Как Владимир Сорокин стер грань между утопией и антиутопией, Иван Шишкин показал нам идеальную Россию, Клинт Иствуд развенчал американские мифы, а одна телевизионная трилогия спасла троих невинно осужденных?
В этой книге собраны тексты, выходившие в журнале «Коммерсантъ-Weekend» на протяжении последних 15 лет и описывавшие трансформации культуры и нас самих. Григорий Дашевский, Мария Степанова, Юрий Сапрыкин, Григорий Ревзин, Анна Толстова, Игорь Гулин, Зинаида Пронченко и другие авторы рассказывают о книгах, фильмах, искусстве, музыке и людях, которые определили наш взгляд на окружающий мир.
На обложке: Улан-Удэ, 15 апреля 2014 года
Фото Макса Шера
Редакторы-составители
Корректоры
© Музей современного искусства «Гараж», 2023
© АО «Коммерсантъ», тексты, 2023
От редакции
В этой книге собраны тексты, выходившие в журнале Weekend (пятничное приложение к газете «Коммерсантъ» с 2001 года) в течение последних 15 лет. На протяжении всего этого времени Weekend писал о книгах, фильмах, выставках и спектаклях, менявших культуру, о появлении новых тенденций и возвращении старых, об идеях, словах и образах, определявших наш взгляд на окружающий мир и на самих себя. Собранные здесь тексты представляют этот журнал только отчасти. Среди них мало собственно рецензий, совсем нет интервью, нет развлекательных жанров и больших многосоставных проектов, да и вообще много чего нет. И все же, сложенные вместе, эти тексты рассказывают что-то важное о том, что происходило с нами в течение этих 15 лет.
В книге три части: место, время и образ действия. В первой собраны тексты о том, как место определяет содержание: по большей части они о России — и о том, каким видится остальной мир из нее. Вторая часть — о времени, о том, как мы пытаемся разглядеть свое настоящее в прошлых эпохах и ищем прошлое в окружающей нас жизни. Третья часть сосредоточена вокруг действия и посвящена тому, как, преодолевая различные обстоятельства, люди пытаются изменить мир или остаться собой. Собственно, обстоятельства во всей своей сложности и есть главный предмет этой книги. Речь не только о том, в каких условиях действовали ее герои, но и об обстоятельствах написания текстов и, что немаловажно, их отбора. Эта книга была собрана в Москве в 2022 году, и это обстоятельство стало для нее определяющим.
Место. Здесь
Радость отвращения. Как Владимир Сорокин стер грань между утопией и антиутопией
Две последние книги Сорокина «День опричника» (2006) и «Сахарный Кремль» (2008), изображающие будущую Россию с царем, опричниной, порками, юродивыми и полной зависимостью от Китая, доводят до карикатурного предела тенденции режима: изоляционизм, клерикализацию, произвол силовиков. Большинству читателей Сорокина эти тенденции не нравятся, а изображение малоприятного нам политического будущего мы привыкли называть «антиутопия», так что и эти книги мы сразу же автоматически зачислили в этот разряд. Но ведь любое будущее одних может пугать, а других радовать. Например, за два года до выхода первого романа Сорокина, в 2004 году, прогремел доклад политолога Михаила Юрьева «Крепость Россия», где «новый изоляционизм» в духе Московского царства проповедовался как единственное спасение России.
Может показаться, что назвать книгу о будущем утопией или антиутопией — дело попросту читательских убеждений: что для либерала ужас, то для государственника восторг. Но на самом деле эти названия не просто внешние этикетки — утопические и антиутопические книги по-разному устроены.
Если человек видит, что обществу грозит распад, он пишет утопию и показывает, как разум мог бы устранить причины распада и превратить общество в гармоничное целое. «Может ли быть большее зло для государства, чем то, что ведет к потере его единства и распадению на множество частей? И может ли быть большее благо, чем то, что связует государство и способствует его единству?» — сказано в «Государстве» Платона. Главный вопрос утопии — как устроить гармоничное общество, то есть, в сущности, вопрос начальника, поэтому чаще их и сочиняют люди с задатками правителей — реализованными, как у Томаса Мора, успевшего побыть советником короля до попадания на плаху, или нереализованными, как у Платона или Чернышевского, которым поучаствовать в управлении не удалось. Читатель утопий отождествляется не с персонажами внутри этого мира, а с самим этим миром, воплощающим правила разума и справедливости, и радуется, видя свои представления получившими зримую форму.
Антиутопию человек пишет тогда, когда планы начальства по созданию гармоничного целого близки к осуществлению и, главное, когда он боится той части своей души, из которой это гармоничное целое вырастает. Автор изображает реализацию этих планов, и читатель спрашивает: «Разве можно жить в таком мире?» Это читательское недоумение (негодование) открывает в книге зазор и посылает внутрь книги своего представителя в виде героя, сохранившего представление о минимуме человеческого: о праве утверждать, что дважды два четыре (Уинстон Смит в «1984» Оруэлла), или о праве на «свое место» (землемер К. в «Замке» Кафки), или о праве страдать (Дикарь в «Дивном новом мире» Хаксли) и т. п. Удовольствие мы получаем и от этих мрачных книг, но совершенно иного рода, чем от утопий. Это удовольствие от сознания, что есть какой-то общий для всех нас минимум, атом человеческого, который становится различим именно в уничтожающих его условиях антиутопии. Вокруг этого атома, общего для читателя и героя, мир антиутопии и строится.
Короче говоря, кому дороже целое, пишет (читает) утопии, а кому дороже единичное, пишет (читает) антиутопии.
И вот, вдумываясь в свои впечатления от книг Сорокина, мы видим, что будущее изображено, конечно, не очень радужное, но при чтении никакого особенного недоумения и тем более негодования мы не испытываем. Что на самом деле мы относимся к изображенным поркам и поджогам с тем же смиренно-веселым приятием, что и сами персонажи, с тем же рефреном из «Дня опричника»: «И слава богу». Что никакого зазора между правилами изображенного мира и нашим представлением о человечности на самом деле нет и, соответственно, персонажу, который бы не подчинился законам этого мира и с которым бы мы отождествились, просто некуда втиснуться. И что при чтении мы получаем то самое удовольствие от цельности изображенного мира, от слияния с правилами этого мира, какое обычно испытывает читатель утопий.
Сорокин и раньше изображал цельные утопические миры: советский мир, мир «русской классики» и проч. Но прежде главный его прием состоял как раз в том, чтобы отравить читателю удовольствие от этой целостности, вводя в текст копрофагию, членовредительство, каннибализм и прочие вещи, вызывающие инстинктивное отвращение. Собственно, способность читателя к отвращению и была тем минимумом человеческого, который Сорокин использовал как главный инструмент, превращающий утопию в антиутопию. Но в последних двух книгах он от этого своего фирменного приема отказывается и почти демонстративно заменяет отвратительное соблазнительным — прямолинейно и подробно написанными эротическими сценами.
Он словно говорит читателю: «Друг перед другом можно не притворяться — нам с вами все это действительно нравится; но посторонние нас не поймут, поэтому пусть внешне это будет сатирическая антиутопия, а внутренне — эротическая утопия». А в число посторонних, от которых мы прячемся, чтобы без помех наслаждаться слиянием друг с другом и с общей для нас целостностью, входит не только внешний мир, но и наш собственный минимум человеческого, чем бы этот минимум ни был — способностью к отвращению, протесту или просто к уходу. То есть Сорокин предлагает нам наслаждаться нашим общим целостным миром, но не забывать, что это наслаждение слегка непристойное; предлагает удовольствие от государственнически-верноподданных чувств как от тайного порока.
Художник по своей природе. Как Иван Шишкин показал нам идеальную Россию
Есть разные способы проведения досуга — можно сходить в кино, в театр, на выставку, но лучше всего погулять в сосновом лесу. То есть, конечно, такой культурной значимости, как с выставкой, в еловом лесу получить не удается, но для души это наибольшее облегчение. Так вот, выставка Ивана Шишкина в Государственной Третьяковской галерее — это соединение душевного облегчения с культурным обогащением, то есть самое большое удовольствие, какого может достичь русский человек в смысле досуга. Даже одно полотно Ивана Шишкина оставляет ощущение соснового леса, но небольшого, как на участке в Барвихе. А тут полная выставка всего Шишкина, то есть это просто как заповедник в Завидове плюс примыкающие спело-колосящиеся поля.
Этот художник всегда меня поражал. Он всех всегда поражал, в особенности грибников и лесопромышленников, но меня он поражал как теоретическая проблема. Про этого художника известно, что на него глубочайшее влияние оказал Николай Гаврилович Чернышевский, автор романа «Что делать?». Шишкин учился рисовать пейзажи в Академии художеств в Петербурге и там познакомился с идеями Чернышевского, а потом поехал в Швейцарию, но и там все время думал о Чернышевском. Ему казалось, что Николай Гаврилович открывает новые горизонты в искусстве вообще и в пейзаже в частности.
И вот сколько я ни смотрел на полотна Ивана Шишкина, я никак не мог понять, при чем тут Чернышевский. Потому что Шишкин нам открыл, как прекрасен русский сосновый лес, еловый лес, лиственный лес, смешанный лес, ржаное и пшеничное поле, как хороши голосеменные и покрытосеменные растения, как по-разному растут растения со стержневой и мочковатой корневой системами и так далее — на выставке вы увидите сотни его зарисовок на эту тему. Фактически он ввел в искусство весь наш растительный мир, за исключением семейства споровых (мхи, лишайники и папоротники попадаются в его творчестве, но мельком). А Чернышевский открыл язвы российского общества и пути его движения к прекрасному состоянию через сны Веры Павловны. Но Вере Павловне растения не снились. И где связь?
Я долго бился над этой проблемой и искал в творчестве Шишкина какого-нибудь бичевания язв русского общества, но ничего там не находил. А потом я прочитал диссертацию Чернышевского «Эстетические отношения искусства с действительностью», и мне открылось все содержание живописи Шишкина. Теперь я открою его вам, чтобы вы не читали такой длинный и утомительный труд.
Чернышевский рассуждал так. Какое яблоко лучше — настоящее или нарисованное? Конечно, настоящее, его можно съесть. То есть прекрасное есть жизнь. Среди настоящих какое лучше — большое и вкусное или маленькое и невкусное? Конечно, большое и вкусное. Отсюда картина, изображающее большое и вкусное яблоко, конечно, гораздо прекраснее, чем картина, изображающая маленькое и невкусное. То же рассуждение он повторил в отношении женщин — реальные оказались лучше нарисованных, а среди нарисованных лучше те, которые в реальности поавантажнее.
Эту первобытную прямо-таки логику в общем-то никто не принял, хотя про женщин он написал с душой и в чем-то убедительно. Действительно, одно дело — реальная красотка, а другое — так, картинка. Но в целом на искусство эта диссертация мало повлияла. Ни на кого, кроме Шишкина. Шишкин распространил эти идеи на растения.
Хороший пейзаж должен изображать хорошие растения, и чем растения лучше, тем лучше и пейзаж. Например, среди деревьев самое лучшее — это сосна. Береза что? Береза только если на дрова, а сосна для всего годится: и дом строить, и корабль, а отходы можно и на дрова. Еще тоже хорошо дуб, хотя он труден в обработке и долго растет, — но дорогое дерево. Эти деревья и стали у него любимые. Причем среди сосен он выбирал самые лучшие, самые в соку экземпляры, и у него даже некоторые картины называются по сортам древесины: есть «корабельная роща», это вообще высшая категория, а есть «строевой лес», тоже хорошая картина, хотя, конечно, несколько ниже качеством, так сказать, экономического класса.
Вы можете подумать, что это тоже дремучий какой-то подход, но он привел к поразительным последствиям. Есть у Шишкина такая картина в ГТГ, называется «Рожь». И она появилась одновременно с картиной художника Саврасова, тоже «Рожь». Какая лучше? Великий критик Владимир Стасов написал про это: «у Шишкина „Рожь“ кажется сам-сто». Это такой хозяйственный термин, имеется в виду урожайность, из одного зерна получается сто, и это такая художественная гипербола, потому что реальная урожайность ржи в России в то время едва была сам-десять. Но Шишкин-то написал самую лучшую рожь, чтобы получить самую лучшую картину. А Саврасов, который пренебрег диссертацией Чернышевского и не овладел этой художественной методикой, нарисовал рожь вялую, побитую дождем, урожайность у нее вообще сам-пять. Ну и, понятное дело, проиграл в художественном отношении.
Тут вроде бы имеет место быть строгий реализм — все прекрасное берется из реальности. Но поскольку из реальности берется самое лучшее, причем в понятном, потребительском отношении, то возникает особый эффект. Надо понимать, что пейзаж изображает какую-то конкретную землю, и в частности русский пейзаж — это образ России. И получилась ух какая страна.
У Шишкина в России всегда хорошая погода. Практически всегда лето, июль. Потому что зачем изображать плохую погоду — ведь плохое же произведение выйдет, ведь научно доказали, что прекрасное есть жизнь. В эту хорошую погоду в самых лучших полях колосятся самые урожайные кормовые культуры. В лесах в России растут самые лучшие деревья, наиболее доходные с промышленной точки зрения. «Русский лес, русское богатство», как называется одна из его картин. Хороши также и почвы — в основном песчаные, на которых хорошо растут сосны. Хороши озерца, небольшие ручьи, луговые травы. В кустах вроде проку нет, но они укрепляют почвы от эрозии. Вообще художественную роль подлеска Шишкин только наметил, но должно же было что-то остаться и следующим поколениям живописцев. Что он недооценил в своих пейзажах — это хозяйственную роль рек. Ну как это объяснишь? Причуды гения…
В общем, прекрасный, превосходный получился художник, и людям радость. Вот ведь парадокс: весь реализм пришел к бичеванию мерзостей русской жизни, а в природе дал обратный результат — и с тех пор мы так и считаем, что жизнь у нас не очень, зато природа удалась. Жалко, что эта линия в нашем искусстве перестала развиваться. Деревья он нарисовал, а дальше? Ведь вот сейчас, скажем, был бы такой мастер. И бросить бы его на нефтянку. Ведь какие могли бы быть картины!
Слеза и топор. Достоевщина как общий знаменатель русской жизни
Исполнилось 200 лет со дня рождения Федора Достоевского — автора величайших русских романов, заглянувшего в неизведанные человеческие глубины, соединившего самое приземленное бытописание с самой возвышенной метафизикой и предсказавшего крутые повороты истории и мысли XX века. Наследие Достоевского необозримо, но есть в его текстах и философии некий общий знаменатель, отфильтрованный за десятилетия массовой культурой и школьным образованием. Что такое «достоевщина», понятно даже человеку, не читавшему Достоевского (и, вернее всего, именно такому человеку), — это бесконечный извив, излом, надрыв, метания между святостью и бесстыдством, самоуничижение, граничащее с самолюбованием, иррациональная тьма, клубящаяся под благонравным обликом. Суффикс «-щин» придает этой «душевной неуравновешенности» универсальный характер: достоевщина — то ли вечная матрица русского сознания, то ли психический вирус, который автор выпустил из своей литературной лаборатории, некий «достоевский-трип», в котором носители русского языка пребывают уже второе столетие. «До него все в русской жизни, в русской мысли было просто, — писал Вячеслав Иванов в статье „Достоевский и роман-трагедия“. — Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство». Рассмотрим составляющие этой сложности, которые до сих пор то ли определяют нашу действительность, то ли в ней навязчиво мерещатся.
В 1849 году Федору Достоевскому, одному из обвиняемых по делу кружка петрашевцев, вменяют в вину чтение вслух письма Белинского Гоголю — того самого, где сообщается, что «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности».
Затемнение, титр «прошло 10 лет» — и вот тот же Достоевский критикует европейские ценности, пишет антинигилистический роман, рассуждает об особом предназначении России и видит спасение в религиозном преображении человеческой души, а не в общественном переустройстве.
Превращение молодого вольнодумца в пожилого охранителя — обыкновенная история, но у Достоевского и она окрашена в особые тона: тирания, играющая человеческими жизнями, ужас смертного часа, экстатический восторг чудесного спасения. 22 декабря 1849 года (по старому стилю) осужденных петрашевцев приводят на Семеновский плац и зачитывают смертный приговор. Жестокая инсценировка длится без малого час: троим приговоренным уже завязали глаза (Достоевский стоит во второй тройке), солдаты уже вскинули винтовки, когда офицер зачитывает указ о помиловании — расстрел заменили каторгой. «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!» — пишет он брату Михаилу вечером того же дня. Последовавшие годы каторги и солдатской службы лишь довершат начатое в тот день.
Либеральная публицистика часто видит в истории Достоевского стокгольмский синдром: страдания проще пережить, если увидеть в них высшую правду и воспеть собственных мучителей. В слиянии с силой, способной казнить и миловать, можно найти своеобразный комфорт, но это какой-то сюжет из фильма «Ночной портье», для России Достоевского в нем не хватает метафизического размаха. Чтобы прийти от потрясения основ к их искреннему утверждению, необходимо пережить пограничное состояние, экстремальный опыт.
Этот паттерн повторяется в XX веке в самых разных судьбах: легальный марксист образца 1905-го, рок-н-ролльный гедонист эпохи рок-лабораторий, художник-постмодернист из «новых диких» — каждый из них в свой час отпускает бороду и начинает проповедовать Царство Божие, пережив перед этим войну, тюрьму, болезнь или просто доведя себя до точки подручными средствами. Путь к консерватизму лежит через встречу со смертью. Прежние соратники могут увидеть в этом предательство (к тому же «новые консерваторы» нередко топчут прежние идеалы с упоением, свойственным скорее персонажам Ф. М. Д., нежели самому автору), сам «обратившийся» осознаёт это как выход к пониманию более глубоких истин — от прежних, поверхностных; если в этом и есть попытка договориться с некоей силой — то скорее не с той, что выносит судебные приговоры, а с той, в чьих руках все концы и начала. Так или иначе неумолимость этого поворота заставляет видеть за ним какой-то специфически русский поворот сознания — в отличие от перечисленных ниже, не придуманный Достоевским, но отчетливо проявившийся в его собственной судьбе.
Человек, идущий на убийство, чтобы испытать себя, подняться на новый, «надчеловеческий» уровень, — эта фигура возвращается в литературу в начале XX века и остается надолго. Персонажи Горького, Сологуба, Леонида Андреева убивают без раскаяния, иногда не опираясь ни на какую идею, случается, что буквально топором. Раскаянием, по словам героя рассказа Бунина «Петлистые уши», «мучился… только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора»: мрачный тип Соколович убивает проститутку безо всяких угрызений, при этом подводит под свой поступок совершенно раскольниковскую базу — рассуждение о людях, которые «убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а, напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение». Серебряный век возвращается к Достоевскому через Ницше, и за всяким ницшеанским монологом о человеке, который звучит гордо, маячит тень раскольниковского топора.
Буревестникам революции вскоре выпадет шанс применить свои теории на практике: начиная с 1920-х сильные личности, не останавливающиеся перед убийством ради высших целей, станут ключевыми фигурами не столько в литературе (хотя и в ней тоже), сколько в политике — не случайно Камю назовет Достоевского настоящим пророком XX века. Пророчество работает до сих пор, спустившись на бытовой уровень и лишившись идейной подкладки: в жизни русской провинции всегда была своя доля абсурдной жестокости, слова «современный Раскольников», заведенные в гугл, и сегодня приносят десятки новостей о том, как «студент убил пенсионерку и забрал у нее 300 рублей».
Еще одна «достоевская» черта — склонность подводить под свои деструктивные импульсы метафизическую базу: почти в каждой истории подростка, отправляющегося с винтовкой в родную школу, присутствует манифест, где будущий убийца объявляет себя богом; современный Раскольников не таит эти мысли в себе, а сразу выкладывает в соцсети.
Отдельная история — топор: отделившись от своего рефлексирующего носителя, этот инструмент то всплывает в стихотворении Вознесенского («А в небе кровавым довеском / Над утренней нашей тропой / С космической достоверностью / Предсказанный Достоевским, / Как спутник, летит топор»), то появляется в финале сорокинского «Романа», круша выстроенную автором тургеневскую идиллию и всю русскую литературную традицию вместе с ней.
Роман об инфернальном переполохе, который устраивает в одном губернском городе группировка местных и заезжих либертенов, пишется как остроактуальный памфлет (реакция на убийство студента Иванова участниками Общества народной расправы), но оказывается приговором (или диагнозом) на все времена, долгосрочной моделью русского радикализма — и критики русского радикализма. Планы мгновенного переустройства всего, пощечины общественному вкусу, перманентная чистка рядов, шашни с охранкой, общее горячечное исступление — кажется, со страниц «Бесов» сошли и террорист Липанченко из «Петербурга» Андрея Белого, и реальный Евно Азеф из боевой организации эсеров, и фигуранты дела БОРН, и радикальные акционисты, и вообще любые подпольщики всех времен.
В спектакле по «Бесам» Константин Богомолов вывел на авансцену название «Сеть» — что же, история одноименной организации (признана Минюстом террористической организацией) с двойным убийством под Рязанью (по версии «Медузы» — издание внесено Минюстом в реестр СМИ, выполняющих функции иноагента) тоже отсылает к Достоевскому. «Русский нигилизм, действующий в хлыстовской русской стихии, не может не быть беснованием, исступленным и вихревым кружением», — писал в статье «Духи русской революции» Бердяев, непосредственно переживший последствия этой стихии; тот же кружащийся темный вихрь слышен в «Двенадцати» Блока (литературовед Дина Магомедова замечает, что стихотворный размер последней главы поэмы — тот же, что у пушкинских «Бесов») и вообще в околореволюционных текстах и настроениях — об этом подробно рассказывает в своем исследовании «Хлыст» Александр Эткинд.
Мечта о всеобщем счастье в два шага приводит к признанию России Мордором, не имеющим права на существование, — и к мечтам о тотальном обрушении всего во имя «прекрасного будущего»; «русское искание правды жизни всегда принимает апокалиптический или нигилистический характер», как сформулирует все тот же Бердяев.
«Бесы» — описание радикализма извне, критическое и пристрастное; оно вызывало естественный отпор со стороны людей, находящихся внутри революционного процесса, — так, Горький назвал роман одним из «темных пятен злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы» — и создало общие места консервативной критики на полтора столетия вперед. Бесовское кружение видят в своем предмете и авторы анти-либеральных романов — вплоть до «Чего же ты хочешь?» Всеволода Кочетова и «Все впереди» Василия Белова, и охранительная публицистика, разоблачающая проявления очередного «свежего ветра перемен»; даже телевизионная пропаганда, бичуя современных оппозиционеров, непременно упомянет, что те норовят, условно говоря, засунуть мышь в киот или пустить красного петуха. Подрыв устоев, разрушение морали, осквернение традиций — все это по сей день приписывается любым активистам или деятелям культуры, выходящим за рамки официозного фарватера, и это тоже c легкой руки Ф. М. Д.
Герой рассказа Достоевского «Бобок» прислушивается к подпочвенному разговору еще не вполне разложившихся мертвецов — те несут чушь, отпускают сальности, норовят заголиться и обнажиться; все как у людей. Грань между живыми и мертвыми в России особенно тонка — эта интуиция, которая присутствует уже у Гоголя, а у Достоевского пока что проходит по разряду шуточной фантасмагории, будет развернута во всю ширь в XX веке. Уже «Котлован» Платонова (в остальном лишенный какой бы то ни было достоевщины) рисует мир, где люди как бы зависли между жизнью и смертью: «Мертвых ведь тоже много, как и живых, им не скучно меж собой». Мертвая старуха ползает по комнате в повести Хармса: «Спросите любого сторожа из мертвецкой. Вы думаете, он для чего поставлен там? Только для одного: следить, чтобы покойники не расползались». Вселенная Мамлеева — вся в каком-то смысле расширение пространства «Бобка»: недаром у героев «Шатунов», творящих непотребства, о которых мертвецы Достоевского не могли и мечтать, на стене то и дело мелькает портрет Ф. М. Д. Кажется, даже фрагменты текста у двух «метафизических реалистов» взаимозаменяемы: «Затем полупроснулся один инженер, но долго еще бормотал совершенный вздор, так что наши и не приставали к нему, а оставили до времени вылежаться» — совершенно мамлеевская фраза (особенно глаголы «полупроснулся» и «оставили вылежаться»), в «Бобке» нетрудно представить иные мамлеевские пассажи — «его тянуло на пивко после Неописуемого» (мертвецы из «Бобка» обсуждают не пивко, а «блон-ди-но-чек», но общий вектор понятен).
У Мамлеева есть отдельное эссе о «Бобке», где он, в частности, пишет: «Слово „бобок“ в рассказе Достоевского символизирует до известной степени не только идиотизм псевдозагробной жизни, но и бессмыслицу земного существования при тотальном воплощении эдаких ходячих привидений в условиях нашей цивилизации». Ходячие привидения Мамлеева, в соответствии с принципом «Бобка», «идут развлекаться, попа-дают на кладбище»: в рассказе «Свадьба» прямо посреди застолья умирает жених, но гости решают, что и так нормально — «Да пусть сидит, кому он мешает», — и торжество продолжается. Мертвый жених, в свою очередь, переедет потом в фильм Балабанова «Груз 200», где тоже не вполне понятно, кто мертв, а кто еще нет — поскольку «мухи у нас».
У мира «Бобка», пропущенного через Мамле-ева, есть даже более точное киновоплощение — питерский некрореализм, превращающий само изображение в полуживую-полумертвую материю. Как писал в книге о некрореалистах Виктор Мазин: «Та реальность, с которой сталкивается кинозритель, кинореальность, мертва. Это всегда уже не реальная реальность. Некрореальность. Ибо перед нами предстают отснятые кем-то образы отсутствующего живого — растений, животных, людей, — и в то же время она жива».
Впрочем, весь этот нескончаемый парад умертвий можно принять за проявление затянувшегося горячечного психоза, соответствующего другой национальной традиции, — что, собственно, и делает Достоевский в первых же строчках «Бобка»: «Семен Ардальонович третьего дня мне как раз: „Да будешь ли ты, Иван Иваныч, когда-нибудь трезв, скажи на милость?“»
Достоевский возвращается в литературу из омского острога не просто с заметками о каторжном быте: «Записки из Мертвого дома» — модель русской неволи (и ее описания) на все оставшиеся времена. Тюрьма — это изнанка свободы, они, как и русские жизнь и смерть, разделены условной, легко проницаемой чертой.
«Записки» начинаются с картины вольной жизни, которая открывается арестанту через щель в заборе; через сто лет тот же забор появится в первой главе «Архипелага ГУЛАГ»: «Мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов… Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть, а там-то и начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас». Тюрьма — плавильный котел, где перемешиваются аристократия, интеллигенция и народ; место, где писатель встречается с народом (или народ встречается сам с собой), изучает говор всех этих «Разговор Иванычей», постигает его жестокость и мудрость, видит, сколько внутри него наций, истин, вер. Тюрьма — территория рабского бессмысленного труда («каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной, именно тем, что вынужденная»), а иногда работы, в которой жизнь внезапно обретает смысл — «каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать ее ловчее, спорее, лучше»; точно так же Иван Денисович, увлекшись кирпичной кладкой, будет забывать о лагерных тяготах. Тюрьма — это место, где вопреки всему пробиваются проблески человечности, это страдание, которое может уничтожить, но может и возвысить. Солженицын напишет об этом в «Архипелаге», в главе «Душа и колючая проволока», против подобного «обеления» лагерей будет протестовать Шаламов.
«Мертвый дом» и «Архипелаг» — два архетипичных описания неволи, они рифмуются и спорят друг с другом: «Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского, — пишет Солженицын, — поражаешься: как покойно им было отбывать срок! Ведь за десять лет у них не бывало ни одного этапа! — ни внезапных ночных обысков, госпиталь, выбегание из строя за милостыней».
За столетие, разделяющее эти два текста, — написанные, по недавнему определению Дмитрия Быкова, «крупным прозаиком с четырехсложной фамилией… который сидел по ложному политическому обвинению, отбывал ссылку в Казахстане, вернулся, написал об отсидке прославленный документальный роман, с годами из революционеров превратился в пылкие государственники», — сила подавления, обрушивающаяся на человека в тюрьме, увеличилась неизмеримо: ГУЛАГ несравним с омским острогом — и как жизненный опыт, и как тема для романа. Но, при всей разности опыта и его описания, и «Мертвый дом», и «Архипелаг» с равной силой впечатывают в сознание читателя одну жестокую истину, актуальную до сих пор. Система «исполнения наказаний» в России держится на пытках, избиениях, намеренно причиняемых физических страданиях — и на людях, которые добровольно соглашаются их причинять. Описание наказаний розгами и шпицрутенами шокировало современников Достоевского — вплоть до того, что в апреле 1863 года, через год после публикации «Записок», телесные наказания в России были отменены. Сцены пыток в «Архипелаге» действуют так, будто читателю самому втыкают иглы под ноготь, и приводят к единственному выводу — система, в которой возможно такое изуверство, не имеет права на существование; возможно, эта книга сыграла свою роль в том, что она действительно перестала существовать.
Оба прозаика с четырехсложной фамилией, наверное, согласились бы — система держится на людях, которые соглашаются взять в руки пыточный нож, и это согласие само по себе страшнее, чем любые режимы и идеологии. Достоевский пишет об изуверах, которых он видел на каторге, — поручике Жеребятникове и Смекалове; Солженицын посвящает психологическому анализу гулаговских палачей целую главу «Голубые канты», и тот и другой приходят к похожим выводам — грань между мучителями и мучениками тонка, и от этого падения не застрахован никто: «свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке» (Достоевский), «ведь это только так сложилось, что палачами были не мы, а они» (Солженицын). Когда мы видим очередной ролик проекта Gulagu.net (издание внесено Минюстом в реестр СМИ, выполняющих функции иноагента), мы попадаем все в тот же Мертвый дом и сталкиваемся с тем же необъяснимым вопросом, как человеком завладевает зло, — и наверняка чувствуем: это видео — не о том, «что бывает с другими», ты мог бы оказаться на месте жертвы — и, что еще страшнее, в роли мучителя; никто не застрахован, грань тонка.
Аргумент, который применил Иван Карамазов в споре с братом Алешей, способен не только разрушить «высшую гармонию», о которой говорят братья: страдание беззащитного существа — предельная этическая величина, нечто абсолютно недопустимое и неоправдываемое, то, что нужно прекратить во что бы то ни стало. Как только в пресловутой «проблеме вагонетки» на рельсах оказывается ребенок — у стоящего перед этой дилеммой не остается иного выхода, кроме как любой ценой пустить состав под откос или самому лечь на рельсы.
Слеза ребенка — еще и универсальный тест на эмпатию: про человека, принимающего закон, из-за которого больные сироты не смогут попасть в семью и получить лечение, а будут продолжать мучаться в детдомах, мы сразу понимаем: какой бы «высшей гармонией» он это ни оправдывал, у него прежде всего нет сердца. Слезинка (точнее, мысль о ней, сама идея, что где-то рядом страдают дети) породила множество благородных начинаний, от комитетов помощи голодающим в 1920-е до фонда «Подари жизнь» в 2000-е, и облегчила реальные страдания миллионов самых настоящих детей.
Да, апелляция к слезе ребенка спасает жизни — но в ней есть своя разрушительная сила. Вырвавшись из текста «Карамазовых», перейдя из области богословского спора в сферу политической риторики, слезинка становится безотказным инструментом манипуляций. Появившаяся в медиа фотография умирающего ребенка способна перевернуть общество и изменить политический курс, развязать или закончить войну. Ни одно начинание, хоть открытие кофейни, хоть полет в космос, не выдерживает сравнения с «лекарствами для умирающих детей» и, будучи помещенным на эту шкалу, сразу лишается смысла. Любой тоталитарный режим взывает к страданиям детей, подавленных национальным или классовым гнетом, — и на следующем историческом витке спокойно смотрит на то, как тысячи детей гибнут от голода или войн: эта слезинка какая надо слезинка. Заботой о детях можно оправдать какие угодно запреты и ограничения: если когда-нибудь в России закроют, например, интернет, это непременно будет сделано для того, чтобы защитить детей от чего-то тлетворного. Исследователи до сих пор спорят, согласен ли был сам Достоевский с этой карамазовской аргументацией, несомненно одно: с его любовью к вглядыванию в человеческие бездны он не мог не почувствовать, что и этот моральный императив может вести к самопожертвованию и святости — или стать поводом для беспредельной низости.
Выражение «российский культурный код», которое прочно обосновалось в лексиконе разного рода начальства, это же начальство связывает, как правило, с памятниками Петру и Февронии или фильмами про битву за Москву. Начальству виднее, но если говорить об этом «коде» не как о «традиционных ценностях», передающихся вместе с ДНК, но как о закрепившемся в культуре коллективном портрете, о том, какими нас привыкли видеть и как мы сами понимаем себя, — за этим портретом очевидно проступают контуры героев Достоевского. Мы загадочны, иррациональны и противоречивы, нас бросает в крайности — от святости к злодейству, от апатии к подвигу, от разврата к благодати. Нам скучно там, где закон, порядок и здравый смысл, наша стихия — удаль, гибельный восторг и сила-в-правде, мы вечно вглядываемся в бездны, и в наших сердцах борются бог и дьявол. Мы «по своей глупой воле» готовы весь мир превратить в ядерный пепел или как минимум со всем миром на пустом месте рассориться, выкинуть что-то эдакое, пуститься вразнос. Я/мы — Раскольников, подпольный человек и все Карамазовы сразу. От нас всего можно ожидать. Нас не понять умом.
Все противоречивое и экстремальное в характерах героев Достоевского можно объяснить сугубо биографическими обстоятельствами: жестокий мрачный отец и кроткая любящая мать, обостренная чувствительность и ущемленное самолюбие, инсценировка расстрела, жестокий опыт каторги, смерть брата, жуткие долги, маниакальная игра на рулетке. Метафизические крайности и бездны, как всегда, уходят корнями в самую житейскую обыденность. «Он много говорит о русских и России, а на самом деле описывает себя, собственные комплексы, страхи, проблемы, — замечает филолог Александр Криницын, — когда он говорит, что типичный русский человек стремится к бездне, это не русский человек стремится к бездне, это Достоевский стремится к бездне». «Загадочная русская душа», по Достоевскому, — вполне возможно, всего лишь автопортрет.
