скалою, сухо, и с нами костёр.
Под утро я уснул. Но даже сон бессилен был увести меня от действительности: снились тот же костёр, скальный навес, заслон от сквозняка. Так же мучительно во сне терзал меня голод.
Слышу, будто кто-то спускается по стланику. Узнаю шаги Трофима. Он несёт ужин. Я уже чувствую запах жареного мяса. Хочу крикнуть ему, позвать, но голос мне не повинуется.
Трофим проходит мимо, и его шаги смолкают в отдалении. Досадую на себя, на свою нерасторопность и с горечью пробуждаюсь. Поправляю костёр, снова ложусь к огоньку, засыпаю с надеждой, что Трофим вернётся.
Так и есть. Вижу, выходит он из темноты весь в чёрном, как видение. Распахивает полы незнакомой мне одежды, показывает куски горячего, только что сваренного мяса. Он завёртывает их в чёрную шкуру, кладёт под карниз и исчезает. Какая радость! Подкрадываюсь к свёртку, как голодный хищник, хватаю его, но вижу, что обманулся, в руках Кучум, неуступчивый, одичавший. Он по-звериному набрасывается на меня, но я не сдаюсь, ловлю его пальцами за горло, сжимаю изо всех сил.
Ну, теперь кто кого! Мы разом падаем на что-то твёрдое, катимся по россыпи куда-то вниз, в пропасть… Я чувствую, как больно бьётся моя голова об острые камни…
…Я вскакиваю. Не могу отдышаться и не понимаю: был ли это сон или всё случилось наяву. Костёр разбросан, и на дожде дымятся головешки. А Кучум стоит в стороне, следит за мною безумными глазами, настороженный, чужой. Зову его к себе, хочу обласкать, но он выскакивает на дождь и из темноты пронизывает меня своими волчьими фарами.
Неужели я хотел задушить любимого пса? Проклятый голод!
Но Кучум даже и теперь не ушёл к Трофиму на седловину, не бросил меня.
Уже не верю, что непогода вернёт когда-нибудь солнце, песни птиц, дневную суету, синеющие дали. Увижу ли я ещё под ногами тропу, поднебесные вершины, бескрайнюю, всегда манящую к себе тайгу, семью, друзей? Буду ли я ещё бороться, жить, или судьба предрешает мне медленно истлеть под этой мрачной скалою?
Вижу, из тумана осторожно выходит пёс, крадётся кошачьей поступью под соседний карниз, ложится, а сам весь насторожен. Нащупывающим взглядом пронизывает меня, что-то хочет понять своим собачьим умом. На мои ласковые слова отвечает враждебным оскалом. Проклятый голод!
Наступило утро четвёртого дня. Мерзкое, сырое. Не пойму, почему подо мною подстилка мокрая. Откуда взялась вода? Приглядываюсь и обнаруживаю ржавчину. Она сочится из щелей скалы, как кровь из раны. Где-то в глубине пластов лопнула жила, или вода, проникнув в сердце гранита, потекла из старых ран. Теперь не уснуть и некуда податься, всюду вода.
Сижу у костра. Сверху чуть слышно доносится музыка. Она медленно выплывает из щели, приближается ко мне. Я не могу понять, что это, галлюцинация? Нет, это поёт голодный комар свою заунывную песню. Как приятна его песня здесь, в долгом одиночестве, словно я услышал голос друга. Видно, и он не в силах превозмочь тоску.
Комар покружился надо мною и смолк так же внезапно, как и появился.
А вот и ещё гость: сверху спускается паук. Он осторожно касается ножками влажной земли и, будто чего-то испугавшись, поспешно поднимается по паутине вверх. Я начинаю присматриваться. Какие-то малюсенькие букашки появились на сухом камне. Их даже трудно различить невооружённым глазом. Неужели эти крошечные создания предугадывают погоду, а само небо ничего ещё не знает и продолжает немилосердно поливать землю?
Поднялся и Кучум. Он, кажется, всё мне простил, глаза ласковые, лениво потягивается и добродушно зевает. Это тоже к перемене погоды. И только я один ничего ещё не чувствую.
А дождь на глазах мельчает. Светлеет. Ну, скорей же, ветер! Свистни по-молодецки, растолкай туман, верни земле жизнь!
Туман тает. Просторнее становится под скалою. Кучум косым взглядом сторожит старую лиственницу. Кто там мелькнул серым комочком?
Белка!
Бедняжку так рано, поутру, выжил голод из тёплого гайна. Она скачет вверх по шершавому стволу, мелькает в зелёной кроне и вдруг замирает, еле удерживаясь на краю веточки. И я вижу, как белка становится свечой, срывает прошлогоднюю шишку. Каким вкусным должен ей показаться первый завтрак после четырёхдневной голодовки! Она торопится, но замечает нас и замирает, прижав лапками шишку к белой грудке. Мы не шевелимся. Белка не отрывает от нас бисерных глаз. Она удивлена, тревожно цокает и роняет шишку…
Из стланика доносится внезапный писк какой-то маленькой птички, а затем и предсмертный трепет её крыльев. Это разбойничает горностай. Не стыдится и утра. Кучум уже там, где слышался шорох, гонит хищника куда-то вниз вместе с грохотом камней и вдруг обрывает свой бег… Через минуту возвращается назад, морда у него довольная, облизывается.
Жизнь на глазах пробуждается от долгой спячки. Мы наблюдаем её первые шаги, её возвращение. Она осторожно выползает из щелей, из дупел, из нор и начинает заполнять обычной суетой промокший мир. И тут же сразу, кто во что горазд: одни подкарауливают добычу, другие ловят её в стремительном полёте, третьи подбирают остатки чужих трапез. Но все знают: не зевай, берегись, зря не высовывайся, сразу сожрут более сильные! Таков безжалостный закон жизни.
На огне догорают остатки дров. Сжигаю и подстилку. Конец мучениям! Туман уходит к вершинам, рвётся о колючие гребни отрогов, тает. В небе голубеют проталины, по стланику бежит неровными струями ветерок. После четырёхдневного заточения, после холодных ночей, мрачных до отупения дум как приятен наступающий ясный день!
Пора. Мы прощаемся со скалою. Может, когда-нибудь сюда заглянет пытливый разведчик и удивится, узнав, что до него это безымянное ущелье посетили люди. С первого взгляда он, наверное, примет наш приют за первобытную стоянку дикарей. Но это только с первого взгляда. Потом он догадается, что заставило человека поселиться под этим крошечным навесом, для чего был сделан заслон. А остального, что пережил человек здесь, под горбатым утёсом, ему не узнать. И чтобы не мучить его догадками, я на скале ещё вчера выгравировал острым ножом своё и собаки имена и дату нашего пребывания.
Хорошо бы набрать с собою луку, но ручей так разбушевался, что его ни за что не перебрести. Вода, вздымаясь зеленоватыми валами, клокочет, пенится и уносит с собой в глубину ущелья грозный рёв.
Кучум, не дождавшись меня, спешит к Трофиму с радостной вестью. Я иду медленно, берегу силы.
В ярко-голубом небе, сполоснутом дождём, дотлевают остатки тумана. Сквозь сонные вершины пробились лучи восхода. И потекла теплынь на исстрадавшуюся землю! Закурились стланики, запылали алмазы в зелёных кронах лиственниц, упал на землю торжествующий крик коршуна, празднично парящего в вышине.
Идти мне тяжело, и всё-таки жизнь, чёрт побери, стоит продолжения!
Далеко до седловины меня встречает Кучум. Следом за ним показывается Трофим. Радости нет предела! В одиночку мы тут, в горах, ничто, а вдвоём нас не так просто поймать в ловушку.
— Почему не вернулись в тот день, неприятность какая? — и Трофим обнимает меня.
— Хотел угостить тебя луком, ну и запоздал, захватил туман, пришлось отсиживаться под скалою.
— Хорошо, что догадались переждать непогоду, могло быть хуже. А я сегодня утром небольшого барана убил, приношу его на табор, и Кучум заявился. Надо, думаю, идти искать.
…Трофим помогает мне выйти на седловину. В этот день нечего было и думать идти дальше.
Какое горячее солнце! Но мы так намёрзлись в эти дни, что тепла не хватает. Трофим нанизывает на деревянные шомпура печёнку, мясо, пристраивает их к жару.
Пока готовится обед, мы говорим о пережитом. Мне не без стыда приходится рассказать о схватке с Кучумом…
Обед готов. В руках увесистый шомпур и горячая лепёшка. В течение часа, без передышки, с упоением набиваю давно истосковавшийся по пище желудок. Трофим, видя, как я зверски расправляюсь с печёнкой, отдаёт мне половину своей порции, и всё это я быстро проглатываю вместе с двумя кружками чаю. Теперь я, кажется, напоминаю удава, проглотившего барана.
Мир остаётся верен себе. Снова мы ощущаем могущество жизни, и пережитое начинает уходить безвозвратно, терять свою остроту. О нём когда-нибудь напомнят скупые строчки дневника.
Помогаю Трофиму таскать дрова, и вместе с солнцем засыпаем. Ни комара, ни мошки.
Тревожные мысли о том, что мы можем не захватить Пугачёва на гольце, подняли меня до рассвета. Встал и Трофим. После довольно горячего спора я, кажется, доказал своему спутнику, что идти могу, и мы быстро свёртываем полог, раскладываем мясо по котомкам, покидаем стоянку.
От седла крутой подъём ведёт нас к вершине. Ноги мягко ступают по бархатистому ковру лишайников. Впереди скачет по камням чуть заметная тропка, сзади нагоняет рассвет.
Выходим на вершину. Унимаем одышку. Утро сдёрнуло с вершин Станового пелену.
Как не любить горы! Посмотрите на них в этот ранний час восхода! Ещё клубится над провалами ночная мгла, ещё не растопилась прозрачная предутренняя дымка, спят вершины в мертвенном оцепенении, в беспредельном безмолвии, а из-за далёких хребтов, из бездны уже льются потоки света. Дрожащие лучи лижут бездонную синь неба, уходят в далёкие миры, чтобы медленно, осторожно, бесшумно опуститься на землю. Вот они уже реют над сонными хребтами, будят вершины нежным прикосновением и вдруг сливаются с ними в долгом страстном поцелуе.
— Давно я не видел такого! — кричит Трофим, охваченный восторгом.
Справа и немного западнее от нас из-за колючих гребней маячит знакомый силуэт гольца. На его макушке теперь возвышается полностью отстроенная пирамида.
— Палатки-то нет, неужели Пугачёв ушёл? — сокрушённо произносит Трофим.
Я внимательно осматриваю вершину. Палатки действительно нет.
— Не дождался, — подтверждаю я, поражённый этим открытием.
Какая неприятность!
И всё же мы горды за маленький отряд из семи смельчаков, проникший в эти, непробудно спавшие от дня творения, дебри и поставивший себе памятник на одной из главных вершин Станового. Теперь отряд ушёл на другой голец и, может быть, далеко. Вряд ли встретимся.
— Вот и сменил сапоги у Пугачёва! — говорит Трофим с явной досадой.
— Не отчаивайся. Надо подумать, куда идти. — И я сбрасываю котомку, присаживаюсь на скошенный край камня.
— Было бы в чём идти… Босому одинаково далеко теперь. Вот уж верно: не знаешь, где найдёшь, где потеряешь.
— Давай смотреть с практической точки зрения. К гольцу нечего идти, там нет Пугачёва. Я готов отказаться от дальнейшего обследования, вернуться на Ивакский перевал, но мы и там будем слишком далеко от своих. Пойдём на запад, сколько сил хватит, ничего другого не придумаешь. У нас на двоих есть пара добротных сапог, не будем унывать. Там где-то, на Утуке, наши с оленями. Может, и закончим обследование. У тебя есть какое предложение?
— Пойдём на запад. Но мне до Утука ни за что недотянуть…
— Тут нам никто не поможет. Только идти, и в этом тебя не нужно убеждать.
…Идём по главному хребту, по линии Великого водораздела. Здесь происходит распределение вод. Воды от дождей, падающих на горы в этом районе, сбегают в виде ручейков в ущелья, где сливаются в мощные потоки, образуют реки и текут широкими артериями в моря и океаны. Вода с северных склонов Станового, в силу естественного уклона, течёт на север, прорезая по пути тысячи километров скучной земли с бедной растительностью и вечной мерзлотой… Но вода от того же дождя, упавшая на другую сторону водораздела, устремляется на юг к плодородным амурским землям, с богатой тайгой, с густым населением.
Нас охватывает чувство большого удовлетворения: мы находимся на линии этого самого северного сибирского водораздела. Мы видим с одной возвышенности истоки, несущие свои прозрачные воды к суровым и холодным берегам Ледовитого океана, и истоки, убегающие к Тихому океану.
Идём дальше, стараемся не терять звериную тропу. Она ведёт нас по гребням, через седловины, по-над нависшими карнизами, взбирается по выступам, обрывается у края пропастей. И тогда мы сами выбираем путь, строго придерживаясь западного направления и всячески избегая стланиковых зарослей. Надо отдать должное снежным баранам — они умеют находить проходы.
От Ивакского перевала на запад по главной линии водораздела хребет круто обрывается к югу, образуя на большом расстоянии трудные, а для каравана совсем недоступные склоны. На север же от водораздела мы всё время видим большие горы километров сорок шириною — угрюмые отроги Станового, расчленённые бесчисленными речками. Уже можно наверняка сказать, что работы в этих горах надо разворачивать непременно с севера, со стороны Алданского нагорья.
Мы также определили, какого типа и какой высоты, в зависимости от рельефа, должны быть знаки на этих горах, и решили другие вопросы.
Впереди заметное понижение рельефа, не Утук ли это?
Я разрываю пополам свою нательную рубашку, — портянки Трофим уже все износил, помогаю ему завернуть в лоскуты ноги, перевязываю ремешками. Отрезаю от его сапог голенища, кладу в рюкзак.
Пора идти. Трофим отстаёт в пути, но у меня нет жалости. Я тороплюсь, хотя твёрдо знаю, что мы недосягаемо далеко от цели.
В полдень мы попадаем в котловину, зажатую высокими гребнями. Из маленького озерка, обросшего осокой, вытекает студёный, до синевы прозрачный ручей. До вечера далеко, но мы разбиваем здесь табор. У Трофима настроение подавленное.
Неожиданно из далёкой синевы доносится гул. Я вскакиваю. Это самолёт. Распластав тупые крылья, он бороздит пустое пространство.
— Смотрите, это же наша машина! — кричит Трофим.
— Узнаю. Видимо, начали съёмку Станового.
— Эй вы, черти слепые, сбросьте кто-нибудь сапоги, — орёт Трофим.
Самолёт, пролетев над нами, растворился в далёкой голубизне.
Из глубоких расщелин Станового приходит ночь.
Спать нам нельзя. Трофиму не в чем идти. Пожалуй, единственный выход — сшить из голенищ поршни, но и их хватит всего на пять-шесть километров по такому пути. Беда ещё в том, что ноги Трофима в ранах, кровоточат, распухли. Он прикладывает к ним тёплую золу. С болью думаю, что же будет завтра, послезавтра?… Не дойти до своих с одной парой сапог. Об этом, вероятно, думает и Трофим.
Поблизости нет тальника, не из чего связать лапти. В это время и кожа барана настолько тонка и слаба, что ничего из неё сделать невозможно.
Мы молча поужинали, молча улеглись спать, боясь заговорить о завтрашнем дне.
Пробудился по обыкновению перед рассветом. Твёрдо решаю поделить с Трофимом свои сапоги. Это, конечно, не выход из положения, но немного облегчит его мучения. На одну ногу натягиваю поршень, вторую засовываю в сапог.
— Вы это бросьте, иначе я не пойду, — слышу протестующий голос проснувшегося Трофима.
— Не противься, мы должны идти вместе. Вдвоём мы сильнее обстоятельств, ты понимаешь, о чём я говорю?
— Понимаю. Но не хочу, чтобы оба тут остались.
Вы идите в сапогах, а я уж как-нибудь в поршнях. Ничего не поделаешь, если так получилось. — И он с явной досадой бросает в огонь головешку.
— Мы с тобой делили и не такое в жизни, а уж сапоги-то как-нибудь разделим. Надевай без разговоров!
Через полчаса мы уже пробирались сквозь стланиковую чащу, напоённую ночной росою.
Опять подъёмы, спуски, стланики, карнизы, цирки, тяжёлые одышки и немые проклятия. Какое колоссальное напряжение сил требуется от человека, чтобы преодолеть хотя бы небольшое расстояние в этих горах!
Продвигаемся без тропы, она осталась слева, вместе с главной линией хребта. Мы намереваемся добираться до Утука по отрогу и расплачиваемся за это остатками сапог.
Выходим на хребет и попадаем на тропу, вернее, на настоящую звериную дорогу. Она проложена в мягком грунте глубокой бороздой. Видно, много-много лет, веками, ею пользуются снежные бараны. Тропа вся усыпана помётом, кажется, будто только что по ней прогнали отару овец.
Кто додумался проложить её по этому изорванному гребню, пренебрегая более доступными местами? Ведь совсем рядом с тропою пологий отрог, без скал, но рогатые «дорожные мастера» почему-то предпочли другой, более рискованный, обрывистый проход. Объясняется это, видимо, не только любовью баранов к скалам, а чем-то другим, ещё нами не разгаданным.
Во всяком случае, тропа ведёт нас в нужном направлении. По пути в неё вливаются новые и новые тропки, и она ещё больше зарывается в землю.
По широкому каменистому отрогу выходим к краю глубоченного цирка, какого мы ещё не видели на Становом.
Цирк поистине грандиозный. И, видимо, ни один человек ещё не стоял на бровке его скал, не любовался им. Здесь только камни, следы разрушения и ощущение полного отсутствия жизни. Но как ни странно, эта суровая и скупая картина поднимает наше настроение. Человека обвораживают не только щедрые, одетые богатой растительностью, горы, но и дикий хаос безжизненных нагромождений.
На дне цирка к снежнику выскакивает чёрным комочком Кучум. Сегодня он получил свободу, вести его на привязи у нас нет сил. Видим, он огибает озерко, отмеряет дно цирка сажёнными прыжками. Вдруг впереди него взмётывается стадо баранов-самок с малышами.
Бараны усыпали дно цирка, изо всех сил жмутся к скалам. Но хитёр Кучум, ой, хитёр! Он отрезает им путь, вот-вот ворвётся в стадо — и тут уж не жди пощады! Мы видим, как от стада откалывается одна самка, отстаёт. Кучум налетает на неё, но та делает отчаянный прыжок вниз. Собака мажет, падает, но быстро справляется и бросается за самкой. А бараны тем временем успевают взобраться на уступы и оттуда, так же как и мы, наблюдают за поединком.
Самке удаётся обмануть Кучума и увести его от стада в глубину цирка, к обрывам. Там она среди родных скал вне опасности и теперь не торопится уйти от врага. Обезумевший пёс всё ещё надеется догнать её, бежит следом, в спешке срывается с выступов, снова карабкается и отстаёт. А самка не торопясь прыгает с карниза на карниз, задерживается, наблюдает, как собака неумело лазит по карнизам. Наконец, взбирается на остроконечный выступ и замирает, сжавшись в комочек. Кучум уже рядом. Он неудачно осаждает шпиль снизу, но самка не покидает убежище. А тем временем стадо с малышами уходит далеко…
Мы спустились в ущелье по левой стене цирка. Идём медленно, с величайшей осторожностью. Вся нагрузка и у меня, и у Трофима ложится на одну ногу, вторая, обутая в поршень, служит больше для равновесия. Мы уже дважды меняли сапоги. У Трофима лицо злое.
В трудные минуты мы всегда обращаемся к прошлому и невольно испытываем чувство какого-то смущения, когда сравниваем усилия, неудачи, порою невероятные мучения наших предшественников-землепроходцев с тем, что испытываем мы. Беринг, Лаптевы, Дежнёв, Пржевальский… Ими всегда будет гордиться человечество.
Нам теперь в тысячу раз легче, легче потому, что в нашем скромном труде объединён их опыт.
За седловиной тропа неожиданно подводит нас к пещере. Мы свободно заходим под её свод, все наши недоумения рассеиваются. Это солонцы. К ним и ведут тропы из восточного района Станового, именно сюда из-за Ивакского перевала и спешило стадо старых самцов, следом которых мы шли. Они проделали этот путь только для того, чтобы полизать или погрызть чёрный туф, насыщенный солью. Сюда направлялось и стадо самок с ягнятами.
Сколько поколений снежных баранов должно было посетить эту туфовую гору, чтобы вылизать в ней целую пещеру?!
От пещеры на запад идёт мощная, четырехколейная тропа. С отрога, куда она вывела нас, видно широкое ущелье — несомненно Утук. До него километров восемь, не больше. Надо непременно сегодня добраться до него.
Но у скалы тропы неожиданно поворачивают влево, пересекают верх отрога и снова подводят нас к солонцам. Издали видны глубокие норы, выеденные баранами в туфе. Всюду кучи помёта, клочья шерсти; на пыльной подстилке множество следов. Всё вокруг вытоптано, съедено.
Как бы мы обрадовались в другое время такому открытию! Сколько интересного можно здесь увидеть, затаившись на сутки в камнях. Но нам сейчас не до наблюдений, не до снежных баранов. Давно сброшены с ног поршни, у Трофима загрязнились раны, появилась подозрительная чернота. Не заражение ли?
Нам сегодня не добраться до Утука.
Решаемся заночевать в логу.
Я забираю у Трофима рюкзак, помогаю ему спуститься. Ночь надвигается вместе с грозовыми тучами. Надо успеть до темноты поставить полог, натаскать дров.
Солнце давно утонуло в бесконтурных тучах. Над дальними горами уже полощется дождь. Ветер мечется, рыщет по лощине, шумит по ёрникам, треплет маленькие лиственницы, окружившие толпой нашу стоянку. Уже горит костёр.
Прибежал Кучум, усталый и голодный.
Мой спутник начинает разматывать портянки, на его лице отчаяние.
— Вы видите, куда же мне завтра на них идти, — говорит он, отдирая от раны прилипший лоскут.
— В нашем распоряжении ещё ночь, отдохнёшь.
— Нет, — бросает он категорически. — Тут, видно, и край.
— Не отчаивайся, посмотрим утром. До Утука теперь недалеко.
Он молчит.
В ущелье врывается яростная буря. Лес гудит, стонет. Мрачная обстановка действует на нервы. И вдруг над нами лопается грозный свод неба. Молния на миг освещает гребень, горбатые лиственницы и дотлевающий костёр. На зелёный ковёр мелкорослого леса, на горячие от дневного солнца камни, на полог сыплется крупный дождь.
Гроза новым взрывом потрясает горы. Кучум в смятении бросается в кусты, затем к россыпи и, не найдя убежища, поспешно забирается к нам в полог. Ничего, что тесно, зато все вместе.
Под ливнем слепнут угольки костра, и вокруг нас смыкается мрак ночи.
Проклятье! Что за погода!
Полог мокрый. Вода подбирается под постель. Всем не сладко. Да и не уснуть. Не знаю, не могу решить, с чего начинать завтрашний день.
Трофим сидит сгорбленный, растирает загрубевшими ладонями больные ноги. Оба мокрые.
Буря неистовствует. Полог трепещет на тонких оттяжках. С силой отчаяния держим борта. Кажется, вот-вот нас сдует в пропасть. Мы совершенно отупели от крайней усталости, сознание затуманено.
Неожиданно буря обрывается, точно разбившись о скалу. Светлеет. Но мы всё ещё не спим. Возвращаются думы.
— Нам бы, Трофим, как-нибудь добраться до Утука, тут уж рукой подать, — начинаю я снова разговор.
Он не отвечает. За пологом окончательно стихают звуки. Только ручей бушует в темноте.
— Ты не тревожься, ноги заживут, всё кончится хорошо. Там, на реке, что-нибудь придумаем. Может, самолёт нас заметит.
Я ничего не вижу, но чувствую, он поворачивает ко мне голову, обдаёт лицо горячим дыханием.
— На чём идти, на костылях? Будь что будет, я остаюсь, а вы идите, — отвечает он твёрдо, и его слова звучат, как приговор.
— Ты сумасшедший, ты не понимаешь, что говоришь. Как можно бросить тебя здесь одного, обезноженного!
— Другого выхода нет… Мы, видимо, не договоримся. Давайте спать, — и он натягивает на голову полу телогрейки.
Я полон тревоги. Ответственность за судьбу Трофима лежит на мне. Что придумать? Как убедить его идти, хотя бы ценою мучений?
Он лежит ко мне спиною. Мы как будто уже разделились: у него своя началась жизнь, а у меня — своя. Ему действительно идти нельзя. А что делать мне? Бросить больного здесь, самому выходить к устью Ивака, искать своих? Найду ли? Запутаюсь в щелях, ослабну — и конец. Может, остаться с больным, ждать, пока нас найдут?
Как не ошибиться? Как не нарушить нашей с Трофимом давнишней сердечной связи? Мы отрезаны от всех людей. Мы расплачиваемся за то, что в этих горах переступили границу запрета. Но мы не можем поддаться панике. Не так уж безнадёжно наше положение! И когда я прислушиваюсь к голосу разума, он подсказывает мне идти, оставив Трофима здесь, найти как можно скорее своих. Другого выхода действительно нет.
Засыпая, уже перед рассветом, я окончательно принял это решение.
Утро застаёт нас под пологом. Не спим.
— Если не можешь идти, то тебе лучше остаться здесь, — обращаюсь я к Трофиму. — Тут не пропадёшь, на солонцах мяса добудешь, проживёшь, а тем временем я разыщу своих по Утуку, вернёмся за тобою.
— А если это не Утук? — В голосе Трофима слышится безнадёжность.
— Не может быть, выбрось из головы эту мысль! Улукиткан говорил, что воду всех рек здесь собирает Утук. Но предположим — мы ошибаемся, тогда пойду этим ущельем, и оно непременно приведёт меня к Утуку. Другое дело — как пройти по ущелью. Вдвоём мы бы пролезли где угодно, а одному трудно.
— И мне тут с такими ногами невесело будет.
— Только бы добраться до своих, в первый лётный день тебе сбросят с самолёта всё необходимое, а затем и мы придём на оленях, — утешаю я спутника, хотя знаю, что в действительности спасение Трофима будет гораздо сложнее.
— Торопись, — говорит он без колебаний.
— Я тебе оставлю карабин, а Кучума возьму с собою. Ты не должен далеко отлучаться от стоянки, в ясные дни держи дымокур, пока не найдут тебя лётчики. Но… если в течение двух недель к тебе никто не придёт и не обнаружит с воздуха, ты выбирайся сам — значит, и я не попал к своим.
Его нисколько не обескураживают мои последние слова, всё уже им продумано. Он твёрдо решил остаться здесь.
Сколько усилий, риска, и вот результат: должен бросить больного товарища, одного в самой глубине этих диких гор. Знаю, это жестоко, и в случае неудачи мне никто не простит, но я иду на это во имя спасения его жизни.
Меня всё больше охватывает тревога. Есть что-то нереальное в наших планах на будущее. О Пугачёве совсем не думаю. Мысли приковывает Трофим. Жуткое одиночество поглотит его с первой минуты, как только мы с Кучумом покинем стоянку. Не сойдёт ли он с ума от бездеятельности?
Вот и солнце взошло! На нашу убогую стоянку упал сноп ярких лучей. Трофим не может сделать и шагу, греет у костра опухшие ноги. Мне бы надо торопиться, но Трофим в таком состоянии, что ему не до охоты. Надо, прежде чем покинуть стоянку, обеспечить его мясом хотя бы на первое время.
Решаюсь подняться под скалу к солонцам и отстрелять из первого попавшегося стада небольшого барана. Хочу надеть сапог, в котором шёл Трофим, но не могу: нога сильно распухла, не лезет в сапог. Я очень удручён этим, но ничего не говорю Трофиму. Разрезаю часть переда и голенища, обуваюсь. Беру карабин, рюкзак для мяса. Кучума привязываю к поясу.
Только отошёл от стоянки — и приятная неожиданность: по россыпи спокойной, размеренной походкой, чуть заметно покачивая спинами, идут три рогача. Они взбираются по карнизам на верх небольшой скалы в двухстах метрах от нас.
Их появление кажется настолько необычным, что я жмурю на секунду глаза. Нет, не померещилось! Это снежные бараны. Они не замечают нас. Мне не успеть вскинуть карабин, животные вот-вот скроются за обломком. Резкий свист пронизывает тишину, это Трофим приходит мне на помощь. Бараны замирают на краю скалы тесной группой, повернув головы на звук. Прицел — и выстрел потряс ущелье.
Пуля выбила из тройки самого крупного барана. Мы видим, как он огромными прыжками рванулся в пропасть, ударился рогами о выступ и скатился по россыпи почти до ручья. Остальные бараны мгновенно скрылись.
— День начинается удачей, видно, и дальше всё пойдёт хорошо! — говорю я, обрадованный лёгкой добычей.
— Я бы променял удачу на пару старых сапог! — грустно отвечает Трофим.
— Не отчаивайся. Если нам повезёт, не дольше как через неделю будем вместе.
Мы быстро свежуем барана, делим тушу на мелкие куски. Мякоть Трофим закоптит на чёрный день, а остальное сложит под мох на мерзлоту и долго будет лакомиться костями.
Я беру из наших запасов спичек, соли. Укладываю в котомку куски отваренного мяса и половину лепёшки. Допиваем чай и ещё раз уточняем наше условие.
Прощаемся молча. Долгое, крепкое объятие.
— Если не выйду отсюда — не поминайте лихом! — говорит он, и крупные слёзы катятся из немигающих глаз.
— Мне бы не хотелось оставлять тебя с таким настроением. Всё переживется, и скоро будем вместе!
Он повёл плечами и, не высказав какой-то мысли, ещё раз обнял меня.
— Если сможете, делайте по пути заломки, чтобы не исчезнуть вам бесследно, — глуховатым голосом просит Трофим.
— Обязательно. Помни о нашем уговоре: две недели ты неотлучно живёшь здесь.
Мы с Кучумом уходим вниз по ущелью. Боюсь оглянуться, прочесть на лице Трофима упрёк. Не дай бог, если я ошибся, не нашёл правильного решения, что тогда будет?
Близнецы
Едва я отошёл от табора, как меня поглотила чаща. А день тихий, тёплый. Солнце сзади. Давно растаял туман. Появился гнус. Больные ноги всё больше тяжелеют…
В душе одно желание — не обмануться, выйти на Утук. С бокового ущелья наплывает тайга с её неспокойной жизнью, с буреломами, с пугливыми обитателями и задумчивой тишиной. Лес мне больше по душе, чем угрюмые горы, и я тороплюсь покинуть царство курумов, холодное каменное безмолвие гор.
Под ноги нет-нет да и попадается хожалая тропка, неизвестно кем проложенная по ерниковой чаще. Она, как пугливый зверёк, норовит вильнуть в сторону, то исчезает, то появляется. А там, где ручей, взбаламученный крутизной, стремительно бросается по скользким плитам на дно ущелья, тропинка неожиданно отклоняется влево, вьётся по стланику совсем в сторону от ущелья. Я в недоумении останавливаюсь — куда же она идёт?
Ради любопытства выбираюсь наверх, но там, в стланиках, тропка исчезает. Ну и хорошо! Хочу вернуться на дно ущелья, но Кучум упрямо тянет меня вверх, храпит в потуге, впивается когтями в землю. Понять не могу, что творится с ним! Угрожаю расправой, пытаюсь насильно увести его, но пёс делает отчаянный прыжок и тащит меня дальше. «Ну ладно, пройду немного и вернусь», — думаю я, ослабляя поводок.
И вдруг набросило дымом. Я словно прирос к земле, не могу сдвинуться с места. Нюхаю воздух. Неужели люди? Не Пугачёв ли? Мысли и чувства перепутались, и всё окружающее неожиданно становится самым дорогим. А Кучума готов расцеловать!
Он горячится, тащит меня за собою. И снова неожиданность — слышу какой-то странный звук, будто кто-то плачет. Кажется, ребёнок… Нет, не может быть, откуда ему взяться здесь, в этих непролазных дебрях?!
Забываю про больные ноги и, уже не выбирая пути, выбегаю с Кучумом на поляну — и несколько секунд стою, словно поражённый громом. У почти затухшего костра стоит четыре оленя, отбиваясь ногами от наседающего гнуса. А рядом, под старой лиственницей, лежит эвенкийский скарб: потки с продуктами и дорожными вещами, свёрнутые в трубку берестяные полотнища чума, чайник, сёдла, одежда. Из груды вещей, сваленных кое-как, доносится неистовый крик ребёнка.
Где же люди?
А малыш орёт. Бросаюсь к нему на помощь. Откидываю палатку и из вороха вещей извлекаю крикуна. Он смотрит на меня малюсенькими глазёнками, чёрными как уголь, и орёт, дуется до красноты, вот-вот лопнет.
Я больше обескуражен, чем обрадован. Встаю с ребёнком, не знаю, как заставить его замолчать? И вдруг слышу ещё один тоненький голосок из той же кучи вещей. Не сон ли это, не галлюцинация ли? Я смотрю по сторонам, ищу людей, мать, но никого нет. Что же это будет? Укладываю одного на дошку, затем достаю другого, стаскиваю с них пелёнки. Моё сердце, загрубевшее в походах, размякло.
Смотрю на черномазых крикунов, а сам не без смешинки думаю: надо же было забираться в такие дебри, столько претерпеть неприятностей, бросить друга — и всё ради такого «открытия».
Это близнецы-мальчики. Симпатичные ребята! Они удивительно похожи друг на друга: оба плосколицые, узкоглазые, смуглые, типичные эвенки, и оба отменно голосистые. Орут изо всех сил и брыкаются плоскостопыми ножками, а я, как квочка, оставленная утятами на берегу речки, не знаю, что делать? Чего только я им не предлагал: и колыбельную пою, и соловьём свищу, то угрожаю, то изображаю зайца, медведя… Но увы, ничто не помогает! Орут пуще прежнего! Чувствую, что в этом деле у меня полнейший пробел, никакого опыта. К тому же малыши, вероятно, не слышали русского языка, и как бы я сладко ни пел, для них это явно непонятные звуки. Они проголодались, требуют мать — и довольно-таки энергично.
Но где же она? Неужели её не тревожит детский крик? А вдруг с людьми что-нибудь случилось в этой трущобе, и они, возможно, больше не вернутся на табор? Что я буду делать с близнецами, чем их кормить? Не бараниной же! При этих мыслях меня охватывает страх и ощущение полной беспомощности.
Вот тебе и счастливый день: кажется, из одной беды я попал в другую, ещё более горькую!..
Солнце над головою. Никто не появляется, и я не знаю, что мне делать. Близнецы орут, просят есть, я уж и не рад этой встрече. Присаживаюсь к ним, беру на руки, и они немножко успокаиваются, но ещё продолжают всхлипывать, будто передразнивая друг друга.
Однако они быстро обнаруживают, что нянька из меня никудышная, и снова поднимают энергичный крик, вынуждают встать. Я брожу с ними по поляне, баюкаю, и малыши умолкают. Вот и хорошо! Но стоит мне остановиться на секунду, как они дружно принимаются за своё…
Подумать только — уже три часа, как я вожусь с буянами! Теперь нет сомнения, что с людьми что-то случилось и мать уже больше не вернётся к детям, иначе как могла она бросить грудных детей на такое время? Что же мне делать с ними? Я забываю даже о Трофиме, мучительно раздумывая над судьбой этих несчастных, изголодавшихся малышей. Если мать не вернётся, они обречены на голодную смерть, и всё это должно произойти у меня на глазах!..
Бывает ли в жизни человека положение нелепее, чем то, в какое я попал? Знаю, не уйти мне с поляны и не бросить на произвол эти две маленькие беспомощные жизни. И в то же время чувствую со всей остротою свою полнейшую беспомощность, будто я попал в иной мир, где весь мой жизненный опыт и навыки оказываются бесполезными… Как же, как всё-таки накормить малышей?
Время тянется медленно. Я не заметил, как ушли от дымокура олени. Знойный воздух полон гнуса. Бедные близнецы, они охрипли, до неузнаваемости искусаны мошкой. Поблизости нет воды, и я не знаю, как далеко она от стоянки.
Вдруг Кучум вскакивает, замирает, насторожив острые уши. Я прислушиваюсь, но ничего не улавливаю. Только ветер, проносясь мимо, задевает невидимыми крыльями макушки стлаников, да гудит комар, как перед непогодой. Но собака, сбочив голову, раздувает ноздри, внюхивается в воздух и, очевидно, что-то слушает.
Я снова, напрягая зрение и слух, жду. И вот в дальнем углу поляны чуть качнулась ветка, другая, и оттуда доносится непонятный звук. Ещё минута, и я вижу, как из чащи высовывается рогатая голова оленя, затем показывается седок и ещё один олень, идущий в поводу.
Это несомненно она — наша затерявшаяся мать! Олень под нею устал, не отдышится, широко раздувает ноздри. Но женщина поторапливает его, подталкивает в бока пятками. На её озабоченном потном лице испуг и тревога. Словно совсем не замечая меня, она молча выезжает на поляну, привязывает оленя к кусту, сбрасывает седло с переднего и вьюк со второго оленя, которые тут же валятся на землю.
А я, бесконечно обрадованный, стою с близнецами на руках и слежу за женщиной.
— Здравствуй! — глуховато бросает она и, чуть задохнувшись от последних шагов, кидается ко мне с сердитым возгласом:
— Ты разве не был отцом, как держишь детей? Откуда взялся?
Она забирает у меня близнецов, и те мгновенно умолкают. Настаёт такая благодатная тишина, делается так легко на душе, что даже хочется рассмеяться. Несколько секунд мы молча глядим друг на друга.
— Ты скорее корми их, а я схожу за водою, чай вскипячу, потом рассказывать буду, — наконец смущённо выговариваю я.
Женщина молода, смугла до черноты, в полном расцвете сил. Чуточку плоское, крупное, но красивое лицо с высоким лбом и свежими, слегка припухшими губами озарено какой-то мыслью, на нём ни капельки смущения. Чёрные бусинки глаз, выглядывающие из-под тяжёлых век, кажется, не выражают ни восторга, ни удивления, в них светится ум.
Какое-то необъяснимое, но поразительное сходство с окружающей природой живёт в этой женщине, и можно безошибочно сказать, что она родилась где-то здесь в скупых горах, обездоленных ветрами, в чахлых лесах, распластавшихся облезлой шкурой по дну широких долин, сбегающих к Зее.
Она по-девичьи свежа, по-матерински заботлива и, видимо, по-человечески добра.
— Неси воды, чай пить надо, — спокойно приказывает она, усаживаясь, как гусыня, на землю и укладывая малышей на коленях.
Она долго целует детей в крохотные губки, в заплаканные глаза, прикладывает к губам их розовые и мягкие детские пятки. «Вот, оказывается, что им нужно!» — думаю я. А буяны, почувствовав близость матери, её ласку, потешно гукают и от удовольствия пускают пузыри.
Я с наслаждением наблюдаю эту нежную картину. Впервые за много лет общения с эвенками я оказался свидетелем таких страстных излияний материнского чувства. Мне ни разу не приходилось видеть, чтобы женщины этого племени целовали своих детей. И вдруг такая картина! Очевидно, это пришло к ним с новой жизнью.
Мать привычными движениями высвободила из платья налитые, тугие груди, и близнецы, приникнув к ним, начали сосать, аппетитно причмокивая влажными губами. Только теперь, при этом соединении с сыновьями, на лице матери появилось выражение блаженства, её взгляд потеплел и засветился.
Я отправился искать воду. Огненный диск солнца уже скатился по прозрачной синеве неба к краю земли, но было ещё душно и жарко.
Когда я вернулся на поляну, крикуны уже спали под ситцевым пологом, заботливо натянутым матерью. Горел костёр. Олени ушли кормиться. Мать сидела у костра, чинила детскую рубашонку. Поджидая, когда вскипит чай, мы разговорились.
— Ты спрашиваешь, как меня зовут? — охотно говорила женщина. — Хутама, по-русски значит — краснощёкая. А река эта — Утук, ты угадал. Шибко худой речка, как бешеный…
— Куда же ты идёшь?
— К матери в Альгому, — Хутама ощупывает меня любопытным взглядом. — А ты был в Альгоме? Нет? Будешь близко — заезжай, всё равно что город, семь домов, магазин…
— Зачем бросила надолго малышей, ведь они от одного крика могли умереть?
— Олень с вьюком отвязался на тропе, а я сразу не заметила, только здесь спохватилась. Вот и вернулась за ним. Думала, скоро найду, а оно, видишь, весь день пропал… Теперь бы как далеко была!
— А раньше здесь люди ездили?
— Может, и ездили, не знаю. Старики пастухи сюда меня послали, говорили, что по Утуку можно пройти до озера Токо правой стороной. Тут где-то солонцы, эвенки раньше добывали баранов. Вот я и поехала. А дорога-то шибко худой, кругом стланик, камень, пропастина. Однако, напрасно послушалась стариков.
— И ты не побоялась одна ехать?
Она удивлённо скосила на меня свои чёрные малюсенькие глаза.
— Чего бояться? И одному человеку в тайге хорошо: если на себя надеешься. Ты далеко идёшь? Где ружьё, топор, есть ли спички? Тут без этого пропадёшь…
— Ружьё у товарища, он недалеко остался, на солонцах.
При этих словах Хутама совсем оживилась:
— Солонцы, говоришь, тут близко, а почему твой котомка без мяса?
— Полную котомку нести мне тяжело. Мы там утром убили большого барана, я немного отварил мякоти на дорогу и ушёл, а товарищу не в чем идти, сапог нет, понимаешь? Ноги сильно поранил. Я его оставил там.
Хутама посмотрела строго, обвиняюще.
— Ты, однако, худой человек! Зачем товарища бросил?! Такого закона нет в тайге. Пьём чай — и надо ходить за ним.
— Я его оставил на несколько дней, чтобы прислать за ним с устья Ивака оленей.
— Разве тут близко ещё есть люди?
— Да, есть, эвенки и русские. Это экспедиция.
— А-а-а, — протянула нараспев Хутама, будто это слово сказало ей всё.
— Проводник у них Улукиткан. Знаешь такого?
— Из Покровского, которого в прошлом году слепого собака к Джегорме привела? Давнишний старик?
— Да, да! Вот эта собака, Кучум, спасла его.
— Эко здоровенный, как медведь! — удивилась женшина. — Видишь, собака товарищ лучше, чем ты. Чего смотришь, я правду говорю! Подкладывай дров, пусть скорее чай кипит, ходить буду за твоим другом.
Хутама свернула починяльную сумочку, завернула её в распашонку, положила в потку.
— Улукиткан хороший люди. Его язык не знает худой слова, его руки умей делать добро, кто ходил его тропою, не видел горя — так у нас говорят. Все его знают. Добро, как ветер, далеко ходит по тайге.
Скоро мы пили чай.
Хутама оказалась пастушкой колхоза «Ударник», Как свободно она чувствует себя в этих диких горах, как далека она от многих условностей городского общежития! Её дом — зимою полотняная палатка, а летом — закопчённый берестяной чум. Её одежда и обувь сшиты своими руками. Друзья Хутамы — тайга, костры, пурга, а желания — дали.
Пастухи-эвенки, жители этих мест, в силу необычных условий содержания оленей, принуждены весь год кочевать с колхозными стадами по широким просторам Приохотского края. Они сохранили в своём быту всё лучшее, что дошло до них от предков — лесных кочевников. И в то же время впитали в себя много нового.
Там, в глуши лесов, вдали от поселений, у дымных очагов, рождаются и дети этого отважного племени. Нужны ли будут в будущем эвенку олени — это решит судьбу пастухов. А пока что они свободны, как соколы, живут вместе с семьями в тайге, идут, куда ведут их стада.
Хутама допила чай, вытерла подолом чашку и вместе с блюдцем спрятала в потку.
— Говоришь, убили барана? Жирный? — почему-то вспомнила она и, не дождавшись ответа, добавила: — Баран мясо хорошо! — Она вдруг поднялась и, захватив узды, молча направилась за оленями. Минут через двадцать Хутама уже была готова покинуть стоянку: Кроме ездового, она взяла с собою трёх оленей под вьюки. Расспросила коротко о пути, строго наказала:
— Не забудь, дров припаси, с мясом ночь будет длинная…
Хутама бросает беглый взгляд на солнце, как бы засекая время отъезда, косит ласковые глаза на полог, где спят малыши, и покидает табор.
— Мод… мод… — покрикивает она, скрываясь в чаще словно привидение, неслышными шагами. Следом за нею бесшумно, почти не касаясь земли, исчезают послушные олени. Красный платочек на голове Хутамы мелькает в стланиках.
Я долго стою, смотрю ей вслед, взволнованный её мужественной простотой, и всё ещё мне трудно понять, как можно женщине одной отправиться в такой далёкий путь по дикому Утуку к Алданскому нагорью. Сколько жизненного опыта нужно человеку, да ещё с грудными близнецами на руках!.. Для нас это героизм, а для неё — будни.
Томительно тянутся часы ожидания. День близится к закату. Уже конёк творит вечернюю молитву. Вот он взлетает над дремлющими в тиши макушками леса, замирает, страстно трепеща в воздухе крылышками, и роняет с высоты своё однообразное: «Тир… тир… тир… сиа… сиа… сиа…»
Тяжёлый сумрак давит туман. В потемневшей синеве неба, низко над пылающим закатом прорезался кособокий месяц. Зажглись первые звёзды.
Караван вернулся потемну. Хутама вела трёх навьюченных мясом оленей, а Трофим завершал шествие верхом. Оживший костёр осветил стоянку.
— Ну и повезло же нам, пожалуй, за всю эту неделю привалило счастье! — сказал весело Трофим, здороваясь.
— Кто мог подумать, что в этих дебрях мы встретим человека, да ещё такого доброго и мужественного, как Хутама, — ответил я.
Пастушка устало бросила на землю повод, снова превратилась в заботливую мать. Снова её строгое лицо озарилось внутренним светом, она припала лицом к голым малышам, покрывая их тельца горячими поцелуями. От нас она, по-видимому, не ждёт каких-либо изъявлений благодарности, — так уж положено у лесных людей, — считать чужое горе своим…
Мы с Трофимом развьючили оленей, отпускаем их пастись, и я принимаюсь готовить ужин. Наконец-то за много дней путешествия по Становому мы имеем возможность по-человечески поужинать, уснуть спокойно, не терзаясь сомнениями о завтрашнем дне. С нами Хутама, опытный советчик и проводник. Троим нам куда легче и проще закончить путешествие. Тревога слетела с плеч!
Трофим достаёт из рюкзака круглую железную коробочку с леденцами, хранившуюся у нас как «НЗ». При виде её у Хутамы от удивления поднялись брови, но через миг, от какой-то догадки, в глазах мелькнуло торжество. Она отобрала у Трофима коробочку, раскрыла её, несколько штук плоских леденцов бросила в рот. Крепкие зубы мигом размололи их, и сухие крошки падали с пухлых губ на подставленную ладонь.
— Эко добро, слаще переспелой брусники! У тебя наверное ещё есть, а это я повезу Альгома, дарить буду матери, и, плотно закрыв коробочку, она поспешно засунула её глубоко в свою потку.
— Ты достойна большего, но у нас ничего нет, кроме этих леденцов и добрых слов, — ответил Трофим.
Глухая полночь. Уходит с неба месяц. На севере уже схлестнулись зори. Ужинаем молча. Хутама угощает нас на удивление белыми пышными лепёшками. Как сосредоточенно и быстро она ест, забыв про нас, ничего не замечая, кроме жирной баранины. Кажется, что автоматически работает у самых губ острый нож, отсекая один за другим сочные кусочки баранины. С горячего мяса стекает по её рукам белое, как вата, сало. Оно стынет узорными кольцами на пальцах, охватывает запястье широким браслетом. Хутама слизывает с рук белый налёт, запивает его жирным бульоном и продолжает работать ножом.
Как далеко сейчас мы с Трофимом отброшены в прошлое, где ничто не напоминает о современной культуре, о жизни на Большой земле. Наш приют под толстой лиственницей, эвенкийский скарб, пасущиеся олени живо напоминают стоянку лесных кочевников из далёкого прошлого. Да и сама Хутама, с её удивительной для нас непосредственностью, с открытой, по-детски, женской душой, с незапятнанной совестью, с древними застольными привычками и вкусами, тоже будто явилась из безвозвратно ушедших первобытных времён…
Мы с Трофимом уходим от праздничного неба, от гостеприимной лиственницы, от костра под сень ситцевого полога. Разве была когда-нибудь такая чудесная ночь! Даже если бы сейчас разверзлись небеса и на тайгу свалилась грозовая буря, ночь для нас не потеряла бы своей прелести. Мы заплатили за неё немалой ценою и благодаря только доброму сердцу Хутамы снова оказались вместе. Вот мы лежим на хвойной подстилке, раскрепощённые от тяжких дум, нежимся в атмосфере уюта. Мир кажется нам блаженством, а будущее полно радостей. Мы засыпаем счастливцами.
Пробудился я перед зарёю. В небе доспевали звёзды. Серебрилась поникшая трава. Из лесной глубины разливался по долине, то затихая, то возрождаясь, загадочный звон колокольчика. И только он один, этот неровный металлический звук, жил во всеобщей дрёме.
Пастушка, сгорбившись у огня, что-то шила.
— Хутама, ты почему не спишь, уже скоро утро?
Хутама повёртывает ко мне лицо, зарумяненное костром, смотрит на меня усталыми глазами и тихонько говорит:
— Спать не буду, тебе штаны надо, твоему товарищу олочи надо. Как пойдёте дальше? Тут лавки нету…
Меня растрогали её слова. Я не знал, что сказать этой женщине, случайно появившейся на нашем горьком пути.
Хутама не прилегла в эту ночь. Мне она преподнесла «насовсем» свои штаны, только что расклинённые ею цветным лоскутом, а Трофиму олочи, сшитые из лосины. Мы в восторге, не находим слов благодарности. Снова поражаемся её удивительной простоте, её материнской заботе о нас.
На чащу обрушивается солнечный ливень. Близнецы давно проснулись, позавтракали и теперь блаженствуют на оленьей шкуре у огня. Они в крошечных трикотажных носочках и в белых фланелевых распашонках фабричного пошива. Мать одела их с явным желанием подивить нас, чего и добилась, заставив меня смутиться. Ведь ещё вчера я считал дикарями этих крохотных, голых, завёрнутых в кабарожью шкуру и связанных ремнями малышей, а сегодня, пожалуйста, это — щёголи, всё на них европейское, и они, негодники, кажется, ещё и посмеиваются надо мной своими беззубыми ртами…
А вообще это удивительно дружные братцы, до чего же они копируют друг друга! Стоило одному подать голос, как второй не заставил себя ждать.
У матери много времени уходит, чтобы сложить из походного имущества вьюки. Мы с Трофимом собрали оленей. Близнецы раскричались на всю тайгу.
— Чего они хотят? — спросил я Хутаму.
— Ехать надо. На олене кричать не будут, — ответила пастушка деловито, готовя сыновей к отъезду.
Прежде чем спеленать ребят, Хутама принесла из леса сухой пень, раздробила его ногою, отсеяла труху, размяла в ладонях и пересыпала ею у детей в паху.
— Что ты делаешь? — крикнул Трофим.
Та, закончив своё дело, сказала сухо и назидательно:
— Так хорошо, преть не будет!
Затем она стащила с ребят распашонки, носочки и, невзирая на энергичное возмущение малышей, завернула их в пелёнки из шкуры.
Мы помогли Хутаме навьючить на оленей весь скарб. Затем она взялась за близнецов. У каждого лубочная люлька с приподнятым изголовьем. Связав люльки ремнём, Хутама перекинула их через седло и крепко привьючила. Пока она всё это делала, близнецы неистовствовали, но стоило оленю сделать первые шаги, как крик прекратился и не возобновлялся на протяжении всего пути.
Вот так, с раннего детства, эти будущие пастухи или разведчики привыкают к кочевой жизни. С этого возраста им прививается привычка к скитальческой жизни, любовь к просторам и движению.
Мы выстраиваемся гуськом: Хутама ведёт караван, следом иду я, Трофим верхом завершает шествие. Наш и пастушки путь идёт к устью Ивака.
От поляны недалеко начинается спуск в ущелье. Впереди чуть заметно вьётся тропка. Как осторожно, легко, неслышно спускает передний олень с горы близнецов, точно понимая, какой на его спине ценный груз. Он, как ящерица, извивается между деревьями, боязливо скользит по чаще, не заденет люльками, не толкнёт. И малыши, по-видимому, довольны, не подают голосов, возможно, даже спят, убаюканные плавным движением.
Мы на дне ущелья. Оно никогда не продувается ветрами, воздух здесь сырой, затхлый. Слева ревёт Утук… Справа дыбятся, убегая в синеву, откосы. Небо пятнистое, чуть просматривается сквозь кроны лиственниц.
В поисках проходов через крутизну нам часто приходится вплотную прижиматься к Утуку. Река распилила глубоким шрамом дно ущелья, почти скрылась в каменную твердь, простившись с солнцем, небом, окутанная мраком. Только стланики, склонившись над пропастью, видят, как в тёмной глубине её бьётся в вечных судорогах Утук, силясь раздвинуть камень, очистить себе путь и обзавестись заводями, где бы можно было на минутку оборвать свой бег.
Караван наш взбирается на высокий обрыв, останавливается. Хутама, не снимая люлек с оленя, поочерёдно кормит сыновей, и мы идём дальше.
Наша проводница всё чаще замедляет шаг, осматривается, прислушивается, то вдруг припадёт к земле, ощупывает рукою чьи-то, заинтересовавшие её, следы.
— Однако, где-то близко люди есть. Олень тут вчера ходил, — кричит она, догоняя меня.
— Может, это след сокжоя? — переспрашиваю я.
— Не слепая, чтобы ошибиться. Говорю, люди близко есть!
— Неужели наши? — и я прибавляю шаг, весь наполняюсь радостью ожидания.
Слышу, где-то далеко-далеко, словно в подземелье, лает Кучум. Всё чаще и сам вижу свежие следы оленей.
В ущелье становится свободнее. Небо раскинулось надо мною шире, просторнее. Справа показалась глубокая лощина. По дну её течёт большой правобережный приток Утука, собирающий воду с огромной территории, обойдённой нами с юга. Река, вырываясь тугой струёю из-за утёсов, падает кувырком вниз по камням, точно сброшенная со страшной крутизны какой-то дьявольской силой. Ниже, среди крупных валунов, она схлёстывается с седым Утуком в буйном объятии, да так, обнявшись, и мчатся обе реки навстречу новым порогам и перепадам.
Я осторожно перебредаю студёную, как лёд, реку и выбираюсь на большую площадку, расклинившую тесное ущелье Утука. Если здесь есть люди, то они непременно воспользовались этой равниной и редкой лиственничной тайгою. Вдруг издалека, откуда слышался лай Кучума, доносится выстрел. Это озадачивает меня. Куда идти? Решаю сначала обследовать площадку, а затем уже идти на выстрел.
И вскоре новое открытие, да ещё какое, заставляет сильно забиться сердце — поднимаю с земли свежий окурок цигарки, свёрнутой из знакомой бумаги, на которой геодезисты делают свои вычисления. Как я обрадовался этой находке! Ноги сами несут меня вперёд, не разбирая, что под ними — валежник, рытвины или пни…
Вдруг позади себя слышу какой-то шорох, оглядываюсь.
— Бойка! Бойка!.. — исступлённо кричу, узнав свою собаку.
Она с разбегу бросается мне на грудь, визжит от радости. Я прижимаю её, ласкаю, как дорогое, родное мне существо. Где-то близко мои спутники!
А вот и Кучум. Он чертовски, как горец, ревнив. Сразу вклинивается между мною и Бойкой, и та, как всегда, по-матерински, уступает ему своё место возле меня.
Я тороплюсь дальше. События как-то сразу захватывают меня своей неожиданностью. Впереди, сквозь густые кроны лиственниц, пробился свет, деревья неохотно расступились, и я, не помня себя и не чувствуя усталости, выбегаю на поляну. И тут, среди низких стлаников, передо мною возникает чудесное, как мираж, видение — полотняный лагерь, кажущийся сейчас целым светлым городком!
По тому, как расставлены палатки, как по-хозяйски всё прибрано к месту и ещё по каким-то необъяснимым признакам, давно знакомым глазу, узнаю лагерь Пугачёва.
И, уж совсем поражённый, вижу среди палаток свой цветной полог, аккуратно натянутый, поджидающий меня! Значит, здесь все наши. Наконец-то мы все вместе!
Но где же люди? Ни единой живой души! Не дымится костёр. Затухли дымокуры, куда-то разбрелись олени. Заглядываю в первую из палаток — пусто. Во второй — неубранные постели и туча комаров…
Вдруг до слуха долетает какой-то неясный звук. Я заглядываю за палатку и глазам не верю: на сложенном вдвое брезенте лежит, раскинув ноги, здоровенный мужчина, а Пугачёв, нагнувшись над «заказчиком», скрипящими ножницами кроит из брезента по нему штаны.
— Ну и вытянуло тебя, Алексей! Как чертополох, со всякими излишками. Брезента-то не хватает в длину! — озабоченно ворчит Пугачёв.
— Сам маюсь: ни ватника не подобрать, ни сапог… Девчата смеются, стропилой зовут, — добродушно кряхтит лежащий.
— Вряд ли, парень, из тебя стропило-то выйдет, хлюпкий и ломкий ты, зря прозвище прилепили…
— Заказы на пошив здесь принимаются? — не выдерживаю я.
Пугачёв изумлённо оглядывается, ножницы выпадают из его рук.
— Фу ты, господи, наконец-то! Совсем извелись, ожидая.
Мы крепко обнялись.
Невыразимо приятно почувствовать рядом этого человека, с которым пройден большой нелёгкий путь. Всегда вместе — двадцать с лишним лет, отданных исследованию окраин Союза. И всегда, разлучаясь даже на какое-то короткое время, мы скучали друг о друге, ждали встречи.
— Бородищу-то отпустил, не узнать! — говорю я, рассматривая Пугачёва.
— В этом-то и сила! Люди у меня на подбор, богатыри, словом не возьмёшь, так я бородою их стращаю. Ничего, получается, — смеётся Трофим Васильевич и продолжает: — Мы уже все сроки переждали. Чего только не передумали о вас. Решили начать поиски. Улукиткан с Василием и двумя парнями ушли по притоку к вершине, а я должен был подняться по Утуку. Хотел Алексею штаны сшить и трогаться. А где Трофим? Дьявол, изболелась по нему вся душа.
— Сейчас подъедет.
— То есть, как подъедет?
— Попалась нам на Утуке краснощёкая попутчица с оленями… Вот и они! — На тропе послышался женский голос:
— Мод… мод…
Пришёл караван. Лагерь ожил, наполнился людским говором.
Два Трофима: Пугачёв и Королёв — с детской радостью осматривают друг друга, а затем надолго сплетаются в объятиях.
Они оба — воспитанники нашего экспедиционного коллектива, оба давно стали для меня родными. Эти люди, такие разные по своему прошлому и по характерам, ни в чём не повторяющие друг друга, связаны нерасторжимой дружбой, закалённой в труднейших походах.
— Ну-ка, погляди на меня, воскресший из мёртвых! Значит, здорово прижало на Алгычане? — растроганно говорит Пугачёв, не выпуская друга из объятий.
— Всё прошло, бурьяном поросло, стоит ли вспоминать!
— А Нина?
Трофим некоторое время молчит, и какие-то затаённые мысли омрачают его лицо.
— У Нины несчастье. Муж умер. Осенью поеду за ней.
— И сразу свадьбу! — перебивает его Пугачёв.
— Там видно будет—
— Пронька, где ты, опять дрыхнешь, айда сюда! — кричит Трофим Васильевич, повернувшись к палаткам.
— Тут я, — слышится оттуда.
— Собирай котомку и догоняй Улукиткана, пусть возвращается.
Пронька, огромный детина лет двадцати, молча потоптавшись возле нас и почесав затылок, собирается и уходит.
А Хутама отчуждённо смотрит на всех нас, видимо, ей не всё понятно в наших разговорах и отношениях друг с другом. Она отвела в сторону от палаток караван и решила обосноваться под одинокой лиственницей. Я помог ей развьючить оленей, натянул полог. Парни натаскали дров, разожгли дымокуры. И тут, в тишине знойного дня, над разомлевшим от истомы лагерем, раздаются голоса близнецов. Их дуэт производит поразительное впечатление на загрубевших, давно оторванных от своих семей, лишённых ласки людей. Детский крик напоминает им о многом…
Хутама долго кормила малышей, и что-то ласково, почти шёпотом, рассказывала им на родном языке, и весь лагерь притих, украдкой наблюдая за этой картиной.
А из-за гор, вдруг потемневших, словно из берлоги, выползали тяжёлые дождевые тучи. Надвигалась гроза. Упряталось солнце. Сумрак наполнил тайгу. Где-то на юге, за хребтом, баловалась молния, синеватые отсветы трепетали над всплывшими из мрака вершинами.
Пастушка тревожным взглядом окинула взбунтовавшееся небо и заторопилась устраивать ночлег. Мы предлагали ей перебраться в палатку, но она отказалась и решила ставить под лиственницей свой берестяной чум.
А тучи уже нависли свинцовыми глыбами над стоянкой. По притихшей тайге задул, меняя направление, тугой влажный ветер. Мы общими силами нарубили Хутаме жердей, установили их конусообразно и молча наблюдали, как привычно и ловко её руки раскладывают поверх жердей полотнища бересты. Чум был готов раньше, чем на землю упали первые капли дождя.
Хозяйка разожгла внутри чума дымокур, перетащила туда вьюки, но сама с малышами осталась под лиственницей. Она придвинула костёр поближе к стволу дерева, расстелила оленью шкуру и, распеленав близнецов, уложила их на неё, дескать, смотрите, какая бывает гроза в горах, привыкайте ко всему!
И дети молча таращились на грозовые небеса, слушали, что творится в мире.
С чёрного неба на затаившиеся горы обрушились тяжёлые раскаты грома. Они повторялись снова и снова, всё ближе, всё тяжелее. По тучам шныряли молнии, осыпая горячим блеском тайгу. Земля дрожала, в воздухе стоял непрекращающийся гул.
Дождь сразу превратился в ливень и загнал нас в палатки.
Я продолжаю наблюдать за Хутамой. С редкой кроны лиственницы, под которой сидит женщина, вода сбегает непрерывными струями. Уже залит костёр, уже напиталась водою почва, но возле толстого ствола лиственницы ещё остаётся крошечный клочок сухой земли, на нём-то и ютится пастушка со своими полураздетыми близнецами. На лице её ни тени беспокойства, она будто не замечает ни потрясающих горы разрядов, ни падающего холодного дождя. Запрокинув голову, она смотрит безучастным взором в чёрное небо и о чём-то раздумывает.
Когда же дождь стал мельчать и гроза отдалилась, Хутама раздула костёр и прикрыла малышей подолом своей широченной юбки, видимо считая, что самое интересное закончилось.
Позже, когда лагерь осветили косые лучи заходящего солнца, пастушка переселилась в чум вместе с костром, и оттуда долго слышалась колыбельная песня.
Куда-то за плоский хребет укатилась гроза. В голубом, прозрачном небе дотлевают последние лучи. По мокрой тайге расплывается сумрак летнего вечера.
Как свежо стало в лесу! Ни единого комара, смолкли все таёжные звуки, и только взбухший от ливня Утук, закусив удила, мчится по каменистому руслу.
Из палаток к костру выползают люди. Лагерь наполняется обычной суетой: кто сушится у огня, кто заканчивает прерванную работу, а некоторые не прочь что-нибудь поесть. Трофим Королёв в палатке стучит ключом рации, посылает в эфир позывные — вызывает штаб.
Готовится ужин.
В ясном небе померкло одинокое облачко, и тайгу до краёв захлестнула тьма.
Неожиданно из мрака лесной чащи послышался знакомый окрик Улукиткана, подбадривающего оленей. Через несколько минут на поляну вышел уставший караван, и мы увидели стариков, Василия Николаевича и других людей, отправившихся искать нас по притоку.
— Сами узнали, без Проньки, что вы пришли, — говорит Улукиткан, отогревая у огня закоченевшие руки. — Уже далеко отсюда были, слышим, чужая собака лает. Кому, думаю, тут ходить, место худое, следа зверя нет. Потом угадали, однако, Кучум. Мы стреляли, чтобы вы слышали, и повернули назад. Почему вы так долго ходи?
— Погода задержала.
Улукиткан и Лиханов располагаются под лиственницей, вместе с Хутамой. Возле чума развешивается одежда, старики что-то громко и живо рассказывают Хутаме.
Остальные собрались у большого костра. Теперь можно рассмотреть всех обитателей лагеря.
Подразделение Пугачёва состоит из шести дюжих, по-гвардейски сложенных парней и одного маленького, шустрого человечка с быстрыми глазами и огромной порыжевшей от солнца бородой — самого Пугачёва. Все они крепко спаяны в один коллектив. Никого не тронь: один за всех, все за одного! Беде тут не так просто поживиться. Власть Пугачёва над всеми безгранична, этому способствует его опыт и заразительный оптимизм.
У тайги с геодезистами свои давние счёты, особая непримиримость. Не многие из них выдерживают, а те, кто продолжает, — сживаются с постоянным риском, с неудобствами походной жизни, делаются смельчаками, и тогда нет для них иной жизни, как напряжённая борьба с природой. Я гляжу на этих людей, освещённых скупыми бликами костра, на их истоптанную обувь, многочисленные латки на штанах и рубашках, на ссадины — и с гордостью думаю, сколько дерзновенной силы и воли живёт в каждом из этих мужественных землепроходцев, неутомимых тружеников, создающих карту родной земли.
Карта… Сколько человеческого труда, героизма вложено в неё! Знайте это, помните об этом, когда рассматриваете карту, когда прослеживаете взглядом условные голубые змейки рек, зелёные клинья тайги, коричневые извивы горных кряжей, когда читаете глубины морей и океанов…
Отряд Пугачёва ещё долго будет трудиться на Становом. Ещё только начало, а впереди огромная территория неисследованных гор. Людям придётся проложить не один проход в глубину, к сердцу хребта, побывать на многих вершинах и на самых высоких отстроить геодезические знаки.
Не раз у них со спины слезет кожа, натёртая котомками, они и наголодаются тут, и погрустят, и не раз будут наказаны за дерзновенную попытку обуздать дикое, первобытное.
Но с какой величайшей радостью они, закончив работу, будут смотреть с последнего гольца на побеждённый Становой!
Вот мы и собрались все у костра, чтобы решить: каким маршрутом идти дальше отряду Пугачёва, куда доставить ему продовольствие, материал, когда выслать смену оленям, на каком хребте он соединится с подразделениями, идущими к нему навстречу по Зее? Поскольку ещё нет на этих горах ориентиров, а большинство рек и вершин ещё не имеет названий, решили опорным пунктом сделать Ивакский перевал, расположенный примерно в центре работ на Становом. Ему суждено стать местом будущих встреч, через него пройдёт путь геодезистов, топографов, астрономов, там будет организован склад запасов продовольствия для всего района. В последующие годы им пользовались многие поисковые партии, пришедшие сюда после нас.
Поздно люди разошлись по палаткам. Глухая ночь. Под седыми космами тумана буйствует Утук. И вся необъятная теснина словно колышется.
Мы с Пугачёвым одни остаёмся под открытым небом. Я думаю о том, как нелегко достаётся ему благополучие подразделения, сколько трудностей ещё впереди, на подступах к главной водораздельной линии хребта, и сколько ещё горечи он хлебнёт на скалистых вершинах Станового!
Трофим Васильевич сидит напротив, завёртывает ноги в сухие портянки, перевязывает их ремешками — готовится спать. На освещённом его лице ещё не растаял след забот и тревог прошедшего дня.
— Тяжело, Трофим Васильевич? — тихонько спрашиваю я. В отличие от Трофима Королёва, я всегда зову его по имени и отчеству.
— Не в этом беда, — отвечает он. — Ребята у меня золотые, а опыта у них нет. Не отбери вы весной мои старые кадры, я бы с ними шутя одолел Становой. А этих сначала ко всему приучать надо, и не всё им сразу даётся. Да и места, вишь, какие неподходящие, тут чуть ошибись и — поминай как звали человека!
— А что бы делали без твоих опытных рабочих молодые инженеры, впервые попавшие в тайгу? Им тоже надо у кого-то учиться…
— Знаю, надо, но зачем было всех забирать, — упрямо возражает Пугачёв.
— Не всех. Думаю, и этих молодцов ты обучишь. Меня беспокоит другое: управишься ли ты с заданием? Работы много.
— Сидеть сложа руки не будем, но гарантию дать не могу, кто знает, с чем ещё мы тут можем столкнуться?!
— А если не завершишь работ — сам знаешь, во что обойдётся на следующий год их доделка. Рисковать этим не следует. Можем к осени сюда прислать ещё одно подразделение.
Пугачёв поднимает голову, косит на меня свои глаза.
— Зачем?
— Тебе в помощь.
Он ёжится от холода, насупившись, молчит и начинает устраиваться спать, как обычно, сидя. Натягивает на голову капюшон плаща, сердито поджимает под себя завёрнутые в портянки ноги и бросает с обидой:
— Сами управимся…
Я чувствую, что своей последней фразой неосторожно задел его больную струну. В ушах звенит его безапелляционное «сами управимся». Искать помощь на стороне — этим недугом он не страдает. По-юношески влюблённый в своё дело, привыкший всё додумывать и рассчитывать сам, мог ли он согласиться с моим предложением? Не промолвив больше ни слова, он и уснул обиженный.
Я долго смотрю на Пугачёва, согнувшегося в комочек. Только люди с неугасимой энергией, для которых никогда не обрывается трудовой день, могут спать стоя, сидя, в любом положении, как он. Удивительный человек! В городе вы его не узнаете. У него и рост, и внешность, и голос — неприметные. Ходит по улице как-то боязливо, будто по чужой земле, всего сторонится, робеет на людях. Но стоит ему глотнуть таёжного воздуха, увидеть дали, встретиться с какой-нибудь опасностью, как весь он преображается, и тогда нет предела его энергии и нет силы, которая бы укротила кипучую натуру этого человека. Здесь, в тайге, он как будто становится выше, сильнее и красивее. Вот и спит-то он по-птичьему, настороже, боится проспать восход… И я не знаю случая, чтобы его опередило утро.
День начался хмурым рассветом. Трофим Королёв с вечера предупредил все наши полевые станции явиться в эфир пораньше, поэтому мы с ним до завтрака занялись переговорами. А Пугачёв уже командовал своим подразделением. Его властный голос доносился то с одного, то с другого конца лагеря. Он уже отправил куда-то за грузом свой транспорт; двоих рабочих усадил за починку мешков; каюров заставил пересмотреть вьючные сёдла и собрать больных оленей, чтобы залить креолином раны. Улукиткан, Николай и Хутама под лиственницей наслаждаются утренним чаепитием и о чём-то беседуют.
После завтрака мы с Пугачёвым отправляемся на голец, где только что отстроен геодезический знак, чтобы на месте принять его, — и там, обозрев хребет с большой высоты, окончательно решить все вопросы, связанные с дальнейшей работой подразделения.
Завтра все мы покинем Утук.
Хутама, узнав, что до устья Ивака отсюда прорублена Пугачёвым тропа, заторопилась к своим, не стала дожидаться завтрашнего дня. Я дарю ей пачку сахару, Королёв — два метра ситца для близнецов, а Пугачёв — пачку барнаульской махорки. От своих скромных продовольственных остатков уделяем ей ещё немного муки.
Мы тепло прощаемся с Хутамой, провожаем её за лагерь, и она исчезает с глаз в густых зарослях берегового леса.
Через полчаса покинули лагерь и мы с Пугачёвым.
— А вы не пускайте Трофима Васильевича вперёд, за ним ведь: не угнаться. Хорошо бы с пудик голышей ему в котомку подбросить для торможения! — шутя говорит кто-то из рабочих.
Пугачёв сердито оглядывается, хочет что-то ответить, но довольная улыбка выдаёт его.
Прощай Становой
Шагается легко, наверное, оттого, что ноги отдохнули и на душе спокойно. Приятно сознавать, что с тех пор, как мы покинули Ивакский перевал и не имели связи с подразделениями, в экспедиции ничего тревожного не произошло, и мы можем сейчас распоряжаться собою так, как этого требует обстановка.
Я думаю о том, что, вероятно, это моё последнее восхождение на Становой. С величайшим удовлетворением я ещё раз взгляну на первобытные горы, оставившие так много незабываемых воспоминаний. Затем до осени мы будем бродить по Алданскому нагорью. Там другое: немая равнина, топкие мари, бесцветное небо. С удовольствием бы не пошёл туда, не расстался с горами, но работа есть работа.
Идём долго. Свежая тропка с притоптанной травой и раздавленным ягелем, недавно проложенная геодезистами, ведёт нас дикими лощинами. Она то бежит по стланику, то прижимается к уступам, взбирается наверх к чёрным туфам. Когда-нибудь придёт сюда строитель. Как обрадуется он, увидев эти горы чудесного туфа, из которого будут воздвигнуты дворцы культуры, университеты, города. А пока что огромные, не поддающиеся учёту запасы этого невесомого и прочного материала остаются втуне, как и многие другие богатства, ревниво оберегаемые суровой природой Станового.
Мы взбираемся на верх скалы и продолжаем путь дальше на восток. За первым водопадом по дну ущелья пошли террасы — гигантские ступени, по которым скачет размашистыми прыжками поток. И снова впереди нас в радужной испарине водопадов вздымаются голубые видения.
Пугачёв верен себе, бежит впереди, забывая, что он не один, а когда вспомнит об этом, то не останавливается, чтобы дождаться меня, а спешит навстречу. Он всё время в движении.
— Да присядь ты, отдохни, успокой сердце, — уже который раз говорю я ему.
— А вот за тем поворотом есть утёс с хорошим видом, залюбуешься, — там и отдохнём!
Но за поворотом всё та же непролазная чаща, сквозь которую вьётся прорубленная топорами узенькая тропка, а «вид» составляет кусочек неба над нашими головами.
— Память подводить стала, — лукаво оправдывается Пугачёв. — Помню утёс, но он ведь вон за тем носком, недалеко.
— Нет, хватит! Ты беги туда, а я вот здесь, на валежнике отдохну, вымотал ты меня, ей-богу, спутывать тебя надо, Трофим Васильевич.
Он виновато смотрит на меня, осторожно присаживается на краешек камня, прислоняется спиною к стволу лиственницы и на минуту успокаивается.
— Тебя, кажется, и годы не берут, куда спешишь?
— Привычка, — отвечает он спокойно. — С детства засела во мне занозой обида, что ростом не удался. Ведь я нарочно подбираю себе в отряд здоровущих гвардейцев, чтобы доказать им, что я не лыком шитый. Из кожи вон лезу, хочу сделать лучше их, быстрей, больше. А с котомками пойдём на пик, боже упаси, если кто обгонит меня — изведусь! Вот ведь какой во мне чёрт живёт! Знаю, пора бы остепениться, да что поделаешь с этой проклятой привычкой, никак руки-ноги унять не могу. Видели плотника Фёдора, парень с виду неказист, курносый, молчаливый, как бирюк, но на работе всё у него горит, удержу не знает. Золотой парень, радоваться бы на него, а нет, сосёт меня зависть, точит втихомолку — боюсь, обгонит. Одно время так растревожил меня, хотел уволить, избавиться от него, да совесть не позволила. Вот оно какие дела!
— Но ведь так не может продолжаться всю жизнь!
— Я и то подумываю, что придёт время, не за горами оно, когда столкнут меня с тропы мои же гвардейцы, да ещё и притопчут… Тогда уйду из тайги, брошу к чёрту работу, вернусь домой, зароюсь, как крот, в свою нору. И конец Пугачёву: был конь, да изъездился!
— Надо, Трофим Васильевич, поберечься, нельзя так расточать себя.
— Да вы же сами, можно сказать, всю жизнь подстрекали меня, а теперь говорите — тише на поворотах! Поздно!
— Но ведь от того, что ты всюду сам, всё сам, пользы не так уж много, других расхолаживаешь…
— Вот это не верно, — гневно протестует он. — У меня без дела никто не посидит, но примером всем должен быть я… Однако что же мы засиделись! — вдруг спохватывается он, как-то сразу взвивается, и ноги привычно несут его дальше.
Проходим растительную зону. Путь к гольцу открыт. Ноги уже касаются россыпи, наплывающей на нас с высоты широким потоком. Кажется, нигде так близко мёртвое не прикасается к живому, как именно здесь, на границе курумов.
Подъём становится всё круче. Идём по острой грани откоса. Шире, просторнее открывается кругозор. Пугачёв, конечно, впереди. Я вижу, как он скачет с выступа на выступ, будто снежный баран, и вероятно сейчас чувствует себя счастливейшим из людей. И нет другой работы, другого места на земле, которые бы удовлетворяли его больше, где бы он был нужнее со своим опытом, сноровкой, чем именно здесь, в диких горах. И я не могу сказать, чтоб он когда-нибудь расточал понапрасну свою энергию. Нет.
Под макушкой гольца он всё же дождался меня, и мы вместе взбираемся наверх.
Уже показалась пирамида. В лучах солнца здесь, на бешеной высоте, она выглядит чудом.
Упираясь тяжёлыми ногами в края горбатого пика, она, поднявшись, застыла в гордой позе над покорённой вершиной. Под пирамидой бетонный тур для установки тяжеловесных геодезических инструментов, а под ним впаяна в скалу на веки веков марка. Во всём этом сооружении, ещё пахнущем человеческим потом, нет и намёка на тех, чьими колоссальными усилиями вынесен сюда, на голец, лес, цемент, железо, песок и выстроен на крошечной площадке пика геодезический пункт.
Узнаю безграничную скромность Пугачёва.
А ведь зря! Придут сюда когда-нибудь, а может быть, совсем скоро, люди и, увидев на скале пирамиду, подивятся работе, но ничего не узнают о её творцах. Да и история не сохранит для веков имена героев, первыми проторивших сюда тропу своими тяжёлыми шагами, поставивших на гольце обелиск советскому мужеству.
Сейчас на вершине гольца ещё свежи следы пребывания и работы людей. Среди щепок, обрезков дерева, комков засохшего бетона валяются изношенный сапог, лоскуты истлевшей одежды, окровавленные бинты. Вот хотя бы и по этим жалким остаткам можно примерно судить о цене новой географической карты этих необжитых районов.
Ведь даже и ныне, в век величайших технических открытий, в том числе и в области геодезии, авторы карты вынуждены вручную вести многие наземные работы, сопряжённые с большой физической нагрузкой для человека.
Почти час уходит на приёмку пункта. Ничего не скажешь — знак сделан хорошо. Осматриваю обширный горизонт, залитый солнечным светом. Пугачёв показывает мне вершины, намеченные им для следующих пунктов, километрах в тридцати на юг и восток. Здесь, на вершине гольца, мы вместе принимаем окончательное решение о дальнейших работах на Становом.
Можно спускаться вниз. Однако я не могу уйти, не заполнив хотя бы страничку дневника, не записав своих последних впечатлений об этих горах.
На север от гольца, где мы стоим, простираются безграничные пространства Алданского нагорья, открытые равнины и плоскогорья, навевающие уныние даже при знакомстве с ними издали. Нагорье охватывает весь видимый к северу горизонт, обширное и беспредельное, как океан. Беспокойное чувство усугубляется ещё полнейшим отсутствием на этих равнинах оседлого населения.
Последний запоминающий взгляд. И вдруг вершины Станового как бы приподнялись на моих глазах, стали ещё более дерзкими. Трудно передать, какими они все вместе кажутся недоступными! Восемь дней, проведённых мною с Трофимом на тропах снежных баранов, остаются в воспоминаниях чудесной страницей.
В лагерь вернулись поздно. Люди ещё не спят. Горят костры. Дышит прохладой звёздное небо.
— Вас ждёт у микрофона Хетагуров, — встретил меня Трофим.
— Что случилось?
— У него есть какое-то сообщение.
Я успеваю освежить лицо холодной водою, выпить кружку горячего чая и забираюсь в палатку Трофима к рации. Там уже Улукиткан, Василий Николаевич и Пугачёв. Остальные разошлись спать.
Трофим даёт последнюю настройку. Слышимость хорошая. Голос главного инженера Хетагурова звучит чётко, впечатление такое, будто он сидит рядом за палаткой.
— Где находишься, Хамыц, как дела на южном участке? — спрашиваю я.
— Хвалиться особенно нечем. Сегодня пришёл с Удских марей на устье Шевли. Был там у топографов, у наблюдателей, дела идут неплохо. С рекою Маей у нас всё ещё нелады. А как у вас на Становом?
— Обследование закончили, всё в норме. Завтра уйдём на озеро Токо, к Сипотенко. Хочу проинспектировать работы на Алданском нагорье, побывать у наблюдателей, у нивелировщиков. Что у вас за нелады с Маей?
— Не можем организовать обследования. Надо же было какому-то чудаку дать бешеной речке такое милое название — Мая! Никто из проводников не хочет вести по ней подразделение, все убеждены, что летом по ней не пройти на оленях, а обходные тропы идут очень далеко от реки. К сожалению, при проектировании наших работ всё это не учитывалось. Надо принимать какое-то решение, времени остаётся немного. Майский объект мы должны начать в этом году, не откладывать же его ещё на год.
— Что ты предлагаешь?
— Организовать обследование с вершины Маи вниз по течению, говорят, так будет легче.
— Кого же туда послать?
— Конечно, опытного человека, для которого нрав Маи не был бы неожиданностью. Лебедева или Пугачёва.
— А кто же будет работать на Становом? Тут обстановка похлеще Маи. Не получится ли так, что хвост вытащишь, а нос завязнет? Маю мы должны обследовать, это ясно, но как это сделать — нужно ещё подумать. Не наломать бы дров. О Пугачёве разговора не может быть, у него и здесь дела по горло. Речь может идти только о Лебедеве. Ты, Хамыц, подожди у микрофона, я вызову Сипотенко…
— Я слушаю вас, — тотчас слышится из эфира голос начальника партии Сипотенко. — Лебедев перевалил через Джугджур, вчера был от него нарочный.
— Сколько ещё пунктов остаётся ему сделать?
— Пять, работы почти на два месяца. Я протестую против его откомандирования. Лебедев должен закончить работу здесь, у меня нет запасного подразделения для его замены.
— Не торопитесь, Владимир Афанасьевич, с протестом. Мы ещё никакого решения не приняли. Лучше посоветуйте, как сделать, чтобы и ваш объект и соседний были закончены. Словом, давайте сообща подумаем над этим, а в шесть утра снова соберёмся у микрофонов.
Затем я выслушал информацию главного инженера и начальников партий, принял сводки и ответил на радиограммы.
Мы с Королёвым покидаем палатку последними. Лагерь спит. Груда затухающих углей прикрылась пеплом. И только седой Утук всё буйствует, шумит, облизывая гладкие утёсы.
В пологе кажется душно. От нахлынувших мыслей не могу уснуть, ворочаюсь. Как заманчива Мая своею недоступностью! Чувствую, как в душу вползает дьявол соблазна…
Слышу чьи-то шаги. Кто-то пригибается, поднимает борт полога. Это Трофим. Он усаживается рядом, и мы долго молчим.
— Ни Пугачёва, ни Лебедева снимать отсюда нельзя… — наконец тихо произносит он.
— Говори сразу, зачем пришёл, — не выдерживаю я, усаживаясь на постели. Молча смотрю на него, а перед глазами Мая, вся в перекатах, провалах… И как-то сразу, без колебаний и раздумья, приходит решение и властно овладевает мною.
— Может, сами попытаемся пройти?
— Боюсь, не успеем вернуться оттуда, а работы у нас здесь много, — отвечаю я, не выдавая своего решения.
— Тогда отпустите меня с кем-нибудь. Я пробьюсь, если не на оленях, так на плоту!
Чувствую, как он рвётся в этот поединок, и радуюсь за него.
— Нет, Трофим, если уж идти на Маю, то всем.
— Значит, вы согласны? Я сейчас разбужу Василия, вот обрадуется! — И Трофим мгновенно выскакивает из-под полога, а брошенные мною слова: «Подожди, это ещё не решено!» — он не захотел услышать.
Итак, снова в нашей жизни перелом, крутой, неожиданный.
Все наши вчерашние планы летят в тартарары.
Утром меня будит весёлая песня Василия Николаевича. Догадываюсь, откуда у него такое настроение: уже знает от Трофима, что мы отправляемся обследовать Маю.
Я лежу и снова пытаюсь прислушаться к внутреннему голосу, проверить ещё раз верность принятого решения.
Прежде всего, конечно, надо посоветоваться с Улукитканом. Он неодобрительно качает головою.
— Худой там место: прижим, шивера, кругом скалы, олень совсем пропади. Зачем тебе речка, можно кругом ходить через большой хребет Чагар, там есть перевал…
— Но ведь нам, Улукиткан, непременно нужно осмотреть ущелье.
— Что тебе, свой голова не жалко? Говорю, худой, совсем худой место. Там люди и раньше ходить не могу.
— У людей, может быть, не было в этом надобности, — пробую я возражать старику. — А нас заставляет работа, значит, должны пройти. Только как лучше пробиться: на оленях, на плоту или на лодке?
— Глаза человека не видели, что в ущелье летом бывает. Понимаешь?! Никто не скажет, как туда идти. Ты пойдёшь, увидишь, потом нам расскажешь, — укоризненно, сердито говорит Улукиткан.
— А как нам лучше отсюда попасть на Кунь-Манье?
— Назад ходи надо своим следом, через Ивакский перевал…
— А если через озеро Токо?
— Далеко. Там место топкий. Оленю тяжело будет, лучше тут.
После этого разговора я по радио совещаюсь со штабом и с остальными людьми. Все — за поездку. Но в план её вносится одна поправка: сначала я должен посетить Алданское нагорье, его южный край, хотя бы на очень короткое время, после чего можно будет полностью заняться обследованием Маи.
Приходим к решению, что Улукиткан с Василием Николаевичем и с Лихановым уйдут обратно на Зею и дальше на устье Кунь-Манье со всем нашим имуществом и оленями. Я же с Трофимом и проводником Пугачёва отправлюсь к озеру Большое Токо, в партию Сипотенко и дальше на восток, вдоль барьера Станового до реки Удюм. Затем через Майский перевал, который обследовали в прошлом году, спустимся к своим. За время нашего отсутствия Василий Николаевич должен будет выдолбить лодку. В случае, если мы не пройдём на оленях по Мае, отправимся втроём по реке на долблёнке.
Я сообщаю о своём решении Хетагурову.
— Очень хорошо! — обрадованно кричит он в микрофон. — Когда будете на устье Маи? Разрешите встретить вас?
— Наш маршрут по Алданскому нагорью займёт не более двадцати дней. Непременно держи с нами связь. Остальное решим позже. После Маи я, вероятно, останусь на южном участке, а тебе придётся перебазироваться на север. Мы ещё от зимы не отогрелись, а вам, вероятно, тепло надоело.
— Ни пуха ни пера! До свидания! — звучит издалека голос Хетагурова.
Пугачёв даёт команду свёртывать лагерь. Всё приходит в движение: люди весело и шумно снимают палатки, упаковывают вещи, вьючат оленей. И судя по тому, с каким рвением все принялись за дело, можно легко заключить, как люди ждали этой желанной минуты.
Ко мне подошёл Глеб неторопливой косолапой походкой, придающей ему забавную важность.
— Ну, а мне куда? — спросил он.
— Про тебя-то, Глеб, я и забыл, выпал ты у меня из памяти, вроде как лишний, никому не нужный.
— Оставьте меня у Трофима Васильевича.
— У Пугачёва?! — удивился я. — У Глухова на рекогносцировке не ужился, а тут ведь потруднее.
— Зато денежно, — перебил он меня обрадованно, точно вдруг сделал для себя какое-то открытие.
— Рубль почуял, загорелся?
— Пусть останется, — вмешался в разговор длинный Алексей, — узнает, почём денежки. В бригаде живо из него сырость выжмут.
— Слышишь? Предупреждение серьёзное.
— Так уж и выжмут! — огрызнулся Глеб на Алексея и, повернувшись ко мне, попросил: — Пусть Трофим Васильевич зачислит.
— Пугачёв, принимай добровольца! — крикнул я, а сам так и не разгадал, что скрывалось за его решением остаться у Пугачёва. В этом подразделении он действительно узнает, почём денежки, а уж фокусничать не будет.
Уже зимою, после работы, я увидел Глеба в штабе, он получал зарплату и был в отличном настроении.
— Ну как, Глеб, насчёт сырости? — спросил я, искренне обрадованный встречей.
— Черти у Пугачёва, не ребята! — ответил он и с восторгом потряс пачкой денег.
Через час легко нагруженный караван в шестьдесят оленей, управляемый каюрами, покинул стоянку.
Мы сразу попадаем в тиски залесённого ущелья. Горы всё сильнее сжимают Утук, теснятся над его гремящим потоком. Тропка, прорубленная Пугачёвым, то падает в глубину боковых ложков, то круто взбирается вверх, цепляясь за малейшие выступы, и часто повисает над рекою.
Олени шагают осторожно, всё время прядут ушами в сторону обрывов и буквально на цыпочках обходят опасные проходы. В узких местах наш караван разбивается на мелкие связки, по три-четыре оленя.
Продвигаемся всё медленнее. Уже не кричат истомлённые погонщики, не лают собаки. Все устают, и короткие передышки не восстанавливают силы. Гнус буквально осатанел. В тайге летом даже севернее 56 градуса широты бывают дни необъяснимой, почти тропической духоты, чаще перед грозами.
Но вот откуда-то свалился ветер, он смахнул с оленей гнус, и животные пошли веселее.
В клину слияния Утука с Иваком с правой стороны скала преграждает нам путь. Тропа выводит к каменистому берегу. Оборвав свой стремительный бег, река Утук здесь разливается широким, усталым потоком.
Каюры перед бродом поправляют на оленях вьюки, подтягивают ремни, и один за другим переводят животных на противоположный берег. За ними перебираются пешеходы, последними переплывают собаки.
Нас сопровождает дождь.
Вот мы и на левом берегу, в густой лиственничной тайге. Но радоваться ещё рано, через полкилометра предстоит второй брод как раз в том месте, где грозный Утук сливается с Иваком. Тут всё бурлит, словно два заклятых врага схватились в смертельной схватке. Улукиткан встревоженно поторапливает всех к броду.
— Видишь, дождь большой, вода поднимается, олень бродить не могу! — кричит он мне и направляет караван к излучине.
При первом же взгляде на место переправы нам ясно, что в брод реку перейти уже невозможно. А резиновой лодкой Пугачёва, оставленной здесь для переброски грузов, воспользовалась Хутама, и теперь лодка находится на противоположной стороне.
Ничего не попишешь, придётся оборвать здесь свой путь, поставить палатки и ждать утра.
Грозовые тучи правятся на восток, с неба продолжает сыпаться мелкий дождь. Уже поставлены палатки, кто-то пытается разжечь костёр, по лесу разбрелись голодные олени,
Я стою над обрывом, прислонившись мокрой спиной к корявому стволу лиственницы, наблюдаю за Утуком.
С крутых берегов стекают потоки мутной дождевой воды. Река уже сменила свой праздничный бирюзовый наряд на серую рабочую спецовку. Уже задушен перекат, залиты камни, косы, прибрежные кусты.
…Всю ночь идёт дождь. Гул катится по вершинам леса. Где-то недалеко бушует ручей. Сквозь нависшие тучи медленно сочится сырое утро. Люди давно проснулись, но никто не встаёт, все знают — завтракать нечем. Пока уровень воды в Утуке не спадёт — невозможно перебраться на правый берег к лабазу за продуктами, и нам ничего не остаётся, как терпеливо ждать…
— Дежурный, почему не разжигаешь костёр? — кричит Пугачёв из своего полога.
— Буди Федьку, он ведь должен дежурить, — слышится чей-то сдержанный голос в соседней палатке.
Фёдор долго одевается, поправляет брезентовый навес, стучит лениво топором. Оживает давно затухший костёр. Лагерь наполняется людским говором. Громко зевают собаки. А небо неумолимо крапит тайгу густым мелким дождём.
Пугачёв с Трофимом быстро оделись и направились куда-то вверх по реке, не сказав никому ни слова. Видимо, сговорились и что-то затевают. Я уже хотел вылезти из полога, но ко мне пришёл гость — Улукиткан. Он долго устраивается, что-то додумывает.
— Послушай старика: не ходи Мая, худо там, шибко худо, пропадёшь, — наконец начинает он надтреснутым голосом. — Люди всегда обходили её далеко, никто не знает, какой сатана там живёт летом. Не лезь сам в капкан.
— Дорогой Улукиткан, спасибо за твою заботу, я верю тебе, что поход будет тяжёлым и опасным, но кому-то же надо обследовать эту реку. Надо же узнать, почему люди боятся её, какие препятствия там — без этого нельзя начинать работу. И уж чем других посылать, а потом болеть за них душою, лучше самому идти!
— Говорю, ни тебе, ни другому ходить туда не надо. Помни: орлу без крыльев не подняться в небо.
— Но может и так случиться, что пройдём?
— Случай слепой, как и ты.
— Я вижу, Улукиткан, ты очень озабочен этим маршрутом. Может быть, тебе тяжело туда идти, устал, хочешь домой, скажи правду.
— Да, сердце делается холодным оттого, что ты не слушаешься старика. Но я пойду, куда пошлёшь.
— Неужели уж так никто летом и не ходил по Мае?
— Ты думаешь, люди дурной, жить не хочет? Потом сам скажешь, что и я говорю, если твой язык ещё будет работать.
Старик просидел ещё с минуту и молча покинул полог.
Знаю, Улукиткан никогда не склонен что-либо преувеличивать, и это заставляет меня крепко задуматься над тем, как лучше осуществить маршрут. А о том — идти туда или нет — теперь уже не может быть и речи — решение принято.
Я выхожу на берег умыться и не узнаю реки: могучий поток мутной воды, как хищный зверь, крадётся по дну глубокого ущелья. Плывёт коряжник, мусор; стучат по дну реки сбитые потоком валуны. Ни перекатов, ни береговой черты, всё приглушено, скрыто, снесено, и только гранитные утёсы на поворотах по-прежнему склоняются над рекою.
Вижу, берегом пробираются Пугачёв с Трофимом.
— Куда это вы ходили по дождю?
— Смотрели лес. Ждать неохота, когда река передурит. Улукиткан пророчит надолго дождь. Одному бы проскочить на салике[70] к лабазу, а обратно на резиновой лодке продукты привезти.
— С ума сошли! Куда же вы на плоту в этакую быстрину, снесёт чёрт знает куда и замоет!
— А что другое можно придумать? — говорит Пугачёв. — Резать оленя? Но так мы совсем без транспорта останемся, если при каждом случае будем обращаться за помощью к стаду. Конечно, плот снесёт далеко, но и нам не впервые плыть по такой воде.
— Может быть, не следует рисковать, перетерпим? — говорю я.
— Конечно, можно несколько дней поголодать, хотя бы ради профилактики, а время, его — не вернёшь.
Я чувствую, что уговаривать бесполезно: Пугачёв вошёл в роль, загорелся, и теперь уж ничто его не удержит. Вся надежда на его ловкость.
Через несколько часов салик готов. Все обитатели лагеря на берегу. Пугачёв заправляет нательную рубашку в штаны, засучивает их туго выше колен, становится на плот, упирается босыми ногами в брёвна и устремляет внимательный взгляд на реку.
— Отталкивай! — властно приказывает он.
Один ловкий удар шестом, всплеск мутной волны, и мощное течение подхватывает салик. Пугачёв держится спокойно, уверенно, даже не глянул на провожающих, будто в сотый раз отправляется от этого берега в привычное плавание. Он выводит своё плоское судёнышко на струю, изо всех сил работает шестом, но своенравная река гонит его к левобережной скале. Всё чаще в воздухе взмётывается шест, всё напряжённей поза человека, пригнувшегося к салику, всё ближе скала…
Мы замираем в немом ожидании.
Я в ужасе закрываю глаза: салик с разбегу липнет к скале. Сквозь гул потока доносится короткий человеческий вскрик. Мы все бросаемся к повороту. Бежим долго по густому стланику. Река, сворачивая влево, уносит салик…
На противоположном берегу, среди камней у кромки воды, Пугачёв, торжествуя победу, размахивает руками, прыгает, будто исполняет какой-то дикарский танец. Очевидно, за второй скалою Пугачёв бросил разбитый салик и вплавь добрался до берега.
Возвращаемся в лагерь, полные восторга и изумления.
— Да он и без салика переплыл бы! — горделиво рассказывает кто-то из гвардейцев. — Однажды ходил я с ним на рекогносцировку. Полез он на скалу, место ему надо было осмотреть. И скажи, ведь какой липкий! Отвесная скала, будто и не за что зацепиться, а ему хоть бы что, пошёл и пошёл. Уродится же такой человек.
А дождь льёт немилосердно. Пухнет Утук. Я с болью в душе думаю о Пугачёве: мёрзнет он там один, на противоположном берегу, ради всех нас, а мы ничем не можем ему помочь. Впрочем, Трофим Васильевич принадлежит к числу людей, которые глубоко верят в себя, никогда не раскаиваются в своих поступках и не ищут помощи со стороны.
Через час Пугачёв вернулся на резиновой лодке с продуктами, весь продрогший, злой на непогоду.
Утром все мы перебрались на противоположный берег и отаборились у лабаза, в двухстах метрах ниже устья Ивака. Улукиткан с нами, а каюры и олени остались на левом берегу.
Как только мы перевезли своё имущество, дождь перестал. С вершин спустился туман и стал медленно таять. Река постепенно очистилась от коряжника, присмирела.
Дружно готовимся к походу. Василий Николаевич получает от Пугачёва продукты, запасную обувь, одежду, тару, словом, всё необходимое для предстоящего нашего похода на Маю. Готовится и Трофим Васильевич в далёкий маршрут на восток, чтобы там, на облюбованной им вершине зубчатого гольца, воздвигнуть со своими гвардейцами новый знак. Затем он вернётся сюда, к лабазу, снова запасётся продуктами, материалами и уйдёт на перевал, к истокам правого Ивака.
И так всё лето, пока из гор осенью не выживет их снег.
Тучи беспорядочными толпами бегут на восток.
— Однако, хороший погода идёт, может, долго простоит, — говорит Улукиткан, поглядывая подслеповатыми глазками на мрачное небо.
— Откуда это видно? — спросил я его. Он, не взглянув на меня, поясняет:
— Хорошо смотри на тучи, это порожняк идёт к морю. Обратно вернётся гружёный, может, через неделю, а то и больше, — отвечает он.
Улукиткан умеет предсказывать погоду. Он хорошо знает свой край, знает, когда и какие воздушные течения приносят сюда дождь или вёдро. Мы верим старику, и тучи, бегущие на восток, действительно кажутся нам порожними. Пришёл конец неустойчивой погоде, и мы сможем беспрепятственно продолжать свою работу.
На следующее утро наш лагерь не узнать. Палатки сняты, приготовлены вьюки, пастухи сгоняют оленей. День ясный, обещающий. Вершины Станового облиты солнечным светом.
Первыми уходят к Ивакскому перевалу Улукиткан с Лихановым и Василием Николаевичем. Затем стоянку покидает транспорт Пугачёва, сам он остаётся проводить нас как хозяин. Наконец, покидаем устье Ивака и мы с Трофимом.
Ущелье опустело. Успокоился Утук.
Наш путь идёт на север к Алданскому нагорью, куда мы давно стремились попасть.
С чувством гордости мы покидаем Становой. Всё в прошлом. Развеян миф о его недоступности!
…Там, где сливается Ивак с Утуком, по ущелью раскинулась могучая тайга, вскормленная прохладой двух рек. По ней на север вьётся тропка, протоптанная геодезистами по звериным следам. Она пугливо обегает скалы и бурелом, часто теряется. За лесом марь. Вечная мерзлота прикрыта на ней только толстым слоем бурого мха.
Наш небольшой караван, состоящий из десяти оленей, ведёт пожилой проводник Демидка из Омахты, маленький щупленький человек, прихрамывающий на правую ногу. Однако за такой невзрачной внешностью скрывается опытный, вдумчивый следопыт.
Мы выходим к краю леса, прощаемся с Утуком. Он змеёй уползает в узкую щель, и гранитные утёсы скоблят его упругие бока.
Тропа ведёт нас вправо, к озеру Малое Токо. Полтора часа бьёмся с топями. Олени и вьюки в грязи, мы мокрые. Проводник охрип от крика и понукания. С великим трудом добираемся до озера.
Оно поражает нас дикой красотой. Тёмная сталь воды, вправленная в резную раму скал, постепенно сужаясь, уходит на восток и там теряется в прозрачно-сизом тумане. Слева от нас крутой чёрный откос. Справа с поднебесной высоты падает Становой, загромоздив обломками скал почти пятисотметровый спад. Озеро безжизненно: ни всплеска рыбы, ни птицы, только гладкая синева бездонья.
Караван задерживается. Трофим с Демидкой поправляют вьюки, а я иду вперёд.
Тропа обходит озеро правой стороной по каменистому берегу. Солнце уже подбирается к зениту. Два огромных облака — одно в небе, другое в озере — плывут на север. И вдруг тишину разрывает лай Кучума. Сбрасываю с плеча карабин, бегу на помощь псу. За поворотом вижу медведя, яростно отбивающегося от собаки. Почуяв человека, хищник бросается наутёк и уводит за собою Кучума. Всё это происходит так быстро, что я даже не успеваю разрядить карабин.
Иду дальше. Кучума не слышно. В глубине заливчика путь преграждает густая ольховая чаща. Ищу проход и натыкаюсь на широкую примятую полосу — кто-то до нас протащил через кусты какую-то тяжесть. Приглядываюсь — кровь. Дальше нахожу отпечатки больших лап медведя. Это он тут хозяйничал. Но почему его следы идут навстречу поваленным кустам? Значит, медведь тащил свою добычу, пятясь задом. Это в его манере. Тяжести он таскает именно так. Интересно, что за добыча попалась ему? Судя по потаску, это крупный зверь. Куда и зачем он его тащил?
Пробираюсь осторожно. А сам на всякий случай держу наготове карабин.
За россыпью вижу странную картину: поодаль от берега все кусты помяты, вырваны с корнями, с камней содран мох — и всё это сложено большой горкой. Подхожу ближе. Из кучи на меня жутко смотрит большой глаз крупного животного. Узнаю сокжоя. Как попал этот осторожный зверь в лапы медведю? Он мог поймать его разве только сонным, для этого косолапый хищник обладает достаточной ловкостью. Но могло всё это произойти и при других обстоятельствах: звери, как и человек, тоже болеют, теряют слух, у них притупляется к старости обоняние, и тогда они легко становятся жертвой хищника. У меня нет времени разобраться в этой звериной трагедии — мы торопимся сегодня добраться до Большого Токо.
Поджидая своих, я разворочал кучу. Какой нужно обладать чертовской силой, чтобы когтями разорвать крупного сокжоя на части! Разделанную добычу медведь прикрыл лесным хламом и мхом, содранным с камней вместе с кустарником. Он не очень-то любит свеженину, предпочитает к «столу» мясо с душком, вот и сложил его, чтобы «пропарить».
Закончить работу медведю помешал Кучум. С собакой бы он, конечно, справился, но появился человек, и ему пришлось быстро убраться.
За озером по бору выходим на последний перевал. Даём отдохнуть оленям. Видимость хорошая.
Нагорье как-то неожиданно, почти внезапно, сменяет горы. Становой остаётся позади, обрывается бесцветной стеною, виснет зубчатыми глыбами над пропастями — всё это не стёртые временем следы великих геологических катастроф. Трудно представить то далёкое время, когда эти горы громоздились друг над другом и в каменном скрежете, в извержениях кипящей лавы менялось лицо земли. Так и осталась до последних дней её поверхность искажённою творческими муками.
Прощай, Становой! Горы, долго терзавшие наше любопытство и принёсшие много неприятностей, вдруг стали так дороги!.. Мы рады этому чувству и той грусти, что охватила нас в минуты расставания. Вернёмся ли ещё когда-нибудь к тебе? Ощутим ли ещё раз твоё величие, твоё холодное дыхание?
А впереди Алданское нагорье — плоская земля, словно оспой, изъеденная болотами да зыбунами, вся в латках, старая, уставшая, не политая слезой, не топтанная человеком. Живёт она без памятников и легенд, пленница стужи.
Сразу за перевалом начинаются исконные земли нагорья. Тропа вьётся по густому стланику, уводит караван влево. Мы теряем из виду горы, с тревогой погружаемся в эти загадочные заросли, заполонившие, как океан, огромное, непосильное для взгляда пространство. На пологих увалах везде выступают камни, бесцветные от старости, источенные веками, наполовину уже погружённые в могилу. В ложках топи, обманчиво прикрытые чудеснейшим ковровым рисунком из мха. Но только соблазнись, шагни на этот ковёр, и тебя засосёт разжижённая глина, притаившаяся за растительным покровом. Олени боятся топей, останавливаются, и тогда крик погонщика разрывает дремотный покой низины.
Солнце, позолотив нижний край туч, нависших над нагорьем, опускается в неизмеримую глубину. Тайга погружается в спокойное ожидание ночи. Встречный ветер резок и холоден, как ключевая вода. Где-то близко, за последним холмом, слышатся гулкие всплески волн и тревожный крик чайки.
Проводник сворачивает с тропы влево, ведёт караван на крик. Ещё небольшой спуск вдоль топкого ручья, и мы видим сквозь ветви последней лиственницы озеро, утонувшее в тёмной синеве. Это Большое Токо.
Оно как-то сразу открывается нашему взору и в сумерках кажется необозримой равниной.
Ветер гонит тяжёлые волны, окаймляет берег белой пеной, падает на стланики. Далеко гудит прибой. Чувствуется, что на этом безлюдном озере ночами властвует буря и теперь приходит её час.
Крик чайки вырывается из грохота и воя волн. Птица бьётся с бурей. Скашивая то левое, то правое крыло, она бросается в воду, пропадает в ухабах, взлетает на высокие гребни и, наконец, исчезает в брызгах. Но из тьмы ещё долго несётся её скорбная жалоба. И этот крик, теряющийся в пустынном пространстве, пронизывает душу болью одиночества.
Тучи поглотили остатки света, нависают над озером чернотой. Озеро гудит ровно, победно. Влажный ветер клонит к земле густые стланики. Караван столпился на небольшой прибрежной поляне. Мы с трудом поставили палатку, сварили ужин и уснули, убаюканные бурей.
К утру погода стихла. Вдали, в светлом пару, тают вершины Станового. Золотистые линии хребта едва различимы в лучах солнца. Ближе к нам, и дальше на север, в прохладной свежести утра лежит озеро. Оно ещё дремлет, прикрытое туманом, словно упавшим парусом. Лёгкий, еле уловимый бриз качает его своим холодным дыханием. И опять слышится крик одинокой чайки. И кажется, будто она одна живёт в этом холодном крае и с безнадёжной тоскою зовёт подругу. Ей никто не отвечает, и крик уплывает в туман.
Мы свернули лагерь, пошли дальше на север. Всё вокруг дышит вольной свежестью озера. Голубизна вонзается в чащу узкими заливчиками, оживляя своим присутствием окрестности. На озере штиль, и оно лежит перед нами огромной выпуклой линзой, площадью более ста квадратных километров. Вода в нём прозрачная. Берег усыпан мелкой, промытой прибоями галькой, притоптан следами хищников.
Напрасно я искал что-то запоминающееся в пейзаже озера. Здесь нет тенистых берегов, нависающих утёсов, загадочных бухт, и ветер напрасно ищет паруса. Всё тут пустынно и бедно. Обливают ли озеро солнечные лучи, прикрыто ли оно густым туманом, или завалено отражёнными облаками — во всех этих уборах оно одинаково скучно, печально.
Уже близко узкий край озера. Но берега не сходятся, образуют щель. Вода тайком сползает к ней по галечному дну. Тут она настолько прозрачна, что кажется — нет её совсем. Но вот у края слива, наткнувшись на каменную гряду, вода обнаруживается вся сразу, взлетает над ней тяжёлым валом и, гремя, падает на валуны, дробится, сверкает каскадами снежной пыли. Поток несётся дальше с головокружительной быстротою, оставляя позади забрызганные пеной берега и клубы пара над грядой. Это Мулам — большая река, берущая своё начало из озера.
Мы покидаем Токо, застывшее в полуденном покое. Ещё раз склоняем свои головы перед величественным Становым, хорошо видимым за озёрной синевой, — в знак нашей дружбы, нашего восхищения, и скрываемся за стлаником.
От озера идёт торная тропа вдоль Мулама, но не берегом, а по залесённой возвышенности, в непосредственной близости от реки, прокладывающей себе путь в глубь Алданского нагорья.
Тайга вдруг обрывается высокой стеной лиственниц. За ней, на обрывистом берегу седовласого Мулама, показываются палатки — одинокое становище геодезистов. Это тут, в глуши лесов, так далеко от населённых мест, обосновался лагерем начальник партии Владимир Сипотенко.
Нас заметили, и все жители становища высыпали навстречу.
— Что-то вы не особенно рады нашему появлению? Мы долго не задержимся, дня два — и уйдём на Маю, — говорю я, пожимая руку Владимиру Афанасьевичу.
— Ну, как не рады! Давно ждём. Без людей тут совсем одичали, обрадуешься не только человеку, но и чёрту! А с Маей не спешите. Вас со вчерашнего дня ищет штаб, все наши радиостанции день и ночь дежурят, — ответил Владимир Афанасьевич.
— Зачем это я им так срочно понадобился? По уговору мы должны появляться в эфире по чётным числам, значит — сегодня.
— Вызывают вас в штаб.
— Что случилось?
— Нам не известно. Штаб, как обычно в таких случаях, не балует нас подробностями… Что же мы стоим, давайте устраиваться. Эй вы, ребята, разжигайте костёр, тащите из садка тайменя, готовьте ужин.
— Когда связь?
— Через полчаса.
— Вызывайте Плоткина.
Пока развьючивали оленей, ставили палатку, пришло время связи. На душе неспокойно. Неужели беда?
В палатке горит свеча. В тишине чётко отдаются торопливые удары ключа. У всех на лицах ожидание.
— Плоткин у микрофона, — слышится знакомый голос.
— Здравствуйте, Рафаил Маркович. Мы только что пришли к Сипотенко. Что у вас случилось?
— Вчера из Министерства госконтроля прибыли два ревизора, просят вас в штаб.
— Ну, это легче. Надо было им приехать на месяц позже, мы бы закончили обследование Маи, а теперь придётся отложить эту работу на неопределённое время, — не без досады говорю я.
— Завтра вышлю за вами самолёт, сообщите погоду.
Уже ночь. Тайга не спит, затаилась в своих думах. Долго сидим у костра.
— А как же теперь с Маей? — спрашивает Трофим. — Василий и Улукиткан будут ждать.
— Сейчас трудно решить. Пусть всё останется так, как задумано. Ты с Кучумом пока поживёшь здесь, а я должен лететь.
Вдруг подумалось: неужели придётся кого-то посылать на Маю? И при мысли, что мы не попадём туда, что кому-то другому достанется счастье первому проплыть но ней, становится не по себе.
Мы с Владимиром Афанасьевичем на всю ночь забираемся ко мне в полог: никто не предполагал, что моё посещение продлится всего лишь полсуток. А у начальника партии накопилось много технических и хозяйственных вопросов, требующих неотложного решения. Да и мне необходимо просмотреть законченный полевой материал, уточнить план на будущее. Но решать все вопросы так сразу, за один присест, невозможно.
…Слабый рассвет уже сочится сквозь ситцевую стену полога. Из поредевшей тьмы встаёт знакомая тайга.
— Пора, Владимир Афанасьевич, кончать, а то, чего доброго, ещё поссоримся. Я увижусь с Хетагуровым, с Плоткиным и по всем неразрешённым вопросам договорюсь с ними.
— Когда же это будет? — сокрушённо спрашивает он.
— Дня через два.
— Если не пришлёте дополнительно двоих наблюдателей, план не выполним.
— Попробуйте не выполнить! Вы же знаете, что экспедиция из-за длительных пожаров не выполняет план наблюдений. Отстаёт топография, можем сорвать выпуск карт. Где же мы возьмём вам дополнительные подразделения? Думаю, всем руководящим работникам придётся через месяц, а то и раньше, вспомнить былое — встать за инструменты. Так не лучше ли сейчас уже подумать, как это сделать. И чем раньше вы выбросите из головы мысль о помощи со стороны, тем лучше для вас!
— Но ведь не хватает людей!
— Знаю, но лишних нет и у нас, а дальше их не будет хватать и вовсе. Более того, я должен предупредить вас, в случае, если мне не придётся в скором времени вернуться сюда, вы перебросите подразделение Лебедева на обследование Маи.
— И Лебедева?! — Его маленькие глаза зло округлились. — Да его теперь и днём с огнём не сыскать!
— Вот я и боюсь, что поссоримся. Считайте, что вы предупреждены о Лебедеве, и хватит на этот раз. Смотрите, какое утро, как хорошо жить на земле, стоит ли расстраиваться по пустякам?
— Хорошие пустяки! С тебя снимают последнюю рубашку, а ты должен улыбаться и радоваться рассвету.
— Перепел, слышите? Бьёт-то как звонко! — кричу я обрадованно, хватая Владимира Афанасьевича за плечи.
Он осторожно высвобождается из моих рук, выбирается из-под полога и, уходя к себе, бросает сердито:
— Уж лучше бы и не приезжали!
Утро ясное, прохладное. Под перекатом в улове полощутся сиги. Я забираюсь в спальный мешок с желанием уснуть. А перепел бьёт страстно, громко:
«Пить пойдём… пить пойдём…»
Нет, не уснуть! Как попал он сюда, так далеко от привычных ему мест? Случайно или тут, на скупой и холодной земле, его родина? Он тревожит во мне давно забытые воспоминания о далёком Кавказе, возвращает меня в юность. Вижу гору Шахан, где когда-то давно клал по лугам острой косою ряды тучных трав, где утрами будил меня вот такой же звонкий перепелиный бой, где я, конопатый паренёк, бродил с собакой и ружьём по полям и предгорьям. Как далеко я ушёл, и ещё не окончен поход!..
Так и уснул я с мечтой о Кавказе, а перепел бил, но всё реже и реже…
Сквозь сон я слышал, как радист давал погоду, как прибежали из тайги к дымокурам олени, как кто-то хвалился пойманным тайменем, но проснуться не мог.
…Ждём самолёт. С собою, кроме карабина, ничего не беру. Надеюсь скоро вернуться. Кучум настороженно следит за сборами. Он, кажется, догадывается, что я собираюсь в поход один, и награждает меня недружелюбным взглядом.
За завтраком Сипотенко снова возвращается к ночному разговору.
— Не отбирайте Лебедева, кто будет доделывать его работу?
— Кого вы предлагаете послать на Маю?
— Сам поеду.
— А наблюдения за вас будет делать медведь?
— Людей не даёте, придётся обращаться за помощью к нему.
— Запомните: всё, что связано с наблюдениями, решайте своими силами, запасные инструменты пришлём.
— Ну, а если опять поднимутся пожары?
— Относительно пожаров я должен вам сказать прямо: мы одни здесь во всей округе и, к сожалению, плохо обращаемся с огнём, вот и расплачиваемся за это.
— Не совсем так, — возражает он.
— Самолёт на подходе! — кричит радист из палатки.
Машина с гулом надвигается на стоянку, разворачивается, осторожно, с какой-то опаской, касается гальки.
Мотор глохнет. Распахиваются двери, и на сходнях самолёта появляется Михаил Михайлович Куций.
— Миша! — кричу я, стаскивая его с трала. — Каким ветром тебя занесло к нам?
— После расскажу, дай обнять Трофима! А-а… Владимир Афанасьевич, здравствуй! Прибыл в твоё распоряжение, с инструментом для наблюдений.
У того широко распахиваются веки.
— На наблюдения?! Вот это здорово!..
— Взял отпуск, выбрал инструмент и прикатил. Любо или не любо — принимай! Отстаёте же вы, дьяволы, с планом, ну как тут вытерпеть, не помочь своим!
— Ай, какой же ты молодец, Миша! Вижу, семнадцать лет, прожитые вместе в экспедиции, не пропали даром для тебя, помнишь наши хорошие традиции — не бросать товарища в беде.
— Значит, я остаюсь у Владимира Афанасьевича?
— Твоё право выбирать, тут уж я ни при чём.
— Выгружай инструменты! — кричит обрадованный Сипотенко и сам лезет в самолёт.
— Ты, Владимир Афанасьевич, не слишком радуйся! Ведь у меня отпуск месяц, на многое не рассчитывай! — кричит ему вслед Михаил Михайлович.
— Нет уж, коли приехал помогать, так засучивай рукава! — говорю я ему.
— Боюсь, что ты задержишь меня…
— И не ошибся. К тому же сам напросился к Владимиру Афанасьевичу. А известно ли тебе, что отсюда до жилья без малого тысяча километров, и всё тайгою да болотами. Попробуй сбежать! Но мы не будем к тебе жестоки. Отнаблюдай нам шесть пунктов и с богом! В Новосибирск самолётом доставлю.
— Ты с ума сошёл, честное слово! Шесть пунктов!.. Да ведь это же почти годовая норма!
— Вон Владимир Афанасьевич показывает цифру пять. Согласен на пять пунктов? Чувствуешь, как мы сразу тебе идём на уступки, и это лишь потому, что у Сипотенко действительно плохо с наблюдениями.
— Нет, без шуток, я должен вернуться из отпуска в срок. Сам знаешь строгости начальника предприятия.
— При чём тут Чудинов, ты — в нашей власти!
— Вот и приезжай к вам с добрыми намерениями! Но ведь я знаю, на этом не кончится. Как только ты улетишь, Владимир Афанасьевич скажет: «У нас не хватает рабочих, оленей, нет надёжного помощника, придётся тебе как-нибудь обходиться».
— Угадал, честное слово, угадал! — обрадовался я. — Значит, всё это не будет для тебя неожиданностью. Я улетаю спокойным за твою судьбу, верю, ничто тебя здесь не поразит.
— Братцы, вы одичали! Куда я попал!
— В ту самую экспедицию, где добрая половина хороших традиций вырабатывалась при твоём участии.
— Шутки шутками, а из отпуска я должен вернуться вовремя. Разреши мне на время, пока ты будешь в штабе, взять в помощники Трофима?
— Мне бы не хотелось давать ему большую нагрузку, ты сейчас набросишься на работу, как голодный лев на добычу, а он ещё не совсем окреп после Алгычанского пика. К тому же я его жалеючи затаскал. Ему лучше остаться здесь, у Владимира Афанасьевича, и отдохнуть. Да он может и не согласиться.
— Согласится, мы с ним уже перемигнулись.
— Дело его.
— И вот ещё что: Плоткин мне говорил о твоих планах относительно Маи. Если ты не сможешь скоро вернуться сюда, то разреши нам с Трофимом отправиться в этот маршрут вместе с Улукитканом и Василием?
— Вот ты о чём! К твоему сведению, Мая очень капризная река, стоит ли рисковать, Миша, ты за два года, как ушёл в аппарат, поотвык от тяжёлых походов.
— Поеду, и даже с удовольствием.
— Но это займёт у тебя месяца полтора-два?
— Не страшно, попробую тряхнуть стариной!
— А как же с отпуском?
— Договорись с Чудиновым, что-нибудь придумай.
— Согласен, но на одном условии: если он не разрешит остаться, то в этом случае ты поедешь на свой риск обследовать Маю.
— Хорошо, значит, благословляешь?
— Бедный же ты будешь, вернувшись в предприятие. Представляю твою встречу с Чудиновым.
Незаметно к нам подходит Кучум, кладёт вытянутую голову мне на колени, смотрит печальными глазами. В них и ласка, и грусть. Неужели он предчувствует разлуку, догадывается, что я не беру его с собою?
— Да-да, Кучумка, мы должны расстаться, но потом непременно будем вместе, так надо, — говорю я и обнимаю своего четвероногого друга.
Пёс от ласки добреет и уже не отходит от меня.
— Остаётся две минуты — прошу в самолёт, — слышится голос пилота.
Мы прощаемся. Самолёт вырулил на дорожку и с торжественным гулом оторвался от косы. В окно мне было видно, как следом за нами бежал по земле Кучум в бессильной попытке не отстать от самолёта.
…Только спустя месяц я смог вернуться на Токо. Пожары стихли. Погода установилась хорошая. Теперь можно заняться обследованием Маи. Путь туда идёт по заболоченной Алданской низине.
Часть четвёртая
Застенки дикой Маи
На лодке так на лодке
Мы вступили в собственные пределы Алданского нагорья. Лощины и широченные пади изобилуют болотами. Обойти их невозможно, и, погружаясь в ледяную воду, мы начинаем понимать, что находимся в зоне вечной мерзлоты. Она будет сопровождать нас всюду, в каком бы направлении мы ни пошли по равнине.
Наш караван, состящий из хорошо отдохнувших крупных оленей, бодро идёт по тропе на север вдоль Мулама. Его ведёт молчаливый и грустный эвенк. Это человек лет сорока пяти, изнурённый тяжёлым трудом. Лицо у него скуластое, загорелое, со слегка горбатым носом. Глаза маленькие, раскосые, почти безцветные. С большого открытого лба не сходят борозды морщин. Он выглядит опрятным и чистым, несмотря на то, что одежда его изрядно поношена. Вместо шапки на голове серый ситцевый платок, завязанный тугим узлом на затылке. На ногах летние олочи из лосины.
Зовут его Хактэ — сухое полено. Он и сам не знает, почему ему прилепили такое странное имя.
Он носит в своей памяти карту нагорья с такими деталями, которые не увидишь на картах самого крупного масштаба. Одну часть территории Хактэ представляет зримо, а вторую по рссказам, но и там, сбрось его с самолёта с завязанными глазами, скажи, куда идти, и он поведёт — путь подскажет тайное чутьё.
Над нами роились полчища кровопийцев — коморов и мошки. Их так много, и они так злобны, что человеку, не испытавшему на себе всех мук от них, трудно представить те трудности, что приносит путешественнику гнус.
Остались позади скучные дни пути вдоль южного края Алданского нагорья. Места там однообразные: холмы, безлюдье и гнус. Путь шёл болотами, по кочковатой земле, по ржавым мхам, толстым слоем лежавшим на буграх, выпученных вечной мерзлотой. Двигались без тропы, доверяясь чутью проводника Хакте. Жили одним желанием — как можно скорее пройти эту забытую людьми землю.
И вот перед нами снова горы — каменные кряжи Станового и Джугджура. Они как-то внезапно, стеною, поднимаются над Алданским нагорьем. Ветер бросает в лицо знакомый запах глубоких ущелий, обнажённых недр, снежников. Как приятно всё это после нагорья, где в душном воздухе только запах болот.
Все долгие дни похода по всхолмлённой равнине мы с Трофимом ни на минуту не забывали о предстоящем маршруте по Мае. Наши мысли, наши желания уже давно там, в диком ущелье. Какая-то дьявольская сила тянет нас туда.
Идём вверх по Удюму. Хакте только по рассказам знает, как попасть с нагорья на реку Маю. Однако это его не беспокоит. Он ни разу не сбился с пути, привёл нас, как намечали, к стыку Станового с Джугджуром. В его способностях хорошо ориентироваться в тайге он убедил нас с первого дня путешествия.
Истоки Удюма глубокими шрамами врезаются в северные склоны гор, расчленяя их на многочисленные отроги. С нами вместе поднимается к перевалу лес. Тут он на береговой наносной почве стройнее и гуще, нежели на холмах, и когда погружаешься в этот зелёный мрак, невольно теряешь представление о времени и месте.
Караван пробирается сквозь заросли, уводит нас в глубь гор. Мы давно уже устали. Где-то впереди бежит Кучум. В ущелье меркнет летний день. Пора бы остановиться на ночёвку. Но за лесом неожиданно обнаруживается ерниковая степушка. Что-то знакомое в контуре отрога, нависающего над ущельем с запада. Я внимательно осматриваю место.
Узнаю: тут мы были в прошлом году в середине апреля. Степушку тогда покрывала наледь и кругом лежал снег. А вот на том, чуть заметном гребне, справа, мы с Василием Николаевичем добыли круторога. Узнаю и ельник слева — под ним прячется звериная тропа, по которой можно подняться на перевал.
Пересекаем степушку. Сворачиваем влево к ельнику и тут решаемся заночевать.
Над горами густой вечерний сумрак. В тишине сбивчиво поют колокольчики да звенит холодный ручей. Дым костра поднимается над лесом, прячет ельник от загорающихся звёзд. Мы долго пьём чай. У каждого свои думы. Трофим грустными глазами смотрит, как плавятся угли, как беспомощно вспыхивает и гаснет пламя.
— Устал, Трофим? — спрашиваю я, смотря в его простодушное, доброе лицо.
Он зябко вздрогнул и потянулся руками к огню.
— Нет, не устал. Нину вспомнил, вот и грустно стало: как она там одна с Трошкой?
— Надо было ехать к ней сразу после больницы — и не было бы грустно.
— Может, и надо было… — ответил Трофим не без сожаления.
Он поправил костёр, подсел поближе к теплу.
— У меня предложение есть, — обрадованно говорю я, — послать кого-нибудь за Ниной и Трошкой. Пусть переезжают в Зею. В октябре и мы заявимся туда, вот и праздник будет.
— Подождём, разве вот после Маи?
— Опять — после! Ты слишком долго ждал, чтобы ещё откладывать.
— Подуправимся, работу закончим, сам съезжу, — упорствовал Трофим.
— С тобою, кажется, не договоришься. Утром дам команду Плоткину, пусть организует её переезд, — и я пожалел, что раньше не подумал об этом.
На второй день мы поднялись на перевал. Тут геофизическая граница: справа к седловине падают тесные отроги Станового, а слева поднимается Джугджур. Седловина длинная, она делит узкой щелью большие горы на два хребта, отличающиеся друг от друга только названием. Горы лежат и впереди нас, к югу. Но там мы видим не линии хребтов, а хаос вершин, разбросанных по огромному пространству. Зарождающаяся над перевалом Мая пронизывает их узкой щелью и по ней уползает к далёкой Удской равнине, чтобы сбросить свои воды в Охотское море.
Я решаюсь подняться на верх отрога и осмотреться. Мне надо увидеть, хотя бы издали, уже отстроенные на вершинах гор геодезические знаки и их расположение.
Полдень. Со мною Кучум. Хактэ с Трофимом и оленями спускаются вниз. Всё, что видит глаз, я осматривал зимою, тогда горы утопали в снегу. Теперь другое: нет бесформенной белизны, гладких откосов, ледопадов. Хребты возвышаются предо мною в нищенском одеянии, прикрытые ржавыми лишайниками, обломками гранита да полосками зелени, просачивающейся сюда со дна провалов.
Горизонт затянут лёгкой дымкой — где-то далеко горит тайга. Но мне удаётся увидеть на господствующих вершинах конусы пирамид. Как приятно сознавать, что люди недаром топтали ногами эту скудную землю. След их труда уйдёт в века.
Мы уже собрались покинуть вершину, как на нашем следу послышался стук камней. Не медведь ли? Я сбросил с плеч карабин. Вижу, на верх гребня, словно ветром, выносит чёрный комочек. Узнаю Бойку. Она мчится по нашему следу. Где-то близко наши.
Обрадованный, спешу на перевал.
На седловине у маленького дымокура сидит Василий Николаевич. Машу ему шляпой. Он идёт навстречу.
— Наконец-то! Чего это вы так задержались? — говорит он, переводя дыхание.
— Торопились, а время обогнало нас. Надо было попасть к Сипотенко, но разыскать его оказалось не так просто в этих пустырях. Что у вас тут нового?
— Скажу прямо — дела неважные. Ходил от Кунь-Маньё вниз по Мае, насмотрелся на неё, не река, а чёрт бешеный.
— Видно, напугала она тебя, Василий, А идти придётся.
— Только не на оленях. Щель узкая, скалы стоят над рекою тесно с двух сторон, не пропустят и не обойти их, горы страшенные. Вот разве на лодке рискнуть!
— Ты думаешь, проплывём?
— Кто его знает! Лодку сделал большую, добротную, попробуем.
— Табор ваш где?
— Под перевалом, пришли недавно с Кунь-Маньё. Там олени корм выбили, стали далеко уходить, вот мы и решили передвинуться сюда, навстречу вам. С оленями беда: в тайге появились грибы, как отпустишь их — ну и прощай, бегут, как очумелые, один перед другим, ищут грибы… Да что же это мы места другого не найдём для разговора?! — спохватился он. — Пошли. На таборе ждут нас.
Мы спускаемся на дно долины. Чувствую, ноги уносят меня навсегда от этих хребтов, от этих мрачных расщелин, от их немого покоя. Что ж, мы расстаёмся друзьями….
По высоким гребням уже золотится мелкий ёрник, прихваченный первыми осенними заморозками. В ветерке, случайно набегающем на нас, уже нет прежней ласковости, и небо кажется выцветшим, полинялым.
Вижу палатки у слияния двух ключей — истоков Маи. Улукиткан идёт навстречу с протянутыми руками. Он хлопает загрубевшей ладонью по моей спине, смотрит ласково в глаза и что-то шепчет на родном языке. Затем я здороваюсь с Лихановым.
Сегодня мы — гости. За нами ухаживают, нам подкладывают лучшие куски баранины. Последнее время мы питаемся только консервами. Ну и вкусным же показалось нам свежее мясо!
После обеда прощаемся с Хакте. Он возвращается на Алданское нагорье, а мы вьючим оленей, спускаемся вниз по Мае к устью Кунь-Манье, к исходной точке нашего предстоящего путешествия.
Путь проходит по знакомой долине. Тут мы тащили прошлую зиму нарты. И хотя сейчас нас окружает летний пейзаж, привычный глаз находит знакомые контуры гребней, утёсов, памятные излучины реки. Становой уплывает в голубеющую даль и постепенно скрывается за ближними отрогами Джугджура. Только отдельные вершины как будто тайком следят за нами с высоты.
Вот и Кунь-Маньё. У края наносника стоит большой лабаз с продовольствием и запасным снаряжением для полевых подразделений экспедиции, которым предстоит работать в верховье Маи. На дверках ещё висит пломба. Но за продуктами уже приходили непрошеные гости. Они оставили на столбах следы когтей и острых клыков. Узнаю медведей. Хорошо, что строители предусмотрительно ошкурили столбы, на которых стоит лабаз, по ним даже самому ловкому молодому медведю не взобраться.
Дня ещё много. Трофим и Василий Николаевич устраивают баню. Меня мучает нетерпение. Беру карабин и отправляюсь вниз по Мае: надо ж взглянуть на реку, прежде чем окончательно определить маршрут.
От устья Кунь-Маньё Мая срезает левобережный отрог, и у переката впервые зарождается её непримиримый рокот. Я поднимаюсь на утёс. Впереди, куда стремительно несётся река, сомкнулись береговые отроги. Долина выклинилась, и Мая, с гулом врываясь в скальные ворота, прикрытые сторожевым туманом, как будто уходит в глубину земли.
Я долго прислушиваюсь к этому предупреждающему гулу. Василий прав, с оленями по ущелью не пройти. На лодке — так на лодке!
Чувствую, всего меня захватывает профессиональное любопытство. Знаю, путь будет трудным испытанием и в то же время будет полон заманчивой неизвестности, необыкновенных приключений, представить которые реально невозможно, но можно предвидеть.
В лагере уже готова баня, Василий Николаевич льёт на раскалённые камни воду, палатка от пара раздувается, как жаба. Я забираюсь внутрь, нещадно хлещу себя горячим стланиковым веником. После длительного пути, утомительных переходов баня — большое удовольствие.
Все собрались у костра. Наступила ночь окончательных решений. Улукиткан мрачен. Он не согласен, он молчит, посматривая на нас не то с упрёком, не то с сожалением.
— Послушай, Улукиткан, мы должны непременно обследовать реку, иначе нельзя начинать здесь работы. Вы пойдёте кружным путём на оленях, а мы на лодке. Ты лучше подумай, где нам встретиться, чтобы можно было выбраться к населённым пунктам на оленях, в случае, если по Мае не пройдём до устья.
Старик долго думает, о чём-то советуется с Лихановым и опять молчит.
Ночь тихая, мягкая. Тайга до краёв захлебнулась тьмою. Утонули во мраке хребты. И только река, невидимая в темноте, шумит и шумит.
— Если обязательно так надо — иди на лодке, — говорит Улукиткан и тяжело вздыхает, будто поднялся на крутой перевал. — Только помни: моему сердцу будет больно, пока глаза не увидят вас. Мы по тайге кругом будем ходить, близко к Чагару. Я говорил, такой хребет будет перед Удой. Там есть большой речка Эдягу-Чайдах, на его устье встретимся.
— А как мы узнаем, что это Эдягу-Чайдах?
— По Мае пройдёшь — увидишь посредине речки большой камень — Совиная голова — так его зовут эвенки. Сколько до него проплывёшь отсюда — там ещё столько же до Эдягу-Чайдаха.
— Откуда ты это знаешь?
— Зимою, когда лёд на реке, люди тут ходи, говорили мне.
— А на Эдягу-Чайдахе ты был?
— Нет, тоже старики говорили.
— Найдём ли?
Он покосился на меня.
— Если уши хорошо слушали слова старика, глаза доведут, не обманут.
— Сколько же вы дней будете идти до устья Эдягу-Чайдаха?
— Сказать не могу, видишь, время какое пришло, олень одно место не кормится, бежит по тайге, как сумасшедший, ищет гриб, на дымокур не приходит. Трудно искать его. Если бы не эта беда, за пять дней дошли бы с Николаем.
— Пять дней?! Это очень долго, Улукиткан. Нас, вероятно, пронесёт быстрее до Эдягу-Чайдаха.
— Подожди, может, не пронесёт, — сказал он просто. — Ты не знаешь.
— Хорошо, Улукиткан, не будем считать дни, мы встречаемся на устье Эдягу-Чайдаха. Если что случится, и нас не дождётесь — возвращайтесь домой,
— Всё будет, как сказал.
Ещё долго костёр отбивался от наседающего мрака ночи. Долго не смолкал говор. Мы трое подтвердили друг другу, что отправляемся в этот маршрут совершенно добровольно, что все одинаково несём ответственность за жизнь каждого из нас. Трофим и Василий Николаевич поклялись повиноваться мне при любых обстоятельствах, даже если это будет связано с риском для жизни.
Остаток ночи пролетел быстро. Начинался рассвет. Тьма пугливо убегала за мысы. Шальная Мая скакала по каменистым грядам и рёвом будила тишину.
Лодка, на которой мы должны отплыть, сделала искусным мастером — Василием Николаевичем. Уж он постарался: кокорины вытесал из лиственничных корней, набоки к бортам прибил добротные, без сучочка. Посудина получилась ёмкая, килограммов на семьсот груза, только длина её не в пропорции с шириной — коротковата лодка. Но тут мастер не виноват — не нашлось доброй лесины.
Лодка лежит на берегу вверх дном, греет на солнце брюхо. Рядом шесты, вёсла, всё строганое, новенькое.
Мы стащили лодку в воду, и Трофим не выдержал, чтобы не показать нам своё искусство. Реку он любит и шест предпочитает посоху.
Засучив штаны выше колен, Трофим упёрся расставленными ногами в дно лодки и бросил косой взгляд на реку, туда, где плескался перекат. От первого сильного удара шестом долблёнка вздрогнула, словно табунный конь, почуяв седока, и рванулась вперёд. Ещё удар шестом, второй, третий… С рёвом наплывает перекат. Волны дробятся о лодку, хватаются за нос, напирают пенистыми беляками.
Трофим, выгибая спину, бросает шест далеко вперёд, давит на него всей своей тяжестью и гонит долблёнку в горло прохода.
Вот лодка взлетела на последний гребень, ещё мгновение — и кормщик, уходя дальше по гладкому сливу, махнул нам рукой.
— Хороша долбленочка! Угодил, ей-ей, угодил, Василий! — говорит он, возвращаясь.
Загружаем лодку. Дно замащиваем сухими жердями, а поверх расстилаем брезент. Всё, без чего сможем обойтись пять-шесть дней: неприкосновенный запас продуктов, одежды, личные вещи — укладываем вниз. Остальное: спальные мешки, посуду, рацию, немного продуктов, всё, что нужно будет каждодневно на стоянках, уложим сверху утром.
Василий Николаевич с Трофимом вырубили берёзовый корень, прикрепили к нему тяжёлый камень — это якорь. Он пригодится: в случае опасности можно будет задержать бег лодки.
Вечером вызвали штаб. Явились все станции пожелать нам счастливого пути. Я передал последние распоряжения по экспедиции, попросил Плоткина организовать дежурство станций. Хотя мы и оставили для своей рации ранее установленное время работы, но мало ли что могло случиться… Ежедневно с семи до двадцати четырёх часов в эфире нас будут караулить.
Условились и с главным инженером экспедиции Хетагуровым. Он будет встречать нас на устье Маи дней через семь. Там совместно и решим все вопросы, связанные с проведением геодезических работ по этой реке.
— Ещё передай одну радиограмму в штаб, и на этом закончим, — говорю я Трофиму, кладя перед ним исписанный клочок бумаги.
Он, как обычно, читает текст вслух, но с первого же слова голос его падает, глохнет, переходит в шёпот: «Плоткину. Прошу организовать переезд Нины с сыном из Ростова в Зею. Предварительно свяжитесь по прямому проводу, передайте ей, что это желание Трофима и моё. Работой будет обеспечена. Можете послать за ней человека».
Трофим долго смотрит на исписанный лист, тщетно пытаясь скрыть от меня волнение. Потом уверенно кладёт руку на ключ передатчика.
На смену закатившемуся солнцу появилась кособокая луна. Серебром вскипели перекаты. Оконтурились чернотою горбы хребтов.
Позже, в одиннадцать часов, как условились, отозвалась наша станция из районного посёлка Бомнак на Зее. Это последняя попытка получить от местных жителей какие-либо сведения по нашему маршруту. От Улукиткана мы знаем, что летом эвенки не посещают Маю. Он объясняет это её недоступностью для оленей. А для людей? Нам важно было знать, что скажут другие?
У микрофона оказался районный прокурор, местный эвенк, по фамилии Романов. Когда я ему сказал, что мы собираемся пройти Маю на оленях, он удивился:
— Кто вам посоветовал? Разве в тайге не осталось троп наших отцов? — спрашивает прокурор. — Только сумасшедший рискнёт идти на оленях, там прижимы, пропадёте!
— А если на лодке?
— Да и на лодке никто не плавал. Разобьётесь и не выберетесь.
— Нами руководит не спортивный интерес, а необходимость, — сказал я. — Если река недоступна для каравана и для лодки, придётся изменять проект, а для этого нужно время и лишние средства. Но представьте себе, что мы согласимся с её недоступностью, откажемся от работы на ней без обследований, а позже выяснится, что по Мае можно пройти. Кто же нам простит такое? Лучше помогите советом.
— Мой дед говорил про Маю так: если бросить бревно в реку у Большого Чайдаха, оно до устья не доплывёт, измочалится. Что я могу вам посоветовать в этом случае? Вернитесь!
Я отблагодарил прокурора за совет, но от маршрута не отказался. Наоборот, его предупреждение окончательно утвердило во мне решение идти по Мае. Будь что будет — мы поплывём!
Скоро рассвет. Пора на покой. Я забираюсь в спальный мешок, лежу в странном полузабытьи. Пытаюсь представить себе нашу жизнь в этом ущелье, где мы будем лишены необходимого, где опасность встанет перед нами с первого шага и не отступится до конца путешествия. Проскочим ли? Улыбнётся ли и на этот раз нам счастье? Мысли меняются, как весенние облака в зависимости от того, с какой стороны дует ветер. Я могу убедить себя самыми неопровержимыми доводами, что избранный нами путь полон коварных неожиданностей, но чувствую, что отступиться от него не могу.
Нет, и верю в успех!
Я слишком уверен в своих спутниках. Более смелых и стойких не найти. Без колебаний вручаю им свою судьбу.
В день отплытия, седьмого августа, было свежо. На реке перекликались кулички. Ко мне подошёл Улукиткан.
— Однако, твой путь обязательно кончится хорошо, — сказал он обрадованно и серьёзно. — Теперь сердце моё не болит.
— Спасибо, Улукиткан, за тёплое слово. Как угадал?
— Сон видел. Будто я дома, уже пришла зима, совсем холодно стало. Люди с моря передали, что ты шибко больной лежишь, один тайга, никого нет. Как, думаю, один, больной, надо ходить искать тебя, хороший чум делать. Котомку взял и пошёл на лыжах. Мороз под дошку лезет, остановиться — оборони бог, нельзя, схватит. Иду сосняком. Пора бы ночевать. Ищу место, да не сразу хорошее найдёшь. Хожу долго туда-сюда. Вижу, с дерева шишки падают, все в одно место, в одну кучу. Ну, думаю, совсем хорошо, на всю ночь их хватит и дров не надо. Поджёг шишки, набрал в котелок снега, чай, думаю, надо варить. Шишки разгорелись хорошо, тепла много. А сам думаю: где искать тебя буду, как бы уже не пропал, такой холод. Смотрю на костёр, что, думаю, такое? Из огня ты поднимаешься, мучаешься, тебе шибко больно. Я хотел помогать, да не могу, рукам горячо. Потом шишки сгорели, ты встал, совсем такой, как сейчас, говоришь: «Здравствуй, Улукиткан! Люди меня похоронили, шишками засыпали, хорошо, что ты пришёл, отогрел, теперь ходить будем вместе…» Сон не обманет, обязательно увидимся!
Я рад, что беспокойство старика рассеял сон.
Догружаем лодку, накрываем поклажу брезентом и туго увязываем верёвками так, чтобы при любой аварии ничто не могло выпасть в воду. Командует долблёнкой Трофим. На реке мы с Василием в полном его распоряжении.
Погода великолепная: в вышине голубеет обширное небо. В отдалении синеют хребты, над рекою клубится туман, пронизанный лучами только что поднявшегося солнца. В природе какая-то необыкновенная свежесть, и от этого на душе легко.
Наступила минута расставания. Улукиткан вдруг забеспокоился. Ласковое, но несколько рассеянное выражение на его лице сменилось настороженностью, словно только сейчас старик понял, куда мы отправляемся. Наши руки скрестились. В этот момент, кажется, он не верил в свой сон, и тяжело было оставлять старика опечаленным за нашу судьбу.
— Помни, смерть сильная, шутить не надо с ней.
— Не беспокойся, Улукиткан, ещё встретимся.
— Только не гордись, у красавицы тоже горе бывает.
Старики усаживаются на камни, и оба внимательно следят за нами. Бойка и Кучум уже заняли свои места. Затем садится кормовщик. Мы с Василием Николаевичем на носу дозорными — держим наготове шесты, чтобы вовремя оттолкнуться или направить лодку в нужном направлении. У ног Трофима на корме лежит якорь — наша надежда.
И всё же мы не в силах скрыть своей радости.
Лодка оттолкнулась от берега, не спеша развернулась и, подхваченная течением, понеслась вниз стремительно, легко, как отдохнувший конь по чистому полю. Старики машут нам шапками, что-то кричат, пока долблёнка не скрывается за поворотом.
Дует встречная низовка. По небу бродят одинокие тучи, навевая грустное раздумье. Внезапно нарождаются запоздалые мысли: прав ли я, соблазнив на это рискованное предприятие близких мне людей? Может, задержаться?… Но поток гонит послушную долблёнку дальше.
Минуем устье Кунь-Маньё. Лодка проскальзывает совсем рядом с потемневшими валунами, не задевая их и не попадая в пасти водяных отбоев. Шест кормовщика еле успевает касаться каменистого дна — так стремительно несёт нашу лодку река на своих бурунах. Убегают назад одинокие прибрежные лиственницы.
Берега неожиданно становятся круче. Лодка с разбегу врезается в волны, зачерпывает носом воду, и мы вынуждены причалить к берегу. Обнаруживается, что набои на лодке для такой реки узкие, и нужно, не откладывая, добавить ещё по одной доске… Но поблизости нет ельника. Придётся спуститься ниже до первой таежки.
Над Маей ещё просторный шатёр неба. Мы не сводим глаз с надвигающихся на нас оголённых гор, ищем щель, по которой Мая уходит в своё таинственное ложе. Но у входа в ущелье как нарочно клубится туман. Что прячет он от пристального взора? Пороги? Склады драгоценных металлов? Сказочные водоёмы, обрамлённые цветным гранитом? Посмотрим. А пока что пытаемся убедить себя, что нам решительно надоели и скучная тайга, и простор нагорья, и оленьи тропы.
Кормовщик всматривается в туман, прислушивается к рёву невидимого переката, кричит повелительно:
— К берегу! Надо переждать!
Лодка, развернувшись, с разбегу вспахала носом гальку.
Мы сходим на берег. Из ущелья, словно из недр земли, веет затхлой сыростью, запахом отмокших лишайников и прелью древних скал.
Плыть по туману опасно. Трофим уходит вперёд посмотреть проход. Возвращается озабоченный.
— Ревёт окаянная!
Он достаёт из кармана кусок лепёшки, лениво жуёт — значит, нервничает. Сквозь туман виден тусклый диск солнца. Уже давно день, а береговая галька ещё влажная с ночи, и на кончиках продолговатых листьев тальника копится стеклянная влага.
Где-то над нами, по крутому косогору, затянутому стланиковой чащею, кричат, подбадривая оленей, проводники. Ещё не поздно окликнуть их, отказаться от маршрута, но рот онемел. Крик наверху уплывает в за-хребетное пространство вместе со стариками, с оленями, с последней надеждой. Нас вдруг охватывает состояние одиночества, знакомое только тем, кому приходилось долго быть в плену у дикой природы.
Вот когда Мая по-настоящему займётся нашим воспитанием!..
Наконец подул ветерок. На фоне далёкого неба показалась вершина утёса, и тотчас с его угловатых плеч, словно мантия, упал туман. Обнажились влажные уступы, оконтурилась щель. Мы увидели узкое горло реки и дикий танец беляков по руслу.
— Пора! — кричит Трофим.
Лодку подхватывает течение, и она покорно скользит по сливу. А впереди, в узком проходе, ершатся почерневшие обломки валунов, упавших сверху. Мая сваливается на них, тащит нас с невероятной быстротою. А мы рады — наконец-то осуществилась наша мечта и мы надолго схватились с Маей. Пока мы чувствуем себя здесь сильнее любых обстоятельств. Пока…
За перекатами, в рёве взбесившейся реки, на нас вдруг надвинулась скала, принимающая на себя лобовой удар потока.
— Береги нос! — кричит кормовщик и ловким ударом шеста выбрасывает долблёнку на струю, круто поворачивает её на спуск.
Долблёнка вертится в отчаянной пляске среди скользких валунов. Жутко смотреть, как нас швыряет от камня к камню, как вздымаются буруны и как лодка воровски проскальзывает, разрезая дымящиеся волны. Мы с Василием Николаевичем нацеливаем шесты. Ещё миг, ещё удар, и долблёнка чешет бок о скалу. Но в последний момент её захлёстывает волна. Первыми соскакивают собаки. Спрыгиваю и я с носовой верёвкой. За мною Василий Николаевич. Трофим покидает корму позже всех.
Хорошо, что за скалой тихая заводь.
Лодку подталкиваем к берегу, как измученного тайменя на кукане. Спускаем её на руках с километр, где чернеет ельник. Теперь мы окончательно убеждены, что без дополнительных набоев плыть нельзя. Трофим остаётся разгружать долблёнку и сушить вещи, а мы с Василием Николаевичем берёмся за топоры.
В маленькой таежке, прижавшейся узкой полоской к реке, мы нашли высокую ель. Свалили её, раскололи пополам и из каждой половины вытесали по доске. За это время солнце поднялось уже высоко. Насторожились скалы, прислушиваясь к стуку топоров.
Возвращаемся к долблёнке. Берег устлан цветными лоскутами: сушатся постели, пологи, продукты, личные вещи. За каких-нибудь десять минут, пока лодка была под водою, весь груз промок.
— Батареи-то — отсырели! — встречает нас Трофим, и слова его звучат безнадёжно.
— Не может быть?
— Посмотрите…
— Но ведь сегодня у нас связь со штабом! — настаиваю я.
— Ничего не выйдет, — заявляет он категорически,
— Неужели совсем размокли?
Трофим смотрит на меня виноватыми глазами.
— Хотя бы предупредить, чтобы не ждали нас в эфире, — продолжаю я. — Ведь если мы не будем сегодня на связи, не обнаружат нас и завтра, — чёрт знает что подумают!
— Подождём до вечера, может высохнут, — и он бережно раскладывает их на солнце.
Прибиваем набои, складываем груз, и лодка снова несётся по водяным ухабам. Я с завистью смотрю, как Трофим работает шестом. В опасных местах он правит долблёнкой стоя, упираясь сильными ногами в днище, и тогда кажется — кормовщик и лодка сделаны из цельного материала.
Минуем наносник, за ним крутой поворот влево. И перед нами внезапно открывается грандиозная картина — ряды высоченных скал обрамляют ущелье, нависают над ним бесконечными уступами. Кажется, будто мы спускаемся по узкому каньону в глубину земли, где под охраной грозных скал спрятаны образцы пород, из которых сложены все эти горы.
Вот они, дикие застенки Маи, пугающие человека!
Я не могу оторвать взора от левобережных скал — от берегов до дна реки всё облицовано нежно-розовым мрамором, и кажется, что эту красоту создала не слепая стихия, а величайший из художников.
Надо бы остановиться: ведь всё это неповторимо. Но нас проносит дальше. Рассечённые холодным остриём реки, совершенно отвесные, высятся скалы, увенчанные фиолетовыми, буро-жёлтыми и, как небо, голубыми зубцами. Как близко поднимаются они к небу, как чётки их грани! Картину дополняет стая воронов, вспугнутых нашим появлением. Мы не любим этих чёрных зловещих птиц!
Лодку выносит за кривун. Мы оглядываемся: жаль, что так быстро опустился каменный занавес!
За поворотом другая картина. Скалы растаяли, небо расширилось. Горы справа отступили от берега, и казалось, уставшая река уже спокойнее течёт по каменистому руслу.
— Теперь можно и погреться на солнышке, пусть несёт, — говорит Трофим, беспечно откидываясь спиною к корме.
Василий Николаевич достаёт кисет, не торопясь закуривает.
Тепло. Лодку легонько качает волна.
— Не шевелитесь, справа звери, — шепчет Трофим.
Мы замираем. Видим, из чащи на галечный берег вышло стадо сокжоев. Увидев лодку, они подняли головы с настороженными ушами.
Долблёнка проплывает мимо зверей. Их семь: четыре взрослые самки и три телка. Мы хорошо видим их любопытные морды, их чёрные, полные удивления глаза. Они стоят неподвижно, зорко следят за лодкой. И вдруг все разом бросаются вдоль реки, исчезают в береговой чаще. Но один телёнок обрывает свой бег и, повернувшись к нам, остаётся стоять, пока мы не пропадаем в волнах. Какой диковинкой показались мы ему!
Километра два плывём спокойно. Небо лёгкое, просторное, голубое. Готовясь к ночи, темнеет береговой лес. Вдруг откуда-то взметнулся ястребок и замер в чистом воздухе. И кажется смешной наша настороженность, с какой мы вступили в пределы Маи.
Трофим стряхнул дремоту, засучив повыше штаны, встал, взял в руки шест.
— Шумит, — говорит он спокойно, кивая головою вперёд. — Немного проплывём и ночевать будем.
Мы тоже берём шесты. Из-за высоких елей, откуда надвигается гул, неожиданно вынырнула скала в древней зубчатой короне. Что-то предупреждающее было в её внезапном появлении. Кормовщик насторожился и, вытягивая шею, заглянул вперёд.
— Опять начинается чертопляска, — сказал он дрогнувшим голосом.
За скалой утёсы, то справа, то слева, всё выше, всё грознее. Быстрее побежала река. Мы наготове. Заметалась лодка меж обломков. Напряглась шея кормовщика. Запрыгал шест гигантскими прыжками…
Как послушна Трофиму долблёнка!
Уже близко слив. За ним провал, и дальше ничего не видно.
Сдавленная береговыми валунами в тугую двадцатиметровую струю, река скользит по крутизне вниз. Из тёмной речной глубины поднимаются огромные валы. В необъяснимом смятении они толкаются, хлещут друг друга, мешаются, и зарождающийся в них ветерок бросает в лицо влажную пыль. Страшная сила!
— Вправо, ближе к берегу! — прорывается сквозь рёв голос Трофима.
Лодка осторожно, ощупью вышла к сливу, качнулась, как бы поудобнее устраиваясь на зыбкой волне, и, подхваченная стремниной, нырнула в узкий проход…
За поворотом на нас снова обрушивается гул потока. Кажется, ревут камни, берега, утёсы.
— Надо бы притормозить, осмотреться, — кричит Трофим.
Мы с Василием Николаевичем, упираясь шестами в дно, сбавляем скорость лодки. Кормовщик поднимается на ноги, заглядывает вперёд.
— Ничего не видно, маленько послабьте, пусть снесёт.
А лодку уже не удержать. Нас подхватывает поток, несёт на скалу. Смутно вижу посредине реки чёрный обломок, делящий поток пополам.
— Правее, за камень!
Напрягаем силы, разворачиваем лодку. Устрашающая крутизна! Мелькают, как на экране, полосы зелёного леса, галечные берега. Уже близко камень. Ещё два-три дружных удара шестами, и мы минуем его. Но на самой струе, в самый критический момент, когда мы уже были у цели, у Трофима вырывает шест. Нет времени схватить запасной. Опасность перерастает в катастрофу. В воду летит якорь. Долблёнка, вздрогнув, замирает, придушенная бурунами, но в следующее мгновение якорная верёвка рвётся, и разъярённая река несёт никем не управляемую лодку в дань скале.
На нас надвигается гранитная стена. Заслоняет небо. Мысли рассеиваются. Ещё какой-то неуловимый отрезок времени, и долблёнка с треском липнет к скале. Море воды обрушивается на нас. Трещит, лопается днище, набои. Меня накрывает отбойная волна, подминает под себя и выносит за скалу. Ниже бьётся в поединке с потоком Василий Николаевич, удерживая за верёвки разбитое судёнышко.
Не сразу приходим в себя. Собираемся вместе, мокрые, злые, обескураженные неудачей.
Быстро темнеет. Мы разгружаем лодку, вытаскиваем на берег никому не нужные обломки. Неодолимая усталость…
— Нашёл, где долблёнку испытывать! — ворчит Василий Николаевич, и его губы вытягиваются вперёд
больше обыкновенного.
— Так получилось, — оправдывается Трофим. — Шест занозил между камней, не успел выхватить, а якорь разве удержит на такой быстрине.
— Вот я и говорю: табачок высушим, а лодке хана!
Мы отжали из одежды воду. Натянули палатку. Поужинали. Василий Николаевич лёг спать расстроенный. Стольких трудов стоила ему долблёнка! И теперь она лежит на берегу ненужной развалиной, печально закончив свою короткую жизнь.
Трофим у костра возится с батареями. Он, кажется, готов влить в них свою кровь, отогреть их своим дыханием, лишь бы они ожили. Но, увы!
Я видел, как он забрал батареи в охапку, тяжёлыми шагами подошёл к высокому берегу реки, побросал их в воду.
— Может, черти вас воскресят!
Чтобы немного отвлечься, я ухожу от стоянки. Бесцельно шагаю по мокрому песку. Вспугнутый куличок тревожит покой ночи. Вспомнилось предупреждение бомнакского прокурора Романова. Как выбираться будем отсюда? Утешенье в том, что мои спутники не пали духом. Ещё не край, — убеждаю я себя, — и не так уж плохо! Мы должны благодарить судьбу, что после катастрофы у нас остался весь груз, что нас не мочит дождь и мы спим в своих спальных мешках. А главное — в нас ещё не умерло желание двигаться вперёд.
С невидимого неба падает дождь. Я возвращаюсь на стоянку. Мои спутники спят. Костёр безуспешно борется с темнотою.
Обитатели ущелья никогда не видят восхода, не знают закатов. Солнце сюда заглядывает только в полдень и ненадолго. Здесь царство туманов, сырых и холодных.
Никогда не исчезнуть из моей памяти этому мрачному утру. Настроение ужасное. Вернуться? Это слово теперь потеряло для нас свой смысл — путей отступления нет. Плыть дальше на плоту? Но разве то, чему мы были свидетелями, не ставит жирный крест на этот план! И всё же плот — единственный выход.
Мы все разом выбираемся из палатки. Помутневшая река проносится мимо. О вчерашнем живо напоминают угловатая скала, куски долблёнки, вытащенные на берег. Скупой свет утра сочится сквозь туман. Ветер сильно дует снизу, крепко несёт грибной сыростью и заплесневевшим мхом.
— Пахнет лесом, где-то близко тайга, — говорит Василий Николаевич. — Надо торопиться.
В штабе, встревоженные нашим вчерашним молчанием, стучат ключом, зовут, ищут нас в эфире. Люди ещё будут надеяться, что сегодня мы появимся. Представляю, что будет завтра! Ведь мы всегда были пунктуальны в отношении связи, и наше молчание, естественно, вызовет тревогу, породит страшные догадки. Я хорошо знаю своего заместителя Плоткина, он немедля всех поставит на ноги, и начнутся поиски. Но у нас нет возможности предупредить, что с нами ничего страшного не случилось.
Дождь перестал. По ущелью бродит редеющий туман. Трофим с Василием Николаевичем уходят вниз по реке искать сухостойный лес для плота, а я остаюсь на стоянке. Надо сушить вещи, но нет погоды.
Как же всё-таки дать о себе знать? Это необходимо ещё и потому, что дальнейший путь на плоту более опасен. И может случиться так, что мы без посторонней помощи не выберемся отсюда.
Дроблю остатки лодки на мелкие куски и на каждом из них делаю надпись:
«Экспедиция седьмого августа потерпела аварию — разбилась лодка. Рация вышла из строя. Продолжаем путь на плоту».
Пишу цветным карандашом и надпись заливаю растопленной еловой смолой. Куски бросаю в реку.
Если начнут нас искать, то непременно снизу по Мае. Так будет легче обнаружить следы катастрофы. И, конечно, люди, увидев обломки лодки, не пройдут мимо.
Разведчики застают меня ещё за работой.
— Кажется, не всё счастье унесла вода, — говорит Трофим, присаживаясь рядом.
— Что, готовый плот нашли?
— Ещё бы! Тут за мыском, у самого берега, хороший еловый сухостой, километра полтора отсюда. Давайте поторапливаться.
А в это время на противоположном берегу огромный медведь, белогрудый стервятник, вышагивает вдоль реки по гальке. Лобастая голова опущена низко, весь будто захвачен какими-то думами, не смотрит по сторонам, не видит через реку ни палатки, ни костра, ни людей. Какая самоуверенность в его ленивых движениях!
И вдруг снизу доносится грохот камней. Мы вскакиваем. Медведь всё ещё не замечает нас. Видим, из-за скалы торопятся собаки. Они раньше нас заметили зверя и успели переплыть реку.
Ну, берегись, косолапый, сейчас они тебе расчешут галифе! А он делает ещё одну глупость — поднимается на задние лапы, не понимает, откуда взялись такие смельчаки.
Первым из-за развалин вынырнул Кучум. Беспощадный, злой, несётся он очертя голову на зверя. Тот всё ещё стоит на задних лапах, но вдруг бросается в реку. Гора брызг окутала медведя. За ним бросились собаки. Вода подхватила всех троих и понесла вниз за поворот.
Через час мы в ельнике. Я с Василием Николаевичем остаюсь делать плот, а Трофим за это время перенесёт сюда наш груз.
Мы имеем представление о том, что придётся выдержать плоту и каким он должен быть. Десятиметровые брёвна соединяем двойным креплением: кольцами, сплетёнными из тальниковых прутьев, и шпонками. Для большей прочности прошиваем, где нужно, гвоздями. Два длинных шестиметровых весла, уложенных на специальных подмостках на носу и на корме, должны будут вести его в нужном направлении.
Плот получился узким, но длинным — то, что надо для быстрой реки. На этом примитивном судёнышке наших пращуров мы и отправимся в дальнейший путь.
Сталкиваем плот на воду. С удовольствием бы разбили о носовое бревно бутылку шампанского, как это положено при спуске на воду порядочного судна, но увы, шампанского у нас нет, а спирт бережём для более торжественного случая, если, конечно, доживём до него.
Трофим с Василием Николаевичем стаскивают вещи на плот, накрывают их брезентом, увязывают. Я сажусь за путевой журнал.
«Мы ещё слишком мало проплыли, чтобы сделать общий вывод о предстоящих работах. Однако уже можно сказать, что проект передачи высотной отметки от Охотского моря на Алданское нагорье по реке Мае встретит большие затруднения. Берега Маи неблагоприятны для нивелировки. Всюду по пути встречаются скалы, обойти которые по горам невозможно. Трасса будет бесконечно перебрасываться с одного берега на другой, что не всегда позволит выдержать заданную точность. А прижимы? Их вообще не обойти. Придётся, вероятно, искать для нивелировки новые пути, минуя Маю. Отказаться же от проведения здесь других работ у нас ещё нет оснований — Мая не так уж напугала нас, а постигшая нас авария — это случайность. Посмотрим, что будет дальше».
Неужели это Эдягу-Чайдах
После дождя уровень воды в Мае поднялся, но не настолько, чтобы облегчить наш путь. Наоборот, течение прибавилось и сильнее взбунтовались перекаты. Но поднимись вода ещё на метр, — тогда бы мы без приключений добрались до Эдягу-Чайдаха.
Бесшумно, медленно плот выходит на струю, разворачивается и, покачиваясь, плывёт вниз. Здесь уже вечер, на поворотах нас сторожит зарождающийся туман. А наверху ещё день. Ярким светом политы поднебесные грани скал, убранные зелёной чащей.
Плот набирает скорость, скользит меж острогрудых обломков, проскакивает скальные ворота.
На корме Трофим. Как только его руки касаются весла, с лица слетает беспечность. Он становится холодным и безмолвным, как камень. Нет, его не пугают вздыбленные над нами скалы, не тревожат крутые повороты и бешеный бег реки, но он весь вмиг перерождается, как только до слуха долетает рёв потока. Его глаза дичают от напряжения, лицо багровеет, весь он уносится вперёд, к опасности. Острой болью засел в душе упрёк Василия Николаевича насчёт погибшей лодки, и теперь не дай бог промазать или ошибиться!..
За скальными воротами река теряет свой бег и тёмной вечерней синевою расплёскивается по дну ущелья. Ни единой морщины на её холодной поверхности. Потускневшая гладь воды подчёркивает глубину. А нависающие скалы грозятся сверху. Они склоняются, высовываются вперёд, чтобы проследить за нами.
Всеобъемлющая тишина. Беспомощно повисли вёсла. И странной кажется под нами утомлённая Мая. Василий Николаевич выжимает штаны и что-то ворчит себе под нос. Плот несёт медленно, почти незаметно. Неожиданно впереди, у края глади, кто-то сильно шлёпнул по воде, подняв столб брызг. Водоём всколыхнуло большими кругами. Это таймень на вечерней кормёжке гоняет рыбу.
— Здоровущий, сатана, вишь, как бьёт! — И Василий Николаевич переводит взгляд на меня.
Где же тут удержаться от соблазна, не попытать счастья со спиннингом?
— Попробуем? — спрашиваю я.
— Не плохо бы ушицу сладить. Снасти возим, а не мочим, без рыбы живём на такой реке! — бормочет Василий Николаевич, набивая самодельную трубку табаком.
— Тогда причаливаем к берегу. Только не надолго — минут на двадцать, — бросает Трофим, явно обеспокоенный задержкой. — Надо успеть к лесу добраться, а кто знает, где тут есть он.
Подталкиваем плот шестами к правому берегу. Собак привязываем, чтобы не убежали. Достаю спиннинг. Наконец-то до него дошла очередь! Пока налаживаю снасть — спутники насыпают на край плота горку гальки и на ней разжигают костёр. Уже пристраивают таган, собираясь варить уху. А рыба ещё в воде.
Делаю первый заброс. Звук разматываемой катушки приятно ласкает слух. Сознаюсь, к рыболовному спорту я неравнодушен. А сегодня тем более приятно порыбачить — передышка для нервов.
Медленно передвигаюсь по узкой полоске береговой гальки. Катушка поёт. Блесна послушно обшаривает дно водоёма. Сквозь прозрачную воду я вижу, как она соблазнительно вьётся, мигая то серебристой спинкой, то ярко-красным брюшком. И вдруг какая-то тяжесть навалилась на шнур. Не задел ли за корягу? Подсекаю. Нет, что-то живое рванулось, затрепетало, потянуло. Подсекаю энергичней. Слышу — по гальке бегут ко мне Трофим и Василий Николаевич.
Рыба на поводу упрямится, рвётся, тянет в глубину. Осторожно, с трудом подтягиваю её к отмели… Это ленок.
— Стоило из-за такой мелочи время терять! — слышу упрёк Трофима.
А я ещё надеюсь на успех. Снова и снова бросаю блесну. И вот ясно вижу, два таймешонка сопровождают блесну, словно адъютанты: один справа, другой слева, и какая-то длинная тень выползает вслед за ними из тёмной глубины, быстро надвинулась к приманке. Таймешат как не бывало. Это тупомордый таймень. Но блесна уже у берега. Экая досада!
— Бросайте, темнеет, — напоминает Трофим.
— Последний раз! — отбиваюсь я.
Не торопясь кручу катушку. В прозрачной воде серебрится «байкал». И вдруг сильно стукнуло сердце: из тёмной глубины ямы выползает длинная тень. Таймень! Он виден весь. Важный, морда сытая, как у откормленного борова, плывёт спокойно, словно на поводу. Как легко и привычно он скользит в прозрачной воде! В рысиных глазах алчность. Но странно: приманка почти у самого носа тайменя извивается, как живая, блестит чешуёй, дразнит, но хищник челюстей не разжимает.
— Не голодный, бестия, бросайте!.. — шепчет Василий Николаевич.
Нет, теперь не уйти мне от заводи. По ловкости и силе таймень — что подводный тигр. Велик соблазн обмануть его. И я продолжаю бросать блесну, стараюсь не слышать уговоров спутников, что надо плыть.
В конце концов благоразумие берёт верх. Делаю последний заброс, и тут только возвращается ко мне рыбацкое счастье. Чувствую решительный рывок и — шнур запел…
Взнузданный таймень вынырнул на поверхность, угрожающе потряс головой и, падая набок, взбил столб искристых брызг.
— Держите, не пускайте в глубину! — кричит Трофим и торопится ко мне на помощь.
Таймень ищет спасения в глубине, мечется по заводи, как волк в ловушке. С трудом сдерживаю эту чертовскую силу, взбудораженную смертельной опасностью. Но рывки слабеют, тяжесть становится послушнее. Хищник тянется на поводу, буравит воду нарочито растопыренными плавниками. Вот он уже в семи метрах от нас, выворачивается белым брюхом, широко раскрывает губастую пасть. Малюсенькие глаза вдруг обнаруживают нас, и таймень рвётся в глубину. Сильный рывок, треск, и в руках моих остаётся всего лишь обломок удилища с оборванным шнуром на катушке. Трофим бросается за уплывающим концом, но разве догонишь!..
За скалами меркнет день.
До чего же обидно! Бросаю остатки удилища в воду.
Теперь надо торопиться. Мы отталкиваем плот, выводим его на струю.
Леса не видно, только бесцветный камень ершится по берегам, да где-то впереди перекат бросает в ночь тревожный шум потока. Кормовщик всматривается в сумрак.
Мы с Василием Николаевичем у переднего весла ждём команды.
Минуем слив. За ним внезапно вырастает гряда валунов.
— Бейте влево! — и кормовщик шлёпает длинным веслом по налетающим белякам.
Плот швыряет в сторону. В поисках прохода он скользит по валунам, ныряет в провалы, заплёскивается и, наконец, у самого края переката, садится на подводный камень.
Мы помогаем течению развернуть плот, шатаем его из стороны в сторону, пытаемся шестами сдвинуть с места, но не тут то было, как прилип!
Нас быстро накрывает ночь. В густую тьму уплывают грозные утёсы. Всё исчезает: и ложбины, и нависающие стены прохода, и пугающая глубина. Остаётся только бледная полоска неба над нами, вправленная в курчавую грань верхних скал, да плот на камне, окружённый сторожевыми беляками.
— Лучшего места не мог выбрать для ночёвки, — ворчит Василий Николаевич, пронизывая строгим взглядом Трофима.
— Можно было выше посадить, на тот большой камень, да промазал, — отшучивается кормовщик.
— Ладно, ребята, ничего не случится, если и переночуем на шивере. Переждём до утра. Места хватит для всех, дрова есть, уху сварим и спать, — успокоил я спутников.
Плот сидит крепко. Собираем в одну кучу рассыпанную между брёвен гальку, разжигаем на ней небольшой костерок. На воде холодно и очень сыро. Хочется есть. Мы с Трофимом набрасываем на плечи телогрейки, подсаживаемся к огоньку и молча наблюдаем, как Василий Николаевич «ладит ушицу».
Ночная тьма окончательно заполняет ущелье. Пламя костра вдруг вспыхнет на миг, высветит под нами бирюзовую глубину переката, скользнёт по чёрным горбам волн или заденет краем шальной беляк, набегающий с шумом на плот. И тогда кажется, будто мы окружены какими-то фантастическими чудовищами.
Василий Николаевич снимает с углей котелок, выкладывает на бересту куски ленка, подсаливает их. Уху посыпает зелёным луком, добавляет чёрного перца, кипятит. Но прежде чем разделить уху по чашкам, отламывает кусок горячей лепёшки, прикладывает его к носу и втягивает в себя хлебный аромат.
— Ты, Василий, брось разыгрывать нас, тут и без комедии невтерпёж. Разливай уху! — говорит Трофим, пожирая глазами повара.
— Ну и пахнет, братцы! — не унимается тот. — Бог даст, вернёмся домой, первый заказ будет Надюшке — состряпать лепёшки. Есть буду непременно с мёдом, а ещё лучше со сметаной. Вот этак подденешь копну и в рот, а она там тает, плывёт по губам…
— Так уж и плывёт… — перебивает Трофим, и в его горле хлюпает тяжёлый глоток.
После ужина мои спутники уснули. Я дежурю один у тлеющего огонька, окружённый дикими волнами. Рядом мирно дремлет Кучум, изредка награждая меня сочувственным взглядом. Плот дрожит как в лихорадке. Он то вдруг наклонится и черпнёт дырявым краем мокрую темноту, то со старческим стоном снова повиснет на камне. А то вдруг почудится, будто плот, подхваченный беляками, летит в бездонную пропасть.
Я не сплю, и не спит маленький костерок, вместе караулим утро. Где-то высоко слева продырявилось небо, и оттуда нежными струями льётся бледный свет. Уже политы им остроглавые вершины откосов. Он медленно стекает по уступам вниз, струится по щелям, трепетно замирает на листьях багульника, по карнизам. Доступнее кажется остывшее небо.
Вижу, из-за курчавых отрогов бочком выплывает луна. Под её чудесным светом суровый мир становится сказочным видением. Всё преображается, старые утёсы, нагие скалы теряют свой грозный облик, украшают своими строгими контурами волшебный замок, возникший на моих глазах.
Свет проникает в самую глубину ущелья, пронизывает прозрачную толщу воды, и на дне реки разжигает костры из разноцветных камней.
Но что это? Волны? Нет, добрые феи. Вот они поднимаются из холодной глубины переката, обливают упругие груди текучим серебром, плещутся, ныряют, сплетая косы бурунами. А левее, там, где только что растаял туман, с высокой стены низвергается двумя струями водопад, залитый густым лунным светом, будто лежат косы двух сестёр, что тайком поднялись на уступ.
Вздрагиваю от холода, и фантастический мир исчезает. Я прислоняюсь бочком к Кучуму, натягиваю на голову телогрейку, сжимаюсь в комочек — так теплее. Засыпает костёр. За ним и я медленно погружаюсь в пустоту.
— Самолёт!.. — слышу сквозь сон крик Трофима. Все вскакиваем. Давно утро. В вышине за молочной мутью тумана гудят моторы. Это Л-2 летит над Маей. Теперь ясно — нас ищут, а мы сидим в западне. И надо же было собраться такому туману в это утро!
— Наделали хлопот… Чего доброго, дома узнают, а у Надюшки сердечко слабое, того и гляди… — Василий Николаевич обрывает фразу, точно испугавшись последнего слова.
По туману плыть опасно. Сидим у огонька и пьём чай, скучаем по земле.
Появление самолёта здорово подбодрило нас. Я переглядываюсь с Василием Николаевичем и Трофимом, и мы все улыбаемся. Усталые глаза спутников светятся мальчишеским задором, точно им действительно тут хорошо на камне: тепло и уютно. И мне от их ласкового взгляда становится веселее. На миг смешным кажется уныние. Теперь скоро должно стать лучше: снимемся с шиверы, причалим к берегу, разведём огромный костёр, высушим штаны, рубашки, попьём чаю с горячими лепёшками. А тем временем нас увидят с самолёта, догадаются, что мы потерпели аварию, помогут. Мечты, мечты!..
Через полчаса снова из невидимой высоты доносится гул моторов — самолёт возвращается своим маршрутом. Звук не торопясь уплывает на юг и там глохнет вместе с нашей надеждой. К нам возвращаются мрачные мысли.
Дотлевают последние головешки. Наступает третий, пожалуй, самый безрадостный день нашего путешествия. Как будто и немного времени прошло, а всё заметно изменилось. Василий Николаевич грустный, чем-то озабочен. Лицо вспухло — недосыпает. Трубка прилипла к губам, теперь она его тайный советчик в раздумьях. А Трофим разве был когда-нибудь таким грустным? Какое предчувствие пробралось в его душу? О чём он думает, провожая уставшими глазами беляки?
— Может быть, зря я потревожил Нину? — вырывается у него, и он смотрит на меня долгим, немигающим взглядом.
— Почему зто вдруг у тебя такие мысли?
— Боюсь за неё. Вдруг не выберемся, что она будет делать здесь, на Дальнем Востоке, одна с Трошкой? И место непривычное, и люди незнакомые.
— Как это не выберемся — зря говоришь, — вмешивается в разговор Василий Николаевич. — Не так страшен чёрт, как его малюют. Снимемся с камня, и всё пройдёт. Видно, тут место такое проклятущее. У меня тоже на душе ржавчина, но терплю.
— Не о себе беспокоюсь, что всем, то и мне, а вот Нина…
— Что Нина? Пока будем добираться до устья Маи, она появится в Зее, мы вызовем её к себе, пусть походит с нами по тайге, ей это будет интересно, да и мы в походе скорее сроднимся.
Трофим косит на него вдруг посветлевшие глаза.
— А Трошку куда денем?
— Не твоя забота, может и у Надюшки моей оставить.
— Вот и договорились, — заканчиваю я.
Трофим рубит на мелкие куски запасной шест, и мы поддерживаем свой костёр. Кажется, именно огня и не хватало, чтобы наши мысли повеселели.
Туман недвижимо лежит на дне холодного ущелья, оседает малюсенькими капельками на скалах, на обломках, на одежде. Но вот воздух стал словно легче. Волны звучнее бьются о камни. Подул ветер, и, будто вспугнутая им, пара гоголей налетела на нас из серой мглы. Туман закачался, пополз, раздвигая нагие утёсы. Пора и нам сползать с этого проклятого обломка!
За ночь уровень воды в Мае упал сантиметров на десять. Плот лежал брюхом на плоском валуне, и снять его при помощи шестов нам не удалось. Пришлось мне и Василию Николаевичу лезть в воду. Какая же это неприятная процедура! Вода в Мае никогда не прогревается солнцем и даже в конце лета буквально ледяная. Вот и попробуй, окунись, да ещё при таком бешеном течении.
Мы приподняли один край, плот скрипя, неохотно сполз с камня и, подхваченный течением, вместе с нами понёсся от шиверы.
Снова сказочная глушь обнимает нас со всех сторон. В быстром беге оставляем позади гранитные утёсы, кривуны, таежки. За каждым поворотом новый пейзаж, новый ансамбль скал. Мы постепенно свыкаемся с рекою, с тем, как бесцеремонно она обращается с плотом, и нас уже не так пугает её злобный нрав. Мы даже испытываем некоторое удовольствие, когда проносимся по шивере, захваченные бурунами.
Мая выпрямляет сутулую спину, усмиряя бег, течёт спокойно по гладкому руслу. Вёслам передышка. Василий Николаевич чистит трубку, заряжает свежим табачком. Трофим, склонившись на весло, безучастно смотрит в небо, затянутое серыми облаками. День холодный, неприветливый.
Я не налюбуюсь сказочной дикостью ущелья. Нежнейший жёлтый мрамор с тёмными прожилками нависает зубчатым бордюром над тенистыми провалами, вдоль которых стекают в подземелье живительные лучи солнца. Скалы необозримы, недоступны. В их хаотическом беспорядке есть какая-то стройность. И каждая в отдельности кажется величайшим творением природы. Но для кого всё это в глубине земли?
В этот день в дневнике я записал:
«Мы во власти Маи, и я легко отдаюсь думам, навеянным холодным ущельем и стремительным бегом воды. Тут я сильнее, нежели в других местах, ощущаю вечность скал, реки, неба. А что твоя жизнь, смертный человек? Мгновенье! Тогда зачем ты здесь, в лишениях и риске, расточаешь краткие сроки земного пребывания? О, нет! Пусть будет меньше прожито, пусть твои годы пройдут вдали от цивилизованного мира, но в буре, в стремлении покорить себе реки, горы, небеса…
Нас несёт дикая река. Мы как заклятые враги. Она на каждом повороте напоминает нам, что смертны мы, а она вечна. Да, мы умрём, а река уйдёт в века, но власть над нею, над скалами и небом будет наша и наших правнуков.
Ты, человек, сильнее самого бессмертия!
Во имя этого мы здесь и не жалеем, что рискуем жизнью».
Ширина реки метров полтораста. Плот идёт левой стороною. Я вижу, на правом берегу что-то серое вынырнуло из чащи и, не замечая нас, направляется вверх.
— Волк! — срывается у меня, и я хватаюсь за карабин.
— Не торопитесь, — предупреждает Василий Николаевич.
Я кладу на груз ружьё. Припадаю к ложу. Всполошившихся собак унимает Трофим. Волк ленивой рысцой продвигается вперёд, всё ещё не видит нас. Плот сильно качает. С трудом подвожу мушку под хищника, и звонкий выстрел потрясает ущелье.
Пуля взрывает под волком гальку и точно подбрасывает его высоко. Но в следующую секунду хищник поворачивается к нам. Я тороплюсь подать в ствол второй патрон. Вижу, волк бросается в воду, гребёт лапами, явно пытается догнать нас.
— Не бешеный ли, сам просится на пулю, — говорит Трофим.
Пока волк проплывает край тиховодины, нас подхватывает течением, несёт быстрее. Но зверь ещё пытается догнать нас. Я не стреляю. Ждём, что будет дальше.
— Да ведь это собака! — кричит Василий Николаевич.
— Верно, собака, видите, уши сломлены, — замечает Трофим. — Неужели близко люди?
— Ты думаешь, на свете ещё есть такие чудаки, как мы! — не без иронии говорит Василий Николаевич.
Мы хватаемся за шесты, тормозим плот. Видим, животное напрягает последние силы, захлёбывается в волнах, и из его рта всё чаще вырывается стон. В нём и жалоба, и тревога, и боязнь потерять нас. Да, это собака. Она уже близко, её подносит к плоту, вот она поднимает лапы, карабкается на бревно, но нет сил удержаться, падает в воду, снова карабкается.
— Берта! — кричу я, узнав собаку.
Она, кажется, догадывается, что попала к своим, обнюхивает меня, узнаёт собак и вдруг дико воет, подняв к небу разъеденную мошкой морду. Эхо в скалах повторяет вой, отбрасывает назад к нам скорбным стоном.
Берта принялась лизать собак, нашу одежду и, наконец, свалилась. Вид собаки плачевный-плачевный, видимо, она немало пережила: худущая — кости под полуоблезшей шкурой. Хвост по-волчьи повис обрубком, уши сломились.
— Берточка, милая собака, да как же ты сюда попала? — спрашивает растроганно Трофим, ощупывая руками живой скелет. — Да у тебя даже нет сил стряхнуть с шерсти воду!
— Где же ты была, куда шла, зачем? — спрашиваю я.
Берта смотрит мне в глаза долгим взглядом и продолжает тихо стонать. Жаль, что собака не умеет говорить! Как много она рассказала бы нам из того, что пережила, потеряв в этих пустырях хозяина!
За шиверой тиховодина. Судно лениво покачивается на текучей зыби.
— Смотрите, бамбук! — И кормовщик показал на заводь.
Действительно, на воде я увидел конец моего удилища от спиннинга, сломанного тайменем. Он удерживался на одном месте, словно за что-то зацепился. И вдруг быстро поплыл против течения, огибая плот. Когда конец был близко от плота, мне удалось схватить его. И тотчас я почувствовал сильный рывок и знакомый всплеск.
— Держи! — кричит Трофим, бросаясь мне на помощь.
Таймень ожесточённо сопротивляется. Выпрыгивает из воды, трясёт головой в воздухе, бросается в стороны. Реже и реже становятся всплески, слабеет шнур. И вот таймень лежит на плоту, толстый, длинный, облитый серебром, с позолоченными плавниками. И тут он не хочет сдаваться без боя, молотит хвостом по мокрым брёвнам, гнёт дугою хребет, угрожающе хватает воздух страшной пастью
Справа светлеет. Скалы делаются ниже. С вершин к руслу сбегает лес. Боковая долина, раздвинув горы, уходит далеко на запад. Нас несёт присмиревшая река. Настроение хорошее. Жаль, что небо затянуто тучами и мы лишены солнца. Да ветер озлобился, хлещет в лицо.
— Не Совиная ли это Голова? — кричит Трофим, показывая рукой вперёд.
За кривуном широкая лента реки, убегающая на юг. На её зеркальной поверхности, почти на середине, мы увидели округлую скалу-останец, обточенную со всех сторон водою. Это, несомненно, Совиная Голова, про которую говорил Улукиткан. Значит со счёта долой добрую половину пути до Эдягу-Чайдаха!
Причаливаем к берегу. Представляю радость мореплавателей, когда они после долгих скитаний по океану высаживаются на землю. Мы свободны в своих движениях, в своих желаниях. А сколько радости принесла эта остановка собакам! Им тоже надоело безделье. Ишь, как они носятся по гальке, падают, прыгают, пробуют свои голоса! Только Берта не сошла на берег. Грустными глазами она наблюдает за Бойкой и Кучумом.
Трофим с Василием Николаевичем хлопочут у костра — готовят обед. Мне не терпится узнать, что это за прорыв в горах справа, что за река протекает по дну широкой боковой долины.
Звериная тропа, проложенная сокжоями по мягкому тёмно-зелёному мху, обильно краплённому бархатным ягелем, приводит на пригорок. Отсюда виден далёкий горизонт, обставленный рядами плоских отрогов. Что-то знакомое кажется мне и в прямолинейном контуре долины, и в еловых лоскутах, прикрывающих реку, и в очертаниях гор.
— Да ведь это Большой Чайдах! — вырывается у меня радостный крик.
Там, в глубине долины, затянутой синевой старой гари, прошлой весной ослеп Улукиткан. Оттуда слепой проводник вёл меня к своим на устье Джегормы… Нет, этого нельзя забыть! Воспоминания о тех днях живут со мной неразлучно, как родимое пятно на теле: свежи, как сегодняшний день, и остры, как боль растревоженной раны. Вот тогда, в большом несчастье, я познал этого старого эвенка, человека чудесной души, железной воли…
Перед глазами поплыли вереницей картины тех печальных дней борьбы за жизнь. Вспомнился умирающий старик под корягой у Купуринского переката, кусок лепёшки, тайком подложенный Улукитканом в мою сумку. Я увидел себя, своё лицо, отображённое в озерце, из которого пил воду раненный медведь… Разве мог я тогда подумать, что Улукиткан останется жив, ему вернут зрение и он ещё много лет будет водить меня по тайге? Видимо, смерть и та может уважать сильных духом!
Когда я вернулся, обед уже был готов.
— С чего это ты, Василий, сегодня рсщедрился? Давно так не перчил уху, — говорит Трофим, подставляя миску для добавки.
— Ешьте, не жалко.
Повар подаёт на «стол» отваренную тайменью голову. Ну до чего же вкусно она пахнет!
Солнце так и не показалось. Тучи низко плывут с юга, и оттуда, словно дыхание разгневанного неба, дует холодный ветер, гонит навстречу нам волны.
Прощаемся с Совиной Головой
Через три километра проплываем устье Большого Чайдаха. Пополневшая Мая набирает силу. Уходит вправо просторное небо. Ближе к руслу жмутся отроги. Появляются утёсы — безмолвные сторожа у врат таинственных застенков Маи. Река мечется из стороны в сторону, бросается на каменные стены, взрывает глубины перекатов. А скалы всё выше поднимаются над ней, нависают уступами, стискивают русло. Знакомая картина.
Мелкие перекаты, воскресающие только в малую воду, молча пропускают нас мимо.
Дождь обманул наши надежды, ушёл стороною к Джугдыру. А как он нужен нам! Ведь по большой воде на плоту плыть легче, нежели в такое мелководье.
За поворотом справа поднимается уступами грандиозная скала причудливой формы. Она из белого мрамора и облицована бурым поливом. На ней незажившими ранами видны следы недавних разрушений. «Не надгробье ли это? Не под ним ли земля сохранила свои драгоценности?» — думал я, любуясь чудом природы
Мы причаливаем к левому берегу. Наконец-то закончился сегодняшний путь. Слышим, как знакомо шумит еловая тайга, тёмным лоскутом прижавшаяся к берегу, как хрустит галька под ногами и как далеко за сливом ревут буруны. О!.. Жизнь всё-таки прекрасна!
Василий Николаевич устраивает ночёвку, а мы с Трофимом стучим топорами. Надо вырубить сухую ель для запасного весла, шеста, берёзовые комельки для ронжи. Мы ни на минуту не забываем, что надо держать своё судёнышко в исправности.
Рано утром плот был готов пуститься в путь, но реку перекрыл туман. Вероятно, туман — явление постоянное для Маи, он сопровождает нас по утрам, отнимает дорогое время.
Василий Николаевич второй раз навешивает чайник. Уже давно день. Нотуман и не думает редеть.
И вдруг к нам сквозь серую завесу прорывается гул мотора. Он доносится издалека, усиливается, наплывает, проходит над нами
— Чёртов туман! Опять не заметили! Теперь могут и поминки справлять, — в сердцах говорит Трофим
День обещает быть солнечным. Решаем задержаться: может вернётся самолёт. А я воспользуюсь днёвкой, выйду на хребет, чтобы взглянуть на местность, — это входит в наш план обследования и позволит решить главные вопросы: как далеко будут удалены пункты от реки, какие надо будет строить знаки и позволит ли расположение главных вершин гор создать хорошую конфигурацию ряда.
Со мной идут Василий Николаевич, Бойка и Кучум. Трофим с Бертой остаётся сторожить самолёт.
Идём напрямик к отрогам сквозь густую высокоствольную тайгу. Лес полон жизни. Всюду шныряют бурундуки с набитыми защёчными мешками: у них пора заготовок. Мы не обращаем внимания на выводки рябчиков, с звонким треском поднимающихся перед нами, на белок, смело прыгающих по пням и веткам, цокающих над нашими головами. Даже свежие следы крупных зверей не тревожат нас — мы заранее договорились не стрелять зверей.
За утёсом узкий вход в боковое ущелье. Сворачиваем в него и сразу попадаем на звериную тропу.
— это сокжои вытоптали. Вот обрадуются нашему появлению! — И Василий Николаевич прибавляет шаг.
Тотчас слева донёсся грохот камней. Из лощины вывернулась чёрная глыба и замерла, подняв высоко рогастую голову. Сохатый ошеломлён неожиданностью нашего появления. Зверя вдруг охватывает панический страх. Он лёгким прыжком отбрасывает тяжёлый корпус в сторону и, откинув на спину лопастые рога, бросается к отрогу. Мы долго смотрим, как в быстром беге плавно качается его чёрная спина по зелени стлаников. Так он, не задерживаясь, ни разу не оглянувшись, поднялся на каменистый гребень, пробежал по нему вверх и скрылся за изломом. Всюду видны следы недавней кормёжки сокжоев, их свежие лёжки, помёт. И как-то невольно напрягаешся — где-то тут близко звери.
Вот они выкатываются из лощины, гремят по камням и замирают все разом, прикрыв россыпь плотным серым войлоком. Огромное стадо. Тут самки, молодняк и среди них один старый самец.
Стадо растекается по склону, начинает пастись, Но самец настороже. Стоит на пригорке с приподнятой головой, весь поглощён ожиданием. Вдруг снизу, над землёю, шевеля нежные макушки ягеля, пронёсся ветерок, и сокжои все разом в одно мгновение, точно опавшие листья, подхваченные ураганом, срываются с места несутся беспорядочными толпами вверх.
Взбираемся дальше по отрогу. Минуем границу стланников. Впереди серые безмолвные россыпи. Под ногами баранья тропа. Она, чуть заметная, ползёт между камней, уводит нас в высоту. Ветер здесь чист и прохладен, как клбчевая вода в знойный день. Даже с этой высоты не просматривается ущелье Маи — так глубоко река пропилила горы. Вот и вершина, окружённая пепельно-серыми отрогами и синеющими вдали хребтами.
На запад хорошо виден Джугдыр, чуть сгорбленный, точно уснувшее чудовище после сытной трапезы. На нём хорошо видны пологие вершины, некоторые из них можно будет использовать под геодезические знаки. На восток же от нас всё загромождено высокими гребнями. С них-то наверняка откроется далёкий горизонт — то, что нужно геодезистам.
Отдыхая, мы с Василием Николаевичем долго лежим на вершине. Оба молчим. Дуновение ветерка кажется лаской.
Крик беркута поднимает нас.
С запада к морю прорвались грозовые тучи. Мы спешим вниз. Ветер дует в лицо, забирается в рукава, студит тело. «Придётся ли ещё побывать в горах, увидеть дали, подышать свежим воздухом?» — подумал я, вспомнив про Маю.
Вечер быстро накрывает ущелье. Нас опережает большой гурт белых куропаток. За ними молча летят разрозненные стайки кедровок. Бурундуки торопятся укрыться в своих убежищах. Ветер полощет стланики, воет диким зверем в вышине. Мы заражаемся общим смятением, тоже спешим, и уже на тропе нас накрывает дождь. Он льётся непрерывным потоком, точно из прорехи в тучах. Мы мокрые, под ногами скользкая подстилка, бежать опасно, а до леса ещё добрых полчаса хода.
После дня, проведённого в горах, после стольких впечатлений, начавшихся со встречи с сохатым и закончившихся проливным дождём, наступающая ночь встречает нас у входа в тайгу густым холодным мраком. Темень страшная. Внезапно молния обливает нестерпимым блеском тайгу и землю потрясает сильный разряд грома. Через минуту опять блеск, почти кровавый, и теперь удар совсем рядом. Кучум бросается вперёд, тянет за поводок, я безропотно бегу за ним, прикрывая ладонью лицо. Бойка где-то впереди.
Гневное небо пронизывает лес огненными стрелами, выхватывая из тьмы стволы деревьев, их вершины и края угрожающих туч. Но уже слышен рёв реки: где-то близко палатка, тепло…
Скозь мрак мигает огонёк.
— Не пришибло? — кричит обрадованный Трофим, выглядывая из палатки.
— Давеча за малым не угодило, — отвечает Василий Николаевич. — Покукарекал бы ты тут без нас на Мае!
— Что и говорить! Всяко, брат, передумал, жутко одному в грозу.
Мы надеваем сухое бельё, забираемся в меховые спальные мешки, и через минуту наступает настоящее блаженство. Ради этого уже стоило промокнуть и промёрзнуть.
— Вот и чай, сахар кладите сами! — И Трофим ставит перед нами объёмистые кружки.
Дождь перестал, тучи разбежались. Притихла мокрая тайга. Бледный свет луны упал на палатку.