Само выражение «загадочная русская душа» у Ф. М. Д. нигде не встречается; судя по всему, его ввели в обиход в конце XIX века британские и французские критики — как раз в связи с переведенным на европейские языки Достоевским (которого в этой связке сопровождал Толстой, а затем и Горький). The Mysterious Russian Soul — это взгляд на Россию извне, наделяющий ее всеми чертами Другого: она опасна, непредсказуема и притягательна, это femme fatale Европы, в ней есть своя манящая пряность, но лучше держаться от нее подальше. Русская эмиграция первой волны лишь подтверждает уже сложившееся представление: Бердяев, Мережковский и прочие трактуют революцию через Достоевского; да-да, империю на Востоке обрушили именно бесы, которых он то ли предсказал, то ли вывел на свет; именно они ввергли огромную страну в трагическую беспредельность, ту самую, что царила в их душе.
Славянофильская по происхождению идея — образ народа, который закону предпочитает благодать, — была перенесена Достоевским в сферу темного, иррационального и тем оказалась близка XX веку с его психоанализом, экзистенциализмом и геополитическими катастрофами: человечеством правят вырвавшиеся из подсознания необъяснимые силы, а Россией особенно. «Загадочность» в глазах Запада до сих пор подогревает туристический интерес — и обосновывает политическое дистанцирование; за любыми разговорами о «нормах международного права» у этих русских наверняка кроется темный хаос, спорадические вспышки агрессии на ближних окраинах лишь подтверждают подозрения.
Концепт оказался особенно живучим потому, что объясняет любые поставленные рядом крайности русской жизни — величие и разруху, ГУЛАГ и Гагарина, путч 1991-го и путч 1993-го, — и в таком виде прекрасно сгодился для внутреннего употребления: этой темной загадочностью вообще удобно оправдывать любую дичь и хтонь. Откуда берется привычка ездить без ремня безопасности или ходить без маски в разгар эпидемии? Почему снова пытки в колониях? Вечное одобрение действующей власти, равнодушие к собственной жизни, невероятная отзывчивость к чужим бедам, готовность отдать последнюю рубашку ради ближнего — это все наша загадочность. Широк русский человек, и нельзя его сузить, чтоб удержать такого в рамках, нужна сильная рука — иначе мы бы давно друг друга поубивали, — и пусть боится Запад, которому все равно нас не понять. Странно, что эта модель — видимо, не имевшая отношения ни к какой действительности, кроме внутреннего мира самого Достоевского, — остается жива и легитимна и через 150 лет после его смерти; но человек, как сказал однажды Ф. М. Д.: «…есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение».
Болото как русская святыня. Как Александр Бродский создал идеальный русский парк
Александр Бродский — это художник, благодаря которому наше время в будущем, в истории, будет выглядеть относительно привлекательно. Парк — это высказывание о том, как там оно все устроено, если не в раю, то в идеальном мире, где вещи получают смысл существования. Парк Бродского в Веретьеве стоит на болоте и располагает к сложным эстетическим переживаниям и размышлениям. Хотя болото при этом остается все же болотом.
Усадьба Веретьево — это восстановление традиции классической подмосковной усадьбы, но одновременно и пародия на нее. Большой усадебный дом с колонными портиками и полуротондами на торцах — как у Росси или Кваренги, — но сколоченный из неотесанных досок внахлест. Аллея со статуями, только статуи — советские гипсовые спортсменки и пионеры, странных пропорций и изрядно развалившиеся. Ключевой образ — крашенный густой бронзянкой гипсовый Пушкин с пистолетом, даже не развалившийся, а изначально недолепленный, с существенными утратами массы тела. Пушкин — центральная фигура русского усадебного мифа, но предстает он в образе чумазого, пуляющегося хулигана, хотя остается при этом все же Пушкиным.
В каком-то смысле созданный Бродским в Веретьеве парк можно рассматривать в том же смысловом ряду. Усадьба не бывает без парка, но это парк-болото. Помните, в детстве можно сбежать из дома куда-нибудь в наше — тайное — место, построить там шалаш и жить уже совсем отдельно целый день? Исторически в Веретьеве не было усадьбы, там был пионерлагерь. Парк Бродского — парк про то, как сбежать из пионерлагеря. Там масса мест, где можно спрятаться, и все они будто сделаны руками безобразящих пионеров из материалов, позаимствованных на участках раздраженных дачников.
Но это частность, ряд, в который вписывается этот парк, все же иной.
В этот парк входят через иву, которая в падении образовала арку. Похоже на грот. Гроты — обязательная принадлежность классических парков, это место из «Метаморфоз» Овидия, символическое обиталище нимф источников и сатиров. Это, в общем-то, низшие божества, живущие жизнью мокрой и скрытной. Они выбираются на поверхность, когда вокруг никого нет, грот — вход в пещеру, в скрытый мир, в парках обычно только обозначается его присутствие, но сам парк им не является. Здесь же вам предлагается войти в грот, и все, что дальше, — это мир в гроте. Болото, тихий плеск стоячей воды, топкая земля, осока, камыши, ивы, болотные птицы, насекомые и земноводные. Мир, где люди не бывают.
Эта иномирность — главная тема. Парк прежде всего состоит из проложенной над болотом узкой деревянной дорожки-мостика, она висит над поверхностью на высоте примерно полуметра и нигде его не касается, вы идете по болоту, но не можете до него дотронуться. При подчеркнуто неумелой рукодельности — старые доски, черный металл стоек — в переживании пространства есть что-то от виртуальной реальности: вы можете ее видеть, можете в ней передвигаться, но не можете ее коснуться. Есть только одно тайное место, лестница, как в подпол, по которой можно спуститься и приложиться к воде, оставив на ней мгновенно исчезающий след руки. Это пространство медитаций, медленных, тянущихся минутами прогонов взгляда по текущей воде, как в «Сталкере» Тарковского, который, мне кажется, повлиял на образ. Болото тут живет как святыня. В христианской иконографии есть канонический сюжет Noli me tangere — «Не прикасайся ко мне» (это первое явление Христа Марии Магдалине, когда она видит его воскресшим и хочет коснуться рукой, а он запрещает). «Не прикасайся ко мне», «не смей меня трогать» — такова идея парка. Но не единственная.
Не только арка ивы — это грот, тут полно цитат из классических парков. Дорожка в середине парка вдруг превращается в идеально прямую линию, нечто из русского усадебного парка, «темную аллею». Есть мост-скамейка, в котором не без изумления опознается царскосельский Палладиев мост. В центре парка — ротонда, «Пантеон», опять же обязательный элемент пейзажного парка XVIII века. Есть и Эрмитаж, «павильон отшельника», оттуда же. У нас была великая усадебная культура, Кусково, Архангельское, Вороново, Марфино — несколько сотен усадеб, сгинувших в болоте русской жизни. Ну вот они и поднимаются из него, подмоченные, видоизменившиеся вследствие обживания лешими и кикиморами, заменившими в нашей традиции нимф и сатиров, но все же поднимаются.
Правда, так, что, кажется, завтра исчезнут. Ловишь себя на досаде, что очень это все эфемерно сделано, недолго простоит, зимы не переживет. Это не павильоны, скорее инсталляции на тему павильонов, из досочек, палочек и травы. Вот тот же грот — его из валунов надо делать, а не из старого дерева, которое, того гляди, совсем сгниет. Впрочем, очевидно, что создателям парка эта мысль должна была прийти в голову раньше, чем нам, и они сознательно отказались от гранита, нержавейки и каленого стекла, обрекая себя или на утрату всего сделанного, или на бесконечный ремонт. Парк этот поднялся из болота и как будто им несколько захвачен, в него и уйдет, и ваша тревога, что все это разрушится, входит в образный строй. В болоте все быстро меняется так, что ничего не меняется, и кажется, что эти павильоны специально созданы так, чтобы быстро разрушиться, что вы должны ходить по дорожкам с чувством, что завтра тут будет не пройти. Это очень русский парк. Русское болото — это такая экспансивная святыня, она стремится затянуть в себя все.
Впрочем, утрата — нерв поэтики русского парка вне всякой связи с обстоятельствами советской истории. Русский парк — это вечная утрата, там то, что утрачивается, никогда не заканчивается. Как в пушкинской «Царскосельской статуе»:
Был такой великий историк искусства Ганс Зедльмайр, он написал книгу «Утрата середины». Идея там в том, что история Европы Нового времени — это утрата связи человека с Богом (это и называется «серединой»); и, соответственно, на месте храма возникают его субституты: музей, театр, универмаг. Так вот, первым из субститутов храма был парк.
Принято начинать с Версаля, это был математический рай с системой координат в виде стриженых аллей и точкой «0» в виде трона «короля-солнца». У нас такая система употреблялась в парках Петра Великого, который действительно как-то соответствовал тому, чтобы воссесть в начале координат. Потом этот парк, называемый регулярным, сменился на пейзажный — аллеи больше не стригли, деревья росли живописными группами, открывая виды на пригорки, полянки и гладь воды. Наши великие императорские парки, Царское Село, Павловск, Гатчина, равно как и парки в усадьбах, создавались в этой логике.
Обязательной принадлежностью пейзажного парка были руины. Они получались не от разрушения, они сразу строились как руины. Джакомо Кваренги собрал кухню-руину в Царском Селе из подлинных античных деталей, специально привезенных из Италии, а Осип Бове собрал грот в Александровском саду из подлинных деталей, оставшихся от сгоревших в московском пожаре 1812 года дворцов екатерининских вельмож. Руины указывали на то, что живописное построение сада возникло не сразу, сначала был порядок, как при Людовике XV или Петре Первом, а потом строения разрушились, деревья разрослись, и получилось то, что получилось. Это не образ рая, но образ утраченного рая, место, где рай когда-то был, а теперь осталось вот что. Похожее впечатление у нас производят обветшавшие ЦПКиО, растительные указания на то, что при Сталине был порядок, а теперь его, слава богу, уже нет, и получилось, пожалуй, даже покрасивее и уж точно посвободнее. Но утратить этот рай насовсем не получается, он, хотя все время и утрачивается, но не сякнет и не сякнет.
Дальше произошло изменение, которого русские парки почти не знают. На место живописного парка (picturesque garden) приходит дикий парк (wild garden), представляющий природу не как руинированный замысел порядка, но как бы саму по себе. У нас, по-моему, всего один такой парк, Воронцовский парк в Алупке, с его Большим и Малым хаосом. Природа здесь не утраченный рай, она сама себе начало, закон и основание. Свободная, кстати, природа. Из сакральных ценностей, которые теперь обретаются в парке, на первом месте — свобода. Это идеи Руссо, концепция исторически соединяется с политикой, парк рассматривается с точки зрения прав граждан на природу, возникают общественные парки. Самый известный из них — Центральный парк Нью-Йорка Фредерика Ло Олмстеда. Впрочем, тут появляются не только политические свободы — вспомните «Завтрак на траве» Эдуарда Мане.
Думаю, wild garden — самая близкая Веретьеву идея парка. Сложно представить себе, чтобы здесь стригли лужайки и кусты, это парк по принципу «что выросло — то выросло». Применительно к нашему случаю не имеет смысла разбирать три следующие большие парковые идеи: ботанический сад (парк-музей), досуговый парк и парк большого стиля тоталитарных государств. Они ничего Бродскому не дают (за исключением руин одной сталинской лавочки, занесенной в наш парк разливом реки). Они дожили до 1970-х, а дальше произошла катастрофа, идея wild garden вернулась и их победила. Вернее, катастрофа не произошла, но выяснилось, что произойдет неминуемо.
В 1972 году Донелла и Денниc Медоуз, Йорген Рандерс и Уильям Беренс III создали модель глобального развития человечества, рассчитали прогнозы на компьютере и опубликовали доклад Римскому клубу (глобальный think tank ученых, политиков и бизнесменов) под названием «Пределы роста». С тех пор разные части этой модели пересчитывались множество раз, прогнозы сдвигались и уточнялись, но главный вывод никуда не делся. А именно: развитию человечества есть предел, и этот предел — природа. Мы испортим воду, изведем полезные ископаемые, заразим почву, испортим воздух и вымрем, провозгласил допотопный компьютер. Так родилась новая вера человечества — экологическое сознание.
За полвека эта вера отчасти переделала промышленность, города, экономику, политику (хотя, по правде сказать, пока не очень). Но что она полностью переделала — это парки. Ими нельзя пользоваться, им можно только поклоняться путем созерцания и медитации. В 2019 году в Дании открыли парк Гиccелфельд Клостерс (студия Effect) — это прозрачная башня с длинным спиральным пандусом внутри, как в Музее Гуггенхайма в Нью-Йорке, только рассматриваешь не картины, а лес. В лесу нет тропинок, нельзя ходить, можно только рассматривать подробности растений. Если в парке что-то строится, то прежде всего в том смысле, что позволяет эффективно не касаться природы. Дорожки должны быть отделены от земли, по которой они проложены, строения — парить над землей, подниматься на стерильных колышках из нержавеющей стали, входящих в землю так, чтобы при вкапывании не пострадал ни один дождевой червь. Noli me tangere.
В этом смысле болото — идеальная поверхность для современного экологического парка, на него, как ни старайся, все равно не ступишь. Есть такой японский архитектор, Дзюнья Исигами, очень тонкий мастер, у нас он в 2011 году победил в конкурсе на реконструкцию Политехнического музея, а в 2010 году получил «Золотого льва» Венецианской биеннале. В 2018 году он создал парк Art Biotop Water Garden, это у подножия гор Насу, в Японии. Это болото со 160 озерцами-лужами и 318 топкими мшистыми кочками, на каждой растет по одному дереву. Очень ухоженное болото, по-японски благовоспитанное, не то что наше. Но пройти через него тоже нельзя. Можно немного углубиться по специальным камушкам, выложенным под каждый шаг, и, встав на последний, маленький и неудобный пьедестал, предаться медитации. Вы должны смотреть, как едва течет вода, как еле движется трава, как образуются пузыри земли и как они лопаются, как порхают насекомые, смотреть безопасно не для вас, а для них, чтобы ваш взгляд их не ранил, слова не задевали, а дыхание не отравляло.
Парк Бродского — очень современный, можно сказать, модный экологический парк. Но есть одно существенное отличие. В экологических парках нет руин, их создатели верят, что природу можно спасти современной техникой и инженерией. Есть парящие дорожки, но они стеклянные, как в NOMA Sculpture Garden в Новом Орлеане (Reed Hilderbrand, 2017). Есть павильоны, но это идеальные хайтековские строения, как раскидистые металлические деревья с перекинутыми между ними висячими мостами в парке Marina Bay Gardens в Сингапуре (Grant Associates и Wilkinson Eyre, 2011). Они цветут естественной зеленью на гидропонике, светятся дискотечными прожекторами и исполняют классическую и современную музыку — настоящая мультимедийная установка. А в качестве инсталляций в траве размещены огромные, в рост человека, скульптуры насекомых, выполненные из авиационного алюминия.
Ничего подобного в парке Бродского невозможно себе представить. У Бродского есть собственное, уникальное прочтение темы сегодняшнего парка как экологического святилища, и это важная вещь.
Александр Бродский прославился в конце 1970-х годов как «бумажный архитектор». Тогда японские архитектурные журналы устраивали концептуальные конкурсы типа «Хрустальный дворец», «Стеклянная башня», «Интеллектуальный рынок». Бродский (в соавторстве с Ильей Уткиным) их выигрывал — то первая премия, то третья. Поздняя советская архитектура невысоко котировалась в мире, эти победы были исключениями. Людей заинтересованных это вдохновляло.
Его проекты были виртуозной графикой, офортами, которых почти никто уже делать не умел. Выбор техники отсылал к великому мастеру архитектурного офорта всех времен Джованни Баттисте Пиранези. Пиранези в XVIII веке рисовал руины Рима, чаще воображаемые. Он строил в воображении грандиозные сооружения эпохи римских императоров и их разрушал. Это патетические и несколько сновидческие образы. Они имели христианский смысл, апеллировали к теме vanitas — тщете всего сущего: созерцая разрушение мирского величия, человек должен был задуматься о своей душе. Это была популярная тема, руины рисовали все, просто Пиранези делал это лучше всех.
Происходило это за 10–15 лет до Великой французской революции, опрокинувшей королей и государства, — так сказать, в преддверии конца света. Теперь представьте себе ту же поэтику, перенесенную в конец 1970-х, в эпоху позднего Брежнева, когда до конца СССР остается примерно 10 лет. Эти работы Бродского были не политическим высказыванием, но очень острым экзистенциальным переживанием, когда видишь, как мир вокруг на твоих глазах превращается в руину, темнеет, ветшает, истлевает. Я помню, что тогда, в 1980-е, я не мог оторваться от этих офортов. Не понимая метафоры, но интуитивно ощущая, что вот, да, так все вокруг и есть.
Не то что СССР осыпался, оставляя по себе только классицистические колонны, фронтоны и купола, было достаточно и другого. Ржавая паутина сетки-рабицы, согнувшаяся поросль арматуры, осклизлые полимерные поверхности. Но все же классических деталей было достаточно для облагораживания полуживого пейзажа. И Бродский их ценил, что, разумеется, усиливало сходство с Пиранези и было вполне в духе 1980-х с их разочарованием в ценностях прогресса и техники. Тогда (впрочем, и по сию пору) было принято повторять, что «современная архитектура плохо стареет» — колонны превращаются в прекрасные руины, а проржавевший металлокаркас совсем как-то не имеет вида.
Даже и за пределами «бумажного периода», уже в 1990-е, когда Бродский стал делать то ли скульптуры, то ли инсталляции из глиняных макетов разрушенных зданий, эти руины получали карнизы, табернакли, ряды статуй на карнизе. Это было современное искусство в смысле увлечения распадом и тленом, но одновременно и vanitas Пиранези. Наверное, самой известной из таких вещей Бродского была «Кома» (2000) — белый гипсовый макет города, отдаленно напоминающего Москву, поставленный на большой, как бы хирургический стол, вокруг которого стояли восемь «капельниц» с пластиковыми десятилитровыми бутылками, постепенно заливающими город нефтью. И сопровождающие эту катастрофу макеты руин то ли ренессансных, то ли сталинских палаццо, тонущих в нефти.
Но в конце 1990-х у Бродского возникла несколько иная тема. Она появляется в его инсталляции в заброшенной станции метро в Нью-Йорке, монументе разрушенному зданию фабрики в Питсбурге, ну и более всего в его программной выставке в галерее Рональда Фельдмана в Нью-Йорке (1998). Этот тезис — «современная архитектура плохо стареет» — несколько европейский. Ну или просто в Америке рано поняли, что это не так. Там меньше антиков, стареют они в музеях, а не на улицах, как в Риме.
Как плохо стареет? Да она упоительно стареет! Какие фактуры, какое кружево тления создает коррозия металла! Вспомните эти пятьдесят оттенков ржавого! А предсмертный отсвет ядовито-голубого пластика на фоне шершавой серой туманности мятого целлофана? Разве это не прекрасно? А графика скелета ушедших вещей внутри скульптуры их осыпающейся плоти? Последнее трепетание лоскутка истлевшей ткани на ветру, будто на глазах превращающейся в поток воздуха?
В руины может превращаться современность, техника, прогресс, и это не менее прекрасно, чем руины Античности. И может быть, это превращение даже несколько больше говорит человеку с современным опытом. Инсталляция в галерее Фельдмана представляла собой тянущийся через множество залов стол-витрину, на котором были выложены гипсовые скульптуры советских вещей, самых обыденных. Цитируя старую песню Юза Алешковского, «тридцать метров крепдешина, // пудра, крем, одеколон, // два бидона керосина, //ленинградский патефон, // белой шерсти полушалок, // фирмы Мозера часы, // два атласных одеяла // и спортивные трусы».
Каждый, кто посещал пустынные залы археологических музеев с бронзовыми наконечниками и глиняными черепками, сразу понимал, о чем это. Великая цивилизация рухнула, и все, что от нее осталось, бесконечно ценно. Это больше не вещи — это находки. Я уговаривал Бродского повторить эту инсталляция в Москве, но, к сожалению, он не повторяется. Жаль, это был потрясающий памятник СССР, который видел только Нью-Йорк.
В 2000 году Александр Бродский в «Пирогово» на Клязьминском водохранилище построил ресторан «95 градусов». Бывают сколоченные из досок причалы-насесты на торчащих из воды тонких ножках, этажа в три, так, чтобы начальник пристани мог с насеста переговариваться со стоящим на мостике капитаном речного парохода. Примерно так это выглядело. Этот насест начал отклоняться от вертикали, он стоял под углом к земле не 90, а 95 градусов, еще не упал, но собрался падать, и вот этот момент Бродский и построил.
Руины, как выяснилось, — это не Парфенон и не Пальмира, это все такого рода строения, от павильона «Махорка» Мельникова до безвестного деревенского курятника. Они приобрели лирический трагизм остывающего тепла ушедших лет и людей, мы это всегда о них знали, но не умели назвать. Пришел Бродский и придумал, что это тот же Пиранези.
Я с сомнением назвал эту тему иной, поскольку в своих вещах Бродский начал игру в рифмы всемирной истории искусства с мусором советской империи. Так часто бывает, что ты не очень понимаешь, куда идешь, а тут оказывалось, что не очень понятно, откуда ты вышел. То ли с чердака старой дедовской дачи, то ли из черно-белой книжки про римские театры из дедовской библиотеки, которую на чердак давно складировали родители.
Вот кажется, что противнее замазанных масляной краской окон в старых рамах, какие бытовали в советских социальных учреждениях: детских садах, поликлиниках, военкоматах, больницах и моргах? Вид их непосредственно, как иглоукалывание, вызывал в спине пронзительное ощущение утреннего медосмотра. Но Бродский обнаружил, что когда вы смотрите изнутри на свет сквозь эту масляную краску с разводами и загустениями, то это вещи не лишенные благородства. Что в их попытках ухватить исчезающую мимолетность света есть что-то изысканно японское, что-то от Хокусая. Или от Тёрнера в тех его вещах, где он балансирует на грани абстракции, пытаясь поймать живопись бога в рефракциях облаков. Так родился «Павильон для водочных церемоний» («Арт-Клязьма», 2004), античный храмик, сколоченный из этих советских окон разных пропорций и абрисов.
А еще белой краской, приобретавшей со временем оттенок веера из слоновой кости, замазывали двери. И такие двери, со стеклом в верней части, стояли не только в детских садах и процедурных, но на каждой советской кухне общей квартиры, отделяя ее от коридора с сортиром. Из этих дверей в Перми Бродский построил круглый храм-ротонду, и она оказалась парафразом ротонды с урбинской ведуты Пьеро делла Франчески. Ее потом сожгли местные вандалы, и Бродский сделал нечто на ту же тему на фестивале ленд-арта в заповеднике Никола-Ленивце — единственное повторение в его жизни, и то не буквальное.
Из этого же акта вандализма, насколько я знаю, родилась когда-то идея парка в Веретьеве. Вообще то, что Бродский принципиально не повторяется, иногда невозможно жалко. Он мог бы наполнить этот парк еще десятком своих павильонов, и это доставило бы нам много радости. Но не судьба. Павильоны этого парка — это руины Бродского. Телесная их фактура — старые доски, черный металл каркасов — это язык руин. Нужно это почувствовать, опознать в восьми столбах на болоте, поддерживающих не купол, а неряшливое гнездо какой-то огромной болотной птицы, — Пантеон. Это важно, это ключ к парку.
Я бы сказал, что Бродский сделал с современным экологическим парком то, что когда-то Гораций Уолпол, которого числят философом английского живописного парка, сделал с регулярным французским парком Людовика XIV. Он его руинировал, он внес хаос живописности в математический порядок аллей Версаля. Бродский перепридумал едва ли не главную тему русского пейзажного парка и превратил хайтековские павильоны в руины. Это не экологический рай, это утраченный экологический рай.
Это парк, который рассказывает нам, что у нас есть фантастическая, невероятная ценность, святыня, можно сказать, духовная скрепа. Это наше болото. Но попытка сохранить благоговейную дистанцию от него приводит к тому, что мы лишь глубже в него проваливаемся. Никакая техника не помогает, все рушится, зарастает мхом, илом, тлеет и тонет. Очень современный русский парк.
Среда выживания. Как Максим Шер нашел универсальное постсоветское не-место
На выставке Максима Шера «Невидимый ландшафт» в «Росфото» собраны фотографии последнего десятилетия из книги «Палимпсесты» и других проектов художника. Максим Шер называет себя исследователем постсоветского обитаемого пространства с точки зрения повседневности, однако тема его исследования, кажется, шире.
Фотографии на выставке подписаны одними лишь датами — «15 января 2011», «19 февраля 2014», «17 октября 2017», — так что кажется, будто нам предъявляют одно и то же место, запечатленное в разные времена. Впрочем, разные времена сгущаются в этом месте, наслаиваясь друг на друга пластами «текста эпохи», словно в палимпсесте, как, собственно, и называется лучшая фотокнига Максима Шера: промзоны, железнодорожные узлы, стихийные парковки, бараки, хрущевки, брежневки, поселки с типовыми коттеджами, кооперативные ларьки — перестроечные долгожители, торговые центры с непременными угловыми башенками, парки аттракционов, церкви шаговой доступности — культурные слои повседневности, от сталинской индустриализации до путинской стабильности, наложены один на другой и проступают на поверхность характерными фактурами, проржавевшими коробками гаражей, облезлым заборным бетоном, деланой — чтобы не хуже, чем в Европах, — аккуратностью крылечек и лавочек, ЖЭК-артом и прочим низовым народным украшательством. Можно настроить свой глаз на определенный микросюжет — скажем, поэзию дорожных указателей, дизайн магазинных вывесок или приключения бытового шрифта, от совершенно кабаковского по духу расписания на каком-то вокзальном домишке до абсурдистского билборда с одиноким номером телефона, алые цифры которого шлют послание посвященным в его тайну in the middle of nowhere. И тогда способность места расслаиваться на времена станет заметней. В этой игре фактур прячется меланхолия, отравляющая зрителя знанием, что новенький сайдинг вскоре обретет тот же неромантический руинный вид, что и расходящиеся швы между панелями многоэтажки. Место представляет собой арену скрытого конфликта, но это не конфликт фактур — временных пластов, это конфликт между явленным и отсутствующим.
Между тем при входе можно взять экспликацию, где указано, в каком именно городе или пригороде снят каждый из этих восьмидесяти кадров. Тут есть и Москва с Петербургом, и Улан-Удэ с Петропавловском-Камчатским, и Махачкала с Брянском, и даже заграничные Запорожье, Одесса, Киев, Атырау, Улан-Батор. Прочитав на бумажке названия Кола, Елизово или Корсаков, зритель вряд ли с ходу вспомнит, где все это находится, и легко спутает друг с другом снимки Кунгура, Старого Оскола и Костромы. Потому что фотографии сделаны так, чтобы Москву, столицу нашей родины, невозможно было отличить от горно-шорского моногорода Таштагол. Семьдесят с лишним городов Российской Федерации и других стран так называемого ближнего зарубежья, включая не вошедшую в состав СССР Монголию, которые объездил Максим Шер, действительно выглядят одним и тем же местом — бывшей «одной шестой частью суши». Урбанисты твердят нам, что мегаполисы и моногорода, города-миллионники и малые города — все это разные России, постколониальные исследователи тренируют внимание к локальным особенностям территорий, но «одна шестая» предстает здесь на удивление гомогенным пространством, пространством общей судьбы. Однако фотографа «одной шестой части суши» трудно упрекнуть в имперскости взгляда — напротив, его задачей становится тотальная деколонизация: освобождение реальности от тоталитарной идеи красоты, освобождение пространства от оппозиции «метрополия — колонии» — здесь все провинция и захолустье.
Эта гомогенность не подразумевает универсальности, общечеловечности, пафоса цивилизационного единства и прочих колониальных предрассудков — она достигается путем полной очистки кадра от узнаваемых индивидуальных примет, будь то красоты природы или архитектурные достопримечательности. Пиранезианское нагромождение лестниц над путями и перронами какой-то станции можно принять за изнанку Белорусского вокзала в Москве, но это Смоленск — нас просто обманывает цветовая гамма, мгновенно опознаваемая как нечто родное и существующая повсеместно. Но одной из побочных тем этого конкретного снимка становится парадоксальная в своей бесчеловечности топология перехода как средства затрудненной городской коммуникации, знакомая всем, кому приходилось тащить чемодан вверх и вниз по бесконечным, частично раскрошившимся и обнажившим свои железные каркасы ступенькам — в Москве, Смоленске, Саранске, далее везде. Непарадное городское пространство, которое делается предметом анализа Максима Шера, по большей части безлюдно, или же люди присутствуют в нем на правах стаффажа, но фотографа интересует именно обитаемая и обжитая среда, пронизанная скрытыми политэкономическими противоречиями и энергиями. В эти визуальные тексты нужно долго вчитываться, чтобы понять, какие серые экономические зоны прикрыты яркими вывесками «круглосуточно» и какие экономические механизмы приводят стаи фур на это стойбище между ничем и ничем.
Окраины и обочины, промзоны, рынки, привокзальные территории, полосы отчуждения, пустыри, конгломераты гаражей и ларьков — эти пространства хочется назвать «не-местами», но вовсе не в том смысле, какой вкладывал в свой термин Марк Оже: они становятся «не-местами» в силу своего стремления ускользать от взгляда — чиновника, налогового инспектора, полицейского, туриста, случайного прохожего и самого их обитателя. И глядя на неказистую натуру «невидимых ландшафтов», понимаешь, насколько амбициозна идея фотографа, взявшегося зафиксировать эту неуловимую реальность повседневности — той, что не занимает ни любителя, ни профессионала, что не найдешь ни в старых семейных фотоальбомах, ни в памяти смартфонов, ни в официальной, то есть постановочной, советской фотографии, ни в репортерской съемке с прицелом на World Press Photo — за отсутствием какой-либо экзотики.
Максим Шер, лингвист по образованию, уже 15 лет профессионально занимается фотографией во всех ее ипостасях — от фотожурналистики (он печатался в «Огоньке», «Большом городе», «Русском репортере», Le Monde, Liberation, The Guardian, The New York Times Magazine, Sueddeutsche Zeitung Magazin) до разного рода концептуалистских работ вроде книги найденных фотографий «Отдаленный, звучащий чуть слышно вечерний вальс» или мокьюментарного проекта «Карта и территория». Но именно в своих ландшафтно-урбанистических исследованиях, каталогизирующих подъезды хрущевок, выморочные зоны, непосредственно прилегающие к пенитенциарным учреждениям и психоневрологическим диспансерам, или вот эти «палимпсесты», ему удалось доказать, что он — едва ли не лучший российский ученик Бернда и Хиллы Бехер. И как во всяком аналитическом каталоге, выпущенном художником дюссельдорфской школы, за четким, холодным, отстраненным видимым скрывается поле невидимого, но ощутимого и тревожащего. Когда ясно видишь бетонный забор в лианах колючей проволоки, что отделяет здание старинной тюрьмы от детской площадки — баскетбольное кольцо, пара скамеек, пара песочниц и россыпь унылых клумб в кольцах автомобильных шин, — и не понимаешь, с какой стороны этой границы находятся подлинные места лишения свободы.
Под собственным надзором. Как охранник ГУЛАГа увидел СССР с другой стороны
Дневник вохровца Ивана Чистякова, вышедший книгой под названием «Сибирской дальней стороной», — уникальный документ, описывающий опыт ГУЛАГа с той стороны.
В конце 1935 года Иван Чистяков был направлен на БАМ командиром взвода охраны (низший командный чин, не дающий практически никаких привилегий, но зато много унизительной ответственности). Он провел в Дальневосточном крае год с небольшим и все это время вел дневник, скрупулезно, почти маниакально записывая каждый лагерный день.
В основном в эти дни ничего не происходит. Отупение, лень, ужасный холод. Отсутствие собеседников, культуры, повода для мысли. Невыносимые жилищные условия. Строительство, рельсы, шпалы, траншеи. Однообразные побеги, убийства, обыски, доносы, бесконечные интриги между разными уровнями лагерного начальства, утомительная суета. Мечты о Москве, планы спасения из БАМа, мысли о самоубийстве. Невероятная северная природа, сопки, сойки, горные козы. Но больше все-таки холод. Чудовищное ощущение потери времени, замораживания личности. Несовместимость с окружающим и неадекватность этого окружающего каким-либо представлениям о нормальной жизни и обществе.
Самих заключенных Чистяков сначала держит не вполне за людей, считает скорее материалом, госимуществом, которое он вынужден охранять на манер сторожа, вместо того чтобы выполнять более квалифицированную работу. Потом — начинает им завидовать. Зеки перевоспитываются, трудятся, чтобы получить свободу, их поощряют, премируют за стахановские темпы. Вохровцы же не обеспечены ничем и всем безразличны. Именно они — так кажется из этих дневников — и есть настоящие пленники лагеря. Зеки презирают их будто бы свысока — как и чекисты. Они беззащитны и одиноки, а среди них больше всего одинок автор дневника.
Это одиночество, ощущение несовпадения с миром Чистякову как бы не совсем подходят. В отличие от большинства авторов известных нам лагерных повествований, он — обычный советский человек. Не то чтобы энтузиаст социалистических строек, но уж точно не критик власти, он полностью разделяет ее политику и идеологию. Не интеллектуал, но и не дурак. Что называется, «культурный» — инженер, любитель книг, обладатель даже некоторого таланта (пишет стихи, рассказы, картины). Не аутсайдер, хотя и не привилегированный член общества (исключен из партии за непролетарское происхождение). Он — «обыватель», ценитель малых советских радостей («Я хочу заниматься спортом, радио, хочу работать по специальности, учиться, следить и проверять на практике технологию металлов. Вращаться в культурном обществе, хочу театра и кино, лекций и музеев, выставок, хочу рисовать. Ездить на мотоцикле, а может быть, продать мотоцикл и купить аэроплан резиновый, летать. Пусть ВОХРа останется Хренкову и подобным маньякам»). Он — совсем не злодей, но и не хороший человек, временами жестокий, даже подловатый, но скорее механически, без ненависти. В общем, Иван Чистяков — обыкновенный.
И вот этот обыкновенный человек оказывается в ситуации, в которой его качества нормального члена общества становятся вдруг неуместными, лишними, заставляют его чувствовать себя исключаемым, не совсем пригодным. Представитель первого полностью советского поколения, Чистяков взращен так, чтобы частное и общественное в нем образовывали плотную связку. Сама практика ведения дневника — постоянного самонаблюдения и самовоспитания — почти обязательная часть жизни человека из 1920-х. Чистяков, его устройство — плод раннесоветской политики по формированию нового социалистического субъекта. И вдруг этот субъект оказывается заброшен своим государством туда, где от него не нужен рост — ничего, кроме его тела.
Тем не менее он продолжает писать. И советский фантазм самовоспитания, отсутствие условий для развития, мучит Чистякова не меньше, чем чудовищный быт и презрение начальства. Кажется, именно эта идеологизированная образованность почти доводит его до безумия: «Но иногда вступает в силу холодный анализ, и многое за недостатком горючего потухает. В истории всегда были тюрьмы и почему же, ха-ха-ха, не должен в них сидеть я, а только другие. Эта лагерная жизнь необходима для некоторых исторических условий, ну, значит, и для меня».
В накрапывающем безумии — особенный интерес дневника Чистякова. Об этом много написано: советские люди 1920-х вели дневники не совсем для себя, их скрытым собеседником, ожидающим Другим, было государство, Партия. Автор бамовского дневника продолжает (он явно привык к этому) записывать свою жизнь, он хочет сделать ее правильной и — сам того не сознавая — ждет одобрения. Ему не дают даже сапог. Можно сказать, что Чистяков — субъект, созданный, окликнутый новой советской идеологией, а затем этой идеологией оставленный. Он — нормальный член больше не нужного государству общества.
Через год его репрессируют, погибнет он еще через четыре. Но эта предшествующая оставленность для нас — момент более важный. Именно из-за ее точной и наивной фиксации дневник Чистякова кажется документом, способным прояснить, что случилось с советскими людьми накануне Большого Террора, корни этической катастрофы.
Как расчеловечить за три недели. Путеводитель по аду Варлама Шаламова
Шаламова посадили в первый раз, когда ему было 22 года. Потом он напишет, что считает этот момент началом своей жизни. Его почти убили лесозаготовки и золотой прииск, а спасла лагерная больница — и счастливая возможность остаться в ней фельдшером. Что-то о своем писательском предназначении он понял между первым и вторым арестом, в начале 1930-х, но по-настоящему писать начал на 20 лет позже, после окончательного освобождения. «Колымские рассказы» в России были «легально» изданы уже после его смерти, в годы перестройки, когда сталинские лагеря из запретной темы — без перехода — стали темой расхожей. Целый пласт истории страны спешно выходил из немоты. На этом фоне «Колымские рассказы» выглядели — и выглядят до сих пор — как немота, ставшая текстом.
Тот, кто говорит о «лагерной литературе», чаще всего избегает разговора собственно о литературном. Чудовищная человеческая цена, заплаченная за эти книги, делает такой взгляд чем-то неловким, непристойным. Но суть и сила «Колымских рассказов» как раз в их принадлежности к литературе. Свой лагерный ад Шаламов не описал, а именно что написал — создал в слове.
То, что в его рассказах авторское начало сильнее «свидетельского», Шаламову кто только не ставил в упрек, от Солженицына до Подороги. Но лагерная и нелагерная жизнь для Шаламова имеют разную природу, это не сообщающиеся между собой сосуды. Невозможно перетаскивать истории и слова через границу между ними, как мебель через порог комнаты. Шаламов не делится лагерными воспоминаниями, а выговаривает невыговариваемое, что-то, для чего в человеческом мире нет и не должно быть слов.
Сын священника и атеист, Шаламов пишет сталинский лагерь как ад нового времени — место, где аннигилированы законы и божеские, и человеческие. На виртуальной книжной полке мировой литературы его место ближе к Данте, чем к Солженицыну или Примо Леви. Но Шаламов не наследник Данте, он его отрицатель, и «Колымские рассказы» — отречение от мифологии греха, искупления и преображения через страдание.
Инферно «Колымских рассказов» — это ад беспричинности и непринадлежности. Ад вычеркнутых. Ничто здесь не отвечает на вопросы «за что», «почему», «ради чего» — но и сами вопросы эти заведомо опущены. Лагерь Шаламова вырезан из человеческого летоисчисления, из человеческой системы координат, из человечества в принципе. Он не обещает ни воздаяния, ни возмездия, ни преображения. Он несовместим и несоотносим с человеческой жизнью.
В начале своих 46 тезисов «Что я видел и понял в лагере» Шаламов констатирует: «Человек становился зверем через три недели — при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях».
«Колымские рассказы» описывают человека, который перестал им быть.
Процесс возникновения такого описания сам Шаламов объясняет сухо, детально и безжалостно. Никто не сказал о Шаламове-прозаике ничего лучшего, чем он сам. Например, в тексте «о моей прозе» (не менее ошарашивающем чтении, чем сами «Колымские рассказы»): «Черновики — если они есть — глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты вроде цвета глаз Катюши Масловой. Разве для любого героя „Колымских рассказов“ — если они там есть — существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней».
«Колымские рассказы» показывают, как устроено и живет место, в котором у человеческих глаз нет и не может быть цвета.
В «Колымских рассказах» время литературное, а не документальное. Это грамматическое прошедшее, время повествования — оно никак не предназначено для того, чтобы расположить один эпизод по отношению к другому или внутри исторического времени. Все они могут происходить одновременно или отстоять друг от друга на годы — реального времени как шкалы, системы отсчета здесь нет. Лагерные сроки Шаламова начались в конце 1920-х и закончились в самом начале 1950-х — но в «Колымских рассказах» вы только по незначительным деталям можете, к примеру, понять, что какой-то из эпизодов происходит во время войны. И знание это не слишком много добавит к сути истории — как и короткая оговорка об одном из эпизодических персонажей, что он когда-то был секретарем Кирова. Все время лагеря протекает внутри самого лагеря. Даже воспоминания и рассказы героев о «прежней» жизни написаны у Шаламова не как попытка восстановить мысленную связь с нею, а как пересказ каких-то поблекших историй, то ли реальных, то ли выдуманных. Из-за того, что время замкнуто на сам лагерь, «Колымские рассказы», привязанные к очень конкретной эпохе и пространству, не подвластны и времени, прошедшему с момента их написания, — все, что в них происходит, происходит сейчас, когда вы их читаете.
Это может быть голос автора, или рассказ первого лица или от третьего. Иногда рассказчика зовут Андреев, чаще не зовут никак. Это всегда сам Шаламов, но не тот, который потом все это напишет. Рассказчик в «Колымских рассказах» никак не летописец ГУЛАГа, он исполняет функцию не голоса, а взгляда. Этот взгляд всегда сосредоточен на чем-то близком, конкретном — на том, что попадает в очень узкий луч внимания, от открывающейся двери до цвета обмороженной кожи. Направление взгляда больше говорит о смотрящем, чем любые его отсутствующие характеристики. Сама эта способность к внимательному взгляду — стратегия выживания. Во-первых, от нее напрямую зависит твоя жизнь: в эпизоде «Ягоды» рассказчик в поле своего зрения держит вешки, обозначающие запретную зону, а его напарник — нет, поэтому напарник не выживает. Во-вторых, способность за что-то ухватиться в окружающем мире, даже если это «что-то» вполне эфемерно, удерживает в человеке крошечную жизненную силу и остатки сознания. Сам Шаламов позже опишет, как спасался, повторяя про себя стихи Пастернака, как верующие спасались молитвой — не смыслом, а ритмом, чем-то, что не оборвется. Необрывающаяся работа взгляда и внимания — одна из таких спасительных цепочек, удерживающих тебя в мире живых. Как потом из этого память будет извлекать материал для литературного текста — совсем другая история.
Шаламов называет его первым орудием расчеловечивания — чем холоднее, тем оно быстрее. Люди с юга, непривычные к холоду, в лагере подвергаются большей опасности. Холод хуже голода и побоев, потому что он меняет физическую субстанцию тела. Холод в «Колымских рассказах» не консервирует материю, а разъедает ее, как кислота, превращая плоть в лохмотья, ошметки. За температурой воздуха в лагере следят с неотрывным вниманием, знают все градации и переходы мороза, за ним наблюдают, как за самым опасным врагом — то приближающимся, то отступающим — или как за неизлечимой болезнью, все симптомы которой тщательно изучены.
Главный предмет внимания и описания в «Колымских рассказах». Колыма — ад тел: в отличие от христианского ада, души здесь оставляют на входе. Единственная задача, которая стоит перед человеком в лагере, — спастись, то есть спасти свою физическую оболочку. Это требует всего внимания, всей сосредоточенности и всей человеческой изворотливости. Все истории в «Колымских рассказах» написаны как короткие перебежки от одной спасительной возможности к другой — всегда с неуверенным исходом. Час сна, крупица съедобной материи, место около печки — все это живое тело тщательно фиксирует и подсчитывает где-то внутри себя. То, что осталось от души, то, что действует от ее имени, превращено в калькулятор возможностей и потерь. Тело существует рационально, пока оно на это способно. Одновременно оно всегда готово к удару, к увечью, к боли — и для читателя, то есть для любого человека «извне», мера того, что тело может вынести, кажется сверхъестественной, чудовищной, неправдоподобной.
Работа приближает к смерти, она — часть повсеместного насилия. Как и все в лагере, она существует только внутри самого лагеря: она не связывает его с внешним миром и не имеет в нем смысла. Работа, описанная в «Колымских рассказах», предназначена только для того, чтобы обеспечивать сам лагерь — дровами, валежником, дорогами, «витаминами», которые вывариваются из веток. О единственной работе, которая заказана и востребована «извне», — работе на золотых приисках — Шаламов вспоминает с ужасом и не описывает ее вовсе, но в нескольких рассказах «золото» возникает как незримая угроза: арестант готов медленно умирать от истощения, чтобы только не попасть на прииск. Лагерь предоставляет множество способов избегать работы, симулировать работу, саботировать работу — и каждый из этих способов является шансом на спасение для человека. Шаламов, который последовательно убирает из «Колымских рассказов» все чувства и оценки, которые могут напоминать о «нормальной» жизни, не может удержаться, когда речь идет о работе, — то, что лагерь превращает ее в пытку и издевательство, вызывает у него искреннее негодование. Лагерь «портит» работу и тем самым растлевает человека, приучает его ненавидеть и презирать труд.
Как и тело, материальный мир лагеря имеет чрезвычайное значение. В «Колымских рассказах» нет случайных предметов: каждый из них увиден и оценен чьим-то (не только автора) коротким и цепким взглядом с точки зрения его возможностей, его потенциала. Вещь может стать источником краткосрочного спасения, улучшения участи или источником опасности. Часто это одно и то же: получив в посылке новенькие бурки, герой рассказа «Посылка» сразу мысленно прикидывает вероятность того, что их просто отберут, украдут, что за них изобьют и за сколько с учетом всего этого их можно быстро продать. Это не избавляет его ни от кражи, ни от избиения. Герой другого рассказа надеется на тарелку супа в обмен на притащенный во двор к начальнику и распиленный ствол дерева — когда надежда не сбывается, он сходит с ума. Увидеть вещь, оценить ее и успеть ею воспользоваться — огромная часть лагерной жизни в «Колымских рассказах». От щепотки табака до консервной банки, от лишней рубахи до полена — все вещи здесь беспрерывно участвуют в каком-то опасном круговороте, всему есть применение, каждый готов в любую минуту потерять все, что у него есть, или схватить то, что оказалось бесхозным по любой причине. Но самым ценным, особенным, главным в этом материальном мире остается еда.
Голод — самый устойчивый персонаж «Колымских рассказов». Холод опаснее, но он не вечен, погода и время года меняются. С побоями может повезти, работу можно обмануть. Спрятаться от голода невозможно, он вечен и вездесущ. Поэтому на все съедобное автор и герои «Колымских рассказов» смотрят совершенно особенными глазами — на кусок хлеба, горсть крупы, на ягоды в лесу невозможно просто бросить короткий взгляд. Там, где в рассказе появляется еда, история останавливается. Кусок сахара или масла занимает в сознании героев сразу все имеющееся место, вытесняет из него любые другие мысли или желания. Главное, что отличает еду от всех других материальных благ, — если успеть проглотить добытое, то его уже не отнимут. Поэтому рядом с едой в «Колымских рассказах» всегда возникает завихрение нетерпеливой спешки — спасительный кусок, на мгновение отдаляющий смерть от дистрофии, нельзя выпустить даже не из поля зрения, а из рук. Опасность еды в том, что не только ее вид, но даже ее обещание, мысль о ней способны лишить рассудка, осторожности, чувства самосохранения. Внутренний счетчик опасностей в истощенных телах ломается от запаха хлеба — и это может быстро привести к гибели.
У той массы человеческих существ, которые населяют «Колымские рассказы», нет судеб и историй за пределами лагеря. Разумеется, на самом деле они есть — и Шаламов их даже иногда мельком пересказывает. Но судьбы и истории не входят ни в сюжет, ни в материю этих рассказов. Это можно назвать безразличием: своими героями Шаламов интересуется так же, как всем остальным в этом лагерном мире, — только когда с ними что-то происходит здесь, внутри. Его совсем не интересует, есть ли за заключенным вина, — но и явная безвинность оставляет равнодушным. Виновные или нет, «политические» или «бытовые» — все это стирается после тех самых первых трех недель вместе с привычками и характером. Остается удача, осторожность, хватка, хитрость, отчаянность, злость — что-то, что помогает вытерпеть и пережить неизбежное.
Шаламов старается не впускать в «Колымские рассказы» ничего «личного» — оценок и чувств, которые естественны для человека в обычной, нелагерной жизни. Профессиональных мучителей — лагерное начальство — он видит и описывает с точки зрения той конкретной угрозы, которая от них исходит здесь и сейчас: успеть бы увернуться. Очень редко, коротким обрывком предложения позволяет себе что-то вроде чувства: «Я не выносил розовощеких, здоровых, сытых, хорошо одетых…»
Но есть одно исключение, одна категория насельников лагерей, которые в «Колымских рассказах» показаны с артикулированным моральным осуждением. Это блатные, блатари, — уголовники, сбивающиеся в могущественную свору, образующие подлую прослойку между всеми и начальством. У них все свое и все особенное — для них лагерь не по ту сторону жизни, а он и есть сама жизнь, им здесь хорошо, лагерь — это их воля во всех отношениях. Блатари — стукачи, саботажники и провокаторы, заставляющие других идти к себе в услужение, чесать себе пятки, «образованных» пересказывать себе для развлечения романы. Это фигуры, от которых исходит не просто угроза, а растление, гниль. Шаламов в «Колымских рассказах» вообще-то пишет о себе так же безжалостно, как и обо всех остальных, автор такой же голодный доходяга, готовый на все ради лишнего куска хлеба или свободного от работы дня. И только когда речь идет о блатарях, он позволяет себе короткую, сухую вспышку гордости — за то, что никогда на эту службу не пошел и на эту покупку не поддался. «Лучше умереть» — это вообще-то совсем не тон «Колымских рассказов», к любой тени героизма Шаламов относится скорее с подозрением. Но вот в этом единственном, крайнем случае идет и на него.
Мифология лагеря включает в себя представление о солидарности, пусть хотя бы негласной. «Колымские рассказы» — о том, что спасение в антисолидарности. Ни одной истории спасительной дружбы здесь нет. Дружба, говорит Шаламов, возможна в обстоятельствах не крайних — например, в больнице. Но не в лагере. Любой, кроме тебя самого, представляет прямую угрозу или возможную опасность. Для того чтобы с кем-то дружить, на кого-то полагаться, нужны дополнительные силы, но их нет. Единственный выход в том, чтобы все свои силы, всю энергию, все калории собрать в себе, ни с кем не делясь. Никакого шанса, кроме твоей собственной удачи, у тебя нет. Единственное, что держит самого автора-рассказчика, — это просыпающееся в нем упрямство, говорящее «я не позволю себя убить». За это упрямство он хватается, как за спасительную нить, но оно принадлежит только ему самому — и разделить его ни с кем нельзя. Все герои «Колымских рассказов» в огромном, многолюдном лагере выживают в одиночестве и умирают каждый за себя.
«Колымские рассказы» переполнены счастьем, они, собственно, все про счастье — быстрое, острое и страшное. Как счастье здесь переживается любое событие или обстоятельство, которое отдаляет героев от голодной смерти, от окончательного вымерзания, от побоев. Ощущение куска хлеба в руке, мысль о спрятанном в тайнике окурке, вид постельного белья в больничной палате — все это сопровождается блаженным вздохом, мгновенным броском тела и чувства в сторону близкой добычи. Все герои знают — и читатель вместе с ними, — что это блаженство немедленно будет отобрано, уничтожено, затоптано. Чем больше у человека отбирают, тем элементарнее становится то, что он переживает как счастье (так, рассказ «Посылка» начинается со счастливого ожидания сахара, а заканчивается немым блаженством от того, что до смерти избили не тебя, а соседа по нарам). У читателя нет возможности не разделить это счастье, отказаться признать его таковым — хотя такое признание чревато мысленным унижением. Но униженным быть лучше, чем бесчеловечным.
Как и многое другое в «Колымских рассказах», счастье лишено длительности — оно кончается быстрее, чем то предложение, которое его описывает.
Умирать в «Колымских рассказах» не страшно. Иногда — больно, но не больнее, чем жить. Смерть есть чужая и своя. Чужая смерть — не событие, у нее нет ни предвестников, ни ритуалов. Это освободившееся место на койке, лишняя порция еды, которую можно получить, пока мертвый еще не снят с довольствия, пара ботинок или рубаха, которые можно припрятать. Смертей в «Колымских рассказах» много, но почти никакой рассказ не заканчивается чьей-то смертью: она не точка, а проходной эпизод. Своя же смерть — это главный попутчик и партнер. На нее постоянно рассчитывают, ее выслеживают — по чрезмерной легкости собственного высушенного голодом тела, по неизлечимости язв, по ничем не восстановимой потере сил. Выживает в колымском аду только тот, кто никогда от своей смерти не отворачивается, не сводит с нее глаз. Хотя и это не гарантия.
Внутренняя деколонизация. Как уральские мари уживались с чужой культурой и сохранили свою
Одна из лучших выставок 2019 года — «Урал мари. Смерти нет»: ее премьера состоялась в Екатеринбурге в Ельцин-центре в рамках 5-й Уральской индустриальной биеннале современного искусства. Уральские марийцы — потомки тех, кто ушел на Урал из Поволжья после падения Казани и Черемисских войн, спасаясь от насильственного крещения и сохраняя свою веру и обычаи. Однако фотографии, сделанные внимательным к деталям глазом, свидетельствуют о том, что креолизация нагнала их и на Урале — и в дореволюционные, и в советские, и тем более в нынешние глобалистские времена: характерные солярные орнаменты окружают лики православных святых на новейших образах, традиционная геометрическая вышивка и нарядная пестрядь тонут в море современных цветочных узоров на клеенчатых скатертях, обоях и фаянсовых чашках, подвески из бусинок с николаевскими монетками нашиты в чьей-то «яге» на леопардовый полиэстер китайского, судя по всему, производства, и икона советской изопропаганды «Грачи прилетели» красуется в красном углу избы рядом с портретом героя Великой Отечественной. А затем вы узнаете, что марийцы живут тут, в глухих уральских деревнях, не одни.
То есть все это время, сперва крещеные, потом атеистически просвещенные, а теперь вторично обращенные в православие, они живут вместе с умершими, потому что их мертвые не совсем, не как у секулярно воспитанного горожанина, умерли: они приходят к живым, обычно во сне — с просьбами, оставляют следы и приметы, мстят или, напротив, предупреждают об опасности, и живые тоже приходят к мертвым на кладбище — к каменным стелам или металлическим обелискам с красными звездами, чтобы покормить и поговорить, но общаться с ними надо осторожно, потому что граница между миром живых и мертвых у деревенских марийцев прозрачнее, чем у городских русифицированных жителей, и перейти ее в ту сторону невзначай, раньше срока, нетрудно. Боже упаси вас над этим смеяться — ведь, как замечает в видеоинтервью один из героев выставки, карт, который до прихода к своей жреческой миссии получил три высших образования, марийское проклятье всегда считалось самым страшным, и его боялись даже евреи. Впрочем, отчасти все это гнусные предрассудки: колдовать марийцы, конечно, умели лучше всех, но колдовали, а вернее, молились своим духам на своем языке, что со стороны выглядело как заклинания и заговоры, преимущественно по разным добрым поводам — в смысле здоровья и по хозяйству; что же касается сглазить и навести порчу — это соседи придумали, русские или татары, а все по недопониманию глубинных основ марийской культуры и ментальности.
Первая мысль, которая приходит в голову на выставке «Урал мари. Смерти нет», мгновенно засасывающей зрителя-читателя-слушателя в свою воронку, что такого не может быть. Что автор этого мокьюментари, засыпая с «Небесными женами луговых мари» под подушкой, начитался прозопоэзии Дениса Осокина, насмотрелся фильмов Алексея Федорченко и решил подшутить над нами столь артистическим образом. Или что какой-то фантазер-этнограф, совсем свихнувшийся на почве «времени сновидений» у австралийских аборигенов, выдумал своих местных аборигенов у себя под боком. Но нет: это самая настоящая наука, вполне серьезное полевое исследование, сделанное культурным антропологом и журналистом Натальей Конрадовой и двумя фотографами, фотографом-репортером Александром Сориным и фотографом-художником Федором Телковым. Если мари Пермского края были изучены лучше, то марийская диаспора Свердловской области до недавнего времени выпадала из поля зрения ученых. И фотографы — Федор Телков, екатеринбуржец с марийскими корнями, первым начавший снимать поселения мари на Урале, и Александр Сорин, москвич, объездивший всю Россию и пришедший к уральским марийцам от коми-пермяков, — сделали этих невидимых извне людей видимыми. Оба взгляда — мистико-поэтический у Телкова и аналитический у Сорина — замечательно дополняют друг друга. Результаты исследования представляются публике в двух вариантах: как фотокнига с текстом Натальи Конрадовой, выпущенная издательством Treemedia, и как выставка-инсталляция, эстетски выстроенная студией Mel.
Плох тот сегодняшний художник или куратор, кто не пишет в своих стейтментах, пропозалах и сиви, что занят каким-нибудь исследованием. А тут само исследование — десятки экспедиций в Свердловскую область и Пермский край, сотни историй и интервью в аудио- и видеозаписях, тысячи фотографий — принимает такой художественный вид. Вероятно, оттого, что было начато фотографами.
Самое волшебное в «Урал мари» — интонация, лишенная как научной сухости, так и журналистского панибратства, угол зрения по возможности без экзотизации и дистанция, которая, конечно, есть, но она не объективирующая, а уважительная. Нет, исследовательская команда, разумеется, не питает иллюзий относительно того, что в этом слоеном культурном пироге можно выделить некий аутентичный пласт, чтобы очистить его от русификаторского налета Московского царства и Российской империи, православного миссионерства, нормализации советской национальной политики, реконструкций постсоветского национального возрождения, наложившегося на массовое воцерковление и всеобщее увлечение эзотерикой и экстрасенсорикой. Именно слоеность этого пирога представляет здесь главный интерес — когда мертвые просят кормить их не только на Семик, но и на Девятое мая, когда акция «Бессмертный полк» в деревне Верхний Потам приобретает такие черты, что и томские изобретатели этого поминального обряда, и перехвативший инициативу официоз застыли бы в изумлении, или когда карт с тремя высшими образованиями толкует взаимоотношение марийской религии с другими верами в понятных простому человеку терминах «крышевания». Но, бродя, как зачарованный, в священной роще этой выставки-инсталляции, зритель не может не заметить, что культура уральских мари, несмотря на все усилия по возрождению и поддержке, постепенно исчезает — не по чьей-то злой воле, а просто вместе с деревней.
И все же на самом деле это невероятно оптимистическая выставка. Она, как сказано в названии, о том, что смерти нет. Что культура — та, какую на протяжении последних полутора веков и прогрессивная русская интеллигенция, и прогрессивная советская власть считали языческой дикостью, невежеством и суевериями, — выживает каким-то мистическим образом, несмотря на колонизацию, христианизацию, советизацию, коллективизацию, урбанизацию и прочее насилие. Что она принимает самые занятные гибридные формы, срастаясь, как Семик с Днем Победы, в удивительные химеры. И что это химерическое креольское состояние и есть подлинная жизнь, одинаково примиряющаяся с насильственной ассимиляцией и насильственным возвращением к истокам. Под конец выставки, много раз пройдя вместе с ее героями и авторами по границе между миром живых и миром мертвых, зритель, в случае чего стучащий по дереву и сплевывающий три раза через левое плечо, тоже почувствует в себя нечто марийское. В идеале — ощутит себя самого этаким креолизованным коллажем из множества культурных идентичностей, скрытых под унифицирующей паспортной оболочкой гражданина Российской Федерации. Словом, незаметно подвергнется некоторой внутренней деколонизации.
«Трусливый страх перед приговорами Европы». Как Петр I, подняв Россию на дыбы, поставил ее на колени
30 мая 1672 года у царя Алексея Михайловича родился сын Петр — будущий главный реформатор в отечественной истории, человек, изменивший Россию раз и навсегда, открывший ей Европу и мировую культуру. Это самая яркая и самая очевидная до банальности сторона преобразований Петра Великого — но именно она вызывала и вызывает больше всего страха, негодования, попыток ее оспорить или отменить. Сегодня, когда мы находимся в очередном моменте борьбы с чуждыми ценностями, уместно вспомнить главные из таких попыток.
«При царе Михаиле или Феодоре вельможа российский, обязанный всем Отечеству, мог ли бы с веселым сердцем навеки оставить его, чтобы в Париже, в Лондоне, Вене спокойно читать в газетах о наших государственных опасностях? Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною Петр» — такой приговор вынес в 1811 году нынешнему юбиляру Николай Михайлович Карамзин.
Не какое-то карикатурное охранительское пугало, не адмирал Шишков и не архимандрит Фотий — а признанный интеллектуал и властитель дум. Более того, тот самый литератор, чьи «Письма русского путешественника» (1791) учили отечественного читателя любить священные камни Европы и ценить звание гражданина мира. И тогда, в 1791-м, именно Карамзин хвалил Петра за то, что он «свернул голову закоренелому русскому упрямству», поскольку путь просвещения един для всех народов, и что хорошо для французов, немцев и вообще для всех людей, не может быть плохо для русских — ибо «Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами».
Но в 1811-м повестка дня была совсем другая и Карамзин уже был другим — «Колумб российской истории», почти что оракул, знающий тайны народных судеб. И он писал свою «Записку о древней и новой России» не для широкого читателя, а для любимой сестры Александра I, великой княгини Екатерины Павловны (то есть косвенным образом — для высочайшего внимания). Оказавшись в роли чтимого арбитра, он Петра все-таки судит — однако не только за то, что «государь России унижал россиян в собственном их сердце», насильно вводя чужестранные обычаи.
Нет, просвещение вышло боком в том смысле, что «мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские». По-прежнему находясь, по Карамзину, «в школе иноземцев» и привыкнув считать европейцев братьями, просветившиеся русские стали гораздо более уязвимы в смысле патриотизма, чем их предки, полагавшие всех «немцев» погаными нехристями.
Для этого текста Карамзина принято находить конкретные объяснения — такой момент, устрашающие последствия Французской революции, наполеоновские войны и так далее. Но случай Карамзина совсем не уникален. Такие же повороты и такие же реплики возникали раз за разом, и часто они облекались хотя бы для проформы в упреки именно петровским преобразованиям: не надо было рубить бороды, не надо было слепо вверяться иностранному влиянию, не надо было рушить и высмеивать нашу домашнюю самобытность. Подлинной мишенью же оказывалась вовсе не память царя-преобразователя, а именно что иноземное влияние.
«Иные просвещенные народы», к опыту которых апеллировал Петр, на то и иные: мораль их сомнительна, христианство их повреждено, России сами они добра не хотят, поэтому оглядываться на них вдвойне унизительно. Более того, для традиционных духовно-нравственных ценностей (которые Россия, несмотря ни на какую вестернизацию, все еще глубинным образом хранит) культурная открытость может оказаться откровенно вредна — а значит, никакой пользы «гражданским добродетелям» от такого просвещения нет и быть не может.
Среди множества западных обыкновений, которые в петровское время привились в России, была и культура барочного панегирика с его неминуемыми гиперболами. Многократно повторяя на разные лады, что великий монарх вывел державу из тьмы невежества в просвещенное состояние, панегиристы уподобляли Петра не только мастеровому или художнику, то есть творцу с маленькой буквы, но и Творцу-демиургу. Помните, как это в конце концов получилось у Ломоносова: «он бог, он бог был твой, Россия».
И можно себе представить, насколько устрашающе это могло выглядеть для многих. Прошло еле-еле полвека с никоновской реформы, которая была не то чтобы грандиозна по формальному замаху — ну, несколько обрядовых частностей — и тем не менее вызвала к жизни чудовищное противостояние с репрессиями и массовыми самосожжениями. А тут полный демонтаж всего старого уклада, насаждение «еллинских борзостей», брадобритие, против которого святые отцы столько говорили, и царь, который мало того что общается с еретиками и курит богомерзкое зелье, так еще и покушается на божеские почести. Если это и не антихрист во плоти, то кощунник-самозванец, не наш царь, а «немчин», которым злые иноверцы подменили настоящего Петра Алексеевича.
То есть самая ранняя линия протеста против вестернизации — религиозная, и это понятно, иначе и быть не могло в обществе, которое накрепко привыкло поверять истинность веры деталями не только обряда, но и быта. Она же оказалась самой стойкой: ниспровержение старой московской церковной жизни и насаждение западного суемудрия Петру кто только в вину не ставил.
Однако для образованных умов первого послепетровского столетия эта радикальная линия не только крамольна, но и маргинальна: она для них удел темных душ или корыстных ханжей, и угроза гражданской жизни — в первую очередь именно их мракобесие. В 1730-е годы возникали, конечно, проекты «реформирования реформы» с возвращением столицы в Москву, реставрацией государственного могущества родовой аристократии и даже восстановления патриаршества, но никакого гонения на западные науки и западные обычаи не подразумевали и они.
Хотя недовольные бывали и среди образованных умов. Князь Михаил Щербатов в трактате «О повреждении нравов в России» (1786–1787) сетовал больше всего на послепетровские царствования, особенно царствования женские: сплошные временщики, никакого внимания к породе, бесконечная погоня за иностранными модами и роскошью, а значит — расточительство и казнокрадство. Этому безобразию он противопоставлял быт московских царей, эдакую патриархальную спартанскую идиллию, где «не знали ни капорцов, ни оливков… но довольствовались огурцами солеными».
Но виновником все равно, хотя бы и невольно, оказывается Петр: это он стал привечать заслуги вместо родовитости, это он поощрял страсть к великолепию на западный манер (с добрыми намерениями, разумеется). И даже борьба с мракобесием и церковными злоупотреблениями пошла дурно — «уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера», а ведь для поддержания доброго порядка, если говорить о простом народе, и суеверия могут сгодиться.
Щербатов и его родовитые единомышленники не были антиевропейцами: иностранные языки, западная ученость, европейские одежды и европейский этикет были уже для них такой привычной частью жизни, что воевать со всем этим не могло прийти им в голову. Европа была просто кругом просвещенных народов, в котором оказались и мы, вот и все. Другое дело, что само по себе просвещение, как получается, не панацея — если, оказавшись в этом самом кругу, мы «удивительные имели успехи… но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов». От которого уже рукой подать до повреждения гражданских добродетелей.
Между староверскими бунтарями, видевшими в Петре антихриста, и консервативным князем екатерининского времени — культурная пропасть, которую послепетровские десятилетия же и сформировали. Для первых наведение европейских культурных порядков — скверна в самом отчаянном ветхозаветном смысле, для второго — благое начинание, которое, однако, пошло не так, как задумывалось. Но очень характерен мотив, который все-таки их роднит. Оставить без отеческой опеки и защиты наедине со стихией культуры просвещенного мира русский народ страшно: или душу испоганит, или общественные нравы повредит.
То, что мы знаем как славянофильство, совершенно не было каким-то автохтонным порождением исконной народной среды, это именно что петровское просвещение и культурная открытость в их поступательном действии. Главные среди «классических» славянофилов 1840–1850-х — столбовые дворяне с прекрасным образованием европейского образца, воспитанные на Гегеле и Шеллинге и вообще многим обязанные немецкому идеализму. И в принципе сам их порыв гораздо понятнее именно на фоне «правого» западного романтизма, таким образом поэтизировавшего родное прошлое и строившего такие воздушные замки на фундаменте народного духа.
Правда, на словах этот порыв то и дело высказывался так: «Все связи нашей публики с Западом должны быть прерваны… Русским надо отделиться от Европы Западной… Верная порука тишины и спокойствия есть наша народность. У нас другой путь, наша Русь — святая Русь…» (Константин Аксаков, 1848). Здесь самое важное и самое новое — то, что образованнейший класс не просто критикует реформы Петра и их последствия, а выступает за родную цивилизацию против чужой, потому что та в лучшем случае несостоятельна. Плох и современный Запад — хоть консервативный, хоть революционный, потому что там, у них, это две стороны одной медали. И Запад исторический: все главные сокровища его мысли — сплошная рассудочность, мелочная логичность, да и вообще по духу своему он клонится к дробности, к частностям, к отдельности; вечно у него действуют отдельные единицы, отдельные сословия. Никакого органического единения там быть не может.
Вот Русь с ее первозданной соборностью — совсем иное дело, и трагизм петровского поворота как раз в том, что Петр эту органичность порушил своим деспотичным просвещением, вынудив русских «подражать Западу и насильственно прививать себе его болезни и, стало быть, самые последствия его болезней». Славянофилы обижались, когда их обвиняли в том, что они мечтают о возврате во времена московской Руси, и возражали, что они хотят вернуть не допетровское «положение», которое как же теперь вернешь, а скорее «движение» московской Руси, общий исторический вектор, противный «западному направлению», который когда-нибудь должен принести невероятные плоды. Если только действовать в правильном духе. «Погрузимся в глубину русского духа; мы найдем там неоценимые сокровища, до которых никогда нельзя достигнуть путем насильственных переворотов».
На самом деле и славянофилы в конечном счете обособлены — их системы очень персональны, очень по-разному, но глубоко и артистично разработаны, они вообще в гораздо большей степени литераторы, кабинетные интеллектуалы и салонные ораторы, чем идеологи в казенном понимании. Мучит их не то (или не только то), что образованное общество заглядывается на Запад, а то, что с петровского времени — как им представлялось — вообще возникло это противоречие вкусов, образованности, культурных потребностей между элитой и массой народа-богоносца. (То самое противоречие, которое уже в XXI веке было отчеканено в публицистической эмблеме «Россия айфона vs. Россия шансона».) И государство им как институт вообще подозрительно, а уж реальность позднего николаевского государства подавно. Монархия, да, вещь святая — но как патриархальный идеал, от которого российская реальность была чуть ли не дальше, чем Россия от Европы. Растлевающая фикция продажного либерализма, да, химера — однако как же без свобод, свободы слова в частности: это уж не западные болезни, а испокон веку так на Руси было заведено, что царю — полнота власти, народу — полнота мнения. Если все эти прекрасные идеалы не осуществились, если все идет криво, косо, несправедливо — значит, виноват Петр, кто же еще.