Утром по ущелью разгулялся недобрый ветер. Ждать нечего. Сварачиваем лагерь, запасаемся дровами, чтобы не делать остановок. После ночного дождя река вздулась, налилась чёрной кровью. С бешеной высоты скал падает живая бахрома воды, обливая посвежевшие бока откосов. Уже залиты галечные берега, затоплены мелкие перекаты. Путь открыт. Только голые утёсы караулят нас по-прежнему.
На поворотах не осталось перекатов Плот несёт легко и быстро по матовой глади. Вместе с нами уплывают от родных берегов смытые половодьев деревья. Отбросив далеко вперёд изломанные вершины, они хватаются корнями за шероховатое дно реки, за уступы, вонзают обломки сучьев в стены. Мы сторонимся такого соседства. Это опаснее шиверы. Слышатся непрерывные глухие удары, то стучат на дне камни, гонимые потрком вниз. Каждый поворот в этом бесшабашном беге кажется последним.
Из-за ельника, будто из засады, бросается нам навстречу широкогрудая скала. Лицо кормовщика каменеет, глаза вот-вот выкатятся из орбит. Сатанинская сила толкает плот в буруны. Ничего не видно за гигантскими взмахами волн. Мы налегаем на вёсла. Изо всех сил стараемся смягчить удары. Плот не повинуется на быстрине и через секунду грохот удара о скалу глушит рёв потока.
Судно перекосилось, и пока разворачивалось, его накрыла вершиной лиственница, оно окунулось в воду. Буруны хлещут через нас. Впереди опять скала. Ну тут и конец!..
— Топор! — слышу я крик кормовщика.
На ощупь в воде нахожу топор, воткнутый в бревно, и подаю Трофиму. Лиственница вздрагивает от ударов. Летят брызги, щепки. Подрубленная вершина с оглушительным треском ломается, уходит от нас. Плот подхватывает стремнина и, точно детский кораблик, несёт дальше. Мелькают гривы водяных отбоев, дикие взлёты ельника.
До хруста гнём спины. Сходим с главной струи. Спасаемся бегством…
Прибиваемся к осыпи, сильно подточенной половодьем. Выбираемся на берег. Тут только почувствовали, что все мы мокрые до ниточки и безмерно устали.
Пока сушатся одежда и вещи, мы отогреваемся горячим чаем. Починяем плот. Настроение у всех неважное. Правда, оно довольно быстро приходит в норму. До вечера ещё далеко. Река присмирела. Оставляя кант из лесного мусора, она неохотно отступает от берегов. На мелях оседает наносник. В ельниках глохнут обессилившие ключи.
— Пора! — говорит Трофим, и мы занимаем свои места
Снова вместе с рекой уплываем за кривун. Как черепаха, плот тяжело переваливается на текучих увалах, послушно скользит рядом с потемневшими камнями, не задевая их. Так бы вот и плыть без тревог, без опасности. Но мы всё время чувствуем, что стоим лицом к лицу с титанической силой, перед которой наша жизнь — игрушка.
И вдруг впереди, вспахивая потемневшую гладь реки, поднимается стая тяжёлых гусей. Широко и звонко раздаётся их гортанный крик.
— Гуси! Гуси! — обрадованно кричит Трофим. — Не иначе где-то близко открытые места или озёра.
— А может, Эдягу-Чайдах? — И я с замиранием сердца смотрю вперёд.
Птицы набирают высоту спокойными взмахами крыльев и, срезая кривуны тянут напрямик к югу.
Прочь сомнения, впереди Эдягу-Чайдах!
А горы распахиваются шире и шире. Раздвинулись, отошли от берегов. В просветах золотистая даль. Несёт нас быстро. Нет так спокойно ещё не было на душе. И это не слепое предчувствие. Ведь гуси-то действительно летели над широкой долиной, что справа от реки.
— Может, Улукиткан уже здесь? — И Трофим пристально всматривается, отбросив весло.
Я вскакиваю на груз. В лицо дует слабый ветер. Лес, горы слились, всё окуталось густым сумраком.
— Огня не видно, не приехали ещё.
— Тогда остановка. Утром разберёмся, — командует кормовщик.
Место для ночёвки неудачное, голый камень, ни деревца, ни травинки, никаму не нравится. И дров нет. Я бегу вниз узнать, что там за шум. Тороплюсь — вот-вот стемнеет.
Подбегаю к неведомой реке. Она скользит по дну боковой долины и делает свой последний прыжок, чтобы соединиться с Маей. С трудом различаю на противоположной стороне таёжку, рядом сухую протоку и за ней что-то чёрное, кажется наносник, про который говорил Улукиткан
— Да, это Эдягу-Чайдах!
Я возвращаюсь к своим с радостной вестью, и мы на шестах спускаем плот за устье речки, пристаём к пологому берегу, усеянному крупными голышами. Наконец-то достигли заветного места!
На ночёвку располагаемся у наносника. Дрова и вода рядом. Зажигаю спичку и не могу удержать крик радости: песок, на котором я стою, весь взбит копытами оленей, всюду свежий помёт. Нет сомнения, где-то близко наши проводники. Хватаю карабин и разрываю тишину громовым раскатом выстрела.
Долго бранятся разбуженные скалы. В недрах уснувшей тайги смолкает эхо. И опять тишина.
— Видно, патрон с осечкой попался Улукиткану, не может воспалить, — говорит Трофим.
Ждём ответа. Ждём долго…
— Не уснули ли старики?
Снова выстрел тревожит тишину.
— Может с ними нет ружья? — говорю, сам не веря этому, я.
— Что вы! — возражает Василий Николаевич. — Улукиткан без берданы не может, она приросла к нему навеки.
— Тогда почему же не отвечают?
— Завтра узнаем, а сейчас давайте устраиваться. Ты, Василий, берись за ужин, а об остальном подумаем мы с Трофимом.
— А вы хорошо смотрели, оленьи ли следы под наносником? — вдруг вспомнил Василий Николаевич.
— Я тоже об этом только вот сейчас подумал: не сокжои ли тут были?
— Давайте сейчас сходим, чтобы не гадать? — И Василий Николаевич, приставив на ребро к огню допекать последнюю лепёшку, встал, соскрёб ножом с ладони засохшее тесто.
Я нашёл кусок берёзовой коры, вправил его в расщеплённый конец палки, зажёг, и мы с факелом отправились на другую сторону наносника.
— Это не наши олени, дикие, — заявил твёрдо Василий Николаевич. — Смотрите, вот след телёнка, а у наших нет молодняка. К тому же тут и давнишний помёт. Это сокжои под наносником отдыхают в жаркий день. Зря порадовались!
— Выходит, так, — соглашаюсь я.
Разочарованные возвращаемся к мигаю щему огню костра. Спит окутанная мраком тайга и только Мая никак не угомонится.
Я забираюсь в спальный мешок и тут только ощущаю небывалую физическую усталость, кажется, никакие блага, никакая опасность не заставят меня сейчас покинуть постель. Закрываю глаза, зарываюсь поглубже в мешок, но немогу освободится от дум.
Наконец мы на Эдягу-Чайдахе, но всё ещё далеко от своих и от цели. Я пытаюсь восстновить в памяти оставшийся позади путь. Там было много случайностей, но были и серьёзные предупреждения. Следует ли рисковать дальше? Может пора отблагодарить судьбу, дождаться проводников, переложить груз на оленей и пробираться пешком через Чагарский хребет на Уду, к своим? Так будет надёжнее. А как же с обследованием Маи? Согласиться с эвенками, что река недоступна? Так ли уж недоступна?
Пропадает сон.
Надо идти по Мае, иначе никогда в жизни себе не простишь. А как быть с Василием и Трофимом, с этими безропотными спутниками? Опять подвергать их новым опасностям? Нет! Пора остепениться. Хватит! Пойдём через Чагарский хребет. Скажут, отступили? Пусть!
Так я и уснул с решением идти через Чагар.
Улукиткан хочет обмануть осторожного сокжоя
Меня будит холод. Погода мерзкая, идёт мелкий дождь. Буйные порывы ветра налетают на угрюмую тайгу, и она отвечает ему с тем же гневом. Я поднимаюсь. На стоянке никого нет: ни спутников, ни собак, ни вещей, только давно потухший костёр да остатки вечерней трапезы. И плот лежит на берегу без груза. Что случилось?
Оказывается, уже давно день. Мои спутники решили перекочевать на край таежки. Перетащили туда весь груз, поставили палатку, пологи и теперь что-то делают на галечной площадке возле Эдягу-Чайдаха.
В лесу среди мягкой зелени листвы, под охраной столетних деревьев, уютнее, да и не так ветром берёт.
Василий Николаевич и Трофим натаскали на косу еловых веток и из них выложили на гальке крупными буквами:
«СБРОСЬТЕ БАТАРЕИ».
— Вряд ли с самолёта удастся прочесть надпись, ведь ЛИ-2 летает здесь высоко, — усомнился я.
— Лишь бы заметили дым, а уж прочесть — непременно прочтут, бинокль наверняка с ними, — с жаром отстаивает Трофим.
— Если ты уверен, тогда надо добавить три слова: «Идём через Чагар».
— Почему через Чагар? — поразился он.
Василий Николаевич тоже повернулся ко мне, насторожился.
— По Мае не поплывём. Хватит.
— А как же с обследованием? — разочарованно спрашивает Трофим.
— Останется незавершённым. Весною попробуем на резиновых лодках, мне кажется, на них будет надёжнее, нежели на плоту.
— Если на следующий год снова начинать, то лучше нам плыть до конца. У нас есть опыт, да и река здесь полноводнее, меньше риску.
— Не слишком ли ты надеешься на себя?
— Надо кончать с Маей.
На таборе залаяли собаки. Бойка и Кучум перемахнули вплавь мутный Эдягу-Чайдах, бросились вверх по реке.
Неужели Улукиткан? Как, должно быть, взволновался он, услышав лай собак, и как радостно забилось его сердце, утомлённое тревогой за нас!
Мы стоим на берегу, захваченные ожиданием.
После дождя всё умылось, и цепенеющий сонный воздух окутывает землю. Чувствуется, солнце уже спустилось к горам, и от этого становится ещё холоднее и неприветливее.
И вот знакомый окрик волнует слух:
— Мод… мод… мод…
Видим, как из тайги показывается рогастый олень. На нём — Улукиткан. Мы сразу узнали его по сгорбленной спине, по бердане, торчащей кверху дулом из-за левого плеча, по тому, как покачивается он в седле в такт торопливым шагам учага. Караван еле поспевает за ним.
Следом появляется и Лиханов.
Улукиткан сворачивает вправо, перебредает речку и, соскочив с оленя, подходит к нам. Теперь он кажется стареньким-стареньким — от тяжёлого и долгого пути. Но в глазах радость.
Старик стаскивает с головы свою убогую шапчонку, вытирает ею потное лицо и, немного успокоившись от быстрых шагов, говорит:
— Меня может Обмануть злой дух — Харги, дикий зверь, даже друг, но сон не обманет. Я же говорил, обязательно живой придёшь на Эдягу-Чайдах. Теперь ты должен верить старику, что Мая худой речка, что нам лучше вместе аргишить, делать один след.
Мы здороваемся. Все рады, что снова вместе.
— Ты прав, Улукиткан, нам не нужно расставаться. Когда с нами нет тебя — мы словно в чужой стране.
Я мысленно даю себе клятву не отпускать от себя больше старика.
Следом за Улукитканом на косу выходит Лиханов. На его почти чёрном скуластом лице отпечаток нелёгкого пути, бессонных ночей, а на одежде он принёс запах рододендронов и стланиковых чащ.
Вряд ли когда-нибудь здесь, на устье Эдягу-Чайдаха, собиралось такое беспокойное общество. Мы помогаем проводникам развьючить оленей, отпускаем животных на корм. Ужинать забираемся в палатку.
— Как дальше ходить будем? — спрашивает Улукиткан, не отрывая губ от блюдца.
— Через Чагар.
— Пусть олень два-три дня отдохнёт, потом хорошо пойдём, — отвечает он.
— Пройдём ли? Ты знаешь проходы?
— Тут никогда не ходил, но старый люди говорили, что от устья Эдягу-Чайдах по второму ключу можно подняться на хребет. Только вперёд нам надо маут делать, свой мы потеряли, а без него Баюткана не поймаешь, и олочи, видишь, совсем кончал, надо подошву добывать, да и потники попрели, менять будем.
— Из чего же ты будешь делать маут? Из верёвки?
Он пренебрежительно посмотрел на меня.
— Ты разве видел маут из верёвки? Надо искать большой сокжой, тогда всё будет: и подошва, и нитки, и потники. Сейчас время жирного мяса, хорошей шкуры, а лист упадёт, сала не останется и шкура испортится. Вот и надо торопиться, охота уходит.
— Куда же ты пойдёшь?
— Вверх по Эдягу-Чайдах есть старый наледь, там надо искать сокжоя.
— Ты думаешь, на наледи удача будет?
— Если глаза есть — можно не думать. Где отдыхает зверь — там остаётся шерсть; где ходит он — обязательно найдёшь след; где кормится — будет примят ягель. Всё это мои глаза видели там сегодня.
— Меня возьмёшь в помощники? — спрашиваю я, заранее зная его ответ.
Старик хитро смеётся, кивая головою.
— Пойдём, места там много, кому-нибудь зверь попадётся. Утро бы не прозевать, — и он что-то додумывает, озабоченно мнёт свою реденькую бородёнку.
Мы допиваем чай и на этом заканчиваем свой пир. Меня уже зовёт, волнует завтрашний день. Перед сном мы выбираемся из палатки подышать свежим воздухом. Над лагерем, над облитыми лунным светом горами — ночь. Тайга дремлет в тени. Вдали, в полосе прозрачного воздуха, видны кружевные узоры береговых утёсов. Где-то выше зазывно поёт хрустальный ручей да за наносником, где пасётся стадо, о чём-то гутарят бубенцы.
— Видел? — сказал Улукиткан, показывая рукою на запад, где только что небо пробороздил метеорит. — Это хорошая примета, удача нам будет.
Утро входило в свои права медленно. Жидкий полусвет поднимался меж деревьев, стучали дятлы, назойливо пищала в чаще какая-то пичуга. Гуси, пролетая над стоянкой, подняли тревожный крик. Лагерь пробудился. Улукиткан давно встал и ушёл за оленями.
Трофим остаётся в лагере с Николаем. Они будут держать дымовой костёр на случай появления самолёта, напекут лепёшек и займутся починкой вьючного снаряжения. А Василий Николаевич после того, как туман поднимется, выйдет на одну из правобережных вершин, ниже устья Эдягу-Чайдаха, и оттуда осмотрит горы, сделает зарисовки горизонта и постарается проследить Маю: куда она уходит — и не понижаются ли дальше горы?
Не представляю, что сейчас делается в штабе экспедиции?! После неудачных попыток обнаружить нас с воздуха усилят наземные поиски. Догадается ли Плоткин искать нас с устья Маи, и не пошлёт ли он людей по нашему пути от Кунь-Маньё?
В десять часов мы с Улукитканом покидаем лагерь. С нами пять оленей и Кучум. Туман, как молоко, растекается по широкой долине, редеет.
Идём вверх по долине Эдягу-Чайдаха. Необозримые стланики. Они то лежат сплошным покровом по болотистой почве, то карабкаются по склонам в вышину, то расплёскиваются волнами по отрогам Чагарского хребта. Лиственничная тайга здесь поредела, не выдерживает конкуренции.
Обоснует ли когда-нибудь человек тут, в глухомани, своё жильё, и назовут ли его дети этот печальный пейзаж, вправленный в низкое серое небо, своей родиной? Кто-то совершит этот подвиг, но — не скоро.
Стланики теснят нас к реке. В поисках проходов мы перебредаем холодный Эдягу-Чайдах. Улукиткан подбадривает пятками своего верхового оленя, явно торопится.
С неба сваливается мелкий дождь. Налетает ветер. Он словно во хмелю дует то снизу, то сверху. Мы сворачиваем по ключу влево, находим хороший ягель и там разбиваем стоянку под кронами лиственниц.
Вечереет.
— Однако, ветер всем разболтал, что мы тут, — говорит Улукиткан убеждённо и зябко вздрагивает от сырости.
— Может, спустимся километра два и там заночуем? Какая охота по дождю.
Старик смотрит по сторонам, прислушивается к шелесту стекающей по хвое влаги, поднимает голову, окидывает прищуренным взглядом волнистую кровлю неба.
— Ещё никто не знает, что будет через час, — заключает он. — Если дождь не перестанет — ночевать пойдём ниже.
Мы ждём. Минуты капают медленно. Замечаю: лицо Улукиткана светлеет от какой-то догадки. Неужели старик предчувствует перемену погоды? По каким признакам? Мне тоже хочется сделать открытие. Напрягаю зрение, слух, но, увы, кроме падающего дождя, ничего не замечаю. Ему кажется, что и я уже догадался о перемене. Так сытому кажется, что все люди сыты. Он молча развязывает кожаную сумочку, начинает копаться в патронах, выбирая самый надёжный для первого выстрела.
— Ты пошто не собираешься, не хочешь идти зверя караулить? — спрашивает он, выглядывая из-под брезента.
— Как не хочу?! Но ведь дождь идёт. У старика поднялись брови.
— Ты мала-мала думай: сперва дождь падал тяжело, как на дырявый барабан, а теперь, слушай, хорошо шумит, значит, скоро кончится. Э, беда, глухой в тайге!
— Не обижайся, Улукиткан, ты в лесу родился, вырос и прожил более восьмидесяти лет, а я ведь здесь, по сравнению с тобой, всего лишь юноша. Поживу столько, может, и научусь чему-нибудь.
— Нет, — говорит он категорически. — Сколько ни бей оленя, он сохатый не станет. — И Улукиткан, подогнув под себя ноги, нахохлился от досады, как голодный сыч.
Я молчу. Дождь падает на землю звучно, словно не на листья, не на мох, а на жесть, и я удивляюсь, почему не заметил этого раньше.
Туча ещё не успела сбросить последний груз, как выглянуло солнце. Тысячи разноцветных фонариков вспыхнули в зелёной чаще. Появились комары, на кормёжку прибежала белка. Рядом предсмертно пропищала мышь. Высоко парит остроглазый беркут, караулит добычу.
Мы собрали оленей, привязали их возле стоянки. Натаскали на ночь дров. Принесли воды для ужина. Теперь можно отправляться на охоту.
— До наледи пойдём вместе, а там смотреть будем, — говорит Улукиткан, натягивая на свои узенькие плечи вывернутую вверх шерстью старенькую дошку и подпоясываясь ремнём.
Я не свожу с Улукиткана взгляда. Где-то далеко впереди его мысли. От каких-то догадок шевелятся тяжёлые старческие брови и на загорелое лицо то вдруг набегут табунчиком морщины, то вмиг исчезнут, как молодь, вспугнутая щукой. Как мне хочется хотя бы в эту охоту думать его головою, ходить его ногами, быть таким приспособленным и понимать окружающую нас природу так, как он. Хочется хотя бы на час стать Улукитканом.
— Ты заряди бердану, может, близко зверь попадётся, угонишь, потом жалеть будешь, — предлагаю я, зная, что заряжает он всегда в последний момент.
— Нет, не надо, — и отмахивается от моего предложения рукою. — Если я зверя раньше увижу — не угоню и патрон успею в ружьё затолкнуть, а если он меня вперёд увидит, то и заряженное ружьё не помога, убежит, — и, накинув на плечи берданку, он стал отвязывать своего учага.
— Ты разве верхом поедешь? — удивился я.
— Нет, он с нами пойдёт охота.
— Ещё зверя не убили, а ты уже его ободрал, перевозить собираешься! Если надо будет, я приду за оленями.
Он смеётся, и я понимаю, что смеётся он над моей неопытностью.
— У тебя Кучум, а у меня олень, посмотрим, чей фарт будет, — сказал многозначительно старик и, выйдя к реке, повёл меня дальше, где за редеющей стеною стлаников виднелось пустое пространство.
У крайнего куста Улукиткан задержался, осторожно заглянул вперёд. Я подошёл к нему.
За стлаником виднелось большое пространство чёрной земли, усеянной округлыми валунами и покрытой редкой щетиной приземистых ёрников. Всюду лежал грязными глыбами лёд. Тут в период зимних морозов русло Эдягу-Чайдаха перемерзает. Подпочвенные воды, не найдя стока, вырываются на поверхность, замерзают, образуя толщу льда в несколько метров. За лето лёд растаял, и теперь мы видим его остатки.
— Слушай, Улукиткан, зачем сюда придёт зверь? — спрашиваю я, глядя на недавно вытаявшую землю.
— Видишь, после льда молодая зелёнка расти, он её шибко любит. Понял?… Ты тут садись и карауль, зверь обязательно придёт. Матка не стреляй, бычок тоже. Мы ходить будем дальше, — и он утащил за собой учага.
Я выхожу к краю стланика и там, никем не замеченный, замираю. У моих ног сидит Кучум. Он весь захвачен ожиданием, держит нос начеку, караулит воздух и нервно переступает с ноги на ногу.
Лёгкие, как дым, седые пряди тумана протянулись над потными лощинами и стали укутывать отроги. Даль всё ещё недоступна глазу, и еле уловимый ветерок ласково веет мне в лицо с молчаливых вершин Джугджура.
Вижу — Кучум поднимает высоко голову, жадно тянет ноздрями воздух. Осматриваю равнину — никого нет. Но собаку что-то раздражает, она вскакивает. Я осаживаю кобеля, выбрасываю сошки, но не успеваю положить на них ствол карабина, как к наледи из стланика выходят три сокжоя: два бычка-близнеца и крупная матка.
Звери не осмотрелись, не прислушались, привычно перешагнули границу леса, вылезли на чистое место, метров в полутораста от нас. Видно, эта чёрная земля, прикрытая редкой зеленью, никогда их не обманывала, и они, доверившись тишине, стали кормиться.
А каково Кучуму! Он всё видит, всё слышит и от нетерпения дрожит, как в ознобе.
Сокжои так же, как и домашние олени, один перед другим торопятся вперёд и на ходу успевают срывать пахнущие свежестью зелёные листочки с приземистых ёрников. Мы отчётливо слышим, как звери, проходя мимо нас, чмокают своими мягкими губами, издавая при этом характерный звук:
«Пя-пя-пя-пя…»
У дальнего закрайка, провожая день, кукушка роняла в звонкий воздух своё прощальное ку-ку. По небу, догоняя солнце, плыло одинокое облачко с золотисто-алыми краями. Цепенел в вечерней дрёме стылый воздух, напоённый запахом только что распустившейся зелени. Было свежо, даже холодно.
Где-то за рекою гогочут вспугнутые гуси. Пушистым комочком выкатывается на вершину сухой лиственницы пугливая белка и замирает, словно не поверив, что так рано кончился день.
Тишину разрывает пугающий крик филина, но птицу нигде не видно. Это кричит старик, о чём-то предупреждает меня. Осматриваясь, замечаю серое вздутие на прогалине в стланике. Не могу понять, зверь ли это рогатый или выскорь[71]. Вижу — шевелится, спускается к закрайку, и вдруг сердце моё, словно зажатое в кулак, забилось часто-часто. Туда же смотрит и встревоженный Кучум.
Остаются считанные минуты, и сумрак примирит всех нас…
Зверь бесшумно появляется на краю плоской наледи, осторожно осматривается. Кажется, ничему он не верит: ни деревьям, ни скользкому льду под ногами, ни тёмным проталинам, ни пасущимся оленям. Но тишина не вызывает подозрения.
Вот он поднял высоко голову, повёл носом. Ничто не выдавало нашего присутствия, и только теперь сокжой осторожно сошёл с наледи, опустил к ёрнику огромные рога, стал быстро-быстро срывать листья.
Не знаю, что делать: стрелять далековато, скрадывать по открытому месту бесполезно. Если зверь подойдёт ближе, пущу в него пулю. А он вдруг пугливо поднимает голову, замирает, глядя в нашу сторону. И самка в дальнем углу насторожилась, тоже смотрит сюда. Неужели заметили? Надо стрелять! Пригибаюсь на уровень сошки, припадаю плечом к ложу карабина, осторожно подвожу мушку под зверя, нащупываю указательным пальцем спусковой крючок… Что это?
Справа ясно доносятся торопливые шаги. Поворачиваюсь и не верю глазам — из стланика выходит крупный сокжой. Этот ко мне ближе. Я перевожу ствол карабина, плотнее прижимаю приклад к плечу, нащупываю мушкой переднюю лопатку и… узнаю знакомый контур рогов. Да ведь это учаг! Хорош бы я был, свалив верхового оленя!
Учаг направляется к сокжою. Неужели Улукиткан упустил его и не видит! Как предупредить старика? Досадую на себя, что до сих пор не научился кричать по-птичьему, дал бы ему знать.
Звери, к моему удивлению, не убегают. Учаг то и дело машет рогами, срывая на ходу листья, кормится. Что это у него мелькнуло между ног… Замираю от удивления — это Улукиткан прячется за учагом. Холодею при мысли о том, что бы было, не задержи я выстрела. Надо же придумать такое!
Я забываю про сокжоев, про карабин — весь поглощён поединком между старым эвенком и хитрым, осторожным сокжоем.
Зверь насторожился, резко выкроился на фоне потемневших стлаников. Но равнодушие учага, кажется, его успокаивает.
Нас накрывает сумрак, но остатки бледного света ещё реют над потускневшей наледью. Улукиткан поторапливает учага, толкает его сзади ногою: чувствует, что в его распоряжении остаётся совсем-совсем немного времени. Как он хорошо замаскировался! Как легко переставляет ноги, точно копируя шаги своего оленя. Старику уже надо бы стрелять. Не могу оправдать эту опасную медлительность…Вижу — сокжой огромными прыжками выбросил себя на наледь, рванулся к стланику, но вдруг оборвал свой бег, занозив копыта глубоко в рыхлый лёд. Повернувшись всем корпусом к учагу, он так и застрял на ледяном постаменте, взбудораженный страхом и любопытством.
Наконец-то вижу, из-за оленя выткнулся ствол ружья, показалась макушка седой головы.
Брызнула россыпь огня. Упал на тайгу чужой, страшный звук. Слился синеватый дымок с вечерним сумраком и закрыл от меня сокжоя.
У реки загоготали гуси, вспугнутые выстрелом. Зажглись звёзды. Позади облегчённо вздохнула ночная сова.
Я отпускаю Кучума, иду к Улукиткану. Он унимает оглушённого выстрелом учага, затем усаживается на камень, ковыряется ножом в бердане — достаёт пустую гильзу. На лице спокойствие. А я всё ещё не могу прийти в себя от этих последних трёх минут.
На наледи, где стоял сокжой, пусто. Улукиткан поднял тяжёлые брови. Мы молча смотрим друг другу в глаза, и я не могу разгадать, что кроется за его спокойствием: радость или досада.
— Вот теперь я знаю, мать не зря дала мне жизнь, кормила грудью, приучала к терпению, да и отцовский труд не пропал даром — ишь, как хорошо я обманул сокжоя! — И он, развязав отсыревшие замшевые ремешки, стягивающие дошку, раскрыл вечерней прохладе вспотевшую грудь.
Где-то возле Эдягу-Чайдаха напористо залаял Кучум, и вся долина захлебнулась разноголосым эхом. Лай стих…
— Угнал сокжоя! — крикнул я и готов был броситься к реке, но Улукиткан остановил меня.
— Старик хорошо бросил пулю, зверь тут, близко уснёт. Сейчас ходить будем, — сказал он уверенно, и мы направились к реке, где лаял Кучум.
На востоке блеснула голубоватая зарница, неожиданно раскрыв всё небо, всю глубину долины до самого Джугджурского хребта, и опять всё утонуло в ещё большем мраке.
— Найдём? — спросил я, шагая следом за стариком.
Он не ответил, но зашагал быстрее.
У реки нас встречает Кучум — радостный, ласковый. Надеваю на него ошейник, выходим за узкую полоску береговых стлаников и на гальке видим мёртвого зверя, разбросавшего в последнем прыжке ноги и откинувшего далеко назад свои огромные до уродливости рога.
Улукиткан запустил под шерсть всю пятерню, ощупал зад, помял рукою рёбра, затем зашёл с головы, по-хозяйски окинул взглядом всю тушу, сказал обрадованно:
— Большая удача. Много тут будет работы, — и старик просадил узкий клин ножа в шерстистую шею у края головы, перехватил острым лезвием горло, поднялся, спросил:
— Как думаешь, сейчас свежевать будем или утром придём!
— Ты ведь, Улукиткан, устал, отложим до завтра.
— У жирного зверя разве умаешься? — отвечает он. — Да, однако, утром лучше.
Мы укладываем зверя на спину, старик перехватывает ножом артериальные сосуды, расположенные внутри, вдоль позвоночного столба, чтобы кровь стекла в брюшную полость, вырезает филе и отсекает грудинку.
— Хватит или мало? Мясо жирное, хорошее.
— Неужели мы столько съедим?
— Летом ночи короткие, не одолели бы, а сейчас, боюсь, мало будет. Однако, маленько печёнки отсеку.
Улукиткан раздевается, снимает с себя рубашку, пропитанную потом и дымом походных костров, бросает её на убитого зверя.
— Может, медведь придёт, да так не нашкодит, дух хватит — убежит, — говорит он, накидывая на плечи берданку.
Я связываю прутьями мясо, перекидываю его на спину, и мы уходим в темноту.
Улукиткан доволен. Шагает легко, неслышно. Уж и отведёт он душу ночью! Усладит язык!
Я развожу костёр, вешаю котёл с грудинкой, на вертелах подставляю к огню толстые «поленья» филе. Освободившись от своих дел, старик присаживается к костру, устало молчит. Как постарел он за вечерний час, за минуты напряжения. Я смотрю на него, и мне опять, уже в который раз, хочется спросить: у кого он учился жизни, кто привил ему свободу орлана, осторожность рыси, мудрость времени? Не нужда ли, рождённая вместе с ним, была ему строгой наставницей?
Выглянула луна. Синеватой тундрой распласталось над нами звёздное небо.
— Ты видел на Мае большие скалы, разные-разные, всё равно что кровь или как небо, а то и совсем тёмные? — вдруг спросил Улукиткан, поворачиваясь ко мне.
— Видел. Это разноцветный мрамор: красный, голубой, розовый. Здесь его неисчислимые богатства.
— А ты знаешь, откуда он попал сюда? Нет? Тогда слушай, что будет толмачить Улукиткан.
Он поправил костёр, срезал кусок поджаренного филе, бросил на зубы и, пока работали челюсти, собирался с мыслями.
…Давно-давно, где-то тут в горах, было становище бедного эвенка. У него не было ни оленей, ни снастей, ни ловушек, только одна дочь, красивая, как заснеженная ель в морозную ночь, понятливая, как вчерашний день. Все кругом далеко знали о ней, все хотели её взять в жёны, давали отцу большой выкуп, хвалились оленями, чумами, добытыми соболями. Да не этого хотела дочь, всем говорила: кто догонит меня на лыжах; кто попадёт из ружья туда, куда я брошу свою пулю; кто будет самым смелым, — к тому пойду жить в чум.
Приезжали женихи, прокладывали лыжни по горам, стреляли из ружей, показывали смелость и ни с чем возвращались.
А годы шли…
Однажды утром девушка увидела рядом со своим жильём богатый чум, жирных оленей, нарты, полные клади, и возле них статного парня, сильного, красивого, того, которого так долго ждала.
— Ну, догоняй! — крикнула она и, встав на лыжи, нырнула в тайгу шустрым соболем.
Завилял её след по горам, по лесам, по овражкам. Легла на перенову волнистой косой лыжня. Замелькали в быстром беге деревья. И горячий пар, вырываясь из молодой груди, окутывал раскрасневшееся лицо девушки. Парень близко, а всё не догонит. Сердце девушки умоляло ноги не торопиться…
Уже близко и чум. На крутом спуске она вывернула внутрь камысные лыжи, притормозила бег. Парень сапсаном налетел на девушку, сорвал с головы беличью шапку.
— Теперь ты догоняй! — и он налёг на лыжи.
А та уж рядом и могла опередить, да сердце не позволило.
Потом она выбрала мишень, хотела проверить, меткий ли глаз у этого парня, но ружьё у него осеклось. Видно, сама судьба нарекла его ей в мужья.
Оставалось парню выполнить последнее условие. Но девушка теперь сама не знала, что загадать. Ей захотелось поселиться в его чуме, быть матерью его детей, кочевать с ним по тайге. Она подошла к нему близко, посмотрела в глаза и вдруг отшатнулась, увидев в них красивую девушку, каких никогда не встречала. Ей показалось, что парень любит не её, а другую, и она решила воспользоваться третьим условием, чтобы отомстить ему.
— Я перейду в твой чум, если ты ночью спустишься по скале к реке и принесёшь мне воды.
Настала тёмная ночь. Девушка подошла к краю скалы, заглянула вниз. Полосы яркого света из глаз осветили уступы. По ним парень спустился к реке, набрал в кожаный мешок воды, приторочил его к спине и стал взбираться наверх. Когда он поднялся к самому опасному месту, девушка сомкнула ресницы, потух свет, и тотчас же что-то тяжёлое сорвалось со скалы, упало в реку.
Дочь вернулась в свой чум и обо всём случившемся рассказала отцу.
— Глупая, — пояснил тот. — Ведь в глазах отражается только то, что они видят. То была ты.
Горю девушки не было края. Она побежала к реке и, пытаясь задержать её бег, хотела спасти парня, отламывала от неба огромные голубые куски; доставала из недр тёмные глыбы и всё это бросала в реку. В минуты отчаяния она рвала на себе тело, и кровь, стекающая из ран, обливала скалы.
— Теперь ты понимай, почему всякий разный скала тут: и как небо, и как кровь, и как тень, — закончил Улукиткан свой рассказ.
— А куда же делась девушка? — спросил я.
— Старики не сказали. А имя её было — Мая.
Уже за полночь. Кругом тайга. Я лежу на спине. Колючие звёзды мешают уснуть. Странное состояние: ни о чём не хочется думать, всё кажется плоским. И непонятно, зачем трепещут листья осины и так упрямо бьётся о камни ручей. Но проглянула луна, и всё легло на своё место. Не стали колоться звёзды. Задремал ручей.
Утром ждали дождя. Восток был тёмен, тяжёл. Где-то к югу, за Чагарскими гольцами, пошаливал гром. Мы собрали оленей, свернули табор и ушли к убитому сокжою.
Я помогал Улукиткану свежевать зверя.
Вначале Улукиткан снимает с «лап» камус, затем отделяет голову, стаскивает чулком кожу с шеи, свежует тушу, вырезает сухожилия на ногах, на спине. И, наконец, расчленяет мясо на части, удобные для перевозки на оленях.
А работы ещё много. Камусы он высушит и употребит на подошвы для олочей. Из кожи, снятой с шеи чулком, он спустит спиралью тонкий ремень — маут метров на двенадцать. Сухожилия хорошо провялит и потом будет отдирать тонкие и очень прочные нитки для починки обуви, одежды, сбруи. Шкура с головы пойдёт на коврик-камалан. Кожу он тоже высушит, отвезёт домой, и из неё жена сделает чудесную замшу.
Но и это не всё. Улукиткан отрезает мочевой пузырь, надувает его до предела, долго мнёт руками, снова надувает, обсыпает золой, мнёт и опять надувает, пока он не растягивается до размера большого детского шара. Сушит его на солнце надутым, получается чудесная посуда. Он наполняет её вытопленным внутренним жиром.
Когда мы, завьючив оленей, были готовы отправиться в обратный путь к Мае, старик стащил в реку внутренности зверя, копыта, рога, всякие обрезки, плеснул воды на окровавленную гальку, сказал:
— Теперь ты знаешь, как надо разделывать зверя, чтобы у тебя была и подошва, и маут, и камалан, и половинка, и нитки, и посуда для жира, и мясо. От зверя ничего нельзя бросать, так учили меня наши старики.
Сегодня я окончательно убедился, что главной заповедью лесных кочевников была величайшая бережливость.
Куда девались проводники?
В лагере все обрадовались, увидев гружённых мясом оленей. Пока развьючивали животных, Василий Николаевич успевает рассказать о результатах своей рекогносцировки.
— Чагарские гольцы тут недалече, день ходу, не больше, — высокие балбаки. А Маю не видно. Схлестнулись хребты, никакой щёлочки, будто в тартарары провалилась. Но на той стороне, за первым отрогом, была видна широкая долина. Вероятно, большой приток. Вот я и думаю — давайте переберёмся туда с оленями и там решим: если ниже притока Мая пропустит нас с оленями — уйдём дальше, если нет — вернёмся к Чагару.
— Дельное предлагает Василий. В случае неудачи — потеряем всего дня два, — настаивает и Трофим.
— Утро вечера мудренее, — отвечаю я.
Рано утром я выбираюсь из полога. В лагере никого нет. Где же люди? Слышу, доносится от реки стук топоров…
Выхожу из таежки. На горбе левобережного гольца зреет прозрачная зорька, голубоватый свет утра озаряет край далёкого неба. Из невидимой глубины вселенной он наплывает живыми струями на землю. Его прикосновение к угрюмым скалам, к трепещущей хвое, к помутневшему серебру реки рождает туман. И Мая, словно пряча свою девичью наготу, торопится укрыться под его белоснежным покрывалом.
Вижу, спутники мои толпятся на берегу реки. Кто рубит, кто тешет, кто забивает. Да ведь это они ремонтируют плот! Судя по всему, они твёрдо решили переправляться на противоположный берег, идти на оленях через отрог в соседнюю долину.
И вдруг мне стало легко-легко. Я не стал сопротивляться. Довольно со страхом обращаться к будущему! Я неожиданно поверил, что намеченный Василием путь самый надёжный. Тем более, и Улукиткан с ними заодно. А ведь старик ещё вчера не признавал иного выхода, как идти через Чагар.
Итак, перебираемся на левый берег Маи.
В двенадцать часов дня мы сворачиваем лагерь, загружаем плот, сгоняем на берег всех оленей. Животные не хотят добровольно покинуть гостеприимный берег. Мы на них кричим, угрожаем палками, кое-как загоняем в воду.
Мутный поток бросает их на горбы волн, зарывает в буруны. Но олени упорно пробиваются к берегу и благополучно выбираются на противоположную сторону реки.
За ними отправляемся и мы на плоту вместе с грузом. Хорошо, что на реке не видно валунов. Но ниже устья Эдягу-Чайдаха Маю сжимают с двух сторон скалы. Тут она снова уползает в теснину. Не дай бог, если нас снесёт в этот узкий проход! Напрягаем все силы. Бьёмся с течением, и мы на берегу, в ста метрах от щели.
Пока разгружаемся и ловим оленей, Улукиткан отправляется искать проход через отрог. Груза у нас много, за один раз его не поднять. Делим пополам, но оленей всё равно не хватает, приходится часть груза брать себе на плечи.
Улукиткан вернулся мрачный. Он осмотрел вьюки, отпустил подлиннее поводья, чтобы оленям свободно было шагать в узких проходах, и в последний раз взглянул на отрог, заваленный обломками скал.
Старик ведёт караван берегом реки, почти до скалы, потом сворачивает на верх отрога. Дыбятся олени на крутизне. Виляет их след между камней по карнизам, ползёт разорванным пунктиром по текучей россыпи. Улукиткан, горбя спину, взбирается на выступы и тянет за собой на длинном поводу завьюченных животных.
Старику трудно даётся подъём.
Чем выше, тем круче. Животные дышат тяжело. Из открытых ртов свисают влажные языки. Со спин сползают вьюки. Поднимаемся всё медленнее. Впереди вдруг встаёт ступеньками скала. Останавливаемся. Олени падают в полном изнеможении. Мы сообща находим щель, по которой можно подняться наверх. Но в одном месте оленям придётся прыгать с карниза на карниз, и уж если какой сорвётся, то это будет его последний прыжок.
Решаем проводить животных по одному. Улукиткан отстёгивает своего верхового, проводит первым. Учаг, поднявшись над провалом, вдруг начинает боязливо переставлять ноги, точно ступая на острые шпили. А сам весь дрожит, не может успокоиться. Старик уговаривает его ласковыми словами. Теперь остаётся только перешагнуть щель. Улукиткан тянет за повод, но олень упирается, ни с места. Страх овладевает им. Я кричу на него, угрожаю. Он вдруг поворачивает ко мне голову, и я вижу, как из больших круглых глаз его катятся слёзы.
Наконец он сдаётся. Поставив все четыре копыта на край плиты, учаг отталкивается и в прыжке откидывает в сторону рога, чтобы не удариться ими о скалу. От этого движения передние ноги попадают на край карниза, а задние виснут над обрывом. Синеют белки круглых глаз, его всего захватывает страх. Олень какое-то мгновение ещё силится удержаться передними копытами за край карниза, но срывается. Скалы провожают учага глухим подземным гулом. Вместе с ним в пропасть летят камни. Далеко внизу он падает спиной на острую грань обломка и умирает, разбросав длинные ноги и запрокинув голову.
Улукиткан дождался, когда внизу стих грохот камней, уселся на выступ.
— Пошто раньше не обрезал оленю рога? — слышу его голос.
Я даю команду вернуться вниз, к подножью скалы. Олени, видевшие весь ужас падения учага, буквально сбегают под скалу и продолжают пугливо прислушиваться к наступившей тишине. Мы развьючиваем животных. Без груза они легко преодолевают препятствия, выходя наверх. Затем я с Трофимом и Лихановым вытаскиваю туда груз, а Улукиткан с Василием Николаевичем идут к учагу, чтобы снять с него узду, вьюк и седло.
От скалы подъём положе, и мы без приключений выбираемся на отрог. За ним действительно глубокая долина. Мои спутники возвращаются с оленями на Маю, за оставшимся там грузом, а я с Бойкой иду дальше вниз — хочу спуститься к устью речки, протекающей по дну долины.
Спускаемся по стланику. Тут идти легче, россыпи прикрыты растительным покровом, меньше обнажённых пород. Ниже нас встречают лиственницы, так, в их окружении, мы и выходим на дно долины.
Пробираюсь сквозь береговую чащу, раздвигаю густой ольховник и поражаюсь: речка должна течь вправо к Мае, а она течёт в обратном направлении. Понять не могу, в чём дело? Внимательно осматриваюсь и окончательно убеждаюсь, что течёт она действительно влево, почти на север. Я тяжело опускаюсь на гальку.
Это Мая!
Я узнаю её разбег, её тревожный рокот и шальную волну. Мы опять встретились. Чувствую, что не уйти нам от неё. Да и куда? Назад — ни за что! Остаётся только один путь — вперёд. Я даже как будто рад этой неприятной неожиданности.
Подхожу к берегу. Река плещется меж валунов, ворчливо уползает дальше на север. Всё ещё не могу понять, почему на север? Ведь от устья Эдягу-Чайдаха она пропилила себе проход на юг. Значит, где-то здесь река делает большую петлю и поворачивает более чем на сто пятьдесят градусов.
Дня ещё остаётся много. Я выбираю место для табора, делаю заломки и ухожу вверх по реке. Надо узнать, что там в петле: пороги, шиверы или тиховодина. И заодно посмотреть, где поблизости есть сухостойный лес для плота.
Однако моя попытка осмотреть первую большую петлю Маи не имеет успеха. У всех поворотов реку оберегают крутогрудые скалы, то голубоватые, как небо ранним утром, то серые, как пепел старого огнища, то ржавые. Они неприступны. Ни с чем пришлось вернуться назад.
На стоянку прихожу поздно. За пологими отрогами пылает небо. Близится ночь. По прогалинам в холодеющем ночном сумраке бродят, как призраки, уставшие олени. Ветерок наносит дым только что разожжённого костра.
Я разыскиваю в куче багажа свою постель, достаю мыло и полотенце. Василий Николаевич льёт мне на руки воду, а на пухлых губах улыбка.
— Чему радуешься? Реку узнал? — спрашиваю я.
— Узнал. Эко змея, обманула! Кто бы подумал, что она тут так извернётся!.. Что же делать будем? — не терпится ему.
— Поплывём дальше, не возвращаться же назад.
— Мы тоже так распланировали и лес уже свалили на плот. Старики хотят идти с нами берегом.
— Да, да, вместе пойдём, так лучше, — слышу я голос Улукиткана.
— А если не пройдёте?
— Вы сразу нас на ту сторону плавьте, если не пройдём, будем пробираться горами, на устье Маи встретимся.
Итак, всё решено. Завтра в путь. Знакомое чувство тревоги опять врывается в нашу жизнь.
Кто-то бросает на рубиновую россыпь углей пучок сушняка. Вспыхивает пламя, и знакомый шелест огня будит лагерь. Улукиткан остаётся отобрать себе продовольствие, а все остальные уходят на берег. Дружно стучат топоры, перекликается эхо, и как-то странно слышать здесь, в дикой теснине гор, человеческий говор.
Выяснилось, что ниже нашей стоянки Мая, наткнувшись на скалу, круто поворачивает назад и ложится на юг, образуя узкую стрелку. Улукиткан не хочет идти здесь берегом, следом за плотом, просит переправить его на правый берег, и они с оленями дождутся нас на противоположной стороне стрелки.
В полдень плот был загружен. Мы перегнали через реку оленей, перебросили стариков, помогли им поймать животных, и они ушли налегке, не захватив с собою ни вещей, ни продуктов.
На корме Трофим. Он клонит голову, прислушивается к наплывающему рёву. Справа на гранитном выступе торчит разбитая грозой старая лиственница с поднятыми к небу обломанными сучьями, как бы предупреждая нас об опасности.
Мы проплываем обрыв. Близко перекат. Все настороже. Наваливаемся на вёсла. Глаза не успевают замечать проход. Тут, кажется, река готовит нам сюрприз.
Сильным толчком плот подбросило высоко, посадило на что-то острое, а нос заклинило глубоко под камень. Собак смыло. Все перебираемся на корму, пытаемся осадить её, но безуспешно. Мы налетели на корягу, замытую водою…
Буруны с гулом разбиваются о плот, окатывая нас ледяной водою. Одежда на всех мокрая. Напрасны наши усилия сняться с коряги при помощи шестов. Что только ни придумывали! Приходится лезть в воду. Страшновато, но ничего не поделаешь. Привязываемся верёвками. Мы с Трофимом подбираемся под корму, а Василий Николаевич пытается высвободить нос из-под обломка. Тужимся изо всех сил и тоже безрезультатно.
Выбираемся на плот. Полчаса прогреваемся. Ещё раз лезем в воду…
Остаётся последнее: разрубить плот пополам. Развязываем груз, раскладываем его на две части. Трофим рассекает кормовую ронжу. Василий спускается к обломку, машет топором, наугад нащупывает остриём под водою бревно, а сам синий, трясётся.
Вдруг треск. Судёнышко раскололось. Меня на семи брёвнах отбросило вправо, вынесло за шиверу. Впереди скала. Слева на берегу вижу собак. Их надо взять. Нажимаю на шест, бьюсь с течением. Рядом со мною причаливают к берегу и Трофим с Василием.
Мы вне опасности. Теперь бы скорее к старикам! Они ведь ждут. Но прежде надо сколотить плот, обогреться. Василия всё ещё трясёт.
Переодеться не во что, груз весь мокрый. Разжигаем костёр. Мы с Трофимом, немного отогревшись, принимаемся за плот. Василий всё ещё не может прийти в себя.
Уже вечереет. Почти пять часов отняла у нас эта проклятая шивера. Теперь мы снова готовы покинуть берег, выйти на струю.
— Вставай, Василий, пора, — предлагаю я. — Старики заждались.
Он поднимает голову, смотрит на меня грустными, как у раненого оленя, глазами.
— Что с тобой?
Василий с трудом открывает рот:
— Ноги отнялись, — говорит он с ужасающей безнадёжностью.
Я и Трофим соскакиваем с плота. Раздеваем его, растираем ноги, отогреваем их у костра. Они действительно омертвели.
Этого ещё нам недоставало!
Но мы не должны задерживаться. Переносим больного на плот, укладываем его на спальные мешки. Отталкиваемся от берега, и нас подхватывает Мая.
Мы буквально ошеломлены случившимся. Насколько это серьёзно с Василием? И как опасно теперь застрять в шивере! Больной это лучше нас понимает. Он настороженно караулит долетающий до слуха шум переката и с опаской поглядывает на мутный поток, несущий на своих горбах плот.
Проплываем скалу. От неё река поворачивает на юг. Здесь у поворота и выклинивается стрелка, через которую перешли проводники с оленями.
Над нами просторный купол вечернего неба, затянутого побагровевшими тучами. Спрямлённая река, словно сытый удав, молчком уползает в узкую щель ночного логова. Путь открыт. Мы ищем глазами стоянку стариков, дымок костра, пасущихся оленей, но, увы, нигде никого не видим. С правой стороны уже близко синеют скалы, прикрытые тёмной шапкой хвойной тайги.
Причаливаем к берегу.
Пока Трофим закрепляет плот на ночь, я бегу вниз по гальке. Вот и затухший костёр проводников, взбитая копытами оленей земля, кучи помёта и след ушедшего на стрелку каравана. Возвращаюсь на стоянку.
— Старики, не дождавшись, видимо, ушли с оленями искать корм. Они же голодны.
— Велика ли ночь, потерпят и к утру заявятся, — говорит Трофим.
Достаю карабин и дважды стреляю в вечернюю мглу. Эхо лениво повторяет звук и умолкает. Долго нет ответа.
Василий Николаевич тихо стонет. Отблеск костра лижет его загорелое лицо. На меня смотрят чужие глаза. Какие-то страшные думы погасили в них живой огонёк,
— Не печалься, Василий, за ночь всё пройдёт и забудется.
Он отрицательно качает головою.
Мы устраиваем больному мягкую подстилку, заталкиваем в спальный мешок. Он покорный, словно ребёнок. Как больно видеть беспомощность этого человека, исходившего много тысяч километров тропою исследователя, испытавшего на себе смертоносную силу пурги, не склонившегося перед неудачей, опасностью, человека, безмерно любящего жизнь. Нет, он завтра должен встать!..
Утро стекает в ущелье с невидимых хребтов такое же хмурое, неприветливое, как и вчера. Ветер дико треплет лиственницы. Холодно. Лучше бы и не нарождался этот день!..
Василий Николаевич лежит на спине, как мы его положили с вечера, с припухшими от бессонницы глазами. Рядом примостилась Бойка. Она ждёт от него обычной утренней ласки и, улучив момент, лижет его щёку. Но тот не замечает любимую собаку, смотрит куда-то мимо меня в пустое пространство. Боже, что сделала с ним эта ночь!
Я опускаюсь к больному.
Он молчит. Бойка поворачивает свою морду и смотрит на меня опечаленными глазами. Неужели она чутьём угадывает, что у хозяина большое горе?
— Как твои ноги, Василий?
— Нет у меня их… — отвечает он, и я вижу, как дрогнул его подбородок.
— А ты не расстраивайся. Давай походим, может, разомнутся, — предлагаю я.
— На что становиться буду?
Мы с Трофимом поднимаем больного, но ноги, как плети, беспомощно виснут, точно где-то разорвались нервные узлы. Василий потрясён. Какими невероятными усилиями сдерживает он внутреннюю бурю!
Вот и пришла к нам беда нежданно, негаданно!
С беспощадной ясностью чувствуем, как далеко мы от своих и как необходима нам помощь.
Придётся расстаться с рекою.
Не слишком ли дорого взяла с нас Мая за отрезок в несколько километров пути от Эдягу-Чайдаха? Но это последняя дань. Теперь у нас иная цель — спасти больного. Сделаем носилки для Василия Николаевича и увезём его на оленях. Хорошо, что с нами Улукиткан.
Мы развязали верёвки на плоту, стащили на берег груз. Его оказалось слишком много, и половины не поднять на оленях, тем более, что четыре самых крупных быка посменно будут везти носилки с Василием Николаевичем. Придётся бросить палатки, спальные мешки, часть личных вещей, возьмём только необходимое для пути через Чагар до устья Шевли, где базируется наша топографическая партия.
Ждём стариков. Они вот-вот должны появиться. Трофим стружит шесты для носилок, я готовлю завтрак. Уже давно день. Начинается дождь.
— Не случилось ли чего со стариками? — беспокоится Василий Николаевич.
Неведение становится тягостным. Беру карабин, отправляюсь искать проводников. Погода мерзкая. На горы ложится темень туч. С востока из-за отрогов доносится смутный рокот далёких разрядов. Тайга молчит. Мелкий дождь сыплется редко и однообразно.
Нахожу тропу, свежепроторенную по густому брусничнику. Она выводит меня на верх стрелки, и тут я натыкаюсь на странное зрелище: мох утоптан, залит кровью, для чего-то кололи лучину, и на земле лежат обрезки тонких ремешков. Я не задерживаюсь, старики всё объяснят. Спешу дальше. Тропка сворачивает влево и убегает по стланику на юг. Иду по ней километр, два.
Вижу, впереди стоит олень, обрадовался — где-то близко стоянка. Подхожу ближе. Узнаю Баюткана. Удивляюсь: почему он вдруг стал таким покорным? И тут только замечаю, что у него сломана передняя нога. Он держит её высоко, беспрерывно вздрагивая всем телом от боли. Проводники обложили рану лучинками, перевязали ремешками.
А где же другие олени? Почему нет их следов? Спешу дальше. Никого нет. Куда идут проводники? Кругом ягельные поляны, много дров, тут бы и ночевать им! А предчувствие чего-то недоброго растёт. Наконец, тропка выводит меня на кромку правобережных скал, протянувшихся далеко по-над рекою, и уходит дальше по чаще, оставив позади кормистые места.
— Ушли! — вырывается у меня вместе с отчаянием, и я безвольно опускаюсь на колоду.
Не могу уяснить, как это случилось. Какая обида угнала стариков от нас? Ведь с ними же нет ни крошки хлеба, ни посуды, ни постели! А может — и спичек. Нет, это непостижимо уму!
Слышу позади шорох — моим следом идёт Баюткан, со сломанною ногой. Он подходит ко мне совсем присмиревший. Я отворачиваюсь, нет сил видеть его ужасные глаза, переполненные болью. В них боязнь остаться брошенным в гнетущей тишине мокрого леса.
Я тороплюсь к своим. Следом скачет на трёх ногах Баюткан. Он не поспевает за мною, отстаёт.
Голова не способна соображать. Бегу…
Меня встречает взволнованный Трофим.
— У Василия отнялась левая рука.
— И у меня не лучше новость: проводники ушли от нас.
— С чего бы это они? Вещи-то их тут.
— И всё-таки ушли.
Василий Николаевич, увидев меня без проводников, встревожился.
— Где Улукиткан?
— Ты только не волнуйся, проводники ушли ниже, наверное, там дождутся нас.
Он не может осмыслить мои слова. Его лицо вытягивается. На щеках появляются желтоватые круги; голова беспомощно откидывается назад.
— Нет, нет, ты обманываешь! Что же вы теперь будете делать со мною? — спрашивает он дрогнувшим голосом.
Вижу, Трофим присаживается к нему, обнимает его голову, прижимает к своей груди.
— Успокойся, Василий… Клянусь, мы до конца не бросим друг друга, и что бы ни случилось — останемся вместе. Ты веришь мне?
Василий молчит, переполненный ожиданием чего-то ужасного.
— Это всё пройдёт, — утешает его Трофим. — Может, распогодится, нас найдёт самолёт, помогут выбраться.
Более часа мы массируем ему руки и ноги. Другого ничего не можем придумать. Вся надежда на крепкий организм больного. Он ещё сможет вернуть нам Василия.
Подтаскиваем его поближе к костру и тут обнаруживаем, что и правая рука ему плохо повинуется: пальцы работают, а поднести к губам ложку не может. Перед нами не человек, а живой обрубок.
Откуда навалилось на нас столько бед?!
Я кормлю больного с рук. Его рот непривычно ловит тёплую лепёшку, куски горячего мяса, долго жуёт. Пища застревает в горле, он тяжело дышит. Непрошеные слёзы затуманивают глаза, падают с ресниц калёными каплями на мою руку.
Трофим помогает мне, а сам прячет глаза, давится тяжёлыми глотками. И кажется, сейчас у него эта человеческая боль за друга выплеснется наружу.
Вот-вот вечер накроет ущелье. Посветлевшее небо кропит тайгу остатками дождя. Решаем плыть, да и нет другого выхода. Видно, не суждено нам уйти от Маи. Загружаем плот, укладываем беспомощного Василия и отталкиваемся от негостеприимного берега. Видим, из чащи выходит Баюткан, провожает нас грустными глазами. Он не понимает, почему люди бросили его…
За правобережными скалами, протянувшимися на много километров, проводников нет. Река сворачивает влево. Закатные лучи бледными полосами прорезают высокое небо. За поворотом встречается первая шивера. Василий Николаевич тревожно прислушивается к рёву. Малейшая опасность теперь кажется ему гибелью.
Прибиваемся к первой таежке, быстро организуем ночёвку. Трофим остаётся с Василием Николаевичем, а я иду искать проводников.
Их нигде нет — они ушли от реки. Но почему не дождались нас, не взяли свои вещи, продукты. У них нет даже куска брезента, чтобы укрыться от непогоды. Бедные старики, сколько мучений им придётся претерпеть!
Ночью у Василия Николаевича неожиданно поднялась температура. Он сразу ослаб. Мы с Трофимом дежурим. Все трое не спим. Горит костёр. Что сказать больному, чем утешить его?
Теперь ясно — ему скоро не подняться на ноги, да и поднимется ли вообще? Надо как можно скорее передать его врачам. Мы должны торопиться!
Покидаем стоянку. Мысли о проводниках отступают от нас, теперь уж не встретиться с ними. Василий Николаевич просит устроить его на плоту повыше, чтобы видеть путь. Бойку и Кучума на этот раз привязываем к грузу.
Синеву обширного неба пронизывают лучи солнца. Путь зорко караулит кормовщик, и его властный окрик «бей вправо», «бей влево» далеко разносит звонкое эхо. Теперь, когда с нами больной Василий Николаевич, наши глаза становятся острее, руки сильнее и воля крепче.
Каменная пасть ущелья заглатывает плот. Над нами остаётся лоскут неба, повисший на конусах гигантских скал. На угрюмых «лицах» гранитных сторожей ещё лежит ночная прохлада.
Ворчливая река несёт наше расшатанное судёнышко дальше. В ущелье нет тишины. Мая, пытаясь спрямить своё русло, подобно гигантскому жёрнову, день за днём, год за годом перемалывает камни и плоды своей работы уносит вниз в виде песка и гальки. Подточенные скалы рушатся, пытаясь запрудить реку, и тут-то, у каменной свалки, и зарождается нескончаемый грохот воды, потрясающий ущелье. За миллионы лет Мая сумела зарыться глубоко в материк, отполировать отвесные берега, воздвигнула на пути сказочные чертоги из мрамора.
Василия Николаевича тревожит малейший всплеск, скрип плота, даже крик птицы. Глаза ищут у каждого поворота, у каждого камня опасность, а если что замечают, по его загрубевшему лицу расплываются бледные пятна, ворот телогрейки кажется тесным, он вытягивает шею, точно хочет проглотить застрявший в горле комок, и с напряжённостью ждёт развязки. Когда же плот минует опасность, Василий Николаевич впадает в короткое забытьё, затем начинает одной рукой крутить цигарку, но бумага рвётся, махорка просыпается.
— Покурить бы, — просит он, и я на минуту присаживаюсь к нему.
— Что ты сторожишь, Василий, сам себя пугаешь? Уснул бы, — говорю я, закручивая ему «"козью ножку».
— Боязно мне, понимаешь, в воду опрокинет, без ног, без рук — чем отбиваться?
— Не опрокинет, вода большая, может, сегодня вынесет до устья, отправим тебя в больницу.
— Мне теперь не жить. Хуже некуда…
— Не отчаивайся, ещё походим по тайге!
— Так думаешь? — и на его лице готовность поверить моим словам.
— Нос вправо! — гремит голос кормовщика, подхваченный пробудившимися скалами.
Я вскакиваю, хватаюсь руками за весло. У Василия Николаевича изо рта выпадает цигарка…
Где-то близко крутой спад реки. За первой грядой бурунов ничего не видно. Неужели порог? Мысли не поспевают за событиями. Мы у края. Плот подхватывает тугой поток воды и со всего разбега набрасывает на валун.
Толчком меня сбивает с ног. Я теряю весло. Взбунтовавшиеся волны поднимают правый борт плота. В последний момент, сваливаясь в воду, я пытаюсь поймать Василия, но руки скользят мимо.
Треск, визг собак, человеческий крик в бурунах… Я захлёбываюсь, теряюсь.
Чья-то властная рука ловит меня за волосы в воде. Боль возвращает сознание. Открываю глаза. Вижу над собой на камне Трофима. Левой рукой он силится вырвать меня из потока, а правой держит за шиворот Василия. Я не нахожу в глубине опоры для ног. Хватаюсь руками за скользкие грани обломка, царапаюсь и кое-как выбираюсь на камень.
С трудом вытаскиваем больного из воды. Он ещё жив. Медленно приходит в себя. Видим, как река уносит за кривун перевёрнутый вверх брюхом плот, как бьются в смертельной схватке с потоком привязанные к нему Бойка и Кучум.
С необычайной силой меня охватывает ощущение, что вместе с плотом уходит от нас жизнь.
Неужели конец?!
Часть пятая
На краю жизни
Когда человек сильнее обстоятельств
Мы никогда не были такими беспомощными и жалкими, как в первые минуты катастрофы. Всё ещё не верится, что с нами не осталось плота, ни куска лепёшки, ни тепла. Мы одни среди мрачных скал, на дне глубокого каньона, выброшенные Маей на кособокий камень.
Присесть негде. Стоим с Трофимом на краю обломка, удерживая друг друга. Василий лежит пластом. Он ещё дышит. На его лице сгустились тени. В глазах испуг. Нижняя челюсть отвисла.
Река бушует, кругом всё кипит, пенится, ревёт. Сквозь водяную пыль слева виден поворот. Справа реку поджимает крупная россыпь.
— Проклятье, правее бы надо, тогда бы пронесло, — досадует Трофим.
Стаскиваем с Василия одежду, выжимаем из неё воду, надеваем на посиневшее тело. Не знаем, что делать. До берега с больным ни за что не добраться, не сплыть за кривун, всюду торчат обломки. Но и здесь нельзя оставаться. Нельзя медлить — на вершинах скал уже гаснут последние лучи заката.
Скоро ночь, и тогда…
Надо принимать какое-то решение. Что угодно, любой ценою, лишь бы выбраться. Опасность теряет значимость. Только безумный риск ещё может изменить обстановку.
Ловлю на себе настороженный взгляд Василия. Он понимает всё. Молча ждёт приговора. Его не спасти, это ясно. А как же быть? Бросить на камне живым на съедение птицам, а самим спасаться?
— Василий, подскажи, что нам делать?… Ты слышишь меня? — кричу я, силясь преодолеть рёв реки.
— Плывите… а мне ничего не надо… столкните в воду… — И мы видим, как он, напрягая всю свою силу, пытается сползти с камня.
Я опускаюсь на колени, обнимаю его мокрую голову. Мы все молчим. «Столкнуть в воду!» — страшные слова! Столкнуть Василия, который прошёл с нами сотни преград без жалоб, без единого упрёка! Неужели никакой надежды?!
— Я остаюсь с тобой, Василий. А ты, Трофим, не мешкай, не раздумывай, раздевайся, плыви, авось, спасёшься.
— Нет!.. У вас семьи, а я один, и не так уж мне везло в жизни….
— К чему разговоры, — кричу я, — раздевайся! Одежду привязывай на спину. Проверь, хорошо ли упакованы спички.
— Мне не выплыть.
— Вода вынесет, а здесь гибель. Снимай телогрейку, штаны… Ну, чего медлишь!
Он вскинул светлые глаза к небу и стал вытаскивать из тесных сапог посиневшие ноги.
Я помогаю ему раздеться. Тороплю. А сам плохо владею собой, ничего не вижу. Надо бы что-то сказать ему. Но ни одной законченной мысли в голове — они бегут беспорядочно, как беляки на Мае, не повинуясь мне.
Не знаю, что передать друзьям. Как оправдать себя перед семьёй? Надо бы просить прощение у Василия и Трофима за то, что заманил их сюда, на Маю, не настоял идти через Чагар. А впрочем, зачем, ведь этот опасный путь был нашим общим желанием,
Вокруг по перекату ходят с гулом буруны, мешая густую синеву реки с вечерним сумраком. Трофим готов. Я завязываю на его груди последний узел, но пальцы плохо повинуются мне. Нервы не выдерживают, я дрожу.
— Торопись!
Он опускается на колени перед Василием, припадает к лицу, и его широкие плечи вздрагивают.
Напрягаю всю свою волю, призывая на помощь спокойствие, хочу мужественно проводить человека, с которым более двадцати лет был вместе.
Мы обнимаемся. Я слышу, как сильно колотится его сердце, чувствую, как тесно лёгким в его груди, и сам не могу унять одышку.
— Прощай, Трофим! Передай всем, что я остался с Василием, иначе поступить не мог.
Трофим шагнул к краю валуна. Окинул спокойным взглядом меркнущее небо. Покосился на бегущую синеву потока, взбитую разъярёнными бурунами. И вдруг заколебался. Вернулся, снова припал к Василию…
Ещё раз обнимаемся с ним.
— Не бойся! — и я осторожно сталкиваю его с камня.
Распахнулась волна, набежали буруны, и Трофима не стало видно. В темноте только звёзды далёкие-далёкие печально светят с бездонной высоты, да ревут огромные волны в тревожной ночи.
На валуне стало просторнее, но сесть всё равно негде. Приподнимаю Василия, кладу его голову себе на ноги. Холодно, как на льдине. Больного всего трясёт, и я начинаю дрожать. С ужасом думаю, что Василию до утра не дожить.
— Уже ночь или я ослеп? — слышу слабый голос Василия.
— Разве ты не видишь звёзд?
Он поднимает голову к небу, утвердительно кивает.
Выплыл?
— Давно.
— А ты видел?
— Как же! Ушёл берегом за кривун.
— Ну-ну, хорошо! Сам зачем остался.
— А ты бы бросил меня в такой беде?
Он долго молчит, потом спрашивает:
— Значит, никакой надежды?
— Дождёмся утра, а там видно будет, — пытаюсь утешить его.
— Дождёмся ли?…
Бродячий ветер трубит по ущелью, окатывает нас водяной пылью. Поток дико ревёт. Что для него наша жизнь — всего лишь минутная забава.
Теперь, немного освоившись с обстановкой, можно здраво оценить случившееся. Поздно раскаиваться, сожалеть. Думаю, что всякая борьба безнадёжна. Мы попали в такое положение, когда ни опыт, ни величайшее напряжение воли, ни самое высокое мужество не могут спасти ни меня, ни Василия. Обстоятельства оказались сильнее нас. Только бы сохранить в себе спокойствие!
Василий дремлет. Вот и хорошо! Пусть на минуту забудется… Томительно и долго тянется ночь. Я мёрзну, дрожу. Туча гасит звёзды. Становится жутко в темноте, под охраной беляков. И всё время сверлит одна мысль: почему не послушал Улукиткана, не пошёл через Чагар. Но разве мог я иначе? Разве можно задержать выстрел, если боёк ударил по капсюлю?
Затихает и снова оживает южный ветерок. Он наносит запах хвойной тайги. И кажется, плывёт этот терпкий дух из родных кавказских лесов. Вижу, точно в яви, костёр под старой чинарой. Там впервые с ребятнёй мы жгли смолевые сучья. Там в детских грёзах раскрывался нам загадочный мир. Там, под старой чинарой, у тлеющего огня, родилась неугомонная мечта увидеть невиданное. Это ты, угрюмый лес моего детства, научил меня любить природу, её красоту, первобытность. Ты привёл меня к роковому перекату. Но я не сожалею…
Меня вела к развязке всепоглощающая страсть. Это было не безотчётное влечение, не спорт, а самое заветное стремление — подчинить природу человеку.
Тучи сваливаются за скалы. Падучая звезда бороздит край тёмного неба. Улукиткан непременно сказал бы, что это к удаче. Он умел всегда находить в явлениях природы что-нибудь обнадёживающее, и это помогло ему жить. Хочу поверить, что упавшая звезда к счастью.
— Ты не спишь? — слышу голос Василия. — Какая долгая ночь!
Я молча прижимаю голову друга. Молчим потому, что не о чем говорить. То, чем жили мы до сих пор, о чём мечтали, покинуло нас. Не осталось ни вёсел в руках, ни экспедиционных дел, ни связи с внешним миром. Казалось, жизнь замерла, как замирают паруса в минуту вдруг наступившего штиля.
Часы текут медленно. О, эта долгая ночь, холодная и неумолимая! Хочу забыться, но не могу отрешиться от тёмных мыслей, слишком велика их власть надо мною. Злой ветер проникает в каждую щёлку одежды. Ужасное состояние, когда промерзаешь до мозга костей, когда негде согреться. Я втягиваю голову в воротник, дышу под фуфайку и закрываю глаза с единственным желанием уйти от действительности.
Слышу — со скалы срывается тяжёлый обломок и гулом потрясает сонное ущелье. Из-за кривуна высовывается разбуженный туман. Качаясь, он взбирается на осклизлые уступы, изгибается, плывёт. Вверху сливается с тусклым небом, внизу бродит вокруг нас, мешаясь с бурунами, оседая на нашей одежде водяной пылью. И от этого становится ещё холоднее…
Нет, не уснуть…
В мыслях царит хаос. Я потерялся, не у кого спросить дорогу. Сколько бы ни звал я сейчас своих близких друзей, они не придут на помощь. Я один с больным Василием, на краю жизни.
Опять слышу грохот. Вероятно, забавляется медведь, Где-то в вышине, за туманом, за верхней гранью скал, рассвет будит жизнь. Живой поток воды проносится мимо, словно гигантские качели в бесконечном взлёте.
Над нами, чуть не задевая крыльями, пролетает пугливая стайка уток. Туман сгущается, белеет. Утро заглядывает в щель.
— Холодно, не чувствую себя. Согреться бы теперь перед смертью, — и Василий крепко прижимается ко мне.
— Скоро солнце поднимется, отогреемся и непременно что-нибудь придумаем, — стараюсь я успокоить Василия.
— Ты не заботься обо мне. Не хочу жить калекой. Плыви сам…
— Никуда я от тебя не поплыву. Ещё не всё, Василий, потеряно. Наступит день…
— Ты бы повернул меня на бок, всё застыло, — обрывает он разговор.
Вид у него ужасный: по чёрному, обветренному лицу проступили жёлтые пятна, и какие-то новые линии обезобразили его. В глазах полнейшая отчуждённость. А ведь совсем недавно это был человек, да ещё какой человек!
Наверху всё больше светлеет. Назад, за кривун, торопится туман. Обнажаются выступы скал, рубцы откосов, небо, освещённое далёким солнцем. Перекат бушует. Страшно смотреть, как обрушивается поток на острые клыки обломков, разбивается в пыль и, убегая за кривун, бросает оттуда свой гневный рёв.
Вижу, за перекатом, в заводи, плывёт что-то чёрное. Присматриваюсь — да ведь это, кажется, шляпа Трофима! Не может быть! Не хочу верить. С трудом поднимаюсь на ноги. Нет, не ошибся — его шляпа, Неужели погиб?!
— Куда ты смотришь, что там? — слышу тревожный голос Василия.
— Утка чёрная плывёт за перекатом.
— А я думал, Трофима увидел…
— Что ты, он теперь далеко.
— Вот уж и далеко! Без плота и без топора ему никуда не уйти.
— Наш плот не должно далеко унести перевёрнутым.
— Может, и застрял, — соглашается он.
— Что это у тебя, Василий, с нижней губой?
— Опухла что-то…
— Да ведь ты её изжевал! Зачем это?
— Сам не знаю. Кажется, будто трубка в зубах.
Я отрезаю ватный кусок от полы фуфайки, кладу ему в рот и только теперь вижу его поседевшую за ночь голову. Лицо сморщилось, на лбу глубокие борозды, точно сабельные шрамы, нос заострился. В глазах выражение ужасающего безразличия, как у мертвеца. Меня это пугает.
Небо безоблачное, синее-синее. На курчавый кант правобережной скалы упали первые лучи восхода. Всё засверкало чистыми красками раннего утра.
Василий лежит на мокром камне, следит, как с верхних уступов спускаются в глубину ущелья первые лучи. Временами он переводит взгляд на облачко, застрявшее посредине синего неба… А сам жуёт ватный лоскут.
— Покурить бы, — просит он.
— Потерпи немного. Солнце пригреет, я высушу бумагу, табак, и ты покуришь.
Вот и солнце! Я чувствую его тёплое прикосновение, вижу, как лучи, падая в воду, взрывают ярким светом кипящую глубину переката. Не последний ли день? Я хочу встретить его спокойно. Ах, если бы можно было вытянуть ноги!..
Чтоб отвлечься от мрачных мыслей, вытаскиваю из кармана кусок лепёшки, пригибаюсь к Василию. Он покорно откусывает мокрые краешки и долго жуёт. Его лицо от работы челюстей перекашивается и ещё больше морщится.
Я обнимаю Василия. Вместе теплее. Сидим молча. Движение требует меньше усилий, чем слова. «Стоит ли сопротивляться?» — и я вздрагиваю от этой страшной мысли.
— Глянь, дождевая туча ползёт! — сокрушённо говорит Василий.
Я поднимаю голову. Брюхастая туча высунулась из-за скал, заслонила полнеба. Её передний округлый край снежно-снежно-белый, весь освещённый солнцем. А нижний свинцовый, и от этого, кажется, что туча перегружена.
— Она пройдёт стороной, не заденет, — стараюсь успокоить больного.
И вдруг могучий удар грома потрясает твердыню скал от подножья до верхних зубцов. Даже перекат, оглушённый разрядом, казалось, замер. Словно в испуге, затрепетала одинокая лиственница на ближнем утёсе, и со свистом пронёсся за кривун табунчик куличков. В глазах Василия страх. Он сглотнул нежеваные крошки, долго смотрел на меня в упор, ждал ответа, как приговора.
— Не тревожься, Василий, — говорю, — туча пройдёт стороной.
— Нет, не обманывай. Плыви, пока нет дождя. Но не бросай меня живым на камне.
Я не знаю, что сказать.
Его угловатое лицо становится изжелта-бледным. Обескровленные, как у тифозника, губы бессильно шепчут:
— Дождь будет, ради наших детей плыви…
Бесполезно возражать. Мне становится страшно при мысли, что я ничем не могу помочь ему. А лицо всё больше блекнет. Он стонет. Как тяжело ему прощаться с жизнью!
Я укладываю Василия себе на ноги и сижу молча. Теперь наше существование зависит от туч. Пронесутся они мимо, и мы будем обречены на ужасную, медленную смерть. Если же тучи разразятся проливным дождём, тогда поднимется вода, слижет нас с камня, упрячет в глубине водоёма. При мысли, что это может случиться через час-два, меня охватывает страх, я теряю самообладание…
Больной прижимается ко мне головою. Рот у него полуоткрыт. Он силится сложить какие-то слова, губы кривятся. Я запихиваю ему в рот остаток лепёшки, не могу слышать его голос, видеть его отчаяние. Чувствую, на мои руки падают горячие капли. Он плачет и медленно жуёт.
От туч в ущелье потемнело. Издалека неумолимо надвигается на нас рокот непогоды. Налетает ветер. Он выносит из-за кривуна белую чайку. Глубокими вздохами наплывает на нас её одинокий крик. Видим, как взмывает она над бурунами. Всё ближе и ближе. Вот птица уже над нами. Падает на гребни волн, исчезает в текучих буграх, и снова холодный ветер качает её. Она кричит, предупреждая нас о ненастье.
«Кии-е… кии-е…» — всё дальше и дальше уплывает тревожный крик вестника бури.
Ветер вдруг переменился, задул яростнее. Свинцовая туча надвинулась. За отрогами, по верховьям Маи, хлестал дождь, сопровождаемый раскатами грома. Сразу резко похолодало, словно распахнулись двери гигантского ледника. Гул нарастал, мешался с рёвом переката. Что-то заговорщически копилось над нами в небесной черноте.
Не могу избавиться от страха. Я, как слепой щенок, не знаю, куда уползти от него. Страх диктует: брось Василия, спасайся сам. Но руки ловят больного, прижимают к груди… и ко мне возвращается разум. Призываю на помощь мужество, хочу встретить спокойно свой конец.
— Дождь! — говорит Василий, и его начинает всего трясти.
Чёрное небо залохматилось, распахнулось глубоченной бездной, и на землю с тяжёлыми разрядами свалились потоки дождя. Молния рвала тучи. Промежутки между холодными вспышками и грохочущими раскатами становились всё короче. Грозная стихия завладела ущельем. Налетевший ураган вздымал буруны, и скалы отвечали ему низкой октавой.
Василий пугливо вздрагивает от каждого удара грома, жмётся ко мне, скребёт заскорузлыми пальцами шероховатую поверхность валуна, ищет опоры, чтобы подняться.
— Дождь пройдёт… пройдёт стороною! — упрямо кричу я.
— Вода прибывает, ты видишь? — и он нацеливается на меня исступлённым взглядом.
— Немножко, кажется, прибывает.
— Ну чего ты ждёшь, плыви, может, спасёшься, — и голова Василия беспомощно виснет.
Вода потеряла прозрачность, потекла быстрее. В мутной завесе дождя растворились берега, скалы, отроги. Всё исчезло. Только одни мы на камне под гневным небом, оглушённые непрерывным грохотом.
Я приподнимаю Василия, хочу сказать что-нибудь ласковое, утешить его, но спазма перехватывает горло, слова выпадают из памяти. Чувствую — снова мною овладевает страх. Он проникает в кровь, парализует волю. И нужна вся сила разума, вся его сосредоточенность, чтобы не поддаться ему. Нужно плыть, немедленно плыть! Пусть конец придёт в борьбе…
Я встаю. Немилосердо хлещет дождь. Река прибывает, давит на перекат, роет мелкий гравий, а волны, разбиваясь о камни, бросают на берег жёлтую вату пены.
— Что там? — спрашивает испуганно Василий и поворачивает голову навстречу помутневшему потоку.
— Успокойся!..
— Смотри, вода идёт! — и он неповинующейся рукой пытается поймать мою ногу. — Богом прошу, не бросай живым, убей лучше…
— Перестань, Василий, никуда я от тебя не поплыву.
Он жмётся ко мне. Мы оба боимся смерти. Оба хотим жить. Но власть стихии неодолима, и мы оба ждём её приговора.
Набегающие буруны уже захлёстывают камень. Скоро они накроют весь перекат…
Тучи уползают на юг, за отроги, вместе с громом. Дождь заметно слабеет. Косые лучи солнца, прорвавшиеся к земле, ложатся на омытые скалы. Мы оба до ниточки мокрые.
Мая прибывает. Достаю из-за пазухи дневник, хочу сделать последнюю запись. Раскрываю его. Дрожащая рука с трудом выводит: «Мы погибаем».
Как передать людям дневник? Эта потрёпанная, старенькая книжка — летопись трудных дней, наш прокурор, и наш защитник. В кармане оставить нельзя — вода обычно раздевает утопленников. Разве к ноге привязать?
Стаскиваю левый сапог, разрываю портянку и прибинтовываю дневник к ноге.
Река распухла, как будто присмирела, накрыла перекат. Плывёт мусор, мелкий валежник. Ещё несколько минут…
До слуха долетает шум. Вскидываю вверх голову. Взбивая воздух сильными крыльями, пугливо откачнулась от берега стая серых гусей, миновала кривун и с громким криком стала набирать высоту.
Дрогнуло сердце при виде вольных птиц. В их трубном кличе могучий призыв к жизни, ликующий голос свободы.
— Что же ты медлишь? — шепчет Василий.
— Может, большую корягу нанесёт, и мы поймаемся за неё…
Меня вдруг обнадёживает эта мысль. А что если действительно уплыть на коряге! Сбрасываю с себя в реку сапоги, фуфайку. Так будет легче держаться на воде. Но как взять с собой больного? Он поворачивает ко мне лицо, обтянутое иссиня-жёлтой кожей, со впалыми глазницами. Из их тёмной глубины смотрят малюсенькие глаза. В них то же самое, что и в крике гусей, — жажда жизни.
— Успокойся, Василий, я привяжу тебя к своему поясу, и мы поймаемся за наносник.
Снимаю ремень, привязываю один конец к ремню Василия, другой пристёгиваю к своей левой руке повыше кисти. Теперь мы связаны. Больной успокаивается, и его взгляд мякнет, словно он этого ждал.
Вода стала прибывать быстрее. Гуще понесло деревья. Они проплывали в одиночку и купами, но все на недоступном для нас расстоянии. Уже заливает камень. Я держу Василия. Оба в воде. Меня всего трясёт — нервы вышли из повиновения.
Из-за кривуна выплывает огромная лиственница. Вначале показалась вершина, унизанная обломками сучьев, затем ствол с корневищем. Дерево медленно разворачивается на повороте, нацеливается на нас. Мы ждём его. Будь что будет!..
Василий смотрит на меня совершенно бессмысленными глазами. Вижу, его правая рука шевелится, тянется к ножу. В этот момент слух поражает крик. Что бы это значило? Но мысль приковывает лиственница. Она наплывает на нас острой вершиной, точно рогатина. Остаётся метров сто… шестьдесят… сорок… И вдруг животный страх захватывает меня. Не могу сдвинуться с места. В нервном припадке прикусываю нижнюю губу, и острая боль пробуждает сознание.
Хватаю Василия, подтаскиваю к краю камня. Ни раздумий, ни страха. Лиственница рядом. В последнюю, роковую минуту ловлю обезумевший взгляд Василия.
— Ради бога не теряйся! — и меня подхватывает мутный поток.
Цепляюсь за первый попавшийся сук. Подтягиваю левую руку, чувствую слабину и с ужасом замечаю, что со мною нет Василия. Не могу сообразить, как это случилось. Ищу его ногами в воде, кричу.
Вижу, на левой руке болтается кусок перерезанного ремня. Когда же он успел это сделать?
С трудом перебираюсь на ствол. Оглядываюсь. Василий остался на камне. Хочу попрощаться, но рот не разжимается. Ничего не соображаю. Меня несёт по глубокому каньону, прикрытому лоскутом вечернего неба. Берега залиты водой. За поворотом лобовая скала. Лиственница со всего разбега ударяется в неё, застревает, вершиной разворачивается и перегораживает русло. Поток сносит меня, бросает в буруны. Бьюсь с течением, хватаюсь за мелкий наносник. Он не выдерживает тяжести, тонет. Судорога сводит ноги. Рукам всё труднее удерживать отяжелевшее тело. Начинаю захлёбываться. К счастью, меня наносит на очередную скалу, хватаюсь за выступ.
Течение помогает мне выбраться на карниз и кое-как закрепиться. Сижу, согнувшись, свесив ноги в воду. Нет ножа. Не помню, когда сбросил с себя гимнастёрку, и с нею уплыли спички. Не могу согреться, точно на мне ледяной панцирь. Весь дрожу. Вот, кажется, и последний приют на этой беспокойной земле!
Мимо несутся смытые паводком деревья, пласты земли. Вижу, на обломке тополя плывут три куличка. Они держат путь на юг, туда, где нас ждут друзья. За куличками, явно чего-то испугавшись, пробегает по воде выводок крохалей. Их нагоняет продолжительный крик. Кажется, я слышал его ещё на камне. Не от этого ли бегут крохали?
Гул надвигается непрерывной волной, всё ближе, яснее. Может, медведь попал в беду или сохатого придавило наносником?
Нет, кажется, человек кричит. Неужели Василий плывёт на валежнике и зовёт меня?
Хочу приподняться. Страшная слабость. И вдруг всё смолкает. Только река шипит, перетирая песок, да гулко стучат голыши, уносимые водой. Жду…
Не галлюцинация ли это?
— У-гу-гу! — снова доносится до слуха.
Вижу, из-за кривуна появляется силуэт полуголого человека. Он стоит во весь рост, работает шестом, правит саликом.
Я срываю с себя рубашку, машу ему белым лоскутом,
— Сюда, Трофим, сюда! — И могучий инстинкт жизни захватывает меня.
Дуновение ветерка кажется материнской лаской.
— Прыгай, иначе пронесёт! — доносится голос Трофима.
Меня ловит отбойная волна. Не знаю, откуда сила взялась: руки машут, ноги отгребаются, Хватаюсь закоченевшими пальцами за салик, и теперь никакая сила, даже смерть, не оторвёт их от бревна. Трофим помогает мне выбраться из воды.
Губы забыли, как складывать слова. Смотрю на живого Василия, на улыбающегося Трофима, и страшное ощущение близости смерти пропадает. Мы снова вместе. Нас несёт река. По небу пылает закат. Мимо бегут розовеющие скалы. Ко мне возвращается ощущение бытия.
Трофим в моих глазах — исполин. Он превзошёл себя. Преодолел невероятное. Я не могу оторвать от него взгляда.
А он нагибается, левой свободной рукой обнимает меня. Его горячее дыхание обдаёт моё лицо.
— У первой таежки заночуем, отогреемся, а сейчас потерпите, — успокаивает он нас.
У ног Трофима лежит мокрой горкой Василий, кое-как завёрнутый в одежонку, с обрезанным ремнём на поясе. Из-под тяжёлых бровей смотрят на мир малюсенькие глаза. Они никого не узнают, ничего не видят, может, ещё и не знают, что приговор отменён и смерть отступила.
Река вспухла, подмяла под себя перекаты, уползает в невидимую даль ворчливым зверем. Путь открыт. Скалы уже кутаются в мутный завечерок.
— Не ты ли, Трофим, на заре камни сталкивал со скалы?
— Слышали?
— Да. Но нам и в голову не пришло, что это ты. На медведя свалили, дескать, он забавляется. А утром увидел в заводи твою шляпу, решил, что не выплыл.
— Тут прозевай — и смерть подберёт! — смеётся Трофим и торопливо рассказывает: — На берегу вспомнил, где-то мы выше камня наносник проплывали, решил вернуться к нему. Думал, успею до большой воды приплыть к вам, да не сразу в лесу без топора обернёшься. Огнём салик делал, замаялся. И, как на грех, после дождя вода сразу стала прибывать. Кое-как связал брёвна, а сам кричу, может, догадаются. Вытыкаюсь из-за последнего поворота, вроде место знакомое, а переката нет, затопило. Гляжу, Василий. Уже нахлебался. Поймал я его и дальше, а сам реву, голос вам подаю…
— Значит, твоя вина, Трофим, что из нас не получилось утопленников!
Огромная, всепоглощающая, острая до боли, радость заполняет меня. Да, мы спасены! Один из нас оказался сильнее обстоятельств, совершил это чудо.
Впереди становится просторно. За кривуном слева выплывает таежка. Мы подгребаемся к ней. Трофим соскакивает в воду, задерживает салик. Я чувствую, как с разбегу крайнее бревно ударяется о каменистый берег. Земля!..
Какой желанной стала для нас она! Только тот, кто был захвачен ураганом в море, лишился корабля, испытал на себе могущество морской стихии и после долгих, очень долгих дней чудом был выброшен на землю, тот поймёт наше состояние. Оно не поддаётся перу, кажется за пределами человеческой радости.
Я валюсь на замшелый бугорок, обнимаю его голыми руками. Вдруг сделалось легко-легко, словно я прильнул к материнской груди.
Земля, ты тут, заступница наша!..
Ко мне подходит Трофим, помогает подняться, и мы долго стоим обнявшись, как никогда близкие друг другу.
— Если и есть что прекраснее природы, и даже мечты, так это Человек! — и я ещё крепче обнимаю Трофима.
Недалеко от берега находим старую ель, гостеприимно разбросавшую вокруг ствола разлапистые ветки. Здесь сухо, не так дует и на всех хватит места.
Мы переносим Василия Николаевича с салика под ель. Укладываем на мягкий мох. Он молчит. Не чувствует под собою земли, не узнаёт нас. Раздеваем его, начинаем энергично растирать руки, ноги, грудь, спину.
У нас нет запасной одежды, ни постелей, ни куска хлеба. Но с нами сейчас будет костёр, наш старый верный друг.
У человека случается такой период, когда ему во всём везёт, всё ему даётся, один за другим следуют блестящие дни удач. Мы, кажется, переживаем этот период. Какая-то добрая рука, хотя и с великим трудом, отводит от нас несчастье. Мы ещё живы!
Василия одеваем в сухую одежду Трофима. Больной всё ещё в полузабытьи. Кусок ремня на поясе снятых с него брюк живо напоминает последний момент на камне, и меня захватывает чувство гордости за Василия. Он жертвовал собой ради спасения товарища — ну как не позавидуешь!
Мы с Трофимом разжигаем костерок, начинаем таскать дрова.
По ущелью клубится дымчато-серый туман. Солнце, чувствуется, уже садится за вершинами далёких отрогов. Сразу становится холоднее,
Я бреду лесом, собираю сушняк. Будто сто лет я не ходил по земле, не видел этих тёмных задумчивых елей, не дышал хвойным ароматом тайги, не слышал перезвона холодного ручейка, падающего с невидимой высоты на дно ущелья. Осторожно ступаю босыми ногами по зелёному мху, боюсь нарушить покой наступающей ночи.
Перешагиваю через валежник, из-под моих ног с оглушительным треском взлетает рябчик. Быстро работая крыльями, он откачнулся в сторону, промелькнул между стволов и с шумом уселся на сучок молоденькой лиственницы.
Хорошо бы на ужин добыть рябчика, вот был бы пир! Беру сухую кривулину, с полметра длиною, и начинаю осторожно подкрадываться к птице. А сам думаю, какая наивность — палкой убить рябчика. Но голод ничего не признаёт. Не успеваю сглатывать слюну. Вот и намеченный ствол осины. Подбираюсь к нему. Выглядываю. В лесу густой вечерний сумрак. Долго шарю глазами по лиственнице, но рябчика не вижу. Улетел! Поднимаюсь. Выхожу из засады. И вдруг обнаруживаю его почти над головою. Он видит меня и не снимается в ветки. Нет, это не рябчик.
Неужели каряга?!
Присматриваюсь. Да, это действительно каряга.
Зову Трофима.
— Смотри, счастье какое попалось! — и я показал рукой на птицу.
— Каряга! Надо сдёрнуть её, а то улетит.
Мы знаем, что у этой птицы нет страха.
Она вытягивает шею, вертит головою то в одну, то в другую сторону, с любопытством рассматривая пришельцев.
Трофим торопится вырезать длинную хворостину. Я ссучил верёвочку из волокна жимолости и петлёй привязываю к тонкому концу хворостины.
А каряга не улетает. Она сидит на толстом сучке, метрах в трёх от земли, нервно переступая с ноги на ногу. Трофим подносит вершинку хворостины к птице, и совершается чудо: каряга просовывает в петлю свою краснобровую головку, будто так она делала уже много раз.
Трофим рывком захлестнул петлю, и доверчивая птица повисла на хворостинке, хлопая крыльями.
С добычей возвращаемся к Василию Николаевичу. Сегодня у нас будет чудесный ужин. Всё за то, чтобы сварить суп.
В небе угасает день. Жёлтый свет бродит по лёгким облачкам, похожим на пыль, поднятую пробежавшим вдали табуном. В воздухе разливается какая-то грусть. Наступает час покоя. Гортанный крик ворона кажется последним звуком…
Мы с воодушевлением продолжаем устраивать свою ночёвку. Надо сделать заслоны от ветра, натаскать мху для подстилок и утолить голод. Но у нас нет ни топора, ни посуды, к тому же я полуголый: ни рубахи, ни сапог, ни фуфайки.
Через час мы сидим у костра, окружённые невысокой стеной из еловых веток. Тепло. На вешалах сушится одежда Василия. Где-то внизу шумит усталая река. Василий Николаевич лежит близко у огня, хватает затяжными глотками горячий воздух. По загрубевшему лицу расплылись бесконтурные пятна румянца.
Я сижу рядом с ним. Делаю из берёзовой коры чуман. В нём мы сварим суп и попытаемся разделаться с нашим последним врагом — голодом. На душе затишье, никаких забот. Экспедиционные дела где-то бродят стороною. Не верится, что мы вместе, что наши жизни снова обласканы теплом. О завтрашнем дне неохота думать.
Трофим ощипал карягу, порубил её на мелкие кусочки. На этот раз ничего не выбрасывается: ни крылышки, ни лапки, ни внутренности — всё съедобно! Теперь задача сварить суп в берестяной посуде.
Хорошо, что с нами последние годы жил мудрый старик Улукиткан. Его уроки не пропали даром. Мы многому научились у него и не чувствуем себя беспомощными в этой обстановке.
Я достал из огня заранее положенный туда небольшой камень, хорошо накалённый, опустил его в чуман. Нас обдало густым паром. Суп вдруг забулькал, стал кипеть, выплёскиваться из посуды. Над стоянкой расплылся аромат мясного варева.
Пока я готовил суп, Трофим смастерил Василию Николаевичу трубку из ольхи с таволожным чубуком. Любуясь, он долго вертит её перед глазами.
— Ну, как, Василий, нравится? — спросил мастер, показывая ему своё изделие. — Сейчас табачок подсохнет, я её заправлю, и ты разговеешься.
На лицо Василия Николаевича, освещённое жарким пламенем, набежала улыбка, но тотчас же исчезла.
Ночь. Темнота проглотила закат, доверху захлестнула ущелье. Всё угомонилось. Только огонь с треском перебирал сушняк да Мая, неистовствуя, злобно грызла берега, дышала на стоянку холодной влагой.
— Получай трубку, Василий. Дымит — по первому разряду. Только уговор — губу не жевать. Слышишь? — сказал строго Трофим.
— Рад бы, Троша, да памяти нет. — Это были его первые слова.
— А ты не поддавайся. Беда — как утренний гость, ненадолго пришла. Вот доцарапаемся до устья, отправим в больницу, и гора свалится у тебя с плеч.
Василий Николаевич молчит. Слишком глубоко проникло в сознание жало безнадёжности. Он, так же как и мы, понимает, что путь далеко не окончен и река таит ещё много неожиданностей.
Я сделал из бересты три маленьких чумана, ёмкостью на стакан, вместо кружек, и мы начинаем свой пир.
Трофим кормит Василия Николаевича. Тот медленно жуёт белое мясо, дробит крепкими зубами косточки, прихлёбывая пресный бульон. От каждого глотка на его морщинистой шее вздуваются синие прожилки. С болью гляжу на его худые ключицы, на усталые грустные глаза, на безвольные руки, поседевшую голову. Дорого же ты Василий, заплатил за этот маршрут! И ещё неизвестно, чем всё кончится, сколько ещё впереди километров, кривунов, перекатов. Может быть, наступившая ночь — всего лишь передышка перед новыми испытаниями? А впрочем, зачем омрачать наше настоящее, добытое слишком дорогой ценою? Мы живы, все вместе — это главное.
Укладываем Василия Николаевича поближе к костру, укрываем с тыльной стороны фуфайками. Под голову кладём чурбак, и больной погружается в глубокий сон.
Настал и наш черёд. Трофим делит мясо, разливает по маленьким чуманам суп. Как всё это соблазнительно! Каким вкусным кажется первый глоток горячего бульона! Точно живительная влага разлилась по всему телу, и ты добреешь: а что, не так уж плохо в этом неприветливом ущелье!
Наш суп, сваренный без соли, необычным способом, прогорк от камней, пахнет банным веником. Но мы энергично уплетаем его за обе щёки, сдабривая всяческой похвалой. Тупая боль голода отступает, так и не исчезнув совсем.
Трофим моет «посуду». Я достаю дневник. Раскрываю мокрые страницы. С тревогой читаю последнюю запись: «Мы погибаем!»
Беру карандаш, пишу:
«Думаю, худшее осталось позади. Мы не способны на повторение пройденного. Утром отправимся дальше. Мая здесь многоводнее, меньше перекатов, да и уровень воды всё ещё высокий, может, пронесёт. Если бы природа подарила нам один солнечный день, только один, наверняка нас обнаружили бы сверху. Где вы, друзья? Неужели вас нет близко впереди?»
Теперь спать. Никакое блаженство не заменит сна. Неважно, что нет спального мешка и нечем укрыться. Как хорошо, что с нами рядом костёр и нет поблизости проклятых бурунов. Припадаю к влажной подстилке, подтягиваю к животу ноги, согнутые в коленях, голову прикрываю ладонью правой руки, — мною властно овладевает сон. Засыпая, на мгновение вспоминаю проводников. Где-то они, бедняги старики, мытарят горе?
Бесконечная, окутанная дымкой, глубокая ночь. Меня осаждают две непримиримые воздушные струи — жаркая — от костра, холодная — от реки. Я верчусь, как заведённая игрушка, отогреваю то грудь, то спину, но не пробуждаюсь в силу давно укоренившейся привычки.
И всё же холод берёт верх. Начинается самое неприятное — не могу найти такое положение, чтобы согреться. Ноги, завёрнутые в портянки, леденеют, да и пальцы на руках скрючились, как грабли, не разгибаются. Я собираю всего себя в комочек, дышу под рубашку, но и внутри уже не остаётся тепла…
Вскакиваю. Вижу, у костра Трофим разучивает какой-то замысловатый танец. Бьёт загрубевшими ладонями по животу, выглядывающему из широкой прорехи в рубашке, весь корчится, словно поджаривается на огне. Я присоединяюсь к нему, пытаюсь подражать, но ноги, как колодки, не гнутся, отстают в движениях.
— Видно, не согреться, кровь застыла, сбегаю за водой, — и Трофим хватает чуман, исчезает в темноте.
Буквально через две минуты мы с ним уже пьём чай, и тепло медленно разливается по телу. Теперь можно и спать.
Самолёт, ей-богу, самолёт!
В полночь меня будит крик, кто-то зовёт, но я не могу проснуться.
— Собака воет, — наконец слышу голос Василия Николаевича.
Вскакиваю. Пробуждается Трофим. Снизу, из-за утёса, доносится тревожный вой. Его подхватывают скалы, лес, воздух, и всё ущелье заполняется тоскливой собачьей жалобой.
— Кто же это? — спрашивает Трофим.
— Берта, больше некому. Бойку и Кучума — поминай как звали! — отвечаю я.
— У-гу-гу-гу… — кричит тягучим басом Трофим.
Мощное эхо глушит далёкий вой, уползает к вершинам и там, в холодных расщелинах, прикрытых предутренним туманом, умирает. Всё стихает. Дремлют над рекою ребристые громады, не шелохнётся воздух. И только звёзды живут в тёмной ночи.
Мы подбрасываем в костёр головешки. Присаживаемся к огню. Воя не слышно.
— Не надо было привязывать собак, — говорит с упрёком Василий.
— Много мы тут дров наломали! Кого винить? — отвечает невесело Трофим.
— Не будем оглядываться, — вмешиваюсь я в разговор. — Давайте подумаем, что делать нам дальше: продуктов нет, каряга больше не попадётся, а до устья, наверно, далеко.
— Может, придёт Берта, — отвечает Трофим, поворачиваясь ко мне.
— Как тебя понимать?
— Как слышите. Мы действительно можем рассчитывать только на Берту. Конечно, ради удовольствия никто не будет есть собаку, да ещё такую худущую, как она.
Где-то далеко в вышине загремели камни. Мы поднялись. Ещё ночь. Густой туман лёг на горы, заслонил небо. Кто-то торопливыми прыжками скачет по россыпи, приближаясь к нам. Мы обрадовались.
— А может, Бойка или Кучум?
— Нет, Трофим, на этот раз, коль так складываются наши дела, пусть будет Берта, — ответил я и вышел за загородку.
Стук камня сменился лесным шорохом. Вот недалеко хрустнула веточка, послышалось тяжёлое дыхание. Берта, вырвавшись из чащи, вдруг остановилась, осмотрела стоянку, завиляла хвостом. Затем, стряхнув с полуоблезлой шкуры влагу, стала шарить по стоянке. Тщательнейшим образом обнюхала все закоулки, щёлочки, заглянула под дрова. Конечно, Берта догадалась, что у нас на ужин была каряга. Но где же внутренности, кости?
— Напрасно, Берта, ищешь, ничего нет и не предвидится. Тебе бы лучше уйти от нас, как-нибудь проживёшь в тайге, может, с людьми встретишься, а с нами и двух дней не протянешь. Ты понимаешь меня, собачка? — И Трофим вдруг помрачнел от набежавших мыслей.
Берта долго смотрела на него голодными глазами. Затем уселась возле костра на задние лапы, стала тихо стонать, точно рассказывала о чём-то печальном, нам не известном, а возможно, сожалела, что напрасно потратила столько усилий, разыскивая нас.
— Ладно, Берта, чтобы ты не думала плохо о людях, я тебя угощу, — снисходительно сказал Трофим. — С вечера оставил для Василия ножку от каряги, мы её сейчас разделим: ему мясо, а тебе косточку. Хорошо?
По тону ли его голоса, или по каким-то признакам, неуловимым для нас, Берта вдруг повеселела, завиляла хвостом. Она подошла к нему, просящая, ласковая, и уже не отвёртывала от него своего взгляда, наполненного преданностью и рабским смирением.
Трофим снял с дерева чуман. В нём действительно лежало мясо, что при делёжке досталось ему. Пока он отдирал от костей мякоть, Берта извивалась перед ним, точно индийская танцовщица.
Что ей косточка, один раз жевнуть не хватило!
«Ки-ээ… ки-ээ…» — повисает в воздухе крик чайки.
Я встаю. Редеет мрак вспугнутой ночи. Глухой шум реки, точно рокот старой тайги, разбуженной ветром, сливается с криком чайки. Одиноко колышутся скошенные крылья птицы над мутным потоком. Что тревожит её? Неужели скоро в дальний путь? И мне вдруг до боли захотелось вместе с чайкой покинуть этот холодный, неприветливый край.
Солнечные лучи пронизали бездонную синь неба. Трофим принёс дров. Ожил костёр. Ночь ушла бесследно.
— Давайте собираться и плыть.
— Что собирать, всё на нас, — отвечает Трофим. — А впрочем, не всё. У нас на вооружении ещё трубка и четыре чумана. Берта не в счёт, Берта пойдёт на своих ногах, — и он, подобрав с земли посуду, несёт её на плот.
Василий Николаевич молча следит за нами. Его, кажется, тревожит шум реки.
— Что болит у тебя? — спрашиваю я.
Он отрицательно качает головой. Я опускаюсь на землю. Прикладываю ладонь к лицу — у него жар.
— Тебе плохо, Василий? Попробуй подняться.
Молчание. Правая рука сваливается с живота. Он пытается опереться на неё. Я помогаю ему, поддерживаю голову. Невероятным напряжением всех сил больной пытается подчинить своей воле недвижное тело. Ещё одно напрасное усилие, и глаза теряют сосредоточенность, медленно смыкаются ресницы, изо рта вместе с тяжёлым стоном вываливается трубка. Чувствую, его сознание меркнет или бродит где-то у грани.
Напрасно пытаюсь заставить его съесть маленький кусочек мяса. Кипячу воду. С трудом пою его. Изжёванная нижняя губа не держит влагу. Тело неподвижно. Глаза ничего не выражают.
— Василий, ты узнаёшь меня?… Утром слышали выстрел, вероятно, наши близко. Сейчас отплываем, — пытаюсь подбодрить его.
Но слова не задевают его слуха. Внутри идёт страшная борьба жизни и смерти. Неужели он сгорит, уйдёт от нас?…
Надо немедленно плыть, у нас нет другого лекарства!
Иду за Трофимом. И вижу — он загружает салик крупными голышами, складывая их бугорком на мягкой подстилке из мха.
— Ты что делаешь? — поразился я.
— Не видишь, что ли? Василия укладываю, пусть плывёт!
— Опомнись, Трофим, что с тобою?
У него вдруг безвольно опустились руки, и они кажутся мне необычайно длинными, как у гориллы. Он стал дико оглядываться по сторонам, словно пробудился от тяжёлого сна и ещё не узнал местность.
— Что же это такое? — произнёс он с отчаянием и, показывая на плот, спросил: — Это я таскал камни?
— Ты.
— Втемяшится же, господи!..
Кажется, ничто меня в жизни так не поражало, как сейчас Трофим. Что бы это значило? Ведь мы далеки от шуток. Я смотрю на него. Глаза прежние, ласковые, только губы искривила незнакомая, чужая улыбка, да длинные руки по-прежнему висят беспомощно, как плети.
— Ты плохо чувствуешь себя?
— Нет, нормально. Мне кажется, будто в голове что-то не сработало или я только что пробудился.
— Ты переутомился. Давай задержимся на день.
— Нет, нет, будем плыть! — и он идёт к стоянке.
Я сбрасываю с салика камни, взбиваю подстилку. Гоню прочь чудовищное предчувствие. Нам действительно надо как можно скорее выбираться из ущелья…
Собираем в путь Василия Николаевича. Завёртываем ноги в сухие портянки, надеваем сапоги. Полы фуфайки запускаем под брюки, перехватываем поясом, на котором всё ещё болтается конец обрезанного ремня. Голову перевязываем рубашкой. Он не приходит в себя. Так, в бессознательном состоянии, мы переносим его на салик. Но я теперь слежу за Трофимом. Что же это будет?…
Тучи заслоняют солнце, чернотой прикрывают ущелье, дышат на нас холодной влагой. Река отступает от берегов, но поверхность её ещё в пене, в буграх, и кое-где, над лежащими под водою камнями, взмётываются белые гривы. Пробуждаются придавленные половодьем перекаты, Встречный ветер ершит бегущие с нами волны.
На корме Трофим. Он мрачен. Прячет от меня свой взгляд. Я делаю вид, что всего этого не понимаю. Плывём хорошо. Течение быстрое, да беда — негде реке разгуляться: кривун за кривуном…
Сижу рядом с Василием Николаевичем, мокрой тряпочкой смачиваю сохнущие от жара губы. Больной дышит тяжело, нервно. Каждый вздох колет мне сердце: боюсь, не последний ли?
С неба падает мелкий моросящий дождь. Салик захлёстывает волнами. Мы мокрые. Нас нагоняет ураганный шум, словно какая-то комета несётся низко над землёю. Это стая чирков спасается от смертельной опасности. Следом за ними, несколько выше, со свистом режет пространство сапсан. Какая быстрота, какая чертовская целеустремлённость! Кажется, в этот момент он не видит ни опасных скал на поворотах реки, ни вершин береговых елей, всё в нём подчинено хищному инстинкту…
Развязка произошла, видимо, где-то за ближайшими утёсами.
Салик тихо качается на волнах, словно колыбель. Какой день, как хочется жить! Насыщенный теплом воздух несёт с собою ощущение вечности. С неба падает орлиный крик. Он дробится, мешается с шумом реки, и кажется, будто из недр мраморных скал доносится колокольный перезвон. Птица растаяла в синеве, а эхо от её крика ещё долго будит тишину.
Но вот ещё какой-то гул, далёкий-далёкий, встревожил покой солнечного дня.
— Самолёт, ей-богу, самолёт! — кричу я. — Снимай, Трофим, рубашку, сигналь ею.
С юга, откуда наплывает гул, горы заслонили небо, ничего не видно. Я припадаю к больному.
— Василий, самолёт летит! Ты слышишь, самолёт! — Это слово действует на больного магически, медленно раскрываются его ресницы, и из глубоких впадин смотрят невидящие глаза. Губы шевелятся, но не могут ничего сказать.
— Самолёт летит! — и я в диком экстазе начинаю трясти его.
Он пытается приподнять голову, и какой-то неясный звук, напоминающий стон зверя, вырывается из его уст.
А гул нарастает. Мы напрасно шарим глазами по синеве. Ничего не видно. Салик выносит за кривун, и тут только приходит неожиданная разгадка — где-то ниже воют собаки.
Я вскакиваю. Ну разве усидишь! За перекатом, ниже скалы, вижу наш плот на берегу, наполовину залитый водою. На нём привязанные Бойка и Кучум. Не знаю, кто больше рад — мы или собаки? Они, видно, давно учуяли нас и подняли вой, боясь, как бы мы не проплыли мимо.
Трофим подворачивает салик к берегу. Я соскакиваю в воду, бегу по отмели. Собаки в восторге, дыбятся, визжат, воют. Мы растроганно обнимаем их. Но вот Бойка обнаруживает, что с нами нет того, чьи руки всегда её ласкали и кого она, вероятно, как-то по-своему ждала. Беспокойным взглядом окидывает она пустое пространство вокруг нас, поднимает морду, пристально смотрит на меня. В её малюсеньких глазках что-то разумное, И кажется, она упрямо ждёт ответа.
Отвязанная, она бросается по отмели, вскакивает на салик, настороженно начинает обнюхивать ноги Василия Николаевича. Затем запускает острую морду под фуфайку, добирается до головы и тут вся оживает. Мы видим, как шевелится голова больного, как открываются глаза и как он напряжением всех сил поднимает правую руку, ловит ею Бойку и та припадает к нему.
Трофим заглядывает под плот, ощупывает брезент.
— Груз-то целый! — кричит он. — Ну и денёк выпал, удача за удачей!
— Теперь спасены! — радуюсь я и чувствую, как неодолимая усталость вдруг хватает за руки, за ноги, хочется сесть на скошенный край плота, закрыть глаза и ни о чём, совершенно ни о чём не думать.
Проходят первые минуты радости. К нам постепенно возвращается уверенность. Мы переносим Василия Николаевича на берег. Укладываем на тёплую, отогретую солнцем гальку. У него жар. На нём мокрая одежда, надо бы переодеть, да не во что.
Я подсаживаюсь к нему, приглаживаю волосы на голове, протираю ему влажной рубашкой глаза, щёки, шею.
— Пить… пить… — шепчут его губы.
— Вода, Василий, мутная, да и нельзя тебе пить сырую, потерпи немного, сейчас вскипятим чай.
Больной закрывает глаза, лицо морщится от обиды. Он как ребёнок, которому отказали в любимой игрушке. Мне становится грустно. Я не могу себе представить, что это Василий, никогда не помнящий обиды. А что, если это последняя его просьба?
— Пить— пить…
Бегу к реке, приношу маленький чуман воды, пою больного… Теперь за дело. Переворачиваем плот. Развязываем верёвки. Освобождаем из-под брезента груз. Всё мокрое. Вода проникла в потки, в спальные мешки, в рацию, погибла фотоплёнка, аптечка. Растения в гербарных папках почернели. Хорошо, что сегодня солнечный день.
Берег в цветных лоскутах — это сушатся одежда, вещи, продукты. На кустах, под тёплым ветерком, развешаны меховые спальные мешки. В ущелье теплынь. Нет счастливее нас людей на планете!
Совсем недавно мы были безумно рады каряге, а теперь имеем увесистый кусок жирной корейки, копчёную колбасу, литровую банку сливочного масла, сгущённое молоко, овощные и мясные консервы, килограммов пять крупы. Это ли не богатство! Вот когда мы оценили заботу о нас Василия Николаевича.
На дне его спального мешка нашли спрятанные им две бутылки спирта. Всё это он приберегал для торжественного окончания пути. Но если он встанет, думаю, нам и без спирта будет весело. И ещё одна находка: в мешке с мукою нашлись две сумочки с солью и сахаром: и это он предусмотрел, зная, что сквозь муку вода не скоро проникнет.
Трофим уходит с топором в таежку вытёсывать вёсла. Я слежу за ним. Он никогда так небрежно не держал в руках топор, да и походка не его — вялая. И я уже не могу избавиться от недоброго предчувствия.
Бойка лежит рядом с больным. Неужели понимает, что с ним стряслась беда? Кучум следит за мною, сторожит момент стащить что-нибудь съестное. Раньше он занимался мелкой кражей из озорства, а теперь его толкает на это голод.
Из каменных раструбов выползает ночь, бесшумно шагая, нас обступают тени. Природа вся — в томительном ожидании. Даже река затаилась, молчит и только на перекате поигрывает бликами вечернего света. Ничто не смеет нарушить час великого перелома!
Трофим принёс два небольших, грубо вытесанных весла, годных разве только для лодки, но никак не для плота. Я умолчал, не спросил, для чего ему понадобились такие вёсла.
Дружески говорю ему:
— Устал ты, Трофим, пойдём поужинаем и спать.
Он тяжело поднимает голову. Загрубевшими ладонями растирает на лбу набежавшие морщины, силится что-то вспомнить. Я усаживаю его на чурку возле огня. Открываю банку мясных консервов, ставлю на жар. Подогреваю лепёшку. Чай давно кипит.
У Трофима на лице убийственное безразличие.
…Над костром сомкнулась тьма, крапленная далёкими звёздами. Лагерь уснул. У больного спал жар.
Меня не на шутку беспокоит странное поведение Трофима. Я не должен спать. Как это трудно после стольких утомительных дней!
Чем заняться? Только не дневником. Сейчас я слишком далёк от того, чтобы переложить на бумагу случившееся. Запишу утром. Решаю почистить карабин. Подсаживаюсь к костру. Сразу чувствую ласковое тепло, расслабляются мышцы, глаза начинают слипаться, и приятная истома, какую я не испытывал за всю жизнь, овладевает мною. Но спать нельзя! Вскакиваю. Иду к реке, плещу в лицо холодной водой.
Плотный туман затянул ущелье. Пугающими тёмными сугробами лежит он на кустах. Тихо, как после взрыва. Возвращаюсь не торопясь на свет костра, шагаю осторожно, мягко по скрипучей гальке. На цыпочках подкрадываюсь к Василию Николаевичу. Наклоняюсь — он спит, дышит часто, тяжело. Крепким сном уставшего человека спит Трофим. Спят собаки. Уснул весь мир. Остался я один в этой строгой ночи.
Набрасываю на плечи телогрейку, усаживаюсь поодаль от костра. Принимаюсь за карабин. Разбираю затвор. Руки мякнут. Глаза слепнут. Мысли безвольны, как никем не управляемая лодка на волнах.
— Не спи! — и шёпот губ кажется мне грозным окриком часового.
На рассвете пишу в дневнике:
«Стараюсь избегать скороспелых выводов, однако ясно: Василию не лучше, Трофим невменяем, и я по отношению к нему начинён подозрительностью, ужасной подозрительностью. Помощи, видимо, ниоткуда не дождаться. Надо плыть. Любой ценой выиграть время, иначе больным уже не нужны будут ни врачи, ни лекарства. Но как плыть с больными одному на плоту по бешеной Мае? Знаю, это безумство, но нужно рискнуть. Иду на это сознательно. Утром отплываем. Хорошо, если это не последние строки».
Бросаю в воду вёсла, вытесанные Трофимом, иду с топором в лес.
Схватка на плоту
Возвращаюсь на табор настороженным. Трофим заботливо кормит Василия, уговаривает того съесть тушонки. Вот и хорошо. Но я не могу освободиться от подозрительности.
Утро сдирает с угрюмых скал ночной покров, обнажая глубину каньона. Где же кулички — предрассветные звонари? Почему молчат лесные птицы, не плещется на сливе таймень? Неужели и это утро не принесёт нам облегчения! Какой ещё дани ждёт от нас Мая?
Река угрожающе шумит в отдалении. Теперь меня тревожит вопрос: что делать с Трофимом — доверить ему корму или нет? Это надо решить до отплытия. Вот когда мне нужен был бы Василий!
Небо хмурое, холодное, подбитое свинцовой рябью облаков. Я укладываю багаж. Трофим налаживает вёсла. Вижу, он не может сообразить, как подогнать их к рогулькам. Нет, не тот Трофим.
Плот готов к отплытию. Мы переносим Василия Николаевича вместе со спальным мешком. Устраиваем ему повыше изголовье. Собаки, не ожидая команды, занимают места На опустевшей галечной косе догорает костёр. С болью и тревогой я покидаю берег. Нехорошее предчувствие уношу с собою на реку. Собираю остатки мужества. Становлюсь на корму, беру в руки скошенный край весла.
— Отталкивай! — кричу я Трофиму.
— А почему вы на корме? — удивляется он.
— Сегодня моя очередь, иначе с тобою никогда не научишься управлять плотом, — отвечаю я спокойно, стараясь ничем не выдать себя.
— Тут не место учиться, тем более, что с нами больной Василий. Переходите на нос. — И он, поднявшись на плот твёрдой поступью человека, уверенного в своей правоте, берётся за весло рядом с моими руками.
Мы стоим почти вплотную друг против друга, крепко сжимая весло. Оба молчим. Оба неуступчивые, как враги. Я ловлю его взгляд. В нём что-то дикое, вдруг напомнившее мне того хромого беспризорника, что с финкой в руке защищал Хлюста. Сделай сейчас какой-то жест, брось одно неосторожное слово — и случится ужасное. Таким я его не видел с тех первых дней нашей встречи.
— Ладно, Трофим, после сменишь меня, а сейчас не упрямься. Отталкивай! — И я чувствую, что играю уже на последней струне.
Василий Николаевич слышит нашу размолвку, умоляющим взглядом смотрит на Трофима.
— Плот поведу я! — и по его побагровевшему лицу высыпали стайками рябины.
— Сейчас же сойди с кормы или…
— Что или? Договаривайте до конца.
Наши взгляды сошлись в момент, когда взрыв казался неизбежным. Что прочёл он на моём лице: гнев, угрозу или, может быть, ему вспомнились наши давно сложившиеся отношения, не терпящие никаких противоречий? Это или что-то другое вдруг потушило в нём бурю. Он сразу как-то расслаб, руки свалились с весла. В глазах запоздалый протест, обида. Всем своим видом он показывает, что подчинился, только щадя меня. «Бедный мой Трофим, как ты далёк от истины. Узнаешь ли когда-нибудь причины этой нелепой стычки?» — подумал я горестно.
Он отталкивает плот, становится на нос, и наше судёнышко, покачиваясь от ударов вёсел, выходит на струю. Я чувствую себя окончательно опустошённым. В щели сыро и мерзко.
Мутный поток легко и плавно несёт плот. За первым кривуном Мая сворачивает на север. Уходят ввысь мраморные скалы, и где-то в поднебесье их иззубренные края царапают серое, мокрое небо. Над водою, по-прежнему мутной, реет голодная скопа, да где-то на берегу стонет кулик.
Меня гнетёт стычка с Трофимом. Не могу смириться с мыслью, что наши отношения нарушились — впервые за столько лет. Не могу без боли видеть его повернувшимся ко мне спиной. Не знаю, какой ключ подберу теперь к его душе.
Как проста, кажется, была наша жизнь, когда мы, сколотив своё судёнышко, отправлялись в путь! Теперь она стала слишком сложной. Мы всё ещё на грани катастрофы. Неужели, чёрт побери, друзья нас похоронили и не торопятся с поисками? Нет, не может быть, они где-то тут, за ближними кривунами, за высоченными голубыми стенами, идут навстречу, строят невероятные догадки.
Всё время слежу за Трофимом.
Река продолжает делать сложные петли, расчленяя прихотливой щелью отроги. Никаких надежд, что где-то близко раздвинется теснина и мы вырвемся на равнину. Как долго и бесконечно тянется наш путь по зыбкой текучей дороге! Выиграть бы ещё день, только день. На большее у меня не хватит сил.
За очередным поворотом Мая потекла спокойнее. Я подсаживаюсь к Василию Николаевичу. Он тоже встревожен нашей размолвкой с Трофимом. Только этого огорчения ему недоставало!
К нам подходит Трофим. Виновато переступает с ноги на ногу. Затем присаживается рядом, кладёт свою правую руку мне на колени. Этот молчаливый жест растапливает наши сердца, и мы снова близки, как прежде.
Мне почему-то вдруг показалось, что мы дети и наш путь — всего лишь игра в путешествие, а стычка — заранее придумана для эффекта. Ах, если бы это было так!
Ко мне возвращается профессиональное любопытство. Снова глаза ищут по просветам скал водораздельные вершины, определяют проход. Память отбирает более характерное, с чем придётся столкнуться подразделениям экспедиции при проведении работ. А работать здесь, видимо, придётся. Даже после стольких неудач нет оснований отказаться от них. Право же, всё, что мы претерпели, а претерпели мы поистине много, не убеждает нас в недоступности Маи. Скорее всего это результат наших ошибок, результат того, что мы совсем не знаем режима реки. Всё, с чем мы здесь столкнулись, поражало нас внезапностью, и от этого трудности плавания казались преувеличенными, на самом деле всё не так уж страшно.
Те, кто пройдут по Мае позже, учтут наши промахи, неудачи. И хотя путь по этой реке по-прежнему остаётся опасным, он уже не будет изобиловать неожиданностями.
Растительный покров ущелья куда беднее тех мест, где нам пришлось побывать в этом году. Уж если и есть зелень, так наверху, над нами, да и то скудная. Здесь же, в глубоком ущелье, больше камень и мхи. Деревья растут чаще в одиночку, жадно подкарауливая солнце, так редко заглядывающее в щель. Цветов мало. Для них слишком короток вегетационный период. Вообще в ущелье не хватает тепла. Даже в самые жаркие дни лета здесь постоянно чувствуется сырость земной глубины, и вода в Мае настолько холодна, что купаться в ней можно только ради спорта или уж по нужде, как это делаем мы.
— Смотрите, кабарга! — кричу я.
Она стоит на самом краю отвесного обрыва. С высоты ей видна значительная часть ущелья Маи, плот на воде и, вероятно, слышен наш говор. Несколько минут она неподвижно наблюдает за нами, потом, удовлетворив любопытство, начинает кормиться. Она пробирается по узким прилавкам, цепляясь крошечными копытцами за самую ничтожную шероховатость и на ходу срывая макушки ягеля. Иногда она делает бесстрашные прыжки над пропастью, чудом удерживаясь на крошечных пятачках-выступах, буквально с детскую ладонь, словно демонстрируя перед нами свою изумительную ловкость.
Вот она затяжным прыжком бросает себя вниз, падает четырьмя копытцами, собранными вместе, на остриё утёса и, поворачиваясь всем телом то в одну, то в другую сторону, запускает свою продолговатую мордочку в трещины, чтобы достать щепотку зелени. А сама ни на минуту не забывает про опасность, окидывает быстрым взором ущелье и не выпускает из поля зрения нас.
Мы с замиранием сердца следим за каждым её движением.
Собаки тоже не спускают глаз с кабарги. В их позах, на их мордах любопытство, но не больше, точно они понимают, что животное для них недоступно. И только когда до слуха долетает шорох падающих из-под ног кабарги камней, собаки вдруг все разом вскакивают и в их глазах вспыхивает звериный огонёк.
Уровень воды падает. Обнажаются перекаты. Путь опять становится опасным. Будет ли когда-нибудь конец этой щели? Не опоясывает ли она замкнутым кругом всю землю?
Я всё ещё не могу отделаться от какой-то скованности, не могу довериться надежде, что Трофим здоров. Если бы навсегда растаял тяжёлый комок, что засел у меня где-то внутри! Пусть вернётся к нам прежнее доверие, и тогда не останется препятствий на нашем пути к жизни. А к ней мы должны вернуться, мы имеем право…
— Не кажется ли вам, что ущелье становится просторнее? Видите просвет? — кричит Трофим.
Я смотрю направо, куда он показывает рукою, и дивлюсь — в узкой прорехе береговых отрогов, далеко-далеко, виднеются горные кряжи, щедро политые солнечным светом. Они напоминают вздыбленные волны свободного океана. Кажется, прошла вечность с тех пор, как нам открывалась последний раз даль.
Бросаю весло, подбегаю к Василию Николаевичу.
— Горы видишь? — кричу вне себя от радости. Он вытягивает шею, я помогаю ему приподняться,
— Скоро устье? — спрашивает больной.
— Ну конечно! Это виднеются хребты над Удою.
Он смотрит на меня, не верит словам.
— Да, да, Василий, скоро конец мучениям! Тебя сразу отправим в больницу.
— Ты думаешь, меня вылечат, и я буду ходить?
— Конечно, вылечат! Ноги же у тебя целы. Всё уладится, и зимою мы с тобой погоняем на лыжах зверей.
— Нет уж, ищи себе другого спарщика, в тайгу мне не вернуться, — говорит он с горечью.
Густая лиственничная тайга закрывает просвет, и горные кряжи исчезают, как виденье. Снова нас подавляет ощущение земной глубины. Мы убеждаемся сначала с удивлением, затем с горечью в том, что река свернула от просвета и уносит нас в противоположную сторону.
На курчавых вершинах скал серое барашковое небо, бесприютное и холодное.
В этой проклятой щели никогда не бывает тишины, всё гудит: воздух, стены, овражки. А когда в этот гул врывается ветер, когда завоют скалы, здесь творится что-то невообразимое, ад кромешный! В такие ущелья только зимою, в лютые сибирские морозы, когда обмелевшую реку скуёт ледяной панцирь, спускается безмолвие, такое безмолвие, в котором слышен шорох падающего снега. И если в это время случаются обвалы, то они потрясают ущелье, словно залп тысячи орудий.
Я давно потерял счёт кривунам, не знаю, где север, где юг. Но теперь с нами надежда. Мы видели далёкий горизонт, верим, что этот путаный лабиринт ведёт к нему. Верим, что где-то близко за поворотом нас наконец-то вынесет река к давно желанному простору.
Минута за минутой проходят в остром ожидании перелома. Неужели мы плывём по щели рядом с широким просветом?
— К берегу! — кричу я, наваливаясь на весло.
Впереди, у края поворота, во всю ширь реки показалась длинная шивера, прикрытая пенистыми волнами. Мы причаливаем к берегу. Я бегу вперёд посмотреть шиверу. Вода у первых камней вдруг поднимается валом, откидывается назад, точно испугавшись крутизны. Опасность ниже, там, где весь поток собирается в двадцатиметровую струю и рассекается пополам угловатым обломком. Но по обе стороны проход свободный.
Мы привязываем к плоту покрепче груз, подтыкаем под ронжи верёвки, запасные шесты и укладываем поверх больного. Он молчит, как покорный немой. Я отвязываю собак, на случай неприятности — пусть сами распорядятся собою.
Трофим прячет свой взгляд от меня. Он привязывает к грузу капюшон спального мешка, в котором лежит Василий, и не может завязать морской узел. Я слежу за ним, удивляюсь. Неужели забыл, как это делается! Да, не может вспомнить, тычет концом не с той стороны в петлю, тянет, узел не вяжется, но он упрямо повторяет одно и то же.
— Тебе помочь?
— Чёртов узел, кто его придумал! — и Трофим зло выругался.
Я вижу, как он опять не в ту сторону делает петлю, не так держит конец. Узла не получается. Он в гневе отбрасывает верёвку, мрачным уходит на нос, к веслу.
Надо бы не плыть, но я этого не сделал.
Привязываю капюшон спального мешка к грузу, так Василия не снесёт волна, даже если засядем в бурунах. Проверяю, всё ли убрано. Беру шест, отталкиваюсь от берега. Теперь надо торопиться, выбраться на середину реки. Но едва Трофим увидел близко впереди беснующиеся волны, вдруг, точно испугавшись, не в такт зачастил веслом, отводит от струи нос.
— Ты что делаешь? — кричу я изо всех сил.
Но Трофим не слышит. А плот подхватило течение. Только теперь, с безнадёжным опозданием, я окончательно убеждаюсь, что на носу стоит невменяемый человек. Течение несёт нас в горло шиверы. Уже вытыкается камень. Не успеваю осмыслить положение. Трофим изо всех сил гребёт веслом, тужится развернуть плот поперёк реки, бесстрашно ведёт его на гибель.
В последний момент я бросаюсь к нему, ещё хочу выровнять нос. Перед лицом опасности сила человека неизмеримо возрастает. С дикой беспощадностью хватаю Трофима сзади, отбрасываю от весла. Но уже поздно — от удара о камень лопается пополам крайнее бревно. Разгневанный Трофим ловит меня сильными руками сумасшедшего….
Мы схватываемся, как враги. Чувствую, как во мне пробуждается звериный инстинкт, а он не знает жалости. Неизвестно, чем бы это кончилось, но Трофим поскользнулся, не удержался на ногах и, падая, ударился головою о бревно. Сразу стих в нём гнев, руки расслабли, только с губ ещё продолжали срываться несвязные слова.
Я выпрямляюсь. Только теперь соображаю, что наш никем не управляемый плот медленно плывёт по тиховодине. Как нас развернуло у камня, каким чудом пронесло за шиверу — не знаю.
— Свяжи его, иначе он всех погубит, — слышу голос Василия Николаевича.
Я выдёргиваю из груза спальный мешок, укладываю на него покорного Трофима. Ощупываю всего его и немного успокаиваюсь. Достаю верёвку, связываю ему руки, ноги и, как пленника, приторачиваю к средней ронже — так действительно надёжнее. Когда человек на грани смерти, он может быть чудовищно жестоким.
Большой плот с одним веслом — всё равно, что без вёсел. Над ним теперь власть Маи. На моей обязанности всего лишь держать его вдоль течения.
Солнца не видно, но вершины левобережного отрога щедро политы ярким светом. Где-то продолжается день. Ещё можно продвинуться вперёд. С ужасом думаю о ночи. Она придёт, непременно придёт. Что я буду делать один со своими больными спутниками?
Сквозь прозрачную толщу речного стекла видно плотное дно, выложенное крупными цветными голышами. Где-то позади глохнет последний перекат. Усталая река течёт спокойно. Я присаживаюсь на край груза. Каким долгим кажется день!..
Трофим словно пробуждается, открывает уставшие глаза. Осматривается, потом вдруг замечает, что связан, пытается разорвать верёвки, и из его уст вырывается брань вместе с проклятиями. Он свирепеет, бьётся ногами о бревно, стискивает челюсти до скрежета зубов. Он всё ещё в невменяемом состоянии.
Мне больно видеть близкого друга связанным мокрой верёвкой, безжалостно брошенным на бревно, но иначе нельзя.
А что стало с Василием Николаевичем! Бедняга плачет без слёз, тихо всхлипывая. Его маленькие чёрные глаза ничего не выражают, завяли, как полевые цветы, скошенные в знойный полдень!
Трофим в буйстве устаёт, голос падает, брань стихает — он засыпает. Я накрываю его брезентом. Ах, если бы сон вернул нам Трофима!
Река побежала быстрее. Я стою у кормового весла, но плот не подчиняется мне. Не дай бог, если теперь впереди попадётся шивера — тогда не выбраться.
— Самолёт! — кричит Василий Николаевич и пытается подняться.
Я вскидываю голову. До слуха долетает гул моторов. Нет, это не галлюцинация. Гул виснет над нами. Его можно узнать среди тысячи звуков.
Вижу, из-за края скалы вырывается большой лоскут серебра — наконец-то!
Спешу дать о себе знать. Хочу сорвать с Василия Николаевича нательную рубашку — она почти белая и должна бы быть заметной, но не успеваю.
Машина минует нас, уходит на север.
Неужели не заметили?
А гул не смолкает, обходит ущелье стороною, и снова появляется над нами крылатая птица. Она кружится, немного снижается. Ревут моторы, видимо, экипаж не уверен, что мы их видим.
Но вот качнулись крылья — раз, два, три, и машина легла на запад.
И вдруг захотелось жить. Было бы чудовищной несправедливостью погибнуть после всего пережитого, когда нас обнаружили и, возможно, близка помощь.
Резкий низовой ветер кажется лаской. В провалах копятся густые вечерние тени. Высоко в небе парит одинокий беркут. Чем кончится этот обнадёживающий день?
— За что меня связали? — слышу голос Трофима. Он приподнимает голову, в упор смотрит на меня, ждёт ответа.
Нас несёт медленно взбитая ветром река. Не знаю, что сказать ему. На его лице не осталось гнева. В глазах жалоба. И кажется страшным, как могли его молчаливые губы час назад выпалить столько бранных слов, которых он никогда не произносил.
— Посмотрите, что с моими руками!
Я не могу видеть эти узловатые кисти, со вздутыми венами, перехваченные верёвками. Не могу слышать его упрёка.
— После всё расскажу, Трофим, а сейчас лежи связанным. Иначе нельзя!
— Так поступают только с преступниками, — и он отворачивается, зарывает обиженное лицо в спальный мешок.
Люди близко!
Мая течёт спокойно, точно сжалившись над нами. Все молчим. У каждого свои думы, свои желания. Слишком долго нас окружало уныние, мы пережили горькие минуты бессилия, неудач.
— Ты думаешь, они увидели нас? — спрашивает Василий Николаевич, растревоженный сомнениями.
— Ну конечно! — отвечаю я. — Мы спасены, Василий! Теперь-то уж выплывем.
Он утвердительно кивает головою и неожиданно спрашивает:
— Как думаешь, ноги мне отрежут?
— Зачем напрасно терзаешь себя? Были бы ноги сломаны — другое дело. Тебе их быстро подлечат, и ты на Трофимовой свадьбе такого гопака отобьёшь!
— Не до пляса будет мне!..
— Перестань, Василий, хныкать. Нас обнаружили, всё уладится.
— Я согласился бы на одну ногу, пусть режут, — продолжает он.
— Ишь, щедрый какой! Побереги, пригодится. Не три их у тебя.
Он успокаивается.
Трофим точно догадывается, о чём думаю, умоляюще смотрит на меня. Я опускаюсь на груз рядом с ним, расчёсываю пятернёй его густые, сбившиеся войлоком волосы на голове и не знаю, что сказать, как объяснить ему, что случилось, ведь он сейчас в здравом уме.
— За что? — и Трофим опять показывает связанные руки.
— Успокойся, дорогой Трофим, ничего страшного не случилось. — И я чувствую, как обрывается мой голос. — Потерпи, умоляю тебя, потерпи, так нужно, чтобы все мы остались живы.
Он мрачнеет, не понимая, почему я так безжалостен к нему.
И всё же придётся, отблагодарив судьбу за удачный день, останавливаться на ночёвку. Если завтра будет лётная погода, дальше не поплывём, будем ждать самолёта. Он непременно прилетит. Теперь нам нет смысла рисковать. Я дам знать экипажу, что плыть дальше не можем, в крайнем случае «напишу» на гальке стланиковыми ветками: «Помогите».
А Трофима придётся до утра оставить на плоту. Я боюсь повторения приступа. Уговариваю себя, что с ним за ночь ничего не случится, но сам чувствую, что это не решение вопроса.
Быстро надвинулся вечер. Потемнела река.
Нас выносит за скалу, и — какая радость! — мрачные стены ущелья вдруг пали, как взорванные крепости. С широким гостеприимством распахнулись берега. В лицо хлынул свет. Мы вырвались из проклятой трущобы! Вижу: влево толпами уходят от реки отроги, в ярко-зелёной щетине леса, с облысевшими вершинами. Справа вздыбился толстенный голец, весь исполосованный старыми шрамами, на ободранных боках ржавые потёки. Он, как часовой, застыл в настороженной позе над дремлющим в вечерней прохладе пространством. А впереди, за просинью береговых тальников, чуть заметно сквозь голубоватую дымку маячит далёкий горизонт.
Ещё не верю. Не знаю, что сказать. С плеч сваливается обречённость, и вдруг становится так легко, будто только что народился. Одно ясно: мы вырвались, мы ещё можем быть людьми. Навстречу сплошной зеленью наплывает тайга. Высокой стеной пирамидальных елей встаёт она над измученной Маей, шумит ласково, зазывно. Лесной хвойный аромат опьяняет, не могу наглотаться. Какая в нём живительная сила, и почему мы раньше не замечали этого?…
Ещё плывём, плывём потому, что не хочется обрывать этот счастливый день. Да и река вдруг становится нашим союзником, легко несёт наш плот по зыбкой прозрачной дороге. Надежда становится реальностью…
Теперь мы чувствуем — цель близка. Никогда я ещё не испытывал такой чистой радости. К ней примешивается чувство гордости за спутников. Они прикованы к плоту, но я твёрдо знаю, что лишь благодаря их смелости, благодаря их преданности мы выбрались из мрачной щели. Бывают минуты, когда самая сложная обстановка внезапно открывается перед нами в совершенно ясной форме, — такое состояние у меня сейчас. Нет, не напрасны были наши усилия!..
Василий Николаевич поворачивает голову ко мне, рот его полуоткрыт, хочет что-то сказать и от волнения заикается. Я подхожу к нему.
— Дым! — выпаливает он.
— Где дым?
— Снизу тянет.
Вижу, собаки всполошились. Подняв морды, они взахлёб глотают воздух. Я впиваюсь глазами в пространство: над широкой долиной реет закатный сумрак, тайга наливается густой синевой, меркнет прохладное небо. Но дыма не вижу.
Трофим пытается подняться, выгибает живот, силится разорвать верёвку.
— Проклятье!.. — И он со стоном валится.
Я подсаживаюсь к нему.
— Успокойся, Трофим. Клянусь, как только причалим к берегу — развяжу.
— Какой вы жестокий! — и он отворачивается от меня.
— Да, Трофим, это ужасно, но судить меня ты будешь после, а сейчас терпи.
Я отхожу к веслу. Теперь мне кажется, что мы безбожно медленно плывём, на самом же деле мы не плывём, а летим. Впереди виден залесённый отрог, перехватывающий наполовину долину. Я смотрю левее, что-то там серое клубится над вершинами елей? Да, да, это дым!
— Люди близко, лю-у-ди-и! — кричу я, а сам ещё боюсь радоваться.
Береговые ели закрывают дым. Возвращаются сомнения. Не воображение ли шутку сыграло с нами? Я становлюсь на груз — ничего не видно. Кричу во всю силу. А река отходит вправо…
Дым был виден далеко левее от реки. Неужели пронесёт?… Я бросаюсь к грузу, хочу достать карабин, дать о себе знать, но он зацепился ремнём за что-то твёрдое, не могу вытащить. И вдруг где-то впереди выстрел потряс вечерний покой долины. Ещё и ещё.
Река побежала быстрее. Замелькали частоколом береговые тальники. Ближе надвинулся отрог. Я поднимаю к небу ствол карабина, стреляю. Нам отвечают выстрелом. Стреляю ещё, и опять слышится ответный звук.
У Маи не хватает для нас скорости. Вот-вот долину накроет ночь.
До отрога остаётся с километр. Река, спрямив свой бег, несётся к нему и там, у последней скалы, обрывается белыми бурунами. Быстро тает расстояние… Ещё неуловимое мгновение. Но тут нас щадит поток — проносит к тиховодине за скалу.
Собаки вдруг все сразу попрыгали в воду и были отброшены течением вниз. Вижу, слева на пологом берегу палатки, костёр. На гальке стоят люди, они машут руками, что-то обрадованно кричат.
Но как только мы отплыли от скалы и нас можно было рассмотреть, восторг мгновенно исчез. Связанный верёвками Трофим, лежащий в спальном мешке Василий Николаевич, донельзя потрёпанный плот с одним веслом — произвели на всех удручающее впечатление. Первую минуту никто не знал, что делать. Да и я растерялся от радости.
Мы уже проплывали лагерь, когда послышался знакомый голос Хамыца Хетагурова.
— Что же мы стоим, ловите!
Двое рабочих бросились к нам вплавь. Я подал им конец причальной верёвки, и наше героическое судёнышко подтащили к берегу…
Не знаю, забуду ли я когда-нибудь этот плоский берег, усыпанный мелкой речной галькой, с дремлющими лиственницами под тёплым небом, горячий шёпот тальников и этих людей, онемевших от ужасного зрелища, которое мы собою представляли в момент встречи.
— Развяжите! — со стоном вырывается у Трофима.
Все смотрят на меня. В их глазах и протест и обвинение. Мне больно. Я опускаюсь к Трофиму. Спальный мешок и одежда на нём мокрые, в рыжеватой бороде запутались блестящие капли влаги. Пытаюсь развязать верёвки, но мокрые узлы прикипели к рукам. Кто-то резанул по ним ножом.
О, я хорошо помню эти ужасные руки, синие, с кровавыми браслетами.
Я помогаю Трофиму встать. Он улыбается, обнимает меня правой рукой, — в такие минуты не только другу, а и кровному врагу простишь обиду. Хетагуров подхватывает его слева, и мы сходим с плота на берег. Какими счастливыми были эти первые шаги прочь от опасности, от смерти!
Василия Николаевича снимают вместе со спальным мешком.
Вдруг снизу, из-за берегового тальника, вырывается Берта, несётся к нам. Тут мы оказываемся свидетелями сцены, умилившей наши сердца. Берта ещё, видимо, на реке узнала своего хозяина Кирилла Лебедева. Как очумелая, бросается на него, сбивает с ног, лижет его. Тот не сразу узнаёт давно пропавшую собаку. Но вот он захватывает её своими сильными руками. Посмотрели бы вы на эту сцену!
Мы все направляемся к костру. Пахнуло свежеподжаренным мясом. Вижу, на брезенте «накрыт стол» с претензией на какую-то торжественность: тут и бутылки спирта, и отварной молодой картофель, и городская закуска, и зелёный лук… В другое бы время порадоваться заботе друзей, а сейчас ничего этого не нужно.
— Давно вы здесь? — спрашиваю я Хетагурова,
— Часа три как пришли из Удского. Только успели установить рацию, как с борта самолёта нам сообщили, что обнаружили плот в десяти километрах отсюда. Мы выставили сторожевой пост на скале, накрыли стол, хотели встретить, как положено, но получилось не совсем…
— Ничего, всё наладится. Мы пережили свою смерть, — это самое главное.
Собираемся у костра. Трофим немного размялся. У Василия Николаевича такое отчуждённое лицо, словно у него не осталось ничего в жизни. Он зарылся в спальный мешок, тихо плачет. Над ним склонились товарищи. Мною овладевает усталость, от которой, кажется, можно умереть. Я не борюсь с нею, рад, что пришёл её час. А на лицах друзей ожидание, они хотят знать, почему плачет. Василий, почему у Трофима на руках кровавые ссадины? Но я не хочу об этом вспоминать.
— Кирилл! — обращаюсь к Лебедеву. — Достань из нашего груза большой полог, натяни его. Я лягу спать.
— А ужинать? — спрашивает Хетагуров.
— Это после, всё — после, когда мы придём в себя.
— Может быть, ты скажешь хотя бы в нескольких словах, что случилось с вами?
— Что случилось… Вот вам мой дневник, написан он неразборчивым почерком, но ты, Хамыц, прочтёшь.
Над далёким горизонтом потух закат. Ещё не окрепли редкие огоньки звёзд, а уж долину накрыло мраком. Тайга, убаюканная прохладой, засыпала. Где-то в чаще, не добежав до нас, заглох ветерок.
— Спокойной ночи! Ты, Трофим, ляжешь со мною.
Он не удивился.
Я сбрасываю с себя жалкие остатки одежды. Забираюсь под полог. Полное ощущение, что нас выбросило на благодатную землю, и уже не нужно напрягать мышцы, бороться с бурунами, здесь всё к твоим услугам… Я засыпаю, точно опускаюсь на дно тёплого озера.
В полночь пробуждаюсь внезапно, словно от набатного звука. Где я? Напрягаю память: в голове неясные обрывки вчерашнего дня. Узнаю рёв бурунов под скалою. Открываю глаза. Рядом лежит Трофим. По полотняной стене пляшут огненные блики костра. Слышится людской говор.
С трудом приподнимаю полотнище полога. Непроглядным мраком окутана тайга. Стоит она, не шелохнётся, спит. Огонь, вспыхнув на миг, осветил картину. Хетагуров, сложив по-кавказски калачиком ноги и наклонившись к огню, читает вслух дневник. Техник Кирилл Лебедев сидит рядом, обхватив загрубевшими руками согнутые колени, хмурит густые брови. Радист Иван Евтушенко, светловолосый парень с задумчивым лицом, топчется у костра, сушняк в огонь подбрасывает, а сам нет-нет да и прислушается, покачает головою.
Вижу: не торопясь поднимается десятник Александр Пресников, добродушный великан. Расправляет могучие плечи, широченными ладонями растирает затёкшие ноги, удивляется вслух:
— Приключится же этакая чертовщина!.. — и, зачерпнув из котелка чай, стоя пьёт.
Филька Долгих — щупленький, с быстрыми птичьими глазами, — сидя, подпирает спиною толстую лиственницу. Вот он левой рукою достал из кармана кисет, отрывает бумажку, мнёт её, насыпает махорки, подносит цигарку к губам, хочет слепить её, да так и замирает с открытым ртом, повернувшись к Хетагурову.
У забытого всеми «стола» Кучум караулит пахнущие куски мяса, нанизанные на деревянные шомпура. На хитрющей морде полнейшее безразличие, а сам незаметно подползает всё ближе и ближе.
— Кучумка, нельзя при людях! — ласково окликает его Филька.
Тот дико косится на него, нехотя отходит к исходной позиции, чтобы начать всё сызнова.
Пламя пляшет, подкормленное смолевыми сучьями. Скачут изломанные тени деревьев, гримасничают лица слушателей. Самое глухое время ночи, ни шороха, ни звука — предрассветный час. От реки сплошным маревом наплывает густой белёсый туман. Цепляясь за влажные кроны дремлющих елей, он хочет подняться к простору, но густой ночной мрак прижимает его к стоянке.
Голос Хетагурова слабеет…
Сон не вернулся ко мне. Лежу в полузабытьи. Это первая ночь, когда я освобождён от мрачных мыслей и отчаяния. Ко мне возвращается раскрепощённый разум. Я ещё далёк от экспедиционных дел, от суеты житейской. Но пережитое уже отступает в прошлое, боль смягчается. Знаю, слово «Мая» мы долго будем произносить с гордостью, преклоняясь перед непримиримой первобытностью реки.
А как же с Василием Николаевичем, с Трофимом? И об этом после.
Скоро смолк говорок. Затух костёр. Лагерь уснул. Поднялся месяц, и его голубоватый свет пронизал поредевший туман.
Я выбираюсь из-под полога. Дует леденящий ветерок. В тайге, прихваченной ночною сыростью, копятся холодные синие тени. Над мутной сталью реки тают лёгкие клубы серебристого пара. А вдали над грядами тёмных хребтов широко и ясно разливается по небу голубоватый рассвет.
«Утро… утро… утро…» — твердит какая-то пичуга.
Долго стою я неподвижно, опьянённый великолепием первого утра вернувшейся жизни. Окружающий мир кажется мне обновлённым, более доступным и понятным, чем когда-либо, и я смело вхожу в него с твёрдой жаждой продолжения. И вдруг слабый крик чайки вырывает меня из раздумья. Белым лоскутом кружится птица над бурунами. И всё кричит, кричит… Неужели это та добрая чайка, что звала нас с собою с камня? Но почему и теперь её крик полон печали?
Нет, память не обманула меня, мы действительно среди своих, и завтрашний день уже не вызывает тревоги.
Я бесшумно возвращаюсь под полог и, раскрепощённый от всех бед, надолго засыпаю.
Странно устроен человек: после такой встряски нам оказалось достаточно суток покоя, чтобы прийти в себя. И вот уже всё пережитое постепенно уходит в прошлое, одно забывается, другое иначе расценивается, и только узлы главных событий остаются навсегда в памяти.
Нас окружают заботой. Ни слова об экспедиционных делах. Но жизнь сама незаметно подводит тебя к ним. Вначале я осваиваюсь с лагерем, таскаю воду, хожу в лес за дровами и никак не могу избавиться от ощущения какой-то новизны в окружающей обстановке…
Затем начинают всплывать на поверхность и дела полевых подразделений, тревожившие меня в начале путешествия по Мае. И хотя я ещё часто обращаюсь к прошлому, я чувствую, что настоящее овладевает мною — всё постепенно возвращается на своё место.
Пришло в лагерь и второе утро. Я чувствую себя хорошо. Побрился. Пора браться за дела. Трофим разжёг костёр. Он уже захвачен работой: разобрал свою рацию. И я, глядя на него, думаю: «Уж если ты её соберёшь и она заговорит — значит ты здоров, мой друг!»
Василия Николаевича не слышно. Он замкнулся, живёт один со страшными думами.
Из соседней палатки доносится голос Лебедева:
— Филька, налаживай баню!
Минут через десять из полога высовывается взлохмаченная голова Фильки. Заспанными глазами парень осматривает небо, косится на меня, точно впервые видит, и сладко зевает.
— Кирилл Родионович! С утра баню или после завтрака? — спрашивает он.
— Сейчас готовь.
— Мигом иду, — отвечает Филька, а сам долго чешет пятернёй затылок, поднимается, вихляющей походкой идёт к костру, волоча за собою байковое одеяло. Он расстилает его у огня, уютно располагает на нём своё хлипкое тело, говорит, не взглянув на меня:
— Маленько прикорну. Тут у нас, ежели со всеми соглашаться, — заездят. Баню успею, не на пожар, — и сразу захрапел.
— Филька, дьявол, спишь! — кричит Лебедев, выбираясь из палатки.
Тот поднимает голову, обращается ко мне:
— Чего он гутарит? — Но, услышав шаги Лебедева, вскакивает.
— Кто вечером обещал до восхода баню приготовить?
— Ты не кричи на меня, Кирилл Родионович, испужаюсь, ни на что годиться не буду. Лучше послушай, какой сон я видел, — отвечает он добродушно.
— Провались ты со своими снами! — гневается Лебедев.
— Ведь тут только и счастья, что во сне с девками побалуешься!
— Врёшь, чёрт голопузый! Какая девка хоть и во сне польстится на такого брехуна?
— Спросите у Пресникова, Наташа моя — во! — Филька показал мне торчмя поднятый большой палец.
— Иди, говорю! — и голос Лебедева звучит угрожающе.
Филька нехотя поплёлся к реке, захватив с собою на всякий случай одеяло.
— Пропадает талант, — говорит Лебедев, кивнув в сторону Фильки.
Солнце яркими лучами взрывает тайгу, ещё не успевшую отряхнуть с себя ночной покой. Я беру полотенце, иду умываться. Маю не узнать: тут она отдыхает после трудного пути и не торопится покинуть просторную долину. Вода в ней прозрачная. Дно просматривается до мельчайших песчинок.
Черпаю горстями студёную воду, плещу в лицо, на грудь, растираю тело. Чертовски неприятная процедура! Но через минуту награда: такая свежесть и такая бодрость, словно с твоих плеч свалился стопудовый панцирь.
Василия Николаевича перенесли к костру на мягкую подстилку. Больно видеть его глаза, переполненные мольбою о жизни.
Рядом с ним сидит Лебедев, сгорбленный, весь подавленный бедою друга.
Евтушенко отправляет в эфир позывные. Ему отвечают сразу несколько станций. Ещё с минуту продолжается настройка.
— Плоткин у микрофона, — сообщает радист.
Мы с Хетагуровым забираемся в палатку.
— Здравствуйте, Рафаил Маркович! — кричу я в микрофон. — Спасибо за помощь. Мы закончили маршрут. Но у нас не всё благополучно. Мы потеряли ниже устья Эдягу-Чайдаха проводников: Улукиткана и Николая. Надо срочно организовать поиски самолётом, они где-то южнее Чагарского хребта, у истоков Удыгина и Лючи. Им надо сбросить продукты, палатку, обувь, одежду, спички — этого ничего у них нет. Хорошо бы сегодня начать поиски.
— Всё возможное сделаем.
— Но это не всё. Надо немедленно доставить в Хабаровскую больницу Мищенко и Королёва. Промедление опасно. Сопровождать их буду я. Договоритесь с крайздравом о посылке санитарной машины. Сейчас мы находимся в двух километрах выше устья Нимни. Здесь посадочной площадки нет. Завтра сплывём до устья Маи на плоту. Дальнейшее — ваша забота.
— На устье Маи вас встретит катер, доставит на косу, а оттуда, при наличии погоды, вывезем самолётом. Какие ещё будут распоряжения?
— Необходимо срочно приступать к организации работ на Мае. Все людские и материальные резервы нужно перебросить сюда. Подробности получите завтра утром от Хетагурова. Что есть у вас?
— Знаю, вы ждали помощи, но не было погоды, и самолёты долго не могли пробиться к Мае. Пришлось перебросить Лебедева с Алданского нагорья и организовать поиски по реке. Остальное в норме. За Ниной послан человек в Ростов. Вчера получил от неё телеграмму, что вещи днями отправляет, а сама немного задержится.
Хетагуров остаётся ответить на радиограммы, а я выбираюсь наружу. Снова меня захватывают экспедиционные заботы. Окончательно отступают в прошлое трудные дни, прожитые на Мае.
Идём с Трофимом в баню.
— Чего не радуешься? — спрашиваю я его.
— Чему?
— Нина едет. Столько её ждал, и хоть бы улыбнулся.
Трофим насупился. Отстаёт. Ноги тяжело шагают по гальке. Какие-то мысли о Нине снова тревожат его.
Палатка окутана паром. Лебедев и Пресников купают Василия Николаевича. Слышно, как хлещут по телу берёзовые веники. Филька сидит на гальке, делает из бузины дудочку. Ни забот, ни печали.
— Сейчас донышко заткну и заиграю, — говорит он, не отрываясь от работы.
— Сколько я тебя, Филька, знаю, ты в одной поре, без изменений, — говорит Трофим.
— Завидуешь? — отвечает тот.
— Не о том речь, кнопки одной у тебя не хватает, баню на камнях устроил. Можно же было поставить палатку на песочке?
— Удивил, кнопки не хватает, да ежели бы они были у меня все, неужто пошёл бы в экспедицию работать?! — и Филька вдруг разразился громким смехом. — У нас в колхозе председатель когда-то ходил с изыскателями, да, видно, не поглянулась ему эта работёнка; так вот, как, бывало, осерчает на кого-нибудь, кричит: «Я тебя, сукиного сына, в экспедицию запеку, ты там узнаешь кузькину мать!» Я и подкатись к нему с провинностью, нашкодил в посевную, он и подмахнул мне бессрочную увольнительную. Вот я и угодил к вам. А в прошлом году в отпуск приехал к себе в деревню. Он увидел меня и начинает: «Филя, вернись, — учти: не Филька, а Филя, — бригадиром заступишь». А я ему: с удовольствием бы, да занят.
— Это у тебя, Филька, новая биография. Быстро же ты её меняешь.
— Нельзя на одном месте топтаться, — отвечает быстро Филька.
Он продул дудочку, заткнул донышко деревянной втулкой и, прежде чем заиграть, пожевал пустым ртом.
Мы знаем, Филька чудесный музыкант, но его пальцы никогда не касались струн обычных инструментов, клавишей баяна, его губы не знают ни флейты, ни кларнета. Он играет на губной гармошке, на расчёске, в его руках поют стаканы, рюмки. Попади ему на губы листок берёзы, перо дикого лука, лепесток рододендрона, и он вдует в них жизнь. Филька обладает удивительной способностью передавать на своих примитивных инструментах крик птиц, зверей, звуки тайги.
Филька рывком головы откинул назад нависающие на глаза густые пряди волос, и вдруг его лицо стало серьёзным. Щёки музыканта надулись, точно кузнечный мех, глаза затуманились, — всё забыл Филька, кроме дудочки, и потекли по притихшему лесу стройные звуки, то поднимаясь высоко, то падая.
— Филька, чёрт, забавляешься, а воды холодной принёс? — кричит Лебедев.
Филька сунул мне в руки дудочку, вскочил, схватил ведро и побежал к реке.
Василия Николаевича завёртывают в брезент, уносят к палаткам. Теперь наш черёд с Трофимом. Я плещу горячую воду на раскалённые камни, и в полотняной бане становится жарко.
— Зачем вы хотите отправлять меня в больницу? — вдруг спрашивает Трофим.
Меня его вопрос захватывает врасплох.
— Всем нам нужно показаться врачу.
— Я не вижу в этом необходимости.
— Разве ты не замечаешь, что последние дни твои нервы слишком расшатались, и неудивительно после такого напряжения.
— Неужели за это на руках ссадины, до спины больно дотронуться?
— Ну, знаешь, Трофим, если бы не верёвка, то нас не было бы в живых.
— Договаривайте до конца.
— Ты же буйствовал, и у меня другого выхода не было.
— Даже если я сходил с ума — в больницу не поеду. Теперь я вижу, куда вы хотите меня определить, — перебивает он меня.
— Надо серьёзно подумать.
— Не будет этого. Нина скоро приедет, а я в доме умалишённых. Хороша встреча!
— Успокойся. Баня не для этих разговоров, поговорим в другом месте.
— Я остаюсь здесь и не должен болеть, — решительно заявил Трофим.
— Хочешь лечиться внушением?
Он молчит, окатывает себя из ведра водою, демонстративно выбирается из «бани».
Я встревожен нашим разговором. Трофим добровольно не полетит в Хабаровск, но и насильно отправлять его нельзя. Какой же выход?
Мы с Трофимом принесли на стоянку душистых еловых веток, чтобы помягче было на камнях сидеть. Садимся в круг и принимаемся за еду. Аппетит у нас — дай бог каждому! На первое уха из свежих ленков. Нет, вру: начале выпили по сто граммов спирта за встречу. Затем занялись ухою. Сервировка у нас вполне соответствует обстановке: лист берёзовой коры служит блюдом, на котором горой сложены отварные куски рыбы; эмалированные кружки, из которых пили спирт, — тарелками, а вместо вилок — собственные пальцы. Но как соблазнительно все едят!
После завтрака я забираюсь от комаров под тюлевый полог. Хочу сделать заключительную запись в дневнике. Вот когда я почувствовал, как дорога мне эта, изрядно потрёпанная тетрадь в бесцветном коленкоровом переплёте, мятые страницы, исписанные торопливым почерком. Знаю, время приглушит остроту событий, память многое утеряет под тяжестью новых впечатлений, но дневник навсегда сохранит всю свежесть, весь аромат этих бурных дней, когда мы испытывали свои чувства друг к другу, когда личная жизнь отступала перед долгом. С каким волнением я спустя год раскрою тетрадь и придирчиво пробегу глазами по её страницам! Снова воскреснут передо мною угрожающие откосы заплесневевших скал, дикие застенки Маи, силуэт снежного барана в поднебесной высоте, освещённой фосфорическим светом луны, камень на роковом перекате, печальный крик чайки, предупреждающей об опасности, и Трофим, связанный мокрыми концами верёвки, брошенный на сучковатые брёвна плота…
Последний раз оттачиваю огрызок карандаша, привязанный к тетради, сосредоточиваю свои мысли на заключительной записи.
В памяти сразу возникают старики с их печальной судьбою. При мысли, что мы вне опасности, окружены заботой друзей, уютом и нас не терзают муки голода, — становится не по себе. Выберутся ли проводники из этих пустырей, и, если они унесли с собою обиду на нас, — сумеем ли мы когда-нибудь оправдаться перед ними?
Теперь можно подвести итог нашему путешествию.
Мая, несмотря на свой буйный нрав, не может служить препятствием для проведения здесь необходимых работ. Но люди, попавшие на реку, должны соблюдать осторожность и уметь уважать опасность. Слабого человека она может напугать своею дикостью, высоченными береговыми скалами, свирепым рёвом. Но к этому можно привыкнуть. Мы здесь новички, и Мая серьёзно занималась нами. Это позволит теперь найти более правильное решение на будущее. Мы твёрдо знаем, что по Мае порогов нет, что на плоту и на долблёнке рисково спускаться по ней в малую воду, зато в половодье, когда река превращается в мощный поток, вас пронесёт без аварии. Конечно, при наличии хорошего кормовщика.
Организовывать работы на Мае можно только снизу по реке, передвигаясь на долблёнках. Это потребует от людей много физических усилий, особенно от шестовиков, которым придётся гнать против течения гружёные лодки. При таком способе передвижения всегда имеется возможность заранее осмотреть перекат, обойти препятствие и на быстрине поднять долблёнку на верёвке. В этом случае меньше риска и больше уверенности.
Поскольку сами работы будут проводиться на водораздельных линиях хребтов, подразделениям выделим оленей для заброски грузов от реки.
Если мне ещё раз представится случай проплыть по этой своенравной реке я непременно воспользуюсь им, но отправлюсь на резиновой лодке с брезентовым чехлом. Думаю, пройти на ней можно при любом уровне воды в реке[72].
Итак, Мая открыта для дальнейших исследований!
Я выбираюсь из-под полога, пора собираться в путь. Трофим сидит на спальном мешке у ног Василия Николаевича, косит упрямые глаза. Ничего не замечает, дикий, недоступный. Кажется, только дотронься до него, только окликни, как он взорвётся. Нет, Трофим не уедет отсюда. Как ошибаешься ты, мой бедный друг, что одним внушением можно избавиться от такой болезни!
Рядом с Василием Николаевичем Лебедев пишет письмо своей жене. Вот он поднял голову, и тотчас его поймал взгляд больного.
— Кирилл, мы давно с тобою вместе, скажи хоть ты, отрежут мне ноги?
— Ты уж слишком. Всё останется при тебе, вот увидишь. Домой явишься как огурчик.
— Кому я теперь нужен — калека. — И опять в его голосе безнадёжность, тоска по жизни. — Разве на лыжах плохо я ходил, — продолжает Василий. — Помнишь, Кирилл, как мы на Подкаменной Тунгуске медведя гнали с тобой по снегу? Только что я из чащички высунулся, а он поверни на меня. На задки! Здоровущий, сатана, да злой. Вижу, сворачивать поздно. Наплываю на него, винтовку выбросил вперёд, да осеклась она. Оробел тут и я, а медведь как фыркнет, всего меня захаркал, лапой замахнулся, хотел заграбастать, да ты вовремя пулю пустил… Теперь уж больше такого не будет…
Я не могу слышать его голоса, видеть его беспредельной тоски по ушедшему времени. Как тяжело ему расставаться с нами, с тайгою, где прошла добрая половина его жизни. Какими словами вселить в него веру в то, что всё обойдётся хорошо? Но обойдётся ли? И от этой мысли во мне всё леденеет.
Лебедеву тоже больно слушать его слова. Он отрывается от письма.
— Послушай, Василий, — говорит он деловито. — Вернёшься домой из больницы, посади мне новую сплавную сеть.
— Ты думаешь, я смогу работать? — и в его голосе появляется какая-то надежда.
— Ряж сплетёшь сам, ячею делай покрупнее, высоту сети пускай с метр, думаю, хватит.
— Конечно, хватит. А дель и грузила у тебя припасены?
— Всё лежит дома у Нюры.
— Сеть-то тебе понадобится нынче, да успею ли я скоро вернуться из больницы?
— Там тебя не задержат, а дома поторопишься, — и Кирилл начинает укладывать его с такой нежной заботой, что ему удаётся совершить чудо, утешить больного. Василий Николаевич вдруг смолкает, успокаивается и, обнадёженный, засыпает.
Шальная туча заслонила солнце. С неба упал на тайгу журавлиный крик. Вот и осень пришла, не задержалась. Взглянул на голец и удивился: вершины уже политы пурпуром, уже пылают по косогорам осенние костры. Но долина ещё утопает в яркой зелени тайги.
Осень здесь обычно короткая. Незаметно отлетят птицы, притихнут реки, оголятся леса и нагрянут холода. Зима часто приходит внезапно вместе со свирепыми буранами, и надолго, больше чем на полгода, скуёт землю лютая стужа. Чувствуется, скоро наступит этот перелом в природе, а работы у нас здесь ещё много, слишком много…
— Чайку не хотите? — спрашивает Трофим и вдруг вскакивает, настораживается.
— Копалуха!.. — говорит он таинственным шёпотом.
«Ко-ко-ко-коо-коо…» — доносится ясно из чащи.
Трофим бросается в палатку, шарит в вещах, достаёт мелкокалиберку, долго ищет по карманам патрончики. В глазах азарт, второпях не может зарядить винтовку, а из лесу доносится чётко:
«Ко-ко-коо-коо…»
Трофим скачет на звук, спотыкается о колоду, на кого-то чертыхается. Давно я не видел его в такой горячке.
— Стой, не стреляй, своих не узнаёшь! — и я вижу, как перед Трофимом из-за ольхового куста поднимается Филька. Морда довольная, будто только что кринку сметаны съел.
— Это ты, дьявол, кричал?
— Троша, не сердись, в наш век всему есть оправдание! Вот послушай, — Филька усаживается на валежине, прикрытой густым мхом, предлагает рядом место Трофиму и начинает рассказывать.
Слова он выпаливает с каким-то треском, беспрерывно жестикулирует руками, как бы стараясь восполнить ими то, что не может выразить языком. Одновременно ему помогают и глаза, и брови, он гримасничает, то вскакивает и начинает наглядно изображать какую-то сценку, то тычет себя в грудь кулаком. Словом, Филька весь, как есть весь, участвует в рассказе, где, чаще всего, герой он сам.
Вот он любовно кладёт свою руку на плечо Трофима.
— Я хотел тебя, Троша, поманежить. Побегал бы ты по чаще, поискал бы копалуху, да побоялся, как бы по мягкому месту свинцом не угадал. Вчера меня за такие дела чуть-чуть не столкнули в пропасть. Стою на скале, вас караулю, орешки стланиковые пощёлкиваю, а наши все сидят на берегу, насупились, как сычи перед непогодой, ждут, когда я пальну из ружья, знак подам, что вы плывёте. Дай-ка, думаю, развеселю их малость. Разрядил винтовку, приложил конец к губам и заревел по-изюбриному. Вот уж они всполошились! Хетагуров кинулся в палатку за пистолетом. Кирилл Родионович схватил карабин, в лодку, второпях чуть было не утоп. Кое-как переплыл — и давай скрадывать… Мне-то хорошо видно сверху, как он вышагивает, словно гусь, на цыпочках, глаза по сторонам пялит или вытянет шею, прислушивается. Чудно смотреть со стороны, страсть люблю!… Вижу, он уже близко. Приложил я к губам ствол, потянул к себе воздух, ан не ту ноту взял, сфальшивил, ну и сорвалась песня. Родионыч сразу смекнул, в чём дело, бежит ко мне, ружьём грозится. Ну, думаю, Филька, конец тебе, добаловался. Стопчет, и пойдёшь турманом в пропасть. Да хорошо, не растерялся — давай стрелять в воздух, а сам кричу: плывут, плывут! Тот сразу размяк, остыл. «Ну, чёрт желтопузый, — говорит он — твоё счастье, а то бы уже бултыхался в Мае!» А меня, веришь, смех распирает. Где плывут, — спрашивает Родионыч и конкретно хватает меня одной рукой за чуб, а другой за сиденье. — Показывай, где плывут?! — У меня мозга сразу не сработала, не знаю, что соврать. И вдруг от вас выстрел. Тут я ожил, попросил повежливее со мной обращаться.
Спускаемся мы со скалы к реке, я и говорю ему: пусть Хетагуров не охотник, сгоряча бросился, а ты, Родионыч, чего махнул через реку, неужто поверил, что в августе может реветь изюбр?
— Тебе, чёрту, шуточки, — отвечает он, — а я, посмотри, поранил ногу.
— К чему ты людей баламутишь? — спрашивает, уже успокоившись, Трофим.
— Так ведь, Троша, живём мы только раз, как сказал наш великий Саша Пресников, а он это точно знает. От такой кратковременности я и шучу.
Филька давно работает в экспедиции. Родных у него нет, семьи тоже, и никакой Наташки, весь он тут с нами. Филька принадлежит к категории людей, для которых жизнь в городе или в деревне — тюрьма, а всякое накопление ценностей — тяжёлая ноша. В нём живёт дух бродяги. Это и привело его к нам в экспедицию несколько лет назад. Тут он и обосновался.
На работу Филька хлипкий, как говорят его друзья, но на шутки, на выдумку — горазд. С ним не заснёшь, пока он сам не выбьется из сил. Он не даст унывать. Всюду он желанный гость. Все горой за него.
…Трофим принёс к костру свой приёмник, начинает испытывать его. Решаюсь ещё раз поговорить с ним.
— У меня есть интересный план, — начинаю я. — Мы отвезём Василия в Хабаровск, затем полетим с тобою в Тукчинскую бухту, обследовать район будущих работ.
Трофим привинтил обратно только что снятую крышку, отставил приёмник в сторону и, не взглянув на меня, не сказав ни слова, ушёл в лес.
— Одичал мужик, — сказал Филька серьёзно, когда его скрипучие шаги смолкли за чащею.
Я не знаю, что делать? Упрямство Трофима меня окончательно обезоружило: оставить его здесь нельзя и уплыть без него не могу. Теперь-то уж можно было бы пожить без тревоги, так нет: она всё ещё плетётся следом.
Ко мне подсаживается Лебедев.
— Работы тут у нас много, оставьте Трофима, — начинает он выкладывать давно созревшие мысли.
— Ты с ума сошёл! Не вздумай сказать ему.
— Он не поедет, зачем упрямитесь? А уж ежели приступ повторится, тогда отправим, сам не поедет — увезём связанным.
— Это, Кирилл, не выход. Не наделать бы глупостей. Ты не представляешь Трофима в невменяемом состоянии.
— Но и насильно увозить нельзя. Ей-богу, нельзя!
Мысли мои раздвоились. Пришлось согласиться с предложением Лебедева, и я стал собираться в путь.
Вечером получили сообщение из штаба, что У-2 завтра приступит к поискам проводников и что во второй половине дня к устью Маи прилетит санитарная машина.
Тайгу прикрыла ночь. Мы не спим. Много раз догорал и снова вспыхивал костёр. Близко у огня лежит Василий Николаевич. У него закрыты глаза, а сам он весь в думах. Больно покидать ему тайгу. И от каких-то мыслей у него то сомкнутся тяжёлые брови, то вздрогнет подбородок или вдруг из горла вырвется протяжный стон, и тогда долго мы все молчим.
«Неужели, Василий, это твой последний костёр, последняя остановка, и тебя ждут горестные воспоминания о былых походах, так нелегко оборвавшихся? У тебя есть что вспомнить, и не эти ли воспоминания будут тебе вечной болью!» — записал я тогда в дневник.
— Кирилл, сядь ближе, — говорит Василий, не раскрывая глаз. — Посиди со мною, не оставляй одного.
— Хорошо, я буду с тобою, — и он пытается отвлечь его от мучительных дум: — Скажи, Василий, на лодках мы поднимемся по Мае, хотя бы километров пятьдесят?
— Подниметесь… Где на бичеве, где на шестах, — отвечает он, тяжело ворочая языком. — Ну не без того, что искупаетесь.
— А ты не забудь насчёт сети, вернёшься из больницы, поторопись. — Кирилл расстилает рядом с ним свой спальный мешок, подсовывает в огонь головешки. Долго слышится их медлительный говор.
Ночь дышит осенним холодком. Устало плещется река. Я забираюсь под полог, но не могу уснуть. Завтра покидаю тайгу. Вспомнился Алгычанский пик, весь в развалинах, опоясанный широченным поясом гранитных скал, вспомнилась схватка с Кучумом из-за куска лепёшки, глухие застенки Маи и перерезанный ремень. Вот и конец путешествию. Уже отлетели журавли, пора и мне. И вдруг потянуло к семье, к спокойной жизни, от которой весною бежал. Неужели нынче я так рано утомился? Но как только подумалось, что придётся снять походную одежду, пропитанную потом, лесом, пропалённую ночными кострами, и укрыться от бурной жизни в стенах штаба, мне вдруг стало не по себе.
Разве вернуться из Хабаровска? Не будет ли поздно, ведь до окончания работ остаётся с месяц. В голове зарождаются новые мысли и, как бурный поток реки, захватывают всего меня. Я встаю, забираюсь под полог к Хетагурову.
— Ты не спишь, Хамыц?
— Что случилось? — спросонья спрашивает он.
— Сейчас расскажу. Плыви-ка ты с Василием. Пусть Плоткин отвезёт его в Хабаровск, он всё устроит лучше меня, а тебе надо вернутся в штаб. Начнут съезжаться подразделения, пора готовиться к приёму материала.
— Видимо, ты хочешь продолжения…
— Не совсем так. С Василием всё ясно, ему нужна больница, а с Трофимом, видишь, как получается, не хочет ехать. Я не могу оставить его здесь. Всяко может случиться, и тогда ни за что себе не прощу. К тому же мне сейчас полезнее не в штабе быть, а здесь. Мая ещё может сыграть с нами шутку.
— Самое разумное — отправиться тебе вместе с Трофимом и Василием.
— Это исключено.
— Тогда поплыву я.
Я возвращаюсь к себе и мгновенно засыпаю.
Лагерь разбудил крик взматеревших крохалей, первое лето увидевших беспокойный мир. Ещё нет солнца. Хвоя, палатки, песок мокры от ночного дождя. По небу медленно плывут разорванные тучи зловещего багрово-красного цвета.
Плот сопровождать будут Хетагуров и Пресников. Последний вернётся с рабочими на двух долблёнках, уже закупленных в Удском для Лебедева.
Садимся завтракать.
— Филька, опять дрыхнешь! — кричит Лебедев.
— Его нет, до рассвета куда-то ушёл, — поясняет Евтушенко.
— Опять что-нибудь затеял! На работу не добудишься, а на выдумки и сон его не берёт!
В лучах восхода тает утренняя дымка. Все собрались на берегу. Где-то бранятся кедровки, да плещется перекат под уснувшим над ним туманом. В заливчике на лёгкой зыби качается плот. Посредине на нём лежит Василий Николаевич с откинутой головой. Я опускаюсь к нему, припадаю к лицу. Он мужественно прощается. Это успокаивает меня. За мною подходят остальные.
Тяжёлое молчание обрывает Хетагуров:
— Счастливо оставаться, нам пора!
Мы жмём ему руку, прощаемся. Но не успел он с Пресниковым подойти к вёслам, как из чащи выскакивает запыхавшаяся Бойка. Видно, бежала издалека, торопилась. Вскочив на плот, она начинает быстро-быстро облизывать лицо Василия, а сама не отдышится. И тут больной не выдерживает, прижимает собаку, рыдает.
Мы, онемевшие, расстроенные, не знаем, чем успокоить его. А впрочем, зачем! Пусть выплачется…
На плот поднимается Трофим, хватает Бойку, оттаскивает её от Василия Николаевича. Собака вырывается, грозится зубастой пастью, цепляется когтями за брёвна, хочет остаться.
И вдруг до слуха доносится грохот камней. Мы все разом оглядываемся. Из леса выскакивает Филька с охапкой цветов, кое-как, наспех сложенных.
… Чуть не прозевал! — кричит он издали и, увидев сцену с Бойкой, шагом подходит к плоту.
Как неумело держат его руки цветы, как неловко он себя чувствует с ними, точно несёт тяжёлый груз.
— Дядя Вася, это… — и Филька вдруг теряет дар речи. Он прыгает на плот, бережно кладёт цветы на спальный мешок, молча сходит на гальку.
— Отталкиваемся! — командует Хетагуров, Плот медленно отходит от берега. Василий Николаевич всё ещё плачет. Мы стоим молча. Так и остался в памяти на всю жизнь дикий берег Маи, цветы и суровые лица людей, провожающих своего товарища. И мне почему-то вдруг вспомнилась другая, давняя картина, которую я наблюдал в Николаевске. На покой уходил пароход, бороздивший более пятидесяти лет воды Амура, переживший революцию, помнящий былые времена золотой горячки на Дальнем Востоке. Он был старенький-старенький, весь в заплатах, с охрипшими двигателями. На всех кораблях, баржах, катерах, находившихся в порту, были подняты флаги. Провожать пришли седовласые капитаны, матросы, кочегары. Пароход, гремя ржавыми цепями, в последний раз поднял якорь, развернулся и тихим ходом отошёл от пристани, направился к кладбищу. Помню, как одна за другой пробуждались сирены на кораблях, стоявших у причалов, и как долго над широкой рекой висел этот траурный гимн уходящему от жизни пароходу.
Что-то общее было в этом прощании с проводами Василия Николаевича. Неужели он никогда не вернётся в тайгу?…
Часть шестая
Ночная гроза
Нет, это не привидение
Лагерь на Мае не узнать. Шумно стало на левом берегу притомившейся речки. Сюда пришли новые отряды, и каждый из них принёс на косу свои палатки, свой костёр, свои песни. Полотняный городок, возникший внезапно в дикой тайге, живёт бурной деятельной жизнью.
На другом берегу Маи, несколько повыше лагеря, расположились проводники-эвенки из Удского со своими оленями. Я не могу видеть конусы их закопчённых чумов, не могу слышать их говора — это мне напоминает стариков Улукиткана и Николая. Их не нашли. Долго У-2 рыскал по-над Чагарским хребтом, не раз облетал вершины рек Удыгина, Лючи — и всё напрасно! Не обнаружили их следа и наши топографы, работающие в том районе. Вчера получили сообщение из стойбища Покровского, что Улукиткан с Николаем не вернулись домой. Больно думать, что так нелепо погибли эти два чудесных старика. Ушёл от нас Улукиткан без тёплого прощального слова, ушёл, и мы никогда не узнаем о причинах, заставивших проводников бежать с Маи, не дождавшись нас.
Когда я теперь встречаюсь с новыми проводниками, почтенными старцами, такими же трудолюбивыми и честными, как Улукиткан и Николай, мне всегда кажется, что в их строгих лицах, в их малюсеньких глазах, даже в молчании — суровый приговор. Теперь я знаю, мёртвые не прощают.
Мы с болезненной настороженностью ждём сообщений из Хабаровска. На наши ежедневные запросы Плоткин отвечает лаконично: «Днями сообщу». И мы ждём. Видимо, и для врачей болезнь Василия Николаевича остаётся загадкой.
Тревожные думы не покидают меня вместе с раскаянием, что я не с ним в эти решающие для него дни. Каким одиноким и заброшенным он там чувствует себя в незнакомом ему городе, так далеко от нас, от привычной для него обстановки.
А что творится с Бойкой! Она как-то по-своему ждёт хозяина, настороженно караулит малейший звук, долетающий до неё с реки. Чуть что стукнет, послышится всплеск волны или удар шеста, как она уже там. И тогда оттуда доносится её тоскливый вой, её жалоба миру.
Иногда, вернувшись с реки, Бойка кладёт свою морду мне на колени, долго и пристально смотрит в лицо. Сколько в её чуточку прищуренных глазах грусти, ожидания!
У Трофима приступы не повторились. Он здоров. Теперь я, пожалуй, спокоен за него. Но мне кажется, что в наших отношениях нет прежней доверчивости. Когда мы остаёмся вдвоём, нам не о чем говорить, мы как будто стесняемся друг друга. Может быть, это потому, что у него ещё не зажили кровавые браслеты на руках, а я всё ещё не могу избавиться от ужасного зрелища, когда Трофим, силясь порвать верёвки, бился, привязанный к брёвнам.
Он ведёт постройку пунктов на гольцах левобережных гор. Рабочие в его бригаде впервые попали на геодезические работы, всё для них тут ново, непривычно, и на плечи Трофима легли все хлопоты: он и плотник, и бетонщик, и повар, и носильщик. Но это ему, как говорится, по плечу.
У него радость — в Зею приехала Нина с Трошкой. Скоро она будет нашей гостьей в тайге.
Утро прозрачное, безветренное. Тухнут ночные костры. Небо над тайгой кажется высоким и лёгким. Над сопкой с двугорбой вершиной холодное солнце, а против него на западе, прильнув к гольцу, дремлет никому не нужная луна.
Отряды один за другим покидают лагерь, уходят к местам работы. Я остаюсь один с радистом Евтушенко. Сегодня у нас связь со всеми начальниками партий. Для экспедиции наступила напряжённая пора: скоро зима, надо проследить, чтобы не осталось незавершённых объектов, и успеть до заморозков вывезти людей из далёких районов тайги. А в поле ещё много работы.
Топографы — молодцы, они выполнили задание, потушили в тайге свои походные костры, пробираются в жилые места. Но геодезисты и астрономы всё ещё не могут выйти из прорыва. Сильно отстают наблюдения. Для них это лето, с обильными лесными пожарами, было неблагоприятным. Вся надежда теперь на осень, и сюда — на Маю, стягиваются люди, материальные и транспортные средства. Погода благоприятствует нам: дни стоят тёплые, дали открыты, ночью для астрономов щедро светят звёзды.
Целый день пустует наш лагерь. Вот и тьма уже подползла из трущоб, распласталась лохматой шкурой по широкой долине. Тишина чуткая, выжидающая. Где-то у чёрных развалин правобережных скал, над синей, еле поблёскивающей рябью реки, протяжно заскулил и смолк куличок-перевозчик.
«Ух… ух… ух…» — простонала над лесом сова.
Вспыхнул костёр, и тьма отхлынула к померкшим небесам. Быстро закипел чайник. Жду, напряжённо прислушиваюсь к дремлющим пространствам. И вдруг сердце наполнилось приятной тревогой — из далёкой глуши прорвалась песня. Вздрогнула тайга, насторожилась и захлебнулась чужим звуком. А вот и с реки долетел людской говор, затем снизу народились и уже не смолкли торопливые шаги каравана. Это бригады возвращались на стоянку после работы.
Шумно вдруг стало в лагере. Грохот посуды, смех, перекличка сливаются в разноголосый гомон. По лесу не смолкает звонкое эхо.
…Появившийся Филька затолкал в огонь смолевой пень, и вспыхнувшее пламя осветило необычную картину. Костёр у моей палатки окружили люди, разместившиеся кто на чём смог: на дровах, на ящиках от инструментов или на земле, подложив под себя телогрейку. Их одежда истлела на плечах, вся украсилась латками. Кто в поршнях, кто в эвенкийских олочах или в изношенных сапогах, выдержавших испытания долгого лета. Пальцы у многих поржавели от цигарок.
Все они великолепные инженеры, начальники подразделений, переброшенные на Маю решать сложную геодезическую задачу. Тут опытные наблюдатели, астрономы, базисники, строители. На их бронзовых, загорелых лицах печать тяжёлых походов, долгих раздумий и внутреннего удовлетворения. Настроение у всех воинственное. А ведь, казалось бы, им уже давно пора заскучать о покое.
Сегодня они собрались у моего костра за кружкой чая. Последним пришёл Петя Карев — главарь базисной партии, как его называют шутя. Худой, длинный, он шагал мерно, твёрдо, походкой вождя сильного племени.
Подойдя к костру, Карев снял с головы ситцевый накомарник, и налетевший с реки ветер ласково взъерошил светлые волосы.
— Где бы примоститься? — сказал он, окинув быстрым взглядом присутствующих.
Наблюдатель Михаил Куций отодвинулся от края бревна, и Карев опустился рядом.
— Мошка, братцы, заела, видно, зима тут близко возле нас, — сказал он, устало растирая лицо ладонями.
— Ты когда кончаешь измерение базиса? — спрашивает его Арсентий Виноградов — худощавый наблюдатель, заядлый таёжник.
— Дня через два приходи провожать.
— Уедешь?
— Уеду.
— А зима, говоришь, близко?
— Не за горами.
— И всё-таки уедешь, не поможешь наблюдать? — и Виноградов нервно начинает крутить цигарку.
Карев настороженно смотрит на Виноградова, пытаясь разгадать, насколько серьёзен разговор.
— Мне ещё надо до зимы успеть измерить Кулундинский базис, — сказал он примирительно.
— Его и через месяц измеришь, а нам тут самим не управиться, снегом завалит. Вот и получится: кобылка воду возит, а козёл бороду мочит.
На лицо Карева, облитое заревом костра, легла грусть несбывшихся желаний. Видимо, в нём уже окрепла мысль ехать на Кулунду, жаль менять планы.
— Трудная задача, Арсен, — и Карев нервно теребит густые завитушки курчавой бороды.
— Трудно, но надо решать, — вмешиваюсь я в разговор. — Думаю, что мы последний раз собрались вместе. Скоро действительно зима. Многие подразделения уже вышли из тайги, а у нас тут на Мае работы непочатый край. Если будем работать прежними темпами, времени не хватит. Пусть каждый из нас сейчас решит, способен ли он отказаться от всех удобств, сутками не спать, передвигаться ночью, работать до победного конца?
Тишина… Кто-то громко вздохнул.
В темноте, за краем тальников, то всхлипывая, то посмеиваясь, шумит невидимая река. Вдруг шорох ветвей и хруст валежника доносятся из леса. Все поворачивают головы в сторону звука — то собаки возвращаются с какой-то таинственной прогулки. Кучум обходит круг твёрдой, уверенной походкой, обнюхивает всех присутствующих и, видимо решив, что люди ненадёжные, ложится у моих ног.
У костра неожиданно появляется Филька. Люди настораживаются, тишина становится выжидающей. Видим, он запускает руку в карман, медленно вытаскивает из него новенькую коробку «Казбека». Все так и ахнули — откуда у него это взялось?! А Филька, на виду у всех, ногтем разрезает наклейку, раскрывает коробку и с небрежным безразличием, точно ему надоело всю жизнь курить табак высшего сорта, достаёт папиросу, стучит ею по коробке, засовывает в рот, а остальные демонстративно прячет в карман.
— Ну и наглец же ты, Филька! — слышится приглушённый голос Куцего.
Филька прикуривает от уголька, с наслаждением затягивается и только после этого с притворной поспешностью достаёт коробку.
— Может, кто закурит?
Ребята со смехом тянутся к коробке.
Разговор продолжался до полуночи. Он был полезным: Карев, после измерения базиса, задержится на Мае, астроном Новопольцев отнаблюдает пункты, и завтра все отряды снимут свои палатки, переселятся к местам работ.
Не хочется уходить от костра.
— Чайку горячего налить? — спрашивает Филька и снова достаёт коробку «Казбека», повторяет сцену соблазна.
— Ты же, Филька, не куришь!
— Кирилл Родионович разбаловал.
— Ну уж это ты не ври!
— Не верите?! С места не сойти мне, он приучил!
— Тебе поклясться — всё равно что сплюнуть.
Филька кривится, точно от ушиба, прячет неприкуренную папиросу обратно в коробку, усаживается против меня.
— Хотите, расскажу без вранья? — А у самого с лица не сходит лукавство. — Выехали мы нынче весною в тайгу. Всё честь по чести: ребята курят махорочку, а Кирилл Родионович табачок. Трубку завёл резную, загляденье! Спустя месяц зовёт он меня и говорит: «Хочу, Филька, бросить курить. Что ты посоветуешь?» Я возьми да всё и выложи от чистого сердца: «На вас, — говорю, — лица нет от этого проклятого зелья. Ночью хрипите, как бегемот, заговариваться стали». Он сразу оробел. «Бери, — говорит, — всю эту дрянь: и табак, и трубку, и кисет выброси. Баста, не курю!» Забрал я всё, вышел из палатки, а вот выбросить — рука не поднялась. Табачок он курит отменный, да и трубка рублей сто стоит. Оставил у себя и стал помаленьку, крадучись, баловаться, ну и привык. А дней через десять слышу, Кирилл Родионович ревёт: «Филька, поди сюда! Это ты, голопузый чёрт, смутил меня бросить курить! Где трубка? Шкуру спущу с тебя!» Уж я-то знаю, рука у него тяжёлая, — отдал. «А табак где?» Я и так, и сяк, не говорю, что выкурил, дескать, выбросил, как приказывали. «На первый раз, — говорит он, — отделаешься рублём, а в следующий раз посмей закурить!» — и вытолкал меня. Пришлось бросить курить… Через месяц опять зовёт, сразу за грудки: «Ты трубку мне подсунул?» — и пошёл, и пошёл. «Забирай, — говорит, — табак и все причиндалы, чтоб духу их тут не было, унеси подальше, пусть черти курят! Попробуй, не выброси, суслика из тебя сделаю!» Так вот он и приучил меня курить.
— А папиросы у тебя откуда?
— С трубкой отдал Кирилл Родионович, теперь за них он не то что суслика, мокрое пятно сделает из меня.
— Сделает! — вырывается у меня, а сам-то знаю, что Филька врёт, врёт ради потехи.
…С утра моросит мелкий дождь. Глухо отдаются в сыром воздухе звуки пробудившегося дня. Лагерь постепенно пустеет: снимаются палатки, стихает говор. Связки гружёных оленей, сопровождаемых криком каюров, скрываются в лесу, и их следом уходят люди.
Отряды Трофима и Лебедева задержатся сегодня, чтобы расчистить площадку на косе ниже устья Нимни для У-2, и уйдут вверх по Мае на постройку пунктов ряда Уда-Алданское нагорье. Базисную же сеть за них будет достраивать Гриша Коротков, и наблюдать её будем в последнюю очередь, когда закончим работу на вершинах гольцов.
В разорённом лагере гнетущая скука. Что делать сегодня? Решаюсь отправиться к астрономам и принять участие в утренних наблюдениях, к которым они должны приступить завтра.
Нагружаю котомку, беру плащ, карабин. Кладу в карман кусок лепёшки. Случайно ловлю на себе настороженный взгляд Бойки. И тут меня осеняет: возьму-ка собак, авось, зверя найдут! Без мяса невесело в тайге.
— Пошли! — кричу я собакам.
Обрадованные Бойка и Кучум носятся вокруг стоянки. Но стоило мне отойти от палаток, как они исчезают с глаз.
От лагеря разбежалась по сторонам тайга, редкая, гнилая, с еловым буреломом. Как быстро пролетело короткое лето! Лиловая мгла повисла над тайгою. Только тучи, изредка набегающие с юга, всё ещё потрясают обнажённую землю могучими разрядами.
Тропа, протоптанная людьми Новопольцева, подводит меня к броду через Нимни. Вода в реке прозрачная, как воздух после дождя, и такая холодная, будто только что скатилась с ледника. Я разуваюсь, скачу по скользким камням переката.
Собаки где-то впереди обшаривают тайгу.
Иду не спеша. Под ногами шуршит опавший лист. Тропа становится капризной, озорной. Заманивает вглубь, крутится по бурелому, скачет по уступам оголённых сопок, бежит вниз и пропадает в густом лесу, опалённом осенним холодком. Тишина. Шагаю по мшистому полу тайги. Что-то промелькнуло в просвете, ещё и ещё. Белка!
Она быстро скачет по веткам, задерживается на сучке, глядит на меня крошечными бусинками. Я ни с места, стою, не шевелюсь. Белка вдруг как зацокает, как захохочет!
Пугаешь? А я не уйду!
Её это удивляет. Она протирает крошечными лапками плутовские глаза, нацеливает их на меня, не верит, что это пень. И вдруг падает по стволу вниз головой до самых корней, и словно дразнится. Я не поддаюсь соблазну, стою. Два прыжка, и плутовка на тоненькой берёзке совсем рядом. Опять сверлит меня лукавыми глазками. То привстанет на дыбы, приложит лапки к белой грудке, то почешет за ушком, беспрерывно гримасничает и трясёт пушистым хвостом.
— Ах ты, баловница! — шепчу я в восторге, как ребёнок, пленённый игрой.
Миг — и белки нет на берёзке. Вижу, скачет попрыгунья вверх по стволу и замирает на первом сучке, озорно повернувшись в мою сторону: «Вот и не поймал, ха, ха!..»
— Да я и не ловил тебя, глупенькая шалунья!
Иду дальше. Опять тихо, мирно в тайге. Шаги глохнут в мягком моховом покрове. Сквозь колючие узоры леса виднеется пологая вершина гольца Нимни, где работают астрономы. Правее и ближе широкая падь. Выхожу к ней, останавливаюсь в раздумье — куда направиться?
Исчезающее солнце бросает на умиротворённую тайгу прощальный луч.
Природа проникается молитвенной грустью. Над пылающим закатом теснятся прозрачные облачка, похожие на пыль. Сказочная картина, разрисованная красками мягких тонов, какие не может придумать даже воображение. Всё мерцает, переливается, гаснет. Тут же опять возрождается, и я вижу новые, ещё более нежные, цвета. Сделай их ярче, контрастнее, и они уже не будут столь прекрасны.
Вижу, какая-то крошечная птичка свечой поднялась в высоту и, замирая над вершинами лиственниц, долго трепетала крылышками от восторга.
Собак не видно, но я знаю, они где-то впереди и не выпускают меня со слуха. Придирчиво осматриваю кочковатую падь, заглядываю в просветы леса. Стою, придавленный тишиной. Нигде никого. Точно совсем оскудела земля. И вдруг безмолвие леса потрясает рёв. Что бы это значило? Стою, жду. Рёв повторяется…
Вижу, из перелеска пугливо выкатывается чёрный зверь. Узнаю сохатого. Это самка. Стремительной иноходью несётся она через падь. За ней телёнок. Следом из чащи вырывается медведь. Огромными прыжками он накрывает малыша, подминает под себя. До слуха доносится предсмертный крик сохатенка. Короткая возня, и на краю порозовевшей от заката степушки вырастает живой бугорок.
Я упираюсь спиною в лиственницу, спокойно подвожу под медведя мушку карабина. Тишину взрывает выстрел и следом второй. Бугорок разламывается. Одна часть подпрыгивает высоко, никнет к земле бурым пятном. Жду с минуту. Не шевелится. «Хорошо угодил!» — хвалю себя мысленно и иду через падь.
Иду не торопясь. Глаза караулят бурое пятно. Уже различаю голову медведя, спину, сгорбленную предсмертными муками, и его переднюю когтистую лапу, упавшую на морду.
Медведь мёртв. Поодаль от него, за елью, лежит загрызенный телёнок, вверх брюхом, раскинув в воздухе, как в быстром беге, длинные ноги. Сбрасываю котомку, кладу на неё карабин. Тишина. Собак не слышно, но они должны явиться на выстрел. Всё слилось с лёгким сумраком. В светло-зелёном небе плывут облачка нежных очертаний.