Государство не оставалось в долгу и славянофилов недолюбливало: панславистские лозунги ему до поры до времени были по политическим причинам совершенно неудобны, и даже как будто бы невинное славянофильское фрондерство по части внешнего облика — ношение бород и армяков — воспринималось там, где надо, не как милая эксцентричность, а как провокация, и высочайшее неудовольствие на сей счет выражал не только Николай I, но и молодой Александр II. Доходило и до арестов. Так, Юрий Самарин в 1849-м двенадцать дней просидел в Петропавловской крепости, после чего его вызвал к себе сам Николай и по-отечески разбранил: «Ты пустил в народ опасную идею, толкуя, что русские цари со времени Петра Великого действовали только по внушению и под влиянием немцев. Если эта мысль пройдет в народ, она произведет ужасные бедствия». Бедствия со временем действительно случились — но тогда, когда вера в то, что у нас категорически другой путь, «прошла» не в народ, а в высочайшие сферы.
После убийства Александра II антизападничество и антиевропейство оказались в опасной близости к государственному самосознанию.
Речь не о торжестве неорусского стиля в изобразительных искусствах. Положим, носить окладистую бороду — личная воля Александра III, как и реформа воинского обмундирования с почвенническими аллюзиями на кафтаны, шаровары, косоворотки и так далее. Но живопись Васнецова, архитектура Шервуда и Померанцева, сладкие псевдонародные ухищрения ювелиров, журнальных рисовальщиков, театральных художников — не было на них распоряжений (хотя и было официальное признание): национальной стариной на переходе от историзма к модерну упивалась художественная культура во всех европейских странах, не в этом дело.
Открыто предать анафеме реформы Петра в том, что касается вестернизации, власть по-прежнему не могла, даже если бы имела такое желание, — в противном случае она рисковала подорвать свой символический авторитет, который, как казалось, все еще крепко связан с петровским мифом и идеей величия первого императора всероссийского. (И вдобавок аннигилировала бы легитимность правящего дома, с петровских времен заключавшего династические браки с немецкими великородными семействами.) Это интеллигенция — от Ге до Мережковского — чем дальше, тем больше относилась к этому величию с опаской. С государственной же точки зрения выходило, что Петр по-прежнему культурный герой и «властелин судьбы». И при Александре II, когда с помпой справляли двухвековой петровский юбилей, и при Николае II, когда праздновали 200-летие Полтавы. Ну и при Александре III, когда сетовать на то, что в Европу таки прорублено окно, не было никаких резонов — войн нет, экономические, культурные и научные отношения с Западом процветают, и сам государь-миротворец, приветствуя в Кронштадте французскую эскадру, ради интересов державы с обнаженной головой слушает гимн Третьей республики, то есть тираноборческую «Марсельезу»: непринужденность и дружелюбие вполне в духе благостных рассказов о Петре Великом.
Но на самом деле после убийства Александра II верх взяли не просто консерваторы и охранители — они-то бывали разными. Один из ближайших сподвижников убитого императора, Петр Валуев, совсем не был идейным ниспровергателем основ, но при этом искренне не мог понять, почему бы России в смысле развития государственных учреждений не следовать опыту просвещенных стран: «если так везде, то так должно сбыться и у нас». Нет, победило направление в духе Данилевского и его до сих пор почитаемой в некоторых кругах книги «Россия и Европа». Направление, травмированное Крымской войной, видевшее в ней, если воспользоваться словами Тютчева, «бешеную ненависть… которая тридцать лет, с каждым годом все сильнее и сильнее, разжигалась на Западе против России». Озлобленное той испуганной неприязнью, с которой Запад реагировал на силовые методы имперского руководства в бунтовавшей Польше. Видящее в Западе «естественного и необходимого противника», который со времен Меттерниха только и делал, что пакостил России, используя в своих грязных целях даже самые благородные ее порывы.
Из всего этого с помощью более или менее развернутых выкладок следовало, конечно, что «Россия — не Европа». А значит, оглядываться на то, что «так везде», — это, по выражению Данилевского, «европейничанье — болезнь русской жизни»: «Мы возвели Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны, верховной решительницы достоинства наших поступков. Вместо одобрения народной совести признали мы нравственным двигателем наших действий трусливый страх перед приговорами Европы, унизительно-тщеславное удовольствие от ее похвал».
Реформам, естественно, тоже доставалось. Скажем, Михаил Катков в молодости с энтузиазмом писал: «Только с Петра русский народ стал нациею, стал одним из представителей человечества… А до Великого не было у нас ни искусства в собственном смысле этого слова, ни науки». Позднее же сетовал, что «преобразователь совершил великие дела, но не достиг своей высшей цели», что «вдвинул Россию в Европу, но… поработил русский народ чуждому просвещению». Это публицистика — однако при Александре III катковская публицистика благодаря связям с Победоносцевым и придворными кругами соответствующего направления имела большой вес. В 1880-е Катков устроил кампанию против министра иностранных дел Гирса и министра финансов Бунге (обрусевших шведа и немца соответственно) по причине их нерусскости — в предшествовавшие царствования такое было бы просто немыслимо, а вот теперь Бунге в результате этого наступления пал. Но если по большому счету, то куда гибельнее оказалось другое.
С марта 1881 года и до самого падения империи приближенные к трону правые идеологи так и твердили двум царям одни и те же мантры. Все зло, все смутьяны — с Запада, чужестранные свободы и конституции — гиль, пустая говорильня, орудие неправды и интриг, не годится все это для России, она сильна таинственной неизъяснимой связью боговенчанного монарха и его народа, и заимствованные политические формы способны только испортить доверительные отношения державного отца и его детей.
В 1924 году, когда с переименованием Петрограда в Ленинград «петербургский период» закончился даже и на последнем символическом уровне, Максимилиан Волошин написал свое знаменитое: «Великий Петр был первый большевик». Сами большевики в ту пору к императору относились двойственно. На то же самое переименование Василий Лебедев-Кумач отозвался журнальным стихотворением, где Петр — обреченная на забвение тень, «мертвый всадник»: «И угрюмо, у зданья Сената, / На зарытой в сугробах скале, / Позабытый мертвец-император / Черным призраком реет во мгле». Отец советской историографии Михаил Покровский в своей «Русской истории в самом сжатом очерке» (1921) не жалел черных красок. «Петр, прозванный льстивыми историками „великим“» — изверг, алкоголик, сифилитик; его административные и военные успехи отмечаются, но как-то безлично — это, мол, «торговый капитал» достиг того-то и того-то.
С другой стороны, спор о зловредности или благотворности вестернизации теперь уж, казалось, был решен. Восходящие к славянофилам соображения о тлетворности иностранного влияния и особом русском пути были отметены, а все охранители-почвенники заклеймены как прихвостни реакционной буржуазии. В духе пролетарского интернационализма враждебными могли быть не чужие державы, чужестранная мораль и не чужая цивилизация, а эксплуататорские классы. В конце концов, Маркс и Энгельс о петровской модернизации писали скорее уважительно, да и Ленин, по сути, мимоходом призывал даже брать Петра за образец в этом отношении — именно за то, что тот «ускорял перенимание западничества варварской Русью, не останавливаясь перед варварскими средствами борьбы против варварства».
И наконец, в 1930-е оказалось, что «позабытый мертвец-император» не так уж и позабыт. В декабре 1931 года Сталин дал программное интервью немецкому писателю Эмилю Людвигу, где имя Петра возникает практически сразу же. Людвиг спрашивает Сталина, не считает ли он себя продолжателем петровского дела — ведь «Петр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру». Сталин кокетливо отвечает, что параллель бессмысленна: Петр действительно «сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев», но сам он, Сталин, трудится ради укрепления «государства социалистического, и значит — интернационального».
Дальше, наряду с признаниями в уважении к американцам и симпатиях к немецкой нации, следует важная оговорка: марксизм никогда не отрицал важность героев, не отрицал роли героической личности в истории. Это очень симптоматично — через три года появилось постановление ЦК ВКП (б) «О преподавании гражданской истории в школах СССР», где критиковалось «изложение гражданской истории отвлеченными социологическими схемами» на манер Покровского и предлагалось преподавать историю «в живой занимательной форме… с характеристикой исторических личностей». И среди исторических личностей, которых при этом характеризовали уважительно, сразу же возникло два царя — Иван Грозный и Петр I. Справедливость петровской борьбы против косности и ограниченности советская культура в это время бросилась изображать для трудящихся масс широким флангом: в 1934 году выходят две первые книги романа Толстого «Петр I», в 1937-м и 1938-м — две серии одноименного фильма Владимира Петрова, вполне апологетического, в 1937 году у Михаила Булгакова и Бориса Асафьева возникает замысел оперы о Петре.
Сталинский Петр образца 1930-х борется с традиционными ценностями святой Руси отнюдь не в видах пролетарского интернационализма, а ради империи: Европа коварна, враждебна, даже царевича Алексея пытается использовать в своих антирусских интересах. Но и с этими оговорками Петр-реформатор оказывается все-таки скомпрометирован как советский культурный герой после войны, в радикально изменившемся идеологическом климате.
В феврале 1947 года Сталин (вместе с поддакивающими Молотовым и Ждановым) принимает в Кремле Сергея Эйзенштейна и Николая Черкасова и проводит с ними установочную беседу по поводу фильма «Иван Грозный». По ходу оживленного разговора генералиссимус повторяет дважды, что из двух «хороших царей» более велик Иван IV: «Петр I — тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком раскрыл ворота и допустил иностранное влияние в страну, допустив онемечивание России».
Это, как легко заметить, ровно та мысль, которую вменял славянофилам Николай I. И на сей раз бедственные последствия были не просто пугающей перспективой, а фактом. Со сталинского вердикта в адрес Петра началась тотальная и оголтелая война за «советский патриотизм»: лысенковщина, постановление «Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели», атака на «одну антипатриотическую группу театральных критиков» и, разумеется, всеобъемлющие кампании против космополитизма и против низкопоклонства перед Западом.
При позднем Брежневе делали вид, что та кампанейщина быльем поросла, а Петр на уровне массовой культуры стал фигурой куда более удобной, чем Иван Грозный. Тем не менее на фоне очередного ухудшения отношений с Западом, теперь уже по поводу Афганистана, стали происходить удивительные вещи. Это Сталин эксплуатировал дореволюционное прошлое в государственном, победительно-имперском ключе; после него интерес к досоветской России — с оттепельных времен и далее — приобретает более человечное, даже сентиментальное измерение. Сама эта ностальгичность много чего породила — от расцвета деревенской прозы до живописи Глазунова и Шилова, от воцерковления интеллигентских кругов до светских паломничеств к заброшенным памятникам старого времени, и природа этой тяги была, конечно, антисоветской. Но к 1980 году возникает (надо полагать, по крайней мере при попустительстве органов) динамичная попытка придать этому большому и рыхлому пассеизму организованную радикальность. На базе московского отделения ВООПИиК создается общество «Память» — столп позднесоветского, а потом и постсоветского русского национализма.
«Память» довольно быстро стала использовать нехитрые идеологические наработки черносотенных организаций начала ХХ века. А те, понятное дело, оперировали идеалами соборно-монархического единства допетровской Руси (только измочаленными до совсем непотребного состояния) и конспирологией «Протоколов сионских мудрецов». Но кое-что неочерносотенство смогло привнести и от себя: монархисты 1900-х постеснялись бы и Петру Великому приписывать заговор против России, а теперь выяснялось, что Петр был масон и марионетка западной закулисы. Так что, в отличие от 1840-х и даже 1940-х, уже и не нужны были оговорки типа «конечно, великий был государь, и все же…» для того, чтобы разоблачить петровскую антинародную сущность и объяснить, почему же с просвещением все пошло не так.
И все-таки куда больший успех — массовый, вирусный, денежный, феноменально прочный — достался совсем другой теории относительно антирусского заговора, лживой закулисы и петровского коварства, которая тоже возникла в начале 1980-х и политических притязаний вроде бы не имела. Это так называемая новая хронология математиков Анатолия Фоменко и Глеба Носовского.
Схема ее упоительно проста. Подтасовывая как бы естественно-научные данные (благо массовому читателю они все равно непонятны), отцы-основатели «новой хронологии» констатируют, что на самом деле история земной цивилизации очень коротка — тысяча лет с небольшим. Есть, конечно, астрономическое количество археологических и письменных источников, фиксирующих более ранние эпохи, — но они объявляются тотальной фальсификацией (благо в археологии и источниковедении тот же массовый читатель обычно понимает не больше, чем в физике звезд). А дальше уже можно не останавливаться: если привычный каркас общепринятой хронологии и исторической науки отменен, то отчего же не признать, что Дмитрий Донской и император Константин Великий — одно лицо, что Христос (он же апостол Андрей, он же Андроник Комнин) был распят в XII веке в Константинополе, что Троянская война — это IV Крестовый поход и так далее. Сюда уже можно пристегивать все, что душе угодно, — хоть «Велесовы книги», хоть русский язык как арийский праязык, хоть Атлантиду.
Сказать «луна обыкновенно делается в Гамбурге» — это не очень весомо. Однако если же сказать «злодеи от вас всегда это скрывали, но мы развеяли обман, на самом-то деле луна обыкновенно делается в Гамбурге» — звучность совсем другая. В результате у «новых хронологов» беспрепятственно получилось, что в Средние века была Русь-Орда, великая планетарная империя, главная держава в короткой мировой истории. Потом она распалась, и появившиеся на ее обломках корыстные супостаты потрудились замаскировать все следы ее подлинного существования. Конечно, это Ватикан и Европа придумали никогда не существовавшую Античность, но Россия (уже «поддельная», та, известная нам по учебникам, которая была с XVIII века) в лице Романовых поддержала этот заговор. При этом, если верить Носовскому, именно «вокруг Петра велась какая-то грязная возня» в видах глобальной фальсификации, потому что «это был подмененный человек».
По словам видного экономиста Сергея Глазьева, советника президента РФ в 2012–2019 годах, «новая хронология Фоменко — Носовского дает хорошую логическую основу для восстановления исторической памяти Русского мира. Она полностью укладывается как в научный подход к формированию консолидирующей идеологии, так и в конструирование образа будущего России в интегральном мирохозяйственном укладе».
Место. Там
Зеркало для пророка. Кем оказывается русский вне России у Андрея Тарковского
«Ностальгия» фигурирует в культурной памяти как фильм об эмиграции. Вообще-то это не совсем так. Искажение возникает из-за своеобразного тройничества, заложенного в структуре фильма, системы отражений: три художника, три отъезда, три смерти. Главный герой картины, поэт Андрей Горчаков, путешествует по следам Павла Сосновского, талантливого крепостного музыканта XVIII века, отправленного хозяином в Италию, смертельно затосковавшего на чужбине, вернувшегося в Россию, спившегося и покончившего с собой (его прототип — композитор Максим Березовский). Сам Горчаков, также отчаянно тоскующий, умирает в Италии от сердечного приступа. Закончив «Ностальгию», Андрей Тарковский решает не возвращаться в Советский Союз. Через три года его настигает рак. «Ностальгия» смотрится как самосбывающееся пророчество — судьба, написанная самому себе, как бывает у больших художников.
В Горчакове сразу же узнается автопортрет режиссера (он даже ходит с томиком стихов Арсения Тарковского). В этой роли Тарковский собирался снимать своего любимого актера — Анатолия Солоницына, но к моменту начала работы тот уже был при смерти. Олег Янковский стал вынужденной заменой — и безусловной удачей. Нарциссичный меланхолик Янковский со своей харизмой потертого франта гораздо больше напоминает самого Тарковского (таким его можно увидеть, например, в документальном «Времени путешествия», снятом там же, в Италии, во время подготовки «Ностальгии»). На протяжении всего фильма камера смотрит герою в спину. Это особый ракурс — одновременно субъективный и остраняющий взгляд, взгляд в затылок самому себе, взгляд неотвратимой и ожидаемой смерти.
Почему Андрея-поэта так изъедает тоска? В сюжете фильма этому нет объяснения. Он в командировке в Италии — мечта советского интеллигента, он явно не обременен работой, он скоро вернется к любимой жене. То же касается и Андрея-режиссера. «Ностальгия» — пик его признания. Он наконец снимает без оков цензуры, без утомительных препираний с советской кинобюрократией. Он большой европейский мастер, работает с коллегами своих учителей: сценаристом Антониони и Феллини — Тонино Гуэррой, актером Бергмана — Эрландом Юсефсоном (отсылки к их картинам рассыпаны по фильму — как поклоны входящего в сонм великих). Это триумф, но в самóй картине, самой безысходной и темной у Тарковского, нет ничего от торжества. Выход к свободе не приносит радости. Как в анекдоте, который рассказывает герой Янковского итальянской девочке — по-русски, не имея в виду даже пытаться добиться понимания: один спасает другого из глубокой лужи, на берегу второй спрашивает, зачем ты вытащил меня, я там живу.
В самом начале фильма Андрей и переводчица Эуджения приезжают к тосканскому монастырю, в котором находится «Мадонна дель Парто» Пьеро делла Франческа. Чтобы увидеть ее, они проехали пол-Италии, но Андрей отказывается заходить внутрь, огрызаясь: «Надоели мне ваши красоты хуже горькой редьки». Советское кино 1970-х бредило искусством Ренессанса. «Солярис», «Зеркало» и «Сталкер» Тарковского с их вездесущими репродукциями классических шедевров — кульминация этой обсессии. Здесь, когда возникает возможность осуществить заветное желание, прикоснуться к подлинному Возрождению, это не вызывает ничего, кроме раздражения. На протяжении всего фильма красота Италии тонет в блеклом мареве, герой не смотрит на нее, отворачивается. Сам Тарковский ведет себя во «Времени путешествия» примерно так же.
Все, писавшие о «Ностальгии», замечали, что фильм этот переполнен автоцитатами, само его пространство — текучее, распадающееся — удивительно похоже на пространство «Сталкера». Дело здесь не в фиксации на любимых мотивах и образах. Дело в том, что Италия Тарковского — место, подобное Зоне и планете Солярис, — пространство, исполняющее желания. И в еще большей степени, чем в прошлых его фильмах, человек не хочет, чтобы желания исполнялись. Герой не смотрит на красоту, бросает творчество (книга о Сосновском явно остается ненаписанной), отказывается от прекрасной женщины, нарочито предлагающей ему себя. Он только оглядывается, смотрит куда-то назад. Однако тот мир, по которому испытывает ностальгию Андрей, — вовсе не реальная родина: он отказывается звонить жене и явно не хочет возвращаться в Россию. Это мир снов и видений, никогда не бывшее время, не-место, символ которого — еще одна автоцитата из «Соляриса» — деревенский дом внутри итальянского монастыря.
Единственный герой, с которым у Андрея возникает взаимопонимание, — сумасшедший Доменико в исполнении Юсефсона. Тот семь лет продержал свою семью взаперти, ожидая конца света, а теперь бредит чудными идеями о спасении мира. Горчаков утверждает, что понимает поступок Доменико. В фильме его объяснение не звучит, но можно догадаться: Андрей так же держит своих близких в подвале собственных снов, не желая ни для них, ни для себя света. Лучшее, что он может сделать с плотской Эудженией, — подселить ее в этот мир призраков — к жене и матери.
Доменико — классически двусмысленная фигура: то ли безумец, то ли пророк. Критики чаще склонялись ко второму, но, кажется, вернее первое. Его проповедь, произнесенная перед самосожжением, — напыщенная белиберда. Его идефикс — пронести зажженную свечу через бассейн в Баньо-Виньони — также вполне бредова. Кажется, Андрей это знает. Он принимает на себя миссию Доменико не потому, что верит в ее искупительную силу, а потому, что этот нелепый ритуал придает композиционную законченность его бестолковой жизни.
Еще одно отражение: горе-поэт узнает себя в лжепророке. Сам Тарковский был одним из последних в русской культуре авторов, пытавшихся всерьез играть роль художника-пророка. Он хорошо понимал опасности этой игры, знал, что высота полета легко оборачивается фатальной отделенностью от жизни, грандиозный пафос — апатией. Примерно об этом говорит и Эуджения в своем обращенном к Андрею обличительном монологе. Эту сцену часто воспринимают как проявление мизогинии Тарковского — агрессивную истерику, которой противостоит стойкий герой. На деле разрывающий плавную ткань фильма скандал — единственный способ дать взгляд другого, сказать правду: «Ты жалок, ты будто не существуешь».
Движущая сила кинематографа Тарковского — диалектика избранничества и ничтожества, гармонии и убогости, желания и бессилия. Великолепная форма его главных картин не то чтобы снимает эти противоречия, но, гипнотизируя зрителя, маскирует невротические метания за возвышенным зрелищем. То же относится к «Ностальгии». Это один из самых совершенных его фильмов. Вместо барочной чрезмерности советских операторов Тарковского — лаконизм камеры Джузеппе Ланчи: минимум движения, идеальная точность, изысканная аскетичная красота. Торжество мастерства, уже почти не скрывающего свою тщету, фиксирующего поражение: великий русский художник приезжает на Запад, но не несет света с Востока, ему нечего сказать. Ему также нечего привезти назад, он ничего не видит. Всемирная отзывчивость русской души — миф. Диалог между культурами возможен еще меньше, чем диалог с живыми людьми. Есть только ностальгия — не тоска по дому, а уютное преддверие смерти, населенное картонными фигурками близких небытие, в которое можно сбежать от неслучившейся жизни.
Пламенный капиталист. Зачем современной Америке снова понадобилась Айн Рэнд
В США одним из побочных следствий экономического кризиса — точнее, правительственных мер по борьбе с ним — стал резкий рост продаж книг Айн Рэнд, защитницы неограниченного капитализма как самого морального общественного устройства. Ее роман «Атлант расправляет плечи», вышедший в 1957-м, уже два года не покидает списки бестселлеров, при том что Институт Айн Рэнд ежегодно распространяет 400 тыс. его бесплатных экземпляров. Но дело не столько в широте, сколько в глубине влияния Рэнд — один за другим бизнесмены и финансисты признаются, что ее книги когда-то открыли им глаза.
Настоящее имя Айн Рэнд — Алиса Розенбаум. Она родилась в Петербурге в 1905 году, в семье преуспевающего фармацевта; после революции Алиса училась в университете, откуда была «вычищена за буржуазное происхождение», и в Государственном техникуме киноискусства — и ходила в кино на голливудские фильмы, в которых сильнее, чем любой актер, ее восхищал силуэт Манхэттена — «разум и мораль, воплощенные в стали и бетоне». В 1926-м она сумела уехать из СССР в Чикаго к родственникам, а оттуда — в Голливуд. Здесь она становится Айн Рэнд — имя было придумано по образцу псевдонимов ее любимых кинозвезд. Явившись в Голливуд, она начала статисткой (и сразу же, в первом своем фильме «Царь царей», убедила режиссера перевести ее из группы нищих в группу аристократов), но быстро стала сценаристкой. О своем советском опыте она написала роман «Мы, живые» (1936), в котором девушка Кира любит рокового лишенца и ради него спит с роковым же чекистом, мечтает бежать из «проклятой страны» и гибнет, застреленная советским пограничником. В книге слышен голос поклонницы Ницше и Зинаиды Гиппиус: Рэнд упрекала советскую власть не за то, что та кровавая, а за то, что серая, не за то, что та убивает, а за то, что «запрещает живым жить». (Книга тривиальная и слабая, но мало где еще так наглядно описана изнурительная, безысходная жизнь лишенцев в 1920-е годы.)
В США роман не имел успеха, но был экранизирован в 1942-м в муссолиниевской Италии. Не имела успеха и ее вторая книга — повесть «Гимн», антиутопия в духе замятинских «Мы», изображавшая коллективистский ад, в котором люди не знают слова «я» и каждый говорит о себе «мы», пока главный герой заново не открывает «великое слово EGO». Мир чужого — советского или вымышленного — коллективизма американцам оказался неинтересен.
Успех пришел к Рэнд, когда она написала роман «Источник» (1943) о том, что и современная Америка все ближе к коллективистскому аду: героические творцы страдают, а паразитирующие на них слабаки торжествуют. Из своего советского опыта Рэнд вынесла не только ненависть ко всем формам коллективизма, но и советскую по сути веру в то, что общество делится на производительный класс и паразитов. Рэнд просто поменяла ярлыки местами и назвала двигателем мира не рабочих, а творцов-предпринимателей, а паразитами — всех остальных. Главный герой романа, архитектор Говард Рорк, бескомпромиссно защищает свои идеи от всех паразитов — заказчиков, чиновников, газетчиков; когда его проект искажают при строительстве, он взрывает здание. Если в первых двух романах Рэнд пыталась написать книгу «как положено», то в «Источнике» она смело отбросила литературные правила и сочинила что-то вроде смеси комикса и памфлета — сама она эту смесь называла «новаторская мысль в новаторской форме». Критика у книги была уничижительная, но читатели ее раскупили в поразивших издателей количествах.
Многие из читавших почувствовали, что за романом стоит какая-то цельная — и крайне необходимая им — философия, и умоляли Рэнд ее изложить. Вокруг Рэнд образовался кружок поклонников, строгостью порядков напоминавший секту. Этому кружку Рэнд и зачитывала черновики романа «Атлант расправляет плечи», в котором изложила в «новаторской форме» свое «новаторское учение» — «объективизм», по формулировке самой Рэнд сводящееся к тому, что «человек — это героическое существо, нравственно оправданной целью жизни которого является собственное счастье, самой благородной деятельностью — созидательный труд, а бесспорным абсолютом — разум». Этическим выводом из этого учения оказывается клятва, которую приносят положительные герои романа: «Клянусь своей жизнью и любовью к ней, что никогда не буду жить для кого-то другого и не попрошу кого-то другого жить для меня». Следуя этому принципу, доведенные до отчаяния притязаниями паразитов творцы, то есть предприниматели и изобретатели, объявляют забастовку — и без них Америка погружается в хаос. В финале главные герои, гений Джон Голт и красавица-бизнесмен Дагни Таггерт, стоят на горе и видят «лежащий в руинах континент: дома без крыш, ржавеющие трактора, темные улицы, заброшенные рельсы. — „Путь расчищен, — сказал Голт. — Мы возвращаемся в мир“. Он поднял руку и начертал в пространстве над разоренной землей символ доллара».
Неудивительно, что большинство рецензентов написали, что роман «глупый», «построен на ненависти» и что с каждой его страницы слышен приказ «Паразиты, марш в газовую камеру!». Но Рэнд не просто имела дерзость объявить неограниченный капитализм воплощенным идеалом разума и свободы, но — и это главная причина ее воздействия на юные американские умы — она сумела представить и доллар, и торговца, и капитализм как нечто гонимое, страдающее и поруганное. Она не побоялась и саму себя превратить в живой символ своей веры — когда «Атлант» сделал ее известной, она появлялась на людях в черной пелерине с вышитым знаком доллара. Венок в форме знака доллара был выставлен и в похоронном зале рядом с ее гробом в 1982 году.
Завершение Европы. Элиас Канетти как зеркало исчезнувшего континента
Элиас Канетти принадлежал к народу, чью судьбу и память на несколько столетий определило изгнание. Сам Канетти, почти полный ровесник ХХ века и свидетель его катастроф, место жизни менял несколько раз — и чаще всего не по своему выбору. Но, вероятно, ему никогда не пришло бы в голову назвать себя изгнанником, потому что этот статус предполагает наличие начальной точки — изгнанник откуда? У Канетти такой точки не было, вернее, она была больше любой страны и любого конкретного места — он навсегда остался обитателем континента Европа. Именно его он описывал во всех своих книгах, будь то романы, пьесы или социологические труды. И не только его книги, но и его биография — тоже своего рода портрет континента, возможно, очень эксцентричный, но тем не менее точный.
В 1981-м писателю Элиасу Канетти вручили Нобелевскую премию по литературе: формулировка-обоснование сообщала, что книги Канетти отмечены «за проницательность, богатство идей и художественную силу». В качестве страны, которую он представлял, указана Великобритания, с уточнением «рожден в Болгарии». Информация эта, формально совершенно верная, фактически является нелепостью на грани мистификации.
К 1981 году Элиас Канетти, действительно, уже почти 30 лет был гражданином Великобритании, но при этом он ни одного дня не был английским литератором. Как, впрочем, и болгарским.
О том, кем, собственно, был Элиас Канетти, лучше всего написал он сам — в автобиографической трилогии, первые две части которой были опубликованы в 1977 и 1980 годах. И очевидно, что премию ему обеспечили именно эти две книги, а не тот роман «Ослепление», написанный и изданный аж в 1936 году, который отметил Нобелевский комитет, и даже не его самая известная книга «Масса и власть», монументальный культурно-философский труд, над которым он работал половину жизни. Вернее, так. Если бы не было автобиографии, то всего остального на Нобелевскую премию не хватило бы. В каком-то смысле она предназначалась не только Канетти-автору, но и Канетти-персонажу — за автопортрет, оказавшийся одновременно и одним из лучших портретов континента и столетия. Столетия, которое Эрик Хобсбаум, еще один «англичанин» сходной судьбы и биографии, назвал «коротким ХХ веком», считая его от 1914-го до 1991 года, между войнами — от начала Первой мировой до конца холодной. Канетти, родившийся в 1905-м и умерший в 1994-м, короткий ХХ век прожил с какой-то фаталистической точностью. Не только в его исторической, но и в его географической полноте.
Сложно сказать, кем Элиас Канетти приходился этому веку — он не был ни властителем дум, ни обывателем, ни злым гением, короче, кем-то, кто мог претендовать на место над схваткой или в стороне от нее. Вообще-то, для него было зарезервировано место жертвы. Но он приложил все усилия, чтобы ею не стать, — а стал одним из самых злых и остроумных наблюдателей своего времени.
Есть вещи, которые про ХХ век без Канетти понять нельзя, в особенности про их общее — автора и века — детство.
Кажется, он из чрева матери появился готовым наблюдателем и писателем (скорее всего, кстати, сам он так и считал). Первые шесть лет своей жизни Канетти описывает со зрелой, детальной подробностью вполне «готового» человека — но не того, который что-то додумал, будучи взрослым, а того, который тогда все видел и с тех пор помнит. И дело не в том, сколько в этих свидетельствах ребенка-очевидца выдумано или пересказано с чужих голосов, а в том, что без этой картины первых лет теряет смысл и стержень вся следующая история жизни.
Первые его шесть лет — это городок Рущук (Русе), на границе с Румынией, на берегу Дуная. Это в княжестве Болгария, но до Бухареста здесь втрое ближе, чем до Софии, а до Софии примерно как до Одессы. Находится княжество в вассальных отношениях с Османской империей до 1908 года, так что Элиас Канетти с рождения турецкоподданный.
Но главное здесь не границы, государства и расстояния, а река — Дунай, вот прямо тут, под окнами. Река, по которой и с помощью которой движется жизнь, осуществляется связь со всем континентом. По Дунаю приходят и уходят товары: оба деда Элиаса, дед Канетти и дед Ардитти, ведут большой торговый бизнес, с конторами в Манчестере, Лондоне, Вене — и с центром в Рущуке. Живущий на берегу реки живет в средоточии континента. Река соединяет болгарско-османскую провинцию со столицами: родители Канетти учатся в Англии и Швейцарии, а знакомятся друг с другом, кажется, на премьере в венском Бургтеатре. Бургтеатр от Рущука отделяют половина Болгарии, Сербия, Босния и немножко Венгрии, но это неважно. Дед Канетти сам время от времени выбирается в Вену, так сказать, из Османской империи в империю Габсбургов, не столько ради театра, хотя ложа, конечно же, оплачена, сколько ради деловых переговоров и ради встречи с уважаемыми людьми из венской еврейской общины. Да, разумеется, и Канетти, и Ардитти — еврейские семьи, еврейский бизнес, а какой же еще.
Годы в Рущуке, огромные, вечно враждующие семьи, в которых вражда не мешает налаженному хозяйству, и огромное смешение народов (про одного из двух дедов говорят, что он может объясниться на 17 языках, понятное дело, портовый город), и постоянное это движение по реке, которая приносит и уносит все бесконечным кровотоком, — все это Элиас Канетти описывает без сентиментальности. Детство его скорее жестокое, грубое, при всей любви к Бургтеатру и прочим благам культуры. А самого его преследуют вечные драмы и страхи: в большой общинной жизни нет специального места для ребенка, он чаще обуза и помеха, чем умиление и радость, воспитание — это способ как можно скорее сделать из детей взрослых, вписать их в общий распорядок. Но отсюда же, из этого детства, у него останется ощущение проницаемости мира, его текучей открытости, его досягаемости во всех ипостасях — ощущение всеобщей связности и связанности.
Детская глава воспоминаний Канетти — едва ли не лучшее и последнее еще возможное описание той Европы, в которой реки важнее, чем границы, в которой империи связаны окраинами больше, чем столицами, в которой царят не война и мир, а торговля — производное от того и другого. Европы, которую скоро уничтожит 1914 год и окончательно похоронит 1939-й.
Бизнес семейства — не просто еврейский бизнес, и еврейство Канетти особенное. Сам он называет своих родственников и односельчан «спаниоли», но, кажется, это слово, кроме него, в литературе и этнографии не употребляет никто. Канетти и его рущукская родня — сефарды — потомки евреев, живших на Иберийском полуострове и изгнанных оттуда в 1513 году, после завершения мавританского правления и обратной христианизации. Мавританское мусульманство, в отличие от освободителей-христиан, ассимилировать евреев не стремилось — и после изгнания их принимали в первую очередь турки-османы.
Память об испанском «золотом веке» и столетия жизни в изгнании создали странную смесь — люди, которые окружают Канетти, как и он сам, полны испанского кастового высокомерия и одновременно приспосабливаются к любым внешним обстоятельствам. Изгнанный народ вынужденно становится избранным: жестко хранит свои обычаи и свой язык, недоступный окружающим, дающий возможность опознать «своих» в любой точке мира. Единственный язык, на котором маленький Канетти говорит и читает в многоязычном Рущуке, — ладино, сефардский диалект испанского. Какими бы прогрессивными бизнесменами ни были его деды, в домах у них царит архаика.
Неистребимая любовь к витиеватости, к ориентальной — орнаментальной — вычурности у него, очевидно, все из той же мавританской Испании, впитанная вместе с языком ладино. Он пожизненно останется человеком вычурных мыслей и слов — и это очень осложнит жизнь Канетти-литератору: его стиль в прагматичном Берлине времен Веймарской республики, да и в Вене времен «новой вещественности» казался выспренним и архаичным, заставлял заподозрить безвкусную стилизацию. Но это не было стилизацией.