Я ощупываю зад убитого медведя. Он толстый и мягкий, как хорошо поднявшееся тесто. А какая шуба — густая, пушистая! Радуюсь — легко досталась добыча.
Вытаскиваю нож. Подхожу к зверю, слегка выворачиваю его на спину. Начинаю свежевать. Беру заднюю лапу в руку, с трудом втыкаю остриё ножа под кожу у пятки. Ну и крепкая!
Хочу сделать надрез на-под ступнёй, но вдруг чувствую на себе чей-то гипнотизирующий взгляд. Поворачиваю голову, и сердце каменеет — на меня смотрят синие малюсенькие глаза медведя. Он жив! Он, кажется, ещё не понимает, что происходит. Я стою как истукан. Не выпускаю из левой руки его лапу. Зверь поднимает голову, тянет носом, и от сильного толчка я лечу кубарем в сторону, за ель.
Не попадись в этот момент зверю под ноги котомка с карабином, он поймал бы меня в прыжке. Этого не случилось.
Как выяснилось позже, одна из пуль задела медведю позвонок. У него получился шок. Он потерял сознание, но ненадолго. Возможно, физическая боль, причинённая ножом, помогла ему прийти в себя.
Пока медведь потрошит рюкзак, я прихожу в себя. Вся надежда на ель.
Косолапый точно вдруг вспоминает про меня, бросается к стволу, за которым стою я. Пальцы правой руки до боли сжимают рукоятку ножа. Никогда этот зверь не был мне так страшен и не казался таким могучим. В коротких лапах, слегка вывернутых внутрь, чудовищная сила. Медведь гонит меня вокруг ели, ревёт от злости, и из его открытой пасти брызжет слюна вместе со сгустками чёрной крови.
В слепой ярости зверь набрасывается на корни ели, рвёт их зубами, мечется то вправо, то влево. В напряжении я слежу за каждым его движением, чтобы вовремя отскочить. Но так не может продолжаться долго. Разве рискнуть ударить ножом? Другого выхода нет. Я ещё колеблюсь, но медлить больше нельзя.
С дикой решимостью откидываю назад руку с ножом — и замираю от неожиданности: вижу, из тайги выкатывается Кучум, за ним Бойка. Оба несутся к нам с невероятной быстротой. Зверь не успевает прийти в себя, как на него наваливаются собаки. Одним рывком он сбрасывает со спины кобеля. Тот ударяется о кочку, турманом летит через неё, и его накрывает лохматой глыбой медведь. Но Бойка уже на спине хищника, и клубок сцепившихся врагов разрывается на три части. Я хватаю карабин. Стрелять опасно: зверь и собаки держатся кучно. Вижу, Кучум сатанеет, лезет напролом, вот-вот попадёт в лапы медведя.
Так их всех разом и поглотила тайга.
Свежую сохатенка, раскладываю мясо по кочкам, чтобы оно остыло. Где-то тут заночую.
Преследовать медведя нет смысла. Напуганный собаками, он теперь уйдёт далеко, если не ослабнет от пулевых ран. Собираю рюкзак, кое-как связываю его, накидываю на плечи. Решаюсь перейти падь и у кромки леса дождаться возвращения Бойки и Кучума.
Бреду по мелким кочкам, а сам всё прислушиваюсь, не донесутся ли знакомые голоса собак. Нет, молчит тайга, как заколдованная. Срам какой, упустил зверя!
Миную озерко. За ним небольшая возвышенность, прикрытая лиственничной тайгою, спустившейся сюда с сопок. Выхожу наверх. Сбрасываю котомку. Сажусь на столетний пень. Отсюда мне хорошо видна вся падь, перехваченная узкими перелесками, отдыхающая в вечерней мгле. Дымокура не развожу, таюсь, жду. Может, ещё какой зверь появится.
Никого нет. Глаза устают. Мошка беззвучно толчётся над головой, липнет к лицу. Слишком короткая у неё жизнь, чтобы пренебрегать возможностью напиться крови. И вдруг налетает ветерок, со звоном перебирает листву, и запах увядшей травы наполняет долину. Воздух полон стрекоз. Тысячи трепещущих жизней с лёгким стоном провожают день.
Вечерняя прохлада отпугивает мошкару. Дышится легче. Что это за чёрное пятно появилось на мари у мыса? Встаю, протираю глаза, смотрю внимательно. Шевелится. Ей-богу, шевелится! Неужели медведь? Хватаю карабин. Стрелять далековато. Надо подойти ближе. Хочу спуститься с пригорка. Вижу, чёрное пятно поднялось, вытянулось. Да ведь это человек! Зачем он здесь? Куда идёт один в ночь?! Добавляю в карабин патрон.
Быстро меркнет закат. Я не свожу глаз с незнакомца. Замечаю, что он идёт строго моим следом. Что бы это значило? Кто он? Зачем понадобился я ему здесь, в таёжной глуши?
Я отползаю вправо, подальше от пня, прячусь за толстой лиственницей. Держу наготове карабин. По телу бежит холодок.
А человек приближается, не теряет мой след. За плечами у него ружьё. Одежонка какая-то странная, не наша, сильно поношенная. Кто-то чужой. И от этой мысли руки крепче сжимают карабин.
Вот-вот стемнеет. Слышу, чавкают шаги по болоту, всё ближе и ближе. Жду, полон решимости встретить спокойно любую неприятность. Хочу запомнить лицо незнакомца, но оно окутано густым вечерним сумраком. Да, это чужой!
Он выходит на пригорок, останавливается у пня, ощупывает голой рукой место, где я сидел. Окидывает беспокойным взглядом лес.
— Эй, люди! — слышу его слабый голос, и мгновенная догадка вдруг осеняет меня.
Не верю. Не может быть! Это привидение!
А ноги выносят меня из-за лиственницы, бесшумно шагают к пню. Я тороплюсь, боюсь, как бы не исчез этот человек. Нет, не привидение. Я узнаю дорогие мне черты, седые, никогда не чёсанные пряди волос на голове, скрюченные пальцы протянутых ко мне рук.
— Улукиткан!.. — вырывается у меня в приступе величайшей радости.
Вот он, мой старик, стоит рядом, завёрнутый в поношенную одежонку, вместо шапки. — грязный лоскут, на ногах какая-то рвань.
Улукиткан вздрагивает, поднимает на меня влажные глаза. В них и радость и ещё не пережитый страх за завтрашний день. Я сильнее прижимаю дорогого мне человека к себе. Почти успокоившись, он берёт мою руку холодными, как у птицы, пальцами, прикладывает к своей костлявой груди. Бормочет какие-то грустные слова и тихо плачет.
Этот вечер был для меня полон радости, больше, чем все другие, вместе взятые, вечера.
Но не успели пройти первые минуты восторга, как вспомнилась Мая. Мне почему-то показалось, что вот сейчас Улукиткан оттолкнёт меня от себя и начнёт допрос. Я этого страшно боюсь…
— Вижу, ты один идёшь с котомкой, где же Василий? Где Трофим? Их нет с тобой, и сердце упало подстреленной птицей.
— Нет, нет, все живы! — утешаю его.
— Тогда пошто без них в тайге? Куда след ведёшь? — спрашивает он строго.
— Потом расскажу. А ты как попал сюда, где Николай?
— Мы тут на незнакомой земле жалкий люди: всё чужое, идём без тропы куда глаза глядят, куда ведёт нас голод…
Он откидывает назад голову, и я вижу его исстрадавшееся лицо. Скулы и приплюснутый нос обтянуты жёлто-серой морщинистой кожей. На лбу и за ушами краснеют бугорки — свежие следы комариных укусов. Из-под тяжёлых бровей, из глубины впадин глаза источают слёзы. Они скачут поперёк морщин, точно по ухабам, катятся по кровавым расчёсам на шее и свинцовой тяжестью падают на тёплую землю.
Старик пятится назад, приседает на пень, подносит усталые руки к мокрым глазам. Я обнимаю его седую голову.
— Мы, Улукиткан, не виноваты, мы не хотели причинить вам горе…
Он освобождается от моих рук, встаёт. Лицо вытягивается. Исчезают на нём серые пятна.
— Это Харги, злой дух, сделал так, что мы не встретились на Мае. Он тут, как тень, постоянно идёт моим следом, отнял у меня учага, Баюткана, а потом и вас, — и печальный голос старика умолкает.
— Но мы встретились, — значит, ты сильнее Харги. Старик оглядывается, шепчет:
— Не скажи так. Жизнь старого Улукиткана — всё равно что гнилой валежник на большой тропе, все, кто идёт — топчет её. Разве ты это не знаешь?
Что ответить! Чем утешить старика? Мы стоим молча, оба захваченные внезапно нахлынувшим счастьем. В памяти пёстрым листопадом замелькали незабываемые дни наших скитаний по этим бедным пустырям, сроднившие меня со старым эвенком.
— Что же случилось у вас на стрелке? — спрашиваю я не без волнения.
— Долго говорить надо, пойдём к Николаю. Потом на таборе расскажу.
— А где твой табор? — и я накидываю на плечи рюкзак.
— Там, за падью, — старик проткнул скрюченным пальцем холодный воздух, показал на закат. — Наш табор всё равно что зимой брошенный чум. Третий день не знаем огонь… Мы только остановились, слышим, зверь заревел, кто-то из ружья пальнул. Николай говорил, однако, эвенки зверя промышляют, надо искать их. Пришёл я на марь, вижу след сапога. Откуда, думаю, взялся тут лючи[73], какое ему тут дело есть? Иду ещё, смотрю, что такое? Амикан[74]топтался, мясо лежит сохатенка. А где же охотник? Посмотрел кругом — пусто; послушал — никого. Нашёл печёнку, пусть, думаю, зубы вспомнят свою работу, да и брюху не плохо печёнка. Потом до леса пришёл, смотрю, пень насиженный. Ощупал его — тёплый, только что люди сидел. Стал кричать. Тебя увидел, и сердце размякло, как язык от сладкого сока, горе переломилось.
— Пошли на носок, там послушаем собак, они за медведем ушли, может, лают.
Старик вдруг помрачнел.
— Другой стал Улукиткан, голос Кучума не узнаю, забывать стал его добро.
Выходим на край леса. С гор сползает мутный завечерок. Вдалеке о звонкую сушину последний раз бьёт носом дятел. С реки налетел ревун-ветер и падает устало на дно тайги. В вышине густеют звёзды.
Стоим, прислушиваемся.
Улукиткан поворачивается в ту сторону, куда смотрю я. Потом становится на колени, припадает ухом к земле.
— Близко лая нет.
Я вспоминаю про лепёшку, что захватил с собою про запас. Обрадую сейчас старика! Сбрасываю рюкзак, тороплюсь развязать ремешок, достаю круг свежей пшеничной лепёшки. У Улукиткана добреет лицо. Он приподнимает голову, осторожно, точно не доверяя глазам, тянет носом и начинает жевать пустым ртом. Тут уже не до собак!
Бедный старик забыл давно вкус хлеба. Он протягивает просящие руки ко мне, не может оторвать от лепёшки глаз.
Я разламываю податливый круг. Одну половину даю старику, вторую оставляю для Николая. Улукиткан берёт кусок, торопливо запихивает его край в рот, надкусывает, жуёт. Но вдруг что-то вспоминает. Разламывает свою порцию пополам, стаскивает с худой, изъеденной мошкою шеи полуистлевший платок, бережно завёртывает в него хлеб и прячет глубоко в карман.
— Это Кучуму… Его я не должен забывать, — и грусть воспоминаний сузила глаза.
— Да ты что, Улукиткан, ешь, тебе он сейчас важнее, а отблагодарить успеешь, на табор придём — там всего много.
— Это верно: когда много — не жалко отсечь кусок, но ты разве забыл, что Кучум спас меня слепого, вывел на Джегорму. За это не жалко отрезать даже кусок сердца, — отвечает он и молча жуёт лепёшку.
Землю окутала ночь. Тайга слилась с небом, захлебнулась тьмою, уснула. Ни лая, ни рёва зверя, только звон в ушах да жук шевелится под жёстким листом, и где-то над болотом пронёсся пугливый бекас.
— Пошли, одному Николаю без огня неловко, — и старик, припадая на обе ноги, ощупью спустился с пригорка.
Захлюпала под дырявыми олочами чёрная маристая вода, взлетел уснувший у озерка табунчик куличков. По пути я захватил мясо на ужин. Запах леса остался позади. Там из-за сквозных вершин старых лиственниц выполз кособокий месяц. Ушли выше звёзды. Приближалась полночь. Мы долго петляли по мари. При лунном свете кочки показались стадом пингвинов, преградившим наш путь. Среди них фигура Улукиткана была странной, особенно её горбатая тень, качающаяся впереди по кочкам.
За падью, у края леса, Улукиткан устало опускается на валежину. С плеча валится бердана… Виснет голова. Щуплое тело сползает на землю.
Я тороплюсь к старику. Засовываю руку ему за пазуху. «Тук, тук, тук», — вяло бьётся сердце.
Растираю лицо старика, грудь. Оживает его дыхание. Раскрывается рот, и он спрашивает со жгучей боязнью:
— Со мною что?
— Устал ты, Улукиткан.
Я помогаю ему приподняться, усаживаю на валежину, а сам думаю: как много ты, друг мой, пережил за эти пятнадцать дней нашей разлуки, и как ты ещё ходишь по тайге? Не пора ли тебе бросить испытывать счастье, повернуть след к родному очагу!
Вдруг подозрительный хруст, глухой топот, стремительный бег. Улукиткан поворачивает голову в сторону звука, напрягает узкие глаза. Из леса вырывается олень, пугливо бежит в сторону луны.
— Майка своих не узнала! — ласково бросает старик и начинает подниматься. Я помогаю ему выпрямить спину.
Месяц подбирается к звёздам. Припорошенной лыжнёй стелется по небу Млечный путь. Безмолвен таёжный простор. Идём лесом. Он весь просветлён, но сквозь этот дымчатый свет мы с трудом различаем пни, валежник, промоины…
— Скоро табор, — говорит старик.
— А почему костра не видно?
— Я же говорил — огонь уже три дня как покинул нас. До этого порохом добывали, и теперь только два заряда осталось, без костра и без чая ночуем. Шибко худо.
Вот и табор, под стеною тёмного леса. Нас встречает Николай. Он удивлён. Не верит, кого привёл к нему Улукиткан.
— Э-э, как попал ты на нашу тропу? — старик ощупывает всего меня костлявыми пальцами — не дух ли явился?
Я достаю спички. Рыжим колонком запрыгало в костре пламя. Улукиткан насадил кусок свежей телятины, принесённой нами, на деревянный шомпур. Приткнул её к огню. Бросил под себя оленью шкуру. Потоптался по ней, как глухарь на сучке. Опустился с тяжёлым вздохом, точно только теперь почувствовал усталость.
Николай калит камни в костре, бросает в чуман с водою — готовит чай. Я присаживаюсь к Улукиткану. От дыма у него веки красные. Лицо, при свете костра, кажется ещё более морщинистым.
— Как так получилось, что мы не встретились за стрелкой? — начинает он трудный разговор.
— Нас набросило на корягу. Надо было хоть бы выстрелом предупредить вас, что мы задерживаемся, да не догадались. Долго снимались с коряги. Василий простыл, у него совсем отнялись ноги. А когда вечером выплыли за носок, там никого не оказалось. Мы долго искали вас, кричали, потом нашли след и решили, что вы ушли совсем. Так было, Улукиткан.
Тепло от костра выхватывает ветер. Старик вздрагивает от озноба, сжимает плечи. Лицо становится строгим. Куда-то далеко откочёвывают его невесёлые думы.
— Вспоминать Маю — всё равно что сдирать с раны свежую коросту. Пусть заживёт, но не забудется. Сломанная нога оленя срастается, да всё равно он хромает.
— Почему же вы всё-таки ушли с реки? Старик весь поворачивается ко мне.
— На стрелке Баюткан ногу поломал, долго искали сухой пень, клали на ногу щепу, много времени прошло — не бросишь же больного оленя в тайге без помощи. Потом спустились к реке — ни следа, ни заломок ваших не нашли. Ты думаешь, мы не ждали вас? Всяко разно думали и решили, что по такой большой воде вас на плоту пронесло ниже за скалы. Вот и пошли искать. И там никого не оказалось. Ещё половину дня глаза от реки не отнимали, караулили вас, да напрасно…
Старик передохнул. Растёр рукавом правой руки взмокшие от огня скулы. Отсёк ножом поджаренный ломоть телятины, проглотил нежеваное. Облизал жирные пальцы.
— Всяко думали с Николаем. Как так получилось, что мы не встретились, остались без палаток, без лепёшек, без щепотки соли, и спичек совсем мало? А место шибко глухое, далеко от стойбища человека, ни зверя. Мы знали, что вы не бросили нас, так в тайге не бывает, человек человеку не должен плохо делать. Значит, что-то случилось. Злой дух и на вас мог послать беду. Надо идти по Мае, сказал я Николаю, будем смотреть, нет ли близко вас, может, тут где найдём пастухов, скажем, что люди не вышли с Маи, пусть ищут. Вот и пошли…
На костёр падает упругий ветер, проносится дальше. Тайга отвечает ему ворчливым прибоем. Улукиткан засовывает под себя босые ступни ног, поднимает к небу глаза, ищет приметы ночного времени.
— Может, довольно, пора спать, — говорит он, стряхнув с дошки горящий уголёк.
— Успеем, выспимся, рассказывай до конца, — прошу я.
Он глотнул из кружки горячего чая, бросил в огонь сушняку.
— Шли каждый день, допоздна мяли ноги, — устало продолжал старик, — путь держали по-над Маей, без тропы, как звери. Тяжёлым был наш ход: в брюхе пусто, в груди боль — сыромятным ремнём сердце стянуло. Через несколько дней оглянулись — почти ничего не прошли, а намаялись шибко. Так, думаю, и к зиме не дойдём до устья. Говорю Николаю: давай переправляться на левый берег, будем тайгою пробиваться. Мая для каравана совсем худой речка — ты теперь сам знаешь… Сделали салик, плавились через реку. Пошли тайгою. Места худые: бурелом, болото, куда ни свернём — горы поперёк. — И вдруг его голос зазвучал печально: — Обезноженных оленей бросали. Торопились. Думали, не дойдём и чужая тайга станет могилой. А теперь… — он облегчённо вздохнул, — теперь в груди не осталось боли. Скажи, куда идти нам, и мы пойдём с тобою дальше.
Старик придвинулся к костру, смолк, а брови так и остались сомкнутыми от каких-то невысказанных дум.
— Спасибо, Улукиткан, я верю тебе и рад, что всё это закончилось благополучно.
— Однако, не плохо, что ветер дул нам в лицо, это хороший ветер, — заключил старик. — А как же с Василием? — вдруг спохватился он.
— Василий в хабаровской больнице, но я ничем не могу порадовать тебя.
— Его вылечат, обязательно вылечат, доктор хороший люди, — убеждает он меня.
— Будем надеяться.
Ложимся спать. Кто-то живой грустно вздыхает в лесу. Падает лист на влажную почву. Гаснут последние угольки костра. Мне сейчас всё кажется обновлённым, лёгким… Видно, чем труднее путь, тем сильнее ощущение жизни.
Собаки не пришли, и я в сон уношу тревогу за них. С медведем шутки плохи.
…Близко на озерке внезапно прогорланила гагара — скоро утро. Под полог врывается холодная струя воздуха. Вижу, Бойка просовывает ко мне свою морду, затем поочерёдно обе лапы.
— Набегалась, заползай, — предлагаю я, отодвигаясь, к противоположной стене.
— Зову Кучума. Он не пришёл! — кричит Улукиткан. — Однако, задержался у зверя.
Я выбираюсь из полога. От костра веет теплом. Над лагерем, над ещё дремлющей тайгою трепещет бледный свет раннего утра. Горы, точно пробудившиеся чудовища, поднимаются из мрака. Ближние ещё в зелёной щетине леса, с каймою яркого пурпура, у границы курума; у дальних же видны только чёрные ребристые скосы вершин на фоне чистого неба.
По пади бесшумно крадётся туман, захватывая мари и перелески. Какие-то лёгкие тени скользят в тающем сумраке старого леса. Тайга колышется, шумит темно-зелёным живым морем.
День начался…
Улукиткан горбит спину над дырявыми олочами, пришивает латки.
— Где Бойка? — спрашиваю я старика.
Он поднимает голову, смотрит по сторонам, переводит на меня недоумённый взгляд.
— Однако, ушла. Послушай, не лает ли где Кучум? — говорит Улукиткан, погружаясь в работу.
Я выхожу к краю леса. Нет, Бойка никуда не убежала. Она стоит недалеко от стоянки, напряжённо смотрит вперёд, куда вчера угнали медведя. Собака вся насторожена. Иногда она вздрагивает от каких-то неуловимых для меня звуков. Понять не могу, что её привлекает в этой утренней тишине?
Вся падь лежит передо мною открытая, доступная глазу. Я тщательно осматриваю редкие перелески, длинные языки кочковатых марей, — ни единого живого существа, точно утро всё ещё не в силах разбудить землю.
— Бойка, пошли!
Собака поворачивает ко мне озабоченную морду, но не сдвигается с места. Её внимание по-прежнему привлекает падь.
Я возвращаюсь к костру. При моём появлении старик поднимает своё плоское скуластое лицо, обожжённое костром.
— Убежала?
— Нет, тут кого-то караулит.
— А Кучум где?
— Не знаю, что-то долго нет.
— Скажи Николаю, куда вести караван, он один управится, а мы пойдём с тобою искать Кучума. Он у зверя, иначе пришёл бы, — говорит уверенно старик.
Месть
Сборы недолги. В рюкзак кладу полог, плащ, топор, чуман, кусок мяса.
Как только Бойка попала на привязь, точно сдурела: рвётся вперёд, гребёт в потуге острыми когтями землю, хрипит, торопится. Теперь ясно: собака прибежала за нами. Куда же она ведёт нас? Зачем?
Где-то далеко, не то впереди, не то влево в хребтах грохнул одинокий выстрел. Мы все разом остановились. Улукиткан смотрит на меня, не может отгадать, что это значит.
— Вероятно, кто-то из астрономов охотится, и с ними Кучум, больше ему некуда деться, — говорю я, готовый повернуть назад, в лагерь.
— Надо ходить, может, Кучум не там, — и старик зашлёпал латаными олочами по болоту.
Бойка выводит нас на пригорок, где встретились вечером с Улукитканом. Дальше ушла к хребтам волнистая тайга, плотная, густая, захламлённая. На твёрдом «полу» никаких примет. Но как уверенно и ходко вышагивает собака, можно подумать, что у неё под ногами хорошо знакомая торная тропа.
Идём дальше по следу медведя. Теперь Бойка чаще останавливается, вытягивает вперёд голову, выворачивает уши. Явно мы приближаемся к развязке.
— Ты пошто торопишься, не смотришь под ноги, — слышу позади голос старика. — Твоя пуля зверя хорошо поймал, — видишь, тут он падал, долго лежал, — и проводник показывает мне глубокую вмятину во влажной почве.
На всякий случай держу наготове карабин. Пробираемся чащей. Отдалённый гул вдруг касается слуха. Он крепнет, близится, расплывается широкой волною по тенистой тайге. Но вот редеют деревья, сквозь вершины голубеет небо. Мы выходим к широкому просвету, залитому солнцем. Впереди грохочет осатанелый ручей. Бегучая вода бьёт в валуны, вздымается и, падая, дробится в пыль.
Мы ищем брода, я помогаю старику преодолеть поток, и Бойка снова выводит нас на след. Опять пошла тайга, заваленная буреломом, выстланная зелёным ковром низкорослых папоротников.
В полдень выходим к горе. Огонь пришёл сюда весною, сожрал молодую листву, бородатый мох, гнёзда птиц, угнал зверей, надолго омертвил тайгу. Ветер, налетая на посеребрённые солнцем колонны погибших стволов, гудит и воет по дуплам, точно тысяча струн поёт прощальный гимн утраченной жизни.
Через гарь медведь шёл напролом, не щадя себя, ломал звонкие сучья, сбивал тонкий сухостой. Удивительно, как он в этом отчаянном беге не выколол себе глаза, не сломал хребет.
Идти трудно. Колючие сучья подкарауливают тебя на каждом шагу. Мы оба в саже, как кочегары. — Но уже близко край.
Бойка не унимается: торопится, вся напряжена, чуть что — вздрагивает, откинет голову, прислушивается к непонятному звуку. Улукиткан не сводит с неё глаз.
— Однако, где-то близко медведь пропал, — говорит он.
— Вряд ли, судя по следу, идёт хлёстко, — отвечаю я.
— Сильный зверь всегда так бежит, на ходу пропадает.
По небу залохматились чёрные тучи.
Бойка уводит нас в глубину сыролесья, под свод лиственниц. И вдруг останавливается, поворачивает голову, поднимает на меня усталые глаза. Понять не могу, в чём дело? Подходит Улукиткан. Смотрим по сторонам — никого нет, тишина, а собака ни с места. Что за дьявольщина! Передаю поводок старику, а сам с карабином шагаю вперёд. Крадусь медвежьим следом. Зверь тут удирал саженными прыжками, оставляя на влажной почве глубокие отпечатки когтистых лап, и, видимо, не собирался пропадать. Оглядываюсь. Бойка на месте, следит за много, чего-то ждёт.
Подбираюсь к толстой лиственнице. Не могу унять сердце. Лес кажется переполненным какой-то таинственностью. Я высовываюсь, смотрю вперёд. Что это там чернеет за валежиной? Напрягаю глаза — вроде медведь над выскорью. Даю знак Улукиткану затаиться, а сам подкрадываюсь ближе, выглядываю…
В первую секунду мне хочется повернуть назад, не верю глазам, но ноги не повинуются, бегут дальше, к выскори.
— Кучум!.. — кричу я на весь лес, хватаю его, пытаюсь поднять, тормошу, ободряю ласковым словом. Поворачиваю голову к себе и содрогаюсь от ужаса: на меня смотрят два огромных стеклянных глаза, выкатившиеся из орбит. В них застыла боль предсмертной муки.
— Кучум!..
Смерть поймала его в прыжке. Лиственничный сук пробил ему грудь, пронзил сердце, вышел справа в паху. Так он и застыл на весу, весь устремлённый вперёд, с разбросанными в стремительном беге ногами. Казалось, сними его с поторчины и он продолжит свой бег.
— Эко беда! — слышу голос старика.
Неожиданно молния раскалывает небосклон. Поднимается ветер. Лес гудит, качаясь по ветру волною. На землю сваливаются один за другим траурной канонадой удары грома.
Бойка не подошла, даже не посмотрела на погибшего сына, осталась за валежиной.
Мы бережно снимаем Кучума с сучка. Укладываем на мох. Нелепый случай отнял у нас верного друга. Какая тяжёлая утрата!
Мы с помощью топора роем яму под той выскорью, где погиб Кучум. Опускаем его на дно. Как можно свободнее укладываем голову, ноги. Улукиткан вдруг забеспокоился. Он вытаскивает из кармана кусок лепёшки, оставленный им вчера для Кучума, и, обращаясь к мёртвой собаке, говорит:
— Это тебе. Улукиткан помнит Джегорму, твоё добро… Без тебя теперь нам худо будет в тайге…
Старик медленно опускается к яме, кладёт лепёшку под голову Кучума, бросает горсть влажной земли. Вот когда я понял, что Кучума нет.
Мы засыпаем могилу. Над нами в синих вспышках рвутся тучи. По тайге проносится ураган, и высокие лиственницы, вершины которых царят над всем, отвечают ему покорным гулом.
Я накидываю на плечи рюкзак. Последний раз окидываю взглядом роковое место. Даже теперь, спустя много лет, когда я взялся за перо, помню и выскорь с огромным пластом поднятой земли, всю в острых тычках, и курган над могилой любимой собаки, и полусгнившую валежину, накрытую зелёным мхом, и рядом три голые берёзки, и полосатого бурундучка, сиротливо застывшего на пне…
Дождь проходит стороною, до нас долетает только его шум. Напрасно зову Бойку. Куда она могла убежать?
Улукиткан тяжело отрывается от пня.
— Пошли, уже поздно, — говорит он.
Вдруг слева на разлохмаченную после бури тайгу наплывает собачий лай, и тут же до слуха доносится медвежий рёв. Он потрясает всю округу, от реки до самых хребтов, и глохнет далеко в недрах бескрайнего леса. После него голос Бойки не смолкает.
Улукиткан впереди. На ходу он распахивает телогрейку, так легче дышать. Поторапливает меня, а сам еле бежит, одна видимость.
Солнца нет, словно снеговые сугробы завалили небо. Лес выпрямился, притих, не шелохнётся. Где-то в стороне треснула, падая, сушина. Мы без команды оба разом останавливаемся. Улукиткан стаскивает с потной головы меховой лохмот, настораживает слух.
Ничего не слышно. Тайга пуста. Идти некуда. Я слежу за выражением лица старика.
— Однако, не задержала, ушёл, — говорит он безнадёжно, и тут снова слышится рёв, затем глухой предсмертный стон сильного зверя. Где-то там, близко, жалобно завыла Бойка.
Мы спешим на вой. Минуем лесные прогалины, продираемся чащей. Уже близко…
За перелеском сухая ерниковая степушка. Сбрасываю с себя всю тяжесть, оставляю только карабин. Где-то тут Бойка. Легонько свистнул, — как завопит собака!
Бегу вперёд. Вижу, колышется ёрник. Навстречу ползёт Бойка, волоча отшибленный зад. Я к ней. Ощупываю собаку — свежих ран нет. Хочу поднять её, но она ловит пастью мою руку, предупреждает, что ей больно.
Подходит Улукиткан.
— Вот полюбуйся, что сделал медведь и с ней! — и меня вдруг захватывает дикое желание мести.
— Дурная, разве не знаешь, что одной с ним связываться нельзя! — и старик, присев на корточки, начинает ощупывать собаку. Бойка корчится, дрожит.
— Ты, Улукиткан, жди меня здесь.
Старик ловит полу моей телогрейки. Смотрит строго в глаза, говорит твёрдо:
— Иди, только помни, раненый медведь не тугутка, может подкараулить.
Забираю вправо. Бегу по-над перелеском. Вот и след. Зверь шёл шагом, оставлял примерно через каждые десять метров лёжку. Останавливаюсь. Ни звука. Но чувствую что-то предательское в этой тишине. Выбрасываю из карабина подмоченные в речке патроны, загоняю в магазинную коробку свежую обойму.
На ходу ориентируюсь. Хорошо помню, зверь правее и дальше. Иду без опаски. Место открытое, просматривается хорошо. Но дальше след начинает постепенно отходить от степушки, уползает в перелесок. Там под сводом лиственничных вершин густой сумрак. Очертания предметов неясные. Меня сразу захватывает подозрительность: тени деревьев, пни, обломки стволов кажутся живыми существами, враждебно окружившими меня. Малейший шорох, точно внезапный удар колокола, потрясает всего. Никогда слух не был таким чутким.
Иду осторожно, как рысь, почти не касаясь земли и не задевая сучьев. Карабин держу на взводе. Глаза не упускают отпечатка медвежьих лап. Вот когда мне пригодился весь опыт, накопленный за много-много лет зверовой охоты, и уроки Улукиткана.
Время тянется слишком медленно. Вижу впереди просвет. Тайга редеет. Глаза слепит закатное солнце. Крадусь к краю леса, припадаю к лиственнице. Впереди неширокая заболоченная полоска открытого места. Медведь не свернул, так и пересёк напрямик болото, вывернув на противоположной стороне гору ржавого мха и корней троелиста. Дальше следа не заметно, но на кромке леса, куда вышел зверь, вижу примятый куст ольхи и несколько сломанных берёзок. Значит, ушёл дальше.
Ставлю затвор карабина на предохранитель. Выхожу открыто из-за лиственницы. Как я мог забыть слова Улукиткана! Не успел сделать и трёх шагов, как из-под единственного ерникового куста выворачивается огромная бурая глыба, заслоняет свет, из распахнувшейся пасти брызжет в лицо липкая влага. Ноги мгновенно отбрасывают меня в сторону. Пальцы машинально откидывают собачку предохранителя. Не помню, как поднял карабин. Какое-то мгновение до выстрела я осознаю страшную близость зверя. Наши взгляды встречаются. В выброшенных вперёд лапах, вооружённых когтями, в открытой пасти, в зеленоватых холодных глазах — могучая сила.
Выстрел взрывной волной валит его через голову на землю. Где-то в лесу коротко поёт пуля, щёлкая по веткам. Зверь поднимается, встаёт на дыбы, ревёт и… открытой пастью ловит горячий кусок свинца. Хищник оседает на зад, роняет лобастую голову. Широко раскинув лапы, он обнимает ими толстую кочку, никнет к ней. Я не могу сдержать себя, в упор пускаю ещё три пули. Затем всаживаю нож в горло. И даже теперь всё ещё не в силах затушить в себе ярости…
Долго не могу успокоиться. Смахиваю с лица кровавые сгустки медвежьей слюны. Опускаюсь на кочку.
Что-то ухнуло, точно ударило в пустую бочку, вырвало меня из минутного оцепенения. За болотом, над поникшими вершинами лиственниц, зреет закат. А в недрах леса уже проснулась тьма, распласталась по влажному седому ягелю, нетерпеливо ожидая, пока погаснет в небе последний луч.
Иду к старику за перелесок. Он не задаёт вопросов, будто иначе с медведем и не могло закончиться. Я осторожно поднимаю собаку. Улукиткан накидывает на плечи мой рюкзак.
— Далеко? — спрашивает он между прочим, а скорее всего, чтобы нарушить тягостное безмолвие угасающего дня.
Не дойдя до болота, у края леса, мы нашли место для ночёвки, оставили свой груз, и я подвёл старика к убитому медведю. Он лежал толстенным сутунком[75]на правом боку, всё ещё держась передними лапами за кочку. Улукиткан обошёл его вокруг, потеребил шкуру, ощупал рёбра. И, судя по выражению его лица, остался доволен. Для эвенка жирная медвежатина — блаженство.
Затем он идёт к болотцу, как близорукий, припадает к следу зверя, рассматривает примятые листики, что-то додумывает.
— Иди сюда! — зовёт он меня. — Смотри, тут медведь шёл назад, видишь, на следу с двух сторон когти есть. Старик не зря тебе толмачил, — раненый медведь может подкараулить.
Мы сидим у жаркого костра. Над расплавленной синевою углей жарится мясо. Я так устал, что без ужина ложусь спать. Мысли о Кучуме уходят в сон.
Ночь вернула нам силы. Идём напрямик. За плечами у меня рюкзак с живым тяжёлым грузом — Бойкой. Ремни впиваются в плечи. Шаги сузились. На собаку действует каждый мой шаг, как удар бичом, от которого она то и дело взвизгивает. А когда толчки невмоготу — Бойка ловит пастью меня за шею, мягко сжимает челюсти, дескать, не спеши, мне больно…
…Ещё упали со счёта три недели. Короче стали дни. Пора покинуть этот неприветливый край. Во мне уже окрепло манящее видение: родной очаг, семья и детский лепет. Отчего же грустно? Всегда больно покидать места, где работалось трудно. Сколько уже было в моей жизни таких крутых поворотов: то я несусь очертя голову в тайгу, навстречу ураганам, стуже, случайностям, то вот так, как сейчас, у осеннего костра один мечтаю о спокойной жизни за надёжными стенами дома, оставшегося далеко от этих диких мест. Да, я устал, пора!
Ко мне подходит Бойка, жмётся боком, ластится. Она поправляется, но ещё не забыла боли, не делает резких движений. Сегодня есть о чём с нею поговорить.
— Василий встал на костыли, ходит. Ты понимаешь, что значит — ходить? Врачи обещают вернуть ему ноги. — Бойка поднимает голову. — Потерпи— Дня через два-три, как окончательно оправишься, сходим на могилу Кучума, непременно сходим. — И я чувствую, как дрогнул мой голос, как Бойка при слове «Кучум» вмиг насторожилась, уши замерли торчмя, глаза забегали по сторонам.
— Нет, не жди, не придёт, — успокаиваю я её. Мысли о Кучуме обжигают всего меня, точно пронизывают незажившую рану калёным железом.
— Помнишь ту страшную грозовую ночь на Систиг-Хеме, когда принесла его к нам в зубах? Он был совсем крошечный, слепой, мокрый, в крапчатых чулках, в которых проходил потом всю жизнь. Скажи, как угадала ты в том бесформенном чёрном комочке будущего Кучума? И почему ты нарекла ему такую короткую жизнь?
Из палатки показывается радист.
— Нина летит! Часов через пять будет здесь.
Как жаль, что нет близко Трофима! А впрочем, он кончает работу и не позже как дней через пять спустится в лагерь.
А мысли уже заняты предстоящей встречей с Ниной. К нам едет женщина! Это слово здесь звучит иначе, нежнее и возвышеннее.
Я придирчиво осматриваю свой наряд, ощупываю давно не бритое лицо и замечаю, насколько не в порядке пальцы моих загрубевших рук. Костюм менять не буду, он вполне умеренно украшен заплатами. Достаю свежий носовой платок и вместо сапог надеваю ичиги. В таком виде, мне кажется, можно встретить Нину.
Её приезд тревожит прошлое. Всплывает красочным видением Шайтан-Базар в Баку, где я впервые встретил её, красивую, властную, с цыганскими серьгами, в живописных лохмотьях. Всё это до сих пор отчётливо хранит память.
Нине уже тридцать четвёртый год. Жизнь долго и трудно соскабливала с неё накипь преступного прошлого. Не все бакинские беспризорники пошли этой дорогой. Она была слишком крутой, доступной только для сильных натур. Многие погибли в диком упрямстве, и среди них такой замечательный парень, как Хлюст. Нина сумела сохранить в буре своих беспризорных лет и чистоту, и душевную щедрость. В Сочи Трофим встретил обаятельную женщину, пленившую и меня и его своей простотой, искренностью. И вот сегодня она прилетает к нам! Теперь уж надолго, навсегда.
Жизнь, как тяжёлый пресс, выжала из Трофима и Нины всю муть прошлого. Трудный путь «в люди» бывших беспризорников окончился давно, но их долгий путь друг к другу завершится только теперь. Ещё несколько дней, и они встретятся, чтобы больше не разлучаться.
Для меня Трофим и Нина — тоже радостный итог большой работы над собою.
Из-за спокойных серых облаков глянуло солнце. Безбрежная тайга кажется мягкой зеленоватой тканью, небрежно наброшенной на холмы.
На берегу Маи рабочие разгружают долблёнку. Это подразделение Карева закончило работу. «Вот и первая ласточка», — с радостью думаю я.
— Евтушенко! — зову я радиста. — Что нового?
— Передал погоду в Удское. Самолёт будет часа через два. Нина просит встретить её.
— Как же иначе! Мы ещё не одичали совсем. Давайте собираться. О, да ты, Иван, уже побрился, свеж как огурчик. Штаны-то чьи на тебе? Суконные, почти новые!
— Саши Пресникова. Дьявол, он их затолкал комом в рюкзак, ишь, как помялись. К тому же они мне маленько просторны.
— Да, размер явно не твой, — и я ещё раз придирчиво осматриваю его наряд — чистую гимнастёрку военного образца, сапоги, жирно смазанные медвежьим салом.
Замечаю, и Улукиткан принарядился: шапку достал зимнюю, олочи завязал по-праздничному — в ёлочку, рубашка на нём чистая, вобрана в штаны.
Снизу по реке доносится гул мотора. Улукиткан бросает на огонь охапку сырых веток, и дым столбом поднимается в небо.
До косы не меньше получаса хорошего хода. Торопимся. А гул наплывает нам навстречу, доносится яснее. Видим, из-за поворота, в косую полоску солнечного света, врывается серебристая птица. Не шелохнутся распластанные, строго симметричные крылья, будто впаянные в небесную синеву. Как хорошо, что Нина видит с высоты грандиозную панораму дикого края, где мы нашли приют. Трудно будет ей поверить, что мы добровольно забились в лесную глушь, что нам стала дорогой и близкой эта унылая земля.
Самолёт, не долетев до нас, разворачивается и, падая на дно долины, скрывается за вершинами леса. Мы прибавляем шагу. У Улукиткана развязываются ремешки на олочах, он отстаёт. Нас нет на косе, какое непростительное опоздание!..
До косы остаётся немного больше километра. Вдруг впереди неожиданно закашлял мотор, ещё и ещё, перешёл в гул и стал отдаляться.
— Не мог дождаться! — бросаю я с досадой.
А в это время до слуха долетает человеческий крик. Мы бросаемся вперёд, несёмся по просветам. Вот и коса. Она сразу открывается вся, длинной полосой, прижатая к реке тёмной стеною смешанного леса. Никого нет. Но на противоположной стороне косы, где виднеется палатка-склад и чернеет только что привезённый груз, стоит Нина, одна. Я кричу ей. Она замечает нас, срывается с места и, точно подхваченная ураганом, легко бежит навстречу. Не разбилась бы!
Лица не узнать. В перекошенных губах — ужас. Она с разбегу падает на меня, но вдруг, крепко став ногами на гальку, откидывает голову на свой след, показывает туда пальцем вытянутой руки.
— М-м-ме-е-дведь!..
— Да что ты, милая Нина, откуда ему тут взяться! Успокойся!
— Да смотрите, вон он ходит возле палатки, — и она вся вздрогнула, как сосенка от удара топора.
— Э-э, дочка, тебя пугала наша собака Бойка…
— Бойка?… — Нина поворачивается к Улукиткану, доверчиво смотрит в его спокойное старческое лицо. — Я перед тем, как ехать сюда, начиталась про тайгу и не представляю её без медведей, волков. Вот и насмешила…
— Ну-ка покажись, какая ты?
Привычным движением головы она отбрасывает назад прядь волос, нависшую на глаза, вся поворачивается ко мне.
— Узнаю… Здравствуй, дорогая гостья! — и мы расцеловались.
С Улукитканом и Евтушенко она здоровается сдержанно.
— Вот вы какие!.. — вырывается неожиданно у неё.
— А ты, наверное, ожидала, что тебя встретят люди, с тигровыми шкурами на бёдрах, с дубинками в руках, обросшие, и поведут в пещеру!
— В пещеру — это мило! Но, признаюсь, представляла всё хуже, чем на самом деле, — поправилась Нина и ещё раз быстрым взглядом окинула нас.
— Не Улукиткан ли это? — спрашивает она, пронизывая старика пытливым взглядом и уже готовая наградить его ласковыми словами.
— Угадала.
— Я представляла тебя большим и сильным, а ты обыкновенный, к тому же маленький. — И Нина вдруг обняла его. Старик размяк от ласки, стоит, ногами гальку перебирает, не знает, что ответить.
— Айда за вещами, да и в лагерь. День уже на исходе — предлагает Евтушенко.
Трогаемся к палатке. Идём повеселевшие. Я продолжаю наблюдать за Ниной. На ней тёмно-серый костюм из плотной ткани, красная шерстяная кофточка. На ногах сапоги. Косынку она несёт в руке, и лёгкий ветерок шевелит её густые, растрепавшиеся в беге волосы. Она, кажется, помолодела после нашей последней встречи в Сочи и стала ещё обаятельней.
Из-за палатки выскакивает Бойка и несётся к нам. Нина пытается спрятаться за меня.
— Не бойся, это добрейшее существо на земле. Ты скоро узнаешь, — и я легонько подтолкнул её вперёд.
— А где же Кучум? Я так много слышала о нём!
— Его нет…
— Он с Трофимом?
— Его нет совсем. Недавно погиб.
— Какая жалость! — Нина поворачивает ко мне опечаленное лицо. — Что же случились?
— Гнал медведя, наткнулся на сучок, ну и погиб.
Нина неожиданно остановила нас.
— А я-то и забыла: всем вам от Василия Николаевича большой привет. Надя ездила к нему в Хабаровск, говорит — ожил, по палате без костылей ходит. Через неделю ждут домой…
— Приедет, непременно приедет, доктур сильнее злого духа, — перебивает её Улукиткан.
Мы стаскиваем в палатку груз, доставленный самолётом, берём багаж Нины, рюкзак, чемодан, свёртки и покидаем косу. Гостья успевает одарить нас великолепными яблоками — алма-атинским краснобоким апортом. Как приятен их освежающий аромат, чуждый для этих мест. Иван ест яблоко на ходу, со смачным треском. Улукиткан настороженно следит за ним, откусывая небольшими ломтиками сочную мякоть.
Я несу своё яблоко в руке. Оно напоминает мне юг. Далёкий юг… Бывало, раньше, осенним утром, по росе, распахнёшь с разбегу калитку и замрёшь, не надышишься спелым яблочным ароматом, скопившимся в лиловом тумане над садом. Не утерпишь, сорвёшь. Ещё и ещё! Нет уже места за пазухой, а всё бы рвал и рвал. Потом тихонько крадёшься к себе под навес и, забившись в постель, ешь одно за другим…
За носком, за тальниковой зарослью, дымок костра сверлит тихую глубину сонного неба. Близко лагерь. Ноги шагают быстро. А на горизонте, за изорванной чертою потемневших листвягов, пылает закат. Оранжевый свет трепещет над вставшими вершинами гор. И весь воздух над рекою и зелёным простором тайги чуть звенит, будто где-то далеко, в недрах леса, смолкают аккорды оркестра.
Вот-вот на землю сойдёт ночь…
Мы обходим берегом тальник. Пробираемся чуть заметной тропкой по закрайку. В воздухе запах дыма и жилья. В просветах мерцает огонёк, одинокий и кажущийся отдалённым, точно где-то за рекою. И как раз в тот момент, когда мы появляемся у палаток, Петя Карев со своей дружиной спешно делает генеральную уборку лагеря. Наше неожиданное появление сразу прерывает работу. Тут уж не до уборки!
Нина с первого взгляда, видимо, поняла, что здесь сами мужчины управляют бытом и всем хозяйством, что обитатели этой одинокой стоянки, затерявшейся в лесной глуши, давно не видели женщину и её присутствие занимает всех их.
— Вот и наше стойбище. Тебя бы, конечно, больше устраивала пещера, но мы, как видишь, в культурном oтношении на ступеньку выше первобытного человека.
— Не прибедняйтесь, у вас здесь очень хорошо! — смущаясь, отвечает Нина.
— И это тоже ради твоего приезда.
— Право же, трогательно. Значит, стоянка подверглась генеральной уборке.
— Иначе тут был бы лирический беспорядок… Знакомься, это всё сподвижники Трофима и твои будущие друзья.
— Здравствуйте, меня зовут Ниной, — и тут же смутилась, — кажется, догадалась, что все эти незнакомые люди знают её как Любку, слышали о её прошлом.
Она поочерёдно подаёт всем свою белую, чуточку пухлую руку.
— А где мне расположиться?
— Вам приготовлен полог, — говорит любезно Карев.
Нина старается быть незаметной, но это невозможно. Она смущена, взволнована, но постепенно свыкается с необычной для неё обстановкой.
Удивлённо смотрит на закопчённое оцинкованное ведро, в котором варится на костре ужин, на хвойные ветки, разостланные на полу вместо стола, на груды лепёшек… Её явно смущает, что есть придётся, сидя на земле. А деревянные ложки у Нины вызывают восторг, они, видимо, живо ей что-то напоминают.
Только мы сели за стол и повар готовился зачерпнуть разливательной ложкой суп, как на берегу зашуршала галька под чьими-то тяжёлыми шагами. Все насторожились. Кто-то расшевелил огонь, и вспыхнувшее пламя отбросило далеко мрак ночи. От реки из-за кустарника вышел Пресников. По его лицу, по тому, как низко висела у него за спиною котомка, как тяжело передвигались ноги и волочился сзади посох, можно было без труда угадать, что позади у него остался тяжёлый путь.
— Умаяла чёртова дорога, — говорит он, но вдруг замечает Нину, подбадривается, выпрямляет уставшую спину, тянется через «стол» и своей огромной лапой ловит крошечную руку Нины.
— Саша Пресников, — отрекомендовался он.
— Наш великан и большой добряк, — добавляю я. — С хорошими вестями или с плохими торопился? — спрашиваю его не без тревоги.
— Письмо срочное принёс от Михаила Михайловича Куцего, сейчас достану. — Он торопится выбраться из круга, но задевает ногами за колоду, теряет равновесие — и весь, огромный, тяжёлый, валится на землю.
Взрыв дружного хохота катится далеко по ночной тайге.
— Фу ты, чёрт, опьянел, что ли? — бормочет Пресников и, схватив выпавший из рук посох, вскакивает, поправляет сбившуюся набок котомку. — Письмо потом дам, плохого в нём не должно быть, — и он уходит в палатку.
— А ужинать? — спросил кто-то.
— Умоюсь, приду.
Мы не стали дожидаться. Разве утерпишь, если перед тобою стоит чашка, доверху наполненная ароматным супом, сваренным в лесу, на лиственничном костре, сваренным поздним вечером, к тому же опытным поваром.
Все едят сосредоточенно. Для Нины вся эта таёжная обстановка, простота сервировки стола, костёр вместо светильника и дрожащие тени деревьев — диво. Без привычки, конечно, неудобно сидеть на земле — некуда деть ноги…
Из палатки доносится угрожающий голос Пресникова:
— Кто штаны мои надел?
— Несу, Саша! — испуганно отвечает Евтушенко, вскакивая, и исчезает в полумраке.
Нина улыбается… Все готовы рассмеяться. Но выручает повар. Он нарочито громко зачерпывает со дна ведра гущу, подносит Нине.
— Получайте добавок.
— Что вы, не надо, спасибо! — но уже поздно.
— Придётся, Нина, тебе доедать всё, иначе завтра будет ненастье и Трофим не сможет закончить работу в срок, задержится на пункте. Тут в тайге свои законы, — говорю я серьёзным тоном.
— Да?… Неужели всё это надо съесть? — с отчаянием спросила она.
— Да, если хочешь, чтобы завтра было вёдро.
— А можно без хлеба?
— Да можно и совсем не есть, это шутка.
«Угу… угу…» — падает с высоты незнакомый ей крик.
— Кто это? — вздрогнув, спрашивает Нина.
— Филин есть хочет, — поясняет Карев.
После ужина ещё долго людской говор будоражит покой уснувшей ночи.
Нина своим появлением в лагере расшевелила воспоминания этих, чуточку одичавших, людей. У каждого нашлось о чём помечтать. Вот и не спят таёжные бродяги! Кто курит, кто сучит дратву, кто лежит на спине, молча смотрит в далёкое небо, кто следит, как в жарком огне плавятся смолевые головешки, а сам нет-нет да и вздохнёт, так вздохнёт, что все разом пробудятся от дум.
Я подсаживаюсь ближе к костру, распечатываю письмо, принесённое Пресниковым. Нина тоже придвигается к огню. Она захвачена ощущением ночи. Кажется, никогда она не видела такого тёмного неба, не ощущала его глубины и не жила в такой тяжёлой земной тишине. Молча смотрит она в ночь безмолвную, чужую, и, вероятно, чувствует себя где-то страшно далеко, на самом краю земли.
К нам подходит Бойка. Я подтаскиваю её к себе.
— Завтра нам с тобою придётся идти на пункт, а к Кучуму на могилку сходим, как вернёмся. На этот раз не обману — сходим.
— Вы завтра уходите на пункт? — всполошилась Нина.
— Да. Я должен быть к вечеру у Михаила Михайловича на правобережном гольце. Ему нужны данные наблюдений смежных пунктов, чтобы подсчитать неувязки в треугольнике. Пишет, что не может отнаблюдать направление на Сагу, где сейчас Трофим, пирамида проектируется на дальние горы и плохо заметна.
— А это не хорошо? Я ведь не разбираюсь в геодезии.
— Если он так и не сможет в инструмент, даже с большим оптическим увеличением, чётко увидеть пирамиду, то придётся организовывать наблюдение с помощью световых сигналов: днём свет будут давать гелиотропом, то есть зеркалом, а ночью специальным фонарём. В этом случае, конечно, работы задержатся и для завершения их понадобится несколько дней хорошей погоды.
Нина не сводит с меня глаз.
— С гольца, куда вы идёте, видна пирамида, где сейчас находится Трофим?
— Видна. А что?
— Так просто, — отвечает она и не сводит с меня глаз.
— Потерпи, немного осталось, — уговариваю я её.
Люди расходятся по палаткам. Гаснет костёр, и тьма окутывает стоянку. От реки, дождавшись полночи, ковыляет белым медведем туман.
— Иди, Нина, спать. Ты устала. У тебя сегодня столько впечатлений!
— Боюсь — усну и не проснусь. Не верится, что человеку бывает так хорошо на земле, как мне у вас. Спокойной ночи. — И она, вздрогнув от озноба, скрывается под пологом.
Затаилась тайга на груди онемевшей земли, закуталась в сизый туман.
Опять запах апорта. Это Нина подложила мне под подушку ещё одно яблоко. Ну что ж, спасибо! Откусываю снежную мякоть, и снова её аромат возвращает меня в сад моей юности, к сверстницам-яблоням…
Слышу, в темноте крадутся шаги к моему пологу. Кто-то осторожно касается рукою ситцевой стены.
— Можно к вам? — слышу шёпот Нины. Я поднимаю край полога.
— Садись вот сюда, на мешок.
Нина шарит в темноте руками по брезенту, ощупывает место, садится, опускает за собою полотнище полога. Меня обдаёт горячим дыханием.
— Что случилось?
— Возьмите меня завтра с собою на голец.
— Да ты с ума сошла! Это далеко, и тебе без привычки не подняться туда.
— Поднимусь, честное слово, поднимусь!
— Не вижу, ради чего обрекать тебя на муки. Изорвёшься, а то и искалечишься, тогда не отчитаться перед Трофимом! Нет, и не уговаривай!
В молчании Нина нащупывает мою руку, крепко жмёт.
— Возьмите, здесь я пропаду в ожидании Трофима.
Чувствую, как трудно не согласиться с нею.
— Право, не знаю, что с тобою делать?
Она наклоняется к моему лицу, целует в щёку, исчезает за пологом в темноте.
— Не радуйся преждевременно! — кричу я ей вслед.
Михаил Михайлович пишет, что он ещё не теряет надежды отнаблюдать Сагу без световых сигналов, ну а если этого не добьётся? Упустит время — и это будет пагубным для нас. Тут нельзя рисковать и одним днём. Решаюсь завтра утром заранее отправить необходимое оборудование на пункты. Таких пунктов четыре, в том числе и Сага. Трофиму пошлю письмо, пусть он задержится на гольце до окончания работы. Это будет надёжнее. Как я сразу не догадался! Ведь на всех пунктах сейчас работают люди, и им ничего не будет стоить подать свет.
Утром слышу голос Улукиткана:
— Пошто долго спишь, разве не пойдёшь на голец?
— Сейчас, Улукиткан, встану. Собирай оленей.
Над лагерем густо-синее и удивительно спокойное небо, какое бывает здесь только в эту позднюю осеннюю пору. Из-за леса поднимается солнце, и природа, ещё не утратив сонного покоя ночи, раскрывается перед ним во всём своём великолепии.
Я стою с полотенцем в руках, не налюбуюсь. Сколько света! Как чудесно мешается тяжёлый пурпур осин с ярко-зелёной хвоей стлаников, омытых ночным туманом. В густых космах увядшей травы горят разноцветные фонарики…
Нина уже встала. Я застаю её на реке за чисткой посуды.
— Каким чудесным утром встречает тебя первый день! — кричу я, далеко не дойдя до берега.
Нина кивает головой.
— Рано встала, боялась, что вы уйдёте без меня.
— А я ведь раздумал брать тебя на голец.
Её лицо мгновенно омрачается.
— Зачем же без меня решили этот вопрос?
— Пользуюсь данной мне властью.
— Но если вам дано право отменять свои решения, то вы можете и восстанавливать их?
— Конечно.
— Тогда я иду с вами на голец!
— Ты с первого шага убедишься, что сделала глупость, — говорю я. — Посмотрю, что на тебе останется, бедная женщина! В каком виде предстанешь ты хотя бы перед Михаилом Михайловичем.
— Не сердитесь, постараюсь и перед Михаилом Михайловичем не потерять женского достоинства.
— Послушайся доброго совета, останься в лагере и, чтобы не было скучно, наведи тут порядок. Как видишь, мы, мужчины, не очень-то требовательны к себе в условиях таёжного общежития.
— Клянусь всеми богами — как вернёмся, займусь лагерем: выскоблю, вымою, расчищу…
— Вот уж не думал, что ты такая упрямая.
Пригнали оленей. Надо торопиться, путь не близкий. Петя Карев отправит без меня фонари и гелиотропы на пункты вместе с предписанием о подаче света.
Омрачает мошка. Она сегодня чуть свет приступила к своим обязанностям. Уже с утра засовываю голову в накомарник и, видимо, на весь день.
Ночные наблюдения
Караван ведёт Улукиткан. Мы с Ниной идём позади. Продвигаемся вверх по галечному берегу Маи. Солнце уже обогрело тайгу. Горы отступили. В море света долина кажется слишком широкой и плоской. Вдоль русла, далеко до скал, тянется стеною лес, отодвинутый от реки половодьем.
Мы не торопимся. Нину разбирает любопытство. Диво для неё и болтовня кедровок, и тайга в брызгах позолоченной листвы, и неожиданный всплеск хариуса. То она остановится, прислушивается к шуму переката, точно пытается что-то угадать в этих ломких звуках. То вдруг, пробудившись, догоняет нас с радостным криком.
Улукиткан сворачивает к реке, останавливается у самой воды.
— Однако, тут бродить будем, — говорит он и начинает проверять вьюки на спинах оленей, подтягивать ремни.
Нина пугливо смотрит на прозрачный слив, усыпанный галькой, поворачивает ко мне голову,
— Да, да, будем переходить реку, — говорю я твёрдо. — Это первое действие таёжной арифметики.
— Не такие задачи решала, — храбрится Нина.
Я начинаю разуваться.
— Послушай, Нина, воспользуйся оленем — это, пoжалуй, будет надёжнее.
— Ни за что! Боязно. — И она пугливо смотрит то на оленя, то на слив, гладкий, без единой завитушки, и прозрачный, как плавленое стекло.
— Пошто напрасно ноги мочить будешь! — говорит Улукиткан. — Мой орон сильный, хорошо пойдёт — не упустит.
— Нет, нет, не сяду!
В конце концов нам удаётся оторвать её от земли и водворить на оленя.
— Упаду!..
— Улукиткан, веди! — командую я.
— Снимите, упаду— а-а-ай… — и её голос наполняется ужасом.
— Сниму при условии, что вернёшься в лагерь.
Она теряется от неожиданного предложения, но тотчас же берёт себя в руки. Страх исчезает. На свежий румянец щёк ложатся белые пятна. В глазах грозовой блеск — это уже Любка — решительная, смелая.
— Что же, Улукиткан, вы стоите? — говорит она мягко и начинает толкать пятками оленя.
Караван трогается. Нина хватается левой рукой за моё плечо. Зашумел под копытами оленей быстрый слив. Старик оказался хитрее меня, не снял олочи, идёт твёрдо, торопится. Я бреду босиком по скользким камням, балансирую, как на канате. Уже минуем средину реки, самую глубокую. И тут моя нога застревает между камней. Невероятным усилием я выхватываю её, но уже не могу удержать падающее по инерции тело. За мною в воду летит Нина. Я едва успеваю в последний момент поймать её.
— Пойдёшь дальше? — тут уж я не выдерживаю.
Нина встаёт, поворачивает ко мне лицо, всё облепленное мокрыми волосами, и утвердительно кивает головою.
— Предупреждаю, впереди есть место повеселее! И тут обнаруживается, что река унесла её накомарник.
Как хорошо, что нас караулит солнце! На берегу мы выкручиваем одежду, снова надеваем её на себя, и караван скрывается в узком ущелье.
Над сутулыми хребтами, куда идёт наш путь, над нарядной тайгою, пахнущей спелой ягодой и упавшим листом, стынет прозрачная тишина бабьего лета. Хорошо в эту пору в лесу. Под серым сводом осеннего неба всё кажется умиротворённым и уставшим. Какая грустная красота заключена в прощальном сиянии лесов, в их величественном увядании. Склоны гор пылают вечным закатом.
Тайга с трудом впускает нас в свои таинственные чертоги.
Лес захламлён папоротником, корявым валежником, сучьями. Всюду обкатанные валуны, бог знает когда принесённые сюда ледником. Тишину нарушает неистовый грохот ручья, стремительно бегущего с вершины ущелья.
Звериная тропа, присыпанная багряными листьями и умятая ногами геодезистов, ползёт в глубь гор. С каждым шагом ближе теснятся стволы великолепных елей, густая черёмуховая поросль; то и дело путь преграждает валежник, точно нарочно поваленный на тропе.
Нина идёт без накомарника (от моего она отказалась). Комары липнут к её обнажённому лицу, жадно сосут кровь и остаются красными бусинками на щеках, на лбу, на подбородке.
Ущелье сжимается. Дичь, безлюдье — то, что любят звери. Они проводят здесь день, спасаясь от гнуса, забившись в густую тенистую чащу. Всюду мы видим их следы, лёжки. Да вот и они: точно из-под земли в широкий просвет выкатывается стадо сокжоев, и все разом, словно по команде, замирают, повернувшись в нашу сторону.
Стадо прикрывает крупный самец, с величественными рогами. Он стоит весь на виду, гордый, могучий, захваченный тревогой.
— Где ты, Нина, увидишь такую картину!
Мой голос доносится до стада. Сокжои беспорядочным стадом бросаются вперёд, исчезают.
Теперь нас осаждает мошка. Нину не узнать: вместо лица бесформенная маска, вымазанная кровью и усыпанная мелкими шишками-укусами. Она устала бороться с этой мелкой тварью, не чувствует её укусов. И только иногда рука как бы случайно пройдётся по лицу, оставляя кровавые мазки на вспухшем теле. Осенью мошка ядовитая, и злая, как чёрт.
— Надевай мой накомарник или сейчас же повернём назад, — говорю я угрожающим тоном и, не дожидаясь ответа, натягиваю ей на голову тюлевую сетку. — Есть хочешь?
Она утвердительно кивает головой.
— Обедать будем через час, а пока что вот тебе кусочек лепёшки, замори червячка…
— Нога что-то левая… — и я вижу, как она морщится от боли.
— Ушибла?
— Нет, кажется, растёрла.
— Снимай сапог, надо перемотать портянку. А вообще, Нина, всё идёт как по писаному: следующая неприятность куда хуже — ноги откажутся идти.
— И всё-таки я пойду! — перебивает она меня.
— Пойдёшь. Теперь поздно раскаиваться.
— Вот уж и не собираюсь. Дойду без жалоб.
— Буду рад услышать эти же слова и на последнем подъёме.
Караван трогается. Шаги оленей глохнут в мягкой моховой подстилке, и кажется, будто мы не идём, а плывём по этому необычному зелёному океану тайги. На ходу Нина жуёт лепёшку. Вряд ли она вспомнит сейчас что-либо вкуснее и слаще этого чёрствого куска.
В лесу чаще появляются просветы. В них видны скалы. Точно призраки, поднимаются они над вершинами деревьев, врезаясь остриями в небо.
На едва заметной тропе попадаются внушительные вмятины косолапого и совершенно крошечные отпечатки копытец кабарги. В одном месте мы увидели лопатообразный рог с изгрызенными концами. Его уронил сохатый в прошлую зиму, и росомахи оттачивали на нём свои хищные зубы. Всё это я поясняю Нине, иначе у неё не сложится полного впечатления о тайге.
Лес кончается. Стало светло, словно двери распахнулись. Воздух заткан паутиной. Дальше путь преграждает старая гарь, широким поясом перехватившая ущелье. Обугленные деревья скрестились на земле в уродливых позах, точно смерть их застала в страшной схватке. На всём лежит печать катастрофы.
Тропа ныряет в завал, петляет, забирается под навесы, извивается между стволами, как удав в предсмертных муках. И хотя наши люди, прежде чем попасть с инструментами на вершину хребта, много поработали тут топорами, проход остаётся узким, сучья рвут вьюки, ловят одежду.
Проклятая мошка! Теперь она переключилась на меня. Отчаянно хлещу себя ветками. Лицо, руки горят, как от ожога.
Олени выбились из сил. На первом ягельном пригорке, среди зелёных стлаников — привал. Ветерок отпугивает гнус, и к нам снова возвращается способность любоваться красотами живой природы.
Нина опечалена — из гари она вынесла от брюк одни лоскуты. Дальше ей придётся идти в моём плаще.
Я набрасываю на ягель потник, кладу в изголовье мягкий вьюк, и Нина падает пластом, не забыв в последнюю минуту подставить лицо горячему солнцу.
Разлился по горам солнечный день. Потемнели скалы. Взвился к небесам дымок костра. Нина спит как убитая. На загорелом распухшем лице озабоченность. Обед готов, но жалко будить, а время не ждёт. Я немилосердно тормошу её. Не помогает.
— Ты не хочешь дальше идти? — спрашиваю я.
Никакого впечатления. Я снова трясу её, но уже изо всех сил.
— Мы уходим. Догоняй! — говорю громко.
Раскрываются узкие глазные щёлочки, и оттуда смотрят сонные глаза.
— Не уходите, ещё капельку, — вымаливает она, а сама поворачивается на бок, снова засыпает.
Я теряю терпение. Хватаю её, подношу к «столу», усаживаю, и тут она просыпается.
Быстро расправляемся с едою. Вьючим отдохнувших животных. Сразу берём очень крутую россыпь. У первой скалы поправляем вьюки. Улукиткан высматривает проход, нацеливается идти извилистой щелью, заваленной угловатыми обломками. Я отстёгиваю от связки четырёх оленей, веду его следом.
Бедная Нина, каких мучений ей стоит первое знакомство с нашей жизнью, с тайгою и горами. Вряд ли она ещё когда-нибудь рискнёт отправиться в поход с геодезистами.
Упорство побеждает, мы на отроге. Мрачное ущелье скрывают от нас нависающие над ним скалы. Нина отстала. Олени на первой террасе падают без сил. Мы с Улукитканом на пределе изнеможения. Но какая радость — близко видна пирамида, установленная на остроконечном шпиле. Это здорово подбадривает нас. Бойка чёрным комочком несётся к вершине, спешит дать знать о нас, а я тороплюсь вернуться к Нине.
Нахожу её далеко внизу. Она стоит, прислонившись спиною к скале, отяжелевшая голова упала на плечо. В одной руке накомарник, в нём душно подниматься. У ног лежит брошенный посох. На меня смотрят усталые глаза, в них отпечаталось выражение безразличия.
— Пошли, Нина, наверху отдохнёшь!
— Ещё далеко?
— Нет, собери все силы. — И я встряхиваю её, даю в руки посох. — Пошли!
— Ноги, мои бедные ноги, они не идут, — голос её дрожит.
Я расстёгиваю пояс, пропуская конец через пряжку.
— Бери петлю в руки, крепко держись.
Я перекидываю через плечо ремень, Нина отрывается от скалы, трудно шагает моим следом. Теперь ей мешают полы плаща, посох кажется свинцовой тяжестью, а непослушные волосы нависают на глаза, и она не может, как раньше, рывком головы, отбросить их назад. Но я упорно тащу её, не оглядываясь, и мысленно кричу на себя: «Чего спотыкаешься, чёрт побери!»
— Теперь-то ты уж будешь знать, что такое геодезия.
— А у вас ноги не болят?
— Я не обращаю на них внимания.
— Да?… Этого мне, видно, никогда не достичь. Как жалок человек — он даже не имеет запасных ног, всю жизнь на одних, — говорит она серьёзно.
Через каждые десять метров отдых. И так до самого верха, медленно, долго. Меня окончательно поражает её упорство.
До подножия гольца, где расположен пункт, немного более километра. Подъём некрутой, по каменистому гребню. Усаживаем Нину на оленя. Теперь она не протестует. Я пристраиваюсь рядом в роли подставки, за которую она может держаться руками, и караван трогается.
Бойка давно на пункте, сообщила о нашем прибытии, но там почему-то никакого оживления. Неужели никого нет?
Видим — на гребень, из боковой лощины, выходит какое-то странное существо: ноги и туловище медведя, вставшего на задние лапы, а вместо головы огромная копна, точно он несёт какой-то материал для берлоги. Тоже направляется к вершине. Улукиткан свистит. Копна сваливается на землю. Это человек. Он узнаёт нас, бросается навстречу. Мы прибавляем шагу.
— Приветствую дорогих гостей в своих поднебесных владениях! — кричит Михаил Михайлович, заграбастывая Улукиткана. — Ты жив, слава богу! — и тискает его от всей души. Затем он здоровается со мною, протягивает руку нашему третьему, спутнику, да так и замирает с протянутой рукой — перед ним незнакомая женщина.
— Нину не узнаёшь? — говорю я.
— Нина?! — восклицает он с облегчением. — Наконец-то я вас увидел. Где пришлось встретиться! — Он помогает ей слезть с оленя.
— Ну, ты, медведь, осторожнее! — предупреждаю я его. — Думаешь, ей легко досталось свидание с тобою?
— Не учёл, простите…
— Как далеко забрались, не боитесь? — спрашивает она, а сама не может стоять на ногах, держится за меня.
— Некогда бояться. Если не у инструмента стоишь, то по хозяйству. Забот хоть отбавляй. Сегодня после утренней работы за дровишками ходил в лощину, далеко, — поясняет он.
— Вы снизу носите дрова? — удивляется она. Кажется, это больше всего поразило её.
— А воду берём ещё ниже.
— Я бы скорее согласилась жить без костра и без чая.
— В этом нет надобности. Мы привычны, иначе обленишься.
— И одичаешь, — добавляю я.
— Это уж обязательно. — Он мельком осматривает себя сверху, затыкает в брюки передний край рубашки и со смущением замечает, какие у него безобразные сапоги: задники сильно скосились набок, причём, в одну сторону, левый оскалился, и, хотя он стянут ремешком и Михаил Михайлович старается ногу поднимать повыше, сапог так и норовит пастью впиться в камни.
Нину усаживаем на оленя. По пути Михаил Михайлович взваливает на свою широкую спину вязанку стланикового сушняка. Косые лучи солнца лижут горы. Густые тени уже наполнили ущелья. Оконтурились лохматые края откосов. Теперь хребты, ложбинки, пропасти, изломы выступают яснее, и горы, когда смотришь на них с высоты в этот вечерний час, кажутся огромной рельефной картой. На них кое-где видны останцы — каменные столбы, немые свидетели разрушений. Они пережили самое большое — испытание временем…
Вот и лагерь под толстым останцем. Палатка, три полога, горка немытой посуды, костерок, зажатый двумя обломками, на которые ставятся котелок с варевом, оленьи сёдла, потки, клочки вычислительной бумаги. Поодаль валяются донельзя истоптанные ботинки, на камнях выветриваются спальные мешки, вывернутые шерстью наружу.
Отпущенные олени легли на россыпи серой живой кучей, и так плотно, точно кто их побросал один на другого. Глядя на них, я почему-то подумал: как часто мы несправедливы к этим четвероногим рабам, безропотно отдающим себя служению человеку, а может быть, и жестоки в своих чрезмерных требованиях к ним. И удивительно, ведь олени всегда имеют возможность уйти в тайгу, присоединиться к сокжоям — своим прямым сородичам, жить вольно, по-звериному, и навсегда распрощаться с вьюками, с лямками, с побоями, так нет, — слишком велика у них сила привязанности к людям;
Стаскиваем с Нины сапоги, заталкиваем её под полог. Она улыбается. На распухшем бронзовом лице блаженство уставшего человека, наконец-то добравшегося до постели.
Гостья сгибает в коленях ноги, кладёт сложенные ладони под щеку и со вздохом уходит в сон.
Огромная туча, грязно-синяя с огненными краями, придавила солнце к горизонту. Её толстое тело походит на странную крепость, с мощными уступами бастионов и высокой башней, на которой торчат немыми символами орудия. Туча тяжелеет, гасит тёплый свет над землёю, сливается с горами. А солнце, обречённое, но всё ещё сильное, пронизывает крепость и сквозь рваные щели бросает на землю пучки живого, дрожащего света, всё слабеющего, меркнущего…
Из всех вечеров, какие я помню, этот был самый ясный, тихий, а воздух самый прозрачный.
Всегда затянутые дымкой горы на этот раз были обнажены, резко очерчены и так близко придвинуты к нам, что глаза без напряжения могли легко проследить линии отрогов, сливающихся у горизонта в один мощный хребет, и разглядеть провалы с их гранитными стенами.
— Миша, какая видимость! Разве ты вечером не наблюдаешь?
— Надо бы, да помощник с рабочими ушёл в ущелье за водою.
— Может, я заменю его?
— Тогда пошли.
До шпиля, где над бетонным туром возвышается пирамида, метров триста крутизны. Горы падают, сливаются зубцы, купола, отроги. И только наш голец господствует над этим горным хаосом, над беспредельным безмолвием. С его вершины, заканчивающейся крошечной площадкой, мы увидим на дне глубоких расщелин вечернюю тайгу.
Михаил Михайлович устанавливает на туре инструмент — тяжёлый теодолит, приводит его в рабочее положение. Я осматриваю горы. Джугдыр уходит от нас на север, беспокойный, вздыбленный, прикрытый густым облаком, словно серым шинельным сукном.
— Голец Сага — видишь? — говорит мне Михаил Михайлович, показывая рукою вправо от Джугдыра.
За Маей, скрытой от нас в глубине провалов, виден безымянный хребет, широкий и плоский, расчленённый мелкими ложбинами. Издалека он напоминает пустыню после смерча, покрытую гигантскими дюнами. С первого взгляда узнаю Сагу — господствующую вершину этого хребта, угрюмую и толстую, как откормленный боров. До неё по прямой километров сорок!
Михаил Михайлович наводит на вершину тяжёлую трубу инструмента, припадает глазами к окуляру.
— Дьявольщина! — досадует он. — Пирамида плохо видна — плохая проектировка.
— Может, глаза твои устали от долгой работы, дай взгляну.
Он уступает мне место у инструмента. В трубу, с большим оптическим увеличением, Сага кажется совсем рядом, вся как на ладони, облитая ровным светом закатного солнца. Вижу и пирамиду, но тускло, в синеве далёких гор. С таким изображением её, конечно, не отнаблюдать. Сбоку, под тупой вершиной, на скалистом прилавке хорошо заметно белое пятно — это палатка Трофима.
— Если завтра будет свет, за ночь закончим наблюдение? — спрашиваю я.
— Конечно. Но для этого надо сегодня измерить все углы, не связанные с направлением на Сагу. Их немного.
Михаил Михайлович привычным движением руки отводит трубу вправо от Саги, быстро находит нужную вершину с пирамидой, и пока ловит в биссектор инструмента цель, я успеваю раскрыть журнал, достать ручку, приготовиться к записям отсчётов. Сознаюсь, давно не занимался такой работой, и хотя программа вычислений здесь, у инструмента, очень упрощённая, тем не менее чувствую себя, как на экзамене, мальчишкой.
— Миша, не торопись, не дай оскандалиться, — умоляю я.
Он смеётся:
— Вот когда ты в моих руках! Уж я постараюсь.
— А двадцатилетняя дружба?
— Этого не предусматривает инструкция.
— Зря обрадовался, я ведь пошутил.
— У нас есть время проверить, шутишь ли ты. Его лицо вдруг становится серьёзным.
— Сорок пять градусов, тридцать две минуты, двадцать шесть и шесть, двадцать шесть и четыре, — тянет он нараспев.
…Время летит быстро. Гаснет солнце на лиловом горизонте. Последний приём Михаил Михайлович делает с натяжкой на свет. Затем он подсаживается ко мне, критически осматривает записи вычислений и тут же чертыхается: не нравится ему моя работа. Затем он повторяет все вычисления самостоятельно, так уж положено на наблюдениях, и получает мои результаты.
— Ты и теперь недоволен? — спрашиваю я.
— Ну, знаешь, за такую работу помощнику досталось бы по первое число, — беззлобно выговаривает он мне за исправления на страницах журнала.
Мы убираем с тура инструмент и, довольные, что хорошо потрудились, начинаем спускаться в лагерь.
— Значит, договариваемся: если завтра ночью закончим полностью программу наблюдений, тогда с тебя будет причитаться, — говорит Михаил Михайлович, ощупью спускаясь по камням.
— За что?
— Мой-то пункт последний, соседи сегодня заканчивают. Шутка ли, до снегопада свернуть такую работу.
— Что же, согласен, если закончишь. Но имей в виду, с меня всем уже столько причитается, что и волос на голове не хватит.
— Тут осторожнее, держись правее, — предупреждает спутник и уползает в темноту.
Далеко внизу мерцает огонёк костра, а кажется, будто живая звезда свалилась на дно глубокого провала. Справа заметно сверкает восток. Оттуда, из бездны бездн, на сторожевые пики льётся голубоватый свет, всё сильнее, всё ярче. Появляется луна. Она выползает на ребро гольца холодным шаром и, кажется, вот-вот сорвётся в пропасть.
В лагере все спят. Лишь останец настороженно караулит немое пространство. Палатка, пологи, утварь, костерок между сложенных камней и уснувший возле него Улукиткан — всё это ночью, под луною, поистине сказка!
Рядом с Улукитканом спит Майка, положив голову на вытянутые передние ноги и поджав под себя задние. С тех пор, как не стало в стаде Баюткана, кому она рабски подражала во всём, Майка больше привязалась к старику. Как бы далеко ни кормилась, ночью непременно придёт к нему на стоянку. И хотя Улукиткан своё чувство хранит глубоко под внешним спокойствием, отделывается молчанием, но мы знаем — в его сердце живёт безграничная любовь к Майке.
Второй год эта чудесная оленушка путешествует с нами. Она радует нас своею молодостью, своими шалостями. Её характер стал ещё независимее: у дымокуров старые почтенные олени уступают ей лучшее место; поссорившись с собаками, она угрожающе набрасывается на них, и те, опытные зверовые лайки, не смеют огрызнуться, спасаются бегством. Если же Майка, утомлённая длительным походом, доверчиво уснёт на стоянке, по-детски разбросав уставшие ноги, никто не шумит, разговаривают шёпотом, упаси бог, кто стукнет топором или загремит посудой. Словом, все мы: люди, олени, собаки — подпали под влияние Майки, и она стала маленькой хозяйкой нашей кочевой жизни.
Я уже говорил, что для Улукиткана, человека суеверного, новорождённый телёнок — символ счастья. Майку старик боготворит. Оно и понятно: старому эвенку, прожившему всю тяжёлую жизнь в постоянном уединении, в тайге, трудно избавиться от суеверия. И когда я думаю о привязанности Улукиткана к Майке, не могу представить, что станется с ним, если Майки не будет рядом?
Этому суждено было случиться в следующем году…
Наступила осень. Тайга, облитая густым, немеркнущим закатом, отдыхала в тишине. Мы с Улукитканом вдвоём пробирались к истокам Маймакана. Там, на каменных вершинах Джугджура, работали наши отряды геодезистов, и мы заранее условились, что я посещу их в это время.
Шли от озера Токо на восток, без тропы, вдоль хребта. Давно потеряли счёт речкам. Позади остались буйные Аян, Учур, Чумикан, а впереди лежала незнакомая земля, безлюдье, глушь, и где-то в неприветливых складках гор прятались истоки Маймакана.
Улукиткан, впервые попав в этот район, осторожно вёл караван, ориентируясь по Джугджуру.
Нас и в тот год сопровождала Майка. Она была уже взрослая самка, выхоленная тайгою и человеческой лаской. С возрастом она немного одичала, стала вожаком стада, но отношения её со стариком остались прежними. Она знала только его руки.
Шли долго, скучно. Путь казался неодолимым. Трудно представить, как нам надоели мари, гнус, безмолвие и синеющее в вышине безоблачное небо. На всём протяжении ни единого следа человека. Иногда мы выходили на сопки, чтобы осмотреть местность, и нам открывалась безграничная тайга, бедная, рваная. Мы уже не верили, что есть на свете речка Маймакан и что когда-нибудь доберёмся до своих. Но надежда, подобно огню, спрятанному в глубине торфяных пластов, никогда не угасала в наших сердцах.
И вот однажды, к концу дня, подойдя к ручью, мы увидели траву, примятую олочами. Проводник ощупал след, прошёлся по нему, сказал, обрадованный:
— Совсем недавно люди ходи, — и, как бы в доказательство его слов, близко загремело ботало, затем послышался лай собак.
Тут уж действительно обрадуешься не только другу, но и врагу. Мигом слетела усталость. Старик, по-юношески вскочив на своего учага, погнал его, покрикивая на идущих в связке оленей.
На полянке, куда выбрались из чащи, мы увидели изумлённых нашим неожиданным появлением колхозных пастухов. Они тоже только что пришли на поляну и ещё не успели поставить чумы, развести костёр.
С дюжину пёстрых собак окружило караван. Майке эта шумная компания не понравилась. Неожиданно для всех она вырвалась вперёд к псам, била всеми четырьмя ногами, подпрыгивала высоко, как козёл, но собаки оказались не из трусливых. Ей бы несдобровать, уж и досталось бы, да вовремя вмешались пастухи.
— Для чего вам столько собак? — спросил я, протягивая руку пожилому коренастому эвенку.
— Ты думаешь, это много? Скоро начнём пушнину добывать, какие хорошо искать белку будут или сохатого держать, останутся жить, а другие на варежки пойдут, ещё не хватит.
Мы поздоровались с остальными.
— Откуда у вас такая матка? — не скрывая восторга, неожиданно спросила молодая пастушка, показывая на Майку и окидывая её взглядом знатока. Тут только я заметил, что наша четвероногая спутница буквально приворожила всех.
Улукиткан умышленно молчал, дескать, полюбуйтесь ею, позавидуйте. А Майка, точно понимая, что попала на смотрины, важно вышагивала по стойбищу, демонстрируя перед эвенками то круглый зад, прикрытый белым фартучком, то пышные бока, вертела чуточку заострённой головою, украшенной изящными рожками.
— Однако, не худо было бы получить от неё племя, — сказал старший пастух, не отрывая глаз от Майки, и, повернувшись к Улукиткану, добавил деловито: — Может, сладим, бери за неё любого учага из стада.
Лицо старика помрачнело.
— Ты хочешь отобрать у меня счастье, кому нужна пустая жизнь? — ответил он и, считая разговор законченным, стал развьючивать оленя.
— Два учага на выбор дадим, подумай, цена не малая, — азартно предложил пожилой пастух.
— Если ты снимешь рукою с неба орла, и то мало будет, — ответил старик твёрдо, а сам, вижу, в восторге. Ещё бы, Майка получила такую оценку пастухов!
К вечеру на поляну к новому стойбищу пригнали стадо оленей, состоящее главным образом из племенных самок и молодняка. Уставшие животные разбрелись по редколесью, и там в глубине сумрака замер невнятный шепоток колокольчиков. Но десятка полтора попрошаек осталось на стоянке. Олени тщательно обшарили лагерь и, не найдя чем поживиться, набросились на наши вьюки. Пришлось убрать багаж в палатку.
Большой костёр освещал поляну, берестяные чумы пастухов, этих трудолюбивых кочевников нашего времени. Они живут в тайге со своими семьями, неотступно следуя за стадом до предгорий Джугджура. Их богатство, состоящее из домашней утвари, постелей и одежды, укладывается в несколько вьюков. Их желания — не оставаться долго на одном месте. Эти люди совсем не требовательны в своих потребностях. Мы с Улукитканом по сравнению с ними живём с комфортом.
Пастухи, отдалённые от жилых мест огромными пустырями, бывают бесконечно рады повстречавшемуся человеку. Их представление о внешнем мире складывается в основном из тех отрывочных сведений, которые приносят с собою случайные гости. Вот почему так радушно встретили нас кочевники. Мужчины и женщины помогли развьючить оленей, поставить палатку, дети дружно таскали хвою для постелей.
В вышине провожали день белохвостые орланы. Багровый закат сливался с лесом, опалённым осенним пожаром, золотил на поляне синие, в зрелой ягоде, кусты голубики. Ночной ветерок гладил увядшие листья берёз, и те шепотком умоляли его не срывать их, подождать до утра…
Только ночью исчез гнус. Мы сняли накомарники. Пастухи угощали нас чаем с густым оленьим молоком и с жадностью выпытывали новости. Их всё интересовало: жизнь страны, куда кочует белка, кого встречали мы на пути и какая нужда привела нас в этот дикий край? В разговоре я произнёс имя своего спутника. И тут только пастухи узнали, что их гостем является тот самый Улукиткан, добрая молва о котором растеклась далеко за пределы родного стойбища. Все забыли про ночь. Разговор неожиданно затянулся.
Пастухи знали, что Улукиткану много лет, что добрую половину из них он прожил ещё до революции, лесным кочевником, и много знает из прошлого их славного народа. Говорил только Улукиткан. Ему было что вспомнить…
Когда погас костёр и люди уснули, на стоянку снова заявились олени-попрошайки. Они стали атаковать нашу палатку. И я, чтобы избавиться от назойливых животных, необдуманно угостил их солью. Вот когда мы оказались в настоящей осаде! Всю ночь олени толклись у палатки, просовывали свои безобидные морды в щели, а одному молодому оленю даже удалось поднять головной борт и пробраться внутрь…
Утро началось с того, что Улукиткану подарили лёгкую дошку из пыжиков. Старик не захотел остаться в долгу, но чем ответить? В тот год я преподнёс ему шестикратный бинокль с просветлённой оптикой. Его он хранил как драгоценную вещь на дне потки, бережно завёрнутым в замшевый лоскут. Расстаться с ним ему, видно, было не под силу. Другого он ничего не имел. Тогда старик развинтил бинокль, одну половину оставил себе, а вторую подарил старшему стойбища. Боже, какая же это была радость для пастухов! Им действительно бинокль был необходим, особенно осенью, когда олени в поисках грибов уходят далеко от стоянок и собирать их приходится с большим трудом.
От пастухов мы узнали, что до наших осталось не более трёх дней хода. Когда караван был готов покинуть гостеприимную стоянку, один из пастухов подошёл к Улукиткану, начертил на земле витиеватую линию, затем справа от неё приложил веточку, примерно под углом 45°, и к её краю, тоже под тем же углом, ещё один маленький прутик — это река Маймакан и левобережный приток, по которым должен был пойти наш путь. Затем пастух положил три камушка у «истоков» реки, как бы изображая ими вершины хребта, и, ткнув пальцем в крайний, сказал всего лишь несколько слов на своём языке. Улукиткан утвердительно закивал головою, взял в руки повод от переднего оленя и твёрдой походкой зашагал к невидимым вершинам. А я подумал: как это просто получается у истинных детей природы! У них, кроме врождённого чутья, есть свои, нам не понятные, приметы на земле, которые и служат им ориентиром в пути.
Старик повеселел. Покачиваясь в седле, он тихо пел о том, как хорошо быть гостем у пастухов, что у него есть новая дошка и что счастье ему идёт от Майки…
Теперь мы двигались на юго-восток и более уверенно, чем в начале нашего путешествия. За холмистым предгорьем путь каравану преградили лобовые откосы Джугджура. Огибая их, мы, наконец-то, добрались до Маймакана. Сатанинская сила выносит его из узкого ущелья. Грохот воды, рёв перекатов, стремительный бег и нескончаемое эхо у скал — таковы впечатления от этой реки.
Мы вступили в пределы больших гор. Кончилась высокоствольная лиственничная тайга, и с нею отстал гнус. На смену растительному покрову с вершин спустились потоки россыпей. Звериная тропа уводила нас внутрь загадочной щели, по дну которой кувыркался неуёмный Маймакан.
Наше появление там небо отметило проливным дождём. Какое-то время мы на ходу ещё мирились с сыростью, но когда одежда окончательно промокла и отяжелела, пришлось оборвать путь. Там мы и заночевали.
На второй день, пройдя километров пять вверх по Маймакану, караван вышел к большому левобережному притоку. Свернув по нему, как это значилось на «карте» пастуха, мы неожиданно наткнулись на затёсы, сделанные нашими людьми.
— Тут хорошо пойдём, — обрадовался старик.
Но ущелье оказалось тесным, заваленным обломками, труднодоступным для оленей. Звериная тропка то и дело перескакивала речку, разбушевавшуюся после вчерашнего дождя. Весь день мы боролись с потоком и только к вечеру выбрались на верх отрога.
Солнце растопилось в кровавом закате.
Караван медленно подвигался по пологому гребню, выискивая более подходящее место для ночёвки. Бежавшая впереди Майка вдруг остановилась и, подняв высоко голову, старалась что-то рассмотреть. Мы подошли поближе к ней, — слева, куда смотрела Майка, метрах в полутораста от нас, на голой возвышенности, стояли кучкой четыре сокжоя: крупный самец и три самки. Они и мы с одинаковым любопытством рассматривали друг друга. О ружье нечего было и думать — тут только пошевельнись, и звери мигом исчезнут. Самец стоял грудью к нам, весь поглощённый нашим неожиданным появлением. Он был в брачном наряде, политый густым отблеском заката, огромный, неустрашимый. В эту осеннюю пору всё в нём подчинено брачному инстинкту. Его огромные рога, в другое время ненужная уродливая надстройка, теперь превратились в устрашающую силу. Вот он грозно потряс ими и весь вздрогнул, точно пронизанный электрическим током.
Самки покорно стояли, повернув к нам свои любопытные головы, боясь пошевелиться.
Так длилось всего лишь несколько секунд. И вдруг звери все разом, точно сдунутые ветром, бросились вниз, скрылись за изломом. Майка рванулась за ними, но тотчас же задержалась. Вытянув морду, она громко промычала, и в этом протяжном звуке было что-то новое, только что пробудившееся в ней.
Мы ещё. не успели сделать и шага, ещё в голове не окрепла увиденная картина живой природы, как на возвышенности снова появился сокжой, весь взбудораженный, могучий и злой. На миг замирая, он поднял голову и, как бы отвечая Майке, заревел страстно, призывно.
Улукиткан сбросил бердану, но зверь исчез раньше, чем тот успел разрядить ружьё. Повернувшись ко мне, старик какое-то время стоял онемевшим.
— Ты понимаешь, Майка уже взрослая, — сказал он, явно потрясённый этим открытием.
— Почему это тебя удивило? Так должно быть.
Он промолчал.
Мы тронулись. Потухал закат. Чернотой наполнялись провалы, и оттуда непрерывно доносился стон удаляющегося сокжоя.
Остановились под первой вершиной. Я занялся устройством ночлега, а старик пошёл осмотреть место. Вернулся поздно.
— Тут совсем близко стадо баранов живёт, — сказал он, растревоженный охотничьим нетерпением. — Какой мы будем охотники, если придём к своим без мяса. Ты как думаешь?
— Я бы не хотел терять день.
— Терять не надо. Пойдём охота до рассвета и скоро вернёмся, даже если удачи не встретим.
…Было ещё темно, но где-то в бездне, далеко за сонными хребтами, нарождался день. Мы на ногах, и можно бы отправляться на охоту, но Улукиткан утром и шагу не сделает от табора, не попив чая. Эвенки вообще неравнодушны к этому напитку, как и все северяне.
Старик достал из потки кружку, сумочку с сахаром, кусок чёрствой лепёшки и, дожидаясь, когда вскипит вода в котелке, сидел у огня невесёлый. Последние дни он жаловался, что слишком далеко ушёл от родных мест и не хотел бы тут, на чужой земле, оставлять свою могилу.
Я, пользуясь задержкой, занялся чисткой карабина. После длительного похода надо было разобрать затвор и протереть ствол, обильно смазанный перед непогодой.
Сквозь густую синеву ночи прорезались линии Джугджура. В лощинах таяли голубые тени, и где-то на склоне вершины, под которой мы ночевали, прокудахтал куропат, первым заметивший рассвет.
Этот крик разбудил отдыхающих на стоянке оленей. Животные неохотно поднялись с нагретых лежек и в поисках ягеля разбрелись по низкорослому стланику.
Старик допил чай, сложил посуду, но не торопился уходить. Что-то тревожило его.
— Ты почему такой скучный, сон плохой видел? — спросил я.
— Нет. Разве не видишь, Майка утром не подошла — так никогда не было, — тихонько пожаловался он мне, и его лицо всё сморщилось, как от зубной боли.
— Стоит ли обижаться, Улукиткан. Майку ты слишком избаловал, чтобы она стала чуждаться тебя. Ещё придёт.
— Не говори так, — прервал он меня. — Она хочет матерью стать. Вчера вечером видел, как она… — но тут наше внимание привлёк какой-то странный звук, долетевший до слуха со дна котловины. Похоже, что взревел медведь.
Улукиткан встал, поднялся и я. Олени перестали кормиться. Все повернули головы в сторону звука, насторожились, как перед опасностью.
Вот ближе треснул сучок, загремела россыпь, и уже совсем рядом послышался рёв низкого тона. Из котловины на холмик выкатился рогатый зверь и замер весь на виду, огромный, дерзкий, взбудораженный. Он, казалось, забыл об опасности.
Мы сразу узнали вчерашнего сокжоя.
Улукиткан схватил бердану. Я никогда не видел старика таким быстрым и решительным. Он спешил. Его руки дрожали. Патрон не лез в ствол…
А сокжой со своей дикой силой налетел на стадо. Олени рассыпались по стланику, бежали, не щадя себя, куда попало, охваченные паникой. И только Майка оставалась на месте. Ни страха, ни колебаний. Она стояла словно заворожённая красотою самца, впервые захваченная брачным инстинктом.
Я видел, как Улукиткан выскочил вперёд, пригнувшись, положил ствол берданы на камень и стал целиться.
Сокжой, точно догадавшись о смертельной опасности, вдруг круто повернул назад. Бердана старика осеклась, ещё и ещё…
— Стреляй, ты что, не видишь?! — гневно крикнул он мне.
Но у меня в руках был ещё не собранный затвор.
Зверь с ходу пугнул Майку рогами, погнал вперёд, и по тому, как она вдруг покорилась самцу, я догадался, что навсегда уходит от нас Майка.
Улукиткан в отчаянии бросил на землю бердану, топтал её ногами, проклиная на чём свет стоит. Но вдруг опомнился, поднял ружьё и кинулся догонять Майку.
Она и сокжой задержались на холмике, постояли тёмного, облитые восходом, и исчезли в глубине котловины. Старик торопливо бежал их следом, без шапки, на ходу перезаряжая бердану.
Я долго собирал напуганных оленей, затем свернул лагерь, приготовил вьюки. Пора трогаться в путь, но Улукиткана всё нет. Пришлось выйти на холмик. Под ним глубокая котловина ледникового происхождения, с озерком у нижнего края. Нигде никого. Только кедровки стрекотали в зарослях стланика.
Не вернулся проводник и вечером. Я разжёг большой сигнальный костёр, всю ночь не спал, стрелял. Много раз доливал чайник. Всё время думал о том, что если старик не убьёт сокжоя — не видать ему больше Майки.
Наступило утро, ветреное, серое, без солнца. Густая сизая дымка накрыла горы. Вершины томились в предгрозовой тишине. Ожидался дождь, а у старика не было ни топора, ни лепёшки.
Я спустился в котловину. Долго шёл вчерашним следом Майки, притоптанным копытами сокжоя. Ниже к ним присоединились три самки диких оленей, вероятно, тех, которых мы видели вечером в пути. Все они, не задерживаясь, спустились в глубину ущелья. На свежей тропке зверей были хорошо видны отпечатки олочей Улукиткана.
Дальше за котловиной следы затерялись на россыпях. Я кричал, несколько раз разряжал карабин, ждал — никакого ответа. Молчали горы, тайга, камни.
Прошла ещё одна беспокойная ночь ожиданий. Чего только не передумал. Потерять Улукиткана — какой ужас! Как могло случиться, что я не пошёл с ним? В его ли восемьдесят три года пускаться в погоню за сокжоем! Куда увёл его зверь?
Рано утром я собрал оленей, решил немедленно двигаться к своим на пункт и оттуда организовать поиски Улукиткана. Надо было торопиться, мысль о том, что люди могут, не дождавшись нас, уйти дальше, подгоняла меня.
Путь шёл гребнем, дальше, выше. С ярко-голубого неба на маленький караван лились беспощадные потоки лучей утреннего солнца. Какими пустынными казались мне горы! Ничего не радовало в этой кладбищенской тишине. Я твёрдо знал закон тайги: сам погибай, но товарища выручи. Мне казалось, что я нарушил этот незыблемый закон.
Высоко впереди, чётко выкроившись в синеве, парили два орла. Далеко был слышен их одинокий крик. Почти не шевеля резными крыльями, они плавно описывали круги. Будто не подвластные земному притяжению, хищники осматривали горы. Ах, если б и я мог подняться в небо!..
Со второй вершины я увидел высоченный голец, увенчанный пирамидой, со снежником на северном склоне. До него оставалось километров шесть. В бинокль были хорошо видны палатки и пасущиеся у подножья гольца олени. Цель была почти достигнута, но я не радовался. Прийти в лагерь без Улукиткана!..
Нас разделяла глубокая седловина, покрытая пятнами вечнозелёных рододендронов. Как-то безотчётно ноги сами по себе заторопились. Вдруг захотелось скорее попасть к своим, может, ещё удастся разыскать старика.
Вот и седловина. Вижу справа, у самого излома, то появится, то исчезнет прозрачная вуаль тумана. И всё на одном месте. Я остановился. Откуда бы взяться ему в такой жаркий день? И вдруг меня осенила догадка — не дым ли это?
Я свернул к излому. Там, у самого края, сиротливо стояла чахлая лиственница, комлистая, дупляная, раздетая осенними ветрами. Под ней, среди низкорослых стлаников, дотлевал давно забытый костерок, а рядом лежал Улукиткан в странной позе. Мне показалось, что он мёртвый и что смерть настигла его в тот момент, когда он хотел стащить с ног олочи. Я приложил ладонь ко лбу. Он жив! Больше ничего мне было не нужно.
Улукиткан не приходил в себя. Я уложил его поближе к огню, подновил костёр, развьючил оленей. Уже вечерело. Где-то за ближними горами потухало солнце.
Несколько глотков крепкого чая, влитые в рот старика, сделали своё дело. Его плоское лицо вдруг посвежело, точно кто-то невидимый ласково коснулся морщинистой кожи. Чуточку раскрылись ресницы. Из узеньких щёлочек смотрели на мир бесконечно усталые глаза, они точно спрашивали: стоит ли жить дальше?
Мне уже не нужно было узнавать, где Майка.
— Выпей, Улукиткан, горячего чая, согрейся, — сказал я спокойно, будто ничего не произошло у нас и мы, как обычно, сидим за вечерним костром.
Он недоумённо смотрел на меня, точно это был не я, а кто-то другой, но кто именно — старик напрасно силится вспомнить.
Долго ещё продолжалось его забытьё. Он невероятно устал и телом, и волей, и разумом. Я со страхом думал, что станет с ним завтра, послезавтра. Он слишком свыкся с мыслью, что Майка должна быть всегда с ним. Какая это для него непоправимая утрата!
— Мы ещё будем искать, отобьём её у сокжоя, — сказал я, пытаясь подбодрить старика.
Улукиткан ничего не ответил. Он лучше меня знал, что это невозможно.
Ночь, темень, тишина. Только в пустынном небе, будто от ветра, неровно мигали звёзды, да со дна чёрных котловин веяло лёгким холодком.
Позже взошла луна, посветлело в горах. И вдруг в тишину из ближней расщелины прорвался приглушённый рёв. Это сокжой подал свой голос. Мы с Улукитканом вскочили почти одновременно. Я схватил карабин и хотел бежать к зверю, но старик поймал меня за руку.
— Не ходи, теперь Майка не вернётся, даже если ты убьёшь сокжоя. Пусть живёт, как хочет, — сказал он, твёрдо выговаривая каждое слово и всё ещё удерживая меня за руку.
Он поправил огонь, вернулся в постель, быстро уснул.
Я был поражён и обрадован за старика.
«Какая воля живёт в твоём старческом теле! Вопреки всем суевериям, ты, мой друг, останешься верен себе и будешь продолжать свой путь, сеять добро и любовь, пока не иссякнут до конца твои силы», — думал я тогда, сидя у костра и прислушиваясь к спокойному дыханию Улукиткана.
…Утром у меня чертовски разболелась голова — видимо, от бессонницы. Да и настроение почему-то неважное, и досадно на себя, что поддался этому пагубному состоянию. Подхожу к костру, разложенному скупой рукою. Тут, среди вечных курумов, огонь — жизнь, а каждое поленце — драгоценность. Об этом очень хорошо знают те, кто спускается за дровами на дно ущелья и у кого потом долго болят растёртые до крови плечи.
— Духи дарили нам хороший день! — приветствует меня утром Улукиткан.
— Ты думаешь, не будет дождя?
— Оборони бог, старик не ошибается, — ответил он.
Утро в этот день казалось необыкновенно холодным и сырым. Россыпи, ягель, пологи, вещи, оставшиеся на ночь неубранными, побелели от инея. В воздухе резкий, освежающий запах. День действительно обещает быть хорошим.
Нина протягивает мне из-под полога руки, уже немного загрубевшие в походе и вспухшие от комариных укусов. Я помогаю ей встать, укрепиться на больных ногах. Она приятно поражена: и стоянкой, и горами, и очень близким небом. Нина пытается улыбнуться, и от этого ещё печальнее становится выражение её больших и добрых глаз.
Первые шаги даются ей трудно, ноги, как ходули, не сгибаются. Но Нина быстро осваивается, освобождается от моей помощи. Михаил Михайлович подаёт ей мыло. Улукиткан льёт на руки холодную воду. Я устраиваю ей за «столом» мягкое сиденье.
Мы действительно все рады услужить ей…
— Вас, Михаил Михайлович, надо золотой медалью наградить за такую кашу и звание заслуженного повара присвоить, — говорит она, пробуя гречневую кашу.
— Тут, в горах, на свежем воздухе, и без звания всё вкусно.
— Это что, вот Трофим ладит кашу — пальчики оближешь, — вмешивается в разговор рыжебородый помощник.
— Что-то таких способностей за ним не замечала. Придётся проверить.
День как-то сразу наполняет горы тёплым светом. Поднимается на крыло комар.
— С чего начинать будем день? — спрашиваю я Михаила Михайловича.
— У тебя есть какое-нибудь предложение?
— Я думаю, если работы на стоянке нет, ходить буду баран искать, — неожиданно заявляет Улукиткан.
— С этого и начнём, — соглашается Михаил Михайлович. — Вы с Улукитканом на охоту, ребята сходят за дровами, а я поднимусь с гелиотропом на пункт, буду вызывать Трофима. Если ответит, то с четырёх часов вечера начнём наблюдения.
— А мне что делать? — растерянно спрашивает Нина и просящим взглядом смотрит на Михаила Михайловича.
Тот пожимает плечами.
— Гость может только повелевать. Скажи, что ты хочешь? — И он по-восточному складывает руки.
— О, если бы я могла повелевать, теперь была бы на Саге у Трофима, — вздыхает Нина, закрывая густыми ресницами затуманенные глаза.
— К вечеру, если сил хватит, поднимешься на пункт…
— Непременно, — отвечает она обрадованно.
Мы с Улукитканом спешно покидаем стоянку. С нами Бойка. Я иду с удовольствием, надеясь на охоте рассеяться.
Мы огибаем останец, за ним берём крутой подъём, взбираемся на верх пологого отрога. Впереди хорошо виден тучный кряж, весь исполосованный ложбинами, точно следами когтистых лап допотопного чудовища, некогда содравшего со склона растительный покров. От кряжа нас отделяет глубокое ущелье. На дне его витиеватый ручеёк, зелёные полянки, стланики, осыпи и крошечное озерцо, обрамлённое волнистым кантом из крупных камней.
На запад к Джугджуру уходят пологие гребни, немые, лишённые всяких следов растительности. Там только камень, лишайники, да разве изредка попадается на глаза след снежного барана, торопливо пробежавшего через мёртвое пространство гор. Где-то далеко стороной обходит эти каменные навалы и человек.
— Звери, видишь?… — шепчет старик, когда мы оказались у края ущелья.
Я смотрю на противоположный склон, куда он показывает рукою, замечаю четыре движущиеся точки. Навожу бинокль. Это старые рогачи: толстые, крупные.
Бараны выбегают на верх гребня. Мы видим, как они с остервенением разгребают дресву, падают в лунки и беспрерывно машут рогастыми головами, отбиваясь от мошки.
Они находятся на недоступном даже для моего «Маузера» расстоянии. Нам остаётся ждать, что будет дальше.
Нет, их не спасает вершина. И там мошка. Животные не выдерживают, вскакивают, меняются лунками, но всё напрасно. И вот впервые я вижу, как эти важные самцы, не очень-то с виду поворотливые, начинают забавный танец: подпрыгивают все разом, трясут шубами, трутся друг о друга, то вдруг разбегаются и начинают чесать лбы о камни. Но и это не помогает. И мы видим, как они стремительно несутся обратно вниз, скачут с уступа на уступ, точно заводные игрушки.
Попав на первую поляну, животные начинают кормиться.
— Надо идти, сами звери к нам не придут, — и я набрасываю на плечи рюкзак.
— Хорошо, ты зайдёшь снизу, а я сверху. Только те торопись, лучше смотри, — напутствует меня Улукиткан, и мы расходимся.
Спускаюсь с Бойкой длинным гребнем в ущелье, к узкому месту. Под ногами стучат камни, но я знаю — бараны не боятся этого звука. Важно не попасться им на глаза.
На дне ущелья набредаю на лужайку. Летом на ней были цветы, а сейчас все завяли. На этой высоте их рано губят заморозки. Только мелкая травка зеленеет, прикрывая густым ворсом влажную почву. Вода в ручейке чистая, хочу напиться, припадаю губами к ледяной струе, слышу — близко стук камней. Бойка делает отчаянный прыжок вперёд. Я вскакиваю. Руки машинально сбрасывают с плеча карабин, и мы с собакой выбегаем на ближний пригорок.
От нас удирает большое стадо снежных баранов. В паническом страхе они разбиваются на мелкие группы, скачут через низкорослые стланики, выносятся к каменистому склону. В стаде только самки с малышами. Я не стреляю, но сошки и карабин наготове.
Животные быстро уходят за дистанцию выстрела. У скал они снова сбиваются в одно плотное стадо и, не торопясь, всё чаще останавливаясь, начинают подниматься по прилавкам на верх гольца.
После такого шума, что наделало стадо, удирая от нас, ничего было и думать об удачной охоте.
Полдень. Идём, не таясь, по опустевшему ущелью навстречу Улукиткану. Преодолеваем морену. За ней озерко. Бойка вдруг останавливается, встревоженно вертит головою.
— Тут теперь днём с огнём не найдёшь зверя. Пошли! — говорю я ей.
Но Бойка выскакивает вперёд и энергично тащит меня влево. Я пытаюсь удержать её. Сбрасываю с плеча карабин. Быстрым взглядом окидываю местность — ничего нигде нет.
Бойка тянет меня вперёд. Губы у неё дрожат, уши от напряжения почти сходятся остриями — значит, близко зверь. Ещё раз осматриваю карабин, откидываю лапку предохранителя.
Бойка ступает осторожно, не натягивая поводок, выводит меня на каменистый пригорок и там замирает. Подаюсь вперёд и вижу: метрах в тридцати от нас, посредине поляны, на пышном ягеле спит крупный баран. Не помню случая, чтобы человек мог так близко подойти к спящему зверю. Я быстро ставлю сошки, кладу на них ствол карабина. И вдруг заколебался: не велика честь убить сонного зверя!
Я легонько свищу, но — никакого впечатления. Свищу сильнее — то же самое. Не мёртвый ли он? Нет, у него поза спящего животного. Толкаю ногою камень, и стук мгновенно пробуждает зверя. Он вскакивает, точно сорвавшаяся пружина, бросается по стланику, быстро уходит. Но на россыпи его настигает пуля.
Я иду к нему, всё ещё озадаченный странным поведением зверя. Он лежит на россыпи без признаков жизни, с кровавой слезинкой в глазу, поджав под себя, как в беге, задние ноги и отбросив далеко передние. Это очень крупный экземпляр снежного барана. Но у него на голове вместо рогов торчат только толстые обрубки и во всю спину, от шеи до хвоста, тянется широким чёрным ремнём давно заживший шрам.
— Хорошо скрадал, я видел, — слышу голос Улукиткана.
Старик появляется из стланиковых зарослей. По привычке хочет ощупать зверя, но вдруг замечает уродливую голову животного, и на его лице появляется удивление. Он пригибается, внимательно осматривает голову барана, находит какие-то бугорки, метки, неровности, затем переходит к бокам и спине: Больше всего его удивляют рога.
Внешняя роговая оболочка рога снежного барана у основания не очень толстая, но прочно держится на мощных костяных стержнях, слитых с лобовой частью головы. Разъединить их силой очень трудно. Эти рога выдерживают чудовищные удары. Если бы барану пришлось сделать прыжок со скалы вниз и упасть с трёхметровой высоты на рога всей своей стокилограммовой тяжестью, то они остались бы целыми. Какая же сила сломала рога у этого барана, и как могло получиться, что он остался жив?
Вижу, лицо Улукиткана озаряет догадка.
— Баран раньше долго болел, видишь, тут у него кость ломалась, потом криво срослась, — говорит он, показывая на правую заднюю ногу. — Глаза нет, на спине шрам без шерсти и рога сломаны — высоко падал, шибко высоко.
— Ты думаешь, он сорвался со скалы? — спрашиваю я.
— Однако, его другой баран столкнул в пропасть. Это было поздно осенью, когда бараны дерутся за самок, — поясняет он и, достав нож, готовится свежевать зверя.
— Как ты догадался? — спрашиваю я.
— Разве не видишь, что шрам на спине чёрный, без шерсти, — долго заживал на холоде.
Мы молча занялись добычей. Когда я сам свежую зверя, мне определённо недостаёт, по меньшей мере, трёх рук. Старику же хватает своих, и только разве зубы иногда помогают оттягивать шкуру. К тому же он, как и в этот раз, успевает ещё и что-то рассказать.
Я очень люблю его рассказы. В них непременно находишь что-то новое, значительное для себя. И всегда удивляешься, откуда у старика такая память.
Сегодня, свежуя зверя, он рассказывает мне про любовную пору снежных баранов. Как наяву, передо мною возникают вершины заснеженных гор, подбитых снизу туманом и погружённых в густой предутренний сумрак. Ледяной ветер, вестник пурги, рыщет спозаранку по провалам. Мириады звёзд доживают последний час.
Узким гребнем торопливо идёт по снегу крупный баран. Рогастая голова приподнята. Зверь весь насторожен. Чуть где стукнет или донесётся какой-то шорох, баран замирает, долго стоит, пытаясь разгадать, что это за звук? Он много дней ничего не ел, потерял обычную осторожность, гонит его брачный инстинкт по скалистым отрогам в поисках самки.
Вот он сквозь сумрак видит впереди знакомый контур цирка. Какой-то резкий стук заставляет его содрогнуться. Баран бросается по гребню, минует седловину, взбирается по карнизам выше и выше. Дикая сила выносит самца на верх скалы, и там он замирает. Беспокойными глазами прощупывает тёмное пространство. Долго стоит в застывшей тишине.
С востока голубоватый свет утра выхватывает лохматый край скалы. С неба на землю падают смежные вихри. И вдруг шорох, кто-то пошевелился на соседнем выступе, кажется, самки. С диким стоном баран бросается к ним. Не щадит себя в прыжках, торопится. Вот он уже на выступе, но там его поджидает соперник. Бараны с разбегу налетают друг на друга, бьются лбами, свирепеют. Из открытых ртов вырываются клубы горячего пара, окутывая морды дерущихся. Стон и стук рогов сливаются с гулом скатывающихся в пропасть камней.
Уже рассвет. Самки терпеливо ждут конца поединка. Наш баран, утомлённый длительными переходами, сдаёт. Противник оказался сильнее, опытнее, всё яростнее нападает, теснит соперника к обрыву. А тот потерял разбег, ослабли удары, могучие же рога, приспособленные к нападению, оказались беспомощными при обороне. На него обрушиваются удары один за другим, всё чаще, всё сильнее. Пробудились скалы, опалённые восходом, завыла пурга. От последнего удара баран срывается со скалы, бесформенной глыбой летит в пропасть.
Падая, баран бился о карнизы скал, сломал рога, ногу, несколько рёбер, стесал лобную кость над правым глазом, глубокая борозда разрезала его спину. Но эти удары о гранитные выступы задержали падение, и, вероятно, под скалою, куда он свалился, лежал глубокий снег — это и спасло барана.
Он не погиб. Долго приходил в себя. Затем сполз под навес соседней скалы или спустился к границе леса и там провёл тяжёлую зиму. Раны заживали болезненно, долго. Хорошо, что у него с осени был большой запас жира, — он не погиб от голода. Весну баран встретил на ногах. Ранняя зелень на солнцепеках и ягель на обдуваемых ветром склонах помогли быстро восстановить силы. Животное вернулось к жизни, но с обрубками рогов, хромым, окосевшим на один глаз и глухим…
— Смотри, добра сколько, — говорит Улукиткан, показывая на внутренности барана, залитые жиром. — Только калека бывает такой жирный.
— Это почему же?
— Ты что, не знаешь? С табуном этот баран ходить не могу — хромой и глухой; такой зверь живёт всё лето одно место, только кушай да спи, вот и жирный. Так бывает и с сохатым и с сокжоем.
Мы складываем мясо под плиту, заваливаем ветками. Завтра придёт за ним старик на оленях. Я кладу к себе в рюкзак переднюю лопатку и кусок мяса, успевшего сжариться, пока мы управлялись с тушей.
На Саге не гаснет свет
Улукиткан с великим трудом поднимается на отрог. Он совсем размяк, точно у него не осталось ни мышц, ни костей.
— Худо старость, совсем худо, — с горечью говорит он, приседая на камень. — Давно пора уходить…
— Куда уходить?
— К предкам. Кончать надо с тайгою. Без ног невесело тут.
— Не торопись. Зимою отправим на курорт, там подлечишь свои ноги, желудок. Будешь как молодой.
— Нет! Если старый олень даже три раза в году будет линять, всё равно молодым не станет.
— Ты же знаешь, какой сильный человек — доктор!
— Сильный, это правда. Да, однако, старость сильнее его.
Воздух неподвижен и тяжёл. Стало трудно дышать.
— Гроза будет, — говорит Улукиткан, со страхом поглядывая на синеватое облако, показавшееся из-за южных хребтов. Небо помутнело. Вокруг солнца появился фиолетовый круг.
— Ты же обещал хороший день, а видишь, что делается на небе? Если всё это к ненастью — может сорваться работа, — говорю я не без тревоги.
— Утром я не ошибался, не должно быть дождя, да, видно, небо решило иначе. Ещё послушай старика: если дождь придёт в ночь, то выпадет снег.
Вместе выходим на перевал. И с запада, из-за Джугджура, выползла туча, её белизна слепит глаза. Ещё больше потускнело небо…
Уже два часа, скоро время наблюдений, а я ещё далеко от пункта. На седловине мы расходимся со стариком, он направляется в лагерь, а я иду гребнем на вершину, к Михаилу Михайловичу. Так ближе.
Отрог, по которому я поднимаюсь на вершину, к пункту, завален крупными обломками, кое-где торчат скалы. Тороплюсь, иду наперегонки со временем. Проклятый рюкзак, я слишком пожадничал, взял много мяса, вот и не могу отдышаться на крутом подъёме. Как на грех, внезапно налетает сильный ветер.
Тороплюсь. С трудом карабкаюсь по шатким камням. Но уже близка вершина. На пункте меня давно заметили. Там двое. Кажется, Нина.
— Скорее идите сюда! У Трофима горит свет, — кричит она, обрадованная. — Мы ему сообщили, что я здесь!
— Вот и хорошо, — отвечаю я. — Дьявол меня дёрнул пойти по гребню да ещё с грузом, — и я, собрав остатки сил, схватился руками за последний выступ.
— Тебя, кажется, с полем, дружище?! — кричит Михаил Михайлович, помогая мне выбраться на площадку.
— Иди ты к бесу со своим полем — я еле ноги волочу.
Он бесцеремонно стаскивает с меня рюкзак, развязывает, достаёт жареный кусок мяса, отщипывает край, угощает Нину, отщипывает себе и аппетитно жуёт.
— Надо было больше поджарить, — с усмешкой кольнул Михаил Михайлович.
— Это вместо благодарности? Нина, проследи-ка, чтобы он не слишком распускал аппетит.
Нина смеётся.
— Как думаешь, Миша, тучи не помешают? Посмотри, как раздуло их.
Его рот занят, и он неопределённо мычит.
С севера продолжает набегать холодными порывами ветер. Чёрно-лиловые тучи, соединившись, захватили полнеба к северо-западу от нас. Под их тёмным сводом блекнут в сумрачной синеве далёкие хребты. Воздух сух. Солнце ещё удерживает за собой узкую полоску у горизонта.
— Чувствуешь, Миша, зимой веет с севера. Надо поскорее убираться отсюда, выпадет снег, не ахти как уютно будет тут, в поднебесье!
— Сегодня закончим, нам ведь нужна одна ночь. А тучи пройдут, с севера они обычно не задерживаются.
— Хорошо, что ты так уверен, — успокаиваюсь я.
Перед нами горы, залитые солнцем. Их западные гребни, урезанные сумрачными тенями, кажутся отвесными стенами. А ниже, куда веками стекаются камни, виднеются исполинские осыпи, и кое-где бродит по щелям холодный туман. Далеко направо, ближе к Охотскому морю, вздымается голец Сага, весь испещрённый чёрными впадинами. На его тупом конусе виден солнечный зайчик — это Трофим даёт отражённый солнечный свет зеркалами гелиотропа. Такие же светящиеся зайчики видны ещё на трёх господствующих вершинах, расположенных южнее и севернее, на расстоянии 25–40 километров от нас.
Остаётся с полчаса времени до того, как прекратятся дневные колебания воздуха, влияющие на точность наблюдений. Мы терпеливо ждём.
— Ты бы хотела теперь поехать в Баку? — спрашиваю я Нину, намеренно стараясь увести её в прошлое.
— Непременно съездим с Трофимом. Об этом я часто думаю. Теперь там уже нет ни тех подвалов, ни карьеров, ни Хлюста… Да и о нас забыли, как о прошлогоднем ветре. И всё же интересно будет увидеть знакомые места, взглянуть на них другими глазами.
— Когда мы работали в Дашкесане, я как-то привёл Трофима в милицию с крадеными часами. Следователь упорно расспрашивал о каком-то беспризорнике, Ермаке, которого они усиленно тогда разыскивали.
Нина встрепенулась.
— Ермак?… Его давно нет в живых, он умер и для нас, и для милиции, — и на её лицо легла грусть воспоминаний.
— Кто же он был?
— Хороший парень, а для тех, кто его искал, — главарь беспризорников.
— А ты сожалеешь о том времени?
— Я о нём теперь редко вспоминаю. То были другие, трудные, годы. Важно, что мы с Трофимом пережили бурю, вернулись к жизни, нашли новых друзей и ещё будем с ним счастливы. Но нам нелегко достался этот перелом.
Михаил Михайлович поднимается к инструменту. Туча надвигается на нас, тяжёлой глыбой давит на землю. Под нею, в ожидании чего-то недоброго, распластались огромные каменные кряжи. У дальнего их края, где в темноте слились тучи с горизонтом, в бликах молний хлещет дождь. Но над нами ещё солнце и лоскут прозрачной синевы.
Даю всем сигнал: «Приступаем к наблюдениям».
Михаил Михайлович быстро диктует отсчёты. Я еле успеваю записывать, вычислять. На какое-то время мы с ним забываем про погоду, про горы, про своё существование. И вдруг над нами бездной света разрываются небеса, и, точно пронзённая разрядами, вздрагивает земля. Откуда-то издалека, снизу, доносится кудахтающее эхо обвала.
Снова тишина, выжидающая, долгая.
— Теперь можно и передохнуть, — говорит Михаил Михайлович, снимая инструмент и укладывая его в ящик.
Я делаю в журнале последнюю запись. Вот-вот туча накроет закатное солнце. Даю сигнал на пункты зажечь фонари, и мы все трое сбегаем под карниз, следим оттуда за страшным небом. Его близость, его неодолимое молчание вызывают невольную боязнь.
Как жалок и беспомощен ты, человек, перед этой грозной стихией!
Отяжелевшие тучи ползут низко над горами, окутывая землю мазутной чернотой. От мрака сдвинулись вершины хребтов. Что-то будет — это ощущение ни на минуту не покидает нас. И вдруг блеск, почти кровавый, и в то же мгновение над нами раздаётся оглушительный удар. Что-то с треском сыплется с неба и, отдаляясь, где-то в провалах заканчивается глухим аккордом. Снова рвётся небо, опаляя нас ярким светом, ещё и ещё падает на вершины удар за ударом. Голец вздрагивает. Нина, бледная, растерянная, прижимается ко мне. Она впервые видит так близко грозовые тучи, их разгул.
Ливень накрывает вершины крылом. Всё крепче дует ветер. Угрожающе грохочут небеса. Вспышки молний неотделимы от разрядов. Какая сокрушительная сила в тучах!
Снизу к нам приближается непрерывный шум. Резко похолодало. Вместе с дождём падает на камни град, всё гуще, всё крупнее. Он налетает шквалами, за десять минут отбеливает хребты.
Гроза отходит на северо-восток, и оттуда доносится непрерывный рокот разгневанных туч. Следом уплывает темнота, вместе с ливнем и ветром. Ещё несколько минут, и мы приходим в себя, но ощущение какого-то невероятного физического напряжения не оставляет.
Солнце, сквозь сизый сумрак, прощальными лучами ласкает исхлёстанную землю. В розовом закатном свете крупные градины сверкают, словно самоцветы. Куропатка громким криком собирает разбежавшихся птенцов.
Мы покидаем своё убежище, поднимаемся на пирамиду. На западе от горизонта отдирается плотный войлок облаков.
Нам хорошо видно, как, отступая от нас, тучи наваливаются свинцовой тяжестью на голец Сага. Бездонную черноту раскалывает молния. Из верхних слоёв облаков она обрушивается на вершину Сага, жалит её остриём, ещё и ещё… Кажется, небо там сосредоточило свой главный удар, весь свой гнев!
Мы долго стоим, не в силах оторвать глаз от Саги, от непрерывных вспышек молнии, сопровождающихся отдалённым гулом.
— Бедный Трофим, где он спасается сейчас? — говорит Нина, буквально потрясённая картиной вечерней грозы.
— Отсиживается так же, как и мы, под скалою.
Но вот устаёт и небо. В прорехах туч появляются звёзды. За мягкой чернотою у горизонта блекнут слабые очертания хребтов. Прорезаются дали. К нам возвращается хорошее настроение.
Осматриваю горизонт. В бинокль отчётливо вижу крошечные светлячки, точно звёздочки, на вершинах гор, где сидят гелиотрописты. Можно наблюдать.
Михаил Михайлович включает свет в инструменте, долго наводит трубу на далёкий огонёк на Саге. Я усаживаюсь на своё место с журналом. Видимость после грозы идеальная, свет фонарей чёткий, работается легко. Долго в тиши ночной слышится наш шёпот.
К двенадцати часам заканчиваем последний приём. Минут двадцать уходит на окончательные подсчёты, и мы крепко жмём друг другу руки — работа закончена!
Как-то сразу свалилась с души тревога, что копилась долго, пока мы бродили по этой скучной земле. Мы почувствовали величайшее облегчение — от того, что цель, наконец, достигнута и все трудные испытания лета оправданы.
— Сейчас буду давать Трофиму сигнал: два длинных, один короткий, — говорю я, направляя свет фонаря на далёкий голец.
— А что это значит? — спрашивает Нина.
— Работа закончена, снимайся с пункта.
— Значит, послезавтра Трофим будет в лагере?
— Как поторопится.
Я упорно сигналю, но не получаю ответа. Трофим, вероятно промок, греется в палатке.
Поворачиваю фонарь поочерёдно на остальные пункты, мне сразу посылают: два длинных, один короткий — значит, поняли. Снова возвращаюсь к Трофиму. Сигналю долго. Не отвечает. Неужели уснул? Вот ведь досада!
Михаил Михайлович упаковал инструмент, всё готово, можно спускаться на стоянку, но не положено уходить с пункта, не оповестив гелиотропистов об окончании работы.
— Ты, Миша, с Ниной спускайся, а я останусь. Свет у Трофима горит, значит, кто-то есть на гольце. Как примут сигнал, так и я приду. Оставьте мне свои фуфайки.
Я один на этой высоте, под звёздным небом. Глаза с трудом различают силуэты уснувших гор. И среди них, на самой далёкой — Саге, сиротливо мерцает огонёк фонаря. Я не свожу с него глаз. Сигналю долго, пока не устаёт рука. А потом впадаю в раздумье. Что это значит? Трофим, при всех обстоятельствах, не мог проспать. Разве, узнав, что Нина тут, оставил за себя Фильку, а сам ушёл? А Филька уснул без привычки. Ну что ж, посигналю ещё, проснётся же он, окаянный, не век же будет спать. И я продолжаю сигналить.
Усталость настойчиво напоминает о себе. Мысли о молнии над Сагой всё больше беспокоят меня. Нет, Трофим не мог уйти с пункта — это не в его натуре. Уснул и он.
Жуткий холод. Я ещё сигналю, жду ответа. Видимо, придётся задержаться до утра. Невесело одному ночью над пропастью, рядом со звёздами. Начинаю мёрзнуть. Гашу свет, разуваюсь, натягиваю рукава телогрейки Михайла Михайловича на ноги, закутываю их в полы, а телогрейку Нины кладу под бок. Всё время дрожу. В полузабытьи вижу тёмную синеву неба, силуэты гор и огонёк на далёком гольце.
Не знаю, что разбудило меня. Открываю глаза. Из туманной мглы, прикрывшей горы, поднимаются конусы вершин, освещённые солнцем. Туман бугрист, неподвижен, точно зимняя тундра после пурги. Я хватаю бинокль, навожу его на Сагу.
На пункте свет, но очень слабый. Видимо, питание уже иссякает. Неужели оба спят? Не может быть! Усиливаю свет в своём фонаре, начинаю энергично сигналить. Никакого ответа. Теперь ясно, Трофима там нет. Ругаю Фильку. Окаянный, уснул на дежурстве!
Что же делать? До пункта по прямой километров сорок будет. Кричи, свисти, стреляй, всё равно не услышит. Придётся ждать, когда он проснётся. А пока что надо сигналить и сигналить.
Глаза слепит низкое солнце. Устанавливаю гелиотроп. Не знаю, какое наказание придумать Фильке?
Вижу, из ущелья, по которому мы шли сюда, чёрными клубами поднимается дым — горит тайга. Пожар одновременно вспыхнул и где-то за Маей, в створе на голец Сага. Это вечерняя гроза разбросала огонь.
— Ты всё ещё сигналишь? — слышу снизу голос Михаила Михайловича.
— Как видишь. Чёртов Филька уснул!
— Фонарь у него горит?
— Чуть-чуть. Надо поставить инструмент, посмотреть, что там делается, в бинокль плохо видно.
Мы быстро распаковываем ящик, устанавливаем на туре теодолит. В трубу я вижу силуэт пирамиды, с крошечной световой точкой в средине, а ниже, у скального прилавка, палатку. Больше ничего нельзя рассмотреть.
— А ведь мы видим не палатку, а какой-то лоскут, — и Михаил Михайлович поворачивается ко мне, — что бы это значило?
Я снова припадаю к окуляру, смотрю.
— Ты прав — это не палатка. Не случилась ли какая беда?
И вдруг точно в яви вижу, как из глубины расколовшейся тучи молния жалит вершину Сага. Только теперь вспоминаю, что Филька никогда не был гелиотропистом, не знает правил подачи света и что Трофим при любых обстоятельствах не мог оставить его на пункте.
— Неужели гроза?… — обращаюсь я к Михаилу Михайловичу.
Он сдвинул плечи.
— Прежде всего, ни слова Нине, — говорю я. — Она не должна ни о чём догадываться. И второе: если не погасят свет, нам надо немедленно идти на Сагу.
— Подайте руку! — слышится из-за скалы звонкий голос Нины.
С ней рабочий.
Я помогаю ей взобраться на пирамиду. Нина не может отдышаться, не может насладиться горами, облитыми утренним солнцем, довольная, точно перед нею открывается вход в мир, где сбываются человеческие желания.
— Трофим уже ушёл с пункта? — спрашивает она.
— Давно. Теперь уж он на Мае.
Мы с Михаилом Михайловичем молча упаковываем инструмент, пристраиваем к большому ящику носилки, собираем остальное имущество. Я не могу привести в порядок свои мысли. Чёрт знает что лезет в голову!
— Вижу палатку, а вы сказали, давно ушёл, — говорит Нина, примостившись с биноклем у перила.
— Видимо, задержался.
— Почему?
— Вот уж не могу сказать.
— Странно… Работу закончили ещё ночью, чего же он задерживается? Может, заболел или что случилось? — говорит она, и с её раскрасневшегося лица вмиг слетает беспечность.
— Зря, Нина, волнуешься. Ничего не случилось Вероятно, какая-то доделка осталась на пункте, — убеждаю я её, а сам досадую: как неосторожно мы поступили, не убрав бинокль.
— Давайте установим гелиотроп, выясним, в чём дело, — настаивает она.
— Трофима может и не быть на пункте, будем сигналить весь день и без толку.
— Вы что-то скрываете от меня. Я не уйду, останусь с биноклем здесь, пока Трофим не снимет палатку, — говорит она твёрдо, тоном созревшего решения.
Мы теряемся. Не знаем, как успокоить её, увести с вершины.
Я последний раз смотрю в бинокль на Сагу — свет всё ещё горит, но уже совсем слабо. Теперь мы должны спешить к Трофиму.
Неожиданно ветер выносит из ущелья едкий дым лесного пожара — уже подбирающегося к верхнему краю растительности. Из-за ближнего гребня вырываются бешеные языки пламени вместе со столбами дыма и удушливым газом. Потемневшее пространство, как при солнечном затмении, быстро заполняется смрадом.
— Бежим! Иначе огонь отрежет нас! — кричу я, точно рядом смертельная опасность.
Слово «бежим» действует на всех магически. Мы с Михаилом Михайловичем впрягаемся в носилки с инструментом, рабочий накидывает на плечо рюкзак с мелочью, хватает ящик с трубою, бросается следом за нами, вниз.
Под ногами гремит россыпь.
Спешим. На крутых местах сползаем где как можно: на спине, боком, оберегая инструмент от ударов и всё время поглядывая вверх — там осталась Нина. На неё не подействовала психическая атака.
— Надо подождать, — предлагаю я, и мы усаживаемся на камнях.
— Она догадалась, что на Саге что-то случилось, и теперь, конечно, от нас не отстанет, — говорит Михаил Михайлович, поглядывая на вершину.
— Придётся брать с собою. Ты поговори с ней, придумай что-нибудь, почему мы туда идём.
Сидим с полчаса. Я уже хотел вернуться, как из-за скалы показывается Нина. Она быстро спускается по россыпи, торопится. Вся захвачена тревогой. Нижняя губа прикушена, на щеках пятна. Подойдя к нам, она бесцельно трогает рукою волосы, хочет что-то сказать, но удушье перехватывает горло. Беспомощно опускается она на камень, роняет голову на сложенные ладони.
— Нина, неужели ты думаешь, с Трофимом что-то случилось? Глупость, выбрось из головы эту чепуху. Мало ли что могло задержать его, так уж и плакать, — говорит Михаил Михайлович, подсаживаясь к ней и дружески обнимая её. — У меня есть предложение: сейчас все трое отправимся к Трофиму. Работы у нас закончены, и мы можем позволить себе такую роскошь.
Нина отнимает руки от мокрого лица: кивает утвердительно головой и доверчиво смотрит на Михаила Михайловича.
— Давайте поторопимся, — обрадованно говорит он, и мы спускаемся к стоянке.
Небо густо залохматилось багровыми тучами. В отдалении гремит гром. Крупные капли дождя звонко падают на камни. Пока я собираю котомки, Михаил Михайлович даёт последние распоряжения своему помощнику и Улукиткану. Они переждут здесь пожар, свернут лагерь и с инструментом, с имуществом спустятся на Маю.
— Куда идёте, там пожар, — протестует Улукиткан.
— Может пройдём, ждать неохота, — отвечаю я как можно спокойнее.
— Сумасшедший, разве не знаешь — огонь слишком опасный, сгоришь. Не ходи! — серьёзно беспокоится старик.
— Если не пройдём, вернёмся, — успокаиваю я проводника.
Улукиткан не понимает, что за спешка, провожает нас до крутого спуска. Я отстаю и, прощаясь, говорю ему тихо:
— Вчера вечером была сильная гроза на гольце Сага. Трофим ни ночью, ни утром не ответил на наш сигнал и не потушил фонарь. Идём к нему, может, беда случилась, понимаешь?
— А-а… — Он кивает утвердительно головою. — Гроза в горах шибко опасно. Тогда иди, да смотри хорошо, не пропали бы сами тут в пожаре. — Он долго стоит на бровке, машет рукою, пока я не скрываюсь за изломом.
Дождь не перестаёт. У меня в одной руке ломоть лепёшки, в другой кусок баранины — завтракаю на ходу. Из головы не выходит Сага с затухающим огоньком и лоскутом от палатки. Что могло случиться там?
Скатываемся в ущелье. Пожаром охвачена старая гарь до верхней границы. Приглушённый дождём огонь уполз под валежник, в дупла, зарылся в торф. Но ниже, где скучились скелеты давно погибших лиственниц, бушует пламя, взвихриваясь высоко в небо вместе с чёрным дымом. Зарождающийся в пожаре ветер с гулом выносит из ущелья накалившийся воздух с искрами и пеплом.
Нечем дышать. Жарко. Глаза разъедает дым. Мы пробиваемся вдоль ручья. Нина не отстаёт.
Вот и живая тайга. Вольным прибоем шумит она по ветру. Пожар обшарил закрайки, но вглубь не пошёл. Нас встречает обрадованная Бойка, проскочившая вперёд. Мы задерживаемся на минуту, глотаем свежий воздух и, не затевая разговора, торопимся дальше. Еле заметная тропка заманивает нас в глубину леса, змеёй вьётся между камней, валежником, перескакивает то на правый, то на левый берег ручья.
В лесу темно и сыро. Ветер срывает последнюю листву, с воем ломит исхлёстанные вершины лиственниц, заглушает бурный бег набухшего ручья. Сквозь мутные полосы дождя видно, как копится у померкших от туч гребней белый туман, как расстилается он по кремнистым склонам. Где-то, совсем в отдалении, глохнет гроза.
Дождь сразу прекратился. Мы шагаем хлёстко. Бурелом, колодник, рытвины, камни, ключи — всё сглаживается в быстроте. Нина отстаёт, жалуется на ноги. Когда мы теряем её из виду, она пугливо кричит, просит задержаться, но мы молча бежим дальше. Боязнь остаться одной в этой жуткой тишине оголённого леса придаёт ей силы, гонит следом за нами.
Вот и край ущелья. За сквозными просветами леса высятся знакомые левобережные хребты, и над ними, точно во хмелю, бродит облако. Утёсы сжимаются, внезапно падают. Стеной обрывается и лес. За дымчатыми тальниками нас встречает разгневанная Мая.
Нина приходит к берегу позже, совершенно разбитая, еле передвигает ноги.
— Вы обманываете меня, — начинает она дрогнувшим голосом. — Скажите, что случилось с Трофимом? Вы знаете.
— Нина, милая, клянусь, мы ничего не знаем. Мы так же, как и ты, встревожены тем, что он не снялся с гольца. Не надо никаких предположений. Мы торопимся к нему, ты должна понять и простить нам нашу грубость и спешку.
Она хочет сесть, но мы уговариваем её идти в лагерь.
Мая бушует полноводьем. Дожди растревожили реку, уже уснувшую в осеннем покое. В диком разбеге гремит и плещется она в пологих берегах, вырвавшись из теснины, гонит табуны мутных волн.
Как будем добираться до поворота на Сагу? Сейчас ни на оленях, ни пешком не дойти. Только на лодке с шестами. Но в такую большую воду плыть — это безумство. Однако надо плыть, любой ценою, не задумываясь и не рассуждая.
У переправы я стреляю из карабина, вызываю лодку. Минуты через две возле лагеря, спрятавшегося от нас за береговыми зарослями, неожиданно заработал мотор.
— Что это значит? — спрашивает Михаил Михайлович.
— Я не меньше тебя удивлён.
Видим, из-за поворота выносится долблёнка с навесным мотором. Она несётся к нам легко и свободно, как птица, подняв высоко нос.
— Костя! — кричу я обрадованно, узнав своего шофёра Полунина. — Как нужен ты нам сейчас!
Он с ходу причаливает к берегу. Я первым вскакиваю в лодку и, не в силах удержать радость, целую Костю. Тот ошеломлён, никогда же этого не было! Смотрит на меня, не понимая.
— Потом всё объясню, а сейчас давай в лагерь. Ты как попал сюда на Маю?
— Плоткин послал на помощь вам.
— Молодцы оба!
Лодка разворачивается, и река легко несёт нас на своих могучих горбах.
— Бензин есть, запасной винт, масло? Вот и хорошо. Даю тебе два часа на сборы, плывём вверх по Мае. У тебя должен быть запас горючего минимум на сто километров по этой ухабистой дороге. Не забудь захватить на всякий случай шесты, вёсла, верёвку.
— По такому половодью не подняться на перекатах, — робко возражает он. — К утру вода спадёт, легче пойдём.
— Никаких разговоров. В час трогаемся, доставишь нас до сворота на пункт Сага, что километров тридцать отсюда.
Против лагеря река захватила пологий берег вместе с тальником. Лодка далеко не доходит до берега, и мы бредём по воде.
— Евтушенко! — зову я появившегося на косе радиста. — Корми нас, да поживее! — И незаметно для Нины затаскиваю его в палатку, — Когда у тебя связь со штабом? А впрочем, не в этом дело. Сейчас же разыщи Плоткина, достань его из-под земли, пусть немедленно отправит самолёт к Саге — это главная вершина левобережного хребта, лётчик её легко найдёт. И пусть выяснит — есть ли на ней живые люди и что там случилось?
— Беда какая? На Саге ведь Трофим, что там могло случиться?
— Вот это-то и надо выяснить. Мы часа полтора отдохнём, пока Полунин приготовится, и будем пробиваться вверх. Если лётчику позволит время, пусть разыщет нас на реке, сбросит вымпел с результатами. Понял?
— Ясно. Где же найти Плоткина?
— Это уж дело радиста.
Нина сидит поодаль от огня одинокая, придавленная тяжёлым предчувствием. Я усаживаюсь на две минуты за дневник. Стоило только взяться за карандаш, как мысли рассыпались, точно стая птиц перед опасностью. Записать их почти невозможно. Ограничиваюсь короткими фразами о самом главном…
К часу мы все на ногах. Забираю у Евтушенко полог и спальный мешок для Нины, прихватываем с собою брезент, немного продуктов, топор, всякую мелочь. Проверяю, есть ли у каждого спички, ножи, по куску лепёшки. Кормлю Бойку — и прощаемся с жителями лагеря.
— Фара есть? — спрашиваю я Полунина, подумав о том, что, может быть, придётся плыть ночью.
— Есть, — и он начинает отталкиваться шестом от берега.
— И ещё один вопрос: ты спал хотя бы одну ночь а последние три дня?
— Даже больше.
— Тогда запомни, Костя, пока не доберёмся до поворота на Сагу, ты должен забыть об усталости, о сне и о том, что на реке есть опасности.
Вместо ответа он резко, изо всей силы дёрнул заводной ремень, и мотор загудел.
Остаётся позади, за высокими тальниками, приметная скала у лагеря. Реку теснят боковые отроги. Выклинивается с двух сторон лес. Мы у ворот, за которыми начинаются пугающие теснины Маи. Из-за утёса вместе с гулом выносятся очумелые беляки. Беспорядочными толпами налетают они на долблёнку, силясь опрокинуть её и отбросить назад. Мотор ревёт. Лодка дрожит, взбираясь на волны. У Кости на руке, сжимающей ручку руля, вздуваются синие вены, и глаза в испуге ищут проход к бугристому сливу.
За сливом ещё теснее.
— Костя, полный! — кричу я, как только мотор почему-либо уменьшает обороты. А когда на быстрине лодка начинает сдавать, мы с Михаилом Михайловичем хватаем шесты или выскакиваем на берег, тянем долблёнку на верёвке. На нас не действует ни угрожающий рёв реки, ни её бешеный разбег, ни ощетинившиеся скалы.
Какое страшное уныние принесла осень в это дикое ущелье! Ничего не осталось от скупой зелени. Ледяное дыхание ветра уже сорвало с деревьев листья, на утёсах иссушило траву. Полное запустение. Нет даже комаров. Осень здесь действительно главный палач природы.
Проходим, хотя и медленно, кривуны. Все устали, промокли, озябли. Где костёр, согреешь ли ты нас когда-нибудь? Но об этом после. Ветер приносит гул. Все настораживаются. Вижу справа, на лиственнице со сломанной вершиной, гнездо скопы — место приметное. Вспоминаю, где-то тут близко опасная шивера, но из-за скалы ничего не видно.
— Прижмись к тому берегу! — кричу я Косте, и лодка послушно пересекает реку.
За поворотом тиховодина. Дальше ущелье выгибается влево, образуя крутую шиверу. У самого излома бугрятся лохматые волны, наскакивающие с разбегу на гранитную скалу. Костя приподнимается и с каким-то безнадёжным отчаянием осматривает шиверу.
— Не подняться и не обойти, — говорит он, виновато моргая мокрыми ресницами.
— Причаливай к берегу… Нина и ты, Миша, освобождайте лодку, перебирайтесь через утёс, а мы в шиверу.
— Опасно, мотор не возьмёт, — протестует Полунин.
— Костя!..
Подбираемся к гулу вдоль тиховодины. Тут лодка идёт легко. Проверяю, хорошо ли привязаны к кокоринам вещи и карабин. Снимаю телогрейку, беру в руки шест, смачиваю его водою, чтобы руки не скользили. Становлюсь на ноги, окидываю взглядом поток — и весь холодею. Поворачиваюсь к Полунину.
— Страшно?
— Боязно. Ведь ударит о скалу — и хана.
— Попробуй, ударь!.. Слушай, Костя, — говорю я уже ласково, — правь за камень и попробуй подняться у этого берега метров на десять выше, затем начнёшь подаваться на середину реки, за буруны, там легче пойдём. В случае чего… Нет, никакого случая тут не должно быть! Ты меня понимаешь?
А Костя уже правит лодку за камень, разворачивает её навстречу потоку. Мотор ревёт. Нос тяжело взгромождается на первый вал, я бью изо всей силы шестом о дно реки — и мы за камнем. Слава богу! Костя оглядывается и бледнеет — пути отступления отрезаны. Вижу, Нина и Миша с утёса следят за нашим поединком.
Лодка, добравшись до утёса, начинает медленно отходить к средине потока, всё время держа нос строго против течения. На нас налетают буруны. Костя багровеет, теряется.
Я угрожаю ему кулаком, но это не действует. Кажется, вот сейчас распахнётся бездонная пучина и мы вместе с лодкой, с мотором, со всем зримым миром провалимся в тартарары.
Но нет! Уже минуем средину реки, ещё последний рывок — и лодка попадает под защиту огромного обломка. И вдруг мотор сдаёт на самой быстрине. Шест не выдерживает нагрузки, лопается. Нас подхватывают буруны, отбрасывают назад. Мотор беспомощно харчит. Огромная скала, как небо, вот-вот накроет…
— Костя, чёрт, крути! — и я изо всей силы бью его кулаком по спине.
Мотор вдруг вздрогнул, взревел, лодка рванулась вперёд, легко коснувшись скалы.
Ещё несколько минут борьбы с бурунами, я отталкиваюсь от выступа, и долблёнка, нахлебавшись воды, тонет… Но уже на мели. Мы подтаскиваем своё судёнышко к берегу, выливаем воду, спасаем аккумулятор. Снимаем с себя мокрую одежду. Полунин в страхе косится на шиверу, синеет от мысли, что это только начало.
— Тут тебе не за рулём по асфальту, — говорю я, с трудом шевеля онемевшим языком.
— Чёрту тут не проплыть! — Он подаёт мне один конец своих штанов, сам держит другой, и мы вдвоём крутим их, пока они не сворачиваются в крендель, тогда начинаем тянуть каждый на себя, выжимая из них воду.
— Ты, Костя, молодец, честное слово, герой. Наградить не жалко.
— От одной награды уже ключица не работает, — говорит он, шевеля плечами.
— Уж извини, надо было мне раньше догадаться. А ведь ловко получилось: от удара ты так тряхнул мотор, что он заработал. Ударь я слабее, нам бы теперь не нужно было выкручивать штаны.
Я машу своим, всё ещё наблюдающим за нами с утёса, чтобы они шли дальше. Минут пять хлопочем у мотора и без препятствий выходим к сливу левым берегом. Здесь легче.
Нина, Михаил Михайлович и Бойка идут до следующего поворота, там мы их подбираем. День уходит. Вода в Мае светлеет, река стихает, утомившись в быстром беге. Мягко дует ветер. Странное ощущение — ни единого живого существа, жуткое безлюдье.
Совершенно неожиданно из-за отрога вместе с гулом вырывается самолёт. Заметив нас, он кренится с крыла на крыло, стремительно проносится над нами, летит дальше, всё ещё качаясь на крыльях.
— Костя, причаливай к берегу! — кричу я.
Там виднеется широкая прогалина. Пока добираемся туда, самолёт проходит высоко над нами в обратном направлении. Мы все выскакиваем на берег, ждём долго, ждём с великой надеждой, что наконец-то рассеется наша тревога.
Машина где-то в тесном ущелье развернулась и, сваливаясь на нас, выбрасывает вымпел — белую ленту с камнем. Все бежим к нему. Самолёт уходит на юг. Я развязываю стянутую тугим узлом записку. Чувствую, как весь холодею. На бледном лице Нины появляются багровые пятна, сухие губы нетерпеливо шепчут:
— Да скорее же развязывайте!
В записке коротко сообщалось:
«На гольце людей нет. Хорошо видел полотнище от сгоревшей палатки и на земле какие-то обугленные вещи. Больше ничего не заметно. Соболев».
Первым пришёл в себя Михаил Михайлович.
— Уж если бы что случилось с Трофимом, лётчик рассмотрел бы, — говорит он спокойно. — Видимо, Трофим ещё до грозы ушёл вниз.
— Нет, нет, не верю! — истерично кричит Нина. — Почему он не вернулся после грозы, чтобы принять сигнал? — Она хватает нас за руки, тащит к лодке, но вдруг останавливается. У неё дрожит подбородок, глаза мутнеют, косынка сползает на шею. — Если вам дорог он, — говорит она, пересиливая себя, — вы не должны задерживаться, не надо спать, есть, откажитесь от всего, пока не увидим Трофима. Умоляю, давайте скорее плыть, или я уйду сама…
— Успокойся, Нина, мы ни минуты не задержимся, тем более, что остаётся недалеко от сворота.
Мотор работает на полную мощь. Ещё преодолеваем опасный перекат, отнявший у нас много времени. Тут уж поработал моторист!
Последнее небольшое усилие, и мы попадаем на широкую водную гладь. Костя успокаивается, долго и пристально смотрит мне в глаза. Я улыбаюсь. Он говорит, кивая на отставший рёв бурунов:
— Тут нам была бы хана, если бы…
— Если бы что?
— Если бы я во время не вспомнил про ваш кулак.
Мы прибиваемся к берегу, выливаем из лодки воду.
— Михаил Михайлович, дайте закурить, — просит Костя, придавая лицу неправдоподобное выражение спокойствия.
— Ты же не куришь!
— Может, не так страшно будет.
Ущелье тонет в чёрном бархате ночи. И вдруг свет включённой фары стегнул бичом по реке, выхватил из темноты утёсы. Ночью опасность более ощутима.
За утёсами кривун и впереди, в самой глубине ущелья, видим огонёк, пронизавший мрак ночи.
— Наши! — обрадованно кричит Михаил Михаилович.
Да, это наши. Тут, видимо, и поворот на пункт Сага. Неужели здесь нет Трофима? Боже, что тогда будет с Ниной! Но не нужно отчаиваться. Я верю, огонёк рассеет нашу тревогу.
Свет фары сквозь темноту нащупывает край густого ельника, высунувшегося из боковой лощины, галечный берег с ершистым наносником. Ещё через минуту видим палатки, плот на воде, и у огня сбившихся в кучу людей. Вот удивлены они появлением в этих глухих кривунах Маи моторки, да ещё ночью!
Лодка вкось пересекает реку. Расстояние до лагеря быстро сокращается. Фара обливает ярким светом людей, прошивает ельник. Узнаю Фильку, Пресникова, Бурмакина, Деморчука, двух проводников. Глаза упрямо ищут Трофима. Почему он не бежит навстречу, как это было всегда? Кажется, у меня не сердце бьётся в груди, а дятел долбит по больному месту.
Нас узнают, улыбаются, на лицах людей обычное спокойствие, — ни тени тревоги.
Глохнет мотор, лодка с разбегу вспахивает носом береговую гальку.
Путь окончен.
— Где Трофим? — спрашиваю я Фильку.
— На пункте, — отвечает тот.
У меня из рук валится шест. Нина всхлипывает. Лица людей вдруг становятся суровыми. Кто-то шевелит ногой гальку. В наступившей тишине мерным прибоем стучат о долблёнку набегающие волны реки.
Ребята помогают Нине сойти на берег. Вспыхивает подновлённый костёр. Я задерживаю Фильку у лодки.
— Ты почему здесь?
— Вчера вечером меня отправил сюда Трофим. Иди, говорит, Филька, в лагерь и следите — как появится на гольце дым или гелиотроп засветит, ведите оленей, сниматься будем с пункта. Приказал, чтобы до его прихода плот был готов. А что случилось?
— На пункте палатка сгорела, и Трофима там нет с ночи. Куда он мог уйти?
— Не должен уйти, нет, нет! — убеждает меня Филька. — Разве под голец спустился, там балаган каюров, и заболел…
— Да, это может быть.
В лагере тишина, точно в нём ни единой души. Я подхожу к костру. Ослепительный свет вынуждает меня зажмуриться. После небольшой паузы я говорю:
— У Трофима что-то случилось. Он не принял наш сигнал об окончании работы, и фонарь остался непотушенным. Сегодня к пункту летал самолёт, на гольце никого не оказалось, палатка сгорела. Мы рассчитывали застать Трофима здесь…
Становится совсем тихо. Потом кто-то загремел чайником, кто-то бросил в огонь сухие поленья, и к небу поднялся рыжим языком огонь.
— Не будем гадать, надо идти, — говорит Пресников. — Всяко может случиться: и ногу недолго вывихнуть, и простыть — небольшая хитрость.
— Да, да, надо идти, — зашумели все.
— Ты, Филька, знаешь тропу? — спрашиваю я.
— Не раз топтал её.
— Поведёшь меня с Михаилом Михайловичем сейчас. А ты, Пресников, с остальными утром пораньше соберёте оленей, возьмёте продовольствие, палатки, постели — и следом за нами. Понятно?
— Повторять не надо.
— Я не останусь здесь, я пойду с вами, — говорит простуженным голосом Нина.
— Хорошо, только не волнуйся и не мучь себя догадками. Трофим в балагане, и мы к утру будем у него.
Мы ужинаем.
— Нина, ешь, нельзя голодать, иначе останешься здесь, — угрожаю я.
А сам чувствую, как тепло костра, разливаясь по телу, отбирает последние силы. Устали мы. Болят спина, плечи, ноги. Убийственно хочется уснуть, безразлично где: на острых рёбрах камней, на мокрой земле или сидя.
— Филька, собирайся, да попроворнее. Положи в рюкзак бинты и йод.
Нина сидит у огня сгорбленным комочком, в тяжёлом забытьи. Какие страшные думы гнездятся в её голове! Как жаль мне тебя, Нина!… И всё-таки я верю, ты ещё будешь счастлива с Трофимом.
Мы уходим сквозь ельник в тёмную ночь. Впереди Филька. Справа, в глубокой промоине, мечется ручей. Вверху, в бездонье, мерцают звёзды. Ничего не видно.
Идём по глубокой расщелине на восток, к невидимым вершинам. В этой ужасающей темноте не нужны глаза, не знаешь, куда ступают ноги. Передвигаемся с опаской. Всё время кажется, что под тобою пропасть. Но надо идти, идти и идти.
— Где же Трофим? — слышу голос Нины, полный отчаяния.
— Он под гольцом в балагане, — уверенно говорит Филька. — Такого мужика, как Трофим, не то что гроза, а и сам атом не возьмёт — расщепляется. Мы-то ведь знаем его.
Идём, торопимся, ещё надеемся встретить Трофима на тропе. Ах, если бы вот сейчас услышать его шаги или крик о помощи!
Нас накрывает туча. Тьма резко чернеет. Ледяной ветер дует из этой тьмы. На лицо падают невесомые пушинки снега. Всё это обрушивается внезапно, сразу, Филька ведёт нас вслепую. Слышим, как он посохом нащупывает путь, как его ноги проваливаются в пустоту, ломают кусты. Так темно, что мы не видим не только тропу, но и друг друга. Небо и земля неразличимы.
— Давайте дождёмся луны, может, посветлеет, — предлагает проводник.
Идти действительно некуда, мы точно в пустоте. Находим на ощупь под камнями сухое место, усаживаемся, жмёмся друг к другу. Ждём. Ждём долго. С облаков падает снег. Если бы не этот адский холод!
— Филька, карауль, как прояснит — растолкаешь всех, — говорю я, вбирая голову в воротник, как черепаха, и засовываю глубоко под телогрейку закоченевшие руки. Пытаюсь как-то отгородиться от холода, найти такое положение, при котором можно будет немножко забыться. Но вдруг подумалось: а что, если за ночь выпадет больше снега и у Трофима нет костра! Сразу мне вспоминается Джугджурский перевал, где мы замерзали в пургу без огня. Меня всего потрясает это воспоминание. Я вскакиваю. Разве не величайшее преступление наша задержка?
— Братцы, надо идти!
Молча, медленно поднимаются мои спутники. Бойка стряхивает с шубы мокрый снег. А кругом тёмная ночь да зловещий шорох выпавшего снега. Шаги тяжелеют. Все мы чувствуем себя слабыми, беспомощными, среди мрака. Главный ориентир — шум ручья. Его я стараюсь держать справа. И важно, чтобы путь всё время шёл на подъём…
С востока, из тёмной бездны, пробивается еле уловимый голубоватый свет. Отрывается земля от неба. Сквозь дырявую крышу облаков светят далёкие звёзды. Снег перестаёт. Но Филька не может узнать места и сказать, где тропа.
Усаживаемся на камни, ждём, когда больше посветлеет. Какое поразительное ощущение всего себя в этой усталости! Болью отзываются все суставы, каждая мышца и жилочка.
Вот-вот покажется луна. Где-то внизу лениво ворочается ручей. Из темноты встают одинокие лиственницы, купы высоких ёрников, бурые россыпи. И вдруг тишину потрясает крик совы. Птица, увидев нас, в испуге закачалась в прозрачном воздухе.
Филька находит тропу. Она вьётся по склону, скачет с камня на камень, приводит нас на дно расщелины и тут исчезает. Встречающий нас ручей побелел после ночи, точно крутой кипяток. Идём вдоль него. Нам вслед дует холодный ветер. Воет буран. Упругий ольховник уже весь исхлёстан, а мокрая трава не смеет бороться, лежит, покорно прижавшись к земле.
Расщелина становится всё более волнистой. Узкие места перехвачены россыпями и прорезаны глубокими промоинами. Там, где путь преграждают топкие мари, мы с содроганием погружаемся по колено в воду, бредём дальше.
Впереди, над чёрными вершинами гор, полная белая луна впаяна в смутно-синюю полоску неба.
Неровные шаги людей тревожат тишину ночи.
Перебираемся по камням на левый берег, присаживаемся отдохнуть. Нине помогаем опуститься на камень. Бедняжка, откуда у неё берутся силы! Она не жалуется.
Слева, у подножья отрога, бойко закричала кедровка, первая уловившая признаки рассвета. И тотчас же на ближней лиственнице зашараборила белка. Прыгая с сучка на сучок всё выше и выше, она торопилась увидеть раньше других зорьку.
Мы идём всё медленнее, всё тяжелее. Да, близко рассвет: темнеют деревья и кусты, горы становятся выше и печальнее. Луна совсем уходит в тучи. Редкий туман, зарождающийся на дне расщелины, пытается прикрыть жалкую, беспомощную землю.
Вот и посветлело, иду впереди. Там, где тропа пересекает влажную почву, я внимательно присматриваюсь к борозде, протоптанной людьми, ищу свежий след Трофима. Нет, он здесь не проходил. Впереди из-за бокового гребня высовывается вершина Сага, угрюмая, предательски холодная, вся в снегу.
Ещё остаётся последняя надежда на балаган.
Коварный, медлительный свет озаряет восток. Лёгкий ветерок несёт в расщелину утро. Низко над горами мчатся тучи, точно полчища раскосмаченных дьяволов.
Всё чаще отрываюсь от своих, бегу вперёд. Гонит меня слепое предчувствие.
Тропа постепенно набирает высоту. Лес редеет, уступая место россыпям и стланикам. Уже близко подножье Саги. Но нас никто не зовёт, не замечает, да и, судя по поведению Бойки, поблизости никого нет.
Уже давно день, но солнце только что появилось из-за хребта. Тает снег, бугры румянятся спелой брусникой. Но напрасно пробудившийся ветерок шевелит жёсткую траву, ищет хоть одно живое существо, чтобы оно как-то выразило свой восторг великому светилу…
Преодолеваем крутой пригорок. За ним, под каменистым склоном, продолговатая поляна, окружённая стланиковой чащей. В углу стоит заброшенный балаган с давнишним огнищем. Никого в нём нет, никто не приходил. Меркнет последняя надежда…
Я никогда не видел на человеческом лице столько скорби и безнадёжности, как у Нины в момент, когда она подходила к пустому балагану. Теперь она убеждена, что стряслось самое ужасное. Её охватывает страх. Она не слышит нас, не верит своим глазам, опускается на четвереньки, лезет под балаган и руками сумасшедшей ощупывает подстилку, дальние углы… Потом вдруг роняет голову, прижимается лбом к земле, долго втихомолку плачет…
Никто не пытается поднять её…
Я не могу ждать. Сбрасываю рюкзак, передаю его Михаилу Михайловичу, зову Бойку, и мы с нею отправляемся вперёд, на вершину. Мои спутники остаются с Ниной, они пойдут следом.
Надо торопиться, забыть, что болят спина и ноги. Торопиться, даже если убеждён, что уже непоправимо опоздал.
Тропка круто берёт в гору, цепляется за карнизы. На ней никаких свежих следов. Порывы ветра лохматят стланики. Небо хмурое, вызывающее. Есть ли ещё на земле мрачнее и беднее природа, есть ли более тягостное молчание, чем то, что сгустилось сейчас над Сагой?
Иду с трудом. Задыхаюсь. Не чувствую ног. Но идти надо, может быть, Трофим ждёт нас. Великие духи, помогите выйти на вершину, не дайте упасть!
Вдруг впереди и где-то далеко правее жалобно завыла Бойка, и я внезапно весь наполняюсь жгучей болью. Ноги как-то сами по себе, без моего вмешательства, выносят меня на бровку. Вижу, справа, откуда всё ещё доносится безнадёжный вой собаки, летит ворон. Не заметив меня, он усаживается на вершину лиственницы, важный, довольный. Его чёрный, резкий силуэт на фоне багровой тучи, в ветреный день, поистине зловещ. Я вскидываю карабин, подвожу под ворона мушку, руки никогда не были такими уверенными и твёрдыми.
Пуля сбрасывает птицу на землю. Грохот выстрела не успевает смолкнуть, как слышится приглушённый стон оттуда, где только что выла собака. Бегу на звук сколько есть сил. В голове одна мысль — успеть бы!
Перебегаю лощину, ещё один гребень. Нигде никого. Бегу дальше косогором.
Что-то краснеет на примятом ягеле. Кровь!.. Останавливаюсь, перевожу дух, пригибаюсь, рассматриваю. Вот содран лишайник, изломаны низкорослые рододендроны, вывернуты камни — кто-то трудно полз, оставляя на земле кровавые следы. Вижу внизу Бойку. Скатываюсь к ней. Собака подводит меня к рослому стланику, останавливается, поворачивает ко мне умную морду, пропускает вперёд!
За кустом глаза ловят живой бугорок, прикрытый старенькой одежонкой. Узнаю истоптанные сапоги, клок волос на голове, овал спины и широкую кисть правой руки, схватившуюся за ольховник.
— Трофим! — кричу я, бросаясь к нему.
Бугорок шевелится, медленно поднимается голова, на изувеченном страданиями лице ни рябинок, ни старого шрама, всё залито сплошной чернотою. И глаз нет, на меня смотрят белые, мёртвые шары
— Кто тут? — слабо доносится из открытого рта.
— Это я. Что случилось с тобой? Молчание.
— Ты слышишь меня, Трофим?
— Ударила гроза, там… — и он силится поднять непослушную руку, показать скрытую теперь для него в вечной темноте вершину.
Я не знаю, что мне делать. Призываю на помощь всё своё мужество, весь запас спокойствия. Трижды стреляю в воздух из карабина, даю знать своим, чтобы они торопились. Затем снимаю с себя телогрейку, хочу подложить под больного. Ощупываю его ноги и не верю себе — они холодные. Потрясающе отчётливо и ясно понимаю — прикасаюсь к омертвевшему телу. В эту минуту, равную вечности, душа переполняется великим горем и бессилием. Меня охватывает страх: я ничем не могу помочь.
— Нина, где Нина? — слышу тот же далёкий голос.
— Она идёт, сейчас будет здесь.
— Я жду её. — И на его лбу появляется скупой, как роса в засуху, пот.
С трудом поворачиваю всего его на спину. Рубашка и брюки спереди разлезлись, обнажив чёрное, как и лицо, тело, обгоревшее и сильно потрескавшееся. Грудь разодрана, вся в кровавых следах от острых камней. Не знаю, что предпринять. Не могу нащупать пульс через корку обгоревшей кожи… Куда он, слепой, полз по этому крутому гребню, заваленному угловатыми камнями, без тропы, истекающий кровью?! Что в думах у него? Или только одно желание — ещё раз в этой беспокойной жизни встретиться с Ниной. Какая сила отстраняет от него смерть?!
— Трофим, потерпи, мы спасём тебя, ты ещё будешь жить! — я повторяю эти слова, хочу, чтобы он понял.
Он лежит спокойно, без движения. Мне жутко. Я вдруг сознаю, что от меня уходит самое дорогое, давно ставшее неотъемлемой частью моего существования…
Со мною нет бинта. Расстёгиваю на шее Трофима воротник, смахиваю ладонью с холодного лба пот, расчёсываю пятернёю разлохмаченные длинные волосы на голове. Его глаза совсем не замечают движения рук над ними, продолжают смотреть в небо. Лёгкая желтизна заливает левую щеку, обращённую ко мне. Я приподнимаю его голову. Нет, не умер. Невероятным усилием он продолжает жить.
— Пить… пить… — шепчут иссохшие губы больного.
Я вскакиваю. Выше, за границей кустарников, виднеется снежное поле. Бегу туда. Соскребаю пальцами с камня мокрый снег, сжимаю в комок. Тороплюсь назад.
Трофим слышит приближающиеся шаги, поднимает голову, пытается опереться на локоть левой руки.
— Нина? — В его голосе томительное ожидание.
— Это я, Трофим. Сейчас напою тебя.
— Где же Нина? — Он сразу мякнет.
— Придёт, клянусь, сейчас будет здесь. — Но мои слова, кажется, не задевают его слуха.
Я набираю в рот снега, потом припадаю к раскрытым губам Трофима. Он медленно глотает воду. Хочу положить его голову себе на колени, но вдруг ясно слышу голос Михаила Михайловича.
— Угу-гу!
— Трофим, Нина идёт!
Больной оживает, пытается приподняться. Невидящими глазами он шарит по пространству. Холодеющими пальцами Трофим ловит мою руку, и я чувствую, как весь он стынет, как невероятным усилием пытается удержать жизнь. Сердца не слышно. Мне страшно — он умирает. Я освобождаю руку, обнимаю, целую его тёплые губы. Тут, на губах, ещё остатки упрямой жизни, уже вытесненные к самому краю.
— Трофим, ты меня слышишь? Нина близко.
Он весь напрягается.
— Смерть меня подождёт! — чеканит он слова.
Я вскакиваю. Поднимаюсь на гребень. Вижу своих. Они торопятся ко мне. Впереди бежит Нина. Я ловлю её, прижимаю к груди.
— Где он?
— Трофим умирает, ждёт тебя… Наберись мужества, спокойно проводи его.
Она дико смотрит мне в глаза, вырывается из рук, бежит к лощине.
Я помогаю ей спускаться к стланику. Увидев лежащего на россыпи Трофима, она останавливается. Какое-то короткое время колеблется, жуёт пальцы. Затем медленно опускается на колени, будто врастает в землю.
— Троша— Что же это!.. — её голос обрывается.
Трофим дрожащими пальцами ощупывает её лицо. Пальцы соскальзывают на правую щеку, находят знакомый, еле заметный шрам.
— Вот… и дождался… — еле слышно выдыхает он
— Зачем же ты умираешь!.. — кричит Нина и с рыданием падает на его грудь.
Из туч блеснули косые лучи солнца. Словно от их прикосновения на лбу у больного вдруг исчезли мелкие росинки пота, и на лице застыло такое спокойствие, будто он доволен, что навсегда покидает беспокойный мир.
…Через час мы перенесли покойника вниз на крошечную полянку, затянутую бледно-жёлтым ягелем. Филька поднялся на вершину гольца, посмотреть, не осталось ли там записок Трофима, а мы с Михаилом Михайловичем должны были готовить могилу.
Нина спустилась позже. Разбитая, в беспросветном отчаянии, она подошла к Трофиму, опустилась на землю.
Место для могилы выбрали под толстой лиственницей, выросшей на небольшом пригорке. Руками содрали растительный покров у основания корней. Затем ножами разрыхлили землю, выбрасывая пригоршнями. Ниже под землёй оказалась мелкая россыпь. Копали, пока не добрались до скалы.
Кто мог подумать, что здесь, в безлюдных горах, найдёт себе могилу Трофим, так страстно любивший жизнь!
Снизу подошёл весь отряд. Людям трудно было поверить, что перед ними лежит мёртвый Трофим, бесстрашный человек, которого не могли сломить ни пороги, ни снежные лавины, ни первобытная тайга, ни поднебесные вершины. Смерть была бессильна одолеть Трофима в честном поединке: она настигла его предательским ударом из-за угла.
На его левой руке часы, уцелевшие от грозы и пожара, пережившие хозяина. Они продолжают отмерять время, уже не нужное Трофиму. Мы не сняли их, пусть идут с ним в могилу.
Филька ничего не нашёл на гольце, всё сгорело. Принёс только полотнище от палатки. У кого-то из ребят нашлась пара чистого белья. Когда переодевали покойника, я снял с его шеи сафьяновую сумочку, завещанную мне ещё на Аяне. Мы завернули его в полотнище, хоронили по-походному, без гроба.
Чёрные тучи давят на горы. В вышине гудит ветер, точно тысяча арф провожает Трофима в последний путь. Люди стоят на коленях в печальном молчании, склонив обнажённые головы. Никто не говорит, не плачет. На суровых лицах застыла скорбь.
Последней прощается Нина. Молча она опускается на колени, откидывает край плащ-палатки, прикрывающий лицо Трофима, целует в губы, не уронив ни единой слезинки. И пока засыпаем могилу, накладываем над нею холмик, она стоит у изголовья, точно надгробие, измученная, захваченная ужасным чувством беспредельного одиночества.
— За что так жестоко!.. — шепчут её дрожащие губы.
Потом она опускается на могилу, припадает грудью к сырой, пахнущей вечностью земле, и налетевший ветер накрывает холмик густыми прядями её волос…
…Пока товарищи будут делать обелиск и оградку, я хочу выйти на вершину Сага, чтобы один на один разобраться во всём, что случилось. Зову Бойку. Идём медленно — некуда торопиться. И как бы ни хмурилось небо, как бы ни стонал ветер по расщелинам, всё это уже, кажется, не трогает, не касается меня.
У края снежного поля мы садимся отдохнуть. Я достаю из кармана сафьяновую сумочку. С чувством необъяснимой тревоги раскрываю её ножом. Внутри оказывается старенькая-старенькая фотография, бережно завёрнутая в восковую бумагу. На меня смотрят два чумазых беспризорника — Любка и Трофим. Не могу понять, почему он прятал от меня этот снимок? Заглядываю ещё раз внутрь сумочки, там пусто. Поворачиваю фотографию, и тут приходит совершенно неожиданный ответ: на обратной стороне снимка детским почерком нацарапано: «Любка и Ермак». Вот только когда окончательно раскрылся мне Трофим. Мой дорогой Трофим, переживший своё прошлое, погибший на последнем перевале к счастливой жизни.
Поднимаемся с Бойкой по снегу, оставляя на его белизне глубокие вмятины. Падают хребты, шире и дальше уходит горизонт. Сага здесь, в поднебесье, выше всех соседних гольцов, господствует над обширной горной страною. Только теперь на её вершине, как символ победы человека, стоит над бетонным туром пирамида, отстроенная Трофимом, — последняя в его жизни. Она как бы завершает колоссальные работы по созданию карт на большой территории восточной оконечности материка.
Почему-то вдруг весь этот безлюдный край стал дорог мне. Тяжело прощаюсь с горами, с дупляными лиственницами, растущими на их склонах, с крошечными ивками. Больно уходить отсюда ещё и потому, что здесь в течение всех лет было трудно.
Когда мы шли сюда, в этот малоисследованный край, перед нами лежало будущее, которое нельзя было предугадать. Теперь и оно — прошлое. С волнением я смотрю на побеждённое пространство и невольно вспоминаю пережитые невзгоды тяжёлого странствования, горькие неудачи, радости. Всё это было!
Много раз наша жизнь висела на волоске, и нас выручали не случайности, не счастливая судьба, а упрямство и воля к победе. Если мы рисковали, шли открыто навстречу опасности, не щадя себя, то это мы делали только во имя цели и долга.
На этой скудной земле мы проверяли и свои чувства. Улукиткан говорил: «Когда ты хочешь испытать друга, бери с ним котомки, посохи, и отправляйтесь в далёкую дорогу, по самой трудной тропе. Если по пути встретится голод, болезни, разные неудачи и вы оба дойдёте до конца — верь ему, он твой друг!» Мы дошли до конца, но не все… Здесь остаются могилы наших друзей, отдавших жизнь за карту Родины.
Прощайте, горы. Прощай, дорогой Трофим!
1959–1961 гг.
Злой дух Ямбуя
1. Назад к Ямбую
На перевале караван задержался. Каюры стали поправлять вьюки на спинах уставших оленей. Люди скучились. Вынули кисеты, закурили. Солнце, словно огненный бубен, повисло над темными падями, над стальными выкроями озер, над зубчатыми грядами далекого Станового.
Еще один день пути до нашего таежного аэродрома- и прощай кочевая жизнь, комары, тишина топких болот!
Кому из геодезистов не знакомо чувство радости, когда, закончив работу, вдоволь наглотавшись хвойного воздуха, приправленного дымком костров, истоптав по звериным тропам не одну пару сапог, ты возвращаешься в тесный людской мир, к родному очагу. И уже не у костра, а среди домашних стен захочется согреть загрубевшую в долгих походах душу.
Мы покидаем Центральную часть Алданского нагорья, где занимались исследованиями и где еще продолжают работать геодезисты. Эту всхолмленную страну на юге урезают хребты Становой и Джугджур, а на севере она уходит в беспредельность. На нашу долю выпала почетная задача — сделать первую карту этого безлюдного и сурового края Сибири.
И вот я в последний раз смотрю с возвышенности на суровое нагорье. Далеко раскинулась холмистая земля, покрытая зыбунами, чахлыми лиственницами, бельмоватыми озерами. Наконец-то мы вырвались из этого длительного плена. Но почему-то я не радуюсь, почему-то мне грустно, будто я покидаю родные места. Вдруг все вокруг стало мне необыкновенно дорого: и это серое, выцветшее небо, и лысые бугры, и застывшие в вечном поклоне ели, и голодный беркут… Видимо, потому, что все тут трудно давалось. Пройдет немного времени- и там, среди городской суеты, в кругу друзей, я буду тосковать по тебе, печальный край, и, может быть, когда-нибудь к тебе вернусь…
— Прощай, нагорье! — кричу я, окидывая долгим взглядом раскинувшееся передо мной пространство.
Ночевать остановились у шумливого ручья, на дне залесенного распадка. Мы шли одним смешанным караваном, но лагери ставили отдельно. У астрономов, рекогносцировщиков, наблюдателей свои порядки, свои привычки, выработанные в долгих скитаниях по тайге. Те, кто провел все лето в лесу, раскинули свои палатки в тени под елями. У них самый большой костер. Наблюдатели, прожившие все лето на вершинах гор, привыкли к простору, к открытому горизонту, привыкли видеть над собою обширный купол неба. Им тесно под сводом крон, они поставили двухскатные «чумы» на середине поляны. У них, на каменных вершинах, всегда не хватало дров, их они доставляли на пики на своем горбу, и их главная заповедь — бережливое отношение к огню. Они и здесь, в лесу, варили свой немудрящий ужин на маленьком костерке, подкармливаемом мелким сушняком.
Я ночевал с рекогносцировщиками — неутомимыми таежными бродягами. В создании карты они первые прокладывают путь в неисследованные работы, дают характеристику поверхности земли, определяют места будущих геодезических знаков. Им чуждо уныние. Ну и ребята! Шутки да прибаутки, и боже упаси попасть им на язык. Лес, горы, болота- все оставило свой отпечаток и на их внешности, и на быте. Их лагерь узнаешь с первого взгляда. Посуда, сбруя, одежда аккуратно развешаны на колышках, вбитых в стволы толстых деревьев; груз по-хозяйски сложен горкой, покрыт брезентом. Спят они обычно у огня. И не зря рекогносцировщикам все завидуют. Правда, одежда на них, как у всех нас, в латках, со следами костров, сапоги доживают последние дни. Но сколько жизнерадостности в каждом из этих таежных скитальцев! Какой опыт! Риск, трудности — их постоянные спутники.
Когда на поляну легла прохлада и густой лиловый сумрак позднего вечера окутал тайгу, к нам на стоянку пришли товарищи из соседних таборов. Они не спеша рассаживались вокруг костра и молча следили, как огонь пожирал головешки, как под грудами расплавившихся углей вспыхивало и потухало синее пламя, будто каждый из них видел в этой синеве какое-то знамение. В их молчании чувствовалась нескрываемая радость возвращения. В своих думах они витали где-то далеко-далеко от костров, от корявых лиственниц, от комариного гула. И вряд ли какая сила заставила бы их повернуть назад, расстаться с мыслью о скором свидании с родными.
В уснувшем осеннем лесу позванивали бубенцы на шеях пасущихся оленей, в неподвижном воздухе шныряли пучеглазые совы.
Ко мне подошел развалистой походкой радист Павел, рослый, голубоглазый парень. Мы вместе с ним провели в тайге все лето.
— Неприятность, — сказал он тревожным голосом.
— Что, самолета не будет завтра?
— Хуже. Вот читайте. — И Павел подал только что принятую радиограмму.
Мой помощник по экспедиции Плоткин сообщал:
«На гольце Ямбуя исчез техник Евтушенко. Поиски ничего не дали. (Это уже второй геодезист, бесследно исчезнувший на гольце.) Необходимо организовать тщательные поиски пропавших и устранить причины гибели людей, иначе наблюдатели категорически отказываются заканчивать работу на Ямбуе. Что делать?»
Меня это известие ошеломило. Читаю радиограмму вслух. На стоянке наступила тягостная тишина. Слабые вспышки догорающих головешек освещали лица людей, застывших в самых неожиданных позах.
Мы еще не пришли в себя от загадочного исчезновения техника Сергея Петрика, вызвавшего много самых разноречивых толков. Строительное подразделение, в котором он работал, закончило постройку геодезического знака на гольце Ямбуя. Это было весною, после снеготаяния. Петрик и один рабочий остались на вершине, чтобы снять опалубку с бетонного тура и оштукатурить его. Остальные, нагрузившись оборудованием, спустились на табор к реке Реканде. Проснувшись рано утром, рабочий не нашел на вершине Петрика. Решив, что тот спустился к своим, он закончил отделку тура и тоже покинул вершину. Но Петрика не оказалось и на таборе. Ждали день, второй, затем обшарили всю равнину с ее марями и озерами, но Петрик как испарился! И вот теперь там же исчез Евтушенко…
Одни считали, что он и Евтушенко, спустившись с гольца за дровами или за водою, заблудились в лесу из-за тумана, который часто и надолго приходит к нагорью с Охотского моря, и погибли от голода. Другие не соглашались с этим, ведь оба пропавшие опытные таежники, и уверяли, что и Петрик и Евтушенко живы, что им просто осточертели пустыри, гнус, безмолвие, заплесневелые болота и их потянуло к обжитым местам, к людям, к девчатам. И они, не преодолев гнетущего состояния, бежали на плоту по Реканде, в спешке не попрощавшись с товарищами и не получив расчета. Но сбежать отсюда в одиночку мог только сумасшедший.
Тогда что же в действительности произошло на Ямбуе? Надо было немедленно принять какое-то решение, попытаться проникнуть в тайну исчезновения с гольца двух геодезистов.
И, вероятно, никому другому, а именно мне, как начальнику экспедиции, придется распрощаться со своими спутниками, расстаться с мыслями о возвращении домой и повернуть обратно к Ямбую. Надо торопиться, — может, еще удастся спасти Евтушенко. И при любых обстоятельствах закончить работу на этом далеком гольце, иначе на следующий год придется возвращаться сюда. Но об этом нельзя даже и думать.
При мысли, что надо повернуть назад в пустыри, до боли сжалось сердце, еще больше захотелось к тихой, домашней пристани, где нет опасностей, где жизнь размеренна, спокойна. Я вдруг поверил, что и Петрик и Евтушенко не погибли, а сбежали: от мрачного состояния, в какое повергает человека нагорье, не то что к людям- к дьяволу в пекло сбежишь!
— Павел! — решительно сказал я радисту. — Завтра утром мы с тобою пойдем к Ямбую.
— Назад? — спросил он хрипло, чуточку попятившись от меня.
— Да, назад. Неси журнал, запишешь радиограмму.
Павел смотрел на меня, все еще не веря, что нормальный человек может добровольно отказаться от возвращения домой.
— Да вы что, в самом деле?… Или шутите? — выпалил он срывающимся голосом.
— Неси журнал!
Нет, Павел явно не верит, продолжает стоять, огромный, беспомощный, ища глазами сочувствия у присутствующих. Потом нехотя приносит журнал.
— Садись поближе и пиши:
«Штаб. Плоткину. Завтра иду с радистом и проводником к Ямбую. Передайте приказ всем подразделениям на Ямбуйском объекте принять необходимые меры безопасности и при любых обстоятельствах продолжать работу. Поиски Евтушенко не прекращать».
Написал?… Сейчас же передай и проси штаб явиться утром.
Павел встал, безнадежно посмотрел на меня и, неловко переставляя отяжелевшие ноги, поплелся к себе в палатку.
Тяжелый мрак лег на уснувшую землю. Костер догорел. Люди разошлись по таборам. В лесу смолкли бубенцы. Потускнело небо. Из его темной бездны повеяло дыханием ночи. Отражаясь в зеркальной глубине заливчика, мерцал тлеющим угольком Юпитер.
Забираюсь в спальный мешок. Нет, сегодня мне не уснуть. Что и говорить, обидно расставаться с мыслями о близком свидании с родными, друзьями, снова возвращаться в безлюдное царство болот, в глушь тайги, мерить латаными сапогами зыбуны и снова шагать и шагать без конца…
Долго ворочаюсь, не могу уснуть. А без сна нелегко будет справиться с завтрашним днем. За ночь он успокоит нервы, смягчит горечь неудач и облегчит путь. Медленно погружаюсь в пустоту, и наконец сон одолевает меня.
Лагерь пробудился рано, только занималась утренняя зорька. Вспыхнули костры, пахнуло варевом. Ветер качнул сонную, слегка заиндевевшую тайгу. Стая казарок, расклинивая небесную синеву, беззвучно, будто тайком, пронеслась на юг.
Проводники собрались у нашего костра. Они молча выслушали меня, перекинулись короткими фразами. На их лицах не отразилось ни удивления, ни страха, они привыкли ко всяким неожиданностям в тайге.
Нам предстояло из шести наших проводников- эвенков, отобрать одного, самого опытного.
— Кто из вас хорошо знает южный край Алданского нагорья и может нас сопровождать? — обратился я к ним.
Все повернулись к маленькому мужчине, стоявшему позади остальных, прислонившись к лиственнице. Наши с ним взгляды встретились.
— Ты, что ли, Долбачи, возьмешься?
— Он, он, другого лучше не найдешь, — подтвердил старший из проводников.
— Сможешь провести нас напрямик к гольцу?
Губы старика скривились в усмешке.
— Почему спрашиваешь? Разве не видел: эвенк в тайге тропу знает, никогда не блудит.
— Тогда собирайся.
Долбачи неопределенно пожал плечами.
— Не хочешь идти? Домой спешишь? — спросил я.
— Ходить можно, да беда, у меня чай кончился… Без него никуда не пойду. Два плитка давай — прямо Ямбуй приведу, — и он кривым пальцем показал на восток.
— Чай у меня тоже кончился, но я раздобуду У ребят.
— Обязательно доставай, без чая голова болит, большой дорога ходить не могу.
Проводники разошлись, а Долбачи продолжал стоять под лиственницей, пока я не принес ему обещанный чай. Он бережно положил плитки за пазуху, ушел собираться.
Эвенки- заядлые чаевники. Они умеют мастерски готовить этот напиток и пьют его с величайшим наслаждением, но только свежезаваренным. Без чая им и свет не мил! Любой из наших проводников не пожалеет ни времени, ни оленей, чтобы поехать к далекому другу и выпить с ним кружку крепкого чаю.
С опытным проводником нам не страшно ничто: ни броды через бурные реки, ни завалы, ни сплошная тайга, ни перевалы. У проводников — эвенков в голове своя карта, идут они по ней, не сбиваясь с пути, каким-то особым чутьем угадывая опасность. Да и олени у таких проводников не сдадут в пути, не натрут спины вьюками, придут к месту неослабленными.
Мы с Павлом отбираем из своего имущества только самое необходимое для похода: рацию, палатку, тент, спальные мешки, посуду и десятидневный запас продуктов. При быстром передвижении олени не должны нести на своих спинах более двадцати килограммов груза.
Из-за темных вершин ельника брызжет багряный свет утра. Лагерь приходит в движение: люди снимают палатки, свертывают постели, готовят вьюки. Каюры сгоняют к таборам отдохнувших за ночь оленей. Поляна наполняется оживленным говором.
…Погасли костры. В одну длинную шеренгу выстроился караван почти в сто оленей. Мы прощаемся с товарищами. С завистью смотрим, как уходят они на запад. Впереди идут рекогносцировщики. За ними заросшие бородами астрономы со своими тяжеленными универсалами, которые бережно везут два оленя в специальных носилках, прикрепленных к их спинам. След астрономов притаптывают молчаливые наблюдатели, — пожалуй, самые трудолюбивые из геодезистов. Шествие замыкает пестрая стая собак.
Уходящие долго машут нам руками, что-то ободряюще кричат.
— А где же Загря? — спохватываюсь я, не заметив на таборе своей собаки.
— Никуда не денется, прибежит, — неласково, с досадой бросает Павел.
И действительно, из просвета, где только что исчез караван, вырывается Загря. Длинными прыжками он сокращает между нами расстояние и со всего разбега наскакивает на меня. Затем, усевшись на задние лапы, пристально смотрит на запад, откуда еще доносится затихающий говор людей.
Как он великолепен, Загря! Почти весь светло-серый, с чуть заметной темной остью на спине, и только чулки на передних ногах белые в крапинках. Тело гибкое, ноги сильные, пружинистые, не знающие устали. Пушистый хвост всегда кольцом заброшен на спину. Он даже в схватке со зверем и в драке с собаками редко когда опускает его. А клыки! Кобель ими не кусает, а рвет по-волчьи, и раны от них у противника долго не заживают. Но по натуре Загря самое добродушное и преданное существо. Вот уже два года, как мы с ним неразлучны в тайге.
Приседаю к нему, поворачиваю его морду к себе, говорю:
— Послушай, Загря, мы должны вернуться и идти к Ямбую, там люди пропали, и их надо найти, понимаешь, н-а-й-т-и!..
Загря вырывается, бросается вдогонку за караваном — неохота ему отстать от веселой собачьей компании, но привязанность ко мне заставляет вернуться.
Пора и нам собираться.
У Павла недовольный вид.
— Ну чего загрустил? — говорю я. — Потерпи немного, скоро и мы будем дома.
— Я договорился со Светланой, она придет завтра на аэродром встречать. Ребята подшучивать начнут, еще обидится. И надо же такому случиться!..
— Сильнее соскучишься- милее будет…
Связывая потки и не отвечая, он с досады так натянул ремень, что тот лопнул. Я рассмеялся.
— Это все от ваших разговоров, — упрекнул он и, повернувшись ко мне, хотел еще что-то сказать, но только махнул рукой.
По натуре Павел человек молчаливый и добродушный, безропотно переносит трудности полевика. На этого парня можно положиться. Он опытный таежник, удивительно вынослив, обладает той безмятежной уверенностью, что делает людей сильными. Его выгоревшая на солнце и чуть рыжеватая бородка оттеняет густой загар наивно-добродушного лица. По лицу краснели свежие и давнишние бугорки комариных укусов.
Наш путь лежит на юго-восток. Где-то там, за далекими синими сопками, за далью лесов, вздымается дикий голец — таинственный Ямбуй.
Долбачи идет с нами впервые. Мы не знаем друг друга. И мне хочется с первого дня подружиться с ним, я и стараюсь во всем угождать ему. Это человек лет пятидесяти, крепкий, приземистый, с шишковатыми, жилистыми руками. Неразговорчивый. Лицо скуластое, почти плоское, волосы черные, давно не стриженные. Тяжелые седеющие брови почти прикрывают малюсенькие, светящиеся добротой глаза, лежащие в глубоких впадинах. Одежда на нем сильно поношена. Но он выглядит опрятным и чистым. В его легкой походке угадывается сила; держится он с достоинством, уверенно.
Долбачи быстро перебирает приготовленные мне и Павлу вьюки, связывает их парами и тайком сквозь узенькие щелочки, бросает взгляд в нашу сторону, — ему тоже хочется разгадать, что мы за люди.
Затем он подходит к оленям. Из его связки с ним остался только учаг- ездовой олень, остальные набраны из общего стада. Он мягко кладет загрубевшую ладонь на спину животного, ощупывает шерстистый хребет, обшарпанные вьюками бока и заглядывает в большие круглые глаза, как бы силясь разгадать характер и привычки животного. Отходит, осматривает оленя со стороны- надо же запомнить и внешние его приметы, совершенно непостижимые для нас.
Так, не торопясь, придирчиво Долбачи осмотрел своих новых подопечных и принялся привязывать их друг к другу, придерживаясь испытанного правила: за сильным оленем должен идти слабый, за слабым- опять сильный.
Вид у животных усталый. Шутка ли, все лето бродить по топким болотам с грузом! Но впереди еще более трудный, утомительный путь.
Проводник поднимает первый вьюк. Животные точно пробуждаются от сна, поворачивают к нему настороженные головы. В их взглядах безнадежная покорность. Долбачи нам не доверяет, вьючит сам, туго притягивая груз ремнями к натруженным спинам оленей. Мы только подносим ему уже связанные и уложенные на седла потки.
Наконец все готово. В руках посохи, за плечами ружья. С минуту стоим молча у затухающего костра- так уж принято у нас перед большим походом.
Долбачи набивает трубку табаком, прикуривает от уголька и обводит грустным взглядом волнистое пространство, убегающее от нас на юго-восток, как бы пытаясь разгадать, что ждет нас там, за холмами, в синей дали.
— Пошли, — говорит он решительно и, подняв с земли конец поводного ремня от учага, ведет караван вверх по ключу.
Спервых шагов меня охватывает странное чувство, будто я совсем расстаюсь с мечтой увидеть близких, родных, чем жил последние дни. Неужели это предчувствие чего-то недоброго, что ждет нас на Ямбуе?…
Загря прорывается вперед, мечется по ернику, не может угадать, в какую сторону пойдет караван. Его всегда приводит в восторг предстоящий путь, если, конечно, пес идет не на сворке, как в этот раз. Но стоило Долбачи сделать несколько шагов в нужном направлении, как Загря исчез с глаз, и до обеденной остановки его не увидишь. Сколько километров он обежит в такой день по болотам, по холмам — уму непостижимо! Но как бы он далеко ни убегал, надолго не упускает из слуха шум идущего каравана.
Я очень привязан к Загре. Он много раз выручал нас из беды. В тяжелые дни, когда в наших потках не оставалось продовольствия, Загря помогал нам добывать зверя.
Идем навстречу пустырям и тишине. Ничего нет печальнее пейзажа нагорья — унылого пространства заболоченных марей. Эта земля еще не имеет сказаний, у нее нет даже прошлого. Зимою только вой холодного ветра, а летом топь и комары, да изредка на глаза попадается след зверя.
Мы знаем, что впереди нас ждут однообразные ночевки у костра, приготовление пищи, сушка одежды — привычная кочевая жизнь. И хотя все это давно знакомо, все же каждый раз, прежде чем сделать первый шаг по неизвестному пути, снова и снова внутренне проверяешь себя, готов ли ты совершить этот путь.
Сегодня нет солнца, и нагорье кажется еще больше однообразным. Идем по старым, заросшим осинником гарям, без тропы; вокруг никаких ориентиров, указывающих путь. Всюду видны лишь лесные бугры, небольшие ельнички и мелкие бесприютные озеринки. Но проводник уверенно ведет караван. Мерно покачиваясь на учаге, в поисках прохода, Долбачи объезжает топи, петляет по завалам или кочковатым марям; но как бы он ни отклонялся в сторону, выбравшись вновь в тайгу, он неизменно ведет караван на юго-восток. Иногда мне кажется, что он сбился с пути, я тайком достаю буссоль, проверяю направление и, устыдившись своих мыслей, шагаю смелее следом за караваном.
Справа, у далекого горизонта показались лиловые ступеньки гор, еще плохо различимые. Это Становой. Мы идем к нему под острым углом. Иногда с возвышенности видим причудливые горбы его угрюмых вершин, скучившихся под хрустальным куполом синего неба. Точно гигантские головы в снежных папахах, громоздятся они над глубокими ущельями, из которых с громадной высоты стекают с гулом потоки; достигнув равнины, они вдруг смолкают, спокойно ложатся в извилистые берега и бегут к океану.
Где-то там, у восточного края хребта, в хаосе вершин, — Ямбуй. До него еще много дней пути, и при этих мыслях хочется без отдыха гнать и гнать оленей, поспешать к Евтушенко.
На исходе первый день путешествия. За низкими холмами закат кровавит тусклую равнину. Пылают облака, тайга кутается в мутную синеву наступающего вечера. Идем в полной тишине, только шелест опавшей листвы слышен под тяжелыми шагами оленей.
Впереди спуск. За спуском Долбачи, проверив, ладно ли лежат на спинах животных вьюки, перевел караван через шумливый ручей, утонувший в густых зарослях черной смородины. На другом берегу проводник остановился, закурил было, но, оглянувшись на упавшее солнце, снова вскочил на учага, погнал караван к ночевке.
Мы с Павлом не удержались от соблазна, немного отстали и, забравшись в пахучие заросли смородины, рвали горстями тяжелые кисти спелой ягоды, с наслаждением набивая отощавшие за день желудки.
Вдруг впереди и несколько в стороне от следа каравана несмело, отрывисто залаял Загря.
— Медведь! Ей-богу, медведь! — крикнул Павел.
Долбачи торопливо привязывает к лиственнице оленей, выдергивает из вьюка бердану, заряжает ее и бежит на лай. Я с карабином за ним.
До слуха долетает треск сломанных сучьев, и за ольховыми кустами закачалась вершина лиственницы.
Долбачи грозит мне пальцем: дескать, зверь близко, осторожнее. А сам по- рысиному, неслышно обходит ольховник, прикладывает ложе берданы к плечу, высовывается из-за кустарника и неожиданно безвольно роняет ружье.