Канетти на самом деле исполнен этого иберийского пафоса, подразумевающего разделение мира на безупречных идальго и подлых собак. В его автобиографии этот безапелляционный пафос, это пристрастие к караваджевским драматическим контрастам то и дело становятся предметом авторской секундной рефлексии, короткой, ядовитой самоиронии — но отречься от них Канетти не смог бы никогда. Он и писал, и жил, как будто находясь на краю трагедии, взрыва, катастрофы. И катастрофы действительно находили его регулярно.
В 1911 году Канетти уедет из Рущука, из Болгарии, из своей Османской империи — и вместо общины окажется в кругу семьи, вполне в протестантском, рациональном, европейском стиле. Отца отправят в Манчестер руководить британской конторой семейной фирмы, Элиас с двумя братьями и матерью последуют за ним. В Англии случится главная катастрофа его жизни. Однажды утром в октябре 1912 года его отец, перед тем как отправиться в контору, развернет за чашкой кофе утреннюю газету и упадет со стула замертво. Жаку Канетти был 31 год, выносившие посмертный вердикт врачи склонялись к тому, что это был мгновенный инфаркт. Семилетний Канетти отца боготворил, и эта смерть в каком-то смысле, вероятно, свела его с ума. И не только его. Его матери Матильде в этот момент было 26, на руках у нее остались трое сыновей: старший Элиас, трехлетний Ниссим и полуторагодовалый Жорж. Матильда сбежала с ними из Манчестера в Вену, кажется, от чистого ужаса — ни плана, ни мыслей о будущем у нее не было. Единственная остававшаяся уверенность касалась денег: никаких собственных средств у Матильды Канетти, разумеется, не было, но у обеих семей достатка хватало, чтобы прокормить и ее, и детей сколь угодно долго. Так казалось в конце 1912 года.
Элиас Канетти вернется в Англию в 1938 году, после аншлюса, в преддверии следующей мировой войны, и проведет здесь три с половиной десятилетия. Здесь он опубликует свои самые успешные книги, заведет самые скандальные романы — в том числе многолетний роман с писательницей Айрис Мёрдок. И, несмотря на то что английский язык он начал учить еще в 1912 году, он никогда не будет на нем писать. Встреча с тем языком, который сделает его писателем, произойдет позже. Англия была для него местом встречи со смертью — и местом, в котором отрицание смерти превратится в его персональную манию. Когда в конце 1990-х откроют часть его архива, то в нем найдут сборник текстов, посвященный буквально этому — войне со смертью. Элиас Канетти с того самого дня, когда умер его отец, ведет со смертью абсолютно личную, человеческую распрю.
Канетти всю жизнь хотел победить смерть, отменить ее силой собственного слова и силой мысли — отменить не в философском, а в физическом смысле. Есть определенный парадокс в том, что не пройдет и двух лет после внезапной кончины отца Канетти, и смерть перестанет быть личным делом кого бы то ни было, превратившись в главную массовую индустрию века, индустрию истребления.
Обретение языка — одна из самых удивительных частей биографии Канетти. Кстати, имея с ним дело, неизбежно привыкаешь к превосходным степеням и пафосным восклицаниям. Канетти заразителен — даже для самого рационального стороннего наблюдателя. Интересно, что именно эту способность он будет изучать позже в своих главных книгах.
Ему самому эта суггестивная сила, судя по всему, передалась по материнской линии — Матильда Канетти вообще впечаталась в биографию своего старшего сына так, что не отделишь, чистая радость для психоаналитика. После смерти мужа она чувствует себя безнадежно одинокой и потерянной — и на полном серьезе рассчитывает на Элиаса как на опору своей жизни. Матильда боится Англии и не хочет возвращаться в Болгарию — в Рущуке ни она, ни дети никому особенно не нужны. Обожающая театр, оперу и книги, она выбирает между Веной, Франкфуртом и Цюрихом — и в следующие годы несколько раз переезжает, каждый раз разрушая едва налаженный уклад. Но так или иначе все это города немецкого языка, на котором сама она говорит с детства. Для Элиаса немецкий язык был травмой и загадкой — пока был жив отец, родители переходили на немецкий, если разговор касался чего-то, что детям было не положено знать. Но теперь запретное вдруг станет обязательным.
Мать положит перед ним немецкую книгу — наверное, это была какая-то смесь безумия и отчаяния, но восьмилетний ребенок едва ли мог сопротивляться ее напору. Она решает, что научит его лучше любых учителей, хотя у нее нет ни опыта, ни представления о том, как это делают. Описание этой учебы у Канетти читать примерно так же больно, как описания каких-нибудь варварских экспериментов над людьми. Метод Матильды — варварский, любой преподаватель, да и просто любой разумный человек, скажет, что таким способом ничего выучить невозможно. Она читает ему предложения вслух, одно за другим, — и требует, чтобы он в точности повторял за ней. Когда она добивается полного соответствия, то в награду объясняет смысл зазубренного. И он зубрит в панике, боясь не возможного наказания, а того, что мать в нем разочаруется. Это была чистая манипуляция, жестокая, истерическая — но через три месяца Элиас Канетти будет говорить по-немецки. Как именно он тогда говорил, мы не знаем, но это, собственно, и неважно. Потому что достоверно известно и бесспорно одно: вот этот, вколоченный в него язык он не только не возненавидит, что было бы естественно, ожидаемо, правильно, но сделает его своим родным, языком своих книг и своей жизни. Так же как Вена позже надолго станет городом его жизни.
Но для начала мать превратит его в страстного читателя. Научив его не только немецкому языку, но и тому, что, видимо, сама она делала инстинктивно: использовать литературу как убежище от жизни, как вторую реальность, в которой можно в любой момент безнаказанно и безвозвратно прятаться от всего и от всех. Это умение им обоим срочно необходимо, потому что в «первой» реальности начинается катастрофа мировой войны и тому миру, в котором Канетти родился и вырос, приходит самый настоящий конец. Кстати говоря, в первую очередь семейно-финансовый, а потом уже и геополитический.
Уже в послевоенной Вене Канетти, начинающий писатель, практически прекративший к тому времени все отношения с матерью, обоснуется на полтора десятилетия. Вена, когда-то превратившая его в читателя, сделает из него автора — в первую очередь автора книг, посвященных тому, что в 1914 году сломало его мир и его жизнь: тому, как человечество, состоящее из отдельных людей и сообществ, вообще из отдельностей, превращается в массу, управляемую, манипулируемую, не похожую ни на одно входящее в нее существо, готовую действовать против интересов каждого отдельного существа.
Матильда Канетти была дочерью богатых родителей, избалованной, самолюбивой, мечтательной — приспособленной к жизни ее не назвал бы никто, да и она сочла бы это не комплиментом, а пошлостью. Гордую «неприспособленность» Элиас получил от нее — и это будет пожизненной головной болью всех его близких. Но в каких-то вопросах у нее, таскающей за собой этих троих мальчишек по Европе, есть очень практический даже не смысл, а слух. В Вене в 1916 году Матильде в принципе должно было быть лучше и привычнее, чем в любой другой европейской столице. Но она боится военного энтузиазма улицы, готовности искать и преследовать чужих. Сефарды для Вены уже давно чужими не были, а венская еврейская община в целом в Первую мировую войну была вообще самой патриотичной национальной общиной города. Но Матильда слышит этим своим слухом изгнанника, что пришло время не исчезать с головой в книгах, а просто исчезать — менять место. Ключевое слово для этого нового места — «нейтральное». Матильда увозит детей в Швейцарию. Здесь они живут в совсем скромных, иногда полунищенских условиях, в дешевых пансионах с общим столом. За этими же скудными общими столами Канетти научится тому, что потом станет его страстью и талантом, — исподтишка наблюдать за людьми, замечать и оценивать их необычные черты, а потом додумывать их у себя в голове до развернутых гротескных портретов и историй жизни, полных драматических поворотов и приключений. Соседи по пансионному столу, учителя и соученики в разных гимназиях — все они потом окажутся на страницах его автобиографии, чудовищные, фантастические, абсурдные, сохраненные в памяти 70-летнего автора с остротой переживаний тинейджера.
В швейцарском нейтралитете они проживут не только остаток войны, но и часть послевоенного времени — издалека получая новости о том, как одна за другой распадаются их бывшие империи, как появляются новые гимны, флаги, паспорта, валюты. Новые границы. Пройдет еще несколько лет — и все они окажутся по разные стороны этих границ. Никого из них не настигнет катастрофа ХХ века. Матильда скончается в Вене в 1936 году. Жорж и Ниссим станут гражданами Французской Республики, один — выдающимся врачом, вице-президентом Института Пастера, второй — выдающимся музыкальным продюсером, руководителем студии «Полидор», промоутером Сержа Генсбура, Жака Бреля, Эдит Пиаф, Жоржа Брассенса. Элиас снова — и теперь уже надолго — сбежит в Англию, безошибочно услышав в 1938 году тот самый звук венской улицы, от которого спасала и спасла их троих Матильда в 1916-м.
В Швейцарию он вернется в 1970-х, после смерти его жены, Везы Канетти. То, что страна-прибежище понадобится ему именно в это время, неудивительно: Веза почти 40 лет была для него Прекрасной Дамой, а еще — второй матерью, сиделкой, соавтором, психотерапевтом, бухгалтером и телохранителем — в каком-то смысле она ему была важнее и нужнее, чем он сам себе.
Здесь же, в Цюрихе, Элиас Канетти будет похоронен в 1994-м, а им самим частично закрытый на 30 лет личный архив останется дожидаться 2024 года в Центральной библиотеке города.
Вообще-то, Германию можно было бы из географии жизни Элиаса Канетти исключить — он никогда не жил здесь хоть сколько-то долго, если не считать того, что закончил гимназию во Франкфурте-на-Майне в 1923-м. Но это всего лишь небольшая подробность, Франкфурт не был Германией в его жизни, скорее логическим завершением Швейцарии. И если английским писателем он числится официально, по факту многолетнего гражданства, а для того, чтобы считать его австрийским или швейцарским писателем, есть самые разные неплохие основания, то оснований назвать его писателем немецким нет никаких. Но на самом деле Германия, вернее, веймарский Берлин — это то место, без которого Канетти-литератор так же немыслим, как без болгарского провинциального города своего раннего детства.
В Берлин Канетти приезжает три года подряд, во время студенческих каникул (пять лет в Венском университете были убиты на абсолютно пустую попытку стать химиком, правда, ученую степень он все же получил). Здесь он очень грубо и наглядно сталкивается с тем, что литература — это не только слова. И это довольно ошеломляющее переживание.
Его собственными единицами измерения пожизненно были буквы, слова, страницы. Они не только были мерой всех вещей и мерой любой реальности — они придавали реальности вес и смысл. «Книжный мальчик» — это было не только его характером, но и его человеческой субстанцией. Наверное, если бы ему предложили любую возможность для переселения души, то он предпочел бы превратиться в библиотеку. Образ библиотечного пожара как конца света — и образ кричащих в смертельной муке горящих книг — это его первое литературное произведение, роман «Ослепление». Он написан в 1931–1932-м, за год до понятно чего, — и за 50 лет до того, как Умберто Эко сделает из этого вычурную барочно-модернистскую аллегорию.
Работу над «Ослеплением» Канетти начнет после первой поездки в Берлин, который сам он называл «сумасшедшим домом».
Этот Берлин живет уже на обломках старого мира, «Европа» здесь слово старомодное и ругательное, здесь ждут прихода технической революции из Америки и социальной революции из СССР — и ждут, в общем-то, не без предвкушения. Здесь искусство больше не сакрально, а место литератора (и литературы) — не за письменным столом, а на улице, в пивной, в ресторане, в кинотеатре. В берлинских пивных Канетти познакомят с Георгом Гроссом и Бертольтом Брехтом — и еще с огромным количеством художников, музыкантов, актеров. Для большинства из них литература и искусство — это не только призвание, но еще и деньги, успех, машины, женщины, популярность, реклама. И в любом случае — какая-то бурная деятельность. 23-летний Канетти чувствует себя в «сумасшедшем доме» Берлина как студент иезуитского колледжа, которого обманом завели в бордель. Но сильнее, чем негодование, его обуревает смятение. Потому что эти безнравственные, ужасные, корыстные люди в большинстве своем оглушительно талантливы, а некоторые — просто гениальны. И с этим он ничего не может сделать, отрицать талант выше его сил. В Берлине Канетти навсегда останется в роли наблюдателя — ему слишком страшно позволить втянуть себя в водоворот «сумасшедшего дома», но и отвести от него глаз он не в силах. В его автобиографии останется череда портретов, зарисовок, наблюдений, ухваченных этим наблюдательным, возмущенным и смятенным взглядом. Кажется, единственный человек, который его здесь не пугает и не ввергает в смятение, — Исаак Бабель, рядом с ним за столом дешевого берлинского ресторана Канетти чувствует себя спокойно.
Именно в Берлине, в дешевых пивных и послевоенных квартирах без мебели, наполненных «гулом времени», Канетти почувствует себя кем-то навсегда отделенным от этого гула, человеком, стоящим у чужого стола. Позже отдельность станет и его стилем, и темой, и личной позой — и она безусловно отберет у Элиаса Канетти часть успеха и прижизненной славы. Но что-то даст и взамен: в первую очередь спасительную в ХХ веке способность не оказываться в эпицентре эпохи, оставаясь ее долговечным свидетелем.
Поколение мертвых. Кто был убит в Сараево
Одновременно со смертью эрцгерцога Франца Фердинанда, одновременно с гибелью старой Европы, 28 июня 1914 года на свет родилось поколение, которое мы называем «потерянным» — единственное поколение, которое никуда не ушло. Разговор о «потерянном поколении» легко и приятно девальвировать до уровня скороговорки: Хемингуэй — Ремарк — Фицджеральд — Олдингтон, «Три товарища» — «Фиеста» — «Смерть героя» — «Ночь нежна». Ну еще картины Отто Дикса, хотя человеческое желе в траншеях остается на периферии мифа, созданного еще «шестидесятниками». Прочитав «Праздник, который всегда с тобой», они опознали в героях своих. Разочарованных, но верных общечеловеческим идеалам, циничных и нежных. Художников, раненных веком, гуманистов, умудренных страшным опытом. Сменим ракурс: поколение — не орден гуманистов, не литературное направление. И раненых там не держали: только убитые. Сколько бы лет они ни прожили после того, как их убили в 1914-м.
С разницей в шесть апрельских дней 1889 года в Австрии родились два мальчика. Один стал богемным художником, косил от армии так, что его объявили в розыск. Второй учился в Кембридже у Бертрана Рассела. На фронт оба пошли добровольцами. Один воевал храбро — грудь в Железных крестах — прошел Изер, Ипр, Аррас, Сомму, был ранен, контужен, едва не ослеп. Второй попал в плен, где написал трактат, в котором вывел формулу функции истинности и предложил «молчать о том, о чем говорить невозможно».
Адольф Гитлер и Людвиг Витгенштейн.
Два других мальчика, родившихся рядом — 29 октября 1897-го и 10 февраля 1898-го, — рвались на фронт. Один был безутешен: врожденная хромота лишила его счастья умереть за кайзера. Второй, угодив в санитары, прозрел и написал жестокую «Балладу о мертвом солдате».
Йозеф Геббельс и Бертольт Брехт.
Меченный шрапнелью бешеный Эрнст Рем и пацифист-католик Жорж Бернанос. Фриц Ланг, отказавшийся снимать «нацистский „Броненосец Потемкин“», и Рудольф Хёсс, будущий комендант Освенцима, 16-летним сбежавший на фронт. Отец фотомонтажа, сменивший — на пике антианглийской истерии — арийское имя Хельмут Херцфельд на Джон Хартфилд, и жаждущий немедленного мирового пожара Жак Дорио, вожак французского комсомола, кончивший жизнь фюрером французских нацистов.
Все они герои-орденоносцы, братья по крови, все они «потерянное поколение».
«Когда я слышу слово „культура“, я снимаю с предохранителя свой браунинг»: реплика из драмы «Шлагетер» — о молодом ветеране, продолжавшем мировую войну в одиночку, пуская под откос французские поезда, — стала синонимом нацистского варварства. Еще бы: ее автор — Ганс Йост, будущий группенфюрер СС, президент Палаты писателей рейха, посвятил пьесу «Адольфу Гитлеру с любовью и непоколебимой верностью». Напиши ее кто другой, и звучала бы она иначе. А написать ее мог кто угодно. Под ней подписались бы и черные, и красные фронтовики, убивавшие друг друга в уличных рукопашных боях.
В 1914-м случилась не мировая война, случился Страшный суд. Мясорубка траншей; сотни тысяч полегших в боях «за домик паромщика» под Верденом; заградотряды и солдаты, расстрелянные, «чтоб другим неповадно было»; толпы безумных слепцов, на свое горе переживших газовую атаку, — это было не самым страшным. Страшнее всего то, что судные трубы взвыли ни с того ни с сего.
В 1939-м все знали, что будет война, и знали, за что предстоит сражаться. В 1914-м войну — такую войну — ничто не обещало. Прогресс, мораль, патриотизм, вера в одночасье оказались напевами крысоловов. Попы, учителя, депутаты, поэты увлекли народы на бойню. «Венец творенья, боров, человек, / Ступай куда положено — в свинарник!» (Готфрид Бенн).
Цивилизация шикарно покончила с собой, лишив «пушечное мясо» любых иллюзий и идеалов, часы Европы вышли из строя, уцелевшие выбирали другое время. Абстрактное время выживших ценностей: сухих портянок, крепких башмаков, котелка каши. Первобытное время: «Ныне мы возвращаемся к тому, что было шесть столетий назад» (Гитлер).
В обмен на смысл жизни поколение получило оружие. «Джонни дали винтовку» — так назывался великий роман Дальтона Трамбо о юноше, превращенном в живой обрубок. Вооруженные люди знали одно: с этим миром по-хорошему нельзя. Так не все ли равно, куда податься: в штурмовики или комиссары, к Тельману или Муссолини. Белый и красный террор стали неизбежны уже в августе 1914-го.
Даже сновидец Андре Бретон, терроризировавший разве что соратников-поэтов, считал «простейшим сюрреалистическим жестом» «выйти на улицу и стрелять в толпу, пока не кончатся патроны».
В Крыму 1920 года детей пугали именами двух 34-летних диктаторов полуострова. Белого — генерала Слащева, прототипа вешателя Хлудова из «Бега», и красного — Белы Куна, вымещавшего на пленных ужас белого террора в Венгрии. Если бы они посмотрели друг другу в глаза, им показалось бы, что они смотрятся в зеркало.
Для нас «потерянное поколение» — это, по определению, иностранцы. Русский опыт из их коллективного опыта выпал, вытесненный опытом гражданской войны.
«Я узнал страх смерти, и мне стало страшно жить. Я был солдатом и штурмовал бунтовщицкие деревни. Разве я когда-нибудь забуду блестящий рельс, через который перепрыгнул, и огромного человека, ждавшего меня внизу под откосом? Штык его винтовки провалился, когда я выстрелил, и этого забыть нельзя». «Разве я когда-нибудь забуду битое стекло, сыпавшееся из расстрелянных окон поезда, убегавшего из-под обстрела. От пяти часов вечера я знал страх смерти. Потом я узнал его еще много раз и уже не помню, как я могу забыть поле, разорванное кавалерией, и звон сыплющегося стекла». Это Илья Ильф, рассказ «Повелитель евреев».
«Порывы ветра в листьях тополей сливались с сухим потрескиванием, которое доносилось до нас со стороны немцев. Это неизвестные солдаты стреляли мимо, но они окружали нас тысячью смертей, которые опутывали нас, как плащи. Я боялся двинуться». Это — «Путешествие на край ночи» Луи-Фердинанда Селина.
Из русских книг о Первой мировой на ум приходит разве что «Иностранный легион» Виктора Финка. Но русские «Прощай, оружие!» и «Великий Гэтсби» тоже написаны: «Россия, кровью умытая», «Сорок первый», «Белая гвардия», «Города и годы», «Конармия», «Циники».
Артём Весёлый, Лавренев, Булгаков, Федин, Бабель, Мариенгоф…
И те, кто опоздал к началу Страшного суда: Гайдар, Фадеев, Тихонов, Сельвинский, Пастернак.
«Лежим, истлевающие / От глотки до ног… / Не выцвела трава еще / В солдатское сукно; / Еще бежит из тела / Болотная ржавь, / А сумка истлела, / Распалась, рассеклась, / И книги лежат…» (Эдуард Багрицкий).
«Груды искромсанных тел. / Тлеют и корчатся трупы. / Мозг вытекает струей / Из проломленных лбов. / Остекленели глаза» (Эрнст Толлер).
«Из всех этих туш текло ужасно много крови» (Селин).
Свои последние, подводящие все итоги стихи Мандельштам написал — даже 1937-й не заслонил 1914-й — о «миллионах, убитых задешево», «неподкупном небе окопном» и «улыбке приплюснутой Швейка».
«Наливаются кровью аорты, / И звучит по рядам шепотком: / — Я рожден в девяносто четвертом, / Я рожден в девяносто втором… / И, в кулак зажимая истертый / Год рожденья с гурьбой и гуртом, / Я шепчу обескровленным ртом: / — Я рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году, и столетья / Окружают меня огнем».
«Девяносто четвертый», «девяносто второй»: Мандельштам словно берет в артиллерийскую вилку 1893-й. Вообще-то, хронологические рамки «потерянного поколения» широки. Грубо говоря, от 41-летнего Анри Барбюса, пошедшего добровольцем и написавшего «Огонь», первую великую книгу о войне, до Эрнста Буша — ровесника века. Но 1893 год — символический: год рождения тех, кто встретит войну 21-летними.
Это год Сергея Эфрона и Тухачевского, Маяковского и чекиста Якова Агранова.
Год Дриё Ла Рошеля, сюрреалиста, автора «Блуждающего огонька» (1931) — лучшей книги о самоубийстве. Он мечтал, что единый порыв черных и красных снесет парламентский строй. Когда этого не случилось, от отчаяния свихнулся на почве антисемитизма и страха перед сифилисом, а в 1945-м казнил себя, засунув голову в газовую духовку. Его ровесник — писатель Режис Мессак, инвалид войны, пацифист и участник Сопротивления, сгинул в нацистском лагере. Но перед этим на суде он выразил готовность пожать руку немецкому солдату, чья пуля когда-то раздробила ему череп.
Это год рождения еще одного самоубийцы — Эрнста Толлера. Крупнейший драматург-экспрессионист в 1919-м руководил обороной Баварской Советской Республики, был приговорен к смерти, отсидел пять лет. В 1939-м он повесился в Нью-Йорке, узнав о триумфальном параде франкистов в Мадриде.
Георга Гросса в том же 1919-м спасли от расстрела за участие в восстании «спартакистов» в Берлине фальшивые документы. Его графику, населенную кошмарными марионетками-калеками и столь же кошмарными тыловыми паразитами, суд Веймарской республики объявит порнографией.
В 1893 году родился и Герман Геринг. Стройный красавец — в борова его превратит полицейская пуля, пробившая ему пах во время «пивного путча», — перешел из пехоты в авиацию, лишь бы убежать из ада траншей. Только удачный брак не дал прославленному асу скатиться на гражданке до того, до чего опустились тысячи таких, как он, — до балаганных, зачастую смертоносных, если не самоубийственных, авиашоу. Тех, кому везло, Голливуд ангажировал на модные фильмы о летчиках. На съемках лучшего из них — «Ангелов ада» Говарда Хьюза (1930) — трое из них погибли.
Жорж Скапини — «лицо поколения» — тоже родился в 1893 году. Хроника с его участием кажется кошмаром доктора Мабузе. Вот он, берлинский уполномоченный режима Виши по делам военнопленных, хвалится по радио, как удачно выменивает у немцев по одному пленному на трех юношей, «добровольно» отбывающих на работы в Германию, предостерегает от побегов из лагерей. Парадный мундир, черная нашлепка на одном глазу: эта часть лица слишком изуродована. Незряч и второй глаз. Межвоенная политика — вообще бал калек. Фриком на этом балу смотрелся физически и душевно здоровый человек. Но такого надо было еще поискать.
Симон Сабиани, вице-мэр и «авторитетный» хозяин Марселя, потерял глаз в бою. Трое из четырех его братьев погибли, четвертый провел 52 месяца в плену. Сабиани тоже заключит союз с нацистами.
«Когда скучаешь лежа, ищешь всякие способы развеяться; так однажды я проводил время, подсчитывая свои ранения. Я установил, что, не считая таких мелочей, как рикошеты и царапины, на меня пришлось в целом четырнадцать попаданий, а именно: пять винтовочных выстрелов, два снарядных осколка, четыре ручные гранаты, одна шрапнельная пуля и два пулевых осколка, входные и выходные отверстия от которых оставили на мне двадцать шрамов». Философ и певец войны Эрнст Юнгер не бахвалится и не пугает: обычный опыт поколения, один на всех.
Брат Людвига Витгенштейна, пианист Пауль Витгенштейн потерял правую руку и выучился играть левой. У одного сына Огюста Ренуара — актера Пьера — не двигалась раненая рука, другому — режиссеру Жану — хирурги спасли ногу, но хромота осталась.
Газ повредил легкие и Гитлеру, и Михаилу Зощенко, и Валентину Катаеву.
В 1925-м коммунисты взорвали софийский собор Святой Недели, убив или покалечив 700 высокопоставленных лиц. Царь Борис и премьер Цанков, чудом избежав смерти, спустили на страну ветеранские эскадроны смерти. Сотни людей «пропали без вести»: их душили в казармах. Безымянные рвы раскопали только в 1954-м, но многие из жертв легко опознали. Нашли голубой стеклянный глаз: значит, в эту яму бросили 30-летнего Гео Милева, поэта, переводчика Верлена, друга Верхарна. Глаза он лишился в бою у озера Дойран, вся страна знала его эксцентричную челку, прятавшую шрамы на лице. А вот — протез левой ноги. Значит, здесь лежит еще один боевой офицер — журналист Динол Динков.
Шеф убийц, генерал Вылков, когда его будут судить, скажет об убитом депутате-коммунисте Тодоре Страшимилове: «Мы познакомились, кажется, в штабе Второй армии, при котором он был корреспондентом. И будь он сейчас в живых, он мог бы сказать обо мне несколько добрых слов».
1896 год тоже тянет на роль символа: люди, родившиеся в этом году, уходили на войну 18-летними. А многие так и остались жить в войне: вечные солдаты мировой гражданской, ставшие коммунистами в сибирском плену. Чемпион австрийской армии по фехтованию Олеко Дундич погиб в 1920-м, штурмуя белопольский Ровно. Мате Залка, автор образцового романа «потерянного поколения» «Добердо», — в 1937-м под Уэской, командуя под именем «генерала Лукача» 12-й интербригадой.
Скотт Фицджеральд и Леонид Каннегисер, убийца Урицкого, атаман дадаистов Тристан Тцара и Морис Конради, убийца Воровского. Дзига Вертов и сэр Освальд Мосли — этот летчик-наблюдатель, раздробивший ногу при неудачной посадке, стал самым юным британским парламентарием и создателем Британского союза фашистов.
Волонтер Дос Пассос, как и Хемингуэй, водил на фронте санитарную машину. Интерн-психиатр Андре Бретон служил в военном госпитале в Нанте. Вообще, среди тех, кто стал голосом войны, поразительно много медиков: по шкале жути их опыт, наверное, следует сразу за опытом калек.
Врачи Бенн, Булгаков, Фридрих Вольф — отец гения разведки Маркуса Вольфа. Санитары Эфрон, Фурманов, Арагон, Жан Кокто, Брехт, Элюар.
Еще один волонтер-янки — Дэшил Хэммет — большую часть своего армейского времени сам провел в лазарете — за войной последовала невиданная по масштабам со времен средневековой чумы эпидемия «испанки».
«Мне хотелось умереть не столько от горя, сколько от отвращения» (Рене Клер, санитар).
Госпиталь в Нанте — почти мистическое место. Бретон практиковал там вместе с однокашником Тео Френкелем, будущим интербригадовцем и подполковником эскадрильи «Нормандия — Неман». Со своим ближайшим другом, назвавшим Бретона «Папой сюрреализма». Они-то и нашли в госпитале в начале 1916 года 20-летнего Жака Ваше, элегантного и, очевидно, безумного наркомана, игрока со смертью. Бессвязные тексты и коллажи Ваше они объявят эталоном «автоматического письма», а его самого — после смерти от передозировки морфия в январе 1919 года — иконой сюрреализма. В иконостасе святых и мучеников Бретон поместит Ваше между двумя столпами социализма и антимилитаризма — Жаном Жоресом и Карлом Либкнехтом, убийства которых в июле 1914-го и январе 1919-го обрамляют мировую войну.
В том же госпитале работал и американский художник Айван Олбрайт. В музее Чикагского университета выставлены изготовленные им муляжи изувеченных частей человеческого тела: добросовестный натурализм придает им характер видений, всплывших из ночного кошмара сюрреалистов. Мировую славу Олбрайту принесет «Портрет Дориана Грея», написанный для фильма Альберта Левина: глумливое исчадие ада, скалящееся с холста, соткано, как из мириад разбегающихся насекомых, из распадающейся плоти. Этого портрета, пожалуй, не было бы, не будь тех военных муляжей.
Пережив метафизическую гибель Европы, поколение мечтало о ее физической гибели, уничтожении фасада, скрывавшего головокружительную пустоту. И, надо отдать ему должное, сделало для приближения этой гибели все, что было в его силах.
Дату второй попытки конца света предсказал русский писатель.
Илья Эренбург писал «Трест Д. Е.» в Берлине в феврале-марте 1923 года. За семь месяцев до поражения дружин Тельмана на баррикадах Гамбурга — последней попытки европейской Коммуны. За восемь месяцев до пика германской инфляции (за один франк давали 18 млрд марок) и фиаско гитлеровского «пивного путча». Еще ничто не было решено, еще не завершился последний акт предыдущей трагедии. А в романе Эренбурга уже шли гигантские танки, утюжащие города, и эскадрильи, осыпающие столицы пробирками с бациллами омерзительных эпидемий, английские лорды превращались в каннибалов, последние участники гражданской войны во Франции душили и рвали друг друга зубами в тоннелях парижской подземки, и танкист «пустыми стеклянными глазами глядел в черный длинный коридор тысячелетий».
«К вечеру в Лондоне слышалась пулеметная стрельба. Но это не было политической борьбой. Одни голодные люди стреляли в других голодных людей. Потом, устав стрелять, уцелевшие уснули».
Так вот, в романе последние судороги сотрясали Европу в апреле 1939 года. В реальном, историческом апреле 1939-го Франко объявит о своей победе над Испанской республикой. В марте Гитлер без боя оккупирует Чехословакию, в мае вспыхнет Халхин-Гол. Одни солдаты «потерянного поколения», отступившие через Пиренеи, заполнят французские концлагеря. Другие — в форме вермахта — будут фотографироваться на фоне пражских красот.
«Весной 1940 года аисты не улетели из Египта».
О любом поколении можно сказать, что в отмеренный ему час оно ушло. О любом, но только не о «потерянном». Его дети, внуки, правнуки воспроизводили и продолжают воспроизводить его опыт, зажигая и проигрывая новые войны на старых полях сражений. Ну а как может быть иначе, если в 1914 году европейское время остановилось.
Хроники противоестественного. Как В. Г. Зебальд изучал язык свидетельств катастрофы
На Каннском кинофестивале 2022 года состоялась премьера новой работы Сергея Лозницы «Естественная история разрушения» — документального фильма о бомбардировках немецких городов в годы Второй мировой, вдохновленного одноименной книгой В. Г. Зебальда. Это не первый фильм Лозницы, название которого отсылает к Зебальду: вышедший шесть лет назад «Аустерлиц» фиксировал поведение туристов, осматривающих бывшие немецкие концлагеря. «Аустерлиц» Зебальда — роман-путешествие, где повествователь блуждает вдоль случайных свидетельств и ненадежных воспоминаний, пробираясь к опыту пережитой в детстве катастрофы (мать погибла в концлагере, отец пропал без вести, его самого в четыре года вывезли в Англию, чтоб спасти от немцев). «Аустерлиц» Лозницы — фильм о том, как общество обезвреживает память о катастрофе, превращает ее свидетельства в туристический объект. Зебальд — о том, как тяжел и тревожен путь к обретению памяти. Лозница — о том, что люди предпочитают повесить в самом начале этого пути табличку «Вход воспрещен», а потом еще пускают к ней по билетам и делают на ее фоне селфи.
«Естественная история» Лозницы собрана из архивных съемок, в фокусе фильма, как и книги Зебальда, — бомбардировки немецких городов силами союзников в конце Второй мировой. Лозница показывает хронику, Зебальд в одноименном сборнике эссе говорит о том, что хроника подобных событий в каком-то смысле невозможна — по крайней мере, она оказалась невозможна в Германии после 1945-го. 600 тыс. погибших гражданских жителей, 3,5 млн уничтоженных жилищ, полностью разрушенные города — все это не оставило следа в коллективной памяти, не было отрефлексировано культурой, даже в рассказах очевидцев, как правило, сводилось набору стандартных клише. «Самые мрачные аспекты заключительного акта разрушения, пережитого подавляющим большинством немецкого населения, так и остались позорным, табуированным семейным секретом, в котором человек, наверное, даже себе самому признаться не мог».
На то есть причины. «Ошибка выжившего» — свидетельства переживших трагедию, как подсказывает нам обыденный язык, принадлежат тем, кто смог ее пережить, оставаясь на периферии событий. Шоковая амнезия у тех, кто действительно оказался в эпицентре — и выжил только чудом. Культурные механизмы «обезвреживания» — языковые формулы, к которым прибегают очевидцы («от пожара стало светло как днем»), позволяют свести пережитое к некоему обобщенно-сглаженному описанию, не передающему подлинного ужаса. В случае с бомбежками немецких городов это еще и очевидное отсутствие нарратива, который позволил бы, оставаясь на позиции жертвы, хоть как-то оправдать происходящее, объяснить, во имя чего была принесена эта жертва: как пишет Зебальд, «даже немалое число пострадавших от воздушных налетов <…> воспринимали исполинские пожары как справедливую кару и даже как акт возмездия свыше, с которым не поспоришь». Германия принесла миру неисчислимые страдания и получила в ответ свою долю; единственная устойчивая матрица описания этих событий, возникшая в Германии сразу после войны, — принять поражение и разрушения за нулевую точку и говорить уже о том, что началось после, о «героическом труде по восстановлению страны».
Единого, все объясняющего нарратива не было и по другую сторону фронта — а тот, что был предложен британским правительством, постоянно подвергался сомнению: споры вокруг эффективности и моральной оправданности бомбардировок шли и в Палате лордов во время войны, и в мемуарной литературе после ее окончания. Никого это, впрочем, не спасло: развернутая британским командованием воздушная война имела такой масштаб и динамику, что ее невозможно было ни скорректировать, ни прекратить — даже когда стало очевидно, что на экономическую и военную мощь Германии она влияет несущественно, а потери среди британских экипажей значительны. Пропагандистская ценность, которую имела операция, перевешивала ее неэффективность; бомбы, которые уже произведены, должны быть сброшены. Зебальд цитирует режиссера Александра Клуге: «В планирование уничтожения было вложено невероятно много ума, капитала и рабочей силы, а потому под давлением накопленного потенциала оно просто нe могло нe произойти».
Зебальда, впрочем, больше интересуют не психологические механизмы вытеснения и не нарративы власти — а бессилие немецких интеллектуалов, либо отвернувшихся от пережитого, либо оказавшихся неспособными найти язык для его описания. Писатели применяют к описанию трагедии привычные, выработанные еще до войны инструменты — не замечая того, что после войны они перестали работать. Символистская многозначительность, философские абстракции, экспрессионистские эксперименты с языком, «эгоманиакальная перспектива» — автору, как замечает Зебальд на примере Германа Казака, зачем-то необходимо «поместить себя самого в более высокую общность чисто духовных персонажей, которые <…> как архивариусы хранят память человечества». Писатель Альфред Андерш, которому Зебальд посвящает отдельное (и крайне язвительное) эссе, идет еще дальше: его ретроспективное самоописание откровенно ретуширует его реальную биографию, заглаживая неприглядные эпизоды. Альтер эго Андерша, появляющееся в его послевоенных книгах, действует исходя из принципов «приватного анонимного героизма» — хотя биография автора при всех непростых поворотах свидетельствует о том, что им двигало скорее желание приспособиться к обстоятельствам. Чего стоит история его развода с женой, наполовину еврейкой, с целью вступить в Имперскую палату литературы; в написанном после войны романе герой, напоминающий автора, не бросает жену, а спасает ее и увозит в эмиграцию, хотя она — «избалованная молоденькая девушка из еврейской семьи» — ничем этого не заслужила.
В случае Зебальда граница между автором и его воплощением в тексте намеренно стерта: его книги написаны от первого лица, и в какой-то момент от описания разных способов обращения с пережитой трагедией в «Естественной истории» он переходит к собственному опыту.
Зебальд родился в 1944-м и провел детство и юность в северных предгорьях Альп; вспоминать ему, собственно, не о чем — но призраки той трагедии пронизывают его жизнь, их сила тем больше, чем меньше они переданы в слове. Он занимается музыкой в разрушенной железнодорожной станции, играет на руинах разрушенной виллы; в британском графстве Норфолк, куда Зебальд перебирается в 1970-е, находилась большая часть аэродромов, откуда вылетали в Германию бомбардировщики; теперь они заросли травой, и автор гуляет там с собакой. Вспоминать не о чем — но «мне кажется, будто я, так сказать, родом из этой войны и будто оттуда, из этих не пережитых мною кошмаров, на меня падает тень, из которой мне никогда вообще не выбраться».
Зебальд пишет о том, как в Германию в 1946-м приезжает шведский писатель Стиг Дагерман, он едет на поезде вдоль бесконечных руин, «самого страшного в Европе поля развалин». «Поезд, пишет Дагерман, как все поезда в Германии, был набит битком, но никто не смотрел в окно. А поскольку он сам смотрел наружу, в нем признали чужака». Зебальд пишет и о тех немногих, кто сумел не отвернуться.
Жан Амери, бывший узник Освенцима, который пишет не о «коллективной вине», признание которой часто требует лишь произнесения соответствующих ритуальных фраз, — а о непоправимом состоянии жертв, для которых пережитая пытка продолжается всю последующую жизнь. Ставший жертвой становится жертвой навсегда; «двадцать два года спустя я все еще раскачиваюсь на вывернутых руках над полом».
Художник и писатель Петер Вайс, для которого «воспоминание почти неизбежно заключается в воскрешении вынесенных в прошлом мучений», а работа исследователя — не в том, как удобнее идентифицировать себя с жертвой, а в том, чтобы поставить себя и на место преступников или как минимум их соучастников.
Писатель-экзистенциалист Ганс Эрих Носсак, единственный из послевоенных авторов, поставивший себе целью описать все, что происходило, в максимально неприукрашенном виде. «В его отчет о гибели Гамбурга встроена притча о человеке, который твердит, что обязан рассказать, как все было, и которого слушатели убивают, потому что от него исходит смертный холод».
Война производит то, что превосходит любое человеческое понимание, ее абсурд превышает любые рациональные обоснования (и чем рациональнее эти соображения, тем выше градус абсурда), и если в этой выходящей за рамки человеческого ситуации еще можно говорить о долге, то долг писателя здесь — не в том, чтобы найти для происходящего некий метафизический смысл, или вписать это в тот или иной нарратив, или выразить это в максимально выразительной эстетической форме. Долг лишь в том, чтобы записать «всё как было» — бесстрастно, ответственно и достоверно. Произвести ту самую хронику, из которой, возможно, через несколько десятков лет сложат документальный фильм — или сборник эссе. «В эссе Элиаса Канетти, посвященном дневнику доктора Хахии из Хиросимы, на вопрос, что означает выжить в катастрофе такого масштаба, дается ответ, что это возможно вычитать лишь из текста, который, как записки Хахии, отмечен точностью и ответственностью. „Если бы имело смысл задуматься, — пишет Канетти, — какая форма литературы необходима сегодня, необходима сведущему и видящему человеку, то именно такая“».
Библия для политически неграмотных. «Персеполис» Маржан Сатрапи как отражение российской современности
— По телевизору говорят, что 99,99 % проголосовали за исламскую республику!
— Слышишь, Ануш! Представь, насколько темен народ! Они верят в эту невероятную цифру: 99,99 %! Я вот не знаю ни одного, проголосовавшего за исламскую республику. Откуда они взяли эту цифру? У себя из задницы, не иначе!
Тетралогия Маржан Сатрапи «Персеполис» издавалась во Франции с 2000-го по 2003-й, в год по части, собирая все мыслимые награды, от премии за лучший дебют на Международном фестивале комиксов в Ангулеме до премии за комикс года на Франкфуртской книжной ярмарке. Одноименный фильм, выпущенный художницей вместе с коллегой-графиком Венсаном Паронно в 2007-м, тоже стал сенсацией, будучи награжден призом жюри в Канне, номинирован на «Оскар» и проклят в Иране. Фильм «Персеполис» в России посмотрели тогда же, книга, уже переведенная на 16 языков, вплоть до каталонского, вышла на русском только теперь. Собственно, и в 2007-м было понятно, что автобиография тридцатилетней иранки из Парижа, родившейся в одной относительно цивилизованной азиатской стране, взрослевшей в пору исламской революции и ирано-иракской войны и усланной родителями от греха подальше в Европу, где ей пришлось отстаивать свое право быть человеком не второго сорта, имеет к нам здесь, в России, самое непосредственное отношение. Сейчас эту печальную и остроумную повесть можно изучить полностью, без вынужденных купюр, связанных с тем, что четыре объемистых тома рисунков с текстами пришлось уложить в полтора часа экранного времени. И повесть эта — обязательное чтение для всех, кто в последние четверть века переживает или наблюдает крах советских просветительских иллюзий.
Обаяние «Персеполиса» во многом именно художественное. Этот жесткий черно-белый рисунок, на вид очень простой, лаконичный, идеально подходящий для комикса, выдает отменную школу. Вернее, две школы и две традиции, ведь Маржан Сатрапи успела поучиться и в Тегеране, и в Страсбурге. Традицию персидской миниатюры и традицию европейской революционной графики, у которых неожиданно обнаруживается много общего и на уровне стилистическом — в отношении к линии и к плоскости, и на уровне изначальной интенции — толковать сложные тексты посредством наглядных образов, как бы обращаясь к неграмотным. Комиксы «Персеполиса» намеренно выглядят так, как будто бы сделаны Франсом Мазерелем в какой-то авангардной гератской китабхане. Только если графический язык Маржан Сатрапи демонстрирует задушевный диалог культур и интернационализм стиля, то история, им рассказанная, говорит о кризисе идей дружбы народов, интернационализма, мультикультурализма и прочих прекраснодушных концепций.
Повествование начинается с платка: в 1980-м он совершенно меняет жизнь десятилетней Маржан. Раньше это была благополучная жизнь девочки из обеспеченной тегеранской семьи — с интеллигентными родителями, с вечеринками в компании эмансипированных женщин и свободолюбивых мужчин, с хождениями на антишахские демонстрации, с большой библиотекой, где мирно уживались Маркс и пророки, с комиксом про диалектический материализм, с чувством вины за папин «кадиллак», со школьными играми в Че Гевару и революцию. После победы исламской революции ее привилегированная французская школа стала другой: мальчиков отделили от девочек, девочек обрядили в платки. Нет, конечно, Маржан — не самая обыкновенная тегеранская девочка и не пытается ею прикидываться. Она — отпрыск каджарской династии, многочисленных родственников которой иранской историей XX века разметало по всему миру. Как любимого дядю Ануша, бежавшего в СССР после падения республики в иранском Азербайджане и защитившего диссертацию по марксизму-ленинизму в Москве. В соответствии со своей диссертацией он еще успеет объяснить, что «в полу-безграмотной стране только национализм или религиозная мораль способны всех объединить» и что исламская революция непременно перерастет в пролетарскую, — его казнят как русского шпиона, и Маржан будет последней, кого пустят к нему в тюрьму.
Маржан потом много чего повидает: отъезд друзей за границу, аресты и казни инакомыслящих, войну, голодные драки в пустых супермаркетах, бомбежки, гибель соседей, призыв четырнадцатилетних мальчишек в армию, тайные вечеринки с танцами под западную музыку за плотно занавешенными окнами, фанатизм стражей революции, их рейды по улицам в поисках накрашенных женщин и по домам в поисках незаконного вина, унижение и сопротивление. Острым глазом не то ребенка, не то художника она будет ловко выуживать из реки времен предметы и явления, становящиеся символами эпохи и куда менее понятные нам, мало знакомым с историей иранской повседневности, нежели надетый на женщин платок. Например, ключик из золоченой пластмассы — ключ от рая, который выдали в школе сыну горничной, соблазняя идти в армию воевать с арабами, потому что в раю много яств и женщин и дома из золота и бриллиантов. С полным чемоданом этих символов-воспоминаний она, четырнадцати лет от роду, окажется во Французском лицее в Вене, чтобы на вожделенном Западе обнаружить ту же ограниченность, примитивный национализм и ксенофобию, что и на погрязшем в исламском фанатизме отечестве, и столкнуться с невозможностью интегрироваться, не потеряв себя. Чтобы отныне постоянно сталкиваться с непониманием — в Австрии, в Иране, куда она потом вернется, и, вероятно, во Франции — окончательным отъездом за границу заканчивается «Персеполис».
Комикс стал ее способом объяснить и объясниться — с чужими, со своими, с самой собой. Ее авторским курсом по персидской исторической антропологии и политической истории, ее библией для политически неграмотного человечества. К сожалению, в России Маржан Сатрапи найдет самую благодарную и понятливую аудиторию. И дело не только в таких же чемоданных настроениях среди наших элит, в аналогичных трудностях интеграции где бы то ни было за пределами родины, в угрозе фундаменталистского сценария и прогрессирующем одичании. Не в том, наконец, что в Иран мы в последние годы привыкли глядеться как в страшное зеркало — дескать, уже или еще не вполне? Дело в том, что у нас почему-то пока не нашлось художника, который смог бы поведать неграмотному человечеству в столь доступной и столь эпической форме о том, что случилось с нами в последние четверть века.
Гонки на переодевание. Как дрэг-квинс боролись с гендерными стереотипами и победили
«Взят негритянский притон. 13 мужчин, переодетых в женщин, были удивлены, когда их арестовали прямо во время ужина» — с такой новостью на первой полосе 13 апреля 1896 года вышла газета The Washington Post. Последовавшее за новостью громкое судебное дело, за которым следила вся Америка, стало историческим. С него началась новая глава в истории борьбы за права человека — теперь в число ее героев был вписан мужчина в женском платье и на каблуках, из наследия елизаветинских времен и театра кабуки превратившийся в один из символов движения по созданию толерантного гражданского общества. Это случилось благодаря главному фигуранту дела, организатору того самого «ужина», жителю Вашингтона Уильяму Дорси Суонну. Гомосексуал и бывший раб, Суонн был одним из первых, кто оценил политический потенциал дрэг-культуры: он надевал женскую одежду с вызовом — платье должно было подчеркивать его «неуместность». До суда Суонн в течение по крайней мере 15 лет устраивал в Вашингтоне тайные встречи — «маскарадные балы», в которых принимали участие такие же, как он, представители самых маргинализированных слоев американского общества. К Суонну на танцы и политические собрания в женских платьях ходили вчерашние рабы, ставшие слугами — посыльными, поварами, дворецкими — у элиты страны (ближайшим другом и любовником Суонна был, например, Пирс Лафайетт, до 1865-го бывший в собственности у первого и последнего вице-президента Конфедеративных Штатов Америки и будущего губернатора Джорджии Александра Гамильтона Стивенса). Ценности мира будущего, в котором расизм, сексизм, гомофобия порицаются, формировались в Вашингтоне, колыбели американской демократии, буквально на кухнях.
Мужчины, откровенно проявлявшие свою феминность, в Америке, только что пережившей Гражданскую войну, ожидаемо подвергались осуждению, но новостью, разумеется, не были. За 26 лет до ареста Суонна весь англоязычный мир следил за ходом другого, похожего дела: в 1870 году викторианский Лондон обсуждал дело Фредерика Парка и Эрнеста Болтона, двух актеров-любителей, которые в женском платье были арестованы у театра «Стрэнд». Друзья были известны в театральных кругах как комедийный дуэт Фанни и Стеллы, арестованы они были по подозрению в проституции и мужеложестве, а особым обстоятельством являлось то, что Болтон (Стелла) практически открыто сожительствовал с крестником премьер-министра Англии лордом Артуром Клинтоном. Одни из первых публично известных дрэг-квинс Англии, превративших свою любовь к женской одежде в профессию, были оправданы судом присяжных (юбка на мужчине была расценена как «мелкое хулиганство») и тут же стали известны — так же, как Суонн в Америке.
Между их делами, впрочем, была принципиальная разница. Суонн, в отличие от своих английских сестер, через неделю после суда осужденный за «содержание борделя» на десять месяцев тюрьмы (прокурор требовал срока в год, судья сокрушался, что не может изолировать «извращенца» от общества навсегда), публично попросил о помиловании президента США Гровера Кливленда и отказался признавать себя виновным. Тогда же в прессе впервые появилось понятие дрэг-квин — именно «королевой» называл себя Суонн. Ответа от президента он, разумеется, не получил, зато дрэг был впервые выведен в общественное поле. Следующий век дрэг-культура проведет на качелях: ее представители будут периодически уходить в подполье, признавать себя только частью индустрии развлечений, но в связке с оформившимся движением за права ЛГБТ-сообществ они осознают себя политической силой.
Процесс всеобщей эмансипации и технического прогресса, начавшийся во время Первой мировой войны, — массовый приход женщин в промышленность, законотворческие победы суфражисток в Англии и Америке, звуковой кинематограф, радиовещание и очередной пик урбанизации — не мог не повлиять на индустрию развлечений и популярную культуру. Всего за одно десятилетие после окончания Первой мировой и до начала Великой депрессии в США и прихода фашизма в Европу дрэг-квинс из изгоев превратились в настоящих знаменитостей — благодаря расцвету кабаре и кино. «Век джаза» в США, чьим летописцем стал Фрэнсис Скотт Фицджеральд, и «золотые двадцатые» Веймарской республики, подарившие миру Георга Гросса и Отто Дикса, требовали нового главного героя — им стала современная эмансипированная женщина (желательно с лицом как у Марлен Дитрих). Перевоплощаться в нее было значительно проще, чем в закованных в корсеты женщин XIX века. Мода на андрогинность не обошла и Советскую Россию времен Гражданской войны. В 1921 году в Петрограде на костюмированном представлении под названием «Мужская свадьба» было арестовано 95 человек, в числе которых были и самые известные женские имперсонаторы города.
Центрами дрэг-сцены в первой трети ХХ века были Париж, Берлин и Нью-Йорк. Именно там процветали кабаре и водевили, пока еще не полностью сметенные кино. Вечерние представления — прообразы современного стендапа — с обязательным участием кордебалета были неприкосновенной территорией лихорадочного гедонизма, свойственного эпохе. Дрэг-квинс были на этой территории главными жрицами. Все европейские звезды дрэга рано или поздно оказывались в США, где тут же начинали играть в кино: Джулиан Элтинг, известный под именем Миссис Монти, снимался с Рудольфом Валентино, секс-символом немого кино, и входил в список самых высокооплачиваемых актеров Голливуда, Джордж Педуззи (Кэрол Норман) выступал на Бродвее и с гастролями доехал до Южной Африки и Новой Зеландии, Эверетт Маккензи (Берт Савой) стал источником вдохновения для Мэй Уэст — первой голливудской дивы: она возьмет на вооружение избыточность дрэг-квинс, которых, конечно, в первую очередь интересовали не реальные женщины, а их гиперболизированный воображаемый образ. Всех дрэг-квинс 1910–1920-х роднило одно: никто из них публично не обсуждал свою сексуальную ориентацию. Не все они были гомосексуалами, но те, кто был, это скрывали. В Голливуде, еще не ставшем по-настоящему серьезным бизнесом и, как следствие, весьма консервативным предприятием, по этому вопросу, впрочем, уже тогда царило полное единодушие. Вызывающее поведение, которым должны славиться звезды (иначе кто будет ими интересоваться), не должно было выходить за жесткие рамки и каминг-аутов гомосексуалов не предполагало.
Реализацией политического потенциала дрэга занимались в этот момент в Нью-Йорке — дрэг-квинс сыграли серьезную роль в истории «Гарлемского ренессанса», который по времени совпал с «веком джаза». В Гарлеме, на тот момент исключительно афроамериканском районе, начиналась своя революция: с расовым, социальным и экономическим угнетением боролись с помощью искусства. На сцене театра «Аполло» играли Луи Армстронг и Дюк Эллингтон, читали свои тексты Джин Турмер и Ричард Райт, пела в мужском костюме Глэдис Бентли — одна из первых исполнительниц-кроссдрессеров. За десятилетие была создана новая культурная идентичность, причем дрэг-квинс и тут действовали очень продуманно. Ежегодные Гарлемские балы, на которых собирались все дрэг-квинс мира, были в первую очередь направлены на создание международного эмигрантского сообщества. Возросшая мобильность мира (буквальная) сопровождалась и социальной мобильностью — одной из лучших ее иллюстраций стал дрэг.
Эйфория послевоенного времени закончилась в конце 20-х. В 1928 году в Италии Национальная фашистская партия стала единственной легальной партией страны. В августе 1929 года президент США Герберт Гувер заявил, что Америка «ближе к окончательной победе над бедностью, чем когда-либо прежде в истории любой страны», а в октябре рухнула Нью-Йоркская фондовая биржа. Спустя год наступил мировой финансовый кризис, а НСДАП Адольфа Гитлера заработала свой главный политический капитал. В Голливуде вступил в силу цензурный «Кодекс Хейса». На фоне побеждающего консерватизма ЛГБТ-культура и культура дрэга в частности оказались в подполье.
В Германии в 1933 году был закрыт легендарный клуб «Эльдорадо», Мекка дрэга, где кутили все, а среди завсегдатаев были Марлен Дитрих и Кристофер Ишервуд. Закрытие «Эльдорадо» было частью кампании по борьбе с «пороками ночной жизни Берлина», инициированной начальником полиции города Куртом Мельхером. Гей-клубы, разумеется, не исчезли вовсе, но закрытие самого знаменитого из них было показательной акцией — и выводы из нее были сделаны моментально. В США блестящая эпоха дрэга закончилась в том же 1933 году со смертью 25-летнего Джина Малина, звезды всех кабаре, выступавшего под сценическими псевдонимами Имоджен Уилсон и Жанна Малин и уже успевшего сыграть в кино с Кларком Гейблом, Фредом Астером и Джоан Кроуфорд («Танцующая леди»). Прощались с Малином, погибшим в автокатастрофе, всем Голливудом: его похороны стали официальным финалом вечеринки. Малин, накануне смерти совершивший каминг-аут, успел попасть в черный список президента кинокомпании RKO Бенджамина Кахане, эту участь разделят многие дрэг-квинс: за следующие два десятилетия из мейнстримного кино они переместились в B-movies, появившиеся как раз во время Великой депрессии. Там, за редкими исключениями, они пробудут вплоть до 60-х — что на длинной дистанции приведет к несомненной победе: спустя 30 лет именно благодаря независимому авангардному кино они, не изменив себе, триумфально возвратятся и в политику, и в популярную культуру.
В 1939 году в США, когда гомосексуальность все еще считалась психическим заболеванием и угрозой общественному порядку, двое продюсеров (и любовников) Дэнни Браун и Док Беннер организовали передвижное дрэг-шоу «Шкатулка драгоценностей». Многочисленные полуподпольные дрэг-ревю 40-х и 50-х сыграли огромную роль в формировании квир-сообществ послевоенной Америки и Европы, но только «Шкатулка» управлялась самими гомосексуалами. Именно здесь представители стигматизированной группы впервые взяли под контроль бизнес, в котором они работали, и превратили его в осознанное гей-комьюнити. Впрочем, поначалу это не входило в планы Брауна и Беннера. Бывшие голливудские продюсеры, они интересовались исключительно художественным потенциалом предприятия: классический водевиль вывел дрэг-шоу из тени бурлеска, и Браун с Беннером собрались этим воспользоваться — в дрэге они совершенно заслуженно видели отдельный оригинальный вид искусства. Браун и Беннер сознательно готовили консервативную аудиторию к выступлениям: в их рекламных брошюрах упоминались Шекспир и елизаветинский театр, а в связи с «шокирующе» длинными волосами у мужчин поминали непререкаемые идеалы традиционной мужественности вроде Самсона и Геракла. Особое внимание уделялось репутации шоу. Браун и Беннер, путешествовавшие со «Шкатулкой» по американской провинции, перед выступлениями наведывались в гости к местным чиновникам — шоу было развлечением для респектабельной публики, а его артисты не подвергались преследованию со стороны властей. Несмотря на конформистскую политику основателей «Шкатулки», она действительно стала первым сообществом, где квир-культура была признана нормой — и это за 40 лет до разработки ее теории. Надежды Брауна и Беннера оправдались сполна: «Шкатулка» с несколькими перерывами гастролировала по Америке 30 лет (бизнес-идеей Брауна и Беннера спустя 80 лет вдохновятся шоураннеры HBO: шоу «Мы здесь», в котором три дрэг-квинс путешествуют по «библейскому поясу» Америки и устраивают концерты с участием местных жителей, — оммаж «Шкатулке»). И делала это даже в разгар деятельности Джона Перифуа, заместителя госсекретаря США по вопросам администрирования, в 1950-м объявившего в стране пропагандистскую охоту на гомосексуалов. Все 30 лет гастролей, за которые поменялось несколько поколений артистов, «Шкатулка» проездила с одним слоганом — «Шоу 25 мужчин и одной женщины». «Одной женщиной» была бессменная звезда «Шкатулки» Шторм Деларвери — открытая лесбиянка и одна из первых известных женщин дрэг-квинс, которая в 1969 году, согласно одной из версий, первой бросит камень в полицейских, пришедших арестовывать посетителей гей-бара «Стоунволл» (последовавшая после этого драка выльется в первую открытую и масштабную акцию за права ЛГБТ-сообщества). Проверить эту историю невозможно, но поверить в нее легко.
Десятилетие после Второй мировой войны стало для современной культуры дрэга решающим. При подписании Всеобщей декларации прав человека права ЛГБТ-сообщества в расчет не принимались — декларация 1948 года не гарантировала им ни свободы слова, ни свободы совести, ни свободы от страха. Последний пункт был принципиальным. Уровень гомофобии в послевоенной Европе и Америке был невероятно высок — достаточно вспомнить, что именно в середине 1940-х началась фундаментальная работа по поиску «лекарства от гомосексуальности». В такой обстановке ЛГБТ-сообщество и дрэг-квинс как самые экстравагантные его представители, будучи классической маргинализированной группой, предпринимали регулярные попытки «вписаться». Самым показательным случаем можно считать историю «Общества Маттачине» в США — его правозащитные победы и поражения уже вошли в учебники и стали классической иллюстрацией всех достоинств и недостатков теории ненасильственного сопротивления. Основатели общества Гарри Хэй, Боб Халл и Чак Роуленд — политические активисты и члены Коммунистической партии США — подключили к борьбе за свои права марксистскую теорию: репрессивные общественные нормы не давали гомосексуалам осознать, что они составляют социальное меньшинство, заключенное в рамки доминирующей культуры. Именно это «Маттачине» и собиралось исправлять — с помощью просветительской работы, издания гей-журналов и организации групп психологической помощи. Отдельное внимание уделялось юридической поддержке сообщества: участники группы должны были платить членские взносы, на которые при необходимости нанимались адвокаты. Первым громким делом общества стал судебный процесс 1953 года, когда американская почтовая служба отказалась рассылать августовский выпуск их журнала One со статьей о необходимости гей-браков. Служба ссылалась на непристойное содержание журнала, а «Маттачине» дошло до Верховного суда США, который в итоге занял их сторону. Несомненный триумф общества испортило одно обстоятельство: в том же 1953-м они стали требовать от своих членов «респектабельности во внешнем виде и поведении». Участники, внешне не соответствовавшие общепринятым гендерным стереотипам, исключались из группы, а дрэг-квинс, составлявшие одну из первых ячеек группы, были и вовсе переведены в разряд вредителей: руководители общества считали, что любое вызывающее поведение приведет только к увеличению арестов, а значит, гомосексуалы не должны выделяться среди «нормальных людей». В этот момент в «Маттачине» и произошел раскол: часть сообщества отправилась бороться против войны во Вьетнаме, маккартизма и полицейского произвола при полном параде и в сопровождении отличного саундтрека, а другой в итоге не осталось ничего, как спустя 20 лет признать свою неправоту.
В 1963 году в Нью-Йорке в квартире фотографа Билла Нейма состоялась во всех смыслах эпохальная вечеринка с темой «парикмахерская». В лофт Нейма, обклеенный по случаю фольгой и раскрашенный серебряной краской, пришел Энди Уорхол, молодая звезда американской художественной сцены («Банки с супом Кэмпбелл» показали за год до этого). Уорхол только что снял помещение под студию и не знал, как его оформить. Увидев вечеринку Нейма, он тут же решил украсть идею («серебряный цвет был прежде всего проявлением нарциссизма — зеркало в обрамлении серебра») и попросил Нейма повторить оформление. Так началась история одного из самых знаменитых творческих кластеров в истории — «Фабрики» Энди Уорхола: на фоне ее серебряных стен будут позировать все главные герои мировой художественной сцены 60-х и 70-х. В том числе и дрэг-квинс, которые с вечеринок Уорхола в галереях современного искусства попадут прямиком в популярную культуру.
«До середины 60-х дрэг-квинс не принимались обществом. Они все еще шарились по углам и не выходили в свет — изгои с плохими зубами, в дешевой косметике и ужасной одежде. Но потом пришли наркотики, сексуальная революция, и эти райские птички впорхнули в жизнь обычных людей. Люди стали ассоциировать себя с ними — из „депрессивных лузеров“ они превратились в „радикалов“». Для Уорхола, у которого форма всегда равнялась содержанию, дрэг-квинс символизировали «подлинный гламур» — их жизнь была посвящена настоящей костюмированной драме, которая при этом меняла все представления об «идеальной красоте». Главных дрэг-квинс эпохи он снимал так же, как снимал «настоящих» принцесс и королев: никакой разницы между принцессой Норвегии Соней и Маршей П. Джонсон не было, дрэг-квин Джеки Кёртис была такой же королевой, как и императрица (шахбану) Ирана Фарах Пехлеви. Вместе с Уорхолом в то время вполне успешной популяризацией дрэга занимались и режиссеры B-movies — кэмп, присущий жанру, как нельзя лучше соответствовал настроениям эпохи. В разгаре была психоделическая революция, сексуальная набирала обороты, эпидемия ВИЧ в США еще не началась, а главной религией и Америки, и Европы стал рок-н-ролл.
Настоящий приход дрэга в массовую культуру, впрочем, связан не только с именем Уорхола. В 1972 году в прокат вышли «Розовые фламинго» Джона Уотерса, снятые под влиянием «Грустного фильма» Уорхола. Главную роль в моментальной треш-классике о буднях семейств Джонсон и Марбл, устроивших конкурс на «самую отвратительную семью в округе», исполнила дрэг-квин Дивайн — именно она станет мостиком между дрэг-квинс и массовой культурой. В 1989 году на самой консервативной студии мира Disney, кузнице всех гендерных стереотипов, выйдет мультфильм «Русалочка» — злодейка всего предприятия, ведьма Урсула, будет срисована именно с Дивайн. К этому времени Дивайн уже успела стать мировой звездой, одной из муз Педро Альмодовара, который на волне культурной революции в Испании 70-х создал оригинальный пантеон дрэг-квинс, получить от журнала People титул дрэг-квин века, попозировать Дэвиду Хокни и — умереть. Окончательной легализации дрэг-квинс в американском обществе она не дождалась.
В середине и конце 1960-х, пока Энди Уорхол на «Фабрике» пестовал поколение нью-йоркских дрэг-квинс, на улицах остальной Америки и Европы шла совсем другая жизнь — с уличными столкновениями, изнасилованиями и нераскрытыми убийствами. Европейская история дрэга этого времени (в особенности и по понятным причинам — в странах восточного блока) до сих пор мало изучена. Во многом из-за того, что только в Америке дрэг-квинс смогли сформировать комьюнити с системой взаимопомощи — благодаря минимальному представительству в шоу-бизнесе. Впрочем, и в Америке широкая общественность по-прежнему называла их «извращенцами», закон, согласно которому женская одежда на мужчине и наоборот считалась преступлением, был еще в силе, а некоторые представители ЛГБТ-движения все еще продолжали следовать заветам «Общества Маттачине» — считали, что дрэг-квинс мешают гомосексуалам встроиться в общество.
Точкой невозврата в этой истории стало восстание в Комптоне — оно произошло за три года до Стоунволлского бунта, но до сих пор о нем написано очень мало. «Восстание» — то есть серия пикетов и открытых столкновений с полицией — началось в августе 1966 года в сетевой кофейне «Комптон» в Сан-Франциско. Там обычно собирались местные дрэг-квинс, трансженщины, гомосексуалы и секс-работники, которых не пускали ни в одно заведение города. Но даже в «Комптоне» они не были застрахованы от полицейских рейдов. Один из них и случился в середине августа 1966 года — наряд полиции попытался арестовать одну из посетительниц кафе, оказавшуюся трансженщиной, она отказалась признавать свой внешний вид преступлением, швырнула в полицейского чашку с кофе, дальше подключились дрэг-квинс, пустившие в ход не только кулаки, но и каблуки с сумками. В течение следующего года у кафе собирались демонстрации против полицейского произвола, в которых участвовали не только дрэг-квинс, транслюди, политические активисты, но и граждане, поддерживающие их борьбу за равные права. Многие из демонстрантов состояли в группе Vanguard, одном из первых в мире благотворительных обществ по поддержке подростков-гомосексуалов (взрослые учредители просвещали своих подопечных с помощью книг Ганди и речей Мартина Лютера Кинга). Благодаря тому, что пикеты переросли в настоящую стачку (у «Комптона» дежурили практически постоянно), в США была сформирована первая сеть взаимопомощи транслюдям. А дрэг-квинс, над которыми до этого было принято посмеиваться в гей-барах, первыми из ЛГБТ-сообщества продемонстрировали свой боевой потенциал.
1970-е и 1980-е стали для дрэг-культуры и ЛГБТ-сообщества временем первых серьезных политических побед и неожиданных союзов. В 1970 году, спустя три года после восстания в «Комптоне» и год после Стоунволлского бунта, две живые легенды дрэг-сцены США Марша П. Джонсон и Сильвия Ривера организовали благотворительный фонд STAR, который помогал бездомным транслюдям, дрэг-квинс и секс-работникам. STAR стал первой в истории организацией, возглавляемой латиноамериканской трансженщиной, и первой, которая сделала своей целью борьбу с системной дискриминацией ЛГБТ-людей — расовой, экономической и бытовой. Параллельно с этим представители сообщества начали впервые участвовать (и побеждать) в разного уровня избирательных кампаниях. В 1974-м активистка Элейн Нобл была избрана в Палату представителей штата Массачусетс, став первой открытой лесбиянкой, получившей пост в законодательном собрании штата (во время предвыборной кампании на нее было совершено несколько покушений). В 1977-м Харви Милк стал членом городского наблюдательного совета Сан-Франциско и первым открытым геем, избранным в штате Калифорния. В 1978-м активистам удалось помешать Калифорнии узаконить инициативу, которая запретила бы учителям-геям работать в государственных школах. К концу десятилетия они «декриминализировали» себя чуть ли не в половине страны, отменив 22 государственных закона о содомии, и в 1980 году добились от Демократической партии включения в предвыборную кампанию плана по борьбе с дискриминацией по признаку сексуальной ориентации. В 1980-е все силы сообщества уйдут на борьбу с эпидемией ВИЧ, больнее всего ударившей по Нью-Йорку. Там в 1987 году будет основана ACT UP, международная организация прямого действия, добившаяся улучшения жизни людей с диагнозом ВИЧ. Большую роль в этом сыграл ее лидер Ларри Крамер. Известный драматург и сценарист, номинант на «Оскар» за адаптацию «Влюбленных женщин» Дэвида Лоуренса, в 1987-м он уже мог позволить себе по-настоящему резкие высказывания: он публично сравнивал эпидемию ВИЧ с холокостом, мобилизовал в поддержку движения американских художников, оказывал постоянное давление на политиков и врачей, требуя от них более решительных действий (его открытая пикировка с ведущим иммунологом того времени Энтони Фаучи, которого Крамер называл «некомпетентным идиотом», — отдельный сюжет). Дрэг-квинс тут выступали в роли вечных чирлидерш: в то время они организовали первые профсоюзы и ввели практику — на сегодня уже повсеместную — театральных выступлений в больницах.