На лиственнице высотою с телеграфный столб, почти на верхушке, приникнув к ее последнему сучку, в страхе трясется мальчишка лет шести.
Как он попал сюда? Откуда взялся? Непостижимо! Ведь на сотни километров вокруг абсолютное безлюдье, непролазные болота, глушь. Да и вообще тут людям делать нечего.
Парнишка напряженно следит за нами сверху и, кажется, вот-вот сейчас не по-человечески заворчит или издаст призывный, а то и угрожающий клич. Волосы у него взъерошены, в глазах враждебность.
Его круглое и почти плоское лицо до ушей измазано соком голубики и от этого кажется совсем синим. Одежда на нем странноватая: рубашка, пепельно- серая от долгой носки, явно велика и спадает с его узеньких плеч. Заправлена она в штаны, сшитые из лосины, из которых он давно вырос. Ноги босые.
— Долбачи, спроси у него, как он попал сюда? — наконец заговорил я, преодолев оцепенение.
Проводник повел плечами и что-то крикнул мальчишке по-эвенкийски. Того точно током прошило; он встрепенулся, крепче обхватил ручонками вершину и замер, не спуская с нас беспокойного, острого взгляда.
— Не хочет говорить, шибко пугался, — объясняет проводник.
Мы медленно подходим к лиственнице. Мальчишка в страхе пытается подняться еще выше, ноги его скользят по стволу дерева, не находя опоры; он торопится, вершинка лиственницы гнется, вот-вот сломается. Долбачи кричит ему, но мальчишка будто не слышит, никакие уговоры не действуют на него, лезет дальше. Мы поспешно отступаем, иначе он действительно слетит на землю и расшибется.
С противоположной стороны поляны доносится шорох опавших листьев под чьими — то торопливыми шагами. Загря бросается туда, и вскоре у перелеска раздвигаются кусты и в образовавшемся просвете появляется рогастый учаг, а на нем женщина. По тому, как у оленя раздуваются бока, можно было догадаться, что он пробежал немало километров.
Женщину, кажется, не удивила встреча с нами. Бросив лишь короткий взгляд на поляну, она сразу увидела на дереве мальчишку, и с ее усталого лица слетела тревога.
Не сбавляя размашистый бег учага, она соскочила на землю и легкими шагами, будто не касаясь земли, подошла к лиственнице. Мы и не заметили, как мальчишка очутился уже возле нее и, прячась в широченной материнской юбке, все еще дико косился на нас. А женщина подтянула ближе к себе оленя, затем зажала голову мальчишки между ног и начала хлестать ремнем по ягодицам, что-то приговаривая при этом. Тот принял наказание как должное.
Я подбежал к женщине, схватил за руку.
Не отпуская мальчишку, она взглянула на меня снизу вверх, прищурив и без того узкие глаза, потом сказала спокойно, с достоинством:
— Разве не знаешь, что дети лучше всего понимают язык ремня?
— За что ты его наказываешь?
Она выпрямилась. Смуглая кожа на ее лице в свете заката казалась еще темнее, а белые зубы с чистым перламутровым блеском придавали лицу необыкновенную свежесть.
Мальчишка улучил момент, вытащил голову, но, заметив меня, тут же снова зарылся в материнские юбки. Я только увидел, как на цветную наборную рукоятку моего ножа, висевшего на поясе, устремились два пугливых живых огонька. Чем-то она поразила парнишку.
— Тебя шибко боится, — мельком окинув меня быстрым взглядом и одернув юбку, сказала мать. — Он лючи (русский) еще не знает.
— Неужели русский такой страшный? — Я протянул руку, хотел приласкать мальчишку.
Но он изо всех сил прижался к матери и вдруг разразился отчаянным криком.
— Видишь, пугается, — строго сказала женщина, отстраняя мою руку. — У тебя острый нос, все равно что птичий, а глаза круглые, как у оленя. Твоя одежда и обутка совсем не как у эвенка, где он мог тут в тайге видеть таких людей?
Действительно, мои глаза, нос, овал лица, одежда заметно разнятся от обыкновенной внешности эвенка. А так как все необычное у детей чаще всего вызывает страх, то и понятно, почему мальчишка меня испугался.
— А как тебя зовут? — спросил я женщину.
— Сулакикан.
— Лисичка, — пояснил Долбачи.
— Мы пастухи. Кочуем с оленями в горы, — охотно продолжала Сулакикан. — Тут близко наш след. У ключа остановились поправить вьюки, глянула, а Битыка, — она тычет пальцем в мальчишку, — нет на учаге. Посмотрела ремни, которыми привязывала его к седлу, — развязаны: значит, не выпал, а сам соскочил. Подождали- не пришел, пришлось табориться и ехать искать. А он, вишь, голубику увидел и остался.
— Так ведь мог совсем затеряться?
— Как же! Эвенк в тайге не затеряется! — уверенно возразила она. — Не смотри, что маленький, все равно по следу пришел бы на табор. Да разве мать будет дожидаться, пока сам придет?!
У Долбачи вдруг возникает множество вопросов к ней, и они начинают говорить по-эвенкийски. Битык не сводит с меня пугливых глаз. Я же продолжаю рассматривать Сулакикан. Ей лет тридцать. Она среднего роста, стройна, быстра. На скулах проступает густой румянец. Черные жесткие волосы не расчесаны, ничем не прикрыты, а просто собраны в две косички и связаны вместе старенькой тряпочкой. Платье ее из ситца, шаровары заправлены в легкие, из мягкой замши, олочи, расшитые цветными нитками и красиво, в елочку перевязанные длинными ремешками. Держит себя Сулакикан свободно, бойко отвечает Долбачи, сама что-то расспрашивает, изредка кивая головою в мою сторону. В ее разговоре, в манере держать себя перед незнакомыми людьми полная непринужденность. Эта черта присуща всем эвенкийским женщинам, и особенно она проявляется у пастухов, еще вольно кочующих по огромным просторам Алданского нагорья.
Сулакикан, как бы между прочим, тоже урывками продолжает рассматривать меня. Ее интересует и мой карабин, и пуговицы на поношенной штормовке, и нож, и тяжелые солдатские сапоги. Но ни единым жестом она не выдает своего любопытства.
Подошел Павел с оленями. Битык, немного посмелевший, снова зарывается в подол матери.
У дальнего горизонта, где вставали на дыбы лиловые облачные кони, мирно потухал закат, смывая с темных болот вечерний загар. И тут мы все разом заметили, что день кончился. В мутной дымке терялись лохматые контуры холмов, совсем потускнели мари, деревья слились с синими вечерними сумерками.
На лице Сулакикан появляется беспокойство: вспомнила, что у нее еще много хлопот на стоянке. Мальчишка, улучив момент, отрывается от юбки, подбегает к учагу, ловко вскакивает в седло, торопливо набирает на руку свободный конец поводного ремня, один-два толчка пятками в бок оленя — и он уже в десяти метрах от нас. Битык вдруг резко поворачивается, показывает мне язык, и быстроногий учаг уносит его размашистой рысью за перелесок. На олене он чувствует себя неуязвимым; скрываясь с глаз, обернувшись, кричит:
— Лючи!.. Лючи!..
— Ишь ты, шельмец, и не упадет! — восторгается Павел.
Сулакикан ведет нас к себе на табор. Представляю, как удивятся пастухи! Не часто в такой глубокой тайге встречаются люди, и нигде гость не бывает таким желанным, как в этих пустынных местах.
О встрече с пастухами здесь мы не могли даже и мечтать. Они кочуют с колхозными оленями в самой глуши тайги и гор и давно не встречались на нашем пути. И вдруг такая удача. Наконец-то я вновь услышу их неторопливый певуче — грустный говор.
Эвенки народ древний, некогда заселявший огромную территорию от реки Оби до берегов Охотского моря. Их предки еще с каменного века были коренными обитателями Прибайкалья. Отсюда они позже расселились по Сибири. С незапамятных времен эти люди были охотниками. Постоянная борьба за жизнь, лишения, нечеловеческие трудности сделали эвенков наиболее приспособленными к жизни в лесах.
Отделенные от внешнего мира огромным пространством малодоступной тайги, они в течение очень длительного времени развивались вне влияния со стороны, сохранив самобытность древней культуры. Революция застала их в самых отдаленных и глухих районах тайги, вдали от цивилизации и уже малочисленной народностью. И хотя к этому времени эвенки считались православными, они продолжали верить в злых и добрых духов, в бессмертие, почитали медведя.
Наши современные пастухи, кочующие с колхозными стадами оленей по безбрежным пустырям нагорья, ведут свою династию от тех древних эвенков, что некогда пришли сюда из Забайкалья. Эти эвенки-пастухи не знают оседлости и после революции продолжают вести кочевой образ жизни.
Вот почему я и обрадовался встрече с ними. С радостью шагаю на их стоянку, надеясь открыть для себя что-то новое.
2. Битык вызывает на поединок
Темень быстро заполняет просветы в лесу. Густой безбрежный туман расстилается по падям, цепляясь за лысые бугры и норовя подняться над ельником. Но тяжелый сумрак давит его к земле, к сырой болотной колыбели.
Шагаем молча, гуськом. В темноте какие разговоры! Долго шлепаем по черной маристой воде, густо утыканной кочками, пробираемся сквозь стланиковые заросли. Небо равнодушно и низко над притихшей тайгой. Какая-то неподвижность царит в темно- лиловой долине.
Вдруг живой огонек продырявил густой, настывший мрак. Доносится людской говор. Ноги теряют усталость. Олени, почуяв дым, прибавляют шаг. Наконец-то окончен сегодняшний путь! Наградой нам будут вечерний костер, кружка чаю с горячей лепешкой да встреча с пастухами.
Выходим на поляну… «Вот они, лесные люди, прошлое этой земли», — подумал я, увидев остроконечные жилища кочевников, лес рогов отдыхающих оленей и вокруг большого костра плосколицых загорелых людей, освещенных бликами яркого пламени.
У огня и наш новый знакомец Битык. Он с жаром рассказывает взрослым, все время показывая руками в нашу сторону, видимо, о встрече с нами- со странными для него «лючи». Все так захвачены рассказом, что не замечают, как мы подошли к стоянке.
Тишину разрывает дружный лай всполошившихся собак. Они высыпали нам навстречу из темных закоулков стойбища. Все люди поворачиваются в нашу сторону, и, пока мы подходим ближе к костру, я успеваю бегло оглядеть стоянку.
Несколько поодаль от огня, под густым ельником, стоят берестяные чумы. В вечернем сумраке они кажутся далекими снежными вершинами. Рядом с ними мешанина еще не разобранных вьюков: постели, потки, люльки, седла, оленьи шкуры, домашняя утварь. Почти на середине маленькой поляны, у жаркого костра пестрела толпа женщин и детей. Пламя, вырываясь из-под толстых головешек, освещает их спокойные бронзовые лица и бросает мигающий свет на отдыхающее стадо оленей. Животные лежат плотным серым пластом, пережевывая корм.
Здесь, в глуши далеких лесов, пастухи сберегли чистоту эвенкийского типа. Лица взрослых круглые, чуточку плоские, с узким разрезом глаз. Все ребята удивительно похожи друг на друга — явно одного племени.
Мы оказались у пастухов из Омахтинского стойбища, что на речке Учур. Они перегоняют колхозное стадо оленей на новое стойбище. И хотя никто из них не приветствует нас, все стоят, словно припаянные к земле, доброжелательные взгляды говорят, что мы желанные гости.
Больше всех удивлены нашим появлением дети. Они с криком бросились к чумам, но, заметив, что с нами идет Сулакикан, скучились и замерли в какой-то нерешительности. Они рассматривают нас с любопытством, как призраков, пришедших к ним на стоянку из другого мира.
Мимо нас со злобным лаем промчалась огромная стая разношерстных собак. Впереди взрослые, за ними калеки, скачущие на трех ногах, и щенки. Все с ходу навалились на бежавшего сзади каравана Загрю. Закипела свалка. Все смешалось, взвыло и стало отдаляться к лесу и там вдруг оборвалось, смолкло, точно сквозь землю провалилось…
Из мрака появляется Загря. Идет геройски. Медленно ворочает головою и, скаля зубы, показывает смолкшим противникам острые клыки. Вся стая плотным полукругом сопровождает его. Когда Загря, опередив караван, вышел на поляну, какая-то плюгавенькая собачонка схватила его за заднюю ногу и тут же постыдно бежала. Загря даже не оглянулся на нее. Не прибавляя шагу, все так же уверенно, спокойно прошел дальше к чумам. Подошел к свежесрубленному пню, обнюхал его, сделал пометку и, повернувшись, стал сильными лапами разгребать пухлую землю. Внешне он казался спокойным и даже безразличным к притихшей стае, но долго еще у него стояла дыбом шерсть на спине и на загривке: видно, это спокойствие досталось ему нелегко.
— Смелый в драке всегда во много раз сильнее, — слышу голос старухи со шрамом через всю левую щеку. — У-у… проклятущие, сробели! — гневно грозится она на своих собак кривым посохом и, повернув ко мне широкое лицо с крупными чертами, бойко предлагает:- Бери за своего кобеля, по выбору, половину наших… Чего думаешь, хорошо даю.
— Корма на них много надо! — отшучиваюсь я.
— Они в тайге сами себя прокормят!
— Себя-то прокормят, — соглашаюсь я. — А нас?
— Оленя жирного давать будем в придачу. Не отказывайся, потом захочешь меняться- столько не дам.
— Так много Загря не стоит. К тому же он страшно злой кобель, людей кусает, горя с ним наберетесь, — пытаюсь разочаровать эвенку.
— Пошто дурной такой? — И старуха что-то кричит строгим голосом детворе, окружившей Загрю.
Те вмиг рассыпаются кто куда. А Загря важной, львиной походкой направляется к костру. Все собаки покорно уступают ему дорогу, провожают остывшими глазами, а он ложится на притоптанную землю, начинает рыться мордой в своей лохматой шубе.
— Кобель красивый и, видать, сильный, а, вишь, блохи и его кусают, — говорит старуха.
Наконец-то мы здороваемся, приветствуем друг друга пожатием руки. И даже теперь на лицах женщин каменное спокойствие, точно такие, как мы, гости у них бывают каждый день.
Мы находим место для палатки, недалеко от чумов, развьючиваем оленей и начинаем разбирать багаж. Нас окружают все жители стоянки. Дети, немного осмелев, подступают поближе, усаживаются на землю и, сгорая от любопытства, следят за нами. Одна девочка лет пяти, с беличьими раскосыми глазенками и черной косичкой, приблизилась ко мне у всех на виду и, боязливо протягивая ручонку, дотронулась до моей одежды.
Среди детворы раздался взрыв одобрения и восторга.
Женщины помогают Павлу ставить палатку. Долбачи привязывает на шею оленям чанхай- длинные поленья, чтобы они далеко не уходили, и отпускает на корм. На огне два больших котла с варевом. От них доносится запах отварного оленьего мяса. Этим запахом пропитан весь воздух. Я беспрерывно глотаю слюну, так чертовски проголодался!
Смотрю на вороха еще не разобранных пастухами вьюков. Чего только они не возят с собою, и- ничего лишнего.
Много ли нужно для существования жителю тропических стран? Набедренная повязка, горсть риса и несколько плодов, почти ничего не стоящих. Постель, кров, тепло дарит природа. Жители северного края, где больше холода, чем на юге тепла, должны всегда иметь при себе летнюю и зимнюю одежду и обувь, меховые спальные мешки, палатку, печь, большой запас продуктов. Это не только обременительно, но и очень дорого, средства же к жизни эвенк добывает великим трудом, промышляя пушного зверя в снегах глухих лесов, в тундре. Когда об этом думаешь, невольно хочется сказать, как несправедливо распределены богатства на земле.
Старуха со шрамом продолжает стоять около меня. Ее зовут Лангара. Ей много лет. Она молча осматривает наши вьюки, но на ее морщинистом лице ничего не отражается. Я тоже поглядываю на нее. Уж очень сухощавая и длинная. В ее взгляде житейская мудрость. Ее лицо казалось удивительно светлым, будто Лангара никогда не знала горя, унижения, слез. Оно было спокойно и неподвижно. Глаза смотрели так же спокойно, точно все они видели уже много- много раз, все пережили, со всем примирились. И теперь ничто уже в них не возбуждает любопытства. Годы трудной жизни, видимо, научили эту женщину ничему не удивляться, и сделали ее сердце добрым. Может быть, именно в этой доброте и есть человеческое счастье, его богатство!
— Куда тропу мнете? — спросила она, вызывая меня на разговор.
— Идем к гольцу Ямбуй. Знаешь такой?
— Ямбуй? — удивилась старуха и, отступив на шаг, еще раз оглядела меня с головы до ног, будто перед ней стоял лючи, спятивший с ума.
— Случайно, вы не к Ямбую гоните стадо?
— Оборони бог! — Она протестующе замахала руками.
— К Ямбую у эвенков давно тропы нет.
— Почему?
— Ты что, не знаешь? Ямбуй- место шибко плохой! — Лицо ее, будто от боли, стянулось бесчисленными морщинками. — Люди пропали там!
— Люди пропали? — невольно удивился я. Откуда бы им знать о пропавших геодезистах? — Кто тебе говорил об этом?
— Сама знаю. Три листопада или больше назад близко голец девка потерялась. Пошла от стоянки на озеро уток стрелять и не вернулась. Долго искали- не нашли. Без следа потерялась. Потом, две зимы, что ли, назад, мужик, шибко хороший охотник, пошел на Ямбуй сокжой (дикий олень) промышлять и тоже пропал.
— Куда же они девались, как ты думаешь?
— Мой старик Карарбах говорит, будто там, на гольце Ямбуя живет злой дух. Он не любит, когда близко к горе приходят люди, беспокоят его своими делами.
— А ты веришь в духов? — спросил я.
Она посмотрела на меня долгим, чуть насмешливым взглядом.
— На свете много чего есть, даже самый мудрый не все знает… Я, может, не стану верить в духов, если ты скажешь, куда могут деваться люди, пропасть без следа… Не знаешь?… А я знаю- только к Харги! — закончила она убежденно, и у нее нервно задергались уголки рта.
— У нас на Ямбуе в этом году тоже пропали два человека: один весною, а второй недавно.
— Лючи? — удивилась она.
— Да, русские.
Лангара поражена не меньше меня. Задумывается. Потом шепчет:
— Видишь, духи шибко гневаются: сколько людей брали- и все мало. Ты искать будешь?
— Да. Мы должны найти их хотя бы даже мертвыми.
— Скажи, какой дурной проводник таскал твой люди на Ямбуй, в это худое место?!
— Маймаканские каюры.
— А-а, маймаканские могли не знать, что на Ямбуе стоит чум Харги. От них эта гора далеко.
— А вы хорошо искали пропавших?
— Как искать будешь, если нет следа?
— Вот уж зря свалили на злого духа. Надо было узнать, почему погибли люди.
— И ты не ходи к Ямбую- пропадешь! — говорит она, пронизывая меня умными глазами.
Ну и дела! Я, кажется, готов поверить, что на этом далеком гольце, у границы Алданского нагорья, действительно властвует злой дух Харги. Но в образе кого? На двух или на четырех ногах?
Лангара, вплотную приблизившись ко мне, пытается отговорить меня.
— Послушай, кто пропал на Ямбуе, ты даже следа их не найдешь, да и зачем тебе мертвый? Не ходи. Зачем напрасно тропу топтать? Лучше пойдем с нами вершину Худоркана, дикий баран добудем, мясо жирное кушать будем. Э-э, какой это мясо! — Она сладко причмокнула пустым ртом. — Ел?
— Много раз ел, Лангара. Хорошее мясо. Но спасибо за приглашение. Ты мне сейчас такую задачу задала — не до баранов. Скоро к Ямбую еще наши люди придут, как бы и с ними чего не случилось. Надо торопиться туда.
— Не хочешь?… Подумай, атыркан (старуха) хорошо тебе толмачит. Когда в потках нет мяса, невесело кочевать по тайге. — И она, видимо вспомнив о вечерних своих обязанностях на стоянке, отошла от костра, но вдруг вернулась, ткнула мне в грудь разлохмаченным концом посоха.
— Думаешь, ты сильнее Харги?
— Человек сильнее всего.
— Пустая думка! — бросила она с досадой и торопливыми шагами ушла к чуму.
Кто-то осторожно подкрадывается ко мне сзади. Это Битык, окруженный детворою всего стойбища. Он не сводит с меня глаз, шагает неслышно, поднимая высоко ноги. В руках у него небольшой, красиво изогнутый лук из тяжелого лиственничного дерева. Тонкая жильная тетива одним концом наглухо прикреплена к луку, другой же конец свободен, чтобы не держать дерево в постоянной напряженности.
У одного, видимо, самого старшего из ребят, дочерна смуглого парнишки, я увидел в руках стрелы, довольно-таки длинные, тоже из лиственничного, прямослойного дерева, с железными наконечниками. Они тщательно отделаны и гладко отполированы — от этого, должно быть, зависела их меткость.
На виду у затаившейся детворы Битык высовывается вперед, но колеблется. Черные глазенки лукаво искрятся, подбородок дрожит, он явно не в силах преодолеть страх. Не знаю, что ему надо, ободряю его улыбкой. Парнишка как будто смелеет, пытается тоже улыбнуться. Его взгляд опять приковывает рукоятка моего ножа. Заглядевшись на нее, он шагнул вперед, неожиданно ногою зацепился за кочку и, смешно подпрыгнув, падает на землю вместе с луком. Раздается взрыв детского смеха. Я тоже смеюсь.
А Битык уже на ногах. Плотно сжав губы, мальчишка подходит ко мне твердой походкой, но не ближе чем на два шага, протягивает лук, а головой кивает в сторону, где лежат наши вьюки.
Я смотрю туда и ничего не понимаю. Зову проводника.
— Долбачи, спроси у Битыка, что он хочет?
На лице старика появляется многозначительная улыбка.
— Ему нравится твой карабин, — говорит Долбачи. — Он хочет менять его на свой лук.
Смотрю на парнишку в недоумении: шутит он или серьезно хочет обменять свой лук на мой карабин? Битык тоже не сводит с меня взгляда, ждет ответа, стоит убежденный, что этим обменом делает мне одолжение. А я не знаю, как отказать ему, чтобы не обидеть и не унизить себя в глазах детворы.
Они ждут, что будет дальше.
Выручает меня сам Битык. Повернувшись к ребятам, он передает одному из них лук, берет топор и, полный независимости, шагает мимо своих сверстников прямо в темноту.
Кто-то бросает в костер охапку сушняка, и сноп яркого пламени вырывает из мрака стволы белесых пихт. Мальчик подходит к самой толстой из них, топором делает широкий протес и на нем рисует что-то вроде зайца. Затем делает еще один протес, повыше первого, в середине его рисует точку.
Что он затевает?…
Вся детвора повернулась ко мне и замерла в ожидании, еще не зная, что я в ответ предприму. На их бронзовых лицах, в подвижных глазках торжество, смешанное с лукавством. Несомненно, Битык придумал какую-то хитрость, чтобы завладеть моим карабином.
Представляю, сколько будет у них радости, крику и писку, если Битык подстроит мне какую-то ловушку и я попадусь в нее.
Он подходит к Долбачи, осмелевший, сияющий, и что-то торопливо и долго объясняет ему.
— Битык говорит, что ты напрасно не меняешься с ним, — поясняет мне Долбачи. — Мальчишка хочет показать тебе, что его лук стреляет лучше твоего ружья. Ты будешь первым пускать пулю в пятно на дереве, потом он пустит стрелу в зайца. Понял?
Я утвердительно киваю. Беру в руки карабин. Детвора сбивается пестрой стайкой.
Битык просит Долбачи натянуть на лук свободный конец тетивы, это еще не под силу мальчишке. Затем он отбирает из пяти стрел одну. Долго рассматривает ее, проверяет на глаз, выгибает на прочность.
Мне никогда не приходилось участвовать в таком состязании, но я не раз восхищался уменьем детей кочевников пускать стрелы. Что говорить — мастера! Битык уверенно готовится к состязанию — он явно опытный противник. И хотя на моей стороне все преимущества, мальчишка надеется выйти победителем.
Наконец-то все готово. Женщины бросили работу, собрались у костра. Весело переговариваются. Все, конечно, на стороне Битыка. Я же был рад, что таким образом мне удастся сблизиться с этой чумазой детворой и в душе благодарил Битыка за то, что он затеял такую игру. Я действительно был убежден, что это всего лишь игра, рассчитанная не больше как на потеху.
Парнишка заметно волнуется. Глазенки быстрые, как у мыши. Окончательно осмелев, он берет меня за руку, уводит к противоположному краю поляны, примерно на пятьдесят метров от мишени, и предлагает стрелять. Я решаю промазать и этим доставить удовольствие детворе. Прикладываю ложе карабина к плечу, долго целюсь, испытывая терпение присутствующих, затем подвожу мушку повыше пятна на дереве, и хлесткий выстрел лениво расползся по глухим закоулкам уснувшего леса.
Отдыхающие у чумов олени вскочили и, сбивая друг друга, рванулись в темноту. Залаяли собаки. Издалека, как бы в ответ на выстрел, донесся человеческий крик…
Дети бросаются к пихте. Они быстро находят след пули в верхней кромке затеса, и, судя по их ликованию, по их радостным взглядам, мой промах обнадеживает их.
Теперь очередь за моим противником. Он считает, что дистанция для стрельбы из лука должна быть наполовину короче дистанции для стрельбы из ружья.
Я не возражаю. Надо было действительно слишком верить в меткость стрелы, чтобы в сравнении с пулей выговорить столь незначительные уступки.
Битык тяжело вздыхает, глушит волнение. На стойбище стало тихо-тихо. Все — и взрослые и дети — напряженно следят за каждым движением парнишки. Он сбрасывает с себя рубашонку. Приятель помогает ему стянуть ремнем живот и, хитро улыбаясь, что-то заговорщически шепчет ему на ухо.
— Он его учит: когда будешь натягивать ил (тетива) — не дыши, иначе не туда пустишь стрелу, — говорит мне Долбачи.
Лицо Битыка становится серьезным. Мальчишка внимательно осматривает лук, отходит несколько дальше от костра. Вот он опускается на правое колено, а левую ногу, слегка согнутую, выставляет вперед, упирается ею в землю. В его движениях нет обычной детской торопливости. Он вытягивает на всю длину левую руку с луком, прикладывает стрелу и начинает медленно оттягивать тетиву. Все в нем напряжено: глаза, мышцы, каждый волосок. Лицо багровеет. Но что-то мешает ему. Мальчишка опускает тетиву, вскакивает, быстро подтягивает лосевые штаны и снова опускается на землю. Тверже ставит левую ногу и делает глубокий вдох. Снова напрягается, тянет из всех сил тетиву, и стрела с характерным свистом проносится между освещенных костром стволов, вонзается в «зайца»…
Крик восторга разрывает тишину уснувшего леса. Битык встает, вытирает рукавом потное лицо. Дети подпрыгивают, как мячики. Один падает на мох, но тотчас же вскакивает и в диком экстазе начинает бешеный танец охотника. Девочка с черными косичками ликует. Победа Битыка приносит кочевникам безграничную радость.
Радуемся и мы с Павлом.
Когда прошли первые минуты восторга, к герою подошла Лангара и краем подола своей широченной юбки вытерла ему нос. Затем она что-то назидательно сказала ему по-эвенкийски, показала рукой на «зайца» и неожиданно дала подзатыльник.
— Пусть не гордится! — сказала старуха, обращаясь к нам. — Надо было в голову зайцу попасть.
— Он еще мал, научится, — ответил я.
— Если сейчас не умеет, потом не научится.
Но Битык, кажется, и не заметил подзатыльника, так велика была его радость. Мальчишка твердой походкой подошел ко мне и с гордостью протянул свой лук.
Я не знал, что делать: только сейчас понял, что это не игра, что парнишка совершенно серьезно рассчитывает получить карабин. Он стоит с протянутым луком и не может понять моего замешательства. Я же действительно ничего не могу придумать и стою как истукан. А все смотрят на меня и ждут.
— Долбачи, — обращаюсь я к проводнику, — скажи Битыку, что карабин не мой, казенный, его нельзя никому дарить или менять. Пусть он скажет, что другое хотел бы получить за свой лук.
У парнишки смыкаются черные брови, виснут плечи. Лицо морщится от обиды, но от волнения он не может раскрыть рта. Вопросительно смотрит на меня детскими доверчивыми глазами и еще надеется. Затем отходит к ребятам, и они все, сбившись в кучу, глядят на меня с явным осуждением.
Мне, признаться, стало жаль их и в то же время неловко перед всеми присутствующими.
И тут я вспомнил про нож. Ведь он при первом знакомстве поразил Битыка своей цветной, наборной ручкой. «Вот и выход!»
Не задумываясь, вынимаю его из ножен, беру за лезвие и протягиваю парнишке.
У него загораются глаза. Он хватает нож, вертит его перед собой, пробует острие большим пальцем, не может налюбоваться. Вся детвора с завистью следит за ним.
Но вдруг Битык как бы спохватывается. На лице снова появляется досада.
— Ачин (нет)! — неожиданно произносит он с детской непосредственностью и, не взглянув на меня, возвращает нож.
Я растерялся.
Мы стоим молча друг против друга. Он с луком в руках, я с ножом. Не знаю, куда девать его. Стою буквально уничтоженный поступком мальчишки.
— Послушай, лючи, у детей долго не живет обида, потом помиришься, — послышался голос старухи. — Ты думал он не попадет в зайца?
— Я не думал, что это серьезно, — неуклюже оправдываюсь я.
Всеми забытый костер почти погас. Долбачи осторожно подсунул в огонь концы поленьев и ушел в палатку. Женщины принялись за работу.
А Битык не сдвинулся с места. Безвольно уронив руку с луком, он продолжал стоять в окружении сочувствующих ему ребят. Его рот был открыт, глаза увяли, погас в них озорной огонек. Как плохо он должен думать о лючи! Стало непростительно стыдно за себя перед этим еще не искушенным ребенком. Обман у эвенков — самый тяжкий грех.
Битык еще раз пристально глянул мне в глаза, задержал свой взгляд на карабине и медленно поплелся к чуму. Не оглянулся, ни у кого не искал сочувствия, уходил тяжелой походкой. А я смотрел парнишке вслед и думал: отдай ему сейчас ружье- он так же гордо скажет: «Ачин!»
Ко мне подошла Сулакикан, успокоительно улыбаясь, и, ничего не сказав, ушла следом за Битыком. Еще горше стало у меня на душе. Кому нужна была эта шутка? Вряд ли мне теперь удастся вернуть расположение к себе малышей.
Разбрелась по чумам и остальная детвора. Они не искали для меня снисхождения, ушли удивленные, с полным сознанием своей правоты.
«Вот эти уже не будут похожи на своих предков, хотя тоже родились в первобытной тайге. Они наследуют новую жизнь, не будут унижаться или выпрашивать у Харги подачки, и прошлое своего народа станет для них дурным сном».
Затихла стоянка.
В прогалине высокоствольных лиственниц появилась полная луна, разливая холодный голубоватый свет на поляне. Посветлели холмы за болотами. Надвинулись черные стены провалов, едва различимые вдали. И тишина глубокая, ничем не нарушаемая, проникла и в мою душу.
К ночи посвежел воздух. Набрасываю на плечи телогрейку, поправляю костер. Снова возвращаются думы о Ямбуе, о бесследно исчезнувших людях. С еще большей силой нахлынуло недоброе предчувствие какой-то беды, поджидающей нас у Ямбуя. Вдруг подумалось, что мы непростительно медленно идем, упускаем время. Хотелось собрать оленей, накинуть на спины вьюки и гнать их день и ночь, день и ночь…
Подошел Долбачи. Он подбросил в огонь дров, воткнул заостренный конец тагана в землю, повесил чайник.
— Ты слышал, Долбачи, что говорила старуха про Ямбуй?
Проводник не отвечал. Ему явно не нравился этот разговор.
— Что же ты молчишь? Тоже боишься Харги?
— Харги мне плохо не делал, — уклончиво заговорил Долбачи. — Наверное, близко Ямбуй есть худой место, зыбун, может, человек там пропади, утонул, и совсем не осталось следа, или ушел далеко, заблудился.
Слова проводника не утешили меня. Я уже думал о том, что люди могли попасть в зыбуны и погибнуть. Но от этого еще тягостнее на душе. Представлялось ровное, точно приутюженное моховое поле и неопытный путник, вступивший на бархатистый покров зыбуна. Один неосторожный шаг — и вот уже нет опоры. Под ногами у человека трясина, жадно всасывающая добычу в свою холодную утробу. Никто не услышит среди безмолвных болот одинокий крик и мольбу о помощи.
Как бы в ответ на эти мысли из ночной глубины леса до слуха доносится приглушенный детский стон. Донесся и не смолк, повис над стоянкой.
Я вскакиваю.
— Не Битык ли плачет? — спрашиваю у Долбачи.
— Девочка, сестра его в чуме пропадает, — отвечает проводник спокойно, точно ничего особенного не происходит.
— Как то есть пропадает?
— Шибко болеет.
— Что с нею?
— Никто не знает.
Забывая обо всем, бегу к чуму. Распахиваю вход, заглядываю внутрь.
Тусклый свет от костерка, разложенного посреди чума, еле освещает его. Внутри никакого убранства, пустые стены из берестяных полотнищ, положенных на конусообразно поставленные шесты. Слева ворох еще не разобранных постелей. В глубине чума сидят, прижавшись друг к другу, молча, как птицы у разоренного гнезда, Лангара и Сулакикан. Рядом, ближе к входу, за бревном, на оленьей шкуре какое-то странное существо, полуприкрытое стареньким одеяльцем. Включив свет карманного фонаря, приподнимаю одеяло.
Передо мною лежит девочка лет трех, совершенно изнуренная болезнью. Ее широкое лицо как бы провалилось внутрь, сморщилось и стало совсем плоским. Вместо губ — синие полоски. Руки и ноги как плети, обтянутые кожей.
Тяжелый запах отсыревшей постели наполняет чум.
Девочка без сознания, бредит. В свете фонаря ее глаза кажутся стеклянными.
Присаживаюсь на бревне возле больной. Беру безвольную ручонку, напрасно пытаюсь нащупать пульс. Худенькое тельце девочки в огне. От чуть заметного дыхания у нее шевелятся крылышки носа. В ней еще теплится жизнь… А смерть как будто рядом, в темном углу чума ждет своего часа, ждет спокойно, терпеливо.
Я смотрю на больную, и меня охватывает отчаяние при мысли, что девочка умирает, а мои познания в медицине слишком скудны, чтобы спасти ей жизнь.
Старуха тяжело поднимает голову.
— Опять худо Аннушке. Днем стало легче, а сейчас опять…
— Чем лечите?
— От этой болезни нет лекарства…
— Опять Харги?
— Не кричи! — перебивает меня шепотом старуха и грозит пальцем. — Зачем зовешь, если услышит, может и в твой чум послать беду. Берегись его в тайге… Они, молодые, — она кивает в сторону Сулакикан, — забыли про него. Вот он и хочет Аннушку брать.
— Повстречайся мы с вами раньше, черта бы я ему дал, а не Аннушку! А теперь слишком далеко болезнь зашла.
Старуха замахала руками на меня.
— Тихо говори!.Если ты такой сильный, не дай ей нынче умереть, и я поверю… — Она умолкает.
— Что духов нет? Так, что ли?!
Лангара пугливо оглядывается и жестом головы дает мне понять прекратить разговор.
Тихо плачет Сулакикан; и кажется, вот сейчас она разрыдается, и безутешным материнским горем захлебнутся чум, тайга, ночь.
Нет, она затихла, подняла на меня страдальческие глаза; в них боль и безропотная покорность судьбе.
Я не верю в чудеса, но надо немедленно что-то предпринять, хотя бы для того, чтобы не оставаться безучастным к горю этих людей.
Выхожу из чума и натыкаюсь на Битыка. Он стоит у входа, прислонившись к скошенной берестяной стене и прислушиваясь к стону умирающей сестренки. Мальчишка поймал мой взгляд печальными глазами. В них и мольба и надежда. От прежней обиды на меня не осталось и следа.
Я обнял его, прижал к себе. Мне хотелось утешить мальчика, но не нашлось слов, понятных ему, да и не было надежды на спасение Аннушки.
Давно догорела вечерняя заря. Лес вокруг чумов стоит редкий, одинокий, пронизанный полосами лунного света. Тишина полна бодрости. В воздухе ощущение нескончаемой жизни. Так зачем же смерть на земле!
Не знаю, что бы я отдал за спасение девочки, за материнскую улыбку Сулакикан, за радость Битыка. Но как это сделать, как спасти Аннушку всем Харги назло?
— Павел! — кричу я, забираясь в палатку к радисту. — На стойбище умирает девочка. Устанавливай рацию и любыми средствами свяжись со штабом экспедиции, пусть немедленно вызовут к микрофону врача для консультации.
— Штабная рация уже закрыта до утра, — отвечает радист, удивленный моим приказом.
— Выходи на волну Министерства связи, объясни радистам, в чем дело, попроси сообщить нашим, что мы в двадцать три часа ждем для переговора врача.
— Вы же знаете, что работать на чужой волне строго запрещено.
— Еще строже запрещено равнодушие. Не теряй времени!
Неожиданно раскрывается вход в палатку, появляется заплаканная Сулакикан. Она держит что-то спрятанное в подоле юбки, пугливо оглядывается и бесшумно опускается рядом со мной, точно врастая в землю.
— Ты не обижайся, Лангара хороший человек и не ругай ее, что она верит в духов и всякие приметы. Старые люди другого не знали, — и, переводя дыхание, она подает мне аптечку. — Тут много лекарств от всяких разных болезней, но мы не понимаем их язык, что к чему. Ты помоги спасти моего ребенка. — Ее голос обрывается.
Она ловит мою руку и дрожащими губами шепчет:
— Спаси Аннушку!
Я открываю ящичек. В нем все перемешано, названия лекарств стерты от долгого пути во вьюках.
— Я сделаю все, что от меня зависит, Сулакикан. Павел вызовет к аппарату доктора, я ему расскажу про болезнь Аннушки, и он посоветует нам, как и чем ее надо лечить. А пока посмотрю в своей аптечке лекарства и что-нибудь дам девочке, чтобы ей стало легче.
— Ты сейчас позовешь доктора? — поразилась она.
— Да. Слышишь, Павел уже зовет.
— Доктор — шибко хорошо. — Сулакикан оживает, в ее глазах вспыхивает и уже не гаснет надежда. Она уходит к больной.
Достав из потки аптечку, нахожу аспирин, растворяю одну таблетку в ложке воды, несу в чум и с помощью Сулакикан, тайно от Лангары, вливаю в рот больной. Она все так же лежит бездыханным комочком, и мне становится ясным, что Аннушку не спасти.
3. Эвенкийский закон долголетия
Из леса выходят двое мужчин с бревнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идет под тяжестью легко, не сгибая спины и быстро, как сокжой. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идет налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во все самодельное, бедно даже для кочевника.
— Откуда люди? — спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив бревна. — У-у-у… здоровущий кобель! Поди укусит?…
А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своем языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.
— Напрасно идете на Ямбуй, — говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.
— А что, по-твоему, там Харги?
— Нет, — убежденно говорит он, — но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.
— А могли люди погибнуть в зыбунах?
Он неопределенно повел плечами.
— Только слепой да дурной полезет в зыбун. Чего делать там?
— Где же искать пропавших?
— Однако близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.
— Думаешь, там беглые скрываются?
— Так многие говорят, — уклончиво ответил он. — И вы не ходите одни, тоже пропадете. Ямбуй надо сразу много люди. — И он ушел в чум к больной дочери.
Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники…
Мое внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато-смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрюченную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?… Вспомнить не могу.
Старик привязывает хромого оленя к березке. Ощупывает его больную ногу. Достает нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьется, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное.
Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), но Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.
— Не ходи, — говорит она властно.
— Почему? — удивился я.
— Старику не надо помогать.
— Да ты посмотри, ему не удержать оленя!
— Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше, — утверждает она.
Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало, опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.
Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погруженный в свои думы.
— Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? — обратился я к проводнику.
— Он глухой, давно не слышит, а охотник — куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою. Всю жизнь он кочует тут по нагорью с оленями. Шибко хороший человек!
Узенькая, будто не его, латаная дошка не сходится на груди Карарбаха, она связана лосевыми тесемками и перехвачена на животе сыромятным ремнем. На ногах донельзя истрепанные унты, аккуратно перевязанные ремешками пониже колен и выше щиколоток. И уж совсем необычное лицо, неподвижно печальное, без тени улыбки, утомленное заботами трудной жизни. Лоб широкий, в морщинах. Верхняя губа слегка прикрыта жиденькими волосами, напоминающими усы. Бородка тоже реденькая, свисает двумя пучочками. Ладони рук, потрескавшиеся от работы, грубые, быть может, никогда никого не ласкавшие. Кажется, давно в этом старике все погасло, не осталось даже воспоминаний. И только глаза, утонувшие в глубоких сухих впадинах, еще жили и поблескивали, как утренние капли росы на листьях рододендрона.
Карарбах достает из-за пазухи трубку, набивает ее табаком, прикуривает от уголька, делает две-три затяжки. Возле него появляется Лангара. Она бесцеремонно отбирает трубку, засовывает мокрый конец чубука в рот. Потом трубку я вижу в зубах Сулакикан. К Карарбаху она вернулась потухшей, пустой, обсосанной чужими губами.
Так было принято у кочевников. Не всегда был табак под рукою и не у каждого, потому и не считалось зазорным пускать трубку по кругу. Курили ведь почти все мужчины и женщины. Не запрещалось курить и детям.
В чумах загремела посуда — сигнал к вечерней трапезе. Появляются женщины. Они несут потки с продуктами, туески и камаланы — маленькие меховые коврики, сшитые из шкур, содранных с голов сохатых и оленей. Матерям охотно помогают проголодавшиеся дети. Они выстилают свежим лапником «стол», на котором будет трапеза.
Ожила стоянка. Все подступили к костру. Меня не покидает любопытство, желание увидеть что-то из прежних обычаев лесных кочевников.
Тут старое и новое вперемешку. Сукна, ситцы, пестрые платки, фабричная обувь уживаются с национальной одеждой и обувью, сшитой из самодельной замши, очень удобной в тайге. Эмалированная посуда и берестяные чуманы — посуда древних времен. Цветные ватные одеяла в одних свертках с медвежьими шкурами. Аппетитные, подрумяненные и пышные лепешки, искусно выпеченные по способу предков на деревянных прутьях. Они гораздо вкуснее испеченных на сковородках;.
За «столом» распоряжается старуха. Сулакикан и Сетыя хлопочут у котлов, вытаскивая огромные куски ароматного мяса, рассекают их на части, раскладывают по чуманам и тут же успевают отпускать звонкие подзатыльники нетерпеливой детворе.
Сетыя — женщина небольшого роста, немного моложе Сулакикан, очень смуглая, дышащая свежестью и здоровьем, с резкими чертами лица и влажными, чуточку пухлыми губами.
Все женщины выглядят опрятными. На них широченные, как у цыганок, юбки и светлые кофточки. Все в длинных шароварах. Обуты они в легкие летние олочи, сшитые из лосевой или оленьей замши, расшитые красивым орнаментом, искусство которого идет, несомненно, из глубокой старины.
У Сетыи медное кольцо на указательном пальце правой руки; кажется, только что надела и довольна, что я заметил его. Распустив юбку, она плавно опускается возле своих детей, подтаскивает к себе чуман с горячим мясом.
Сзади послышались легкие шаги. К костру шла молодая беременная женщина. Мы ее видим впервые. Это Инга. Она выглядит совсем девчонкой, хорошо сложена, крепкая, гибкая, с походкой серны. Под тонкой потертой кофточкой вздрагивают ничем не стесненные тугие груди. Круглый живот затянут черным ситцевым лоскутом. Подойдя к «столу», женщина в нерешительности остановилась.
Мы с Павлом не сводили с нее глаз. У Инги прелестное, свежее лицо. На бронзовых щеках, освещенных мерцающим светом костра, густой брусничный румянец. На шее у нее ожерелье из старинных серебряных монет и какая-то брошка на груди, тоже, видимо, сейчас приколотая. Она молчалива и грустна.
Женщины заканчивают дележку мяса. Мужчины собрались у костра, ждут приглашения. С первого взгляда все эти пастухи — кочевники кажутся необщительными, даже замкнутыми людьми, но когда узнаешь их ближе, то чувствуешь, что в каждом из них бьется доброе сердце.
Из темных убежищ стоянки к костру подступают голодные собаки. Их очень много, все разношерстные, худые.
Круглая луна серебрит поляну. Небо слабо светится от редких звезд. В тишине ночи сказочными кажутся остроглавые жилища пастухов, мешанина все еще не разобранных вьюков и скопище плосколицых людей, окруженных собаками, оленями и освещенных дрожащими бликами огня. Мы как будто очутились в далеко-далеко ушедших временах.
Лангара садится на шкуру, поджимает под себя ноги. Она показывает мне место слева, и я покорно опускаюсь на землю. Рядом со мною усаживает Павла и Долбачи. Справа — своего глухого старика. Молча, движением головы, подает знак остальным садиться. Она не расточает слова. Ее власть безгранична. Здесь, видимо, царит матриархат. Остальные рассаживаются семьями, плотным полукругом к костру, одни на принесенных камаланах, другие на лиственничной подстилке, брошенной на землю, или на чурбаках.
Смолкает говор. Стихает детвора. Начинается трапеза.
Перед каждой семьей стоит берестяной чуман, наполненный аппетитно пахнущим горячим оленьим мясом. Лангара долго роется заскорузлыми пальцами в своем чумане, кладет перед собой кусок грудины — жирный и сочный. Мне дает большую кость и ребровину. Карарбаху кладет совсем немного мякоти, меньше того, что получили дети.
Я замечаю это, и мне становится неловко перед стариком. Не из-за нас ли он не получил положенную ему долю? Пастухи ведь не ждали гостей. Отрезаю от своей порции кусок мякоти, хочу передать его старику. Но мою руку отводит Лангара. Она отбирает мясо и кладет его мне обратно. Это проделывается так властно, что я не осмеливаюсь настаивать на своем. Недоуменно смотрю на Лангару, но она не собирается давать объяснений.
Все дружно едят. Слышатся удовлетворенные вздохи, сладостное чмоканье и хруст костей. Дети во всем подражают взрослым. Тут их не упрашивают есть, никто не кладет игл лепешку в рот. Они прекрасно знают, что за столом мешкать нельзя — останешься голодным. Потом лей слезы, реви сколько угодно, ничто не поможет. С ранних лет эти дети начинают ценить пищу, относятся к ней с величайшей бережливостью.
Рыхлый туман встает в сырых ложбинах. От него веет такой же древностью, как и от всего стойбища.
Я слежу за Битыком. Он подбирает под себя ноги, развязывает на груди ремешки, стягивает дошку: так, видно, ему вольготнее. В одной руке мясо, в другой ломоть пшеничной лепешки. Острыми зубами он рвет мясо, глотает кусок за куском, заедая лепешкой, а черные глаза уже высматривают в чумане очередную порцию. Вижу: нацеливается на мозговую кость, торчащую из груды мяса — самый лакомый кусочек, и воровски косит глаза на старшего братишку, сидящего рядом. Кажется, и тот заметил кость, насторожился, тоже не сводит с нее глаз.
Битык перестает жевать и стремительно, по-ястребиному, набрасывается на кость. Тут же его руку ловит братишка. Начинается возня. Но никто из взрослых не обращает на них внимания. Битык вырывается из объятий брата, отталкивает его плечом и крепко держит кость в своих руках. Только теперь мать поворачивается, хватает старшего и награждает звонкой оплеухой.
— Почему же ты одного наказываешь? Виноваты оба! — обращаюсь я к Сулакикан.
Она недоуменно смотрит на меня.
— Пусть знает, — пища сама в рот не ходит. — И одобрительно кивает Битыку, занятому костью.
В разговор вмешивается старуха. Не отрываясь от еды, говорит:
— Сейчас мать его наказывает, да мало, надо больше, раз не может добыть себе пищу, а потом тайга будет наказывать, она не пожалеет.
Детвора смеется… Старший братишка Битыка- Илько- посрамлен, даже за столом он не может добыть себе лакомый кусок!
Из глубины ночи доносится перезвон колокольчиков. Он наполняет воздух хрустальной россыпью причудливых звуков, затихающими вдали певучими аккордами.
Трапеза продолжается.
Мясо дикого оленя осенью особенно вкусно. В нем и сладость ягеля, и тончайший аромат альпийских лугов, и еще что-то, идущее от леса и присущее только свежей оленине. Эти удивительные качества еще больше ощутимы, когда мясо подается в отварном виде, как сейчас. И варят его таежным способом, в прозрачной ключевой воде, на лиственничном костре, без каких-либо специй.
Самым вкусным считается у эвенков олений язык, грудинка и ребра, когда на них тонкие слои жира чередуются с мясом. Знатоки предпочитают свежую теплую печенку. В большом почете у кочевников и оленья голова. Непосвященному человеку трудно представить, какое это лакомство. Тут и хрящи, и жирные «щеки», и мозги, и мягкий, маслянистый язык. Чего только нет! А сладкие, сочные оленьи губы!..
Все взрослые, и мужчины и женщины, во время еды ловко работают ножами, отсекают мясо кусок за куском прямо у рта. Что и говорить, мастера! Лишь Лангара, чтобы продлить удовольствие, не торопится. Ест без ножа, медленно, аппетитно причмокивая. По губам и по рукам, по подбородку у нее стекает жир. Лицо старухи сытое, довольное.
Заметив возле меня кусочек оброненного мяса, Лангара подбирает его, протягивает мне.
— Если сыт, пищу не бросай, для нее настанет завтрашний день.
— Ты права, Лангара, я не заметил, как уронил.
— То-то! А это не будешь? — спрашивает она, показывая на кость, которую я только что грыз, и, не дожидаясь ответа, подбирает ее. Как хороший мастер, она внимательно осматривает кость со всех сторон и начинает обстукивать обушком ножа, определяя по звуку, не осталось ли где в складках или в стволе кости лакомства. И, не находя ничего съедобного, передает кость глухому старику, кивнув в мою сторону. А около него уже горка набросанных костей.
Карарбах тоже осматривает ее, достает длинный, узкий, как шило, нож, точно зонд вводит его внутрь кости и что-то выскребает.
Тут я вижу, как Битык, воспользовавшись тем, что все поглощены едой, незаметно подползает к старику, толкает его ручонкой в бок, кладет перед ним не совсем еще обглоданную кость. На лице Карарбаха появляется подобие улыбки. Их взгляды встречаются. Старик и ребенок довольны. Но все это не ускользает от Лангары. Она сердито отбирает у старика кость. Битык еле успевает увернуться от ее шлепка.
Лицо Карарбаха мрачнеет. Но он не смеет протестовать.
— Лангара, почему ты не позволяешь давать Карарбаху даже кости? Разве он не заслуживает получить такую же долю мяса, как и все мы? — спрашиваю я.
— Так лучше ему, — отвечает она спокойно. — Сытый становится ленивым.
— Но он же совсем голодный; Ты ему даже лепешки не дала.
— Не все меряй брюхом, — отвечает она. — Амакан (медведь) всю зиму ничего не ест, однако все его боятся… Тебе надо знать: у кого есть все, тот не научится скрадывать зверя, делать ловушки, разбираться в следах. Он даже огня себе не разведет. А без этого в тайге человек что дупляная лиственница, валит ее ветер куда хочет. — Немного помедлив, она продолжает:- Если Карарбаха кормить досыта, он скоро уйдет к предкам.
— Старик болен? — встревожился я.
На лице Лангары досада. Она дожевывает мясо, торопливо вытирает рукавом губы.
— Нет, он не болеет. Но послушай меня, его отец, — она тычет пальцем в старика, обсасывающего кость, — когда имел столько лет, как Карарбах, еще меньше получал пищи на стойбище и досыта ел только, когда сам добывал зверя. Он все время охотился, много ходил, искал пищу и долго жил, как десять раз олень.
— Десять поколений! Это сто лет.
— Может, и больше.
— Так что же, по-твоему, помогло ему прожить столько лет?
— Ты, как ненян (теленок), глупый, — сердится старуха. — Потому, что голод не давал ему сидеть в чуме, велел ходить по тайге, искать зверя, птицу. Он таскал тяжелую поняжку, спал на морозе, не ленился, много работал. Человек и в старости должен уважать труд, как и пищу. Такой долго живет. Это ты хорошо помни.
— Значит, ты не кормишь Карарбаха, чтобы он не ленился, ходил на охоту?
— Вот теперь ты правильно говоришь, Не думай, что мы жадные, мяса ему не даем. Нет, оборони бог! Так лучше, чтобы его не скоро забрала смерть. Раньше было: если старик лишний в чуме, понимаешь без пользы жил, его хорошо кормили, не давали работать, и он скоро пропадал. А Карарбаху нельзя уходить к предкам. Он лучше всех знает, где есть хорошее пастбище, как лечить оленей, где добыть зверя. Без него нам всем худо будет кочевать в тайге, Лучше половину стада потерять, чем Карарбаха. Но будет сытый- непременно обленится, забудет тропы, ноги потеряют силу, не станет охотиться, скоро пропадет.
— А так вы его заморите голодом, — перебиваю я старуху.
— Что ты! — протестующе замахала она руками. — Если старик шибко хочет мяса, он идет на охоту. Когда ему есть фарт и он добудет зверя, там он один раз кушает, сколько хочет брюхо, и свежей печенки, и губы, и теплой крови…
Лангара достает из чумана кусочек мяса и кладет в рот, долго сосредоточенно жует.
— Кому никто не помогает жить- того старость боится, — продолжает она. — Ты был на стойбище Альгома? Нет. И не знал старика Тешку? Он намного старше Карарбаха, а еще не ел печенку от чужой пули, ни у кого не просил, пищи. Сам кормит все стойбище. Больше его никто не убивал зверя. Таких стариков уже не будет.
— Почему?
— С детства он был сирота, никто не жалел его, постоянно говорил: «Если хочешь сытым быть- иди тайга». И тайга сделала его сильным… Карарбах тоже так жил. Когда маленький был, отца на берлоге амакан задрал, мать померла, его взяли в чужой чум. Потом на стойбище злой дух пустил мор, все умерли, только Карарбах остался маленький, как Битык. Все лето в тайге один жил, все равно что медведь. Не пропал, выжил. А осенью бедный эвенк нашел его, но кормить было нечем. Карарбах сам добывал себе мясо, рыбу и даже мало-мало помогал бедному эвенку. Потом он стал большой охотник. Много людям давал пищи, шкур, у костра всегда было тепло. Но не думай, что ему легко жилось. Он замерзал в снегу, тонул. Постоянно смерть ходила его следом. Видишь, у него нет ушей, — Лангара срывает с головы Карарбаха шапку — вместо ушей были видны слуховые отверстия, густо заросшие волосами. — Он пропадал голодный, отрезал их, съел и остался жить. Ты бы разве догадался?
— Конечно, Карарбах и Тешка из Альгомы- опытные люди, прошли трудную жизнь, но сколько таких, как они, не пережили, погибли! Может быть, в те времена, когда человек был предоставлен сам себе и надо было воспитывать его в духе невероятных испытаний, иначе действительно ему бы не выжить, но теперь к чему это?
Лицо Лангары вытягивается, в глазах вспыхивают недобрые огоньки. Она тычет пальцем в сторону детей, говорит резко:
— Этим худо будет жить, шибко худо! Они пойдут в интернат; все будут учиться, за это большое спасибо Советской власти, раньше такого не могло быть. Но им в интернате будут показывать легкую тропу, не будут учить, как жить и добывать пищу, пушнину в тайге, пасти оленей. Разве это хорошо? Потом придет день, дети пожалеют, не скажут спасибо.
— Это все, Лангара, наладится, — пытаюсь успокоить старуху. — Да и в будущем им вряд ли придется столкнуться с теми трудностями, какие пережили вы. Главное другое — в интернате дети живут в нормальных человеческих условиях, одеты, сыты, учатся.
— Э-э-э… — Она безнадежно машет рукою. — Говорю, не жалей тех, кому худо живется с детства. Голод сделает их хорошими охотниками, один станет два-три стойбища кормить.
— Но согласись, Лангара, новое время своего требует. Детям надо учиться не только в интернатах, но и в институтах, чтобы делать жизнь лучше. Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелами. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось! А твои внуки, может, молнией повелевать будут и станут ездить на нартах — самокатах. Чего доброго, и на Луну полетят!
— Ты правду говоришь. Может, и эвенки полетят на Луну, да не там их родина. Кому бросишь тайгу, оленя, зверя? Амакану отдашь? Помни: лесная птица не сделает гнезда на болоте. Место эвенка тут, где лес, сокжой, белка. Пусть эвенков хорошо учат, как лючи, однако и в интернате им надо постоянно говорить, как следить соболя, делать ловушки, бороться с пургою, голодом. Детям будет хорошо от этого, и тогда пускай ходят на луну, да все равно в тайгу вернутся жить. Вот и подумай, что тебе толмачит старая Лангара.
Старуха умолкла, отвернулась от меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на ее морщинистом лице.
Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, ее представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают ее новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.
Мне почему-то показалось, что я давно знаю ее — бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздает его своему потомству, пытается утвердить в нем любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдешь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.
В черных тучах утонула луна, и небо дохнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжелый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.
Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю.
Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвел глазами беззвездное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные вьюки. Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.
— Дождь будет, убирай потку, — сказала Лангара.
Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Черное небо слилось с черной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы еще виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курганами.
Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.
Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.
У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих, серых губ, в тупом подбородке есть что-то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живет не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.
Одежда на нем мне уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Ее нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.
Старик все еще занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри ее и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жует пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и наконец без сожаления бросает в сторону.
Лежащий вблизи Загря кидается за костью, оглянувшись на собак, готовится к защите. Но ни одна из них даже не пошевелилась. Все они смотрят на ощетинившегося Загрю и, вероятно, недоумевают: какой глупый кобель, не знает, что после старика на кости ничего не остается!
Загря, кажется, догадывается, что попал впросак, постыдно опускает хвост и уходит с костью на свое место. Но не грызет ее, а кладет рядом.
Откуда-то из вороха вещей появляется заспанный щенок. Он сладко и громко зевает, но вдруг видит Загрю. На морде щенка явное удивление. Он весь вытягивается, пытаясь лучше рассмотреть собрата, и от щенячьего восторга у него дрожит конец хвостика. Осмелев, он подскакивает к Загре, лижет его в нос, радостный и довольный новым знакомством. Но тому не очень-то нравится эта ласка, он отстраняется, даже скалит зубы, а щенку, вероятно, кажется, что Загря смеется. Он еще больше липнет к кобелю. Тот не выдерживает, спасается бегством. Щенок хватает кость и услужливо несет ее следом за Загрей.
Меня все это смешит и рассеивает мрачное настроение.
С болот доносятся тяжкие вздохи. То ветер шарит по дуплам старых лиственниц. Заморосил дождь, густой и мелкий. Колючие капли крапят лицо.
— У микрофона врач! — кричит мне Павел, выглядывая из палатки. Он после долгих усилий, через ведомственные станции, все же добился связи со штабом.
Одиннадцать часов ночи…
Забираюсь к радисту, приникаю к микрофону. Слышимость отличная; кажется, врач стоит рядом.
— Здравствуйте, Вера Ивановна! Нахожусь на стоянке пастухов — эвенков. У них умирает трехлетняя девочка. Поблизости нет врача. Помогите спасти ее.
— Что с ней?
— Высокая температура, кашель, тяжелое дыхание. Ребенок сильно истощен. Нос и губы синие.
Вера Ивановна долго молчит.
— Очень трудно что-либо определить. Скорее всего у девочки… воспаление легких. Что давали ей из лекарств?
— Аспирин два раза.
— Через некоторое время дайте еще аспирин с пирамидоном. Затем через каждые три часа впрыскивайте пенициллин. Вы знаете, как это надо делать?
— Нет, не знаю, да и пенициллина у нас нет.
— Если у ребенка воспаление легких, его спасет только пенициллин.
— Значит, безнадежно…
Опять молчание.
— А у вас есть пенициллин? — наконец спрашиваю я.
— Конечно, есть.
— Тогда позовите к микрофону Плоткина, — прошу я. — Здравствуйте, Рафаил Маркович! Надо завтра утром, и как можно раньше, доставить нам на самолете пенициллин. Разрешаю снять машину с любого объекта. Наше местонахождение и условные сигналы вам передаст радист.
— Я вас понял. Но у нас идет дождь. Боюсь обнадежить. Будем надеяться на утро.
Возвращаюсь к догорающему костру. Старик в одиночестве пьет чай. Лицо его застыло, и только брови шевелятся, то сомкнутся, то поднимутся, тревожа морщины на лбу. Мне хочется узнать, где бродит сейчас Карарбах в своих думах, что видит: сегодняшний день или далекое прошлое?
Как много мог бы он рассказать!
Но старик молчит. Он подносит к губам блюдце с горячим чаем, дует на него, отхлебывает… Вдруг настораживается, руки застывают с блюдцем у открытого рта, веки приоткрываются, он весь обращен к лесу. Неужели до его уже давно утраченного слуха долетел какой-то звук? Да, старик поворачивает голову то в одну, то в другую сторону и, кажется, сейчас радостно воскликнет. Но нет. Вот уже снова на его лице полная безмятежность, и он уходит в себя. Человеческие голоса, шум леса, песни птиц, грозовые разряды, шелест падающих листьев, рев зверя, грохот горных обвалов — все звуки живого мира недоступны ему давно.
Дождь продолжает моросить. Гонит его с гор ветер. Вместе с туманом уходит он в глубь равнины. В мокрой ночи сникли деревья, прилегла трава. Все уснуло, только ручей тяжело вздыхает в камнях, да иногда доносится стон падающей лесины.
Старик кашляет отрывисто, надрывно, ежится от холода под старенькой латаной дошкой.
Бесшумными шагами подходит Лангара, накидывает на плечи старика плащ.
— Чего мокнешь? — спрашивает она, присаживаясь на корточки возле меня. — Старика не пересидишь.
— Жду, когда заговорит. Хочу попросить его рассказать о своей жизни.
— Э-э-э… — качает головою старуха. — Напрасно ждешь. Говорю, давно он глухой, от этого потерял слова, а без них как расскажешь про жизнь?
— Так он и немой? — удивился я.
— Без слуха язык заблудился, старик забыл слова, а те, что он говорит, понятны только нам, пастухам. Так что не жди, уходи спать.
Лангара затягивается долгим, ленивым зевком, затем подбрасывает в костер дров, поправляет плащ на плечах старика и, достав самодельную трубку, набивает ее табаком.
— Лангара, сколько тебе лет? — полюбопытствовал я.
Старуха выхватила из жара горящий уголек, прикурила.
— Кто их считал?…Давно бы надо умереть, да никак не соберусь. Сам видишь, Инга должна рожать, она еще не была матерью, как оставишь ее? Аннушка умирает, хоронить ее надо по нашим обрядам, а кто их знает, кроме меня?! И стадо не бросишь… Да и раньше тоже некогда было годы считать.
Как горьки были ее воспоминания! Она ушла спать растревоженная, даже не пожелав спокойной ночи.
На мне отяжелела мокрая телогрейка. Неохотно покидаю нагретое место и, махнув старику рукою, — дескать, спокойной ночи! — отхожу от костра.
Но прежде чем забраться в спальный мешок, иду проведать больную.
В чуме тишина. Свет фонаря выхватывает из темного угла дремлющую у изголовья ребенка Сулакикан. Она, вздрогнув, открывает глаза, всплескивает руками и заслоняет ими дочурку, будто защищая ее от Харги. Но, узнав меня, мать припадает к груди больной. С лица ее медленно сходит испуг.
На оленьей шкуре безвольно распласталось щупленькое тельце девочки. Жар у нее как будто уменьшился, но дышит она тяжело, отрывисто, ей не хватает кислорода. Глаза закрыты. Пульс и теперь не прощупывается. Жизнь ее на волоске, вряд ли поможет и пенициллин.
Ничего не сказав Сулакикан, выхожу из чума.
Карарбах все еще сидит у костра один, что-то бережно держит на ладони левой руки. Подхожу ближе. Это деревянный божок, вырезанный из лиственничного дерева. У него плоское лицо, длинное туловище и совсем короткие ноги. Старик щедро смазывает его горячим растопленным жиром. Долго растирает, что-то горячо вымаливает у своего идола.
Древностью повеяло от этой сцены.
Я ушел, не замеченный стариком.
Ни звука, ни шороха, кроме моросящего дождя. Осторожно, не нарушая всеобщего покоя ночи, пробираюсь к себе в палатку. Зажигаю свечу. По привычке достаю дневник. Хочется, не откладывая, записать в него события этого необыкновенного дня.
«…Из разговора с кочевниками я понял, что нам на Ямбуе предстоит вступить в мир каких-то непонятных явлений, полный опасности. И прежде всего надо решить, способны ли мы на поединок с неведомой силой, даже если она предстанет перед нами в образе злого духа — Харги? Может быть, благоразумнее немедля повернуть назад и, не теряя времени, собрать более подготовленный отряд?
Назад… Нет, это невозможно!
Как хорошо, что мы повстречались с пастухами- эвенками! Нам не хватает их опыта, знания тайги. Какими беспомощными мы кажемся в сравнении с этими «дикарями», затерявшимися в заболоченных безлюдных пустырях! Мы это, безусловно, почувствуем в первый же день, как только окажемся возле Ямбуя. С ними бы идти туда!.. Как жаль, что наша встреча коротка!
Я впервые узнаю об эвенкийском законе долголетия. Можно соглашаться и не соглашаться с Лангарой по поводу ее «теории», можно даже утверждать, что отношение к старикам не очень-то доброжелательное — такое впечатление создается. Однако «теория» не выдумана Лангарой, а подсказана самой жизнью и, вероятно, проверена не на одном поколении эвенков.
«Истинную мудрость можно постигнуть лишь путем страданий. Только нужда и страдания могут открыть человеку то, что скрыто от других» — так считалось с древних времен у северян. Что ж, эвенки слишком долго страдали, чтобы законы их жизни были мудрыми. Разве не верно, что сытый человек — ленивый? И, чтобы продлить жизнь, надо действительно не баловать себя и в преклонном возрасте не отказываться от привычной физической, нагрузки, тем более в условиях жизни в тайге, где все трудно дается.
В этом, может быть, мудрость долголетия.
Невольно думаешь и о другом. Ведь сама-то Лангара совсем не похожа на своих предшественников, бесправных людей, покорных судьбе. Живет в новом мире, пытается его понять, найти место в нем для себя и своего потомства. И не это ли главное, что дала ей Советская власть. В то же время она не представляет жизни вне тайги для эвенков, и потому понятно ее желание сохранить опыт своего народа, облегчающий жизнь человека в лесах. И это, мне кажется, очень хорошо!»
Я кончил писать и задумался. Неожиданно в чаще, рядом с жильем громко просвиристела пичуга. Неужели уже утро? Выхожу из палатки. Тот же мрак, та же тишина. На востоке еще стоит синяя тьма. Дождик давно перестал. В лиловой мгле дремлют перелески, и одинокая зеленовато-бледная звездочка глядит сквозь редкую ткань туч. На соседних неведомых болотах опять встает туман — вестник приближающегося холода.
У огнища, прикрытого пеплом, лежит на оленьей подстилке старик, скрюченный предутренней стужей. Голова и плечи чем-то укрыты, а голые его ноги, костлявые, мозолистые, со сбитыми пятками, лежат прямо на земле, опушенные изморозью. «Не умер ли старик?» Бросаюсь к нему…
Нет, Карарбах спит, дышит ровно.
Разжигаю костер. От тлеющих головешек он быстро разгорается, вокруг теплеет воздух, иней на голых пятках старика исчезает. Шевелятся оттаявшие шишковатые пальцы, медленно, натужно разгибается спина. Карарбах потягивается и, не просыпаясь, поворачивается грудью к огню, сладко вздыхает.
Один сижу у тлеющих угольков костра. Тишина такая, что ручьи глохнут и береговая осока не смеет пошевелиться.
Снова и снова задумываешься над тем, что ждет нас там, на Ямбуе? И само слово «Ямбуй» для меня звучит как нечто грозное. Оно вызывает в воображении картину первобытной природы, каких-то допотопных животных, и кажется, что нас там ожидают необычные приключения, может быть, даже встреча с дикими племенами, затерявшимися с древних времен в этих топких пустырях.
Тепло костра незаметно уводит меня в мир грез. Мне представляется стоянка этих людей, одетых в звериные шкуры и обитающих под низким, сырым сводом пещеры. У костра сидят женщины за выделкой сохатиных кож. Возле них резвятся малыши. Из ночной темноты подходит к костру старик. На крутых мускулистых плечах он принес огромную тушу снежного барана. За ним толпа мужчин, вооруженных копьями. Женщины издают призывный клич, детвора ликует. Из мрачной глубины пещеры появляются старики. Начинается пир. Все набрасываются на тушу, отрывают куски мяса, слегка поджаривают и тут же съедают. Белый бараний жир стекает у них по губам, по подбородкам, копится белыми узорами на шкурах, прикрывающих тело.
Почти потухший костер вдруг вспыхивает, наполнив ярким светом всю глубину пещеры. Я вижу расставленную по карнизам примитивную утварь, стрелы, рогатины, незнакомые поделочные инструменты. Но кто это в страшной, скрюченной позе лежит на каменном полу? Присматриваюсь- человек! Руки и ноги связаны сыромятными ремнями, ребашка и штаны изорваны. Неужели Евтушенко? Так и есть, он! Узнаю рыжебородое лицо, широченные кисти рук со вздутыми от ремней венами. Он стонет… Вижу, к нему подходят двое рослых парней, берут его на руки, несут на жертвенник, сложенный из плит. Из толпы выходит старая женщина- Лангара. Глазам не верю! Старуха костлявыми пальцами срывает с Евтушенко одежду, смазывает его тело горячим жиром, и я вижу, как кипит он на его животе. Потом все взрослые и дети обкладывают жертвенник сушняком. Лангара, вскинув к небу руки, произносит заклинание и поджигает от головешки сушняк. Пламя покрывает Евтушенко. Слышу его душераздирающий крик. Сам чувствую, как огонь обжигает всего меня, нечем дышать… И я… пробуждаюсь.
4. Тревоги пастушки Лангары
Сквозь ситцевую стенку полога сочится свежесть хвойного леса и терпкий запах багульника. Чувствуется, как сыро в перелеске после ночного дождя, страшновато высунуться наружу, сразу окатит холодом. Но что поделаешь, надо выбираться.
За чумами еще сумрачно, еще ничто не различимо, кроме вздыбленных гор в синей дали и хрупких огоньков в небе. В этот переломный час между ночью и днем голоса и шумы приглушены, белое и черное еще слито воедино. Всюду покой и сон. Однако обитатели тайги давно уже проснулись, но маются, ждут, когда тронется мрак и уйдут из перелеска подозрительные тени.
Старика уже нет у затухшего костра, куда-то исчез. Пастухи ушли собирать стадо.
Захожу в чум к Аннушке. Ей не стало легче, хотя температура немного спала. Девочка по-прежнему никого не узнает, ничего не ест. Стеклянные глаза ничего не выражают. Вряд ли она выживет. Без всякой надежды даю ей лекарство и выхожу, смотрю на небо. Как назло, у горизонта появились дождевые тучи. Они низко плывут над сонной землею. Уже постукивает гром.
Павел раздувает костер. Пробуждаясь, задымились чумы. Светлой полоской обозначился восток. Нагорье раскрывалось темно — лиловыми болотами, пурпуром холмов и полосами заиндевевших марей.
«Курлы… курлы…» — прощаются с клюквенными марями журавли.
Белые лебеди- властители неба молча плывут в предгрозовой синеве. В тяжелых взмахах их крыльев — царственное величие. Они несут земле рассвет.
Пастухи, узнав, что должен быть самолет с лекарствами для Аннушки, всполошились. Им трудно представить, как он сядет на болото или на топкую марь.
Ко мне подошла Лангара, доверчиво дотронулась до моей руки:
— Лючи, спаси Аннушку! — Ее голос дрогнул, сухие губы сжались.
— Этого я и хочу. Вся надежда на самолет, Лангара. Лишь бы он не опоздал…
Подхожу к костру, у которого возится Павел.
— Наши ребята уже шанежки едят со сметаной. Вечером к девчатам пойдут, а мы… — ворчит мой спутник, наваливая конец бревна на огонь.
— Не горюй, на Ямбуе долго не задержимся.
— Вы думаете? — Он вопросительно смотрит на меня. — Хорошо, если на гольце какие-то злые духи, с ними — то быстро справимся. А вот если там бандиты?…
— Как-нибудь и с ними справимся. Вот увидишь, Павел, скоро у тебя будет свидание со Светланой.
— С такой программой согласен, — с улыбкой говорит он и задает мне деловой вопрос: — Что варить на завтрак? Нынче мы на своих харчах.
— Кашу бы пшенную, а?
— Опять кашу… От такой пищи ноги уже не ходят.
— Ничего, дойдем до места, там непременно охотой займемся.
— Вы думаете, духи подарят нам зверя!
— Там, где зло живет, есть и добру место. Авось не пропадем!
— Чем на авось надеяться да гадать, лучше нам взять с собой глухого старика, с ним надежнее будет по всем статьям. В тайге он как дома. Неизвестно, как долго мы там пробудем, на этом самом Ямбуе…
— Пожалуй, ты прав, — перебиваю я Павла. — Карарбах, видать, хороший охотник, большой следопыт. Но, боюсь, старик человек суеверный, вряд ли согласится пойти с нами.
— А вы попробуйте его уговорить.
Утро в полном разливе. Морозит. Нежнее и чище становится голубизна далекого неба. Редеют перелески, пронизанные светом зари, все более четко вырисовываются на густо-красном фоне деревья.
Из чума показывается Лангара. Она идет к нам мелкими неторопливыми шагами. Что-то несет.
— Действуйте насчет старика через нее, — советует Павел, кивая головой на старуху. — Она ведь тут за главного командующего.
— Это вам! — кричит старуха, протягивая куски вяленой оленины как бы в знак примирения.
— Спасибо, Лангара, но нам нечем отблагодарить тебя. Деньги возьмешь?
— Когда люди живут в одном стойбище, разве мясо продают?
— Но ведь гость не нахлебник!
— Э-э, лючи, надо знать, что без пищи никто жить не может, но не у каждого она есть в котомке. Убил зверя- твой фарт, тебе спасибо, а мясо всему стойбищу. Закон наших предков не позволяет одному брать себе воду и пищу, — и старуха сует мне в руки куски сушеного, приятно пахнущего дымком, мяса.
— Спасибо тебе, Лангара, и за мясо, и за мудрое наставление. Твои предки, завещавшие эту истину, были достойными людьми.
— Надо бы свежего мяса вам дать, да оно кончилось вчера, — говорит старуха, поднимая с земли упавший кусочек оленины. — Старик рано утром ушел с ружьем, тут близко сохатый постоянно жирует; может, удача будет, вернется вечером и еще вас угощать будем.
— Ему, глухому, видимо, трудно дается охота. Разве только скрадом он и может убить зверя?
— Что ты! — замахала руками старуха. — Скрадом сейчас не добыть сохатого. Это время лист на полу, тихо ходить нельзя, да и зверь- сохатый, сокжой- на месте не стоит, шибко ходит, грибы ищет, ни за что не догонишь! Карарбах промышляет зверя с собаками.
— Как с собаками, он же глухой?! Собаки в поисках зверя далеко уходят с глаз, а лая их старик и близко не услышит. Ты шутишь, Лангара.
Она рассмеялась.
— Ты совсем как муннукан (заяц), думать не хочешь. Говорю, нужда многому учила людей. — Она достала из-за пазухи трубку, прикурила от лучинки и продолжала: — Когда Карарбах оглох, его все жалели, не давали ему мяса от другого охотника. Он голодал, долго думал, как жить. Потом догадался. Теперь берет на охоту две собаки. Одну привязывает к поясу, никуда не пускает, а другая бегает кругом, далеко по тайге, ищет зверя. Когда найдет и остановит его — лает. Другая собака, на поводке у старика, тащит его на лай, приводит к зверю.
— У меня к тебе большая просьба, Лангара. Не сможете ли вы кочевать со своим стадом вместе с нами к Ямбую, пусть старик поможет нам найти следы пропавших людей.
Она выпрямилась и ткнула пальцем в мою голову:
— Кто поверит, что в таком большом котле нет ума! Или ты сдурел, что ли? Даже худой человек не захочет сам идти к злому духу! — Старуха резко повернулась, пошла от меня.
— Не уходи, Лангара, еще есть разговор.
Старуха недоверчиво приостановилась.
— Говори, да не трать по-пустому слова. Карарбах на Ямбуй не пойдет, — отчеканила она.
— А если я отдам тебе Загрю?
— Загрю?! — обрадовалась Лангара, делая шаг в мою сторону. — Отдашь Загрю?. — Но вдруг осеклась и ушла тихими, неуверенными шагами.
Павел поджаривал на углях вяленое мясо.
— Слышал? — спросил я у него. — Их на Ямбуй и калачом не заманишь.
— Пожалуй, и не стоит уговаривать. Не дай бог что случится, тогда вина на нас ляжет, — ответил он.
Лучи яркого света золотят крылья беркутов, парящий в небесной вышине, обнимают землю и нежным прикосновением будят горы, леса, прогоняют туман, скопившийся на дне широких падей.
Легкий, почти прозрачный дым окутывает чумы. Доносятся крики детей, стук посуды и говор.
Из перелеска подходят олени. Животные шарят по стоянке в поисках солонцов и ложатся на землю.
А ручей под притихшим осинником шумит, плещется, зовет. От него тянет прохладой и запахом свежей травы, смешанным с запахом увядающих листьев.
— Через пять минут связь со штабом, будете что передавать? — спрашивает Павел, присаживаясь рядом со мною.
— Я вот о чем думаю: нас двоих мало, чтобы серьезно заняться расследованием на Ямбуе. Надо вызвать еще кого-нибудь из надежных ребят. Может, ты посоветуешь?
— Если техник Гриша Коротков близко работает, надо просить у него Елизара Быкова. Уж этот не подведет. Да и охота повидаться с ним. Мы ведь из одного села.
— Хорошо, запиши радиограмму:
«Штаб. Плоткину. Помимо Петрика и Евтушенко, районе Ямбуя бесследно исчезли два эвенка при тех же загадочных обстоятельствах. Положение серьезнее, чем предполагали. Желательно отправить в мое распоряжение десятника Елизара Быкова с проводником-охотником, знающим район Ямбуя. В крайнем случае вместе с Быковым кого-нибудь другого, опытного. Еще раз предупреждаю: всем подразделениям оставаться до полного завершения работ. Возможно, все будут привлечены к розыску исчезнувших людей».
Иду к ручью умываться. Из-за лохматых вершин лиственниц выползло красное, как от натуги, солнце. Слепит глаза. Как приятно тепло первых солнечных лучей!
Горстями бросаю в лицо, на грудь хрусталь студеной воды. До чего же она колючая, обжигающая, сразу снимает сонливость.
Меня встретила Лангара.
— Мы сегодня ходить будем вашей тропой, потом завтра свернем на свою.
— Очень хорошо! — обрадовался я. — А старик знает, где будем ночевать?
— На земле останется след наших оленей, он приведет его к старому чумищу пастухов, куда мы идем.
— Не заблудится?
— Старик не знает такого слова- заблудиться!
— Но почему ты сразу не сказала ему, где ночевать будем?
Лангара поморщилась.
— Я ему не дала чайника, без чая он нигде ночевать не останется, не беспокойся. А есть захочет- скорее найдет прямую тропу к чуму. Голод укоротит дорогу.
— Тогда зачем же ты так мучаешь Карарбаха?
— Не мучаю. Так он сильнее беды, сильнее голода, другим от него польза и долго проживет. А его не будет- кто с оленями останется? Дети в интернате учились, книжки читают, много всякого разного знают. А вот чтобы сердце болело за стадо- этому не научили их. Как они останутся с оленями, куда потянут тропу без старика? Не знаешь? То-то!..
— Но вы не вечны. Да и сколько же можно вам работать? Вы с Карарбахом заслужили более спокойную старость.
— Нам тут лучше.
— Но это не жизнь, а мука! В твои ли годы брать на себя столько забот. Да и нельзя все делать по старинке, жить надо иначе и тебе и детям.
— Время другое, ты правду говоришь, — соглашается Лангара. — Однако новое надо с умом делать, иначе оно совсем эвенков от насиженных мест уведет. А тайга, сам понимаешь, не должна пустовать. Много в ней добра, ой как много! Кто-то тут должен жить.
— Ваши дети, — перебил я ее. — Они все грамотные, пусть и хозяйничают.
— Говорю, их не приучают жить в тайге, другую пищу дают, и они след волка путают со следом собаки, своего оленя не могут найти в стаде, нарты не умеют делать. А без этой мудрости наших предков они не станут сильными, ветер будет носить их куда захочет. Они не справятся с тайгою. Да и зачем тут такие люди! — И вдруг старуха заторопилась, взяла у меня из рук полотенце, мыло и направилась быстрыми шагами к ручью.
Я много лет кочевал с эвенками. Но не помню, чтобы они жаловались на свою жизнь, высказывали обиды, и мне казалось, что эти люди хорошо устроены, довольны тем, что теперь у них всегда есть пища, одежда, свой постоянный угол. Но нет, человек не только этим живет.
— Вам надо жить в тайге, но уйдите с этих бесплодных болот в другие места, где богаче природа, много ягеля и земля хорошо родит.
— Не говори так! И в этой тайге много богатства, надо его видеть.
В это время кто-то окликнул ее, и она поспешно ушла, оставив меня озадаченным своим рассказом.
«Нет, не уйти старой Лангаре из тайги, — думаю я, провожая ее взглядом. — Не бросить ей аргиш. Она сохранит до могилы то, что завещали ей с колыбели. А ведь ничего хорошего не видела пастушка за свою большую и трудную жизнь на этих зыбких марях и голых холмах, опекаемых лютой стужей и проклятущей мошкарой. И все же это родные места. Вот и пытается она задержаться в этих пустырях, сохранить опыт предков и сделать новую жизнь эвенков счастливой, но в родной тайге. Не дать им уйти на жительство в другие места. Как же больно думать ей, что тайга может опустеть, что исчезнут тропы отцов, не останется их опыта, если детям не будут прививать в интернатах, институтах любовь к природе, учить их жизни в лесах, развивать в них врожденные способности охотника! Я по-человечески понимаю ее тревогу за судьбу подрастающего поколения эвенков».
Тучи, не донеся до нас дождя, ушли к горизонту, и опять над нами густо-синее небо.
Пока Павел печет лепешки к завтраку, я снимаю нашу палатку и в то же время посматриваю, как женщины готовятся в путь. Они ловко расправляются с чумами, скатывают бересту в тугие свитки, набивают потки продуктами, посудой. Хаос вокруг быстро исчезает, все ложится на свои места.
К костру подходит только что проснувшийся Битык. На его лице и следа не осталось от вчерашней обиды. Он слюнит указательный палец, макает его в теплую золу и начинает энергично чистить белые, как перламутр, зубы, потом мчится к ручью и, вернувшись, сушит у огня мокрое лицо и руки.
Из разобранных чумов появляются полуголые ребята. Налетают на костер и, сбившись у огня в плотную кучу, следят за нами. Это совсем еще карапузы, загорелые, будто вымазанные в шоколаде. Лица у них заспанные, но глаза чистые, взгляд острый, соболиный. Все вместе малыши чувствуют себя смелее. С раннего возраста они уже умеют наблюдать и скрывать любопытство. Они родились в тайге и, впервые в жизни открыв глаза, увидели чумы, оленей, костер, услышали лай собак. Позже их любимой забавой стала езда на оленях. А вот сейчас они впервые видят лючи «с птичьими носами», чьи тяжелые сапоги оставляют необычный след на земле, чья речь состоит из каких-то непонятных звуков.
Павел берег в руки горячую, докрасна поджаренную лепешку, постукивает по ней пальцами, как гончар по своему изделию, и начинает ломать. Пахучий пар обдает лицо. Детвора напряженно следит за каждым его движением. Губы их невольно шевелятся в предвкушении лакомства.
Первым получает лепешку стоящий впереди Битык. Он и сегодня у ребят за главного. Затем Павел наделяет и остальных. Никто из малышей не просит, этого им не позволяет врожденная гордость. С кусками в руках все присаживаются поближе к огню, не торопясь, с удивительной бережливостью, откусывают маленькие дольки, неторопливо жуют, явно наслаждаясь. Они сызмальства знают, что из пищи и крошки не должно пропасть.
Нам с Павлом доставляет радость смотреть на детвору.
От жаркого пламени смуглые лица ребят пылают густым румянцем и кажутся вылитыми из красной меди. Дети беззаботно жуют, изредка поднимают на Павла блестящие черные глаза, полные благодарности. Тот добродушно улыбается им и тоже жует.
Я связываю палатку, а сам все думаю об этих детях.
Сейчас они хотят научиться у старших пасти стадо, арканить диких оленей, ходить на лыжах, распутывать следы зверей, подзывать на пикульку рябчиков, кабарочек- стать такими же охотниками, как Карарбах. Для них он предел мечты. Вернутся ли они после учебы в родные леса, как этого хочет Лангара, чтобы по-новому строить тут жизнь, чтобы сохранить национальные достоинства своего народа? И тогда на долю черноглазых ребят выпадет самая интересная миссия- превратить вечно стылый край в пушной заповедник, заставить бесплодную землю служить человеку, и в холодном безмолвии нагорья будет звучать веселая песня эвенков.
Со всех сторон к стоянке стекаются разрозненные гурты оленей. Они заполняют просветы в перелеске и всю поляну. Дети, как по команде, перестают жевать, запихивают за пазухи недоеденные куски лепешки, вскакивают. Битык бежит к вьюкам, хватает маут (аркан). Они будут ловить своих учагов, на которых путешествуют по тайге. Но мне с Павлом совершенно непонятно, как можно среди этого огромного стада оленей, удивительно похожих друг на друга, найти одного, своего? Однако так кажется только нашему неопытному глазу. Даже дети пастухов прекрасно узнают своих животных, для них каждый олень имеет свои приметы, непостижимые для нас. Но вряд ли они могут объяснить их. Это не всегда могут сделать и взрослые пастухи.
Битык встает на пень, так ему виднее, окидывает быстрым взглядом стадо. Вертит головою вправо, влево, то приседает, то вытягивается. И вдруг радостный крик- увидел! Мальчишка, не выпуская из виду опознанного учага, начинает набирать на правую руку мелкими кругами маут. Сходит на землю и по-кошачьи крадется к краю перелеска, где, плотно сбившись в кучу, отдыхают олени. Вдруг один из оленей вскакивает, точно ждал этого момента, поворачивает настороженную голову в нашу сторону. Мальчишка явно не успевает, и учаг огромными прыжками вырывается из стада.
Двое шустрых парнишек бросаются за ним, заворачивают его обратно к поляне. Учаг дичится, раздувая ноздри, ищет пугливыми глазами опасность. Носится как оглашенный. А Битык уже в перелеске. Прильнув к стволу лиственницы, ждет, готовый метнуть маут…
Слева тоже двое ребят пытаются обхитрить крупного учага. Слышатся крик, визг, шорох погони.
Так, видимо, каждое утро мальчишки азартно состязаются с оленями.
Но вот они, как по команде, прекращают гоняться за учагами, с радостными воплями бегут к матерям, показывают ручонками на запад. До нашего слуха доносится гул моторов.
Лица всех обращены навстречу звуку. Из густой синевы неба выплывает самолет.
Павел бросает на костер заранее приготовленную охапку сырых веток с листьями. Над стоянкой столбом встает густой дым.
Дети неистовствуют от восторга. Машина теряет высоту, сбавляет скорость, с ревом идет на нас. Она разворачивается низко над лесом, делает один круг, второй. Всполошились олени, залаяли перепуганные собаки. В третьем заходе, когда самолет был над нами, от него отрывается белая лента с грузом на конце, падает на деревья, зависает на верхушке одного из них. Летчик делает еще один круг, прощаясь, качает крылом и уплывает в голубую даль неба. Мы машем руками. А Битык и с ним еще парнишка уже карабкаются по гладкому стволу лиственницы.
— Ну и ловкачи! — восторгается Павел.
В посылке, сброшенной с самолета, были лекарства и инструменты, отправленные нам Верой Ивановной. Не забыла она вложить и подробную инструкцию. Мне никогда не приходилось держать в руках шприц. Вначале я даже растерялся. Ведь все- и лекарства, и шприц, и руки- должно быть стерильным. А что можно сделать в такой обстановке? Как бы хуже не получилось… Но выхода нет.
— Ты внимательно смотри, — обращаюсь я к Сулакикан, — что и как я буду делать. Завтра наши тропы разойдутся, и ты будешь сама лечить Аннушку…
Нас окружает детвора. Все-то им надо, никуда от них не скроешься. Я тщательно мою руки, кипячу шприц.
Мой уверенный вид, кажется, обнадеживает жителей стойбища.
На таборе наступает тягостное ожидание. Аннушка лежит на шкуре, под остовом раздетого чума. Глаза ее бессмысленно смотрят в небо. Лицо еще больше осунулось.
— Ей хуже после лекарства, — безнадежно произносит Сулакикан.
Да, девочке хуже. Если после укола Аннушка умрет, могут обвинить меня… Но отступать поздно.
Протираю спиртом тощую ягодицу девочки и с уверенностью опытного врача запускаю иглу. Со лба у меня падают холодные капли пота.
Из открытого рта у больной вырвался еле слышный стон.
— Аннушка будет жить! — шепчет взволнованная Сулакикан, услышав этот протяжный звук.
— Непременно будет, — подтверждаю я. — Надо только хорошо лечить. А пока пусть полежит спокойно.
Неожиданно из перелеска донесся подозрительный шум и стал быстро надвигаться на нас. Все насторожились и замерли, не понимая, кто это так беспечно ходит по лесу.
А шум становился все яснее и ближе, слышался треск веток и грохот падающего сухостоя. Павел бросился искать Загрю, но тот уже несся к перелеску, пересекая поляну. И тут все увидели, как у закрайки леса он наскочил на сохатого, выбежавшего из чащи. Огромный зверь, чем-то взбудораженный, тут же повернул вправо и стал удирать через марь, поднимая столбы водяных брызг. Загря несся большими прыжками, пытаясь пересечь ему путь.
Не успели оба они скрыться с глаз, как на следу сохатого из перелеска появился бурый медведь. Он так был занят преследованием сохатого, что и не заметил ни нашей стоянки, ни дыма, ни оленей, промчался мимо.
— Видел?! — крикнула Лангара. — Медведь шибко плохой зверь, один, два дня будет ходить следом, все равно задерет сохатого, еще и кобеля твоего подомнет…
— Загре не впервой, — ответил я, а сам не на шутку встревожился. Надо было с утра привязать его, да кто же мог предугадать такое.
К стоянке стекаются подгоняемые пастухами последние одиночки — олени. Воздух наполняется криком тугуток (олененок) и перезвоном бубенцов.
Наскоро завтракаем, и стойбище приходит в движение. Вся подготовка к аргишу лежит на женщинах. У них уже готовы вьюки, разложены седла, подпруги. Они ловят рабочих оленей, связывают их одного за другим, начинают вьючить. Я с восхищением слежу за работой пастушек. Какие они великие труженицы, мужественные и безропотные!
Голос Лангары висит над стоянкой. Все послушны ей. За долгие годы ее руки, ее слова и жесты приобрели ту скупую точность, какая присуща только людям сильной воли, убежденным в своей правоте.
Как только мы начали укладывать по поткам наши вещи, детвора мигом сбежалась к нам. Интересно, что лючи возят с собой по тайге? Они следили за нами так пристально, словно мы прятали от них какие-то волшебные игрушки. Нередко у кого-то из, них появлялось на лице удивление или вырывался звук восторга.
Вижу, Инга ведет рабочих оленей к поткам, но вдруг останавливается, выпускает из рук поводной ремень, хватается за живот, ищет глазами опоры. На красноватом лице ее страх.
Спешу к ней. Подбегает и Павел. Устраиваем ее на ворохе постелей, сами начинаем вьючить оленей. Муж Инги уехал на Учур за продуктами. Ей приходится самой управляться со сборами в дорогу. Конечно, кочевать ей нелегко, но она держится стойко, только в глазах ее грусть и тревога. Наконец все готово. Груз из кожаных и берестяных поток крепко притянут подпругами к бокам оленей. Старшие дети привязаны ремнями к седлам. Двое самых маленьких, мальчик и девочка, рассажены по люлькам. Люльки связаны сыромятной подпругой.
Какие довольные мордашки у всех маленьких «наездников»! Вот уж кому одно удовольствие кочевать по тайге!
Остается незавьюченным самый сильный и крупный бык с седлом на спине. Лангара подводит его к больной Аннушке. Та лежит на прежнем месте. Рядом с нею пустая люлька и тяжелая, плотно набитая потка.
Люлька внутри выстлана душистым лапником. Лангара снимает с больной одеяло, расстилает его поверх лапника, а я беру на руки безжизненное тельце ребенка.
На меня смотрят все те же пустые глаза. Но мне кажется, что они немного потеплели.
— От!.. От!.. От!.. — будят пастухи дремлющее в прохладе стадо.
Вздрагивает лес ветвистых рогов, разрывается войлок оленьих спин. Животные перестают жевать, лениво поднимаются, потягиваются. Три пастуха, двое мужчин и одна женщина, должны гнать стадо следом за караваном.
В караване три длинные связки оленей, кроме нашей. Лангара по-хозяйски оглядывает опустевшую стоянку, прощупывает вьюки на спинах животных, ладно ли завьючены, внимательно осматривает стадо.
Все ждут ее команды.
— Вы след наш притаптывать будете! — кричит она нам и, ловко оседлав толстого учага, тронула караван.
Сулакикан ведет свою связку предпоследней. Битык едет на втором олене, привязанный к мягкому вьюку.
— Лючи!.. Лючи! — кричит он, проезжая мимо нас.
Он и дети смеются.
Следом за Сулакикан идет Долбачи. Мы с Павлом завершаем шествие.
Заиграли бубенцы на шеях оленей. Потянулась по глухим перелескам кочевая тропа.
На месте стоянки остался утоптанный мох, кучи свежего помета, потухшее огнище и высокие скелеты чумов, много лет служившие кочевникам приютом.
5. Тропою кочевников
3а караваном идет огромное стадо оленей. Среди самок и молодняка выделяются несколько племенных быков- тучных рогачей, сохранивших в своем внешнем облике черты предка- дикого сокжоя. Стадо, колыхаясь, накрывает марь, наползает на болото, растекается по перелескам. Несмолкаемый крик погонщиков смешивается с тревожным криком растерявшихся телят, лаем собак и треском сучьев. Шум нарушает безмолвие скупой земли, уходит вместе с нами на юго-восток, в глубину нагорья.
Первым препятствием на нашем пути были мари, рассеченные узкими полосами болот и хвойных перелесков. Куда ни ступишь, всюду топь, куда ни взглянешь — жалкие, скрюченные, полузасохшие деревья, навевающие уныние. Видимо, только одна жизнестойкая лиственница и может селиться на этой зыбкой, гнилостной почве, присасываясь к ней упругими, широко разветвленными корнями.
Лангара останавливает караван, соскакивает с учага. Впереди перед нами узкая полоса топей с проточной водой, прикрытой зеленым густым троелистом. Старуха бросает повод, ищет проход, глубоко протыкает кривым посохом вязкую почву зыбуна, ворчит. Затем тянет караван вправо — и тут неудача, пройти нельзя. Поправив на оленях вьюки и подпруги, она еще раз осматривает топь и по-мужски быстро садится на учага.
Другие женщины делают то же самое.
Лангара подтягивает поближе к себе все связки оленей, привязанных к учагу. Бьет пятками по бокам оленя, гонит его напрямик через топь. Животное упрямится, не идет вперед, бросается влево, падает, вскакивает, машет, как бы протестующе, головой. Но старуха настойчиво правит его в промоину, сильно бьет пятками.
Учаг сдается. Осторожно переставляя ноги, будто шагая по минному полю, подходит к топи. Дико косит свои большие круглые глаза на воду. Но Лангара неумолима. Олень, напрягаясь, горбит спину и, тряхнув рожищами, прыгает. Идущий за ним с вьюком олень не успевает прыгнуть, натягивает повод, которым связан с учагом, и тот, не достигнув ногами противоположного берега, падает вместе со старухой в промоину.
Неожиданный крик детворы разряжает напряженность. Мы с Павлом бросаемся на помощь. Но Лангара уже стоит на ногах по пояс в холодной воде и помогает учагу выбраться на топкий берег, с криком подгоняя остальных оленей. Затем выбирается сама и начинает выжимать воду из юбки.
Долбачи и Сулакикан с больной Аннушкой немного мешкают с переправой.
— Сулакикан, сними ребят, мы с Павлом перенесем их, — предлагаю я.
— На олене надежнее, пусть привыкают.
— А если упадут?
— Один раз упадут, другой раз догадаются, что надо хорошо держаться.
— А как же с Аннушкой?
— Ничего, хорошо пройдет, ее олень самый крепкий.
И действительно, никто не упал. Сулакикан даже не оглянулась на ребят. А случай с Лангарой тотчас же был забыт, как только отошли от промоины.
Снова идем по широкому полю болот, по гладкой, как скатерть, равнине. Ярко-зеленые мхи прикрывают глинисто — жидкое месиво оттаявшей мерзлоты. Олени чувствуют, что под этой зеленой гладью таится коварная топь. Караван разрывается. Животные грузнут, падают. Слышатся крики, угрозы, удары…
Какое мучение пробираться через эту топкую марь! То одна, то другая нога завязает в липкой глине, если сразу, мгновенно не вытащишь ее — засосет, и тоща без посторонней помощи не выбраться. Или кочки так заслоняют проход, что негде ступить, и приходится идти в обход. И всюду вода, вода — черная, маслянистая, коварная…
Наконец подошли к кромке леса. Лангара проворно пробежала вдоль каравана, убедилась, ладно ли лежат вьюки, не сползли ли подпруги. Заодно поболтала с Ингой, одарила подзатыльником Битыка за какую-то шалость. А тем временем нас догнало стадо. Олени с проворством диких животных перемахнули через промоины и гораздо быстрее, чем мы, перешли болото.
Караван вскоре вступил в густую тайгу. Идем на подъем без тропы, гуськом. Чаще встречаются упавшие деревья, одряхлевшие пни, рытвины, прикрытые папоротником. Непролазной стеною встают впереди заросли стланика. И все-таки пробираться тут, по лесу, в тысячу раз лучше, чем идти по марям.
Мы с Павлом идем впереди, расчищаем топорами путь. Царственная тишина тайги наполняется гулом. Лес оживает от стука топоров, от людского говора, от крика погонщиков.
За крутым каменистым подъемом перевал. Здесь надо дождаться стада и всем передохнуть. Оленям — влажный ягель и грибы, нам — зеленая лужайка, тень лиственницы да крепкий чай вприкуску.
Развьючиваем оленей, отпускаем их на корм. Детвора с котлами в руках рассыпается по тайге в поисках воды. Это их обязанность во время кочевья. Мы с Павлом таскаем дрова.
Небо хмурится. В воздухе сырость. В мглистой пелене скрываются контуры лысых холмов.
Меня подзывает Лангара.
— Смотри, такое видел? — Она показывает на небольшую ель.
Что за чудеса: на нижних сучьях вокруг ствола аккуратно развешаны пучки зеленой травы, листья, корешки, кем-то заботливо собранные.
— Кто это сделал? — спрашиваю я.
— Эко не знаешь?…
— Никогда не видел.
— Не видел- значит слепой, — насмешливо бросает Лангара. — Это сеноставка. Знаешь? Корм на зиму запасает, а солнца нет, дожди, так она под елкой сушит. Олень найдет такую траву- не отступится, ни один зверь не пройдет мимо. — И старуха протягивает мне широкий лист. — Смотри, сухой, а не ломается, долго будет лежать на земле и не пропадет. Но это не сеноставка придумала, нет. От предков. Понимаешь?
— Не совсем. Объясни получше…
— То, что и люди обязательно должны беречь опыт стариков, без этого жить нельзя тайге. Сеноставка и та не проживет.
— Ты права, Лангара. Все, что облегчает и украшает жизнь человека, надо свято беречь. Но не все из прошлого надо тащить с собою. Ну, скажем, зачем тебе злой дух Харги или божки деревянные, которых ты возишь в потке? Ты же не молишься им!
Лангара при этих словах, как обычно, махнула рукою- дескать, замолчи — и встала.
Издали доносится выстрел, будто пустое ведро упало на камень.
— Это старик разрядил бердану! — радостно кричит Сулакикан, кивая в сторону звука.
— Зверя, видно, убил? — спрашивает Павел.
— Даже когда зверь упадет после выстрела, еще не говори, что ночь будет с мясом. Пуля не всегда держит зверя, — ответила за нее Лангара.
Стадо растекается по перевалу в поисках корма. Впереди бегут «грибники». Для оленей грибы — лакомство. В это время они их предпочитают даже ягелю.
Мы едим вяленое мясо, прихлебываем чай, немного отдыхаем — и снова в путь. Караван опять ползет по чащобам. Стадо отстает. Где-то позади смолкает крик погонщиков.
Солнце спустилось за полдень, померкло. Неизвестно откуда появившиеся тучи темнят запад. Из хмурой глубины горизонта на нас надвигается непогода, вместе с глухим рокотом тайги и воем ветра в вышине.
— Дождь! Уходить надо! — кричит Лангара и, подбадривая учага, быстро ведет караван в широкий лог.
Тучи низко виснут над поникшей тайгой, забегая справа, слева, давят нас чернотой. Вдруг ослепительный блеск. Еще и еще!.. Синие зигзаги молний вспарывают облака. На нас обрушиваются тяжелые разряды грома. Черный коршун, будто сбитый грозой, падает на землю, жмется к каравану, в страхе забыв о другой опасности.
Колючий холодок пробегает под рубашкой.
Лангара пугливо поглядывает на гневное небо, торопится вниз. Мы все бежим за ней. Воздух сухой, наэлектризованный; кажется, вот-вот взорвется.
Когда мы сбежали на дно широкой пади, впереди внезапно раздался потрясающий рев, перекрывший грохот грома. Олени и люди остолбенели, собаки трусливо поджали хвосты.
Лангара, повернув к нам искаженное страхом лицо, погрозила посохом:
— Худой место тут, надо скоро уходить, — и, вскочив на учага, стала торопливо уводить караван влево, как бы обходя место, откуда донесся испугавший ее рев.
Негаснущие молнии полосуют небо. От ударов грома содрогается под нами земля.
Олени ломают строй, забегают вперед, сбивают вьюки.
Из туч, как из ледника, набросило холодом. Ветер перешел в ураган, пробежал вихрем по вершинам. Все кругом загудело, налетел ливневый шквал. На нас обрушилась лавина воды. Сквозь ее мутную завесу не пробивался даже свет молний. Дождь безжалостно хлестал по холмам, отплясывая дикий танец по равнине.
Караван забрался в самую чащу. Олени скучились. Дети спрятались под вьюки. Мы все приникли к стволам деревьев. Но нигде нет спасенья. Вода просачивается за воротник, ледяными струями растекается по всему телу.
Недалеко от меня укрылась Инга. Она страшно устала, обессилела. Под глазами синие круги. Она старается скрыть боль, тихонько дышит сквозь посиневшие губы.
— Лангара, Инге плохо! Надо табориться! — кричу я.
Но ветер доносит до старухи лишь обрывки слов.
— Инге плохо! — изо всех сил опять кричу я.
Лангара срывается с места, наклоняется к Инге, о чем-то спрашивает, затем зовет Сулакикан. Они вместе развьючивают оленя, усаживают Ингу на потку, а из другой потки достают лоскут плащ-палатки, прикрывают им роженицу.
Ураган стихает так же внезапно, как и налетел. Сосны распрямляются. Но тучи, отступая на север к плоскому горизонту, все еще сотрясают разрядами небо.
Мы все до нитки промокли. Меня трясет озноб не только от холода, но и от страха за Ингу. В каких условиях ей придется рожать! Я удивляюсь каменному спокойствию, с каким женщины встречают этот трудный час.
На землю падают последние капли дождя. В прорехах туч показывается свежее и удивительно синее небо. Такую густую синеву увидишь разве лишь осенью. И только после грозовых туч.
Выглянуло солнце. Оно печально смотрит на исхлестанную бурей тайгу, на взбудораженные мутные ручьи, на примятые травы и мхи. Чище и нежнее после дождя стала просинь увядающих лесов.
Невдалеке громко кричит ворон, точно бьет в жесть: «Дзинь!.. Дзинь!..»
— У-у, сатанюка, беду кличет! — ворчит Лангара на зловещую птицу и с беспокойством поглядывает на Ингу.
Вдруг справа от нас словно кто-то застонал. Все повернулись на звук и увидели, как падает огромная старая лиственница. Будто противясь своему концу, она еще цеплялась сучьями за соседние стволы и медленно клонила к земле свою дрожащую вершину. Наконец раздался дважды повторившийся треск, сухая лесина, ломая ветки, подминая под себя молодняк, с тяжким гулом ударилась о землю и разломилась на несколько частей.
Мы стояли молча, пораженные картиной гибели лесного великана.
Лангара в испуге долго оглядывалась по сторонам, прислушивалась, затем присела на корточки возле Инги и стала ее успокаивать. Потом подошла ко мне и тихо сказала:
— Ты думаешь, это ворон кричал?. Нет! И дерево тоже не само падало. Нашим следом идет Харги. Он хочет взять Ингу.
— При чем тут злой дух! Крик ворона и падение сухого дерева бывают в лесу каждый день, и ты это хорошо знаешь!
— Нет, нет, не скажи так. Это шибко худой примета. Как бы с Ингой беды не случилось…
Я не продолжаю спора- словами ее не переубедишь.
Мы наскоро выжимаем и немного высушиваем одежду. Я прошу Сулакикан распеленать Аннушку. Пока она готовит больную, ребята помогают мне развести костерок, чтобы прокипятить шприц. Девочка все в том же безнадежном состоянии. С трудом нахожу место для укола, так она худа.
Аннушку снова заворачивают в одеяльце, укладывают в люльку.
Караван трогается. Инга едет самостоятельно. Ее связку оленей ведет Павел. Сидит она в седле грузно, скорчившись, поддерживая живот мокрыми и синими от холода руками. Волосы у нее тоже мокрые, липнут к лицу, к шее, нависают на глаза, но она как будто этого не замечает.
Олень под Ингой идет осторожно, мягко, точно понимает, какой груз у него на спине. Но женщина болезненно вздрагивает от каждого шага.
— Мод!.. Мод!.. Мод!.- все чаще слышится крик Лангары, поторапливающей уставших животных.
Пробираемся через чащу вверх по пади. Каждая веточка, каждый куст, только дотронься до них, сбрасывают на нас поток воды. Как терпят дети все трудности пути! Ни один не пикнет, все съежились, прилипли к оленям, словно их и нет.
Выходим к береговому ельнику. За ним злобится мутный поток, до отказа напоенный дождевой водой. Его гривастые волны накрывают валуны, толкают друг друга, с ревом проносятся мимо, дальше и дальше, туда, где еле слышатся отдаленные раскаты грома.
Инга что-то отчаянно кричит Лангаре.
Та не отвечает, не оглядывается, гонит учага дальше, энергично толкая его в бок концом посоха.
Старуха не ищет брода, даже не останавливается, а с ходу вместе со всей связкой оленей вваливается в поток.
Вздыбились толпы разъяренных бурунов, обрушились на караван, но решительность Лангары придала смелости животным, и они почти на рысях перемахнули через мутный поток.
Лангара и нас увлекла своей стремительностью. Инга снова кричит, полная отчаяния.
Старуха продолжает беспощадно гнать оленей к холму, прикрытому пятнами бледно-желтого ягеля.
Уронив безвольно голову на грудь, Инга покачивается в такт быстро идущему оленю и все чаще корчится. Из прокушенной синеватой губы у нее сочится кровь… Поводной ремень волочится под ногами учага. Я поднимаю его и иду впереди, чтобы не видеть страданий женщины.
Но вот перелесок, за ним холм. Лангара остановила караван. Олени долго не могут отдышаться от быстрого бега. Я помог Инге сойти с учага, посадил на приготовленные для нее шкуры; силы покидали ее, но и теперь не слышалось ни стона, ни вздохов, ни жалоб. Только иногда, откинув назад голову, она с мольбою смотрела на небо. От лица у нее отхлынула кровь- оно посинело, потом стало пугающе бледным.
Подвели учага с больной Аннушкой. Мать с тревожным предчувствием развязывает ремни, откидывает край одеяла, припадает щекой к щеке ребенка. Аннушку, кажется, не спасет и пенициллин. Изредка приоткрывая рот, она судорожно глотает воздух. Пульс по-прежнему плохо прощупывается. Как только она вообще перенесла этот путь на олене через топи, мари, броды!..
Подошла Лангара, посмотрела на больную девочку и пронизала меня недобрым, обвиняющим взглядом.
— Через два часа снова буду говорить с врачом, — смущенно оправдываюсь я.
— Не обманывай, — строго обрывает меня. Лангара. — Разве не видишь, ее уже нет с нами?! Говорю, Харги идет нашим следом, беду несет нам.
Стада еще нет. Павел ставит нашу палатку, а мы с Долбачи помогаем устроить ночлег женщинам. Все работают быстро. Дети вслед за взрослыми бросаются в лес и тащат оттуда лиственничные ветки, жерди, сушняк для растопки.
Ставим один большой чум только для женщин и детей. Мужчины переночуют у костра. Пастухи тайно перебрасываются какими-то короткими фразами, тревожно поглядывая на скрюченную и ничего не замечающую вокруг Ингу.
Лангара ловко работает пальмой, очищает от сучьев ветки, принесенные детворой, и разбрасывает по «полу» будущего чума. В ее движениях расчетливая торопливость. Она молча командует всеми. Достаточно жеста ее руки, одного взгляда, как ты, будто загипнотизированный, подчиняешься ей.
Я беру топор, срубаю березку с еще не осыпавшимися листьями, очищаю ветки и тоже разбрасываю их по «полу». Лангара вдруг замечает мою работу, коршуном налетает, вырывает из рук ветки, собирает их с «пола» и, ничего не сказав, уносит обратно в лес. Возвращается, говорит с гневом:
— Только дурной люди может топтать ногами березу или жечь ее на костре. Разве ты у эвенков видел такое? — Голос ее дрожит, она замолкает, сжимает тонкие губы, чтобы не сказать более резких слов.
— Право же, Лангара, я не знал этого обычая. Извини, мне просто хотелось помочь тебе.
— Плохо помог. Надо хорошо помнить: тот, кто обидит, сломает или срубит березку, худо ему будет в пути, сам заболеет или олень пропадет. Разве не видишь, у нас и без того беда из чума не выходит! И Аннушка, и Инга… А ты березу еще срубил… Плохо это, — и добавляет уже без гнева:- Березу, по законам отцов, надо беречь, она сестра людям, радость им. Пусть много ее будет в тайге.
Я стою перед этой древней старухой, как мальчишка, пойманный с поличным. А ведь действительно наша северная береза, с зелеными кудрями, белоствольная, на этой мерзлой, бедной земле, может быть, раньше была единственным утешением для человека, его радостью; не зря эвенки так бережно относятся к ней.
Лангара уходит и подзывает к себе Сулакикан, что-то говорит ей быстро- быстро и, захватив свитки березовой коры, топор, поспешно уходит за холм.
Мы с Долбачи накрываем чум. Дети один перед другим стараются помочь нам. Инга молча вздрагивает, жмется спиной к корявому стволу лиственницы. Ее взгляд деревенеет. Она зажимает руками рот, чтобы не выдать страдания. Сколько терпения у этой женщины!
Из-за холма слышится стук топора.
— Что они там делают? — спрашиваю я у Долбачи.
— Чум для Инги. Она будет родить в другом месте, подальше от стоянки.
— Надо помочь им. Женщины одни быстро не справятся, а Инга уже не может ждать.
— Мужчины не должны знать, как ставят чум для роженицы, — ответил невозмутимо Долбачи. — Это делают сами женщины.
На соседних буграх угасал дневной лиловый свет. Павел разжег костер. Продрогшие дети сгрудились возле огня. Они не боятся уже лючи. Ребята ловко сушат одежду прямо на себе, не раздеваясь. От нее идет густой пар, пахнет распаренной лосиной.
Когда костер разгорелся, Битык взял три горящих головешки, понес их к Инге. Ребята тащат за ним сушняк и сообща разжигают костер. Забота детей трогает всех нас. Я тоже беру несколько поленьев, подхожу к Инге.
От жара костра она немного распрямляет согнутую спину, поднимает голову. Искаженное муками лицо улыбается детям. Сухие, синие губы беззвучно шевелятся.
Вернулась Сулакикан. Она отобрала из вороха вещей несколько оленьих шкур, достала из поток какие-то свертки и две мягко выделанные кабарожьи шкурки. Приказала трем старшим ребятам все это отнести в чум за холмом. Молча подошла к Инге, помогла ей встать, и они медленно двинулись к чуму за холмом.
Мы долго смотрели вслед уходящим женщинам. Казалось, Инга никогда не была такой покорной и доверчивой, как в эти минуты, готовясь стать матерью.
Подошли и пастухи со стадом. Марь оживилась криком тугуток, растерявших матерей. Но вскоре все смолкло, по редколесью разбрелись в поисках корма серые тени оленей.
Пастухи, закончив трудный день, присели к огню, закурили. Сетыя разобрала вьюки, достала потки с продуктами и посудой, стала готовить ужин. Казалось, никто и не думал о маленьком чуме за холмом. Все молчали. Вокруг стояла глубокая лесная тишина. Наступал ночной покой земли.
И вдруг вдали кто-то протяжно пискнул. Все сразу замерли. Пискнуло еще и опять смолкло…
— Дрозд, — с облегчением сказал Павел.
Но напряженность ожидания уже не покидает нас. Даже дети нет-нет да и оглянутся на холм, еще не понимая, но чувствуя, что там что-то должно случиться.
Мы сидели у костра и молча пили чай. Из мрака к огню выскочил Загря. Он, на секунду застыв, будто чем-то пораженный, вдруг рванулся ко мне, ударил грудью, повалил на землю. Кобель, запыхавшись от быстрого бега, лизал длинным языком мое лицо, руки, обдавая горячим дыханием. Сколько радости, словно мы не виделись с ним целую вечность!
Я тоже страшно обрадовался. Молодец, кобель, нашел нас, не потерялся! Легонько отталкиваю его от себя, встаю. А Загря не успокоился, осматривает стоянку, кого-то ищет. Глажу его по шерстистой спине и не могу понять, почему кобель такой взбудораженный. Что-то случилось; и кажется, вот сейчас он заговорит о чем-то важном, расскажет.
— А что это у него за пятно? — говорит Павел, приглядываясь к кобелю при свете костра.
Теперь и я вижу: у Загри на белой манишке груди большой мазок крови.
— С кем-то дрался, — спокойно отвечает Долбачи.
Кобель будто понимает, что разговор идет о нем, поблескивает глазами.
— Однако с медведем дрался. Смотри, вот шерсть… — Долбачи снял с морды Загри какую-то волосинку, передал мне.
Да волос медвежий. По его цвету мы определили, что зверь был бурой масти. Но что же произошло между ним и Загрей? Этого, пожалуй, нам не разгадать, как и не узнать, где сейчас глухой старик и приведет ли его жажда чая на табор?
К ночи похолодало. На севере чище и нежнее заголубело далекое небо. Из ельника, из его таинственных дебрей, выплыл кособокий месяц. Темнее и резче стали тени в просветлевшем лесу.
Дети гурьбой ушли с Сетыей спать в чум. Мужчины расстилали шкуры у огня. Но о сне никто не думал. Все охвачены ожиданием. Я искренне беспокоился об Инге. Мне казалось, что я вечно кочую с пастухами, живу их радостями, горем, и сейчас, так же как и для них, для меня нет ничего важнее этой напряженной тишины в маленьком чуме, и того, что должно свершиться.
Удивительная эта ночь!
Внизу на болоте белым привидением поднялся туман. В нем что-то мистическое, полное тайн. Таинствен и месяц, низко плывущий над землей…
Все молчат. Павел, усевшись поближе к к огню, собирается латать штаны. Долбачи набивает трубку табаком, сладко затягивается, передает ее пастухам. Загря лежит возле меня, зализывая намятые подошвы лап. Его жизнь больше, чем наша, полна всяких приключений. Сколько он за день обежит тайги, чего и кого только не увидит! Да и окружающий нас мир он представляет иначе, не зримо, как мы, а больше по звукам и запахам.
Собака легко, издалека по шагам угадывает, сохатый или медведь ходит. И среди сотни запахов живых и мертвых существ, лишайников, болот, цветов она легко уловит запах следа раньше прошедшего зверя. Вероятно, давно — давно и человек обладал таким обонянием.
Из леса появляются олени. Они группами располагаются поодаль от костра, начинают пережевывать корм. Вспугнутые с теплых лежек собаки ворчат. В чуме плачет разбуженный ребенок.
Наконец-то до напряженного слуха ясно доносится человеческий стон. Он сразу переходит в душераздирающий крик, долгий, натужный. Кто-то, спотыкаясь, бежит от холма. Это Сулакикан. Она сильно встревожена, молча бросается к вьюкам, находит нужную потку, достает из нее какие-то свертки и спешит обратно. Я задерживаю ее.
— Как с Ингой?
В глазах Сулакикан тревога.
— Плохо. Может не родить… — И она торопливо уходит к холму, откуда по- прежнему доносится стон.
— Уехала бы в поселок, там врач помог бы родить, так нет, все по старинке, в таборе, а оно, вишь, как неладно получается! — подосадовал Павел.
В это время из леса появилась горбатая тень, и к огню подошел Карарбах. Он еле-еле передвигал ноги. Видно, давно искал нас в ночной тайге. Кто-то расшевелил костер, и вспыхнувшее пламя осветило старика. Но что такое?… Его лицо исполосовано свежими царапинами, покрыто черными пятнами запекшейся крови. Он остановился, пошарил глазами по стоянке и, увидев Загрю, скупо улыбнулся. Подойдя к нему, Карарбах отбросил посох, опустился на землю, обнял голову собаки, крепко прижал к худой груди, как можно прижимать самое дорогое существо. И тут мы увидели, что у старика на спине разорвана дошка, а с затылка свисает окровавленным лоскутом сорванная кожа.
Старик достал из-за пазухи медвежью почку и бросил Загре. Кобель схватил почку и начал жадно с ней расправляться. Не отрывая от Загри теплого взгляда, Карарбах о чем-то думал, не замечая нас.
И опять, как при первой встрече, мне показалась знакомой сгорбленная спина старика, и даже поняжка на ней. Мы где-то встречались, должно быть, давно, и из памяти выпала эта встреча.
Павел вешает на огонь чайник. Я помогаю старику снять с плеч тяжелую котомку с мясом. Меня распирает любопытство: за что Загря получил почку?…
И тут от холма донесся отчаянный крик Сулакикан. Она бежала на стоянку, что-то выкрикивая и жестикулируя. Увидев старика, бросилась к нему, стараясь объяснить жестами, что Инга умирает…
Карарбах встревожился, решительно встал, сбросил с плеч дошку, быстро подошел к вещам, достал из потки две новые ременные подпруги и попросил полить ему из чайника на руки. Павел бросился в палатку, принес мыло и полотенце.
Сулакикан торопила старика. Она стояла спиной ко мне. Плечи ее беспрестанно вздрагивали.
А за холмом в пустынной тишине отчаянно кричала женщина. К этому крику, как к боли, никогда нельзя привыкнуть. И никогда нельзя забыть, если хоть раз услышал.
И Карарбах пошел туда торопливыми шагами, взволнованный и как будто неуверенный…
Крик Инги перешел в стон; и нам казалось, что вместе с ней стонут и холмы, и тайга, и небо.
К стону Инги присоединяется голос старика. В нем сострадание, ласка; он мягко говорит что-то, упрашивает, потом угрожает и начинает стонать сам вместе с Ингой, как бы принимая на себя ее муки…
Ушел в тучи месяц, и густая тень прикрыла холм, стоянку, тайгу. Еще мрачнее стало на земле, и еще более тяжелым казалось нам наше беспомощное ожидание.
— Клянусь, она не выдержит этой пытки! Да и чем поможет ей этот древний старик? — сказал Павел, безнадежно покачав головой.
— А вот мы с тобой только вздыхаем и тоже ничем не можем помочь. Не пойти ли нам туда?… — предложил я.
— Там и без нас много свидетелей. Да и что мы сделаем?… — ответил Павел.
Голос Инги стихает, будто доносится из-под земли. Но старик, наоборот, стонет все натужнее, все громче… И внезапно все обрывается, смолкает. Становится так тихо, что до слуха доносится шелест ветерка, шепот какой-то проснувшейся птицы, вздохи уставшей земли…
В этот нестройный шум звуков ночной природы ворвался пронзительный крик, который ни с чем уже не спутаешь!
— Родился, ей-богу, родился! — заорал Павел и в дикой радости схватил Загрю и так тряхнул, что тот едва вырвался.
С души свалилась тяжесть. Ветер тихо качал лесную колыбель. И что-то ласково шептали кроны…
Долбачи щедро подложил дров в костер, и горячее пламя весело заполоскалось в воздухе. Длинный Майгачи- сын Лангары вылил из чайника старую заварку, направился к ручью за водой. Из чума вышла Сетыя. Она улыбалась. Подойдя к костру, повесила на таганы котлы с мясом, сваренным еще вечером, стала «накрывать на стол».
Был предрассветный час. Ночь без луны и без звезд теперь казалась необыкновенно ласковой. И как-то приятно шумела под ветерком засохшая осока на болоте, балагурил ручей, и сырой туман уходил к речным долинам. Все в природе было спокойно, как вчера и как сто лет назад…
Из-за холма показался Карарбах. Он двигался пьяной походкой; казалось, вот-вот упадет и больше не встанет. По лицу из ран сочилась кровь, и от этого оно казалось изувеченным пытками. Старик бросил на ворох вещей ременные подпруги, которыми, видимо, подвешивал в чуме роженицу, чтобы облегчить ей муки, и, опустившись у огня на шкуру, безвольно уронил голову. Перед нами сидел прежний, глухой, одинокий, Карарбах и устало смотрел в огонь.
Сетыя налила ему в кружку крепкого чаю, поставила туесок со спелой брусникой, положила лепешку. Старик что-то промычал, привлекая к себе внимание. Затем показал на Сетыю, а потом в сторону чума за холмом.
— Девочка родилась, — пояснила пастушка и ушла в чум к плачущему ребенку.
— Вот и хорошо! — с облегчением сказал длинный Майгачи. — Отец хотел дочку.
Я взял ножницы, йод и бинт, чтобы сделать старику перевязку. Очень хотелось узнать, что сроднило Карарбаха с Загрей. Где они встретились? Но старик не в силах мне ничего рассказать, придется дожидаться Лангару.
На стоянке заметно ее отсутствие. Совершенно очевидно, что здесь все нуждаются в ее опеке, в ее советах, в ее распоряжениях. Она как самая большая головешка в костре: убери ее- и огонь погаснет.
Карарбах поднял отяжелевшую голову. Поправил костер своими жилистыми, натруженными руками, налил из кружки в блюдце чаю, подождал с минуту, пока остынет, стал пить, громко втягивая в себя каждый глоток.
Для Карарбаха чай- священный напиток, самая лучшая отрада. Пусть уж напьется. Пусть усладит душу, а потом я забинтую ему голову.
Вот он поймал мой взгляд. Пытаюсь жестами объяснить старику, что непременно надо перевязать раны, иначе они долго не заживут.
Но он отрицательно качает головой. Затем оставляет недопитый чай в блюдце, берет двумя пальцами из костра щепотку золы, прикладывает к ране на лбу, начинает растирать.
Я снова пытаюсь объяснить ему, что если это и не вредно делать, то, во всяком случае, и бесполезно. Но тут появляются Лангара с Сулакикан. Старуха подходит к костру, строгим взглядом окидывает стоянку. В глубоких морщинах на лбу и на щеках тоже усталость.
Сулакикан что-то говорит Сетью, и та, захватив постель, идет за холм.
— Ты что стоишь, чего ждешь? Трудный день ушел. Надо кушать, чай пить и спать, — бросает Лангара мне и подсаживается к Карарбаху.
Потом спохватывается, дает какие-то распоряжения пастушке. Та развязывает котомку старика, достает из нее свежую печенку, передает Лангаре. Старуха ест ее, как лакомство, ловко отсекая кусок за куском.
— Почему не угощаешь Карарбаха? — спрашивает ее Павел.
— Он около убитого зверя хорошо ел. Разве не видишь, его глаза сытые.
— Он сильно устал.
— Потому что много жирного мяса ел. — И обращается ко мне: — Что в руках держишь?
— Видишь… кожа висит у Карарбаха на затылке, хочу забинтовать раны, но он не дает.
— Как так не дает? — И Лангара толкает старика локтем в бок.
Тот покорно смотрит на нее через плечо. Я подхожу к нему, открываю пузырек с йодом, хочу промыть ножницы и при этом заметно волнуюсь.
— Однако ты робеешь, — говорит Лангара.
И я не успеваю возразить, как старуха встает, заносит над головой старика свой нож, которым резала печенку…
— Что ты делаешь? — кричу я в ужасе.
Но уже поздно. Лангара отбрасывает отсеченный лоскут кожи.
Я заливаю йодом затылок Карарбаха, раны на лице и перевязываю бинтом. Старик невозмутимо переносит операцию и снова принимается за чай.
Черное небо шатром накрыло стоянку. В думах стоит, не шелохнется старый лес, И темень, черная, строгая, затаилась в перелесках. Все уснуло. Даже голодные хищники в этот глухой час ночи как бы добреют и перестают рыскать по тайге.
Лангара будто только сейчас заметила на спине старика разорванную дошку. Она приносит маленький туесок с иголками, нитками, берется за починку. Мне странно: никто не интересуется, кто содрал кожу на затылке старика и оставил следы на лице.
— Лангара, спроси Карарбаха, что с ним случилось на охоте.
— Разве не видишь, медведь мало-мало царапал. Ничего, заживет, — ответила она.
— Но ведь он мог его насмерть задрать! — воскликнул я, удивленный ее хладнокровием.
— Да не задрал! — И, повернувшись к старику, она начала жестами расспрашивать его.
Лицо Карарбаха помрачнело- неохота было ему вспоминать. Затем медленно он стал издавать какие-то гортанные звуки, подкрепляя их жестами рук.
Голос старика звучал, как бубен в дождливый день, слов почти не разобрать, он больше показывал, чем говорил. Так, вероятно, объяснялись наши далекие предки.
Но вот Карарбах смолк. И Лангара сказала мне:
— Твой кобель помог, спасибо ему, а то бы и правда потеряли старика.
Затем она скупо передала мне подробности встречи Карарбаха с медведем…
Сохатый, который утром, на наших глазах, выскочил из леса, видимо, еще накануне был или сонным схвачен медведем, или тот сумел подкрасться к нему во время кормежки. Но медведю не удалось прикончить его. Сохатый- зверь сильный и крепкий. Одним ударом ноги он убивает собаку или волка. И вот, спасаясь от преследования, сохатый и наскочил на нашу стоянку, увел за собою Загрю. Где-то далеко в тайге, после упорной борьбы, собака задержала зверя. Там их и настиг бежавший по следу медведь. Хищник легко прикончил обессилевшую жертву. Но Загря не отступил- не в его это характере, схватился с медведем. А где-то недалеко от места схватки бродил Карарбах в поисках зверя. Собачонка, что шла на поводу у него, услышала лай Загри и привела охотника к туше сохатого в тот момент, когда дерущиеся, собака и медведь, были в чаще и их не было видно. Старик не успел догадаться, кто убил сохатого, как его поймал сзади медведь. Подмял под себя, начал было расправу, но тут на помощь подоспел Загря. Навалился сзади на медведя, принял на себя всю звериную ярость, отвел от охотника страшную смерть… А тем временем Карарбах справился, поднялся, наладил ружье и пальнул в зверя.
Это на Загрю похоже… У кобеля в крови лютая ненависть к медведю и безотчетная преданность человеку.
— Вот Карарбах и говорит: хорошо нынче охотился, много жирного мяса добыл, — закончила рассказ Лангара.
— Какая же это охота, ведь он сам чуть не погиб? Не надо его одного, глухого, посылать на охоту. Ведь не будь Загря таким напористым, сегодня Карарбаха уже не было бы с нами.
— Спасибо твоему кобелю! Однако, не будь у Карарбаха опыта, он не помог бы ему. — И неожиданно добавила: — Отдай нам Загрю, бери наших собак. На собак менять не хочешь- бери трех самых сильных учагов. Соглашайся, больше никто не даст.
— Без Загри, Лангара, нам не найти пропавших людей. А вот если бы Карарбах пошел с нами на Ямбуй- даю слово, отдам вам Загрю без обмена, даром. Вот и ты подумай.
Старуха молчит, но вдруг, приглушив в себе соблазн, энергично протестует:
— Нет, не пойдет! Говорю, у нас и без того беда за бедой. И ты не тащи свою тропу на Ямбуй, лучше мимо ходи, все равно не обманешь Харги.
— Спасибо, Лангара, но у нас нет другой тропы. Нам надо как можно скорее добраться к Ямбую.
Пожелав всем спокойной ночи, я направляюсь к своему пологу. Из-за холма до слуха доносится песня. Она растекается радостью по тайге, по холмам, уходит сквозь туман к болотам, будит утро. Это Сетыя, подруга Инги, поет младенцу о жизни в родных лесах, о безграничных просторах тайги, о счастье человеческом на земле.
Под пологом темно. Забираюсь в спальный мешок. Сегодня я устал, как никогда. Устал не от дневного перехода, а от всего пережитого за этот необыкновенный долгий день. Уже засыпая, я вижу сквозь ситцевую стенку полога, как Лангара разбинтовывает голову Карарбаха, аккуратно скатывает бинт, кладет его в карман и начинает посыпать золою раны на его голове. Хочу крикнуть, но сил уже нет отрваться от сна.
Удивительно приятно уходить в сон уставшим…
6. Загря
Как долго я спал- не помню. Проснулся, почувствовав на себе чье-то горячее дыхание. Это Загря. У него иногда появляется желание полежать рядом со мною. Он находит меня среди спящих и непременно подберется под бок, положит морду близко к моему лицу и дышит, дышит, пока не разбудит.
Я обнимаю Загрю, подтаскиваю его ближе к себе. В голове воскресает рассказ Карарбаха, и как-то, цепляясь одно за другое, вспомнилась необычная собачья биография, полная приключений.
Воспитывала Загрю злая, властная эвенкийская лайка, по кличке Нурка.
Мы тогда работали в Олекминской тайге. Штаб экспедиции находился в поселке Нагорный, на Алданском тракте. Как-то утром, проснувшись, я услышал на крыльце своей квартиры подозрительный шорох. Хотел выйти, но дверь неожиданно открылась, и в нее спиной стал пролезать человек, одетый в оленью доху. Он с силой втащил в комнату дрожащую от страха собаку.
— Глупая, не идет. Думает, я ей хочу хуже сделать… — сказал он, прикрывая дверь.
Незнакомец вскинул на меня черные пытливые глаза. Затем бросил на пол конец ремня, на котором втащил собаку, расстегнул на груди дошку, отошел в угол и, не раздеваясь, сел на пол, подложив под себя полы дохи.
— Садитесь на стул, — предложил я, стараясь скрыть свое недоумение.
— Так привычнее. Старики говорят: у хорошего человека и возле чума тепло, а у худого и у костра не согреешься… Мы из Омахты, что на Учуре. Знаешь? Учиться Ленинград еду. На половине дороги моя собака Нурка догнала меня. Вернуться бы надо, отвезти ее домой, да ушел далеко от стойбища. Семье не прожить без нее. С кем жена охотиться будет, мясо, пушнину добывать? Хотел по пути оставить собаку у деда рыбака на Гонаме, она потом сама бы убежала в Омахту. Пришел в зимовье, а рыбак уже откочевал к прадедам. Вот и привел собаку сюда, в поселок Нагорный, и думаю: куда ее девать? С собою в машину не велят брать, да и зачем ей Ленинград, пропадет она там без тайги, без зверя. Прогнать хотел- не уходит, бросить в поселке- сердцу больно. Люди болтают, будто у тебя есть хорошие собаки, возьми и Нурку, будь человеком, за нее добром поминать будешь Тиманчика из Омахты. Денег не надо, только слово дай — обижать ее не будешь!
Говорил Тиманчик медленно, веско, как будто заранее продумал каждое слово. А сам не сводил с меня пристального взгляда, осматривая с ног до головы, словно боялся в чем-то обмануться. На вид ему было не более двадцати пяти лет.
Затем он вытащил из-за пазухи самодельную трубку с длинным чубуком, достал из кармана щепотку табаку, дрожащей рукою зажег спичку.
Нурка, прижавшись к стенке, бросала на меня враждебные взгляды. Это была остроухая рыжая сука, статная, с пушистым, как у лисы, хвостом и белой грудкой. Туловище у нее длинное, круглое, ноги тонкие. Я сразу угадал в ней чистокровную эвенкийскую лайку и, конечно, обрадовался.
— Хорошо, я куплю Нурку. Сколько ты хочешь за нее?
— Что ты, оборони бог! — всполошился Тиманчик. — Только дурной люди счастье свое продают. Говорю, возьми без денег, кормить тебя будет, но, пока я жив, Нурку не считай своей. С учебы вернусь — разыщу тебя, возьму ее обратно.
— Согласен. Тогда вернешь мне и деньги.
— Значит, даром не берешь? — сказал он почти зло и решительно встал.
Собака тоже вскочила.
Тиманчик толкнул плечом дверь, шагнул через порожек, но вдруг заколебался, остановился и припал спиною к косяку. Однако времени у него для раздумий не было.
Вернулся, подтащил Нурку к кровати, привязал к ножке.
Я достал из кармана пятьдесят рублей, протянул их Тиманчику. Он решительно отстранил мою руку, сказал твердо:
— Только не забудь, что она не твоя. — И, обращаясь к собаке, добавил:- Дуреха, я приду за тобою!.. — Он хотел еще что-то сказать, но замялся, слова застряли в горле, и он только заскрипел зубами.
Нурка как будто вдруг поняла, что хозяин навсегда уходит от нее, рванулась к нему, упала, взвыла диким голосом.
Но Тиманчик, не оглядываясь и не попрощавшись со мною, ощупью нашел дверь, вышел на крыльцо. Постоял. Протер глаза скомканной шапкой и медленно-медленно спустился по ступенькам.
Громко хлопнула калитка.
Я бросился в кухню, схватил, что попалось под руку из продуктов, хотел дать Тиманчику на дорогу, но он бежал уже далеко по улице, бежал так стремительно, как будто за ним гналась беда.
В комнате неистовствовала Нурка. Пытаясь оторваться от кровати, она волчком вертелась на натянутом ремне, билась об пол, металась как бешеная. На мои попытки приласкать ее она угрожающе скалила зубы.
Я поселил ее во дворе. Много дней собака ничего не ела, дичилась и постоянно с тревогой прислушивалась к уличному шуму. Пройдет ли пешеход, донесется ли людской говор, Нурка насторожится, дожидаясь, не откроется ли калитка и не покажется ли ее хозяин.
Она выросла в тайге, в стойбище эвенков. И вдруг ничего привычного не стало! Теперь до ее слуха не долетает манящий шум тайги со знакомыми ей запахами зверей, птиц, трав. Да и люди другие, от них не пахнет дымом костра, и говор совсем незнакомый. И вот ждет Нурка Тиманчика, не понимая, почему он оставил ее и так долго не идет за ней.
Когда ждать становилось невмоготу, она высоко поднимала голову и, устремив взгляд в небо, жалобно выла.
Шли дни, недели… Нурка понемногу привыкла к новой обстановке, присмотрелась к людям, но не доверяла их ласкам.
Наконец мы перевели ее в сарай, где содержались все экспедиционные собаки. Присматривал за ними дед Тихон, добрейший человек, воспитавший для экспедиции не одно поколение зверовых лаек. Попав в собачье общество, Нурка сразу проявила свой характер. Она оказалась настолько властной, что скоро подчинила себе всех собак. Нельзя было без смеха смотреть, как эта рыжая, с виду пугливая собака «отчитывала» огромного кобеля Ангарца, вцепившись в него зубами. Тот после взбучки отходил к своей конуре, притворно визжал от боли и заискивающе поглядывал на Нурку.
Порою ею овладевала тоска. Жизнь на привязи была непривычна ей. И она весь день не вылезала из своей конуры, ничего не ела, в зеленоватых ее глазах появлялась злая непокорность.
В марте Нурка принесла пятерых щенят, рыжих, с белыми, как и у нее, грудками.
Собака стала еще более раздражительной, злющей, беспощадной к окружающим ее собратьям. Под сараем, где она находилась со своим потомством, воцарилась полнейшая тишина. Все присмирели. Забыли распри, старались подальше обходить конуру со щенками. И даже овсянку хлебали как бы «шепотом».
В эти дни и дед Тихон подпал под настроение своих питомцев. Заходил к ним на цыпочках, разговаривал с собаками жестами и старался долго не задерживаться в сарае.
Через день после появления на свет Нуркиного потомства, ощенилась Чирва — молодая, ласковая и добрая лайка. Она принесла всего одного щенка, пестрого и до уродства большеголового. Но, боже мой, как она была захвачена материнским чувством! Казалось, все собаки завидовали ей.
Но счастье было коротким. На второй день ко мне в кабинет ворвался дед Тихон.
— Беда стряслась! — выпалил он, задыхаясь от быстрого бега. — У Чирвы щенок пропал!
— Кому он нужен? Найдется, — успокаивал я старика. Чирву он любил.
— Не иначе, Нурка съела!
— С чего бы это она?
— Со злости. Больше некуда ему деваться. — У старика даже слезы на глазах.
И вдруг до нашего слуха донеслись шум, драка, визг… Мы выскочили из помещения, бросились в сарай.
Оказывается, Чирва, вернувшись с прогулки и не найдя своего чада в конуре, каким-то чутьем догадалась, что это проделка Нурки. Забыв о страхе, она с материнской самоотверженностью набросилась на свою противницу. Сколько звериной ярости было в этой дикой схватке собак! Но на стороне Нурки были все преимущества: сила, ловкость, жестокость. Не успей дед Тихон плеснуть на дерущихся ведро холодной воды, она бы задушила Чирву.
Потеря щенка для Чирвы, впервые ставшей матерью, была поистине тяжелым горем. Она еще несколько дней искала его по всем закоулкам сарая, в чужих будках. Малейший шорох настораживал ее. Через некоторое время Чирва казалось, смирилась с утратой, но было что-то необъяснимое в ее поведении.
Чирва перестала ласкаться, отощала, была всегда чем-то озабочена, казалась неряшливой и напоминала бродячую собаку, занятую поисками пищи. Все чаще забегала в нашу экспедиционную столовую, попрошайничала, при случае даже воровала, чего никогда с ней раньше не случалось.
Дед Тихон, наблюдавший за ней, заметил, что, когда из Нуркиной конуры доносился писк щенят, Чирва вскакивала, как от удара кнута, и подолгу прислушивалась. В ее печальных глазах отражалось беспокойство, точно в каждом писке ей слышался зов погибшего щенка.
Зато Нурка, несмотря на то что кормила пятерых прожорливых щенят, раздобрела. Она выглядела гладкой, чистой. Но к конуре по-прежнему никого не подпускала, будто что-то пряча от посторонних глаз.
Однажды, сидя рано утром за работой, я услышал сильный стук в окно. Барабанил дед Тихон.
Старик был сильно возбужден, морщинистое лицо, обычно грустное, сияло необыкновенной радостью. Он показывал рукою на сарай и звал меня туда.
Я вышел, не понимая, что могло случиться с собаками.
В сарае нас встретила обычная тишина, потревоженная вспугнутой с пола стайкой воробьев. Собаки в ожидании корма лениво дремали на своих местах. Нурка куда-то убежала.
— Да вы гляньте ось сюда, — сказал, дед Тихон, показывая на конуру Нурки.
Я глазам своим не поверил! В будке Чирва кормила Нуркиных щенят. Она лежала на правом боку, а у сосков копошились живые рыжие комочки, сладостно чмокая крошечными ртами. Голова Чирвы находилась у самого входа, уши были насторожены, а глаза переполнены блаженством.
Мы еще не успели подойти к ней, как она, видимо, уловила своим тонким чутьем приближение Нурки, мгновенно вырвалась из будки, шмыгнула в свою конуру. Но, выскакивая, Чирва вынесла к краю будки двух щенят.
Один из щенят был пестрый, большеголовый.
Нурка, прибежав в сарай, нырнула в конуру и закрыла вход своей недружелюбной мордой.
Дед Тихон стоял обрадованный, умиленный всем случившимся, не зная, что и сказать.
Так вот почему Чирва сильно похудела, всегда была такой озабоченной, попрошайничала! Еще бы, кормить шестерых щенят, не получая, как Нурка, добавочного пайка для «кормящей матери»!
Нам не удалось проникнуть в другую тайну, которая не меньше, чем пропажа пестрого щенка, поразила нас: какое чувство побудило Нурку украсть у Чирвы ее единственного щенка?
Прошел год. Разобрали рыжих, повзрослевших Нуркиных щенят полевые подразделения. Но, как ни странно, Нурка продолжала ревностно опекать пестрого кобелька- Загрю. Рос он на удивление быстро и в его экстерьере все отчетливее проступали черты сибирской лайки. Но чем статнее становился, тем больше глупел. Рос неласковым, ленивым. Мы бы сразу избавились от такой собаки- ни к чему в тайге лодырь! — но у нее оказался еще один покровитель — дед Тихон. Старик был убежден, что у Загри еще не кончился щенячий возраст, что все это пройдет, и не хотел расставаться с ним.
Собаки в экспедиции несут тяжелый труд. Невозможно представить нашу работу без этих умных, выносливых животных. На собачьих упряжках мы перебрасывали грузы, пересекали огромные пространства тундры и тайги, а в трудные времена, когда над лагерем нависала угроза голода, их освобождали от лямок, и собаки помогали нам охотиться, добывать лосей, медведей, сокжоев.
Время шло, а Загря все еще не выходил из щенячьего возраста. Мы же в конце концов смирились с его присутствием, с его удивительной ленью. Но когда мы хотели похвалиться своими породистыми собаками, показывали Загрю. Это было единственным утешением за долгое терпение к нему.
Помню, осенью мы пробирались с караваном груженых оленей по старой гари вдоль речки Ытымка. С нами были собаки Нурка и Качи. Загря в счет не шел, хотя и сопровождал нас. К концу дня идущий впереди проводник наткнулся в осиннике на свежую жировку сохатых. Это было кстати, у нас давно не было мяса, к тому же оставалась еще не использованной одна лицензия. Мы отпустили собак, а сами свернули к реке и там решили заночевать. Еще не успели развьючить оленей, как до нас донесся лай Нурки, а затем и Качи. Собаки держали зверя.
Лай разгоряченных псов разносился по тайге звонким дуэтом, то сливался с треском сухостоя, то стихал в минутной передышке, чтобы возникнуть с новой, еще большей силой.
Я схватил карабин и бросился на лай.
Пробежал болото, впереди глухая стена ельника. За ним злобный, непрерывный, захлебывающийся лай. В голосе Нурки слышалась рыдающая нотка- зверь вот-вот прорвется и уйдет. Я выскочил за перелесок с подветренной к зверю стороны.
Старый сохатый стоял в мелком осиннике, погрузив глубоко в податливую землю ноги и низко опустив тяжелую голову с могучими рогами. Он отбивался от собак. Из открытого рта вместе с горячим дыханием вырывался угрожающий стон, глаза кровенились от злобы. А Нурка и Качи отчаянно наседали, наскакивая на зверя спереди.
Сохатый вдруг рванулся вперед, подминая под себя не успевшего отскочить Качи, и хотел поддеть рогами Нурку. Но собака вовремя увернулась, отпрыгнула в сторону, упала, но мигом вскочила и, обезумевшая, пренебрегая опасностью, огромным прыжком оседлала зверя.
Сохатый вздыбил, взревел, стряхнул со спины рассвирепевшую собаку и, широко разметав ноги, кинулся к болоту.
Тут уж было не до стрельбы. Я бросился к Качи, поднял его на руки. Он умирал, раздавленный зверем.
А неподалеку спокойно лежал Загря, не обращая внимания на схватку. Он озабоченно искал в своей лохматой шубе блох. В этот момент я готов был пустить в него пулю, и не знаю, что удержало меня. Помоги он собакам, мы бы не потеряли Качи, великолепного рабочего пса.
И все же Загря продолжал оставаться с нами. Мы терпели его присутствие как наказание за какие-то, не совершенные нами, проступки.
Когда Загре исполнилось два года, кобель, будто назло всем нам, стал чертовски великолепен! Он уже достиг предельного роста. Все в нем: уши, ноги, корпус, голова- было удивительно пропорционально. Самый великий знаток не смог бы обнаружить в его экстерьере ни малейшего изъяна. Но в упряжке он по-прежнему не ходил и по зверю не работал.
В тот год весною мы шли с двумя собачьими упряжками к перевалу через Секстантский хребет. В тайге была распутица. Передвигались только ранними утрами, пока держался наст. Загря плелся, как обычно, вслед за караваном.
Мы уже находились близко у цели, как на глаза попался свежий след крупного медведя. Он, видимо, только что вышел из берлоги и направился на солнечные склоны гор. Пустили по следу Нурку и лучшего медвежатника Турпана. Наст еще выдерживал собак, и им легко было настичь зверя. Мы с проводником бежали за ними на лыжах. Загря был с нами.
Собаки настигли медведя в соседнем логу. Тот пытался избавиться от них бегством. Но тут Турпан подвалил справа и, изловчившись, на всем скаку рванул зверя за «галифе». Медведь взревел и бросился за ним, а Нурка только этого и ждала, припала к нему слева и больно хватила зубами за зад. Он погнался за ней. Этим воспользовался Турпан… Так собаки, то справа, то слева, до крови расчесали ему «галифе». Медведь остановился, стал обороняться. Нурка и Турпан быстро изменили тактику, подступили к нему спереди…
В таком положении мы и застали их на дне пологого ложка. Лай собак, приглушенный стон зверя позволили нам незамеченными подкрасться поближе. Недалеко от нападающих собак невозмутимо лежал на снегу Загря. Такое равнодушие я уже больше не мог терпеть и твердо решил отделаться от этого бездельника. Но сначала надо было покончить с медведем.
Прогремел сухой, короткий выстрел. Зверь упал, вскочил, кинул в нашу сторону обезумевший взгляд, рванулся вниз по ложку и всей своей огромной тушей накрыл не успевшего отскочить Загрю… Медведь лежал на снегу черным комком, раскинув бездействующие лапы и засадив глубоко в снег лобастую морду. Из-под него с жалобным стоном выбрался Загря. Но, выбравшись, не убежал. Нет. Он уставился в упор на мертвого медведя.
С ним произошло что-то невероятное: какая-то сила заставила его преодолеть инертность, пробудила врожденный инстинкт зверовой лайки.
Загря рвал на боках, на загривке медведя шерсть, рычал, давился от ярости и, окончательно вызверившись, вдруг завыл, задрав высоко морду…
На второй день к полудню мы выбрались на верх безыменного отрога и там расположились лагерем. Собачьи упряжки вернулись за медвежьим мясом, но Загря с ними не пошел.
Мне нужно было подняться на одну вершину, осмотреть горизонт и определить наивысшую точку хребта. Я шел не торопясь по водоразделу, приминая лыжами хрустящий снег. Видимая с отрога равнина уходила в дымчатую мглу и там, в бесконечности, теряла свои очертания. Горы поднимались над ней высоченными гольцами. На них всюду следы давнишних разрушений: цирки, провалы, одинокие останцы и каменистые ребра, точно обручи, опоясывающие хребет сверху до самого подножья.
Уже вечерело. Освещенная закатом, засыпала уставшая земля. Замирали лесные звуки. И вдруг где-то далеко-далеко точно ударили в бубен. Я остановился. Звук зачастил.
Что бы это значило? Неужели лает Загря?! Ну конечно, он, больше некому!
Свернул на звук. Понесся вниз по скалистому обрыву. Оттуда все яснее доносился лай.
Ниже рваные уступы скал. Схожу с лыж, осторожно спускаюсь по россыпи. Лай все громче…
Иду осторожно вдоль каменной стены по карнизу, выглядываю из-за уступа. Где-то близко зверь. Загря мечется метрах в пятидесяти под скалою, разгоряченный, злой. Морда поднята кверху. Но мне не видно, кто бы это мог быть? Спускаюсь ниже. Бешено бьется сердце, терзаюсь любопытством. Но вот сделан последний шаг к обрыву, я закрепился, чуточку высунул голову- и буквально застыл: на одном из остроконечных шпилей соседней скалы стоял снежный баран- белобородый круторог, житель безмолвных северных гор. Собрав на крошечном выступе, не больше чем в ладонь, все четыре ноги и опустив тяжелую голову, он следил за Загрей. Спокойный, уверенный в своей недосягаемости, круторог казался каменным изваянием.
Одно мгновенье — и баран, обнаружив человека, затяжным прыжком перебросил себя на соседний уступ, пугливо скакнул влево, еще и еще и, чудом удержавшись над обрывом, исчез из глаз, оставив лишь грохот камней.
Вот тут мы с Загрей помирились и признали друг друга.
Он все больше и больше привязывался ко мне.
Ни на одну из наших собак не был он похож. К упряжке нам его так и не удалось приучить- слишком он был гордым. С собаками не дружил, на зверя ходил в одиночку, и никогда на нем не было ран от схваток с противником.
Страстью кобеля были медведи. В схватке с этим сильным зверем смелости Загри позавидовал бы африканский дикий буйвол.
Трудно сказать, кто привил ему эти ценные качества медвежатника. От Чирвы он наследовал красоту и силу, а Нурка, видимо, привила ему эту страсть зверовой лайки. Но многое он приобрел сам, работая со зверем в одиночку.
Судите сами.
Мы исследовали Прибрежный хребет у берегов Охотского моря. Лето по условиям погоды было трудное, работа задерживалась, и экспедицию захватила зима. Продовольственные запасы истощились. Населенных мест поблизости не было. Снежные бураны не подпускали к нам самолеты. Надо было любой ценой продержаться еще месяца полтора, чтобы закончить работу. Решили заняться охотой.
Нашим проводником был местный эвенк, хороший охотник Илько. С ним мы и отправились промышлять зверя.
Места там низкие, заболоченные, покрытые старыми гарями. С нами было три зверовые лайки; Нурка, Буска и Загря. Собаки бежали молча. Вокруг никаких следов. Вдруг далеко-далеко, левее темной полосы сыролесья, что-то загремело, точно гроза ударила по-сухой, звонкой лесине. Потом там же будто вскрикнул кто-то. Залаяла Нурка, а затем и Буска.
Грохотом падающих деревьев всколыхнулась гарь. Шум возрастал, надвигался на нас все громче, яснее. Казалось, огромное стадо слонов бежало через гарь, сбивая и ломая по пути деревья.
Мы выбрались к просвету, поднялись на ствол упавшей лиственницы и увидели потрясающее зрелище. Черный зверь- сохатый, огромный и длинный, ломился через гарь. Он прошел мимо нас метрах в трехстах. Мы и не подумали стрелять — с такой быстротой сохатый бежал по лесному завалу. Могучими рогами он рушил сухостой, грудью наскакивал на пни, на сучья, ломал валежник, и треск падающих деревьев напоминал беспорядочную пальбу из пушек. Дикий страх ослепил зверя и безжалостно гнал напролом через гарь.
— Худой место пошел зверь, — хмуря брови, сказал проводник Илько. — Он уже встречался с собаками и знает пулю- иначе не бежал бы как бешеный.
— Ты думаешь, по нему уже стреляли? — спросил я.
— Стреляли, — повторил он убежденно. — Может, ранен был, да ушел. Теперь боится собак, вот и бежит.
— Что же делать будем?
Илько посмотрел на меня удивленно.
— Разве можно собак бросить, когда они у зверя?
В этот момент появился Загря. Кобель не пошел за зверем вместе с собаками, он никогда не работал даже с Нуркой, к которой был очень привязан.
Весь день до полночи мы шли по следам зверя, представляя по отпечаткам на снегу картину его схватки с собаками. Сохатый отчаянно отбивался от преследователей и уходил в глубину тайги все дальше от нашей стоянки. Мы решили прекратить бесполезную погоню и только развели костер для ночевки, как заявились Нурка и Буска. Вид у них был ужасный: хвосты повисли, уши упали, из открытых ртов свисали языки. Подбежав к нам, они упали на снег в полном изнеможении. Потеряв надежду остановить сохатого, они вернулись своим следом.
А где же Загря? Его нигде не было видно.
Окликнул собаку раз, другой. Значит, как всегда, один убежал догонять зверя. Трудно было поверить, что ему одному удастся сделать то, чего не сделали Нурка и Буска. Но и не было случая, чтобы от него уходил зверь, даже если для этого требовались не одни сутки.
Илько расчистил ногами под собою снег, стащил с головы беличью ушанку, припал ухом к земле, долго слушал.
А я следил за ним и с ужасом думал: неужели придется идти к Загре, расставаться с отдыхом, с костром, с хвойной постелью и опять мять ногами снежную целину?
— Лает, — сказал Илько, поднимаясь.
Мы вернулись к костру. Молча, не сговариваясь, сложили котомки, встали на лыжи.
— Ничего, отдохнем у добытого зверя. С мясом ночь куда веселее.
Я позвал собак. Ни одна не встала, даже ухом не пошевелила. Так и остались лежать, пригревшись у костра.
Ночь лунная, тихая. Лес в алмазах. Под ногами хрустящий снег; и кажется, что ты шагаешь по сыпучему серебру.
Долго идем по следу зверя. Километра через три кобель догнал сохатого. Отчаянно сопротивляясь собаке, лесной великан разбросал на месте схватки снег, колодник, изломал кусты. Сразу угадывался почерк Загри, его беспощадность.
За кочковатой марью всхолмленную землю покрывает редкая тайга. Все холмы по ту сторону увала залиты фосфорическим светом. А в ложбинах стелется прозрачными облачками туман, будто сотканный из света и тени. Туман, кажется, вздрагивает от прикосновения лучей луны и оживает.
Мы здорово устали. Легкие котомки кажутся теперь тяжестью. Шаги сузились. А ветерок то вдруг набросит лай, подбодрит нас, то пронесет его мимо. И наконец лай стих, ушел от слуха и больше не возобновлялся.
— Тьфу, сатана, опять убежал! — сказал Илько, безнадежно махнув рукой в сторону стихшего лая.
Я взглянул на часы- скоро рассвет. Мы молча свернули со следа, взобрались на увал, где чернела густая таежка хвойного сыролесья, чтобы там заночевать. Мы выбились из сил и уже не надеялись догнать зверя.
Вдруг Илько схватил меня за руку, показал вниз. Там, на снежной белизне, виднелось подозрительное черное пятно. Присмотрелся — это спит зверь.
Стоим не шевелясь, как пни. Но чуткий слух зверя, видимо, уловил наше присутствие. Он поднял голову, поставил торчмя свои длинные уши, осмотрелся, долго прислушивался и, успокоившись, опять заснул.
Вокруг посветлело. Несколько поодаль от зверя я заметил на снегу серое пятно. Загря!."Неужели убит?» — подумал я, и эта мысль пронзила меня острой болью.
Перевожу взгляд на Илько. Старик улыбается. Просит наклониться к нему, шепчет мне на ухо:
— Оба спят, стрелять не надо.
И я вижу, как подобрело его лицо.
Загря лежит, свернувшись в клубочек и уткнув нос в пушистый хвост. Спит и замученный сохатый, разбросав длинные ноги и положив на снег настороженную голову. Даже рассвет не в состоянии разбудить их.
Никто из нас и не подумал стрелять. Рука с карабином невольно опустилась. Илько подает пальцем знак- отходить- и начинает осторожно, будто под ним пропасть, поворачивать лыжи на свой след. Я делаю то же самое.
Мы неслышно отступаем. У меня не осталось ни горечи, ни сожаления, что так неудачно закончилась охота. Я даже доволен тем, что чувство, присущее натуралистам, перебило в нас обоих страсть зверобоев.
Может быть, больше всего я и люблю Загрю за то, что бывает он безмерно храбрым перед сильным противником и снисходительным к слабому.
Нурки уже не было с нами в этом походе к Ямбую. Из Ленинграда после трехлетней учебы вернулся Тиманчик. Он направлялся в свой далекий поселок Омахта, чтобы взять семью и переехать в районный центр, куда после учебы послан на работу. В Нагорном молодой эвенк зашел в штаб экспедиции. Мы встретились во дворе. Я не сразу угадал в нем хозяина Нурки. Одет он был по- городскому, при галстуке. Непривычный для эвенка зачес скрадывал скуластость лица. На ногах — остроносые ботинки. Только походка осталась стремительной и легкой по-прежнему.
— Нурка жива? — спросил он, волнуясь.
Видно, все годы разлуки с любимой собакой мучил его этот вопрос.
А я, здороваясь с ним, с болью почувствовал, что не смогу расстаться с Нуркой. Мысленно стал подыскивать доводы, чтобы оставить ее у себя. Я готов был заплатить любую сумму. Но мне вспомнилось, как Тиманчик втащил собаку в мою комнату, привязал ее к ножке кровати и, слизывая с губ скатывающиеся слезы, говорил: «Пока я жив, ее своей не считай». И мне стало неловко за свои намерения. Я ответил, что Нурка жива и здорова.
— Так позови же ее скорее. Может, она меня забыла… — Он был полон нетерпения.
— Тихон Петрович, — окликнул я деда, рубившего дрова за сараем, — приведи сюда Нурку.
Тот посмотрел в нашу сторону и, не торопясь, подошел ближе. Подозрительно посмотрел на Тиманчика.
— А зачем она понадобилась? — спросил он резко, заподозрив что-то неладное.
— Я ее хозяин, — ответил Тиманчик.
— Ишь ты, нашелся! За давностью она уже не твоя.
— Такого договора не было!
Я увидел, как эвенк вспыхнул, угрожающе глянул на старика, готовый защищать свое право на собаку.
— Тихон Петрович, приведи Нурку, — повторил я.
— Ну разве только показать, — упорствовал дед, направляясь к сараю.
С минуту мы стояли молча. Я видел, как Тиманчик нервно покусывал губу, как на его скулах вздувались желваки, и невольно подумал: а что, если Нурка действительно не узнает его?
Но тут показался Тихон с собакой. Тиманчик сорвался с места, быстро-быстро пошел ей навстречу. Вот они рядом… Собака тщательно обнюхала его, равнодушно потопталась на месте и, увидев меня, натянула поводок. Раздосадованный Тиманчик схватил ее за шерстистые щеки, поднял морду, заглянул в глаза, сказал что-то на эвенкийском языке, стал повторять громче и громче, затем с силой отбросил собаку от себя, повернулся и поспешно ушел, не попрощавшись и не оглянувшись, как и в тот раз, когда он впервые привел ко мне Нурку.
Но Тихон показал ему не Нурку, а ее дочь, как две капли воды похожую на мать.
— Зачем ты это сделал? — крикнул я.
— Она как мать, не различишь, пусть ее и берет, а Нурку не отдам! — упрямо ответил он, пряча от меня взгляд.
Я бросился в сарай, отвязал Нурку-мать. Она по привычке метнулась по двору, но, наткнувшись на след Тиманчика, вдруг оцепенела. Раздутыми ноздрями втянула воздух, ткнулась носом в след и, уже ничего не различая перед собой, рванулась к выходу, перемахнула через калитку…
Мы с дедом выскочили на улицу. Тиманчик лежал на пыльной земле, сбитый собакой. А она, ласкаясь, прижималась к нему, лизала его лицо, нежно поскуливая. Тиманчик с минуту не шевелился и не сопротивлялся. Потом поднял ее морду, заглянул в широко открытые глаза, обнял, и так они лежали некоторое время на сухой земле, оба бесконечно счастливые.
На второй день, рано утром, Тиманчик уходил с Нуркой в далекий путь. Мы собрались проводить его. Ничто уже не могло разлучить эвенка с собакой. Смирился и дед Тихон. Подпирая плечом забор, он нервно жевал кончик бороды и, не отрывая глаз, следил за удаляющимися силуэтами.
— Ладно, хай поживэ еще с ним, — сказал он, вытирая влажные глаза.
7. Дух амакана на стойбище
Отбрасываю край полога и, высунувшись, жадно глотаю воздух. Утренняя прохлада освежает лицо. Выбираюсь наружу. Уже день. Яркий солнечный свет слепит глаза. Детвора на ногах. Пастухи готовятся в путь.
На костре в большом котле варится завтрак — целая медвежья голова и две лапы, принесенные вчера Карарбахом. Павел и Долбачи упаковывают свои постели, складывают вещи.
— Что нового, Павел? — спрашиваю я. — Была ли связь со штабом?
— Из штаба хорошие вести. Завтра Елизар Быков выходит от Короткова к Ямбую. Давненько мы с ним не виделись. По случаю такой встречи не грешно и… — Он выразительно щелкнул пальцем по горлу.
— А есть что?
Павел не ответил, но по хитрющей ухмылке я догадался, что не иначе как у него припрятан спирт.
Разговаривая с Павлом, я заметил, что в стороне, прямо на земле, подобрав под себя ноги, прикрытые широкой ситцевой юбкой, сидит Инга, кормит дочь. На ее молодом лице горит румянец, она довольна, спокойна и полна материнского блаженства.
Чудесным утром встречает природа новорожденную! Сколько блеска, сколько очарования в листопадных кострах, в пурпуре осенних холмов, в звенящей струе ручейка! А эти лиловые утренние тени, прозрачная дымчатая вуаль, сквозь которую все вокруг кажется торжественным и необыкновенным.
Вокруг Инги собрались все дети стойбища. Они не могут скрыть удивления. Присев на корточки, с любопытством следят за новорожденной, пока она, прильнув к груди матери, захлебывается молоком и чихает. Все ребятишки приходят в восторг, подпрыгивают, как мячики.
С болью в сердце вспомнилось об Аннушке. Спешу ее проведать.
На постели больной сидит Сулакикан и, поддерживая левой рукой голову дочурки, поит ее оленьим молоком. Она не замечает меня. Аннушка дышит тяжело, влажные губы ее шевелятся, и только глаза на морщинистом, иссушенном болезнью личике засветились живым огоньком. Это радует, но далеко еще не обнадеживает.
У ее ног сидит Битык. Мальчишка смотрит немигающими глазами на сестренку, что-то ей щепчет, показывает на пальцах какую-то фигурку.
Увидев меня, он вскакивает и, пятясь, исчезает из чума.
Устраиваюсь на его место, беру безвольную ручонку больной, прощупываю пульс. Аннушка ловит мой взгляд черными глазами. И я вижу в них жизнь. Ей-богу, жизнь! Кажется, что еще никогда у меня не было большей радости, чем та, которую подарил мне этот осмысленный, живой взгляд детских глаз! Неужели спасена?!
Очередной укол Аннушке делала теперь Сулакикан, под моим наблюдением. Женские руки оказались более ловкими, нежели мои. Я передал ей весь запас пенициллина, шприц и все медикаменты.
У входа меня ожидал Битык. В руках он держал лук, тот самый, который предлагал в обмен на карабин. Он решительно протянул его мне.
На стоянке с раннего утра командует Лангара. Она появляется всюду. Ее властный голос слышится то у костра, то в чуме или доносится от ручья. Удивляешься, откуда только у этой старухи столько энергии!
Наступает время завтрака. Лангара почему-то усаживает женщин и детей отдельно. Их еда- вяленое мясо, масло, горячие лепешки и чай.
А для мужчин, расположившихся у костра, она вытаскивает из котла медвежью голову, лапы и кладет на широкий лист бересты, рядом ставит котел с отваром. Это даже не отвар, а почти чистый медвежий жир. На всех — одна ложка.
Я не выдерживаю, подхожу к Лангаре.
— Скажи, почему женщины и дети сегодня едят отдельно?
— Потому что сейчас мы будем отпугивать дух убитого амакана. Это делают мужчины, хотя можно и женщинам, которые сами ходили на амакана.
— Не понимаю, о каком духе и о каком медведе ты говоришь?
— Которого убил Карарбах… Разве не знаешь, что наши обычаи требуют уважать дух амакана, он не должен догадаться, кто убил его. Иначе все время будет сбивать нас с тропы, посылать не туда, куда нужно, и людей и стадо. А ночами будет пугать оленей, покоя никому не даст…
— Ты тоже веришь этому? — спрашиваю я.
— Я не верю, — шепотом отвечает Лангара. — Они тоже не верят. — Она кивает головой в сторону женщин и детей. — Но так хочет Карарбах. Он старый люди, постоянно живет в тайге, понимает только ее, другого ничего не видел и не знает. Мы не должны ругать его или отговаривать. Пусть уносит в могилу обычай стариков. И тебе говорю, когда кушать станешь, делай все, как будем делать мы, иначе обидишь Карарбаха.
Меня тронула Лангара уважительным отношением к глухому старику, и я становлюсь покорным участником древнего обряда отпугивания духа медведя от жилья кочевников.
Садимся тесно, плечом к плечу, вокруг медвежьей головы. Я стараюсь запомнить до мельчайших подробностей все, что тут совершается, — ведь этот суеверный обряд, как и многие другие, уходит в небытие даже здесь, в глуши лесов.
Лесные кочевники не могли понять многих явлений природы, не в силах были изменить их и естественно приписывали могуществу духов, способных угонять зиму, покрывать землю зеленью и размножать зверей, птиц, распределять между людьми добро и зло, распоряжаться жизнью и смертью. Суеверие вообще сопутствовало человеку с его колыбели, и мы не должны теперь осмеивать его. Это прошлое народов, с тою лишь разницей, что одни люди ушли от него раньше, другие- позже.
У Карарбаха с потерей слуха, а это случилось давно, оборвалась нормальная связь с внешним миром. Многое ему не стало доступным, и он на всю жизнь остался на той ступени развития в какой его застала глухота убежденным, что все земные дела от духов, старался не гневить их.
Трапезу начинает Лангара. Она зачерпывает из котла полную ложку жира, подносит ко рту. Все молчат.
— Ку! — кричит старуха, повернувшись в сторону леса, и глотает жир.
«Ку-у-у!..» — разносит эхо по тайге.
Затем Лангара долго говорит по-русски, — видимо, в знак уважения к нам.
— Амакан, — почти ласково обращается она к невидимому собеседнику, — ты думаешь, мы тебя убивали? Не-ет, что ты, и не собирались! Как можно! Мяса у нас полные потки, сам посмотри. Тебя убивали другие люди. Мы его не знаем, чужой. У него своя тропа, он хромой, догоняй его. Ну-ну, скоро догоняй, он так ушел. — Старуха машет рукою в сторону вчерашнего своего следа. — Затем передает ложку сидящему слева сыну Майгу, достает нож, ловко отсекает «щеку» от медвежьей головы, долго жует.
Майгу тоже черпает ложкой жир, выпрямляется весь, чтобы Карарбах видел, кричит:
— Ку!
Он выпивает жир и начинает что-то быстро говорить по-эвенкийски, энергично жестикулируя. Видимо, он тоже уговаривает медведя уйти от табора, поторапливает его.
Майгу передает ложку Долбачи, а сам берет из рук Лангары медвежью голову, выбирает кусок полакомее.
Чувствую, все ждут, когда дойдет очередь до меня.
Наконец ложка в моих руках. Я пытаюсь во всем подражать пастухам. Зачерпываю из котла и кричу:
— Ку! Ку!..
Силюсь проглотить теплый, совершенно не соленый жир. Уж я приноравливаюсь и так и эдак. С большим трудом мне удается сделать один глоток. Для приличия, как и все, аппетитно облизываюсь. А сам чувствую, что вот-вот жир пойдет обратно. Сижу не шевелясь. Потом с досадой говорю, обращаясь к медвежьему духу:
— Какого дьявола ты тут топчешься, косолапый! Убирайся отсюда, иди догоняй хромого, кто убил тебя.
— Ты как настоящий эвенк, правильно говоришь, — поддерживает меня Лангара, берет у меня ложку и передает старику.
А Долбачи уже сует мне медвежью голову и лапу. Я достаю нож, отрезаю кусок мяса, начинаю жевать.
Карарбах выпрямляет сгорбленную спину. Лицо его сосредоточенно. Старик, как и все, черпает жир из котла. Подносит его дрожащей рукой ко рту, проглатывает.
— Ку! — хрипло вырывается из его горла. Затем старик что-то бормочет и машет рукою в сторону леса.
Пожалуй, Карарбах один только и относится к этому древнему обряду со всей серьезностью.
— Тебе сказать, что говорил он? — спрашивает Лангара.
— Ну конечно.
— Карарбах говорит: «Это не люди едят тебя, амакан, ты не думай так, обманешься. Тебя клюют коршуны, вороны. Твою голову и лапы срезал хромой. Пока он близко, догоняй его, потом далеко уйдет, без лап не догонишь. Иди, иди, не оглядывайся…»
Жизнь человека в тайге всегда была полна всяких опасностей. С тех древнейших времен, когда появились люди в лесах, они вели постоянную и упорную борьбу с медведем. Очень часто их преследовали неудачи. И, пожалуй, даже сейчас самый опасный враг охотника- это медведь. А чем раньше мог эвенк одолеть дикую силу зверя? Лиственничными самострелами, петлями, ловушками или рогатиной. И охотник нередко погибал в этой неравной схватке. Извечный страх перед зверем, особенно у стариков, и породил этот необычный обряд поклонения духу медведя.
Отпугивание духа амакана закончено. Закончен и наш своеобразный, не очень- то сытный завтрак. Пастухи долго пьют чай, и стойбище приходит в движение.
Пока ловят оленей, старик бережно собирает все кости, даже самые мелкие, остатки от трапезы. Складывает их в старенький чуман, перевязывает ремешком, относит подальше от огнища и там ставит в развилку толстой березы.
— Ты что так смотришь? Разве не знаешь, что, по обычаю предков, нельзя бросать кости амакана на земле? — поясняет Лангара. — Амакан подумает, мы их взяли с собой, не отстанет от каравана, неудачу пошлет, а так сразу увидит их на дереве.
Карарбах срубает небольшой толщины лиственницу, на высоте полутора метров от земли протесывает оставшийся ствол с четырех сторон, кладет на него медвежий череп глазницами на восток и, привязав, украшает его стланиковыми ветками, — дух медведя не должен далеко уходить от своей головы, а это важно, когда стадо находится в пути.
Олени завьючены, все готовы трогаться в путь. И только Инга с ребенком на руках растерянно стоит у догорающего костра. У нее нет еще опыта, как подготовить новорожденного в путь, ждет, когда кто-то из женщин ей поможет.
Я подхожу к Инге, приоткрываю край одеяльца: девочка не спит. Смотрит сквозь узенькие щелочки глаз. Личико смуглое, кругленькое.
— Что смотришь, лючи? Нравится?! — спрашивает мать.
— Был бы у меня сын, взял бы ее в снохи.
— А может, она не захочет? — улыбаясь, отвечает в тон мне счастливая Инга.
— Это может быть. А как же вы ее назвали?
— Дора.
— Что это значит по-русски?
— Родилась, когда был далекий гость.
— Хорошее имя. Теперь я буду считать себя ее крестным отцом. Согласна?
— Ладно! — И Инга радостно закивала головой, вряд ли понимая смысл моего предложения.
Карарбах принес из перелеска трухлявый, совершенно сухой пень и охапку свежих, душистых еловых веток. Пень он бросил на землю и что-то крикнул Лангаре, а сам присел к маленькой походной люльке, сделанной из тонких лубков, вынянчившей не одного ребенка. Он разорвал хвойный лапник на мелкие веточки и любовно выстлал ими дно люльки.
«Не жестким ли будет первый путь новорожденной?» — подумал я, следя за работой старика.
Лангара опустилась на землю рядом с люлькой и привычным ударом о коленку раздробила трухлявый пень, принесенный Карарбахом, на мелкие части, растерла в пыль податливые куски, просеяла сквозь пальцы на подол юбки. Затем, разостлав на земле мягкую хорошо выделанную шкуру кабарги шерстью вверх, она надела на девочку с помощью Инги голубую фланелевую распашонку, чепчик, присыпала древесной трухой потные места у ребенка, уложила его на шкуру. Девочка протестующе закричала, но Лангара, не обращая внимания на ее крик, быстро завернула внучку в одну, затем в другую шкуру, перевязала ремнем и положила в люльку.
Дальше Инга сама заканчивает все, чтобы ребенок хорошо перенес этот путь, сразу же привык к тайге, к трудностям кочевой жизни. Она отворачивает от лица новорожденной край шкуры- пусть дышит свежим смолистым воздухом, впитывает запахи леса, болот и слышит пощелкивание копыт оленей. Подкладывает под голову маленькую подушку, а под бока- еловый лапник, чтобы не так качало на ходу. Долго смотрит на раскричавшуюся дочь, может быть, благословляя в первый путь по тайге.
Мне стало не по себе от мысли, что мы навсегда расстанемся с чудесными людьми. Мы сроднились с ними за полтора суток совместного пути. У нас с ними во многом различные понятия и представления о жизни. Большая разница в культуре. Иногда бывало трудно объясниться друг с другом, и все же нас объединяли простые человеческие чувства- чувства взаимного понимания, подлинного товарищества. Они были мне близки еще и потому, что я вырос среди простых людей и с детства знал человеческое горе.
Все собрались у затухающего костра. Стадо скучилось в ожидании пути. Лангара, прищурив глаза, крепко берет меня за руку, говорит, не скрывая тревоги:
— Ты лучше бы мимо ходил, чем теперь нам думать, живые вы останетесь на Ямбуе или тоже без следа пропадете! Послушай старую Лангару: не ходи туда, зачем тебе мертвые, пойдем с нами- не пожалеешь. У мяса два дня хорошо стоять будем, надо коптить его, жир собирать, шкуры мало-мало делать, кишки, требуху чистить. От убитого зверя ничего нельзя бросать, что годится в пищу. И кровь сушить будем. Ты ел сухари из крови? Нет? Попробуешь. Их сладость язык долго не забывает… Ну как, пойдешь с нами?
— Спасибо, Лангара, но мы пойдем на Ямбуй, другой дороги у нас нет. Шли бы и вы туда, ведь вам пути не заказаны. Карарбах помог бы нам разыскать пропавших товарищей. Загрю отдам, за него не раз спасибо скажете.
— Загря- хорошо, для пастухов такая собака шибко дорога, но ты не понимаешь, что говоришь. Зачем тебе Ямбуй, зачем гневить духов, и без того людям не хватает добра, горе как клещ к ним присосалось.
— Значит, отказываешься от Загри?
— Да.
— Тогда прощай, Лангара! Мы будем долго помнить нашу встречу. Пусть ваша тропа не знает больше бед и когда-нибудь встретится с нашей.
Мы обнимаемся. Соленые от слез губы были горячее материнских.
Подхожу к Карарбаху. Он, пытаясь улыбнуться, кривит высохшие губы. Тут только я заметил, какой он худой и рослый и как одинок он в своей вечной тишине. На лице старика озабоченность. Его, как и всех, беспокоит наша судьба.
Карарбах поворачивается к Лангаре, что-то ей долго объясняет. Старуха внимательно слушает, потом переводит.
— Старик говорит: у эвенков нет закона, чтобы гостя отпускать одного, когда впереди опасность. Надо бы проводить вас. Будь другое место, не этот голец, он пошел бы с вами. А на Ямбуй не пойдет. Зачем гневить духов, они злопамятные, ничего людям не прощают. Не сейчас, так после, а все равно худо сделают.
— Спроси у него, Лангара, действительно ли он считает духов виновниками несчастий людей? И на Ямбуе пропали люди по их вине?
Лангара недовольна таким вопросом, но передает его старику. На лице Карарбаха недоумение. Он захватывает в руку реденькую бороденку, задумывается, пристально смотрит мне в глаза, как бы пытаясь угадать, не хочу ли я посмеяться над ним, над его верованием. Потом говорит убежденно, обращаясь прямо ко мне. И тут я замечаю, что он произносит только гласные буквы и совсем забыл труднопроизносимые, вроде шипящих.
Старуха переводит:
— Тайга полна злых духов. Это они приносят людям беду. Но там, где человек знает, что к чему: как спастись от стужи, распутать след зверя, как добыть огонь, избавиться от болезни и другое, — зла от духов не бывает. Карарбах толмачит, что им многое известно, чего мы не знаем, почему приходит и уходит зима, почему люди родятся и умирают, как держатся звезды на небе, куда уходит душа покойного- это знают только духи. Никто не в силах бороться с ними, никто! Они сильнее всех нас…
— Человек все-таки сильнее! Скажи ему… — перебиваю я Лангару.
У Карарбаха сердито сдвинулись брови. Он ответил резко, не отрывая взгляда от меня.
— Старик тебе совет говорит: не шибко гордись, даже если станешь сильнее Харги, но этого не будет, — продолжала Лангара. — Сколько бы ты ни бил языком о кремень, огня не добудешь… Старик тоже будет мучиться, думать, как вы там на Ямбуе, и хочет, чтобы наши тропы еще раз сошлись.
Я беру в ладонь тяжелую, исполосованную шрамами руку старика. Крепко сжимаю. Другой рукой ловлю костлявую руку Лангары, и мы долго стоим молча.
— Послушай, Лангара, бросьте кочевать по этим безлюдным, неустроенным пустырям, по болотам и вечно мерзлой земле. Идите со стариком на стойбище. Вы много сделали для своего потомства, не каждому такое под силу. Пора и отдохнуть, вы этого заслужили. Пусть молодежь управляется со стадом. Когда сыновья останутся без вашей опеки, станут такими же оленеводами, как и вы.
— Оборони бог! — воскликнула старуха, вырывая свою руку и отмахиваясь от меня, как от назойливого паука. — Если я отрублю себе руку, это не будет так больно, как бросить аргиш, уйти от стада. Что ты, что ты!.. Когда я один день олень не вижу- голова пустая, как бубен.
Она дико глянула на меня, будто я собираюсь лишить ее права кочевать по тайге.
— Ты хорошо подумай, Лангара, сейчас вы оба здоровы, а если старость сломит вас?
— Тут в тайге и помирать будем. Соль горькая, однако люди не могут жить без нее. Прощай, лючи! Нам пора.
Она крепко жмет мне руку и торопливо уходит к оленям.
Прощаюсь с Карарбахом. Он улыбается.
Мое внимание опять привлекают его ужасные, старые-престарые, загрубевшие от времени лосевые штаны. На них — латка на латке. Достаю из потки свои запасные брюки, протягиваю старику. Они поношенные, но лучше лосевых.
И тут происходит неожиданное. Подходит Лангара, отбирает у Карарбаха брюки и с необыкновенной ловкостью натягивает на себя, поверх широких шаровар.
— Хорошо, спасибо тебе, — невозмутимо говорит она, оглядывая себя со всех сторон.
— Но ведь это Карарбаху, Лангара…
— Мне они не плохо, — отвечает она.
Старик равнодушно смотрит на происходящее. А впрочем, это не удивительно. Все блага на земле, по представлениям эвенков, должны распределяться в зависимости от того, насколько человек в них нуждается. Вот и Лангара считает, что ей брюки нужнее, нежели Карарбаху.
Меня окружают дружной толпой дети. У всех в руках колесики, винтики, пружинки от часов. Как им удалось разобрать весь механизм часов, одному Харги известно! Они все «ценности» разделили поровну. А футляр Битык повесил себе а грудь, как награду. Вид у всех довольный.
На прощанье даю каждому по куску рафинада. Сахар не всегда бывает у пастухов. Ребята тут же засовывают его в рот, слышно, как он хрустко лопается у них на зубах. А что же оставить на память новорожденной? Подходящего ничего нет. Вспоминаю, что у меня в потке лежит книга Константина Паустовского «Лесная поэма». Ну что ж, оставлю ее.
Пишу химическим карандашом на титульном листе: «Доре — маленькой пастушке из рода Карарбаха. Я был тем далеким гостем, в честь которого тебе дали имя. Не покидай свой край, сделай его цветущим и богатым, как того хочет твоя бабушка Лангара».
Передаю книгу Инге и прошу ее беречь, пока Дора вырастет.
Подхожу к Аннушке. Раскрываю люльку, привьюченную к оленю. Нет, больной не легче и после пенициллина. Губы у девочки посинели. Дыхание еле заметно. Беру ее ручонку, пальцы холодные и тоже синие. Не выживет…
— Сулакикан, через два часа обязательно сделаешь укол и затем не забудь, надо повторять их через каждые четыре часа…
Мать ничего не ответила, но так глянула, что я долго не мог прийти в себя. Она окончательно смирилась с мыслью о смерти Аннушки и, конечно, теперь уже не верила ни в какие лекарства. Откровенно говоря, я до последней минуты ожидал другого исхода.
Бесшумными шагами ко мне подходит Лангара.
— Видишь! А ты сказал, что человек сильнее Харги. — И, прикрыв одеяльцем люльку с умирающей Аннушкой, подает знак Карарбаху трогать аргиш.
Что ей ответить, куда отвести глаза, чтобы не встречаться с обвиняющим взглядом старухи? Стою опустошенный. Жаль Аннушку…
Караван вытягивается в длинную шеренгу. Как только олень с привьюченной люлькой на спине сделал два-три шага, крик новорожденной прекратился, будто ребенок с нетерпением ждал этой первой минуты начала пути в жизни.
Вот он, тот самый врожденный инстинкт кочевника, что пробуждается в нем вместе с первым глотком воздуха, с первой каплей материнского молока!
С появлением на свет новорожденную окружал свежий смолистый запах хвои, дым костра, шум леса, крик тугуток, лай собак, журчание ручейка. Все это пришло к ней с первым ощущением, с началом жизни и, может быть, до смерти будет сопутствовать ей.
Карарбах выводит оленей из перелеска и, взяв направление на юг, вкось пересекает марь. У него на сворке собачонка. За плечами поняжка. К ней привязан топор, чайник и серая сумка с продуктами. Старик, видимо, никогда не расстается с этим грузом. Я смотрю на удаляющегося Карарбаха и мучительно думаю: где явидел эту чуточку сгорбленную спину и эти уверенные шаги?
8. Его звали Куйки
Это было давно. Наша экспедиция занималась обследованием безлюдного Пространства восточнее Алданского нагорья. Полтора года мы прожили там среди дикой природы. Возвращались в жилые места на плоту по Учуру.
На всем этом длинном пути по реке стоял один эвенкийский поселок.
Мы соскучились по обыденной жизни, мечтали о бане, о картошке. Хотелось увидеть людей, их жилища, услышать девичьи голоса. Да мало ли о чем мечтает человек, возвращаясь из далеких и глухих мест.
Время тянулось медленно. Мимо и мимо проплывали незнакомые берега. Глаза давно устали искать приметы близости людей. Уже не верилось, что будет конец этим пустырям.
— Сено, глядите-ка, сено! — возбужденно крикнул Рафаил Плоткин, один из моих спутников.
На зеленой береговой полоске лежала копна сена. Дальше по кромке леса стали попадаться пни, поленницы дров, и, наконец, мы увидели коров, самых настоящих, двурогих коров, и, конечно, обрадовались, хотя коровы не проявили к нам ни малейшего интереса. Обидно, что и говорить!
Неожиданно из-за ельника встал крутой берег с нестройными рядами изб и конусами летних берестяных чумов. Нас издали заметили, и на бровку ската высыпала детвора. Дождавшись, когда плот подошел к берегу, они разом сбежали вниз к воде и помогли нам причалить к заливчику.
Мы сошли на берег, и сразу же нас окружила толпа загорелых, немытых ребят. Засунув пальцы в рот, они с нескрываемым любопытством рассматривали нас лукаво искрящимися черными глазенками, Я протянул всем поочередно руку. Дети прятались друг за друга, Дичились, Но стоило старшей девочке подойти ко мне, как все посмелели.
— Здравствуйте, — сказала она, безбоязненно беря мою руку. — Вы- комиссия?
— Какая комиссия? — поинтересовался я.
— Не знаю, так все говорят.
— Председатель дома?
— Айсан? Дома. Вон его изба, у обрыва. Хочешь, поведу? — охотно предложила она.
— Тебя как зовут? — спросил я смуглянку.
— Сакарды! — крикнул кто-то из толпы.
— Что это значит по-русски?
— Сахар любит, — подсказали сразу несколько голосов подступивших к нам ребят.
Девочка повернулась к ним и что-то сказала на своем языке; те разом притихли.
— А что ты хочешь сказать председателю? — продолжала допрашивать меня Сакарды.
— Скажу, чтобы он побольше тебе сахару выдавал.
Сразу послышался приглушенный смех ребят. Девочка отняла свою руку, обидевшись, сказала:
— Не надо мне его сахара, у нас свой есть.
Не угодив шуткой и желая вернуть расположение девочки, я сказал серьезно:
— Мы приехали к председателю, чтобы рассчитаться с колхозом за работу оленей.
— А, вы экспедиция! — блеснув улыбкой, сказала девочка.
— Да.
По толпе ребят прошел одобрительный шепоток.
Меня сразу подкупила Сакарды своей непринужденностью и детской откровенностью. Она подвижна и легка, как птица в полете. Ее дочерна темная кожа лоснилась. Глаза с ярким блеском смело глядели из-под густых ресниц. Черные волосы смазаны жиром и заплетены в косичку.
Мы с Плоткиным в сопровождении всей детской оравы поднялись на высокий берег. Изба председателя была новенькой, только что выстроенной, под тесовой крышей, тыльной стороной обращена к обрыву, а фасадом к маленькой площади, беспорядочно утыканной старыми летними чумами.
Сакарды подвела нас к высокому деревянному частоколу.
— Айсан, встречай, к вам люди пришли! — крикнула девочка, открывая калитку и, пропустив нас вперед, исчезла.
На веранде, за столом с кипящим самоваром, в одиночестве сидел мужчина лет сорока, пил чай. Увидев нас, он поднялся, одернул на животе рубаху, беспокойными глазами глянул на меня, потом на Плоткина, засуетился.
— Здравствуйте!.Здравствуйте!. Заходите, садитесь, гостям всегда рад. — И пододвинул к столу две табуретки. — Извините, что у меня такой раскордаш, жена уехала к своим в жилуху, а я, как видите, не справляюсь с домашним хозяйством, по уши утонул.
— Нам кажется повезло, к чаю угодили? — сказал Плоткин, присаживаясь к столу.
— С дороги чай не плохо. Как доехали?
— Спасибо, ничего.
Айсан достал из шкафчика чашки и стал разливать чай, не сводя с нас изучающих глаз.
Председатель был узкоплечий, небольшого роста, слегка оседал на левый бок, на хромую ногу. Лицо у него круглое. Нижняя челюсть слегка выдвинута. Давно не стриженные волосы лохмами лежали на голове. Одет он был неопрятно, на ногах обшарпанные кирзовые сапоги. Говорил вкрадчиво, словно стесняясь.
— Куда путь держите? — спросил он, ставя перед нами чашки.
— Пока к вам, — ответил Плоткин.
Брови у председателя дрогнули, он неестественно улыбнулся, но ничего не спросил.
— Мы ведь с вами, Айсан, давно знакомы, только не виделись, — наконец-то решил я объясниться.
Он пристально глянул на меня, на Плоткина- и вдруг радостная мысль осенила его.
— Из экспедиции, что ли?!
— Да.
Председатель с облегчением опустился на скамейку.
— Ревизию обещали из района, гляжу на вас и думаю, вроде бы не похожи на ревизоров, а другим тут делать нечего, живем мы на краю земли. За нами- ни души, гнус да болото.
— Ревизию по какому случаю? — спросил я.
— Кто его знает, — ответил он приглушенным голосом. — Сколько ни старайся, сколько ни делай людям добра, все им мало, так и норовят тебе напакостить!
— Это что, эвенки вас обижают?
— А то кто же!
— Вот уж не сказал бы, добрее не встречал людей.
— Это было когда-то, — энергично запротестовал председатель. — Теперь все грамотные. Пальца в рот не клади- враз откусят!
— Что-то вы путаете! Не знают они и малой доли людских пороков. Уж я-то насмотрелся на них за таежную жизнь.
— Кто его разберет. Может, это и не они кляузы в район пишут, а радист, — заколебался председатель и, не высказав своих мыслей, ушел в огород, принес пучок зеленого лука, несколько морковок.
На столе появился отварной картофель. Об этом мы могли только мечтать.
— Вы с устатка выпьете по маленькой? — И Айсан, не дожидаясь ответа, юркнул в избу, принес графин с водкой, рюмки.
У раскрытой калитки точно вырос из-под земли старик, длинный, худой, в эвенкийской поношенной одежонке, сшитой из самодельной лосины и загрубевшей от долгой носки. Он был крепок, в том возрасте, когда человек еще надеется на себя. Во всем его облике угадывался лесной кочевник.
Старик прикрыл за собою вход, робкими шагами подошел к веранде, ощупал ногою ступеньку, не торопясь, поднялся на нее. Дальше не пошел. Прислонившись плечом к стене и сложив на животе натруженные руки, он оглянулся. Его не удивило присутствие незнакомых людей. Лицо у старика бесцветное, сухое, как камень, исполосованное лиловыми рубцами, было спокойно. Казалось, ударь сейчас по хате гроза — и он не пошевелится.
Старик смотрел на председателя доверчивыми, совсем детскими глазами, не знавшими ни лукавства, ни лжи. В них он был весь и вся его, как видно, нелегкая жизнь.
Айсан делал вид, что не замечает старика, продолжал пить чай.
Эвенк молчал. Стоял неподвижно, древний и крепкий, как столетний дуб.
— Айсан, старик, видно, к вам пришел. Отпустите его или посадите за стол, нам неудобно перед ним.
Председатель нехотя повернулся к эвенку.
— Ты опять пришел, Куйки! Сказал, не ходи, не могу разрешить.
Старик то ли не понял председателя, то ли другого ответа и не ожидал, продолжал стоять неподвижно.
— Чего дедушка хочет? — поинтересовался Плоткин.
— Он пастух, живет при стаде, приехал проведать больрую дочь, просит разрешить отрезать у оленя, на котором приехал, кусочек рога.
— Зачем он ему?
— Оленьи рога летом мягкие, хрящеватые, для эвенка лакомство, а я ему говорю: пойди к завхозу, возьми свежего оленьего мяса, на что лучше! А он, вишь, уперся: разреши- и баста!
Старик вдруг выпрямился, весь вспыхнул, но в гневе, что ли, не мог разжать челюсти, промычал что-то непонятное, сошел на землю, еще раз глянул на председателя и поспешно скрылся за частоколом.
Всем стало неловко. Айсан громко фыркал, отпивая из стакана горячий чай.
С минуту молчали.
— Сколько у вас оленей? — полюбопытствовал я.
— За пять тысяч перевалило.
— Может, не следовало обижать старого человека? — осторожно посоветовал я.
— Оно конечно, рог ничего не стоит, но мы на правлении порешили запретить резать рога. Вот я и отказал. Постановление надо выполнять.
— Безусловно, — перебил я его. — Но в данном случае в виде исключения надо уважить пастуха. Он ведь в тайге еще живет по старинке, может не понять, почему не даете ему рог, если он ел его всю жизнь. С этим надо считаться.
— Тут только попусти вожжи, потом ничего не соберешь, а за все я в ответе.
Председатель дрожащей рукою разлил по рюмкам водку, подсунул поближе к нам картошку. Но тут распахнулась калитка, Куйки вел за руку Сакарды. Они оба поднялись на веранду. Старик поставил девочку перед собой и, показывая рукой на председателя, стал с жаром что-то объяснять ей и для убедительности энергично жестикулировать руками.
Сакарды повернулась к нам.
— Куйки говорит, что его больная дочь Уля много дней ничего не ела, теперь умирает, просит сварить ма-аленький кусочек рога. — Девочка показывает край пальца. — Дедушка хочет это сделать, у эвенков нет закона отказывать умирающему. В его стаде много оленей, но он не может отрезать рог без твоего согласия даже для умирающей дочери. — Тут ее голос падает, дрожит. — Пожалуйста, Айсан, разреши! Пусть отрежет!..