Европейские активисты в 1980-е тоже зарабатывали политический капитал. В 1985-м главным ньюсмейкером стала Англия. На ежегодный гей-прайд, проходивший в Лондоне с 1970 года (первая версия закона о декриминализации гомосексуальных связей была принята в 1967 году), защищать участников от гомофобной толпы приехали группы шахтеров, вступившие с ЛГБТ-партиями в альянс. Политический союз был инициирован правозащитником, членом Коммунистической партии Марком Эштоном, который в 1984 году поддержал забастовку британских шахтеров против политики Маргарет Тэтчер. Деньги на помощь бастующим собирали в основном по гей-клубам во время выступлений дрэг-квинс. Как выяснилось, горнорабочих и женских и мужских имперсонаторов объединяло гораздо больше, чем просто любовь к работе в темных помещениях.
В 1996 году на канале VH1 начало выходить «Шоу Ру Пола» — первая в истории программа, которую вела дрэг-квин. Ру Пол Чарльз, открытый гей, к этому моменту уже стал вполне звездой: у него было несколько успешных альбомов, накануне он стал лицом косметического гиганта M. A. C, дружил с Элтоном Джоном и Дайаной Росс. Чтобы оценить, что произошло дальше — а дальше будет одна из самых блестящих карьер в современном шоу-бизнесе, — необходимо понять, откуда он пришел. А пришел он из крайне политизированных нью-йоркских подпольных клубов середины и конца 80-х.
Пока вокруг набирала обороты рейганомика, пока свои первые миллионы зарабатывал Дональд Трамп, а героем поколения стал яппи в исполнении Майкла Дугласа из «Уолл-стрит» Оливера Стоуна, по всей стране развивалась закрытая культура «балов», которой руководили чернокожие дрэг-квинс и трансженщины. Регулярные ночные представления были устроены как конкурсы. Их участницы и участники — вчерашние бездомные, геи, лесбиянки, трансженщины — объединялись в «дома» (что-то среднее между актерской труппой и школой-пансионом) и соревновались в танце, красоте и умении мимикрировать. Все танцевальные движения были переосмыслением поз моделей из глянцевых журналов — куда участники балов попасть, конечно, не могли. Этот стиль танца получил название Vogue и в 1990-м был популяризирован Мадонной, выпустившей одноименный сингл и позвавшей танцовщиков с улиц в свою команду. Именно в этой среде начинал Ру Пол. В 1992 году, после того как его, выпустившего свой первый хит Supermodel, позвали петь на гей-прайд в Вашингтоне, он сказал: «Теперь я должен думать о репрезентации своего сообщества». Именно этим он и занимался в 1996 году на «Шоу Ру Пола», куда как поп-звезд приглашал ЛГБТ-активистов, и именно это было целью запущенного им 11 лет спустя первого реалити-шоу из жизни дрэг-квинс «Королевские гонки Ру Пола» (в том же 2007-м представлять Украину на конкурсе «Евровидение» поехала Верка Сердючка — народная звезда дрэга всего постсоветского пространства). «Гонкам», сейчас идущим на свой 13-й сезон, предстояло стать одним из самых успешных телевизионных проектов нового времени. И в том факте, что искусство дрэга вдруг стало интересно миллионам зрителей, на самом деле не было ничего удивительного. Дрэг-квинс почти за сто лет своей профессиональной деятельности научились мимикрировать, а значит, и понимать всех: «консерваторов» и «либералов», «женщин» и «мужчин», «белых» и «цветных». Для уорхоловских «райских птичек», строивших и жизни, и карьеры в обход любых стереотипных представлений об окружающем мире, все люди были равны. Оставалось научить этому всех остальных.
«Королевские гонки Ру Пола», в которых дрэг-квинс борются за звание лучшей в своем деле (надо уметь и шить себе наряды, и грязно шутить, и пародировать Трампа и Маргарет Тэтчер), просуществовали на канале Logo до 2015 года. Шоу, поначалу снимавшееся в подвале на задворках Голливуда, к этому времени стало настолько популярным, что на его базе в Лос-Анджелесе был организован Drag Con (по типу Comic Con) — ежегодный международный фестиваль дрэг-культуры, на который, согласно статистике последних двух лет, ходят в среднем по 100 тыс. человек (8 млн долларов прибыли только от продажи сувениров и мерчандайза). The New York Times уже назвала дрэг-квинс «Гонок» «новой элитой шоу-бизнеса», The Vulture составляет списки из самых влиятельных артисток, а судьями на конкурсах уже успели побывать Джон Уотерс, Кортни Лав, Леди Гага и самая молодая в истории США женщина-конгрессмен Александрия Окасио-Кортес. Спин-оффы шоу выходят в Англии и Канаде, а сам Ру Пол уже получил четыре премии «Эмми» как лучший ведущий развлекательной программы.
В 2018-м Ру Пол заключил свой самый крупный на данный момент контракт — разумеется, с Netflix. К этому моменту платформа уже сотрудничала с Райаном Мёрфи — другим выдающимся активистом ЛГБТК+ на телевидении. Образовавшийся тандем очень эффективен. Ру Пол сделал для Netflix сериал «Эй Джей и Королева» про финальную гастроль дрэг-квин и прибившуюся к ней маленькую беспризорницу, Мёрфи — передал права на трансляцию «Позы», сериала о бальной сцене Нью-Йорка. Обоим шоу не чужда сентиментальность и эмоциональная манипулятивность, что, впрочем, совершенно не смущает их зрителей. Оба сериала служат новому поколению напоминанием о том, чьи каблуки и жертвы привели в ХХI век «новую этику» и «новую чувствительность».
Биполярное расстройство в двухполярном мире. Как пересматривают искусство на Западе и в России
Когда 26 января 2018 года Художественная галерея Манчестера объявила, что «Гилас и нимфы», знаменитая картина позднего, второсортного, но чрезвычайно популярного в Великобритании прерафаэлита Джона Уильяма Уотерхауса, будет убрана из постоянной экспозиции, а музейный магазин изымет из продажи ее репродукции, в средствах массовой информации и социальных сетях немедленно началась форменная истерика. Истерика под хорошо знакомыми и нам лозунгами: «Не дадим переписывать британскую историю!», «Долой цензуру!» и «Феминистки совсем сдурели!» Масла в огонь подлила музейный куратор современного искусства с заявлениями, что творение Уотерхауса поддерживает «устаревшие и травмирующие» взгляды, будто «женщины могут быть либо femmes fatale, либо пассивными телами для мужского потребления». Тут надо заметить, что «Гилас и нимфы» имеют в английском художественном каноне примерно такой же статус, как у нас полотна передвижников из учебника родной речи. Представьте себе, что Третьяковка решилась бы изъять из постоянной экспозиции перовских «Охотников на привале», чтобы привлечь внимание общественности к проблеме защиты дикой природы.
Британский скандал вышел на международный уровень, любители изящного со всех концов света засыпали музей письмами протеста — и городской совет Манчестера, в чьем подчинении находится галерея, распорядился вернуть холст на место. В общем, сегодня можно не беспокоиться: после семидневного отсутствия шедевр вновь водворился в родном тематическом зале «Поиски красоты» и семь обнаженных по пояс рыжеволосых нимф, скучно одинаковых, поскольку все как одна клонированы с модели Данте Габриэля Россетти, продолжают тащить красавчика Гиласа в пруд с кувшинками.
Сюжет картины добавляет пикантности всей этой истории. Описывая происходящее судебно-юридическим языком, следует сообщить, что на самом деле аргонавт Гилас, сожитель Геракла, подвергается здесь домогательствам сексуального характера со стороны группы нимф, каковая сцена, согласно свидетельским показаниям ряда античных авторов, закончится групповым изнасилованием и убийством на почве гомофобии, оставшимися вне поля зрения живописца. Словом, феминисткам, выбравшим в качестве жертвы именно эту вещь, досталось еще и за однобокость взглядов и нечувствительность к квир-проблематике. Правда, в защиту феминисток можно было бы сказать, что Уотерхаус, взявшийся за опасный мифологический сюжет в 1896-м, то есть год спустя после суда над Оскаром Уайльдом, разумеется, не собирался заниматься пропагандой всего того, что так претит депутату Милонову, а перевел двусмысленный рассказ в плоскость «поисков красоты» — и даже несколько переусердствовал, так что количество обнаженных девичьих грудей на его холсте слегка за гранью приемлемого по меркам викторианской морали.
Впрочем, говорить все это излишне, потому что за разговорами потерялось главное: картину сняли не по прихоти куратора-самодура и не под давлением каких-то радикальных группировок, а в преддверии ретроспективы лондонской художницы афрокарибского происхождения Сони Бойс, феминистки и критика колониализма, мастерицы провоцировать дискуссии и создавать перформативные ситуации в разных социальных средах, отказываясь от авторского контроля и пуская процесс на самотек. Такой перформативной ситуацией и было изъятие картины из экспозиции. Галерея предложила художнице сделать работу непосредственно в залах искусства XVIII и XIX веков — Соня Бойс выбрала зал «Поисков красоты», из которого после инициированного ею квир-перформанса Лазаны Шабазза и группы Family Gorgeous были убраны «Гилас и нимфы», а затем посетителям предложили поделиться своими мыслями о том, насколько музейная классика соответствует сегодняшним представлениям о расе, гендере, сексуальности и социальных классах и что делать с этим разрывом между старыми и новыми ценностями. Посетители музея могли приклеить записку к пустой стене, где висела картина, виртуальные посетители — оставить запись в твиттере галереи. И хотя современное искусство часто обвиняют в том, что оно совсем сожрало классическое и вот уже и из традиционного музея его вытесняет, в данном случае классика взяла реванш, полностью заглушив современность в медиашуме. И теперь Соня Бойс, конечно же, взявшая в расчет все возможные контексты акции — от борьбы с гомофобией до кампании #MeToo, — вынуждена публиковать открытые письма, защищая музей и себя от обвинений в попытке цензуры и посягательствах на историческое прошлое.
Месяц тому назад в фейсбуке на волне продолжающихся голливудских и давно уже не только голливудских разоблачений, охвативших весь мир движением #MeToo, промелькнула забавная картинка «Цивилизационный раскол», источником которой, судя по всему, была страница русского националистического проекта Sputnik & Pogrom (его сайт заблокирован Роскомнадзором как экстремистский). Картинка представляла собой карту мира, поделенную на три зоны: поверх территории США шла надпись «Домогательства», над бывшей «шестой частью суши» — «Оскорбления», а над Антарктидой — «Пингвины». Если сосредоточиться только на музейных войнах памяти, оставив за скобками происходящие повсеместно и несколько более сложно устроенные баталии вокруг старых и новых памятников, то эта геополитическая карикатура на тему баланса сил в двухполярном мире довольно точно описывает сложившееся положение вещей.
Истерика по поводу «Гиласа и нимф» была связана с явно преувеличенными опасениями, что сейчас противники харассмента вынесут из музеев всех «спящих венер», не говоря уже о «похищениях сабинянок» и «поруганиях лукреций». Ведь в последние годы поборники социального прогресса то и дело пытаются подвергнуть ревизии традиционный музей — на предмет адекватного освещения вопросов расы, гендера, сексуальности и социальных классов. До таких яростных кампаний протеста, как в Университете Индианы, где борцы с расизмом требовали уничтожить в одном из кампусов фреску знатного риджионалиста и учителя Поллока Томаса Харта Бентона «Социальная история Индианы», частью коей стало правдивое изображение куклуксклановцев, в музеях покамест не дошло. Агрессивность и интенсивность таких кампаний — вообще свойство более продвинутой университетской среды. Однако европейские и американские музеи сами стараются по возможности спрятать в запасники разнообразные аллегории частей света, где чернокожая рабыня Африка преклоняет колени перед белокожей госпожой Европой, и, наоборот, извлечь из них любой маньеристский, барочный или просвещенческий портрет уроженца колоний, изображенного как самоценная личность. В 2015-м Рейксмузеум вообще полностью пересмотрел свой каталог — исключил из 220 тыс. названий произведений и их каталожных описаний всю колониальную терминологию, заменяя слова «негры», «цыгане», «магометане» и им подобные более нейтральной лексикой.
Больших успехов в музейном деле достигли борцы с педофилией, коим, например, удалось изрядно попортить нервы Ричарду Принсу, автору «Духовной Америки», использовавшему в своем ремейке плейбойскую фотографию с полностью обнаженной малолетней моделью Брук Шилдс: в 2009-м работу Принса сняли с выставки в галерее Тейт офицеры Скотленд-Ярда. Но когда прошлой осенью протестанты осадили Метрополитен с требованием убрать картину Бальтюса «Спящая Тереза», написанную в 1938-м, так как она «романтизирует сексуализацию ребенка», нью-йоркский музей вежливо послал пуритан куда подальше. И тем самым обозначил границу допустимого вмешательства в музейную политику: протестуйте сколько угодно против живого, современного искусства, обвиняя Ричарда Принса в педофилии или же Дану Шутц в паразитировании на трагедии чернокожих американцев, но оставьте классику — а довоенный модернизм уже давно сделался классикой — в покое.
Но пока прогрессивное «полушарие домогательств» выступает против консервативной классики, консервативное «полушарие оскорблений», в свою очередь, борется с носителем прогрессивного духа, то есть — с современным искусством. Так, в России летопись погромов, судебных преследований и несудебного давления на музеи, галереи и выставочные залы, лишь недавно обогатившаяся аналогичными случаями в области балета, театра и кино, ведется в течение двух последних десятилетий. Об отдельных скандальных случаях становится известно: в 2005-м, уступая требованиям верующих, дирекция Третьяковской галереи распорядилась по-тихому снять работу ветерана соц-арта Александра Косолапова «Икона-икра» с выставки «Русский поп-арт», но о факте цензуры рассказал куратор выставки и тогдашний начальник отдела новейших течений Третьяковки Андрей Ерофеев. Чаще же музеи сами и без шума сворачивают опасные выставки и убирают провокационные вещи в запасники — от постоянной экспозиции отдела новейших течений Русского музея, почитай, ничего, кроме разве что дара Петера Людвига, не осталось. И хотя у нас любят шутить, что Россия — страна с непредсказуемым прошлым, музейные войны, если только речь идет не о реституции церковного имущества, почему-то не касаются классического наследия: видимо, борцы за традиционные ценности воспринимают «Чаепитие в Мытищах» и «Крестный ход в Курской губернии» как часть священной традиции, не вдаваясь в оскорбительные для религиозных чувств подробности.
Казалось бы, мироустройство, обрисованное в «Цивилизационном расколе», совершенно логично и достигло диалектической гармонии: прогрессивные силы борются с консервативной стариной, консервативные — с прогрессивной актуальностью, полный паритет и равновесие. Только у «полушария домогательств», кажется, все же есть одно преимущество: даже когда его обитатели столь комично сражаются с фантомами прошлого, они вырабатывают язык терпимости, на котором оба полушария непременно заговорят в будущем. Кстати, многие записки, оставленные протестующими на стене злополучного зала Манчестерской галереи, внушают оптимизм. Кто-то упрекал музей в старомодных, «бинарных» представлениях о гендере и призывал праздновать проявления женской сексуальности. Кто-то шутил: «Что ж вы не сняли „Одиссея и сирен“ в соседнем зале? То же самое представление о фам фаталь! Что, там холст тяжеловат?» Но в любом случае лучше, когда искусство возбуждает чувство юмора, чем когда оно возбуждает чувство ненависти либо вражды по признакам пола, расы, национальности, языка, происхождения, отношения к религии, а равно принадлежности к какой-либо социальной группе.
Время. В своем времени
История в стадии обострения. Почему настоящее нельзя сформулировать и какая история нам нужна
Я как-то не заметил — и теперь себе пеняю, что не заметил: важнейшей из наук для нас теперь является история. Нечего отрицать очевидное, сам третьего дня распинался, что, мол, что-то не то со страной, в которой совокупность частных историй не составляет общей, — кто тянул за язык?
А значит, надо во всех смыслах брать себя в руки и искать формулировки. История обязана быть единой. Нет, не то чтобы единой для всех (хотя, конечно, и так можно сказать, особенно если речь идет о детях — вдруг запутаются, ведь дети глупы) — но общая канва, общая фактология, общая система отсчета есть то, без чего невозможно быть гражданину. Вот и Татищев, первый крупный русский историк, в 1741 году в «Разговоре двух приятелей о пользе науки и училищах» сетовал: некий исторический деятель, «прилежа народ далее в том безумном суеверии содержать, все училища разорил, учителей и учеников разогнал, дабы в неученых удобнее коварство свое скрыть мог», — порадовал бы нас, везде теперь мятежно ищущих исторических закономерностей и аналогий. И обманул бы тут же, продолжая так: «Если же в общем о государствах сказать, то видим, что турецкой народ пред всеми в науках оскудевает, но в бунтах преизобилует. В Европе же, где науки процветают, там бунты неизвестны». Злодей и уничтожитель просвещения хуже министра Ливанова: у него был бунтарь — Кромвель, а просветитель — всероссийский самодержец Петр Алексеевич.
Конечно, мы не придумаем новой истории в том смысле, в котором ей собираются заниматься серьезные люди. Вот, например, в Институте российской истории РАН еще задолго до того, как Владимиру Путину пришло в голову, что неплохо было бы детям в России иметь единый учебник истории, приступили к фундаментальному труду — 20-томной «Истории России», и она уж точно будет единой не в меньшей степени, чем предыдущий продукт РАН такого же масштаба — также 20-томная «История СССР» 1970-х годов. Директор ИРИ РАН Юрий Петров в интервью «Известиям» в августе тоже возмущался — все кинулись писать историю, вот некие научно несостоятельные, но бойкие люди просили у бюджета 2 млрд рублей на такую же историю, а мы сделаем ее в восемь раз дешевле — нужна же одна, посмотрите, какая выходит экономия. Но мы же не говорим, что одна книжка или одно мнение. Борис Акунин напишет свою историю, либерально-демократическую. Военно-историческое общество — свою, военную историю. Коннозаводчики — конноспортивную, староверы — древлеправославную, буддисты — историю ничего посреди ничего. Я придумаю историю бессвязного бормотания. Важна не столько единая история, сколько единые, цельные истории — а там уж, думается, книжка пойдет на книжку, ИРИ РАН возьмет свое авторитетом, Акунин — увлекательностью, коннозаводчики — статью, а инородцы — отвагой. И история России, разная для каждого, но единая по существу, нас скрепит и объединит в один клубок, хотя бы и во взаимном неприятии чужой версии.
Откуда взялась эта почти одновременная тяга к тому, чтобы иметь в России какую-нибудь связную и цельную историю, явившаяся в какие-то полгода, — наверное, это действительно было бы неплохо знать или хотя бы предполагать. У меня предположение печальное. Истории нам хочется потому, что история прекратила течение свое — и мы теперь живем на следующих страницах «Истории одного города», где у Салтыкова-Щедрина глуповский градоначальник Василиск Бородавкин рассуждает, почти буквально, кстати, цитируя историка Татищева: «Вору следует трепетать менее, нежели убийце; убийце же менее, нежели безбожному вольнодумцу». В стране, где ничего не происходит, потому что то, что нужно, невозможно, а то, что возможно и исполнимо, даром не сдалось, ибо бесполезно, — тяга к истории действительно должна быть необорима. На Болотной нынче пусто — так пойдем сражаться на Сенатскую, даром оппоненты все в танке — у них всегда и везде помесь Курской дуги и Ледового побоища. Так уже было — в сущности, история, если она не хлеб профессионального историка (а таких мало), всегда есть способ выражения своих мыслей о настоящем картинами прошлого. Мысли о настоящем расползаются, Кромвель и Петр мельтешат перед глазами, меняясь отрубленными головами и прочими частями тела, — и тоска по цельному восприятию настоящего гонит нас к двадцати томам однозначности, к святцам, к единственной истине. Пусть даже и неприятной, но одной. Сколько ж можно неопределенности?
Но обидно не за то, что оппоненты неправы, а за всех нас: мы почему-то думаем, что нас хватит на то, чтобы удержать Россию с ее историей в голове, осознать ее и найти в этом осознании указание, куда ж нам плыть. Между тем мы и сами знаем — это указание получить из прошлого невозможно. Во всяком случае, невозможно создать хотя бы в одной голове такую историю России, из которой будет следовать будущее. Но почему нам кажется, что будущее должно следовать из прошлого?
Да если это и в каком-то смысле так — знаете, в последнее время, наряду с общим и бесполезным желанием что-то такое понять в Смутном времени и нэпе о нас нынешних, у меня есть еще одно развлечение. Смотришь на фотографию — господи, 1919 год, а ведь смеются, и платье в горох, и застенчивы, и серьезны. Или вот мемуары почти обычного человека, 1929 года — а ведь нет у него в голове никакого великого перелома, и в 1946 году у него не послевоенное восстановление на уме, и в 1976 году — не застой. Исторические документы полны такими несообразностями и анахронизмами. А уж рассказы очевидцев почти все состоят из этого нетипичного: в лагере играли в футбол, в плену немец-врач лечил и подкармливал, в обкоме был добрый человек, и в гестапо, и в гетто, а в голод принесли хлеб и рыбу — и мы ели и выжили. Все умерли, а они нет — и мы тоже нет. Разве это не чудесно?
Я хочу поправиться и извиниться. Частные истории не должны, конечно, создавать никакой единой истории России, Москвы, чего угодно. Они ценны, как ценны все настоящие истории, своей нетипичностью. Тем, что они все выбиваются из несуществующего общего ряда, нагло и непричесанно торчат, мешают обобщению, вопят: мы живые, нас возможно снести косой, но нельзя уравнять гребенкой. Истории России в том смысле, в котором ее теперь все хотят иметь, не может существовать, она всегда — ложь. Венедикт Ерофеев писал своему подросшему младенцу, знающему букву «Ю», свои персональные учебники истории России. На них никто не напишет рецензии, поскольку они по прочтении были сожжены автором в печке в тех самых Петушках, куда в жизни он на самом деле доехал. Сначала я думал, что это ужасно, никогда ведь и глазком не взглянуть. А теперь вот думаю: а ведь это хорошо получилось. Ведь нельзя свериться, нельзя перечитать, нельзя следовать написанному. Я бы верил, а разве для того Венедикт Васильевич старался?
И, если мы и хотим от истории какого-то наставления для будущего, я предлагаю только и только такое. Только то по-настоящему случится, чего еще не было, что сопротивляется исторической перспективе и неизбежности, что выдается за края и не поддается классификации, а еще лучше — то, что существует вне существующих концепций, классификаций и перспектив, то, чему не нужны обоснования для существования, то, что прекрасно существует вне всяких обоснований и даже и не догадывается, что оно не обосновано. Такую историю нельзя сформулировать, она никогда не будет единой, правильной и однозначной. Она вообще не в формулировках, их не надо искать никому, кроме тех, кто действительно историк и все это не говорит вам, потому что не считает нужным говорить банальности.
Такой, полагаю, история нам всем и потребна как в настоящем, так и в будущем, а остальное — только приуготовление к ее созданию или же напрасные хлопоты.
Позавчера сегодня. Как мы перестали быть собственными современниками
Это едва ли не главное русское стихотворение о Первой мировой войне было написано Блоком 1 сентября 1914 года и напечатано три недели спустя, 22 сентября. С публикацией, как ни странно, вышла история: поначалу Блок пред>ложил стихи в кадетскую «Речь», и там ему отказали. Возможно, дело во втором стихотворении, шедшем парой с «Петроградским небом», — «Грешить бесстыдно, беспробудно», где Россию приходится любить «и такой»: вопреки всему. Но интересней предположить, что уже первые читатели (соредакторы Гессен и Милюков) поняли стихи об уходящих на фронт
Отказ на судьбу стихотворения никак не повлиял, через несколько дней оно было опубликовано в «Русском слове», тогдашней «Ленте. ру» —
У газетных стихов обычно есть простой и грубый смысл, какое-то ура или долой, за или против, которые и заставляют автора идти с ними в места общего пользования — массовой и быстрой публикации. Это своего рода
Лето было жаркое, обычное, на дачах пили чай и говорили о политике. Есть известная байка о том, как Пастернак с Балтрушайтисом решили разыграть Вячеслава Иванова, важного, козлобородого; и вот они залегли в дачных кустах и полночи ухали совой. Наутро Иванов вышел к завтраку взволнованный: «Вы слышали, как кричали совы? Так они всегда кричат перед войной». И все посмеялись, тут-то всё и кончилось.
В тогдашних письмах и дневниках очень четко прочерчена граница перехода вещей из одного состояния в другое: из заурядной повседневности с ее вечными поводами для уныния («Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?» — записывает Блок в записной книжке, это июнь) в реальность, в которой скука сменилась на что-то иное. Двадцатый век подхлестнули, и он разом встал под ружье. Наблюдать за тем, как это происходило, страшновато даже с расстояния в сто лет. Этой весной мне пришлось по случаю держать в руках телеграммы, которыми в последние предвоенные дни обменивались главы европейских царствующих домов, и в милейших «dear Nicky» и «dear Georgie», в этом привычном семейном куковании за часы до того, как все рухнет и посыплется, есть какая-то особая жуть — кажется, что не приятные черно-белые люди запустили маховик
Блоковские стихи написаны после своего рода наводки на резкость — изнутри этой самой внезапно наступившей современности, о чем там и сказано аршинными, если не огненными, буквами. Петроградское небо мутилось дождем, две недели назад столица была спешно переименована, — бург с его немецким привкусом пришлось заменить на — град, громили немецкие лавки, топили в Мойке бронзовых коней, украшавших немецкое посольство, пятнадцатилетнему Косте Вагенгейму сменили фамилию на Вагинов, с нею он всю жизнь и проходил. О
Странным образом эти блоковские стихи и становятся собой (тем, к чему мы привыкли) лишь в ретроспекции, во взгляде, обращенном назад из точки сегодняшнего стояния, когда все уже совершилось и читатель слишком хорошо знает, что было дальше. Здесь что-то вроде входа в тоннель, здесь начало дуги, по ту сторону которой стоят мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате», накануне новой войны подводящие итог оптовым смертям первой. Это своего рода постскриптум к блоковскому тексту, но написанный уже на языке нового века, предельно сгущенный, но имеющий дело с тем же материалом.
Блоковские стихи и сами работают как эхо, продолжая себя из строфы в строфу путем повторов и ауканья — опорные слова подхватываются здесь, на очень небольшом пространстве, не раз и не два. Блок говорит где-то об устройстве стихотворения примерно вот что: стихотворный текст вроде покрывала, растянутого на остриях нескольких слов, сияющих как звезды, ради них-то все и делается. В истории с «Петроградским небом» эти главные слова как бы не в силах не возвращаться, не возникать снова и снова. И это не только «ура», повторенное здесь трижды:
Эти стихи, повторюсь, вроде как принято воспринимать как «антивоенные» — так, словно
Если перевести этот текст на язык газетных смыслов, то сразу за документом, за дождем из штыков, за последним парадом (идущих на смерть, поющих «Варяга») там идет речь о следующем. Эти тысячи жизней, уходящих под вой рожка, это множество, опадающее как единый лист, — добровольная жертва своего
Так это все и читается: в два слоя, как два полузнакомых друг с другом, чужеватых друг другу текста. Что здесь удивительно — это степень авторского неведения и ведения, которым при этом наделен
В первые военные дни Зинаида Гиппиус позвонила Блоку. «Не хотелось — да и нельзя было говорить по телефону о войне, и разговор скоро оборвался. Но меня удивил возбужденный голос Блока, одна его фраза: „Ведь война — это прежде всего весело!“»
Веселье — слово для Блока значимое, над ним надо остановиться. У него длинный ассоциативный хвост (ближе всего тут Ницше с «веселой наукой») и почти неограниченные полномочия. К самому концу оно для него, да и для нас, стало паролем, знаком
У блоковского стихотворения есть странная временнáя рифма: двадцать пять лет спустя Уистен Хью Оден пишет свое «1 сентября 1939». И это тоже стихи о современности, написанные по ее следам, с документальной точностью и отчетливым выводом, прямо следующим из сказанного. Оден говорит там о начале Второй мировой, и за годы, успевшие пройти, способность приветствовать войну была почти полностью утрачена. Там тоже текст кончается моралью, крупными буквами, которые самого автора смущали: финальное, знаменитое we must love each other or die он поздней хотел заменить на
Любое позавчера, как двустороннее пальто, часто хочется вывернуть наизнанку для нового употребления. В мутное время это становится чем-то вроде нервного тика или расчесывания болячки: поиск аналогий, которые можно было бы примерить к своей ситуации, уже не удается остановить. Нет ситуации, которую нельзя было бы сравнить с сегодняшним днем и не сделать немедленных и грозных выводов. Особенно картинно такое выглядит в прямом наложении кальки на кальку — в разговорах о третьей мировой, которой пора начаться в новом августе 14-го. Чем-то это напоминает суету на подступах к миллениумам, страх и трепет перед круглой датой — словно у судьбы есть человеческое пристрастие к точным цифрам и реконструкторским играм.
Лихорадочная обращенность к прошлому, одержимость совершившимся до нас могут быть знаком уклонения от будущего, неверия в него. Беньяминовский ангел истории движим ветром, сносящим его вперед, в неизвестность; его горестное лицо обращено назад, к руинам и грудам обломков, возникающим на пути, отделяющем его от утраченного (рая,
Пару недель назад я прочла замечание, которое показалось мне очень точным и при этом смутно тревожащим. Речь шла о том, что события последних месяцев (нужное подставить, ненужное зачеркнуть) отняли у нас современность. Позволю себе договорить это до некоторой точки, как я ее вижу: ситуация изменилась так, что уже не N или Z впадает во грех интерпретации, приравнивая сегодняшнюю Россию ко вчерашнему Мюнхену или позавчерашнему Петербургу, а сама страна пишет себя как художественный текст, как костюмный роман из старинных времен, понятых с бесхитростностью школьной постановки. Нынешний день разом оказывается отменен; так при съемках одной недавней кинокартины актеры, съемочная группа, их родственники неделями и годами жили в интерьерах советских пятидесятых, носили тогдашнюю одежду, платили штрафы за выпадение из образа. Сегодня выпадать приходится из
Ощутимый неуют заставляет обитателей нашей не-современности сбиваться во что-то вроде легкой ситуативной пены, в летучее
Я люблю вспоминать конец 80-х, время, когда с перестройкой в общий оборот было введено такое количество непрочитанных текстов, что на несколько лет
Такое ощущение, что в оперативном словаре нету слов и конструкций, что позволили бы говорить о том, что происходит сегодня, не опираясь на сложное прошедшее, не применяя портативный цитатник. Между тем в публичном пространстве — от официальных реляций до социальных сетей — звучит исключительно заемная речь, с утратами и потертостями, с давно выцветшим сроком годности. Там, где возникает потребность в говорении, где открывают рот, чтобы согласиться или отказаться, дать оценку или назвать по имени, уже стоит наготове цитата (часто интонационная, еще чаще — забывшая уже о том, откуда ее взяли), и происходящее разом утрачивает первородство. То, что произносится вслух, исходит не от меня и даже не от «нас»; когда президент страны декламирует «ребята, не Москва ль за нами», он не отсылает слушателя к тексту, к тому или иному смысловому набору — просто опирается, как атлет на колонну, на мощный пласт общеизвестного. Когда поп-певец предлагает переименовать Петербург в Петроград, он следует невидимым образцам, служит неведомому ему богу. Когда на востоке Украины поручик Голицын реконструирует сталинские указы, он берет то, что само идет в руки. В зоне несобственной речи известным — существующим — может считаться только то, что отродясь известно всем.
Обитатели этой зоны, натурально, и должны изъясняться цитатами (обкатанными до поговорки, приходящими на язык); все тексты, написанные по-русски, должны восприниматься как что-то вроде гигантского разговорника, где любой тезис может иллюстрироваться произвольно выбранной строчкой, что бы она ни значила изначально. Как работает механизм присвоения, видно по тому же фейсбуку, где, что ни день, кто-нибудь выясняет, на чьей стороне был бы Пушкин, Набоков, Бродский в российско-украинском или каком-нибудь более частном конфликте, — и выясняется, что одними и теми же строчками легко бить по головам и тех и других.
В этом обмене (не мыслями, а размытыми облачками интенций и оценок) все заведомо приблизительно, речь нужна не чтобы поставить диагноз, а чтобы его замаскировать. Для этого разработана система ярлыков, гибкая, потому что зыбкая: о человеке или вещи нужно сказать только существенное — наш он или чужой (то есть хороший или плохой), и не более того. Национал-предатели, чекисты, бандеровцы, фашиствующие молодчики — этот лексический коллаж склеен из элементов, устаревших еще в прошлом веке. Получается пестровато, и это могло бы тревожить: налицо отсутствие единой стилистики, воли, необходимой для того, чтобы сделать стилизацию тотальной, сплавить лоскутное одеяло заимствований в большую речевую инсталляцию. Ближе всего, кажется, к этому подошла Государственная дума, ее коллективная машина.
Способность некоторых слов выходить из небытия и наливаться свежей кровью пугала бы и сама по себе, но тут за ними стоит что-то вроде новой доктрины, неназванной и неузнанной — говорящей о заведомой приблизительности любого высказывания. В школе неточности первым учеником может стать любой, все слова здесь значат одно и то же: крайне далекое от своих когдатошних словарных значений. Скажем, фашист и либерал на этом языке тот, с кем говорящий не согласен. Лексика ненависти нам еще внове, и для того, чтобы обругать кого-то, требуются слова из
Когда разговор о сейчас кажется невозможным, разговор о прошлом — лишь эвфемизм, способ выяснить отношения с вытесненной современностью,
«Теперь окончательно и несомненно в России водворился „прочный порядок“, заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко — у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение (в сфере какой бы то ни было) ведет лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни. Советую тебе, не забывая о своей болезни, всегда, однако, принимать во внимание, что ты находишься в положении не лучшем и не худшем, чем все остальные сознательные люди, живущие в России. Потому чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем. <…> Все одинаково смрадно, грязно и душно — как всегда было в России: истории, искусства, событий и прочего, что и создает единственный фундамент для всякой жизни, здесь почти не было. Не удивительно, что и жизни нет»
В бой идет один сталинист. Как Всеволод Кочетов остался верен своему времени
Роман-завещание Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?» — удивительный памятник консервативной мысли и один из самых диковинных текстов печатной прозы 1960-х. Кочетов остался в истории как предельно одиозная фигура — маниакальный сталинист, беспощадный погромщик, автор оголтелых памфлетов на все, что только было живого в его эпоху. Но сегодня, когда вышло первое за полвека переиздание романа, он выглядит иначе: как неожиданно актуальный эпос о борьбе с иноагентами и как завораживающий акт культурного терроризма, нарушающий все принципы политической и литературной рациональности.