— Скажи ему, что я не могу сам отменить постановление правления. Вечером соберу людей и решим.
— Нет! — перебивает его Сакарды, машет ручонками, говорит торопливо. — Это долго ждать, а Уля умирает!.. Разреши маленький кусочек!..
Куйки опускает голову, ждет, когда Сакарды переведет слова председателя, еще на что-то надеется, но девочка молчит, не смотрит ему в глаза, ей неловко за всех нас.
На веранде гробовая тишина. Только комар пел печально и долго.
Порыжели конусы чумов, на лиственницах вспыхнули алые пятна. Дым вечерних костров, лай собак, крик детей уходили в безмятежное небо.
У старика неожиданно вытянулось лицо, какое-то время он не сводил с председателя своего взгляда, все еще ждал. Потом вдруг понял всю тщетность надежды, стал пятиться задом, сошел со ступеньки на землю, помог сойти девочке, повернулся и отяжелевшими шагами подошел к калитке. Хотел открыть ее, но только успел схватиться за нее руками, чтобы не упасть. Частокол дрогнул, и долго вместе с ним дрожали плечи у старого эвенка.
Сакарды стояли рядом, лицом к нам; и было непростительно стыдно перед ней, еще не понимающей, почему порой люди делают друг другу так больно.
— Не могу… Не могу… — как бы оправдываясь перед ее детским взглядом, бешено протестовал Айсан. — Постановление есть постановление.
— Уж уважьте старика, случай-то какой! — заговорил, еле сдерживая себя, Плоткин. — Не можете разрешить отрезать кусок рога, подарите ему всего оленя. А уж он сам распорядится, как нужно, и в долгу не останется. Так и постановление не будет нарушено и не оскорбите человеческих чувств.
Куйки продолжал стоять, прислонившись к частоколу. Мимо бежали женщины, что-то кричали по-эвенкийски. И какая-то тревога, тяжелая, неодолимая, нависла над поселком.
Председатель медлил, ерзал на табуретке, глотал слюну и с трудом выдавил из себя:
— Сакарды, скажи ему, пусть отрежет…
Девочка глядела на него удивленными глазами, точно не понимая, о чем говорит председатель. Теперь и старик повернулся к нам. Лицо его по-прежнему спокойно, даже холодно. Впалые глаза полны горечи. Откинув назад руки, он держался ими за частокол, вытянувшийся, худой и как будто вдруг постаревший. Сакарды стояла рядом молча. Потом вдруг заговорила сердито:
— Не надо… Слышал, люди сказали: Уля уже умерла.
Стало тихо. Ни одного живого звука, точно все люди ожидали, пока душа умершей не покинет грешную землю.
Старик ничего не сказал, даже не упрекнул председателя. Все принял, как должное.
Сакарды открыла калитку, взяла его за руку, вывела за частокол, и где-то в улочке стихли их торопливые шаги.
Догорал закат, не осталось на лиственницах алых пятен, таяли контуры изб. Сумрак накрывал поселок эвенков. У обрыва играла загорелая детвора в добрых к злых духов.
На столе так и остались рюмки с водкой, отварная картошка и зеленый, пахнущий свежей землей лук.
Айсан, скрестив на груди руки и облокотившись на край стола, смотрел мимо меня на старые берестяные чумы, уходящие в тревожную ночь.
И вдруг сквозь густой вечерний сумрак донесся долгий плач.
— А я ведь, видит бог, как лучше им хочу! — сказал председатель, опорожняя рюмку.
— Удивляюсь, Айсан, вы хотя и не эвенк, но коренной северянин, почему так неуважительно отнеслись к горю старика… Нечего вам здесь делать, уезжайте отсюда, — сказал Плоткин, вставая из-за стола. — И вам и жителям стойбища будет легче.
Председатель вдруг размяк, уронив голову; он сидел подавленный и страшно одинокий.
— Тут нужен другой человек, который бы умел понимать этих людей и ни при каких обстоятельствах не терял человеческого достоинства, — добавил Плоткин.
— Да, да, уеду, непременно уеду. И замена есть из них же, кончил институт, ему и вожжи в руки!
— Айсан, можно получить счет за работу оленей? — спросил я. — Нам пора.
— Мы не задержим…
Он устало поднялся, опираясь на край стола.
За частоколом послышались тяжелые шаги. Из сумрачной тишины вышел Куйки. За спиной у него поняжка, с топором, чайником и узелком, в котором, вероятно, была завернута дорожная лепешка. На левом плече висела старенькая бердана. В руках посох. Рядом на сворке бежала худущая, изъеденная мошкой собачонка. Он прошел мимо нас вдоль изгороди неровной, сбивчивой походкой. За первой избой свернул вправо и стал подниматься по склону к уже потемневшему лесу. Не оглянулся на поселок, где осталось его брошенное горе.
Через несколько минут его следом в темноту бежала Сакарды, и мы долго слышали ее удаляющийся крик:
— Куйки!.. Куйки!.. Куйки!.
9. Таинственный Ямбуй
Все это я вспомнил, когда уже нас с Карарбахом разделили корявые дебри да топи, прикрытые увядшей травою.
С непростительным опозданием я подумал и о том, что надо было вернуть подаренный Битыком за Аннушку лук, зачем он мне, но разве догонишь! Остался только след от стада оленей, даже крика тугуток уже не было слышно.
Вряд ли когда-нибудь еще мы встретимся с этими пастухами. Но два дня, проведенные вместе с ними, мне никогда не забыть, и из памяти не исчезнут образы Карарбаха и Лангары, этих последних из кочующих эвенков. Они, сами того не замечая, в своем духовном развитии уже переросли и древний быт и злых духов, некогда представлявшихся им всемогущими. Но им все же страшно уйти от прошлого и в то же время им близко и новое. Они как лодка без причала на волне.
— Пошли, вишь, как высоко солнце, — говорит Павел, притаптывая сапогом окурок.
Наш путь по-прежнему идет в юго-восточном направлении, мимо болот, холмов, через низкие водоразделы, по печальной тайге.
С синего неба на наш маленький караван льется яркий свет щедрого солнца. Долбачи, выступая с оленями впереди, шагает уверенно. Ему достаточно с утра взять нужное направление, и уже до конца дня он с него не собьется. Как живая буссоль. С таким проводником легко ходить по тайге, и теперь я уже не думаю, как вначале: «А туда ли мы идем?»
Загря у меня на поводке. Он идет понуро, не забегает вперед, не натягивает ремешка, не замечает крика вспугнутых караваном, птиц, писка бурундуков, часто попадающихся нам на глаза, и совсем не нюхает, как обычно, воздуха — обиделся. Ох, как не нравится ему, что я веду его на ремешке!
Нас сопровождает все тот же знакомый пейзаж: кочки по болотам, точно цветочные горшки с поникшим черноголовником, кривые березки по закрайкам марей и лысые от давнишнего пожара бугры. Ни цветов, ни травянистых полян — только россыпи, мхи да лишайники, редко увидишь кустик пырея, и то разве у ручья, или на старой гари заросли ярко-красного кипрея. От этого однообразия путь кажется нескончаемо длинным.
За перевалом мы наткнулись на плотный туман; снежной лавиной лежал он на дне глубокой пади. Солнце прижимало его к земле, боковые отроги отрезали ему путь к отступлению. Кое-где сквозь пелену торчали голые макушки холмов да вершины одиноких лиственниц. Мы вошли в серый непроницаемый сумрак, в сырую тишину. Шаги каравана заглохли.
За широкой марью виднеется плотная синева высокоствольного леса. Он спустился со склонов гор, пытаясь отобрать у нагорья свободную землю, но наткнулся на неуступчивые мари, на бугры вечной мерзлоты и встал над ними стеною, так ни на шаг и не продвинувшись дальше.
Вскоре с чувством невольной робости мы вступили в настоящую первобытную тайгу. И как только оказались под сводом могучих деревьев, как только почувствовали запах прели, папоротников, коры и влажных мхов, все облегченно вздохнули. После стольких дней пути по марям тайга бесконечно обрадовала нас.
Как я привязан к тебе, лес, как люблю твою горделивую тишину, непокорность урагану, вечную таинственность! Знаю, ты не ласков, угрюм. Я всегда скучаю по тебе. Так прими же нас, непутевых детей твоих, в свои Зеленые Чертоги!
Нас окружают молчаливые лесные дебри, чащи малолетних деревьев, поднявшихся над могилой упавших великанов, и длинные седые космы лишайников, свисающие гирляндами с еловых сучьев. Яркие полосы солнечных лучей, пробившись сквозь кровлю деревьев, рассеивают плотный сумрак, и лес, окутанный этим серебристым светом, кажется еще более величественным. И как мы ни привыкли в своих скитаниях к контрастам природы ко всяким неожиданностям, все же лес, настоящий большой лес, каждый раз по-новому и все с большей и большей силой захватывает нас. Наверное, потому, что его никогда не познать человеку, не разгадать печальных дум леса в тихие летние ночи, его безумство в зимние бури, его безнадежную грусть в листопад. Может быть, именно в этой непостижимости леса таится его притягательная сила?
Только он, лес, умеет обласкать загрубевшие в походах сердца путников, вернуть им силы, разбудить в человеке нежность, мечту, принести ему ощущение радости жизни, иногда утраченное в борьбе с трудностями. Он умеет снять с плеч усталость, сделать людские шаги мягкими, а мысли легкими, умеет воскресить детство, стова превратить тебя в мальчишку… И саое главное- человек, попавший в настоящий большой лес, выходит из него как бы обновленным, светлым, добрым.
Долбачи прокладывает путь. Молодые деревья как бы расступаются перед ним — так ловко он владеет пальмою, прорубая чащу. То тут, то там изредка вспорхнет вспугнутая нами птица или зацокает белка.
Всюду перед нами густая поросль. Совсем молодые деревья растут чрезвычайно плотно, постарше- несколько разреженнее, а еще постарше- более редко. Здесь деревья принуждены вступать в жестокую борьбу друг с другом за место, за почву, за солнце. Вырастают только сильные, но и их дальнейшее существование не так уж завидно.
В большом лесу молодому дереву удается иногда утвердиться лишь на месте отживших свой век или сваленных ураганом деревьев. Вот тонкая, стройная лиственница, как будто одолевшая в борьбе всех соседей. На ее высоком, гладком стволе ни единой веточки, только одна макушка зеленая. Все пошло в рост- любой ценой надо было достигнуть кровли леса, пробиться к солнцу. Но старшие деревья, чьи кроны образуют свод, не очень-то гостеприимны к своему потомству, они никого не пропускают выше. И эту стройную лиственницу тоже ждет удел сверстниц: вряд ли ей справиться с могучей кровлей, закрывшей небо.
День на редкость жаркий. После вчерашнего дождя и холодной ночи в лучах солнца вспыхнули кострами березовые перелески. В легкий пурпур оделись мари. На болота легла осенняя желтизна. Ни песен, ни писка, ни крика, ничего не слышно вокруг. Птицы, грызуны куда-то озабоченно спешат- все заняты последним приготовлением к зиме. Эти осенние дни для всех полны заботы, и, видимо, по законам леса в это время непристойно нападать друг на друга, пугать и даже резвиться. Для всех обитателей нагорья наступила пора как бы всеобщего примирения. Но это только видимость. И в осенней тишине идет непрестанная борьба за существование, в которой слабые гибнут.
Лес кончился. За ним опять лысая земля.
На востоке, за макушками деревьев, в помутневшем воздухе растворились далекие холмы. Ветерок нет-нет да и набросит оттуда запах дыма.
— Тайга горит, — говорит Долбачи, останавливаясь и нюхая воздух.
— Далеко? — спрашиваю я.
— С перевалов, однако, увидим.
— Кто же мог поджечь ее?
— Люди тут нету. Однако сама гори. Огонь много лет может прятаться под марью, даже не узнаешь, что он там живет. Потом, когда долго нет дождя, сам выходит наружу, зажигает тайгу. Это, однако, такой пожар.
Через час из-за отрога, на который мы взбираемся, показывается облако плотного черного дыма, заслоняет солнце, окутывает землю густым мраком. На фоне синего неба оно кажется зловещим. Прорвавшийся внезапно ветер принес едкий запас гари. Воздух отяжелел. Стало трудно дышать. Послышался отчаянный рев зверя.
Долбачи торопится, сворачивает вправо, косогором выводит караван на перевал. Впереди широкая падь, охваченная пожаром. Ветер яростно раздувает огонь, гудит в вышине, отбрасывая в небо багряное пламя. По земле бушует огонь. Казалось бы, тут ему нечем поживиться, но гляньте, как он скачет гигантскими прыжками по ельнику, пожирает стланик, дупляные лиственницы, ягель, все живое. И, убегая дальше, оставляет позади в дыму обугленную землю да небо, усеянное черными лоскутами, как обугленными птицами. Мимо в паническом страхе проносятся уцелевшие выводки рябчиков, прыгают обезумевшие белки, отчаянно кричит куропатка, сзывая отставших цыплят.
Слева в горячем пламени бьется молодой коршун, не может одолеть высоты. Его подхватывает ветер, бросает в одну, в другую сторону, давит вниз, ломает крылья, и он черным комком падает на пылающий лес.
Огонь обходит нас с трех сторон, окутывает дымом. Долбачи разрывает связку оленей на три части, нам с Павлом дает по четыре оленя, и мы, не отставая друг от друга, прорываемся через опаленную пожаром зону. Уходим дальше по отрогу и затем уже сворачиваем влево, идем своим курсом на юго-восток.
Лесные пожары- конец лета. До зимы остаются считанные дни. Скоро наступит время долгих ночей, снежных буранов, белого безмолвия. Успеем ли мы добраться до Ямбуйского гольца, раскрыть его тайну и, наконец, выбраться в жилые места?
Снова бесконечное холмистое нагорье. Мы то поднимались на высокие водоразделы, и нам открывались дымчатые дали, слитые с жиденьким небом, то нас поглощали темные глубокие пади, затянутые старыми гарями, то снова перед нами выстилались мшистые пространства топких зыбунов.
К концу шестого дня, преодолев большие расстояния, наш караван с трудом поднялся на давно уже видневшуюся впереди возвышенность. Мы здорово устали от подъемов и спусков, от кочек под ногами, едва держались на ногах. Олени тоже падали от усталости. Но в награду за долгий и трудный путь мы наконец увидели впереди высоченные гряды Станового, заполнившие весь юго-восточный горизонт.
После однообразных марей, топких болот и чахлой тайги эти голые, бесплодные горы показались нам чудесным зрелищем. Я на них гляжу не впервые, и, как всегда, меня волнуют эти суровые громады и бездонная ширь небес над ними. Солнце утопало в багровом горизонте. Теневая сторона хребта с крутыми обнаженными скалами маячила перед нами грозной стеною.
Узнаю тебя, Становой, твои гигантские взмахи отрогов и поднебесные вершины, твои зияющие чернотою пропасти и древние руины скал, твой первозданный хаос и первобытную дикость. Я хмелею от ветерка, и мне чудится еле уловимый аромат горных лютиков, резкий запах рододендронов из холодных ущелий и пряная сладость влажного ягеля. Мне хочется крикнуть от радости, обнять знакомые вершины, всегда дышать твоей прохладой, Становой!
Стоим долго под впечатлением контраста между тем, что осталось позади, и той грандиозностью, что видим перед собою.
Во всем суровом облике Станового, в хаосе вершин есть что-то далеко не законченное, будто внезапно окаменел он в творческих муках, да так и застыл навечно в размахе. Постарел, лик его изъели глубокие морщины. Стоит он у края Алданского нагорья, огромный, седой, одинокий.
Его резное очертание выкраивается на светло-синем небе. Там хаос скал. Под гранитными громадами развалин еще различимы пасти давнишних цирков и пропасти, прикрытые вечерними тенями. Кое-где белеют потоки горных рек, пропиливших по дну глубоченных каньонов проходы, и виднеются темно-зеленые полосы лесов у подножья.
Что ему, Становому, до наших дел, до гибели людей! Он по сравнению с нами вечность. Но человек бессмертен в своих желаниях покорить эту вечность, поставить на службу себе. Во имя этого мы и идем к Ямбую.
— Сюда смотри, это наш голец- Ямбуй, — говорит Долбачи, возвращая меня к действительности и показывая посохом на толстую вершину, самую крайнюю с левой стороны хребта.
Так близко Ямбуй я вижу впервые. Он стоит несколько обособленно, горделиво возвышается над южным краем Алданского нагорья, соединенный с хребтом голым отрогом, будто Становой не улегся в положенную ему длину и поэтому краем своим изогнулся на север. Тут он и оборвался мощным гольцом — Ямбуем. Геодезисты назвали этот изогнутый отрог «аппендикс Станового».
Словно в беге, голец вдруг остановился, упершись подножьем в край обширного Алданского нагорья, простирающегося на север. У него тупая каменистая вершина, справа глубоченный провал, а слева крутой скалистый склон, истекающий серыми россыпями, изрезанный многочисленными ручейками. Кое-где видны останцы.
Подножье Ямбуя широко опоясывают густые стланиковые заросли и редкая лиственничная тайга. Ближе, сквозь сучья низкорослых лиственниц, поблескивает полоска реки, зажатая береговыми скалами. Но ниже вода разливается и смутно — смутно белеет за лесом. Это быстроводная Реканда, берущая свое начало в глубоких складках Станового. За ней сразу и начинается Ямбуй.
Мы долго рассматриваем голец, пытаясь запомнить приметы на его мрачном лице- они могут послужить нам ориентирами. Ямбуй суров, безмолвен и дик, местами даже неприступен. Какую страшную тайну хранит он в своем гранитном спокойствии? Какую неожиданность готовит нам этот каменный идол?
— Однако тут ночевать будем. Смотри, олень шибко морился, дальше не пойдет, — говорит Долбачи, склонившись на посох.
Лицо его осунулось, вид мрачный. Надо бы остановиться: и люди и олени дошли, что называется, до изнеможения. Сегодня мы не отдыхали, как обычно, в полдень. Но кто откажется от возможности переночевать на берегу реки, когда она так близко? До нее километра два. Надо непременно дойти, и наши мученья будут окуплены с лихвой.
— Нет, Долбачи, пойдем к Реканде, там и оленям привольно, и нам будет лучше.
Проводник смотрит на закат усталыми глазами. Безропотно начинает криком и пинками поднимать оленей. Бедные животные, на них больно смотреть, как мы их замотали.
Тяжело поднимается Павел, растирает руками колени, но ноги едва разгибаются, еще хорошо, что в руках посох.
— Пошли! — командую я охрипшим голосом.
Караван устало закачался на спуске.
День на исходе. Солнце опалило хребет и вечереющую равнину. Рыжие деревья в огне, горят перелески, пожаром охвачены болота. Над залесенными падями поднимается туман, и на нем вспыхивают алые пятна.
Метров через триста неожиданно вышли на звериную тропу. Она показалась нам асфальтовой дорогой, хотя это была неширокая, давно не хоженная, едва протоптанная по зеленому мху стежка.
Но все обрадовались. Павел даже запел:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек…
Дальше мы пели вдвоем, и от песни стало легче. Долбачи тоже повеселел, прибавил шаг.
Караван крупным косогором обошел обрыв, и мы спустились на дно долины. Последним препятствием до берегового леса был неширокий зыбун, густо усеянный переспелой морошкой. Желтые ягоды, точно крупинки золота, соблазнительно лежали на пышном бархатисто-зеленом покрове.
За зыбуном — густая лиственничная тайга, запорошенная увядающей хвоей и пахнущая спелым ольховым листом. В ней уже сумрак позднего вечера. Но в сквозных просветах деревьев еще колышется еле уловимый свет.
Еще несколько минут мы идем по лесу, выбирая поуютнее место для ночевки. Вечерняя тайга необычно гостеприимна. В ней и прохлада, смешанная с запахами рододендронов, хвои, увядших папоротников, и будто для нас наброшен на «пол» ковер из вечнозеленых пышных мхов. Каждое дерево приглашает поселиться под его разлапистыми кронами. Но мы вдруг стали разборчивыми, продолжали бродить по лесу в поисках лучшего места. А расположились на открытом высоком берегу Реканды. Тут ко всем прелестям леса прибавляется речной ветерок — он всю ночь будет отпугивать от нас комаров.
Будто чья-то невидимая рука гасит последние блики света на макушке елей, на холме и, наконец, на далеком пике. Над рекой проносится пепельно-серый туман, гонимый ветром. Лес уходит в ночной покой без птичьих песен, без шорохов — молча.
Вот и кончился длинный путь к Ямбую — это смягчает усталость. Кажется, все трудности остались позади.
Долго сидим у жаркого костра, пьем чай. В ночь уходят тени. В синеве над нами прорезаются звезды. На поляне мелодично — перезваниваются бубенцы.
Павел с Долбачи забираются в палатку. Загря эту ночь на привязи. Я подкладываю в костер побольше дров. Стелю спальный мешок, ложусь лицом к костру. Смотрю, как бушует пламя, как в синеве расплавленных углей возникают дворцы, громады гор, глубокие пропасти, а то вдруг встанет какое-то страшилище, глянет в лицо, и все вмиг исчезнет.
Однако ночь готовила нам неприятный сюрприз. Еще далеко до рассвета мой слух уловил какой-то подозрительный треск. Я вскочил. У затухшего костра стоял встревоженный Долбачи. Поднялся и Павел. По редколесью, обгоняя друг друга, бешеными скачками бежали олени. У стоянки они все враз остановились. Повернувшись к своему следу, животные со страхом прислушивались и вздрагивали при малейшем звуке.
Я схватил карабин, и два мигнувших пучка света потрясли взрывом отдыхавшую в прохладе тайгу. Олени опять бросились врассыпную, но тут же остановились. Загря неистовствовал на привязи. Где-то за рекою, в каменных складках Ямбуя, заглохло последнее эхо выстрела.
— Может, дукту (рысь) ходит близко, — сказал Долбачи после короткой паузы.
Из темной глубины леса донесся унылый волчий, вой, и стало жутко. Вой разросся в целую гамму бессильного отчаяния и замер на высокой ноте.
Проводник с беспокойством взглянул на стадо, и ужас отразился в его глазах.
— Однако, один орон (олень) кончал! — крикнул он, и с Павлом, похватав ружья, они скрылись во мраке ночи.
Вой повторился. Долина захлебнулась отвратительным звуком, и все живое оцепенело не в силах превозмочь страх. Волки, кажется, справляли тризну.
Загря, как на иголках, не может успокоиться. Его тревожили какие-то звуки, недоступные моему слуху.
Разгорелся костер. Олени стали кормиться. До конца ночи я не отходил от животных.
Над Рекандой победно встают призрачные облачка тумана. Они колышутся и, послушные ветерку, уплывают одно за другим навстречу утру. Оно уже начинается во тьме за отрогами. Еще до того, как исчезнуть последней звезде, над перекатом хлестко ударил таймень, в лесу проверещала какая-то пичуга, над стоянкой просвистела пара гоголей. Рождался новый день…
События ночи не на шутку обеспокоили нас. С потерей оленя еще можно было смириться, но нас пугало другое: волки, так легко овладев добычей, теперь не отстанут от каравана. Сотни километров они способны скрытно идти его следом, терпеливо выжидать момента, чтобы еще поживиться. Заклятый враг оленьих стад, волк из всех хищников самый ловкий, хитрый и осторожный. Тут, в глуши лесов, он чувствует себя неплохо и в поединке с человеком не собирается отступать.
Теперь нас ожидали тревожные ночи.
По-осеннему долго томилось утро. По реке задула низовка. Быстро расправляемся с завтраком. Вьючим оленей и, пока утренний уровень воды в Реканде низкий, спешим перебрести на противоположный берег реки. Долбачи хочется скорее покинуть «худое» место, спрятать следы каравана в бурлящем потоке Реканды и этим обмануть волков.
Мы уже готовы были тронуться в путь, когда Павел, заливая огонь, случайно взглянул на реку и зашептал, задыхаясь:
— Смотрите, зверь!
Опаленный его шепотом, я сбросил с плеча карабин.
— Где?
На противоположной стороне сквозь редколесье по откосу ломился во всю прыть черный, в белесоватых чулках крупный сохатый. Из-под ног летела клочьями земля, трещал сушняк, точно тысяча чертей гналась за зверем. Не различая, что впереди, не замечая ни крутого спуска, ни чащи, ни колодника, сохатый опрометью выскочил на каменный берег. Огромный и в то же время поджарый, как скаковая лошадь, он гигантскими прыжками бросился в реку, вздыбил гору пенистых волн.
Плыл торопливо. Были видны лишь его длинная голова и рога, похожие на корни засохшего дерева. Течение уносило его вниз. И через минуту зверь пропал в кривуне за наносником…
— Долбачи, кто мог так напугать его?
— Медведь или человек. Волк днем на большого сохатого не нападет. Реканду перейдем — узнаем.
Прошла минута, другая… Никто не появился на следу.
Долго ждать не захотели. Спустились к реке.
Вырвавшись из гранитной щели к равнине, Реканда все еще не может успокоиться от бешеной крутизны, от порогов и скал, преграждающих путь. Ревет, бросается по сторонам, как разъяренный зверь, скачет по шиверам, живая, трепетная, ненасытная.
— Ты думаешь, перейдем? — неуверенно спрашивает проводник, кивая в сторону брода.
— Я утром ходил по реке, в других местах еще хуже.
— Тогда будем тут переходить, — и он, осмотрев вьюки на спинах оленей, вскочил на учага. Но не сразу тронул караван, еще поглядел на беснующийся перед ним поток, выбирая проход между крупных обломков.
— Мод!.. Мод!.. Мод!.. — кричит каюр на оленей.
Солнце высоко. Оно, сверкая, отражается в бурном перекате, в ряби воды, обнажает дно Реканды, усеянное разноцветными валунами. Поток под караваном кипит серебром, брызги бесследно тают в синеве воздуха. Вода бешеными валами налетает, готовая опрокинуть и поглотить караван.
Долбачи торопит животных. Мы угрожающе кричим на них с берега. Учаг под проводником не достает дна, неожиданно всплывает. Вода перехлестывает через вьюки остальных животных. Один олень, заспотыкавшись, наступает на поводной ремень, падает, начинает биться в воде. Идущих следом за ним оленей сбивает течение. Они мешаются, совсем запутываются. Караван задерживается на самой быстрине. Долбачи что-то отчаянно кричит нам.
Я бросаюсь в поток. Ноги на скользких камнях теряют устойчивость. Кажется, река, собрав всю силу, накидывается на меня. Она сбивает с направления, сносит ниже к гудящему перекату. Но мне после невероятного напряжения удается задержаться и встать на ноги у самого края слива. Павел подбирается к оленям, перерезает ножом поводные ремни, и животные выходят следом за Долбачи на берег. Только один не поднялся, его подхватила вода, бросила ниже, ко второму перекату.
Примерно через километр мы должны были стать табором, поэтому здесь не задержались. Выжали воду из одежды, просмотрели вьюки и тронулись. Погибшего оленя оставили в реке на корм тайменям, а вьюк с него положили на учага.
Только мы выбрались на береговую возвышенность, как увидели караван оленей, спускающийся навстречу. Вот, оказывается, кого испугался сохатый.
Впереди на большом олене ехал эвенк. Больше никого с ним не было.
— Илья омахтинский, с Учура, — сказал Долбачи, узнав каюра.
Подъехав ближе, тот легко соскочил с оленя, бросил повод, и мы поздоровались, пожав друг другу руки.
— Моя люди потерял, — прошептал он обветренными губами.
— Как потерял?
— Совсем.
Эта новость меня ошеломила.
— Кто был с тобою? — спросил я.
— Елизар, фамилию моя не знает.
— Елизар Быков? — подсказал Павел.
— Быков, Быков.
— Где же ты его потерял?
— Он на Ямбуй ходи, не вернулся.
— Сколько дней, как он пропал?
— Два, — виновато ответил каюр.
— Ты искал его?
Глаза Ильи вдруг раскрылись и бессмысленно застыли.
— Искал ты его? — повторил я в гневе. Илья не ответил, и я почувствовал, как кровь ударила мне в виски.
— Где твой табор, откуда ушел Елизар?
— Тут, за марью, — сказал он, кивнув головою в сторону Ямбуя.
— Пошли туда и там решим, что делать, — предложил я, обращаясь к своим спутникам.
— Туда ходи я не могу, — запротестовал Илья каким-то неестественным голосом и отвернулся.
— То есть как это «не могу»? — спросил строго Павел, и его лицо густо покраснело. — Может, Елизар заболел или заблудился, а ты бросил его и не хочешь искать?! Нет, пойдешь!
В глазах Ильи блеснула ярость. Губы задергались, приоткрылись, и он лизнул их кончиком языка.
— Бери олень, вьюк, бери все. Илья близко Ямбуй один шаг не ходи! — закричал он.
— Почему же ты не хочешь идти? — спросил я как можно спокойнее.
— Не ходи моя туда…
— Может быть, ты знаешь, что случилось с Елизаром?
Каюр стоял перед нами ощетинившись, как пойманный в ловушку зверь, и молчал. Его взгляд был Диким и острым.
Я вижу Илью впервые. Нет, это не добродушный, доверчивый эвенк, дитя природы. Он озлоблен, горит ненавистью. Понять не могу, что с ним.
— Клянусь, если что и случилось с Елизаром, то не без его участия, — выпалил Павел.
— Ну знаешь, это слишком!..
— Да поймите же: Елизар вырос в тайге с ружьем, лучший соболятник во всей округе, разве мог он заблудиться? Не иначе, Илья что-то с ним сделал.
— Долбачи, — обратился я к проводнику, — может, тебе он скажет, что случилось с Елизаром?
Тот пожал плечами и, подумав, сказал:
— Тут близко его табор, надо ходить туда, потом говорить будем, как и что.
— Пошли.
Илья решительно подошел к вьючному оленю, отстегнул бердану, отошел на два шага.
— Бери! — яростно крикнул он, кивнув на оленей, и стал, как мне показалось, так, чтобы легко и быстро можно было приложить ложе ружья к плечу.
У меня с плеча сполз ремень карабина и леденящий холодок прошел от пяток до волос.
— Ты смотри!.. Шутить с тобою никто не собирается. — Павел шагнул к Илье.
Стало жутко в наступившем молчании. Казалось, пошевели ногою или открой рот, и произойдет страшное, непоправимое. Я еще не видел Павла, этого добрейшего человека, неспособного муху обидеть, таким гневным. И, глядя на Илью, подумал: «Этому человеку ничего не стоит сейчас разрядить бердану в упор». Но тут подошел к Илье Загря. Он бесцеремонно обнюхал каюра и, усаживаясь рядом, скосил на меня умные глаза- дескать, ничего же плохого нет в этом человеке, уж я-то людей знаю!
Илья вдруг опустил отяжелевшую бердану, унял прерывистое дыхание. Но на сжатых губах так и осталась накипь злобы.
— Трогай! — крикнул Павел Долбачи и, подняв с земли конец повода, повел за ним связку оленей Ильи.
Я шел следом, за караваном. Метров через пятьдесят оглянулся. Каюр стоял на том же месте, не отрывая от нас взгляда. И хотя мы готовы были тут, под Ямбуем, встретиться с Любой неожиданностью, исчезновение Быкова показалось очень странным при таком подозрительном поведении проводника.
«Илья… Илья из Омахты…»- мучительно вспоминал я, всматриваясь в его смуглое лицо. — «Он, кажется, работал в партии Самсонова… Какая-то история была с ним в прошлом году… Но какая? Нет, не вспомнить. А Быков не заблудился. В этом можно поклясться. Что же с ним приключилось?…»
— Павел! — окликаю я его. — Ты не знаешь этого каюра?
— Помните историю на Гунаме? Это проделка его, Ильи из Омахты!
…В прошлом году, в октябре, после окончания работ, не вышло с Алданского нагорья подразделение наблюдателя. Прошли все сроки. Легла зима, стужа сковала землю, начались снежные бураны. Вблизи района работ не было ни стойбища, ни поселений. Из-за непогоды нельзя было послать на поиски авиацию. Никто не знал, что могло случиться с людьми. К концу работы у них уже не оставалось продуктов и не было зимнего обмундирования. Их было четверо! А время шло. Только когда к концу месяца установилась летная погода, одному из летчиков удалось разыскать людей на реке Гунам, километрах в семидесяти ниже устья реки Ытымжи, где работало подразделение. Сбросили продукты, теплую одежду, печку. И через три недели всех их здоровыми вывезли на оленьих нартах в поселок Нагорный.
Что же произошло в отряде?
Наблюдатели, закончив работу, спустились на оленях к Гунаму. Каюрами были Илья из Омахты и еще какой-то паренек из этого же стойбища. Выпал снег. Надо было торопиться. Илья отпросился с пареньком съездить за мясом убитого им сокжоя. Они уехали и пропали, явно обрекая людей на гибель. Позже Илья оправдывался тем, что заблудился в пургу, заболел и не мог вернуться, но никто этому не поверил.
Не бросил ли он и тут в какой-то беде Елизара? Но зачем это ему?
За редколесьем открылась бугристая марь, затянутая ржавым мхом и ягелем. Мы долго искали сухое место и отаборились на берегу маленького ручейка, по которому стекала с мари ледяная вода необычайной прозрачности.
Илья не приходил.
Прямо против лагеря высоко поднимается скалистый Ямбуй, заслонивший полнеба. Голец весь открыт глазу, он изрезан расщелинами и опоясан скалами. Человек может заблудиться лишь на равнине, и то разве в туман, когда она особенно коварна своими однообразными перелесками и озерами. Но в ясные дни над равниной, как маяк, господствует Ямбуй. Даже самый неопытный таежник не смог бы сбиться с направления при таком ориентире. А все эти дни была хорошая погода.
Но тут я ловлю себя на мысли: ведь и Петрик исчез в ясную погоду, и Евтушенко. Нет, тысячу раз нет! Они не заблудились, и тут не случайное стечение обстоятельств. А два погибших эвенка? Одно ясно, на Ямбуе творится что-то неладное; и нам надо быть очень осторожными.
— Павел, — обращаюсь я к радисту, — сейчас же натягивай антенну, выходи в эфир. Нужно связаться со штабом.
— Я и сам об этом подумал… Вот ведь какая чертовщина получается! Неужели Илья убил Елизара? Ну тогда пусть не просит пощады! — И он, взяв топор, отправился вырубать мачты, размахивая руками во всю ширь, точно с кем-то расправляясь.
Мы с Долбачи стащили в одну кучу груз, натянули над ним тент, поставили капитально палатку. Тут придется надолго задержаться. Я бегло просмотрел все вьюки Ильи, но ничего подозрительного не обнаружил. Проверил потки с вещами Елизара. Ремешки на них были завязаны бантиком, так ни один эвенк узлы не вяжет. Значит, каюр не интересовался их содержимым. Странно, все это очень странно…
Илья вернулся на табор, когда мы заканчивали устройство лагеря. Он даже не подошел к своим оленям, чтобы отпустить их на корм. За него это сделал Долбачи. Илья развел себе отдельно костер, повесил чайник, затем перетащил туда свою постель, потки с продуктами и, повернувшись к нам спиной, сидел один, чужой, подавленный, злой.
Я составил радиограмму Плоткину:
«Позавчера на Ямбуе исчез Елизар Быков, прибывший к гольцу с каюром Ильей из Омахты. Срочно соберите все сведения об этом каюре. Радируйте мне. Завтра при наличии погоды направьте к нам самолет, обследовать прилегающую к Ямбую низину. Предупредите экипаж: над равниной надо продержаться с полчаса, чтобы Быков смог успеть развести костер, дать о себе знать. Наша стоянка против Ямбуя с западной стороны. Результаты поисков сообщить нам с борта самолета. Завтра посылаю своего каюра за наблюдателем Цыбиным. Его люди примут участие в поисках пропавших».
Павел стучит ключом, посылая в эфир позывные, слушает и снова стучит, стучит, стучит… Но эфир не отвечает.
— Любой ценой, Павел, свяжись!..
В поисках заблудившегося человека в тайге наиболее надежное средство самолет. С небольшой высоты земля просматривается хорошо, и если затерявшийся услышит гул моторов — должен разжечь костер, дым сразу выдаст его присутствие. Поиски Елизара Быкова с воздуха могут быть неудачными только в том случае, если он мертв.
Сейчас одиннадцать часов. Медлить нельзя. Надо идти на поиски. Но с кем идти? И куда? Павел должен во что бы то ни стало связаться со штабом. Долбачи рано утром отправится на своем быстроногом учаге за наблюдателем Цыбиным. Он работает на одной из сопок за Удюмом, километрах в двадцати пяти от нас. Тот должен привести сюда все свое подразделение с оленями, палатками и недельным запасом продовольствия. Остаемся мы с Ильей. Может, удастся заставить его идти со мною. Но я тотчас же отказался от этой мысли. Сам черт не знает, что у него на уме.
— Ни наших, ни соседей нет в эфире, — сообщает Павел.
— Радиограмма должна быть в штабе сегодня, а как это сделать- тебе виднее. Пойду на поиски Елизара. Ты следи за Ильей, чтобы он тут чего не нашкодил.
— Куда же вы пойдете один? Беды бы какой не нажить. Место-то какое проклятущее: кто ни сунется на голец- конец. Завтра вместе пойдем.
— Если Илья не врет, что Елизар ушел на вершину Ямбуя, то прежде всего надо обследовать подножье гольца, не спустился ли он на равнину. Тогда я перехвачу его след, и мы будем знать, где его искать.
— Ну разве так. Но и к подножью не следует одному идти, как бы…
— Пойду с Загрей, — перебил я его и стал собираться.
И тут представилась мне вся эта местность, огромная, с коварными болотами, с быстро бегущими речками, стланиковыми крепями, непостижимая, пугающая. Не так — то просто разыскать в ней затерявшегося человека, тем более когда он не может дать знать о себе.
Нет, ни походы, ни пурга, ни горные пики, ни голодовка, ни тяжелые котомки страшны в экспедиционных работах. Самое страшное- гибель людей. Вот тогда мы вдруг начинаем отчетливо понимать, как опасно терять мужество в нашей работе, как непростительна беспечность. Даже самое испытанное в трудностях подразделение при потере человека надолго выходит из строя. А здесь на Ямбуе происходит уже совсем что-то невероятное.
Еще раз пытаюсь разобраться в событиях. Быков работал десятником на этом участке, все ему тут знакомо. Тайгу он исходил вдоль и поперек, не раз преодолевал опасности. Энергии в нем хоть отбавляй! Что же могло с ним случиться? Может, захворал? Это тоже сомнительно. Мы, привычные к походной жизни, в тайге редко болеем. Не знаю, вырабатывает ли организм таежника какие-то могучие средства, убивающие в зародыше всякую хворобу, или так получается от того, что в тайге нет злокачественных инфекций и условий для их распространения. Конечно, имеет большое значение и то, что мы живем в постоянных походах. Наши мышцы хорошо натренированы, кровообращение благодаря постоянной физической нагрузке у нас могучее, нервы редко сдают — такому организму не то что с насморком, а и с холерой нетрудно справиться!
«Но чем четр не шутит, пока поп спит», — как говорит Павел, — может, Елизар сломал ногу или из трясины не в силах выбраться. И, наконец, самое ужасное, если к его исчезновению причастен каюр. Что таит этот человек в своем злобном молчании?
— Долбачи, — говорю проводнику, — прошу тебя, очень прошу, завтра пораньше поезжай за наблюдателями.
— Сам вижу, надо скорее люди сюда тащить, искать Елизара.
Подхожу к Илье, сажусь напротив на валежину. Он пьет чай. Хочу еще раз попытаться выжать из него какие-нибудь подробности исчезновения Елизара. Как нужны они мне сейчас! Проводник делает вид, будто не замечает меня, отхлебывает чай, но выдают глаза, в них непотухающий злобный блеск.
— Когда ушел Елизар с табора, утром или вечером? — спросил я насколько мог спокойно, доброжелательным тоном.
Илья, не торопясь, дожевал лепешку, хлебнул из кружки горячего чаю, долил свежего. Будто не слышал моих слов. Я терпеливо ждал. Но он молча продолжал жевать мясо, изредка с пренебрежением поглядывая на меня. Не знаю, что стоило мне сдержать себя.
— Утром или вечером ушел Елизар? — повторил я, призвав на помощь все терпение, всю волю. Теперь нет сомнения, он что-то скрывает и издевается надо мной.
Кусая губу, я глушу в себе бешенство, сижу, жду, когда каюр допьет чай, уберет в потку посуду, сахар, остатки лепешки.
— Может, ты скажешь, что случилось с Елизаром?
— Ямбуй ходи, вернулся нету, — твердит он.
— Это я уже слышал. Где он поднимался?
Молчание.
— Что он взял с собой?
— …
— Ружье с ним? — настойчиво спрашиваю я, а про себя твержу: «Спокойно, спокойно».
Илья отвернулся, набивает трубку, прикуривает и затем чуточку придвигается ко мне. Трубка каждый раз после двух-трех затяжек затухает. Он снова прикуривает от уголька и, как глухонемой, молчит.
— Не собирался ли Елизар после Ямбуя спускаться к озеру на охоту? Может, слышал выстрелы или крик?. Да отвечай же, черт бы тебя побрал, или я тебя… — И я едва удержался чтобы не стукнуть Илью.
Он продолжал невозмутимо молчать.
Следователь из меня оказался никудышный. Я встаю, беру карабин, бросаю в рюкзак чайник, кусок вяленой оленины, банку сгущенного молока, лепешку, кружку. Проверяю, есть ли с собою спички. Привязываю к поясу Загрю.
Заглядываю к Павлу в палатку.
— Никто не отзывается, — говорит он.
— Карауль, времени еще много.
— А вы не запаздывайте: может, к ночи действительно злые духи тут собираются, как бы того…
— Никакого «того», Павел, не будет. Жди, к вечеру вернусь. Передай Плоткину, чтобы самолет был здесь пораньше утром. Всего хорошего!
— Ни пуха, ни пера!
Долбачи, провожая меня, предупреждает:
— Смотри, напрасно Ямбуй не ходи, одному нельзя, место худое, видишь, как люди тут пропадают.
— Не беспокойся, Долбачи, я это знаю. А ты завтра поторопись.
Появившееся у горизонта утром мятежное облачко исчезло. Небо густо-синее. Если дни будут солнечными, мы скоро выясним, что происходит на этом Ямбуйском гольце, и тогда повернем назад, к своим. Скорее бы!..
10. В западне
Шагаю звериной тропой. Слева в скалистых берегах ворчит Реканда. Справа спокойная, ласковая с виду марь. За нею Ямбуй. К подножью его подступает болото.
День теплый, мягкий. Взлетела пара кряковых уток, всплеснула воду и унесла на крыльях в тишину предупреждающий крик. Иду по кромкам болот. На поводке неохотно плетется Загря. Не пропускаю ни одного следа, но попадаются только звериные, старые и свежие. Человеческих следов не видно.
Глаза быстро устают от напряжения, утомляет однообразие. В ушах комариный гул. Горцам- а я родился на Кавказе — на открытом пространстве со скудным пейзажем обычно становится не по себе.
Радует только осень- в тайге это самое красивое время года.
На темно-зеленом фоне лесов, на бледно-желтом ягельном поле пылают осинники ярко-красным багряным огнем. Они сливаются, охватывают пожарами огромные пространства и очаровывают удивительным сочетанием красок. Ни одному художнику, наверное, не удалось передать эти тончайшие тона переходов из одного цвета в другой. Их можно только видеть. А сколько хорошей, светлой грусти приносит с собою осень!
С этими мыслями я незаметно все ближе и ближе подхожу к подножью Ямбуя. Под ногами зеленый ковер вековых мхов. Местами забредаю в корявые дебри перелесков. Шагаю через сгнивший, трухлявый валежник порушенных временем деревьев. Шлепаю по травянистым болотам. Пересекаю края замшелых отрогов и шумливые ручейки, сбегающие с гольца. Кругом только мхи да разноцветные лишайники- желтые, зеленые, красные, серебристые. Здесь нет и клочка земли, лишенного растительности, даже камни, скатывающиеся с гор, за несколько лет обрастают мхом- все же это обиженная природой страна.
Чем ближе, тем грознее кажется Ямбуй. Исполинские зубчатые скалы опоясывают его разрозненными рядами. Высокие, черные, они, как древние крепости, защищают Ямбуй от холодных северных ветров и сами рушатся под гнетом неумолимого времени.
Продвигаюсь вдоль подножья. Все тут слишком однообразно: скалы, узкие ложбины и волнистые гребни начинаются почти у самой вершины гольца и внизу неожиданно обрываются темными утесами. На них сторожевыми маяками торчат одинокие, голые от старости, сучковатые лиственницы.
Иногда я взбираюсь на утесы. С них видно все как на ладони. За марью, укрывшись среди мерзлотных бугров, бирюзовые озера. В вечерней дреме перелесков темнеют болота, а дальше тайга, изуродованная, жалкая, на муки поселившаяся тут, на зыбкой глинистой почве. Необозримые дали лежат в мертвом молчании, в вековом забытьи. Здесь все нетронуто с первобытных времен.
Солнце клонится к щербатому горизонту. Дня остается мало, пора возвращаться. Но впереди показался мысок. С него, кажется, будет видно не только равнину, но и северный склон Ямбуя. Это соблазняет меня.
Из-за Ямбуя на равнину угрожающе надвигаются мрачные тучи. Я даже не заметил, когда они появились. Над головою толчется мошкара — непременно к дождю. Скорее бы добраться до мыска, и на этом придется закончить день.
Иду по широкому просвету перелеска, пробираюсь по ернику. По пути открываются голубые чаши озер, ровные, спокойные, окаймленные вечнозеленым троелистом. На зеркальной глади воды- чудесные кувшинки, раскрывающие навстречу теплу свои бледно-желтые восковые лепестки. Эти цветы кажутся неизвестно как попавшими сюда пришельцами из сказочного мира.
Передо мною гладкое поле, прикрытое темно-зелеными мхами. Ни деревца, ни кочки. На нем никаких следов. Звери, видно, обходят его стороною. Легко и мягко ступаю по влажному мху, как по пружинному матрасу, и вдруг спохватываюсь — да ведь это же зыбун! Бросаюсь назад, но зыбкий моховой покров неожиданно рвется под ногами. Меня начинает засасывать тяжелая глинистая жижа. Делаю рывок, другой- еще глубже вязну, погружаясь в холодную, липкую пучину. Падаю грудью на мох, разбрасываю руки, стараюсь создать большую площадь сопротивления. Начинаю постепенно без резких движений высвобождать ноги из сапог. Потом кое-как, с большими предосторожностями, достаю из зыбуна сапоги, вместе с пудовой тяжестью прилипшей к ним глины. Проделываю все это лежа, и на четвереньках, вместе с Загрей, добираемся до края темно-зеленых предательских мхов.
Не могу простить себе эту оплошность! Пройди я еще немного дальше, где растительный покров, прикрывающий жижу, тоньше, пожалуй, и не выбрался бы. Какую хитрую западню устроила природа для ротозеев!
Вот иразгадка Ямбуя. Сомнений не остается, тут, в зыбунах, бесследно погибли эвенки и наши товарищи. Можно поворачивать назад, снимать лагерь и возвращаться к аэродрому. Но мысль о том, что Елизар, возможно, еще борется где-то с зыбуном, ждет помощи, удерживает меня от такого решения.
Выхожу на чуть заметную звериную тропку, снова иду вперед.
В вышине, на фоне не прикрытого тучами неба, замечаю двух каких-то хищников. Почти не шевеля крыльями, они описывают круги над склонами Ямбуя, оглядывая с высоты местность.
«Они-то наверняка знают, где Елизар», — подумал я, наблюдая за ними. И точно в подтверждение, сверху донесся гортанный крик: «Кек-кек!.. Кек!..» — напоминающий отдаленный лай.
Я остановился. Одна из птиц стремительно пошла на спуск. Отбросив назад сильно согнутые крылья, она зловеще прочертила небосклон, исчезла за лиственницами. Беркут!
Вскоре оттуда, где исчезла птица, послышалось какое-то странное бормотание. Я впервые слышу этот звук и не знаю, что означает он на языке хищников. Не упал ли беркут на мертвого Елизара? Но беркут питается только свежей, живой дичью!
Тучи захватили полнеба. В их молчании таится что-то грозное. Вот и ветер пронесся ураганом над тайгой. Сумрак спустился над равниной. На далеком озере кричат чайки.
На глаза попадаются только следы сохатых и северных оленей, места их кормежек, помет. Видимо, с весны, после постройки геодезического знака на Ямбуе, сюда не заходили люди. Точно какой-то магнит тянет меня вперед. И все кажется: вот сейчас, за очередным мыском, наткнусь на след Елизара или увижу дымок его костра.
Нет-нет да и гляну на Загрю. Собака спокойна- значит, поблизости нет ни человека, ни зверя, иначе она не оставалась бы безучастной.
Небо все больше затягивалось чернотою мятежных туч, и по нему торопливо проплывала разрозненная стая кроншнепов. На озерах, предчувствуя непогоду, стихали птичьи распри и крики. В березовом перелеске жалобно посвистывал рябчик. Черные цапли месили длинными ногами илистые берега…
На мыске, у крайнего болота я остановился. Дальше идти не было смысла, и вот-вот накроет дождь. Пора перекусить и возвращаться на табор. Еще раз внимательно осматриваю мрачные склоны Ямбуя, строя догадки. Допустим, Елизар с вершины гольца спустился к озерам подстрелить на ужин уток. Но тогда непременно остались бы его следы. Я все время шел по кромке мхов, по отмелям болот, по влажной почве, где следы хорошо видны.
Нет, он не спустился с гольца на равнину.
Из глубины гор налетел ветер, запели дупляные лиственницы, лес зашумел, и далеко по равнине пронесся гул.
За мыском виден северо-восточный склон Ямбуя, врезающийся в густую высокоствольную тайгу. Туда Елизар тем более не пойдет, нечего ему там делать!
Развожу костерок из стланикового сушняка.
Дрова горят жарко. Надеваю на толстый ерниковый прут кусок копченки, пристраиваю его к огню. Поджаренная на вертеле оленина- настоящий деликатес. А голубика со сгущенным молоком! Названия не придумаешь этой изумительной по вкусу кисло-сладкой смеси!
За вершиной Ямбуя ярким светом моргнула гроза. Земля вздрогнула. Костер, распавшись на угли, затухал. Надо торопиться в обратный путь. Я разрезал лепешку, заложил в середину горячее, пахнущее дымком мясо, и только поднес его ко рту, как какой-то еле уловимый звук долетел до моего слуха со стороны болота, и передо мной возникло чудовище… Я так и замер с открытым ртом. Ловлю всполошившегося Загрю, прижимаю к земле, а сам прирос спиною к лиственнице. Готов поверить, что это страшилище из преисподней, разбуженное грохотом неба.
Не шевелюсь, жду, что будет дальше. Вот оно качнулось в одну, в другую сторону, приподнялось, вытащило из тины поочередно ноги, шагнуло и снова утонуло в податливом болоте. С его несоразмерно больших рогов свисали длинные лоскуты.
Чудовище слегка повернулось в сторону, и по мягкому овалу спины я узнал сокжоя- дикого оленя, обитателя заболоченных равнин. Его огромные, до уродства вздыбленные рога были увешаны шмотками только что отставшей кожи. Она свисала ему на глаза, на морду, и с первого взгляда ни за что было не узнать, что это за зверь. Не дай бог повстречаться с ним на болоте, да еще в грозовую ночь! Тут уж или поверишь в злого духа, или с тобою случится что-нибудь похуже!
Я стал затаенно наблюдать с пригорка за сокжоем.
Зверь брел по болоту, то и дело утопая по брюхо. Шагал он бесшумно, как по перине, и до того же медленно и равнодушно, будто спал на ходу.
Что затуманило звериную голову, откуда у него такая беспечность? Не остановится, чтобы осмотреться, не прислушается, головы не поднимет, идет как будто бесцельно, куда несут его ноги.
Он жирен, и осенняя шуба на нем так и лоснится. «Ах если бы ты, зверюга, знал, какой ты роскошный экземпляр для музея! Как опасно забывать об осторожности! Что стоит мне сейчас убить тебя?!»
Представляю его на постаменте, с откинутыми назад рожищами, вытянутой вперед и немного приподнятой кверху мордой, ревущим. Схватить карабин, приложить к плечу- дело секундное. Но сейчас не до охоты. Убьешь, да пока освежуешь, да вытащишь из болота- пройдет ночь, устанешь и завтра никуда не сможешь пойти. «Нет уж, живи, да считай, что тебе повезло!»
Над головою снова загрохотало небо. Молния, ломаясь и падая, больно жалила землю. Равнина содрогнулась от долго не прекращающихся разрядов. Над озером взметнулись птицы. На склоне горы кудахтал перепуганный куропат. Только сокжой оставался равнодушным к разгневанному небу. Спокойным шагом он мерил кромку болот и вскоре скрылся в разлохмаченной ветром тайге.
Засунув в карман недоеденную лепешку, я схватил рюкзак и карабин. Окинул быстрым взглядом небо: угольная чернота поглотила горы, накрыла болота, и сквозь нее слабо маячила вершина Ямбуя. Нагорье как будто приподнялось, ушло на запад к еще светлому простору горизонта.
Ветер уносит тревожный крик чайки. Со склонов гольца доносится какой-то шум; вначале он напоминает то обвал в далеких горах, то ураган. Но вот все шумы сливаются в один нарастающий гул. Все ближе, все яснее. Кажется, будто на нас мчится полчище диких лошадей. Я слышу звонкий перебор, цоканье копыт по россыпи.
Град!..
Где укрыться? Впереди небольшая скала, но далековато, не успею добежать. Левее за болотом густой стланик, правее, в глубине ложка, темнеет ельник. Бросаюсь в ельник. На ходу отстегиваю Загрю. Он бросается назад и через минуту уже несется по кромке болота, следом за старым сокжоем.
Черно-лиловая туча кишит огненными змеями. Невыносимой яркости свет слепит глаза. Из-под ног уплывает мертвенно-бледная россыпь. Нет, и к ельнику не успеть!..
Слева, справа, впереди, все чаще и ближе, рвутся на камнях ледяные комки, будто наводчик нащупывает цель. Градовой поток настигает меня метров за двести до ельника. Накидываю на голову рюкзак. Град усиливается, больно бьет по плечам, по рукам, которыми я прикрываю лицо, по коленям. Что-то теплое стекает по лбу, по щеке и солоноватым привкусом копится на губах. Кровь… Только бы не свалиться!
Притихшие тучи распахнулись бездной света, озарив на мгновенье в глубине ельника стволы деревьев, кусты и… избушку. Откуда тут взяться человеческому жилью? Но думать некогда. Теряя последние силы, добираюсь до ельника. И здесь нет надежного укрытия. Синий свет молнии опять выхватывает из мрака избушку. Я даже успеваю рассмотреть дверь, она открыта, но кажется странно низкой. Бегу к ней и протискиваюсь внутрь, в темноту. Град обрушивается на ельник с еще большей силой, но я уже отгорожен от него надежной крышей.
Что за странное помещение? Оно слишком тесное и низкое, чтобы можно было в нем жить. Ни одного окна. Кому и зачем надо было строить его в этом безлюдном крае, да еще в таком глухом ложке? Но что оно построено совсем недавно человеческими руками — в этом нет сомнения.
В сумраке случайно задеваю рукой за какую-то проволоку, хватаюсь за нее. Что-то срывается над головой и, падая с грохотом вниз, гасит внутри избушки остаток света. Бросаюсь к двери, но уже поздно — тяжелая заслонка намертво закрыла вход. Неужели я попал в западню?…
В темноте ощупываю пол, углы избушки, прикидываю высоту: она не более полутора метров. Наконец в стене обнаруживаю узкую прорезь — бойницу.
Проклятье! Я в медвежьей ловушке.
Мною овладело неудержимое желание вырваться из западни. Подбираюсь к заслонке, жму на нее, сколько есть силы, плечом. Не поддается!
Пробую выбраться через потолок. Хватаю руками крайнее бревно, упираюсь в него головою, пытаюсь приподнять. Нет, не сдвинуть. Вспомнил, что потолок в ловушке так заваливают камнями, чтобы самому крупному медведю его не разобрать.
Неужели не выбраться?…
Гоню от себя тревожные мысли. Но предчувствие большой беды уже не покидает меня. Безнадежно забираюсь в угол, опускаюсь на пол. Сквозь щели меж бревен льются потоки воды. Сижу не шевелясь, прильнув к мокрым бревнам. На мне уже нет сухой нитки. Холод проникает внутрь, леденит душу.
Надо же было какому-то дьяволу построить эту ловушку на моем пути!
Ливень вдруг прекратился. И так же неожиданно смолкли небеса. Но еще слышался в отдалении отступающий гул и вой ослабевшего в тайге ветра.
Меня лихорадит. В мыслях- костер. Я уже вижу, как пламя жадно пожирает еловые сучья и чувствую, как теплый смолевой запах заполняет избушку. Но от этого становится еще холоднее, еще безнадежнее. Пытаюсь подняться- и не могу превозмочь боль. Кажется, здорово поколотил меня град!
В щель вижу лесную синеву и на горизонте разрастающуюся полоску ледяного неба. Лучи закатного солнца пронизывают разводья туч, падают на ельник. Их голубоватый свет сочится в западню сквозь щели в потолке.
Слов нет, мастер потрудился на совесть, сделал ловушку очень прочной. Стены ее хорошо протесаны. Углы без щелей. Пол накатный врезан в первый венец. Никакому зверю, даже разъяренному медведю, из нее не выбраться.
У тыльной стены висит поржавевшая проволока. Верхний ее конец пропущен через крышу к входному отверстию и там прикреплен к кляпику- деревянному сторожу, на котором держалась тяжелая заслонка. Ко второму концу проволоки, опущенному к полу, обычно прикрепляется приманка- кусок мяса. Медведь, почуяв запах добычи, забирается в ловушку, хватает приманку, тянет ее на себя вместе с проволокой, кляпик соскакивает, заслонка падает, и зверь оказывается в западне.
Но в этой ловушке промышленник насторожил заслонку, а приманку не подвесил. Что-то, видимо, помешало ему.
В трех стенах, боковых и тыльной, прорезаны небольшие бойницы продолговатой формы, овально затесанные изнутри. Когда медведь попадает в ловушку, охотник пропускает в одну из бойниц ствол ружья и приканчивает зверя.
А теперь вот я оказался на месте зверя!
Какая непростительная оплошность с моей стороны! Как мог я не узнать ловушки! Какой дьявол загнал меня в этот ельник? Мысли об Елизаре отступают перед собственной опасностью…
Надо бы согреться. Может, тогда легче будет найти какой-то выход. Снимаю одежду, выжимаю из нее воду, снова надеваю, съеживаюсь, дышу под мокрую телогрейку. Над ухом торжествующе гудит комар.
Отступившие к западу тучи гасят закат. В западне густеет мрак. Над щелью в потолке, тихо переливаясь, дрожит теплым светом звездочка. Но в западне адски холодно, не согреться. Только костер спасет меня. С трудом расправляю онемевшие плечи. Хочу достать спички, дрожащими руками шарю по карманам, за пазухой, ищу под шапкой… Боже, что я наделал, забыл на привале спички! Напрягаю зрение, сквозь мрак снова осматриваю стены, потолок, пол- никакой надежды. Ясно одно: выбраться можно только через входное отверстие. Но как поднять заслонку? Она сделана из толстых лиственных плах, надежно вправленных в глубокие пазы. Припадаю к заслонке мокрыми ладонями, давлю на нее изо всех сил, еще и еще- и горько смеюсь над своей беспомощностью.
Разве попробовать поддеть ножом низ заслонки, приподнять ее хоть немного, чтобы в образовавшееся отверстие просунуть пальцы, — тогда я спасен?
На ощупь запускаю конец ножа в паз под заслонку и начинаю нажимать. Кажется, поддается. Да, да, заслонка поднимается. Я просовываю поглубже нож, еще один нажим- и вот-вот заслонка выйдет из нижнего паза. Осторожно нажимаю на рукоять ножа. Но что за чертовщина! Где-то наверху зажало. Я и так, я и эдак — не поддается! И тут вдруг вспоминаю, что заслонка медвежьей ловушки, падая, автоматически спускает вертушку и изнутри ее ни за что не отвернуть.
От досады я так нажал на нож, что он переломился пополам.
С горечью отползаю в угол. Молчит темная, глухая ночь. Мрачные мысли одолевают меня.
Может быть, под Ямбуем есть еще одна западня и Елизар сидит в ней так же, как и я. А ведь он, пожалуй, опытнее меня.
Как сложно устроена жизнь человека, сколько препятствий на его слишком коротком пути и как мало определено ему удачи! Сейчас, кажется, отдал бы полжизни, чтобы согреться. Холод становится пыткой.
Изнемогаю от длительного напряжения, от неприступных стен, от проклятого озноба, ни на минуту не покидающего меня. Сердце стучит все медленнее, все тяжелее. Застывшие пальцы с трудом шевелятся. Неужели в этой проклятой ловушке суждено мне так нелепо погибнуть? Выходит, и я тут, на Ямбуе, разделю участь пропавших товарищей…
Прижимаюсь к холодной стене. Так хоть спине теплее. В голову неотступно лезут тоскливые мысли.
…Человек рождается и умирает. Жизнь его слишком коротка. Со дня рождения его преследует смерть. Казалось бы, человек давно должен был примириться с мыслью о ее неизбежности. Но не тут-то было! Жизнь слишком заманчива и дорога. И особенно начинаешь дорожить ею, когда угроза смерти реальна, как сейчас.
Подтягиваю под себя застывшие ноги, весь собираюсь в комок, дышу на заиндевевшие кисти рук. Нет, не согреться.
С завистью думаю о товарищах. Они дома, вне опасности.
Дома и меня тоже ждут, где всю жизнь я редкий гость. Насколько радостны бывают встречи, настолько больнее будут напрасные ожидания…
Какая длинная ночь!
Давно взошла луна. С елей все реже падают на каменную крышу капли влаги. Негромко журчит ручеек. Над ухом назойливо звенит комар.
Кажется, мы с ним вдвоем только и бодрствуем в этой сырой, настывшей ночи.
Откуда-то издалека доносится стук камней. Загря!.. Это он, мой верный пес! Как нужен ты мне сейчас! С каким наслаждением запустил бы я свои окоченевшие пальцы в твою лохматую шубу, зарылся бы в нее лицом. От одной мысли, что Загря будет рядом за стеною, мне как будто делается теплее. Если бы он на сегодня забыл о своей собачьей преданности, вернулся бы на табор и привел к ловушке Павла! Но разве Загря бросит меня!
Через минуту послышался хруст сушняка, прыжки в ельнике и тяжелое дыхание собаки. С ходу обежав вокруг ловушки и не найдя входного отверстия, Загря приподнялся на задние лапы, заглянул в бойницу; блеснули его зеленоватые глаза.
— Беда стряслась, Загря! — жалуюсь я и сам тянусь к бойнице. Но вдруг из узкого отверстия пахнуло жарким звериным дыханием, и свирепый медвежий рев потряс избушку. Точно взрывом отбросило меня назад. Мигом исчезла лихорадка, которая только что трепала меня.
Хватаю карабин. Злобный угрожающий рев зверя еще раз прокатился по лощине и низкой октавой повис над мокрым, исхлестанным градом ельником.
Я ошеломлен, не могу понять, откуда взялся такой смелый медведь, что не боится человека? Как бешеный носится он вокруг западни, пробует лапами заслонку, бревна, грызет углы и злобно ревет. Это вывело меня из оцепенения.
Стало как будто легче от того, что появился живой противник. Но что будет дальше?
Ловушка дрожит от медвежьих рывков. С потолка сыплются на пол мелкие камни.
Медведь начинает подкапываться под левый, тыльный угол избушки. Слышу, как он, разгребая землю, рвет зубами корни, когтистыми лапами отшвыривает из-под себя камни, часто дышит. У него, кажется, насчет меня самые серьезные намерения! Досылаю в ствол карабина патрон. Прижимаюсь к стене и уже собираюсь пустить пулю под пол. Но тут меня осеняет мысль: пусть подкапывается, пусть разломает снизу пол, и как только он просунет морду внутрь- я и угощу его. Потом мне будет легче выбраться из западни.
Эта мысль меня подбадривает. И я немного успокаиваюсь. А медведь неистовствует. Подбирается ближе к полу. В темноте его рев страшен. Неужели он не отличает запах человека от запаха какого-либо зверя? Серьезно хочет напасть на меня? Или у него атрофирован врожденный страх перед человеком и для него я просто добыча?
Облака прячут луну. Мрак накрывает землю. В западне черно, как в замурованном склепе. Медведь неожиданно притих. В тишине стало еще более жутко. Невольно проверяю, взведен ли боек затвора, и на всякий случай расстегиваю патронташ, чтобы быстрее можно было выхватить запасную обойму.
Жду…
В темноте ничего не видно. Воображение рисует разъяренного зверя, уже ворвавшегося в ловушку. Мне даже кажется, что я слышу крадущиеся шаги его и чувствую, как он заносит могучую лапу над моей головой… Понимаю, что это сдают нервы. И все же отодвигаюсь к углу, с опаской вожу стволом карабина впереди себя, а потом раскаиваюсь за проявленное малодушие.
Неужели ушел? Хочу крикнуть, обнаружить себя, заставить зверя вернуться, раздразнить его, пусть ломает ловушку.
Нет, он не ушел. Снова слышу его шаги вокруг ловушки, сопение. Вот он просовывает нос в бойницу, громко втягивает воздух и свирепо ревет.
Запах человека явно бесит его. Он опять с еще большей яростью набрасывается на угол ловушки. Я отскакиваю к противоположной стене. Слышу, как острые клыки вонзаются в бревно, как медведь рвет зубами щепу и, не переставая, скребет когтями.
Пусть злится, пусть отвернет пару бревен в стене. Ему это ничего не стоит, а для меня спасение.
Избушка начинает пошатываться. Это, кажется, придает медведю силы. Он еще больше свирепеет.
Неожиданно в лицо ударяет свежий воздух, будто кто-то распахнул дверь. Палец мгновенно пристыл к гашетке. Скорее ощущаю, чем вижу, как бревно начинает отделяться от угла и в щель просовывается медвежья лапа с крючковатыми когтями. Они захватывают стесанный край… Ну-ну, поднатужься!..
Вдруг что-то треснуло, сверху посыпались мелкие камни. Избушка осела под тяжестью каменной многопудовой крыши. Вырви медведь еще одно бревно- ловушка рухнет и раздавит меня, как мышь. Горячая кровь хлынула к сердцу. По телу побежали мурашки.
Отпрянув от стены, я замечаю, как избушка начинает медленно крениться. Не знаю, куда отодвинуться, — везде одинаково опасно. С потолка падают камни…
В этот момент рядом залаял Загря. Нет, Загря в беде не оставит! Медведь тут же бросился на Загрю. Послышался треск сучьев, глухое рычание, загремела россыпь. Потом все это слилось в один гул. Зверь и собака уходили в темную ночь.
Прошли долгие минуты. Камни перестали падать. А не попробовать ли мне самому выбить еще одно бревно? И тогда я выберусь из западни.
Осторожно подбираюсь к порушенной стене. Но только дотронулся до бревна, как дрогнула вся стена и снова сверху посыпались камни. Ловушка с натужным скрипом перекосилась. Я отскочил к противоположной стене. Ощущение такое, будто у тебя над головою висит мина огромной взрывчатой силы с заведенным часовым механизмом. И стрелка подходит к роковой минуте.
Ищу рюкзак и не знаю, для чего набрасываю на плечи. Потом снимаю его, подкладываю под себя. Все это делаю механически. В голове какая-то пустота; хочется покурить, хотя в этом году я совсем не курил. «А что, если Загря погибнет в схватке с медведем? Тогда зверь не замедлит явиться, и будет достаточно одного его прикосновения к избушке — и она рухнет. Надо что-то делать. Не очень ли я растрачиваю время?»
Проталкиваю в щель рюкзак. Как сигнал крайней опасности, с потолка гулко падает тяжелый камень. И в наступившей тишине с пугающей внезапностью лопнула перекладина над головою. Ловушка готова рухнуть. Со слепым ожесточением набрасываюсь на перекосившуюся заслонку. Уж если погибать, то не сложа руки. Бью заслонку ногами, толкаю плечом. Избушка скрипит, где-то рвутся спайки. Опять сыплются камни.
Сколько раз на моем пути встречались, казалось бы, непреодолимые препятствия, но такого еще не случалось!
Подо мною вдруг начинает шевелиться пол. Стены оседают. Избушка продолжает перекашиваться по диагонали. Последняя надежда — карабин! Направляю ствол к правому краю входного отверстия и стреляю в упор раз за разом. Грохот падающих камней, треск бревен глушат выстрелы. Летят щепки. Ловушка наполняется едким пороховым газом.
Расстреливаю вторую обойму, и раньше, чем удается сообразить, что произошло, вижу стволы деревьев и кусок ночного неба. В лицо плеснул теплый, освежающий воздух. Я бросаюсь вперед, как в воду. Падающее бревно больно бьет меня по ногам. Избушка валится, растревожив ночь треском и грохотом камней.
Встаю- и не верится, неужели надо мною небо, звезды?! Какие они теплые, эти небесные светлячки! А ели! Разве есть что-нибудь роднее их? На радостям обнимаю первое попавшееся деревцо. Бывают в жизни минуты безумного, невероятного счастья! Их я испытал именно тогда.
11. Шатун
В темноте за сквозными просветами леса в мрачном величии стоит Ямбуй. К его крутым, морщинистым склонам припал густой туман, свалившийся с рыхлых отрогов. Он синеет у обрывов, подчеркивая хмурую глубину ложбин, и своими длинными щупальцами пьет воду из ночных болот. И точно с облегчением выныривает из облаков ослепительная луна. Она висит в зените как страж над уснувшей землей.
Откуда-то издалека доносится приглушенный лай. Это Загря! Он жив, и становится радостнее на душе. Нет, нельзя не любить наших четвероногих друзей. Что бы я делал без Загри?!
Я весь дрожу от холода. Засовываю глубоко под телогрейку скрещенные руки. Бегаю вокруг ели. Немного согреваюсь. Но стоит остановиться, как под мокрой одеждой пропадает тепло, и я снова мерзну. Что же делать? Сходить за спичками к болоту? Нет, они наверняка размокли под дождем. Неужели никакой надежды? А что, если попробовать добыть огонь с помощью ружья?
Нахожу старый сухой пень. Разбиваю его ударом ноги. Разминаю трухлявую древесину. Нужен еще клочок сухой ваты. Но где его взять? Разве только под мышкой телогрейки. Снимаю ее, ощупываю. И на этот раз мне повезло. Вспарываю ножом телогрейку под одним рукавом, достаю клок ваты, подкладываю под размятую труху. Разряжаю патрон, оставляю немного пороха, запыживаю ватой и стреляю в землю. Пыж должен бы загореться. Но, увы! Видимо, я оставил в гильзе слишком много пороху, и вату разметало.
Неудача порождает упорство. Еще под другим рукавом телогрейки есть сухая вата.
Сдираю с березы кору, тереблю ее на мелкие части, затем нахожу кусок пня, сгоняю сломанным ножом тонкую стружку, смешиваю ее с берестой — все это кладу за пазуху. Расстилаю на земле телогрейку и стреляю маленьким зарядом в сухое пятно под рукавом. Вата задымилась. Кладу на дымок стружки, труху, дую долго, пока не загорается береста.
Вот он, огонь!
Переношу его на землю, подкладываю мелкого сушняка и ногами тушу телогрейку. А сам жадно глотаю горячий воздух.
Собираю дрова, разжигаю большой, жаркий костер. Слушаю, как, разгораясь, он шумит победным пламенем.
Снимаю сапоги, мокрую одежду развешиваю вокруг костра. Заряжаю карабин. Присаживаюсь вплотную к огню. Хорошо! И жизнь хороша со всеми ее перипетиями!
Прохладный ветерок доносит безмятежный шепот ручейка, но он не нарушает всеобщего покоя лунной, чуть туманной ночи. У меня какое-то удивительно умиротворенное, спокойное состояние. Это благодаря костру. Он согревает, ласкает, отпугивает одиночество, располагает к мечтам. И я вдруг оказываюсь где-то далеко-далеко от только что пережитого, в местах, где нет опасностей, и даже забываю, зачем пришел в этот холодный, таинственный край…
Небо прочертил огненный метеорит. Мигнувший свет на секунду раскрыл до горизонта мертвенно-бледную равнину. Луна огромная, белая, будто вылепленная из снега, плыла по небу, освещая молочной белизною заболоченное пространство нагорья. От него потянуло посвежевшим после дождя воздухом.
Но где же Загря? Его долгое отсутствие меня не на шутку тревожит. Иду босиком по мокрому от дождя ягелю к краю ельника. Прислоняюсь к сушине, прислушиваюсь. Неужели попал в лапы медведя? Припадаю ухом к земле — ни лая, ни грохота камней. Тишина, безмолвие ночное да синева кругом.
К костру возвращаюсь еще более встревоженный. Натягиваю на себя просохшую у костра одежду. Решаю дождаться собаки, не спать. Отгораживаюсь валежиной от ветерка. Усаживаюсь поудобнее. Рядом кладу карабин — кто его знает, какие тут духи живут на Ямбуе?!
Захотелось пить. С трудом покидаю нагретое место. Осторожно, по-звериному, шагаю в темноту. Где-то ниже края ельника в камнях плещется ручей. Чего только не нашепчет горный ручей! Каких только звуков не услышишь! То он звенит стеклянным боем по камням, то нежными струями врывается в ночную темноту, заливается бубенцами… сильнее… тише… Не наслушаться. Забываешь про все и невольно думаешь: как щедра и ласкова к нам жизнь!
Припадаю грудью к мокрому камню, пью прямо из буруна, процеживая холодную воду сквозь сжатые губы. Зачерпываю еще кружкой, хочу идти, но что это? Далеко на север грохнул, как в пустую бочку, выстрел. Кто бы это мог быть? Неужели Елизар? Он мог услышать мою стрельбу в западне и дает о себе знать. Да, да, это Елизар! Это он блуждает где-то по равнине. Завтра мы его найдем.
Обрадованный возвращаюсь к костру.
Пытаюсь уяснить себе, откуда взялся такой свирепый зверь. Ведь у медведя очень сильно развит инстинкт страха перед человеком, панический страх. Мои многочисленные встречи в течение нескольких десятков лет с хозяином тайги убедили меня в этом. Медведь не мог ошибиться, принять меня за четвероногого зверя. Чутье его никогда не подводит. Тогда чем же объяснить его поведение?
Все это более чем странно и загадочно. Я, пожалуй, назвал бы сумасшедшим того, кто рассказал бы мне ночную историю нападения медведя на человека в ловушке. Просто это какой-то исключительный случай, и надо в нем разобраться.
У медведя в тайге нет врагов, кроме человека. Обитатели леса давно признали его за самого сильного. Еще бы! У него на вооружении такая клыкастая пасть, такие когти, что никому неохота испытывать их на себе. Его приземистость, я имею в виду короткие ноги, и кажущаяся неуклюжесть не мешают ему быть ловким и быстрым в нападении.
В местах, где его не беспокоят люди, он действительно владыка лесов. Ни один зверь не рискнет пойти его тропою, приблизиться к нему и оказать сопротивление, попав в его могучие лапы. А его запах, кстати сказать отвратительный, способен парализовать любого противника.
Среди таежных зверей медведица считается самой свирепой матерью. От кого же ей приходится защищать своих малышей? Как ни странно, злейшие враги потомства косолапых- взрослые медведи-самцы. Видимо, природа, создавая такого сильного, злобного и всеядного зверя, побоялась, что он очень расплодится и произведет опустошение среди животного мира, вот и наградила его, казалось бы, нелепым пристрастием пожирать свое потомство. Защищая малышей, медведица бесстрашно вступает в поединок. Схватка медведей- чудовищное зрелище. Заканчивается она обычно гибелью одного из дерущихся, чаще самки.
А что будет с медведицей, если она, прибежав на помощь малышам, увидит человека? Казалось бы, и тут это бесстрашное существо должно было остаться верным себе. Но этого никогда не бывает. Медведица постарается незаметно скрыться с глаз. Она не уйдет далеко от детей, но и не осмелится нападать. Страх перед человеком парализует даже материнский инстинкт.
Что же тогда заставило этого медведя напасть на человека? У него ведь было совершенно откровенное намерение поужинать мною. Может быть, это пещерный медведь, более свирепый хищник, сохранившийся на Ямбуе с древнейших времен?
Опять устраиваюсь у огня. Достаю из кармана недоеденный вечером кусок лепешки, поджариваю его на углях, откусываю маленькие дольки. Как это чертовски вкусно! А ведь стоит жить, если даже сухая корка хлеба кажется деликатесом! В ней скрыта чудодейственная сила жизни.
Продолжаю размышлять, сидя у костра. Нет, Елизар не мог попасть на равнину, иначе я увидел бы его след. Кто же стрелял? Или это обман слуха? Возможно, я слышал треск падающего дерева. И тут опять возникает передо мною озлобленный Илья, брошенные им на явную смерть в прошлом году люди… Я, кажется, начинаю склоняться к мнению Павла, что он убил Елизара. Но куда же девались остальные пропавшие люди?
Дождаться бы Загрю, что-то долго не слышно его лая. А что, если этот медвед — шатун, и, разделавшись с собакой, он заявится сюда? Успею ли я разрядить в него ружье? Эта мысль потрясает меня, как открытие. Действительно, как же это я еще в ловушке не догадался, что это шатун!
Два года назад осенью не вышло из тайги подразделение геодезистов. Спускаясь на лодках по реке Угояну, они запоздали, и их захватила шуга. Плыть было опасно, пришлось оборвать путь, выгрузиться на берег. У людей не было ни зимнего снаряжения, ни продовольствия. Они вынуждены были ждать помощи, не имея возможности сообщить в штаб о своем бедственном положении.
Когда же легла зима и стало ясно, что группа геодезистов где-то застряла, организовали поиски на самолете. Скоро потерпевших обнаружили на устье речки Уня, сбросили им все необходимое и обещали прислать нарты.
В это время я с проводником стариком Улукитканом возвращался по зимнему пути в жилые места, и мы случайно оказались недалеко от этой группы геодезистов. Решили заехать. Мы свернули с пути и на второй день вечером уже подъезжали к устью Уня. Оставалось всего километров пять, когда Улукиткан неожиданно остановил упряжку, отказался ехать дальше.
— На устье Уня всегда волки живут, можно оленя потерять, к ночи туда не пойду, — категорически заявил старик.
Уговорить его не удалось. Я помог ему поставить палатку, заготовить на ночь дров и пешком ушел к своим.
Помню, вечер был мягкий. До заката оставалось часа два. Легко шагаю по льду замерзшего Угояна. Река петлями вьется по равнине. За очередным поворотом показался конусообразный шалаш, сооруженный из длинных жердей, накрытый толстым слоем еловых веток и закованный в ледяной панцирь от основания метра на два. Тонкая струйка дыма убегала от шалаша в вечернюю синеву.
Возле шалаша стоял техник Смелов с банным веником и немилосердно хлестал по спине своего друга, инженера Узданова, изрядно обдавая его горячей мыльной водой.
— С легким паром! — крикнул я, незаметно подойдя к ним.
— Ты откуда взялся?! — радостно крикнул Узданов, и мы обнялись.
— Не хотите ли искупаться? Воды горячей хватит.
Ну разве откажешься!
Через час все жители этой стоянки собрались в шалаше. Внутренность его напоминала нечто среднее между ледяной избушкой и чумом. В нем было очень тепло. Обогревался он небольшим костром, разложенным посредине.
Жили геодезисты, кажется, не плохо. Меня угостили, отварной сохатиной губою, по цвету напоминающей сливочное масло, по вкусу- лучшего я ничего не едал, и жареным рябчиком с кислой брусничной подливой- тоже великолепная приправа… Я был голоден и все поглощал с жадностью, не обращая больше ни на что внимания.
В этот момент с паническим визгом в шалаш ворвалась собака. Люди схватили ружья и, выскочив из шалаша, подняли беспорядочную стрельбу, кричали, свистели…
— Медведь, — сказал Узданов, вернувшись в шалаш. — Два дня назад Бобку утащил, теперь добирается до Зорьки. Какой-то чумной зверь: ни крика, ни стрельбы не боится.
Я вышел из шалаша. Была ночь, тихая, темная. Звезды чуть-чуть светились в бездонном пространстве. До слуха долетело ворчанье, потом послышался хруст снега под тяжелыми лапами зверя. Ленивой поступью медведь отходил к лесу.
— Ишь, шельма, ворчит, неохота без добычи уходить, — сказал рабочий и добавил: — Видно, Бобка вкусный был. Понравился.
Когда шаги смолкли, все вернулись в шалаш.
— Удивительный зверь, — заговорил техник Смелов. — Давно уже зима, холодище стоит, все медведи в берлогах, а его нелегкая носит по тайге, да еще шкодит. Жалко Бобика…
И он подробно рассказал о гибели всеми любимого Бобика. Удирая от медведя, собака была схвачена им у самого входа в шалаш. На визг Бобика выскочили люди, но зверь не расстался с добычей, утащил и съел недалеко от стоянки. А всю прошлую ночь медведь пролежал у входа в шалаш. Тепло ли приманило его, или он, не решаясь ворваться внутрь, поджидал добычу снаружи, — трудно сказать. По какой-то случайности обошлось без жертв.
Странными казались эти прогулки медведя в зимнее время. Ягоды, корешки трав, орехи — все, чем он обычно питался осенью, погребено под снегом. Поймать же птицу у него не хватает сноровки, и зверька ему на снегу не скрасть. Почему же он не ложится в берлогу? Чего ждет он, шатаясь по тайге?
Утром приехал Улукиткан. Он отпустил на корм оленей, вошел в шалаш. Его, как старого друга, усадили к печке, угощали мясом и рыбой.
— Тут близко плохой медведь живет, — сказал он, принимая от Смелова кружку чая. — На зиму в берлогу не залез.
— Что значит- плохой? — спросил я.
— Такой медведь все равно что человек, который выпил много спирту, туда-сюда ходи, а голова не работает. И шибко злой он.
— Шатун, — подсказал кто-то.
— Да, да, шатун. Дела нет, а шатается. Такой медведь людей не боится, кушает. Убивать его надо.
Старик допил чай, достал нож и принялся за мясо.
— Однако он утащил вашу серую собачонку. Имя ее начинается такой буква. — И старик начертил на снегу заглавную букву «Б».
— Как ты узнал? — воскликнули все в один голос.
— Утром тут близко вчерашний след медведя видел, немного ходил по нему — помет нашел, в нем серый шерсть и такой маленький штучка нашел… — Он достал из-за пазухи жетон от ошейника, на котором было выбито точками «Бобик».
Улукиткан удивил нас своей наблюдательностью. Когда же ему рассказали о проделках медведя, о том, что зверь бродит вокруг шалаша, старик забеспокоился.
— Я сказал, убивать надо, он людей станет таскать. Завтра пойду искать его, сам убивать буду.
— А ты не скажешь, почему этот зверь не боится человека? — спросил я старика, когда он, покончив с мясом, снова принялся за чай.
— Он худой или раненый, не успел набрать сколько надо сала, теперь не догадается сделать берлогу, шатается туда-сюда, как дурной, куда не надо лезет, пока не пропадет. Понимаешь? Такой медведь шибко опасный, никого не боится, человека не знает, в палатку придет- все равно что бешеный.
Слова старика были серьезным предупреждением. На ночь пришлось у шалаша развести костер и выставить дежурных. Дважды сквозь сон я слышал стрельбу, но ночью подстрелить шатуна не удалось.
Утром Улукиткан, взяв свою старенькую бердану, пошел по следу шатуна, но скоро вернулся.
— Зверь далеко пошел. Я думаю, надо олень запрягать и догонять его.
— Поедем вместе.
Через час мы с ним на двух нартах, захватив палатку, печку, спальные мешки, гнали оленей по медвежьему следу.
День был солнечный, мягкий. Упряжки неслись легко по снежной белизне недавно выпавшего снега. Пакет- так звали собаку Улукиткана, с одним стоячим и другим опущенным ухом, бежал привязанным к моей нарте.
Зверь, перейдя Угоян, ушел редколесьем на юго-запад. Ни разу нe остановился, не свернул с направления; пересекал яры, отроги, лесные завалы, печатал следы так прямо, будто по шнуру шел к намеченной цели. Нам же все время приходилось объезжать препятствия- не всюду, где шел шатун, можно было пробраться на нартах.
Беспредельную снежную гладь то здесь, то там нарушали ночные следы горностая, пучки перьев разорванных хищниками птиц, жировки сохатых. Или под старыми лиственницами снег был усыпан шелухой от шишек- следы утренней кормежки белок. Звуков почти никаких, разве прокричит вспугнутый нашим появлением пестрый дятел или вслед нам цокнет синичка. Вот и все.
Старик, поторапливая оленей, изредка шевелил поводным ремнем. Медведь шел хлестко, нигде не задержался, точно с каким-то важным поручением.
Во второй половине дня след медведя привел нас в глубокий распадок, заросший ельником. Улукиткан остановил упряжку, отвязал Пакета, но не отпустил и, зарядив бердану, ушел на лыжах вперед.
Медведь так и не изменил направления, только в вершине распадка он вдруг круто свернул влево и затерялся в густом ельнике, росшем по склону отрога.
— Ты тут дожидайся, а я кругом ходить буду, — сказал старик, быстро скатился в ложок, нырнул в чащу и показался уже высоко на краю ельника.
Огненный диск солнца низко склонился к горизонту. Все присмирело, стихло. Дожидаясь Улукиткана, я наслаждался белым безмолвием. Но вдруг послышался торопливый шорох лыж. Я оглянулся. Это старик спускался. По поведению Пакета я уже догадался, что медведь где-то близко, — собака нервничала, то и дело поворачивала морду в сторону ельника.
— Тут, — сказал старик, подбегая ко мне. — Нужно скоро ходить, а то уйдет другое место.
Я схватил карабин и, став на лыжи, быстро зашагал следом за стариком. Идущий на сворке Пакет стал горячиться, начал визжать, и Улукиткан отпустил собаку. Только ее и видели… А вскоре послышались лай, рев, треск. Взвихрился снег, и из-за колоды вздыбил огромный медведь. Он было бросился за Пакетом, но вдруг круто повернул под гору, черной глыбой пошел на нас. Стоявший впереди меня Улукиткан вскинул бердану. Зверь быстро надвигался на него, оставались последние метры, а старик все еще целился… Выстрел! Нас накрыло облако густого дыма, но я все же успел пустить в зверя вторую пулю.
Медведь осел, ткнулся мордой в снег, перекинулся через голову и подкатился к ногам эвенка. Тот невольно отступил на шаг, и его смуглое лицо побледнело.
Пока Пакет тешился над мертвым зверем, Улукиткан поднялся к тому месту, откуда появился медведь. Он хотел узнать, зачем шел сюда шатун. На его окрик пошел туда и я. Мы увидели ужасное зрелище: весь снег вокруг был взбит и залит кровью, всюду валялись клочья шерсти, кустарник изломан. Несколько в стороне лежала небольшая туша задранного медведя, засыпанного снегом.
— Теперь понимаю, — показал Улукиткан рукою на берлогу, вырытую под корнями упавшей ели. — Шатун от Уня прямо сюда ходил другого медведя кушать. Он знал, что тут свежий берлога.
Мы не могли уйти, не разобравшись в лесной трагедии. Хорошо, что со мною был Улукиткан и рассказал о повадках медведей-шатунов. Причины этой схватки для меня были тогда слишком загадочными.
Для того чтобы перезимовать в берлоге, зверю нужно накопить за лето много жиру. Жир нужен для обогревания и для питания во время спячки. А что же станется с медведем, если он не накопит до зимы достаточно жира? Тогда у медведя не пробудится инстинкт, он не заляжет в берлогу и не впадет в состояние спячки. Он будет бродить по заснеженной тайге, бесстрашно нападать даже на человека, забираться в жилища. И бывает особенно жесток и беспощаден при встрече со своими сородичами.
Меня удивило, что от устья Уня до берлоги, находившейся километрах в пятнадцати от реки, шатун прошел напрямик, как по вехам.
— Каждый зверь, — объяснил старик, — все равно медведь, олень или сохатый, один раз увидит корм, брод через речку или проход в горах, потом через много-много лет издалека, совсем из другого места, прямо придет туда, как будто на запах, никогда не ошибется. Человек так ходить не может, только зверь. Однако шатун знал этот берлог, пришел, вытащил хозяина, убил, а сам не лег, не догадался. Так бы и ходил по снегу, пока не сдох…
Все это я вспомнил, сидя у костра. Спать расхотелось. Я встал, вышел на край ельника. Тишина, только шепот гусиный на болоте, да месяц стоит в серовато-зеленом небе. Время от времени доносятся какие-то странные звуки, точно кто-то тайком играет на флейте. Звуки струятся, звенят, заканчиваются нежной трелью. Но через минуту воскресают вновь. Я впервые слышу эти звуки. Какой-то не здешний ночной пернатый певец решил дать концерт в чужой, незнакомой ему стране…
Продрогший возвращаюсь к костру. Подбрасываю побольше дров. Глотаю горячую воду. И опять думаю о медведе. Значит, шатуны бывают не только в начале зимы, бывают и осенью? Иначе ничем не объяснишь нападение медведя на избушку.
Ко всем неприятностям на Ямбуе еще прибавляется и шатун. Да куда смелее и яростнее того, которого мы убили с Улукитканом.
Тихо тлеют головешки. От непомерной усталости клонит ко сну. Нет, только не уснуть- это смертельно опасно. Вскакиваю. Бегу к ручью, освежаю лицо холодной водой. Но стоит присесть к огню, как снова тепло предательски начинает уводить меня в какой-то иной мир, где нет опасности… Кажется, будто я балансирую на канате и вот-вот провалюсь в пустоту. Сам себя ругаю за безволие, пугаю внезапным возвращением медведя, но…
В душе рождается неодолимое желание скорее бежать отсюда. Я уже готов это сделать. А Загря? Ведь это он увел от меня медведя, и разве я могу уйти без него?!
Сходил за водою. Опять началась борьба с наседающим сном. Нервы уже не повинуются мне. Как-то сразу страх отступил, окружающий мир подобрел, и я не заметил, как потух костер, как переместились звезды.
Близкий лай собаки, словно грозовой удар, поднял меня на ноги. Я щелкнул затвором, и этот привычный звук как бы и меня самого привел в боевую готовность. Из лесного мрака прорезались два угрожающих зеленых огонька. Цвет их мгновенно перешел в фиолетовый, затем в фосфорический. Стою, жду, когда зверь пошевелится, чтобы определить во мраке контур его туловища. А немигающий свет так и застыл впаянным в темноту.
Присматриваюсь внимательнее…
— Фу ты, дьявол, это же не зверь! — вырывается у меня.
Подхожу ближе. Поднимаю с земли пучок влажного мха, видимо вырванного медведем при схватке с Загрей. На его темном фоне два светящихся червячка. Их-то я и принял за глаза шатуна.
А ветер по-звериному ревет в соседнем перелеске, полощет надо мною темные вершины деревьев.
Где-то в стланике глухо тявкает Загря. Надо бы бежать на помощь, рассчитаться с шатуном, да где взять силы! Стою в раздумье. Страх перед медведем еще не отпускает меня.
Густеет синева предрассветного неба. Вот нерешительно, робко щелкнула птичка, помолчала, щелкнула смелее, громче.
— Спасибо тебе, милая синичка, за утро!
Ночь сходит с вершин Ямбуя. Посветлело в ельнике. Прислушиваюсь к сонному лепету осины, к звукам рождающегося в лесной тишине рассвета. Еще долго, неуловимо, как призрак, бродит по темным закоулкам ельника тревога. А небо все больше синеет, и прежде чем погаснуть, ярче пламенеют звезды.
На равнине ветерок уже сеет беспокойство. Тронутый им туман поднимается высоко над болотами и легким облачком, точно парусник, стремительно несется навстречу восходу. Там, у края земли, облачко вспыхивает синеватым светом, поджигает небо и пропадает в холодном рассвете. Тьма медленно рассеивается. Уходит сумрак из ложков. На небе гаснут ночные капли слез. Приветствуя утро, кричит чибис.
Природа, измученная вчерашним ураганом, не в силах пробудиться. Трава не может подняться, ягель прибит к земле, деревья пожухли. На склонах Ямбуя белыми пятнами, точно пластырь на ранах, лежит не растаявший за ночь град.
И вдруг грохот камней. Что это?
Из-за отрога к озеру выбегает несколько сокжоев — самок с телятами. Их гонит рогатый бык. У края воды все разом, точно наткнувшись на стену, останавливаются, поворачивают головы к ельнику.
Они увидели дымок костра. Крутят головами, нюхают воздух, пытаясь определить, насколько опасен синий, уплывающий в небо дымок.
Какое великолепное зрелище- встревоженные звери!
Сокжои не шевельнутся, точно окаменели. Среди пугливых маленьких самок один крупный самец. Он кажется богатырем. Узнаю вчерашнего быка.
Он бросил на ельник угрожающий взгляд, отрывисто рявкнул, потряс своими рожищами, и все звери мгновенно рванулись вперед, перемахнули промоину и по троелистовому болоту исчезли в мглистой равнине.
Утро рассеивает все: и страх, и усталость, и волнения. Возвращаются мысли о Елизаре. Никакого просвета, куда идти и где его искать?
Сквозь зеленую чащу крон пробились первые лучи только что поднявшегося солнца и осветили рухнувшую ловушку. Она лежит раздавленной жабой на притоптанной медвежьими лапами земле и живо напоминает мне кошмары ночи.
Небо хмурится. Здесь, в северном крае, ненастье — частый гость. Теперь же осень, можно ожидать дождливых дней с туманами, которые надолго приходят сюда в это время с Охотского моря. А то и выпадает снег. Вот тогда нам уже не найти пропавших людей.
Павел, наверно, обеспокоен моим отсутствием, чего доброго сообщит в штаб и о моем исчезновении…
12. Следы, не смытые дождем
Поднимаю ствол карабина к небу, стреляю. Загря должен услышать выстрел. С ближнего болотца поднялась стая пугливых гусей.
Постоял минут десять, послушал и, не дождавшись собаки, пошел на табор. Туман испарился, и как бы поднялись болота. Нагорье распахнулось предо мною зеленой Шубой хвойных лесов. В каждой травинке, в каждой капле влаги, в ветерке — радость жизни.
Пытаюсь вспомнить, какой сегодня день. А впрочем, зачем? У нас не бывает выходных — не важно, среда нынче или пятница. Да и часы не очень нужны. Мы привыкли угадывать время по приметам. Нас усыпляет темнота, будят зори.
Где же Загря? Пора бы ему догнать меня. Я все время оглядываюсь. На моем следу появляется серая точка. Она быстро приближается. Последние сто метров Загря трусит рысцой и, добравшись до меня, падает как подкошенный. Вид ужасный. Бока раздуваются, как кузнечные мехи, шерсть взъерошена, глаза затуманены. Из открытого рта свисает язык, и по нему нитями стекает на землю слюна.
— Бедный мой Загря! — Я треплю его за бакенбарды, прижимаю к себе.
Он герой, он заслужил большой похвалы- и я готов расцеловать его.
Ощупываю его ребра, грудь, лапы, провожу рукою по гибкой спине- ни царапины, ни ушибов. Зарываюсь в его пышную шубу, расчесанную в быстром беге по кустарникам, и слышу, как под рукою собачье сердце гонит кровь мощными ударами в такт учащенной работе легких. Загря закрывает глаза, обжигает горячим дыханием мое лицо.
Я задерживаюсь, пусть Загря отдохнет. Нахожу лунку с водою. Становлюсь на колени перед нею, хочу напиться. Из лунки смотрит на меня незнакомое, постаревшее лицо, с обострившимися скулами, обросшее густой щетиной и с запавшими глазами…
«Ну и личность, черт побери!» — И, напившись воды, топчу сапогом зеркальную поверхность лужи.
Все-таки где же Елизар? Неужели погиб в схватке с шатуном? Это могло быть… Но куда же девались еще четыре человека? Одни из них исчезли весною, другие летом, когда медведей- шатунов не бывает.
Погода летная, может появиться самолет, дам задание экипажу обследовать и западный край равнины, откуда ночью донесся выстрел.
— Пошли, Загря!..
Но Загря не двигается, следит за мною лежа.
Я поднимаюсь, иду. И как только скрываюсь в лесу, собака встает, догоняет меня, забегает вперед, ложится и ждет, пока я не пройду. Затем снова обгоняет меня. Так мы подходим к краю мари. Вот и дымок костра, палатки, пасущиеся олени. Загря, завидев жилье, ложится, дальше не идет. Хочу взять его и донести на руках до палатки. Но тут из лагеря доносится отчаянный крик. Выбегаю из перелеска. Что же это?… Павел прижал Илью к лиственнице и трясет изо всей силы — так трясет, что кажется, вот сейчас у того оторвется голова.
— Негодяй, я тебя заставлю говорить! — кричит гневно Павел. На его побагровевшем лице проступают белые пятна. Кажется, он сейчас придушит Илью.
— Что ты делаешь?! — хватаю я Павла за руки. — Опомнись! — И освобождаю насмерть перепуганного Илью.
Павел с трудом подавляет в себе гнев. Поднимает с земли два листа бумаги, исписанные мелким почерком, и, подавая их мне, говорит раздраженно:
— Вот, прочтите радиограмму Плоткина. Я только что читал ее этому мерзавцу.
— Говорю, Елизар Ямбуй ходи, назад нету, — перебил его Илья, пугливо прячась за моей спиной.
— «Назад нету»!.. — передразнил его Павел. И, поворачиваясь ко мне, повторяет: — Да вы прочтите, что это за субчик!
Илья не сводит с Павла налитых злобой глаз. О, как бы он сейчас разделался с ним, а заодно и со мною, и с этими бумажками!..
Я присел на пень и начал читать радиограмму.
«Илья в прошлом году, в начале зимы, бросил на реке Гунам группу геодезистов, обрекая их чуть ли не на смерть. В этом году он принес много неприятностей подразделениям экспедиции. Умышленно вывел из строя высокоточный инструмент, сорвал на несколько дней работу астрономов, сжег палатку. Считали, что это по халатности. Но был случай, который должен был насторожить все подразделения. Строителю Короткову, у которого работал Илья, надо было послать людей на одну из вершин Джугджурского хребта. Отправились техник Елизар Быков, рабочий и каюр Илья. По пути им надо было перейти речку, но проводник отказался перевести оленей вброд, хотя до этого не раз переходили ее. Другого брода поблизости не было. На второй день Илья согласился продолжать путь, если сделают переправу для оленей. Быков уступил, да и нельзя было иначе. Лес пришлось таскать на плечах более чем за километр, через кочковатую марь. Таскали вдвоем, без Ильи, тот не отходил от дымокура. Только на второй день к вечеру Быков с рабочим уложил последнее бревно. Илья собрал оленей, завьючил их и… перевел животных через речку рядом с переправой. Елизар не удержался, наградил его пощечинами. «Хорошо помни: мы с тобой еще тайга ходить будем», — пригрозил ему Илья. С тех пор они никогда не были вместе. И вот случилось, что Елизару надо было срочно идти на Ямбуй по нашему вызову и некого было с ним послать, кроме Ильи…»
И я тоже склонен поверить, что Илья отомстил Елизару.
— Вот ты какой, Илья! — произнес я вслух и только теперь заметил, как он пристально следит за мной, пытаясь прищуром потушить враждебный блеск в глазах. И откуда среди эвенков, этих добрых и отзывчивых людей, такой выродок?!
— Елизара моя не трогал, — сказал он твердо, решительно шагнув ко мне.
— Тогда где же он? Куда ты его упрятал? — немного успокоившись, спросил я.
У Ильи дрогнула нижняя челюсть; он смерил меня с ног до головы презрительным взглядом, отвернулся и медленно отошел к своему костру.
— Что слышно о самолете? — спросил я Павла.
— Скоро будет, уже два часа в воздухе.
— Пока есть время, будь добр, сходи вон к тому стланику за марь, там лежит Загря, принеси его. Устал он сегодня.
— Загря устал? Да вы шутите!
— Какие же шутки, если он до табора не может добраться.
— Под зверя попал?
— Иди, потом расскажу… Да он, кажется, сам идет. Ну конечно.
Действительно, на тропке показался кобель. Трудно доставался ему последний отрезок пути до табора по кочковатой мари. Увидев нас, Загря решил приободриться. Он поставил торчмя уши и хотел было положить свой пушистый хвост кольцом на спину, как и полагается, но хвост не повиновался, свалился и повис между ног, упали уши. Подошел угрюмый, с опущенной головой.
— Бедный мой пес! Ну иди, иди, отдохни, скоро опять на поиски.
Загря крутится под лиственницей, выбирает место и ложится. Долго зализывает набитые до боли подошвы лап. Потом засыпает тревожным сном: видимо, во сне опять продолжает схватку с шатуном.
Я безмерно рад, что добрался до табора, рад и костру и теплу. Павел уже пристраивает к огню котелок с каким-то варевом и чайник.
Пока разогревается завтрак, я рассказываю своему спутнику о ночных приключениях в ельнике.
— Не будь со мной Загри- не знаю, чем бы кончилась встреча с шатуном. Уж и поискал бы ты меня!..
— Жаль, упустили косолапого! К пшенной каше не плохо бы сейчас медвежатинки, — сказал Павел, снимая с огня котелок.
Горячо пригрело солнце. У дальней лиственницы, наблюдая за мною, сидит у костерка Илья. О чем он думает? Какой план зреет в его голове?…
Павел разбавил теплой водой вчерашнюю кашу в чумане, поставил перед Загрей. Тот пробудился, не поднимая головы, покосился сонными глазами на чуман, но есть не стал.
— Летит! — радостно закричал Павел, подняв кверху голову и заслоняя ладонью свет солнца.
На фоне облака четко выкроился силуэт крылатой птицы. Я бросил на огонь охапку сырых веток, и над лесом, как гигантский гриб, поднялся толстый столб дыма.
Павел передает на самолет задание. Машина с гулом проносится над нами, огибает Ямбуй, парит над немым пространством. С борта мы неизменно получаем:
«Видимость отличная, никаких признаков присутствия человека».
Почти час самолет кружился над пустынным пространством, то припадая к топкой низине, то уходя вверх, реял над горами и улетел обратно, не оставив нам никакой, надежды.
— Илья! — окликнул я проводника, все еще сидящего у своего огня. — Ты не знаешь, кто делал под Ямбуем медвежьи ловушки и сколько их тут?
Тот неопределенно повел плечами.
— Не знаешь или не хочешь отвечать?
Илья, не поднимая головы, покосился в мою сторону, но рта не раскрыл.
— Да он же издевается! — вскипел Павел. — Чего молчишь?!
— Не горячись, — сказал я тихо. — Обозлится, натворит чего-нибудь и уйдет, потом ищи ветра в поле!
— Тогда зачем же ждать? Проще обезоружить его.
— Нам сейчас не до него. Давай-ка лучше завтракать, собираться и идти искать Елизара. Нельзя медлить.
— А если он сбежит?
— Коли захочет сбежать, он это сделает в любое время.
— Ладно… — соглашается Павел.
— Так вот, слушай. Люди придут завтра. Хорошо бы нам до их прихода обследовать вершину гольца.
— А как же с рацией? Не натворил бы чего! — Павел повел головой в сторону Ильи.
— Закрой на ключ, вот и все.
— Без рации мы тут пропадем!
— Ну и не брать же ее с собою!
Стали готовиться, и тут выяснилось, что у нас кончились лепешки. Пришлось почти на два часа отложить выход. Павел, засучив рукава, занялся тестом, а я прилег отдохнуть. Уснул мгновенно, даже не успев вытащить шишку, попавшую под бок, и положить под голову руку…
Этот сон после нервной встряски вернул мне бодрость и силы.
Идем налегке: два ружья, топор, в рюкзаках по паре лепешек, по куску мяса и по плащу, на случай, если застанет ночь.
Шагаем через марь. Загря еще не пришел в себя после ночных приключений, а мы снова тащим его с собою. Тайга напоена обилием запахов. В них кобель прекрасно разбирается, а это очень важно. Ведь мы, люди, ощущаем все зримо, запахи же дают нам смутное представление о местности, по которой идем. Тут человек и собака как бы дополняют друг друга: чего не увидит глаз одного, то уловит чутье другого.
Минуем последние ряды кочек, залитых черной, затхлой водой. Всюду неустроенность и бедность природы. Даже щедрая осень бессильна одеть в приличный наряд этот бесплодный клочок земли — марь. Только кое-где по обмежкам багровеют заросли голубики, да разве на мерзлотных буграх увидишь ярко — красную россыпь клюквы или гроздья дозревающей брусники!
За клочковатой марью начинаются стланиковые заросли, опоясывающие подножья Ямбуя. Идем на подъем. Чем выше, тем круче. По склонам серыми потоками стекают курумы- каменные россыпи. Сюда к ним выбрались прилипшие к обломкам белые камнеломки, пытающиеся украсить серую поверхность. Кое-где на влажной почве сиротливо торчат черноголовые осочки.
Никакие ветры не могут вырвать корни этих растений из тесных щелей, и стужи бессильны умертвить их. Видно, здесь создаются более приспособленные к суровому климату и каменистой почве виды растений. Пока что здесь все бедно, рождается уродливым: цветы крошечные, без запаха, деревья чахлые, даже небо бесцветное. И все же есть то, что приводит человека в восторг, — это удивительная стойкость растений в борьбе за право существовать.
И, поняв это, я увидел по-настоящему чудеса и могущество северной природы, открыл ее для себя. С тех пор хилые растения, вскормленные вечной мерзлотой, дупляные лиственницы, крошечные ивки, почвой которым служат россыпи да скалы, лютики, фиалки, расцветшие на снегу, вызывают во мне не чувство жалости, а восхищения!
Мы лезем, карабкаемся по прилавкам крутогрудого Ямбуя. Изредка устраиваем короткую передышку, и тогда взгляд устремляется к нагорью, лежащему теперь у наших ног. Мы впервые смотрим на него сверху. Отсюда оно кажется еще более безрадостным, потускневшим, будто вывернутым наизнанку. А у подножья Ямбуя — зыбуны, озера и озерки, как слезинки, щедро рассыпанные по ярко — зеленому ковру мхов.
Иногда задерживаемся, стоим молча. Ждем, не взовьется ли на равнине дымок, не долетит ли Стон Елизара?… Нет. Лес, озера, камни молчат.
— Врет, убийца, что Елизар ушел на Ямбуй. Он расправился с ним где-то в пути и посылает нас сюда, чтобы запутать следы. Ей-богу, это так! — говорит Павел.
— Если мы на вершине не найдем следов пребывания Елизара, тогда заставим Илью повторить с нами путь сюда в обратном направлении.
— А что это даст?
— Не думаю, что Илья опытный убийца. Уж если он расправился с парнем по пути сюда, думаю, мы обнаружим это. Он и Елизар, идучи сюда, пересекали голые отмели, ягельные поляны, где следы сохраняются очень долго, и мы легко определим, до какого места с караваном шли два человека и откуда шел Илья один.
— Наивно думать, что он этого не знает.
Взбираемся на самый гребень. Подъем перехвачен бесконечными террасами. Мы упорно ищем по пути отпечатки сапог на влажной тундровой почве, перевернутый камень или примятые стебли сибирского лука, еще встречающегося здесь на большой высоте в осеннее время. Но напрасно, тут до нас никто не проходил.
Павел идет неровно, спотыкается. Настроение у него мрачное.
— Дьявол меня попутал! — сокрушается он. — Надо же было вызвать именно Елизара, ведь пойди с Ильей другой- ничего не случилось бы. Теперь буду носить всю жизнь этот грех… Чем оправдаюсь перед его семьей?…
Встречный ветерок холодит лицо. Загря идет спокойно, ничто не возбуждает его любопытства. По крутому подъему развилины скал. Каким гнетущим безлюдьем овеяны эти древние руины и мертвые курумы Станового!
Павел сбрасывает с плеча винтовку, стреляет в воздух. Звук обшарил крутые склоны, ложки, соседние гребни. Ответом была полная тишина.
— Если Елизар сломал ногу и лежит тут где-то на россыпи, он бы ответил выстрелом. Без ружья парень никуда не ходил, — говорит Павел, еще раз разряжая винтовку.
Теперь он идет впереди и с первого шага берет хороший темп. Я не отстаю.
Солнце плывет по ухабам бегущих туч. Справа- Становой. Он все время у нас на виду. Цепь за цепью встают ряды ощетинившихся отрогов. За ними открываются новые, еще более синие, хребты — старые, бесплодные, нагие, еще не знающие человека. Но какой простор! Какое чудесное зрелище — настоящий праздник для глаз.
Выходим на вершину. Сбрасываем котомки. И сразу догадываемся, что тут совсем недавно кто-то был. Вот и доказательства: порванный бланк для определения редукции на пункте, потухший дымокур. Вершина вся сложена из крупных камней, она совсем без растительности, и побывавший здесь человек, к сожалению, не оставил на ней никаких видимых отпечатков.
— Да, тут был Елизар. Больше некому, — прихожу я к единственному выводу, продолжая обшаривать площадку.
— А вот и окурок… свежий… Еще один!
Павел нагибается, берет их в руки, передает мне.
— Но ведь Елизар не курил, — недоумевает он.
— Странно, чьи же они?
Павел, подойдя к краю обрыва, вдруг резко выпрямился. Теперь и мои глаза обнаружили там подозрительное углубление. Впечатление такое, будто здесь, у самого края глубокого обрыва, совсем недавно кто-то долго боролся. Россыпь разворочена, камни разбросаны. Заглядываем вниз. По крутому скосу торчат клыкастые уступы, сбегающие на дно скалистого цирка. Никаких следов. Да, если бы они и были, то не могли сохраниться после вчерашнего ливня.
— Поддержите-ка плиту, — попросил Павел и, став на колени, запустил под нее руку.
Что он там нашел, я не видел, но его лицо вдруг засияло.
— Гильза! — вскрикнул он торжествующе.
Я взял ее в руки, стал рассматривать. Это была стреляная гильза от германской винтовки «маузер», с обрезанной шейкой, приспособленной к бердане.
— Такие патроны я видел у Ильи- значит, он был здесь, — сказал уверенно Павел.
Мы долго стоим молча. Разные мысли, самые противоречивые, одолевали нас. Что могло тут произойти над пропастью? Какая связь между стреляной гильзой и этими разбросанными камнями? Если Илья тут убил Елизара, как мог он послать нас сюда?
— Может, и окурки его? — подумал я вслух.
Мы вернулись к отлитому под пирамидой бетонному туру, на котором геодезисты устанавливали свои тяжелые инструменты. На нем лежали найденные окурки. Я развернул один из них. Бумага оказалась не то от газеты, не то от какой-то книжки, напечатанной латинским шрифтом на эвенкийском языке.
— Конечно, его окурки, — говорит Павел.
— Нет, это еще не доказательство! — сомневаюсь я. — Такая бумага могла быть и у наших. Окурки мы, конечно, сохраним; они помогут нам установить, кто здесь был недавно.
— А я убежден, что Елизар убит, — упрямо и зло говорит Павел. — Если Илья убил его тут, на вершине, то труп под обрывом. Надо спуститься туда… — И, не дождавшись моего согласия, он снова направился к обрыву.
Помогаю ему спуститься с первого прилавка, и, цепляясь руками за выступы, он сползает вниз. Вместе с ним в глубину провала стекает гул скатывающихся камней.
Пока Павел обследует обрыв, я осматриваю восточный гребень Ямбуя.
Под ногами шаткий камень да пятна глины. На глаза попадаются только отпечатки копыт снежных баранов, единственных обитателей этих скудных гор.
Дальше идти нет смысла. Усаживаюсь на камень. Слева хорошо видно плоское, как стол, нагорье. Все на нем доступно глазу. Справа овеянный древностью Становой. Неужели Быков или Евтушенко могли попасть туда, в этот сложный лабиринт гор? Но зачем?…
На вершине меня поджидал Павел.
— Тут ниже, метров пятьдесят, жуткая крутизна, — и, схватив меня за руку, подвел к краю обрыва. — Слышите, гудит?
— Камнепад.
— Вы думаете… Илья не знал про него? — спросил он так, будто я возражал ему. — Знал! Убил Елизара, спустил его по крутизне и сбросил вниз. Расчет прост: на дне ущелья его похоронит осыпь. Попробуй найди!
— Конечно, приди мы сюда до дождя, — вероятно, нашли бы подтверждение твоим предположениям.
— А стреляная гильза? — продолжал он возмущенно. — Окурки?!Не доказательства разве? А то, что он издевается над нами?! Думает, все шито-крыто. Вернемся, я возьму его за глотку, как миленький признается.
— У тебя, брат, приемы!.. Конечно, надо добиться от него признания. Но, прошу тебя, не горячись.
— Ну ладно, придем- погладите его по головке. — Павел обиженно отворачивается.
— Спокойно, Павел. Мне кажется, многое тут, на Ямбуе, запутано: эвенки сваливают на злого духа, Илья ведет себя странно, и ко всему еще тут и шатун. Только Елизар, живой или мертвый, мог бы все это распутать.
— Вы думаете, что он жив? — Павел вопросительно смотрит мне в глаза.
— Нет, не думаю. Елизар- опытный таежник, дал бы о себе знать… А впрочем, чего в тайге не бывает!
— Что же будем делить?
— Продолжать поиски. Спустимся на дно, ущелья, чтобы проверить твои предположения.
— Тут нам не спуститься. Опасно. Надо идти кружным путем, но на это у нас не хватает времени.
— Пожалуй, ты прав. Поздно. Давай сегодня осмотрим северные склоны Ямбуя, а завтра обследуем дно ущелья; Ветер встречный, и, может быть, Загря что-нибудь почует.
Проходя мимо тура, я замечаю широкий протес на одной из ног пирамиды, мелко исписанный карандашом.
— Это еще от строителей осталось, — поясняет Павел.
Я подхожу ближе, читаю вслух:
— «За дровами надо спускаться точно на север, километра два. Вода у подножья Ямбуя, в роднике, примерно под азимутом пятнадцать градусов. Идти надо от пункта по каменным стоякам, а ниже — по заломкам».
— Вот и пойдем по одному из этих направлений. Лучше, пожалуй, к воде. Там и чайку попьем.
— Чайку не плохо. А лепешку я, пожалуй, съем на ходу, что-то проголодался.
Я прячу в карман бережно завернутые в носовой платок гильзу и окурки. Определяю по буссоли направление, засекаю дальние ориентиры, и мы покидаем вершину Ямбуя. Загря идет с Павлом. Он все время забегает вперед, голодными глазами следит, как тот жует лепешку, пока не получает от него кусочек.
13. Котелок на дереве
Спускаемся по карнизам.
Ветер, стужа и вода источили скалы, развалили их и измельчили в бесплодную пыль. Безграничные потоки курумов стекают по склону до самого подножья. Сползая, они заполняют овражки, щели, сглаживают террасы и внезапно обрываются, лишь только дотронувшись своими широкими языками до мокрых марей у подножья гольца.
Тут, на склонах, не видно признаков жизни. Курумы еще «молодые», неустойчивые. Им нет еще и миллиона геологических лет. На камнях не видно никаких лишайников, самых нетребовательных представителей растительного мира. Здесь еще активно продолжается разрушительный процесс гор.
Мы переползаем через прилавки, протискиваемся в щели между крупными обломками, прыгаем с камня на камень. Ниже неожиданно натыкаемся на тропку. Она помогает нам выбраться из хаоса руин; и тут наконец мы видим каменные стояки, о которых написали строители на ноге пирамиды.
Тропка бежит вкось склона по ягелю. Мы прощупываем глазами каждую вмятину на ней, каждый куст, каждые потревоженные лишайники, осматриваем каменные стояки. Нет, человек и тут, кажется, давно не ходил.
Ниже тропка заметнее. В воздухе разлит хвойный аромат. В лицо бьет тугой теплый ветер. Податливые стланики гнутся под ним, припадают к земле.
Через полчаса вступаем в заросли редких кустарников. Дальше они постепенно густеют, исчезают просветы.
Откуда-то доносится одинокий крик хищной птицы. Мы останавливаемся. Небо пустое. Неужели где-то поблизости пируют орлы? Мои нервы за последние дни, кажется, слишком взвинчены.
Павел скручивает цигарку. Красным огоньком вспыхивает спичка у рта, и синеватый дымок прикрывает его лицо. Крик хищной птицы не повторился, но тревожные мысли, навеянные им, так и остались в душе.
Стланики неохотно пропускают нас. Пахучие ветки хлещут по лицу, стелющиеся по земле стволы мешают идти. Зато сколько в этих зарослях хвойной свежести!
— Глухарь, смотрите, глухарь! — слышу шепот Павла позади.
Я давно заметил темное пятно на дереве, но не мог разобрать, что это такое. Прячась за стланик, мы подбираемся поближе, одновременно выглядываем, — да так и замираем: на макушке высокой лиственницы висит котелок, зацепившись дужкой за сломанную вершину.
— Что за чудо! — восклицает Павел.
— Откуда бы котелку взяться? — говорю я, пораженный находкой не меньше моего спутника. — Кому и зачем понадобилось повесить его на вершине?
Павел, не торопясь, вытаскивает из рюкзака топор, плюет на ладонь, подходит к лиственнице.
— Никудышные мы с вами следопыты! Котелок за глухаря приняли, — говорит он и ударяет топором по стволу.
От первого удара топора котелок вздрогнул вместе с вершиной, зазвенел, будто ожил. Но не упал. Его бури не смогли сбить, а что удар топора! Пришлось рубить лиственницу.
Видно, котелок долго висел на дереве: железная дужка вся изъедена ржавчиной, стенки внутри позеленели. Но он был еще крепкий.
— Да ведь это экспедиционный котелок. Но такие котелки в тайге не бросают. Не иначе тут кроется какая-то чертовщина!
— Не слишком ли много здесь этих чертовщин! — перебил я Павла.
— Посмотри-ка, не клеймо ли это на ушке?
Павел взял у меня котелок, достал нож, соскоблил с ушка ржавый налет. Ясно обозначились две буквы: «С. П.»
— Сергея Петрика этот котелок. — Павел нахмурился.
— Неужели он на гольце заблудился и погиб?
— Да где же тут заблудиться — все на виду. Что-то другое случилось.
— Странно… Почему же люди весною не заметили котелка? Ведь они долго искали Петрика.
— Все были убеждены, что он утром ушел с гольца поохотиться на болото, там и искали, — ответил Павел. — А позже решили, что парень погиб в зыбуне.
— Каким же образом котелок его оказался так высоко на лиственнице?
— Может, он на шатуна нарвался?
— Весной шатунов не бывает… Вот ведь задача!
Мы долго ходили вблизи срубленной лиственницы, осматривали каждый кустик, каждую полянку, заглядывали под камни, вскрывали подозрительные холмики зеленого мха- и все напрасно. Время ли стерло следы событий или их вовсе тут не было?
— Пошли, Павел, после вернемся сюда, когда найдем Елизара, — сказал я, и мы двинулись дальше.
Где-то слева в зарослях стланика опять прокричала хищная птица. Послышалось резкое хлопанье крыльев, но никто с земли не поднялся.
Мы шагнули на звук. Неприятное чувство вызвал этот хищный крик. Пробежали ложок. Где-то близко должны быть птицы. Но никого нет. И крика не слышно. Перешли еще один ложок. Вернулись обратно. Что за дьявольщина?! Неужели обманулись- и это кричала не хищная птица? А кто же? Не Харги же тешится над нами?
Долгий день разлился по зарослям теплом. Нежно вечерело. Над землею дремотный покой. И легкие облака, белые, бесконтурные, спешили к далекому горизонту, опережая уставшее солнце.
Подумалось об Илье. Не натворил бы он чего на таборе! В порыве злобы сожжет рацию, палатки, постели, уничтожит продукты и уйдет. От него всего можно ожидать… И я уже не мог освободиться от тревожных мыслей.
— Уже поздно, давай-ка подвигаться к стоянке, — предложил я.
— Пора. У меня в восемнадцать часов связь со штабом, — охотно откликнулся Павел.
Свернули влево от тропки к косогорам, через стланики, овражки, стали спускаться к подножью Ямбуя. Изрядно проголодались, решили у первого же ручейка перекусить. Вот и край зарослей, впереди широкий лог, весь открытый, заросший ягелем, обставленный с боков ельниками. По дну его серебрится ручеек, стекающий к болотам.
С маленького пригорка хорошо была видна равнина, изъеденная озерами, как оспой, и прикрытая лоскутами зеленой тайги. Павел ушел с котелком к ручью за водою, а я, сбросив котомку, стал осматривать местность.
— Чайку вскипятим или закусим и запьем холодной водою? — спросил Павел, ставя котелок на камень и присаживаясь ко мне.
— Чайку бы хорошо попить.
— Недолго и согреть, я мигом соберу дровишек. — И он хотел было встать, да так и остался на корточках, не отрывая глаз от чего-то замеченного им в логу.
— Видите? — прошептал Павел. — За ельником на склоне. — И он показал пальцем в сторону холма, что виднелся за боковым распадком на расстоянии полукилометра от нас. — Смотрите через край ельника и чуть выше- черное пятно шевелится.
Я направил туда бинокль — и чуть не ахнул: будто рядом со мною беспечно копался в земле приземистый и неуклюжий медведь, весь поглощенный кормежкой.
— Да ведь это вчерашний шатун, будь он проклят! — вскрикнул я.
Я узнаю его. Узнаю не по приметам, а скорее всего каким-то внутренним чутьем. Это он добывал меня из ловушки, и я загораюсь желанием отомстить ему. А медведь поворачивается к нам мордой, показывает широкий белый нагрудник. Сомнения нет — шатун! Вот теперь мы один на один. Кто кого…
— Вы имеете возможность расквитаться с ним, место тут удобное, подберетесь легко. Дайте-ка бинокль взглянуть, — попросил Павел.
— Упустить такой случай нельзя, иначе потом ни за что себе не простишь.
Павел проложил к глазам бинокль.
— Шуба-то на нем, на сатанюке, боярская, и здоровущий! — восторгался он.
Проверяю карабин — полностью ли заполнена патронами магазинная коробка, а сам поглядываю на склон, как незаметно подобраться к шатуну.
Ветер дует под острым углом к медведю, это опасный ветер, к тому же он дует прерывисто, неуверенно, может изменить направление, накинуть дух на зверя.
— Отойдем в сторону и там решим, что делать, — сказал я, набрасывая на плечи котомку.
— Не лучше ли подняться по склону и свалиться сверху прямо на него?
— Это рискованно, а нам надо действовать наверняка. Медведь — зверь осторожный, хитрый. С ним ухо держи востро!
Мы свернули на соседнюю возвышенность. Теперь ветер тянул сбоку. Мы находились вне опасности быть обнаруженными зверем.
У Павла из-под ног сорвался камень и с грохотом покатился вниз. Мы остановились, и я угрожающе показал ему кулак. Шатун вдруг повернулся вполоборота к нам и с минуту простоял, почти не шелохнувшись, затем, вытянув морду, он долго обнюхивал воздух. Тревога исчезла, и медведь, опустив голову, продолжал пастись.
Нас разделяло расстояние примерно в четыреста метров и две лощины, образующие ниже распадок. Можно было бы сократить расстояние еще метров на двести, но ветерок слишком неустойчив, в любой момент мог подвести.
— Вам надо взять повыше и правее, подобраться к тому большому камню, за кустарником, — шепнул Павел.
— Попробую. А тебе придется быстро перемахнуть через отрог, добраться до той, дальней скалы и там засесть. Мы будем на одинаковом расстоянии от зверя. Если меня медведь учует или увидит раньше, чем я пущу в него пулю, он непременно махнет через лощину на отрог к тебе. Ты уж не обмишулься, постарайся, иначе он серьезно займется тобой. И уж если схватишься с ним, помни: он левша.
Лицо Павла вытянулось.
— Левша?…
— Да, левша. Что же тут непонятного? Можешь на себе проверить.
— Нет уж, избавьте! А вот если вы раните зверя, он тоже бросится через отрог? — спросил Павел, почесывая затылок.
— Вероятно. Так что не прозевай, у него и у раненого нахальства хватит задержаться возле тебя.
— Я бы не хотел иметь с ним дело. Да, вот еще что… На всякий случай, и вы поосторожнее с ним, очень близко не стреляйте, можете шкуру испортить, — и он смущенно улыбнулся.
— Постараюсь об этом не забыть. Проверь, в порядке ли винтовка.
— Ни пуха, ни пера! — И Павел зашагал по склону.
Следом за ним на сворке неохотно поплелся Загря.
Мне надо было переждать, пока Павел не появится возле скалы. Я уселся на камень и, доедая лепешку, наблюдал в бинокль за медведем. Это был действительно крупный самец, великан, почти черной масти, с белой манишкой во всю грудь. Продолжая кормиться, он лениво вышагивал по косогору, переворачивая под собою камни и лакомясь всякой мелкой живностью: кислыми муравьями, личинками, насекомыми. Собирая эту скудную дань со склона, он то и дело поднимал голову — ждал, не набросит ли откуда запах большой добычи.
Через минуту медведь уже трудился над норой бурундука и был полностью поглощен работой. Острыми когтями передних лап он разрывает землю, отгребает ее под себя и далеко отшвыривает задними ногами. Так он может без устали копать час, два, относясь к своему делу чрезвычайно серьезно, пока не доберется до кладовой, где бурундук хранит свои запасы. А каково зверьку! Бедняжка, он, вероятно, забился в самый дальний уголок своего убежища и ждет неизбежной развязки.
Медведь, после долгой возни, выворачивает огромный камень и вдруг падает на все четыре лапы- ловит бурундука. Затем, не поднимаясь, откинув зад, начинает пировать, доставая отборные ягоды, ядреные орехи, душистые корешки…
У останца появилась и исчезла фигура Павла. Я уже готов был покинуть свое место, как медведь неожиданно вскочил и насторожился, чуточку сгорбив сильную спину, точно готовясь к прыжку. Так он простоял долго, не шевелясь, темной глыбой на склоне холма. Потом медленно повернул голову в сторону скалы, где только что появился Павел.
Ветер, совсем потеряв направление, мечется как шальной, то дует справа, то слева, будто ищет кого-то. Придется ждать. И я не без тревоги смотрю на покрасневшее солнце. Где-то далеко на болотах плачет чибис. Скоро закат.
Но что это? Медведь почти неуловимым движением разворачивается, да так и застывает на месте. Его внимание привлекает таежка, что виднеется в глубине распадка, метрах в двухстах от него. «Неужели Павел решил подкрасться к нему снизу?» — не без досады подумал я, направляя туда бинокль.
Нет, то не Павел. Из ельника выходят два сокжоя- бык и самка. Они отдыхали в тени ельника, и теперь пришел час их вечерней кормежки. Потягиваясь и расправляя поочередно задние ноги, они осмотрелись, постояли и стали пастись. Хищник в одно мгновенье скатился на дно ложка и, скрываясь за волнистым рельефом, стал быстро подбираться к сокжоям. Он припадал к земле, весь вытягивался и полз на брюхе не торопясь, боясь выдать себя.
Каким он вдруг стал ловким, осторожным!
Его отделяют от добычи лишь заросли низкорослых стлаников. Он приближается к ним еще медленнее, еще осторожнее, ощупывая место, куда поставить лапу, и выгибает спину, чтобы не задеть ветки кустарника. Но голову с настороженными ушами держит высоко. По запаху он знает, какое остается расстояние до сокжоев, в каком направлении они идут и сколько их.
На краю зарослей медведь задерживается. Встает на дыбы, смотрит через кустарник. Прямо перед ним молодой ельничек, за которым кормятся сокжои. Он долго стоит, как пень, видимо решая, откуда удобнее напасть. Потом опускается на землю, вышагивает из кустарника, направляется к ельнику.
Медведь скрывается за изломом. Теперь- ни минуты промедления! Мне надо добраться до края отрога раньше, чем медведь успеет напасть на сокжоев.
Ветер усиливается. Стараюсь избегать мелкие шаткие россыпи, прыгаю, как горный баран, с обломка на обломок, перемахиваю через мелкий кустарник. Иногда задерживаюсь посмотреть, что творится в лощине.
Огибаю каменистый гребень. За ним крутизна. Бешеными скачками преодолеваю последние метры подъема. Из-под ног вниз срываются камни и щебень. Еще минута — и я на носке у обрыва. Сбрасываю котомку, унимаю сильно бьющееся сердце. Выглядываю из-за камня.
У таежки все так же пасутся сокжои. Животные поочередно поднимают рогатые головы, прислушиваются к тишине, нюхают воздух. Ничто не выдает опасности. Но сверху мне видно, как медведь уже подползает к ельнику, как он припадает к земле, крадется как росомаха, чуя близкую добычу.
У края ельника хищник выглянул из-за пня и тут же залег. Шерсть на загривке поднялась дыбом. Предательский ветер шуршит в кронах деревьев, шумит листвою и проносит мимо сокжоев опасный запах.
Шаг за шагом сокжои, как слепые, подвигаются к ельнику.
Они от медведя метрах в двадцати…
Можно стрелять, но в эту минуту во мне пробуждается страстный натуралист. Неодолимое желание увидеть развязку глушит остальные чувства, и я на какое-то время забываю, что, собственно, привело меня сюда, забываю обо всем и, не отрываясь, слежу за медведем. Только руки все еще крепко сжимают карабин.
Между хищником и сокжоями расстояние все уменьшается.
Меня крайне удивляет поведение медведя, в таких случаях шатун проявляет больше наглости, этот же на редкость осторожен.
Глупые рогачи! Остановитесь! Рядом опасность! Нет, не чуют. Самка с маленькими вылинявшими белыми рогами медленно вышагивает впереди… И вдруг сокжои поворачиваются назад. Какое-то мгновенье они стоят, точно парализованные, затем оба враз в диком ужасе бросаются вниз по распадку. Удирают изо всех сил, звонко стуча копытами по камням. Словно соскочившая пружина, из засады вылетает медведь. Он, как лев, с первого прыжка берет поразительную скорость и в беге на короткую дистанцию превосходит сокжоев.
Расстояние между ними быстро тает. Я приседаю на колено, упираюсь плечом о камень, вскидываю карабин. Наплывающий грохот камней под медведем разрывает тишину, но стрелять еще рановато.
Медведь быстро настигает отставшую самку, заходит сбоку. Все несутся, почти не касаясь земли: вот они бегут рядом, все ближе и ближе ко мне. Сокжои в паническом страхе налетают на кустарник, бросаются в сторону. Медведь опережает их. Еще три, пять метров — и хищник, изловчившись, хватает добычу пастью за шею снизу, дает такой тормоз всеми четырьмя ногами, что сокжой, подбросив высоко зад и перевернувшись в воздухе вверх брюхом, падает спиною на мох. Это было выполнено с такой ловкостью и с таким точным расчетом, будто медведь всю жизнь тренировался класть добычу на землю именно так, в быстром беге.
Темная глыба наваливается на жертву. С противоположного отрога доносится хлесткий выстрел. Следом разряжаю карабин и я. Медведь сваливается с жертвы на россыпь, но через мгновенье уже стоит на ногах, могучий, бесстрашный. Он водит головой, готовый к нападению, и угрожающе ревет.
Почти одновременно прогремели еще два выстрела. Зверь зашатался; несколько секунд он силился удержать равновесие, но стал оседать на зад и мягко, будто боясь ушибиться или наделать шуму, свалился на камни.
Высоко на склонах Ямбуя смолкает его глухой предсмертный стон.
Я громко свистнул от радости. Мне ответил Павел. И стало так легко, будто мы сделали самое главное дело, убив шатуна.
Закатное солнце скрылось за серым плотным сводом вечерних туч. Сумрак накрыл распадок. Ветер стих. Над отрогом в синем безмятежном воздухе упражнялись в быстром полете стрижи, да где-то внизу возник гусиный крик.
Сокжой трудно и долго поднимается на ноги, трясет шубой и, увидев рядом медведя, хочет прыгнуть, но, споткнувшись, падает, снова поднимается и шагает к таежке, все время оглядываясь.
На гряде отрога появляется Павел. Он энергично машет мне шляпой, идет подпрыгивая. Отпущенный Загря несется с головокружительной быстротой вниз по россыпи.
Я смотрю в бинокль. Медведь лежит на левом боку, прикрыв передней лапой морду и широко раскинув задние ноги.
— Вот мы и встретились! — произнес я удовлетворенно и стал спускаться по крутому откосу в распадок.
Какое-то странное состояние овладело мною. Обычно охотничья страсть бурно проявляется во мне, пока я преследую или скрадываю зверя. Тогда я становлюсь рабом этой страсти, могу ползти сотни метров на животе, спускаться по опасным обрывам, переходить топкие болота. Убитый же зверь на меня действует удручающе. После выстрела гаснет охотничья страсть. Но сегодня сам себя не узнаю: доволен, как мальчишка.
Мы сходимся с Павлом на дне лога.
— С полем тебя, дружище! Убить шатуна не шутейное дело! — И я искренне пожимаю ему руку.
— Можно вправду подумать, что только я один герой.
— Чья пуля задержала зверя, тому и честь, того и поздравляют с полем, понял?
— Ну не будем считаться, моя так моя, — не без гордости согласился Павел и твердыми шагами, уверенно направился к медведю.
Солнце угасало за лиловыми хребтами. Болота парились легким туманом, сквозь него слабо золотилось грустное нагорье. Над нами кружилась пара хищных птиц. В шелесте осоки засыпали сонные озера. То тут, то там слышались всплески и шепот пролетных птиц, готовящихся в ночь покинуть озера.
А Загря тешится- рвет зубами хребет зверя. Глазищи бешеные, рычит, не может унять злобу. С трудом оттаскиваю его, привязываю к стланику. Он еще долго не может успокоиться.
Рассматриваем свою добычу. Перед нами лежит бездыханная глыба, завернутая в роскошную черную шубу. Распластав передние лапы, медведь вонзил крючковатые когти в землю, раскрыл ржавую пасть, но не смог приподнть для прыжка зад, да так и застыл с раскрытой ржавой пастью в угрожающей позе. На его свирепой морде потухал последний отблеск заката.
Павел по-хозяйски осмотрел, ощупал шкуру, довольный улыбнулся:
— Хорош, дьявол!
— Видела бы тебя Светлана, какого зверя свалил, ты бы еще больше выиграл в ее глазах. Нынче такие женихи не валяются: ты и радист и медвежатник. Да и это для тебя не предел. Тут, под Ямбуем, можешь еще отличиться.
— Постараюсь.
Оба дружно смеемся. Настроение у нас отличное. Еще бы, так легко рассчитались с шатуном!
Разводим костер и начинаем свежевать зверя. Это действительно крупный экземпляр восьми-десяти лет и, конечно, в расцвете сил. Такому ничего не стоит развалить ловушку. У него один глаз, второй вырван вместе с лоскутом кожи. Рана еще не зажила. Вероятно, во время гона он схватился с соперником и расплатился глазом за подругу.
В ложках сырой вечерний сумрак, и за краем отрога, на заросшем троелистом болоте нарастает птичий гомон. Далеко-далеко в сумерках над равниной слышится и уже не смолкает лебединый крик: «Янг… янг… янг…»
Эти нежные звуки становятся все слышнее, все ближе и ближе, наполняют грустью наши сердца. И из-за чахлого перелеска появляются белые птицы. В пустынном пространстве они кажутся огромными. Качаясь на крыльях, лебеди плывут по низкому горизонту, минуют пожарище заката, уплывают за отроги. С ними, постепенно стихая, смолкает их вечерняя песня.
Медведь на удивление оказался жирным. Никак нельзя было предположить, что таким окажется шатун. Толстый слой сала покрывал круп, спину, бока и все внутренности. В таком состоянии он вполне мог зимовать. Что же тогда сделало его шатуном, заставило ломать ловушку, лезть на человека? Неужели потеря глаза? Может быть. Ведь рана еще не зажила, и это вывело его из привычного состояния. Но я не уверен, что это так.
Разделываем тушу на десять частей — так удобнее для оленьего вьюка, и накрываем их шкурой. Подкладываем в огонь сырой валежник, — он будет долго тлеть. Я снимаю нательную рубаху, вешаю на ветку поближе к мясу — запах человеческого пота отпугивает зверей.
Уходим на табор. Идем мимо озер и болот, застывших в густой синеве ночи.
14. Где пировали хищники
Через час, когда ночной сумрак окутал нагорье, мы пересекли последнюю марь перед Рекандой. Близко лагерь. Таинственно и росисто в ночных просторах нагорья. Слева угрюмо темнел Ямбуй, впаянный в голубеющее небо. Справа внизу бродил по реке туман, мешаясь с блеском перекатов. Позади стихал крик уставших в полете казарок. За сырой степушкой на фоне уснувших гор показался ельник. Но почему над ним не вьется, как обычно, дым костра? Да и оленей не видно, не слышно перезвона. А ведь животных нельзя оставлять в такие пасмурные ночи, когда мошка сатанеет без дымокуров, иначе они разбегутся по тайге, и их трудно будет собрать. Остаться без оленей в этих пустырях нам не очень-то улыбалось.
— Вы думаете, Илья забыл развести дымокур? — спросил Павел, шлепая уставшими ногами по болоту.
— Конечно, нет. Этот негодяй просто сбежал.
— Наконец-то и вы согласились со мною. Я убежден и готов биться об заклад, что и случай на Гунаме, и исчезновение Елизара, и отсутствие сейчас в лагере дымокура- все это подлое дело Ильи. Причем это он делает умышленно и так нагло, будто ему все сойдет с рук. Надо, не откладывая, заняться им как следует.
Мы быстрее зашагали к палатке.
В лагере необычная тишина. Сомнений нет: Илья сбежал вместе с оленями, с потками, с вещами Елизара. Но наши вьюки как будто на месте.
У давно затухшего огнища стоял один старый хромой олень из связки Долбачи, склонив тяжелую голову над остывшим пеплом и не замечая нас.
— Не такой уж он, видимо, простачок, чтобы ждать наказания, — сказал Павел, но вдруг быстро метнулся в палатку, где стояла рация. К счастью, она оказалась на месте.
Я сбросил с плеч котомку и долго стоял, размышляя о том, насколько опасно для нас исчезновение каюра. Не задумал ли он расправиться и с нами? Что ему стоит вернуться ночью одному… Признаться, до последнего момента я еще не верил, что Илья виновен в гибели Елизара, и сам искал оправдания его поступкам. Это и помешало мне действовать более решительно. А надо было хотя бы обезоружить его.
— Значит, догадался, стервец, ушел! — бросил в темноту Павел.
Ночное хмурое небо низко висело синим плащом над брошенной стоянкой. На землю лег осенний туман. Сникли деревья. Мне вдруг захотелось уйти от всех этих неудач, сомнений, забыться в долгом сне.
Через несколько минут пошел мелкий моросящий дождь, однообразно шумя по ельнику. От него тянуло холодной, пронизывающей сыростью. Отяжелела темень. Ничего нельзя было различить в седой мгле ночи.
Старый олень не замечал нас, продолжал стоять у холодного огнища. Годы, тяжелая работа то в упряжке, то под вьюком высушили его бока, на спине проложили черные лоскуты потертостей, сделали его безразличным ко всему окружающему. Нижняя губа отвисла, уши упали, дыхание стало чуть заметным. Мошка за лето разъела ему ноздри, веки, толстым слоем копошилась в складках кожи, по всему брюху. Но его уже не тревожила боль и не пугало одиночество. Верность человеку не позволила старому оленю покинуть стоянку, хотя люди и не баловали его своей лаской.
Павел, растроганный преданностью старого оленя, подошел к нему и стал растирать разъеденные мошкою места.
Я разжег костер, и мы с Павлом отправились на поиски оленей. За громадами гор взошла в тучах луна. Небо чуточку посветлело, и из темной глубины ночи встали черные перелески. Мы долго бродили по топкой равнине, по ложкам, с трудом различая проходы. Олени стояли у брода через Реканду, сбившись в кучу, явно намереваясь перейти реку и уйти куда глаза глядят от брошенного людьми табора.
Но Илья, уходя, привязал всем им на шею тяжелые метровые поленья — чанхай, которые при быстрой ходьбе били животных по ногам, цеплялись за кустарники, за кочки, всячески тормозили ход. Именно чанхай и задержал их у брода. Илья это сделал, конечно, ради Долбачи. Ему он не мог напакостить. И за то спасибо!
Возвращаемся с оленями на табор, угощаем их солью, снимаем чанхай, и животные уходят в темноту на кормежку. С ними уходит и хромой олень.
Я сижу у жаркого костра за дневником. Павел готовит немудрящий ужин. Он, как факир, священнодействует над пшенной кашей, колдует на моих глазах. Насыпает в котелок кружку пшена и заливает тремя кружками воды. Дает каше прокипеть минуты две, не больше, бросает в нее мелко нарезанный лук, чеснок, снимает с огня и плотно заворачивает в телогрейку. Сверху накрывает плащом. Через пятнадцать минут каша готова.
— Упарилась, голубушка! — восторгается он, и мы садимся ужинать.
Едим молча.
— Ну как? — наконец с нетерпением спрашивает повар.
Я набираю в ложку горячую россыпь, именно россыпь, чуточку влажную от жира.
— Знаешь, Павел, ты превзошел самого себя.
— К этой каше оленятины бы отварной, еще не так бы заиграла! — мечтательно говорит Павел, слизывая с губ воображаемый олений жир.
— Пшенная каша всем кашам главная, хороша она и без мяса, — подхваливаю я его.
— Оно конечно…
Он выскреб из чашки остатки каши, доел их и, всматриваясь в синие вспышки рассыпавшегося на угли костра, о чем-то задумался. Потом посмотрел в сторону Ямбуя и проговорил:
— Теперь уже наверняка в ущелье придется идти. Убил он Елизара на гольце, а похоронил под камнепадом, там надо и искать.
— Подожди, не хорони раньше времени.
Дождь пошел сильнее. Ни луны, ни просветов в ночной кровле. Тревожа сырую тишину, шумела Реканда за далеким перепадом. Лес почернел, стал как будто ниже. С болот наползал душный запах сырой воды.
Непогода загоняет нас под пологи. Залезаю в спальный мешок. Хорошо, что судьба не лишила нас этого блаженства! Стараюсь скорее погрузиться в иной мир, где нет забот, загадок. Но голова тяжелеет от дум. Не знаю, на что можем рассчитывать. Мы, кажется, беспомощны разобраться во всем. Был бы с нами Карарбах!
И сегодняшний день ни на шаг не приблизил нас к разгадке. А улики, что собрали, как будто еще больше запутывают поиски. В нашу жизнь ворвалось нечто совсем необычное, непонятное, и не напрасно ли тратим мы время?
Из неведомых уголков души поднимается тревожное чувство, растет возмущение разума перед непостижимостью событий.
Не могу отвязаться от мысли проникнуть в тайну исчезновения людей. Пытаюсь найти связь между гильзой от берданки, разбросанными на вершине Ямбуя камнями, котелком и сбежавшим каюром. Предположим, Илья убил Елизара, а отчего погибли Петрик, Евтушенко и два эвенка? Кто так тщательно замаскировал следы преступления? И почему все эти события произошли на Ямбуе? Случайность? Нет. Тогда что же?…
Наверняка причина гибели людей одна и та же, хотя они и погибли в разное время года: Петрик- весною, эвенки- летом, остальные- осенью. Допустим, смерть их поймала в зыбуне. Но ведь весною, да почти и до середины лета зыбуны еще мерзлые. Не могли они все попасть в ловушки- такое предположение невероятно. Видимо, надо начинать расследование с котелка, кто и зачем забросил его на лиственницу?
Ко мне под полог забрался мокрый Загря. Никогда этого с ним не было. Даже зимою в лютые сибирские морозы он не искал убежища в палатке. У него теплая шуба, с густым, как войлок, подшерстком. Обычно в непогоду он зароется в снег, соберется в комок, спрячет нос в лапы, в шерсть. Даже вой пурги до него не доходит.
— Зачем ты пришел? — спрашиваю собаку.
Она пристально смотрит на меня теплым взглядом, вот-вот заговорит. Я подтаскиваю ее ближе к себе. Каким дорогим кажется мне этот серый мокрый комок после ночи в западне, да и Загря, как видно, почувствовал ко мне еще большую привязанность! Это и привело его под полог. Он тряхнул шубой, окатив меня водяной пылью, и улегся рядом.
Я уже засыпал, как подо мною вздрогнула земля и тяжкий, долго не прекращавшийся грохот потряс уснувшую равнину.
Кажется, будто рушатся горы, падают вершины, и мы слышим, как со зловещим рокотом скатываются по крутым откосам глыбы скал, как трясется в испуге земля и воют ущелья, цирки, воздух!
— Камнепад в ущелье! — кричит Павел. — Считай, совсем завалит Елизара!
Видимо, и Павел не спал, терзаемый теми же мыслями, что и я.
На дне ущелья еще долго ворчал обвал, и еще долго слышно было, как скатывались камни.
Наконец-то мы оба с Павлом засыпаем под шум дождя и шелест падающих листьев…
В тишину сочится шепот, все смелее, громче. Как чист и полон этот звук! То дрозд возвещает утро, тот самый дрозд, что вчера, провожая день, пел на закате.
И тут я замечаю сквозь матерчатую стенку полога, что наступил рассвет.
Загря потянулся, громко зевнул; неохота и ему покинуть теплое место.
Небо ясное. Ни одной тучи. День обещает быть солнечным.
— Ух, как морозит! Осень вступает в права! — восклицает Павел, разминаясь у огня.
В голубеющей вышине неба — распластанные крылья: медленно парит черный коршун. «Не очень-то радостное предзнаменование», — подумалось мне.
— С чего день будем начинать? — спрашивает Павел за завтраком.
— Надо осмотреть ущелье, заодно и камнепад.
— Вместе пойдем?
— Пойду один. Ты оставайся на таборе, свяжись со штабом, собери оленей и разожги дымокур. Иначе мы растеряем животных. Что скажет тогда нам Долбачи, да и не на чем будет выбраться из этого проклятого места. Потом к часу дня выйдешь на Ямбуй. Я постараюсь быть там.
— А дальше что?
— Дальше… Обследуем вчерашнюю тропку, где нашли котелок. Больше ничего не успеем сделать.
— Вы идите налегке, продукты я принесу.
— Нет уж, возьму сам. Знаешь эвенкийскую поговорку: мясо в котомке не тяжесть. Налей-ка еще чайку, да покрепче, и я буду собираться.
По марям, редея, ползет серый туман, сглаживая волнистую поверхность нагорья, и стелется, нависая над шумливой Рекандой. Склоны Ямбуя угрюмо чернеют в робких лучах только что поднявшегося солнца.
Настроение у Загри хорошее- он рвется вперед. Это подбадривает и меня.
Пересекаем с ним замшелое болото. Чуть заметная звериная стежка, обходя топь, уводит нас в чащу и пропадает у высокой морены. Взбираемся на нее. Дальше глубокий каньон урезает Ямбуй с юга. Скалы нависают над ним почти отвесно. Шагаем по его каменистому дну.
Сюда не проникают живительные лучи солнца. До скал не доходят теплые ветерки, не обжигают их и снежные бураны. На крутых стенах гранита и в расщелинах лежат вечные тени и затхлая, никогда не продуваемая сырость. Но меня не это поражает. Нет! Я вижу на выступах древних скал прилепившиеся пучки зелени, в трещинах и между обломков крошечные ивки, папоротники, осочки; вся эта живая растительность- поэма борьбы, торжества жизни.
За второй мореной неожиданно оказываемся у входа в огромный цирк, выпаханный ледником, некогда покрывавшим Становой. Устоявшуюся тишину изредка нарушает дробный стук скатывающихся по стенам мелких камней да крик вспугнутого нашим появлением ворона.
Дно цирка прорезает только что увидевший свет ручеек. Выбегая из-под вечного снежника, он скачет по камням, как мальчишка, догоняющий свою ватагу. Буйствует на крутизне, обдавая береговую зелень белой пеной. Ниже в него вливаются струйки боковых истоков, клокочущие и холодные, родившиеся в пластах скал. Так начинаются все реки, берущие начало в горах.
Я придирчиво осматриваю скалы, спадающие в цирк почти от вершины Ямбуя. На крутых скатах они отполированы зимними обвалами и постоянным камнепадом. «Если Илья убил Елизара тут, на вершине гольца, и каюр знал о существовании камнепада, то труп он сбросил в пропасть», — вспоминаю слова Павла. В лиловую глубину цирка, к подножью северных скал, падает утренний луч солнца. От его прикосновения дрогнул лежащий на уступах туман. Посветлело.
Я вдруг почти физически почувствовал на себе чей-то взгляд сзади. Оглянулся — никого. Не ветерок ли подшутил надо мною! Перешагиваю ручей. Подбираюсь к левым развалинам, а сам нет-нет да и оглянусь; мне все еще кажется, что кто- то пристально следит за мною.
Шаги, стук камней, шелест кустарника необыкновенно певуче отдаются в тишине, будто звуки эти рождает баян, и скалы долго повторяют их. Из зарослей рододендронов доносится человеческий стон, да так ясно, что я тотчас же крикнул:
— Елизар!.. Елизар!..
Вот сейчас из зарослей встанет Быков, позовет меня… Что за чертовщина! Не мерещится ли все это мне? Стою, прислушиваюсь- никого! В зарослях- никаких следов. Кричу, прошу отозваться. Цирк наполняется разноголосым гулом, затем наступает мертвая тишина. Ловлю на себе спокойный взгляд Загри и сам успокаиваюсь. Конечно, меня подводят нервы. Но будь на моем месте Карарбах, попробуй убедить его, что это не злой дух Харги идет следом!
Выходим на последнюю морену. Цирк как на ладони. У крошечного озерка ледникового происхождения гурт белых куропаток. Увидев нас, они скучились, прижавшись к ягельной подстилке.
Вдруг Загря всполошился, потянул поводок, но смотрит не на куропаток, а левее, в глубь цирка.
Налетевший снизу втерок ласково качнул податливые ветки стланика, пронесся дальше, и тотчас же за озерцом прогремели камни. Перед нами, точно из-под земли, возник табунчик снежных баранов. Звонко хлопая крыльями, с криком поднялись куропатки. И будто по сигналу, бараны все разом заскакали по дну цирка с камня на камень, по снежнику, и у подножья скалы, на первых выступах задержались. Это самки с ягнятами. Я свистнул, и этот резкий звук, точно ветер, бросил баранов на скалу.
Бесстрашными прыжками над отвесными стенами они преодолевали уступ за уступом, набирали высоту…
Все дно цирка завалено камнями. Дальше, слева, начинается осыпь. Всюду следы ночного камнепада.
Я слежу за поведением Загри. Если труп Елизара тут, кобель почует его даже под метровой толщей щебенки. Проходим с ним в одном направлении по осыпи, потом обратно, — никаких признаков! Или Елизар погребен слишком глубоко, или его здесь нет.
Перехожу на другую сторону цирка, чтобы наметить подъем на вершину Ямбуя. Правее от меня непрерывные, уходящие к вершине гряды скал. Они недоступны. Между ними неширокие полосы обнаженного гранита, по которым, как по лоткам, стекают потоки камней- место, не подходящее для подъема. Надо бы вернуться и выйти на голец по своему вчерашнему следу. Но от этой мысли я сразу отказался. Попробую подняться именно тут, авось одолею крутизну, и, может быть, там, среди обломков, мне удастся обнаружить следы преступления.
Прежде всего надо взобраться на верх цирка. Понимаю: толкает меня дьявол на риск, да еще какой! Связываю на груди лямки от рюкзака и перекладываю на спину карабин. Отпускаю Загрю, с ним не подняться, да и руки надо освободить. Для них найдется работа.
В начале все идет хорошо. Небольшие, частые выступы помогают шаг за шагом набирать высоту. Где ногами упрешься, где схватишься рукою и перешагнешь щель. Но выше круче, труднее, напряженнее.
Надо мною сырые стены, внизу пропасть. Я на крутизне среди скал. Они стерегут каждый мой шаг. Шаткие камни от чуть заметного прикосновения срываются, летят вниз, наполняя воздух гулом.
Дно цирка уже далеко позади. Из-за туч появляется солнце. Оно обнаруживает меня в тот момент, когда я ползу на четвереньках по карнизу. Горячие лучи приятно обжигают потный затылок. Свет и тени искажают неровности, изменяют очертания обломков и скал, затрудняют передвижение. С минуту передыхаю, пока глаза привыкают к контрасту, и лезу дальше, до первого гребня, спадающего с вершины Ямбуя.
Из-под ног срывается камень. Я успеваю схватиться руками за выступ. Гул уходит в глубину ущелья и там, дробясь, замирает вместе с эхом. Подтягиваюсь, восстанавливаю равновесие, приседаю на прилавок. Дальше не очень-то радостная перспектива, но отступать уже поздно. От частых снежных лавин и камнепадов гребень здесь сильно расшатан. Ни до чего нельзя дотронуться, все предательски ненадежно. Сижу как на подпаленном динамите.
Думаю об одном- только не сорвись! Ничто не удержит тебя на этой сумасшедшей крутизне. Стараюсь не смотреть вниз в пугающую глубину.
Делаю шаг- и вдруг обломки, на которые ступила нога, сдвинулись, и я, чтобы удержаться, падаю на них, нахожу ногами точку опоры, тяжестью своего тела пыпаюсь задержать камни. При малешем движении они сорвутся, и меня поглотит пропасть. Лежу не шевелясь. Начинаю терять веру в себя- самое пагубное в таком положении. Кажется вот-вот рухнет скала, и не останется ни опасности, ни крутизны…
Из-под правой ноги срывается обломок, с грохотом летит вниз. Я теряю опору, меня тянет глубина. Сильнее прижимаюсь к откосу, но не удержаться, и начинаю сползать вместе с камнями в пустоту. Уже ощущаю ее край…
И тут, в момент смертельной опасности, какая-то сила, не подчиненная разуму, кидает меня с камней влево, на гладкий, почти отвесный откос гранита. Падаю, лечу вниз, но тут же вскакиваю. Меня настигают обломки, тянут за собой. Ноги чудом доносят меня до противоположного гребешка, бросают с силой океанского прибоя на карниз: хватаюсь скрюченными пальцами за угловатый камень, повисаю.
До боли напрягаю мышцы, подтягиваюсь на руках, с трудом раскачиваюсь и перебрасываю тело на карниз.
И тут же прихожу в себя. С ужасом смотрю вниз, прислушиваюсь к гулу скатывающихся на дно цирка камней. Ради чего этот безрассудный риск! Сколько раз я давал обет не ходить напрямик по незнакомым местам!
Через несколько минут снова карабкаюсь по гребню. Сверху спускается ко мне Загря. Мы рады встрече, будто давно не виделись.
Дальше крутизна ломается. Идти легче. Я осматриваю осыпи, гребешки скал, уступы, заглядываю в расщелины, прислушиваюсь- никаких признаков Елизара.
На вершине нас встречает мошка. Солнце жжет по-летнему. Становой дремлет в полуденном мареве.
Вторично обследую вершину Ямбуя, каждый камень, каждую щелочку, осматриваю ноги пирамиды, нет ли на них еще каких надписей.
У людей моей профессии, кому пришлось большую часть жизни проводить среди дикой природы и подолгу оставаться наедине с собою, есть тайный советчик. Бывает состояние, когда я ощущаю в самом себе присутствие второго «я», как будто находящегося в постоянных противоречиях с первым, способного спорить, отрицать и утверждать. Но это второе «я», как бы двойник, не подчинено мне. Появляется внезапно, чаще, когда, кажется, уже найдено решение и нет повода для спора. Он начинает внушать новые мысли, сомнения, доказывать противоположное. Эти внутренние силы в минуты больших затруднений помогают найти правильное решение, разобраться в сложной обстановке.
К сожалению, пока этот советчик остается безучастным свидетелем моих размышлений.
Из-за последнего прилавка появляется Павел. Дышит как паровоз. Чуб и лицо мокрые.
— Спешил, еле выбрался. Ну и круто!.. Что в ущелье? — спросил он, немного передохнув.
— Никаких следов… Все это нам с тобою померещилось.
— Да? — Павел как-то сник. Еще одна надежда пропала.
— А у тебя что нового?
— Плоткин запрашивает согласие высадить нам в помощь группу парашютистов- солдат. Договоренность с воинской частью уже есть.
Я обрадовался.
— Ты бы Плоткину подсказал- не ждать моего согласия, а перебрасывать солдат. Завтра погода может измениться, и мы упустим такой случай.
— И верно, надо было! Не догадался. — Павел виновато опустил голову. — Вечером сообщим.
— Так вот, слушай: завтра мы разобьем северный склон Ямбуя на квадраты и, как только прибудут наблюдатели, начнем тщательно их обследовать. Людей хватит. А сегодня займемся загадкой котелка.
Мы подходим к пирамиде. Еще раз читаем описание тропки, ведущей к ручью. Задерживаемся у края площадки.
Далеко впереди парят два старых беркута. В их полете- спокойствие владык, в размерах крыльев- могущество. Они кружатся над краем восточного отрога. Что привлекает внимание хищников? Может, беркуты ждут, когда с озер поднимутся пролетные гуси, или наблюдают, как колонок съедает чибиса? А может быть, под ними у большой добычи пируют старшие собратья, земные хищники, не терпящие их присутствия, и беркуты выжидают, когда нажрутся те и настанет их черед.
Не этих ли беркутов я видел позавчера? Поднимаю голову- где же птицы?… Небо чистое, пустое. А ведь только что были! Куда они девались? Вот уж непростительно, прозевал!
Спускаемся с вершины, повторяем вчерашний путь. Спала жара, прохладой повеяло с равнины.
Какое-то предчувствие тревожит меня. Не могу понять, что это: предупреждение о приближающейся опасности или, наоборот, тайные сигналы того, что мы на правильном пути. А скорее всего шалят нервы: не часто им выпадает такая нагрузка.
Останавливаемся у срубленной лиственницы, где вчера нашли котелок. Никаких новых открытий. Или наши глаза притупились, ничего не замечают, или следы стерты временем.
Спускаемся по тропке до ручья, куда ходили геодезисты за водою.
Дальше тропка становится менее заметной. И вдруг неожиданность… отпечаток сапог на ягеле! Не очень старый. Но точно угадать трудно, ведь на лишайниках след держится годами.
Кому принадлежит этот след, Петрику или Евтушенко?
Спичкой измеряю длину следа- двадцать девять сантиметров, это соответствует 43-му или 44-му размеру. Я не знаю, кто из погибших носил такие большие сапоги.
День жаркий, в густохвойном настое, в запахе отогретых россыпей и влажных распадков. Мы иногда на минуту задерживаемся на краю прогалины, чтобы осмотреться. Павел разводит руками, что-то шепчет про себя. Потом вдруг кричит:
— Елиза-а-р!..
Никто не отвечает.
Стороной, молча, словно тайком, летят на юг птицы. В просини лесов теряются дали. Во всем пейзаже скорбь по ушедшему лету, которое отжило свой век и теперь уходит в глухие туманы, в неуютную зимнюю стужу.
Тропка ведет нас вниз по гребню и, не дойдя до края метров двести, сворачивает на запад.
Загря неожиданно натянул поводок, глотнул влажными ноздрями воздух, остановился. Уши встали торчмя, вывернулись вправо. Что-то взбудоражило кобеля.
— Близко зверь! — шепнул Павел.
Загря продолжал сосредоточенно обнюхивать воздух. Слабое дыхание ветерка доносило до него какие-то еле уловимые запахи или шорохи из стланика. С минуту мы стояли не шевелясь, наблюдая за собакой.
Обычно, если близко зверь, Загря мгновенно это чувствовал и проявлял нетерпение. Но сейчас он медлил. Не спеша, осторожно, как балерина, шагнул вперед… Пошел по тропке, обнюхивая пни, разглядывая какие-то невидимые нашему глазу следы на земле. Остановился, стал прислушиваться… И зашагал дальше, тихонько, ни разу не натянув поводка.
Склон стал более пологим. Беркутов не видно. Не зря они эти дни кружатся тут над гребнем. Я хотел свернуть, но собака заупрямилась, повела нас немного вправо от тропы- теперь более энергично, готовая броситься вперед. Вижу, вздрогнула, уши сошлись острыми концами… Кто-то близко. Кобель остановился. Я не слышу ничего, кроме собственного дыхания да бьющегося сердца. Стоим секунду… две… пять…
Загря срывается с места, делает огромный прыжок, тащит меня дальше. Я сбрасываю с плеча карабин. Слышу впереди шумное хлопанье крыльев. В воздух поднимается молча стая воронов. Они быстро скрываются за вершинами низкого леса. За ними беспорядочной стаей взлетают кукши.
Разгоряченный Загря рвется вперед. Ошейник до хрипоты сжимает ему горло. Ноги гнутся от натуги, впиваясь когтями в податливую почву. Я не могу сдержать кобеля, бегу за ним.
Чаща редеет. Появляются широкие просветы. Еще сотня метров- и мы выбегаем на поляну, замкнутую со всех сторон невысоким стлаником.
Все, что тут росло: мелкий кустарник, голубика, густо-зеленый мох, ерник — все сломано, вырвано с корнями или затоптано. На разбросанных камнях красные, как кровь, пятна раздавленной брусники. Всюду на взбитой земле следы лис, колонков, медведей и помет осторожных беркутов.
На поляне пировали хищники, и, кажется, долго…
Не может быть! Под ногами черный ватный лоскут от телогрейки, остаток рукава рубашки, медная буссоль — спутник геодезистов.
Достаточно беглого взгляда, чтобы представить весь ужас разыгравшейся на поляне трагедии. Ее следы всюду. Вот металлическая пряжка от пояса с огрызком ремня, клочок светлых волос, вдавленный чьей-то тяжелой лапой в ягель, куски разорванных штанов, патроны от дробового ружья. И всюду кости…
— Кого же растерзали? — почему-то шепотом, едва не плача, говорит Павел.
— Только не Петрика, у него были рыжие волосы. Это Евтушенко.
Мы стоим подавленные. Не могу понять, что привело Евтушенко на эту поляну, так далеко от вершины гольца и от стоянки, в стороне от тропы, ведущей к ручью?
Дня остается совсем мало. Уже с глубоких ложбин Ямбуя веет прохладой, и с болот доносится грустная перекличка утиных стай, готовящихся в ночь покинуть родные места.
Отходим от поляны метров на двадцать; надо найти входной след Евтушенко. Я иду по кустарнику вправо, Павел- влево. Ниже мне попадаются остатки сапога — обгрызенная резиновая подошва с задником и каблуком. Измеряю длину- двадцать девять сантиметров, как и тот след, который я заметил на тропе. Значит, там проходил Евтушенко.
Тропка, по которой мы спустились с гольца, ведет к ключу. Очевидно, Евтушенко спускался за водою и должен был вернуться на голец. Что же привело его на поляну?
Нигде на ягеле не вижу следа сапог- тут Евтушенко не проходил. Не злой же дух Харги сюда его принес! И вдруг замечаю волок — кого-то тащили по земле к поляне. Мох на ней сдернут, валежник разворочен, стланик примят в одном направлении.
Идем вместе с Павлом по волоку. Попались внушительные следы медведя на мягкой почве. Судя по отпечатку лап, зверь шел с поляны как бы против волока, и поэтому мы не придали им значения.
— Шапка! — кричит Павел, показывая рукой вперед.
Она лежит под колодой, зацепившись за сук.
— Да, это шапка Евтушенко. Сам он ее шил из черного каракуля, на кожаной подкладке.
Дальше мы находим ружье с перерванным ремнем, лосевую рукавицу. Я случайно заметил, что медведь наступал на землю, сильно вдавливая пятки задних ног. И тут нам все сразу раскрылось: медведь, пятясь задом, тащил на поляну мертвого человека.
Откуда он его взял?
Метров через полтораста выходим на тропку геодезистов. Тут тоже все взбито, протоптано, разворочено- следы борьбы. На стволе лиственницы находим мазки запекшейся крови и клок светлых волос.
— Евтушенко убили здесь, на тропе, — сказал Павел. — Но с какой целью? Отнять документы? Ограбить? Какие могли быть при нем ценности? И неужели из-за этого надо было лишать парня жизни? Подлецы! — негодует он.
— Не торопись с выводами. Пока что мы видим лишь звериные следы. Не ранил ли Евтушенко медведя? Ружье у него одноствольное, одним выстрелом не свалил, а перезарядить не успел, как тот напал на него, — вот что скорее всего.
И я проверяю ружье. Оно заряжено, но ствол чистый, выстрела не было.
— Нет, не медведь! — возражает мой спутник. — Будь один случай с Евтушенко — другое дело. Не иначе тут банда живет.
— Тогда почему они не взяли ружье?
— Оно не нужно им. Они боятся, что люди, попадающие сюда, к Ямбую, могут обнаружить их и донести кому следует, вот и убивают свидетелей. Мне кажется, и мы ведем себя слишком беспечно. Не подкарауливает ли и нас тут предательская пуля?
Его слова не на шутку встревожили меня. Точно я пробудился от долгого сна. Теперь малейший звук заставляет настораживаться. Окружающий нас кустарник наполняется подозрительными шорохами.
Мне хочется взглянуть на поляну глазами, для которых многое на ней уже не составляет тайны.
Оттащив труп человека от тропы, медведь поступил с ним так же, как и с любой добычей, будь то заяц, кабарга или сохатый. Он содрал на поляне мох, брусничник, повырывал кусты, натаскал валежника и всем этим прикрыл свою жертву. Этот хищник предпочитает мясо с душком, вот и квасит его под лесным хламом, пока оно не «созреет».
Мы собрали все, что осталось от Евтушенко, сложили вместе и накрыли стланиковыми ветками.
Возвращаемся на тропу. Ружье Евтушенко оставляем, а шапку, рукавицы берем с собою. Направляемся к подножью.
— Стойте! — Павел хватает меня за руку. — Не там ли, где нашли котелок, погиб и Петрик?
— Все может быть. Давай вернемся, осмотрим близкие поляны.
Не могу освободиться от ощущения близости опасности. Не она страшна, а ее предательская внезапность.
Идущий позади Загря неожиданно прорывается вперед, поднимает морду и начинает носом деловито втягивать воздух. Его пушистый хвост, накинутый кольцом на спину, медленно расправляется. Что это означает?
Где-то недалеко, там, куда была обращена морда собаки, послышались подозрительный шелест стланика и шорох камней, как будто кто-то поспешно удалялся.
У Загри дрогнули стоячие уши. Переступая с ноги на ногу, он легонько натянул поводок и снова замер, весь обращенный в сторону стихшего шороха.
Павел схватил меня за руку.
— Слышали? Ей-богу, это человек! — прошептал он встревоженно, и я почувствовал, как неприятный холодок расползся по моей спине.
Загря, не поворачивая морды, скосил на меня глаза, точно и он понимал, кто ходит возле нас.
Конечно, это не зверь, собака вела бы себя иначе.
Павел не в силах сдержать себя и, чтобы разрядить напряженность, поднял ружье и выстрелил. Звук всколыхнул стланик и, растекаясь по склону, долго тревожил тишину глухих ложков. За озерами смолкло эхо, а напряженность осталась и в воздухе и в кустах.
Выстрел снял страх. Снова тихо в вечереющих зарослях. В ближнем перелеске, ссорясь, громко кричали вороны.
— Как вы думаете, ушел или затаился? — спросил Павел, все еще прислушиваясь.
Я неопределенно пожал плечами.
— Давай-ка подобру-поздорову возвращаться на табор. Ночью тут нечего делать. Завтра разберемся, — предложил я, поворачивая назад.
Загря стоит, что-то по-своему соображает и, натягивая поводок, вышагивает вперед, направляясь в сторону, где заглох подозрительный шорох. Иногда он деловито нюхает воздух. Мы держим ружья наготове и все время наблюдаем за стланиками. Даже шорох под ногами точно током пронизывает меня.
Кобель на ходу тычет влажный нос в старый звериный след, то вдруг приподнимает морду и, вывернув уши, прислушивается. Все это он делает без задора, как бы ради забавы.
Вдруг знакомое бормотанье беркутов. Вот они где!
Птицы, звонко хлопая крыльями, отрываются от земли и, не показавшись на глаза, улетают. Мы выходим на поляну. Видим ту же картину, всюду следы расправы, только здесь на лоскутах от одежды, на кирзе от голенища, на взбитом ягеле и сломанном кустарнике лежат следы более длительного времени.
Все было понятно без слов- мы нашли останки Петрика.
— Негодяи, каких парней убили!.- не может сдержаться Павел. — А вы говорите, медведь!
Я окончательно теряюсь. Не могли же Евтушенко и Петрик ранить медведя с одним и тем же исходом. Неужели на гольце живет банда? Но ведь на всем склоне нет следов пребывания тут людей, кроме нас.
— Идите сюда! — Павел раздвинул стланиковые кусты.
Я заглядываю через его плечо- и столбенею: на камне лежит человеческий череп оскалом к нам, облитый ярким светом солнца. В пустых глазницах затаились тени. На лбу и на черепной коробке- следы зубов. Немного поодаль, под соседним камнем, в трещине мы увидели порванный бумажник. Внутри были истлевшие бумажки, несколько монет и обманки для ловли хариусов. И там же, у пня, — пучок рыжих волос.
Я хорошо знал Сергея Петрика. Мы много с ним бродили по тундре нашего севера, по тайге. Он был верным товарищем в трудных походах, в беде и весельчак в жизни. Кто мог подумать, что парень так нелепо закончит свою жизнь…
Мы опустили череп в щель между камнями и заметили это место.
— А что делали тут беркуты? — спросил Павел. — Съестного ничего же здесь нет.
— Да, это странно.
Решили найти их следы, Я спустился к нижнему краю поляны. Заметил свежие клочья шерсти. Вот оно что!.. На камнях лежали остатки недоеденного ягненка снежного барана. Беркуты принесли его с гольца и здесь растерзали. Присматриваясь, я увидел разбросанные повсюду давнишние заячьи и лисьи кости; видимо, эта поляна служила многим хищникам местом их пиршеств. Но почему здесь оказались и останки Петрика?
Мы уходим вниз по тропке к ручью. Уходим, еще больше озабоченные таинственной гибелью товарищей.
Тишина в кустарниках давит тяжестью, а шаги кажутся слишком шумными. Павел то и дело оглядывается. Да и у меня ощущение, будто кто-то предательски целится в меня сзади…
Скорее бы выбраться на марь!
Ниже того места, где был убит Евтушенко, мы нашли котелок. Это подтвердило, что и Петрик и Евтушенко, спускаясь с гольца за водою, нарывались на засаду.
Но каким образом котелок Петрика попал на лиственницу, пока что остается загадкой.
В мареве вечерней дымки растворялись болота, и на зеркальную гладь озер ложился тусклый свинцовый мрак надвигающейся ночи.
Неужели Павел прав, что где-то здесь, в глубоких складках Ямбуя кто-то прячется, тщательно скрывая следы своего пребывания, и ценою жизни других обеспечивает себе безопасность?! Ясно, что Елизар и эвенки тоже убиты.
Как назло, стало быстро темнеть. Во мраке тонут зыбуны, равнина. Звезды стали ниже, ярче и теплее. Идем долго, с трудом переставляем уставшие ноги.
Наконец-то минуем последний перелесок. Проходим знакомую марь. И вдруг сквозь мрак ночи гостеприимно моргнул огонек — кто-то живой на стоянке.
Отпускаю Загрю. Он несется через кочковатую марь, исчезает из глаз. До нас доносится незнакомый звон боталов. Мы приближаемся к нему. Боталы звенят дружнее. Вот и стадо пасущихся оленей. Увидев нас, животные перестают кормиться, настораживаются. В черноте с какой-то внезапностью возникает человеческая фигура. Мы останавливаемся, захваченные врасплох. Фигура молча надвигается на нас. Что-то угрожающее в медлительных движениях, в небольшой сгорбленности, в крадущихся, бесшумных шагах.
Позади в тучах блеснула молния. В мелькнувшем свете я увидел… Илью, готового разрядить бердану. Я мгновенно отбросил предохранитель затвора, шагнул к нему. Наступила та самая страшная минута, когда ты не владеешь собой и достаточен маленький повод, чтобы палец потянул за гашетку.
— Не надо стрелять, — произнес Илья и с облегчением опустил бердану.
Я отвел в сторону ствол карабина. Снова затяжно моргнула молния, осветив на миг усталое лицо каюра. Вешаю на плечо ружье, и мы продолжаем стоять друг против друга в темноте.
Закапал крупный холодный дождь, и, кажется, от него стало легче на душе. Павел закурил, предложил Илье папиросу. Он не взял, достал из-за пазухи трубку, пригубил, зажег спичку.
— Все люди сюда пришел. — Илья кивнул в сторону лагеря, откуда доносился лай чужой собачонки. — Моя с ними назад вернулся. — Он произнес это как-то просто, без злобы и длинно затянулся.
— Ты лучше скажи, где искать Елизара? — спросил я.
— Ямбуя ходи, назад нету! — ответил он и, чуточку подавшись ко мне, с жалобой в голосе добавил:- Моя худо ему не делай. Не делай худо, понимаешь! — И это было сказано так искренне, что нельзя было не поверить.
— Мы вчера нашли на гольце твою гильзу от берданы и свежие окурки. Кто был на этих днях на вершине? — спросил я как можно ласковее.
— Елизар.
— Но ведь он не курил!
— Окурки Елизара. Он потерял накомарник, брал у меня махорку и бумагу, чтобы курить, мошку дымом отгонять. И гильзу я давал, он свистел в нее, рябчиков подманивал… На Ямбуй я не был…
На стоянке людно. У большого костра нас встретили опечаленные товарищи. Они узнали от Ильи, что случилось под Ямбуем с Елизаром. Мы здороваемся, стоим молча, будто виноваты.
Прибыло подразделение Георгия Цыбина: четверо геодезистов и два каюра. Павел уже трясет в своих объятьях рыжего Степана- шутника и задиру, нашего общего любимца.
Бородатые, обветренные, изъеденные комарами лица при свете костра неузнаваемы. На них усталость и привычное безразличие. Одежда выцвела, поизносилась, украсилась латками. Этих людей уже ничем не удивишь.
Присаживаемся с Цыбиным на бревно возле костра. Цыбин среднего роста, прекрасно сложенный и закаленный в тайге спортсмен. Густая черная борода окаймляет молодое обветренное лицо.
— Как же вы искали Евтушенко? — спросил я его. — Он ведь лежал убитый почти на тропе, что идет с вершины Ямбуя к ручью. Там же, немного выше, был убит и Петрик.
— Мы искали их живыми, а не мертвыми. Никто и не подумал тогда искать их на склоне гольца, а тем более убитыми. Все считали, что они заблудились на болотах, — ответил наблюдатель и скосил на меня черные глаза, в которых полыхали отраженные блики костра.
— Кто же убил? — спросил Рыжий Степан, яростно толкнув головешку в огонь.
Наступила глубокая тишина. Все повернули ко мне обросшие щетиной лица.
— Не иначе кто-то скрывается на Ямбуе, — убежденно ответил за меня Павел и, выхватив из жара уголек, запалил цигарку. — Бандиты! Они не терпят присутствия людей. Несколько раньше убили двух эвенков. На счету этих негодяев еще есть кто-то.
— И Елизара убили? — спросил Цыбин дрогнувшим голосом.
— Вероятно. Мы не нашли его трупа, но он вряд ли может быть исключением.
— Ну и дела, будь они прокляты! — возмущается повар Федор.
— Где нашли останки Петрика и Евтушенко? — спросил Цыбин после долгой паузы.
— В стланиках на северном склоне гольца. Спасибо Загре. Не знаю, какую награду ему выхлопопать.
Все глянули на лежащего поодаль от костра кобеля. Кто-то бросил ему кусок копченки.
За эти дни я чертовски измотался. А сегодня особенно. Мне даже трудно встать, чтобы дойти до полога. Ни о чем не хочется думать. Спать, спать и спать!.. Только бы добраться до спального мешка!
— Павел, — зову я радиста. — Дай мне журнал. Не забудь после ужина накормить и привязать Загрю.
С трудом вспоминаю, что именно надо сообщить в штаб экспедиции. Пишу:
«Плоткину. На склоне Ямбуя в нижней зоне стлаников обнаружены останки Петрика и Евтушенко. Возможно, они были убиты на тропе, по которой наши люди ходили с вершины гольца за водою. Если это так, то убийцы живут в районе Ямбуя. Обстановка очень сложная. Поторопитесь с переброской солдат и с ними опытного работника уголовного розыска. Быков еще не найден. Отвечайте семь утра».
— Слушай, Цыбин, — обратился я к наблюдателю. — Мне кажется; надо назначить на ночь дежурных. Пусть четыре человека поочередно караулят лагерь по два часа. Только не спать. Костра большого не разводить.
— Все будет сделано.
— В случае чего сразу будите меня, и люди пусть спят настороженно. Чем черт не шутит! Всякое может случиться.
Я отказываюсь от ужина- даже голод отступает перед усталостью. Усилиями воли заставляю себя сесть за дневник. Но о чем писать? Так много событий прошло за сегодняшний день. Не могу отобрать для записи главное, забыл, как строить фразы. Пишу чужим, неразборчивым почерком, и мне кажется, что мысли рождает сам карандаш.
15. Ночь неожиданностей
Успеваю стащить с ног сапоги и, не раздеваясь, зарываюсь в меховой мешок. Сон быстро овладевает мною, отступают земные дела, будто проваливаюсь в небытие…
Остается живым только слух, но и в нем жизнь отражается, как отдаленное эхо. Вот он что-то уловил важное, какая-то тревога врывается в сон. Не могу прийти в себя, открыть глаза, не знаю, где и кто я, — крепок сон уставшего человека в тайге. И только когда залаял Загря, я, как от грома, мгновенно пробудился.
От Реканды, залитой лунным светом, приближалось пощелкивание копыт груженых оленей.
— Кто идет? — раздается в тишине строгий окрик дежурного Цыбина.
— Что орешь, как сумасшедший, не видишь, олень пугается, — слышу, узнаю голос Лангары. — Лучше чай грей, дорога длинный был.
— Какая нужда ночью по тайге оленей гнать? — удивляется Цыбин.
— Плохую новость везем начальнику, — говорит Лангара.
— Амакан твой люди кушал! — выпаливает она и ловит проницательным взглядом мои глаза.
— Медведь?! Не может быть!
— Ха! Думаешь, напрасно два дня оленей маяли, скоро ходили, догоняли тебя?!
— Постой, постой! Уж ты-то, Лангара, отлично знаешь, что медведь боится человека и по своей доброй воле вообще не нападает, разве только шатун, а ведь ваши и наши люди погибли летом, когда не бывает шатунов.
— Это дурной амакан, не шатун. Шибко плохой зверь. Он постоянно люди кушай.
— Людоед? Медведь-людоед?!
— Во-вот, людоед!
— Я никогда не слышал о медведе-людоеде. Не ошибаетесь ли вы с Карарбахом?
— Нет, — твердо говорит она. — Раньше не было- это правда, а теперь есть. Человеку не дано все сразу знать. Вот послушай! Мы три дня назад встретили альгоминских пастухов, они сказали: на Ямбуе людоед. Карарбах тоже не верил, потом говорил мне- надо скоро ходить, догонять начальника, а то его съест амакан. Вот мы и пришли.
— Спасибо и тебе и Карарбаху. Но, право же, трудно поверить, что всех ваших и наших людей съел медведь. Почему ты думаешь, что альгоминские пастухи не ошиблись?
Лицо Лангары кривит ироническая улыбка.
— Когда тебе под ноги падает шишка, не топчи ее, надо поднять, хорошо смотреть, пустая она или с орехами. Карарбах не погнал бы оленей, если бы не верил, что люди съел амакан.
— А как же с Харги? Ты же меня убеждала, что на Ямбуе злой дух и что это он посылает людям несчастье.
— Э-э!. — Она грозит мне пальцем, шепчет:- Не говори так. Мы еще не знаем, где стоит чум злого духа и кто толкает амакана кушать людей. Сам амакан не догадается. Это я тебе правильно толмачу.
— Пока мы с вами, Лангара, кочевали, — тут еще один наш человек пропал.
— Недавно?
— Несколько дней назад.
— Ую-ю!.. — удивилась старуха. — А ты не веришь, что в людоеде злой дух живет. — И, легко поднявшись на ноги, она спешит с этой новостью к Карарбаху.
— Лангара, — кричу ей вслед, — почему ты ничего не сказала про Аннушку? Жива ли она?
Старуха приостанавливается.
— Ей лучше. За нее тебе Битык стрелы к луку прислал.
— Спасибо. — Бесконечно обрадовала она меня. — Ты же говорила, что от этой болезни нет лекарства. Человек, как видишь, оказался сильнее Харги.
Лангара отбрасывает со лба нависший клок седых волос, смотрит на меня отчужденным, леденящим взглядом и, не проронив ни слова, уходит к Карарбаху.
Весь лагерь на ногах. Всех потрясла новость, привезенная эвенками. Никто не слышал такого случая даже в охотничьих побасенках.
Пока Карарбах развьючивал оленей, старуха рассказала ему о гибели Елизара. Эта новость поразила его не меньше, чем нас весть о людоеде.
Он протягивает мне обе руки с потертыми ладонями, жилистые, в трещинках, со скрюченными пальцами. Я сжимаю их, и мы молча смотрим друг на друга. На его старческом, всегда печальном лице неловкость, будто он виноват в нашем несчастье.
На огне уже бушует чайник. Уставшие гости присаживаются к костру. Лангара достает из потки посуду, лепешки, сахар, отварное мясо. Карарбах тайком осматривает лагерь, людей, палатки, вьюки. Подолгу задерживает взгляд на незнакомых предметах снаряжения наблюдателей.
Цыбин разливает эвенкам по кружкам чай.
— Чего смотришь, голодный? — обращается ко мне старуха. — И она срезает ножом с ребра толстую стружку трехслойного жирного мяса, откусывает, остаток подает мне. — Садись, ешь, мясо сокжой шибко хорошо.
— Спасибо, неохота, — отвечаю ей. — Я вчера медведя убил.
— Ты убил медведя? — поражается старуха, недоверчиво глядит на меня. — А где мясо?
— В стланике осталось, поздно было, торопились… Это, верно, и был людоед.
— Почему ты так думаешь? Может, ошибаешься, амакан одинаковых много?
— Я его хорошо приметил. Он позавчера чуть не съел меня, спасибо Загря выручил.
— Он тебя ловил? — Она перестала жевать, смотрит на меня удивленно.
— Ловил, да не поймал.
— Ты узнал его?
— Ну конечно.
— Однако такого амакана пуля не берет. — Лангара проглотила тугой комок нежеваного мяса и, обратясь к Карарбаху, занятому едою, стала оживленно рассказывать ему о нашей встрече с людоедом.
А я вдруг вспомнил случай в ловушке, свирепость зверя, поверил, что и Петрик, и Евтушенко, и эвенки- наверное, и Елизар Быков- были схвачены и растерзаны медведем. Это более вероятно, чем все наши предположения. Только поведение Ильи остается пока загадочным.
Карарбах внимательно выслушал Лангару. Его не обрадовала новость и даже жирное мясо убитого медведя. Он неопределенно повел плечами и недоверчиво посмотрел на меня. Разве старик поверит, что можно убить медведя, в котором поселился злой дух?!
— Он тоже говорит, ты ошибся. Такого амакана убить- все равно что Харги убить, а ты разве не знаешь, что злого духа даже пуля шамана не берет. Ты убил другой амакан.
— Нет, нет, то был людоед, я узнал его.
— Амакан все похожи один на один, только рост делает их разными.
— Говорю, людоед убит.
— Потом посмотрим.
— А ты знаешь, Лангара, мы ведь с Карарбахом когда-то встречались в Омахте. Спроси его, помнит он меня?
— Однако, ты ошибся, старик давно туда не ходит, это другой был, — говорит она, но все же спрашивает Карарбаха.
Тот всматривается в меня долгим, испытующим взглядом и отрицательно качает головою.
— Нет, он тебя не видел, иначе обязательно бы вспомнил, — категорически заявляет старуха.
— У вас была дочь Уля?
— Была… Она умерла от легких. Ей было двадцать лет, только двадцать… А кто тебе это сказал?
— В тот вечер, когда Уля умерла, я и встретился с Карарбахом. Он просил у председателя кусочек рога для больной.
Лангара возбужденно переводит мои слова старику. Тот утвердительно кивает головою и затем что-то объясняет старухе.
— Он помнит, тогда у председателя сидели двое лючи, — говорит Лангара. — Один совсем не похожий на тебя, а другой с бородой, у него на поясе висел большой пальма.
— Это и был я.
— Ты был?!. Почему раньше не сказал?
— Не мог вспомнить.
У Карарбаха густые брови сходятся, лицо мрачнеет: видимо, этот разговор вызвал в нем горькие воспоминания о вечере в Омахте. Он дотягивается до меня, кладет шероховатую ладонь на мою руку… Кажется, узнал.
— С тех пор как умерла Уля, Карарбах не был в Омахте, — говорит Лангара. — Шибко обидел его председатель, забыть не хочет. А теперь и Омахты нет, пустой берег…
Мы помолчали. Старик достал трубку и, не отрываясь от своих дум, набил ее табаком, но не закурил, так и осталась она в отяжелевшей руке.
— Тогда со стариком была шустрая девчонка Сакарды. Не скажешь, Лангара, где она теперь?
— Ты знаешь Сакарды? Это наша Инга. Она теперь уже мать.
— Сакарды- Инга?! — радостно удивился я. — Какая досада, что мы не узнали друг друга!
— Может, еще встретишься. В тайге все тропы сходятся, — сказала Лангара и, чуточку отодвинувшись от меня, обхватила сцепленными руками согнутые колени, задумалась.
Время перешагнуло за полночь. Мы сидим молча у тлеющего огонька. Хорошо, что покончено с людоедом, остается найти Елизара и — прощай печальное нагорье!
Лангара, оторвавшись от дум, подсовывает к огню чайник, поворачивается ко мне.
— Ты говорил, что на Утуке встречал Хутаму с двумя одинаковыми ребятишками?
— С близнецами.
— Во-во. Она в Альгому шла, на стойбище к матери, так?
— Ну и что?
— Ее мать тоже амакан кушал, тут, на Ямбуе.
— Людоед? — удивился я.
— Он, он. Чай пью, потом расскажу.
— Почему же ты мне не сказала об этом при нашей первой встрече?
— Сама не знала. — И Лангара, отодвинувшись от огня, склонилась над блюдцем.
Пила не торопясь, долго…
Воспоминания уносят меня в тот трудный год, когда мы делали первую попытку проникнуть в глубь Станового, в самую таинственную часть гор, изорванную пропастями, увенчанную скалами, изрытую цирками. Шли мы от Ивакского перевала на запад к Утуку вдвоем с Трофимом Королевым. С нами тогда путешествовал пес Кучум. То был один из наиболее интересных и трудных маршрутов по дикому и малодоступному в этой части Становому. Память с удивительной ясностью воскресила передо мною страницы тех печальных дней, когда мы оказались неспособными преодолеть препятствия и были спасены Хутамой- пастушкой из Ироканского стойбища.
На третий день путешествия у Трофима разлезлись сапоги. Вернуться на Ивакский перевал было поздно, там никого не оставалось. Два дня еще он шел босиком. Израненные ноги Трофима распухли, и я вынужден был оставить его одного в глубине неласковых гор, надеясь вернуться за ним, как только встречу подразделение нашей экспедиции.
Километров через пять идущий впереди Кучум вдруг заволновался и потянул меня влево, на верх отрога. Вначале я пытался сопротивляться, но кобель проявил упорство, и, оказавшись наверху, я услышал детский плач. Трудно было поверить, что тут, в глуши не обетованной земли, живут люди. Да и не было признаков их пребывания.
Мы не шли, а бежали с Кучумом. На поляне, у затухшего костра, стояли четыре оленя, отбиваясь ногами от мошки. А рядом, под старой лиственницей, лежал эвенкийский скарб: потки с продуктами и вещами, свернутые в трубку берестяные полотнища от чума, седла. Из груды вещей доносился неистовый крик ребенка.
Я бросился к малышу, откинул брезент, извлек крикуна. Но их оказалось двое. Достал и того. Симпатичные близнецы-мальчуганы! Оба плосколицые, узкоглазые. Орут изо всех сил, брыкаются, а я не знаю, что делать.
Кажется, не бывает более нелепого положения, чем то, в какое попал я. Брожу с ними по поляне, баюкаю, и они умолкают, даже улыбаются. Но стоило мне остановиться, как малыши начинали дружно орать.
Наконец-то в дальнем углу поляны появилась женщина верхом на учаге, с вьючным оленем в поводу.
Хутама, так звали ту женщину, оказалась пастушкой из колхоза «Ударник», чье стадо кочевало по южным отрогам Станового. Она пробиралась в Альгому, через труднопроходимые горы, без примет, по рассказам стариков, чтобы показать матери своих малышей.
Узнав от меня, что я оставил товарища в горах, Хутама, напившись чаю, пригнала оленей, оседлала их и, расспросив, где я оставил товарища, отправилась за ним.
Караван вернулся по темну. Хутама привезла Трофима на своем учаге.
Заночь она сшила Трофиму олочи, а мне дала «насовсем» свои штаны. И мы с ее маленьким караваном спустились по реке Утук до слияния с Иваком и там встретили своих.
О Хутаме мы больше ничего не слышали.
Это я вспоминал, пока Лангара пила чай. Но вот она убрала посуду, закурила, передала трубку Карарбаху и стала рассказывать. Она говорила долго, однотонно, будто во всей этой истории, что случилась с Хутамой и ее матерью, ничего трагического не было.
В тот день, когда мы распрощались с пастухами по пути к Ямбую, они встретили двух альгоминских эвенков, пробиравшихся в горы к своему стаду. Все ночевали у добычи Карарбаха. Встреча с людьми здесь редкость. И уж так положено в тайге с древних времен- при встрече обмениваться новостями. Для такого случая у каждого эвенка непременно найдется что рассказать. Как ни однообразна здесь жизнь, в ней не бывает дней, похожих один на другой. Какая- нибудь новость для соседа или гостя найдется. Вот почему кочевники всегда рады гостю, особенно дальнему.
За кружкой чая, у жаркого костра, Лангара рассказала альгоминцам о нашей встрече, о гибели на Ямбуе двух участников экспедиции. Это была большая новость для гостей. Но те неожиданно для всех ответили тоже потрясающим известием.
Как оказалось, Хутама после нашей встречи на Становом добралась до родного стойбища Альгомы, но матери не нашла- она переселилась к Ямбую. Туда и направилась Хутама. Чум старушки стоял ниже нашего теперешнего табора, на устье ручейка, вытекающего из ближайшего болота.
Можно представить, сколько было радости у этих женщин при встрече! Но она оказалась короткой.
На третий день утром Хутама спустилась к ручью с чайником за водою. Близнецы еще спали в чуме. Мать у костра чистила рыбу для завтрака. День был теплый, осенний. В воздухе висел комариный гул. Ничто не предвещало опасности.
Возвращаясь от ручья, Хутама увидела внезапно появившегося сзади матери медведя. Она не успела крикнуть, как зверь ударом лапы сбил старушку на землю и навалился на нее. Хутама бросилась к чуму, схватила бердану. Но сгоряча только ранила зверя, и он исчез с глаз…
Большое горе постигло эту мужественную женщину. Надо же было пройти тяжелый путь через Становой, да еще с близнецами, чтобы стать свидетелем гибели матери.
На другой день Хутама с племянником сделали корыто из плах, уложили в него старушку и незакрытым установили на высоких пнях. По обычаям эвенков, нельзя нарушать тишину, окружающую покойника, нельзя ему напоминать о земных делах: рубить дрова, разжигать костер, варить пищу, и Хутама с парнишкой свернули табор, ушли с оленями на озеро. Там они наткнулись на множество медвежьих следов. Тогда и созрела у Хутамы мысль- сделать медвежью ловушку в ельнике, ту самую ловушку, в которую попал я, отомстить зверю за смерть матери. Когда ловушка была готова, случилась новая беда- парень рассек топором ногу.
Хутама из суеверия решила, что возле Ямбуя худое место. Она не стала настораживать ловушку, собрала оленей и вместе с племянником ушла через Становой на южные склоны гор, к своей семье.
По дороге племянник умер от раны…
Где-то далеко-далеко отсюда, за малодоступными хребтами, в верховье Зеи, Хутама разыскала свое стадо, и у родного очага наконец-то замкнулся круг ее ужасных приключений, длившихся более года…
Закончив рассказ, Лангара продолжала сидеть, высоко подняв согнутые колени, прикрытые ситцевой юбкой. Старческими печальными глазами смотрела она, как в огне дотлевали лиственничные головешки.
Род эвенков с древнейших времен славился мужественными женщинами, бесстрашными, умевшими преодолевать нечеловеческие трудности. Нищие кочевники в прошлом, они не знали теплых стен дома. Их руки никогда не вскапывали землю, вечно в пути, в поисках пищи они жили случайной добычей, в постоянной борьбе с пургою и стужей. В их крови было презрение к рабству, поэтому никому и никогда не удавалось поработить эвенков. Они предпочитали оставаться дикарями в глухой, почти недоступной тайге, но свободными.
Все разбрелись по палаткам. Луна, огромная, круглая, уходила за лохматый лесной горизонт, и на скалистой вершине Ямбуя потухал ее холодный фосфорический свет. Влажные туманы лежали на болотах. Карарбах и Лангара продолжали пить чай, сидя перед тлеющим камельком.
Я бесшумно пробираюсь в палатку, чтобы не разбудить Павла. На ощупь нахожу журнал радиограмм, возвращаюсь к костру и пишу:
«Срочно Плоткину. Отставить переброску парашютистов. Выяснилось, что в районе Ямбуя много лет свирепствовал медведь-людоед. Он растерзал наших геодезистов и трех эвенков. Вчера этот медведь был убит. Таким образом, причины гибели людей устранены. Сегодня Цыбин приступит наблюдениям пункта Ямбуй. Я задержусь, пока не найдем Быкова».
Подкладываю в огонь остатки дров. Лангара и Карарбах, прикрывшись одеяльцем, спокойно спят, как спят люди, исполнившие свой трудный долг.
Ну как не проникнуться уважением к этим старым пастухам-кочевникам! Что заставило их два дня «маять ноги оленям» и самим мучиться? Эти люди чужую опасность считают своею, и не ради награды они вернулись к нам, а ради долга, человеческого долга.
Где-то за сумрачными грядами гор в бездонье пробуждается утро. Еще не стукнул дятел. Еще рассвет не распахнул свои сонные ресницы. В предрассветной мгле земля кажется плоской, уставшей. На южном горизонте лежат без движения плотные облака. Изредка доносится гул камнепада. От этого тяжелого звука жутко на душе.
Я забираюсь под полог, зажигаю свечу. Раскрываю дневник и перечитываю все, что было написано в нем вчера, — Лангара опровергла все наши догадки и предположения.
Мы знаем, хотя и редкие случаи, описанные натуралистами, когда крупные хищники, тигры, львы, леопарды, занимались людоедством. Чаще это старые звери, уже неспособные поймать быстроногую антилопу, серну или схватиться с диким кабаном. Бывает, что эти признанные цари прерий и джунглей, никому не уступающие в силе и храбрости, одряхлев, питаются даже падалью. И если им удается напасть и убить человека, они становятся людоедами.
Но я не слышал, чтобы медведь был людоедом.
Желна громким криком растревожила запоздавший рассвет. Ей ответила гагара на болоте. Какая-то птичка, заикаясь, вспоминала забытый мотив. И, как сигнал к пробуждению, загремел посудой повар.
До слуха долетел его разговор с Рыжим Степаном, выбравшимся по своим надобностям из палатки.
— Знаешь, Степан, — говорил он басом, полушепотом, растягивая слова, — людей- то поуменьшилось, оставят нас с тобой на Ямбуе подавать световые сигналы, больше ведь некому.
— Вот и хорошо, светить- не лес валить! На этакой работенке скоро не поседеешь!
— Ты не прикидывайся дурачком. Может, того, — повар ловко щелкнул языком, — как орешек хрустнешь — и поминай Степана, раба божьего!
— Чего мелешь! Людоеда убили.
— Вот чудак! Ты думаешь, что медведь людей поел? Зря на него валят. Медведь- трус. Тут, может, в болотах какие-то допотопные чудовища живут. В такой глуши не только им, а и чертям есть где закрыться.
— Ну и что же… С меня что взять, выбегался за лето, потом же табаком пропитался, никакой зверюга близко не подойдет. А вот уж над тобою потешится, повар завсегда маслами пахнет, самый раз, пикнуть не даст. К тому же ты, Федя, от обжорства низкопятый и масти неопределенной, паршивая девка и та за версту обойдет тебя. Разве на корм медведям и годишься!
— Подумаешь, рыжий красавчик!
— Рыжие- за первый сорт у девчат. Вот посмотри. — И он долго роется в потке возле моего полога. — В жилухе меня, брат, Галочка ждет. Взгляни, глаза, как угольки, носик, ротик- все как полагается.
— Да ведь эту же фотографию ты у Елизара стащил, совиные твои глаза!
— Тс-с! Чего орешь! — шипит посрамленный Рыжий и скрывается в палатке.
Рыжий Степан третий год работает в экспедиции. Пришел он к нам хилым пареньком, замкнутым, молчаливым, будто обиженным судьбою. Товарищи неохотно взяли его в поле. Но, попав в тайгу, в горы, столкнувшись с опасностями, познав настоящую дружбу, он приободрился, повеселел. Совершенно неожиданно для всех раскрылся в нем талант музыканта. Будто родился он, чтобы воспеть это скупое и суровое нагорье. В походе отряд присядет отдохнуть, Степан достанет губную гармошку, припадет к ней влажными губами, зажмурит глаза и заиграет- так заиграет, что забудешь про путь, про невзгоды, про все на свете. А кончит играть- и усталости как не бывало!
Я выбрался из-под полога, да так и остался стоять, вслушиваясь в сонный лепет еще не опавших листьев осины и всматриваясь в далекий рассвет. Голубоватый свет, необыкновенно нежный, отделил небо от земли. Горные вершины поднялись из мрака ночи и точно замерли, пораженные величественной картиной пробуждения.
Узнать бы, что день готовит нам: раскрепощение от тяжких дум или неотвратимую тревогу, награду за мучения или приговор? На душе неспокойно.
Ночь торопилась в чащобы, падала на дно глубоченных провалов, покорно уходила в болота, под туман. Алмазной каплей дрогнула в крошечном озерке последняя звезда и погасла за поникшей осокой. Загремели бубенцы — поднялись олени. Все повернулись к рассвету, стоя встречали утро нарождающегося дня… Где-то рядом, в сырой ложбине, скорбно кричала одинокая чайка, отставшая от стаи. На юг устремились стаи мелких лесных птиц. Они летели низко над землей, придерживаясь перелесков.
«День… день… день…» — вестил ворон.
У костра уже пили чай Карарбах и Лангара.
— Что стоишь, иди сюлюкать (пить чай), — зовет меня Лангара.
Я присаживаюсь к костру. Просыпается лагерь, наполняясь людскими голосами.
— Какая нужда разбудила вас так рано, отдыхали бы! — говорю старухе.
— Чай- разве не отдых?. Потом всякие-разные думы есть. Карарбах спрашивает: ты хорошо узнал, что людоеда убил? Может, не он? Старик хочет ходить сам смотреть его.
— Ошибиться не мог. Два медведя на одном месте жить не будут. Но если он хочет, я поведу его к убитому зверю, пусть посмотрит.
Старик утвердительно кивает головой.
— Спасибо тебе, Лангара, и тебе, Карарбах, что не сочли за труд предупредить нас о людоеде. Не знаю, как рассчитаюсь я с вами.
Лангара подняла голову.
— Так не говори. Не знаешь, что ли, — люди должны помогать друг другу.
— Хорошие слова сказала ты, Лангара.
— Это живет в нашей крови от предков.
Нам остается только найти Елизара. Думаю, что поиски не будут трудными. Он, вероятно, тоже где-то там, в кустарнике, на северном склоне гольца. Затем проведем наблюдения на вершине Ямбуя и уйдем навсегда из этого безлюдного края. Но почему беспокойство не утихает в душе? Какая тревога затаилась во мне?
— Какой план на сегодня? — спрашивает Цыбин, подходя ко мне и доставая кисет.
— Надо начинать наблюдения и поторапливаться- вот-вот завьюжит.
— Мы не задержим. Позавтракаем- и на голец. — Цыбин прикурил от уголька, затянулся и продолжал: — Мне для наблюдений понадобится всего один человек, остальных используйте на розыски Елизара.
— Вот и хорошо. Здесь останутся Павел для связи со штабом и Лангара. Остальные пойдут со мною искать Быкова. Передайте оружие и личный пистолет тем, кто пойдет на поиски Елизара. Вам оно на пункте не нужно. Каждому, в том числе и каюрам, выдайте двухдневный запас продуктов, спички… Через час выходим.
— Эй, хлопцы, подъем! — кричит Цыбин в сторону большой палатки.
Оттуда донеслись сонные вздохи.
У каюров свой костер под толстой лиственницей. Кроме Ильи и Долбачи, тут еще двое незнакомых мне эвенков: один- старик, маленький, сгорбленный, с приветливыми чертами на задубленном от ветров лице. И второй- помоложе, длинный, сухой и подвижный, с продолговатым лицом и с усталыми глазами.
У каждого свой чайник. Пьют из блюдец, молча, с нескрываемым наслаждением.
Я присел на бревно рядом со стариком.
— Вы должны все пойти с нами искать Елизара. С оленями останется Лангара, — обратился я к ним.
Но мои слова никакого впечатления не произвели на них.
— Они думают, что ты не убил медведя, — поясняет Долбачи.
— Если убил, покажи шкуру, — добавляет старик.
— Зачем же мне обманывать, с этим шутить нельзя.
— Я не верю. Такого убить нельзя, он притворился, — продолжал старик, — обманул тебя, а ты хочешь обмануть нас. Голец ходи не могу.
— Зачем мне обманывать, подвергать опасности себя и других? Никто на это не пойдет. Говорю, с людоедом покончено. Пока Цыбин будет наблюдать, надо найти Елизара, без этого мы не можем уехать отсюда.
Каюры молча продолжали пить чай… Я не стал настаивать. События на Ямбуе давали хорошую пищу суеверным людям.
Потом с ними говорил Цыбин. Не Илья ли их настраивает, иначе чего бы им упрямиться?
— Лангара, — обратился я к старухе, — каюр Илья из вашего стойбища?
— Как же, из Омахты.
— Ты знаешь его?
— Мало-мало.
— Как думаешь, плохой он человек?
Лангара двинула плечами.
— Если у тебя сердце будут рвать руками, ты будешь смеяться?
— Кто-то сделал ему больно?
— Три года назад Омахта пришел экспедиция. Илья с женой у них ходил каюром. Все лето хорошо ходил. Потом начальник брал у него жену. Илья думал, он совсем взял, уступил, сам остался с двумя детишками, даже не стал сердиться, думал, так надо. Доброе сердце тогда было у Ильи. Но начальник обманул. После работы увез ее далеко устье Учур, сам до своей баба ушел, а эвенку бросил. Говорили, даже денег не дал ей обратно вернуться или продукты купить. Какой плохой люди!
— А где же она теперь?
— Жена не вернулась на стойбище: может, стыдно было, что поверила лючи, бросила детей. Илья ходил на устье Учура, спрашивал у людей, но никто не знал, куда она делась. Там он всю зиму ходил по тайге, искал ее след, но не нашел. Одна, в чужой тайге, без чума, без пищи, пропала. Илья потом вернулся одичалым. На стойбище не живет. Он что-нибудь пакостил тебе? — неожиданно спросила она.
— Нет, Лангара, это я так спросил, к слову.
Так вот оно в чем дело! Надо же было какому-то подлецу вмешаться в жизнь этих двух людей, до наивности доверчивых, сделать доброе сердце Ильи злым и мстительным! Мне становится вдруг стыдно за себя и Павла, за нашу подозрительность и, может быть, несправедливое отношение к Илье. Мне хочется немедленно поговорить с ним, объяснить эвенку, что он не должен срывать обиду на людях, совсем не причастных к его несчастью, и вернуться жить на стойбище.
Не знаю, с чего начать разговор с Ильей, но поговорить надо. Он настораживается и чуточку отодвигается от меня.
— Илья! — начинаю я решительно. — Мы с Павлом действительно заподозрили тебя в убийстве Елизара, в этом виновато твое поведение… Извини нас. Ты не отворачивайся, а слушай. Сейчас Лангара рассказала мне про твое горе. Ну разве можно за одного подлеца мстить всем! И среди эвенков есть, наверное, плохие люди, так неужели в этом виноваты и другие? Не надо обижаться на всех, — и я дружески кладу свою руку ему на плечо. — Тебе, Илья, надо вернуться к детям, жениться и жить по-человечески, как живут все.
Каюр осторожно отстраняет мою руку, долго сидит задумчивый и безразличный, будто он уже много раз слышал это, и мои слова не утешают его. Ведь он не протестовал, что жену увезли от него. Ее воля была. Но бросить в чужой тайге женщину- все равно что убить ее, и даже хуже! Вот этого он не может простить и делает вид, что не слышит меня.
Всем как будто неловко за меня и за Илью…
Знаю, не скоро у него заживут старые раны. И не так просто забыть ему обиду. Только время да доброе, сочувственное отношение людей помогут ему.
Наскоро завтракаем — и в путь. Уже накинут за плечи груз.
В последний момент стали собираться и каюры. Но Илья с нами не пошел. Он так и остался сидеть у затухающего костра, одинокий, отчужденный, со своими тяжелыми мыслями.
Нас десять человек.
Я наблюдал за сборами Карарбаха. Он внимательно перебрал самозарядные патроны для своей старенькой берданы, взял с собою только те, которые считал надежными, проверил предохранитель затвора, любовно оглядел все ружье. Видимо, оно его никогда не подводило.
Затем старик кинул за плечи котомку, перехватил ремешком лямки на груди. Во всех его движениях была точность и уверенность. Но мне показалось, что он был взволнован и уносил с собою какую-то тревогу.
16. Рыжему Степану повезло
Сегодня первый заморозок, первый иней на лохматых кочках, первый ледок на камнях в ручейке. Вода стала густой и медленной. Нет ветерка. Не шелохнется трава, прихваченная морозом. И птицы сегодня не будили утро.
Идем гуськом по острому ребру крутого склона гольца. С нами поднимаются лиственницы. Они хмурятся, собираются толпами над крутизной, как бы задерживаются в нерешительности. И только смельчаки — одиночки сопровождают нас дальше. Затем и они попадаются реже, отстают. Мы их встречаем и выше, но они тут живут лежа, распластавшись по земле, точно разведчики, тайком ползут по каменистой почве.
Во главе цепочки нагруженных людей шел Карарбах. Его никто не уговаривал быть впереди идущим. Видимо, старик уверен в себе и считает своим долгом принять на себя все неожиданности пути.
Он ведет нас грядами, образующими стены каньона, начинающегося у южных скал Ямбуя. Тут мы впервые. Нас встречают холодные порывы сквозного ветра, вырывающегося из извилистых щелей. Хаотическое нагромождение каменных глыб преграждает путь. Перепрыгиваем, ползем с одной на другую. Дальше из развалин скал встают останцы чуть ли не до неба.
На крутизне, по прилавкам и по ребристым гребням цепочка рвалась, люди, как муравьи, расползались между обломками упавших скал. Порой снизу доносился крик отставших, но старик все так же не спеша брал уступ за уступом, подбираясь все ближе и ближе к вершине. Шаги его явно мельчали, и из груди все чаще вырывался тяжелый вздох.
Не те годы!
Подножье остается далеко внизу. Небо кажется низким и легким. Уже близка пологая лощина гольца. Мы ее не видим, но она вот-вот покажется. У последних скал делаем пятиминутный привал. Никаких разговоров. Двадцать пять килограммов за плечами- не шутка! Рыжий Степан разувается, перематывает портянки. Цыбин достает кисет, начинает крутить козью ножку. Крутит он привычно, медленно, с наслаждением и, кажется, именно в этом процессе находит наибольшее удовольствие. Долбачи угощает Карарбаха дымящейся трубкой.
Под нами лежала тайга. За каких-то два утренних часа она окончательно расцвела, принарядилась. От солнца в просвете между редкими облаками падал на землю дымчатый свет. Он обжигал своим прикосновением промерзшие за ночь листья, они буквально на глазах желтели, и тайга полыхала холодными кострами: загорались мари, болота, сопки. В пурпур одеваются необозримые дали. По всей земле разливается красота осенней природы. В этой смене красок, поспешном увядании леса есть что-то неотразимое.
«Ку-ули!.. Ку-ули…» — где-то стороною обходят голец кроншнепы. Следом, туда же, на юг, торопится стайка дроздов. Эти летят молча, готовые в момент опасности укрыться в тайге.
Старик долго смотрит на меня, показывает сначала на свои олочи, затем тычет пальцем в землю и, отрицательно качая головой, произносит что-то непонятное.
— Он говорит, — поясняет Долбачи, — тут Елизар не ходил, не оставил след.
Опять под ногами карнизы, уступы, крутые россыпи. Плечи горят от взмокших лямок. Старик устает. Он распахивает дошку, подставляет грудь волнам, струящимся с гор, дышит открытым ртом. Не ветерок ли родных гор, наполненный запахом снежных вершин, возвращает ему силы?
Наконец-то перед нами купол гольца, и над ним, теперь уже совсем низко, голубое небо. Еще немного усилий, последний потуг- и отряд у цели.
Одни отдыхают, другие любуются панорамой гор с многочисленными вершинами, будто соски, обращенными кверху. Делать наблюдения в этот полуденный час нельзя- большие горизонтальные колебания, невозможно добиться нужной точности. Только вечером изображение будет четким. Но до вечера у наблюдателей на пункте много дел.
А время неумолимо- уже одиннадцать часов. С Цыбиным остается Рыжий Степан. Остальные разбиваются на три группы. Каждая самостоятельно займется поисками Елизара. Во главе первой- Долбачи. Эта группа обследует склон гольца полосою в полкилометра по восточной тропе, на которой были убиты Петрик и Евтушенко. Вторую группу поведет каюр-старик. Она осмотрит западную часть гольца, рядом с гребнем, где мы поднимались, шириною примерно в триста метров. Мы же вдвоем с Карарбахом спустимся тропкой, по которой геодезисты ходили за дровами, и осмотрим стланики между участками первой и второй групп.
На душе у меня спокойно. Людоед убит, и мы без опаски займемся поисками. Но Карарбах словами и жестами предупреждает всех быть осторожными у трупа Елизара, если он будет найден. Там можно встретить другого медведя, нарваться на засаду.
В каждой группе по две винтовки. Уславливаемся: если кто найдет Елизара, оповестит об этом двумя выстрелами с небольшим промежутком между ними и разведет дымовой костер.
Долбачи и старик со своими людьми уходят. Мы с Карарбахом немного задерживаемся.
Еще раз, как могу, жестами и словами объясняю своему спутнику наш маршрут. Он утвердительно кивает головою и, поглядев на солнце, торопит меня.
— Амакан, амакан, — произносит он неразборчиво, хрипло, показывая пальцем вниз. Старик напоминает мне, что надо сегодня успеть сходить к убитому медведю.
Я иду следом за Карарбахом. Загря плетется у меня на поводке, все время следит за ветерком, налетающим снизу, и изредка продувает свой влажный нос. С первого шага старик сосредоточивается. Глаза его наполняются живым блеском, от них ничто не ускользает. Сдвинут ли камень, примята ли трава или сорван мох- все замечается. Иногда старик приседает на корточки, что-то рассматривает.
И тут, среди мертвых курумов, следы осени. До этого трудно было заметить в щелях скал, под камнями живые ростки зелени, чудом растущие без почвы, без влаги и без солнца, затаившись в вечном сумраке или прильнув к шершавым плитам. А в осеннее время эти осочки, папоротники, камнеломки, лук — дикая пахнущая зелень — будто все разом впервые за свою недолгую жизнь расцвели. Точно брызнул кто-то густым багрянцем по безмолвному граниту, по серым россыпям.
Карарбах пропускает меня с Загрей вперед. Знаками дает понять, что в кустарниках, к которым мы подходим, собака более надежный проводник.
По чуть заметной тропке обхожу последний скальный выступ. Загря неохотно идет следом, все время натягивает поводок, оглядывается. Меня это раздражает. Я тяну за ремешок, насильно увожу его вниз. Но он упрямится. Угрожаю пальцем — он совсем заупрямился, ни с места!
Где-то далеко стукнул камень. Я не придал этому значения. Но Загрю будто током прошибло, откинув голову в сторону гребня, откуда донесся звук, весь насторожился. Карарбах тоже остановился. Заслонив ладонью свет солнца, он смотрел в ту же сторону, что и собака.
Загря неожиданно рванулся, но поводок сдержал его. Старик показывал на вершину гольца: дескать, там что-то неладное. Однако ничто не подтверждало его тревоги. И я уже хотел продолжать спускаться к подножью Ямбуя, как с вершины донесся душераздирающий человеческий крик.
Загря вздыбил, рванулся изо всех сил. Я отстегнул поводок. Собака с первого прыжка взяла максимальный разбег, понеслась по россыпи напрямик к вершине. До нее более километра, к тому же надо пересечь глубокую лощину.
Я дважды разрядил карабин, и вся округа всколыхнулась от выстрелов. Далеко откликнулось эхо.
Карарбах ни о чем не спрашивает, сбрасывая котомку, дошку, закладывает в бердану патрон. Скулы его судорожно вздрагивают.
Я тоже снимаю телогрейку, котомку и устремляюсь вперед. Старик не поспевает за мною, отстает. Не могу понять, что случилось с наблюдателями на вершине. В криках, что доносятся с вершины, мольба о помощи.
Я безрассудно на первом подъеме взял сразу слишком большой темп. Сил хватило только выбраться на излом. Сердце разбушевалось, легким не хватает воздуха, ноги плохо повинуются. Останавливаюсь, еле переводя дыхание. В зловещей тишине крик все тише, все реже. Он, как вихрь, подстегивает меня.
Сверху доносится злобный лай Загри. Лай быстро отдаляется вместе с грохотом камней. И на вершине Ямбуя все стихает.
Поднимаюсь теперь шагом, так легче и быстрее. Загря бежит где-то за главным гребнем все дальше и дальше. Потом оттуда доносится медвежий рев.
«Неужели я ошибся, не людоеда убил?… Нет, не может быть!»
Отдыхаю под шапкой гольца и минут через пять выхожу на вершину.
Рыжий Степан висит на пирамиде, обняв в смертельном страхе закоченевшими руками визирный цилиндр. Глаза навыкате, как у сумасшедшего. Сам весь необыкновенно длинный, будто вытянутый. Правая нога разута, ступня разорвана, тур облит кровью.
Взбираюсь на пирамиду, пытаюсь помочь ему сойти на землю, но не могу разжать сцепившихся пальцев. Степан глядит на меня ничего не видящими глазами.
Тут появляется Карарбах. При виде этой картины он забывает про усталость, спешит на помощь. С трудом поднимается старик на тур, поддерживает Степана, и мне удается оторвать его от цилиндра, спустить на землю.
— Где Цыбин? — спрашиваю у Рыжего.
Он бессмысленно смотрит на меня, молчит. Я со всего размаха бью ладонью его по щеке, и он выходит из шока.
— М-медведь! — выпаливает он.
— Где Цыбин?
— Там, — парень качнул трясущейся головой в сторону обрыва. Хотел еще что-то сказать, но стал заикаться.
Мы усаживаем его на камень, бросаемся к обрыву. По осыпи свежий след огромных прыжков. Где-то далеко внизу, у невидимых с вершины скал, сыплются камни.
— Угу-у!.- кричу я в пустоту, и эхо разносит протяжный звук по всему ущелью.
Через минуту, точно из подземелья, оттуда глухо доносится ответное:
— Угу-у!..
Сто пудов сваливается с плеч. Я поясняю старику, что Цыбин жив и находится внизу. Но об этом он догадывается и сам по огромным прыжкам, след которых хорошо заметен на осыпи, и по тому, что за Цыбиным никто не гнался.
Карарбах нервно растирает тыльной стороною ладони капли пота на лбу и, глянув на меня, неодобрительно качает головою, потом с досадой объясняет, что напрасно поверил мне: нельзя убить медведя, в которого вселился злой дух. Теперь-то я и сам догадываюсь, что убит не людоед, а другой медведь. Какой дьявол затуманил мне разум! Стою перед стариком, как маленький, виноватый.
Карарбах берет меня за руку и уводит от обрыва к Степану.
Тот нервно икает и, как пугливый зверек, озирается по сторонам. Рана у парня ужасная, по всей ступне.
Отпарываю у него от телогрейки бинт с флакончиком йода, заливаю рану, забинтовываю. Парень приходит в себя.
— Хорошо, что ты не сробел, — успокаивающе говорю Рыжему.
— Будь это медведь как медведь, а то какое-то страшилище: морда длинная, как у крокодила, губастая, лапы загребущие. Как оно вывернулось из-за скалы, жилы у меня на ногах ослабли, не могу бежать. В жизни такого не видел! Кинулся на пирамиду, она, дьявол, скользкая, только успел схватиться за крестовину, а чудовище уже тут, как рявкнет, точно из пушки, я и повис. А оно поймало меня за ногу и давай стаскивать. Сапог возьми да и соскользни с ноги. Пока зверюга с ним расправлялся, не помню, как я до цилиндра добрался… Не будь Загри, стащил бы, подлец, обязательно стащил!..
— Считай, тебе повезло! — говорю я.
— Что и говорить… Злой, как сатана, а пасть- во какая! — Степан широко развел руками и, немного помолчав, сказал тоскливо: — И чего меня понесло в экспедицию…
— Живой, Рыжик! — обрадованно и в то же время удивленно кричит только что появившийся Цыбин.
Он без шапки, одна штанина разорвана, растерянный, бледный, точно обескровленный.
— За малым не съел, сатанюка! — отвечает ему, поддерживая пораненную ногу и кривясь от боли, Степан.
— А ты, Рыжик, плюнул бы ему в глаза, — пытается шутить Цыбин.
— Спасибо скажи, что он задержался возле меня, а то бы побаловался тобою… Ну и работенка, будь она проклята!..
— Вы же говорили, что с людоедом покончено! — с явным упреком обратился ко мне Цыбин.
— Покончено, да не с ним. Надо же было подсунуть мне другого медведя!
— Наверняка все тут людоеды. Медосмотра же им не было… И хорошо, что так кончилось. А могло… — Цыбин не договаривает.
— Ты, кажется, сегодня мировой рекорд побил по прыжкам, а? — спрашиваю его.
— Нечего греха таить, изо всех сил старался. Когда мы увидели зверя, я сразу догадался, что это людоед. Прет на нас махом и как заревет, некогда было думать. Подбежал к скату, а зверь тут как тут, страшенный. Я и рванул, да так рванул, что только у скал задержался. Будь бы ружье со мной или пистолет- не сробел бы. Не верите?… Ну, как хотите.
Карарбах дождался, когда Цыбин закончил, легонько толкнул меня в бок и стал с жаром жестикулировать руками, повторяя одни и те же знаки. Он упрекал меня в том, что я слишком понадеялся на себя, обманулся- никакого медведя не убивал. Так подстроил злой дух, чтобы посмеяться надо мною. Затем старик уселся поодаль от нас на плиту, — видимо, чтобы самому разобраться во всем случившемся.
Старик нервно крутит головою, жмурит глаза, точно прячась от каких-то назойливых мыслей. Что делать ему: покорно уйти из этих мест, где властвует злой дух, пока не поздно, или остаться с нами, коль уже нарушил завет предков, пришел сюда? А может быть, думает, что теперь наши дела еще больше касаются его, что нельзя оставлять людей в беде и что никому другому, а именно ему придется исправлять мою ошибку, даже если для этого придется встретиться в поединке с Харги. Во всяком случае, хотелось, чтобы старик так думал в эти минуты.
Необходимо поговорить с ним. Но как? Лангара объясняется с ним жестами рук, движением губ, иногда прибегает к помощи всего тела. Между нею и глухим стариком давно установился контакт, они легко понимают друг друга. Но я испытываю затруднения. Пытаюсь объяснить ему, что мы действительно убили медведя и туша его лежит в стланике под Ямбуем, куда должны будем идти.
Карарбах силится понять смысл моих жестов и заставляет меня без конца повторять одно и то же.
Наконец-то старик утвердительно кивает головою, — кажется, понял. Он явно удивлен моей ошибкой. Уж ему-то стоило один раз взглянуть на медведя, и он бы узнал его, живым или мертвым, даже через год.
Так неожиданно рухнули наши планы. Придется все начинать сызнова. Видно, не так-то просто покончить с людоедом. Он слишком обнаглел, ведь до этого ему здорово везло. К тому же на его стороне большое преимущество: он хорошо знает местность и может появляться перед жертвой внезапно.
Прежде всего надо доставить пострадавшего на табор и заняться раной. Кто знает, какой яд носит этот хищник в своей клыкастой пасти! И беда еще в том, что в наших аптечках нет ничего от заражения крови. Придется сразу по рации вызывать врача.
Сейчас Степан чувствует себя неплохо. Он даже пытается шутить. Третью цигарку курит.
— А как же с наблюдениями? — спрашивает Цыбин.
— Ну и дела, черт побери! Как бы не завязнуть нам тут, — вырывается у меня с досадой. — Рисковать больше не будем. Мы и так слишком дорого заплатили за Ямбуй. Оставляйте здесь инструмент, снаряжение- словом, все, что нужно для работы, и давайте решим вопрос, как спустить Степана с гольца.
— На руках, — отвечает он.
— Легко сказать, на руках, а по карнизам?!
— И по карнизам спустим. Можно попробовать. Встань-ка, Степан! — И Цыбин помогает ему подняться.
Идти он, конечно, не может, нога у него опухла и сильно кровоточит. Малейшее прикосновение к ней вызывает острую боль.
Мы усаживаем больного на сцепленные руки, он обнимает нас за шеи, и мы идем, идем неудобно, боком, иначе нельзя. Тут, по скалам да по шаткой россыпи, и без груза, того и гляди, завалишься или сорвешься. Но другого выхода у нас нет.
Я обращаюсь к Карарбаху, прошу его как можно быстрее спуститься на табор, передать записку. Тут же сажусь и пишу:
«Павел, опять беда- на гольце появился людоед. Сильно ранен Степан. Немедленно, по любым каналам, свяжись со штабом, нужна срочная консультация врача, что надо предпринять, чтобы не допустить заражения крови и других осложнений. Мы с Цыбиным несем его с гольца».
Цыбин упаковывает инструмент, складывает снаряжение, накрывает брезентом и заваливает камнями.
До нас долетает грохот камней. Мы с ружьями бросаемся к бровке.
— Ого-го!.. — доносится снизу голос Долбачи.
Проводник появляется вместе с двумя рабочими на последнем прилавке. Они спешат, оглядываются. Явно удирают от какой-то опасности.
Долбачи кричит издалека:
— Амакан, большой амакан там! — и показывает на восточный край гольца.
Все они, запыхавшись, выбегают к нам и, увидев сидящего возле тура Степана с забинтованной ногою, без слов догадываются, что на вершине побывал медведь. У них падает и без того неважное настроение.
Теперь нас шесть человек. Принимаю другое решение. Я и Долбачи, дождавшись Загри, отправляемся вниз в кустарник тропкой, которой геодезисты носили на голец дрова. Эта тропка- кратчайший путь с вершины до озера, которым мог воспользоваться Елизар, спускаясь туда на охоту. С собакой не страшно будет встретиться и в зарослях с людоедом. Карарбах пойдет, как намечали, на табор с письмом. Остальные трое поочередно понесут раненого.
Неожиданно из южного ущелья донесся затяжной скрежет, тяжелые разрывы, и долго не смолкал дробный гул падающего потока камней. Не очень-то приятно находиться на вершине, когда под тобою рушатся скалы, и кажется, вот сейчас дрогнет сам Ямбуй и, разваливаясь, поглотит тебя…
Я подвожу Карарбаха к краю западного ската гольца, показываю в сторону табора, скрытого где-то за изломами, и легонько толкаю вперед, — дескать, скорее иди!
Он спрашивает меня жестами, куда я пойду? Говорю ему, что с Долбачи отправляемся в кустарник искать Елизара. Он взбудораженно что-то сердито мычит. Идет к Долбачи, отдает ему записку, машет рукою в сторону табора. Сам же решительно стягивает на груди ремешки дошки, дает мне понять, что пойдет со мною.
Я объясняю, что глухому человеку очень опасно идти сейчас в заросли. Он резко протестует, гневается.
Удивляюсь, на что старик надеется. Забыл ли он, как важен для охотника слух, когда он имеет дело с хитрым и бесстрашным медведем, или считает для себя унизительным получить скидку за счет глухоты? Но что с ним поделаешь! Я не стал уговаривать, да это и невозможно. Он не привык, чтобы другие отменяли его решения.
Долбачи уже гремел камнями далеко внизу.
— Не забудьте: как только доберетесь до табора, сделайте Степану перевязку и проследите за температурой, — говорю я Цыбину. — Если до нашего возвращения появится в эфире врач, запишите все то, что он предложит, и выполните точно.
— Не беспокойтесь, все сделаю.
Странная процессия медленно скрывается за гранью ската. Я стою, прислушиваясь, как следом за ними медленно сползает в глубину грохот камней.
17. Два холмика на поляне
Нам надо дождаться Загрю. Мы усаживаемся на краю площадки. Карарбах закурил. С какой-то удивительной бережливостью он смаковал каждый глоток дыма и задумчиво всматривался в мглистую даль нагорья. Морщины на лбу шевелились, толстые брови нависли над глазными впадинами, выдавая беспокойство. Трубка была его советчиком и другом, к ней он всегда прибегал в тяжелые минуты жизни.
Выкурив трубку и положив ее за пазуху, Карарбах пребывал в том же положении, глубоко погруженным в думы. Он не может оставаться безучастным к нашим делам- это завет предков, и в то же время он во власти суеверия, убежден, что в людоеде дух Харги и бороться с ним- значит накликать беду.
День уходил на запад. Тень облака, прикрывавшего солнце, соскользнула по гольцу вниз, упала на равнину, погасив на ней блеск холодных костров. Померкли озера. Но вдали, на дне речной ложбины, еще золотился осенний туман. В сырых долинах он теперь постоянный гость.
Карарбах хватает меня за руку, показывает на восточный гребень. По нему бежит Загря.
— Слава богу, живой! — обрадовался я.
Загря с разбега падает на плиту возле меня. Из его рта, как из выхлопной трубы, бьет горячий воздух. Я отдаю ему остаток лепешки, но ему не до еды. Весь он трясется, захлебываясь от нехватки кислорода. А сам не сводит с меня своих умных глаз. В них и торжество и верность.
Спускаемся с Карарбахом по тропке, ведущей вниз, к северному краю подножья Ямбуя. Там, у кустарников, она раздвоится: одна направится к ручью, вторая влево- к лиственничному редколесью. По этой тропке мы еще не ходили.
Ветер от нас- это плохой ветер. Идем, все время оглядываясь, чтобы не наскочить на засаду. Какое непростительное ротозейство допускали мы в прошлые разы, спускаясь по этому склону! Ничего бы удивительного не было, если бы тогда меня с Павлом слопал медведь. Очень хорошо как-то сказал Улукиткан: мать дает жизнь, а годы- опыт. Именно опыта часто нам и не хватает!
В этот день нашей охоты на медведя я ощутил на себе неотразимую силу влияния Карарбаха. Как быстро этот глухой, неразговорчивый старик подчинил меня себе! В нем чувствуется не знающая отступлений воля, выкованная в неудачах, не позволяющих старику доверять другому свою жизнь. Он как бы напоминал мне нашего далекого предка, идущего на поединок с пещерным медведем; человека, обладающего природным даром охотника, для которого охота почти сущность жизни. И я иду покорно, как ребенок, иду за ним, вверив ему свою судьбу.
Солнце безжалостно расточает тепло. Под его горячими лучами окровавились перелески. Мари лежат в золотой прозрачной мгле. По извилистым кромкам хмурятся синие ели. Вода в озерах не колыхнется, словно отяжелевшая. Над ними в вышине парит одинокий коршун.
Подходим к тому месту, где вчера видели отпечаток сапога. Еще метров сто — и тропинка раздвоилась. Левая, по которой идет наш путь, исчезает в низкорослом кустарнике. Мы приостанавливаемся. Тут все возможно: внезапная встреча, засада, нападение с тыла. Чаща — неподходящее место для охоты, тем более на медведя.
Стоим, как бы не решаясь войти в кустарник. И вдруг перед нами закачался стланик. Ветра нет, и воздух недвижен, а стланик качается взад-вперед, как бы преграждая нам путь. Карарбах мрачнеет- недобрая примета. Мне тоже как- то не по себе. Любой из нас, кто провел долгие годы наедине с природой, невольно начинает верить, хотя и не всерьез, в приметы, в счастливые и несчастливые дни, в предчувствия. Хочешь ты или не хочешь, такая обстановка как бы возвращает тебя к предкам. И хотя ты втихомолку подсмеиваешься над собою, но продолжаешь верить и не огорчаешься, что обманываешь сам себя.
Карарбах срывает пучок сухого ягеля, сильно разминает его в пыль и бросает в воздух. Мельчайшие частицы лишайника как бы повисают в пространстве голубоватым облачком. Затем начинают медленно отклоняться от нас на север, куда лежит наш путь.
Самое невыгодное направление течения воздуха.
На лице старика я замечаю признаки колебаний. Вытягиваю шею, он бросает взгляд куда-то влево. Беспокойно смотрит на низкое солнце.
— Пойдем… — говорю я старику и делаю первый шаг по тропинке в кустарник.
Он ловит меня за руку, возмущенно смотрит в глаза, дует сквозь сжатые губы, тычет пальцем мне в лоб и насмешливо выпаливает какие-то слова. Вероятно, говорит, что у меня пусто в голове, если я решаюсь идти к опасности по ветру. Затем показывает влево, на голый, каменистый гребень, врезающийся глубоко в стланики, предлагает идти туда и, не дожидаясь моего согласия, выходит вперед.
Он идет короткими шагами вдоль кустарника, ступает бесшумно, как лань.
Только попав на гребень, я понял замысел Карарбаха. Он хочет пересечь заросли стлаников примерно посредине, под прямым углом к течению воздуха. Это оградит нас от внезапного нападения.
Пройдя по гребню метров полтораста, Карарбах остановился. С высоты гребня хорошо был виден пологий склон гольца, заросшего двухметровым стлаником.
Оба с минуту стоим, прежде чем шагнуть в темные закоулки зарослей, в подозрительную тишину. Для медведя кустарник- его дом.
Не слишком ли мы рискуем, решаясь в этот поздний вечерний час войти в переплетенную стволами заросль, не накроет ли нас тут людоед? Может быть, лучше отложить на завтра?
Но поддайся этому соблазну, и тобою овладеет омерзительный страх, и ты никогда больше не заставишь себя пойти навстречу опасности.
— Пойдем вместе, или как? — спрашиваю я жестами Карарбаха, уже готового покинуть гребень.
Старик просит дать ему Загрю. Затем долго и трудно объясняет мне, как действовать. Если труп Елизара или людоед окажутся справа, откуда идет на нас течение воздуха, то их непременно обнаружит Загря и даст знать. Я должен идти на расстоянии пяти шагов от него и контролировать левую сторону, откуда до Загри запахи не будут доходить и опасность может быть более реальной. Исход же будет зависеть от многих обстоятельств, предвидеть которые невозможно.
Карарбах достает нож и подрезает наполовину поводок у ошейника Загри. Если людоед бросится на старика, Загря сильным рывком порвет ремешок и отвлечет на себя ярость медведя, а старик тем временем успеет вскинуть бердану и выстрелить. Ружье он несет наготове.
Мы продвигаемся со всевозможными ухищрениями, стараемся быть незамеченными, всецело положившись на чутье Загри.
Шаги у старика узкие и мягкие, как у кошки. Голова как маятник все время качается то вправо, то влево. Изредка он бросает короткий взгляд на идущую впереди собаку.
Я иду его следом, иду и думаю: ружьишко-то у тебя, друг, ненадежное, старенькое, еще с прошлого века, скрепленное проволокой, железками от консервных банок. Да и патроны самодельные, не всегда разряжаются… И удивляюсь, что он надеется на свое ружье не меньше, чем я на свой маузер. Старик верит в себя, и эта вера помогает скорее увидеть добычу, разрядиться патрону, спасает от многих неприятностей.
Для меня ничего не существует, кроме Карарбаха, зарослей слева и неуемного сердца.
Идем долго, хотя не так уж много прошли от гребня. Время сглаживает напряженность. Но вот слева, как сигнал тревоги, далеко крикнула кукша. Загря вздрогнул и замер, подняв высоко морду с раздутыми ноздрями. Его шерстистый хвост, накинутый веером на спину, стал выпрямляться, вытягиваться. Поднялся загривок. Карарбах почти незаметным движением руки подал мне знак — быть настороже.
Я шагнул вперед, к просвету слева от старика. Загря, потихоньку переставляя ноги, двинулся вперед, громко глотнул воздух, еще и еще, и, оторвавшись от поводка, привязанного к поясу Карарбаха, огромным прыжком бросился в стланик. Затем послышался быстро удаляющийся шорох, и все смолкло, точно провалилось в пустоту.
Старик, не опуская берданы, кивком головы напомнил мне, что нельзя без присмотра оставлять тыл. Но тут залаял Загря. Послышалось сильное хлопанье крыльев, и из стлаников поднялись два старых белохвостых орлана. Они быстро пронеслись мимо нас.
Карарбах проводил подозрительным взглядом птиц, обернулся ко мне. Я жестами объясняю ему, что лает Загря. Он пропускает меня вперед, заставляет идти на лай.
Загря лает без азарта, редко, лениво. Это не на медведя.
На узкой россыпушке кобель встречает нас и моментально поворачивает назад. Мы прибавляем шагу. Ветки хлещут по лицу, руки не успевают защищаться. Ноги застревают между стелющимися стволами. Загря выводит нас на край небольшой котловины.
— Ую-ю… — вырывается у Карарбаха удивление.
Посреди котловины возвышается продолговатый холмик из лесного хлама. Поверх него торчат четыре медвежьи лапы, вскинутые кверху истоптанными пятками, со скрюченными в предсмертных муках когтями. Низкий густой ерник, что покрывал котловину, вырван с корнями, стланик изломан, камни разбросаны, всюду клочья шерсти, кровь и глубокие ямы. На свежеизрытой земле отпечатались медвежьи лапы: крупные и поменьше.
С одного взгляда мы догадались, что здесь, в котловине, встретились два лесных великана.
Холмик насыпан совсем недавно и был теплый от солнечных лучей. Я сбросил с мертвого зверя землю, мох, ветки. Это была молодая самка лет трех, страшно изувеченная сильным противником. Он перегрыз ей горло и переломил позвоночник. Со спины содрал широкий ремень кожи и переломал ребра. Видно, и после ее смерти медведь еще долго творил над ней расправу.
Такая злоба к своим собратьям живет, вероятно, только у медведя. Особенно это проявляется у самцов в годы полного расцвета сил. Тогда они беспощадны ко всему живому. В старости же, когда притупляются у них когти и клыки, они становятся жертвой своих собратьев.
Орланы уже выклевали глаза у медведицы.
Что же не поделили тут эти хищники? Неужели из-за орехов? Не может быть!
Старик тоже озабочен. Он начинает осматривать холмик. Низко пригибаясь, идет по кромке котловины, ищет следы. Я стою на карауле.
Загря, разнеженный вечерним теплом, беспечно развалился на каменной плите, дремлет с закрытыми глазами. Но уши начеку.
Длинные тени деревьев ложатся на широкие просветы болот. В зарослях дразнятся кедровки. Кричит куропат, созывая на вечернюю кормежку свое беспокойное семейство. Под просторным куполом неба парят две птицы.
Карарбах возвращается в кустарник, склоняется к земле, что-то ощупывает руками и молча зовет меня к себе. Не поднимаясь, показывает на небольшой отпечаток лапы медведицы. Наступая на мягкий ягель, она вдавила в него алюминиевую ложку.
Откуда взялась ложка? Я поднимаю ее. На ручке выбиты точками две буквы: «Е. Б.». И хотя мы были подготовлены к самым ужасным открытиям, эта находка поразила нас.
Мы напали на след Елизара.
Карарбах тащит меня в котловину, и метров через шесть мы увидели на мху под стлаником лежку крупного медведя. Старик тычет пальцем в глубокие следы когтей в земле и прыжка и всем корпусом изображает схватку зверей. Он объясняет, что медведь под кустом устроил засаду и отсюда напал на свою жертву. Но почему именно здесь, в котловине, он подкарауливал медведицу?
Старик идет по кромке котловины вниз. Вот он останавливается, нагибается, показывает рукою под ноги. Я подхожу к нему, вижу волок и крупные следы медведя на нем, обращенные пятками к нам. Несомненно, тут хищник, пятясь задом, тащил через стланик по мху и камням Елизара. Я поднимаю с земли пуговицу, вырванную с клочком ваты, хочу показать Карарбаху, но он уже шагает по волоку влево…
Его морщинистое лицо стало вдруг вытягиваться, руки с берданой опустились, губы что-то шепчут.
У нижнего края котловины, за единственным стланиковым кустом, мы обнаружили второй холмик, как будто прикрытый телогрейкой. Мне показалось, что при нашем появлении телогрейка приподнялась и медленно опустилась, точно кто-то под нею испустил дух. Потом я еще долго не мог освободиться от этого видения.
Елизар лежал вниз лицом, возвышаясь над холмиком скрюченною спиною. Кожа, содранная когтями с головы, от лба прикрывала рану на затылке. Он был схвачен и убит медведем, очевидно, сзади и так внезапно, что не успел даже повернуться лицом к опасности.
Мы с Карарбахом стоим у изголовья покойника, сняв шапки, подавленные. С печалью вспоминаю я о погибших здесь других людях. Они были все молоды, в том возрасте, когда трудности путешествия кажутся сладостью, они мечтали увидеть под собою побежденные вершины гор, незнакомую тайгу, реки. Но на пути к цели они неизбежно должны были столкнуться с дикой природой. Это она, чтобы сохранить свою первобытность и отрезать пути человеку к ней, встречает его чудовищными препятствиями. В ее распоряжении сила, коварство. И, наступая на нее, в этой борьбе за освоение необжитых пространств, геодезисты оставляют вот такие, часто безыменные, могилы.
Кончается день. В стланиках стихает суета.
Карарбах подает мне знак торопиться.
К ночи медведь непременно вернется к своей добыче, чтобы оградить ее от других хищников. Вернее всего, он явится сюда, чтобы устроить пир. А в темноте на его стороне будут все преимущества.
Карарбах хватает меня за телогрейку, тянет за собою вниз, к озерам. Предупреждает, что встреча с медведем около его добычи слишком опасна.
Что делать? Неужели бросить труп товарища на растерзание хищникам?
Решение приходит сразу, само по себе, помимо моей воли.
Останавливаю старика, произношу медленно по слогам:
— Я остаюсь караулить Елизара, — и показываю рукой на землю и на холмик.
Старик не понимает меня, но догадывается, что я затеваю что-то безрассудное.
Подтверждаю еще и еще свои слова более убедительными жестами. У Карарбаха поднимается кожа на лбу, взгляд становится строгим, неуступчивым. Он снова изо всех сил пытается тащить за собою непонятливого лючи.
Уговариваю Карарбаха идти на табор. Но старик садится на землю, не хочет оставлять меня одного, убеждает, что оставаться в котловине на ночь, даже вдвоем, равносильно смерти. Эта настойчивость трогательна. Однако я непреклонен в своем решении и не хочу думать о том, что ждет меня.
Может, ночью повезет и я встречусь с людоедом, постараюсь рассчитаться с ним.
Хочу перехитрить старика, отослать его с запиской. И тут обнаруживаю, что забыл на Ямбуе записную книжку. На чем же писать, когда нет бумаги? Иначе не отправить старика. И надо торопиться: не ровен час, людоед может захватить нас врасплох.
Случайно взгляд падает на руку старика. Смачиваю слюной его ладонь, пишу химическим карандашом:
«Цыбину. Труп Елизара найден. Остаюсь караулить его. Приходите утром с рабочими похоронить погибших».
Говорю старику, что это очень важное сообщение и что его надо как можно скорее доставить на табор.
Карарбах неохотно сдается. Отрываю от штанины лоскут, бинтую им исписанную ладонь, но так, чтобы при необходимости можно было свободно владеть ружьем.
Старик окидывает тревожным взглядом местность и тащит меня к нижнему краю котловины.
— Тут… тут, — говорит он, приседая.
Дескать, здесь садиться надо, и объясняет, что ночью течение воздуха будет сверху вниз и людоед, придя в котловину, может не догадаться, что его здесь подкарауливает человек. Это был очень дельный совет, и я, чтобы успокоить старика, положил на этом месте телогрейку.
Мне пришлось проводить Карарбаха до тропки; кстати, она оказалась недалеко. Старик входит бесшумными шагами, унося с собою беспокойство и боль за меня. А я гляжу ему вслед, думаю: «Какое чувство руководит тобою, старый эвенк? Зачем ты пришел сюда, к Ямбую, принял на себя горе чужих людей и ради них рискуешь жизнью?»
Чем больше я приглядываюсь к старику, тем все сильнее привязываюсь к нему. Если бы можно было поменяться с ним ролями, войти в его жизнь, в его мир, обладать его опытом, видеть окружающее его глазами, какое бы я приобрел богатство!
Прежде чем скрыться в зарослях, Карарбах оглянулся. Я помахал ему рукой. И вдруг показалось, что от меня уходит последний человек, что больше мне не суждено увидеть людей. Ощущение жуткого одиночества внезапно охватило меня. Пожалуй, самым разумным было догнать старика и идти с ним на табор. Но я не сделал и шага.
Стою долго настороже, пока, по моим расчетам, старик не вышел к открытым марям. Его уход будто оборвал всякую связь с внешним миром.
Из-за Станового высунулась лиловая туча и угрожающе нависла над Ямбуем. Справа и слева от нее сомкнутыми рядами ползут хмурые дождевые облака. Их подгоняет сухая гроза. На землю падает холодный ветерок.
В надежде, что тучи пронесутся и будет звездная ночь, я решил устроить скрадок на том месте, где советовал Карарбах. Настроение у меня бодрое, даже воинственное. Может, мы и встретимся. Тут уж по-честному, кто кого!
Наламываю хвои, выстилаю ею место, где предстоит мне провести ночь. Я буду в десяти метрах от трупа Елизара, и примерно в пятидесяти метрах от медведицы. С тыльной стороны меня будет защищать от внезапного нападения мощный куст стланика, а чтобы остаться незамеченным со стороны котловины, устраиваю искусственный заслон из хвойных веток, высотою чуть ниже сидящего на земле человека.
Мне не впервые караулить зверя ночью, одному, окруженному таинственным молчанием тайги. Я приобрел навык стрелять в темноте по еле заметному силуэту. Но все это было в другой обстановке, когда ты убежден, что в случае, если тебя обнаружит зверь, он не замедлит исчезнуть. Здесь же, наоборот, он постарается напасть. И исход будет зависеть от обстоятельств, которые я не смогу предвидеть.
Пользуясь вечерним светом, запоминаю, что находится в створе холмиков на горизонте- это очень важно знать для ночной стрельбы по зверю.
На стланиках, на болотах еще колышется розоватый отсвет заката и румянятся нижние края толстых туч. В чаще кустарников смолкли последние звуки дня.
Опускаюсь в скрадок. Рядом укладываю Загрю. Над нами смыкаются кроны стлаников. Под их сводом нас трудно заметить, но нам хорошо видны поляна, холмики, край зарослей.
Все как будто преобразилось, приняло странные, неестественные очертания — и кустарники и это синее немеркнущее небо. Почему-то вдруг я потерял связь между собою и холмиками, и даже показалось удивительным мое присутствие здесь, на скошенной поляне. Хорошо, что есть на свете комары, они вывели меня из минутного забытья.
Дождь захватил голец правым крылом — быстро прошел. Тучи бежали стороною, сваливая на потускневшую равнину потоки воды. Прошумел ветер, таинственно, как ночной вздох совы, и умер.
Ночь будет длинной. Надо устроиться так, чтобы просидеть долгое время без движения. Ведь медведь обладает необычайно чутким слухом, и малейший шорох может выдать нас.
Привязываю Загрю к стволу стланика, надрезаю ременный поводок, как Карарбах в прошлый раз, чтобы при сильном рывке кобель мог разорвать его. Заряжаю карабин, еще четыре патрона остаются в магазинной коробке.
Ночь ложится на плечи, прижимает к земле, и я замираю, точно растворился в загадочных зарослях стланика.
Снова поднимается, гудит в вышине ветер, угоняет тучи. На далеком горизонте лиловый след угасшего заката. Какое-то слабое оживление заметно в кустарниках, будто только сейчас их ночные жители поверили, что не будет дождя, выбрались из своих убежищ. На болотах слышатся распри пролетных птиц, не поделивших места на илистых берегах. Появляются летучие мыши. Их много. Но они быстро рассеиваются в ночном пространстве, и только пара продолжает бесшумно носиться над холмиками.
Пока я вижу котловину, край зарослей, дремлющий в вышине Ямбуй, ничто не омрачает моего настроения. Мысль о том, что не следовало мне одному здесь оставаться, исчезла так же внезапно, как и возникла.
Многие ли знают, какие картины рисует воображение человека, когда он остается один на один с безмолвием тундры или захваченный ночным ураганом в тайге, среди бушующего леса? Сердца даже сильных подвержены смятению и страху, и не надо насмехаться над теми, кто не выдержит такого испытания…
Нет, я не раскаиваюсь, что остался здесь. Мне бы только в критическую минуту не дать взбунтоваться нервам, удержать спокойствие. Я верю, что именно сегодня мы встретимся с людоедом.
На болоте внезапно раздался жалобный и протяжный крик незнакомой мне птицы.
Стало еще тише, еще мрачнее в зарослях. Жуткая темнота обняла и голец, и стланики, и котловину. По совести говоря, тишина и молчание были просто страшными. Хотя бы ветерок прорвался и растревожил гнетущее молчание ночи!
Загря лежит с поднятой головою, беспрерывно прядает ушами, как говорят эвенки — собаки слышат даже вздохи комара. Поэтому для Загри никогда не бывает тишины в природе: окружающий мир всегда полон шорохов, звуков, но только немногие из них возбуждают в нем любопытство.
18. Ночной поединок
Растеклись по синеве тучи. От звезд чуточку посветлело. Обозначилась котловина, и даже просветы в зарослях. Свежая струя воздуха набегает на лицо. Это очень хорошо: ветерок уносит наш запах от котловины к подножью гольца, и появление медведя мы сможем заметить раньше, чем он обнаружит нас.
Невидимая птичка пикнула в чаще и смолкла, точно умерла. Загря, не шевелясь, посмотрел на меня, как бы пытаясь разгадать, какое впечатление произвел на меня этот первый ночной звук. Но вдруг кобель мгновенно вывернул уши влево, туда же скосил глаза, и редкая щетина на его нижней губе задрожала.
Затаив дыхание, слежу за ним. Кто-то рядом наступил на опавший ольховый лист, послышалось еле уловимое дыхание. Руки инстинктивно хватают карабин. Загря и теперь не повернул головы на звук, только сильно скошенные глаза неподвижно застыли на каком-то предмете.
По направлению взгляда собаки появился живой рыжий комочек. Бурундук! Зверек догадался, что обнаружен нами, поднимает крик. Я угрожаю пальцем Загре- лежать! Он как будто успокаивается, но с его морды не сходит напряженность.
А бурундук носится вокруг скрадка, то взберется на стланик, то на пень и писком своим явно выражает протест. Наверное, под нами находится вход в его нору и из-за нас он не может попасть в нее. А уже пора спать, дни — то у него в эту пору полны больших забот.
Загрю раздражает близость бурундука, и хорошо, что тот догадался вовремя исчезнуть, а то бы кобель не посмотрел на мои предупреждения.
Появились желтоглазые совы, настал и их час. Они беззвучно, как тени, носятся над котловиной, кружатся над холмиками, ненадолго исчезают в темноте. Оживает притихший на время мир. На добычу выходят ночные хищники. Они тоже неслышно бродят всюду по закрайкам болот, по перелескам, шныряют по кустарникам. Всю ночь тревожно спят и их жертвы.
В темноте возникают два светлячка. Они проплывают над котловиной, как блуждающие огоньки, и гаснут у ближнего холмика. Справа доносится писк. На болоте вдруг неистово закричал гусь, захлопал предсмертно крыльями и смолк.
Ночная жизнь леса, жизнь болот и перелетных птиц, хищников всегда захватывала меня. Что-нибудь да подсмотришь, откроешь для себя новое, но сейчас все это проходит где-то стороною, не задевая сознания и не отвлекая от напряженного ожидания.
Какая-то тень быстро прошмыгнула по котловине, и возникший шорох оборвался у трупа медведицы. Затем послышалось ворчание, что-то хрустнуло и стихло.
«Соболь», — мелькнуло в голове.
Загря всполошился было, вскочил и за это получил по носу щелчок. Но ему трудно сдерживать себя, если ветерок забивает нос острым соболиным запахом, который всегда будоражит его до бешенства.
Еще одна тень вынырнула из густой тьмы стлаников, застыла на миг пенечком и бросилась к противнику, затаившемуся у трупа медведицы. Писк, драка, возня взбудоражили уже устоявшийся покой ночи.
Клубок сцепившихся соболей, гремя камнями, катится вниз, все ближе к скрадку. Хищники уже в пяти метрах от нас. В яростной схватке они рвут друг друга, храпят, задыхаясь от злобы, и вдруг клубок разрывается, посрамленный зверек бросается наутек, ищет спасения в стланиках. Погоня затихает в зарослях кустарников. Драка соболей привлекла филина. Он кружится над холмиками лохматым силуэтом. Ухнул, будто стрельнул холостым зарядом, и исчез.
Сторожкая ночь сгустилась над котловиной. Только ветерок веет прохладой в лицо да табун бесформенных туч молча наплывает на небо.
Над ближним холмиком вспыхивают светлячки, они мигают на одном месте, как свечи у гроба. Потом внезапно гаснут.
Но что это? Холмик шевелится и как будто разваливается. Меня словно током пронизывает, окатывает холодным потом. Хватаю всполошившегося Загрю, подминаю под себя. В темноте замечаю, как с Елизара сползает телогрейка. Покойник в чем-то светлом поднимается на четвереньки, смотрит в нашу сторону живыми глазами. У меня леденеет кровь. А Елизар еще чуточку приподнялся. В ужасе протираю глаза… Нет, это не привидение и не галлюцинация. Покойник снова припадает к холмику, и под ним звонко треснула сухая веточка. Мои руки, как бы сами по себе, выбрасывают ствол карабина вперед, к небу, и немую темень ночи разрывает огненный взрыв…
В блеске мигающего света я увидел на теле Елизара рысь, узнал ее по светлой шубе, по куцему заду и по злому кошачьему взгляду. Она, словно отброшенная звуком, рванулась в кустарник и бесследно исчезла, растаяла в черных зарослях.
Выстрел снимает страх. Все остается на месте, лишь обманутое сердце еще тревожно стучит. С болью думаю, что ночь ведь только начинается. Что же будет со мной дальше?
Хорошо, что со мною мой верный друг! Хочу поймать его, прижать к себе и не отпускать, но он неожиданно вскакивает и, сгорбив упругую спину, настораживается. Повернув голову к восточному склону гольца, нюхает воздух, вдыхая его короткими глотками, и нервно переставляет передние ноги — верный признак присутствия зверя.
Я приподнимаюсь. Темень захватывает котловину. Загривок у Загри щетинится, острые когти глубоко вонзаются в землю, и, чуточку осадив назад, он уже готовится к прыжку.
Я даю ему в бок пинка, но собака не обращает на меня внимания. Где-то там, на склоне гольца, откуда слабый ветерок набрасывает подозрительный запах, ходит зверь, но какой?
Вдруг четко доносится грохот камней под чьими — то торопливыми шагами.
Стук камней обрывается у нижней границы россыпи. Снова тихо-тихо. Медведь, кажется, догадывается, что возле его добычи кто-то есть, неслышно крадется по просветам зарослей.
У меня словно лопнуло сердце, и горячая кровь хлынула по всему телу.
Опять загремели камни, и уже совсем близко.
Загря не выдерживает, вырывается из скрадка, тащит за собой и меня.
Теперь наша встреча неизбежна. Но проклятая темень, ничего не вижу!
Уже у самого края зарослей стукнул отброшенный в прыжке камень, еще и еще… Ближе хрустнула веточка… И опять все оборвалось. Нет, не грохотом камней страшна эта ночь, не гневом зверя, не темнотою, а молчанием, затаившейся тишиной.
Зверь сползает в ложок вместе с шорохом потревоженной им россыпи.
В углу котловины, куда направлена морда кобеля, возникает большое тусклое пятно. Это он! Прикладываю к плечу карабин и холодею — не вижу ни мушки, ни ствола, между нами сомкнулась тьма… Но вот пятно вдруг оживает, становится заметным, увеличивается, наплывает на нас…
Дорога каждая секунда. Окаянные тучи окончательно заслонили свет. Загря отрывает ремешок, вырывается вперед. Я шагнул было за ним и остановился в беспросветной тьме. Отчаянный лай собаки взбудоражил тишину. Зверь бросается на Загрю, но у него не хватает ловкости поймать его. Я не стреляю — не вижу цели. Поражаюсь своему спокойствию, точно окаменел в эту решающую минуту.
Кобель работает с невероятным остервенением и, отступая, ведет на меня зверя. Вот он вырисовывается из мрака бесконтурной глыбой, уверенный, злой, все ближе и ближе. Я крепко прижимаю ложе карабина к плечу. Проклятье, опять не вижу мушки! Лай собаки, стон зверя, грохот камней сливаются в один нескончаемый гул. Вижу, черное пятно уже подходит к холмику с медведицей, но вдруг ринулось напролом в ночные заросли… Медведь не бежал- канул без единого шороха, растворился в, темноте.
«Ушел, сатана!» — подумал я, прислушиваясь к наступившей тишине.
Потом где-то за логом снова залаял кобель, затрещал стланик, послышалось тяжелое сопение. Наперерез бы надо, наперерез, да куда побежишь, ничего не видно!
На востоке голец отделился от неба, и облачко над ним посветлело. Где же луна?
В грохот камней на россыпи ворвался вой Загри, и я услышал удаляющийся бег зверя. Но он не удрал, нет, стал обходить меня с тыла и затаился совсем недалеко от котловины.
Что же я буду делать, если людоед налетит на меня? В двух шагах ничего не вижу.
Проходят долгие минуты ожидания. Ни медведя, ни Загри.
Взошла луна. Как же непростительно она опоздала!
От холмика, у которого я стою, беззаботно уплывают в чащу два светлячка, и там гаснет их прерывистый холодный свет. Прошмыгнула горбатая тень соболя и замерла в недвижимом воздухе хищным силуэтом. Пониже котловины раздался короткий, дрожащий крик совы; серебристым лоскутом она плавно парит над просветами и исчезает в сумраке.
Кто-то в зарослях протяжно простонал и смолк. Кто бы это мог быть? Не почудилось ли?
Вот опять донесся стон, долгий, протяжный… Боже, да ведь это же Загря! И я, не рассуждая, забыв про опасность, бросаюсь в заросли.
Бегу по еле заметным просветам. Перескакиваю через рытвины, кустарник, спотыкаюсь о камни, замаскированные лишайником.
За волнистым гребнем на россыпи в ложке лежал Загря с беспомощно болтающимися в воздухе ногами. Увидев меня, пес с трудом пошевелил головою, попытался встать и от боли заскулил.
Хватаю его за передние лапы, вырываю из щели. Он ревет, болезненно поджимает левый бок, хватает пастью мою руку, но не кусает. На пальцах чувствую липкую влагу, кровь. Видимо, медведь хватил его так сильно, что кобель, проделав в воздухе сальто, попал спиною в щель между крупных камней и не мог сам выбраться. Но вот что удивило меня: зверь не растерзал его.
Скорее назад! Скорее из зарослей, где все враждебно и где ночью в темноте ты беспомощен, как слепой щенок!
Загря припадает на все четыре ноги, еле поспевает за мною. Вид у него неважный. Хорошо, что еще так легко отделался!
Миную нижний ярус густых колючих стлаников, шаткую россыпь. Вдруг показалось, будто зверь гонится за мною. Мгновенно поворачиваюсь лицом к опасности… А кругом нерушимый покой осенней ночи да стланики, слегка затуманенные лунным светом. Ловлю спокойный взгляд Загри. Мне неловко за себя…
Вот и котловина. От холмика бросаются во все стороны вспугнутые нами тени. Видимо, уже по всей округе среди хищников разнеслась весть о медвежьей добыче, и любители поживиться сбежались на ночной пир. Из темных закоулков чащи за нами следят соболи, колонки, слышится злобное фырканье горностая.
Большая ночная птица прошмыгнула низко над котловиной и, исчезая во мраке, бросила протяжно: «Куу-и… Куу-и…».
Стою у тела Елизара. Рядом у ног лежит Загря. Он как будто оглох, потерял чутье. Тяжело дышит и, изредка вытягивая морду, безучастно смотрит в пустое небо.
«Неужели Загря после этого случая будет бояться медведя?»- с горечью подумал я.
Накрываю Елизара телогрейкой, отброшенной рысью. Укладываю Загрю под холмиком. Боже, еще только одиннадцать часов, а я уже поглядываю на восток, жду рассвета. Как нестерпимо медленно тянется время!
Неодолимой тяжестью наваливается сон. Не знаю, как бороться с ним… Одним рывком разрываю рубашку на груди- так, кажется, легче.
Луна высоко над Ямбуем. В светлой бездне утонул узор болотистой равнины. Ушли в туман озера. Ветерок, еле дыша, колышет чащобу. Сколько очарования в этой лунной ночи, и как тяжко думать, что для нас с Загрей она полна опасности, что в ее обманчивом покое нас подкарауливает смерть!
Сильно похолодало. Стоять все труднее. Веки тяжелеют. Неодолимой тяжестью наваливается сон. Не знаю, как бороться с ним… Одним махом разрываю рубашку на груди- так, кажется, легче.
Дремлют скалы, мари. За каменными грядами Ямбуя спят люди, бубенцы на шеях оленей, речные перекаты. Все спит, и только я один стою, будто распятый, у холмика.
И кто-то добрый незаметно уводит меня в чудесный мир, не знающий тревог…
Из рук выпадает карабин, больно бьет по ноге, и я вырываюсь из пагубного забытья. Сбрасываю телогрейку, разорванную рубашку. Остаюсь полуголым с патронташем на животе. Проходят минуты. Мороз впивается в тело. Пальцы замерзли, не подчиняются мне. Я дышу на них, растираю, пока они не оживают. Сам немного отогреваюсь.
И, как всегда в трудные минуты, вспоминается далекий родной Кавказ, с седыми снежными вершинами, со сторожевыми пиками, с тенью чинар, с костром под ними, с пасущимися конями на душистой поляне и с луною, холмы, что виднелись за станицей, таинственные дебри лесов… Эти грезы детства ушли со мною в жизнь светлыми; я храню их, как бы проверяя временами: о чем мечтал еще веснушчатым мальчишкой у околицы и чего добился в пятьдесят…
Как щедра на обещания была та далекая кавказская луна! Это она привела меня к Ямбую, заставила стоять у трупа Елизара, втянула в рискованный поединок с людоедом. И невольно подумалось: зачем на этой мудрой земле, где столько красоты, — зло, вражда и смерть?!
Шум крыльев явно не ночной птицы прервал мои думы. Птица пролетела над котловиной молча, торопливо, и уже по это;му можно было догадаться, что она вспугнута с насиженного места.
Загря поднял морду. Я пристально обвел глазами край зарослей, держа карабин наготове.
Вот пронесся, как оглашенный, бекас… Ясно: кто-то идет.
Проходит минута, вторая… Ожидание становится тягостным.
Вскакивает встревоженный Загря. И вдруг взгляд задерживается на светлой полоске под темным сводом стланика, метрах в двадцати от меня. Пытаюсь вспомнить, была ли она раньше? Отвожу взгляд влево и снова подвожу его к пятну. Нет, не была!
Прикладываю ложе к плечу.
Но не успеваю выстрелить- пятно исчезает.
Вижу, правее, в том же провале, снова появляется пятно, но больше и яснее. Это, кажется, белая манишка на груди людоеда.
Чувствую, как в меня впиваются звериные глаза, и будто полчища муравьев бегут по спине вверх и вниз… Пятно приземлилось, сузилось, зверь как будто готовится к прыжку.
Выстрел моргнул ярким светом. Я увидел зверя. В следующее мгновенье он метнулся к закрайку, упал и остался на еле заметном ягеле темным бугром.
С трудом переставляя ноги, неслышно подошел к нему. Зажег спичку… У ног лежала убитая росомаха.
Чертовски обидно, но что поделаешь, если мне сегодня не везет.
До рассвета еще два часа- целая вечность. Вряд ли так долго я смогу бодрствовать. Всю ночь стою на ногах, как за какую-то провинность. И не сойду ли я с ума от этих безнадежных ожиданий? Разве уйти из котловины, забраться в россыпи, разжечь костер?… Но и там, у огня, не спасешься от людоеда. Да и нельзя бросить труп Елизара.
В тайге жизнь и смерть всегда ходят рядом.
Что же делать?
Земля, как магнит, тянет к себе, вот-вот упаду и не встану. Страшно хочется согреться и уйти от всех этих неудач. Я уже не в силах владеть собою, защищаться. У меня даже страха не осталось- что может быть позорнее!.
Ноги подламываются, не могут удерживать тяжесть тела. Опускаюсь на землю, приятная слабость растекается по всему телу. И вдруг в полудремоту врывается вой: «Ую-ю!..»
Вскакиваю.
Это ветер. С жутким посвистом он налетает на стланик, расползается по склонам гольца, уходит на болота. Повалил густой, липкий снег. Будет ли когда-нибудь конец этой ночи? Или так и останутся мрак, холмик и воющий стланик?
У подножья гольца протяжно взревел зверь. Мне почему-то показалось, что в руках у меня не карабин, а палка. С ужасом ощупываю ружье: не начинается ли у меня галлюцинация?
Возникают новые сомнения: а есть ли в карабине патроны?… С нервной поспешностью отбрасываю затвор и с облегчением убеждаюсь, что все в порядке.
Ветер налетает мерными порывами. Ритмично колышется разлохмаченный стланик, а мне кажется, будто рядом, у знакомого берега, бушует море. Перед глазами вздымаются черные волны, гребни бьют в лицо серым колючим холодом. Я вижу валун, обглоданный водою, — на нем мы в юности загорали на солнце после долгого заплыва в море. Все тут с тех пор осталось неизменным: тот же утес, со строгой линией обрыва, в шапке из вечнозеленого самшита, те же обломки под ним, мокрые, затянутые скользкой слизью, то же море, то коварное, то ласковое, и тот же извечный шепот гальки под волнами.
Валун кажется еще горячей от давно погасшего солнца. Весь какой-то податливый, мягкий. Я припадаю к нему, запускаю закоченевшие пальцы рук глубоко в тепло. Какое блаженство!..
Открываю глаза. Странно- сижу под холмиком. Никакого моря. Только гудит по ветру стланик да кромешный мрак вокруг. С трудом поднимаюсь.
Долго не могу вырваться из завороженного состояния, навеянного теплом моря. Стою как на подпорках, один на весь мир…
Чу! Что это? Угрожающий медвежий рев. Совсем рядом. Поворачиваюсь к нему. Слышу близко шаги. Вижу медведя. Он подминает под себя Загрю и, поднимаясь, бесконечно вырастает передо мною. Я вижу его зеленоватые глаза, ржавые клыки, пасть. Он заносит свою могучую лапу над моею головой. Я отскакиваю, стреляю в упор…
Зверь застонал и, падая, обрызгал меня липкой кровью…
Вот и кончился поединок.
…Но почему я лежу на земле, почему рядом Загря и так удивленно смотрит на меня? Где же людоед, ведь я видел, как он свалился к моим ногам. И лицо мое оказалось сухим. Проверяю карабин- в нем целы все патроны. Долго растираю лоб, прихожу в себя.
Не помню, когда стих ветер, встали стланики и продырявилось небо. Стало тихо-тихо… Ничто так не страшит человека: ни пурга, ни стужа, ни полярная ночь, ни землетрясение, как безмолвие. Страшно оно потому, что не знаешь, как бороться с ним, и ничего не можешь противопоставить ему.
Наконец-то до слуха долетают робкие звуки утра. Они окончательно будят меня. В посветлевшем воздухе обозначился контур котловины. Вижу у своих ног труп Елизара. И, как что-то очень далекое, вспоминаю людоеда, будто с тех пор, как я оказался тут, прошла вечность.
А вот и дятел ударил. Расползся долгожданный звук по зарослям, свалился в равнину.
На востоке горизонт отделился от хмурого ночного неба. Тронулись тени. И как-то сразу, точно по сигналу, на болотах послышался птичий гомон…
Утро. Какое счастье! Даже не верится, что я дождался его, что снова увижу людей, солнце, смогу отогреться у костра.
— Мы живы, Загря! — кричу я охрипшим голосом. Кому, как не ему, могу я излить свои чувства.
— Ого-го!.. — перекрывая звуки наступающего утра, сползает с россыпей человеческий голос.
— Ого-го!.- отвечаю я и окончательно убеждаюсь в том, что я жив и что уже утро.
Сырой, пасмурный день начинается за Ямбуем. Из тьмы уже прорезались крутые бедра скал. На равнине обозначились озера. Свет струится из глубины вселенной, обнимая настывшую землю.
Слышу людские голоса. Хочу пойти навстречу товарищам, но не могу сдвинуться с места- ноги не мои.
Из стланика донеслись торопливые шаги. Из чащи с берданой наготове высовывается Карарбах. Я пытаюсь улыбнуться. У старика на морщинистом лице вспыхивает удивление. Он вскидывает ружье на плечо и, вытянув вперед руки, спешит ко мне. Хлопает загрубевшей ладонью по моему плечу и что-то бормочет на своем, непонятном мне, языке.
За ним появляются Цыбин, Павел, Долбачи. Они разом подходят к трупу Елизара, снимают шапки. И все мы долго стоим молча.
У Павла затуманились глаза, дрогнули подбородок и губы. Он опустился на колени.
— Прости, Елизар, я не думал, что так получится, — прошептал он, склоняя голову на изорванную полу телогрейки, прикрывавшей труп.
Ко мне подошел Цыбин.
— Убили людоеда, а? — спросил он.
— Здесь, видимо, все против нас.
Цыбин с изумлением посмотрел на меня.
— Мы слышали ночью стрельбу, решили, что с людоедом покончено.
— С вечера и я был уверен, а оказалось все не так просто.
— Что же случилось? — спросил он.
— Как видишь, ничего особенного. Остался жив, а могло быть и хуже.
— Страшно, да?
— Нет, не страшно, а безрассудным было оставаться одному на ночь, но я не мог поступить иначе. Оставить же с собой Карарбаха не решился. Признаться, я не думал, что все так хорошо кончится. Проклятый людоед, он еще потешится над нами!
— Значит, медведь жив? — произнес с полной безнадежностью Цыбин.
Немного помолчали.
— Хорошо бы сейчас костер развести и согреться, потом все расскажу.
Карарбах и Долбачи не стали дожидаться моего рассказа. Им захотелось самим разгадать, что произошло в котловине ночью. Они долго ходили по просветам в кустарниках, рассматривали следы. Потом подошли к убитой росомахе, чему-то удивились.
Стланиковые дрова разгораются быстро. Лежа у костра, я с наслаждением глотаю горячий, смольный, разбавленный дымком воздух, подставляя огню то грудь, то спину. Хорошо, что есть на земле стужа, пурга, иначе люди не знали бы прелести огня.
19. Могила землепроходцев
Меня будит страшный звук, будто гул набатного колокола в широкой степи. Хаотически всплывают, как нечто очень далекое, жуткие отрывки ночи, рев зверя и клыкастая пасть медведя.
Со страхом открываю глаза. Вечнозеленый стланик окружает меня кольцом одиночества. Небо пустое, высокое. Земля кажется чужой, ни звука, на ней, ни шороха. Кто-то стоит с ружьем у костра. Знакомый овал спины и латки на одежде.
Кто этот человек и почему днем горит такой большой костер?
Человек подходит ко мне, улыбается, помогает подняться. С трудом встаю, все болит, ноги не повинуются.
— Хорошо спал? — спрашивает он, ощупывая меня пристальным взглядом.
Я молча киваю головой.
Лицо у него плоское, будто молотом приплюснутое, где-то уже встречалось мне, но где — никак не вспомню!
— Моя вода тащи, чай варим, потом ходить будем, а ты хорошо кругом смотри, — предупреждает он меня и, захватив чайник, скрывается в чаще.
Вижу под стланиковым кустом скрадок, и тут как-то сразу все встало на свое место. В прозрачном утреннем воздухе стоит знакомый Ямбуй, впаянный в неподвижную синеву неба. Вокруг вчерашняя тайга, одетая в лохмотья осеннего пурпура, и контур свинцовых озер у подножья гольца. Слышу крик осиротевшей чайки на болоте. И все события ночи, до мелочей, стали реальными. Вспомнил и эвенка- это же переводчик Цыбина- Тешка. Он с ружьем караулил меня у костра.
В котловине ни трупа медведицы, ни Елизара. Куда они девались?
Снизу доносится стук топора. Это наши что-то делают у подножья гольца.
Из-под стланикового куста смотрит на меня пара собачьих глаз. В них боль и усталость. Загря!
— Бедный ты мой! Чем я рассчитаюсь с тобой за сегодняшнюю ночь?
У собаки поранен правый бок. Зверь ударил кобеля лапой, содрав лоскут кожи. Я переношу Загрю на поляну, достаю нож. Собака недоверчиво следит за мной, готовая защищаться. Беру осторожно свисающий кусок кожи на боку и одним взмахом отсекаю его.
Кобель вскакивает, вырывается и со всех ног бросается в кустарник. Оттуда тайком мечет в меня острые стрелы.
У изголовья, где я лежал, замечаю сверток. Развертываю. Вид подрумяненной лепешки и куска отварной оленины, чуточку пахнущей чесноком, окончательно отрезвляет меня. Жадными пальцами отламываю кусок лепешки. Какое блаженство! Я действительно жив и не рехнулся!
Загря пристально следит за мной из глубины кустарника. Он голодный, как и я. С отвисшей губы стекают на землю прозрачные струйки слюны. В широко открытых глазах ожидание.
— Иди, Загря, помиримся, — и я показываю ему кусок мяса.
Сломилась обида. Кобель поднимается, встряхивает лохматую шубу, подходит ко мне, следит, как я делю лепешку и мясо на две равные части. Одну отдаю ему. Он, как тигр, набрасывается на кусок, мгновенно проглатывает.
— Ну и дурень же ты, Загря, слопал без удовольствия!
В стланиках послышался шорох. Засунув недоеденный кусок в карман, хватаю карабин. Загря поднимается, громко тянет носом воздух. А шорох ближе.
Крайний куст вдруг качнулся, раздвоился, и из темной глубины зарослей высунулся ствол берданы, затем показалась голова Ильи.
Он окидывает спокойным взглядом поляну, чуточку задерживается на костре, уже развалившемся на угли, и, увидев меня с карабином в руках, смотрит, точно впервые встретились. Из-за его спины появляется голова Карарбаха с копной нечесаных волос.
Илья пропускает вперед Карарбаха, недружелюбно косится на меня.
— Где люди? — спрашиваю его.
— Там. — Он кивает головой в сторону, откуда давно доносится стук топора. — Елизара тащили в тайгу, могилку делают. Цыбин говорил, тебе скоро надо идти туда.
В голосе каюра по-прежнему неприкрытая враждебность. Видно, никогда этот вольный и доверчивый житель леса не переживет обиды и не простит жестокости людей.
— Сейчас пойдем, — и я вскидываю на плечи котомку, привязываю к поясу Загрю. Только теперь заметил, какой у нас с ним жалкий вид!
Карарбах разгребает посохом тлеющие угли, вытаскивает наружу медвежий череп и кости.
— Зачем сожгли медведя? — спрашиваю Илью.
— Старик сказал: не надо оставлять амакану пищу. Когда он сытый, все равно что люди, много спит, его не увидишь, а когда голодный- туда-сюда ходит, везде след оставляет, можно скоро найти его, — поясняет Илья. — Карарбах хочет посмотреть место, где амакан убил Елизара.
Появляется Тешка. Он принес чайник воды и полную чашку спелой голубики.
— Я мало-мало чай пью, потом ходить буду туда, — он показал рукою в сторону, откуда слышался стук топора.
— Хорошо.
Мы все покидаем поляну. Впереди идет старик. Он ведет нас по волоку, где несколько дней назад медведь тащил Елизара. Лицо проводника спокойно, как застывший базальт. В руках у него бердана. Держит он ее наготове. Только теперь я заметил, что и старик и ружье как близнецы: оба безжалостно потрепаны временем. Карарбаха нельзя представить себе без этой берданы. Она прикипела к нему, и они вместе творят одну историю жизни. Если бы можно было прочесть ее!..
Старик, как рысь на свежем следу, бесшумно ступает по мягкому ягелю. Ничто не может укрыться от его взгляда. Даже тут, в густых зарослях кустарника, где всюду таится опасность, для него исключена неожиданность.
По его поведению ни за что не подумаешь, что он совершенно глухой. Я серьезно начинаю верить, что у старика развито какое-то неизвестное нам чувство, позволяющее ему ощущать невидимый глазу мир.
Идем густым стлаником. Небо не разъяснивается, повисает над нагорьем серыми взлохмаченными тучами. Но осень становится все щедрее на цветы. Сегодня в отличие от вчерашнего она по-новому украсила землю, все золотистее делаются ее бесконечно разнообразные краски. Киноварью забрызгала склоны Ямбуя, лазурью залила озера, а от подножья гольца до самого края равнины положила густой, тяжелый пурпур. Прошила его тончайшими голубыми ручейками. И какими бы ты заботами ни был обременен, не можешь оставаться равнодушным к этой чарующей картине увядания природы.
Даже старик нет-нет да и остановится, окинет взглядом лежащее у подножья в осенней позолоте нагорье.
Илья не отстает. Неслышными шагами он притаптывает мой след.
Неожиданно Карарбах наклоняется к земле, что-то поднимает. Расческа! Проходим еще метров двадцать- сапог, подальше- второй. Рядом клок волос, вдавленный сильной медвежьей лапой в ягель, и всюду на волоку ватные лоскуты от телогрейки.
Вот и чуть заметная тропка, протоптанная геодезистами, по которой мы с Карарбахом должны были спускаться вчера. На земле кругом следы схватки: мох взбит, россыпь сдвинута, земля в ямах и на бледно-желтом ягеле лежат темные пятна еще не смытой дождем крови. Здесь и произошла роковая встреча Елизара с людоедом. Видать, нелегко досталась медведю добыча.
Карарбах предлагает нам с Ильей наблюдать за кустарником, а сам, не выпуская из рук берданы, начинает тщательно обследовать место. Крючковатыми пальцами он ощупывает каждую вмятину, внимательно осматривает следы сапог и лап, постепенно восстанавливая картину схватки медведя с человеком. Но и теперь на обветренном лице старика не прочесть, что его тут удивило или опечалило.
Старик нашел входной след Елизара в стланике, и, по его заключению, парень шел по тропинке ровным, спокойным шагом, не предчувствуя опасности. Справа от тропки под густым стлаником Карарбах заметил лежку медведя. Видимо, затаившись, зверь ждал свою жертву. Чуть поодаль от куста остались два глубоких отпечатка задних лап зверя, сделанных в момент сильного прыжка, как бы вдогонку жертве.
Из уст Карарбаха срывается крик. Я спешу к нему. Он что-то объясняет мне, тычет пальцем в след зверя и явно досадует, что я не понимаю его.
Подходит Илья.
— Видишь, у амакана левая задняя лапа кривая, — говорит он. — Однако, зверь — калека.
Да, след левой задней лапы вывернут внутрь, и она заметно меньше ступни правой ноги.
Вот Елизар, будто с разбега, вдавил в податливую землю оба каблука, поставленные на ребро, прополз с полметра и, падая, припечатал задом мох. Карарбах хватает себя за затылок левой рукой, как пастью, и знаками объясняет, что медведь напал на Елизара сзади и так внезапно, что тот даже не успел повернуться к зверю.
Ниже мы увидели несколько глубоких отпечатков сапог. Значит, Елизар не сдался, вскочил на ноги и какое-то время еще сопротивлялся стоя. Но где же ему устоять против звериной силы? Он был снова сбит и боролся лежа. Там, где он упал, был больше всего изломан стланик. Однако волок начинался в другом месте.
Глаза Карарбаха с живым огоньком блуждали по взбитой земле. Старик наклонился, что-то ощупал. Молча машет рукою, зовет нас. И показывает на нож, сильным ударом воткнутый в ствол лиственницы.
Это открытие больше всего поразило нас. Продолжая борьбу с людоедом, Елизар сумел выхватить нож, но промахнулся, всадил его в сырой ствол дерева.
Я с трудом вырвал нож. На его тополевой, изящно изогнутой ручке, во всю длину лежала глубокая резная надпись: «Аленка». И может быть, еще долго, где- то далеко-далеко от Ямбуя, среди людской суеты, Аленка будет считать дни, разгадывать приметы, ждать любимого парня из коварной тайги.
Так благодаря Карарбаху мы прочитали последнюю страницу жизни нашего мужественного Елизара. И мною все больше и больше овладевает неодолимое желание рассчитаться с медведем.
Немного ниже, почти на тропе, мы нашли котелок, несомненно принадлежавший Елизару. В момент нападения медведя он был отброшен далеко вперед.
Случайно ли то, что все погибшие геодезисты были с котелками? Нет ли между ними и нападением людоеда какой-то связи?…
Через полчаса мы без приключений добрались до своих, расположившихся на голом мыске. Тут они решили устроить братскую могилу погибших товарищей. С мыска был виден весь Ямбуй, суровый, строгий, и южный край Алданского нагорья во всем своем печальном убранстве.
Заморосил мелкий прохладный дождичек и точно дымкой окутал землю.
В неглубокой яме, вырытой у самого обрыва скалы, прикрытой полотнищем старенького брезента, лежал труп Елизара, чуточку сгорбленный, с откинутой назад правой рукой, как бы готовый нанести последний удар. У его изголовья — останки Петрика и Евтушенко.
Вспыхивает костер. Дым уходит в серое безмолвное небо. От земли поднимался запах зеленой хвои и душистого рододендрона. На снежные вершины Станового упали тени застывших в небе облаков. Они казались траурными, черными знаменами, приспущенными над свежей могилой. С болота донесся крик чайки; он звучал в воздухе материнским плачем.
На обелиске, вытесанном из толстенной лиственницы, сделали скромную надпись:
«
Настала последняя минута прощания. С золотистых листьев молодой осины, как слезы, падают на свежий холмик капли дождя. Все молча стоим, склонив головы…
Мы ушли от могилы, когда уже не было дождя. Ушли с чувством, что навсегда покидаем этот скалистый мыс. Время все сотрет, исчезнет холмик, упадет обелиск, умрет осинка, и ничто уже не напомнит историю трагической гибели людей. Вечны только жизнь и смерть. Но пока жив человек, он не должен забывать эти оставленные в глуши тайги могилы.
Если когда-нибудь сюда, к подножью Ямбуя, придут люди- туристы, геологи или случайно забредет охотник, преследуя зверя, — взойдите на мыс, он хорошо виден с озер, положите на его вершину, где похоронены землепроходцы, зеленую веточку в знак того, что мы, живущие, помним о них.
Спускаемся к озеру. В вечерних сумерках оно кажется огромным, слившимся с беспредельностью. Озеро отделено от мыса неширокой полоской пожелтевшей осоки. Ничто не тревожит его свинцовый лик.
Я сбрасываю с плеч котомку, нагибаюсь к воде умыться. Она настолько прозрачна, что, кажется, глядя в нее, можно увидеть грядущее…
Подошли остальные и тоже стали умываться.
Солнце уже коснулось вершин сухостойного леса и, утопая в нем, опалило огнем всю равнину, до самого горизонта, весь Ямбуй и скопище лохматых облаков, только что прикорнувших на груди Станового. Все преобразилось, расцвеченное нежнейшими красками позднего заката.
Налетел ветерок, прошумел по осоке, всколыхнул озерную гладь и стих. Живые светлячки мигали у кромки воды.
Еще полчаса, и землю обнял густой, тяжелый вечерний мрак. Идем, с трудом нащупывая ногами звериную тропку. Она ведет, нас сквозь заросли кустарника, по мшистому болоту к далекому огоньку.
Иду последним. Загря еле плетется по следу, болезненно припадая на задние ноги. Путь кажется бесконечным, ничего не обещающим. Не хочется думать о завтрашнем дне, о людоеде, о горячей лепешке на таборе у костра… Уснуть бы, только уснуть!..
И вдруг мне показалось, что одинокий огонек, пробивший теплом мрак наступившей ночи, мигает у родного очага. С каким наслаждением я сейчас появился бы там и у знакомого порога, сбросил с плеч таежные невзгоды, мучительные дни неудач и километры, разделяющие меня с домом!
Ветерок бьет прохладой в лицо, набрасывает запах жилья, оленей, затухших дымокуров.
Мы прибавляем шаг.
Карарбах уже зашлепал ногами по воде. Впереди, сквозь темноту, показалась знакомая ширь болота. Из ночного леса наплыл лай собачонки. Прорезались силуэты палаток, освещенные бивачным костром, показались люди в настороженных позах. Это были наши друзья эвенки.
— Что, убил амакана? — спросила меня Лангара, поднимаясь и отходя от костра.
При свете огня ее лицо, покрытое бесчисленными морщинами, казалось истомленным ожиданиями. Она в упор смотрела на меня, слегка иронически улыбаясь.
— Нет, напрасно промучился ночь, — ответил я, тяжело опускаясь на бревно у огня.
Старушка, присев рядом, шепчет мне в лицо:
— Карарбах говорил, что в этом амакане злой дух Харги поселился. Однако, это правда, иначе он не мог так много людей кушать.
— Пустые разговоры, Лангара! Попадись этот медведь кому-нибудь на пулю — не спасет его и Харги.
— Ты не гордись! Если силы мало- не надо драться. Говорю, еще не было человека сильнее духа. Сам видишь, этот амакан не как другой, шибко сердитый. Тебе не убить его!
— Ты попроси Карарбаха помочь нам.
Старушка удивленно посмотрела на меня. Она откинула от лица нависшие пряди волос, покачала отрицательно головою и ушла за костер.
Наконец-то можно отдохнуть, освободиться от забот, от беспокойных мыслей! Поесть — и спать.
Под лиственницей, поодаль от костра, на спальном мешке лежит Рыжий Степан, растрепанный, не сводит с меня печального взгляда.
— Плохо? — спрашиваю его.
Нижняя губа у Степана, как от внезапной боли, вдруг задрожала, замигали влажные глаза.
— Павел! — кричу я. — Ты говорил с врачом?
Из палатки высовывается голова радиста.
— Когда же говорить, Долбачи пришел ночью, ни одна станция уже не работала, а сегодня воскресный день. Хоть волком вой- никого в эфире нет. С утра бьюсь…
— Рану смотрел? — спрашиваю его.
— Как же, промыл марганцем, залил йодом; температура у него нормальная.
Рыжий слышит наш разговор, лежит, затаившись, будто нет его тут. Не сводит с меня глаз, ждет приговора. Парень понимает, что беда подкрадывается к нему, и он притих, лежит покорный.
— Потерпи, Степан, утром вызовем врача, и все обойдется хорошо, — пытаюсь я успокоить его.
В ответ с его уст срывается болезненный стон. Ему не до шуток.
Из палатки появился повар Федор. Он протирает сонные глаза, удивленно осматривает нас поочередно, как бы не веря, что все вернулись живыми.
— Убили? — спрашивает и он.
— Нет.
— Почему?
— Они не пожелали убиваться!
— Ишь ты! А вы бы уговорили.
— Пробовали. Трудновоспитуемый.
— Чего доброго, сюда заявится. — И он мигающими глазами посмотрел в темноту.
— Федор, ты, видно, сыт? — кричит Цыбин. — Нас кормить будешь?
— У меня все готово. — Федор показывает на ворох одежды и начинает раскрывать его.
Говор смолк. Все следят за Федором, гадают, чем ok будет нас потчевать. А тот сдергивает брезент, телогрейку, байковое одеяло, и мы видим котел, доверху наполненный гречневой кашей.
— Остыла, дьявол, не мог уж укрыть как следует, — ворчит кто-то из рабочих.
Федор, не огрызаясь, кладет в кашу кусок масла, запускает в нее большую самодельную ложку и начинает ворошить нутро каши. Она вдруг дохнула на повара горячим, ароматным паром, стала лениво разваливаться, рассыпаться на отдельные крупинки.
— Давай накладывай! — не терпится Цыбину.
Федор взглянул на него через плечо, ничего не сказал. Не торопясь снова накрыл котел байковым одеялом, подбил под котел края и сверху накинул телогрейку.
— Пусть она, голубушка, понежится, без этого какая из нее каша!
Я и не заметил, как свалились тучи к горизонту, широко распахнув звездную синеву опрокинутого над нами неба. Огромный простор вселенной, будто внезапно открытый, как никогда, казался необъятным. Никогда и звезды не были такими далекими и такими холодными, как в эту ночь, и приступ скорби сменился тихой грустью, раздумьями о земной жизни.
Сегодня есть что записать в дневник, пока еще не стерлись впечатления от пережитого, пока свежи детали. В этом случае для записей легко находятся и точные слова, и нужные краски, да и оценка событиям дается более беспристрастная, какой бы горькой ни была истина…
Повар загремел посудой. Я закрываю тетрадь, выбираюсь из-под полога. В лагере сумрачно. Еловые головешки горят вяло — больше треску, чем огня. И что я вижу! Илья, опустившись на колени перед Степаном, разбинтовывает его больную ногу.
Он осторожно отдирает от раны присохшую марлю, сам кривится, как от боли. А Степан терпит, лежит с закрытыми глазами, то и дело вздрагивая. Больная нога заметно опухла, посинела, рана сильно загноилась. С нее свисали обескровленные лоскутки мяса. Их надо бы сейчас же удалить, иначе рана не заживет, но как это сделать без совета врача?
К Илье подходит Карарбах, приседает на корточки рядом, тоже деловито разглядывает больную ногу, что-то говорит. Илья одобрительно кивает головой.
Иду к ручью, умоюсь и займусь Степаном. Надо промыть рану- большего ничего придумать не могу.
К ночи резко похолодало. Вода звенит по скользким камням, уходит в темноту. Раздеваюсь догола, захожу на середину ручья. Выбираю поглубже мебто, хочу схватиться с бурунами… Но тут в ночную тишину врывается душераздирающий крик. Он повторяется еще и еще, будит уснувшую ночь.
Быстро одеваюсь, бегу на стоянку. Под лиственницей собрались почти все обитатели лагеря.
— Ну и мастак! С маху, без наркоза оперировал! — встречает меня Павел.
Илья обеими руками держит ногу Степана. Тот дико ревет, бьется, пытаясь вырваться. Рана в крови. Карарбах вытирает лезвие ножа о засаленные лосевые штаны. Рыжий в гневе поднимает здоровую ногу, обутую в солдатский сапог, нацеливается, хочет влепить кованым каблуком в лицо Ильи. Каюр не отодвинулся, не стал защищаться, смотрит на Степана добрыми глазами. Все вокруг стоят в оцепенении. У Степана вдруг спадает гнев, опускается на подстилку нога. Заскрежетав зубами, он смолкает.
Илья пододвигает к себе котелок с густой коричневой жидкостью, хочет промыть ею рану.
— Что это у тебя за раствор? — спрашиваю его.
Слышу сзади голос Лангары:
— Он хорошо делает. Его отец умел лечить всякие болезни. Утренняя роса, почки осины, брусничник, корни папоротника, троелиста, зверобоя, цветы багульника- его лекарства. Он много добра делал людям. Илью мало-мало учил. Сейчас он варил из маральего корня и разной травы лекарство, это поможет Степану. Ты только не мешай, — она властно отталкивает меня от больного.
Я положился на Илью. Когда долго живешь в окружении дикой природы и в какой-то степени предоставлен самому себе, проще смотришь на все эти вещи. Мне много раз в походной жизни приходилось лечить раны народными средствами, и я не отношусь к ним с недоверием. К тому же понимаю, что у Степана нет злокачественного процесса, но что-то надо было предпринимать, и, может быть, хорошо, что с нами оказался Илья. Каюр продолжает сидеть перед больным, заботливо промывая рану отваром.
Потом он долго отпаривал над кипящим чайником листья подорожника, смазал их зеленой мазью, сделанной тоже из каких-то трав, наложил на рану. Я помог ему забинтовать ее.
Степан сник. Не сводит глаз с Ильи. Ему, кажется, стыдно. А Илья кладет на спальный мешок его забинтованную ногу, встает и, не взглянув на больного, уходит к своей палатке. Уходит прежним, замкнутым, непримиримым.
— Ужинать! — кричит повар.
Каши, конечно, не хватило, все ведь здорово проголодались, к тому же она действительно была вкусной.
Лангара разлила по чашкам чай, и через полчаса лагерь стал засыпать.
Ночью будут караулить поочередно три человека. Первым дежурит Федор.
У восточного края земли из туч вырвалась огромная луна и замерла у края небосклона, точно не узнав вечно старую землю, иссохшую в недугах, в латках из марей и болот. И тотчас же из тьмы вышли косматые лиственницы, купы стлаников и обозначились горы. Побежали по болотистой равнине синие тени. Олени, отдыхавшие у затухающих дымокуров, поднялись и лениво разбрелись по лунным полянам.
Перед сном я подхожу к Карарбаху, допивающему чай, как всегда, одинокому. Лицо его осунулось. На щеках впадины, еще более приплюснутым кажется широкий нос. Шутка ли, такая нагрузка в семьдесят лет!
— Лангара, помоги мне поговорить с Карарбахом, — позвал я старуху, расстилавшую у огня шкуры для постели.
Она подошла к нам и, распустив широкую юбку, как квочка крылья, плавно опустилась на землю.
— Какой у тебя разговор к нему? — насторожилась она.
— Я прошу его остаться у нас на несколько дней, пусть поможет нам убить людоеда.
Лангара потянула Карарбаха за рукав. Он оторвался от чашки, взглянул безразличным взглядом, и мне стало жаль старика. Я не имел права втягивать его в это слишком рискованное предприятие. Не пора ли действительно отблагодарить их с Лангарой за помощь, оказанную нам, и пусть возвращаются к своей привычной жизни кочевников. Они и без того много сделали для нас, открыв тайну Ямбуйского гольца. Но я твердо знаю; без старика нам трудно будет справиться с людоедом.
— Карарбах толмачит: от сытого желудка голова плохо думает, отдыхать надо. Вечер не знает, что будет утром, — сказала Лангара.
— Хорошо, давайте спать. Вы завтра не собираетесь возвращаться в стадо? — спросил я осторожно.
Старуxa удивленно посмотрела на меня. Она положила горящий уголек в потухшую трубку, не спеша затянулась.
— А ты уехал бы, когда люди такая беда?
— Конечно, нет! — обрадовался я.
Уходя от костра, я увидел между корней лиственницы спящего Загрю. Молча погладил его по спине; он даже глаз не открыл, только вздрогнул.
Спальный мешок после минувшей ночи у холмиков показался мне неслыханной роскошью.
Как бы я ни устал, какой бы ни была спокойной ночь, непременно пробудишься перед рассветом, когда просыпаются в тайге первые звуки утра, и на этот раз я проснулся именно в этот ранний час. По небу плыла полная луна. Теплый запах горящего сушняка смешивался с запахом поджаренной копченки. У огня, горбя спину, сидела Лангара с винтовкой, изредка поднимая голову и бросая тревожный взгляд в пространство. Красные блики костра плясали по ее лицу.
Почему она дежурит?…
Выбираюсь из-под полога. Никого нет, все спят.
За костром лежит Федор, прижавшись к стволу лиственницы и уронив беспомощно голову на грудь. Но ведь он должен был дежурить с вечера! Неужели еще полночь? Гляжу на небо, скоро рассвет.
Неслышно подхожу к Лангаре. Она вздрагивает от неожиданности.
— У тебя, однако, есть махорка? С пустой трубкой ночь шибко длинная, — говорит она.
— Еще этого не хватает, чтобы ты, Лангара, ночью дежурила!
— Я правильно делаю. Этот спи, он молодой, ему сон хорошо, — она показывает на Федора, — а те люди вчера шибко морились, вот я и сижу. Да без табаку ночь не пересидеть…
— Зачем тебе эта забота? Спала бы.
— У старого человека сон отлетает, как осенний лист от березы. — Она отрывает от шипящей на углях копченки благоухающий кусок, дает мне.
— Так рано не привык завтракать, — говорю я, подавая ей кисет, но от мяса все же не отказался.
Лангара достала из-за пазухи самодельную трубку с длинным таволжаным чубуком, опустила ее в кисет, зачерпнула табаку. Я подал горящий уголек.
В палатке послышался сдержанный голос Цыбина:
— Петька, дьявол, спишь?! А ну, живо на дежурство!
Кто-то зевнул, стал одеваться, зашаркал сапогами.
Из перелеска за марью, пронизанного лунным светом, появляются рогастые чудовища- олени. Направляясь к стоянке, они лениво шлепают по болоту, размешивая серебро воды и нарушая устоявшуюся тишину.
Озарился восток голубоватым светом.
Я подхожу к Степану. Он не спит. На чуточку бледном лице спокойствие.
— Как твои дела?
— Ничего, только рана горит.
— Температура?
Он приложил ладонь ко лбу.
— Сорок два! — И рассмеялся.
— Шутишь- значит, здоров.
Холод загоняет меня обратно под полог, и, засыпая, я опять думаю о Лангаре и Карарбахе. Что бы делали мы здесь, не сведи нас судьба, не раскрой она нам добрые сердца этих простодушных людей природы!
Утром ко мне снова вернулась безнадежность. Неуверенность в успехе нашего поединка с людоедом все настойчивее овладевает мною.
Лагерь весь на ногах. В котлах уже доваривается завтрак.
— Гляньте, снег! — показывает Павел на Становой. Сквозь фиолетовую мглу утра выкроились по глубокому небу ослепительной белизны снежные вершины. В лучах только что поднявшегося солнца они, как белые костры, пылают по всему горизонту.
— Не вовремя снег, — говорю я, любуясь снежной панорамой гор.
— Приходит его пора… Боюсь, не успеем отнаблюдать, — обеспокоенно говорит Цыбин.
— Не успеете?… Будете наблюдать по снегу.
Цыбин ежится, неловко мнется. Все слышат наш разговор, ждут.
— Тогда не будем медлить. Разрешите нам всем подразделением идти на голец. Нас много, и медведь не посмеет напасть.
— Вы уверены?
Он молчит.
— Хватит и. одного могильного кургана, за него еще надо дать ответ…
У костра каюров сидит Лангара. Против нее на краю сучковатого бревна примостился Илья. На него обрушивается то сдержанный, то гневный шепот старухи. Она говорит беспрерывно, долго, угрожая ему посохом. Но вот, приподнявшись, ловит Илью за волосы, откидывает назад голову, смотрит в его печальные глаза. И, как будто ничего не добившись, подходит ко мне.
— Говорю, дурак ты, Илья, надо бабу другую брать, идти работать в стадо. Он шибко хорошо олень знает… Ты тоже так скажи ему.
— Говорил, но он не очень-то слушает меня.
— Один человек скажет, другой скажет, третий скажет, все равно сделает, как говорят.
Я присаживаюсь к костру рядом с Карарбахом. Он пьет час, не торопясь, вприкуску. Иногда перестает жевать и сосредоточенно смотрит в чашку, будто пытаясь разгадать, что сулит ему сегодняшний день. Старик живет в своем замкнутом мире, пожалуй, ни для кого не доступном, и мне было неудобно напоминать ему о наших делах.
А он, заметив меня, отставляет чашку, смотрит по сторонам, зовет Лангару. Она подсаживается к Карарбаху, отодвигает от себя разгоревшиеся головешки, чтобы треск костра не мешал слушать старика.
По тому, как уверенно звучит голос Карарбаха, я догадываюсь, что у старого охотника есть какое-то серьезное предложение. Он говорит быстро, оживленно жестикулируя. Затем старик чертит пальцем перед собою полукруг и, приподнявшись, что-то объясняет, тыча пальцем то по одну, то по другую сторону полукруга, показывает на свою левую ногу, выворачивает ступню внутрь.
Лангара внимательно вслушивалась в его голос, силясь понять смысл звуков, следила за жестами рук. Иногда она перебивала старика, просила что-то повторить.
— Теперь ты слушай, хорошо слушай. Карарбах правильно тебе толмачит, — старушка пересаживается поближе ко мне. — Амакан- калека, его одна нога портилась. Он постоянно живет тут, на Ямбуе. В нем Харги- злой дух! Его не убьешь даже из твоего сильного ружья, а только разгневаешь, тогда новые несчастья падут на людей. Но Карарбах не может оставить вас без помощи. Это закон тайги. Он говорит: лучше гнев духа принять, чем бросить в беде человека. Пойдет с тобою, но так, чтобы Харги не узнал его. Старик найдет тебе людоеда, может близко подведет, однако, стрелять не будет: Харги хорошо знает его бердану.
— Скажи ему, я согласен.
— Еще слушай. Теперь амакан голодный, шибко осерчал, так прямо на людей ходит, — и старуха вскинула на меня обе руки. — Если ты пойдешь с Карарбахом — это помни.
— Мы должны скоро идти?
— Маленько кушай и ходи. Карарбах хочет торопиться, видишь, снег, немного мороз будет; амакан уйдет с Ямбуя в большую тайгу, берлога делать, голец больше не вернется. На другой год твой люди опять пропади тут.
Я толкнул Карарбаха локтем в бок, показывая на себя, на него и на Ямбуй.
Он утвердительно кивает головой.
— Потом ты помни, — говорит мне Лангара. — Если Карарбах тебя приведет близко амакану — Загря будет мой. Ты так сам сказал.
— Да, да, я отдам тебе и Загрю, и палатку, и спальный мешок, лишь бы он устроил мне встречу с людоедом.
Старушка довольная подходит к Загре, приседает на корточки, любовно гладит кобеля.
Идем с Цыбиным умываться к расплескавшемуся по широкому руслу ручью. В лужах ледок после первого заморозка. Он хрустко лопается под ногами, взрывается мелкими брызгами. На камнях перламутровые узоры. А там, где вода плесками покрывает валуны, красуются башни, замки, ансамбли сложных сооружений.
— Слушайте, Цыбин, вы можете быть со мною откровенны? — спросил я, с завистью поглядывая на его могучие плечи, на грудь, перепоясанную тугими ремнями мышц.
— У вас нет оснований спрашивать меня об этом, — ответил он, взглянув на меня не без удивления.
— Я хочу предложить вам одно рискованное предприятие, но вы подумайте, не спешите с ответом. Дело не шуточное.
— Идти с глухим стариком?
— Нет, с ним пойду я. А вы возьмите одного из проводников, пойдите на марь к озерам и там, против мыса, где похоронены ребята, устройте засаду. Оттуда будете наблюдать за склоном Ямбуя, куда пойдем мы с Карарбахом. Возьмите бинокль. Если увидите медведя- подожгите дымный костер, приготовив его заранее, если же медведя обнаружите возле нас- дайте два выстрела, один за другим, и мы будем знать, что близка опасность. Но это не все и не главное. Вы можете на месте столкнуться с медведем. Мне не нужно объяснять вам, что это значит. Способны ли вы на такую встречу?
— Ну и дальше?…
— Вы не обижайтесь. Это не входит в ваши обязанности по работе, и если вы чистосердечно откажетесь- никто никогда не узнает о нашем разговоре и не упрекнет вас.
— Это моя обязанность, и я пойду. Кого из эвенков советуете взять?
— Поговорите с Долбачи, он надежный проводник, великолепно ориентируется в тайге. Имейте в виду, пойдем на два-три дня, больше у нас не будет времени. Или — или! Понимаете?
Мы вернулись к палаткам. Я позвал Долбачи. Мне не нужно было его упрашивать.
— Как скажешь, так и будет, — ответил на мое предложение эвенк, торопливо запихивая в рот толстый ломоть лепешки и такой же кусок копченки.
Ко мне подходит Загря. Садится рядом, закидывает голову, смотрит на меня в упор печальными глазами. Вид у него неважный. Он плохо ест и за все утро первый раз встал. Ему надо отлежаться. Собака как будто понимает мои мысли и едва заметным движением касается своим телом моей ноги. Я глажу его по мягкой шерсти. Он, видимо, принимает мой жест, как знак согласия взять его с собой, вытягивается, качается на слабых ногах взад-вперед, виляет хвостом, уже готовый следовать за мною.
— Нет, нет, Загря, ты не пойдешь!
Но он знает, не было случая, чтобы мы ушли из лагеря без него, — продолжает радостно подтягиваться.
— Павел, — зову я радиста. — Привяжи Загрю и не отпускай. Завтра я приду за ним. Не забудь сегодня передать в штаб о событиях вчерашнего дня.
— Хорошо, передам, — ворчливо отвечает он и продолжает стоять какой-то растерянный.
— Что у тебя? Опять приснилась Светлана? Сходи, окунись разок в Реканде.
— Пробовал, еще хуже грызет. Разве карабин взять да пойти в одиночку схлестнуться с медведем?!
— После нас- твоя первая очередь. А пока ты тут останешься за старшего. На ночь выставишь посты. Медведь может прийти и сюда.
— К черту, надоело и ждать и гадать! — вырывается у него с отчаянием, и он скрывается в своей палатке.
Ко мне подходит Лангара.
— Слушай, — говорит она почти шепотом. — Карарбаха надо спрятать от злого духа, обмануть Харги, тогда все хорошо будет.
— Как спрятать, он же идет со мною?
— Другой одежда надо на него надевать.
Я беру старуху за руку, отвожу от костра.
— Лангара, ты умная женщина, убеди Карарбаха, что нет на земле Харги, напрасно боится его.
— Я не найду таких слов сказать ему. Он старый люди, не хочет быть другим. Старик должен идти с тобою и после всякое горе будет считать наказанием духов, но, однако, идет. Пойми, это трудно ему, а ты хочешь еще и больно сделать.
— Боже упаси, я хочу облегчить… Время духов давно прошло.
— Он лучше умрет, но не поверит, что Харги нет.
— Хорошо, — сдаюсь я. — Скажи, какую одежду ему надо?
— Все равно, что дашь, лишь бы не похож на Карарбаха.
Старик попросил остричь его реденькую бороденку, свисавшую одним пучком с подбородка, и стал переодеваться. Свою поношенную дошку, лосевые штаны, унты он туго свернул, сунул в котомку. Надел хлопчатобумажную пару, которую дали ему ребята, телогрейку. Делал он это с присущей ему серьезностью, стараясь не замечать нас. Но сапоги его страшно удивили — какую тяжесть носят лючи на ногах! Они, конечно, были более чем в десять раз тяжелее его олоч, и он от них отказался. Взял у Долбачи его старые унты.
Старик с котомкой за плечами, в Степановой кепке, с берданой внешне не отличим от нас, совсем не похож на Карарбаха! Лангара обходит его со всех сторон, смотрит на старика снизу, сдвигает набок кепку, поворачивает то вправо, то влево и разражается неудержимым смехом.
— Он лючи, лючи! — И тычет в него концом посоха.
20. Следы уводят в заросли
Мы все стоим плотным кругом у костра в сосредоточенном молчании, как всегда перед походом. В эту минуту ты как бы проверяешь себя перед трудным маршрутом и будто даешь клятву в своей верности спутникам, как это, возможно, делали наши далекие предки, отправляясь в набег или на опасную охоту.
Загря, с подозрением следивший за нами, вдруг взбунтовался. Увидев, что мы уходим без него, рванулся, упал и стал вертеться на сворке. Я уже готов был вернуться и отпустить его, но благоразумие взяло верх.
— Загря, перестань, завтра приду за тобой! — кричу я, скорее успокаивая себя, нежели его.
В ответ собака завыла жалобно, долго, но нас уже поглотил перелесок.
Бредем звериной, чуть проторенной тропкой, через марь, обставленную заиндевевшими кочками, будто кувшинами с поблекшим черноголовником. Под ногами ледок. В воздухе морозная свежесть. В мышцах столько бодрости, что, кажется, унес бы на плечах весь мир.
Впереди неизменно Карарбах, следом Цыбин тяжелыми сапогами взбивает маристую воду. За ним- Долбачи, он не хочет мочить свои мягкие олочи, скачет по упругим кочкам. Я иду последним, с мыслями о Загре. Нам будет трудно обойтись без него. Не вернуться ли за кобелем?… Уже хочу крикнуть Цыбину, чтобы он остановил Карарбаха, но ноги несут меня дальше. Смолкает вой Загри, и я успокаиваюсь.
За марью Цыбину и Долбачи идти влево, а нам с Карарбахом — вправо.
— Как облюбуете место, откуда будете наблюдать, разведите минут на десять костерок, чтобы мы знали, где вы находитесь! — кричу вслед Цыбину. — Если сегодня мы не убьем медведя, ночуем у вас. Там, среди болот, будет безопаснее.
Идем с Карарбахом вдоль перелеска. Воздух необыкновенно чист и прозрачен. Впереди заснеженные взмахи Станового, уже облитые светом пробудившегося солнца, и темные щели, на дне которых отдыхает ночной туман. Точно затаившееся чудовище, неподвижно ждет он своего часа. А ниже провала- гранитный барьер из скалистых нагромождений, прорезанный узкими щелями, уводящими взор в самую глубину хребта.
Меня с детства обворожили горы своим величием и вечным спокойствием. Они никогда мне не надоедают, меня не утомляет их крутизна и не пугают их поднебесные вершины. Горами можно любоваться вечно, как и морем.
Карарбах вдруг останавливается, смотрит под ноги, манит меня. На зеленом мху видна глубокая вмятина, отпечаток тяжелой лапы. Медведь явно шел к лагерю. След был чуточку затянут инеем — зверь был здесь в предутренний час. А вот и еще след в грязи, мы сразу узнаем отпечаток левой лапы, вывернутой сильно внутрь.
Старик долго стоял прислушиваясь. До лагеря, который хорошо виден за болотом, не больше двухсот метров. К нему хищник не пошел: побоялся огня или учуял запах собаки. Медведь вообще собаки не боится, но его, привыкшего к постоянной тишине в лесу, лай раздражает, приводит в бешенство, и он или бежит от собаки, или вступает с нею в драку.
Зверь, вероятно, решил подобраться к лагерю с другой стороны, пошел вдоль болота, но оно далеко растянулось. В воду же не полез. Лег на траву, откуда была видна стоянка. Карарбах подозрительно осмотрел лежку, обратил мое внимание на то, что примятая на ней трава не заиндевела: видимо, зверь ушел недавно, может быть только что. Потом старик показал на обледеневшую, явно от дыхания медведя, траву впереди лежки: он лежал мордой к стоянке, что-то выжидал.
Мы оказались недалеко от лагеря, и я позвал Павла. Он перебрел болото, подошел к нам.
— Видишь? — спросил я, показывая на измятую траву. — Тут был людоед. Я думаю, тебе не нужно объяснять, зачем он сюда приходил? Но он может заявиться и сегодня ночью, так уж не будь ротозеем. Не хватает того, чтобы еще из палатки пропадали люди!
Карарбах, видимо, догадался, для чего я позвал Павла, схватил его за телогрейку, поставил перед собой и стал жестикулировать, показывая на Ямбуй, припадал к земле, изображая всей своей фигурой бегущего медведя к стоянке. Потом предупреждающе погрозил пальцем, убеждая Павла в том, что такой медведь, да еще голодный, может напасть на лагерь.
— Теперь, Павел, выслушай мой приказ: в одиночку ни шагу из лагеря, установите суточное дежурство, держите большой костер. Понял?
— Все сделаем, не маленькие, уж как-нибудь сами себя убережем.
— Вот этого «как-нибудь» медведь и ждет, чтобы проучить вас.
— Не беспокойтесь, у нас он не поживится, — уверенно отвечает Павел.
Он уходит в лагерь, а мы идем по следам медведя. Зверь прошел еще метров сто вдоль болотом, оставляя на следу раздавленный ледок и сбитый с веток голубики иней. Следы настолько свежи, что кажется, зверь идет где-то впереди нас.
Карарбах заряжает бердану, жестами предлагает мне идти рядом и при необходимости стрелять сразу, не дожидаясь его.
Каждое мгновенье можно наткнуться на зверя. Здесь, на маристой почве, не сразу заметишь притаившегося медведя, его темно-бурая спина как нельзя лучше маскируется среди мшистых бугров.
Медведь вышел почти на свой след и, оставляя в грязи отпечатки лап, направился вдоль гольца. Старик задумался, куда идти? Следом медведя или, как решили с утра, на голец? Он показал рукой на тропку и зашлепал по ней мокрыми унтами.
Мы выходим на свой вчерашний след. Долго поднимаемся по склону Ямбуя. Карарбах идет привычным неторопливым шагом. Не оглянется, как будто меня нет с ним. Он привык к одиночеству, оно не удручает его. Окружающая природа представляется ему как нечто одушевленное, с ней он, видимо, делится своими мыслями. В постоянных скитаниях по тайге он не ищет приключений, ничем не восхищается, все принимает как должное.
За кустарниками мелкая россыпь. Мы прошли наискосок по ней к высокой скале, подымающейся над обрывами. Обошли ее справа и по крутому, заваленному обломками гребешку вышли наверх. На скале свежий, пушистый ягель, притоптанный копытами сокжоев, и всюду их помет.
Ветерок бросал прохладу в лицо, проносился мимо. Старик остановился у самого края уступа. За ним провал и крутой, в обломках скат Ямбуя. Прищуренные глаза Карарбаха блуждали по скалистому склону, ощупывали далеко внизу волнистый стланик, ложбины. Сухие губы шептали, сжимались, снова быстро шевелились. Казалось, старик произносил какие-то страшные заклинания. Потом он строго глянул на меня, свободно вздохнул и спокойно стал усаживаться на самой бровке скалы. Я пристраиваюсь рядом.
Ленивая, теплая осенняя тишина наполнила день.
Осенний наряд, яркость и обилие красок смягчают пейзаж угрюмого нагорья. Но сквозь это великолепие осенних красок вы невольно ощущаете немые признаки великого перелома в природе. Еще немного дней, и лютые бураны безжалостно сдерут с земли цветной наряд, утопят тайгу в океане снегов, и замрет на скучной белизне жизнь.
Карарбах забеспокоился, что-то его встревожило. Вытянув жилистую шею, он наклоняет голову, пристально глядит вниз, под скалу.
Под нами ребристый гребень, сбегающий до самых стлаников, рядом извилистый лог, затянутый карликовыми ивками, а еще ниже — волнистые серые россыпи.
Нигде ни души.
И вдруг до моего слуха долетает стук скатывающихся камней. Он доносится оттуда, куда так пристально смотрит старик. Я подвигаюсь к самому краю скалы и, удерживаясь руками за выступ, тоже смотрю туда. Никого… Что же встревожило Карарбаха, если звуки скатывающихся камней до него не доходят?
Через несколько минут, как будто успокоившись, старик перевел взгляд на далеко лежавшую равнину. Но вот он опять с какой-то внезапностью посмотрел вправо под скалу, да так и застыл. Я через его плечо тоже заглянул туда. Никого нигде. Но было полное ощущение, что кто-то ходит под нами. И как бы в доказательство вновь послышался затяжной шорох камней.
Я схватил карабин, но старик отвел в сторону ствол, предупредил пальцем — не стрелять. А сам, не отрывая взгляда, следил за гребнем.
Не понимаю, каким образом глухой старик догадывается, что кто-то ходит под нами? Неужели он воспринимает звуки иным путем, нежели мы?
Опять стукнуло внизу, посыпались камни, и еще не смолк их грохот, как из-за нижнего карниза вырвалось какое-то серое животное. Узнаю самку снежного барана- обитателя поднебесных вершин. Она беспрерывно оглядывается. В ее пугливом взгляде, в быстрых, неуверенных прыжках — страх.
По обе стороны самки, почти впритирку, бегут два ягненка. Они удивительно точно повторяют движения матери, делают те же прыжки, и все трое гордо несут свои головы, поворачивая их то вправо, то влево, будто всеми ими управлял один механизм.
Вижу, самка бросается в сторону, двумя прыжками выскакивает на выступ и, повернувшись к своему следу, застывает, угрожая кому-то лобастой головой.
Самка одета не по сезону: на ней потрепанная, еще не совсем вылинявшая шуба, а ведь скоро зима. В ее нервных движениях, в настороженности печать каких-то забот. Мы следим за ней. Что приковывает ее взгляд там, за карнизом, куда она так напряженно и не без тревоги смотрит?
Самка и ягнята вдруг бросились выше по гребню, но остановились, постояли секунд пять и с такой же поспешностью вернулись на выступ.
Это показалось подозрительным, и мы, не отрывая глаз, продолжаем наблюдать за животными. Их следом появляется прошлогодний ягненок- самец. Это видно по рожкам, они не как у самки, заброшены прямо назад, а несколько шире и завернуты концами наружу. В его позё уже проступают гордые черты взрослого самца-круторога. Голову он держит немного выше туловища. Ягненок в том самом возрасте, когда опасность не очень-то тревожит его.
Животные, сбившись в стайку, дружными прыжками стали набирать высоту. С какой легкостью они скачут по камням, по прилавкам, обходят обрывы, несутся по скалам, иногда на мгновенье задерживая бег у обрывов. Все ближе и ближе к нам. Наблюдать животных в их естественных условиях, да еще таких чудесных прыгунов, как снежные бараны, поистине большое удовольствие!
Бараны то исчезают среди развалин, то вырастают на выступах. Они своим присутствием дополняют суровый горный пейзаж глубоким смыслом — жизнь и тут неистребима. Курумы, покрывающие Становой, при их появлении уже не кажутся мертвыми. Даже утесы, безнадежно нависающие над пропастями, оживают, если на них появляется силуэт снежного барана.
Почти скрываясь за гранью соседней скалы, табунчик снова приостановился. Малыши под опекой матери ведут себя беспечно. А та, вытягивая шею, заглядывает вниз. Ее что-то там приманивало и раздражало, она беспрерывно била копытом о камень и угрожающе трясла своими маленькими рожками.
Потом все исчезли за каменными грядами, словно свалились в пропасть. Только изредка с вершины гольца доносился стук камней под их быстрыми ногами.
Карарбах накинул на плечи котомку, стал спускаться к гребню, в ту сторону, откуда появились бараны. Он почти выбежал на выступ, где самка поджидала своего непослушного ягненка, и, осторожно высунувшись, стал заглядывать вниз. Несомненно, кто-то вспугнул семейство баранов — с такой поспешностью они бежали на вершину Ямбуя.
Старик окинул быстрым взглядом крутой склон гольца, присел на камень. Вынул из-за пазухи трубку, набил табаком, всунул конец чубука в рот, раскрыл замшевую сумочку, пришитую к поясу, достал из нее кремень, кресало и лоскуток трута. Как шло ко всей его внешности это древнее приспособление для добычи огня! В загрубевших пальцах старика оно казалось более надежным, нежели спички. Спичками Карарбах редко пользовался. Он держал их во внутреннем кармане рубашки, завернутыми от сырости в бересту. Ими он разжигал костер и только в ненастье прикуривал.
Приложив к острой грани кремня трут, он привычным движением руки ударил кресалом. Взвился тоненькой струйкой дымок. Карарбах положил горящий трут в трубку, придавил его большим пальцем. Не успев ни разу затянуться, он вырвал изо рта трубку — издал полуоткрытым ртом какой-то дикий, предупреждающий звук и показал вниз.
Далеко внизу, у самой кромки стланика, виднелось темно-бурое пятно. Медведь!
Зверь весь высунулся из-за обломков, стоял, как бы в раздумье. Он явно шел по следу вспугнутых им баранов. Над медведем в глубоком осеннем небе парит пара коршунов. Распластав крылья в просторе и почти не шевеля ими, они описывают круги, уходят выше и выше, оглядывая местность. Даже наступившие заморозки не могут заставить их покинуть нагорье, так велика власть родных мест над этими хищниками.
Медведь постоял с минуту, вдруг резко повернул назад, прогремел по россыпи и исчез в стланиковых зарослях. Он днем, как и каждый хищник, старается избегать открытых мест. Без надобности не покидает заросли.
Карарбах предлагает спуститься в кустарник и идти по горячему следу за медведем. Я соглашаюсь, а сам думаю: «Ох стервец, не обманул бы он нас в стланике!»
На равнине, между двух озер, в редколесье вспыхивает дымок. Это наши дают знать, где находится их наблюдательный пункт. Карарбах долго всматривается в сторону дымка, как бы запоминая это место на случай, если придется искать своих ночью.
Солнце уже миновало зенит. Быстро проходит день. Расплескалась полуденная теплынь по склонам гольца, опалились солнечным жаром ерничек, ивки и по влажным ложкам осочки — последний наряд земли.
За обрывами идти легче. Тут нет развалин, высоких карнизов и нависающих над крутизною скал. Спускаемся по голой, шаткой россыпи. Ниже она затянута бархатисто-зелеными мхами. На них всюду старые и свежие следы зверей. Среди них Карарбах сразу увидел отпечатки широких лап медведя. Даже на мхе след кривой задней ноги хорошо заметен.
Метров через пятьдесят начинались заросли. Старик, точно не веря глазам, ощупал медвежьи вмятины, прикинул размах спокойного шага хищника и, повернувшись ко мне, кивнул головою в сторону стланика, как бы спрашивая, пойду я в заросли или нет.
К этому я уже был подготовлен. Карарбах одобрительно промычал. Он закурил трубку, достал из кожаной сумочки, где хранились охотничьи припасы, два патрона доложил за пазуху, а сумочку легонько завязал ремешком, чтобы при необходимости одним движением руки можно было раскрыть ее. Склонившись на посох, он потягивал трубку, задумчиво глядя в глубину расстилавшихся перед нами таинственных зарослей. Лицо его было необыкновенно спокойно.
В эти минуты почему-то вспомнились слова матери, сказанные ею, когда я был еще подростком. С детства моей неуемной страстью была охота. Все свободное время я проводил в лесу или в горах, выслеживая куропаток, зайцев, а то и более крупную дичь, или занимался ловлей форели. И было так: если у кого на реке пропадали утки, валили на меня, шли с жалобой к матери, и всегда эта история заканчивалась трепкой. Все попытки родных приглушить во мне увлечение охотой терпели неудачи. С годами я полностью отдавался ей, страстно полюбил природу, мои походы удлинились, и уже в двенадцать лет я совершил свое первое путешествие на Аксаутский ледник.
Однажды мы с приятелем загнали раненую лису в нору. Расстаться с такой добычей нам не хотелось. Нора оказалась очень старой, нежилой и, видимо, была вырыта более крупным, нежели лиса, зверем. Скорее всего волчицей. Мы договорились с товарищем: полезу в нору я, а он привяжет ремень к моим ногам и как только я задергаю ими- вытащит меня наружу. На этот безрассудный шаг мог рискнуть только я- самоуверенный мальчишка.
Ход в нору был пыльный и узкий даже для худощавого тринадцатилетнего парнишки. Но соблазн был велик. Вытянув одну руку вдоль туловища, а другую подав вперед, я стал медленно углубляться, совершенно не думаю о том, что раненый зверь бывает смел и жесток.
В норе стало так темно, что, я как ни напрягал зрение, абсолютно ничего не видел. Стараясь возможно меньше дышать, я протискивался дальше, отгребаясь связанными ногами и левой рукою, а правую держал впереди, готовую поймать лису. Почему-то мне казалось, что я непременно схвачу ее за хвост. И представлялась приятно удивленная мать, как она возьмет в руки огненно-красную шкурку, встряхнет волнистый остюг и скажет: «Кормилец ты мой!..» И вдруг в эти сладостные минуты моя правая рука была яростно схвачена лисою. Потом что-то тупое и твердое стало рвать мне лицо, обдавало душным жаром. Я задергал ногами, и, пока приятель тащил меня из норы, лиса не оставила на лице живого места. Правая рука была в ужасных ранах. Хорошо, что этим только отделался, а ведь мог бы вылезти без носа и без глаз…
Так мы, посрамленные, вернулись домой.
Мать, увидев меня, всплеснула руками:
— Господи! За что мне такое наказание! У людей дети как дети, а тут, пойди же, охотник выродился!. — Она заплакала, и, может быть, поэтому обошлось без наказания. Всхлипывая, она говорила убежденно:- Помни, сынок, в жизнь уйдешь с ружьем- не будет из тебя человека. Охота до добра не доведет. Вместо того чтобы к земле приучаться, как другие, носит тебя лихоманка по лесу. Ищешь ты непотерянное!
К добру ли мне вспомнились тут, у зарослей, эти слова матери? Не служат ли они предупреждением? Но я уже полностью охвачен желанием отомстить за своих ребят и, конечно, становился рабом охотничьей страсти.
Карарбах предупреждает меня, что он пойдет впереди, а стрелять буду я.
И вот два безумца, один глухой и старый, второй помоложе, менее опытный, вступают в заросли. С первого шага кустарники кажутся западней. Темные закоулки, таинственный шорох стланика, хруст лишайников под ногами- все вдруг становится враждебным. Карарбах идет, почти не касаясь земли, точно обходит минное поле.
Медведь шел косогором, не отдаляясь от кромки кустарника и все время придерживаясь небольших открытых прогалин. Его следы лежали глубоко вдавленными в пушистый нежно-желтый ягель. Шаги были равномерными- шел зверь спокойно.
Вот Карарбах остановился, выбросив вперед ствол берданы. Я отскочил к просвету, готовый встретить опасность с любой стороны.
Оказалось, что здесь медведь сделал несколько прыжков влево по ходу и исчез. Неужели услышал нас?
Неслышно, то и дело оглядываясь, идем по его следам в непролазную глубину кустарников. Для медведя тут нет преград. Идет напрямик. Он при своем сравнительно небольшом росте везде пролезет. А нам, не будь просветов, пришлось бы передвигаться по стланику, переплетенному стволами, и мы сразу выдали бы себя.
Не теряя следа, обходим чащу извилистыми прогалинами. Ветерок встречный — это хорошо.
К моему удивлению, мы вышли на поляну, где я провел вчера жуткую ночь. Беспокойные глаза Карарбаха обнаруживают на поляне свежий след медведя. Зверь шел сюда, явно надеясь чем-нибудь поживиться. Но- увы! — ушел голодным в том же направлении, вниз, к подножью гольца.
На востоке угасал день, тянуло вечерней прохладой.
Объясняю Карарбаху, что без Загри преследовать медведя по зарослям стланика безрассудно, что лучше прекратить охоту и вернуться к своим в перелесок на ночевку. Старик улавливает мою мысль, соглашается, и мы впервые за все время нашего знакомства улыбаемся: довольны, что понимаем друг друга.
Старик выходит на еле заметную тропу, проложенную вчера людьми, переносившими труп Елизара с полоны на мыс. Она ведет нас по знакомым местам, все ниже и ниже, то врезаясь в заросли, то обходя их неширокими просветами или лужайками. Я стараюсь идти от проводника на таком расстоянии, которое позволяло бы мне всегда видеть его и в любой момент предупредить об опасности.
Наступает час всеобщего покоя, когда хищников еще раздражает свет и они не смеют нападать, а их жертвы полны решимости сопротивляться. Только неугомонные бурундуки шныряют по стланику, всюду слышится их писк.
Попадаем в ольховые заросли. Скоро подножье гольца. Старик оглядывается. Что-то тревожит его. Но я слеп и глух- ничего не замечаю.
С равнины доносятся подряд два предупреждающих выстрела. Звуки уходят за холмы и там долго будоражат покой болот.
Сигнальные выстрелы застают нас в густом кустарнике. Ни единого просвета. Где-то рядом людоед. Он или идет нашим следом, или впереди подкарауливает в засаде.
До мыска, где могила наших товарищей, остается не более ста метров.
Оттуда донесся и оборвался грохот камней. Это он. Тесно становится в кустарнике. Не повернуться с карабином. Долгая тишина. Куда же девался медведь? Убежал или залег на нашей тропке?
Карарбах, не оглянувшись, шагнул вперед, стал выбираться из зарослей.
Пересекаем последний ложок. Остается преодолеть неширокую полосу густого ольховника, и мы выйдем к мыску. Неужели людоед еще не обнаружил нас?
Опять доносится шорох камней, но теперь в нем улавливается тяжелое дыхание зверя. Он совсем близко от нас, за кустарником.
Где-то в стороне пикнула вспугнутая пташка. Возня на мыоке прекратилась. Насторожилась тишина, будто все обитатели зарослей следят за нашим поединком.
Мы погружаемся в ольховник, стараемся не дотрагиваться до веток и не дышать. Я изредка останавливаюсь, чтобы перевести дыхание.
Старик делает последний шаг, высовывает голову из ольховника и весь напрягается, как натянутый лук. Надо стрелять… Но ремень ружья зацепился за сук, и он не может выбросить вперед ствол берданы. Старик что-то сигнализирует мне головою. Я ничего не вижу впереди, выскакиваю из ольховника. Не успеваю вскинуть карабин, как за узким просветом кустарников скрывается полношерстная спина медведя.
Карарбах бросился к березке и, ухватившись за нее, посмотрел вслед зверю. Его лицо искривилось, на скулах появились багровые пятна. Вдруг он задышал громко, полной грудью, точно ему в этот момент не хватало воздуха, и что-то промычал. Подняв высоко бердану, он грозно потряс ею вслед зверю.
— Что же ты не стрелял? — спрашиваю я Карарбаха.
Он отрывается от березки, подходит ко мне, все еще возбужденный, глядит на меня чистыми детскими глазами, потом мы с ним долго объясняемся…
Карарбах увидел зверя близко, поджидающим нас и уже готовым к прыжку. В последнюю минуту старик решил стрелять в него, но злой дух Харги не дал, зацепил ремень берданы за сук, и хорошо, что обошлось без выстрела. А то бы не миновать беды…
Снова застучал дятел, и беззаботный ветерок, разгребая космы стлаников, тихо прошел по склону.
Карарбах выпрямляется, показывает рукой на мысок. Какой ужас! Могильный холмик, что был насыпан вчера, весь разворочен; камни, земля выброшены, столб с надписью покосился.
Старик находит на мыске след медведя. Голодный зверь пришел сюда с подветренной стороны. Его, видимо, приманил запах свежей земли и добычи. Он набросился на холмик, и уже наполовину вытащил труп, как услышал нас. Но почему зверь не бросился на нас? Ведь около своей добычи медведь обычно не терпит постороннего присутствия. Это больше чем удивило меня.
Мрачнеют у горизонта тучи. В сумрак погружается нагорье, стланики, дали. Ушедший день оставил нам незавершенные дела…
Углубляем яму, закладываем ее крупными камнями, чтобы хищнику нелегко было их выбросить.
У нас уже не оставалось сил ни для встречи, ни для сопротивления, как на равнине, у наших наблюдателей вспыхнул сигнальный дымок.
В напряженную тишину врываются два выстрела — близко людоед.
Передаю Карарбаху сигнал. Он останавливается, у него беспомощно опускаются руки. Но старик тотчас же овладевает собою, показывает на наш след. Я поворачиваюсь к следу, старик становится спиною ко мне, лицом вперед, как шел.
Опять раздаются два выстрела с равнины. Что бы значил этот повторный сигнал?… Неужели мы попали на засаду?…
Как на грех, стало быстро темнеть.
До слуха доносится странный звук, будто упало что-то на россыпь. Проходит одна, три, пять секунд- загремели камни на последней россыпушке… Треснул сучок. Треск сучьев все ближе. Зверь, не таясь, настигает нас.
Поворачиваю Карарбаха лицом к опасности. Уже слышно хриплое дыхание зверя. Старик становится плотно ко мне.
Еще секунда невероятного напряжения, и раздвигается последний куст…
— Загря! — кричу я, обрадованный и ошеломленный его внезапным появлением. — Фу ты, дьявол, как напугал!
А сам не верю своим глазам, треплю его за лохматые щеки.
— Откуда ты взялся? — спрашиваю.
Он визжит в восторге, в глазах столько радости, столько преданности! Жмется ко мне, сильно дышит в лицо. У него на шее ошейник с перегрызенным ремешком.
Карарбах тоже доволен, гладит кобеля, что-то бурчит.
Старик показывает на затухающий горизонт, на опасные заросли. Мы прибавляем шагу.
Вот и подножье. Оно заканчивается голой россыпью, за которой видна в сумрачном одеянии уже засыпающая равнина. Путь перерезает ручеек. Вода тихо выбегает из темного неподвижного болота, густо заросшего троелистом. Чем-то древним веет от этих вечнозеленых, водяных зарослей. Кто-то живой неловко коснулся их края, качнул гладь болота. Мы с Карарбахом смотрим в глубину темно-лиловой воды, тронутой чуть заметными кругами. Кажется, сейчас из воды покажется чудовище, но мы не удивимся — так таинственны эти приямбуйские болота, окруженные уродливыми, засохшими лиственницами, как призраки идущими рядом с нами.
Шлепаем по топкой, кочковатой мари. Негостеприимная темень отнимает последние ориентиры. Идем уставшие, голодные. А тут еще эти топкие болота на нашем пути, полные сапоги ледяной воды и грустные мысли о том, что мы идем в какую-то бесконечность!
Вдруг мигнула зарница, осветив уснувший туман над мокрой равниной, дальний горизонт и наш путь по болоту. Мы пошли смелее.
Загря тянется на поводке, ему неловко идти по узким проходам, между кочезс Отпускаю его, так легче и мне. Кобель прорывается вперед и, окатив нас холодными брызгами, исчезает во тьме.
Еще какое-то время шлепаем по болоту. И наконец, выбираемся на сухую землю. Нас встречают корявые дебри перелесков. Карарбах одной рукой закрывает лицо, другой посохом, как слепой, ощупывает в чаще путь. Меня за его спиной не хватают ни сучья, ни деревья, ни хлесткие ветки кустарников. Внезапно из темноты навстречу нам пробивается сигнальный свет. Старик останавливается и, устало склонившись на посох, отдыхает, долго смотрит на мигающий огонек.
Это Загря сообщил о нашем приближении. Цыбин зажег факел, показывает путь, зовет нас. Он и Долбачи, оба, видимо, горят нетерпением узнать о наших трофеях.
Ветер в тучах шевелит темноту. Иногда он яростно падает на перелесок, лохматит деревья и, срывая листья приземистых берез, бросает их в утробу ночи.
Карарбах грузным шагом полез по чаще. Ночью теряется понятие о расстоянии. А огонек то вспыхнет, будто рядом, то вдруг стыдливо замигает, отступит, уйдет в пространство, и ты еще сильнее почувствуешь всю тяжесть своего уставшего тела.
Я обгоняю старика. Огонек, будто впаянный в темноту, дрожит одинокой звездой, как бы в перевернутом небе. Иду, отбиваясь от сучьев и веток, а сам думаю: ведь это не последняя тропа, не последняя усталость и еще неизвестно, какую каверзу готовит нам Ямбуй.
— У-гу-гу… — доносится человеческий голос,
Еще сотня метров, и мы выходим к просвету, чуточку освещенному бликами костра, скрытого за поворотом. Нас радостно встречает Загря, ведет на стоянку.
Какой великолепный ночлег ждет нас на этом сухом клочке земли! Уже разостлан пахучий хвойный лапник, заготовлен ворох дров. На легком огне висит синий эмалированный чайник. Поодаль от раскаленных углей лежат горячие лепешки. Котомки, ружья повешены на сучьях ели.
— Слава богу, — с душевным облегчением вырывается у Цыбина. — Вы знаете, что людоед следил за вами от мыска и уже готовился напасть, когда мы подали сигнал вам? Хорошо, что в этот момент появился Загря.
— Куда же он ушел? — спрашиваю я, расправляя онемевшие плечи.
— К Реканде, нашей тропкой… Боюсь, как бы он не нашкодил в лагере.
— Что вы, они предупреждены, приказано всю ночь дежурить и держать большой костер.
— Проспят, дьяволята! — перебивает меня Цыбин. — Я пойду с Долбачи к ним.
— Ни в коем случае! В темноте вы слепые, а он зрячий, сами придете ему в пасть.
Цыбин подается немного ко мне, говорит шепотом:
— А нападет на сонный лагерь, что наделает? Говорю, проспят! Разрешите, вдвоем не страшно.
— Не будем торговаться. Я знаю: Павел не проспит.
Карарбах внимательно следит за Цыбиным, копируя его выражение лица, затем попросил Долбачи объяснить ему, какую новость Цыбин рассказывал мне. Узнав, что Цыбин хочет идти ночью в лагерь, старик строго глянул на него темно-лиловыми при свете костра глазами, покачал головой, погрозил ему посохом.
Освобождаемся от тяжести на плечах, от беспокойных мыслей, присаживаемся к костру. Вот и заслуженный отдых!
21. О чем думает старый эвенк?
Тепло заползает под одежду, растворяет усталость, отнимает ноги, руки. Ни о чем не хочется думать в эти блаженные минуты покоя. Ради них можно было еще и еще идти по корявым перелескам, месить ногами черную воду болот.
Цыбин открывает ножом две банки мясных консервов, пристраивает их к жару. Наливает Карарбаху кружку крепкого чаю. Старик ставит ее перед собою, достает из котомки огрызок сахара, но не пьет чай. Не отрываясь, долго смотрит в огонь, где тлеют синие угли и пламя качается по ветерку.
Старик кажется человеком, не знающим мечты, уходящей за пределы действительности, безрадостно идущим дорогой тревог, не познавшим прелестей жизни, не оценившим ее сладость. Действительно, невозможно поверить, что человек, жизнь которого сплетена из постоянной борьбы, скитаний, лишений и элементарных удобств общежития, бывает счастливым. Но отними у Карарбаха эти трудные условия лесного кочевника, огради его от пурги каменными стенами, лиши опасности- и он будет самым несчастным. По-моему, для человека нет большего счастья, как умение преодолевать трудности, в этом и состоит смысл жизни. Не важно, что Карарбах ходит в старенькой дошке, спит на хвойной подстилке, мерзнет, голодает, — это все преходящее. Трудная жизнь сделала его сильным- вот что главное, и он чаще нас бывает счастлив. Он тут среди дикой природы- Человек.
Мне казалось, что Карарбах вдруг очнется, смахнет ладонью с онемевшего лица раздумье и с жаром начнет рассказывать Долбачи о каком-то необыкновенном случае, вдруг вспомнившемся ему в этот вечер, или о встрече со смертью… Нет, Карарбах молчит. Другие думы занимают старую голову эвенка.
— Собака голова прячет, холод чует. Однако, к снегу, — обрывает молчание Долбачи и, откинув голову, смотрит в ревущую под ветром темень неба.
В корнях лиственницы, растущей несколько поодаль от стоянки, лежит Загря, уткнув свой нос глубоко в пушистый хвост и обжигая нас двумя живыми синеватыми фарами.
Долбачи уходит за водою. Я рассказываю Цыбину о неудачной встрече с людоедом, а сам не свожу глаз с Карарбаха. Его чай давно остыл, он сидит все так же, скрючившись, обхватив в коленях костлявыми руками длинные, худые ноги. Иногда на лице его вздрогнет скула, подадутся вперед сжатые губы, над переносицей сомкнутся лохматые обрубки поседевших бровей. А глаза непрерывно продолжают следить за синими вспышками костра.
Не вспомнилось ли ему прошлое: недавнее и уже давно приглушенное временем? Может быть, перед ним сейчас с воем взметнулась пурга, воскресла встреча в безмолвии с звериной яростью, пятидесятиградусные морозы у неразожженного костра, длительные голодовки, боль в теле от медвежьих когтей- все это было в жизни старика… Нет, я не жалею его, я по-настоящему ему завидую!
Ночь дохнула сыростью. Исчезли звезды. Над стоянкой нависли тучи. Пошел дождь, зацокал по листьям, по болоту, ушел через равнину на север, оставив после себя мокрые заросли. Долго еще падали капли с лиственницы на расплавленные угли, на головы, разбивались о камни на мелкие брызги. Еще более неприветливо стало на этом скудном клочке земли.
Я легонько толкаю в бок сидящего рядом Карарбаха, показываю на кружку- чай остыл! Он разрывает сцепленные пальцы рук, не глядя, на ощупь находит на притоптанном ягеле кусочек сахара, кладет в рот и начинает пить. Но чувствуется, что все еще не может он оторваться от каких-то дум, принесенных сюда на стоянку.
Неожиданно, точно подброшенный взрывом, старик вскочил, схватил бердану и, повернувшись в сторону мыска, вытянулся во весь рост. В глазах, обращенных в темноту, блеснула ярость.
Угрожая кому-то ружьем, Карарбах что-то непонятное крикнул.
— Кому он угрожает? — спросил я Долбачи.
— Я тоже плохо понимаю. Однако, он так сказал: «Я убью его!»
— Кого его?
Долбачи удивленно посмотрел на меня, не ответил. Он долил чайник и повесил на огонь.
Старик продолжал стоять, подставляя грудь ветру, всматриваясь в даль.
Я легонько взял Карарбаха за руку, усадил к костру. Цыбин поставил перед ним дымящуюся банку с консервированным мясом, положил кусок лепешки, и мы молча стали ужинать.
С озер налетает ветерок, стланик вздрагивает от его прикосновения. Где-то в жуткой темноте поет дождевой водой ручеек — ночная музыка глухих, далеких перелесков.
Карарбах начал что-то рассказывать Долбачи. Говорил он возбужденно, иногда кивая головой то в мою сторону, то в сторону Ямбуя. Затем старик взял у собеседника трубку, потянул раз, другой… Долбачи пересел ко мне, стал переводить.
— Он говорит: когда два люди ходят вместе, амакан их боится. Поэтому он сегодня не напал на вас. Вдвоем его не убить. Понимаешь? Карарбах спрашивает: ты можешь один ходить на амакана?
— Могу! — ответил я, не подумав.
— Ходить надо обязательно с котелком.
— Почему?
— Потому что все люди ваши, которых кушал амакан, были с котелками. Старик считает, когда они ходили по чаще, котелок бился о ветки, звенел, амакан далеко слышал, бежал на звук. И ты должен так ходить.
— Скажи Карарбаху, что я согласен.
— Тогда еще слушай. Старик говорит, что амакан ловит людей сзади, это место, — Долбачи хватает себя рукой за затылок, — и прыгает с правой стороны. Когда будешь идти по стланику- это хорошо знай.
— Не понимаю, — перебиваю я проводника. — Спроси Карарбаха, почему нападать медведь будет обязательно сзади и с правой стороны?
Долбачи переводит мои слова старику. Тот удивлен, как это я сам не догадался. Карарбах долго складывает из жестов и непонятных мне звуков фразы, выворачивает ступню левой ноги внутрь, как у медведя.
— Ты все равно, что сова днем: глаза есть, а не видишь, — переводит Долбачи. — Он думает, у амакана левая нога кривой внутрь, прыгать ему можно только так, — проводник махнул обеими руками справа налево. — Понял? Ты же видел, Елизара он тоже ловил справа и сзади. Это тебе забывать не надо.
— Я должен идти на Ямбуй завтра утром? Спроси Карарбаха.
Старик посмотрел в темное дождливое небо, двинул плечами.
— Сейчас никто не скажет, что даст утро.
— А что будет делать завтра Карарбах?
— Старик тоже хочет идти на голец, — сказал Долбачи.
Цыбин разворошил огонь, бросил на угли недогоревшие головешки.
Я отхожу от костра, смотрю на небо- никаких примет завтрашнего дня. С томящим предчувствием жду я его.
На небе обозначились контуры тяжелых туч, освещенных сверху далекой луной. Листья поникли. Пора увядания, надвигающихся холодов. В воздухе к запаху хвои теперь примешивается запах грибов- последний запах перед снегопадом.
Спать укладываемся под широко распростертыми ветками старой ели. Цыбин и Долбачи по очереди будут караулить ночь и костер. Вся надежда, конечно, на Загрю. Он хотя и спит, свернувшись в клубок, но уши поставлены торчмя, настороже.
Лагерь стихает. Только жаркие рубины углей светятся в этой мокрой ночи, да иногда застонет земля, или под водою вздохнет уснувшая кувшинка.
Карарбах уже похрапывает. А мне не уснуть. Не слишком ли я понадеялся на себя, не повторю ли я участь погибших на Ямбуе геодезистов?
Лежу с открытыми глазами. Слышу, как с хвои гулко падают на брезентовые плечи Цыбина свинцовые капли влаги.
Мысли уводят меня в стланиковые заросли. Смотрю я на них, как бы сверху, сквозь дымку прошедшего времени, и передо мною открывается картина трагической гибели людей. Вот беспечно спускается по еле заметной тропке молодой парень. За спиною ружье, в правой руке котелок. Беспечно входит он в стланик, размахивая по веткам котелком и напевая веселую песенку. Металлический звон котелка растекается по склонам гольца. Его улавливает медведь в далеком ложке. Зверь, припадая на заднюю левую ногу, уже несется по россыпи, по стланикам, изредка останавливаясь, чтобы определить, в какую сторону удаляется звук. Чем ближе, тем осторожнее его прыжки. Выходит на след человека, жадно обнюхивает его, отходит вправо, на расстояние, которое позволяет ему не терять запах следа. Бесшумно нагоняет жертву. Все ближе, все меньше метров остается между ними. Из кустарника срывается бекас, пугливо проносится мимо человека, а вот и кукша тревожно прокричала над головою… Надо бы обернуться, сдернуть с плеча ружье, но нет, парень не обращает внимания, поет, идет дальше. Медведь неслышно ползет следом по чаще, выжидает удобного момента… Прыжок, второй, человек не успевает обернуться, как ржавые клыки хищника впиваются в затылок. Сильным рывком парень отбрасывает котелок вверх, и тот виснет на макушке лиственницы. Я гашу воображение, чтобы не видеть расправы…
Издалека донесся выстрел.
— Наши стреляют, — встревожился Цыбин. Он отошел от огня, прислушался. — Зря не пустили нас, нашкодит людоед в лагере.
Пожалуй, Цыбин прав. Такое невезенье!..
Тяжелый туман причудливыми космами сползал с деревьев на захламленную землю, нависал над болотами. Как неприветлив мир, покрытый серым густым туманом!
Карарбах сидит полураздетый, прикрыв спину куском брезента. Перед ним лежит его старенькая дошка. Смотрю на нее- и глазам не верю: у дошки обрезана пола- не с ума ли сошел старик! Я знаю, как трудно бывает расставаться с истрепанной в походах телогрейкой, пережившей с тобой всего лишь один полевой сезон, а ведь эта дошка для Карарбаха свидетель прожитых лет. С нею он разделил немало бурь, костров, дождей, в ней он и состарился. Не понимаю, зачем надо было ему именно сегодня расправиться со своей старенькой, латаной спутницей?
Подхожу к разбушевавшемуся костру. Весь дрожу от свежей, далеко еще не закончившейся осенней ночи, оттого, что не высцался. Смотрю на старика — и еще больше удивляюсь: он шьет из отрезанного куска унты. Уже дошивает второй.
— Ночью три раза стреляли на таборе, — докладывает Долбачи, — однако, беда, там людоед был!
— Может, по волкам стреляли? — предположил я.
Проводник повел плечами.
Отогреваюсь у костра. Туман, как пьяный гость, качается возле стоянки, и все еще поет ночной ручей. Карарбах перестает работать, поднимает голову. Я показываю пальцем на дошку, спрашиваю, зачем изрезал ее и для чего ему сейчас, по мокрому, унты?
Старик показывает на свои ноги, на кустарник, на свои уши и что-то говорит. На помощь приходит Долбачи.
— Он в этих унтах пойдет искать амакана.
— У него же на ногах еще крепкие, лосевые?
— Лосевые что твои сапоги, шибко много шуму, когда ходишь по стланику, а в этих, — он показывает на унты в руках Карарбаха, сшитые шерстью наружу, — можно родить неслышно, как рысь. Медведь не догадается, что еще другой человек ходит по стланику, непременно к тебе пойдет.
Где-то за туманом, за далью гор- утро. Но еще спят болота, мокрые от ночного дождя стланики, звери, птицы… В этот предутренний час, как никогда, чуток сон в природе.
Карарбах опускает в банку со сгущенным молоком кончик прутика, долго обсасывает его, запивая большими глотками чая. Видно, его язык не избалован сладостями, пьет он долго, вольготно.
— Значит, идете? — спрашивает меня Цыбин.
Долбачи поднимает на меня глаза.
— Конечно, иду! Иначе не встретиться с людоедом, если он нападает только на одного человека. В этом нельзя не верить Карарбаху.
Цыбин неодобрительно покачал головою.
— Не так страшен черт, как его малюют, — говорю я. — Ведь ребята погибли, не подозревая о существовании людоеда на Ямбуе. Их подвела беспечность. А мне — куда проще: я знаю со слов Карарбаха нрав этого зверя: откуда, с какой стороны он может напасть. Значит, нелегко будет меня поймать врасплох.
— Ну что ж, ни пуха ни пера! — говорит Цыбин, громко прихлебывая чай.
За свои годы странствий по тайге мне пришлось охотиться почти на всех крупных зверей. И это была охота не ради охоты или спорта, а необходимость, источник питания при работах в отдаленных, безлюдных пустырях.
Я выслеживал джейранов и диких кабанов на Кавказе, в местах, где, к сожалению, уже много лет с тех пор нет и следов этих животных, да и не осталось лесов. Бродил осенью и зимою за табунами сокжоев по пустынной Таймырской тундре. Наблюдал жизнь снежных баранов на Становом, Джугджуре. Охотился на маралов, поднимал их на трубу. Сотни ночей провел в скрадках, подкарауливая зверей. Но медвежьей охоте я отдаюсь с безудержной страстью.
Когда добываешь сохатого, оленя, серну, все очень просто. Другое дело — охота по медведю. Ведь медведь сильный и свирепый зверь. Хотя ты и убежден, что он боится человека, но тебя все время держит в тисках ощущение опасности. Эта охота требует не только навыка, знаний, повадок зверя, но и большого самообладания. На мою долю выпало солидное количество добытых медведей- может быть, даже рекордное для нашего времени. Другой бы опытный охотник, занимаясь медвежьим промыслом, в условиях, в которых находился я, думаю, добыл бы гораздо больше. Ведь я охотился только ради мяса, когда его у нас не хватало.
Кто-то несдержанно зашлепал по болоту, прошел, никого не вспугнув, до самого подножья Ямбуя.
Карарбах свернул сшитые им унты, перевязал их ремешком, положил в котомку. Туда же засунул и кусок брезента. Встал, повесил однополую дошку на сук под елью, отошел от огня. Долго всматривался в небо, звездное к северу и совершенно черное от туч над Становым.
Туман рассеялся и только над проточной водою лежал прозрачно-голубоватой полоской. Всплыла чернь болот, показались широкие разливы стлаников. Поднялся Ямбуй, огромный, могучий в плечах, заслонив полмира.
Идем со стариком умываться.
Мы огибаем кустарник и по мелкому ернику выходим к краю перелеска, к заливчику. Он соединен неширокой горловиной с озером. Наклоняюсь к зеркальной поверхности застывшего водоема, хочу зачерпнуть воды и чувствую, как на мою спину ложится тяжелая рука Карарбаха. Старик косит глазами влево. Смотрю туда- на озере метрах в пятидесяти от нас небольшой табунчик казарок. Они заметили нас, пугливо жмутся к противоположному, тенистому берегу, но не улетают. Странно, казарка- птица дикая и осторожная. Почему же они так опрометчиво поступают?
Карарбах тянет меня за телогрейку, показывает на гусей, затем поднимает лицо к небу. Гляжу, два белохвостых орлана кружатся в поднебесном просторе.
Вот оно что- гусей в воздухе караулит смерть. Не сопровождают ли орланы их с тундры и по пути гуси кормят этих двух царей птичьих воздушных дорог? Может быть, поэтому и казарки опаздывают, время их пролета закончилось.
Мы ничем не можем помочь казаркам. Законы жизни безжалостны. Делаем вид, что не замечаем гусей.
Вода, холодная, леденистая, обжигает лицо.
Горы уже не в силах заслонить солнце. Теплеет воздух. Прозрачная испарина стелется по глади воды, и у берегов, коснувшись жесткой осоки, тает. Все сверкает чистыми красками осеннего утра.
У дальних болот на сквозных вершинах лиственниц слетаются вороны. Они повисают на ветках тяжелыми черными гроздьями. Эти птицы с дерзким криком и бормотаньем кажутся зловещими. Чего доброго, они будут сопровождать нас сегодня, как могильщики, предчувствуя добычу.
Случайно замечаю на противоположной стороне заливчика буквально в пяти метрах от нас на кочке серый комочек с черными пестринками. На меня смотрит пара маленьких черных глаз. Это утка. Видно, не здешняя, издалека. Лежит неподвижно, подобрав под себя лапки и положив голову на левое крыло, обращенное к нам.
Я показываю Карарбаху. Он долго смотрит на кочку, не выражая удивления, и безнадежно машет рукою.
Утка нас не боится. Не то больная, не то случайно вырвалась из когтей сапсана и теперь, отстав от стаи, одиноко умирает на чужом болоте, безразличная ко всему окружающему. Она вздрагивает всем комочком, все реже открывает глаза, но еще борется со смертью.
Полными пригоршнями плещу на грудь и плечи прозрачную студеную влагу. Ух, как здорово! Карарбах долго мылит руки, лицо, полощет рот.
Вода в это время необычно мягкая и свежая. На земле все уже поблекло, сникло, а на озерах еще ярче зеленеют листья донных растений, плавучие островки из осоки, береговой троелист, и даже цветут удивительные по красоте, овеянные необыкновенными легендами кувшинки — белые лилии, как их принято называть.
Рано утром ни одного цветка не было на озере. Но стоило солнцу заглянуть в озеро, как кувшинки начали тайком появляться из темной глубины водоема, раскрыли свои белые восковые лепестки и стали хорошо заметными на фоне округлых ярко-зеленых листьев, плавающих на голубой поверхности воды.
Живут кувшинки только днем, а с наступлением вечерних сумерек цветок бережно сворачивает лепестки в бутон и уходит на всю ночь в таинственный подводный мир, оставляя на озере приятный аромат. Эта необычная жизнь кувшинок создала почти у всех народов чудесные легенды, предания, сказки о русалках, богатырях, о человеческом счастье.
Солнце все больше отогревает землю. Бесследно исчезает туман над ручейком. Яркие брызги света рассыпаются по всем закоулкам перелеска, вспыхивают в хвое разноцветными фонариками. Мох на болоте в изумрудных каплях.
Мы с Карарбахом уходим к стоянке, где нас ждет уже завтрак.
В дневном свете костер почти не заметен: огонь от сухих дров бездымный, и на жару пламя почти синее.
— Вы с Долбачи отправляйтесь на табор, — говорю я Цыбину. — Чует сердце что-то неладное.
— Придется поторопиться. Вчера медведю не повезло. Лангара дежурила, а сегодня ребята могли проспать.
— Долбачи, спроси Карарбаха, куда он пойдет?
Долбачи дважды повторяет мой вопрос.
Карарбах молчит, отводит от проводника взгляд. Дрожащими пальцами чешет остриженный подбородок.
— Ты не знаешь, Долбачи, что с Карарбахом, что его мучит? Может быть, он кается, что связался с нами? Пусть возвращается на табор, я не обижусь.
И на этот вопрос старик не отвечает. Он молча начинает укладывать котомку, запихивает в нее лепешку, чайник, сумочку с сахаром и чаем.
— Карарбах раньше таким не был, а что с ним, сам видишь, не говорит… — отвечает проводник.
День в разливе. Еще сильнее пылают осинники, горят ерники. Земля золотится осыпавшейся листвою. Сыплется хвоя с лиственниц, и просинь лесов безнадежно тускнеет.
Вдруг Загря вскочил, повернул морду к Ямбую. Оттуда донесся чей-то голос.
— Наши идут. Что-то случилось на стоянке, — поднимаясь, сказал взволнованно Цыбин.
У меня не хватает терпения, иду навстречу. Из болота выбивается Павел. С одного взгляда можно было догадаться, что принес он недобрую весть. За ним появляется Илья. Вид у обоих усталый.
— Неприятность какая? — спрашиваю я.
— Дайте отдышаться… — И Павел скидывает с плеча винтовку. — Стервец! Всю ночь лагерь осаждал, обнаглел, стрельбы не боится, настоящий людоед. Будь ночь посветлее, отыгрался бы он у меня, — говорит Павел, все еще тяжело дыша от быстрой ходьбы.
— Убил кого?
— До людей не добрался. Всю ночь от костра нe отходили, а оленей всех разогнал по тайге. Утром двух убитыми нашли- спрятал под мох. Ну и сатанюка!
Идем на стоянку.
Илья начинает рассказывать Долбачи о случившемся. Карарбах подсаживается к ним, внимательно следит за движением губ рассказчика. Кажется, и эта новость не удивляет его, будто и такое не раз было в его неласковой жизни.
Потом старик начинает что-то говорить, обращаясь поочередно то к Илье, то к Долбачи, показывает рукою в сторону лагеря. Оба собеседника соглашаются с ним.
— Карарбах и ты, — Долбачи показывает на меня, пойдешь на Ямбуй охотиться на амакана, а все другие, — говорит старик, — надо скоро тайга ходить, искать оленей. Без них куда пойдем? Потом надо караулить убитых оленей; может, амакан придет кушать их.
— Все понятно, постараемся организовать встречу со всеми почестями, — говорит Павел бодрым голосом. — Кого посадить караулить убитых оленей? Спроси у Карарбаха, — обращается он к Долбачи.
— Он совет дает, пускай Лангара сидит там, — говорит Долбачи. — Она ночью хорошо стреляет. Остальные все догонять оленей будут.
— Тогда отправляйтесь.
— Дайте хоть покурить! — взмолился Павел и, достав кисет, пристраивается с Ильей к огню. — Ежели, к примеру сказать, я убью людоеда- шкура моя?
— Если свою не потеряешь! — замечает Цыбин.
— Тебе-то она для чего? — спросил я.
— Так сказать, нужен стимул для риска.
— Ну что ж, я согласен: кто убьет- тот и шкуру возьмет.
— Теперь все ясно. Не позже, как завтра утром, я этого косолапого выпущу из шкуры голеньким.
— Нож, Павел, не забудь взять с собою, а то ведь языком не освежуешь.
— Смейтесь! Посмотрю я на ваши кислые лица завтра.
Карарбах отдает свою, без полы, дошку Долбачи, берет взамен его, выворачивает ее шерстью наружу, надевает на себя, перехватывает ремнем. Телогрейку прячет в котомку.
Заливаем огонь. Обходим болото слева. По пути заглядываем на озеро. На нем нет казарок. Победил ли в них инстинкт перелета, и они, пренебрегая опасностью, пустились в далекий путь или охваченные, страхом перед белохвостыми орланами забились в береговую чащу, ждут ночи! Но небо пустое.
И на кочке в заливчике утки уже нет, кроме перьев, плавающих на поверхности воды, они теперь разве только ветерку нужны для забавы. Зато как много к полдню расцвело кувшинок! И как некстати рядом с ними пучки перьев — остатки птичьей трагедии.
Перебрели топкое болото. Вышли на нашу тропку. Разулись, выкрутили портянки и разошлись. Мы с Карарбахом решили задержаться на месте, под гольцом часа два-три, а Цыбин с остальными направились в лагерь.
Прощаясь, мы долго жали друг другу руки. Может, не встретимся больше. Эти дни убедили нас в том, что здесь, на Ямбуе, всякое может случиться.
22. «Я убью тебя, Харги!»
Нам надо было добраться к границе кустарников до россыпей и оттуда спуститься по знакомой уже тропке сверху вниз. Карарбах не стал на этот раз подниматься чащей. Ему лучше, чем мне, известно, как опасен медведь в засаде.
Под ногами звериная тропка, проложенная между замшелых мерзлотных бугорков, густо усеянная спелой клюквой. А сколько голубики! Она выползла на россыпи, стелется по кромкам болот. А грибы… То они, будто услышав наши шаги, вдруг высыпают из чащи и стоят на поляне все на виду, родовитые, с многочисленным потомством, то осторожно глянут на тебя в щелочку из-под лопнувшей корки земли, то усыплют тропу.
Пробираемся по шаткой подстилке из угловатых камней. Склон гольца в этом месте пересечен террасами. Мы поднимаемся по ним, как по гигантским, давно заброшенным ступенькам, и у каждого излома задерживаемся, чтобы осмотреться. Карарбах караулит заросли справа, я слежу за кустарником слева.
Выше все круче. Старик тяжело дышит отогретым солнцем воздухом, на шее вздуваются фиолетовые жилы. Но ноги, привыкшие к ходьбе, идут мерным, как ход маятника, шагом.
У очередного излома он хватается за угол обломка, подтягивается на руках. Потом, закрыв глаза, липнет грудью к скошенному краю камня, долго лежит не шевелясь.
Солнце не томит жаром- греет землю. Сегодня особенно чувствуется, что лето ушло. Грусть и уныние разлиты повсюду, в сухом неподвижном воздухе медленно плывет паутина.
Карарбах поднимается, разгибает усталую спину, тяжело вздыхает. Я хочу взять у него котомку. Старик протестует, отмахивается.
Путь по россыпи преграждает неширокой полоской стланик. Это опасный стланик. Если людоед следит за нами, то лучшего места для засады не найти.
Карарбах дает мне знак отстать, но быть настороже. Сам подходит поближе к зарослям, поднимает ствол берданы.
— Бек!.. Бек!.. — вдруг кричит он, бесподобно подражая голосу олененка, потерявшего мать, и ждет, прощупывая прищуренными глазами кустарник.
Потом еще кричит; теперь в голосе потерявшегося, олененка отчаяние и безнадежность.
Стоим несколько секунд. Ветерок дует в спину, набрасывает на стланик запах человеческого пота. Опасность быть обнаруженными очевидна, но кругом невозмутимая тишина.
Старик осторожно входит в чащу, минует перемычку. Я следую за ним.
Небо в чистой синеве, только у северного горизонта беспорядочно лежат облака, как бы сбившись в одну кучу.
Загря неожиданно опережает меня, бросается влево, припадает влажным носом к россыпи.
Карарбах, горбя спину, низко наклоняется к нему, внимательно осматривает узоры разноцветных лишайников, прилипших к камню. Тычет пальцем на смятую травинку, которую я ни за что бы не заметил. Показывает на камушек, вдавленный в землю. Кто-то прошел здесь осторожно, не оставив заметного следа.
Проводник ставит правую ногу рядом с измятой травинкой, а другую выносит к камушку, прикидывает, какому зверю принадлежит такой размах шага. Неопределенно разводит руками. Он, кажется, еще не уверен в своей догадке. Делает шаг вперед, равный шагу зверя, прошедшего тут, показывает пальцем на чуть заметные отпечатки когтей. Шагает дальше, еще и еще- и вдруг припадает к россыпи, ощупывает ладонью продолговатый след, хорошо приметный на податливом ягеле.
— Амакан! — едва шевелит он губами, показывая на лишайник с отпечатком кривой медвежьей лапы.
Старик объясняет мне, что медведь где-то близко, тут, в стланике, что он ходит рядом, но не нападает, потому что нас двое, и будет ждать случая, когда мы разойдемся. И даже теперь на лице Карарбаха ни тени тревоги.
Выходим на последнюю террасу. Дальше кустарники мельчают, редеют, сходят на нет, не выдерживая натиска курумов. Вот и тропка, по которой спускались за водою Петрик и Евтушенко.
Карарбах считает, что надо переждать с час, потом идти в стланик.
Даже при самых опасных встречах с раненым медведем, когда он бывает более яростным, я был куда спокойнее. Что же это такое?… Страх? Неуверенность в себе? Нет! Я готов к этой встрече, и она должна состояться!
Нам хорошо виден склон Ямбуя, прикрытый ярко-зелеными стланиками и обломками развалившихся скал. Над ними и над всей землей мир и покой. И кажется невероятным, что в этом абсолютном спокойствии назревает схватка не на жизнь, а на смерть.
Карарбах достает из котомки унты, сшитые ночью, натягивает их поверх олоч, перехватывает ремешками пониже колен и щиколоток. Высыпает на камень из кожаной сумочки весь запас патронов для берданы. Роется в них крючковатыми пальцами, по каким-то приметам отбирает два патрона, кладет за пазуху. Перехватывает ремешками края рукавов и стягивает завязки на груди.
Затем он низко-низко пригибается к земле, делает движения руками, ногами, головой- ничего не должно мешать при повороте в любую сторону или при прыжке. Уже по этой подготовке можно догадаться, насколько серьезна даже для него, опытного охотника, предстоящая встреча.
Карарбах готов. Он стоит, склонившись на ствол берданы, напряженно всматриваясь в заросли. Лицо его грустно, морщины на широком лбу сдвинуты. Выбирая себе путь, старик что-то шепчет сухими фиолетовыми губами. Куда пойдет он?
Я делаю последнюю запись в дневнике:
«Через несколько минут мы войдем в стланик, где людоед. Оба ясно представляем опасность. Меня удивляет Карарбах. Уж если я в какой-то степени надеюсь на него, то ему не на кого надеяться. Он с чисто эвенкийским спокойствием идет на этот риск, побуждаемый только человеческой совестью.
Если мы ошиблись в своих расчетах или переоценили свои силы и не дойдем сегодня до подножья Ямбуя, то и в этом случае пусть мои друзья не забудут о героическом поступке Карарбаха, старого пастуха-эвенка, пожертвовавшего собою ради нашего общего дела».
А Карарбах, собрав немного мелкого сушняка, разжигает костерок, вытаскивает из котомки своего божка, черного от впитанного жира, смотрит на него, мучимый тяжелым раздумьем. Он кладет идола на полу дошки, смотрит на него молящими глазами. Что просит старик у своего божка в этот роковой час: удачи мне или прощения для себя? Но тот, кажется, неумолим. Карарбах достает из кармана грязный кусочек медвежьего жира, подогревает на огоньке и размазывает по его плоскому лицу. Идол сыт, губы от жира кривятся, скулы лоснятся. Карарбах доволен, он кладет божка за пазуху, встает, убежденный в успехе.
Он бросил короткий взгляд на закат, поправил на спине котомку, пристально посмотрел мне в лицо, как бы пытаясь узнать, готов ли я к поединку. Потом хлопает меня по плечу, кивает на стланик — дескать, можно идти.
— А ты какой тропкой пойдешь? — спрашиваю старика. Он показывает одним пальцем на себя, другим — на меня и соединяет эти пальцы: дескать, пойдем вместе.
— Ты же говорил, что я пойду один, — переспрашиваю его.
Он кивает головой и объясняет, что для меня он будет со мною, а для медведя — его не будет близко возле меня. Я не совсем понимаю Карарбаха, но разговор с ним отнимает много времени, а его у нас не остается, и я не стал больше расспрашивать. Если мы пойдем по одной тропе, то это даже лучше: вместе мы сильнее.
Солнце огненным шаром нависает над далекими хребтами. Карарбах торопит меня и говорит, что он будет идти следом, в десяти шагах от меня, но так тихо, что медведь не обнаружит его, и даже Харги не узнает.
— Для чего это надо? — задаю ему вопрос.
Он дает понять: медведь не должен догадаться, что нас двое, иначе не нападет, а если он издали и увидит его, примет за зверя и еще скорее бросится на меня.
Только теперь, взглянув на старика, я заметил, что он действительно в этом меховом одеянии сам похож на медведя, вставшего на задние лапы.
Старик берет от меня Загрю, ласково гладит загрубевшей ладонью его по спине, привязывает к своему поясу.
До зарослей идем вместе. Лицо Карарбаха непроницаемо. Никакой тревоги. Это и меня заставляет подтянуться.
А солнце падает ниже и ниже. Что ему до наших дел!
Я выхожу вперед, спускаюсь по еле заметной тропке в заросли. Старик идет следом, но я не слышу ни его шагов, ни шороха кустарника, по которому он пробирается. Шерсть на оленьих шкурах, из которых сшита одежда старика, поглощает звуки.
Зеленый каракуль густых рослых стлаников падает вниз, по пологому склону Ямбуя. Робкими шагами вступаю я в эту враждебную чащобу.
Дальше иду, не таясь, как ходят по безопасной тропе. Только кустарник хищно теснится вокруг, да из чащи проглядывает зловещий сумрак.
В правой руке карабин. Левой машу пустым котелком по кустарникам. В чутком воздухе дребезжащий металлический звук расплывается по Ямбую, уходит в ложки, стекает к подножью гольца.
Убежден, что медведь уже услышал этот знакомый ему звук. И может быть, он уже спешит мне навстречу… Слух становится чутким, как у раненой лани. Нервы сдают, и я невольно шепчу:
— Спокойно… не спеши…
Внезапный взрыв справа сжимает сердце. Карабин липнет к плечу.
— Хррр… — взлетает рябчик.
— Ух ты, дьявол! Как напугал! — вырывается у меня с облегчением.
Птица, трепеща крыльями, пугливо метнулась вниз, оставив в дрогнувшем воздухе несколько перьев да недоуменье на морде Загри.
Карарбах не подходит ко мне, показывает на солнце. Времени у нас остается действительно немного. Тропка уводит меня в глубину зарослей. Кустарник молчит, как заколдованный. Хоть бы ветерок развеял тяжкую тишину затаившихся дебрей!
Где-то справа, в зарослях, стукнул камень, стукнул и смолк, оставив в вечернем сумраке смутную тревогу.
Вдруг я с удивительной ясностью чувствую на себе злобный взгляд в спину настигающего меня медведя и даже физически ощущаю ржавые клыки, впивающиеся в затылок. Мгновенно оборачиваюсь. Котелок летит в сторону…
В гробовой тишине прохлада легонько коснулась разгоряченного лица, кто-то пикнул в смятении.
Ощущение близости зверя не покидает меня. Пячусь задом, жду нападения.
Издали наблюдающий за мною и тоже встревоженный Карарбах первым приходит в себя, машет рукою, подает знак идти дальше. Я поднимаю котелок, поворачиваюсь. «А что, если людоед перехитрит нас — устроит засаду впереди или слева?» Я сильнее машу по веткам звонким котелком.
Спускаюсь ниже, иду не таясь, пружинистым шагом. Под ногами влажный, скользкий ягель. На левую щеку падает теплый луч закатного солнца.
Тропка выводит меня на прогалину, где людоед напал на Петрика. Зову Карарбаха, а сам присаживаюсь на пень. Остается меньше половины пути до подножья гольца. Неужели мы сегодня не встретимся с медведем? Я не знаю, смогу ли завтра повторить то же самое.
Подходит Загря, кладет на мои колени голову, смотрит на меня спокойно — ничего не ждет.
С озера доносится далекий крик какой-то птицы. Быстро завечерело. За прогалиной тропка, обогнув россыпушку, вывела меня в широкий лог и скрылась в зарослях густых стлаников. Осторожно шагаю по притоптанному ягелю. Звенит и звенит котелок…
Неужели медведь ушел куда-то далеко, не слышит призыва? Настойчиво крепнет досадная мысль, что день закончился вничью, а завтра, может, выпадет снег и…
Но вот снова из соседнего ложка донесся шорох. В два прыжка я оказался у края просвета. Бросаю котелок, поворачиваюсь на звук.
Карарбах каким-то образом догадался, тоже смотрит в ту сторону, откуда донесся подозрительный звук. До боли в руках сжимаю карабин.
Недалеко от меня кто-то качнул ветку стланика. Чуточку подаюсь влево, поудобнее ставлю ноги. Ближе зашуршали опавшие листья. Снова вздрогнула ветка, другая… И совсем неожиданно в просвет ворвалась вспугнутая кем-то белка. Увидев меня, она на мгновенье поднялась на задние лапки и, пренебрегая опасностью, бросилась мимо меня.
«Надо же такое!» — вырывается у меня. С облегчением опускаю карабин, нагибаюсь к земле, хочу поднять котелок. Вдруг сзади яростный собачий лай… выстрел… звериный рев…
Мгновенно поворачиваюсь. На меня наплывает черная лохматая глыба с выброшенными вперед когтистыми лапами, неотвратимо наваливается на меня, сбивает с ног, давит огромной тяжестью к земле, обливает лицо горячей липкой кровью. Едкий медвежий запах наполняет легкие. Надо бы выхватить нож, но острая боль не дает шевельнуться.
Медведь лежит на мне. В бессильном бешенстве раненый зверь гребет на себя передними лапами камни, ищет в предсмертной агонии врага. Слышу приближающиеся шаги Карарбаха, его гневное бормотание. Острый глубокий удар ножа потрясает могучего зверя. Он весь дрогнул, и тело его стало слабеть, мякнуть, свалилось набок.
Передо мною стоит Карарбах. В широко раскрытых глазах ужас. Он не должен был стрелять, не должен навлекать на себя гнев Харги! Но старик забыл об этом в момент грозившей мне опасности.
С трудом встаю. Боль во всем теле, но ран как будто нет. У ног лежит обмякшая туша, темно-бурого медведя.
— Вот мы квиты с тобою, чудовище!
Карарбах стоит рядом, дышит часто, точно ему не хватает воздуха. Он глазам своим не верит, что медведь, в которого вселился Харги, убит. Духи смертны!.. Кажется, именно это потрясло его больше всего.
Старик внимательно осматривает медведя, прикидывает длину его от морды до хвоста, потом нагибается, тычет пальцем в уродливую, криво сросшуюся лапу с налипшими комками земли. Сомнений нет, это людоед!
Полой телогрейки Карарбах вытирает окровавленное лезвие ножа, вкладывает его в ножны. И я вижу, как на лбу старика сбегаются извилистые морщины. Какие-то мысли и сомнения, может быть, никогда раньше не возникавшие, вдруг захватили его.
Духи смертны!.. Разве мог он так думать раньше?
— А ведь здорово получилось, черт побери! Не каждому так удается. Поздравляю!.. — И я обнимаю старика, крепко прижимаю к груди.
Он освобождается от моих объятий, отступает от меня на шаг, тычет себя в грудь пальцем, отрицательно машет головою; дескать, не меня благодари. Старик оглядывается, явно ищет Загрю, говорит еле понятно:
— Это… бэююэн…
То есть это собака вовремя обнаружила засаду.
Я объясняю ему, что не пусти он вовремя пулю, собака не спасла бы меня.
В это время в кустах заскулил Загря. Что-то случилось с ним. Я хватаю Карарбаха за руку, спешу на помощь.
Загря лежит на правом боку в камнях. Глаза затуманены болью. У кобеля вывихнута задняя нога- видимо, ударом медвежьей лапы. Сустав бедренной кости выпирает шишкой. Малейшее прикосновение к ноге вызывает у собаки острую боль.
Я никогда не был костоправом. Мои познания в этой области ничтожны. Вся надежда на старика. Он приседает на корточки, гладит притихшего Загрю, кладет потрескавшуюся ладонь на хорошо заметное вздутие. А сам ласково приговаривает. Затем просит держать кобеля. Я наваливаюсь на Загрю, прижимаю его голову к земле. Собака, вырываясь, неистово визжит. Карарбах осторожно берет правой рукой больную ногу и сильным рывком вправляет конец сустава в чашечку. Визг обрывается, белый султанчик на конце пушистого хвоста Загри обрадованно дрожит.
Я отпускаю собаку. Она еще не верит в совершившееся чудо, долго косится на улыбающегося Карарбаха.
Закат в полном великолепии. Румянятся вершины угловатых гольцов, подчеркнутые тенью провалов. Восток кутается в вечернюю дымку. Но нам теперь можно не спешить. Вот освежуем медведя, и я навсегда прощусь с тобой, Ямбуй…
Шкуру отдадим Павлу- так и быть. Представляю, как он расстелет густо-бурый медвежий ковер перед Светланой, как ахнет девушка от радости и удивления. И Павел, усевшись с ней на шкуре, будет долго рассказывать о необычных таежных приключениях.
Выходим с Карарбахом из кустарников, а медведя нет!.. Что за дьявольщина! Неужели ошиблись прогалиной? Нет, тут наши следы, измятый ягель и лужа крови. Выскакиваю к просвету и вижу, как, скрываясь в чаще, мелькнул темный хребет удаляющегося зверя.
— Вот проклятый! Сущий злой дух! Но, погоди, придет твой конец!
Старик больше меня ошеломлен- обхитрил его Харги! Ведь он не должен был стрелять в него! Карарбах совершил то, чего не могли сделать предки и чего не мог он допустить еще вчера. Но Карарбах, кажется, не собирается вымаливать пощады. Нет! Ни капли раскаяния. Что-то, видимо, оборвалось внутри старика вместе с этим выстрелом. А может быть, в этот момент всплыли тайно терзавшие его сомнения и поколебали в нем слепую веру в духов.
С лица старика постепенно сходит минутная растерянность. Он с трудом объясняет мне, что пуля хорошо попала в зверя, но нож злой дух направил в пустое место и не дал повторить удара, что медведя надо догнать, с такой раной ему далеко не уйти. У старика, кажется, возникло безумное желание схватиться с Харги, обрушиться на злого духа всей своей силой, драться и драться, бросать в него камни, скалы, горы…
Карарбах перезаряжает бердану. Лицо его хмурится. Нет, нет, он не жалеет, что судьба его свела на Ямбуе со злым духом! Теперь он готов на все, готов принять на себя любую беду, чтобы убедиться, бессмертен ли злой дух Харги и властен ли он над людьми!
Но как быть с Загрей?
Он, тяжело припадая на больную ногу, выходит к нам. Хорошо, что сам идет к нам и его не придется нести. Карарбах советует не привязывать собаку, пусть плетется сзади нас.
Спускаемся следом зверя по логу к подножью Ямбуя. Всюду рытвины, каменные бугры, густо переплетенный стланик- медведю есть где залечь.
Шаг за шагом погружаемся в эти чутко затаившиеся заросли.
Зверь на бегу кровянит брызгами бледно-желтый ягель. Заметно, что он спешит, как шальной налетает на колодник, падает, попадает в непролазный кустарник. Иногда мы слышим его предупреждающий рев.
Вижу сгустки черной крови. Дальше она побежала по земле сплошной извилистой полоской.
Карарбах останавливает меня. Он хочет узнать, куда попала его пуля и почему нож не задержал зверя. Осматривает притоптанный медведем ягель, находит кровавые мазки на ветках стлаников с правой стороны по ходу зверя, прикидывает высоту мазков от земли, на кустах и жестами показывает, что пуля пробила почки. Старик предупреждает меня смотреть в оба! Медведь далеко не уйдет и непременно где-то тут, в зарослях, устроит засаду на своем следу.
Пробираемся по узким прогалинам, караулим зияющие темнотой просветы. Впереди возник подозрительный шорох. Дрогнули кусты, стукнул камень — зверь бросился вниз.
Вот и подножье. Бесшумно идем по влажному ягелю, как по льду. Натыкаемся на лежку, залитую кровью. Вероятно, тут зверь решил дождаться нас, но что-то помешало ему.
Карарбах все время напоминает мне об осторожности. Предчувствие смертельной опасности делает раненого зверя во много раз смелее.
Задерживаюсь у лежки на две-три секунды и уже хочу шагнуть дальше, как впереди из стланика поднимается лобастая голова и мгновенно исчезает. Не успеваю выстрелить. Где-то дальше гремит россыпь.
Откуда-то появилось несколько кукш. Болтливые птицы подняли бестолковый гомон, стали, видимо, поносить косолапого за трусость.
Длинные тени вершин Станового слились с провалами. Потускнели склоны. Равнина как бы приподнялась, подставила плоскую грудь вечерней прохладе.
Заросли обрываются у широкой полосы мари. Дальше в мутной пелене простираются болота, пересеченные бугристыми, глухими перелесками. Мы вышли на свой утренний след. Правее, в десяти метрах от нас, на мху виднелись отпечатки отяжелевших лап медведя, просеменившего к болотам.
Карарбах вдруг ловит меня сзади за телогрейку, показывает рукою на небольшое озерко среди пожелтевшей зелени.
Медведь!
Вскидываю карабин. Подвожу мушку к краю осоки, за которой метрах в двухстах от нас мелькает темно-бурая полоска спины зверя. Он слышит наши шаги на своем следу, пытается скрыться, пугливо пригибается, неслышно идет по отмели болота. Теперь он боится открытых мест, как летучая мышь света. Уходит в глубину зыбунов, в топи, куда не пройти человеку.
Я не стреляю, за кустарником не видно убойного места, и медведь скрывается за густым перелеском.
Нас атакуют желтые болотные комары, почти вдвое крупнее обычных. Они медлительны в полете, наваливаются полчищами. Их жало ядовито. Лицо горит от укусов. Нет сил терпеть. Но все это сейчас отступает перед охотничьим азартом.
Нам надо во что бы то ни стало перехватить медведя до зыбунов, иначе он действительно уйдет!
Теперь уже не таимся, громко шлепаем по кочковатой мари. На фоне голубого вечернего неба, распластав крылья, молча кружит над раненым медведем ворон.
С трудом преодолеваем троелистовое болото. Бежим через марь напрямик к перелеску. Скорее!.. Скорее!..
У озерка натыкаемся на звериную тропку. Следов медведя на ней нет, он идет правее, придерживаясь кромки болота.
Карарбах поднимает ствол берданы, стреляет в небо: может, где-то на прогалине покажется вспугнутый зверь.
Внезапный звук сорвал с болот покой. Стаи вспугнутых птиц вычерчивали в вечернем сумраке замысловатые виражи.
До слуха доносится прерывистое дыхание зверя, его приближающиеся шаги… Потом все внезапно обрывается, замолкает. Зверь затаился.
Сходим с тропы влево, крадемся по мелкому кочкарнику, бредем по воде. Болото безмолвно, как смерть…
Позади за перелеском, где находился медведь, тишину разрывает шум крыльев и пугливый крик кряковых. Шум постепенно отдаляется, затихает. Но там, где он возник, кто-то долго и трудно выбирался из воды на берег.
— Почувствовал, стервец! Уходит через ручей в другую сторону!
Выбегаем из перелеска. Дальше опять марь, сплошь прикрытая пышными лишайниками, будто цветным покрывалом. В потных низинах бродил легкий редеющий туман. Впереди на бугре за марью возникает огромная фигура медведя. Его силуэт хорошо вырисовывается на фоне белых облаков.
Мы- ни с места!
Зверь, повернувшись к нам, долго всматривается в вечернее пространство мари и, видимо, успокоившись, ложится мордой к нам. Но у нае нет времени испытывать терпение друг друга. Стоило сделать один лишь шаг, как чуткий слух зверя обнаружил нас. Медведь мгновенно вскочил, еще раз глянул в нашу сторону и поспешно скрылся за бугром.
От него теперь не отстает ворон. Его дерзкий крик, как набат, слышен далеко в пустынном пространстве.
Мы с Карарбахом бросаемся через марь. Остаются считанные минуты до наступления ночи. Надо во что бы то ни стало догнать зверя, иначе накроет темнота и никуда не пойдешь.
На болоте все еще стонет вспугнутая выстрелом птица.
Небо к ночи становится льдистым. В мареве тускнеют застывшие озера. Скрываясь за краем перелеска, в ночь уходит караван гусей.
Поспешаем, да разве по кочкам разгонишься!..
Вот и бугор. На нем глубокие вмятины медвежьих лап. Мы обрываем бег, осторожно выходим наверх.
То, что представилось нам, было настолько неожиданным, что мы забыли и про ружья и про все на свете.
За бугром в широком зыбуне, затянутом сплошным рыжим мхом, барахтался людоед.
Звериным чутьем медведь понял- не уйти от расплаты. Решился перейти зыбун. За ним непролазная чаща старых перелесков, где надежно можно укрыться. Добрался до средины и стал тонуть. Дальше- явная гибель, повернул назад. Страх встречи с человеком отступил перед более реальной опасностью быть заживо погребенным в топком болоте.
Медведь находился не более чем в двадцати метрах от нас. Увидев так близко людей, он оторопел, поднял морду, издал злобный пугающий рев и с дикой решимостью рванулся было к нам. Напрягая все силы, он вытащил из топи передние лапы и, пытаясь найти опору, шлепал ими по растревоженному зыбуну. Напрасно силился вырвать из липкой глины уже погруженный в нее зад. Не помогла и геркулесовская сила. И чем больше бился зверь, тем глубже уходил в разжиженную мерзлоту. Глаза медведя дико блуждали по сторонам. Огромная пасть была широко раскрыта. Зверь продолжал реветь, но это была уже не угроза, а скорее безнадежная ярость, что смерть настигла его раньше, чем он смог свести с нами счеты.
Мы стояли в полном оцепенении, забыв про наступающую ночь, про злого духа, даже чувство мести во мне отступило при виде этой ужасной картины. Чем-то далеким, первобытным веяло от нее.
В эти минуты, кажется, и для медведя не осталось врагов, кроме вязкой, холодной жижи под ним да страха перед нелепой смертью, поймавшей его в зыбуне.
Какой жалкий вид у владыки! Нижняя челюсть отвисла, обнажив заляпанный грязью рот, побелевший язык длинно болтается наружу, и беспомощный рев уже никого не пугает.
Старик поражен. Он де понимает, почему злой дух Харги бездействует? Почему не спасает людоеда, не сбил нас со следа, не посылает на нас грозу, несчастье? Не может или его действительно совсем нет?.
Рев прекратился. Тщетны попытки медведя задержаться на поверхности. Уже скрылась спина. Разжиженная глина сковала и передние лапы. Зыбун, как удав, медленно заглатывал людоеда в свою бездонную утробу. На поверхности еще оставалась голова с открытым ртом и с злобными глазами, по-прежнему обращенная к нам…
Карарбах достает из-за пазухи своего засаленного божка, сжимает его жилистыми пальцами, весь багровеет, дышит тяжело… Решительно подходит к краю зыбуна и, размахнувшись, бросает божка в медведя. Тот ловит его разъяренной пастью. Слышится треск, и от идола остались только щепки.
Старик с жаром стал объяснять мне: если есть Харги- он сейчас покажет свою силу. И эвенк застыл в ожидании. Потом, точно очнувшись, высоко поднял костлявую руку с берданой. Потрясая ею в сторону зверя, он гневно крикнул:
— Я убью тебя, Харги!
И,приложив ложе ружья к плечу, выстрелил в голову медведя. Зверь последний раз глотнул воздух, и над топким зыбуном, поглотившим людоеда, сомкнулся мох. Только широкий шрам на нем еще долго будет напоминать о коварстве дикой природы.
Налетел ворон. Потеряв медведя, он вдруг поднял неистовый гвалт, взметнулся над опустевшим зыбуном и унес свое зловещее «дзин… дзин…» в лиловый сумрак засыпающего нагорья.
Карарбах все еще никак не придет в себя. Столько тревог и волнений он, кажется, не пережил за всю свою долгую жизнь. Разве мог он еще утром, ублажая свое божество, поверить, что вечером отречется от него?! Свершилось страшное, чего он, вероятно, тайно опасался. Но все это, конечно, не сразу началось, не с нашей встречи, а стоило ему многих бессонных ночей, сомнений, тяжких раздумий, бродило в нем подспудно. И только в этот день, столкнувшись с людоедом, старик понял, что человек сильнее Харги. И все, что он так бережно хранил от предков, вдруг рухнуло.
Старик резко повернулся и, не оглядываясь, быстро зашагал назад, к Ямбую. Шел худой, высокий и прямой, как кондовая лиственница.
Померкли дали. В потемневшем зеркале болот ничего не отражается. Нагорье уходит в глухую осеннюю ночь.
Догоняю Карарбаха. Шлепаем со стариком по воде, черной, как ночное небо. Что нам теперь до темноты, до холодной воды в сапогах, до безлюдных пустырей! Живо одно-единственное ощущение, что мы раскрепощены, что и темень, и тишина, и шорохи уже не пугают нас.
Выходим на тропку, где оставались наши котомки. Идем по обмежке болот. Вода в них ночью так густа, так тяжела и так недвижима, что и звезды, отражающиеся в ней, неподвижны.
Карарбах идет спокойным и широким шагом, что-то бормочет себе под нос. Внезапно он отступает назад, хватает меня за руку, прижимает к себе, свободной рукой показывает вперед.
Не понимаю, что встревожило старика. Скосив набок голову, он настороженно смотрит в темноту, явно чего-то ждет. Загря тоже ведет себя странно- навострив уши, громко нюхает воздух. Только я один ничего не понимаю. Хочу спросить старика, в чем дело, но слышу сам, как загремела россыпушка, точно на нее высыпали кучу камней. Затем из этого шума прорвались шаги и стук приближающихся копыт. Карарбах, как всегда, догадался о близости зверя раньше, чем можно было услышать его шаги.
Толкаю старика, изображаю руками рога. Он утвердительно кивает головою. Я сбрасываю с плеча карабин. Загря устремляется в сторону зверя.
Из темных стлаников появляется учаг. На нем- глазам не верю! — Лангара.
Осадив оленя, она легко коснулась ногами земли и, приблизившись к нам, с материнским беспокойством глянула на меня.
— Я думала, тебя поймал амакан, не увижу больше, — сказала она с облегчением.
— Почему ты так решила?
— Мы слышали выстрел из берданы, подумали: почему Карарбах стреляет, а не ты? Он не собирался убивать злого духа. Немного погодя опять услышали выстрел, тоже из берданы. Что бы ты сказал? Не знаешь?! Мы подумали: наверное, Карарбах ранил амакана, потом тот бежал, его догнал старик и убил. Ты не стрелял, что-то с тобою случилось. Разве усидишь на таборе, всяко думается! Вот я и тороплюсь узнать- может, помогать надо.
— Спасибо, Лангара, ты угадала, все именно так и было. Карарбах убил людоеда.
— Убил? — Она роняет на землю поводной ремень, поднимает руки к небу. — Неужели забыл, что в амакане злой дух? Он ничего не прощает людям и тем, кто против него, приносит много горя. — И она повернулась к старику.
— Карарбах хорошо знал все это и все-таки убил Харги, но, как видишь, остался жив! — Я ловлю ее худую, холодную руку, говорю как можно ласковее:- На земле нет ни злых, ни добрых духов, Лангара, все это придумали сами люди. Ты это понимаешь и веришь в духов лишь в силу привычки.
Лангара хмурится, слегка повисает на моей руке, и пальцы ее наливаются тяжестью. Не по душе ей мои слова, и, кривя губы, она говорит убежденно:
— Зачем ты пришел в наше стойбище?…Без тебя мы много лет жили, и не плохо жили, как велели предки, а они знали такое, что скрыто от других. Ты говоришь, что духов нет, что мы слепые, неправильно живем. Но разве не знаешь, что человек без веры все одно что бесплодная женщина, которая не знает материнской радости. Я не видела духов, но знаю: они сильные. Поверить же тебе, лючи, все равно что надсмеяться над своим прошлым, над своею жизнью. Но мы так не можем. Пусть дети живут по-новому, им не нужны наши старые боги…
— Нет! Мне хотелось помочь вам освободиться от ненужного страха перед Харги, чтобы вы больше верили в свои собственные силы.
— Не говори такие слова! — раздраженно перебивает она меня. — Лучше послушай старую Лангару: возьми моего самого сильного учага и скорее уходи из этих мест, уходи! А духи пусть останутся с нами.
— Нет, не останутся! Да их и нет, и Карарбах больше уже не будет носить за пазухой божка.
Лангара ошеломлена. Запускает руку за пазуху старику, ищет деревянного идола. Ощупывает его карманы, котомку и, обратившись ко мне, смотрит испытующе в упор.
«Что ты сделал со стариком?!»- говорят ее глаза. Острыми скрюченными пальцами, как когтями, она впивается в мою телогрейку, яростно трясет меня.
— Куда он дел своего бога?
— Выбросил.
Лангара дико смотрит на меня.
Карарбах догадывается о нашем разговоре, поднимает сухую, жилистую руку со сжатым кулаком и, повернувшись в сторону зыбуна, кричит что-то непонятное мне.
— Он стрелял в Харги!.- произносит старуха уставшим, еле слышным голосом. — Что же будет с нами?. На землю! Падайте на землю!.. Просите у Харги прощения! — И она опускается, точно врастает в мох, роняет голову.
Карарбах стоит перед нею молча, удрученный. Я помогаю ей встать. Она покорная, расслабленная, как будто сразу одряхлевшая.
— Нет больше Харги… — еле слышно шепчут ее губы.
Но вот опять перед нами прежняя Лангара. Суровая, неуступчивая, убежденная в своей правоте. Она поднимает с земли поводной ремень, выходит вперед с учагом, ведет нас на табор.
Позади в тучах взошла луна. Тьма рассеялась, ушла в перелесдси, легла на болота. Под ногами обозначилась тропка. Старуха перебредает промоину, приостанавливается, грозит мне кулаком.
— Духи тебе не простят, ты это узнаешь раньше, чем покинешь Ямбуй. И Карарбаху больше не будет удачи.
— Ты, Лангара, с детства поклоняешься духам, ублажаешь, молишься на них, так почему же они не оградили тебя от многих несчастий, что пережила ты за свою жизнь?
— Человеку положено много горя и мало радости, — возражает она.
— Но не от духов!
Старуха гневно глянула на меня, дернула за повод оленя.
Она шла, сбиваясь с проторенной стежки, как ошалелая. Потом вскочила на учата, погнала его влево от тропки через марь и исчезла.
Мы почувствовали теплое, живительное дыхание костра раньше, чем увидели огонь. И ветерок донес резкий запах звериного мяса. Это, видимо, каюры привезли медведя- нашу с Павлом добычу.
Все поднялись и удивились: за плечами у нас не было ни шкуры, ни мяса.
— Ушел… — произнес с отчаянием Цыбин, сплюнув с губы прилипшую цигарку.
— Нет, не ушел, утонул в зыбуне, — ответил я, стаскивая с плеч лямки и присаживаясь к костру.
Нас окружают необычным вниманием, даже далекий гость, самый почетный у эвенков, позавидовал бы нам.
Повар Федор, кажется, готов выполнить любое наше желание; дескать, быка бы сжарил, не жалко; тайменя метрового не пожелел бы, да нет ни того, ни другого!
— Чайку налить или вначале супу горохового похлебаете? Нынче на выбор, — говорит он, пристраивая к жару котелок и чайник.
Черные грозовые тучи угрожающе нависли над стоянкой.
Из темноты появляется Лангара. Дрожащий свет костра осветил ее. Как будто постарела она за этот час. Растрепанные космы седых волос прикрывают лицо. Синие губы сжаты в гневе. Может быть, только теперь она со всей ясностью поняла, что остается одна с своими духами на всей земле, что и ей бы надо уйти от них, да как же с прошлым, не пошатнулись бы порядки, а заодно и власть ее в семье?…
Она отказывается от чая. Усаживается рядом с Карарбахом. Над ним нависает буря. Он не видит Лангары, но чувствует ее тяжелый взгляд и, горбясь, уменьшается, уходит под дошку, как кролик перед удавом. Чуточку отодвигается.
— Лангара, закури! — обрывает Павел напряжение и, подсев поближе к старухе, протягивает ей кисет с махоркой.
Лангара берет его, бессмысленно держит перед собою. Смотрит на Павла, и на ее лице остывает накал. Она лезет за пазуху, достает трубку, набивает ее табаком, отсыпает горсть в карман. Прикуривает от уголька. Жадно затягивается раз за разом, дым туманит глаза, умеряет в них гнев.
У старухи опускаются худые плечи. Она вся никнет и кажется беспредельно одинокой. Мне просто по-человечески становится жаль ее.
Отхлебнув несколько глотков остывшего чаю, Лангара пододвинулась к старику. Она говорит с ним шепотом. Карарбах внимательно следит за движением ее губ и рук. В шепоте ее чувствовался страх перед неизвестностью — что будет дальше: разразится ли Харги гневом и пошлет на них несчастья, запутает обратную дорогу и им никогда больше не увидеть своих детей, стадо, вершины Худорканских гор, или все на земле останется неизменно, как при духах, с теми же радостями и горем?
Над стоянкой лопнул черный небосвод. Молния, распахивая тучи, упала на Ямбуй, и чудовищные удары невероятной силы потрясли голец, останцы до самого подножья. Земля содрогалась от долго не прекращающихся разрядов. Какое зловещее нагромождение туч! В небе неукротимое бешенство разгулявшейся стихии.
Лангара толкает Карарбаха в бок, поднимает к небу руку, исступленно кричит мне:
— Ты сказал, что Харги нет, а это кто? Сейчас увидишь, как он расправится с непокорными! — И она в страхе прижимается к Карарбаху.
На мгновенье наступила жуткая тишина, страшнее грозы. Раздался жалобный крик птицы. Он смолк, и тишина показалась еще более глубокой.
Над нами снова рвется небо. В тучах кишат, как змеи, молнии. Bce ближе, все чаще разряды. С треском упала расщепленная молнией лиственница. Мы беспомощно стоим в ожидании своей участи.
К счастью, разряды миновали стоянку. Грозовые тучи обрушили свой гнев на топкую равнину, опалили мигающим светом перелески и ушли на север.
Лангара разочарованно глядела вслед уходящим тучам. Может быть, в этот момент, как никогда, она молила Харги вернуться, поддержать ее, сама готовая во имя этого на любые испытания. Но злой дух не возвращается. Покорные ветру тучи уходили в глубь нагорья, и оттуда доносился стихающий рокот.
На лицо падал почти неприметный в воздухе мелкий дождь. А вот и звезды над Становым, живые блестящие капельки. Мягкий свет луны облил снежные вершины, заглянул в расщелины, долго шарил по перелескам, пока не обнаружил нас. После грозы так приятно затишье лунной ночи.
Цыбин, Павел и я долго сидим у костра. Резкий ветер- серьезное предупреждение о наступающих холодах. А в районе Ямбуя еще уйма работы, затянувшейся в связи с гибелью людей. Утром наблюдатели пойдут в последний раз штурмовать голец, наш же путь обратно на запад, к таежному аэродрому.
Лагерь спит. Я заканчиваю записи в дневнике. Кто-то сзади легко крадется ко мне. Шаги обрываются рядом, за спиною. Должно быть, Лангара. Я не вижу ее, но это она. Мне кажется, я и задержался у костра, чтобы поговорить с нею. У нас ведь остался незаконченный разговор, а утром наши пути навсегда разойдутся.
— Садись, Лангара, — говорю, не оглядываясь, и отодвигаюсь к краю валежины.
Вот уж не ожидал! Это Илья.
Каюр присаживается, достает кисет, сворачивает цигарку, передает кисет мне. Я закуриваю. От непривычки бумага рвется, махорка рассыпается. Не знаю, как начать разговор. А Илья прикуривает от головешки, усаживается поудобнее. Дышит громко, неровно, но молчит…
Проходят минуты. Илья кончает вторую цигарку. Курит и курит… Значит, помирились. Да разве словами скажешь так убедительно, как этим молчанием!..
Илья бросает окурок на землю, притаптывает, смотрит на меня добрыми глазами. Затем вытаскивает из ножен свой узкий, длинный, сильно сточенный нож, подает мне. Я отдаю свой складной охотничий нож, с ручкой из козьего рога. Все это очень трогательно.
Было за полночь, когда я уходил от костра. В тени, без духов, дремал седой Ямбуй. Поодаль от костра, прикрываясь шкурками, спали Карарбах и Лангара, может быть, первым спокойным сном за всю свою долгую жизнь.
Земля скупая, изъеденная болотами, дышала легко, свободно, как спящий ребенок. Небо, в прорезях цирка совершенно прозрачное, казалось причудливым заливом, обведенным черной каймою скал. По нему скользило маленькое облачко, как парусник, гонимый легким ветерком по голубому безмятежному морю. Его сопровождал табун звезд — белых светлячков. Я смотрел на эту процессию в небесах, прислушивался к ласковым звукам ночи и думал о братской могиле, о людоеде, о тревогах Лангары — почему жизнь людей так трудна и так неумолима?!
…Меня разбудила грустная песня. Пела ее Лангара, собирая по марям оленей.
У моего изголовья лежит ошейник Загри. И я вспомнил о своем обещании отдать кобеля пастухам. Боль сжала сердце: неужели придется расстаться с любимой собакой? Начинаю искать повод, чтобы не отдать Загри… Убеждаю себя, что расстаться с собакой, которая так верна тебе и столько раз выручала из беды, равносильно предательству. Пусть старики берут что угодно, отдам карабин, но не кобеля. Тот, кто долго шел по опасной тропе с преданной собакой, поймет меня. С этим твердым решением я выбрался из-под полога.
Мой четвероногий друг привязан к березке чужим сыромятным ремешком- значит, пастухи уже считают его своим. Нет-нет, ни за что не отдам! Не подхожу к ней, как обычно утрами, не смотрю на нее- нет сил. А она не спускает с меня глаз, пытается угадать, что случилось со мной.
За перелеском умиротворяющий пейзаж: мари, обступившие болота, за ними полуголые осинки и моховые бугры, усеянные клюквой. В лесной чаще одинокий посвист рябчика вплетается в грустную песню пастушки.
Лангара идет следом за пасущимися оленями. Увидев меня, она смолкает, подходит к горбатой лиственнице.
— Доброе утро! — кричу ей.
— Чего пришел, разве дела нет на таборе? — спрашивает она.
— Песня твоя приманила. Вы с Карарбахом сегодня на Худоркан?
— Да. А ты домой, к бабе, к детишкам? Может, останешься? И Павел тоже?
— Зачем?
Она помолчала. Дрогнули уголки губ.
— Ты говорил, что нам надо уходить с этих мест с оленями, где лучше тайга и земля больше родит, а разве не эти болота, не эта стужа и не эти камни дают нам силы, делают нас сильнее бурь, голода, несчастий?! Ты останься, будешь немного кочевать с нами. Мы покажем тебе, сколько добра на этой земле! Иди на восток, на запад, куда хочешь, иди день, неделю, месяц, все тайга да тайга, все ягель для оленей, везде помет соболя, но совсем не остается следа человека. А раньше были летние и зимние стойбища, охотничьи лабазы. Много пушнины собирали, ой как много! Эвенкам нельзя откочевывать в другие моста, кто будет тут промышлять, разводить оленей?… Молчишь… Говорю, тайга не должна пустовать, человек должен отогреть ее своим дыханием, она будет еще добрее.
— Мне, Лангара, твое беспокойство понятно. Человеку всегда было трудно в этих пустырях, и хорошо, что ты не сулишь легкую жизнь своему потомству. И мне не безразлична судьба этого края, которому я отдал много лет.
— Тогда увези с собою это… — Старушка дрожащей рукой берет горсть земли с пучком бледно-желтого ягеля и сует его в карман моей телогрейки. — А от тебя у нас Загря. Спасибо за него. Ты не болей за него, не обидим. Но если когда-нибудь еще наши тропы сойдутся, верну тебе собаку. Верь мне. — Она протягивает свою худую руку.
Стою перед ней как истукан. Старуха не догадывается, с чем я шел к ней, смотрит на меня доверчивыми глазами простодушного человека. Я не выдерживаю, беру ее руку.
— Согласен, Лангара: если встретимся, ты вернешь мне Загрю.
— И еще одно слово хочу сказать: не думай, что Лангара дурная, не понимает, что делается на свете. Я гляжу на детей, на оленей, на горы- совсем другие стали. Да и сама не хочу быть такой, как прежде. Моя мать никогда це поднимала головы, а я ее не опускаю…
Из-за далекого перелеска донесся выстрел. Кто-то взревел. Упала лесина. Олени подняли головы, перестав кормиться.
Лангара забеспокоилась.
— Это Карарбах стрелял, — сказала она, хватая меня за руку. — Ты не обманулся, хорошо видел, что амакан пропал в зыбуне? Не поймал ли он сейчас Карарбаха?
И она бросилась к стоянке.
Когда я пришел туда, старуха уже седлала учага. Кто бы мог дать ей шестьдесят лет, видя, как с винтовкой в руке она легко вскочила на оленя, погнала его через топкую марь, беспрерывно подбадривая пятками. Казалось, попадись ей сейчас Харги, она не задумалась бы всадить в него все пять пуль из винтовки.
Мы с Долбачи побежали ее следом. Пока перебрались через марь, Лангара была уже далеко за перелеском.
За вторым болотом показался ельник. У его края горел костерок, и дым сиротливо сверлил синь утреннего неба.
— Карарбах зверя убил, — сказал Долбачи, сбавляя бег.
Подходим к ельнику. Лангара сидит уже у огня, ест свежую печенку. На лице и следа не осталось от тревоги.
На земле лежит огромный сохатый, сваленный пулей старика. Широченные лопасти рогов с сажень в размахе. Черная с проседью шуба лоснится. На ногах почти белые чулки. Зверь уже в брачном наряде- красавец, хотя до гона еще недели три.
Мы с Долбачи помогаем Карарбаху освежевать сохатого, разделить тушу на равные части для вьюков. У Карарбаха на завтра много лакомств: две берцовые кости, жирные почки, печенка. Сегодня ему разрешается есть, «сколько хочет брюхо».
Лангара дремлет у огня, разнеженная теплом. Старик присаживается рядом с нею на сучковатую колоду, достает из котомки топор. Обухом дробит кости, выбирает мозг, складывает возле себя горкой.
Старуха пробуждается. Смотрит на меня сытыми глазами.
— Это хочешь? — Она отсекает ножом ломоть от недоеденной печенки и подает мне.
Я кладу его на жар.
— Старику нынче большой фарт, — говорит Лангара.
— А ты вчера пророчила, что ему вообще не будет удачи.
— Харги еще себя покажет. Ты напрасно говоришь — духов нет, духов нет… а кто есть?
— Человек.
— Человек должен кого-то бояться…
— Если не надеется на себя, — перебиваю ее.
Лангара хочет возразить, но замечает возле Карарбаха горку мозга, обрывает разговор- обилие пищи действовало на нее успокоительно.
Начался пир. Ели все сырое, не соленое, как наши далекие предки, и от жирной пищи как будто пьянели. У Карарбаха сузились глаза, обленился засаленный рот. Будь чай- пиру бы не было конца.
Лангара вложила нож в ножны, встала. Карарбах и Долбачи перестали жевать, тоже поднялись.
— Возьмешь, сколько надо мяса в дорогу, остальное Цыбину, так хочет Карарбах, — сказала старуха, обращаясь ко мне.
Через час свернули лагерь. Вьюки разложены по седлам. Лангара и Карарбах пойдут с нами до сворота к Ре-канде, и мы распрощаемся. Последним покинет стоянку Цыбин со своими людьми. Его путь на Ямбуй.
У лиственницы Загря. Я прячусь от его взгляда- мне не по себе. Не знаю, как расстанусь с собакой… Уйду не прощаясь.
Два оленя были впряжены в носилки. В них повезем Степана до аэродрома. Настроение у парня бодрое. Еще бы, ведь его повезут как фараона!
Все собрались у затухающих головешек. После минутного молчания прощаемся с наблюдателями. Они пока не имеют права мечтать о пути в жилые места. У них еще встречи со снежными буранами, с лютой стужей.
Впереди идет Лангара, ведет в поводке Загрю. Кобель беспрерывно поворачивает голову, ищет меня, не может понять, почему я охладел к нему и куда ведет его эта старая женщина? Он упирается лапами, отказывается идти, но Лангара тащит его дальше.
Вот и сворот к Реканде. Нам- на запад, пастухам- на юг, к Худорканским хребтам. Я обнимаю Карарбаха. Он загрубевшей ладонью хлопает меня по спине и улыбается. Подхожу к Лангаре; она кладет руки мне на плечи, припадает седой головой к моей груди.
— Твоя мать счастливая. Как далеко ты ушел, а свое стойбище не забываешь.
— Поверь, Лангара, сюда скоро придет пытливая молодежь; она поможет вам превратить эту скупую, вечно мерзлую землю в край мягкого золота, царство зверей, птиц- то, что ты хочешь. Тогда для твоего потомства не будет лучшего места на земле; и где бы твои внуки ни скитались, свое стойбище и они не забудут. Я хочу, чтобы вы дожили до этих дней.
У Лангары на глаза навертываются слезы. Я растревожил ее боль, о которой она забыла в повседневной суете своей однообразной жизни, но которая никогда не стихала.
— Если это правда, — сказала она, вытирая ладонью заплаканные глаза, — мы с Карарбахом подождем умирать. Тогда я поверю, что человек сильнее Харги.
Я смотрю на нее. Сколько таких тружениц знает эта скупая земля! Они рожали детей и учили их мудрым законам предков, добывали огонь и поддерживали его всю ночь; выделывали шкуры и обшивали семью; варили пищу и ели, что оставалось от обеда, ложились спать последними и вставали до зари. У них были грубые руки тружениц и добрые материнские сердца. Эти женщины давали начало жизни и умерли, не оставив нам даже своих имен. Лангара — последняя из этой династии, от плоти и крови кочевников.
На меня в упор смотрит Загря. Он, кажется, понимает, что расстаемся навсегда. Я не выдерживаю, припадаю к нему; он лижет шершавым языком мое лицо…
Караван тронулся, закачался на тропе. Взвигнула собака, рванулась и повисла на ошейнике, неистово взвыла. Я сбежал к бушующей Реканде, рев переката заглушил вой Загри.
За рекою на подъеме мы остановились поправить вьюки. Карарбах и Лангара все еще стояли на возвышенности среди одиноких, изувеченных ветрами лиственниц. От них оторвался черный комок- Загря. Отпущенный старухой, кобель стремительно понесся нашим следом. Перемахнул реку и, не задерживаясь возле нас, исчез в чаще.
Я оглянулся, хотел отблагодарить добрую старуху, но на бугре ни Карарбаха, ни Лангары уже не было- их поглотили корявые дебри тайги.
Последний костер
Часть первая
На поднебесной вершине
Был конец сентября.
Поседели грозные макушки гор. Укротили свой бег ручейки. Смолкли птицы, и с мокрых камней уже не сходил хрусткий ледок.
Тайга стояла суровая, погруженная в неразгаданные думы.
Все чаще мирное небо мутили мятежные тучи — вестники надвигающихся холодов.
Я только что вернулся с поля — из глубоких безлюдных мест Приохотского края. За шесть месяцев скитаний по тайге я отвык от жилья, от пружинной кровати, от комнатной духоты, от всяких распорядков дня, а главное — от работы за столом. Одичал. Но как и в прошлые годы, возвращаясь в «жилуху», в таежный городок на Зее, я предвкушал ожидавшие меня радушие и гостеприимство старенькой Акимовны, моей квартирной хозяйки. У нее в ветхой избе я снимал горницу, где прожил много зим, не зная забот, как «у Христа за пазухой». Я знал, что ждет она меня с первых дней заморозков, с материнской тревогой бросается к оконцу, заслышав скрип калитки, или дверям — на шорох у порожка. Одинокая, давно потерявшая мужа и детей, она принимала меня как сына.
Так было и в этот раз.
Первый день я просто привыкаю к комнате, к обстановке, привожу себя в порядок. Надо непременно постричься, сходить в баню. Вечером, при свете лампы, кое-что записать в дневник, последние дни я совсем его не открывал.
Снимаю с себя походную одежду, изрядно потрепанную, в латках, пахнущую дымом кедровых костров, болотами, заплесневевшими ущельями, глухими таежными дебрями. Акимовна свертывает мою одежду в тугой узел, выносит в кладовую, — и сразу будто не было холодных ночей у костра, плаванья на резиновой лодке через бурные пороги, звериных троп по кромкам скал.
— Ты, поди, и не заметил — изба-то без тебя покосилась, валится на глухую стену. Подпереть бы ее столбом, она бы еще подюжила, — говорит старушка, вернувшись в горницу.
— Вот ужо, Акимовна, немножко отогреюсь и стену выпрямлю, заставлю ее еще постоять, — успокаиваю хозяйку.
— Пользы от меня никакой нет, только беспокойство людям. Кто ее, эту старость, выдумал. — И Акимовна, утерев глаза краем фартука, прислонившись плечом к дверному косяку, заботливо и ласково глядит на меня…
Под вечер я отправился в штаб экспедиции. В кабинете главного инженера Кочубиевского на столе — карты, схемы объектов и маршрутов, последние сводки полевиков. Дела в экспедиции идут неважно. Год оказался тяжелым. Все лето одолевали пожары. Они возникали в конце каждого засушливого периода — в лесу или в торфяных пластах марей, окутывая дымом огромные пространства. В этот период ни о какой работе не могло быть и речи. А за пожарами, будто нарочно, от Охотского моря наплывал надолго туман с моросящим дождем. И тогда ручьи, реки, болота, захлебываясь водой, становились непроходимыми ни для людей, ни для оленей. И так весь полевой сезон: то палит, то мочит. Из-за этого пять подразделений экспедиции еще находятся на незавершенных объектах, маются, кто в тайге, кто на снежных вершинах или в зыбунах.
Кудесники из метеослужбы предвещают на всю округу большие холода с затяжными буранами. Этого мы все боимся. Человек-то еще как-нибудь выдюжит, пересилит себя, как-то приспособится к холоду, а у инструментов есть температурный режим, и никакие усилия не заставят их работать точно. Мы тайно надеемся, что метеослужба ошибается, это бывает с нею не так уж редко. Но мы все-таки принимаем решение до начала предсказанной непогоды подкрепить действующие подразделения техническим составом и опытными рабочими, заранее намечаем для них маршруты возможного отступления в жилые места.
Все эти объекты находятся от штаба экспедиции, расположенного в городке Зея, на расстоянии многих сотен километров, в таежной глуши. Решаем, что завтра главный инженер Кочубиевский с рабочим вылетит в Удское и попытается посадить У-2 на одну из речных кос на Мае, близ устья речки Нимни. Дальше пешком они взберутся на главную вершину левобережного хребта, где стоит подразделение. Инженеру Куцему предложено к утру быть готовым вылететь на озеро Токо и оттуда на оленях проследовать к реке Гонам — к нивелировщикам[76], а затем посетить на устье Ытымжи базисную партию.
Завтра же вылетает Плоткин — помощник начальника экспедиции — к астрономам, на одну из вершин Станового, чтобы помочь им спуститься с гор в случае, если ожидаемый буран затянется надолго.
Наступили самые горячие — последние — дни полевого сезона.
Из штаба расходились по домам поздно.
Иду не торопясь, один. Холодно. Пустынны улицы. Избы стоят нахохлившись, как вороны в непогоду. Из труб валит дым. Прижимаясь к земле, он туманит дорогу. В темноте — то справа, то слева лают собаки. Желтыми глазами смотрят в ночь еще не потухшие огни в оконцах, и в свете их видно, как с темного неба падают, порхая, белые пушинки снега. Они ложатся на мерзлую землю, но порывы ветра снова подхватывают их, кружат в воздухе. Снежинки щекочут лицо. Первый снег почему-то всегда тревожит мне душу. Мысли невольно улетают туда, где сейчас в горах на пустынных марях или на побережье будущего холодного моря наши люди не просто работают, а бьются за жизнь. Сколько новых забот и трудностей принесет им этот первый снегопад, кто-то из них заблудится в нем, может не найти выхода, не добраться до селения.
Шумит за поселком растревоженный березник. В снежной мгле ничего не видать. Я ускоряю шаги, спешу к теплу. Знаю, не спит, ждет меня Акимовна.
Дамка, наша дворовая собачонка, узнает меня издалека, обрадованно лает. Я всегда держу в кармане какое-нибудь лакомство, ради него она и мерзнет сейчас у калитки, поджидая меня. Всякий раз из подворотни она выкатывается серым клубком, во весь дух несется ко мне, бросается на грудь. Затем усаживается на задние лапы и ждет угощения. Морда у нее подхалимская, она облизывается сухим языком, глаза источают преданность. Я запускаю руку в карман куртки, издевательски долго шарю в нем, пока Дамка нетерпеливо не подает голоса. Она на лету хватает кусок сахара, хрустко давит на зубах и нежеваным вмиг проглатывает.
В избе тепло. Акимовна сидит за горячим самоваром, пьет чай. Обрадовалась, встает из-за стола, смахивает фартуком пылинки со скамейки.
— Скучно одной-то? — спрашиваю я, раздеваясь.
— Привычно. Да и скучать не по чем и не по кому. К старости дни, как капли росы, схожи. Никаких радостей. Да и вся-то жизнь сызмальства прошла в нужде да в горе. А теперь одно утешение — самовар. Разговорчивый он у меня. Вона послушай-ка… — Акимовна, не торопясь, наливает и пододвигает мне стакан крепкого запашистого чая.
Самовар поет уныло свою нескончаемую песенку. Старушка, подперев ладонью щеку, слушает. Наверное, пенье самовара будит у нее воспоминания о пережитом.
Ночью я долго не мог уснуть. Вспомнил своего проводника Улукиткана, с кем делил тепло костра и пищу во время долгих походов за последние шесть лет. С ним я расстался два месяца назад, в надежде еще непременно встретиться до моего окончательного отъезда из этих мест. Но пока встречи не получилось. Старик добровольно ушел на розыски затерявшегося где-то между Гыным и Юнамом, в самой глуши Алданского нагорья, нашего строительного подразделения. Найденных им людей давно вывезли самолетом. А он, бедняга, все еще где-то мается в обратном пути на оленях.
Вероятно, это тоже его последний маршрут в нашей экспедиции, а может быть, и последний в его жизни. Ведь ему уже девятый десяток.
Давно бы пора ему прибыть на базу партии, а его все нет. Не заболел ли в пути? Может, оленей растерял: осенью животные жадны до грибов, уходят ночью далеко от стоянки. Да мало ли что может случиться в тайге с человеком, которому перевалило за восемьдесят. Вот и болит сердце за старика. Зря отпустили одного, да ведь его не отговоришь, особенно когда надо кому-то помочь, — чужое горе он считает своим, так уж привык жить.
Всю ночь надоедливо хлопала одна из старых ставен, гулко шумели деревья.
Перед рассветом отправляюсь в штаб. Поселок уже пробудился. В морозном воздухе отчетливо слышны все звуки — собачий лай, хлопанье дверей, скрип снега под ногами.
В штабе экспедиции меня ожидали телеграммы от начальников партий. Ночной снегопад породил у всех полевиков тревогу. На наше счастье, буран не разыгрался, ушел в глубь материка. Я вижу в окно, как из-за пологих заречных хребтов торжественно поднимается солнце, окропляя золотым светом деревья, крыши изб, сугробы. День обещает быть ясным, безветренным.
В одной из радиограмм сообщалось: «Улукиткан вернулся на базу. Здоров. Просится домой. У меня возражений нет. Сипотенко».
Я почувствовал, что не могу уехать, не повидавшись со стариком, не обняв его на прощанье, не выслушав его мудрых напутственных слов. Со щемящей болью подумал я, что, наверное, уже не бывать мне больше в этих суровых нагорьях, не бродить по здешней тайге, не купаться в ледяных потоках, не скрадывать снежных баранов. И неодолимо захотелось вернуться туда, взобраться на одну из вершин великого водораздела, еще раз с орлиной высоты взглянуть на безбрежное царство тайги и болот, комариного гуда и птичьего многоголосья, где шесть лет и зим скитались мы с Улукитканом, где я оставлял часть себя, своей жизни. Мне захотелось поклониться могилам погибших товарищей, кому не суждено было вернуться с нами из этих безлюдных мест. Их много. Они остались на Шантарских островах, на Селикане, под гольцами Сага и Ямбуй, на безымянных холмах Алданского нагорья. Но они увековечили себя в славе советских геодезистов и топографов: на карте родины появились данные о дотоле не изведанных и не меренных пространствах нашей земли…
Я уже не мог освободиться от желания повидаться с Улукитканом, еще раз увидеть край, ставший мне навсегда родным.
Через час все было обговорено: с давним спутником Василием Николаевичем Мищенко я лечу на вертолете к астрономам вместо Плоткина и там, где Утукская тропа, идущая с озера Токо в Зейские покати, пересекает Становой хребет, дождусь старика. Это единственная тропа, по которой Улукиткан может вернуться в свое стойбище. Чуть раньше нас вылетит в Удское и далее на реку Мая главный инженер Кочубиевский. Инженер Михаил Михайлович Куций уже отбыл да озеро Токо.
Наши топографы, узнав, что я встречусь со знаменитым проводником, подсунули мне выкопировки с листов будущей карты, чтобы Улукиткан мог просмотреть и уточнить названия рек, озер, урочищ южного края Алданского нагорья. Улукиткан единственный человек, кто досконально знает все это и бережно хранит в своей памяти.
По рации вызываю Улукиткана к микрофону. Говорю медленно, раздельно:
— Рад твоему возвращению. Можешь ехать домой. Я хочу вылететь на Утукский перевал, чтобы встретиться с тобою и попрощаться. Когда ты будешь там?
— Зачем прощаться, — слышу его кроткий голос. — Может, еще раз наши тропы сойдутся… Мне надо мало-мало чинить обутки, штаны, надо оленям один день отдыхать. Однако, на перевале буду завтра на закате солнца.
На том и порешили. Я попросил начальника партии выдать старику зимнюю спецовку, хотя знаю, что он все равно ее не наденет, спрячет в потку[77] и кому-нибудь подарит на стойбище, а сам будет мерзнуть в своей старенькой дошке и латаных олочках.
В штабе экспедиции людно. Вернувшиеся с поля подразделения сдают материалы, снаряжение. Много восторженных встреч, смеха. Кто-то с утра уже приложился к стопке и теперь, распахнув свою истосковавшуюся по людям душу, обнимается со всеми.
У меня в кабинете последнее совещание. Еще раз проверяем, все ли предусмотрено на случай затяжных буранов, обеспечены ли всем необходимым задержавшиеся в поле подразделения.
Домой пришел рано.
— Акимовна, доставай-ка из кладовой мою одежонку, завтра улетаю в горы, — заявил я, входя в избу.
Старушка удрученно всплеснула руками:
— Господь с тобою, не успел отогреться, опять в тайгу. Надолго?
— Думаю, не задержусь. К воскресенью вернусь, если будут гречишные блины.
— О чем разговор, блины хоть сегодня. Да разве в этом дело, — ворчливо увещевала Акимовна. — Ведь, того и гляди, завьюжит, а человек не волен над бураном, долго ли с бедой столкнуться…
— Ничего не случится, Акимовна, я же там буду не впервой. А насчет блинов говорю серьезно — в воскресенье.
— Да ну тебя с блинами… — И, махнув сердито рукой, она отправилась в кладовую за моей походной амуницией.
Василий Николаевич Мищенко, с которым мы завтра рано утром отправимся в горы, мой давнишний спутник и однокашник. Более пятнадцати лет мы с ним неразлучны в тайге. Встретились в 1938 году, когда я занимался исследованием Центральной части Восточного Саяна, и с тех пор делим пополам радости и невзгоды скитальческой жизни. Я знаю, что и для этой поездки Василий Николаевич все подготовит как надо и утром явится ко мне в полном снаряжении.
Поздно ночью пришел Плоткин, сообщил, что Кочубиевский высадился на Мае в двух километрах выше устья Нимни и что Куций завтра выходит на оленях с озера Токо к Гонаму. Теперь бы с неделю погоды, только с неделю, и наша экспедиция полностью завершит все свои работы. С этими мыслями я и уснул.
…Пробудился рано. Оделся, вышел на улицу. Еще темно. Крепко морозит. Седой туман окутал заиндевевшие избы, поникшие деревья, лег на землю. В застывшей мгле чуть светится дрожащий в соседней избе тусклый огонек. Где-то за рекой басом лает старый пес.
Акимовна рано затопила печь, чем-то очень вкусным пахнет из кухни. Я упаковываю свои вещи. А вот и Василий Николаевич. У него уже все в полной готовности. Садимся завтракать.
— Ох, не к добру вы затеяли эту поездку, — бурчит Акимовна. — Вечером передавали по радио, что ожидается буран. Переждали бы его дома, в тепле.
— У нас нет времени пережидать. Того и гляди, в зиму завьюжит, хуже будет, — отвечает Василий Николаевич, принимаясь за горячую шанежку.
Позавтракав, выходим на улицу. Пора бы ехать на аэродром, но кругом такой туман, что нечего и думать о быстром вылете. Мгла кажется нескончаемой, затаившейся на всем пустынном пространстве. Вдруг где-то лениво кукарекнул петух. Проскрипели чьи-то шаги по дороге. Дамка, зевая, вылезла из конуры, потянулась. По ее настроению, по веселым глазам можно предположить, что она, шельма, чует хорошую погоду.
В восемь часов пришла за нами машина.
Туман долго еще висел над аэродромом. Только во второй половине дня машина получила разрешение подняться в воздух.
Чихнул мотор. Вертолет, как норовистая лошадь, откинул высоко свой хвост. Стал набирать высоту. Я гляжу в иллюминатор. Над нами чистое и удивительно прозрачное небо, какое бывает после первого снегопада. Внизу глубокие распадки, ущелья, ложки — морщинистое лицо земли. Наплывает океан темной, бескрайней тайги, местами разреженной буреломом, в серых латках старых гарей, с четко выкроенными озерами, с витиеватыми прожилками речек. По заснеженной земле легко скользит синяя тень вертолета. А за лесами поднимаются пологие гряды заснеженных гор. За ними зыбкие дали Станового, пленившие пытливое воображение своей таинственностью и недоступностью.
Летим прямым курсом к Утукскому перевалу. Залитый солнцем Становой все отчетливее вырисовывается синими хребтами, конусами безымянных вершин, заслоняя небо.
За первыми грядами отрогов поднялись крутые откосы главного хребта, хаос скал и ломаная линия главного водораздела. Вертолет обходит цирк слева, падает в перевальную щель и не торопясь, осторожно, пролетает ее руслом. Все дно щели хорошо просматривается. Мы ищем глазами дымок костра, палатку, пасущихся оленей. Но увы, никого нигде не видно. Значит, Улукиткан еще не успел достичь перевала.
Под нами — главное русло пенистого Утука меж черными скалами. И тут, видимо, нет Улукиткана. Он бы, услышав гул мотора, дал о себе знать. Но ни дыма костра, ни палатки и здесь не видно. Только остроглавые скалы-останцы безмолвно следят за нами из лесных чащ.
Поворачиваем назад к перевалу. Мы с Василием Николаевичем не отрываемся от иллюминаторов. Стараемся ничего не пропустить на земле. Почему старик не приехал? Ведь он обещал быть на перевале еще вчера вечером.
Приземляемся на краю перевальной седловины, в том месте, где оленья тропа выходит сюда из Утукского ущелья. Пока я наскоро развожу костер и готовлю чай, летчики помогают Василию Николаевичу поставить палатку и разобрать груз. Они с удовольствием остались бы с нами здесь поохотиться, но должны вернуться на базу.
День теплый, по-осеннему мягкий и тихий. Нависающие над седловиной древние скалы греют на солнце свои каменные бедра. В вечереющей синеве дремлют многовековые вершины отрогов. В воздухе густой стланиковый настой. Он настолько чист, настолько приятен, что, кажется, не дышишь, а пьешь его.
До гольца, где находятся наши астрономы, совсем недалеко, часа три ходьбы пешком. Не знаю, что делатъ: дождаться Улукиткана и завтра подняться к астрономам или, не откладывая, сделать это сегодня?
— Улукиткан, видимо, сегодня не придет, отправлюсь-ка к ребятам на голец, — говорю я. — Тут, на седловине, без старика делать нечего. Что ты посоветуешь, Василий?
— Резонно, еще и потому, что завтра надо будет топать туда пешком, а сегодня за десять минут могут доставить на вертолете, — он вопросительно смотрит на летчиков.
— За нами дело не станет, можем залететь, — отвечают пилоты.
— Нынче у астрономов ночь будет жаркая, ишь как вычистило небо, — замечает Мищенко, оглядев синеву над горами.
Я беру легкий спальный мешок, укладываю его в рюкзак. Прощаюсь с Василием Николаевичем, обещаю завтра рано вернуться.
Мы снова над хребтом. Слева Алданское нагорье, впаянное в мглистую синеву безбрежного пространства. Оно для меня — прошлое. Вряд ли когда-нибудь судьба занесет меня в этот суровый край.
Справа и слева высятся вершины, без зелени, без жизни — тупые каменные боги. Из-за них как-то неожиданно показался богатырь-голец. Он крут, опоясан багровыми скалами. Его вершина заснежена только с северной стороны, отчего голец будто в белой папахе, лихо сдвинутой на затылок, с белыми эполетами на плечах. Он господствует над обширной округой, виден издалека, со всех сторон. К нему наш путь.
Голец — центральная вершина Станового, великого северного водораздела. Под ним чернеют цирки — гранитные пасти. Из них берут свое начало многие речки.
Чем ближе мы подлетаем, тем выше поднимается голец над темными пропастями, окруженными отвесными скалами. Неожиданно под самой папахой гольца появляется сигнальный дымок, явно предназначенный для нас. Мы приближаемся. Видим палатку на крошечной террасе, почти на самой макушке гольца. А вот и люди. Они неистово машут нам руками, наверное, кричат, хотя еще не уверены, что машина идет к ним.
Вертолет сбавляет скорость, повисает над гольцом парящей птицей, осторожно снижается, несколько раз ощупывает колесами россыпь и, наконец, приземляется.
Ко мне по откосу бежит помощница астронома Аля. В ee движениях, во взгляде — порыв истосковавшейся по людям души. Я подхватываю ее, прижимаю к груди.
— Как это вас угораздило сюда? — спрашивает девушка, радостно оглядывая нас, и подает поочередно всем свою крошечную руку.
— За вами. Живо собирайтесь.
На ее обветренный лоб набегают морщинки, взгляд гаснет. Она отрицательно качает головой.
— Рады бы в рай, да грехи не пускают… Нам бы еще одну ночку вымолить у Мусонина[78].
— У тебя было достаточно времени околдовать его своими женскими чарами.
— Не получается. Перезабыла, как это делается. К нам спускается Иван Иванович Тишкин — астроном. Сухощавый и давно не стриженный человек.
— Не вздумайте улететь. Деликатесов у нас нет, но чаем угостим, отменным, с душистым рододендроном. Такой чай бывает только у нас, на этой бешеной высоте. Айда в палатку. — И он, подойдя к нам, обнимает всех.
— Спасибо, но у нас нет времени для чаепития. — Командир вертолета смотрит на низкое солнце. — В следующий раз не откажемся.
Я достаю из вертолета спальный мешок, рюкзак, маузер. Мы прощаемся с экипажем. Вертолет через минуту скрывается за скалистой грядой.
— Значит, нашего полку прибыло, — говорит Тишкин, закидывая за спину мой спальный мешок и направляясь к палатке. — Мы с Алей оказались невезучими. Каждую ночь туман, ничего не видно, а позавчера такая дура мела, завалило снегом палатку. Спасибо, утром пришли снизу каюр и рабочий с дровами, отрыли нас и отогрели. Мы уж на всякий случай вон на той скале, — он указал рукой направо, — сделали надпись: «Здесь в сентябре 1953 года замерзли астрономы Вагина и Тишкин». Я думаю, пусть остается. На всякий случай.
— Утром сотрете. Видишь, небо-то какое чистое! — заметил я.
— Видели мы и такое небо, да что толку. К ночи может все измениться. Откуда только и берется. На этой высоте свои законы, — сказал Тишкин.
В палатке астрономов уютно, тепло, на всем лежит печать заботливой женской руки. Каждому предмету свое место. Пол устлан свежим ягелем.
На низком столе, сложенном из каменных плит, стоит среди бумаг букет темно-фиолетовых лютиков, самых поздних цветов альпийских лугов Станового.
Достаточно было войти в это жилище, чтоб почувствовать себя далеко-далеко от суровых гор, от скал под тобою, от тревог. Здесь было все, или делалось все, чтобы смягчить жестокое одиночество полевика, облегчить работу. Нежный аромат рододендрона, распаренного в чае, дополнял уют отшельников.
— Я, кажется, начинаю понимать, почему вы так затянули астроопределения, — неохота расставаться с таким бытом.
— Все отдам, не пожалею, буйну голову отдам, — вторит мне Иван Иванович, разливая по кружкам чай.
Я достаю из рюкзака сладости для Али, и мы присаживаемся к «столу» по-восточному, прямо на пол. Лицо у Ивана Ивановича вдруг нахмурилось.
— Нам нужна ночь, только одна ночь, и из-за этого мы сидим на гольце семнадцать суток. Зарубки уже негде делать на стойке потерянным дням, — говорил он надтреснутым голосом.
— Сегодня небо чистое, тихо, может, повезет.
— Иначе, ей-богу, сойдешь с ума от этого роскошного быта и чудесного горного пейзажа, век бы не видел его. Гуси, журавли пролетели, — как увидишь стаю, еще пуще тоска разбирает. Улететь бы с ними… Я больше не еду в поле. Хватит, только бы закончить работу.
— Много раз ты, милый человек, говорил мне эти слова, а весной придешь и будешь слезно молить: возьмите, дышать в городе нечем, места не нахожу от шума, не сплю. Знакомы тебе эти слова?
— Уж на этот раз не приду. Амба! Сквозь полотняную стену сочился темно-багровый закат. Иван Иванович допил чай, встал.
— Пора! — сказал он, ни к кому не обращаясь, и стал одеваться.
— Ты, Аля, оставайся в палатке, поспи, а я заменю тебя, — говорю помощнице астронома.
— Ни за что, — протестует она. — Уж какой тут сон, если хорошая ночь будет.
Мы поднимаемся на вершину гольца. Она всего метрах в ста. Впереди Иван Иванович. Слышно, как твердо шагает он по россыпи, идет напрямик по невидимой глазу, но знакомой ногам тропке. На макушку он выходит по гигантским, давно развалившимся каменным ступенькам.
На вершине стоит бетонный тур для астроопределений. Рядом, под брезентом, универсал, размещенный в двух ящиках, элементы, теодолит, какие-то свертки. Все это лежит нетронутым с тех пор, как начались к горах туманы. Тут в ожидании чистого неба не одну ночь провели астрономы.
Вечерние холодные тени урезали края бездонных пропастей. Сглаживались контуры вершин. Тускнела, земля. Солнце, миновав полоску багряных туч, как бы. задержалось, свалившись на синие горы. Оно виднелось четким красным кругом и не вызывало беспокойства. Но астроном невесело сказал:
— Вот видите, как будто все за нас: и закат, и небо, и тишь, а в воздухе тяжесть, нет той легкости, какая бывает при хорошей погоде. Вы чувствуете? — Тишкин тронул меня за плечо.
— Ты просто напутан, я тебе сочувствую. Но ведь на небе — ни одного облачка. Что еще надо астрономам?
— Чтобы все это сохранилось на ночь. — И Тишкин стал готовиться к работе.
Я помог ему установить на туре тяжелый универсал. Пока астроном налаживал его, пришла Аля. В черном полушубке, с засученными рукавами, в валенках и шапке, она похожа на маленького мужичка. Девушка пытливо осмотрела небо, глянула на темнеющие в дымке горы, улыбнулась, видимо, довольная обстановкой.
Звезд еще не видно. Надо подождать. Мы усаживаемся на камнях у края обрыва, молча любуемся вечерним пейзажем.
— Там, за горизонтом, — Аля показывает на запад, — есть города, песни, кино, интересные встречи. Как далека от нас эта жизнь и как дорога. Может быть, именно в том и счастье, что тоскуешь по ней, мечтаешь о ней.
Ей никто не ответил.
— Бараны, — таинственно шепчет Тишкин, толкая меня в бок.
Я смотрю вниз, куда он показывает рукой и куда сбегает острый гребень гольца. Вижу, на седловине появляется стадо снежных баранов. Россыпь гремит под их копытами, бараны торопятся к южному склону хребта и исчезают за изломом.
— Кто бы мог их спугнуть? — Аля вопросительно посмотрела на меня.
Я ничего не мог ей сказать. Здесь многое было необъяснимо.
Вдруг снизу налетел ветерок и неожиданно окатил нас снежной пылью. Откуда бы ему взяться, если кругом тихо?
— Вот вам первая ласточка. Все идет как по расписанию, — зло сказал Тишкин.
Еще две-три минуты — и потух закат. Тьма поглотила грани откосов. Вот и вершины гор растворились в темноте. Пришла ночь. Она бесшумно выползла из ущелий и повисла над нами, глухая, неподвижная.
— Начнем, пожалуй. — Иван Иванович уже стоял у инструмента.
Будто только и ждал этой минуты, подул ветерок. Аля, сидевшая на ящике возле тура, плотнее закуталась в полушубок и, повернувшись спиной к ветру, стала записывать в журнал отсчеты. Шестивольтная лампочка освещала ее рабочее место.
— Вот, подул, это уж верная примета к непогоде, — не отрываясь от инструмента, заметил Иван Иванович.
Он натянул на голову капюшон штурмовки и, отогревая дыханием застывшие у холодного инструмента пальцы, нацелив объектив в мягкую темень звездного неба, продолжал работать. А ветер усиливался. От края снежного надува потекла в ночное пространство поземка. Колючий холодок пронизывал все тело.
Горы под нами уже тревожно и глухо гудели. Ветер словно в гневе ударял о вершину гольца, рылся в камнях, окутывал нас своим ледяным дыханием. Он шел от Полярной звезды через Алданское нагорье упругими волнами, налетавшими на нас со всех сторон. Ох, как трудно было бороться с ним, как тонка стала моя меховая куртка, как быстро холод охватил все тело от головы до ног. Я поворачиваюсь лицом к ветру.
— Хватит, я больше не могу! — кричит Иван Иванович, засовывая руки под штурмовку и приплясывая возле тура. — Аля, беги в палатку, разжигай печь, а мы уберем инструмент и тоже придем,
Аля поднялась. С отчаянием посмотрела в небо, видимо, ей не хотелось прерывать работу, столько же ждали этой ночи! Но и оставаться здесь уже опасно. И она чуть не ползком отправилась вниз.
Мы едва удерживаемся на ногах. Укладываем универсал в ящик, накрываем брезентом, заваливаем камнями. Из-под левой скалы раздается нарастающий гул. Где-то обвал. Чудовищный грохот сотрясает скалы.
Спешим вниз. Тишкин поймал меня за рукав.
— Теперь вы убедились, что горные духи живут не только в легендах, — вскричал он, съежившись от холода.
— Признаться, впервые вижу, чтобы при ясном небе такая чертовщина дула.
Я снова смотрю на небо. Проветренное, оно кажется еще более льдистым, прозрачным и каким-то совсем доступным. В эту ночь, казалось, можно невооруженным глазом разглядеть всю глубину вселенной. А нам приходится отступать.
По палатке плещет ветер. Он хищно бросается на нее со всех сторон, подкрадывается снизу, норовит сорвать ее. Мы с Иваном Ивановичем заваливаем камнями борта палатки, потуже притягиваем трубу к стойке, чтобы не гремела. И без нее тоскливо на душе. Все-таки какое счастье иметь приют в такую непогоду!
Мы отгорожены от ветра полотняной стеной, но не можем никуда деться от проклятого гула бури и грохота падающих камней. Кажется, будто горы со всех сторон рушатся прямо на нас.
— Товарищи, а ведь дров на ночь не хватит. — Аля грустно глянула на Тишкина.
— Я уже думаю об этом, — И он смотрит на меня долгим испытующим взглядом. — Вы очень устали?
— Идти за дровами?
— Нет. Давайте выложим из камней стену возле тура, отгородимся от ветра и тогда попробуем наблюдать.
Аля смотрит на него, не может понять, насколько-серьезно его предложение. А мне мысль нравится.
— Ты, Аля, останешься в палатке, — продолжал астроном, — забирайся в спальный мешок и поддерживай в печке маленький огонек, на это дров хватит до утра. Мы же через каждый час или полтора будем забегать к тебе погреться, если, конечно, не… — Иван Иванович не заканчивает фразу, поворачивается ко мне. — Я говорю это и от вашего имени?
— Конечно.
— Вы с ума сошли, — протестует Аля. — Выложить стену на таком ветру. Это же безумие!
— И все-таки почетнее, чем сложа руки мерзнуть в палатке, — пытаюсь успокоить ее.
Ветер давит на палатку, будто подпирает сбоку плечом, тужится из всех сил спихнуть ее в пропасть вместе с нами. Дикая природа, видимо, серьезно решила напоследок свести с астрономами счеты. В ее распоряжении много проверенных средств доказать человеку, что он смертен, ничтожен перед ее могуществом. Как никогда, мы это чувствуем сейчас.
Надеваем на себя все, что можно. Выбираемся из палатки.
Ураганный ветер с ожесточением набрасывается на нас, словно колючим полотнищем, хлещет по лицу, слепит глаза. Мы лезем напрямик, подставляя стуже то одно, то другое плечо. Тишкин злится, плюет в морду ветру и, цепко хватаясь за выступы, упрямо взбирается на каменную высоту.
Ветер неизменно дует с севера. Здесь на вершине ему асе открыто, доступно. Тут он всесильный жестокий бог, Только поддайся соблазну, присядь, и он расправится с тобой, как ястреб с птахой.
Мы начинаем линию стены строго перпендикулярно направлению ветра. Укладываем камни. Хорошо, что они рядом под макушкой гольца и их сколько угодно.
Работаем долго, молча, стараясь держаться к ветру спиной. Но и это не помогает. До чего же он лют тут и безжалостен!
Вижу, как ветер шатает Тишкина, как неуверены его шаги, как почернело его лицо. Да и я выбиваюсь из сил. А стена еще не совсем закончена. Но дальше оставаться наверху невозможно. Мы оба, как по команде, бросаемся вниз. Иван Иванович впереди. Ему привычен этот крутой, каменистый спуск. Я тороплюсь за ним, кажется, что проваливаюсь в пустоту, чертыхаюсь и отстаю.
Палатка, уже обозначавшаяся за последним поворотом белым пятном у края черного провала, кажется каким-то привидением, удаляющимся от меня. В адском холоде теряется связь с реальностью.
Я пытаюсь окликнуть Тишкина, но ветер вталкивает мой хриплый голос обратно в глотку.
Аля не спит, ждет, гадает — вернемся мы или нет. Услышав стук камней, скатывающихся из-под наших ног, она распахивает вход в палатку. Самим нам этого ни за что бы не сделать. Мы вваливаемся внутрь, закоченевшие, потерявшие дар речи. Девушка бросает охапку сушняка в печь, где дотлевают грудки жара, и начинает раздевать нас. Оттирает нам отмороженные щеки, дышит на пальцы, мнет их, заставляет нас двигаться. Мы неповоротливы, как тюлени. Все еще не можем освободиться от ощущения внутреннего холода. Однако понемногу жизнь снова берет верх над смертной стужей. И вой ветра за стенами палатки теперь кажется нам убаюкивающей музыкой.
— Ну и чего вы добились? — спрашивает Аля, дождавшись, пока мы окончательно придем в себя.
— Не стена, крепость, — хвастает Тишкин. — Такую под силу, воздвигнуть разве только рабам в древние времена. Так что готовься, будем наблюдать.
— Я готова на любые муки, лишь бы покончить с этим гольцом, — говорит храбро Аля, наливая нам чаю и разламывая пахучую лепешку.
Тепло и горячий чай навевают сон. Отяжелела натруженная спина, окаменели ноги. Хочется прилечь, забыться. Видимо, то же происходит и с Тишкиным. Аля замечает наше состояние и по доброте своей дает нам уснуть, наверное, всего несколько минут. Но, понимая, что мы после будем корить за это, начинает нас трясти.
— Подъем! — кричит она звонко.
Я поднимаю отяжелевшую голову. Ох, как неохота вставать, выходить опять на бешеный ветер. Смотрю на часы: второй час ночи. Протирает глаза Тишкин. Мы все трое молча одеваемся. Гасим коптилку. Вылезаем из палатки.
По черному небу выстлался запорошенный след Млечного Пути. Промерзшие звезды дрожат в глубине бездонного пространства. Ветер бушует по-прежнему, перехватывает дыхание, бросает в лицо колючий снег.
Я несу Алин спальный мешок и тент. Она идет за Тишкиным, одной рукой держится за его пояс, другой прикрывает от ветра лицо. Горы гудят, как океанский прибой. Жуткая ночь. Ничто живое, кажется, не способно сопротивляться этой безудержной стихии.
— Может, вернемся?! — кричит Аля.
Но Тишкин продолжает шагать вперед, и девушка покорно идет за ним. Я как-то по-хорошему завидую воле, упрямству астронома.
Вот и вершина. Под защитой сложенной нами стены мы сразу беремся за дело. Астроном устанавливает на туре инструмент, а я заканчиваю кладку стены. Потом мы с Тишкиным натягиваем тент вдоль стены с наружной стороны, укрепляем его, и теперь внутри этого сооружения — полное затишье, не так пробирает стужа. Можно работать.
Аля в валенках забирается в спальный мешок. Я перехватываю ее у пояса веревкой, усаживаю на ящик, кладу ей на согнутые в коленках ноги журнал.
Астрономы полны решимости — взять полностью ночь, завершить наблюдения. Уже четыре часа, но до рассвета еще много времени. Ветер к утру становится еще более резким, делает свое дело. Все тише, все медленнее Иван Иванович диктует отсчеты, и все чаще дует на свои маленькие руки его помощница. Иногда я подсаживаюсь к ней, растираю ее посиневшие пальцы, отогреваю их, и она продолжает работать.
Более трех часов идет отчаянная борьба на пустынной вершине гольца.
У меня больше возможностей заниматься собою, чем у астрономов, но и я уже изнемогаю. От заледеневшей скалы тянет такой лютой стужей, что коченеет все тело, нет сил сопротивляться. Тишкин продолжает поворачивать инструмент, крутить винты, при этом пританцовывает, бьет руками себя по бедрам. Он торопится — с севера наплывают тучи. Они заволакивают небо, вот-вот достигнут зенита, и тогда придется прекратить работу.
— Ради бога, не спеши, я не успеваю, — умоляет Аля и роняет авторучку из окоченевших пальцев.
— Уж ты как-нибудь запиши еще этот прием или запомни, — ласково просит Иван Иванович.
Я хочу помочь Але, а она тихо всхлипывает, прижимая ладони к лицу.
— Все, все, конец, не буду! — видя это, кричит Тишкин и отступает от инструмента.
Мы подсаживаемся к Але, оттираем ей руки, лицо, потом катаем ее по земле в спальном мешке. Это немного согревает девушку. Снимаем с тура инструмент, укладываем в ящик, накрываем брезентом. И все трое бежим вниз, в палатку. Только там спасенье.
Тишкин впереди. За ним с трудом поспевает Аля. Я придерживаю ее сзади за воротник полушубка. На шатких или скользких камнях ноги подламываются. Не упасть бы. Страшно от одной этой мысли. Не уверен, что поднимусь. А спуск кажется бесконечным. Что-то не видно приметных проходов, камней. Все мы это замечаем, но идем. Кажется, мы сбились с тропы.
Внезапный, огромной силы шквал ветра сотрясает горы. Невольно вспоминаю эвенкийскую легенду — эта не ветер, а горные духи вышли на охоту, гонятся за жертвой. От их воя падают со скал дикие бараны, цепенеют в полете орлы, от их метких стрел спасенья нет никому. Беда и запоздавшему путнику, духи затуманят ему глаза, уведут в сторону от пути и начнут потешаться… Мне кажется, что нечто подобное совершается с нами. Мы действительно что-то слишком долго спускаемся в бездонную пропасть темноты.
Из-под ног Тишкина срывается камень, летит куда-то вниз в пустоту. Мы останавливаемся. Кругом — и вправо и влево, вверху и внизу — мрак. Откуда взялся на пути этот обрыв?
— Давайте куда хотите, только бы не стоять на месте, я замерзаю, — голос Али полон такой мольбы, что ясно — ей совсем невмоготу.
Невероятным напряжением воли сбрасываю с себя оцепенение, хватаю Тишкина за рукав и поворачиваю его назад.
— Назад! — во все горло кричу я. — Наверх!
Только бы добраться до вершины, там найдется и тропа. Это единственный выход из положения. Почти на ощупь пытаюсь идти вверх. Слышу нечленораздельный крик Али. Наверное, что-то случилось. Но нет времени разбираться. Поворачиваюсь, хватаю ее за полушубок, тащу за собой. Другой рукой защищаю лицо от ветра.
Идти чем дальше и выше, тем труднее. Может быть, наступает мучительный конец всем земным делам, радостям и страданиям? Последние минуты бытия?..
— Стойте, тропа! — кричит откуда-то слева Тишкин. — Вон она под ногами.
Мы идем на его голос. Тишкин идет вперед.
Бредем, как во сне. Аля соскальзывает с камня, падает на россыпь, вскрикивает от боли. Мы помогаем ей встать, но видим, что она сама идти не может — сильно ушибла ногу.
— Пошли, пошли! — командует строгим голосом Иван Иванович, поддерживая Алю за воротник полушубка.
— Больно, не смогу… — Девушка готова разрыдаться.
Тишкин действует решительно, толкает девушку вперед, и мы кое-как идем. Делаем последний поворот, обходим знакомую скалу и с облегчением видим белое пятно палатки. Но Тишкин неожиданно останавливается, с губ его срывается невнятное ругательство. Тут и я различаю, что палатка нависает над черной пропастью, вот-вот готова сорваться.
В этот миг, наверное, у всех троих возникла страшная мысль: что будет с нами, если мы лишимся этого единственного приюта?! Палатка лежит на россыпи, наполовину вывернутая, хлещут гулко по парусине концы оборванных веревок. Печь свалена, посуда, постели разбросаны. Ветер тужится сорвать палатку с еще уцелевших передних оттяжек.
Хватаем веревки, закоченевшими пальцами связываем их с оборванными концами, поднимаем стойки и начинаем крепить оттяжки. Ветер ожесточенно, угрожающе гудит под нами, норовит сбросить нас вместе с палаткой в пропасть. Но уже поздно. Мы снова под защитой полотняных стен. Остается установить печь…
Теперь пусть бесится ветер, пусть свирепствует стужа — мы выдержим, переживем. Мы сидим молча, растираем обмороженные лица, с наслаждением слушаем, как, разгораясь в печи, звонко потрескивают сухие сучья.
— Часа на передышку хватит? — спрашивает меня Иван Иванович. — Отогреемся — и наверх. Всего два приема осталось, может, тучи рассеются.
Аля удивленно и покорно смотрит на нас грустными глазами.
— Ветер угомонится, — продолжает Тишкин, видимо, надеясь этой твердой интонацией рассеять не только наши, но и свои сомнения. Желание во что бы то ни стало сегодня закончить работу на гольце, кажется, глушит в нем разум.
Мы ждем, когда закипит чайник. Прежде чем идти на голец, надо непременно отогреть нутро кипятком. А пока что я перематываю портянки, снова обуваюсь. Подстилаю под бок спальный мешок, — не так холодит снизу. Ноет все уставшее тело. Веки слипаются. Мысли текут сами по себе, никак не управляемые. Думы уводят меня далеко от гольца, в мир буйной зелени и горячего солнца. Но вместе с этим беспокойно шевелятся мысли о свирепом ветре на гольце, с которым снова придется схватиться.
Лежащий рядом Иван Иванович прячет голову под телогрейку, подбирает чуть не к подбородку длинные ноги. Я слышу его приглушенный голос:
— Посмотреть бы теперь «Лебединое озеро»…
— Спите, — как-то по-матерински говорит Аля и накрывает нас одеялом.
Меня разбудил крик, донесшийся откуда-то снизу, точно эхо из глубокого ущелья. Затем послышался приближающийся стук камней под чьими-то торопливыми шагами. За стенками палатки ни ветра, ни гула. Полный покой. Даже не верится. С трудом открываю глаза. Лежу в спальном мешке, но не помню, когда забрался в него и как кончилась эта длинная ночь. Да и была ли она?
Иван Иванович лежит, согнувшись в три погибели, в теплой штурмовке, в валенках, накрывшись пуховым одеялом. «И твою волюшку, милый человек, сломила усталость», — подумал я.
Он тоже пробудился, пытается выпрямиться, но мешает печь. Аля спит на своем месте, глубоко зарывшись в мешок.
Кто-то у палатки сбросил на камни вязанку сушняка.
— Живые есть? — послышался знакомый голос.
Меня точно подбросила какая-то сила и поставила на ноги. Не ослышался ли? Не может быть! Откуда бы ему, этому, человеку, тут взяться?! Распахиваю палатку и столбенею.
— Улукиткан!.. С неба, что ли, свалился?! — Обняв старика, я крепко прижал его к груди. А он еще не мог отдышаться, прийти в себя от крутого подъема. Показался мне совсем стареньким, как эти россыпи, крапленные лишайниками, и очень маленьким. Казалось, прошли годы с тех пор, как мы расстались.
— Это ты, Улукиткан? — послышался голос Али. — Каким ветром тебя занесло сюда? Ночью у нас танцы были, что не приходил?
— Знал бы — пришел. — И уже с явным облегчением продолжал: — Мы с Василием шибко боялись. Тут губодуй, однако, посильней был. Долго ли до беды! Вот и поторопился к вам. Маленько дровишек принес.
Я смотрю на сухонькую фигуру старика, с глубокими следами лямок на плечах, вижу сушняк, принесенный им, представляю себе крутизну подъема.
Иван Иванович выбирается из палатки, сощуренными от утреннего солнца глазами смотрит по сторонам, удивляется.
— А и верно, Улукиткан! — кричит он и долго пожимает ему руку. — Неужели с Утукского поднялся так рано?
— Да, да, с перевала. Раньше бы пришел, да ноги не слушаются, глаза не видят, куда поставить ногу. И голец стал крутой. Старому человеку, видать, все не ладно.
— Какой же ты старик, такую вязанку дров на голец втащил! — И Тишкин одной рукой взвесил сушняк.
— Надо бы больше понести, да годы не пускают. Там внизу, под скалой, еще три вьюка дров.
— И за этот не знаю какую награду тебе выдать. У нас не на чем было даже чай вскипятить. За ночь не только дрова сожгли, а и всю подстилку.
Улукиткан молча берет кастрюлю, чайник, идет к надуву за снегом.
Под ногами в глухих забоях пропастей еще густой текучий сумрак, а кое-где, прильнув к грудастым скалам, белеет туман. А здесь наверху — утро. Оно на редкость ясное и мирное. Небо синее-синее, какое бывает после яростных бурь. Воздух резок, как лезвие бритвы, и настолько чист, прозрачен, что дальние вершины кажутся рядом, впору достать их вытянутой рукой.
Над безднами нависает солнце. Оно по-утреннему свежо и, как всегда, щедро. Нежным пламенем охватывает склоны гор, вершины на глазах рыжеют, туман трогается к седловинам, прозрачными струями сочится в небо и бесследно пропадает в синеве, где белохвостый орлан кружится, распластав неподвижные крылья.
— Аля, айда сюда, смотри, какая красота! Весь мир в огне — небо, снега, пропасти! — кричит восторженно Тишкин.
Он стоит на краю пропасти, рослый, крепкий, упираясь широко расставленными ногами в землю. Весь облит багрянцем. Нагибаясь, черпает с надува пригоршнями снег и растирает им загорелую грудь.
Из палатки, прихрамывая, выбирается Аля. Зябко кутается в теплую пуховую шаль. Но оглядывает сощуренными от солнца глазами горы, и ее лицо, облитое восходом, озаряется радостью, долгожданной, которая приходит к человеку в награду после тяжелых испытаний. Ночь унесла с собой зло. Мир, как в сказке, был перед нею, весь добрый и ласковый.
— Ух как здорово! — кричит Аля и бежит навстречу уже возвращающемуся со снегом Улукиткану. Обнимает его, что-то говорит. Он растроган, улыбается, хочет что-то ответить, но Аля не дает ему сказать слова. Вдруг она бросается к краю террасы. На бегу оборачивается, зовет меня. Мы останавливаемся у огромной каменной глыбы. Аля опускается на колени.
— Посмотрите, что с ними сталось… А ведь я их собирала сюда со всего гольца. — Ее голос обиженно дрожит.
Площадка усеяна фиалками. Они росли на ней густыми пучками, покрывая скудную гольцовую почву разноцветным ковром. Но цветы не пережили ночь, погибли. Умирая, они как-то странно переплелись ножками, скучились, будто пытались одним общим усилием противостоять смертоносной стуже.
Аля осторожно берет их тонкими пальцами, укладывает на мясистые листья, поблекшими лепестками к солнцу. Усердно дует на них — пытается оживить. А сама вот-вот заплачет.
Здесь, в поднебесье, на каменных вершинах, ничто не растет. Куда бы ни глянул — камень, и только камень, серый, навалом, в виде крупных обломков или россыпей. И ты безмерно радуешься, увидев пучок зелени, растущей под защитою глыб. А цветок, пусть он будет самый невзрачный и совсем неприметный, здесь восхищает тебя, пожалуй, больше, чем в иных местах эдельвейс.
Аля и Улукиткан готовят завтрак. Хозяйка полна забот, не знает, чем накормить такую ораву. К тому же утром должны прийти их каюр и рабочий из лагеря, расположенного у подножья гольца. И хотя полевики не очень-то требовательны и разборчивы в еде, все же Але хотелось соблюсти давнишнюю походную традицию — для гостя, лица священного, выставлять все лучшее на стол.
Мы с Тишкиным отправились вниз к скалам, опоясывающим голец, за дровами, доставленными туда на оленях Улукитканом.
Под скалой, куда мы спустились, стояли четыре оленя и лежал ворох стланиковых дров. Только Улукиткан мог сделать такое.
Иван Иванович помогает мне взвалить на спину сучковатую вязанку дров. Я перехватываю ремешком лямки на груди, пробую, удобно ли лежит груз, — путь нелегкий до вершины. Потом помогаю навьючиться астроному. На подъеме будет жарко. Снимаю шапку, засовываю за пояс. Расстегиваю ворот телогрейки ч, опершись на посох обеими руками, оглядываю наш обратный путь — каменистые склоны, барьеры из разрушенных скал, за которыми синеет высокое небо.
— Пошли, — говорит Тишкин и трогается первым.
На плечах килограммов по тридцать неудобного груза. Он торчит копной из-за спины, качается, никак не подладишь к нему шаг, и от этого он кажется во много раз тяжелее. Но что поделаешь. К этому мы все привыкли. Твердо храним одну из заповедей полевика: умей обеспечить себе приют, тепло и пищу. Тогда милостива к тебе дикая природа, успешней пойдет работа.
Аля угощает нас пшенной кашей.
После завтрака мне надо было просмотреть журналы астрономов и наметить с ними маршрут и срок их возвращения с гольца в «жилуху». Улукиткан выбрался на скальный выступ и, усевшись на нем, долго всматривался куда-то вдаль. В эту минуту он напоминал обескрыленную птицу, отставшую от стаи, предчувствующую свой близкий конец. Да, может, и он тоже сюда больше никогда не попадет.
Теплый день, синее безоблачное небо, отличная видимость обещают астрономам успешное и полное завершение работы. Завтра и они начнут спуск с гольца. Я смотрю на Тишкина и Алю. Они здорово исхудали и устали от ветров и стужи, от постоянной нехватки воды и дров, от несбывающихся надежд на хорошую погоду. Но без этой палатки на вершине гольца, без непогожих и бессонных ночей, без пшенной каши и рододендронового чая — без всего этого они, наверное, не мыслят свою жизнь.
Последний раз смотрю на палатку, приютившуюся на краю жуткого провала, на узлы веревочных оттяжек, на скалу, где углем написано преждевременное оповещение о гибели астрономов. И в памяти проносятся, как кинокадры, переживания прошлой ночи, вой холодного бурана, работа на гольце, проклятья Ивана Ивановича. Мне как-то даже обидно, что ни он, ни Аля не вспомнили, не заговорили про эти злоключения — это были будни астрономов.
Пора уходить и нам. Улукиткан уже стоит, готовый в дорогу, с посохом в руке, с котомкой и берданой за плечами. Быстро собираюсь. На спине рюкзак со спальным мешком и с однодневным запасом продуктов. Наш с Улукитканом путь к перевалу. Василий Николаевич уже ждет, наверное, проглядел глаза, волнуется.
Попрощавшись с астрономами, трогаемся в путь. Спустившись на край террасы, останавливаемся, машем прощально отшельникам поднебесья, стоящим на грани крутого ската.
Наш путь — на запад, по главной линии водораздел л.
Безмолвен мир, холодный и мрачный, только шорох камней под ногами да глухой гул ветра в ущельях.
Снова с Улукитканом
Идем вниз, все вниз и вниз — по россыпям, узким проходам между скалами, по зубчатым гребням и уступам горных гряд. Солнце то рядом, у левого плеча, то обгоняет нас. Но вот остались позади курумы, безжизненные развалины и голые вершины скал. Мы как-то неожиданно, будто мгновенно, спустились в иной, живой мир, в царство зеленых стлаников.
Здесь и шагается легко, и дышится глубже — влажной свежестью, оставшейся на кустарниках и на мхах от ночной росы.
Старик покрикивает на оленей, торопит. Солнце уже впереди нас, низко над вершинами гор. Идем мы с ним в одном — западном направлении.
Гребень обрывается крутыми откосами. Под ними на дне седловины озеро, окантованное по краям стлаником. Вода в нем невероятной синевы и прозрачности, даже издали камни на дне можно пересчитать. Легкий ветерок, совсем неощутимый для нас, колышет искрящуюся на солнце поверхность озера. Оно кажется осколком драгоценного камня, упавшего с другой планеты.
У спуска задерживаемся. За озером черная скала, вся исполосованная шрамами — следами никогда не прекращающихся зимних обвалов. А кажется, будто какое-то доисторическое чудовище оттачивало на этой скале свои когти. Я внимательно осматриваю ее, ищу проход. Только бы подняться на этот перевал, там близко и до нашего лагеря.
До наступления полной темноты не более полутора часов. Если поторопиться, пожалуй, успеем добраться до перевальной седловины. Улукиткан ведет передохнувших оленей, я замыкаю караван.
Обходим скалу, долго и трудно взбираемся по развалинам, заросшим мелкими кустами рододендрона, работая руками и ногами. Кое-как выбираемся наверх. Солнца уже не видно. Но еще светло нежно-сиреневое небо. Ветер откуда-то пригнал небольшое облачко. Оно дозором пронеслось в вышине и растворилось над нами в вечерней густоте неба. «К чему бы это?» — хотел я спросить у старого проводника, но не стал его задерживать. Улукиткан неутомимо шагал вперед. Впрочем, уже ясно и самому: вслед за облачком, с запада, где рушатся багровые громады заката, плывут, набухая, хаотические нагромождения туч. Они заволакивают небо. С какой болью, наверное, сейчас на гольце встречают их астрономы! Неужели и завтра они останутся там?
По моим расчетам, мы уже должны быть на седловине. Но тут не заметно никаких признаков жилья. Не сгорела ли палатка? Где Василий Николаевич? Я невольно прибавляю шаг. Разряжаю в воздух карабин. Никакого отзвука.
Ночь. Природа засыпает тихо, покойно. И вдруг сквозь тьму пробивается яркое пламя костра. И на душе вмиг светлеет.
Идем на огонек. Он мигает, то заслоняется камнями, то вспыхивает, приближается. Я издалека чувствую его бодрящее тепло.
Мы спешим на зов костра, там ждет нас привал, горячий чай и, может быть, долгий ночной разговор с Улукитканом, если его не утомил день. Так уж повелось при наших встречах: он что-нибудь вспомнит из прошлого, откроет мне новую страницу своей жизни. А она полна драматизма, тяжелых лишений, неудач, но и человеческих радостей, счастливых находок.
Черное от туч небо слилось с потемневшим горизонтом. Глаза в такой темноте почти не нужны, идем на ощупь, защищая лицо протянутыми вперед руками.
— Ку-у-й, — слышу наконец недалеко голос Василия Николаевича.
Отвечаю ему. Мы выходим из кустарника. Идем по ягельной поляне, на краю которой костер, палатка. Василий Николаевич бежит навстречу, обрадованно кричит:
— Слава богу, дождался. Весь вечер глаз не спускаю со склона, извелся. Неспроста поговорка: ждать да догонять хуже всего.
Он накрывает на стол. Я помогаю Улукиткану развьючить и отпустить оленей, достаю мыло, полотенце, иду к ручью. Ключевая вода будто смывает с тела усталость, наполняет душу какой-то удивительной легкостью. Пасущиеся олени, людской говор, веселое потрескивание сушняка в костре, приготовление к ужину — все это вознаграждает за долгий и трудный путь. Рассаживаемся, как обычно, на земле и начинаем вечернюю трапезу.
Улукиткан подтаскивает к себе потку, достает из нее свою посуду, сумочки с чаем и сахаром, затвердевшую от долгого хранения лепешку. Василий Николаевич торжественно выкладывает на стол помидоры, огурцы — изысканнейшие деликатесы в нашем походном быту. Ставит на стол кастрюли с жареными куропатками и грибами. Костер из стланикового сушняка пышет смолистым жаром, хорошо освещает застолье.
После такой прогулки по Становому жареные куропатки — царское блюдо. До чего же вкусно!
Василий Николаевич лезет в свою потку, достает бутылку спирта, ловким взмахом выбивает пробку. Малюсенькие глаза Улукиткана блестят.
— Однако, я не даром ноги маял, шел сюда, — говорит он, кивнув на бутылку. — Пошто сразу не поставил?
— Куда спешить, успеем. — И Василий Николаевич разливает по кружкам огненную влагу.
Я хочу немного отодвинуться от костра, уж больно припекает. Поворачиваюсь и неожиданно замечаю два ярких звериных глаза, пристально наблюдающих за нами из темной глубины стланиковых зарослей. Хватаю горящее полено, но слышу спокойный голос Улукиткана:
— Не надо — это Турген.
Рыжий пес, с опаской поглядывая на нас, приближается, обрадованно ластится к старику. Улукиткан задумчив.
— Когда шел сюда, думал: может, больше не встретимся. Я вернусь в свое стойбище, старому мало дел остается в тайге, не ходить больше по ней… А ты куда путь потянешь? — Видно было, что этот вопрос давно занимал Улукиткана.
— На Таймыр, в тундру.
— Это далеко?
— У Ледовитого океана.
— Ую-ю, — протянул он, и его лицо омрачилось.
Помолчали.
Улукиткан расшевелил огонь, поднял дрожащей рукой кружку со спиртом, глянул на Василия Николаевича, на меня и заговорил тихим голосом, который лился из самой глубины его существа.
— Много лет назад я пришел к тебе, — он поворачивается в мою сторону, — чтобы показать Ивакский перевал. На перевале ты сказал: «Останься с нами». Я остался. Мы долго ходили по тайге, лазили на большие горы, таскали вьюки через болота, были там, куда люди совсем не ходили. И все-таки мы живыми вернулись назад… Что было плохо — забудь, хорошее носи в сердце. Теперь уедешь, моя душа всегда будет болеть за тебя.
Старик дважды глотнул из кружки, не дыша, запил спирт холодной водой.
Мне хотелось многое сказать старику, хотелось поблагодарить его за все доброе, что он сделал для нас в долгие годы скитаний по земле его предков.
Мы учились у него понимать природу, учились у него человечности, нам хотелось походить на этого человека, не знающего, что такое ложь, лицемерие, слабость!
Спасибо тебе за все, хороший ты мой человек!
Но как мне сказать тебе обо всем этом? Ведь тебе просто не понятно, например, что можно быть и дурным человеком… Я отвечаю на своеобразный тост старика:
— Мы прилетели сюда попрощаться с тобой, Улукиткан. Пусть твой чум, твоя тропа, твое большое сердце не знают лиха. Как бы мне хотелось, чтобы снова наши тропы сошлись в этой короткой жизни.
— Другой в твои годы из чума не вылазил бы, а ты еще проводником ходишь. Живи долго, старина, ты еще нужен людям. За твое здоровье! — присоединяется и Василий Николаевич, выпивает спирт, машет головой, кряхтит.
Старик молчит, чуть прикрыв глаза тяжелыми веками. Я смотрю на его морщинистое лицо, освещенное дрожащим светом костра, на шишковатые кисти рук, на истрепанную донельзя одежонку.
Ведь Улукиткан едва ли не последний из эвенков, досель не расставшийся с жизнью кочевника. Умрет он, и с ним бесследно исчезнет многое из жизни этого самого древнего народа Сибири, никогда не имевшего своей письменности, запечатлевшего свою историю и самобытность лишь в сказках да легендах. Поэтому мало мы знаем о своеобразной, многовековой культуре эвенков, о их непримиримости к рабству, о традициях и обычаях.
Хмурые, еле различимые в темноте тучи низко ползут над седловиной. Появляются в воздухе одинокие снежинки.
Улукиткан допил чай, убрал посуду, встал и долго растирал свои худые, усталые ноги. Где-то слева на мысу загремела россыпь, растревожив тишину ночи. Старик отошел от костра, стащил с головы шапку, прислушался. Гул скатывающихся камней стих в глубине провала.
— Однако, снег скоро перестанет, спать будем у костра, — сказал он и стал доставать из вьюка свою постель.
— Ты уверен?
Он бросил постель на землю, взял меня за руку, повел к тому месту, где стоял.
— Слушай, хорошо слушай, сам, без меня догадаешься.
Я напрягаю слух. Над седловиной чуть слышный, сонный лепет ручейка, еле уловимый шелест зеленых стлаников. Да еще слышится, как, срывая нежные ростки ягеля, олени почмокивают губами: по-по-по… Нет, не нахожу я в ночных звуках объяснения прогноза старого звенка. Смотрю на небо — беспросветная, ничего не говорящая сплошная темень. Старик шутливо толкает меня в бок рукой.
— Я же тебе сколько раз говорил, да ты забыл: когда ночью ключ шумит вверху — значит дождя или снега не жди. Эта худая туча скоро уйдет, и снег перестанет.
Мне грустно. В последний раз ночую я у костра с этим мудрым старцем. Видимо, это понимает и он. Мы так сроднились за эти годы, стали настолько близкими, необходимыми друг другу, что просто еще не можем представить, как разойдемся навсегда.
Расстилаю спальный мешок рядом с ним — голова к голове. Улукиткан набивает олочи сухой мягкой болотной травой, чтобы утром, не мешкая, обуться. Потом пододвигается к огню и сушит портянки. Вот сидит рядом со мной на оленьей шкуре с поджатыми под себя ногами, маленький, сухонький, почти прозрачный, с иссеченным морщинами лицом.
Вдруг ветер со всего размаха ударил по костру и осыпал нас искристым жаром, огненный вихрь взвился к небу. Улукиткан оторвался от дум, стряхнул с полы горящие угольки, свернул портянки, засунул их Б олочи.
— Альгому вспомнил, — вздохнул он. — Там осталось детство и могилы предков, их следы на тропах. А тут, — он кладет ладонь на сердце, — тут боль, что ни разу не вернулся к этим родным местам. Птица вон как далеко улетает, но гнезда своего не забывает.
— У тебя еще есть время, побывай на своей родине.
— Никто не знает, что будет завтра. Буду жив — утром обязательно пойду на самый верх перевала, может, с горы увижу Альгому.
— Меня возьмешь с собой? — обрадовался я.
— Альгома тебе — чужое горе, зачем напрасно маять ноги?.. Я пойду наверх один. С горы, наверное, узнаю место, поклонюсь ему. Может, боли в сердце не останется. Старики никогда не думали, что жизнь эвенков так изменится, вот бы сейчас встали, посмотрели, эко удивились бы.
— Ты жалеешь о прошлом? Думаешь, эвенкам хуже оттого, что они перестали кочевать?
Старик поежился, будто я разбередил его больное место.
— Об этом нечего жалеть. О другом думаю. Молодые забывают наши обычаи, нужные людям, которые должны еще жить. Раньше у эвенка ничего не было только для себя. Еда, ружье, шкура, снасти — бери, что тебе надо, спрашивать хозяина было не положено. Никто никого не обманывал. Ты сильный — давай больше. Добыл зверя — тащи на стойбище, дели всем поровну. Рыбу поймал — тоже на всех. Только ему за добычу голову зверя и шкуру сверх его доли давали да еще за удачу от всех ему доброе слово говорили. То был правильный закон, закон тайги. Его никогда не должны забывать люди…
— Ты прав, такой закон нужен всем людям. Его создала жизнь, испытанная в течение многих веков, и без него вряд ли кочевники дотянули бы до наших дней.
— У них не было бумаги, букв, чтобы писать слова, все обычаи держали в голове. И школа была другая, которая показывала, как жить в тайге. Каждый проходил ее, учился пускать стрелу по зайцу, настораживать снасть, подманивать на пикульку кабаргу, запирать берлоги. Потом их спрашивали старики, как они научились это делать. Могут быть кормильцами семьи или еще надо учиться. Не каждому парнишке сразу везло назваться охотником. Поэтому эвенки хорошо знали тайгу, сильные были и не искали другой жизни.
Улукиткан задумался. Мы сидели молча. Я смотрел на его лицо, освещенное трепетным пламенем, и тоскливо думал о том, как мне будет недоставать в жизни дружбы с этим мудрым старцем.
— Но в обычаях наших было и такое, что не нужно теперь, — продолжал Улукиткан. — Раньше без этого нельзя было обойтись… Когда на стойбище приходил голод, мор, когда даже самый сильный не мог добыть еду, тогда слабым старикам, которые уже не охотились, кормились тем, что добывали молодые, — намекали, что они сделали свое в жизни: родили детей, научили их всему, что сами умели и знали, и теперь должны уйти из стойбища. Хорошие слова говорили больным и калекам, советовали и им уходить. Так нужно было, чтобы остальные остались жить и продолжали род… Это был долг. Тех, кто должен был умереть, не уговаривали. Уходили такие из чумов в самую стужу, без огня и без пищи, не жить уходили. Тогда этот закон был правильным для кочевников, его тоже сделала сама жизнь. Теперь он не нужен…
— Все это мне понятно так же, как и твоя боль, что забываем хорошие обычаи. Но согласись, Улукиткан, жить-то теперь стало лучше эвенкам?
— Ты правильно сказал. Жить всем куда с добром стало. У каждого своя изба, на стойбище есть и школа и больница, за товарами не надо далеко ходить — магазин рядом. Кто побежит от такой жизни? Кочевать хорошо было раньше, когда в лесу было много зверя, ягод, птицы. А теперь тайга бедная стала. Маток убивают, телят глушат, ничего не жалко, будто чужое! Неправильно делают. Пошто не наказывают таких разбойников? Надо отобрать ружья у всех, которые разоряют тайгу, не смотрят, когда можно охотиться, когда нельзя, по кому можно стрелять, а кого нельзя трогать. Таких даже пускать в тайгу не надо. — Улукиткан хотел еще что-то сказать, но лишь безнадежно махнул рукой и вдруг тихонько попросил: — Давай маленько спирта, вот столько. — Старик показывает кончик пальца.
— Ты же после спать не будешь.
— Ничего. Когда я думаю о тайге, сон все равно отлетает от меня. Спирт съест боль сердца…
Я достаю бутылку, лью тонкой струйкой в подставленную стариком кружку.
— Еще другую беду хочу сказать тебе, большую беду. Надо хорошо думать, чтобы эвенки не уходили от своих стойбищ, где у них все есть. Чтобы они были хозяевами тайги, умели жить в ней, больше пользы давали. А то молодые бегут от оленьих стад, от пушного промысла, будто в чужой стороне их радость, а не тут. Потому что в школах их учат не тому, что надо эвенку, и они, как марал во время гона на рев охотничьей трубы, бегут из тайги в городскую жизнь и не понимают, что это худо — бросать свое стойбище, тайгу. — Голос старика звучал все глуше, все тише, видать, нелегко ему высказывать эти давно его мучающие думы о покинутой когда-то родной Альгоме, о судьбе своих сородичей.
Разговор оборвался. Тихие дуновения ветра легонько раздували синие вспышки костра. К полуночи воздух становится все более чистым и чутким. В нем еле уловимый шорох курумов, медленно сползающих с вершин в провалы. На юге резко и густо синеет полоска льдистого неба. Тонко пахнет из ложбин свежим снегом. Слышно, как далеко внизу Утук ворчит, срываясь с гладких валунов и убегая в темноту.
Беру чайник, шагаю к ручью. Иду медленно, осторожно приминая сапогами ягель, чтобы не растревожить ночную тишь, полнее ощутить безмолвие гор. Нагибаюсь к воде. Она поет стеклянным перезвоном, таким чистым и ясным, будто неземным. Набираю полный чайник, но не ухожу, стою на каменистом бережку. Хочется разгадать, о чем так печально поет ручеек. О потерянном лете? Об увядших цветах на горных лужайках? Или это его последняя песня, перед тем как уснуть скованному стужей? Как жаль, что мне непонятен его язык. А вот если позвать Улукиткана, он послушает этот грустный шепот ручейка и непременно переведет его немой лепет на человеческий язык. Старику все тут понятно, все доступно, это все его.
Возвращаюсь к костру.
— Спать надо, — говорит старик усталым голосом и, поднявшись на ноги, осматривает все еще черное небо. — Человеку сон прибавляет силы, как медведю — голод, птице — страх.
Засыпая, я снова и снова думал о том, что навсегда покидаю эти места и что слова: Становой, Алданское нагорье, Джугджур, Селиткан, Сага, Шантари, Ямбуй — теперь будут звучать для меня как старинная, родная песня.
Прощай, Альгома!
Пробудился я внезапно от какого-то странного прикосновения, словно кто-то сильно толкнул меня снизу. Одновременно откуда-то из самой глубины гор донесся затяжной приглушенный рокот. Казалось, где-то рядом в седловине ломались скалы, падали вершины, сотрясая землю. «Обвал», — шевельнулось в голове. Откидываю капюшон спального мешка. Приподнимаюсь на руках. Горит костер, Улукиткан, тоже встревоженный, стоит несколько поодаль от огня, без шапки, прислушивается к затихающему в провалах гулу. С минуту мы находимся в состоянии какой-то немой неподвижности.
— Чертям не спится, нашли время баловаться, — сказал я, успокаиваясь.
Из палатки выскочил полураздетый Василий Николаевич.
Но уже все стихло. Прошел испуг. Без звезд не угадать времени.
Теперь не уснуть. Я оделся. Сходил к ручью, умылся. Стал собираться.
Улукиткан сидел у огня, будто забыл, что надо идти на хребет.
— Сердце не спокойно, — заговорил он, видимо, продолжая вечерний разговор. — Может, беда караулит меня за то, что я не вернулся на Альгому. — Улукиткан кивнул головой в сторону чуть видневшихся в темноте вершин и стал не спеша собираться. Накинул на сухонькие плечи дошку. Она у него такая старенькая, такая поношенная, что кажется старше хозяина. Он мог бы давно сменить ее на новую, но, видимо, не хочет расстаться с заплатами, с дырами и пятнами, напоминающими ему пережитое.
Василий Николаевич разогрел завтрак. Мы быстро расправились с ним, запили чаем и были готовы покинуть стоянку. Но вокруг еще темно. Стоим, ждем… Будто чья-то невидимая рука начала сдирать мрак с вершины Станового. Из-за перевала, с южных теплых склонов гор надвинулся сырой, рыхлый туман, лег на гребни грудью, да так и замер в грозной неподвижности.
— Однако, пойдем, — Улукиткан проткнул посохом холодный воздух, показав на голубеющий запад, — ходить будем тихо, говорить не надо.
Старик поправил на плечах котомку, связал ремешком лямки на груди и зашагал к уже четко выступившим из мрака скалам.
Идем не торопясь. Улукиткан шагает легко, как настороженная лань. Безошибочно находит проходы, камня ногами не потревожит. Я не отстаю, ступаю точно по его следам. За все шесть лет наших с ним скитаний я всегда видел Улукиткана идущим впереди. Все трудности и неожиданности пути в горах или по болотам он брал на себя.
— Ты, наверное, думаешь, что старик сдурел, на какую гору лезет, чтобы только издали посмотреть на Альгому? — неожиданно повернулся ко мне Улукиткан.
— Зря говоришь так, наоборот — завидую тебе, что ты увидишь родные места, вспомнишь детство свое, которое так бережно хранишь в душе. Я готов подняться на две, на три такие горы, чтобы увидеть Кавказ, мой Кардоник, где родился, и так же, как ты, слишком рано и слишком далеко ушел от своих родных мест.
— Послушай старика, обязательно туда вернись, посмотри из детства на всю свою жизнь.
И Улукиткан с таким участием посмотрел мне в глаза, что казалось, готов он свернуть с этого пути, забыть про свою Альгому и вести меня в далекий край горячего солнца, на мою родину.
Утро пасмурное. Тяжелые тучи плывут беспрерывной чередой на юг и пропадают за рваным краем Станового.
Мы осторожно шагаем по шатким плитам. Все выше и выше в тишину, нарушаемую лишь нашим дыханием.
Туман, что на рассвете завладел Становым, неожиданно отступил, бесшумно, как хищник, сполз со склонов. Но еще долго там курились перевалы. Ветер тянул с неприветливого севера, но был мягким и даже ласковым. Он растревожил темный свод неба, нависавший над серыми холмами, и мы увидели между ними голубеющие прогалины. В них блеснуло солнце. Исполинские тени вершин пали в провалы и чернели до самого горизонта.
Дальше узкая щель, будто незажившая сабельная рана, развалившая на две части хребет. В ней холодно и сыро. Жутким кажется в этой замшелой глубине одинокий крик ворона.
За щелью, наверху, неширокая терраса, сплошь затянутая топкой тундрой и окантованная с севера снежной каймой.
— Дальше воды не будет, давай тут попьем чаю, потом легче идти, — предложил я, заметив, как тяжело старик дышит и как никнет к земле его тело.
Он молча опустился на камень, с кряхтеньем распрямил уставшие ноги, долго развязывал ремешок, стягивающий лямки на груди, и, откинувшись на спину, уставился в синее небо невидящими глазами, Я собрал охапку мелкого сушняка, разжег костерок между двумя камнями, поставил на них чайник. Улукиткан с трудом поднялся, подошел к огню, таща за собой котомку и бердану.
— Чаю попьем, сразу ходить будем наверх. Может, и правда, Альгому увижу.
За соседними развалинами послышался тревожный крик кедровки. Улукиткан насторожился. Вслед за криком птицы оттуда же донесся стук камней, приглушенный расстоянием. «Что бы это могло быть?» — Я привстал. Опять стук. И вдруг как загремит!..
Старик схватил чайник и одним движением выплеснул из него воду на костер. Приседая, он подал мне знак — не шевелиться, а сам горячо, напряженно смотрит куда-то вправо. Нет и следа усталости на его лице, в его позе.
Не глядя на меня, он вытягивает руку, выпрямляет палец.
— Зверь! — чуть слышно шепчут его побелевшие губы.
Я слегка приподнимаюсь. Ничего не вижу, кроме шишковатого пальца, направленного в сторону гребня. Но вот что-то огромное и живое попадает в поле зрения: «Сокжой!»[79] Он появляется из провала метрах в полутораста от нас и стоит весь на виду, дескать, любуйтесь!
Зверь молодой, высокий, темно-бурый. На тонких и стройных ногах праздничные светлые чулки. Слегка горбоносая голова, с белой короной, сплетенной из симметричных рогов, очень подходит к его кажущемуся коротким туловищу. Взъерошенная шерсть на спине выдает его буйное настроение. Он стоит на выступе из бурого камня, щедро политый солнечным светом и четко вырисованный на фоне голубого неба. Он так красив и независим, что мы не можем оторвать от него взгляда, молча и недвижно, с волнением и любопытством наблюдаем за ним.
Вдруг он весь поворачивается к провалу и, замирая, бросает в немое пространство глухой, протяжный рев — явно вызов. Но кому? Никого нет. А зверь, угрожая, трясет рогами, и мы видим, как у него по округлой спине шевелятся бугры упругих мышц. Он бьет копытом по плите и снова ревет, наполняя эхом горы. Такое нельзя забыть.
Легкий, еле заметный ветерок нет-нет да и налетит со стороны зверя. Старик толкает меня в бок, показывает правее, на край ложбины.
Там неожиданно появляется из-за края излома, несколько ближе к нам, огромный куст рогов. Потом показывается голова с круглыми и злыми глазами, обращенными к противнику, стоящему на выступе. Это старый сокжой — хор. Он делает неторопливый шаг из-за камня вперед, и мы видим широкую грудь, разделенную посередине длинной седой гривой. Опустив низко голову, разгребает ногами мочажину и сильными ударами отбрасывает ее далеко назад. Трясет головой. Издает короткий, басистый рык. За ним на краю ложбины появляются самки и, не обращая внимания на происходящее, начинают кормиться. Их девять, с молодняком. Им, видимо, уже надоели междоусобицы быков и их буйства. Брачная пора у сокжоев прошла, но самцы все еще злобятся друг на друга и при встречах бьются.
Увидев близко самок, молодой сокжой было ринулся к ним, но вдруг остановился. На него уже несся разъяренный хор. Звонко столкнулись рога. Сгорбились могучие спины. В этом положении оба зверя и замерли на какое-то мгновение.
Пар, вырываясь из открытых ртов и ноздрей, окутывал морды дерущихся. Протяжный рев расползался по ущельям, скалы басовито вторили ему. Мы видели, как по бурой шкуре хора пробежала дрожь, на ногах вздулись мышцы, и в следующее мгновение он всей своей геркулесовской тушей подался на противника. Столкнул его с места, стал теснить к скату. Молодой сокжой оторвался от него, описал полукруг и, нагнув низко голову, хотел ударить противника сбоку, но был старым принят точно на рога. Слышится гулкий удар. Еще более сильный удар — и рога намертво переплелись.
Теперь оба стали яростно напирать друг на друга. Из-под копыт брызнула щебенка, загремели камни, затрещал мелкий кустарник. Громче зашумело эхо в скалах. Видно было, что им уже не расцепиться. Этого я и хотел. Обрадовался. Наконец-то я пополню свою коллекцию парой черепов диких оленей со сцепленными навеки рогами — этим редким даже в тайге чудом.
Я протянул руку за карабином и хотел было встать, но Улукиткан строгим взглядом остановил меня. Он еще чего-то ждал.
Молодой сокжой, казалось, готов был сдаться, да разве расклинишь рога! А хор свирепел. Развернувшись, он оттеснил соперника к обрыву, надвинулся на него изо всех сил. Еще рывок, и у молодого подломились ноги, он потерял опору и начал медленно сползать в пропасть, таща на своих рогах и противника. Тот спохватился, уперся копытами в кромку, но не удержался и тоже стал сползать вниз. И оба, так и не расцепившись, покатились вниз. Упали в пропасть?!
Но не успели еще мы прийти в себя, как там внизу протяжно заревел один из сокжоев. Самки всполошились. Раздавшийся из провала стук копыт стал приближаться. Еще через минуту послышалось прерывистое дыхание зверя и на площадку выскочил молодой сокжой. Он с разбега отбил двух самок и погнал их, забирая все выше и выше, к боковому отрогу.
И тут появился третий бык, выросший точно из-под земли. Худой, длинный, шкура в свежих латках от побоев. Хромой на заднюю ногу. Видно, крепко досталось ему в этот брачный сезон. И теперь он не решается вступить в конфликт с быками, как говорится, подбирает то, что плохо лежит. Вот он, пригрозив рогами, рявкнул на самок, повернул их вправо и погнал вниз, все махом и махом…
— Такого мои глаза еще не видели. А этот хромой, — Улукиткан показал рукой вниз, — там, однако, стоял, за скалой. Хитрый, почти всех самок забрал…
Мы развели костерок на прежнем месте, между двумя камнями, поставили на них чайник с водой. И еще долго находились под впечатлением увиденного. Должен сказать, что, наблюдая за жизнью диких животных в их естественных условиях, я всегда испытывал величайшее наслаждение, несравненно большее, чем во время удачной охоты на них.
Наверху нас встретил порывистый ветер. Он налетал волнами, холодил лицо, врывался под одежду и, уносясь дальше, пел свою скорбную песню про дикие горы, про стужу и скалы. Улукиткан торопился.
Поднимались почти по прямой, в лоб, к видневшимся высоко останцам, охранявшим подступы к вершине. Не по летам старику был такой подъем, но он упорно шел вперед, штурмом брал крутизну. У последнего снежника старик вдруг остановился, стащил с головы ушанку. Может, тут ему почудилось, что из-за вершины ветер донес дыхание родного края. И в нем он уловил неповторимый запах родового стойбища Буты[80], запах елей, болот, прокопченных чумов, который он часто пытался воскресить в памяти. Он распахнул дошку, чтобы свободнее дышалось, вдруг сорвался с места и почти бегом направился вверх. Мелкий, сухой снег сыпался из-под его ног. Улукиткан забрался на самую вершину, отдышался, устало подошел к краю обрыва и окинул нетерпеливо взглядом лежащее внизу нагорье. Сколько лет он ждал этой минуты!..
Я подошел к старику. Внизу, где обрывалась бешеная крутизна отрогов и темнели изломы глубоких расщелин, начиналась равнина, сумрачная, молчаливая, прошитая речками, вся в стылых пятнах болот. Она уходила за холмы на север, в поседевший простор материка, в бесконечность. То была его земля, политая потом предков, пережившая многие поколения. Может быть, в этот миг ему живо представились скученные конусы берестяных жилищ Альгомы, тайга его детства, и мать, которую он чаще всего вспоминал, не знавшая ничего, кроме тяжких забот и нужды. Она виделась ему в вечном беспокойстве, без сна, одетая в жалкое рубище, не познавшая сладости жизни.
Старик прищуренными глазами неотрывно смотрел вниз. Ноги его заметно дрожали. Нет, он не устал от крутых подъемов, от долгой ходьбы. Его до дрожи взволновал не виденный с детства родной пейзаж, дымчатая равнина, извивы Альгомы, скрытой в скалистых берегах, синие дали. Он стоял с одухотворенным лицом, живой блеск его глаз затуманила печаль.
Улукиткан унес в чужие тогда для него зейские леса лишь детскую любовь к этой скудной природе. С тех пор сменилось много поколений зверей, птиц, реки изменили русла, но его тропа ни разу не дотянулась до угрюмого края детства. Он не оставил там ни своего следа, ни одного пенька, ни огнища! И вот она, его родина, лежит перед ним в холодных сумерках. Он узнал ее не по приметам, которые сохранила память, о которых он слышал от других людей. Он угадал ее чутьем, сердцем, силой внутреннего влечения.
Опершись грудью на посох, с котомкой и берданой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома.
Улукиткан рассказывал мне, как на этой земле, скованной вечной мерзлотой, прошли тринадцать лет его детства, суровой школы жизни. Немногие его сверстники выжили. Отцы берегли и пестовали только тех из своих детей, кто уже с ранних лет был способен бороться, постоять за себя. Улукиткан хорошо помнит, как однажды семья умышленно бросила его одного в старой гари, уснувшего на дневном привале, оставив ему лишь лук да несколько стрел, а сама ушла незамеченной с караваном далеко в глубь нагорья и там решила дождаться исхода этого испытания ребенка. Мальчуган по следам настиг семейный караван. Потом мальчишку оставляли в ночь на пятидесятиградусном морозе, без костра, с кресалом и трутом, и он должен был сам развести огонь, устроить ночлег, не имея с собой ни топора, ни шкуры, чтобы укрыться. Не раз отправляли его голодным по следу подраненного зверя… Эта жестокая, но верная школа стоила юному эвенку многих страданий, но благодаря ей он стал Улукитканом. В неудачах ему никто не сочувствовал, ни отец, ни сестры, ни старейшие в роду — никто не смел! Разве только мать, поднявшись ночью подживить в чуме огонь, украдкой роняла на его щеку горячую слезу…
Стащив с головы ушанку, утерев ею глаза, Улукиткан надолго замер на самом краю обрыва, где кончался снежный надув, в молитвенном поклоне, то ли прощаясь, то ли прося прощения у родного стойбища, у тайги, у живущих в ней зверей и птиц, у своих предков за долгую отлучку. Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветленным и умиротворенньм, лица по-настоящему счастливого человека.
Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи, с удивительной живостью и отчетливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник — горная станица, темные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный в вечном гневе, быстротечный Аксаут…
Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни обязательно побывать на своей родине, в краю своего детства.
И надо поторапливаться…
…Старик поднялся, не спеша закинул за плечи котомку и бердану, взял в руки посох.
— Прощай, Альгома, однако, больше я не приду к тебе. К старости все тропы становятся во много раз длиннее, — тихо проговорил он, не сводя с нагорья затуманенных, чуть влажных глаз. Спокойно и мудро старческое лицо, освещенное закатом. Наконец он повернулся на юг и пошел неторопливыми шагами по гребню. Я двинулся за ним. На соседней вершине мы остановились и еще раз огляделись. Справа шел спуск в цирк, а слева крутые склоны гор падали в Зейскую низину. Хорошо видны Окононские гряды, а левее и дальше пологий, синеющий в холодном воздухе Джугдыр.
— Сходить надо бы в те горы, — сказал старик, показав рукой на восток, на истоки Зеи. — Когда мои глаза смотрят туда — я думаю о лючи[81] каторжном. Он там жил на левом притоке Зеи.
— Откуда русский взялся?
— Из Якутска бежал, так он говорил, пристал к роду Эдяму и кочевал с эвенками, учил вырезать из дерева буквы и складывать из них слова, ковал ножи, женщинам делал рисунки, по которым они расшивали одежду. Много рассказывал сказок, — какие люди есть на земле, звери, какая тайга. Царя шибко ругал… Когда революция пришла, он был уже старик. Ему все эвенки говорили: езжай домой, где родился. Давали оленей, шкуры, камаланы[82]. Не поехал. Сказал: уже поздно. Почему поздно — мы не знали. И скоро умер. Я сам хоронил его на той речке, ее люди назвали Лючи.
— Ты не помнишь его фамилию?
— Как же, Демидка, Большой Демидка его звали.
— Это имя, а как фамилия?
— Говорю, Большой Демидка, другой фамилии не было.
Мы постояли, склонив головы, как бы отдавая должное памяти этого человека.
— А когда ты, Улукиткан, смотришь туда, — я показал тоже на восток, но несколько левее хребта, на южный край Алданского нагорья, — что ты вспоминаешь?
У старика почему-то сурово сошлись брови, он неопределенно пожал плечами, неторопливо перевел в сторону, куда была обращена моя рука, взгляд прищуренных, и без того узких глаз.
— Думаю о сыне, которого выменял у старой эвенушки, — после долгой паузы заговорил он. — Да не на пользу все это вышло — вырастил его и потерял. Так потерял, что ни следа, ни примет не осталось. Долго искал, всю тайгу исходил, два, три года за этим ходил… Много зим ушло с тех пор, далеко ушел я от тех мест, а память все хранит, не забывает.
— Почему же сын ушел от тебя?
— Кто его знает, зачем бросил теплый чум и сытую жизнь.
— Может, погиб, утонул в реке или со скалы сорвался?
— Ты не спрашивай меня о нем, надо долго и много толмачить, чтобы понять. Сейчас времени нет, видишь, день кончается, надо вниз идти.
Из темнеющей глубины небесного пространства начали падать редкие снежинки. Они неслышно опускались на обнаженную голову старика, на сурово сдвинутые брови и, превращаясь в крохотные капельки влаги, скатывались по морщинам и складкам его лица. Но Улукиткан будто не замечал ни снегопада, ни холодного ветра, налетающего снизу.
Может быть, он думал о том, что слишком коротка человеческая жизнь для того, чтобы разобраться во всех ее загадках: горестях и радостях, чтобы побывать хотя бы в самых близких и дорогих сердцу местах на земле?..
Я легонько тронул его за плечо. Он задумчиво глянул мне в глаза и тихо сказал:
— Если скоро дойдем до табора, однако, расскажу тебе про сына…
Старик посмотрел в серое войлочное небо, надел шапку, поправил на спине котомку и быстро зашагал вниз.
Когда мы через несколько часов, окруженные тьмой, сидели у костра, Улукиткан обратился ко мне:
— Ночь длинная, если хочешь — послушай про сына. Расскажу, что память не забыла, сберегла. Хотя и было это шибко давно.
Василий Николаевич удивился:
— Про какого сына ты хочешь рассказать?
— А слушай и ты, если спать не хочешь…
Быль давно минувшего
…Зима тогда была лютая, ветреная. Закостенела земля, вымерзли мари, застыли непокорные стремнины рек. Пурга неистовствовала много дней, глаза забивала, своего следа не видно было. Валила сухостой, срывала чумы. Все попряталось, затаилось. Белка подолгу не кормилась, по две-три в гайне собирались, — одной в худеньком гнезде не выжить. Соболь — уж тот-то привычный к холоду. Шуба у него, можно сказать, царская, в ней он где угодно может зимовать, а и он в такую непогодь отсыпается в дупле или под россыпью, злющий на весь мир. В лесу не видно, не слышно ни кедровок, ни поползней, ни синиц — птица затаилась в чащах или в снегах, не пикнет, не взмахнет крылом.
Потом ветер утих. Пришел резун-мороз. От этого не стало легче.
Там, где впадает Этмата в Джегорму, за стеною густого перелеска, возвышался одинокий чум. Рядом в затишке стояли олени. Холод заставил животных сбиться в кучу, прижаться друг к другу так плотно, чтобы щелочки не было. Опустив низко головы, они дышали под себя, согревались снизу своим теплом, а сверху их прикрывало плотное облачко, образовавшееся из застывшего пара. Холод не спадал, и олени стояли неподвижно, серой шерстистой массой, вот уже вторые сутки.
Стужа крепчала. Дурные приметы можно было прочесть на небе, они угадывались в затаенном, еле слышном гуле леса, в шелесте ползущей по реке наледи, вызывали тревожные мысли. В чуме в эти дни ни на минуту не затухал огонь. Старенькие, худые сохатые шкуры, которыми было накрыто жилище кочевников, плохо держали тепло. Спасеньем был костер. От него дочерна закоптились шесты, посуда, лица. И надо же было случиться непогоде, когда кончались припасы. Второй день недоедали. А мороз подбирался к шестидесяти градусам. Конечно, никому в голову не придет в такой холод идти добывать зверя. Впрочем, нехватка пищи не очень тревожила молодых обитателей чума, — с полупустыми желудками можно переждать непогоду. Упаси бог остаться без дров в такую стужу!
Дров на ночь было припасено достаточно, их бы хватило и на утро. Но именно в эту, самую холодную ночь, молоденькой жене Улукиткана Ильдяне приспело рожать. Будь другая женщина рядом, посоветовалась бы, а мужу сказать постеснялась. Они ждали первого ребенка.
Скрючившись у огня и положив на ногу большую кабарожью шкуру, Ильдяна дочищала ее острым скребком. Она за эти дни выделала две такие шкуры. Славные будут пеленки новорожденному, мягкие и теплые. С осени заготовила полный турсук лиственничной трухи из сухого черного пня, хорошо промяла ее, просеяла. Добрая будет присыпка в зыбку ребенку, не подопреют у него нежные места на тельце.
В полночь Ильдяна ощутила в животе толчок, каких до этого не бывало, и догадалась, что близятся роды. Сказала Улукиткану. Не все у него было приготовлено для такого важного события! По эвенкийским обычаям, надо непременно поставить где-то в стороне от стоянки маленький чум для роженицы. В нем она должна сама справиться с тем, что ее ждет. Но разве можно поставить чум при такой стуже, когда носа нельзя высунуть наружу, дыхание перехватывает. Поэтому жена останется лежать в чуме одна, а Улукиткану придется выйти на мороз. Он, по обычаю, не должен присутствовать при родах. Даже когда важенка телится, самец удаляется от нее. На этот счет обычай строг, безжалостен и к женщине и к мужчине. Улукиткан был обеспокоен: еще неизвестно как обернется то, что он оставил роженицу в общем чуме. Не дай бог, если об этом узнает шаман! Он этого не простит.
Улукиткан ждал сына. Ильдяна хотела угодить ему и ради этого немало поглотала липкой, прозрачной смолы, какая выступает из кедровых шишек в солнечный день. От нее, по поверью, женщины рожают мальчиков.
Бросив на огонь последнюю охапку дров, эвенк стал одеваться. На ноги натянул меховые чулки, поверх них унты, надел на себя легкую дошку и малицу из осенних оленьих шкур, вышел из чума. Надо было побольше заготовить дров. Ночь будет длинной, а огонь в очаге ни на минуту не должен угасать. В чуме должно быть тепло.
К жилью подступала жуткая темень. Эвенк плюнул вверх и услышал, как на лету треснул смерзшийся плевок. Постоял немного, пока глаза не привыкли к мраку, взял топор, лежавший у входа в чум, шагнул в ельник.
Улукиткан тревожился за жену: сумеет ли одна сделать все как надо? И место худое тут, на устье Этматы. За что ни возьмись — все не ладно получается. Капканы бураном занесены, не просто теперь их разыскать. Плашки шестой день не осмотрены из-за холода, как бы соболь и птицы не завладели добычей. Пять оленей потерялось, в непогоду далеко уйдут, где их след найдешь, а встретятся с дикими — считай, совсем пропали. И вот с женой не вовремя получилось. Надо бы уйти с этой стоянки, сбить со своего следа злых духов, это они жизнь эвенка корежат. Но куда сунешься в такую стужу?
Такой стужи не было в тайге за все тридцать лет его жизни. Отяжелели ноги, в голове зашумело. Остановился, припал плечом к стволу лиственницы. Вдруг сзади отчетливо донесся хруст снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан оглянулся. Никого. Но знал, что слух не обманывает его. Долго всматривался в темный сумрак леса, стараясь приглушить вмиг возникшее предчувствие чего-то недоброго.
Эвенк постоял еще с минуту и только было шагнул, как снова, но более отчетливо расслышал позади все тот же хруст. «Что такое?» — подумал он. Оглянулся. Лохматая тень, чернее ночи, неслышными прыжками передвигалась по ельнику, настигая его.
«Медведь!»
— Хек… хек… хек… — отчетливо доносилось хриплое дыхание зверя.
Эвенк не побежал, отступил за дерево, решил сопротивляться, сжав топор в руке. Вот медведь мелькнул в просвете между деревьями. И вдруг вылез из мрака, встал на дыбы, огромный и свирепый.
Улукиткан крепко уперся ногами в мерзлую землю, вскинул над собою руки с топором. Извечные лесные враги — человек и зверь — какую-то долю минуты стояли в темноте друг против друга, как бы собираясь с силами. Зверь вдруг взревел, окатив противника удушливым запахом псины, и ринулся на человека. Но эвенк увернулся от протянутых к нему когтистых лап и с правого плеча сильно рубанул медведя по темени. Еще раз ударить он не успел. Медведь придавил к земле, пытался рвать когтями, но лапы его не двигались, не сгибались в суставах. «Зверюга-то, видать, обморозился!» — мелькнуло в голове Улукиткана, и это сразу придало ему силы. Извернувшись, он высвободился из-под зверя, вскочил, схватил топор и резким ударом раскроил зверю череп.
Эвенк торопливо ощупал свое тело. Боли нигде не было, значит, зверь только свалил его, а тронуть не смог. Пьяными шагами Улукиткан подошел к толстой ели, прислонился к ней плечом. Стер рукавом с лица липкую звериную пену. Постепенно пришел в себя. И, потрогав ногой медвежью тушу, убедился, что перед ним лежал зверь с отмороженными лапами. Еще раз ощупал мерзлые лапы, худущие бока. Сомнений не было: шатун. Улукиткану снова суеверно подумалось, что это не к добру.
Надо бы сразу над убитым зверем совершить медвежий обряд, иначе худо будет всем, и людям и оленям, — дух медведя всемогущ. Положено как можно мягче обращаться с убитым зверем, сразу надеть на его морду сплетенное из тонких березовых прутьев кольцо, чтобы усмирить в звере злого духа. Потом завязать зверю тряпочкой глаза и потаскать его тушу вокруг дерева, против хода солнца, чтобы зверь не видел, куда ушел охотник.
А Улукиткану надо было еще отвести этого духа от своего чума, от роженицы и новорожденного. Как эта встреча некстати! Улукиткан рад был бы исполнить обычай предков, но как было это сделать в такую стужу? В голову суеверного эвенка лезли страшные мысли. Вспомнились рассказы о том, как жестоко мстит этот зверь людям за свою смерть. И он решил отказаться от медведя, от шкуры и мяса, дескать, не видел, не убивал его, и даже жене решил ничего об этом не говорить.
Но на всякий случай надо замести следы. Он повернул тушу спиной кверху, с трудом вытянул вперед его непослушные передние лапы, положил на них рассеченную голову зверя — точь-в-точь так спят в теплые дни медведи. И ушел, пятясь задом, чтобы след его на снегу шел в обратном направлении. Дошел до края ельника, там несколько раз повернулся вокруг себя и лишь после этого перебежал поляну. Остановился и огляделся. В лесу было тихо. В небе дрожали промерзшие звезды, с реки слышался зловещий шорох наледи, сползающей по Джегорме. И вдруг раздался душераздирающий крик из чума — у Ильдяны, видать, начались роды. Еще и еще. Голос роженицы то как бы повисал над безмолвным лесом, то взлетал к самым звездам, то падал тихим стоном на землю.
Улукиткан натянул до отказа капюшон малицы на уши, мужчине не положено слышать этот крик, иначе родится урод. Долго стоял, раздумывая над всем, что случилось в ельнике, пытаясь как-то отгородить эти события от того, что совершалось сейчас в чуме. Только бы все обошлось благополучно, только бы злой медвежий дух не вздумал вмешаться… Крик Ильдяны смолк. Опять тихо-тихо стало в еловом лесу. На краю поляны, впаянной в темноту, чернел молчаливый чум. Улукиткан встряхнулся, заторопился…
В чуме темно. На ощупь отыскал очаг, разворошил рукою огнище, подул на тлеющие угольки. Прислушался — ни плача, ни стона. Испугался. Подвалил к очагу смолевой сушняк. Раздул пламя. Ильдяна, бледная, потная, молча улыбнулась ему. Она откинула оленье одеяло, и обрадованный Улукиткан увидел у ее груди красный и мокрый живой комочек.
— Сын, — еле слышно прошептала Ильдяна и еще раз улыбнулась.
Слетела тяжесть с души Улукиткана. Окружающий мир, дикий, неласковый, вдруг посветлел, смягчился. Растроганный эвенк не знал, как выразить жене свою благодарность за то, что родила сына. В нем он уже видел будущего помощника и наследника. Давно в своих мечтах видел он его рядом с собой у медвежьей берлоги, на соболином следу, Б схватке с пургой.
Улукиткан сбросил малицу, вышел из чума, радостно, как никогда в жизни, рубил, колол дрова, летела в темень щепа из-под топора. Он чувствовал в себе небывалую силу. И скоро в худом, дырявом чуме эвенка заплясало празднично пламя большого костра. Он повесил на огонь медный котел со снегом, развязал большой меховой сверток, в нем хранились для новорожденного кабарожьи шкуры, мягко выделанные, — пеленки, и развернул темную шкуру двухлетнего сокжоя, специально отстрелянного осенью, когда шерсть на нем неломкая, мягкая и плотная. Она заменит одеяло. В свертке были крохотные чулки, нагрудники из мягкой замши и разная мелочь. Все это он разложил возле постели жены.
Ильдяна сказала, что ей надо встать. Улукиткан подбросил в костер дров, добавил в котел снега и, одевшись, вышел из чума, чтобы не касаться дел роженицы, она сама управится с собою и новорожденным. Рожай она в маленьком чуме, в стороне от стоянки — тогда сама должна была бы принести ребенка в общий чум, уже спеленатого, будто случайно найденного в лесу…
Радостно возбужденный Улукиткан, не чувствуя стужи, долго стоял возле чума, ждал, когда его позовет жена.
Неожиданно из заиндевевшей пустоты, из ночного безмолвия донесся еле уловимый живой звук — пискнула хохлатая синичка. И тотчас же, будто разбуженный этим ничтожным звуком, кто-то пробежал по твердому снежному надуву, звонко захрустел снег. Встревоженное этим, зашевелилось оленье стадо. Из-за ельника донесся шум крыльев поднявшейся с земли капалухи[83]. Затем она шумно уселась на дерево и крикнула свое: «Ко-ко!..»
«Скоро утро», — заключил по этим звукам Улукиткан. «Спасибо тебе, синичка, что разбудила утро». Потянул носом — вроде потеплело.
Воздух становился все более чутким. Звуки доносились из заречных марей, из тайги и откуда-то из глубины пространства. Оживал мир, голодный, усталый, измученный долгой стужей. И вдруг совершенно явственно кто-то громко вздохнул. Эвенка испугал этот тяжелый утробный звук. Тотчас же вспомнился зарубленный шатун. Но он тут же отогнал от себя эту мысль.
— Качи! — окликнул он любимую собаку и прислушался, как залихватски раскатисто подхватило его голос утреннее эхо. И еще радостнее стало на душе эвенка.
Качи вылез из снежной ямы, выкопанной под елью еще до непогоды. Стряхнул с шерсти снег, с зевотой потянулся и завилял хвостом. Голодными глазами он посмотрел на хозяина, подошел к нему, потерся костлявым боком о малицу, дескать, теперь считай, что пережили непогоду и можно выходить на охоту. Улукиткан отогнал его сердитым окриком. Он никогда не ласкал Качи, никому не позволял дотрагиваться до него руками — был убежден, что человеческий запах долго сохраняется на собачьей шерсти, даже дожди не смывают его, и отпугивает от собаки остановленного ею зверя.
Качи — сухощавый рыжий кобель. Длинный корпус держится на крепких, хорошо поставленных ногах. Морда почти белая, как бы поседевшая, с умными глазами. Уши Качи всегда держит торчком. Ходит легко, мягко. Во всем чувствуется породистость. Улукиткан выменял его щенком за учага у эвенка из рода Буллет — жителя заболоченных лесов, славившегося отличными промысловыми собаками. Он доволен собакой, не прогадал, что дорого заплатил. Качи стал его кормильцем и первым помощником. Он бегает вожаком в собачьей упряжке, от него редко уходит зверь, он лучше всех тропит соболя, на слух чует белку. На медведя идет напористо, азартно, редко подавая голос, зато сохатого он облаивает беспрерывно, мягко, будто забавляясь своим голосом, и Улукиткан по его лаю легко определяет, какого зверя держит Качи. Для кочевника цены нет такой собаке!
Улукиткан вытащил из-под снега нарту, поставил ее полозьями к восходу. Солнце вот-вот появится из-за лохматого края леса. Снял упряжь. Решил дать оленям сутки покормиться. Послезавтра надо будет свернуть чум, откочевать с этого места… Затем он стал думать об Ильдяне.
В пятнадцать лет став женой Улукиткана, она уже умела делать все, что положено эвенкийской женщине: ставить чум, пасти оленей, выделывать шкуры, обшивать мужчин, настораживать капканы, аргишить[84], держать в порядке кочевое хозяйство. Знала все обычаи предков и главное — должна была уметь рожать детей по заказу мужа — мальчика или девочку.
Улукиткан заплатил ее отцу, старому, одинокому эвенку, кочевавшему всю жизнь по гнилой речке Ытымже, семь важенок, три соболиные шкурки, связку белок и десять упряжных ремней. Дорого дал по тогдашним временам.
Улукиткан никогда не обижал жену, помогал ей в хозяйстве, берег ее молодость. Ильдяна все отдала мужу, жила одними желаниями угодить ему. Она была благодарна богам и духам за то, что стала женой доброго человека, и чего только не приносила им в жертву. И молодая женщина была счастлива, родив ему сына, которого он с таким нетерпением ждал…
Наконец Ильдяна позвала его. У входа в чум Улукиткан сбросил малицу, сбил рукавицей снег с унтов, перешагнул порожек. Плотно застегнул за собою лаз. Внутри тепло от распавшегося на угли костра. По стенкам чума качаются полосы тусклого света от сальной коптилки. Ильдяна, встретив мужа, бросила в костер мелкого сушняка, и в один миг, как по волшебному велению, в чуме вспыхнуло яркое пламя. Стало совсем светло. Все было прибрано в жилище, ничто не напоминало о родах. Ильдяна стояла бледная, босиком, в стареньком ситцевом платье, слегка расчесав самодельным гребнем сбившиеся волосы. С краю лежанки, на камалане, сшитом из кожи, содранной с сохатиных голов, спал сын. прикрытый еще и кабарожьей шкурой. Его смугло-красное плоское личико мать нарочно оставила открытым, пусть отец смотрит, любуется. Ильдяна, несмотря на слабость, стояла гордая, вся сияла от счастья и с улыбкой следила за мужем.
Улукиткан разделся, вытер руки о лосевые штаны, подошел к новорожденному. Откинул шкуру — надо же убедиться, что не девчонка! Довольный, закивал головой, похлопал загрубевшей рукою по плечу жены, дескать, молодчина.
В чум пришла радость. Молодым родителям казалось, что не бывает большего счастья на земле. Как они были благодарны духам, что все так хорошо кончилось.
Ильдяна вдруг схватилась за живот, пошатнулась, но успела ухватиться рукой за шест, удержалась. Приступ боли выжал из нее долгий, протяжный стон. Скользя рукой по шесту, она с трудом опустилась на согнутые в коленях ноги, свалилась за колоду. Улукиткан уложил жену в постель, накрыл шкурой, завернул как мог ребенка, положил возле матери. Этого он не должен был делать, ни в коем случае! Но какое-то хорошее, впервые испытанное им чувство к жене оказалось сильнее обычаев, угроз шаманов и наказа предков.
Потом Улукиткан достал из потки замшевую сумку. Встряхнул ее и улыбнулся. В сумке были собраны сохатиные, оленьи, кабарожьи бабки для сына. Когда он встанет на ноги, большие бабки будут служить ему в играх оленями. На них он положит крошечные турсучки, сделанные из бересты, — вьюки, а маленькие бабки будут изображать людей. «Пусть приучается с детства водить аргиш по тайге», — думал отец.
Узкая полоска солнечного света рассекла пополам чум.
В лесу загалдели кем-то потревоженные кедровки. Улукиткан заторопился.
— Капканы соберу и заодно оленей посмотрю, не ушли бы далеко.
Жена одобрительно кивнула головой, чуть приподнявшись на постели, на большее не хватило сил.
— Шибко не задерживайся, мне что-то худо…
— А ты не вставай, может, полегчает. Дров я притащу, снега натаю. Что тебе еще?
Улукиткан быстро управился. И правда, надо было торопиться. День не ахти какой долгий. Солнце обленилось, низко плывет над землей, присмирела тайга. Растеклась теплынь. Заверещали птицы.
Эвенк встал на лыжи, закинул бердану за плечи и вышел на свою лыжницу, побежал легко. Раскрытой груди было жарко. Не чувствовал под собой лыж. Хорошо, когда есть сын! Вся земля ликует. Веселым гулом наплывает лес. Пойдешь ходко под гору, и он бросится вперед, побежит тебе навстречу. Остановишься, и лес замрет рядом. Крикнешь — он отзовется. И солнце твое, и холмы, и дятлы — весь мир твой.
Своими прежними, припорошенными снегом, извилистыми следами Улукиткан обежал заречные отроги. Спустил плашки, снял капканы. Все по-хозяйски убрал. В поняжке за спиной с десяток белок да два соболя. В эту зиму еще такой добычи не было.
Не заметил, как завечерело, заторопился на табор.
В ложке, заросшем мелким лиственничным подлеском, увидел наторенную волками тропку. Задержал бег лыж. Ощупал голой рукой когтистые следы — свежие. Хищники бежали легкой рысцой в поисках добычи. Чего доброго — на оленей наткнутся, долго ли до беды?! Настичь бы, да хотя бы припугнуть, угнать подальше. Глянул на заходящее солнце, заколебался. Припомнились слова жены перед его уходом, ее усталое лицо. И сын, посапывающий у ее груди. Не поддался соблазну, не свернул с пути. Авось волки пробегут мимо. Направился прямо к чуму, продолжая беспокойно думать о пропавших оленях.
Вспомнился шатун, роковой момент встречи с ним в ельнике, взмах топора и треск черепа. «Надо же было именно в день рождения сына встретиться этому бродяге на пути, не мог раньше или позже», — думал Улукиткан.
Он твердо решил завтра покинуть Этмату, направить нартовый след на север, к истокам Купура. «Пусть дух медведя думает, что я туда откочевал, а я в удобном месте сделаю петлю, поверну назад, погоню оленей по льду без следа и незаметно исчезну в тайге. Может, там не найдет меня амакан[85], отстанет», — думал Улукиткан, вышагивая по мягкому снегу.
Его манил дальний путь, новые пади, неизвестные речные ключи, перевалы. Это у него было в крови, как у всех кочевников. И опять же сына надо сразу приучать к аргишу, пусть его баюкает перебор оленьих копыт в быстром беге, звон бубенцов, крутизна перевалов да шум тайги. С детства должен привыкать к тому, из чего жизнь будет складываться…
За поворотом он увидел белесый чум, чуть выступающий из густого сумрака. Из дымового отверстия, откуда торчат концы шестов, тонкой струйкой вился дымок, уходя в звездное небо. Запах родного жилья будто смыл с лица эвенка усталость и озабоченность. До слуха его донесся детский плач.
— Эко звонкий какой! — обрадовался Улукиткан.
Ильдяна с нетерпением и тревогой ждала мужа — ведь теперь у них на руках сын. Сидя на колоде, отделявшей огонь очага от постели, она держала в подоле свое живое сокровище — сына. Он лежал голенький на меховой подстилке, пригретый теплом костра, смуглым, с необычайно черными, малюсенькими, словно бусинки, глазами. Мать, наклонившись к нему и придерживая рукой грудь, полную молока, пыталась всунуть розовый набухший сосок в непослушный ротик сына. Он сопел, тужился, казался чем-то недовольным. Улукиткан долго стоял, не двигаясь с места, завороженный этой картиной.
Да, он не ошибся в Ильдяне. Она принесет ему по меньшей мере трех сыновей. Много сыновей — много добычи, лишний поставленный капкан на соболя, лишняя выпущенная стрела по зайцу, лишняя сотня добытых белок, дай бог всем такое. И тогда Улукиткан поведет свой большой аргиш далеко в тайгу, до Керби, за Учур, побывает на морском промысле. С сыновьями все тропы будут прямее, короче.
Улукиткан развязал на груди замшевые вязки, сбросил с плеч дошку, подсел к огню так, чтобы хорошо было видно сына.
— Ильдяна! — сказал он спокойным голосом, ласково посмотрел на жену. — Нам, однако, повезло — сын родился. И стужа кончилась. Надо бы ублажить доброго духа за заботу, но ты знаешь, что у нас для этого нет ни жира, ни свеженины — сколько надо. Да и наши языки давно не отведывали свежего мяса, все потки почти пустые. Давай завтра свернем чум, уйдем отсюда далеко. В пути пробудем до новой луны, двадцать с лишним снов переспим, пойдем прямо и прямо на восход, до самого моря. Там на берегу поставим чум, разведем огонь, отпустим оленей, сами промышлять будем тюленя, нерпу, рыбу. Охотнику в тех местах много удачи. А весновать вернемся в свою тайгу. Так велит мое сердце. Ты как думаешь?
— Я пойду твоим следом, — кротко ответила она.
Порыв ветра качнул чум. Из темной щели в кровле упала горсточка снега на голый животик ребенка. 0н вздрогнул, съежился, заорал на весь чум. Мать и отец рассмеялись.
— Ишь ты, какой мерзляк, привыкай, — улыбаясь, сказала мать и, смахнув с тельца сына тающий снег, взяла на руки. — Пора тебе спать.
Улукиткан достал из потки турсук с сухой древесной трухой, подал жене. Та набрала полную пригоршню коричневой муки и присыпала ею малышу пахи, под мышками, шейку, запеленала неистово кричащего сына в мягкую шкуру, сунула ему в рот вместо соски кусочек мягкого вяленого мяса, проткнутый поперек прутиком, чтобы не подавился, и уложила сына в зыбку. Затем подтащила к себе одну из поток, порывшись в ней, вынула горсть нарезанной кубиками, засушенной на солнце оленьей крови, несколько луковиц сушеной сараны, которые она приберегла к этому дню. Улукиткан обрадовался. Давно не едал такого лакомства. Стали угощаться. Полный рот вкусного хруста. Эко сладко да сочно! Для языка — праздник.
Потом Ильдяна подала мужу чашку чаю и кусок вяленого мяса — жирное оленье ребро. Улукиткан подержал его над огнем, и чум наполнился ароматом жареной оленины.
Потом натесал щепок, втащил внутрь жилища два кряжа, положил их концами на огонь и плотно прикрыл за собой вход. Теперь надо хорошо выспаться, отдохнуть. Не часто бывает у него так легко на душе, как в этот день. На новых местах он непременно добудет много сохатых, сокжоев, покроет чум новыми шкурами, чтоб ни стужа, ни сквозняки не трогали его сына. Может, и пушнины добыть удастся вдоволь, ведь промысел только начинается, А с вьюками доброй пушнины эко весело будет кочевать на ярмарку! Русский купец, увидев связки белок, колонков, добреет, а от искристых черных соболей у него раздуваются ноздри и жилы на шее, он, как журавль на болоте, раскланивается с тобой, еду тебе и спирт даром дает. Пей сколько хочешь. Только на этот раз, думает Улукиткан, не дам себя одурачить, как бывало прежде, непременно увезу с ярмарки в тайгу полные потки муки, добрый мешочек бисеру на унты и дошки жене и сыну, иголок, чаю, соли и даже сахару…
С этими мыслями и нырнул Улукиткан в меховую постель, мгновенно заснул, точно на камысных лыжах с пригорка скатился по мягкому снегу…
И вдруг услышал, что кто-то называет его по имени, просит выйти из чума. Он выбрался из-под шкур, накинув на плечи дошку, вышел наружу. Видит — шатун стоит на задних лапах, черный, здоровущий, как чум, с топором, всаженным в его череп по самый обух, отчего морда зверя перекошена и кажется еще страшней. Улукиткан задрожал от страха.
А шатун, вытащив из своего черепа топор и откинувшись всей тушей назад, со всего маху рубанул человека по голове. Улукиткан закричал во весь голос.
— Тебе, однако, страшное приснилось? — спросила Ильдяна, выбираясь из-под шкуры, чтоб взять подсыхающую у огня пеленку. Сын тоже пробудился и звонким плачем напомнил о себе.
— Так себе, соболя гнал, на поторчину налетел, больно ушибся, — соврал Улукиткан. Он и на этот раз не сказал жене об убитом шатуне — к чему ее тревожить, у нее и без того сейчас много забот. А перед глазами все еще страшный сон — медведь с выпученными глазами и разинутой пастью, с топором в лапе. «Видно, не хочет от меня отставать дух, шибко рассердился, неужто его верх будет»? — с ужасом думал эвенк.
— Послушай, Ильдяна, — сказал он жене перед рассветом, — я пойду за оленями, а ты уложи потки и постели, маленько покорми собак, может, сегодня они мне помогут добыть свеженины. Вернусь — и сразу тронемся в дорогу…
За ночь резко приморозило. Закуржавел лес, В морозной тишине слышался только хруст и треск наледи на реке. Еще чище и глубже стало небо, ярче звезды. Улукиткан на лыжах, с ружьем за плечами вышел на берег Этматы, прислушался — не брякнет ли где ботало, не скрипнет ли снег под копытом оленя. Нет, оленей теперь не ищи близко, на выбитом корме, тепло распутало им ноги, и они, наверно, утянулись к свежим пастбищам, к нетронутому копытами ягелю.
Куда же идти, где найти ночью их след? Он окинул взглядом полукружье заречных холмов и широкие плешины заснеженных марей. Нет, туда не пойдут олени, кочковатое место. Глянул на лежащие в противоположной стороне синие сугробы, которые казались вздутыми мышцами земли. Там глубокий снег, трудно из-под него добывать корм. Значит, олени, скорей всего, кормятся в глубине правобережного распадка, там и корм, еще никем не тронутый и теплее, чем на открытых местах.
Придя к такому выводу, эвенк соскользнул с крутого берега на реку, забрал круто вправо, быстро зашагал по льду к боковому отрогу.
Под ногами шорох камысных лыж. По сторонам — сонный ельник. Впереди широкой, белой дорогой выстлалась Этмата, убежала вперед и оборвалась у темной полоски наледи. Улукиткан остановился, послушал зловещий шелест ползущей воды, пошел вкось ложков с пригорка на пригорок. Торопился. Он решил отсечь полукругом пологие отроги, ведущие к Джегорме. Пошел на спуск. Замелькали стволы, завилял след по косогору. Вдруг он резко притормозил и круто свернул со своего следа: увидел на снегу отпечатки круглых когтистых лап. Это волки прошли Вчерашняя шайка. Быстро спустился по их следу в широкий лог.
В зимнем, заиндевевшем лесу было тихо. Ничего подозрительного. Только где-то в отдалении одиноко отбивал свой утренний час дятел. Улукиткан раздумывал: куда идти?
Хотел было продолжить свой путь в распадок, где должны находиться олени, но что-то заставило его пойти по волчьему следу.
На дне лога он пересек заледеневший ключик, истоптанный свежими следами сохатого. Зверь уже после волков прошел, наверно, где-то близко жирует. Но сейчас Улукиткану было не до сохатого. Надо было во что бы то ни стало найти пропавших пять оленей, без них нельзя было откочевать из этих мест.
Волки бежали рысцой, одной стежкой, строго след в след. Но за ключиком вдруг их следы широко разбежались по логу, «С чего бы это?» — встревоженно подумал Улукиткан.
Пошел быстрее.
За еловой чащей он увидел место кормления оленей, копанину, лежки и следы их панического бегства от опасности. Удирали они напрямик, через колоды, валежник, кочки — уходили в глубину лога, видимо, рассчитывая, что там их спасет глубокий снег, совершенно непроходимый для волков,
Хищники, почуяв добычу, рванулись следом за оленями, но скоро разгадали нехитрый их замысел, быстро изменили тактику. Все разом волки переместились влево, стали обгонять оленей, теснить их к увалу, на мелкий снег.
Волки действовали наверняка. Голод придавал им силу и отвагу. На увале они внезапно скучились, одним натиском расклинили оленей, отбили самого крупного быка — и тут же расправились с ним. На истоптанном снегу Улукиткан увидел клочья шерсти, обглоданные кости, внутренности и копыта. Лучшего оленя сожрали. В бессильной ярости обрушил он на хищников все, какие знал, проклятия.
Не задерживаясь, нашел следы четырех оставшихся в живых оленей. Они удирали по направлению к табору, а волки, после сытного пира, потянулись в противоположную сторону.
Улукиткан смахнул ладонью, растер руками пот на лице, надел шапку и стянул на груди вязки, чтобы не простыть, и направился догонять оленей. Они спустились в соседний лог, потянули вниз. Там к ним, откуда-то взявшись, присоединились еще два оленя.
Улукиткан перешел распадок и, выбравшись из ельника на марь, увидел свежую копанину. «Видно, тут стадо отдыхало, не должно далеко уйти». Сдвинув набок ушанку, он вслушался, и слух поймал звонкий голос ботала. Повернул лыжи на звук и скоро в соседнем ложке увидел своих оленей и двух приблудных. Вот они стоят немножко в стороне, большерогий бычок и добрая важенка, осторожно косятся на человека. Видать, давно отбились от своего стада, одичали. Чьи же это олени, кому надо их вернуть? Но пока пусть ходят в его стаде, заменяя загубленного волками.
Он подошел к своим оленям, взял на повод одного из них. Приблудные в нерешительности держались поодаль. Эвенк незаметно намотал на руку длинный ременный маут и внезапно метнул его в сторону важенки. Она сделала несколько прыжков в сторону, но свалилась, раздалось хриплое дыхание из ее затянутого ремнем горла. Бычок бросился было наутек, но, сделав круг, вернулся к стаду, не в силах оставить в беде свою подругу.
А Улукиткан, что-то ласковое приговаривая, подошел к лежавшей оленушке, надел на нее узду и снял с шеи маут. Ощупав ее уши, на левом он нашел два коротких разреза. Узнал метку эвенкийского рода Эдяму с Маи. Удивился — далеко беглецы зашли! И хотя чужому горю нельзя радоваться, но два оленя в хозяйстве кочевника не будут лишними, подумал снова Улукиткан. А хозяину оленей он передаст с кем-нибудь долговую палочку, что взял их у Эдяму взаймы и при случае обязательно вернет.
С земли, взорвав грохотом крыльев тишину, поднялся глухарь и неподалеку тяжело свалился на вершину лиственницы. Вытягивая шею, он посмотрел на стадо оленей и не заметил, как человек нырнул под сосенку. Сорвав из-за плеч ружье, Улукиткан взвел курок, прислонил ружье к дереву стволом и прицелился, прищурив узкий глаз. «Далековато, не доплюнет», — подумал он, но вcетаки решил попытать счастья, загадав на маленького сына. Подвел пупырышек мушки под грудь лесного царя птиц и нажал на спуск. Сильно толкнуло в плечо, на всю округу гуркнул выстрел, и эхо, дробясь, раскатилось по холмам и ложкам. Глухарь покачнулся, пошевелил крыльями, подняв к небу краснобровую голову, как бы прощаясь с утром, и рухнул наземь, ломая сучья. От падения огромной птицы взбугрился, взвихрился под лиственницей снег.
Ишь, как хорошо день начинается! К двум оленям прибавился еще и глухарь! Теперь-то Улукиткан уже не выбросит, как прежде, зоб глухаря, высушит его, надует, выкрасит ольховой корой, — будет славная игрушка сыну!
Когда он вернулся на табор, Ильдяна успела все уже собрать и уложить на нарты. Осталось свернуть опустевший чум, и можно запрягать и навьючивать оленей. Глухаря не стали теребить, отложили на вечер. Скорей, скорей в путь! Улукиткан радовался наступающему дню, дорожным приключениям, видел в этом перелом к лучшему.
Ильдяна собирала сына в дорогу. Выложила мелкой хвоей новенькую люльку — эмкэ, сделанную из тонких березовых лубков. Поверх постлала оленью шкуру, чтобы в первом пути новорожденному было тепло и мягко. Пеленая его, она влюбленно смотрела в открытые глазенки младенца, и по лицу ее расплывалось материнское блаженство. Всю ее жизнь теперь заполнял этот живой комочек.
Наконец все было готово. Олени впряжены, нарты выстроены в ряд, к ним сзади привязаны важенки. Пока Улукиткан пил чай, Ильдяна накормила сына, уложила его в эмкэ и приторочила зыбку к последней нарте.
— Не закрывай ему глаза, — сказал отец, издали наблюдая за женой. — Пусть смотрит, запоминает тайгу, речки, повороты, потом когда-нибудь приедет сюда, все будет знать.
— Не ознобить бы его, маленько прикрою, а солнце покажется, потеплеет, тогда открою. Еще успеет, наглядится.
Улукиткан в последний раз осмотрел стоянку — не забыто ли что. Проверил упряжки. Можно трогать… Смутная тревога, зародившаяся в его душе позавчера, после схватки с медведем, снова проклюнулась, как птенец из яйца. «К добру ли этот путь? Надо ли было сразу после рождения сына пускаться в такой дальний аргиш?» Но, глянув на солнце, на лес, — все торжествовало после непогоды, — Улукиткан развеселился, дурные предчувствия отступили перед этой утренней радостью.
Он встал на лыжи, взял в руку поводной ремень от передней упряжки. К поясу привязал поводок Качи, чтоб собаки не удалялись от каравана. Без окриков тронул аргиш, спустился на реку, обогнул млеющий в солнечных лучах ельник, выпрямил след.
Легонько крикнул на оленей, и аргиш закачался по бугристому снегу. Впереди лежала мглистая просинь береговых лесов. В звонком воздухе четко отдавалось пощелкивание копыт бегущих оленей, скрип полозьев да треск древесных стволов от жгучего мороза. Путь шел по Джегорме, крепко скованной льдом.
Ветер большой дороги тронул губы Улукиткана, и он запел. Будто посветлело сразу на душе, и все вокруг ожило, стало ему подпевать. В своей песне эвенк раздумывал вслух о жизни, славил тайгу, говорил теплые слова жене — благодарил за сына, обещал щедро одарить добрых духов, как только будет у него хорошая добыча. Пел Улукиткан — и весь мир лежал внизу перед ним, просторный, распахнув широкое раздолье лесов. И песня, будя утреннюю тишину, словно вела аргиш в неизмеримые снежные пространства.
За излучиной, справа, к реке сбегала темная полоска ельника, — значит, тут впадает в нее приток — таежный ключик. Улукиткан с ходу свернул под темный свод ельника, поднялся малость по руслу ручья и с гиком вывел аргиш на другой, крутой берег. Надо было дать передохнуть оленям, заменить самых усталых, ослабевших свежими, запасными. Да и Ильдяне надо дать время заняться сыном. Она тотчас распахнула дошку, расстегнула кофту, вынула разбухшую от молока грудь и припала ею к настывшему личику сына. Ребенок, не просыпаясь, жадно зачмокал губами.
— Надо бы перепеленать ребенка, да как без костра? — сказала Ильдяна мужу, не отрывая нежного взгляда от сына.
— Потерпит. Отведем подальше и там сделаем большой привал.
Улукиткан, сам не зная почему, торопился. Гнало его вперед какое-то смутное, недоброе предчувствие, которое нет-нет да тревожило молодого эвенка. Быстро двигаясь вперед, он хотел приглушить, оттеснить это предчувствие.
Вот путь каравану преградила чаща. Улукиткан пальмой[86] прорубает в ельнике проход. И вдруг, бросив повод, подходит к растущей слева молодой осине. На ее стволе он видит широкую царапину. Осматривает «пол» вокруг осины и удовлетворенно улыбается: сохатый тут прошел! Два-три дня назад он тут ломал тальник, лакомился молодыми побегами и сгонял острыми зубами стружку коры с зеленых стволов осин. «Славно погулял», — думает эвенк, оглядывая местность. Справа давнишняя гарь, густо поросшая мелкорослой чащей, заваленная стволами давно погибших деревьев. Самое зверовое место. Тут и корм ему, и затишье, значит, не должен далеко уйти. Привязанный Качи, зачуяв звериный след, начал поскуливать, принюхиваться к снегу и рваться с поводка. Забеспокоились и две другие собаки, но не уходили от своего вожака, ждали приказа хозяина.
Обойдя чащу, Улукиткан нашел выходной след сохатого. Ушел он от места кормежки ровными, ленивыми шагами, никем не потревоженный. Потянул вверх по ключу. В мокром месте оставил отпечаток острых копыт. «Матка, — решил охотник. — Яловая, без телка летовала. Эко много добра носит при себе!» — и Улукиткан спустил Качи с поводка.
Кобель кинулся было по следу, но вдруг остановился, тряхнул своей лохматой рыжей шубой и, задрав морду, недвижно и чутко внюхался в воздух, ища среди множества лесных запахов тот единственный, который так необходим сейчас ему и хозяину. Навострив короткие уши, выворачивая их то в одну, то в другую сторону, Качи прослушивал тайгу.
Где-то далеко за гривой тишину всколыхнул крик кедровки. Видимо, удовлетворенный разведкой, Качи легкой рысцой потянул налево в сыролесье и скрылся с глаз. За ним увязались и остальные две собачонки. А Улукиткан вернулся к нартам.
— Сохатый тут жировал, — сказал он Ильдяне. — Выедем на увал и там маленько подождем, не подадут ли голос собаки. Зверь не должен уйти далеко.
Он поднял с земли поводной ремень, раз-другой взмахнул пальмой и повел караван из зарослей к прогалине, видневшейся на увале.
Остановились на вершине перевала, возле старой лиственницы, на стволе которой болтались выцветшие тряпочки, кусочки меха — жертвоприношения проходивших тут когда-то путников.
Улукиткан отпустил оленей кормиться, развел костер. С высоты перевала он увидел устье Этматы, темные резные полосы береговых ельников и подумал, что надолго расстается с этой речкой, на берегу которой родился его сын. Будут ли добрые духи милостивы к нему и дальше, оградят ли они его путь от беды? Надо бы в дар им бросить кусок жиру на огонь, да его нет. Улукиткан повесил на лиственницу две тряпочки и бросил под камень несколько пуль. «Не думайте, что мы не помним ваше добро, а зверя свалим, — щедро рассчитаемся с вами, добрые духи», — мысленно обещал эвенк.
В костре звонко щелкнула головешка, отлетел уголек на брошенную на снег дошку, запахло паленым. Тут же тревожно забарабанил крышкой чайник.
— К чему бы это? — суеверно спросил эвенк и боязливо глянул в сторону, куда отлетел уголек, — туда же лежал их путь. Настороженно прислушался к тишине — ничего не ответила ему тайга. Только хотел присесть к костру, как услышал отчетливый треск, будто кто-то огромный неуклюже пробирался по чаще, разваливая сухостой. Ильдяна тоже насторожилась. И вдруг там взревели собаки, разом все три, а загадочный треск стал отодвигаться вправо, перекатился через увал и стих в соседней пади. Скоро там снова проголосил Качи. Стало ясно, что он тропит зверя, наверно, того сохатого.
Кочевники радостно переглянулись.
— К добру, однако, уголек-то! — уверенно сказала Ильдяна.
Улукиткан заспешил. Конечно, собаки измотают зверя, далеко ли, близко, но задержат. Не помешала бы ночь. Ильдяна быстро перепеленала сына: подсушила у огня его влажное тельце, сменила подстилку, туго завернула его в мягкую оленью шкуру. Укладывая в зыбку, прильнула губами к крохотному личику, долго целовала.
— Что-то неловко на сердце, так и не выпускала бы из рук сына, — вздохнула она.
— От радости сердцу больно. Потом отойдет. На нашем следу дурных примет не видно, беде вроде бы неоткуда взяться. А зверя добудем, добрых духов не оставим без жертвоприношения. Все будет ладно, — успокоил жену Улукиткан.
Солнце передвинулось за полдень, пошло на спуск. Остался позади дымок костра. Прокладывая глубокую борозду в сугробах, полз с тягучим скрипом нарт караван кочевников. Шли по следам зверя и собак. Помогал выбирать дорогу и отчетливо доносившийся лай.
Зверь, видно, уходил размашистой рысью, придерживаясь открытых мест. Как по шнуру, отбивал он свой путь по снегам, нигде не свернул, не запнулся, не остановился. Ушел он от слуха человека, увел за собой собак, но не уйти ему от своего следа.
На пригорке эвенк затормозил ход лыж, разбросал под ногами снег, припал голым ухом к мерзлой земле, послушал.
— Лают, на месте держат! — крикнул он обрадованно и, весь загораясь охотничьим азартом, стал собираться на охоту.
Наказав Ильдяне малость переждать тут, а затем вести караван по его следу, он выхватил из передней нарты бердану, освободил ее от мехового чехла и закинул ее на ремне за плечи, как поняжку. Глянул на солнце, прислушался: лают… Его легко понесли камысные лыжи. Вскоре отогрелись и отсырели от пота вязки на груди, спине стало мокро. Сбросил дошку — жена подберет. Пошел еще быстрее. Теперь лай прямо в лицо. Звонко вторит ему таежное эхо. Лес мягко качается в глуховатом гуле, как в колыбели. Прокричав с высоты, обгоняет охотника кукша — туда же спешит, на лай. Знает, разбойница, где можно поживиться.
Лай все ближе, все громче. Как из-под земли доносится и тяжелый храп и стон сохатого. Эвенк замедлил бег, неслышно выбрался на пригорок, выглянул из-за дерева и замер: совсем близко, в мелком сосняке, ворочалась живая черная копна — зверь! Мгновенно наметив подход к зверю, Улукиткан отбросил в сторону пальму, перекинул ружье со спины на руку. Снова выглянул, ветерок легонько дует в лицо, — значит, не вспугнет зверя запах человека.
Рысиными шагами обходит он пригорок, неслышно приминая лыжами сыпучий снег, крадется к сосняку. Зверь, занятый собаками, не чует опасности. Разъяренно он бросается на них, бьет мерзлую землю копытами, угрожающе трясет головой.
Качи, заметив хозяина, еще больше смелеет, вызверившись, подступает все ближе к сохатому. Осмелели и собачонки. Но зверь не думает отступать. Округлились, выкатились на лоб его глазищи. Из открытого рта валят клубы горячего пара. Страшен и могуч он в своем гневе, не только отбивается, но и сам нападает. Схватка становится еще более яростной.
Улукиткан прислонился к стволу старой сосны. Глубоко втянув в легкие холодный воздух, приглушил дыхание, взвел курок, положил палец на спусковую скобу и, плотно прижав ложе к правой щеке, выглянул из-за сосны. Зверь был почти рядом, длинноногий и черноспинный, похожий на старую корягу.
«Теперь-то не уйдешь!» — подумал Улукиткан, прищурив левый глаз, напряг правый, навел мушку на переднюю лопатку сохатого — в самое сердце решил всадить пулю. И спустил курок…
Чуть слышно треснул пистон… Осечка!.. Зверя будто кто сильно толкнул, и он мощно рванулся вперед, разметав собак. Грудью раздирая сосняк, с грохотом круша сушняк, зверь уходил напролом и через мгновение исчез.
Улукиткан оторопело привалился плечом к сосне и долго стоял сам не свой, не понимая, что случилось. «Ружье не должно бы сфальшивить. Однако, порох отсырел?.. Надо же, совсем в руках был, да, видать, не мой», — подумал он мрачно.
За сохатым ушли и собаки.
Еще раз прислушался, но ни лая, ни треска не слышалось — молча синели перед глазами увалы да курился по палям вечереющий лес. Улукиткан поежился — без дошки на морозе зябко вспотевшему телу. Решил развести костер и тут, в сосняке, дождаться жену.
О спичках он знал понаслышке. Говорили: чиркнешь раз — и огонь. Такому не сразу поверишь. А он привык высекать огонь кресалом.
Улукиткан увидел возле себя старый сосновый пень. Рассек его пальмой. Разгреб ногами рядом снег, насыпал горкой трухи от пня и, несколько раз ударив кресалом об острый излом кремня, добыл огонь и долго раздувал, пока труха не вспыхнула синим пламенем.
Солнце, зарумянясь, уже склонилось к горизонту, когда подъехала Ильдяна. Она понимала, что без выстрела не свалишь зверя. А выстрела не слышала. Ничего не спросила, молча примирилась с мыслью, что эта ночь будет голодной.
Аргиш тронулся дальше. Олени месили копытами сыпучий снег, затаптывая следы убежавшего с собаками зверя. За ложком сохатый свернул влево, пересек перевал и лиственничным редколесьем ушел в широкую падь
Выбравшись на гребень перевала, Улукиткан остановил запыхавшихся оленей.
Впереди лежала широкая падь Иноли. Улукиткан с одного взгляда узнал быстротечную речку Иноли. Сквозь лиственничное редколесье хорошо было видно кривое, как согнутая в локте рука, ее русло. День уже уходит, пора табориться. Увидел в распадке ельник — чего лучше! Взял в руки повод, чтоб туда вести караван, но вдруг вскинул голову, сдернул с головы ушанку, повернул ухо к ветерку. Откуда-то из-за речки, что темнела впереди на дне широкой пади, неровно, глуховато доносился, как звук бубна, лай Качи.
— Пойдем напрямик! — Улукиткан указывал рукой в ту сторону, откуда доносился лай.
С новой силой вспыхнула в нем надежда. Уже теперь он не упустит. Молодец Качи, с такой собакой не пропадешь в тайге, кормилец.
Улукиткан дал лыжам полный ход, за ним еле поспевали олени.
Только не обогнало бы его солнце!
Лай ближе, яснее, то стихает, то усиливается, распугивая вечернюю тишину. По разгоряченному лицу охотника хлещут волны студеного воздуха.
Побежала навстречу лиственничная тайга. По голосам собак Улукиткан понял, что зверь умаялся. Но чтобы не получилось, как в прошлый раз, надо поторапливаться.
Вот и река, шириной саженей пятнадцать. Олени оборвали свой бег на ее пологом берегу. Взлетевший табун косачей рассеялся неподалеку на пышной березе. Сейчас не до них. Надо скорее перебраться на другой берег. Он внимательно осмотрел темную полоску открытой воды посредине реки, потопал ногами по льду, проверяя, выдержит ли он тяжесть нарт. Справа слишком крутой берег — не спустить нарты. Слева полынья. Улукиткан постоял, подумал, решил переправляться ниже. Голоса собак теперь звенели почти рядом, под отрогом.
Он уже повернул было оленей, но вдруг задержался. Глаз его заметил кругленький, как пятачок, след на снегу. Присмотрелся — еще и еще. Подошел ближе! Выдра! Свежо прошла. В полынью. Тут она, где-то близко. В голову ударила кровь. Кто откажется от такой добычи?!
Улукиткан заспешил, подал знак Ильдяне затаиться, а сам стал подкрадываться к полынье.
Добрался до устья ключика, впадавшего в реку как раз против полыньи, осмотрелся. Перед ним темнела полоска открытой воды, уходящая за поворот. Видимо, в этом месте со дна русла бьют теплые ключи, поэтому вода тут не замерзает даже в сильные морозы. В таких свободных ото льда промоинах и держится выдра, охотясь за глупым хариусом. Эх, хорошо бы раздеть ее, снять пышношерстную шубку — неплохой добавок к сохатому!
Даже дыхание притаил, сидит, ждет. Вот-вот должна появиться выдра. А в уши врывается близкий лай. На месте, значит, зверь, никуда не ушел. Эвенк косит глаз на солнце — и оно как будто остановилось, ждет вместе с ним.
Улукиткан начал сомневаться, тут ли выдра, почему так долго не выходит на лед, может, под водой у нее есть ход в нору. А он зря сидит, ждет. Напряжение спало, и он уже хотел встать, как из темной глубины полыньи бесшумно показалась усатая седая морда хищницы. Выдра вынырнула наполовину своего длинного туловища и быстрым взглядом окинула заледеневшую реку — нет ли какой опасности? Затем ловким движением выбросилась на кромку льда. Еще раз огляделась, стряхнула с шубы воду, лизнула белую манишку на груди, откинула тяжелый хвост. Улукиткан не дыша замер, словно пень на берегу. В этот миг отступил от него весь суетный мир и заботы, будто замолк призывный лай собак, остался только этот живой серебристошерстный зверек с усатой мордой. Такое богатство рядом! И как русские купцы жадны до выдрового меха!
А выдра не торопилась. Не часто зимой выпадают такие мягкие дни и такое щедрое солнце. Она продолжала сидеть на самой кромке льда, занимаясь своим туалетом. Прихорашивалась. Взбивала когтистыми лапками густую шерсть на боках. Ничто не тревожило ее. Но охотник сдерживал себя, не стрелял, бесполезно, даже тяжело раненная выдра свалится в воду и как камень уйдет на дно.
Хищница, видимо, решила от полыньи вернуться своим следом к местам, откуда пришла. Впрочем, всем строением своего тела, нравом она хорошо приспособлена к жизни в воде. На реке она сильна и ловка, как тигр. Но зато совсем беспомощна на суше. Тут ее длинное тело кажется неповоротливым и тяжелым для ее слишком коротких, утиных ног. Вот она неторопливо, будто стелясь, поползла, впиваясь острыми когтями в прозрачную скользкую поверхность льда.
Улукиткан ждал, когда выдра отдалится от полыньи. Важно покачиваясь своим длинным корпусом, не чуя засады, она приближалась к берегу. Кругом был привычный речной покой, нарушаемый лишь всплесками открытой воды. И вдруг, видимо, почуяв человека, выдра всполошилась, поднялась, хотела броситься назад, к полынье, но тут ее настигла пуля.
Эвенк вскочил, подбежал к еще бьющейся в предсмертных судорогах добыче, схватил ее за задние ноги. Эко здоровенная!.. На солнце она блестела, как сохатиный камыс. Улукиткан поднял ее высоко, крикнул радостно:
— Ильдяна, смотри!..
И глянул туда, где стоял караван.
Ужас исказил его обветренное, скуластое лицо. Из рук выпала выдра, с плеча свалилось ружье. Какую-то долю секунды он еще не верил своим глазам. Но вот донесся рыдающий крик жены. И, словно пружину, кинуло эвенка туда, где с треском ломался лед и в открывшуюся бушующую воду погружались олени и нарты…
Оставленные без присмотра голодные олени, привлеченные запахом ягеля с противоположного берега, не устояли, не стали дожидаться хозяина и сами тронулись через реку. Под тяжестью груженых нарт лопнули спайки и без того тонкого льда, он вдруг потемнел и стал прогибаться. Олени, почуяв опасность, рванулись вперед. Четыре упряжки успели проскочить гибельное место и на крепком поводном ремне вырвали из хлынувшей воды пятую. Две последние нарты были сбиты в пролом вырвавшимся из-под ледяного покрова потоком. Олени, охваченные смертельным ужасом, повернули было назад, но взбугрившаяся бешеная вода вместе с нартами стала поджимать их под лед.
Все это увидел Улукиткан. Ноги сами понесли его к ледяному провалу, где среди вздыбленных торосов мелькали головы запутавшихся в упряжке оленей. Точно сквозь туман, он видел, как Ильдяна, рискуя собой, бросилась на лед, пытаясь удержать последнюю нарту, к которой была крепко приторочена зыбка с сыном. Сквозь гул воды и треск льда донесся жалобный детский крик. Улукиткан успел догнать и схватить обезумевшую жену у самого края полыньи…
Новый напор воды сдвинул обломки льда, накрыл ими все еще барахтающихся в бессильных попытках противостоять течению животных. Волна накатилась на последнюю нарту, державшуюся на льдине, качнула ее раз, другой и, чуть приподняв, перевернула вместе с зыбкой, показав небу добела стертые полозья.
Пока эвенк оттаскивал жену в безопасное место, на реке все смешалось, сгрудилось у затора. Животные, окончательно запутавшись в ремнях, захлебывались. Вода, горбясь, как хищник перед прыжком, замерла в чудовищной потуге. И вот послышался подспудный гул реки, оглушительный треск. Разорвавший ледяные оковы поток, сметая преграды, утянул под лед нарты и оленей. Но самый сильный в стаде бык, которому Улукиткан доверил зыбку с сыном, сопротивляясь потоку, отступал задом и каким-то чудом зацепился огромными рогами за кромку льда, под которую тащила его вода. Упираясь всеми четырьмя ногами в каменистое дно и затылком в твердый край ледяного припоя, он силился противостоять напору воды и удерживал нарту, Улукиткан, увидев это, с разбега всем телом свалился на лед, но проломил его и по грудь оказался в воде. Дальше он все делал машинально, подчиняясь не разуму, а только инстинкту.
Холодная вода обожгла его. Он выхватил нож, отсек упряжной ремень, на котором держался второй, уже мертвый олень, перекинул другой ремень через плечо, оказавшись в одной упряжке с быком, который удерживался рогами за лед. Он стал пинать его в бок, по ребрам, кричал, звал с собою вперед, навстречу потоку. И каким-то чудом они вдвоем вытащили нарту на берег. Улукиткан отпустил быка, ножом пересек ремни на зыбке, развернул мокрую оленью шкуру… Сын был уже мертв. Улукиткан застонал от горя.
Он сбросил с себя мокрую дошку, переложил на нее, вынув из зыбки, бездыханное тельце сына, с посиневшим личиком, с остекленевшими глазами и перекосившимся ротиком. Улукиткан дышал на него, растирал нежно его грудку, брал на руки и качал, прижимая к своему горячему телу…
— Делай огонь! — крикнул он Ильдяне, выдержав на себе ее долгий, мучительный взгляд. Она стояла полураздетая, потрясенная случившимся до отупения, до полного безразличия. Закон предков запрещал ей оплакивать горе и смерть близких. Ильдяна будто потеряла себя, все забыла. Она не отозвалась на приказание мужа, не стронулась с места. И вдруг что-то словно оборвалось у нее внутри, отступил страх перед духами и запретами. Тяжелый комок, подкативший к горлу, лопнул, и она дико зарыдала, рвала на себе волосы, царапала лицо. И плевала в небо, крича:
— Будьте прокляты, духи! Сгореть вам в огне! Захлебнуться в реке! Берите и меня… Берите! — Она сильным рывком распахнула дошку, разорвала платье и словно предлагала темнеющему небу свои обнаженные плечи и грудь.
Но тут же она и опомнилась, испугалась страшных кар и бед, какие могут обрушить на нее за сказанные ею слова, за нарушение законов предков разгневанные духи. Она как-то сразу сникла. Стерла ладонью черные капли крови с лица. Взяла из рук мужа уже холодное тельце сына, бережно завернула его в сухую шкуру, взятую с уцелевшей нарты. Дальше Ильдяна не знала, что делать, куда девать глаза, чтобы они ничего больше не видели, куда девать руки, уже привыкшие все время ощущать сына. Болела грудь, набухшая молоком, которое теперь некому отдать…
Улукиткан сам разжег костер. Вспыхнула береста, затрещал сушняк, и пламя закачалось в холодном воздухе. Они оба склонились возле огня, молча глядя на жаркое и веселое пламя. И только тут до слуха Улукиткана долетел лай собаки. Он повернулся на звук. Глянул на солнце.
— Надо ехать. Ночь здесь застанет — потемну куда стрелять будешь, опять отпустим зверя, — сказал он, не глядя на жену.
Улукиткан решил сходить за выдрой, потом переправиться на другой берег, где находились остальные нарты и олени. И попытаться еще сегодня взять сохатого.
Но тут совсем неожиданно вечернюю тишину потряс недалекий выстрел. Взвыли собаки. Лай откачнулся к отрогу и там оборвался, затих. Эвенк продолжал стоять, будто оглушенный раскатом. Кому бы тут быть? Нигде не было видно ни следов нарт, ни копанины оленей, ни остатков костра. Откуда пришел этот охотник, присваивающий чужую добычу?
— Ильдяна, ты слышала? — наконец тихо обратился он к жене.
— Может, это не выстрел… может, старая лиственница треснула…
Улукиткан отправился к полынье за выдрой и ружьем.
Ильдяна медленно опустилась на колени возле нарты, на которую муж положил завернутого ребенка. Она распахнула шкуру, на ней лежал посиневший, голенький сын. В окаменевшем ее лице, в мелких морщинках, обозначившихся в уголках ее губ и узких глаз, в каждом ее движении — молчаливое материнское горе, боль, разрывающая сердце.
Улукиткан почти бегом добежал до того места, где бросил добычу, чуть не закричал от обиды. Пуля, вероятно, не насмерть поразила выдру, она отлежалась и уползла в полынью, оставив охотнику лишь окровавленные пяточки своих следов. «Горе не приходит одно», — со щемящей болью подумал Улукиткан. Он глянул в темную воду, пытаясь увидеть на каменистом дне завернутое в серебристую шкуру, на миг обрадовавшее его охотничье счастье, да, может, и утопленную нарту, захлебнувшихся оленей. Да где там! И тут ему припомнился страшный сон. Он вспомнил пролетевшего над караваном с криком старого ворона — худую птицу. Дурные приметы, выходит, сбылись, дух убитого шатуна преследует аргиш, разгоняет добычу, строит козни. И эвенк почувствовал себя совсем бессильным, беспомощным перед этими таинственными и могучими силами.
Все вокруг показалось ему пустынным, чужим и ненужным. Вернулся к нартам, с трудом переставляя отяжелевшие ноги. Тяжелые, беспросветные думы тупо ворочались в голове.
Ильдяна не помнила, как руки сами уложили трупик сына в зыбку. Теперь ему не требовались ни труха для присыпки, ни ласковые слова утешения. Не помнила, как сложила на нарту пожитки. Бык, с которым Улукиткан вытащил нарту, уже перебрался на другой берег, к остальным оленям. Поэтому Улукиткан и Ильдяна сами впряглись в нарту и перетащились по льду на другой берег к оленям и нартам.
Кочевники быстро привели в порядок аргиш и тронулись в путь по сохатиному следу, еще заметному на освещенном закатом снегу. Они торопились. Пока еще светло, надо было распутать сомнения, связанные с загадочным выстрелом, попытаться догнать сохатого. Шаг за шагом кочевники все дальше уходили от переправы, онемевшие от горя и страха перед всемогущими духами тайги.
Потухал на горизонте роковой день. Над широкой падью все гуще синело небо. Воздух холодел. С трудом продвигались вперед и олени, упряжные ремни глубоко врезались в их худые шеи. Бедные животные, их настолько изнурил этот день, что уже не пугал угрожающий окрик хозяина.
Аргиш прошел мимо холма с безлесной вершиной, примеченной Улукитканом еще с берега речки. На снегу отчетливо виден след размашистого бега зверя и собачьего гона.
Пройдя саженей сто сквозь чащу, Улукиткан остановил оленей на опушке перелеска. Тут весь снег был взбит ямами, кустарник изломан и вырван с корнем, колодник разбросан, — очевидно, тут возобновилась яростная схватка собак с сохатым.
Улукиткан бросил поводной ремень передней упряжки и обошел крутом место этой схватки. Едва-едва светил потухающий закат в сумрачном лесу, но эвенк различил на снегу след чужих лыж. Человек на них пришел слева из-за холма. Лыжи у него были короче и шире обычных эвенкийских. Улукиткан заключил, что этот человек пришел издалека, скорее всего с побережья. По короткому шагу догадался, что это старик. Но что ему тут надо? Почему захватывает чужую добычу?..
Пройдя немного по его следу, Улукиткан поднял с земли остатки пыжа после выстрела. А вскоре нашел и утоптанное место под старой лиственницей, откуда охотник пальнул по зверю. Дальше его лыжня накрыла кровавые следы убежавшего зверя, потянула вправо к подножью отрога. Шел он не спеша, видно, был уверен, что пуля сломила силу сохатого.
Улукиткан подал знак Ильдяне вести караван, а сам двинулся вперед. В тишине слышался дробный стук дятла да шепот стлаников. Но вот настороженный слух эвенка уловил удар топора. Еще раз, другой… Ухнула подрубленная лесина, потрясая гулом тайгу. Ветерок набросил запах дыма.
Улукиткан дождался жену, велел ей тут задержаться. Сбросил с плеч бердану, проверив заряд и пистон, шагнул вперед — в густой сумрак леса.
Чащу леса пронизал дрожащий луч костра. Улукиткан припал к лиственнице и осторожно высунул голову. Но оттуда нельзя было что-нибудь рассмотреть. Осторожно приминая лыжами податливый снег, он, как рысь на горячем следу, подобрался к толстой валежине и затаился за нею. Где-то слева, учуяв хозяина, взвизгнул Качи. Голос своего пса он узнал бы среди сотни других, более сильных звуков. Но почему кобель не бежит к нему? Неужели привязан? Такого еще не было в тайге. Привязать чужую собаку — все равно что украсть ее. Улукиткан тронул курок ружья — на него он надеялся, — выглянул из-за валежины. За деревьями открылась поляна, освещенная горевшим посредине большим костром. Возле него мельтешили какие-то тени. Левее чернел большой чум. За ним табун оленей. Улукиткан опустил ствол ружья. Это было стойбище эвенка. Он потянул носом, ощутив запах мясного варева, и точно опьянел — как давно не баловался сохатиной!
Подле костра на снегу лежал черным бугром убитый зверь, и высокий мужчина, горбясь над тушей, работал ножом — сдирал шкуру. Вокруг него расположилась стайка детей, один другого меньше, нетерпеливо следившие за тем, как отец свежует сохатого. Детишки были почти полуголые, в меховых обносках, лица изнурены голодом. Да и чум был накрыт дырявыми шкурами вперемежку с берестой. Оленей было немного, и они тоже исхудалые, — видно, прошли большой путь. Все это эвенк заметил с одного взгляда, и настороженность растопилась в нем. Он смело вышел из темноты на свет и направился к костру.
Всполошились собаки, с лаем бросились навстречу. Из чума вышла пожилая женщина и, заслонив ладонью свет костра, удивленно осматривала Улукиткана. Вспугнутая его появлением, детвора мигом бросилась к ней и, прячась за широченной юбкой, пугливо притихла.
Мужчина, кряхтя, поднялся, воткнул нож в тушу, вытер руки о полу старенькой дошки. Откашлялся. Худой и высокий, он стоял, сгорбившись, будто готовясь к прыжку, и настороженно всматривался в лицо незнакомца. Не нашел знакомых примет. Дождался, когда Улукиткан подошел к огню, взял протянутую ему руку. Оба они не знали друг друга. Обычай никому не позволял в таких случаях проявлять любопытство. Вначале надо гостя напоить чаем, а потом он сам расскажет, куда и зачем тянет тропу.
— Пошто не отпускаешь оленей на корм? — спросил Улукиткан, сделав вид, что кроме этого не замечает ничего.
— Близко отсюда чумищем стоял, там олени кормились, не голодные… Это твой рыжий кобель? — Он кивнул головой вправо, где под елью метался на привязи Качи.
— Мой.
— Твой и зверь. — Он вложил нож в ножны, отшагнул от туши и, оправдываясь, продолжал: — Думал, издалека собаки привели его сюда, до вечера ждал хозяина, никто не пришел, ну я и пальнул. Шибко мясо нужно было. Вишь, сколько их наплодилось, по куску и то на раз гору мяса надо. А у меня собаки пропали, у самого ноги худые, а снег глубокий…
Улукиткан подошел ближе к туше, осмотрел ее заблестевшим взглядом. Яловая сохатиха. Мясо все в жировых прослойках! Давно у него во рту не было такой сладости. Но Улукиткан, подавив голод, своим ножом отделил от туши заднюю ногу, отдал ее хозяину стойбища, велел отнести в чум.
Подошла с аргишем Ильдяна. Она бросила нераспряженных оленей на краю поляны и ушла в чум, откуда тотчас донеслись голоса двух женщин. Женские языки легко связываются в один узел.
Улукиткан отсек от туши изрядный кусок белой, как снег, грудины, несколько ребер, уложил мясо в котел и повесил его над огнем. Отхватил острым ножом часть еще теплой печенки и съел ее сырой, — до чего же она сладкая да сочная, сама тает во рту, язык не успевает облизывать губы. Потом он отпустил пастись оленей, достал потки, постели. Хорошо бы чум поставить и эту ночь провести в тепле, но потемну не собрать шестов для остова и не хватит шкур, чтобы его закрыть, большая их часть потонула вместе с нартой и с оленями на страшной переправе. «Ничего, — успокоил себя эвенк, — с жирным мясом и хорошим костром можно провести ночь и под открытым небом».
Женщины, накормив сохатиной детей и уложив их спать, присели к очагу. Сквозило холодом, Ильдяна продолжила рассказ о том, что случилось с ними в этот день, начав с того, как они радовались рождению желанного сына, как хорошо началось их кочевье с Этматы. Да, видать, добрым духам надоело даром заботиться о бедных кочевниках, и они отступились. А злой Харги[87], конечно, воспользовался этим и наказал Улукиткана и Ильдяну, отняв у них сына. Огда — хозяйка чума — слушала ее, и из узких щелочек ее глаз катились одна за другой теплые слезы. Она их ладонью растирала по лицу.
А на поляне догорал костер. Темнота разлилась по бескрайней тайге. Сливаясь с небом, слабо маячили во мраке заречные холмы. Ночную тишину баюкал перезвон бубенцов на шеях оленей. Наконец-то можно расправиться с голодом. Мужчины вошли в чум. Скинули дошки у входа. Присели на бревна к огню. И женщины заботливо принялись кормить мужчин.
Вначале подали чай. Он развяжет языки. Новостей у каждого полные потки. Хорошо ими обменяться.
Хозяин сидит напротив Улукиткана. Вытащив из-за пазухи самодельную ольховую трубку с длинным таволжным чубуком, он острым концом ножа почистил ее в знак уважения к гостю, набил табаком, подал ее Улукиткану. Тот прикурил от уголька, несколько раз затянулся, вернул ее хозяину.
Его зовут Нюкуландя — большой Николай. Худой и длинный, как жердь, выглядит он старше своих пятидесяти лет. Широкое морщинистое лицо заканчивается клинообразной седой бородкой, беспорядочно смятой. Толстые, сдвинутые брови нависают над зоркими глазами, в глубине которых таится то ли печаль, то ли какая-то боль. Плечи неровные. Правое еще в юности помял амакан, от этого оно немного усохло. С детства он был обременен всеми житейскими недугами и заботами, да и сейчас жил в тисках беспросветной нужды. Это была видно по его одежде, по чуму, по утвари, по детям, по тому, как низко клонилась его голова. А в его движениях, в голосе чувствовалась покорность року.
Он допил чай, ребром ладони аккуратно вытер губы. Накинул на плечи дошку, уж очень сквозило. Подождал, не заговорит ли первым гость.
Но Улукиткан молчал. Как никогда, тяжело было у него на сердце. Он теперь не знал, куда ему вести свой аргиш, точно внезапным половодьем залило и смыло все пути, которыми еще вчера он думал кочевать.
Нюкуландя подживил огонь. В зыбке пробудился и заплакал ребенок. Ильдяна вздрогнула всем телом, захлебнулась глотком чая и закашлялась. Но она удержала слезы. А Огда подтащила к себе зыбку, взяла на руки спеленатого ребенка и, наклонившись к нему, заулыбалась всем лицом. «Счастливая!» — горько позавидовала Ильдяна. А та, словно угадав ее мысли, вдруг повернулась к ней и, все еще улыбаясь, протянула ей ребенка. Ильдяна растерялась, но, подчиняясь какому-то могучему чувству, поспешно схватила его, ловко развязала вязки на своем платье, раскрыла набухшие болью, полные молока груди, стала лихорадочно всовывать в рот крикуна упругий сосок. И обе матери молча наблюдали, как малыш, захлебываясь, глотал молоко, а насытившись, снова уснул на руках у Ильдяны…
Нюкуландя не дождался, когда Улукиткан раскроет рот, хотя принято перед началом еды послушать гостя. Он снял с огня котел с мясом, передал жене. Она знает, что дальше делать. Налил себе чаю, но пить не стал.
— Осеневал на побережье, — начал он тихим, кротким голосом. — Кету добывал. Хорошо шла. Много юколы заготовил, да одной кетой ведь не проживешь. Ее никто не покупает, у всех ее сколько хочешь, даже горсти муки не выменять. Потому сюда пришел, люди сказывали, с осени тут густо держалась белка. Думал, если ладно добуду, в Удское пойду покрутиться с купцами, да не вышло. Белка оставила нам пустые гайна да редкие следки на снегу. Вся ушла в другие места. За ней на моих заморенных оленишках разве угонишься? В пустой тайге и одному не прожить, а у меня вон их сколько, — он кивнул на спящих детей, — шестеро на одно ружье. Вот и маюсь. Беда, друг, беда! Услышал лай твоих собак, на сердце маленько потеплело, думаю — люди близко, может, добрый совет дадут, как, из нужды выбраться. Была бы добрая собака — ушел бы на Эдяду-Чайдах за соболем, там его место, да где ее добыть? Возьми половину моих оленей за своего рыжего кобеля, а? Хорошо даю. У тебя еще есть две собаки…
Нюкуландя умоляюще смотрел на Улукиткана, молодого и сильного, ждал его ответа. А Улукиткан только теперь заметил, как глубоко ввалились у Нюкуланди глаза, на одном из которых было бельмо. Скуластое лицо в морщинах, исщерблено ветрами и стужей; руки жилистые, со скрюченными пальцами. И весь он какой-то нескладный, надломленный, в засаленных лосевых штанах и хлопчатобумажной рубахе неопределенного цвета.
— Качи — кормилец, — задумчиво, помолчав, сказал. Улукиткан, протягивая руку к чайнику. — Без него в тайге все равно что без ног. А те две черные собачонки, сами ничего найти не могут, даже свой след теряют, Их и даром никому не нужно… А насчет белки ты правду сказал: густо была с осени, да ушла, бросила свои, грибные запасы, подалась ближе к ельникам, холода чует. Кочуй к вершине Индикана, там должна быть удача.
Мясо ели молча, долго и прилежно. Нюкуландя вскоре отпустил на животе ремень. Подсунув под себя кривые ноги, он выхватывал из берестяного чумана дымящийся кусок мяса, прикусив его сильными зубами, резким движением ножа отсекал от него изрядную долю и, не жуя, проглатывал, после чего сладко облизывался. Так поступали все — ловко работали ножами, набивали желудки нежеваным мясом. Потом курили, пили чай и снова ели. Хозяин толмачил о море, о нерпичьем промысле, о кете и снова возвращался к Качи, в который раз повторяя, что хоть у него ничего нет, кроме оленей, но он готов половину их отдать за собаку. Улукиткан ничего не отвечал, и они снова брались за ножи, обсасывали кости, ели и пили, пока у них совсем не отяжелели животы.
Улукиткан принес дров — огонь не должен за ночь потухнуть, иначе его не так просто, без спичек, добыть. Хорошо, если в золе сохранится горящий уголек.
Ильдяна собрала посуду: чашки, кружки, ложки — я по-хозяйски тщательно вылизала и облизала все, затем вытерла подолом своей широченной юбки и уложила в потку. Потом Ильдяна вышла из чума, отсекла ножом от сохатиной туши жирный пласт мяса, измельчила его, сложила в котел и, вернувшись, повесила на костер вариться. Ночью каждый может встать, выбрать в котле любой кусок сохатины и подкрепиться, чтоб теплее было спать. Когда мяса много, нечего его беречь, надо вдосталь насладиться свежениной.
Перед сном мужчины вышли из чума. После жирного мяса легко на душе, но тяжело брюху. Нюкуландя вскинул голову, осмотрел звездное небо.
— К утру закуржавеет лес, белка рано пойдет кормиться. Э, была бы собака…
Заслышав людей, обрадованно взвизгнул Качи. Улукиткана задело за сердце это знакомое и привычное изъявление собачьей преданности. «Нет, и за стадо оленей не променяю тебя. Отдам старику даром одну из черных собачонок», — твердо решил он.
Гости устроились спать у входа в чум. Да разве уснешь в таком горе. Забравшись под шкуры, Улукиткан и Ильдяна долго и горячо шептались между собой. Не раз всхлипывала Ильдяна, в чем-то убеждая мужа. Тот тяжело вздыхал, ворочался. И уснули они далеко за полночь.
Неторопливое утро вставало из-за темных далеких хребтов. На небе потухали слабые звезды, высвеченные светом зари. Стук дятлов заглушал редкие звуки зимнего леса. С проблеском солнца проснулись птицы, послышался посвист рябчиков и щебет суетливых синиц. На холмистых отрогах прорвали туман острые вершины елей. Все было так, как вчера, как год, как сотни лет назад — неизменно.
Улукиткан поднялся рано, после ночного разговора с Ильдяной и ее слез он долго не мог заснуть, не выспался. Не знал, как поступить, прикидывал и так и этак — очень трудную задачу задала ему жена. Он раздул огонь в чуме, подложил побольше дров — пусть тепло очага растревожит спящих. Вышел наружу. За холмами, за темной грядой лохматых лиственниц и островерхих елей отбеливалось утро.
Завидев его, забеспокоился привязанный к ели Качи. Улукиткан резко повернулся на его голос и почти побежал к собаке пьяной, шаткой походкой. Сморщившись от какой-то мысли или боли, он упал на колени перед Качи и первый раз в жизни обнял собаку. Дрожащими губами он что-то взволнованно говорил ей, крепко прижимая к себе.
Из чума вышел Нюкуландя. Громко зевая, он вскинул сонные глаза к небу, уже посветлевшему, обещающему погожее утро, приметы доброго дня. Подошел к огнищу, разворошил золу, собрал в кучу горящие угольки и, наложив на них щепок, раздул костер. Над костром он повесил котел с мясом и два медных чайника. Улукиткан отрубил от туши сохатого жирное стегно, положил его на свои нарты, а остальное мясо предложил Нюкуланде. Затем присел со стариком к огню. Пока женщины одевали детей, убирали постели, хозяйничали, между мужчинами шел деловой разговор.
— Мы с женою ночью посоветовались, решили отдать вам Качи. Ты правду сказал, что без собаки с такой оравой тебе, однако, не выбраться из беды, — говорил глухо Улукиткан.
— Хорошо, спасибо, — отвечал растроганный Нюкуландя. — Добром за добро отплачу, когда наши тропы снова сойдутся. А оленей бери половину, выбирай, глаза у тебя острые.
— Оленей твоих не возьму, не нужны мне, а вот… — Улукиткан хотел еще что-то сказать, но в нерешительности только покрутил головой.
— Нет у меня ни соболей, ни белок, — смущенно сказал Нюкуландя. — А даром я кобеля не возьму.
— Нет, не даром. Поменяемся: я тебе собаку, а вы моей бабе сына самого младшего, грудного, отдайте, пусть он заменит нашего первенца. Только не думай, что я зла хочу, много прошу. Качи уже в три года стал вожаком в упряжке. Редко какой зверь уходит от него, на медведя идет один, азартный на соболя. Какое твое слово? Говори.
Нюкуландя удивленно уставился на него зрячим глазом. Что-то растерянно промычал.
— Огда! — окликнул он жену. — Иди сюда, есть разговор. — И, повернувшись к Улукиткану, тихонько сказал: — Она родила его, послушаем, что скажет. Может, согласится…
Огда, озабоченная материнскими хлопотами, подошла к костру, тяжело опустилась на колоду и глянула вопросительно на мужа.
— Улукиткан хочет менять своего кобеля на нашего сына, говорит, что его жена так хочет, шибко просит. Что ты скажешь?
Огда продолжала смотреть на мужчин усталыми и покорными глазами. Ни единым движением, ни выражением лица она не выдала того, что творилось в материнской душе. А может быть, она даже почувствовала некоторое облегчение оттого, что избавляется от ребенка, ведь у нее, кроме младшего, вон сколько детишек, да и еще могут родиться. Кивнув утвердительно головой, она ушла в чум, не сказав ни единого слова.
— Видишь, она согласна, — сказал Нюкуландя, — только матери больно сказать эти слова. Что же, пусть сын будет твоим, бери, не понравится — разменяем…
Улукиткан ничего не ответил, сидел задумавшись. Разве мог он еще вчера подумать, что расстанется с Качи? И что он теперь будет сам делать без своего первого помощника и кормильца? Но тут из чума появилась довольная Ильдяна с ребенком на руках, она ласково улыбалась ему. Улукиткан, не выдавая своих горьких дум, улыбнулся жене.
Нюкулаидя все-таки упросил взять в придачу две старые сохатиные шкуры да медный котел. На том и кончили обмен.
Ильдяна достала из зыбки замерзший трупик сына, на его место положила вымененного ребенка. Улукиткан в ельнике вырубил три жерди, положил их горизонтально между двумя лиственницами на высоте человеческого роста и к ним привязал завернутого в шкуру мертвого сына. Так по-эвенкийски принято было хоронить покойников. Молодые родители вместе с сыном похоронили и свое горе. Материнское чувство связывало уже Ильдяну с живым ребенком, хоть и не ею рожденным, но сосавшим теперь ее грудь и оттого ставшим ей родным. Вернувшись к костру, она стала торопить мужа скорее покинуть стоянку. Боялась, чего доброго, мать раздумает, отберет ребенка, что тогда ей делать?..
Не стали дожидаться завтрака. Улукиткан пригнал и запряг оленей, выпили по кружке чаю, сложили постели и потки на нарты, стали прощаться с хозяевами.
— Куда аргиш поведешь? — спросил Нюкуландя Улукиткана.
Тот неопределенно пожал плечами.
— На реку выедем, там решим.
— Мы тут еще три дня стоять будем. Если не понравится наш сын — приходи за кобелем, — сказал Нюкуландя, пожимая руку Улукиткану.
Загремели бубенцы на шеях оленей, взметнулся и заскрипел под копытами и полозьями снег, потянулся караван через перелески к реке. А вслед ему несся отчаянный вой Качи. Улукиткан поводным ремнем настегивал оленей, спешил уйти от этого воя, приглушив в себе щемящую боль разлуки с верным четвероногим другом и помощником.
Когда холмы остались позади и смолк жалобный голос Качи, Улукиткан замедлил бег оленей. Направил аргиш вниз по реке, хотя сам еще не понимал, почему этот путь выбрал. Но не все ли равно теперь, куда ехать, чего искать, если на душе нет никаких желаний. И Улукиткан печально запел. По тайге разлился монотонный, протяжный напев, состоящий из добрых слов об Ильдяне, Нюкуланде и его жене, уступивших им своего сына. Пел он и о том, что хорошо жить в тайге с сыном, а собаку достать и вырастить легче, чем мальчишку…
— Моод… Моод… — подбадривал он оленей и снова продолжал свою песню.
Далеко ушел аргиш от стоянки. Широко распахнулась долина, залитая солнечным блеском морозного дня. Улукиткан оглянулся — мутная синева пространства поглотила отрог, за которым остались Качи, дырявый чум Нюкуланди, голодная детвора и их никогда не улыбающаяся мать.
— Маленько остановись! — крикнула Ильдяна.
Улукиткан задержал оленей. Замерли бубенцы. Посмотрел на жену, спрашивая глазами, что случилось. Сошел с нарт, подошел к ней.
— Что тебе?
— Мы даже не посмотрели, мальчика ли выменяли. А если это девочка? — с тревогой произнесла она.
— Давай посмотрим, не должно бы, чтоб нас обманули, — ответил убежденно Улукиткан.
Ильдяна достала из зыбки младенца, завернутого в шкуру, размотала широкий замшевый ремень, разбросала края меховых пеленок — и громко ахнула, всплеснула руками и бессильно опустилась на край нарты. Улукиткан склонился. То, что увидели они, было сверх ожиданий. Перед ними, щурясь от солнца, лежал мальчик — смуглый, породистый эвенк. Но калека: ступни малыша были вывернуты внутрь.
Ильдяна, закрыв ладонями лицо, заплакала. Улукиткан стоял рядом безмолвный, не зная, что сказать жене, как успокоить ее. Он суеверно подумал, что все это проделки духа убитого медведя, это он затуманил им головы, не дал как следует рассмотреть, что выменяли.
— Вместо добра взяли себе на всю жизнь горе, — всхлипывая, говорила Ильдяна полным безысходности голосом. — Нюкуландя сказал, что они три дня кочевать не будут, что, если не понравится нам их сын, он отдаст назад Качи. Может, повернем оленей на свой след, — предложила она, — как ты думаешь?
Улукиткан молчал. Долго топтал под собою снег, в раздумье переваливаясь с ноги на ногу.
— Почему молчишь? — поторопила Ильдяна. — Может, успеем засветло разменяться.
— У Нюкуланди на его две руки семь ртов — беда! Да еще чум дырявый, оленешки худые, и в потках нет даже горсти муки. Что он будет делать без Качи? А?..
Ильдяна жалобно смотрела на него полными слез глазами.
— Зачем гнать оленей по пройденному следу, отнимать у бедного счастье, — продолжал Улукиткан, успокаивающе положив руку на плечо жены. — Считай, что мы его калекой родили, будем растить его такого, какой есть. Пусть остается с нами…
Ильдяна полой парки вытерла слезы на лице, подумала и согласно качнула головой.
— Пусть так и будет, — покорно ответила.
Она запеленала раскричавшегося младенца и, приложив его к груди, стала кормить.
Рядом присел Улукиткан. Они молчали. Долго, очень долго молчали, будто забыли, что надо продолжать путь…
Улукиткан оборвал свой рассказ, пододвинулся ближе к костру. Но видно, что он все еще был во власти воспоминаний.
С Утука на наш табор налетел холодный ветер, раздул костер, качнул черные купы стлаников и унесся в ночь.
Из-за хребта показалась щербатым осколком луна. Упали в провалы величественные тени вершин. Василий Николаевич налил всем горячего чая.
— Что же дальше было с сыном? — спросил я.
Улукиткан не сразу ответил.
— Вырастили Чильго — так мы его назвали — и потеряли, так потеряли, что следа не нашли, куда делся, все равно что утонул.
И, усевшись поудобнее, продолжал свой рассказ.
— Много зим прошло с той поры, как выменяли на кобеля сына. Мальчишка рос не так, как все, трудно. Жена шибко много терпела, мучилась с ним. Он даже из чума не мог сам выходить, ноги не держали, кривые, они не знали лыж. Руки не приучились держать ружье, ставить капканы, петли. Он совсем не разбирался в следах зверей. Постоянно был возле матери, старался делать то же, что делала она. Научился шить рукавицы, унты, лучше матери расшивал бисером узоры на олочах. За них купцы давали на ярмарках две-три цены, нам от этого жить, становилось легче. И мы не жалели, что оставили его у себя. Но сын нам часто говорил: вырасту — пойду искать свою родную семью, буду помогать родному отцу. А ему на костылях никуда и от чума не уйти. Он попросил Ильдяну выделать для него большую сохатиную шкуру. И больше года не отрывался от нее, шил, много шил, всю лосину покрыл разноцветным бисерным узором, видны на нем также и упавшая хвоя, и мелкий сушняк, и следы зверей и птиц. А спелая ягода брусника точь-в-точь, как бывает в тайге. Брось эту расшитую сохатину в лесу на землю — и не сразу догадаешься, что это человек сделал. Шибко хороший был мастер.
Старик снова надолго умолк, освещенное пламенем костра лицо его было задумчиво.
Василий Николаевич подбросил в огонь дров. Луна спряталась в тучах, стало еще темнее вокруг.
— Как-то осенью мы с Ильдяной весь день собирали оленей, — продолжал Улукиткан, зябко подрагивая плечами и все ближе пододвигаясь к костру. — В тот год грибов в тайге было шибко много, мы распутали оленей, чтоб они досыта наелись грибов. А непутевые далеко уходили, не так просто было найти их в тайге. Вечером вернулись мы на табор — огнище холодное. Заглянули в чум — никого.
Крикнул — никто не отозвался. Понял, что сын ушел… Совсем ушел… Слова не сказал. Долго и напрасно мы его искали. На пути травы не примял, ни одного камня с места не стронул, — без следа пропал. Оставил нам только расшитую брусничником лосину да полный чум горя.
Старик помолчал. Передохнул. С его лица не сходила печаль воспоминаний.
…Никто нигде не видел парнишку на костылях. Много лет и зим Улукиткан и Ильдяна не могли забыть приемного сына. Далеко кочевали по тайге, напрасно искали его след. Наступил один год, на редкость удачливый, все эвенки его помнят. Хорошо добыли пушнины и потянулись к Учурской часовне, покрутиться с купцами. Поставили чумы на берегу реки. Много было на ярмарке всякого народу: лючи, якуты, эвенки, разные начальники, попы — у каждого до охотников дело. Все добрые, угощенье дают, спиртом задарма поят, того и гляди, так окрутят, что уедешь с ярмарки с пустыми потками, да еще расписку оставишь купцу, что должен ему триста, а то и больше белок. На ярмарке Улукиткан увидел вроде знакомого мужика, подошел, присмотрелся — Нюкуландя! Унты продает. Шибко красивые унты! И Нюкуландя узнал его, обрадованно оглядел своим единственным глазом, руку протянул. «Здорово, паря, здорово! Вот как встретились. Давно ли из тайги?» А Улукиткан сразу повинился перед ним, что потерял его сына. На Нюкуланде была добротная парка, заячья шапка и широкие лосевые штаны. Видать, разбогател человек. Улукиткан не утерпел, спросил: кто ему шьет и украшает так богато унты? Нюкуландя говорит: женщины их рода большие мастерицы шить унты, но им далеко до его сына-калеки Чильго, — он шил эти унты. Значит, жив! Обрадовался Улукиткан. А Нюкуландя сказал, что Чильго здесь, с ним приехал, и потащил Улукиткана в свой чум. А там уже Ильдяна плачет от радости, что увидела Чильго. Это он помог семье Нюкуланди поправить свою жизнь, наполнил потки продуктами, одел всех. Радовались Улукиткан и Ильдяна: не даром, значит, они столько возились, долго мучались с Чильго, хороший человек вырос…
Время было за полночь. Улукиткан встал, растер затекшие от сидения коленки, поглядел на небо. На стоянку наваливались бесконтурные облака, тревожа уснувшую землю недобрым знамением.
— Что же дальше случилось с Чильго? Встречался ли ты еще с ним или с Нюкуландей? — спросил я старика.
— Тогда на Учурской часовне хорошо договорились — встретиться через пять зим на вершине речки Маймакан. Чтобы не забыть, на палочке пять зарубок сделали, раскололи ее пополам — ему и мне. Каждую зиму я срезал по зарубке. Когда одна осталась, кочевал на Маймакан. Да напрасно так далеко маял оленей — Нюкуландя не пришел.
— Что-нибудь случилось?
Улукиткан пожал узенькими плечами.
— Люди говорили, что Чильго взяли в город учить других, как делать красиво обутки, камаланы.
Старик кормит свою собаку, терпеливо ждавшую, когда хозяин обратит на нее внимание. Василий Николаевич уходит спать в палатку. А мы решили докоротать ночь у костра. Я подтаскиваю к огню толстый стланик, наваливаю концами на жар. Забираюсь в спальный мешок. Какое блаженство, когда ты, наконец, закончив суетный день, можешь лечь, вытянувшись во всю длину и дыша свежим горным воздухом.
Когда я уже засыпал, пошел снег, открытое лицо острыми булавочками покалывали редкие снежинки. Под утро не на шутку разгулялась пурга. Завыло в ущельях. Не стало видно ни земли, ни неба.
Непогода загнала нас в палатку, где Василий Николаевич уже затопил печь. Пьем чай, прислушиваемся к вою ветра.
— Там, на гольце, теперь ходу нет, — задумчиво проговорил Улукиткан.
Я понял его. Он думал об астрономах. Конечно, они и сегодня дежурят на гольце, ждут-гадают — не разгонит ли ветер тучи.
Даже у нас здесь, в относительном затишье, немыслимо покинуть палатку.
За полотняной стенкой незаметно наступает день. Тучи, как хмельные, спотыкаясь о вершины, валятся на юг.
— Однако, ходить буду, искать оленей, а то уйдут далеко, след заметет, потом не найдешь, — спокойно заявляет Улукиткан и начинает одеваться.
— Куда тебя понесет в этакую пропасть?! — вскидывается Василий Николаевич.
— Ничего. Сейчас не пойду — потом хуже будет. — Старик меняет стельки в унтах, тщательно обувается. Туго перепоясывает ремнем дошку, шею перевязывает стареньким шарфиком, сдвигает на глаза ушанку. Ощупывает за пазухой карман — есть ли спички. Берет посох и вылезает из палатки в завывающую пургу.
Василий Николаевич, застегивая за ним вход в палатку, продолжает ворчать:
— И когда только он успокоится! Ведь девятый десяток. Можно же было переждать, так нет…
Тихо потрескивает в печке сухой стланик. Пьем чай и молча ждем возвращения старика. Ожидание переходит в беспокойство. Я одеваюсь и тоже выбираюсь из палатки. Тотчас на меня накидывается непогода. Сыпучая поземка слепит глаза, сечет лицо. Воют земля и небо. Пытаюсь звать Улукиткана, но крик мой глушит свирепый ветер. Надо идти искать старика.
Я обхожу всю седловину. Возвращаюсь на табор. В сугробах затихает поземка. Шагать стало легче, хоть погода все еще свирепствует.
Оказывается, Улукиткан уже пригнал оленей. Они стоят привязанные у палатки. А сам он разбирает вьюки, раскладывает их по седлам. «Неужели готовится в путь? — думаю встревоженно. — Ведь вчера договорились, что он вначале проводит нас и тогда уж отправится в свое стойбище. Почему передумал?»
— Вы только подумайте, — встречает меня взволнованный Василий Николаевич. — Улукиткан решил ехать к астрономам, боится, что с ними случилась беда. Не могу отговорить.
— Послушай, Улукиткан, — я подхожу к нему. — Ты с ума сошел, в такую погоду подниматься на голец?! Ничего с астрономами не случится, они не маленькие, знают, что делать.
— Может, знают, да поленятся, — спокойно возражает он. — Я им к палатке ремни привяжу, куда лучше веревок, не порвутся. И помогу мало-мало дрова натаскать, огонь буду караулить.
— У них для этого есть рабочий и каюры, зря сгоняешь оленей и сам намаешься.
— Лучше сейчас напрасно сходить, чем потом долго жалеть, что не пошел, не помог, когда надо было…
— Но ведь ты же знаешь, что Иван Иванович человек бывалый и осторожный, — не отступаю я.
— И с бывалым беда случается, — рассудительно говорит старик.
— Уж если тебя тревожит судьба астрономов, сегодня или завтра прилетит за нами вертолет, и мы слетаем с тобою на голец, чтобы ты убедился, что там ничего не случилось.
— Э-э… — энергично отмахивается Улукиткан. — Такая погода не на один день, пока он прилетит, я на оленях туда-сюда схожу.
— Ноги ему спутать, и весь разговор! — советует Василий Николаевич.
Но ни уговоры, ни угрозы не помогли. Старик по-прежнему твердо верил в себя, хотя видно было, что силы, глаза, слух у него далеко не те, что прежде. Но я понимал, что уж коль в нем зародилось беспокойство за людей, то он жилы порвет, разобьется, но из всех сил будет стремиться к ним.
И я сдался.
— Хорошо, ты пойдешь на голец, но с Василием Николаевичем. Одного тебя не пущу. Это мое последнее слово.
— Ты, однако, на меня уж совсем не надеешься, — сказал он с горькой обидой, но покорно согласился, — ладно, пускай идет и Василь. Двоим лучше, чем одному…
— С тобой хоть на край света! — положил ему на плечо руку Василий Николаевич. — А собираться мне — раз плюнуть!..
— А как подниматься будете на голец по такой погоде? Найдешь тропу? — спросил я.
Улукиткан удивленно посмотрел на меня, сокрушенно пожал сухонькими плечами.
— Видать, худо думаешь обо мне, если так спрашиваешь…
Я обнимаю его, прижимаю к груди.
— Прости, Улукиткан, я совсем не хотел тебя обидеть, боже упаси! Видишь, как вьюжит, вот и беспокоюсь.
Вьюки готовы. Мы забираемся в палатку. Нас встречает запах свежеиспеченного хлеба и вареного мяса. Я усаживаю Улукиткана рядом, Василий Николаевич пододвигает нам лист бересты с огромными кусками отварной сохатины, наливает в кружки жирного бульона и разламывает свежие, пахучие лепешки. Мы с аппетитом плотно завтракаем. Тишину нарушают порывы все еще ревущего ветра.
После завтрака вьючим оленей. Ветер, сталкивая мрачные тучи за хребет, злобно хлещет по щекам, будто предупреждает, что не пощадит и путников. Но я уже не отговариваю, не упрашиваю старика — бесполезно. Смотрю с грустью на него и думаю: «Какой же ты старенький-старенький, но сколько еще в тебе молодости и энергии. Как тяжелы для тебя стали вьюки, как трудно твоим шишковатым пальцам стягивать подпруги, но как ты уверенно и безропотно все это делаешь, одержимый желанием нести людям добро — в этом ты весь! Откуда ты черпаешь столько силы?!»
А Улукиткан, будто угадывая мои мысли, поворачивается лицом ко мне и говорит:
— Приезжай еще. Только не откладывай, не те годы долго ждать, — голос его наполняется печалью. Он нервно царапает свою бороденку скрюченным пальцем, глядит на меня добрыми и скорбными, широко раскрытыми глазами.
— Буду жить надеждой, что когда-нибудь вернусь сюда, и мы еще поохотимся на снежных баранов, — отвечаю я, чувствуя слезы на глазах. — А ты тоже не торопись к предкам. Ты очень нужен людям. Ой как нужен!
— Ладно, я подожду умирать, только приезжай. А если наши тропы больше не сойдутся, помни старого Улукиткана. Спасибо тебе, что мы долго были вместе. — На его лоб набежали глубокие тени морщин, глаза затянулись прозрачной влагой. — Однако, прощай!
Мы обнимаемся. Крепко жмем друг другу руки. И Улукиткан уходит впереди своего каравана в буран, навстречу опасности, вечно обремененный заботами о людях.
Больше мы с ним не встречались.
Часть вторая
— Борись, и умирая борись! — сказал старый Уйбан.
Неожиданная встреча
Да, больше мы с Улукитканом не виделись.
О последних днях его жизни мне рассказали его родные и близкие. Рассказали все, что им было известно о кончине старого следопыта, не дожившего всего несколько лет до своего столетия. И мне очень живо и отчетливо представились его состояние и переживания в эти последние дни и часы его долгой и необыкновенной жизни.
…Смеркалось медленно. Ветер выл голодным зверем, налетая на заснеженные избушки эвенкийского селения! По обширной Зейской долине гулял лютый буран. Он мчался своей извечной дорогой от Охотского моря через прибрежный Джидинский и Джугдырский хребты и, падая с высоты на равнину, силился сровнять с землей все на своем пути, валил лес, забивал снегом тропы, наметал по марям длинные и глубокие сугробы.
Старик Уйбан, перебрав все приметы, заключил, что конца непогоде не предвидится, сходил в сосновый бор, прислушался к гулу леса, но ни единой обнадеживающей нотки в нем не уловил, ничего утешительного не добыл. И худыми словами поносил старик непутевую погоду…
Жители Бомнака, большого эвенкийского стойбища, в эти бурные вечера рано зажигали в избах огни. Не слышалось обычного людского гомона, стука топоров, собачьего лая. Олени кормились близко за поскотиной, боясь далеко уходить от людей. Ни единого человека не было на забураненных улочках. Кому охота морозиться!
Поселок стоит на крутом берегу Зеи. Его левый край складами, баней, длинными поленницами дров, огородами прижался к реке, а правый вылез на крутяк, к березнику, наступающему с ближних бугров.
…Поселок давнишний. Жители не помнят, кто первым из эвенков и когда поставил свой чум тут, на устье шумливой речки под названием Бомнак, и почему приглянулся ему этот крутой берег против острова, когда выше и ниже по Зее куда живописнее места? С годами семья первого поселенца разрослась. На стойбище прибавилось чумов. Крутой берег Зеи стал для многих эвенков родным домом. Жили в нем трудно, по древним законам кочевников, в чудовищных тисках нищеты, суеверий, жестокой несправедливости. Каждый год отсюда уходил аргиш — в безлюдную тайгу, на промысел пушнины, зверя, рыбы — и сюда же возвращался с добычей. Но те времена миновали. Эвенки давно уже живут оседло, сменив дырявый берестяной чум с негаснущим очагом в нем на четырехстенную уютную избу с печью. Многое переменилось в их жизни, но по-прежнему сурова природа их края…
Буран уже несколько дней властвовал над Зейской долиной. Он наваливался на поселок со всех сторон, врывался под крыши изб, гудел и свистел в печных трубах. Как бы вторя бурану, где-то на краю стойбища протяжно, тоскливо выла собака.
В избах долго не гасли огни. Завтра, если хоть немного утихнет буран, должен начаться пушной промысел. И в стойбище нет семьи, чтобы кого-нибудь не готовили, не провожали в тайгу. А у охотников думы об одном — видятся уже им соболиные следы, рысьи морды, капканы, костры в сумраке безлюдной тайги, сон в палатке или шалаше.
Обо всем этом думает и Улукиткан. Ему девяносто три года, но он тоже собирается в тайгу, не хочет отставать от охотников. Конечно, он понимает, что теперь ему уже не до охоты, силы уже далеко не те, что прежде, но он не может жить без леса, без костра, без пурги, душен ему зимний воздух на стойбище, а изба кажется клеткой. Старик с вечера втащил в избу нарту, разобрал ее, заменил вязки, проверил ремешки, приладил новый березовый лучок. Оставалось проверить упряжные ремни — и можно отправляться в дорогу.
Кто-то на крыльце похлопал варежками об унты, сбивая снег, потом долго шарил по двери, ища скобу. Улукиткан поднялся и отворил дверь. Внеся в избу волну холодного воздуха, вошел старик Уйбан — старейший на стойбище, ему было уже давно за сто. Он долго протирал рукавом дошки подслеповатые, покрасневшие на ветру глаза, молча кивнул хозяину в знак приветствия и, подойдя к железной печке, уселся на скамеечке, с трудом отдышался.
Все в нем обличает бывшего бедняка-кочевника. Одежда на нем с чужого плеча, сильно поношена, в многочисленных латках. Лицо широкое, скуластое, с приплюснутым носом. Из-под седых, сурово сдвинутых бровей и глубоких темных впадин грустно выглядывают слезящиеся старческие глаза.
— Как думаешь, когда погода передурит? — первым заговорил Улукиткан.
— Ветер переменился, подул с заката, значит, должен перебороть непогоду, — ответил гость.
— Хорошую новость принес ты, Уйбан.
— Можно ехать, — убежденно сказал Уйбан. — Куда след потянешь — на Чайдах или Оконон?
— Нет, решил на Аргу кочевать. Нынче настоящих холодов еще не было, белка должна быть на открытых местах. А ты как бы решил?
— Не тебе у меня спрашивать. Всем известно, куда ты ни поедешь — везде тебе удача…
— Не те годы, Уйбан, — с грустью сказал Улукиткан, подливая чаю в кружку старика.
Они впервые встретились очень давно в чащобах далекого Удыгина, куда в те времена со всех сторон материка стекались тоненькие звериные стежки. Однажды зимой Улукиткан добывал, заготавливал там мясо. Преследуя сохатого, на крутом спуске гольца сломал лыжу, упал и вывихнул ногу. Его отыскала жена. Она привезла Улукиткана в чум, но больше ничем помочь не смогла. И никого поблизости не было. Пришлось отправиться далеко, в Шевлинскую тайгу. Она день и ночь гнала оленей, пока не разыскала костоправа Уйбана. С ним и вернулась на Удыгин. И через неделю больной встал. С тех пор на всю жизнь почувствовал себя Улукиткан неоплатным должником Уйбана.
Улукиткан плотно укладывал сумочки, свертки, банки с продуктами в потку. А Уйбан с грустью наблюдал прищуренными глазами за каждым его движением, молча переживая всю горечь и беспомощность своих старческих лет.
Над свежими снегами, завалившими стойбище, над березниками и холмами вставал рассвет. По реке ветерок выстилал серебристый туман. А над стойбищем уже раздавались обычные звуки утра. Лаяли нетерпеливо собаки, предчувствуя выход в тайгу. Кричали пастухи, пригнавшие с ночной кормежки оленей для отъезжающих в тайгу охотников.
Лишь взойдет солнце, обласкает настывшую землю, как от стойбища во все стороны тронутся охотничьи нарты. У каждого из охотников есть свое заветное место в тайге, свои мечты и удачи. Они будут гнать оленей, торопиться. В песнях своих на этом долгом пути они прославят тайгу, осчастливят себя соболями, белками, выдрами. О добыче и геройстве песни эвенка. Ничего, что они однообразны, — в них его сокровенные думы.
Старики, дожидаясь, когда сын Улукиткана Басиль[88] приведет во двор оленей, пили чай.
Распахнулась дверь. В избу вбежала внучка Улукиткана Светлана.
— Доброе утро! — задорно крикнула она и, увидев Уйбана, подошла к нему.
— Ты дедушку пришел провожать?
— Ага.
— Лучше бы уговорил его не ехать на охоту. — Она понизила голос. — Он нас не слушает. А в его годы долго ли до беды! — Явно пересказывала слова кого-то из взрослых.
— Беду кликать не надо. — Уйбан поймал в свои ладони холодную руку Светланы и стал тихонько гладить ее, согревать. — Пусть едет. В тайге ему легче дышать.
Улукиткан вышел на крыльцо, взглянул на стеклянное небо, на холодную заречную тайгу, на синие дали, залитые утренним светом, и его снова с небывалой силой потянуло в тайгу, в дорогу. И никакие доводы разума уже не могли заглушить в нем этот могучий зов природы, привычку кочевника.
Басиль привел двенадцать упряжных оленей и двух учагов. На них они уедут в далекую тайгу, будут кочевать по падям, по всхолмленной Аргинской равнине, тропить соболей, гонять сохатых, брать медведей из берлог. И, вернувшись к весне в стойбище, они подытожат, о чем мечтали, отправляясь на промысел, и чего добились.
Басиль позвал отца.
— Посмотри оленей, выдюжат или какого обменяем?
Улукиткан спустился с порожка, подошел к оленям, осмотрел их, ощупал спины: ничего не скажешь — на них можно далеко аргишить.
Серебристый туман на реке качнулся, тронулся и начал таять в морозном воздухе.
Улукиткан с Басилем вывели свои упряжки на улицу. Выстроили в ряд. Впереди олени старика. У него никто из родных никогда не оспаривал права и места впереди идущего. Все верили, что Улукиткан не утратил еще чутья пути. Провожающие тоже высыпали со двора на улицу. Только Уйбан не сдвинулся с места, точно прирос к бревну. Сидел одинокий, никому ненужный.
Отъезжающим оставалось гикнуть на оленей, скатиться по готовому следу на реку, и прощай надолго крутой берег. Но тут откуда-то послышался тревожный крик:
— Волки… Волки!..
Стойбище враз смолкло, насторожилось. По улочке от березника пронесся парнишка на крупном учаге. По тому, как устало бежал олень, как раздувались у него бока и длинно свисал язык, можно было заключить, что учаг без отдыха отмахал не один десяток километров.
— Волки в стаде! — продолжал кричать парнишка. Эти слова, как набат, всколыхнули жителей стойбища. Люди высыпали из изб и толпой двинулись к сельсовету.
— Дурная примета — волки, — сказал Улукиткан, повернувшись к сыну. — Однако, надо пойти послушать, откуда взялись они и что будет говорить председатель.
Пошли всей семьей.
Парнишка, жестикулируя, что-то громко рассказывал. Окружившая его толпа загудела.
— Граждане! — раздался голос председателя сельсовета. — Сегодня ночью волки ворвались в наше племенное стадо, задрали более тридцати лучших маток, остальных разогнали по тайге. Пастухи просят помощи, надо собрать оленей, иначе лишимся стада.
— А что смотрели пастухи! Проспали?! С них взыскать надо, — вскричала какая-то старушка, потрясая посохом.
— Об этом потом. Кого посылать будем?
Один за другим поднялись на крыльцо пятеро охотников.
Им дали час на сборы. Улукиткан с сыном вернулись домой.
Молча шли они по мерзлым улочкам. Басиль чуточку выше отца, крепкий, с добродушным лицом, в движениях родовая подвижность.
— Хорошо, Басиль, что ты первый вышел и других потащил, только не задерживайся.
— Ты дождись меня, я непременно вернусь на четвертый день и, не мешкая, уедем на Аргу.
— Долгими покажутся эти дни.
Домочадцы обрадовались задержке. Может, все-таки удастся уговорить старика не ехать в тайгу…
Из школы прибежал правнук.
— Ты не уехал на охоту? — удивился он, увидев дедушку.
— Нет.
— Почему? — в его голосе прозвучала обида.
— Все говорят, что я стар, никудышный охотник, разве только пугать белок да соболей и гожусь, зря буду маять ноги. А что ты думаешь? — Старику от разговора с правнуком, кажется, немного полегчало.
— Поезжай, — отвечал мальчишка и продолжал просящим тоном: — Лыжи в лесу сделаешь мне, а?.. Привезешь?
Улукиткан улыбнулся.
— Ну ради них придется поехать. Уж лыжи-то я обязательно смастерю, сами катиться будут, руки у меня на это еще способны. Только чем рассчитываться будешь, внучек? Долго не думай, ударим по рукам. А?
Тот заколебался.
— Я тебе лыжи-бегунки, а ты мне из школы — пятерки. Согласен? — предложил старик.
Правнук прижался к нему и бросил на старика лукавый взгляд.
…Наступил третий день ожиданий. Истомился старик. Места себе не находил. Руки не знал куда девать. Ночами снились ему рысьи следы, лай собак, выстрелы, сладость сохатиного мяса. Но, пробуждаясь, он видел себя запертым в четырех стенах. Уже не верил, что когда-нибудь ожиданиям придет конец.
Еще солнце не успело скрыться за непогожий горизонт, а уж тяжелый сумрак лиственничных чащоб окутал стойбище. Откуда-то из-за реки донесся выстрел, второй, раз за разом. Точно бичом кто хлестнул по чуткой ночи. Все насторожились. Что бы это значило? Не иначе с кем-то стряслась беда: не дошел до стойбища и, может быть, разрядил последний патрон…
Где-то на краю стойбища скрипнула дверь, и кто-то натужно крикнул в беспокойное пространство:
— Угу-гу…
И опять тишина. Тучи низко неслись над поселком. Люди, собаки и даже ветер чутко прислушивались к этой тревожной тишине.
Кто бы это мог быть? С добрыми вестями или с бедой?
Ожил поселок. Где уж тут усидеть в избе! Распахивались двери, калитки, люди выскакивали в чем попало, на ходу натягивали на себя дошки, телогрейки. По дощатым настилам скатывались вниз, где сквозь мрак синел широкой полосой речной лед. Давно такого переполоха не было на стойбище.
И Улукиткан заторопился. Захватив с собою ведро для воды, он выскочил на улицу, поспешно спустился к реке, где уже стояли люди.
Слышно было, как по реке, приближаясь к ним, шел большой караван. Его еще не было видно, слышалось лишь дробное пощелкивание копыт бегущих оленей. «Едут с глухой стороны, кто бы это мог быть?»
Оттуда послышался окрик каюра.
— Не наши, — заключил кто-то в толпе.
Из-за поворота, из морозной сизой мглы, выскочили две черные собаки, затем выкатилась вереница оленей, впряженных в груженые нарты. Передний каюр, увидев стойбище, унял бег оленей, поехал шагом, прижимаясь к островному берегу. Против проруби караван остановился. Ослабли упряжные ремни на натруженных шеях животных. С нарт повскакивали люди, и, судя по тому, как долго они выгибали спины и растирали коленки, их путь был долгим.
— Где у вас больница? — спросил подошедший к эвенкам русский, одетый в просторную доху. — Человека в тайге подобрали. Обморозился.
«Чей же это знакомый голос? Где я его слышал?.. Однако, не вспомнить», — досадовал Улукиткан.
Он поставил ведро на лед, протиснулся сквозь толпу и уже хотел было спросить каюров на своем языке, кто эти люди, как вдруг тот, который был в дохе, поймал его обеими руками за воротник, вернул к себе.
— Улукиткан?! — крикнул приезжий, и не дожидаясь ответа, сбросил с плеч доху, приподнял эвенка и, прижимая к себе, закружился на льду. Толпа загудела удивленно, уважительно поглядывая на лючи.
А Улукиткан, напрягая память, пытался вспомнить, кто он, этот человек, который так обрадовался ему. Будто все — и одежда, и голос, и манера держаться среди людей — знакомы, а узнать не может. Старик даже с досады крепко выругал себя по-эвенкийски.
— Боже, как я рад, что ты жив, что мы встретились! Арсен я! — говорил взволнованно приезжий, похлопывая ласково старика по спине.
— А я думал, кто ты? Вроде знакомый, а не догадаюсь. У старого человека память, что решето — ничего не держит, — бормотал Улукиткан.
— А я не могу забыть ни тебя, ни Худорканский голец, ни пургу.
Улукиткан помолчал, видимо, обдумывая слова гостя, потом тихо сказал:
— Как же, такое не забывается. Все помню. Шибко помню.
Это был инженер-геодезист Арсений Виноградов, возвращающийся из далекой тайги в жилые места. Он почему-то считал, что Улукиткан, работавший у него проводником пятнадцать лет назад, давно умер.
— Ночевать, однако, ко мне пойдем, вспоминать будем, как ходили по горам, ели жирное баранье мясо, — предложил старик.
Арсен попросил одного молодого эвенка отвезти обмороженного человека в больницу, приказал своим спутникам поставить палатки на острове, достал из груза свой спальный мешок и рюкзак.
— Можно идти, — сказал он Улукиткану.
Толпа, не удовлетворившая своего любопытства, так и не узнавшая, что сблизило этого лючи и ихнего Улукиткана, стала нехотя расходиться. Как-нибудь уж до утра доживут, а там непременно узнают, где такой голец — Худоркан и что такое случилось на нем, если это так запомнилось встретившимся дружкам…
Проходя мимо проруби, Улукиткан, показав на ведро, сказал:
— С таким гостем, как ты, Арсен, однако, ночь будет длинная, полведра воды не хватит для чая. Как думаешь?
— И ночи, и чая не хватит, — усмехнулся Арсен.
Он зачерпнул из проруби полное ведро, и они по темным улочкам стойбища направились к избе Улукиткана.
За чаем они вначале вспоминали о разных мелочах совместных странствий по тайге, не касаясь главного, волновавшего обоих. Улукиткан расспрашивал Арсена о местах, где тому нынче пришлось побывать: богата ли там тайга белкой, держится ли в ней сохатый, какие снега — старика по-прежнему все интересовало. Сам он рассказал гостю о последних событиях на стойбище, о приметах нынешней зимы.
Женщины и дети уже давно спали. Смолк движок у реки, и в поселке погас электрический свет. В окно заглядывала заиндевевшая луна. Улукиткан зажег керосиновую лампу.
— Однако, пора спать, — предложил он.
Он разостлал для гостя на полу шкуру, дождался, когда Арсен лег и заснул, прикрутил лампу, оделся потеплее и вышел из избы.
Ночь была прозрачной. Ни одного облачка. Тишина.
Улукиткан глубоким вздохом набрал полные легкие воздуха, задержал его, как бы давая возможность осесть в груди лесному аромату. И вот из глубин памяти выплеснулись события, оживленные встречей с Виноградовым. Очень зримо и близко представились ему горы — зубцы поднебесных вершин, холодные тени чахлых лиственниц, тропа, бегущая по крутизне. В лицо хлестнул буран, и точно наяву он услышал душераздирающий крик:
— Помогите!
Случай на Худоркане
…Улукиткан видит себя идущим во главе большого аргиша, груженного экспедиционным скарбом, и рядом Арсения Виноградова. Путь шел к снежным вершинам, туда, где в щелях заплесневелых скал берет свое начало дикий Худоркан.
Ночную стоянку они устроили у подножья высоченного гольца, называемого тоже Худорканом, уже обласканного первым весенним теплом. А солнечным утром с котомками на плечах они отправились в путь от палатки к вершине гольца.
Небо было чистое, в голубом разливе, без примет. В звонком воздухе чутко отдавались шаги по россыпи. Все выше и выше. Шли навстречу дню.
Улукиткан решил вести инженера вначале по острию гребня до снежника у входа в цирк. А дальше проходы прятались в синеве. У старика было хорошее настроение. В такт своим шагам он напевал монотонную песенку о том, как чудесно на земле весной, когда в каждом цветке торжествует любовь, в каждой росинке — жизнь, в песнях птиц — счастье.
В прохладе тающих снегов звенели горы таинственными голосами. Этот еле слышный звук как будто шел из глубины лощин.
— К чему они гудят? — спросил проводника Виноградов.
— К непогоде. Когда кругом тихо и на небе нет примет, первыми узнают о непогоде горы. Нынче может завьюжить.
Вот и последние скалы. Они точно обручем туго опоясывают голец. Крутизна отнимает силы. Шаги мельчают. Ногам помогают руки. Легким не хватает воздуха. Наверху задержались передохнуть. До вершины рукой подать. Она вся на виду, с поднятой высоко макушкой.
Улукиткан повернулся к своему следу. Окликнул Виноградова.
— Видишь, вон там за грядами ущелье. — Старик проткнул пальцем воздух, показал на запад, где в теснине гор чернела глубокая щель. — То Ивак. Там я давно оставил больного отца, он не мог идти, а мы не могли ждать, когда его возьмет смерть. Оставили ему дров для костра и ушли, голод нас гнал…
— Он умер?
Улукиткан удивился вопросу.
— С ним осталась собака, ее тоже мы никогда больше не видели…
Огибая голец, с криком пронеслась мимо стайка кедровок.
Улукиткан, оторвавшись от дум, торопливо зашагал.
На вершине гольца стоял геодезический знак. Виноградов достал из футляра инструмент, установил его на столике и, припав глазами к трубе, долго вглядывался в горизонт. Было тихо и тепло, как в хороший весенний день.
— Нет, не вижу того, что надо. Придется задержаться, — сказал он, отрываясь от объектива.
— Может, нынче и совсем ничего не увидишь. Этот туман сам не уйдет, только ветер разгонит его, но ветер принесет непогоду. Решай: ждать или лучше завтра прийти?
— Подожду, делать все равно нечего, авось дали очистятся. А ты сходи вон в тот цирк, может, барана подстрелишь и спустишься на табор, — предложил Арсен.
— Барана добыть хорошо, однако. Послушаю тебя, авось фарт будет. — И старик, закинув на плечо бердану, зашагал вниз по гремучей россыпи.
Улукиткан шел по своему следу. Замшевые олочи беззвучно касались камней. На крутых спусках он шел медленнее. Уже миновал последнюю гряду скал, как до его слуха донесся шум крыльев пролетевшей на юг стаи мелких лесных птиц. Эвенк удивился: «С чего бы это они летят обратно на юг и так торопливо?» И тут почувствовал сзади дыхание ветра. Повернулся и остолбенел: муть на северном горизонте собралась в тучу, которая угрожающе нависла над бесплодной равниной. Справа и слева вставал неудержимо на дыбы поднятый ветром туман.
«Дурная голова, зачем оставил на гольце инженера одного!» — спохватился старик. Хотел вернуться, но до табора уже было недалеко.
Быстро погасло солнце. Ветер набирал силу. Тяжелая туча, набежавшая с севера, черным брюхом накрыла голец, на котором остался Виноградов. Улукиткан беспокойно подумал о том, сумеет ли инженер в такую непогоду добраться до палатки, а без нее, да еще в ночь — худо ему будет. Тревога за судьбу инженера охватила проводника.
Улукиткан торопливо добежал до табора. Наскоро раздул огонь в печке. Снял олочи, переменил стельки. Затем привязал к своей котомке пуховый спальный мешок Виноградова, почти невесомый, меховые чулки, теплое белье. Накинул кладь на плечи, стянул ремешком лямки на груди. На секунду он задумался: «Может, зря беспокоюсь? Арсен не заблудится, не маленький, и без меня придет». И тут Улукиткану вспомнились давно сказанные ему отцом слова: «Пусть ты добрый, но если у тебя не будет ни мяса, ни шкуры, чтобы одолжить больному соседу, сколько бы ты ни болтал языком о доброте — делу не поможешь». Улукиткан, отбросив колебания, поспешно закончил сборы. Он уходил с табора со смутным предчувствием какой-то беды. Но зашагал уверенно, подставляя ветру грудь и лицо. Буран свирепел, хлестал его по щекам, мешал смотреть вперед.
Подъем давался ему труднее. За цирком он еле нашел проходную щель. Поднялся на верхние скалы. Присел отдохнуть на камень у обрыва. И в реве урагана уловил какой-то посторонний звук, похожий на крик человека. Звук этот донесся слева, из глубокой расщелины. «Неужто Виноградов? С чего бы его туда занесло?.. Нет, не может быть!». Стащив с головы шапку, он повернул ухо в сторону ветра… Крик не повторился. «Однако, почудилось», — решил Улукиткан. Но на всякий случай крикнул в пространство, постоял немного и начал взбираться на крутизну.
Его мучили самые противоречивые мысли. Вначале он успокаивал себя тем, что Виноградов едва ли решился спуститься по скалам на дно расщелины, да еще ночью. Но затем ему казалось, что бешеный буран мог сбросить инженера с гольца вниз. Он не допускал мысли, что мог ослышаться. Эвенк заторопился вперед, он почти бежал, спотыкаясь о камни. На верху отрога он пристально осмотрел пологий скат, — никаких следов. Крикнул — никакого ответа. Свернул влево. Увидел вмятину в снегу, вторую, третью. Пригнулся, припал глазами: «Виноградов шел». Улукиткан пощупал след — давненько прошел человек. Вмятины уходили вниз по другому отрогу. С губ старика сорвался возглас досады.
Теперь он твердо знал, что в расщелине кричал Виноградов. Значит, нужно торопиться, дорога каждая минута.
Сгущались сумерки, уже трудней становилось разглядывать дорогу. Вот начался спуск. Дальше следы Виноградова шли вниз по крутизне и обрывам. Старик глазам не верил: «Ослеп, что ли, инженер, куда свой след тянет?».
Улукиткан еще торопливее побежал по расщелине. Натыкался на каменные стены. Скатывался по скользским надувам.
Но вот ущелье кончилось. Дальше падали в темноту отвесные ряды карнизов. Улукиткан с трудом разыскал, увидел след — отпечатки пальцев Арсена на заснеженном выступе, за который, видимо, он хватался руками при спуске. «Лешак тебя несет, лезешь куда попало, разве не видишь, что там пропасть»… — с досадой бормотал Улукиткан. Заглянул вниз. Темень заполняла глубину провала. Но старик не раздумывал. Непослушными от холода руками он обхватил выступ и, повисая на них всей тяжестью, опустил тело вниз, левой ногой нащупал опору на стене. И тут понял, что делает глупость: если сейчас он погибнет, то ведь и Арсену без него не выбраться из беды. Но он уже ничего не мог поделать с собою. Продолжая держаться руками за выступ, он искал опору для второй ноги и уже хотел встать на нее, как руки вдруг ослабели и соскользнули с выступа, судорожно цепляясь за скалу… Старик ощутил под собою глубину провала. Сорвавшиеся из-под него обломки с грохотом покатились вниз. Пытаясь удержаться, он, срывая когти с пальцев, хватался за скользкие стены откоса, по которому сползал, и в отчаянии закричал. Но кто мог услышать его одинокий крик в этой холодной пустыне, ведь и Арсен, наверное, погиб…
Когда Улукиткан пришел в себя, он почувствовал, что больше уже не скользит. Смолк под ним скрежет камней. Он прополз на четвереньках еще ниже. Ощупал руками россыпь возле себя, — нашел бердану и посох. С трудом при-поднялся. Не разгибая спины, долго растирал ушибленные бока, голову, коленки.
Кругом непроглядная тьма да вой разгулявшейся стихии.
— Ого-го-о! — снова крикнул Улукиткан изо всех сил. Но ветер, бьющий в лицо, не донес его голос. Улукиткан поднялся, поправил на плечах котомку, унял дрожь в руках и ногах. Пошел по дну расщелины вниз.
Меж поредевших облаков мигали живые огоньки звезд. А на земле, казалось, темнела вокруг пугающая бездна. Старику подумалось, что он спускается в какой-то иной мир, где нет ни тепла, ни жизни и откуда нет возврата. Его окружали скалы, безучастные и холодные, как смерть. Острые когти холода все глубже впивались в лицо, в руки и ноги.
Но вот, преграждая ему путь, возникла перед ним заросль густых, низкорослых ив. Они так переплелись между собою, что ни человеку, ни зверю не пробиться через них.
— Арсе-ен!.. — крикнул Улукиткан в темноту, зная, что инженер не смог бы уйти дальше этих зарослей.
И почти рядом с ним послышался стон. Старик бросился к кустарнику.
Виноградов лежал на снегу под ивками, в телогрейке и в плаще, без шапки, хватая открытым ртом холодный воздух. Большие круглые глаза его были видны даже в темноте. Проводник и инженер молча смотрели друг на друга.
— Я знал, что ты придешь, — наконец сказал, пытаясь подняться, Арсен и тут же снова повалился на снег.
— Вставай, уходить надо, тут пропадем, — прокричал ему в ухо старик и просунул руку под шею инженера, чтобы помочь ему встать.
— Больно! — закричал тот. — Я разбился. Идти не могу.
— Берись за меня, крепко держись, будем вставать. — Голос Улукиткана звучал повелительно.
Виноградов закинул руки за спину старику, обнял его и сделал усилие приподняться, но со стоном разжал руки, даже не оторвав от снега головы.
— Брось меня, спасайся сам! — сказал он расслабленным голосом.
— Ты сдурел, что ли? — закричал проводник. — Как так оставить тебя тут? Говорю, пойдем! — И, напрягая все силы, Улукиткан безуспешно пытался поднять инженера. — Уже близко лес, совсем близко, разве не слышишь, как шумит? Там будет костер, тепло. Послушай старика, пойдем, — ласково уговаривал Улукиткан спутника. — Как-нибудь дойдем!
— Не могу… И ты не теряй времени, уходи, — глухо, сквозь зубы, сипел Арсен.
Улукиткан не знал, что делать. Такого случая еще не было в его жизни. Бросить Арсена он, конечно, не мог. Но он ясно понимал, что вдвоем в таком положении им не спастись.
Улукиткан сбросил с плеч ружье, котомку. Закоченевшими пальцами отвязал от котомки спальный мешок. С неимоверными усилиями стянул с инженера сапоги, надел на него ватные брюки, меховые чулки. Кальсонами обмотал его голову. Увидев неподалеку большой плоский камень, утоптал возле него с податливой стороны снег и разостлал спальный мешок. Подтянув Арсена к камню, долго засовывал непослушное тело инженера в мешок, надеясь, что Виноградов может долго не замерзнуть в этой гагачьей постели, а сверху он еще накрыл его своей дошкой, — так надежнее. Сам остался в старенькой телогрейке.
Виноградов силился что-то сказать, но только застонал. Улукиткан наклонился к нему:
— Прощай, Арсен… Если утром не приду, считай, что пропал. А ты маленько отдохни, согрейся и по моим следам сам выбирайся. — Это было сказано так просто, будто речь шла не о жизни и смерти, а о легкой прогулке.
Старик достал из кармана кусок лепешки, разломил пополам, одну половину засунул в мешок больному, вторую оставил себе. Потом засыпал инженера снегом поверх постели, притоптал по краям, чтобы ветер не разрыл. Всмотрелся, запоминая очертания скал, нависающих над этим местом. И, перекинув через плечо бердану, взяв в руки посох, Улукиткан зашагал прочь от живой могилы своего спутника в гудящую буранную мглу. Скорей бы добраться до тайги! Но он не знал, куда приведет его эта расщелина. Холод становился нестерпимым. Старик подставлял холодному ветру то спину, то бока. Засовывал за пазуху закоченевшие кисти рук, прижимая их к телу.
Он ощутил острое покалывание в ступнях. Надо бы немедля разуться, растереть пальцы снегом, перемотать портянки, но он боялся присесть, не надеялся, что сможет встать. Надо было во что бы то ни стало добраться до тайги.
Дно расщелины становилось все более пологим. Разбежались, как вспугнутое стадо диких баранов, тучи, и зрелая, большая луна осветила снежную равнину, куда выходило ущелье. Оттуда донесся глухой шум леса. Короткий, радостный вздох вырвался из груди старика.
Вот и первое деревцо, горбатое, дуплистое, одиноко растущее на каменных обломках. Дальше деревья стали попадаться чаще, но, как на грех, не находилось ни единой сушины. Он шел от дерева к дереву, искал сухие пни. Буран неотступно гнался за ним, подхлестывал. Он начинал понимать, что костра не предвидится и ему никогда уже не согреться. И тут наткнулся на сухие кусты голубики. Не дрова, но все-таки можно зажечь. Сломал большой куст, размельчил его ногами на части, закоченевшими руками кое-как сгреб изломанные прутья в кучу. Оставалось подложить под нее завиток березовой коры и подпалить, хоть на минуту согреться. Он запустил руку за пазуху и с ужасом обнаружил, что припасенная береста и спички остались во внутреннем кармане дошки, которой он укрыл Арсена…
Буран вдруг утих. Показалась луна. Но стало еще холодней.
Улукиткан не помнил, сколько времени он безвольно бродил по редколесью, пока не увидел впереди валежину, темным горбом торчащую поверх сугроба. Старик, с каким-то облегчением, присел на нее. Ноги окончательно потеряли чувствительность, в коленях не сгибались. Откинув голову, Улукиткан хотел в последний раз взглянуть на звезды и на лесную ширь, залитую лунным светом, — и обомлел… Он с трудом раздавил рукавицей на лице заледеневшую корку, протер глаза. И еще раз всмотрелся. Нет, ему не причудилось, он не спал. Большая черная тень переместилась на лужайке, слилась с кустарником, но скоро появилась снова, четко выкроившись на снежном поле. «Сокжой!» — сведенными стужей губами прошептал эвенк. И все его существо в этот момент сосредоточилось на звере, который сейчас для него воплощал в себе все: тепло, пищу, сон, самое жизнь…
Опираясь на совсем ослабевшие руки, он встал с лесины, мельком отметив, что пальцы на ногах совсем перестали болеть, то ли согрелись, то ли совсем закоченели. Да и руки он чувствовал только в плечах. Но все это как-то отступило перед охватившим его желанием добыть сокжоя.
Ветер донес какой-то загадочный звук: не то сонная птица на дереве пошевелила крылом, не то треснула веточка под тяжелой лапой хищника, может, тоже крадущегося к сокжою. Сокжой мгновенно повернулся на этот звук и, вытянув морду навстречу ветру, внюхался в воздух. Постоял немного, осторожно шагнул вперед и бесшумно исчез за лохматым густым стлаником.
Улукиткан, закрыв глаза, на минуту сосредоточился. Было страшно от мысли, что зверь уходит, а вместе с ним уходит и его последняя надежда. «Лучше погибнуть на горячем следу зверя, чем замерзнуть, как слепому щенку», — рассуждал он, осторожно двинувшись вперед, по направлению к поляне, с которой только что ушел сокжой. Это ясное сознание несколько оживило его, заставило быстрее стучать сердце, будто подогрело кровь. Теперь бы только зарядить бердану. Но пальцы будто забыли, как это делается. Он запихивал их в рот, отогревая дыханием, засовывал под телогрейку. Наконец, действуя чуть ожившими пальцами и зубами, он все же зарядил ружье.
Снегопад почти прекратился, еще больше посветлело. Улукиткан достиг поляны, где кормился сокжой. Встречный ветер глушил его шаги. Ожили глаза, чутким стал слух.
За взлохмаченными ветром стланиками, за лиственничным редколесьем, на мари, освещенной луной, темнел силуэт пасущегося сокжоя. Улукиткан почувствовал, как теплая живая кровь ударила ему в голову. Теперь все зависит от него, от его воли и ловкости. Только бы сумели омертвелые пальцы спустить курок берданы.
Улукиткан осторожно обошел кустарник, быстро подобрался к стоявшей в просвете корявой лиственнице. Приник к ней и отдышался, а затем выглянул из-за ствола дерева.
Уродливые тени лиственниц покрыли снег причудливым узором. Сокжой, ничего не подозревая, неторопливо передвигался по противоположной кромке мари, не отрывая головы от. земли, продолжал кормиться. Сейчас он был весь на виду, горбоносый, с черными вздутыми буграми будущих рогов на голове, приземистый и длинный. В фосфорическом свете луны он казался огромным серебристым изваянием. Приближаясь к старику ленивыми шагами, сокжой как бы испытывал терпение охотника. Улукиткан, затаив дыхание, начал наводить ружье. Человек знал, что через какое-то время из них двоих останется жить один, он или сокжой. И это уже не обычная охота, а поединок жизни и смерти.
Улукиткан, прижимаясь к лиственнице, с трудом удерживался на ногах. Зверь был уже близко, но почему-то держался в тени, будто ему неприятен лунный свет. И это мешало Улукиткану навести мушку на верное, самое убойное место зверя.
Улукиткан призвал на помощь всю свою волю. Он еще тверже оперся ногами о мерзлую землю, просунул негнущийся указательный палец в пусковую скобу ружья.
После выстрела зверь шарахнулся в сторону. Заспотыкался, упал, но тотчас же вскочил, глянул туда, откуда раздался выстрел, и, медленно опускаясь на колени, издал последний утробный стон.
Старик, бросив бердану — теперь она была для него лишней тяжестью — еле передвигая ноги, обошел стланик и поплелся к убитому зверю.
Сокжой лежал на правом, окровавленном боку, поджав ноги и осторожно положив свою длинную голову на снег. Улукиткан обошел вокруг туши, нагнулся над нею, не торопясь, осмотрел ее от морды до хвоста, ощупал зимнюю длинношерстную шубу на спине сокжоя, черные вздутия будущих рогов на его темени. Они были мягкие, наполненные горячей кровью. В другое время эвенк не замедлил бы их срезать и сварить — лучшего лакомства не знал его язык. Но теперь было не до того. Старик опустился на колени перед тушей. Надо было как-то сделать хоть маленький разрез в животе сокжоя — и тогда спасен Улукиткан! Но как это сделать? Старик попытался охватить рукоятку ножа пальцами правой руки, чтобы вытащить его из ножен, но пальцы, как деревянные, соскользнули с рукоятки. Тогда старик зажал ее запястьями обеих рук, собрав все силы, потянул на себя — и все же вытащил нож, но тут же и выронил его. На большее руки не были способны.
Длинный и узкий, как шило, нож лежал на снегу. Улукиткан склонился к самому снегу, схватил нож зубами и, разогнувшись, не выпуская ножа изо рта, воткнул лезвие в живот сокжоя. Дальше было легче. Держа нож зубами, помогая руками, старик немного расширил разрез, и оттуда в лицо ему ударила горячая струя крови и пара. Улукиткан с чувством величайшего облегчения сунул в горячую рану свои омертвелые руки. Пар, выходя из нутра туши, оседал густым инеем на почерневшем лице эвенка. Улукиткан, погрузив руки в брюхо зверя до локтей, грудью навалился на тушу, но не смог подтянуть непослушные ноги. Они совсем одеревенели, ступни, наверно, примерзли к олочам. Но сейчас эвенк не думал о ногах. Надо было во что бы то ни стало отогреть пальцы на руках, а уж они помогут вернуть к жизни и ноги.
Он все глубже запускал руки во внутренности животного, шевелил кистями. И спустя несколько минут пальцами почувствовал отдаленное тепло, ожила в них боль. Появилось полное ощущение, что руки лежат на раскаленных угольях и медленно распадаются по суставам. Он вырвал руки из брюшины зверя, хватал горстями снег и оттирал им кисти, засовывал руки за пазуху, дул на них. Боль становилась острее, точно кто-то вонзал иголки под ногти, выкручивал фаланги пальцев. Старый эвенк взревел от этой боли.
Но живое тепло сделало свое дело — боль начала ослабевать, в кончиках узловатых старческих пальцев запульсировала кровь. Улукиткан скрипел зубами, еще энергичней хлестал себя руками по бокам, натирал кисти снегом и снова засовывал их в брюшину зверя.
Руки, хотя и болели, становились все более послушными. Тщательно прикрыв шерстью рану в брюшине зверя, чтобы сохранить внутри туши тепло, Улукиткан решил взяться за свои ноги. Расшнуровал олочи, стащил их с ног, оторвал примерзшие к ступням стельки и засунул их себе за пазуху, прямо к телу. Ноги были синие, холодные, как лед, без признаков жизни. Эвенк изо всех сил тер их снегом, затем шерстяными портянками, прижимал к мохнатой, теплой еще шкуре сокжоя. Повторялось то же, что и с руками: вначале пальцы зашевелились, затем появилась жгучая боль — явные признаки оживления. Стиснув челюсти от боли, Улукиткан засовывал поочередно ноги в брюшину сокжоя и снова растирал их снегом. Потом достал из-за пазухи нагретые стельки, вложил их в олочи, завернул ступни в портянки, обулся.
Морозный ветер, будто поняв, что старый эвенк вырвался из-под власти его леденящих струй, немного утих. Улукиткан развернул убитого зверя на спину и стал свежевать. Он торопился. Работало все — зубы, руки, нож, пока из шерстистой шкуры не вылупилась красная туша:
Старик в изнеможении опустился на шкуру. И тут только почувствовал тупую, ноющую боль в пустом желудке. Стоя на коленях, он вспорол ножом всю брюшину зверя и, запустив в нее глубоко руки, отрезал большой кусок печенки, еще теплой и пахучей. Ел ее сырую, без соли, ел жадно, много, глотая нежеваными кусками, пока не набил желудок. Глазами отыскал в темном небе Хэглэн[89] и удивился: ему казалось, что уже скоро рассвет, а в действительности еще не было и полночи.
Но теперь спать, и только спать! Закутаться в шкуру сокжоя и забыть стужу, Арсена, оставшегося там, в расщелине, табор, приютившийся у подножья гольца. Улукиткан мысленно поблагодарил предков за то, что они помогли ему спастись от явной смерти их древним способом.
Он стал устраиваться на ночлег. Отсек ножом от туши заднюю ногу и положил ее на шкуру: с подветренной стороны она заменит ему подушку. Затем он половину шкуры разостлал на снегу, шерстью кверху, лег на нее, а остальной частью укрылся. Зная, что шкура, вывернутая мездрой наружу, быстро замерзнет и он окажется замурованным в ней, как в колоде, не сможет повернуться на другой бок, расправить согнутые ноги, он не укутывался слишком плотно, оставил отверстие для лица, через которое можно будет выбраться утром из этого своеобычного спального мешка.
Несколько минут старик находился в состоянии величайшего блаженства. По телу разлились теплота и какая-то удивительная легкость, будто он снова лежит, как дитя, в мягкой люльке в пору далекого детства.
Когда Улукиткан пробудился, первое, что вмиг вернуло старика к действительности, была острая тревога за спутника, оставленного в ущелье. Затем пронеслись перед ним несвязные отрывки ночных событий. Старик лежал, боясь пошевелиться, еще не уверенный, что его руки и ноги спасены, что он сможет подняться. Он долго и трудно выбирался из-под замерзшей шкуры и еле удержался на ногах. Он был весь расслаблен, как после тяжелой болезни.
Ветер давно стих. Ни одна веточка, ни одна былинка не шелохнутся, точно окаменело все после бури. В просвете между лиственницами виден был встающий из тумана голец. Горы пробуждались. Громоздились над пропастями, их вершины, и из-за скал сочился узкими полосками утренний свет. Улукиткану казалось, будто он из какого-то неведомого мира вновь вернулся на свою землю, и как бы заново увидел знакомые горы, небо, снова ощутил себя живым.
Улукиткан закинул за плечи пустую котомку, нашел бердану и поспешил в расщелину, где у приметных скал оставил под холодным сугробом Арсена. Опираясь на посох, еле держась на ослабевших ногах, он медленно уходил от мари, от жирной туши зверя, от теплой постели, уходил убежденный, что иначе человек не может поступать, и это сознание прибавляло ему сил.
Тяжело давался старику каждый шаг, каждый метр подъема. Малейший излом, незаметный в другое время, теперь казался крутизною.
Старик не узнавал расщелины. Спускаясь вчера вечером по ней, он из-за пурги почти ничего не видел, не запомнил приметные места, и теперь казалось, будто скалы повернулись к нему какой-то незнакомой стороной.
Но вот и солнце! Оно выбралось на зубчатый гребень гольца и на какое-то время замерло, будто отдыхая после крутого подъема. На западном горизонте в синеве прорезались макушки далеких кряжей. Где-то неподалеку, около каменных развалин, громко прокричала куропатка, резким гортанным криком оповещая обитателей расщелины о наступающем дне.
Улукиткан еле передвигал ноги. Но тревога за Арсена гнала его дальше, выше и выше.
За последним поворотом расщелина стала выклиниваться. Старик узнал лоб отрога, по которому вчера сполз, но сейчас не мог найти глазами утеса, под которым оставил инженера. «Разве могло такое случиться раньше? Совсем устарел. Куда такое годится?» — горестно раздумывал он, остановившись. Зарядив бердану, выстрелил. Далеко по глухим ложкам расползлось, потревожив утреннюю тишину, и долго забавлялось в ущельях эхо выстрела. Улукиткан прилег на снег, припав ухом к надуву, стал слушать. Нет ни шороха, ни человеческого вздоха. Где-то в глубине, под снежным покровом, чуть слышно сочилась вода. «Однако прошел утес», — подумал Улукиткан и повернул назад. Напрягая зрение, он старался не пропустить ни одного каменного выступа, старательно рассматривал россыпушки, скалы. В поле его зрения попалась веточка хвои, торчащая из-под глубокого снега.
И сразу все разгадалось — и каменистые развалины, и утес, и большая глыба на самом дне расщелины, возле которой был оставлен Арсен.
Под каменным навесом теперь лежал метровый снег, почти вровень с глыбой, крепко спрессованный ночным ветром. И только маленькая веточка лиственницы торчала из сугроба. Улукиткан узнал эту ветку, вчера поставленную им. Возле ветки в сугробе была норка, из которой шел парок.
— Арсен, это я, Улукиткан!.. Ты слышишь? — крикнул Улукиткан, наклоняясь над норкой.
Немного погодя из сугроба послышался тихий стон.
Старик сбросил с плеча ружье, размял ногами корку снежного надува и, став на четвереньки, начал разгребать сугроб. Работал ожесточенно, долго, пока не отрыл Арсена. Тот лежал на спине, расслабленный и раскрасневшийся, в жару. Он смотрел на проводника широко открытыми глазами. В них отражалось небо, разлохмаченный край утеса и сам Улукиткан. Старик заботливо потрогал лоб больного.
— У тебя что болит? — спросил он.
Тот раскрыл рот, пошевелил сухим языком, но ни одного слова не мог произнести.
— Надо скорее в тайгу, — сказал Улукиткан, — там разведем костер. У костра и с чаем легче думать. Решим, что делать.
Он помог Виноградову выбраться из спального мешка, усадил на дошку. Снял с ноги инженера сапог, закатал штанину и осторожно ощупал темно-фиолетовую рану на рассеченной камнем коленке, уже затянутую коркой.
— Нога заживет, худо, что простыл, — спокойно заключил Улукиткан. — Наши предки такую боль хорошо лечили: голого в снегу катали, потом клали в теплые оленьи шкуры, и через день он был на ногах. Который слабый — сразу умирал, ему все равно в тайге не жить… Будь ты, Арсен, эвенком, я бы непременно так сделал, а с лючи без привычки всякое может случиться…
— Пи-и-ть… — еле слышно попросил инженер.
Старик подсел к нему. Повернул распаленную жаром его правую руку ладонью к солнцу. Положил на нее комок снега. Снег быстро растаял, как на горячей сковородке. Так он сделал несколько раз. Виноградов жадно слизывал влагу со своей ладони.
— Теперь будешь жить, — сказал убежденно Улукиткан.
Больной, преодолевая слабость, поднял голову, глянул на проводника своими ввалившимися лихорадочными глазами.
— Только ты мог спасти меня! — с трудом произнес он.
— И другой на моем месте сделал бы то же. Так велит завет наших предков, так должны делать все, — просто ответил старик.
Он увидел висевший у инженера на поясе нож, вытащил его из ножен, достал свой и на их рукоятках вырезал по два глубоких креста. На недоуменный взгляд инженера старик ответил:
— Нас двое, — он указал на вырезанные знаки. — Это будет память, что не пропали ночью, побороли пургу.
— Как тебе-то удалось спастись от стужи? — спросил Виноградов.
— Ты помог.
— При чем тут я?
— Ты не мог идти. Я бросил тебя под сугробом, но шибко хотел спасти. От этого я стал сильнее стужи. Понял?
— Спасибо тебе, Улукиткан. — Арсен с трудом протянул к проводнику расслабленные руки и, наклонив к себе его седую голову, прижался к ней губами…
Следы на перенове
Распласталась тайга по заснеженным холмам, выстлала пади, ушла сплошной чернотою за хребты. Всюду величественная тишина зимнего леса. Изредка стукнет дятел: ударит клювом в сушину, подождет, когда звук удара смолкнет, ударит еще, посильнее, и как зачастит… Долго не стихает в лесу этот дребезжащий звук. Он так обычен, что кажется, не нарушает общего покоя.
В вечернем сумраке багровел закат. Воздух был резок. Все замерло в безмятежной истоме угасающего дня. И такая благодать, такой покой, будто в природе на века наступило примирение. Ни хищников, ни бурь, ни смерти.
Тишину разорвал шум крыльев вспугнутой стаи синиц. И еще не успел смолкнуть шорох их крыльев, как послышался хруст снега под чьими-то легкими шагами. Затем ближе, точно от удара, вздрогнула березка, раздвинулся стланик, и в образовавшемся просвете появился Улукиткан.
Выбравшись из чащи, он, не задерживаясь, на ходу стряхнул с ушанки снег, протер лосевой рукавицей глаза, глянул на меркнущее у плоского горизонта солнце. Не торопясь, вывел из чащи три пары оленей, впряженных в нарты, нагруженные охотничьим скарбом. Спустился к речке Арга и на пологом берегу остановился. В холодном безмолвии спала река. За нею простерлась на запад бесконечная равнина, угрюмая и в снежной белизне своей однообразная, как синь океана. Слева за тальниковым частоколом эвенк увидел поляну, прижатую увалом к реке. Именно сюда, к ней, он и пробирался.
Более трех десятков лет назад тут однажды была его стоянка. Однако и сейчас все ему на полянке знакомо: и приземистые ели, столпившиеся у невысокого берега, и озерко в оправе из пожелтевшей осоки, теперь замерзшее, и старые пни от срубленных им еще тогда деревьев. Проходя мимо, Улукиткан толкнул ногою один из пней, и тот развалился. «Пни и те сгнили, а я еще топчу землю», — подумал старик.
Он подвел упряжки к ельнику. Отпустил оленей. Достал пальму и ушел в чащу.
За тусклым горизонтом потухал закат. Из боковых ложбин, из чащи наплывал ночной холодный сумрак. Одна за другой в небе загорались звезды.
Старик не торопился с устройством ночлега. Для одинокого путника зимняя ночь кажется бесконечно большой, — чего только не передумаешь, где только не побываешь, мысленно дожидаясь рассвета! «Как-нибудь прокоротаю ее, а завтра приедет Басиль, будет веселей, и языку найдется работа», — размышлял он.
Улукиткан опознал место, где когда-то стоял его чум. Выстлал это место лиственничными ветками, установил печь, натянул палатку, принес воды. Раньше он все это делал легко и быстро, а теперь не тот взмах пальмы, шаг стал мельче, да и в руках не осталось прежней силы.
Перед тем как забраться в палатку, старик оглядел звездную синеву неба над стоянкой. Прислушался. С юга через марь набегал легкий ветерок, казалось бы, совсем неприметный, какой всегда дует вечером вслед ушедшему дню. Но старику многое говорил этот ветерок. В нем расслышал он, как далеко отсюда гудел глухо огромный, непостижимый даже для разума лес. «К непогоде…»
А в палатке теплынь. Мигает свеча. Пахнет отогретой лиственничной подстилкой. Чудесный запах! Куда нежнее и ароматнее запаха еловой или сосновой хвои. Вообще Улукиткан предпочитает его любому запаху.
Для таких стариков, как Улукиткан, вся жизнь — большой аргиш. Одна-две ночевки на одном месте, и дальше, к новому небу, к другому ручейку, туда, где лес в тихую погоду, кажется, поет колыбельную. Улукиткан убежден, что на свете нет ничего уютнее полотняного жилища с лиственничным запахом, нет ничего вкуснее пшеничной лепешки, испеченной на жарких березовых углях, и здоровее сна у костра, он не знает приятнее музыки, чем голоса живой природы.
Улукиткан сбросил с худеньких плеч дошку, подложил в печку дров, присел к теплу. «Хорошо!» — подумал он, доставая из потки посуду, сумочку с сахаром, масло, отварное мясо. «Скорее бы закипел чайник».
Улукиткан слышит, как шелестит снег, падая на крышу палатки, как за озерком стонет, качаясь, старая лиственница, как за Аргой кричит голодная птица. Расстегнул вход в палатку и, высунув седую голову, вгляделся, вслушался в беспросветную темень. Где-то внизу тихо шумели старые сосны. «К утру снег перестанет, перенова[90] будет, а это для охотников удача, может, и мне повезет», — порадовался старик.
После чаепития он занялся подготовкой к охоте: отложил несколько мелких беличьих патронов к бердане и три для крупного зверя. Его пес Пакет — мастер берлоги искать, авось и нынче поднимет зверя, тогда он, Улукиткан, старому дружку своему Уйбану не сохатиную шкуру привезет, а медвежью. Теплая будет ему подстилка под бок, да и укрыться ею куда с добром. Из потки трубку Улукиткан достал, сам не курил, но на всякий случай, для встречи с кем-нибудь, брал и трубку. Посмотрел, не продырявились ли меховые чехлы для лыж. без них не скрадешь в тихом лесу зверя.
Сон не приходил к Улукиткану. И перед ним вставал завтрашний день: лес, потревоженный выстрелами, след зверя, призывный лай Пакета. Всякий раз, когда он находился в тайге, им овладевало загадочное чувство. Он никогда не пытался осмыслить, понять его, просто слепо доверялся и отдавался ему. То было чувство привязанности к тайге, ко всему, что связано с ней, — и это было для эвенка чем-то таким, что дороже всякой добычи, чего он не променял бы на сотню черных соболей. И он радовался сейчас, что это чувство дожило с ним до глубокой старости, приносит ему и теперь величайшее наслаждение. Именно эта привязанность и привела его теперь на Аргу.
Думал он и о другом. Безымянный голец, с которого он вывел в «жилуху» астрономов — Ивана Ивановича и Алю, оказался последней покоренной вершиной в его жизни, как и то стадо снежных баранов, которое он видел тогда, уходя с гольца. Не пришлось ему больше бывать в горах, скрадывать круторогов. И тогда же, у стойбища, куда он привел астрономов, навсегда оборвалась долгая тропа проводника, догорели костры последних шумных привалов. Не сопровождал он больше ни одной экспедиции, годы отняли у него право быть впередиидущим. Будто кто-то пальмой пересек жизнь эвенка, разделив ее на прошлое и сегодняшнюю старость,
Он заснул и во сне увидел далекую чайдахскую тайгу — глухой безлюдный край, где много лет назад он, будучи проводником, ослеп. Потерял солнце, тропу, приметы, но не бросил спутника, вывел его из большой белы, спас и себя. То был на редкость голодный путь, нечеловеческие испытания. И все это он снова переживал в снах, которые часто переходили в кошмары. Улукиткан сбивался с направления, тонул вместе со спутниками в зыбунах или на порогах, бессмысленно блуждал по чащам и болотам. А просыпался с тяжелой головой.
Утро еще таилось за тусклым горизонтом, когда Улукиткан застегнул за собою вход в палатку, привалил к краю полотна полено. Долго стоял, поглядывая во все стороны, раздумывая, куда ему податься, где вернее искать свою удачу? Можно бы за речку, в ельники, места там подходящие для белки, однако слишком кочковатые мари, не везде пройдешь. Неплохо бы податься и в ложки, там-то наверняка есть зверь, но ходить по крутым отрогам у старика уже не было сил. «Совсем не остается мне и дела и места в тайге», — с горечью думал охотник.
Улукиткан еще раз окинул хозяйским взглядом становище и, подчиняясь какому-то внутреннему охотничьему приказу, уверенно направился в глубь лиственничной тайги, навстречу разгорающемуся дню.
Лес еще был полон ночного оцепенения. Деревья стояли, опушенные снегом, с высоко поднятыми вершинами, сквозь которые чуть сочился голубоватый свет утра.
Старик неторопливо месил лыжами податливую перенову, любуясь сказочным, неповторимым снежным царством, — на пнях белые папахи, на березах висячие кружева инея, коряги превращены в снежные хоромы, под стланиковыми навесами таинственные пещеры. Старик бережно обходит хрупкие творения ночного снегопада.
Опытные глаза охотника ничего не пропускают. На свежем снежном покрове читают они предутренние следы лесных обитателей. Вот мышь, крошечное, беспокойное существо, выскочила из норки поглядеть на заснеженный мир и, пробегая к соседке, настрочила малюсенькими лапками стежку. А это дикий олень, спускаясь в береговой ельник на кормежку, взбил сильными копытами белизну переновы, по пути развалил своей огромной тушей легкие снежные надстройки. Вот следы горностая, в поисках пищи этот хищник шнырял по темным закоулкам стланика, взбирался на валежины, чтобы осмотреться, принюхаться, и бежал дальше, голодный, злой.
Из распадка, к которому подошел Улукиткан, донесся еле уловимый звук. Старик остановился, напряг слух и зрение. «А где же Пакет? Почему не подает голоса, оглох, что ли?» — подумал охотник и зашагал к густой лиственничной чаще, откуда донесся непонятный звук.
На спуске в ложок он увидел след недавно пробежавшей белки. «Это она цокнул а, больше некому».
Улукиткан неторопливо вложил в бердану беличий заряд. Протер рукавицей глаза и, сторожко шагая, всматривался в просвеченные солнцем вершины лиственниц, ища среди веток живой темный комочек. А белке прижаться бы к стволу, затаиться, выждать, когда охотник пройдет мимо, так нет, не утерпела, запрыгала, защелкала на весь лес, похваляясь, что она на недосягаемой высоте.
«Вот я сейчас и сшибу тебя, глупая!» — усмехнулся Улукиткан, прислоняя ружье к стволу дерева и прижимая к щеке приклад.
Но целился долго, не мог поймать зверька на мушку. «Лешаковы руки, дрожат, не враз прицелишься», — горько подумал Улукиткан. А белка пуще дразнится: щик… щик… щик… Насмехается над стариком: то припадет к сучку так, что и не заметишь ее, то вернется по вершине или повиснет на тонкой веточке.
Грохнул выстрел…
Белка спохватилась, поняла, шутки плохи, надо удирать. И пошла верхом, с ветки на ветку, с дерева на дерево, пугливо озираясь на охотника. Редколесье пробежала по «полу» и снова пошла по деревьям, скрылась в темной глубине берегового ельника.
Улукиткан опустил дымящийся ствол берданы, прислонился плечом к лиственнице и незрячими глазами посмотрел вслед убежавшей белке. Плюнул с досады. «Глаза обманывать стали, на что годится!»
Но отступаться и не подумал, такого еще не бывало. Пошел догонять белку.
И хотя белка удирала по вершинам деревьев, больше не подавая голоса, Улукиткан шел уверенно следом за нею. С веток, по которым она прыгала, на свежий снег сыпалась содранная коготками зверька кора, хвоя, сбитые мелкие лиственничные шишки. На перенове все это хорошо заметно. «Не уйти тебе, пышнохвостая…»
У ельника старик постоял, послушал, глянул в зеленую темень хвои, где спряталась белка. Улукиткан подобрался к толстой ели, стукнул о ствол дерева прикладом берданы, и тотчас же вверху среди кроны метнулся темный комочек, белка замерла, беспокойно подергивая пушистым хвостом. «Теперь-то не уйдешь!» — пригрозил Улукиткан, поднимая бердану.
В этот момент издали донесся лай собаки, злобный, напористый.
Старик опустил ружье, стащил с головы шапку, повернулся правым ухом в ту сторону. «Не на белку лает. Неужто берлогу нашел?.. Но какому дурню медведю взбредет в башку устраивать берлогу на солнцепеке?»
А лай становился все яростнее, настойчивее.
Забыв про белку, — сейчас дорога каждая минута, — старик направил лыжи на лай и пошел резво срезать пологие края увалов. И снова был недоволен собой: «Будто быстро иду, а расстояние не сокращается, топчусь на месте, как глухарь на току». А тут еще котомке неловко на спине, вроде бы и веса в ней немного, а плечи оттягивает. «Все теперь тебе не ладно!» — ворчал старик.
А яркие солнечные лучи били ему в лицо; ожил, проснулся лес, протягивая ветви навстречу солнцу; защебетали синицы, запикали поползни; горластая желна перекрыла их своим криком.
И вот Улукиткан увидел на свежей белизне парный след, глубоко вдавленный в снег. Остановился, нагнулся, ощупал пальцами круглые пятачки следа и даже заулыбался. «Недавно пробежал. Ишь как торопится, что ни прыжок — сажень! А вот и след Пакета, почти рядом бежал». — Старику стало легко, будто не было котомки за плечами и ноги вновь обрели давно утраченную упругость и быстроту. «Скорей, скорей надо! — подстегивал он себя. — А то, чего доброго, скроется зверушка, уйдет, не догонишь такую удачу».
Откуда-то издалека пришел черный гость, редкий в Зейской тайге, в дорогой шубе. «За ним неделю можно идти — не устанешь». Пожалуй, впервые за всю жизнь он идет по горячему следу такой ценной добычи — черного соболя. Сколько лет он мечтал, сколько ждал такой встречи! Никак нельзя ее упустить. Ноги бы только не подвели, глаз не обманул. Лай Пакета, слитый с лесным гулом, становился все ближе, все громче. Глаза перестали искать проходы, старик бежал напролом, руша снежные мосты, гроты, башни. Откуда и сила взялась! Стало жарко. Из-под ушанки потекли горячие ручейки пота. Остановился передохнуть, хватил ртом горсть снежку, расстегнул на всю грудь дошку. И дальше…
Лай уже совсем рядом, в ложке с крутым спуском, в густой лиственничной чаще. Улукиткан притормозил лыжи, немножко отдышался. Разъяренный Пакет, задрав морду, облаивал толстую сосну. Улукиткан, не таясь, вышел из чащи. Осмотрел просвеченную солнцем крону дерева — никого не увидел. Зашел с другой стороны — то же самое. Сосна старая, вся издолблена дятлами, полузасохшая. Он подошел к ней, легонько стукнул посошком по стволу. Тотчас же изнутри донеслось злобное ворчание.
На высоте поднятой вверх руки, с солнечной стороны, старик увидел на стволе сосны отверстие. На этом месте когда-то был сук, он сгнил, отвалился, и образовалось дупло, служившее зверьку убежищем. Тут он отлеживался после ночной охоты и сытной трапезы или спасался от затяжных зимних буранов. Сюда зверь и торопился, спасаясь от собаки. И, наверное, сейчас, сидя в дупле, считал себя вне опасности.
Улукиткан осмотрел и ощупал корни старого дерева, лежащие почти на поверхности россыпушки, — нет ли где внизу выхода из дупла. Не торопясь достал топор, срубил сук подходящей толщины, вытесал из него чурку и заткнул ею отверстие в стволе сосны. Убедившись, что зверек надежно заперт, Улукиткан разжег костер, набил снегом чайник и повесил его над огнем. К нему подошел успокоившийся Пакет, довольный улегся возле него и долго смотрел в лицо старика ласковым, преданным взглядом. Но пока Улукиткан не спеша пил чай, собака осторожно следила и за дуплом. Малейшее движение, шорох в дупле заставляли Пакета упруго вскакивать, кидаться к сосне и, наскакивая на ее ствол, заливаться неистовым лаем.
Пакет считался беспородной собакой, хотя его мать, злая бродячая сучка, была чистокровной эвенкийской лайкой. Она не любила суетливую жизнь людского стойбища, собак — обленившихся пустолаек, уходила в тайгу на все лето и осень до начала пушного сезона. В постоянной заботе о пище она скиталась по марям и болотам и там иногда ее видели с выводком щенят. Но возвращалась она в стойбище одна, будто не желая обрекать потомство на скудную жизнь среди людей.
И вот однажды из тайги она привела трехмесячного сына, одного из большого помета. Улукиткан решил, что собака не зря это сделала. Взял щенка и назвал его Пакетом. Не ошибся старик.
Мать не наградила сына породистыми качествами: ни острыми стоячими ушами, ни лисьим, длинным и пушистым хвостом, — зато передала ему дар промысловой собаки. Неутомимые в упряжке и погоне за крупным зверем ноги, великолепное чутье и беспредельная преданность хозяину выгодно отличали Пакета от всех других собак стойбища. Он азартно работал по соболю, белке, был неустрашим в схватке с медведем. Улукиткан дорожил им.
Напившись чаю, старик, все так же не торопясь, подошел к сосне и стал обушком топора простукивать со всех сторон ствол. По звуку старик легко определил более тонкую стенку и в том месте прорубил еще одну дыру внутрь, довольно широкую, чтобы свободно пролезла рука. Потревоженный стуком, зверек забился в самый верх дупла, и оттуда доносилось его угрожающее ворчание.
Улукиткан достал из-за пазухи трубку. Затем надел на левую руку замшевую рукавицу, опробовал пальцы: можно ли ими сделать мертвую хватку. Просунув в вырубленное отверстие руку в рукавице и усевшись возле сосны, он стал вдувать едкий махорочный дым в дупло. Притихший было зверек снова заметался, яростно тряс зубами затычку и, не находя выхода, бросался по дуплу вниз и вверх, но не приближался к руке охотника.
А Улукиткан беспрерывно курил. Дым, накапливаясь вверху дупла, удушьем теснил зверька вниз. Соболь чуял: именно там, внизу, где пробивается в дупло полоска дневного света, его и подкарауливает опасность, но дым становился все нестерпимей.
Старик в третий раз набил трубку, когда соболь осторожно лапками коснулся его рукавицы и тотчас пугливо отпрянул. «Ишь, пугается!» — усмехнулся охотник, пуская в дупло очередную порцию дыма. Он слышал, как зверек спустился к самому отверстию и замер, готовый на все. Улукиткан знал, что в минуту грозящей ему опасности этот маленький хищник становится крайне озлобленным и сильным, может постоять за себя перед любым противником.
Поэтому Улукиткан, отложив еще дымящуюся трубку, встал поудобнее на колени, приготовился к схватке. Соболь яростно заворчал почти у самой руки Улукиткана. Табачный дым прижимал его к человеческому запаху. Соболь уже касался задними лапками рукавицы, продолжая цепляться передними за стенку дупла. У старика перехватило дыхание. Еще две-три секунды — и из отверстия послышался яростный писк, хриплое дыхание зверька. Соболь, схваченный за горло, забился в руке Улукиткана.
Старик осторожно вытащил из дупла извивающийся черный пушистый клубок. Зверек неистово царапался задними лапками, задыхаясь, злобно фыркал в лицо охотнику. А Улукиткан стоял и глядел на добычу, словно завороженный. Ничего подобного он не видел в своей жизни.
Он повернул соболя черной спиной к солнцу, и точно кто-то брызнул по ней серебром! А черная шерсть на ярком свете казалась еще черней. «Казак[91]! Вот повезло на старости лет! Выходит, неправда, что счастье в старости совсем покидает человека. Ишь, как хорошо получилось! Эко удивится Басиль!». И, продолжая любоваться соболем, старик уже представил, как он вернется в стойбище, поднимется по деревянным ступенькам в лавку, как положит на стойку «казака» и как ахнут все от удивления.
Он протянул руку с соболем к Пакету, чтобы пес лучше запомнил запах драгоценного меха. Но соболь, как-то изловчившись, чиркнул собаку острыми зубами по морде. Пакет с визгом отскочил, но в следующее мгновенье яростно бросился к зверьку, сбил старика с ног. Падая на россыпь, Улукиткан не удержал драгоценную добычу. Соболь мелькнул в воздухе черной молнией, упал на снег и огромными прыжками устремился к леску. Пакет кинулся следом…
Улукиткан вскочил, схватил бердану, но увидел лишь горбатую тень, скользящую по снежной белизне, и бегущего за нею Пакета… Отбросив ружье, он прикрыл ладонями лицо и долго стоял, беспомощно сгорбившись, маленький, тщедушный. Он проклинал свои костлявые руки, свою старость. Присев на пень, он, сам не зная почему, достал из кармана лепешку, отломил маленький кусочек и, положив в рот, стал лениво жевать. Сердце его ныло от обиды, в руках еще не унялась дрожь.
Он тоскливо осмотрелся вокруг. Перед ним была все та же, запорошенная снегом, в сказочном убранстве, тайга, необыкновенно ласковое солнце и такое синее небо, хоть пей его. Где-то в чаще одинокий дятел дробил своим стуком тишину, какая-то крохотная птаха, наверно, синичка, пыталась сложить свой незамысловатый мотив. И ветерок покачивал нагретый зимний воздух. И старику вроде полегчало, обида отлегла от сердца.
«Да что я, в самом деле, совсем никудышный, чтоб из-за соболя так расстраиваться! Значит, не суждено мне было его добыть. Старость тут ни при чем».
Он поднял и закинул за плечо бердану. Ясно, что теперь соболь тут не задержится, уйдет далеко. «Не буду больше испытывать на нем свое счастье».
Старик подошел к береговому обрыву. Дальше, за Аргой, лежала бугристая равнина, сглаженная к горизонту белизной снегов. На ней кое-где были видны узкие полосы ельников, будто черные шрамы земли. «Там Наверняка белка живет, ее места», — подумал Улукиткан и уже хотел было спуститься на реку, как где-то слева послышался треск сучка под чьей-то ногой.
«Зверь!» — заключил Улукиткан и круто повернул лыжи в направлении этого звука, потянул свой след к чуть видневшейся сквозь морозную мглу пади.
Шел он осторожно, то крался по кустарникам, низко пригибаясь, то укрывался за толстыми стволами лиственниц. Совсем близко послышался тот же треск. Охотник огляделся по сторонам — никого не видно. Вокруг глубокая морозная тишь.
Улукиткан взобрался на мысок и, прижавшись к дереву, огляделся. Впереди редкой, темной полосой начинался сосновый бор. Правее его по падям и заснеженным холмам простиралась старая гарь. Улукиткан внимательно всматривался в гарь, в подлесок, но ничего не мог различить.
«Лет десять назад — враз бы увидел, а теперь лешевы глаза хоть выколи!»
И вдруг слева, совсем близко, послышался скрип снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан глянул туда и сильнее прижался к сосне: «Сохатый!» Вот он весь повернулся к охотнику, прислушался, навострив уши. Что-то, видимо, встревожило его.
Улукиткан, пожалуй, еще не видел в жизни такого огромного зверя. Весь облитый солнечным светом, он казался прямо-таки великаном. Темной масти, а спина совсем черная. На голове корона широченных рожищ. Могучая грудь. «Однако, жирен!» — дивился старик, примериваясь глазом к зверю, от которого его отделяли слева по увалу редкий ольшаник, а справа падь, заваленная упавшими стволами сгоревших деревьев. Место неудобное для скрадывания, земля завалена сухими сучьями, малейшая неосторожность — и прощай добыча! У сохатого отличный слух и хорошее чутье, но зрение неважное. Он житель леса, а в лесу видимость короткая, и у сохатого выработалась как бы близорукость, в отличие от обитателей открытых мест, степей и гор, где зрение имеет первостепенное значение. В двух сотнях шагов вряд ли сохатый отличит человека от пня, зато шаги он услышит за версту. И все же Улукиткан решил подобраться к зверю по гари.
Пятясь задом, он спустился с мыска, скатился к реке. Достал из котомки длинные чехлы, сшитые из собачьих шкур шерстью наружу, натянул их на свои широкие лыжи. Зимою в тихую погоду только в них и скрадешь зверя — собачья шерсть глушит под лыжами шорох снега.
Воздух неподвижно висел над разогретым лесом — это для скрада не очень-то хорошо. Старик сбросил с плеч котомку — лишняя тяжесть ни к чему. Затянул потуже ремень на животе и подоткнул под него полы дошки, чтобы ногам было свободнее шагать. Еще раз оглядел гарь, усеянную мертвыми деревьями. И бесшумно двинулся вперед.
Вот и выскорь, замеченная с мыска, — старая лиственница, падая, подняла своими могучими корнями большой пласт земли, точно щит, поставленный на ребро. Надо добраться до него — и можно стрелять. Слышно, как лениво шагает зверь по снегу, как с треском ломает тальник и смачно жует молодые побеги.
Улукиткан занес ногу, чтобы перешагнуть через валежину, но пошатнулся и наступил лыжей на сухой сучок. Треск сломанного сучка в тишине показался взрывом. Улукиткан, ухватившись за сушину, замер. Но зверь, почему-то даже не пошевелив головой, продолжал кормиться. «Эко, спокойный какой!» — удивился Улукиткан и осторожно перенес через валежину вторую ногу.
Он подкрался к выскори. Перевел дух. Глянул в щель между корнями. Сохатый был от него шагах в пятидесяти и весь на виду. Улукиткан развязал кожаную сумочку, висевшую сбоку, достал из нее патрон с большой пулей и перезарядил бердану. Не торопясь, просунул в щель ствол…
Зверь, видимо, что-то почуял, вскинул рогатую голову, поставил торчмя уши и замер. Но было уже поздно. От выстрела дрогнула тайга. Сохатый круто развернулся, спотыкаясь, бросился вверх по пади, но, не одолев крутизны, повернул назад, вниз. В слепом беге, наскакивая на сухостой, грудью руша снежные наметы, с треском подминая под себя молодые деревья, он уходил к Арге. И там, у реки, внезапно оборвался его бег.
Старик постоял, еще не уверенный в удаче, еще не зная, насколько тяжело задела пуля сохатого. До его слуха долетел гортанный крик какой-то птицы, должно быть, первой увидевшей свалившегося сохатого. Вот и горностай прошмыгнул мимо старика в ту же сторону. Этот запах крови слышит далеко. Над рекой появилась стайка кукш. «Ничего в тайге от них, негодников, не скроешь, исподволь за всем следят, все видят и тотчас передают друг другу», — подумал старик и, не задерживаясь, пошел на крик птицы.
«Знал бы Басиль, что я добыл сохатого, наверно, не пожалел бы оленей, поторопился. Он любит отварную жирную грудинку, хорошо нынче угощу его!» — старик совсем забыл о неудаче с «казаком», вновь поверил в себя.
По пути поднял брошенную котомку. Снял с лыж чехлы, приторочил чехлы к котомке. Все так же, не торопясь, направился к убитому зверю. «Должно же было мне сегодня повезти… Пожалуй, еще проживу своей добычей, не нужно мне занимать на жизнь у кого-нибудь. Еще будут радости…» И внезапно до тошноты резко он ощутил голод. Вспомнил, что с утра ничего не ел, лишь выпил кружку чая у дуплистой сосны.
След раненого зверя с гари свернул вправо, к видневшейся в сосняке полянке. Тут Улукиткан увидел лежку, залитую кровью. Но самого зверя не оказалось. Старик внимательно осмотрел лежку. Видно было, что зверь лежал на левом, кровоточащем боку, головою к своему следу. Эвенк припомнил: в момент выстрела сохатый стоял к нему правым боком, — значит пуля прошла навылет. Не должен бы далеко уйти…
Улукиткан направился к Арге, куда раненый зверь потянул свой след. И вскоре он увидел за рекою, на заснеженной мари, живую черную копну, медленно движущуюся на юг, к темному ельнику у горизонта. Это был его сохатый. По тому, как он медленно уходил от опасности, эвенк заключил, что ранен зверь смертельно. Он заторопился — ишь, как солнце-то уже низко!
Шел и думал о сохатом: «Зачем, на свою беду, ты так неосторожно ломал тальник, оставляя такие после себя следы, ведь они свели мою судьбу с твоею. Теперь мы идем одной тропою, будто связанные длинным ремнем. Ты можешь рассчитывать только на себя. И я тоже. Тебе надо уйти, а мне догнать тебя. Нам обоим одинаково трудно…»
Старик вдруг почувствовал тяжесть и боль в своих усталых ногах. Остановился в нерешительности. «Хорошо, если до темноты догоню, возле убитого зверя ночевать легко, приятно, а если добычу упрячет от меня ночь? Однако лучше вернуться на табор, а завтра утром выйти в погоню со свежими силами, никуда зверь не уйдет от своего следа» Улукиткан готов был уже повернуть лыжи, но снова задумался. «Сын, Басиль, наверно, уже пришел на табор. Не скажет ли он с усмешкой: стар ты, отец, не охотиться тебе больше, если бросаешь в тайге раненого зверя?..» Старик колебался. Склонившись грудью на посох, он смотрел, как уходила от него добыча. И чувствовал, что у него сегодня уже нет сил гнаться за нею.
Издалека с заречной стороны до него донесся вой — то растеклась по заснеженной равнине голодная волчья песня Улукиткан увидел, как сохатый, заслышав волка, шарахнулся в сторону, пробежал немного, остановился, опустив рога к земле, охваченный предчувствием новой опасности, готовый обороняться.
«Ишь, как скоро учуял, проклятый хищник! Но нет, не дам тебе поживиться!» — подумал Улукиткан о волке и решительно повернул лыжи на Аргу. Мясо звери, пораненного волком, считалось непригодным в пищу — таков таежный закон. Не дать волку опакостить добычу — это было теперь для старика главным.
Перебежав по льду реку, Улукиткан выбрался на марь. Последние лучи закатного солнца косо пересекали снежную белизну. На ней черным пятном маячил сохатый, он с трудом вышагивал по кочкам все в том же направлении — к ельнику. Иногда останавливался, поворачивал голову в сторону, откуда донесся вой, и надолго застывал на месте в тревожном ожидании. Страх перед хищником, видимо, на какое-то время оттеснял от него опасность, которую он чуял позади — со стороны шедшего по его следу человека.
Улукиткан сошел с лыж, поставил их торчком в снег, чтобы на обратном пути было легче их найти. На мари на них далеко не уйдешь. Не выпуская из виду сохатого, он зашагал быстрее. Кочки, иногда высотою до пояса, очень затрудняли путь. Но мысли о волке заставляли Улукиткана торопиться. И хотя он понимал, что не в его годы состязаться с быстроногим и злобным хищником, все же решил не отступаться от своей добычи.
Сохатый стал чаще останавливаться. Видно, его покидали силы. Может быть, так и догнал бы его старик, но послышался снова одинокий вой голодного волка, и лесной великан вскочил, охваченный страхом, он спешил скрыться в лесу, но у него уже ноги подламывались, рана болела и кровоточила, и только врожденная чудовищная выносливость толкала сохатого вперед.
Проклятые кочки вконец вымотали и силы старика. Когда раненый зверь останавливался, останавливался и старик Опираясь жилистыми руками на посох, он отдыхал. Казалось, между ним и сохатым установилось какое-то равновесие в движении и во времени. Но зверь шел все медленнее, и это обнадеживало охотника. Он рассчитал, что до темноты ему удастся приблизиться к сохатому на выстрел, и тогда кончатся страдания и зверя, и его собственные.
Волк был где-то совсем близко. Улукиткан, напрягая последние силы, подбирался к раненому сохатому ползком, хватаясь руками за кочки. Сохатый, почуяв его приближение, повернулся к охотнику, сделал два огромных прыжка в его сторону и замер, пораженный близостью человека.
Улукиткан поднялся с земли. И вот зверь и охотник стояли открыто друг против друга. Оба обессилевшие, но полные решимости. Старику надо было пройти еще шагов тридцать, чтобы стрелять наверняка. Но его ноги не в состоянии были сдвинуться с места. Однако соблазн был слишком велик — гора мяса, огромная шкура. И он встал, опираясь на бердану. Сохатый фыркнул, переместил все четыре ноги на шаг вперед, но удержался, не упал и медленно двинулся навстречу эвенку. Вооруженная тяжелыми рогами, с выброшенными вперед острыми надбровными бивнями, голова зверя была низко опущена. Улукиткан знал, как опасен раненый сохатый.
Не мешкая, он зарядил бердану оказавшимся единственным при нем большим зарядом. В это время на том месте, где стоял раненый зверь, поднялся огромный столб снежной пыли, сквозь которую замелькали взмахи рогов вздыбленного зверя, послышался храп и стон, ударами сильных ног сохатый рушил мерзлые кочки, разбрасывая далеко от себя черную землю.
Эвенк невольно вскинул бердану. Справа от головы сохатого он увидел серую тень волка. Это был матерый бирюк-одиночка. Голод заставил его в одиночку начать схватку с сохатым, возможно, волк понял, что его могучий противник ранен. Затяжным прыжком он хотел схватить сохатого за горло, но промахнулся и — лишь на какой-нибудь волосок увернулся от смертельного удара передних копыт сохатого. Волк быстро оправился, еще больше рассвирепел. Он-то знает, как брать такую крупную добычу, только бы вцепиться сохатому в горло, тогда достаточно одного сильного рывка — и жертва захлебнется собственной кровью. Но горло оказалось под охраной острых рогов и сильных ног, способных одним ударом пересечь пополам любого хищника.
Волк вдруг переменил тактику, решил взять зверя сзади. В лесу бы сохатый прижался задом к выскори или толстой лесине и ничего бы ему не сделала даже стая волков, а тут, на открытой мари, он был беззащитен. Он разгадал маневр хищника, мгновенно повернулся к волку.
Улукиткан видел, что сохатый, отбиваясь от разъяренного волка, пятится задом к нему, все ближе и ближе. «Еще немного — и пальну». Старик приподнял ствол берданы вверх, прижал ложе к щеке и внезапно понял: зверь, доверчиво отступая в его сторону, как бы ищет у него защиты. И он опустил ружье… В это время сохатый приподнялся на задних ногах и в следующее мгновение обрушился всей своей огромной тушей на волка. Тот отскочил, но, ударившись о кочку, упал и тут же был насажен на острые рога лесного великана. Сохатый поднял волка высоко, как бы показывая невидимым врагам, на что он еще способен, и тут же сам со стоном рухнул на землю.
Волку стоило огромных усилий сойти с рогов. Он снова накинулся было на сохатого, но силы его иссякли. Хищник начал кататься, хватая зубастой пастью снег, и пополз прочь, оставляя на мари кровавый след.
Улукиткан направился к сохатому, шел не таясь, держа наготове бердану. Хотел подойти поближе и наверняка покончить с сохатым: «Неправда, что счастье откачнулось от меня. Это ли не фарт!»
Сохатый увидел приближающегося человека, с трудом приподнял перед, потом зад. Встал. Еле удерживаясь на ломких ногах, шагнул навстречу охотнику. В его движениях, в позе, в том, как он держал гордо приподнятую голову, не было страха. Большие круглые глаза, в которых пылал закат, смотрели на эвенка печально, беззлобно. В них было столько мольбы, столько жажды жизни! Старик не выдержал, опустились руки. Он хотел отвернуться, чтобы не видеть этих грустных, совсем человечьих, осмысленных глаз, но не мог. И стрелять не мог. Взгляд зверя перевернул всю душу Улукиткана…
Себя не узнал — отступился от добычи. Возвращался к Арге по своему следу. Нес в голове тяжелый, необычный для охотника груз — жалость. «Это она заставила уйти от сохатого. Видать, не промышлять мне больше зверя».
Спустившись к реке, эвенк прибавил шагу. Лыжи легко скользили по гладкому льду. До этого он, вроде, не замечал старости, отгораживался от нее, не признавал ее, видел у других, не у себя. И вот она пришла к нему, как бы нежданно, без примет, не предсказанная сном, в первый, долгожданный день охоты. Пришла окончательно, властная, неуступчивая. «Стар я, что и говорить, добыча бежит от меня, как птица от пожара».
Он почувствовал ноющую боль в спине. Ноги дрожали, подламывались. Немая слабость растеклась по всему телу. Удары сердца тяжело отдавались в голове. Только бы не свалиться, добраться до табора. Пустая котомка вдруг стала тяжестью.
На холодных плечах скупой земли потухал кровавый закат. В этот короткий час между светом и темнотою, когда в сумерках снежная белизна сливается с тьмой, — смолкает робкий щебет синиц, исчезает ветерок и воздух становится необыкновенно чутким.
Табор пустовал. Басиль еще не приехал. «Как бы кстати сейчас была печенка и отварное жирное мясо!»
Старик не стал устраиваться на ночлег, ушел искать оленей. Да разве их сразу найдешь! «Глупая порода, на месте не кормятся, от ягеля бегут, чего ищут — не знают», — досадовал старик. Одного ездового только и нашел, привел к табору.
Но на этом не закончился день. Надо было принести и наколоть дров, натаять воды, сварить ужин. Много дел, пока обретешь сон.
Поздно прибежал Пакет Принес длинный язык да отяжелевший хвост. Ему было не до еды! Примостившись между корнями под старой лиственницей, собака долго зализывала натруженные подошвы лап.
Из мутной бездны горизонта шла беспокойная ночь. Тьма накрыла табор. За Аргою, где потухло солнце, небо слилось с землею. Загудел ветер. Он шел с Охотского моря, сковывал стужей поверженные горы, реки и запорошенную снегом тайгу. Старику казалось, что ветер разбудил шаманов и пошел куролесить по зейским просторам с бубнами да со свистом. Закружились над стоянкой хрупкие пушинки снега, они падали на землю, но порывы ветра подхватывали их и в дикой пляске гнали дальше в кромешную тьму.
Снизу донесся крик ночной птицы, короткий и печальный
Ослепленный мраком, старик долго стоял, тревожно прислушиваясь к лесному шуму, ждал, не донесется ли с Арги знакомый перезвон бубенцов на шеях оленей Басиля.
Продрогший, вернулся в палатку. В печке весело гудело пламя.
Старик страшно устал. Устал, может быть, больше от неудач, чем от долгой ходьбы по тайге и хлопот на таборе. В его ли годы такая нагрузка?! Нож валился из рук, веки смыкались, хоть подпорки ставь! «А дождаться Басиля надо. Сын приедет, надо выйти помочь ему разгрузить нарты».
Улукиткан разбросал по притоптанному снегу еловый лапник для сына, заботливо ощупал его — не будет ли тому жестко спать. Кое-как, на четвереньках, добрался до своего места и прилег не раздеваясь. «Басиль приедет — поужинаем вместе и тогда заберусь в спальный мешок».
Мысли сменяли одна другую. Каким долгим был его путь на земле! Вспомнились тропы. Они на всю жизнь врезались в память. Все прошлое переплетено ими. То он видел их торными, то в болотах топкими, зыбкими, еле приметными глазу, то взбирающимися по камню на крутизну. Тропы никогда не останавливались на месте, они шли, бежали — и тащили его за собою. Никто не знает, в каких далеких краях эти таежные тропы начинаются и где кончаются. И кто знает, что хранят в своей молчаливой памяти эти черные борозды, секущие лесное пространство вдоль и поперек? Кому поведают они тайны брошенных на их пути огнищ, захоронений, каменных курганов?
В палатке аромат разнеженной теплом хвои. Улукиткан нет-нет да и прислушается к гудящим порывам ветра. Жалеет, что с вечера не наколол еловых плах, правнуку лыжи обещал сделать, вот и вытесал бы их теперь, дожидаясь Басиля: «Эко, не догадался!»
Одиночество никогда не было Улукиткану тягостным. В одиноких скитаниях по тайге и горам он прожил большую часть своих дней. А теперь его жизнь совсем сузилась, и он живет наедине со своими думами. Все чаще мыслью он обращался к прошлому. Он просеивает это прошлое через житейскую мудрость, судит себя самого…
В печке весело потрескивали лиственничные дрова. Спать Улукиткану совсем не хотелось. Верно, что к старости сон сменяют думы. На этот раз вспомнился ему давнишний случай. Улукиткан хранил его в своей памяти со всеми подробностями. Это воспоминание увело старого эвенка далеко от Арги, от его последнего табора, в прошлое, в другие времена…
Таежные клады земли
…За лиловыми грядами гор угасал темный осенний день. Эвенк вел аргиш через старую гарь. Впереди шли упряжки оленей, груженных скарбом лесных кочевников. За ним, путаясь среди стволов упавших деревьев, плелось разрозненное стадо самок и молодняка. Люди и животные устали. Давно пора было остановиться. Женщины ворчали на мужчин — куда они тянут тропу в ночь! Потемну не так легко поставить чум, накормить всех и уложить спать детвору. Но мужчины точно оглохли. Они спешили, пока еще светло, добраться до реки Зеи, перебраться на левый берег и там отабориться.
На той стороне реки кочевников ждала охота. Август — пора жирного мяса. Хорошо навялить его для зимы. Да и шкура осеннего зверя куда с добром для половинки[92]. Вот и торопились скорее к месту.
На высоком берегу Зеи аргиш задержался. Ниже река делала крутой поворот вправо, всплескивала у последней шиверы и, не успокоившись, уходила в тревожную даль.
Улукиткан оглядел реку, узнал место, вспомнил, что выше у шиверы брод. Тронул оленей к спуску. Внезапно слева донесся выстрел. Все повернулись на звук, замерли. Встреча с человеком в этой глухой, далекой тайге — большое событие в жизни кочевников.
Долго стояли, ожидая, не подаст ли человек еще какой знак о себе. Кто он, какие дела привели его в этот безлюдный край?
Улукиткан отстегнул от упряжки учага, вскочил на него и, не сказав ни слова, погнал оленя в направлении, откуда донесся выстрел. Остальные спустились к реке и на берегу решили заночевать. Не лезть же в воду без Улукиткана.
Далеко за ельником эвенк наткнулся на след чужого каравана. Соскочил на землю, ощупал рукою примятый копытом ягель. «Недавно прошел», — заключил он. А что это? Отпечаток большого сапога! «Однако, лючи! Наверно, купец везет товар, много товару, ишь, как грузнут ноги оленей в землю!»
За промоиной Улукиткан увидел знакомый холм. Он выступал из сумрака острой залесенной вершиной. За ним у ручья старинное чумище кочевников — постоянное пристанище кочующих эвенков.
Скоро ветерок набросил дым, затем послышался лай собаки. Сквозь поредевший лес блеснул костер. Улукиткан остановился.
От огня отошел пожилой эвенк, заслоняя ладонью глаза от света костра, издалека рассматривал гостя. Узнал, бросился навстречу, и через минуту оба эвенка, обнявшись, похлопывали друг друга ладонями по спине.
— Слушай, начальник, — крикнул эвенк сидевшему у костра за чаем человеку, — искать больше не надо Улукиткана, сам пришел.
Тот поднялся, шагнул вперед, поймал маленькую руку Улукиткана огромными своими руками, улыбнулся, будто перед ним стоял давний знакомый.
— Вот ты какой, Улукиткан, — с ноготок, а я представлял тебя лесным богатырем, — сказал он, продолжая рассматривать эвенка. — Рад, что встретились. Меня зовут Сергей Дубков. Много дней мы тут ищем тебя.
Улукиткан неопределенно повел плечами и, не сводя глаз с лючи, думал: «Видать, молодой, а какой большой и тяжелый, одни обутки с пуд весом. Лицо длинное, нос горбатый, как у старого сокжоя». Потом он быстрым взглядом окинул стоянку. Ничто не ускользнуло от его придирчивых глаз. «Однако, не купец, тогда какая нужда загнала его сюда?»
Удивленный равнодушием Улукиткана, Дубков сказал:
— Что же не спросишь, почему рад тебе?
— Сам скажешь, коли охота будет, — ответил бесстрастным голосом эвенк.
Дубков улыбнулся, закивал головой и, обняв гостя, усадил к костру.
— Много наслышан о тебе, Улукиткан, только ты можешь мне помочь… Ну об этом потом поговорим. Пей чай, угощайся. Вот тебе сахар. — Он пододвинул к соседу сумочку.
— Сахар — хорошо, шибко хорошо. — И Улукиткан бережно взял в руки кусочек, осмотрел его с любопытством, пососал и положил в карман. — Детишкам понесу.
— Для детей у меня есть особо, так что пей чай с сахаром, бери, не стесняйся, — уговаривал Дубков.
Но гость больше не дотронулся до сладости, считая, что слишком накладным будет для хозяина это угощение.
— Откуда тропу тянешь? — спросил он собеседника, все еще с любопытством рассматривающего его.
— От самого Петрограда.
Улукиткан с уважением посмотрел на Дубкова и кивнул головой.
— Однако, далеко твое стойбище. — И после небольшой паузы сказал: — Старики наши толмачили, будто лючи своего царя скинули. Будет большой фарт для всех людей. Правда ли?
— Правда, правда, Улукиткан! — заверил Дубков, довольный скупым и точным словом эвенка. — Большой фарт для людей! Большевики это сделали. Не надо никакого царя — народ хозяин земли. Кто не работает — тот не ест! Понимаешь?
— Ладно говоришь, — согласился Улукиткан и взглянул на Дубкова, — и про большевиков толмачили старики, да, однако, их тут никто не видел, какой такой большевик?
— Говоришь, не видели, так посмотри: я большевик!
— Эко большевик! — удивился эвенк, отставляя кружку с чаем и весь поворачиваясь к нему.
Взглянул на него с изумлением, будто только сейчас заметил, какой он большой и сильный. «Такому и правда ничего не стоит скинуть самого царя», — подумал эвенк.
— Чего так смотришь? — спросил Дубков.
— Надо хорошо запомнить, какой такой большевик, потом эвенкам рассказывать буду. Эко удивятся! Такой новости могут не поверить, скажут — Улукиткан придумал… Нешто все большевики такие большие, как ты? — спросил он.
— Нет, что ты! — Дубков громко рассмеялся и ласково посмотрел на эвенка. — Большевик не обязательно ростом большой. Большевик за свою землю душой болеет, людям добро делает, большие дела затевает. Я слыхал, ты тоже большевик?
— Я? — Улукиткан стукнул себя пальцем в грудь.
— Да, да, — закивал Дубков с серьезным лицом. — Тайгу любишь, чужого не хочешь, своими руками пищу добываешь, значит, хороший человек. Большевик.
«Чудной этот лючи, однако ладные слова говорит! — с удовольствием думал Улукиткан, доливая себе чаю. — И глаза у него прямо глядят, не плутуют».
— Моя семья, олень, чум — тут, — сказал он, кивнув в сторону Зеи. — Кончаем чай пить, пойдем в наше стойбище. Там ночевать будем.
— Не возражаю, — обрадовался Дубков.
Путники собрали еще не отдохнувших оленей, набросили на их спины вьюки, и Улукиткан повел караван Дубкова на свою стоянку, к Зее…
На таборе сразу узнали проводника Дубкова — пожилого эвенка. Обрадовались. Но внимание всех привлек лючи. Его огромная фигура, лицо с большими круглыми глазами, необычная одежда, громадные сапоги — все вызвало почтительный интерес кочевников.
Женщины начали вытаскивать из котлов поспевшее мясо и усаживать всех за трапезу. Но разве могли они оторвать взгляды от туго набитых поток, что свалил со спин оленей гость, и унять свое любопытство! Дубков заметил это, не стал испытывать их терпение. Сразу же после приветствий подтащил к костру вьюк и, усевшись возле него, не торопясь стал развязывать ремешки. Все замерли, забыв о кусках дымящегося ароматным парком горячего мяса. Глаза детей и женщин с жадным нетерпением следили за руками лючи. На таборе наступила тишина. Дубков неторопливо вытаскивал из потки какие-то свертки, сумочки, железные коробки и складывал горкой возле себя. Женщины, приняв лючи за купца, сидя на корточках, ждали, что сейчас увидят добротные цветные ткани, сверкающие бусы, кольца, еще какие-нибудь диковинки, и шепотом прикидывали между собою, какую цену с них запросит лючи за эти товары.
Гость развернул ситец. Яркие краски невиданных рисунков обворожили кочевниц. Лючи поровну разделил между женщинами весь кусок, каждой отмерил по горсти разноцветного бисера. Мужчинам поднес по трубке и по охотничьему ножу. Детям по банке конфет.
«Удивительный лючи, он ничего не требует за товар, еще смеется. Эко дурной купец, задарма отдал, что ли?!» — удивленно перешептывались между собой эвенки.
Наконец уселись за ужин. Все даже устали от любопытства, от подарков и восторгов. Улукиткан посадил гостя рядом с собой.
Дубков достал бутылку спирта, передал Улукиткану. Снова все встрепенулись — спирт!.. В ту далекую пору он был всемогущим. Ни один эвенк, от малого до старого, не мог устоять перед этим соблазном.
Женщины и подростки вмиг расхватали деревянные чашки, повскакивали со своих мест и обступили Улукиткана. Тот ловким ударом ладони выбил из бутылки пробку, прикинул в уме, на сколько частей делить, и стал разливать спирт по чашкам. Никого не обидел, никому лишней капли.
Все выпили, поморщились и снова расселись по местам.
Улукиткан пошарил в кармане, вытащил кусок сахару и показал его детворе. В детских глазах недоумение: они никогда не видели такого белого, как снег, камня. А отец взял нож, положил сахар на левую ладонь, ловко расколол его на мелкие куски, раздал малышам.
Спирт развязал языки. Веселый говор перемежался с потрескиванием головешек в костре и шумом убегающей в ночь реки. Женщины с детишками ушли в чумы. У костра остались гость с проводником, Улукиткан с братом.
— Что еще у тебя в потках? — спросил Улукиткан, поворачиваясь к Дубкову и отставляя пустую кружку. — Женщины не уснут, пока не покажешь им товар. Может, менять будем на камаланы, на выдру, на унты?
— Не с товарами ехал к тебе, Улукиткан, а то, что дал вам, — то мои подарки, за них ничего не надо… Я не купец. Я геолог, как инженер Успенский, которого ты водил по Становому. Помнишь его?
— Как не помню! Хороший лючи. В одном чуме жили, один след тянули. Шибко хороший человек. — Глаза эвенка потеплели.
— А я его ученик. Поклон тебе привез от Успенского. Он сам хотел сюда идти, да не смог. Работы много. Теперь он большой начальник. Меня послал. Велел непременно отыскать тебя… Сказал, что ты можешь, пособить нашему делу.
— А что за дело?
— Большое. — Дубков потряс над головой ручищами. — Горы твои, Улукиткан, как сундук. Много в них добра: золото, железо, руды разные… Да найти их нелегко. Успенский говорил, что ты знаешь, как к ним добраться. Можешь ты провести меня к этим горам?
— Можно, почему нельзя? — задумчиво глядя в огонь, сказал Улукиткан, предаваясь каким-то своим мыслям. Но вот он всем телом повернулся к геологу. — Пошто раньше не пришел, когда лето было? А теперь как бросить семью? Скоро зима, надо ловушки делать, речку городить — рыбу поймать, одежонку теплую шить, — кто будет это делать, коли я пойду с тобой?.. Не знаешь! То-то! А на железо ни один купец лепешку не даст! Разве ты не знал, что у эвенков в это время всегда много работы?
— Знал, но так получилось, — тихо возразил Дубков.
— Летом или весной приезжай — слова не скажу. А теперь не то что люди, бурундук, однако, смеяться будет: эко, Улукиткан семью бросил в зиму!
— Ты прав, Улукиткан, — согласился геолог и добавил с надеждой в голосе: — Пойдем в горы с семьей, с оленями, там и промышлять будешь.
— Что ты! — испуганно замахал руками эвенк. — Где золото — никто не охотился. И речка не наша, эдяму[93] ее своей считают. Никак идти нельзя, — убежденно заключил Улукиткан.
Дубков сник и помрачнел. Не ближний свет — от Петрограда до истоков Зеи лежал его путь, и вот такая неудача.
Пламя, вырываясь из-под толстых головешек, освещало сидящих у костра. Улукиткан перевел брату разговор с Дубковым, тот выслушал молча, с бесстрастным лицом, потом ушел в свой чум. За ним отправился и проводник Дубкова. Гость и хозяин табора остались у костра одни.
— Послушай, Улукиткан, — в голосе Дубкова зазвенела просящая нотка. — Не для меня это нужно. Для людей. Для всей страны. Пойми: ведь если у тебя нет ружья и пуль, ты же не сможешь охотиться… А нам нужно железо, чтобы и у вас были ружья и припасы, чтобы больше было у людей ситцу и сахару.
— Однако ты плохо думаешь об эвенках. Надо, надо повести тебя. Но правду говорю: не могу! — с огорчением ответил Улукиткан.
Догорали последние головешки, когда пошел дождь. Мелкий, почти неприметный в ночи, он шелестел по листве, по гальке, монотонно барабаня по берестяным крышам чумов. Ветер и дождь слились с тьмою, и только река, чуть белая, колыхалась на перекате.
Дубков расстроенный ушел к себе в палатку.
Утром на стоянку насела осатаневшая после дождя мошка. Олени, прижавшись вплотную друг к другу, стояли у дымокуров. Улукиткан с братом осматривали стадо, ощупывали бока и спины животных, заглядывали им в глаза, по каким-то, известным им приметам, отбирая подходящих животных. Они отобрали самых рослых и сильных быков, отделили их от. стада, поставили к отдельному дымокуру.
— Неужели вы собираетесь по такой воде вброд переходить Зею? — спросил геолог Улукиткана.
— Что ты! Думаешь, Улукиткан совсем дурной!.. С тобой в горы будем ходить.
— Со мной?.. — переспросил Дубков, чувствуя, как спазм сжимает ему горло.
— Ночью мы много думали с братом, — спокойно продолжал эвенк, подкладывая в дымокур гнилушки. — Наши предки говорили так: коли в твой чум пришел добрый гость, да еще издалека, ты так делай, чтобы он ушел еще больше добрый… Вот утром я сам себе и сказал: «Какой, Улукиткан, ты большевик, коли не хочешь, чтоб всем людям фарт был?»
Дубков, не в силах сдержаться, пригнулся к эвенку, крепко обнял его.
— Славный ты мой человек! Большевик! — смеясь увлажненными глазами, бормотал он растроганно.
— Однако, ты как амакан! Эко, сильный какой, — с восхищением сказал Улукиткан, когда Дубков, покружив его, поставил на ноги, и добавил: — Почто стоишь? Собирай вьюки, связывай, скоро ходить будем.
Дубков бросился было к своей палатке укладывать вещи, но его поймал за руку Улукиткан, загадочно прошептал:
— Только не шибко радуйся. Мусунин может рассердиться, не пустит нас!
— А кто такой Мусунин? — спросил геолог.
— Дух гор и тайги.
— Духи не вольны над человеком, — заметил Дубков.
— Не скажи так. Они ничего не прощают людям. Могут чум сжечь, не туда завести, оленей угнать — все могут, если плохо почитаешь их… Надо уйти незаметно, пусть они не догадаются, что я повел тебя в запретные горы.
— Почему запретные? — удивился геолог.
— Туда эвенки никогда не ходили, никто не знает, что там.
Дубков не стал спорить — лишь бы эвенк не изменил своего решения Он с интересом следил, как Улукиткан вьючил оленей. К чему бы ни притрагивались его руки — все делалось удивительно скоро и ладно. Он ловко накидывал спаренные потки на спины оленей, перехватывал их широкой подпругой, похлопывал животное по крупу и что-то строго и ободряюще говорил при этом.
Улукиткан собрал всю семью в чуме, чтобы тайно от духов попрощаться с нею и дать ей нужные советы и наказы. Потом попросил брата отвести готовый в путь караван к лесу. Сам прошел туда позже, крадучись, окружным путем.
Светлый лазурный купол неба висел над Зейской долиной. Солнце светило вслед уходящим в горы. Возле берестяных чумов стояли с печальными лицами провожающие — женщины и детишки…
Угрюмые дебри тайги, впустив караван, снова сомкнулись. Мрачно и сыро под кровлей старого леса. Еле слышны всплески ручейка, шелест ветра в кронах и мягкое пришлепывание копыт вьючных оленей. Иногда лес обрывался, и караван выползал на залитые солнцем елани. Но вскоре снова его поглощала сумеречная синева темнолесья.
На голом пригорке, перед спуском, караван остановился. Надо было поправить вьюки. Улукиткан, проделав это, воткнул острие пальмы в пень и устало навалился на рукоять. Так он отдыхал, одновременно вглядываясь в предстоящий путь.
Впереди по грудастой земле раскинулась тайга, опаленная осенним жаром. А справа за холмами, за зыбью поблекших болот вставали горные хребты, затененные снизу глубокими провалами.
— Так пойдем! — сказал Улукиткан, показывая рукою в сторону холмов. И начал спускаться с пригорка в голове каравана.
Черная птица обогнала караван и, усевшись впереди на вершине лиственницы, встопорщила перья, вытянула шею и подняла крик: «Кин-ко-ко… кин-ко-ко…» По всей тайге разнесся этот мрачный и хриплый крик.
— Слышишь, худая птица шаманит беду! — крикнул Улукиткан, останавливая караван. Он выхватил из вьюка переднего оленя бердану, быстро зарядил ее, и, не целясь, выстрелил. Ворон сорвался с лиственницы, отлетел дальше и снова уселся на вершине ели.
Улукиткан свернул с тропы влево, стал обходить вещую птицу. Он, крадучись, пробирался сквозь чащу, избегая открытых мест. Но ворон как будто следил за караваном и еще раз появился впереди.
Улукиткан снова остановился, повернулся к идущему позади спутнику.
Выронив поводной ремень из рук, он испуганными глазами смотрел на Дубкова.
— Напрасно пугаешься вороньего крика, — сказал геолог. — Делать ей нечего, вот и забавляется, каркает.
— Нет, — решительно возразил проводник. — Ворон — птица худая. В одном чуме живет со злым духом, заодно с ним думает. Сейчас он на наш след беду накликает.
Эвенк говорил приглушенно, в каждом слове его чувствовались страх и тревога.
— Духи считают клады гор своими, не желают, чтобы я вел тебя туда. Лучше бы нам вернуться, а то. нашлют они горе на мое стойбище.
— Уверяю тебя, все хорошо обойдется. Пойдем вперед. — Дубков подошел к проводнику, одобряюще похлопал его по плечу.
Может, и не оставили мрачные думы эвенка, но он ничего не сказал, уступил настоянию русского. Поднял с земли ременной повод и не торопясь зашагал по закрайку перелеска. Поворачивая голову то вправо, то влево, он продолжал настороженно прислушиваться к каждому звуку, к малейшему шелесту. Наверное, теперь ему казалось подозрительным все — и трепет листвы на ветерке, и всплески воды, и взлет вспугнутой птицы.
Ворон больше не каркал, остался где-то позади. В просветах лесных вершин по-прежнему голубело небо. В долине, куда спускался караван, выстилался туман. Бесчисленные ручейки скатывались с крутых склонов гор. Ветерок нес с вершин запах вечнозеленых рододендронов, запах накаленных солнцем курумов.
— Сколько дней нам до места идти? — спросил Дубков проводника, когда они остановились на привал. Улукиткан неопределенно повел плечами.
— Очень далеко?
— Не знаю. Я никогда туда не ходил.
— Как, то есть, не ходил? Ты же сказал, что знаешь, где есть руда.
— Это правда, знаю, но я там никогда не был.
— Значит, ты идешь впервые? — не без тревоги спросил Дубков.
— Ага.
— Найдешь?
Улукиткан молча допил чай. Налил в кружку свежего.
— Давно я с одним стариком промышлял сокжоев тут наверху, — начал он и показал рукой на левобережный хребет. — Один раз старик сказал: «Видишь, где солнце начинает день, большие хребты в снегах? Там в речке много разных дивных камней, тяжелых и легких, мягких и твердых. И есть чистое золото. Туда ведет только одна тропа. Она спрятана в глубоких щелях гор, под стлаником. Никогда не ходи туда, то богатство не твое… Много людей ходили, только твой дед вернулся назад живой. Он много чего видел в горах, да не мог рассказать.»
— Почему? — спросил захваченный рассказом Дубков.
— Мусунин отнял у него язык, и дед до смерти молчал.
— Не сказку ли ты, Улукиткан, принимаешь за быль? — заинтересованно спросил геолог.
— Не скажи так, — перебил его Улукиткан. — Тот старик правду толмачил, И с дедом моим — правда. Отец мне говорил…
…Все дальше и выше уходил караван — в глубь осеннего пространства, навстречу сырым, моросящим туманам, в безмолвие снежных вершин. Люди и олени месили усталыми ногами зыбуны, болота, кочковатые мари, прокладывали путь сквозь чащу и рискованные броды, карабкались по каменным уступам горных кряжей.
Наконец караван достиг снежных вершин и двинулся до их темным ущельям.
— От-от-от, — покрикивал Улукиткан, подгоняя оленей, и горное эхо многократно повторяло его голос.
По пути им попадались звериные тропы. Но Улукиткан от них пугливо шарахался в сторону, поясняя Дубкову, что отец ему говорил: «Пойдешь клад искать, тяни свою тропу, а те, что попадутся там, все кончаются несчастьем…»
Почти уже стемнело, когда уставший караван спустился на дно глубокого ущелья и остановился на узкой прогалине, возле ручья. Горы нависали грозными силуэтами, казались неприступными.
Поставили палатку. Развели костер. Но ужин готовить не стали. Сил едва хватило разложить постели.
Улукиткан пробудился до рассвета. Осторожно вылез из мехового мешка, протер заспанные глаза, осмотрелся. Синее небо усыпано горячими угольками звезд. Горы спят в туманной мгле. Дремотно плещется по камням притихший ручей.
Проводник быстро позавтракал и собрался в путь. В котомку положил топор, лепешку, кусок мяса. Торопился уйти до рассвета. И, не разбудив Дубкова, покинул стоянку.
Улукиткан вышел на высокую террасу, откуда казалось, будто кто-то гигантским мечом рассек горы, обнажив глубину земли. Справа над террасой нависали древние скалы Слева зияли темные ущелья, врезающиеся в белизну снегов.
Долго стоял звенк, опираясь на посох, всматривался вниз и вверх. «Тут все, вроде, так, как рассказывал когда-то старик, значит, есть здесь и проход через хребет, Но как его найти?» — рассуждал про себя проводник.
Улукиткан продолжал взбираться выше. А кругом ни кустика, ни травинки, ни единого живого существа. Не видно даже лишайников. Только камень. Камень на дне, на склонах, в вышине. Эвенк всем этим был не столько удивлен, сколько взволнован, ведь он впервые очутился в этих запретных высях. После роскошной тайги, богатых живностью озер и полян эти серые, безжизненные громады гор, ветхое небо над ними и непробудная тишина угнетали его. Все вокруг ему казалось мертвым, заколдованным злыми духами царством.
Прыгая с камня на камень, обходя опасные места. Улукиткан поднялся на последний откос. И тут, изумленный, замер. Слева перед ним открылся цирк, весь в зелени, убранный поздними цветами — вечнозелеными листьями бадана, ивки, белыми камнеломками. А на дне цирка покоилось озеро цвета утреннего неба, обросшее ярко-зеленым луком, осочками и разнотравьем. Эвенк не верил своим глазам. Он стоял, будто одурманенный этим чудом, и вдруг почувствовал, как что-то приятное, ласковое коснулось его лица — это был утренний горный ветерок, совсем не такой, как в сыром ущелье. Улукиткан вдохнул его полной грудью, еще и еще. И по этому дуновению угадал, что где-то близко есть сквозная щель — проход, который им был нужен.
Осторожно, с опаской, Улукиткан вошел в цирк. Гранитные стены как бы раздвинулись перед ним. Эвенк в восторге не знал, на чем остановить свой взгляд. В неподвижном голубом воздухе реяла паутина. Под ногами пышным бархатом стлались душистые травы и мхи Длинные тени скал остриями уходили в озерную голубизну, чистую и плотную, как лед, — казалось, по ней можно ходить. На озерке Улукиткан увидел стайку водяных лилий, белых-белых, точно живых, внезапно застывших на взлете птиц. Казалось, взмахни рукой, и они, трепета лепестками, вспорхнут, закружатся в прозрачном воздухе. Но в этой буйной зеленой роскоши не видно было ни одного живого существа — ни следа, ни звука, ни шелеста крыльев, — все застыло в неподвижности. И как бы дополняя красоту цирка, оживляя ее, у озерка откуда-то, будто из камней, появился сохатый. Он стоял на берегу с царственно приподнятой рогатой головой, не видя затаившегося за обломками эвенка, не чуя запаха человека в неподвижном воздухе. Сохатый был в брачном наряде. Черная с проседью шуба лоснилась на боках. И Улукиткана осенила обнадеживающая мысль: не пришел ли зверь к озеру той самой тропою, что ведет в соседнее ущелье?
Сохатый, убедясь, что ему не грозит никакая опасность, шагнул Б воду, растревожив копытами недвижную синеву озера. Опустив тяжелую голову, он долго пил, всасывая сквозь сжатые губы холодную влагу. Потом шагнул назад. Два-три прыжка — и зверя не стало.
Улукиткан бросился за ним следом. У кустарника, где исчез сохатый, он увидел горную тропу и глазам не поверил.
Тропа обрывалась возле самого берега озерка — у водопоя. На ней были следы сохатых, медведей, снежных баранов, сокжоев. И даже кабарожек — самых маленьких из оленей. Но ни один зверь не пошел дальше. Животных как будто пугали серые развалины скал за цирком, безжизненные россыпи, заплесневелый воздух мертвого ущелья, и они возвращались обратно.
Только теперь Улукиткан вспомнил слова старика, что вход, ведущий к перевалу, скрыт в густых стланиках. Он пошел по тропке, где только что пробежал сохатый, и, выбравшись из зарослей, увидел узкую лощину, сдавленную скалами. Будто приветствуя появление человека, в этот момент солнце залило ее ярким светом. Горы как бы раздвинулись. Дальше лощина глубоко врезалась в толщу хребта, и над ней с двух сторон нависали снега. Улукиткан понял, что там, за белыми взмахами вершин, лежала запретная земля.
«Тут проход!» — обрадовался он и, не задерживаясь, повернул назад.
Дубков от радости не знал, куда его усадить, чем потчевать. Еще бы! Весь день ждал, чего только не передумал.
— Куда ты пропал? — наконец спросил он, облегченно вздохнув.
— Хотел скоро вернуться, не стал тебя будить, а оно, вишь, как получилось. Проход нашел. Однако место худое, с оленями не пройти.
— Пройдем, не сомневайся! — убежденно воскликнул геолог. — В опасных местах на себе груз подниму.
Дубков почувствовал в себе невероятный прилив сил. Горы готов разворочать, лишь бы дойти до желанной цели. Ведь все, что оставалось позади, было только подступом к ней.
— Скажи, Улукиткан, как ты нашел сюда путь, если никогда здесь не был? — спросил Дубков.
— И другой на моем месте тебя сюда привел бы. На земле всегда остаются следы человека и времени, зверей и пожаров, птиц и ветров. Надо только научиться разбираться в них. И ты никогда не заблудишься.
— Но ведь мы шли сюда без тропы, не видели ни людских следов, ни затесов, никаких ориентиров?
— Ты хочешь знать то, чего не знаю сам я. Эвенку надо один раз посмотреть, куда идти, потом ведет сердце, оно чует путь, а как это сказать тебе — не знаю.
На следующее утро встали, как обычно, рано. Позавтракали, свернули табор и двинулись в глубь ущелья. На караван наплывал пугающий пейзаж из ветхих скал и каменных завалов. Все чаще слышался окрик проводника, подбадривающий оленей.
На крутых подъемах животные теряли силы. Им давали передохнуть и гнали дальше. На неприступных местах их развьючивали, груз втаскивали наверх вручную, а затем поднимали поодиночке оленей. Шли очень медленно. Подъем становился все более крутым.
Весь день прошел в схватках с моренами и крутизною. И только к вечеру, когда жиденький сумрак смягчил грозные очертания скал и глубину ущелий, караван вошел в цирк.
Дубков, как вчера Улукиткан, был удивлен цветистой зеленью, что покрывала дно цирка, свисала в виде гирлянд с боковых скал, выстилала откосы, спадающие с невидимой сейчас высоты. Геолог был поражен контрастом между тем, что осталось позади, и тем, что он увидел. Не мог надышаться воздухом, так он был ароматен и свеж.
Заночевали на травянистом берегу озерка. Ночь была тихая, влажная, с костром из стланикового сушняка. Чай пили с горячей пшеничной лепешкой, не поленились выпечь, чтоб отпраздновать приход в этот дивный уголок, близость к цели. Всю ночь не умолкала музыка живой природы, в которую причудливо вплетался звон бубенцов пасущихся оленей.
Утром караван быстро миновал стланик, хитро маскирующий вход в расселину со стороны бокового отрога. Сначала путники еле протискивались сквозь узкую брешь, заваленную обломками скал. Но потом стены ущелья раздвинулись, дорога стала просторнее. Вперед повела капризная, протоптанная дикими животными тропа. Она то озорно прыгала по уступам, то терялась среди серых курумов. Извилистое ущелье было уставлено причудливыми, напоминающими статуи, выточенные ветрами и водой, осколками скал. Каких только тут не было фигур! Одни напоминали людей со вскинутыми в небо скрюченными руками, то упавших на колени и просяших пощады, то будто обезглавленных при попытке пробиться за перевал и выставленных напоказ в устрашение тем, кто осмелится повторить дерзкий их замысел.
Дальше путь лежал по гигантским плитам, хорошо отполированным и сложенным ступеньками, которые вели наверх к хорошо видневшимся слева потрескавшимся останцам, напоминающим древние развалины.
«Не стены ли это разрушенного каменного бугарука[94] горных духов, и не по этим ли ступеням поднимались шаманы, чтобы научиться мудрости повелевать людьми, предсказывать судьбы?» — рассуждал про себя Улукиткан, рассматривая останцы.
Все здесь было настолько необычно и таинственно, что появись внезапно из-за скалы злые духи, облаченные в шкуры неведомых зверей, с раскаленными копьями в руках, — так их представляли эвенки, — Улукиткан не удивился бы.
Наконец путники достигли перевала. Тропа выровнялась, побежала вперед по плато, миновала последний ложок и привела караван к крутому излому. Перед Дубковым и Улукитканом открылась обширная горная страна, чудесное царство первобытной природы.
— Эко долго шли, да куда ползли! — взволнованно произнес Улукиткан.
Они наскоро поправили вьюки на оленях, и караван пошел к спуску. Солнце, уняв свой жар, клонилось к горизонту. Два беркута мирно парили в небесной синеве Распластав могучие крылья, они иногда совершенно неподвижно зависали в воздухе, с огромной высоты выискивая на земле добычу.
Неподалеку от излома, за которым должна была открыться увиденная ими сверху долина, идущий впереди Улукиткан подал знак остановиться.
— Что случилось? — крикнул Дубков и поспешил к проводнику.
На голой россыпушке лежало пять вытянувшихся в цепочку, позеленевших от времени оленьих скелетов С одного взгляда можно было догадаться, что смерть поразила сразу всех животных, связанных поводными ремнями.
А впереди них — два человеческих черепа. Вокруг валялись металлические предметы: пряжки от сгнивших ременных подпруг, ботала, костяные ободки от вьючных седел.
Улукиткан, конечно, усмотрел в этом грозное предупреждение со стороны горных духов. Хорошее настроение у проводника сразу сменилось знакомым чувством суеверного страха, Улукиткан готов был поверить, что духи в самом деле сторожат вход в долину и могут воспрепятствовать им так же, как безвестным их предшественникам.
Сделав несколько робких шагов, проводник присел на корточки и внимательно осмотрел черепа. Они лежали рядом, похожие, точно близнецы, отшлифованные водой и ветрами. На них не было видно каких-либо следов разыгравшихся здесь событий.
Но не все укрылось от Улукиткана.
— Это эвенки, — пояснил он шепотом, указывая на черепа. — Они были очень бедные.
— Почему ты так думаешь? — спросил Дубков.
— Разве сам не догадался? С ними шло только пять оленей. Пять на двоих — совсем мало, много ли на них увезешь. Значит — шибко бедные люди.
— Почему же они погибли, причем оба сразу и все олени?
— Злой дух послал на них большую грозу, враз всех убил! — уверенно ответил эвенк.
— Зачем, Улукиткан, все валить на духов. А насчет грозы ты, может, и прав.
— Нет, тут иначе не бывает, — возразил эвенк. — Около человека постоянно спорят между собой добрые и злые духи. Ты думаешь, напрасно кричал ворон?
Улукиткан готов был повернуть назад, бежать из этих запретных мест, но разве мог он так поступить, дав слово лючи сопровождать его до конца?!
Эвенк нерешительно поднял с земли конец повода и робко шагнул было к спуску. И тут позади, где-то далеко пророкотал гром. А вслед ему донесся отчаянный крик беркутов, молниями падающих с неба. Из-за гряды ближних скал выползала черная брюхатая туча. Она прямо и быстро надвигалась на караван. Погасло солнце. Все вокруг стихло. Как будто враз вспотели камни, к которым невольно прижались путники.
Казалось, надвигающимся чудовищем управляет какая-то могущественная и неотразимая сила. В холодном дыхании тучи чувствовалась неземная ярость и злоба,
— Видишь, духи гневаются! — крикнул Улукиткан, весь во власти суеверного страха.
Еще несколько секунд… И мгновенный, нестерпимо голубой мертвенный свет. Ужасающий удар грома. Тяжкий вздох земли. И снова зловещая тишина. В эту минуту и Дубков готов был поверить в существование какой-то сверхъестественной силы.
Туча, как будто подобрав крылья, еще больше напряглась и вдруг разорвалась вся, от края и до края. В ее глубоком темном чреве кишели молнии. Земля вокруг содрогалась от беспорядочной пальбы. Слева, справа от путников рвались грозовые снаряды. Казалось, весь мир потонул в хаосе света, тьмы и грохота…
Потом, как бы растратив свой гнев, туча обмякла, округлые ее бока провисли, она с каждым мгновением теряла свой грозный облик. Пошел дождь. Он с успокоительным шорохом падал на россыпь, на спины оленей, на одежду путников. Прояснились вершины. Налетевший откуда-то ветер угонял в горы жалкие остатки тучи.
Улукиткан, с лица которого еще не сошел страх, ошеломленно смотрел вслед удаляющейся туче, молча прислушивался к отдаленному рокоту грома.
— Вот это гроза! — заговорил первым Дубков, стаскивая с себя мокрую телогрейку и выкручивая ее.
— Этим бы кончилось — хорошо, — ответил эвенк, видно, все еще не веря, что остался жив. Он тоже разделся, отжал воду из одежды. Затем, прикрикнув на оленей, решительно двинулся к спуску.
Долина начиналась узкой лощиной. Дальше она широко раздвигалась, краями уходила в далекие туманы. С двух сторон над нею возвышались скалистые вершины — недремлющие стражи кладов земных. С их склонов сбегали бесчисленные ручейки. Покидая высоту, они весело перекликались, унося в низины хрустальный перебор да чистоту своих струй И так велика была притягательная сила этой сказочно чудесной долины, что теперь уже ничто не заставило бы путников повернуть назад, отступить.
Спуск становился все круче. Вьюки сползали на шеи оленей. Камни срывались из-под ног. Гул тревожил первозданную тишину. Караван то пробирался среди обломков, то продирался сквозь густые заросли стланика, и тогда проводнику приходилось прорубать проход своей пальмой.
Ложе долины было залито розовым цветом багульника: точно вешним теплым дыханием, были разбужены обычно уже спящие в это время почки кустарников. Такого позднего цветения багульника еще не видел Улукиткан. Да и под ногами такая свежая, сегодняшняя зелень, что казалось, вокруг не осень, а весна буйствует. И теперь Улукиткан был уверен, что эта долина населена и оберегается не злыми, а добрыми духами.
Караван остановился под темными колоннами елей, на бережку шумливого ручейка, день и ночь без отдыха подтачивающего скалу и уносящего в далекие низины плоды своей работы — песок и гальку. В воздухе слышался далекий гул перекатов других потоков. Стрекозы, кузнечики, бабочки на все лады прославляли отходящий день и свой чудесный мир. Может быть, впервые за свой бесконечный век скалы и эта заповедная долина услышали сейчас человеческие голоса.
Дубкову не терпелось приняться за разведку, и он, вытащив из поклажи свой геологический молоток, сказал:
— Ты, Улукиткан, готовь ночлег, вари ужин, а я схожу по ключику, взгляну на выходы пластов… Без этого мне ни за что не уснуть.
Он взял ружье, пустую котомку и поспешно ушел вверх по ключу. Ушел и как растаял.
Улукиткан сложил горкой груз, накрыл палаткой. Приготовил постели. Натаскал большой ворох дров. На душе у него такая благодать, что хоть песни пой, — не ожидал он, что так удачно закончится этот необычайно трудный путь. «Придет Дубков, у него в потке есть спирт, будем хорошо отдыхать», — мечтал он, навешивая котел с варевом на огонь.
Долго-долго потухала заря за зубчатым горизонтом. Над долиной неуловимо сгущался сумрак. Стихали звуки живой природы. Но из щелей скал, из зеленых чащ доносилась мягкая, как бы беззвучная и, однако, отчетливо ощутимая в глубокой тишине, никогда ранее не слышанная эвенком музыка, рождающая в его голове удивительно светлые мысли. И Улукиткан сейчас чувствовал себя как бы в ином, впервые ему открывшемся мире — без вражды, без жертв, без насилия, в мире, одновременно и живом и сказочном. Улукиткан устало присел у костра.
Дубков не приходил.
Наступила ночь. Уже не видно стало ни скал, ни глубины долины, ни розового багульника. Все поглотила темень. И тревога закралась в душу эвенка. Малейший звук настораживал его. С нетерпением ждал он шороха гальки под торопливыми шагами геолога.
Он напился чаю, а ужинать не стал. И тут, помимо воли, вспомнился ему зловещий крик ворона в начале пути, затем представились останки людей и животных на перевале. Долина с ее роскошной зеленью, с чудесной музыкой, с живописными отрогами — все это лишь западня для них. Как он не мог догадаться сразу! Как он отпустил неопытного, не знающего законов тайги человека одного, да еще в ночь! — «Злые духи затемнили мой рассудок».
А ночь шла. И никакие могущественные духи не повелевали ею, ни на минуту не могли укоротить или продлить ее. Надо бы идти на поиски геолога, но куда?! Куда Дубков потемну утянул свою тропу? «Дождусь рассвета», — решил эвенк.
Улукиткан отошел от костра, всмотрелся в синий мрак ночи. Небо над стоянкой было темное, заметно отделялось от еще более темных гребней у горизонта. Эвенку чудился геолог, блуждающий по каменистым оврагам, по стланиковым крепям, без надежды когда-нибудь выпутаться из расставленных духами ловушек. Иногда сквозь гул водопада доносился крик совы, как будто зовущий на помощь…
Теперь он был убежден, что стряслась непоправимая беда.
Глаза эвенка придирчиво всматривались в каждый камешек, в каждую былинку. Он видел на выступах скал следы молотка геолога, оставленные на плитах осколки пород, кучи мелкой гальки. Шел дальше и дальше в глубину ущелья. Следы Дубкова привели проводника к широкой осыпи, начинающейся где-то высоко в скалах.
Улукиткан, не раздумывая, свернул с ручья на эту осыпь. Его не покидало какое-то странное состояние тревоги и неуверенности, казалось, что кто-то тайно крадется следом за ним. Порой он физически ощущал на себе чей-то тяжелый взгляд, и тогда малейший шорох приводил эвенка в содрогание. Он тотчас поворачивался в эту сторону и, вскинув бердану, ждал. В его воображении мгновенно возникал образ горного духа со страшной пастью и когтистыми лапами, каким он его представлял по сказкам и легендам. Стоял подолгу. Но никого поблизости не обнаруживалось. Только мошка беззвучно роилась перед глазами да шумно ликовал живой мир, приветствуя восход солнца.
И чем выше поднимался эвенк, тем шире раскрывались перед ним горы. Они разворачивались безбрежным зеленовато-серым каменным морем.
На изломе он решил передохнуть. Дальше до вершины отрога были видны скалы, слегка затянутые стланиками, и кое-где лежали полосы снежников — остатки зимних надувов. Эвенк не мог понять, зачем Дубкову понадобилось взбираться на такую высоту, да еще на ночь глядя? Ведь скальных развалин много и внизу.
На гребне эвенк задержался. Внимательно осмотрел склон отрога, россыпи, зеленые полосы рододендрона и, ничего не обнаружив, спустился в котловину. Там Улукиткан увидел свежий помет баранов, их лежки на зеленой траве, примятый копытами ягель. Видимо, стада после утренней кормежки отдыхало на зеленой лужайке и кем-то было внезапно вспугнуто.
— Ку-у-у… — крикнул изо всех сил Улукиткан, полагая, что Дубков где-то близко.
В ответ донесся еле слышный, какой-то загадочный звук.
Тревога за Дубкова с еще большей силой охватила эвенка. Оглядел снежник. Отчетливо виднелись вмятины от медвежьих лап, красные пятна крови на лежке.
— Э-э-эй… Дубко-о-ов!.. — крикнул Улукиткан.
Никто ему не ответил. Внизу в зарослях галдела кедровка, да под узкой россыпушкой в камнях плескался говорливый ручеек.
Улукиткан нашел на снежнике входной след медведя и, не выпуская его из поля зрения, пошел по нему в обратном направлении. Дошел до гребня. Постоял передохнул. Тени редких облаков, точно парусные корабли, бесшумно скользили по склону. Беззвучно качались стланики.
От места схватки с человеком раненый зверь уходил осторожно, ощупью, ища просветы в зарослях, натыкаясь на выступы, на валежник и оставляя по пути на камнях и листьях брызги крови. След привел Улукиткана к россыпушке. За ней открывался весь склон отрога, изрезанный промоинами и обставленный полуразвалившимися скалами. «Тут где-то Дубков, дальше уйти у него вчера не хватило бы времени», — размышлял Улукиткан.
У края россыпушки эвенк нашел отпечатки тяжелых сапог геолога. Пошел по этому следу. Увидел взбитый ягель, развороченные камни, кровь, лоскуты от одежды, притоптанные медвежьими лапами. Из-за кустарника ударил в лицо резкий запах бараньей требухи. Улукиткан свернул на него и в нескольких шагах от себя увидел задранного рогача. Все сразу прояснилось: баран отдыхал на каменном прилавке, разнеженный вечерним теплым солнцем, медведь близко подобрался к нему, один-два прыжка — и бездыханная жертва лежала у его ног. Голодный зверь сразу начал свой пир.
У своей добычи он не терпит посторонних и бывает нещадно свирепым. Именно в этот момент и появился поблизости Дубков. Заметив человека, зверь мгновенно отскочил от барана и вздыбил. А Дубков не отступил, не побежал от зверя, остался стоять, упираясь большущими сапогами в россыпь и успев приложить к плечу ружье. Все это заняло какие-то секунды. Медведь ринулся на геолога. Раздался выстрел. Но зверь успел схватить человека, и они, сцепившись, покатились по камням вниз.
Улукиткан, скинув с плеча ружье, разрядил его в воздух. Запели горы, камни, расползся гулкий звук по всем закоулкам отрога. Далеко в горы ушло эхо.
Он припал ухом к россыпи. И услышал человеческий стон.
Кинулся в ту сторону. Дубков лежал сразу за кустарником, ничком, распластавшись на плитняке, под горячим солнцем. Он показался звенку необыкновенно большим и тяжелым. Правая нога Дубкова была несколько отброшена в сторону. Это сразу заметил эвенк и решил, что нога переломлена.
Он сбросил с плеч бердану, котомку, дошку. Положил свою руку на широкую спину геолога, стал похлопывать по ней, как бы будя геолога ото сна. Дубков не пошевелился. Дышал тяжело, редко, с тихим стоном.
С осторожностью взял Улукиткан обеими руками переломленную ногу геолога, придал ей нормальное положение, затем перевернул лицом кверху огромное неподвижное тело.
Теперь Дубков лежал на спине, вытянувшись во весь рост, с безвольно откинутой набок головою. Плащ и рубашка на нем разорваны в клочья. По груди шли глубокие следы когтей медведя, залитые кровью. Эвенк наскреб рукою пригоршню мягкой земли, тщательно засыпал ею раны. Присел рядом. Повернул лицо геолога к себе. Оно было спокойно, но без признаков жизни. Веки плотно сомкнуты, губы белые, высохшие, лицо было похоже на гипсовую маску.
Улукиткан достал из котомки чайник и, спотыкаясь О камни, побежал в ложок. Воду в таких местах не сразу найдешь, и не всюду до нее доберешься. Так и в этот раз. Она журчала где-то недоступно глубоко, в камнях. Эвенку пришлось бежать выше, к кромке террасы, откуда свисали языки белых, не успевших за лето растаять надувов.
Вернувшись, Улукиткан разжег костер, повесил чайник. Дубков не приходил в себя. Эвенк склонился над поврежденной ногой геолога. Распорол ножом штанину и легким прикосновением пальцев ощупал багрово-синюю опухоль, опоясывающую ногу в месте перелома — в области бедра. Печально посмотрел на геолога: «Куда я пойду теперь с тобою, лючи?»
Он налил в кружку горячей воды, настоянной на листьях брусничника. Слегка остудил. Лил ее на губы Дубкова тонкой струйкой, прислушиваясь, как, проникая в рот, вода тихо хлюпала в горле.
Улукиткан скорее почувствовал, нежели увидел, как постепенно стало оживать измученное тело спутника. Лицо его обмякло, покрылось испариной. И, наконец, чуточку приоткрылись глаза да так и замерли, уставившись на эвенка.
Они долго смотрели в упор друг на друга. Никогда за весь долгий путь эти два человека не были такими близкими, как сейчас. Эвенк радостно улыбнулся.
Дубков, не отрывая от него взгляда, тяжело разжал рот.
— Ты пришел… Ты настоящий большевик, — чуть слышно выговорил он.
Ничего не ответив, Улукиткан думал о том, что надо найти прямослойную сушину, чтобы изготовить лубок и наложить его на перелом ноги, о том, как спустить больного лючи отсюда на табор, и вообще что делать с ним дальше в этих безлюдных горах…
С острой болью вспомнились дети, жена, брошенные им где-то далеко, на пустынном берегу Зеи.
…Крик ночной птицы оборвал воспоминания Улукиткана. Старик поднялся. И тотчас же исчезли видения далекого прошлого. Он спокойно вздохнул. За палаткой ритмично качалась под ветром тайга. Валил снег.
Старик выпил остывший чай. Прилег. Но уснуть не мог. В памяти уже само по себе безудержно плелось продолжение, горькая концовка давних, но незабываемых событий. Вспомнилось, как долго и трудно срасталась нога Дубкова. Много пережил эвенк, выхаживая геолога. Чего только не передумал он за это время. Беспокойство об оставленной, ждущей его возвращения семье не оставляло Улукиткана ни на минуту. День и ночь ему слышались голоса детей, их жалобный зов вернуться в чум. Тяжелые сны, щемящее до боли предчувствие беды, худые приметы совсем измучили эвенка.
Глубокой зимой, по лютому холоду вывез Улукиткан своего спутника из долины кладов. Дубков лежал на вторых нартах хорошо укутанный и прочно привязанный к саням. Улукиткан правил первой упряжкой и очень торопился, не щадил оленей.
Ему уже мерещилось, как из чума, заслышав бег оленей, выскочат навстречу жена, дети, как они обрадуются его возвращению и как долго он у костра будет рассказывать им о своих приключениях.
Олени резво бежали по льду мимо заснеженных утесов.
В полдень показался яр. За ним знакомый поворот и долгожданный ельник на низком берегу реки…
Улукиткан внезапно оборвал бег оленей, спрыгнул на лед. Какую-то долю минуты стоял пораженный, не веря глазам. Затем снова вскочил на нарту и неистово погнал животных. Кричал на них, бил изо всех сил рукояткой пальмы, торопил вперед к чуму, стоявшему одиноко на фоне заснеженного леса. Над ним не вился дымок костра, берег пустовал. Не слышно было лая собак. Видимо, никто тут не ждал его.
Взбудораженные олени с ходу вынесли нарты на берег. Остановились. Кругом никем не потревоженная белизна недавно выпавшего снега. Улукиткан отстегнул вход в чум. Пахнуло брошенным жильем. Ни жены, ни детей — ни души. Но спальные мешки, потки, седла, уздечки и весь кочевой скарб лежали на своих обычных местах, будто брошенные за ненадобностью. Улукиткан не верил глазам, никак не мог понять, зачем и куда могла мать увести детей из чума в такую стужу, ничего не взяв с собою, уйти пешком, без оленей?.. Все это казалось эвенку невероятным сном.
Он вошел внутрь берестяного чума. Долго стоял, пытаясь найти ответ на мучительную загадку. Он заметил валявшиеся около очага недожеванные куски оленьей кожи, остатки от олоч. Не оказалось и упряжных ремней, потников, — все было съедено. Ни единого полена дров, ни одного сучочка — перед тем, как покинуть жилье, обитатели его все сожгли до уголька, а собрать и принести еще дров ни у кого уже, видно, не хватило сил. Белый пепел огнища был холодным.
Улукиткан вышел из чума. На краю заснеженной площадки были только следы колонков. Но тут Улукиткан увидел свежий пень и удивился: дерево срублено слишком низко и явно неумелыми руками. «Видать, жена болела, сынишка рубил», — заключил эвенк. Потом он заметил связку ерниковых прутьев, подвешенных на сучке под елью рогульками вниз. На языке кочевников это означало, что на таборе потерялись олени. Улукиткан пересчитал прутья. Их было тринадцать — все стадо, оставленное им на стоянке. Затем на соседнем дереве он увидел затес с горизонтально прикрепленной к нему ерниковой веточкой, обращенной мелкими прутиками на юг. «Ушли вниз по реке и на стоянку не вернутся», — расшифровал Улукиткан этот немудрый знак.
«Но когда ушли?..» — продолжал он придирчиво осматривать стойбище.
Ничто не могло укрыться от его пытливых глаз. Всему эвенк мог найти объяснение. Вот он увидел торчащую из-под снега свежую щепку, на которую другой бы не обратил внимания, подошел к ней, достал нож, концом его измерив слой снега на щепке, решил, что щепу запорошил вчерашний небольшой снегопад, а снег, что выпал днем раньше, лежал под щепкой; «Значит, семья покинула чум только вчера».
Теперь он отчетливо представил себе, что тут случилось: обремененная непосильными заботами о детях, тяжело заболела Ильдяна, и все хлопоты на таборе легли на хрупкие плечи старшего сынишки. Он должен был поддерживать огонь в очаге, разваривать сыромятные ремни для пищи, ухаживать за больной и двумя малолетними сестренками. А ему самому было всего восемь лет. Оставшиеся без присмотра олени разбрелись по тайге, вероятно, присоединились к стаду диких сокжоев и навсегда ушли от человека, от вьючных седел, от лямок, от понуканий. Семья, потеряв всякую надежду дождаться отца, решила бежать от голода, с проклятого места, над которым властвуют злые духи. Вместе с больной матерью дети двинулись вниз по заледеневшей реке, навстречу неизвестности.
«Догнать!» — Улукиткан бросился к первой нарте, ничего не сказав Дубкову, гикнул на свою упряжку. Олени соскочили на лед и, покорные окрику, изо всех сил понеслись на юг. Скорее, скорее! Замелькали береговые скалы, ельники, мрачные утесы. Река, врезаясь в толщу земли, металась по залесенной долине.
Там, где на льду лежал снег, не сдутый ночным ветром, он увидел следы женщины и двух детей, третьего — грудного ребенка — мать несла на руках. Улукиткан на бешеном скаку оленей не упускал следы из вида. Но вот на снегу остались лишь два следа, и след матери стал глубже, — наверное, она взяла на руки и трехлетнюю дочку.
Улукиткан торопил оленей. Напряженно всматривался в синеющий по берегам лес, искал дымок костра. «Kуда она идет?..» — чуть не кричал он и гнал, гнал дальше обессилевших животных.
След двух уставших путников вывел на берег. Улукиткан повернул туда же упряжку. И скоро увидел брошенную ночевку. Старая ель, сама пережившая немало бурь и потрясений, участливо приютила на ночь под своей густой кроной мать с детьми, заслонила их от ветра, дала им отдохнуть на своей Мягкой хвое.
Огнище прикрывал пепел, еще не сдутый ветром и теплый от тлеющих под ним угольков. Возле костра лежали обгрызенные и жеваные куски сыромятных ремней. От старой ели начинался утренний след тяжелых медлительных шагов, он шел все туда же, вниз по реке, на юг. Мать с невероятным упорством тащила детей, пытаясь ценою своей жизни спасти их. Но, уходя с ночевки, она оставила у огнища снежный холмик, прикрытый еловым лапником, с воткнутым рядом столбиком, обтесанным с четырех сторон. Предчувствие не обмануло Улукиткана. Он осторожно сбросил лапник, разгреб снег, поднял двумя руками уже закоченевший трупик младшей дочурки, завернутый в ветхую хлопчатобумажную юбку матери.
С мертвой дочуркой на руках подошел Улукиткан к Дубкову, лежащему на второй нарте.
— Ты не верил, что духи сильнее людей. Вот видишь, как они наказывают непослушных…
Дубков ничего не ответил. Виноватым он чувствовал себя, готов был принять на себя любое возмездие, но понимал, что бессилен чем-либо помочь эвенку-другу.
Но Улукиткан никого не винил. С тех далеких времен, когда эвенки были оттеснены пришельцами от своих исконных земель в глубь материка, тяжелая, беспросветная жизнь научила их терпению и стойкости, приучила ничему не удивляться.
Отец положил на нарту трупик дочурки, привязал его ремнем и вытащил из клади свою бердану. Два выстрела потрясли неподвижную тишину долины. Далеко откликнулось звучное эхо в вечереющей тайге. Испуганные олени сдернули пристывшие к снегу нарты и, подстегнутые окриком каюра, понеслись дальше.
Впряженные в нарты олени устали сильнее и не поспевали за передней упряжкой. Улукиткан, выхватив нож, на ходу пересек поводной ремень, связывавший упряжки, крикнул геологу, чтобы он не торопился, ехал по его следу, а сам помчался дальше. На бегу сбросил со своих нарт весь груз. Никогда ему так дорого не было время.
Под ногами оленей стлалась заледеневшая гладь реки, мимо проносились уже окутанные вечерними сумерками каменные уступы, заиндевевшие мысы, купы береговых лиственниц. Еще поворот, еще утес… и эвенк увидел на речной глади лиловое пятно, освещенное потухающим закатом. Он придержал вконец измученных оленей, соскочил с нарты. Крикнул изо всех сил. Спотыкаясь, неровными шагами кинулся к будто примерзшим ко льду силуэтам.
Жена стояла, как каменная, опираясь голыми иссохшими кистями рук на посох, ветерок шевелил поседевшие волосы ее непокрытой головы. Голод обескровил ее губы, сморщил кожу на лице, из темных глазниц смотрели на приближавшегося человека зеленые глаза, уже ни на что не реагирующие. Ее волосы, взгляд, фигура так изменились, что Улукиткан с трудом узнал жену, он не мог поверить, что это именно она.
У нее в заплечном мешке, сшитом из оленьей шкуры, скорчилась живым невесомым комочком трехлетняя дочь, а возле ее ног лежал на льду обессилевший сын.
Женщина, завидев Улукиткана, протерла ребром ладони невидящие глаза, но не двинулась с места, вероятно, убежденная, что это — не свой.
Но вдруг всплеснула руками, как крыльями, кинулась навстречу. Дрожали судорожно ее худые плечи. Улукиткан никогда не видел ее плачущей и сейчас не знал, что делать. Прижимая ее к себе, он хотел что-то сказать, утешить и не находил слов.
А она оторвалась от него и кинулась к распростертому на льду сыну. Лицо у мальчика было почти такое же морщинистое, постаревшее, как у матери, кости обтянуты прокопченной кожей, а вместо губ две тонкие, бесцветные полоски, не прикрывающие зубов. Потускневшие глаза смотрели тупо, безразлично.
Улукиткан, присев на корточки, взял сына на руки и стал поить его собственной горячей слюной. Возле них опустилась на лед и мать. Так они долго сидели на льду с опущенными головами, будто давая клятвенный обет — никогда больше не разлучаться…
Это было в прошлом, в другие времена.
У последнею костра
На Арге за стенками палатки жуткой теменью набухала ночь. Бесновалась тайга, охваченная непогодой. По льду реки катились, серебрясь, седые космы поземки. В старом, простреленном дырами дупле выли злые духи. И далеко, в заречной стороне, отчаянно ревел зверь, окруженный волчьей стаей. Улукиткану все это было знакомо с детства, постоянно жило с ним — не пугало. Какое-то время он еще находился под впечатлением воспоминаний о Дубкове, о том давно ушедшем, горьком для кочевников времени.
Улукиткан вытащил из котла кусок мяса, попробовал пожевать — сыровато. Выбрался наружу, окликнул Пакета, бросил ему. У того на зубах не задержалось. Ногами нагреб снег на борта палатки, притоптал его, чтобы снизу не поддувало, проверил, ладно ли заправлена выходная труба. Забрался внутрь. Плотно застегнул за собой вход. Укрылся, как за крепостной стеной. Потом по-хозяйски осмотрел жилье — все лежит на своем месте. Отодвинул от печки в угол потки, так свободнее будет Басилю расположиться. «Он вот-вот должен подъехать, тогда и поужинаем вместе».
Чтобы скоротать время, Улукиткан занялся ружьем. Давно не заглядывал в ствол: не забился ли он пopoxовой гарью? Вытащил из потки кабарожью берцовую кость, расколол ее обухом топора, достал мозг — для смазки ружейного затвора. Положив к себе на колени бердану, задумчиво разглядывал вырезанные на ее ложе разные знаки — летопись охотничьих удач. Для постороннего человека это просто крестики, скобки, точки, черточки, а для него это добытые медведи, сохатые, рыси, соболи, росомахи — вся жизнь! Сколько событий, отваги, риска хранят эти неприметные знаки! Но не над этим сейчас задумался старый эвенк. Бердану прислал ему в подарок в знак благодарности Дубков из города и еще два тяжелых ящика патронов. Цены тогда этому подарку не было.
Он смотрел на старенькую бердану, такую же древнюю, как и он сам, а мысленно был далеко под Становым. Там, много лет тому назад, разыскали его товарищи Дубкова. Передали ему, вместе с поклоном, это ружье, просили показать им клады земли. Не мог отказать, хотя по-прежнему побаивался гнева горных духов. Повел. Но на этот раз забрал с собой семью.
Долго геологи стучали молотками, рылись в гальке. Таскали на табор разные камни. А еще через два года на том месте, где когда-то стояла его и Дубкова палатка, расположилось большое стойбище геологов. «Теперь там самолеты садятся», — рассказывали люди.
Не стихая гудела лиственничная тайга под порывами холодного ветра. Прислушиваясь к ней, старик гадал о завтрашнем дне: утром пошлет Басиля за Аргу расставить капканы на соболя, посмотреть, как густо наследили белки в ельнике, а сам с Пакетом подастся к увалам, куда ушел «казак». Все думки его там, в густых перелесках. Авось по-настоящему повезет. И он разыщет упущенную добычу.
Старик наложил полную печь сухих дров. Еще раз вслушался в рев ветра. Неодобрительно покачал седой головой, при этом подумал: как хороша жизнь, когда есть тепло, жирное мясо и завтрашний день.
Но усталость будто караулила старика, незаметно подкрадывалась к нему и овладевала всем его существом, отнимала руки, ноги, гасила мысли. Не по возрасту трудный для него оказался этот день, к тому же полный тяжелых раздумий. И Улукиткан уснул, может быть впервые за свой век, не чуткой дремой бывалого таежника, а тяжелым сном смертельно усталого, старого человека.
Впрочем, и во сне он оставался охотником, видел под ногами путаные соболиные следы. Мерещились ему остроухие белки. То и дело попадался свежий звериный помет… Идет Улукиткан по заснеженному, царственному лесу, не нарадуется на его красу, читает чудесную лесную книгу…
Сухие дрова в печурке быстро разгорались. Старик натолкал их в печь лишку, видать, забыл, что лиственница горит гораздо жарче других древесных пород. В темноте над палаткой трепетали вылетавшие из трубы искры и языки пламени. Казалось, это моргала ночь под порывами ветра.
Печь накалилась докрасна, и в палатке стало невыносимо жарко. Надо бы бросить на огонь снежку, малость притушить пламя, но старик крепко спал. Огонь, предоставленный самому себе, разбушевался, ему стало тесно в печи, от жара готовой взорваться.
А ветер вдруг переменил направление и… ударил по палатке с тыла. Вырвавшееся из трубы пламя лизнуло багровым языком кровлю полотняного жилья и словно прилипло к ней. Огонь быстро охватил всю палатку. Взвихрилось пламя. Отступил мрак. Ветер, усиливаясь, налетал беспрерывным шквалом то с одной, то с другой стороны, раздувая пожар. Огонь проник внутрь палатки, жадно пожирал все, что в ней было, — постели, потки, одежду, дрова.
А Улукиткану снился далекий Джугджур — горбатые хребты, звериные стежки под ногами, глубокие цирки с вечными снежниками, где в полуденный зной отдыхают стада диких животных.
Не просыпаясь, Улукиткан почувствовал: воздух в горах так нагрелся, что трудно стало дышать. Горные вершины, на которые поднимался эвенк во сне, вдруг на его глазах превратились в огромное стадо диких баранов. Бушующее пламя, внезапно поднявшееся из пропасти, охватило животных. А дальше загорелись скалы, лавина огня растекалась по россыпям, вспыхнуло само небо. Улукиткан закричал нечеловеческим голосом и… пробудился.
Ему казалось, что огонь охватил все — лес, реку, снега, весь мир. Едкий черный дым слепил глаза, не давал дышать. На нем уже горели телогрейка и ватные брюки. Страх, никогда доселе не испытанный, овладел эвенком. Ничего не соображая, подчиняясь только инстинкту, он рванулся через огонь и, объятый пламенем, добежал до леса, свалился и начал кататься по снегу, вскакивал и опять падал, стараясь затушить огонь на себе. Но ветер снова и снова раздувал на нем горящую вату. Улукиткан, обжигая руки, отрывал от себя огненные ошметки, бросал их на снег, старался затоптать. И дико, не своим голосом кричал, молил о помощи, но крик его безответно замирал в ночном мраке под завывание ветра. Обессилев, он снова упал и, нагребая на себя снег, продолжал лежа бороться с огнем, пока не потерял сознание…
Когда сознание его прояснилось под действием боли, жара, а затем холода, старик подумал, что все совершается с ним во сне. Но потом все ему представилось в реальном свете. Он с трудом приподнялся, сел на снегу. Голова его гудела как от угара, мысли путались. Надо было немедля что-то делать, а что — он совсем не знал. Ноги и руки вышли из повиновения. Ужасная боль от ожогов охватила все тело. «Неужели конец?!» Но тотчас же отогнал от себя эту страшную мысль.
Улукиткан глянул на табор. Там, где стояла палатка, курился дымок над сгоревшими пожитками. В печке дотлевали последние угольки. А вокруг уже густела темень да скрипела лютая стужа.
Холодный ветер хлестнул по лицу. Улукиткан вздрогнул, выпрямился. В этом затухающем огоньке увидел свое спасение, свет надежды. Он поднялся, сделал шаг к печи, но споткнулся, не удержался на ногах и рухнул в снег.
От обиды он заплакал. Это была короткая, очень короткая минута бессилия и безволия. Но он знал, что сейчас огонь для него — сама жизнь. И он должен добраться до огня.
С трудом удерживая равновесие, Улукиткан подошел к печке, заглянул внутрь, в дальнем углу под пеплом дотлевал последний жарок. Дрожащими руками он стал разгребать снег, собирать вокруг себя угольки, щепочки, мох, уцелевшие от пожара головешки и торопливо запихивать в печь. Затем, обессиленный, присел. Так сидел он, слитый с тишиною. Устало и тяжело колотилось сердце, В глазах расплывались, качались звезды…
«Басиль! Неужто запах пожара не чуешь? Богом прошу, поторопись, Басиль!» — шептал старик.
Вспыхнувшее в печи пламя осветило старика. Он оглядел себя и ужаснулся: пузыри ожогов покрывали руки, ноги, грудь. Ни до чего нельзя было дотронуться. Снег падал и таял на черной, местами обугленной коже, принося некоторое облегчение. Потом снег повалил сплошной массой. И старик начал замерзать. Дров не было. Печь плохо горела. Холод проникал внутрь, сковывал мысли, замораживал волю. Но старик, быстрым взглядом окинув стоянку, встал, сделал несколько шагов, разгреб пепелище, стал подбирать уцелевшие от спального мешка куски меха, лоскуты от одежды, от палатки, ремешки — все, что осталось от огня. Нашел байковое одеяло, накинул его на плечи. Долго обматывал тряпьем все тело.
Стало вроде теплее.
— Басиль!.. Басиль!.. Пошто не торопишься! — крикнул он в темноту.
Кругом угрюмо шумела тайга. Улукиткан, не поддаваясь отчаянию, долго убеждал себя, что сын не подведет, что он где-то близко и вот-вот заявится. Конечно, в пути может всякое случиться…
Только сейчас Улукиткан вспомнил, что поблизости находится его учаг, вечером привязанный им к дереву. В голове старика созрел план — доскакать на олене до соседней пади, где стоит бригада охотников. Конечно, было риском кидаться в ночь, в ветер, но ничего другого он не мог придумать. «Надо взять с собою огонь», — мелькнуло в сознании.
Улукиткан разыскал под елью повешенные еще с вечера узду, седло. Найдя котелок, выплеснул из него воду, нагреб дополна из печки золы вместе с жаром.
Олень лежал на месте, дремотно пережевывая жвачку. Улукиткан поднял его, негнущимися руками надел узду, пристроил седло. Хотел уже ехать, но остановил его внутренний голос: «Не бросай затухающий огонь, подкорми его, может, еще вернешься сюда». Улукиткан, разгребая снег, подобрал головешки, щепки, сучья и все это побросал в печь.
Олень бежал размеренной рысью, покачивая седока. Уравнялись мысли эвенка. «Не замерзнуть бы только, доехать, потом все заживет, забудется». Он был уверен, что судьба и на этот раз не изменит ему.
Снег перестал идти. На увалы надвинулся редкий туман. Местность стала совершенно неузнаваемой. Расстояние исказилось, очертания беспрерывно менялись. В левой руке он держал дужку котелка с жаром, в правой — повод и посох.
Эвенк торопил оленя, пинал, толкал животное в бок посохом.
«Подняться бы только наверх, а там рукой подать до чума», — размышлял старик. Но олень начал уставать, все чаще переходил на шаг, и понукания уже не помогали. А тут еще ветер! Он пронизывал все тело. Ноги, завернутые в лохмотья, совсем онемели. Руки некуда было спрятать от стужи. Дорога казалась бесконечной, и тяжкие сомнения охватывали Улукиткана.
«Нет, не добраться!» — с тоской думал эвенк.
Он чувствовал, что замерзает верхом на олене. Ему показался бессмысленным этот торопливый путь в никуда. Захотелось прилечь на землю и спокойно ждать конца, избавления от мук холода и боли во всем теле.
Из рук старика выпал повод. Неуправляемый олень, понурив голову, устало плелся по лесу, сам выбирая путь по прогалинам. Его уже никто не торопил…
Слева в редколесье мелькнула подозрительная тень и замерла совсем близко. Учаг остановился, насторожился и вдруг метнулся в сторону. Старик не удержался и свалился наземь. Далеко отлетел котелок, окропив искрами снег. Улукиткан мгновенно пришел в себя, вскочил и бросился к пустому котелку. Но напрасно хватал он закоченевшими пальцами из снега потухающие угольки, дул на них изо всех сил… Спасти огонь не удалось.
Улукиткан, стоя на коленях в снегу, обреченно подумал, что вот настал его последний привал на земле. Уходит он к предкам без огня, без чума, без теплой одежды, весь обгорелый и обмороженный. До слуха его долетел лай Пакета, с вечера пропавшего в лесу, потом старик услышал человеческий окрик, и лай прекратился.
— Басиль приехал! — обрадовался эвенк и ответно крикнул.
Улукиткан с трудом распутал повод, взобрался на учага. Скорее, скорее назад, на табор! Там Басиль. Он спасет…
Олень, поняв, что они возвращаются на место ночевки, резво бежал по спуску, разметывая копытами снег.
— Угу-гу… — беспрерывно кричал Улукиткан, предупреждая сына о своем приближении, напряженно вглядывался вперед, надеясь, что вот-вот там должен блеснуть огонек костра.
До ельника оставалось метров сто. За ним сразу открылась поляна. На снежной белизне чернели остатки сгоревшего табора. Ни Басиля, ни нарт, ни его следа. Глазам своим не веря, эвенк обошел стоянку, постоял возле печки, погрозил кулаком обманувшему его ветру.
Одеяло свалилось с плеч, тащилось следом, пальцы ног вылезли из лохмотьев, оставляя на снегу глубокие вмятины от шишковатых ступней. Его охватило чувство невыразимой пустоты и заброшенности. Но он знал, что побороть это чувство можно лишь работой. Надо дать дело немеющим рукам и ногам. Надо сопротивляться до последней минуты.
В печи мигало синее пламя. По небу по-прежнему ползли сумрачные тучи. Старик решил, что надо немедля нарубить хвои и как-то отгородиться от проклятого ветра. Но где топор? Память отказывалась подсказать, куда он положил его с вечера. Улукиткан стал собирать лапник, которым был выстлан «пол» в палатке. Закрепил между двумя березками посох и стал прикладывать к нему ветки, одна на другую, как можно плотнее, нагребал снизу снегу, притоптывал его. От этого ногам стало теплее, ослабла боль. Затем он решил собрать и принести дров, спасительный огонь не должен погаснуть в печи.
Улукиткан поторапливал себя, но бестолково топтался на месте, не зная, что взять с собой, не представляя, где можно ночью без топора найти сушняк. Он заглянул в печь и совсем испугался: на дне ее, в слабом пламени дотлевали последние угли. Охапка дров могла сейчас продлить его существование. Но за ними надо было идти в ельник, идти наугад, а он совсем обессилел.
Улукиткан поправил лохмотья на теле, глянул в сторону ельника, выбирая кратчайший путь.
Он прочертил рукой в снегу глубокую бороздку в направлении, куда решил идти и где его следовало искать, если он не вернется на табор.
Улукиткан еще с минуту постоял в раздумье. Повернулся к ельнику, прислушался, не донесет ли оттуда ветер каких-нибудь звуков. И сдвинулся с места, не уверенный, что сможет пройти десять — пятнадцать шагов, отделяющих его от ельника.
Ноги казались ему ходулями. Они не сгибались, бороздили снег. Время от времени старик переставлял их руками и шел дальше, порой забывая, куда и зачем идет.
Он уже так шел однажды… В памяти на мгновение воскрес лесной пожар. Старик увидел себя с караваном оленей, неожиданно захваченным ураганным огнем. Пожар распространялся с невероятной быстротой, уничтожал по пути все живое. Гибли звери, падали обугленные на лету птицы, валились вьючные олени. На Улукиткане горела одежда, он задыхался, падал, но продолжал ползти через охваченные пламенем мхи и кустарники до ручья… И на этот раз он втайне надеялся на эту скрытую, как будто ему неподвластную силу,
Оставалось всего два-три шага до ельника. Теперь он был для старика надеждой, жизнью, всем… Протянутой вперед рукой он ухватился за первую попавшуюся ветку, подтянулся, и темная хвойная чаща приняла звенка под свой кров.
В лесу было тише. Деревья стояли вокруг беспросветной стеной, ни пней, ни сучьев не было видно. Напрягая зрение и на ощупь Улукиткан напрасно искал сушняк среди сыролесья. Напрасно разгребал ногами заснеженный лесной «пол» в надежде найти валежину. И хотя он знал, что не в каждом лесу без топора наберешь дров для костра, все-таки продолжал поиски. Так как у старых елей нижние ветки обычно бывают сухими, забирался под низкие хвойные кроны, на ощупь в темноте, не щадя рук, ломал звонкие сучья и бережно складывал их в кучу, которую перетаскивал от ели к ели, чтоб не потерять.
Продолжая собирать сушняк, Улукиткан все дальше и дальше уходил по ельнику. И вдруг его остановила страшная мысль: не слишком ли он задержался здесь, не погас ли в печке огонь? Кое-как связал ремнем дрова, взвалил на спину и, шатаясь, поплелся к стоянке.
Холод сквозь лохмотья обжигал тело. Улукиткану подумалось, что с тех пор, как он покинул стоянку, прошла уйма времени, и огонь в печи, наверное, давно погас. А без огня не все ли равно, где замерзать… Он припал к стоящей рядом лиственнице, обнял ее. «Только бы не упасть», — подумал он и на какое-то время потерял сознание.
Огромный живой мир тайги, мир, без которого он не мог бы жить, отступил от него, земля, по которой он столько исходил, уплыла из-под его ног.
Очнувшись, эвенк еще крепче обхватил дерево, хотя понимал, что это уже не спасет его. С болью он подумал, что не у костра, не в теплом чуме, а возле лиственницы, в тайге, на морозе оборвется его жизнь, что ему уже не дождаться Басиля и не успеть сказать сыну многое, что надо было сказать.
В полузабытьи старик уже не чувствовал течения времени и положения, в каком находился. Очень захотелось кого-нибудь обнять, на прощание согреться чьей-то близостью, кому-то передать остаток собственного сердечного тепла. Он посмотрел на свои изуродованные огнем руки, обхватившие ствол лиственницы, и подумал, что они уже ни на что не способны, — ни ласкать, ни делать добро, и ему стало жаль самого себя.
Откуда-то из глубины притихшего леса до него донесся голос Басиля. Залаял Пакет. О его существовании Улукиткан забыл. Очень этим обрадованный, Улукиткан решил идти на лай. Пакет, наверное, прибежал на табор. Там, может, в печи не погас огонь. Туда непременно приедет и Басиль…
Собака вынырнула из темноты в трех метрах от старика и замерла. Не узнала. Какое-то время собака и человек смотрели друг на друга, точно впервые встретились. Он тихонько позвал пса, обрадовавшись, что с ним теперь живое существо, а у Пакета опустилась шерсть на загривке.
Еще раз очень внимательно собака осмотрела хозяина с головы до ног, но не подошла к нему, а не спеша повернула назад, по своему следу, все время оглядываясь, как бы поджидая старика. Улукиткан шагнул за Пакетом, Не обращая внимания на боль в обмороженных ногах, он старался не упустить собаку из вида. Вязанка свалилась со спины старика. И он с трудом поволок ее за собой по снегу. Падал, поднимался и упорно шел по собачьему следу. Старик был уверен, что собака выведет его к людям, к костру, который, может, сын уже развел и вскипятил на нем чай.
— Басиль, откликнись!.. Эко, оглох, что ли! — закричал Улукиткан, задыхаясь от волнения и слабости.
Ему никто не отвечал. На поляне ни огня, ни следа оленей, ни нарт. И Пакет остался где-то в стороне, видимо, его отпугивал запах гари, смрад, распространявшийся с пожарища.
Огня в печке не было. Отчаяние охватило эвенка. Запустив в печку руку, он энергично ворошил уже остывшую золу, хватал ее горстями и просеивал между закоченевшими пальцами… Ни одной искорки! Тогда он в яростном порыве перевернул печь, вытряс из нее все. что там было, и снова стал рыться в золе, перебирая ее с той тщательностью, с какой старатели ищут крупинки золота в песке. Горящий уголек, даже самый маленький, с бусинку, теперь стоил ему жизни. И счастье словно моргнуло, как светлячок, — в золе он увидел крохотную каплю огня. Забыв боль и холод, он припал к земле, загородил собою эту искорку от ветра, подсунул к огоньку угольки и стал с величайшей осторожностью дуть на них. Долго разгоралось драгоценное пламя. Улукиткан не отрываясь, на ощупь стал собирать вокруг себя травинки, мох, кору, мелкие стружки, все, что могло гореть, клал на костерок и дул.
На четвереньках дополз до кромки леса, где была брошена вязанка сушняка. Нашел конец ремня и волоком потащил дрова к огню. «Если Басиль не приедет — это будет мой последний костер…»
Старик, заслоняя собою огонь от ветра, положил на него мелкие прутики и снова легонько подул. Ожил огонь. Весело заплясало пламя. К лицу, к рукам, к голым коленкам прикоснулось тепло — тепло жизни. О, как много мог бы сказать сейчас старый эвенк людям о благодатной силе огня!
Костер разгорелся, но Улукиткан, чтобы продлить, нет, не наслаждение, а самое жизнь, мелко разламывая сучья, подкладывал их в огонь расчетливо, скупо, ведь он не сможет больше раздобыть даже веточки.
Старик все еще продолжал ждать сына, представляя себе, как он принесет из леса на сильных плечах толстые сухие лиственничные бревна, как положит крестом их концы на костер, расширит заслон, и тогда ему, старику, станет очень тепло и легко. Отойдут к сыну все заботы о его жизни, с которыми сам он уже справиться не в силах. «Великие духи, — шептал Улукиткан, — пошлите сил дождаться сына!»
Огня не хватало. Ветер, набегающий с реки, уносил и без того еле ощутимое тепло.
Улукиткан долго маялся с ногами, растирал их снегом, подсовывал к огню, снова растирал, но ничего не добившись, завернул в тряпки. Все более явственно он чувствовал неотвратимую близость конца. А вместе с тем из головы не шли мысли о его незаконченных земных делах и заботах. Их было много. Они состояли из мелочей, но лежали на совести старика, как большие долги. Он считал, что перед многими людьми остался в долгу: кому посулил лыжи, кому бересту для летнего чума, вдовам обещал олочи перечинить, заготовить дров; подросткам — научить делать туески. Да разве мог он все вспомнить!.. Его жизнь на стойбище от зари до зари проходила в хлопотах, жаль, на всех у него не хватало ни сердца, ни рук, ни времени: «Надо бы все это поделать и тогда уж уходить к предкам», — горестно, но спокойно думал он.
Какой-то непонятный звук заставил Улукиткана оглянуться, Из сумрачного леса приближался к нему старик Уйбан. Он узнал его с первого взгляда. Обрадовался, никак не ожидал. А Уйбан подошел к костру, сбросил с плеч вязанку сушняка, положил на огонь. Долго усаживался. Смотрел на Улукиткана в упор слезящимися глазами.
— Разве забыл наказ предков — не сдаваться? — услышал Улукиткан голос старого друга. — Тайга клятву дала беречь богатырей, заботиться о них, питать жирной пищей, окружать соболиными следами, удачами да небесной синевой с могучими орлами, чтобы от них, от орлов, они перенимали смелость и зоркость. Не ты ли был этим богатырем, не тебя ли вскормила своими щедротами тайга? Так борись, и умирая борись!..
Голос костоправа звучал призывно и решительно. И Улукиткану показались позорными его мысли о кончине. Он протянул руки через костерок, чтоб обнять старого друга, но там никого не оказалось.
Улукиткан задумался… Нет, смерть не пугала, она много раз приходила за упрямым эвенком. «Умереть неожиданно — значит, не успеть вовремя ускользнуть от опасности», — давно убедил себя Улукиткан. Не раз в жизни ему удавалось ускользнуть, увернуться от смертельной опасности…
Но теперь другое. Вот догорит костер… и тут на снежном берегу Арги перестанет биться сердце, застынет кровь старого кочевника.
Из ночного мрака донесся голодный волчий вой, отдаваясь глухо в тайге, повисая в морозном воздухе. Старик вздрогнул, будто кто-то сильно встряхнул его. Он медленно, преодолевая боль во всем теле, повернулся в сторону ельника. Там ничего не было видно, не слышалось ни единого звука. Странно, что не подает голос и Пакет, наверное, где-то затаившийся поблизости.
«Ишь волки как обнаглели, не боятся человека! А у меня, как на грех, под рукою нет ни ножа, ни палки, и бердана где-то лежит, не дотянуться. Но пока горит костер, зверь не подойдет», — думал старик, прислушиваясь и приглядываясь к лесу.
Вой не повторился. Но через минуту-другую до слуха старика долетел приближающийся хруст снега под осторожными шагами хищника. Все яснее, все ближе. Улукиткан физически ощутил на себе холодный, гипнотизирующий волчий взгляд.
Старик оглянулся — нет ли хищника сзади? Посмотрел по сторонам. Вот он!.. С Арги на берег вышел матерый волк. Он приближался к человеку, будто уверенный в его беспомощности. Все ближе, все смелее. Улукиткан крикнул. Это у него получилось не очень громко и грозно, но хищник исчез. Старик огляделся. «Не затаился ли где?..» И тут он увидел Пакета. Собака сидела поодаль, удивленно посматривала на хозяина. В ее взгляде и в позе не было ни тревоги, ни страха, и Улукиткан подумал, уж не Пакета ли он принял за волка.
Костерок затухал. Старик глянул на лежащий с боку сушняк и мысленно подсчитал, что хватит его на час, «С час, не больше, и я проживу». Он бережно разделил сушняк на две равные части, одну из них сразу положил на жар, Но решил, что это слишком расточительно, и половину убрал из костра. Пододвинулся ближе к огню. И снова задумался. Вся жизнь представилась ему непрерывной цепью сложных событий, через которые, как через бурный поток, он шел к этому последнему костру…
— Басиль!.. Ты слышишь, Басиль!.. Неужели ты не видишь отцовской беды?! — простонал он в полузабытьи. Но что это? Он не верил глазам.
…Из чащи вышел неторопливо его отец. Улукиткан увидел его худое, испещренное морщинами лицо, с омраченными горем глазами и с клинышком чуть седеющей бороденки. Своим обликом отец напомнил тяжелое прошлое Алданского нагорья. В ту пору по тайге прошел мор. Погибли олени, звери, птицы. Эвенки покидали обжитые предками места, уходили кто куда, захватив с собою только то, что могли унести на плечах. Больных, слабых, стариков — бросали. Улукиткану тогда шел тринадцатый год. От того времени в его памяти запечатлелось стойбище, заваленное трупами животных, изможденные лица умирающих с голоду людей, гвалт разжиревшего воронья и вой потерявших хозяев собак. Улукиткан хорошо помнит поляну, с одинокой березкой посредине, с кучей сушняка, приготовленного для больного. На всю жизнь запомнился печальный взгляд отца, которым он прощался с уходящей навсегда от него семьей. Было это очень давно… С тех пор обновилась тайга, стерлись следы бедствий, но память сберегла живые картины той поры.
…Отец неслышными шагами приближался к нему. Сгорбленный, в старенькой дошке. В руках посох. Горестный, укоряющий взгляд устремлен на Улукиткана. Но сын не собирался вымаливать у отца прощение за уход семьи. Закон тайги и борьбы за существование отвергал всякую жалость и сострадание. Но образ отца, так же как всех предков, для Улукиткана всегда был превыше всего, отец был его судьей и первым советчиком, Улукиткан никогда и ничем не опорочил памяти отца. Может, поэтому отец, явившись перед ним, ничего не сказал, только посмотрел на него. Исчез так же внезапно, как и появился…
Склонившись над горкой дотлевающих угольков, старик напрасно шарил вокруг руками — сушняка уже не было. Все, что могло гореть и лежало поблизости, было сожжено. Но Улукиткан хотел во что бы то ни стало дождаться Басиля. Он посмотрел на ельник, и ему показалось, что лесок отдалился от него и стал совсем недоступным. И все-таки рассудил: «Лучше в пути пропасть, чем замерзнуть у потухающего огнища».
Упираясь дрожащими руками в заснеженную землю, он приподнялся и тут увидел торчащий из-под снега край полоза. «Нарта!» — чуть не закричал обрадованно. Ведь нарта вся березовая, сухая. Ее хватит на большой костер. Потом о дровах побеспокоится Басиль. Только бы подтащить нарту к огню.
Напрягая все силы, он только на руках, волоча бесчувственные ноги, с передышками прополз эти несколько шагов и ухватился заскорузлыми пальцами за нарту. Никакая сила не могла бы оторвать его от нарты. Он потянул ее на себя, дернул раз, другой, третий… Наконец сдвинул пристывшие к снегу полозья, нарта сошла с места, развернулась и поползла следом за Улукитканом, И снова подумал о Басиле: «Где же ты, непутевый, тянешь свой след?..» Сын нужен был теперь Улукиткану лишь для того, чтобы сказать ему последние слова о заветах предков, которые, казалось Улукиткану, могут вместе с его смертью навсегда исчезнуть.
Изгибаясь и отталкиваясь всем телом, он пятился ползком назад и тянул за собою нарту. Добравшись до костра, старик сгреб закоченевшими руками, точно граблями, в кучу горящие угли, подтащил к ним передок нарты, чтобы пережечь на ней тальниковые вязки, скрепляющие полозья. Так он разобрал нарты. И вот жарко горит костер, тепло горячей волной окатывает старика. Он полулежит у огня, скрюченный, боясь пошевелиться, разбудить притихшую боль.
Улукиткан долго отогревает у костра руки, распрямляя пальцы, затем разматывает лохмотья на распухших ногах, ощупывает синие пятна на коже — то ли ожоги, то ли обморожение. Он пододвигает ступни к огню — ноги не чувствуют огня, пальцы на них не шевелятся. Улукиткан растирает ноги снегом, придвигает их к самому огню, снова растирает, но ничего не добивается.
Его слух улавливает гул старого леса. Он зарождается где-то далеко за Аргою, в безмолвии древних болот, и идет по вершинам деревьев, легонько качая стволы. Лес как будто прощается с Улукитканом, глухо и скорбно поет свою песню.
…Костерок опять догорает. Дрова почти кончились. Какой-то загадочный шорох возникает в тишине. Старик поднимает голову, глядит в ночной полумрак…. Через поляну, увязая в глубоком снегу, бредет к нему правнук. Улукиткан, узнав его, тревожно думает: «С чего бы это он бредет один?»
А правнук, не дойдя до костра, останавливается, снимает с головы ушанку, вытирает ею пот с лица и отчетливо выговаривает:
— Дедушка, не умирай, сделай лыжи, ты же обещал мне. Помнишь?!
Улукиткан ласково отвечает:
— Раз обещал, так сделаю. А ты меня не обманул насчет двоек да троек? Смотри, меня-то ладно, а других в жизни будешь обманывать — худым человеком прослывешь. — И старик потянулся к ребенку, чтобы пригладить его мокрый чуб своей отяжелевшей рукою…
Огонь погасал. Но Улукиткан уже не думал о дровах — теперь это лежало вне его бытия. Тело охватывал смертельный озноб. Только смутно почувствовал, как заскулил возле него Пакет.
Врожденная подозрительность все время держала собаку настороже, в отдалении от странно ведущего себя хозяина. Не было же никогда, чтобы хозяин в такой холод сидел полуголым на снегу, у маленького костра. А сейчас она почуяла, что хозяин уходит от нее навсегда. Она торопливо выбралась из ельника, боязливо подкралась к Улукиткану, обнюхала его спину, качнула приветливо пушистым хвостом. Но знакомые запахи уже оттеснялись чем-то страшным и чуждым. Пятясь задом, собака отступила. Потом осторожно зашла спереди, глянула старику в лицо с закрытыми глазами — и все поняла. Усевшись на снег возле старика, она печально смотрела на него и тихонько, жалобно скулила. Старик, не открывая глаз, на ощупь, дрожащей рукою подтащил Пакета поближе к себе и обнял. Его пальцы ощутили под шерстью собаки тепло, то живое тепло, которое уходило из его тела. Мгновенно воскрес в его памяти Арсен, ночная пурга над гольцом, убитый сокжой и отогретые в горячей брюшине зверя руки. Вспомнил Улукиткан и про своего учага, лежащего в ельнике. «Как не догадался привязать его ближе, эко дурной стал! А теперь не доползти до него, да и не хватит сил свалить его». Ему внезапно пришла мысль убить Пакета, а затем запустить руки в его теплое нутро. Освободив правую руку, он стал нащупывать на левом бедре нож. Инстинкт или что-то другое предупредило собаку об опасности. Она зло скосила глаза на старика, облизала дрогнувшие губы и, отталкиваясь передними лапами, попятилась, пытаясь высвободиться. Улукиткан повалился на собаку, телом подмял ее под себя. Пакет взвизгнул и зарычал. Улукиткан приподнялся и оттолкнул от себя собаку.
— Живи, дуреха! — с трудом шевеля омертвевшими губами, прошептал он.
Пакет, будто поняв все, успокоился, чуть отошел в сторонку и, присев, пристально, с прежней преданностью уставился на старика. Пар от горячего дыхания опушал белым мягким инеем морду Пакета.
А старику захотелось сказать собаке те сокровенные прощальные слова, что собирался он сказать сыну, людям. Но язык его уже не шевелился во рту. Да и те слова словно выветрились из головы. А Пакет, снова приблизившись, участливо прильнул к нему шерстистым боком. Это так растрогало старика, что он заплакал. Плакал без слез, морща изуродованное ожогами и стужей лицо и чуть слышно всхлипывая. Так они, прижимаясь друг к другу, полулежали у догорающего костра.
С реки донесся треск — где-то лопнула спайка настывающего льда. Улукиткан приподнял голову, насторожился, вслед за этим звуком ему послышался знакомый перебор копыт в быстром беге оленей, звон бубенцов на их шеях и даже голос Басиля, подбадривающий усталых животных. Но каким-то уголком затухающего сознания он понимал, что это ему только чудится, что уже поздно, никто и ничто не сможет уже отвратить приближающийся конец.
Улукиткан с трудом откинул назад руку, пошарил по снегу — не осталось ни сучочка. А в костре дотлевали последние головешки.
Преодолевая боль в плечевых суставах, почти положив ладони на тлеющие угли, он пытался отогреть скрюченные холодом пальцы.
Тут он увидел свои лыжи. Они стояли в двух шагах, прислоненные к лиственнице. «Как он не заметил их раньше? Эх, только бы добраться до них».
И он дополз до лиственницы, зажал лыжи между закостеневшими кистями рук и сунул их в угли.
Сухое еловое дерево разгорелось быстро. «А у меня же есть еще посох, — вспомнил старик. — Нет, посох нельзя жечь. Его надо не забыть, взять с собой в последнюю дорогу. Никто же не знает, какой тропою уходят люди из жизни и как долго длится этот путь. А с посохом легче будет идти».
Посох был сейчас святыней для Улукиткана, связывающей его с жизнью. Много их сменил он за свою жизнь, скитаясь по тайге и горам, марям и болотам. Посох сопровождал его в радостях и удачах, в бедах и несчастьях. Счастливые посохи, после того как у них измочаливались концы, он бережно прятал в дуплах на вечное хранение, а те, что вели по недобрым путям, он засовывал под мох, в трясину — на гниение и уничтожение…
Луна, разворошив кружева туч, появилась на далеком горизонте. Посветлело в лесу. Всплыли холмы за Аргой, прояснились синие дали. Но все это совершалось уже помимо сознания старика, все дальше безвозвратно уходило от Улукиткана. «Горсточку бы тепла», — единственно о чем сейчас думал старик. Снова подумал про посох. «Может, не брать его с собою? А попользоваться лучше им, покуда жив», — так решив, он с трудом нащупал посох руками и пододвинул его к огню. Хотел пододвинуться к слабому огоньку и сам, но не смог. Закоченевшее тело, казалось, примерзло к земле. Улукиткан с обидой подумал, что отправляется к предкам в непотребном виде — босой, в жалких лохмотьях, тогда как для этого случая у него на стойбище давно приготовлены новые дошка, шапка, добротные олочи и штаны. «Что ж, пусть все это остается живым людям, — успокоенно подумал Улукиткан. — Но все-таки нехорошо лежать на снегу почти голым. Надо хотя бы укрыть свое тело снегом…»
И старик нашел в себе силы, чтобы скрюченными стужей руками разгрести возле себя снег…
Перед ним из ельника появился Арсен.
— Я пришел рассчитаться с тобою за то, что ты спас меня во время пурги на Становом. — Арсен сбросил с плеч большую котомку, достал из нее знакомый Улукиткану спальный мешок из гагачьего пуха, надел на старика свежее теплое белье, меховые чулки. Снял с себя рубашку, замотал ею голову старика, а затем бережно втолкал в мешок его непослушное тело…
Улукиткан чуть приподнял тяжелые веки. Ничто не нарушало молчание ночи. Луна была далекой и ненужной. Посох догорал в чуть тлевшем костре, не давая тепла. Улукиткану показалось, что он ясно слышит перезвон бубенцов. Старик пошевелился. «Да, это, конечно, Басиль. Я же говорил, что он не обманет…» Улукиткан открыл глаза. Узнал сына. И ожившими руками обхватил голову склонившегося над ним Басиля, прижал ее к своим губам.
— Я знал, что ты придешь, сын, чтобы проводить отца к предкам, — шептали заледеневшие губы старика.
Но видение исчезло. Померк в глазах Улукиткана последний отблеск света. Земля под ним вдруг потеплела и обмякла, принимая его остывающее тело в свое лоно. В последний раз он услышал гуд родного леса, крик ночной птицы, лай Пакета: немигающими открытыми глазами напоследок он увидел под ногами тропу, взбегающую к знакомым вершинам, и стадо снежных баранов на уступе скалы, и расцветающий багульник — весь этот живой, неповторимый мир враз померк и ушел из сознания Улукиткана…
Смерть настигла его у погасшего костра, в снежной, им самим приготовленной могиле…
Послесловие
Имя Улукиткана было известно исследователям восточной окраины нашего материка и военным топографам задолго до революции. Одаренный талантом следопыта, уменьем превосходно ориентироваться на местности, он снискал себе славу отличного проводника. За свою долгую жизнь этот эвенк сопровождал многие экспедиции, ходил с ними труднейшими для того времени маршрутами.
Когда я вспоминаю Улукиткана, передо мной встает человек большой души, завидного мужества, совершивший не один подвиг во имя долга. Шесть лет он был проводником нашей экспедиции, когда мы работали над созданием карты районов, прилегающих к Охотскому морю. Для меня прожитые вместе с ним годы были академией. Старик открыл мне огромный мир природы, которую он очень любил, научил меня понимать ее. Но главным достоинством Улукиткана была человечность, которую он целомудренно пронес через девяностолетнюю жизнь.
Трудно переоценить его заслуги. Сколько он открыл проходов через малодоступные хребты при-охотского края, сколько проложил троп по заболоченной тундре, по тайге! Еще много десятилетий ими будут пользоваться изыскатели, пастухи, кочующие в тех местах со стадами колхозных оленей. Геодезистам и топографам благодаря Улукиткану удалось сохранить на карте этого района исконные названия рек, озер, хребтов.
Еще при жизни своей он стал одним из главных героев моих книг «Тропою испытаний» и «Смерть меня подождет». Но у меня не хватило литературных способностей изобразить этого человека со всей полнотой.
Трагическая гибель Улукиткана потрясла всех, кто знал этого мудрого эвенка. Его имя, его беспримерные подвиги в тайге, его жизнь заслуживали самой благодарной памяти. Я счел своим долгом написать об Улукиткане повесть, поставить памятник на могиле этого великого труженика и сделать этот памятник своими руками.
В июне 1964 года я отправился в далекий поселок Бомнак, где на берегу Зеи был похоронен Улукиткан. На его могиле я соорудил железобетонный четырехгранный тур, какие строят геодезисты на горных пиках. В него были вмонтированы три чугунные плиты с надписями.
На правой стороне тура:
«С тобой, Улукиткан, геодезисты и топографы штурмовали последние белые пятна на карте нашей Родины».
На лицевой стороне: «Улукиткан, 1871–1963».
На левой стороне: «Тебе, Улукиткан, были доступны тайны природы, ты был великим следопытом, учителем, другом».
Чугунная плита прикрывает могильный холм. На ней слова:
«Мать дает жизнь, годы — мудрость. Улукиткан».
Через два года закончится строительство Зейской ГЭС. Море покроет огромное пространство долины.
Под ним исчезнет и место гибели Улукиткана.
Но памятник ему, поставленный на высоком берегу, будет виден отовсюду.
Отсюда открывается вид на заречную тайгу, без края и границ, которую так знал и любил этот изумительный человек!