Литературная карьера Всеволода Кочетова началась в конце 1930-х, но действительно заметным писателем он стал на самом исходе сталинской эпохи — в 1952 году, когда вышел его первый роман «Журбины» о династии рабочих судостроительной верфи. На следующий год умер Сталин, художники облегченно вздохнули, начались несмелые эксперименты. Одной из первых ласточек оттепели иногда называют картину «Большая семья» Иосифа Хейфица — экранизацию тех самых «Журбиных». Но сам Кочетов шел другим путем. На посту секретаря Ленинградской писательской организации, затем редактора «Литературной газеты», с 1961-го — главреда журнала «Октябрь», а также в своих романах, рассказах и очерках он давал бой новым веяниям в советской культуре с твердых сталинских позиций народности и партийности. Кочетов был заклятым врагом всех интеллектуальных лидеров оттепели: Твардовского, Эренбурга, Дудинцева, Евтушенко, Ромма, а в глазах последних — древним чудищем, реликтом страшных времен. Партийное начальство отчасти благоволило ему, но никогда не выводило в первые ряды, используя как надежный противовес заигрывающимся либералам.
Затем настала брежневская эпоха, культурные баталии хрущевского времени ушли в прошлое. Казалось, Кочетов должен был торжествовать над загнанными в угол оппонентами. Но новому режиму, делавшему ставку на умеренность и конформизм, радикальные консерваторы были нужны так же мало, как радикальные прогрессисты. В середине 1960-х Кочетова начали убирать с ответственных постов. Вскоре он взялся за свой главный роман.
«Чего же ты хочешь?» был напечатан в трех номерах «Октября» за 1969 год и сразу же стал сенсацией. Журнал моментально раскупили, но ни в одном из центральных издательств роман опубликовать не удалось. Через год он вышел небольшим по советским меркам тиражом в Белоруссии. Сам Кочетов утверждал, что большую часть этого тиража конфисковали и уничтожили. Роман вызвал скандальный ажиотаж на Западе, над ним вовсю издевались представители либерально-советской и андерграундной культуры. Но и в партии книгу сочли произведением крайне вредным и практически запретили ее обсуждение в печати. По легенде, секретарь ЦК Петр Демичев, один из главных идеологов застойной эпохи и будущий министр культуры, сказал, что кочетовский роман можно читать только в туалете.
В 1973 году окончательно вышедший из фавора, умирающий от рака писатель покончил с собой. Ни в одно из посмертных его собраний, периодически выходивших в СССР, «Чего же ты хочешь?» редакторы не включали.
Фабула этого романа, если вкратце, такова: британское издательство New World отправляет в Советский Союз экспедицию для подготовки альбома древнерусского искусства. В ее состав входят бывший эсэсовец, участник неонацистского движения, садист и маньяк Уве Клауберг, американская славистка и ценная работница ЦРУ Порция Браун, фотограф Юджин Росс (активист НТС и, возможно, спецназовец США) и пожилой итальянец Умберто Карадонна, он же — Петр Сабуров, эмигрант, когда-то соблазненный обещаниями немцев очистить Россию от большевизма, участвовавший в походе на Ленинград, а теперь оплакивающий свое предательство.
Сабуров, единственный настоящий искусствовед в группе, отвечает за профессиональное прикрытие. Остальные потихоньку плетут свои козни, окучивают души и тела представителей советской богемы, а также проверяют старую агентуру. Им противостоят сознательный инженер Самарин, метущаяся интеллектуалка Ия и писатель консервативных взглядов Булатов.
Вокруг центральных героев — целый паноптикум: декадентствующие художники и наглые поэты, коллекционеры и фарцовщики, завравшиеся молодые ученые, развращенные дети директоров, левые ревизионисты, подпольные дельцы, беспринципные самиздатчики. Как и положено в большом романе, десятки линий сплетаются в единое полотно — панораму жизни советских 1960-х.
«Чего же ты хочешь?» поражает широтой охвата. Нет ни одного явления социальной и культурной жизни послесталинского СССР, которое Кочетов не подвергал бы разоблачению. Он ненавидел или презирал все: политику международной разрядки, экономические реформы, доступные автомобили, модернистскую архитектуру, неореализм в кино, ритуалы во дворцах бракосочетаний, цветастые обои, зауженные брюки, увлечение космосом, увлечение русской стариной, разумеется — борьбу с так называемым культом личности и, конечно, любые отступления от соцреалистических канонов в литературе и искусстве.
Сейчас мы представляем себе культурные битвы эпохи главным образом глазами либеральных шестидесятников и художников подполья. В романе Кочетова можно увидеть взгляд другой стороны. Тут мелькают Синявский и Даниэль, Окуджава, Бродский и еще десятки фигур оттепельного канона. Все они сознательные или несознательные агенты огромной сети, ведущей подрывную работу по разрушению советского строя. Сетью этой тайно и властно управляют западные спецслужбы. С ними, в свою очередь, сотрудничают уверенно поднимающие голову неонацисты и остатки белоэмигрантского движения. Планы их разнятся: у одних в мечтах всемирный капитализм, у других — новый Рейх, третьи хотят вернуть царя, а заодно свои особнячки и лавочки. Но все они больше всего на свете жаждут сокрушить большевизм.
Почему эти страшные люди занимаются такими глупостями — собирают стихи молодых поэтов и картины непризнанных художников, устраивают вечеринки с танцами, пишут какие-то статейки, подкладывают роман «Доктор Живаго» в портфели зазевавшихся гостей? Разве тут есть серьезная опасность? Кочетов отвечает: безусловно, Советский Союз — могущественная держава, на нее не напасть без угрозы погибнуть самому. В 1945 году это понял весь мир. Но можно разрушить ее изнутри: размягчая и развращая души, ослабляя бдительность, отравляя здоровый дух всеми известными ядами — от религиозного дурмана до рок-н-ролльного угара.
Считается, что у Кочетова были хорошие связи в КГБ и именно оттуда такая осведомленность как в эмигрантских, так и в андерграундных делах. Только в органах он, вероятно, мог найти настоящих единомышленников в своих взглядах на культурную политику: эстетический фронт во всем подобен фронту военному, на нем необходимо действовать твердыми чекистскими методами. На вражеские стишки и памфлетики должен последовать сокрушительный удар проверенного сталинского оружия — оружия социалистического реализма. «Чего же ты хочешь?» и есть такой удар — роман-бомба, срывающая завесы и разбрасывающая осколки во все стороны, книга, после которой общество обречено очнуться от сна.
В конце 1960-х социалистический реализм сталинского образца был, в сущности, мертвым стилем, в котором работали только глубоко вторичные писатели. Кочетов пытается оживить его шоковой терапией. Он доводит метод до предела, но одновременно подрывает его изнутри.
Настойчиво артикулируя принадлежность книги неосталинистской прозе, ее герои на протяжении многих страниц рассуждают о силе и правде соцреалистического метода. Следуя сложившейся в 1930-х модели, все они (за исключением сугубо отрицательных и одного абсолютно положительного) проходят трансформацию из сырого материала в настоящих людей — обретают классовую сознательность и готовность к участию в общем будущем. Однако эта трансформация здесь мало похожа на трудовую закалку, а больше напоминает религиозное обращение — страшное откровение истины. В книге Кочетова есть и трудовые будни, и военные подвиги, но гораздо больше ночных блужданий, посиделок со скандалами и объяснений на разрыв души.
Классический соцреализм был эрзацем большого русского романа. Любой советский писатель мечтал вернуть его к корням — написать нечто грандиозно-классическое, и Кочетов здесь не исключение. Удивительно то, что, оживляя соцреализм, он действовал по формалистской формуле литературной эволюции, вместо отцов обращаясь к дядьям. Точнее, вместо деда, почитаемого в сталинском каноне Толстого, он прибегает к деду двоюродному — полуотверженному Достоевскому, откровенно используя изобретенную последним модель, соединяющую конспирологический детектив и экстатический роман идей.
Главный образец здесь, конечно же, «Бесы», краеугольный камень реакционного антиканона в сталинской версии истории русской литературы. Кочетов отлично отдает себе отчет в таком родстве, и его герои то и дело высокомерно поминают Достоевского, будто бы отводя от своего автора подозрения в принадлежности к сомнительной традиции. Этот странный кульбит — прямое следствие политической природы кочетовского письма. Толстой, точнее «советский Толстой», — писатель истории и диалектики, Достоевский — катастрофы и парадокса. Кочетов верил в первое, но жил вторым.
Среди советских консерваторов 1960-х Кочетов был белой вороной. В большинстве своем они были почвенниками, иногда — скрытыми монархистами, и если ценили Сталина, то как возродителя националистической традиции. Кочетов был ортодоксальным марксистом-ленинистом, свято верил в диктатуру пролетариата и войну с мировым империализмом. Он ненавидел русофилов не меньше, чем либералов, и посвятил их осмеянию немало страниц в романе.
Левый консерватор — позиция заведомо обреченная: человек, исповедующий революционные взгляды, вынужден выступать в роли охранителя по отношению к явлениям, которые считает прогрессивными все культурное общество. Это парадокс с точки зрения марксистской логики: история идет вперед, попытки вернуть ее на старые рельсы во имя любых идеалов могут быть только преступным самообманом. И этот парадокс автор «Чего же ты хочешь?» явно чувствовал. Оттого само его письмо окрашено в ноты достоевского надрыва, подпольного выверта.
Это вытеснение, обреченное на провал: Кочетов знает, что его собственное место — в калейдоскопе политических химер, которые он изображает в своем романе, — выходцев из мрачного прошлого, точащих зубы на прекрасное будущее; они его зеркальные отражения. И чем заметнее сходство, тем с большей яростью он набрасывается на них.
Химерические создания страшны, если имеют в себе нечто от «настоящей» реальности, и таковы многие персонажи Кочетова. Чтобы разобраться с богемой 1960-х, он задействует еще одну традицию, тоже не слишком органичную соцреалистическому канону, — модернистский роман с ключом в духе вещей Вагинова, раннего Каверина и Ольги Форш.
По законам этого жанра многие из героев здесь легко узнаются. Художник Антонин Свешников, работающий в неорусском стиле на радость западным заказчикам, — Илья Глазунов. Юркий авангардист-почвенник Савва Богородицкий, собирающий лапти и пишущий ребусами, — курьезный сплав Андрея Вознесенского и Владимира Солоухина. Отвратительный марксист-ревизионист Бенито Спада — один из главных западных популяризаторов советского модернизма, итальянский литературовед Витторио Страда. Жанр романа с ключом обычно предполагает включенного наблюдателя — фигуру автора, чьими глазами мы видим этот вертеп. И он здесь есть — это писатель-сталинист Василий Петрович Булатов.
Понятно, что Булатов — автопортрет, но автопортрет необычный. Это единственный в романе персонаж, в котором нет изъяна. Он образец всех гражданских и человеческих добродетелей. Именно он разрешает все безвыходные ситуации. В отличие от самого Кочетова Василий Петрович — фигура невероятно влиятельная. О нем ежедневно пишут советские газеты и не умолкают западные голоса, его ненавидят и боятся за принципиальность и прямоту, его совета ищут сильные и слабые. Чем дальше, тем больше кажется, что именно против него, Булатова, направлены все махинации врагов советского строя.
В настоящей сталинской литературе таким персонажем мог быть только Сталин или его символический заменитель. Но никого похожего в вывихнутом мире 1960-х не было, и Кочетов изобразил в роли подобной полубожественной фигуры самого себя — занял пустующее место центра идеологии, единственного гаранта верности революции. Оставаться на этой сакральной территории в здравом рассудке было сложно. В какой-то момент начинает казаться, что автор романа сходит с ума прямо в процессе письма. Как всякий параноик, Кочетов не знает меры: повторяет ситуации, наворачивает круги, сгущает тучи, превращая формально реалистический текст в кошмарный галлюциноз.
По фрейдовскому закону этот бред приобретает отчетливо сексуальный оттенок. «Чего же ты хочешь?» написан с поразительным сладострастием. Количество постельных сцен и бесстыдного смакования женского тела тут превышает всякую меру даже для самого либерального романа, не говоря о книге, одна из задач которой — борьба против западного разврата за советскую любовь. В центре этого сексуального напряжения — Булатов. В него без памяти и без надежды влюбляется роковая красотка Ия. Решающим ударом по козням врагов становится шлепок по заднице, отвешенный им коварной славистке Порции. В этом мире пульсирующего страшного секса он выступает как дающий соблазну отпор.
Мир «Чего же ты хочешь?» — это мир тотального соблазна. Это соблазн красивой жизни и соблазн власти, соблазн подполья (преследующий любого настоящего большевика), соблазн постели и соблазн сложности — умной литературы, подрывающей надежную прямоту социалистического реализма. Кто-то должен был сказать всему этому «нет»: виски, джину и кампари, стриптизу и стихам Мандельштама. Но что можно противопоставить соблазнам — твердую правду? Ее уже не было. Было только воспоминание — заколоченная дача Сталина, к воротам которой Булатов приводит Ию в день их единственного свидания.
Кочетов держит круговую оборону, но, кажется, догадывается, что защищает пустоту: социалистический реализм утратил снимавшую все его противоречия историческую правоту и потерял всякую власть над реальностью; священные слова вроде диктатуры пролетариата превратились в бессильные заклинания.
Добро в романе Кочетова, конечно же, берет верх: враги изгнаны и посрамлены, достойные обретают счастье, другие — знание. Кризис разрешен, но гармония едва прикрывает бездну. На краю этой бездны стоит один человек — стареющий, тяжелобольной полуопальный писатель-сталинист — последний воин баталии, не выигранной и не проигранной, а просто вдруг ставшей неважной.
В конце 1960-х обычно видят эпоху торжества консерваторов над либералами, но Кочетов был непричастен к этой победе. Он оказался чужим почти для всех, и от диссидентских кухонь до коридоров ЦК его последняя книга вызывала брезгливые насмешки.
Эту брезгливость легко понять: в текстах, наполненных обвинениями известных людей в национальном и государственном предательстве, мы привыкли видеть циничный донос, попытку передела власти, и такой взгляд подсказывает удивительное сходство кочетовских фантазий с сегодняшней охотой на иностранных агентов. Но в случае автора «Чего же ты хочешь?» это не так. Он не был карьеристом и тем более циником. Сражавшийся с нонконформистами всех мастей, он сам был нонконформистом. Если отойти на несколько шагов от битв породившей его эпохи и взглянуть на кочетовский роман по возможности беспристрастно, в этой саморазоблачительной и самоубийственной книге видны настоящее отчаяние и особое трагикомическое достоинство.
Послевоенные преступления. Как Жан-Пьер Мельвиль сводил счеты со временем
Жан-Пьер Мельвиль похоронен на самом большом кладбище Франции — Пантен. Здесь лежат — дивизион за дивизионом — либо сложившие голову на войне, либо вернувшиеся с нее героями. Пантен сильно отличается от Пер-Лашез или Монпарнаса, мест упокоения многих знаменитостей. Обстановка заметно строже, большинство могил в запустении, у войны в современной Европе, тем более в ее сердце — Париже, сегодня мало поклонников. Имена всех солдат известны, но им никто не приносит цветы, как Сартру или Джиму Моррисону. А про то, что здесь, как гласит латинская поговорка, «затихли шаги» крестного отца новой волны и героя Сопротивления Жан-Пьера Грумбаха с позывным Мельвиль, неведомо даже администрации. Могилу Мельвиля уже не найти. Может, потому, что у него не было ни детей, ни учеников, а все последователи вроде Квентина Тарантино, Джона Ву или Спайка Ли квартируют слишком далеко, за океаном.
На Пантен кажется, что война — перманентное состояние человечества, она, как и ее неразлучная спутница смерть, одновременно сеет хаос и дисциплинирует. Дебютный фильм Мельвиля «Молчание моря» (1947) по священному для каждого француза тех лет роману Веркора повествует о тишине, что сопутствует войне, — об особом сопротивлении, которое выражается в глухом молчании. Главные герои — дядя с племянницей, проживающие в сонной, занесенной снегом провинции, вынуждены предоставить кров немецкому офицеру Вернеру фон Эбреннаку. Типу восторженному, полному идеалов, впоследствии этот образ «просвещенного» нациста будет кочевать по мировой литературе и кинематографу, превратившись практически в канон. Из самых недавних примеров можно вспомнить «Благоволительниц» Джонатана Литтелла или «Рай» Андрея Кончаловского — и там и там утонченность вкусов убийцы подчеркивает тот печальный факт, что ни Шиллер, ни Каспар Давид Фридрих, ни тем более Шопенгауэр с Бетховеном не уберегли человека от дремлющего в нем зверя.
У Веркора единственным способом противостоять оккупации протагонисты полагают тишину: на протяжении недель они упорно отказываются разговаривать с агрессором — обсуждать с ним литературу и музыку, спорить на философские темы. Так в скорбном безмолвии проходят долгие зимние месяцы, а весной фон Эбреннак, наконец-то осознав, на чьей стороне он воюет, добровольцем уезжает на Восточный фронт. Это решение современного самурая, война как идеальное условие для суицида. Перед отъездом Эбреннак услышит первое и последнее слово из уст приютивших его помимо своей воли противников: «Прощайте». А на столе найдет записку с цитатой из Анатоля Франса: «Неподчинение преступному приказу — благородный поступок для солдата».
Мельвиль, одним из первых откликнувшийся на призыв де Голля присоединиться к силам «Свободной Франции» в Великобритании, провел всю войну с оружием в руках — от Вогезов до Кассино. Его старший брат Жак, тоже видный участник Сопротивления, погиб, переходя Пиренеи в ноябре 1942 года: он должен был доставить деньги в штаб в Лондоне, но сопровождавшие его контрабандисты, после того как Жак сломал лодыжку, избавились от раненого — расстреляли и сбросили тело в ущелье.
Мечтавший с юности, как только родители подарили ему легендарную модель кинопроектора Pathe-Baby, снимать hard-boiled-нуары по американскому образцу, просиживавший сутки напролет в кинотеатре «Аполло» на бульваре Клиши, боготворивший Фрэнка Капру, Джона Форда и Уильяма Уайлера (среди синефилов до сих пор котируется знаменитый список из 63 фильмов, составленный Мельвилем исключительно из довоенных картин), Жан-Пьер Грумбах вернулся с войны с намерениями, не имевшими ничего общего с прошлой жизнью. Ибо прошлая жизнь кончилась. Что бы ни рассказывали профессиональные политики или солдафоны-генералы после победы — о восстановлении прежнего порядка, о цивилизации, которая выстояла, — Мельвиль был абсолютно убежден, что закат Европы свершился, что солнце гуманизма исчезло за горизонтом навсегда, да и сама его линия, по которой человечество ориентировалось веками, уже неразличима.
Мельвиль, до войны исповедовавший левые взгляды, читавший Le Populaire и La Revolte, словно Библию, прекратил симпатизировать коммунистам в лице Леона Блюма после пакта Молотова — Риббентропа. Ни левые, ни умеренно правые не смогли предотвратить катастрофу. А парии, то есть гангстеры, которыми романтически настроенный Жан-Пьер восхищался в детстве, все эти волки-одиночки, воспетые камерой Кёртиса, Кьюкора или Хьюстона, сбились в стаи и с поразительным рвением принялись сотрудничать с французской тайной полицией и гестапо. Например, прототипы Капеллы и Сиффреди из «Борсалино», бандиты Карбон и Спирито — об их «подвигах» до оккупации ходили легенды — сотрудничали всю войну с пресловутым Симоном Сабиани и Жаком Дорио, лидером фашистской партии PPF. Карбон даже являлся членом печально известной группировки LVF (Легион французских добровольцев против большевизма), а Спирито вступил в ряды так называемого La Carlingue, французского отделения гестапо.
Так фатализм голливудских нуаров, механическая обреченность героев, зачарованных судьбой, словно Медузой горгоной, у Мельвиля обрела новое экзистенциальное измерение. Это не отчаянные, а отчаявшиеся в любой возможности хеппи-энда персонажи. Неважно, о каком именно из 13 законченных (в планах и разработках было гораздо больше) Мельвилем фильмов речь. Будь то суровые военные драмы, полные подсмотренных автором на фронте и в подполье деталей, вроде «Армии теней» и «Леона Морена, священника» или классические гангстерские трилогии с Жан-Полем Бельмондо и Аленом Делоном — от «Старшего Фершо» до «Шпика» и «Самурая», везде действуют уже проигравшие свою войну и потерявшие свою жизнь герои. Территория Мельвиля — зона посмертия. И в этом смысле характерен пограничный, отделяющий период Бельмондо от периода Делона фильм «Второе дыхание» с Лино Вентурой, затесавшимся среди красавцев альтер эго режиссера, крепким борцом, перевоплотившимся по сценарию в грузного медвежатника. «Второе дыхание» — монументальная гангстерская сага, снятая по одноименному роману Жозе Джованни (уникального персонажа французского кинематографа 60–70-х: бандит и убийца, приговоренный к смерти после войны, в последний момент был помилован и перековался в автора бестселлеров и звездного сценариста), начинается с мимолетного, ленивого, но невероятно значимого для вселенной Мельвиля диалога между владелицей посещаемого криминальными молодчиками кабака и регулярным клиентом с нечистой совестью:
— Что ты делала прошлым вечером?
— Скоротала время в кино.
Через секунду в заведение ворвется конкурирующая банда и расстреляет всю эту публику, в которой не отличить зрителя чужой жизни от актера своей, а бандита от полицейского. Фанатично относившийся к мельчайшим деталям интерьера, Мельвиль любил повторять в интервью: «Мне не интересен реализм, мои фильмы по сути фантастика». Но фантастическое в его фильмах лишь то, что на экране фигурируют мертвецы, ничем как будто не отличающиеся от живых. Разница в одном: они не цепляются, не борются за свое существование — коль скоро оно уже завершилось. Что это, как не еще одна трактовка сентенции Анатоля Франса из «Молчания моря» — иногда неподчинение насилию жизни заключается в добровольной смерти.
Близко друживший до конца 60-х с Мельвилем Годар однажды заметил, что каждым своим фильмом тот намекает публике: прошедшие ту войну совершили непростительную ошибку — они выжили. У Апокалипсиса нет будущего, только бесконечно разворачивающийся финал. Именно этот финал раз за разом и воссоздавал в кино — царстве теней — Мельвиль. Все его герои увлечены лишь одним — смертью. Их цель — умереть, не случайно каждая гибель — Джеффа Костелло в «Самурае» или Сильена в «Стукаче» — происходит с улыбкой, чуть ли не детская радость от долгожданного возвращения домой воцаряется на лицах испускающих дух Делона и Бельмондо.
Инструктируя своих звезд перед дублем, Мельвиль часто цитировал надпись с ренессансной фрески, на которой кавалькада мертвецов встречает отряд напомаженных аристократов, приветствуя их фразой: «Мы были как вы, вы станете как мы». Ибо война превратила в мертвецов даже выживших, отняв у них право на надежду.
Не потому ли и Годар, пригласивший Мельвиля на роль камео в свой манифест «На последнем дыхании», вложил в уста писателя Парвулеску, дающего пресс-конференцию прямо в аэропорту Орли, ставшую моментально культовой реплику. На вопрос журналистки о творческих планах Мельвиль-Парвулеску отвечает: «Стать бессмертным, а затем умереть».
Мельвиль, обессмертивший Париж 50–60-х — все эти ночные кабаре с обязательным джазом, стриптизом и двойным бурбоном, в котором плавится то ли от накала страстей, то ли от человеческого равнодушия лед, — на самом деле снимал Париж, которого не было, да и не могло уже быть. Согласно Мельвилю, Париж, как и парижане, после войны вряд ли имел право на существование. Вдохновивший своим кинематографическим бусидо новую волну и во многом поощрявший ее свершения, Мельвиль, в сущности, верил, что на пепелище Второй мировой всегда будут произрастать лишь цветы зла, а для снятия проклятия должно пройти столько лет, сколько требуется могиле, например его собственной, чтобы прийти в полное запустение. Но вот прошло семьдесят, а в Европе новая война. Не значит ли это, что отчасти Мельвиль заблуждался, эстетизируя тишину, и молчание — не последний акт сопротивления, а всего лишь капитуляция?
Искусство ниоткуда. Как послевоенные художники отменили прошлое
Авангард вслед за итальянскими футуристами возлагал на войну большие эстетические надежды: разрушить старый мир и его культуру до основания, построить новый мир и новую культуру — ab ovo. Великая война, поначалу встреченная с таким воодушевлением по разные стороны фронтов, надежд на обновление не оправдала — напротив, реакцией на нее стал повсеместный «возврат к порядку», к классическому порядку. Однако Вторая мировая, которую бывший авангард, умудренный дадаистским скепсисом, встречал безо всякого воодушевления, действительно привела к радикальному обновлению — в искусство пришло поколение художников ниоткуда, без школы, традиции и корней.
В 1942 году художник-футурист Энрико Прамполини, одно время близкий к Баухаусу и группе De Stijl, выдающийся сценограф (его дарования пригодились при оформлении грандиозной римской «Выставки фашистской революции» 1932–1934 годов) и искренний приверженец фашизма, написал картину «Метаморфозы героя и новой Европы». Герой — в виде обломков античной мраморной статуи — лежит в могиле, над ней, разрывая покрывала, рыдает женщина, а подле парят в безвоздушном пространстве геометрические фигуры и символы-иероглифы, напоминающие о Кандинском и ван Дусбурге и складывающиеся в какое-то таинственное послание. В 1930-е годы фашистские критики интерпретировали принцип метаморфоз в творчестве Прамполини как выражение «духа господствующей расы, помнящей о том, что когда-то она безраздельно властвовала над всем Средиземноморьем». Прамполини увлекался аэроживописью, хотя и не был среди самых ярких ее представителей, ценителей той пикантной перспективы, когда города и земли (особенно эфиопские и североафриканские, столь любезные глазу «господствующей расы, помнящей о том, что когда-то она безраздельно властвовала над всем Средиземноморьем») увидены сквозь стекло фонаря пикирующего бомбардировщика. К 1942 году, когда одни города и земли старой Европы уже представляли собой результат целенаправленной работы бомбардировщиков, а другим только предстояло им стать, его энтузиазм по поводу аэроживописи и прочих милитаристских иллюзий футуризма, кажется, совсем иссяк. Он вдруг принялся оплакивать руины классической культуры, однако новой Европе они не понадобятся — будь то руины античной классики или классики модернизма.
В апреле 1945 года, когда финал войны был близок и ясен, в лондонской галерее «Лефевр» выставили «Три этюда к фигурам у подножия распятия» (1944), после чего автор живописного триптиха, 35-летний ирландец Фрэнсис Бэкон (1909–1992), проснулся не просто знаменитым — он, пытавшийся пробиться в мир искусства еще в 1930-е и встречавший одни насмешки, проснулся главным британским художником всех времен. Критик Джон Расселл так прямо и сказал, что английская живопись, словно офорт, существует теперь в двух состояниях — до и после «Трех этюдов». Бэкон, видимо, был согласен с такой оценкой и впоследствии приложил большие усилия к тому, чтобы уничтожить все следы своих ранних, созданных до «Трех этюдов» работ. Публика и критика, глядя на «фигуры», чьи тела представляли собой сгустки плоти, оформленные в культи какими-то хирургами-изуверами, а головы — разверстые в крике пасти, чувствовала, что это и есть то, что позднее назовут «живописью после Освенцима», когда сам кошмар, кошмар распятия, остается принципиально неизобразимым, но представимым — благодаря образам свидетелей. Впрочем, в 1933-м он написал целых три «Распятия» (одно позднее сумел уничтожить, но два сохранились), из которых явствует, что эта ошеломившая зрителя весны 1945-го манера родилась задолго до войны — в год, когда все было предрешено. И в «Живописи» 1946 года мы отчетливо видим распятие как бойню и как цирк — с очевидной цитатой из «Туши» Рембрандта и десятками менее очевидных аллюзий, о которых Бэкон, абсолютный автодидакт, никогда нигде не учившийся, подробно рассказывал биографам, раскрывая свои иконографические источники. И хотя от самого Бэкона мы знаем, что в «Трех этюдах» есть и Грюневальд, и Пикассо, и Эсхил, и Эйзенштейн, он, не рисовавший никаких эскизов и этюдов, но кромсавший ножницами художественные альбомы и журнальные фотографии, чтобы из вырезок и обрезков составить коллаж, который будет переведен в живопись, представляется художником ниоткуда, не вобравшим в себя всю эту довоенную европейскую культуру, а скорее отменившим ее — в одном бесконечном крике, вырвавшемся в «Трех фигурах», подхваченном «Головами» (1948–1949) и не смолкшем до самой его смерти. Жиль Делёз, разглядывая бэконовские «головы», состоящие из одного лишь мяса и как будто бы совсем лишенные костей (анатомия — одна из главных академических дисциплин для художника, но художник никаких академий не кончал), скажет, что правда чувства вытесняет здесь правду знания.
Весной 1946 года в парижской галерее Рене Друэна открылась выставка «Мироболюс, Макадам и компания», и послевоенный Париж, истосковавшийся по художественным провокациям и скандалам, радостно заглотил наживку — критика ехидно писала, что «после дадаизма пришло время какаизма». В подзаголовке выставки упоминалось «густое тесто», указывавшее на материал, из которого были вылеплены живописные портреты Мироболюса, Макадама и других персонажей чудной компании, однако материал и правда более всего напоминал дерьмо. Издевательские каталожные аннотации к портретам пестрели гастрономическими метафорами — карамель, глазурь, варенье, икра, — так что у послевоенного Парижа, хорошо помнящего голодные годы войны, текли слюнки. Но фактурой и гаммой картины, выглядящие как неумелые детские рисунки или как заборные граффити и написанные при помощи песка, земли, глины, асфальта и цемента, скорее походили на то, что получается в результате переработки шедевров высокой кухни. В манифесте автора этих картин говорилось о красоте грязи, мусора и дерьма и том, что между живописью в музее и побелкой стен нет принципиальной разницы. Автор, Жан Дюбюффе (1901–1985), не читал «Негативной диалектики» Теодора Адорно — не потому, что был далек от таких высококультурных материй, напротив, он был человек высокой буржуазной культуры, интеллектуал, входивший в самые изысканные художественные и литературные круги межвоенного Парижа, а потому, что она будет опубликована через 20 лет. Однако всем своим образом мысли и действия подтверждал правоту адорновской критики культуры, обнаруживающей свою варварскую противоположность не вовне, а внутри себя. Спустя год в той же галерее Друэна он начнет собирать свою знаменитую коллекцию art brut, «грубого искусства», искусства самоучек и чудаков, подчас душевнобольных — «людей, не искалеченных художественной культурой». И сам, искалеченный ею с рождения, будет учиться у них «совершенно чистой художественной деятельности, сырой, грубой, на каждой стадии изобретаемой заново исключительно за счет импульсов самого художника».
Собранная Жаном Дюбюффе коллекция хранится в Лозанне: Collection de l’Art Brut так и осталась резервацией аутсайдерского искусства, но мечта основателя о грубом художнике, художнике ниоткуда, изобретающем искусство из самого себя, все же осуществилась — в послевоенное искусство пришли десятки грубых художников ниоткуда. Некоторые, впрочем, пришли не ниоткуда, а прямо с фронта, как итальянец Альберто Бурри (1915–1995). На фронт он, новоиспеченный врач, уходил младшим лейтенантом медицинской службы и убежденным фашистом. С фронта — после службы в Северной Африке, британского плена и американских концлагерей — вернулся с одним-единственным убеждением, что искусство предпочтительнее войны и военной медицины. Освободившись из лагеря и вернувшись в Италию, он сразу взялся за кисть, но не сразу принялся изобретать искусство из самого себя — ему понадобились несколько лет бесплодных подражаний фигуративистам и абстракционистам, поездка в Париж и визит в галерею Друэна, чтобы наконец стать этим идеальным грубым художником. И тогда появились «Мешки», рваные холстины, сшитые на живую нитку и набухающие алой краской, как бинты — кровью. А потом пошли словно бы изрешеченные осколками «Железяки», опаленные огнем «Деревяшки», «Битумы», «Плесени», «Трещины» — новые грязные фактуры живописи, одной частью своего «я» вроде бы вернувшейся с войны, а другой все еще догнивающей в окопе.
Корит — значит любит. Как смотрели женщины в кино застоя
Часто отмечалось: герои оттепели были молодыми (хуциевское «мне двадцать лет») или хотя бы моложавыми. Персонажи 70-х — повзрослевшими, немного истертыми, утратившими невинность. Коллективное старение имело глубокое воздействие на саму природу фильма. Кино вызывает аффекты: желание жить, любить, строить коммунизм (или капитализм). Молодость фокусирует и форсирует эти желания. Она прекрасна, перед ней — будущее, перспектива. Будущее, которое стало главным дефицитом эпохи застоя.
С наступлением 70-х молодые девушки и юноши практически исчезают с экрана. Если они оказываются в центре повествования, то выглядят манекенами, как в «Романсе о влюбленных» Кончаловского, или растерянными тенями, как в «Молодых» Николая Москаленко. Молодость начала 70-х оказывается не обещанием жизни, а прощанием — старостью детства. Она больше не вызывает желания, а только меланхолию. Юность буквально вытекает из советского мира в слезах Виктории Федоровой в финале «О любви» Михаила Богина. Так кончается эротизм, эпоха красавиц — женщин как объектов влечения.
(Если эротизм и встречается в кинематографе застоя, он оказывается слегка перверсен. Предназначенный ранее юности, исполненный желания взгляд смещается к подросткам, выживает у Соловьева и Асановой. Легкая склонность этой эпохи к педофилии — другая сторона ее старения.)
Есть популярная точка зрения: в период оттепели происходит освобождение женщины от оков асексуальной тоталитарной эстетики, новое обретение ею женственности, в 70-х оно продолжается. Между «Летят журавли» и «Москва слезам не верит» лежит пропасть, но фильмы эти — этапы одного пути нормализации: женщина получает право на любовь и счастье, право быть собой, а не бесполой частью системы.
Этот консервативный нарратив не замечает другой, более существенной границы. В том, что касается места женщины, разница между сталинским и оттепельным кино не столь радикальна (а советский кинематограф середины прошлого века, в свою очередь, не так уж сильно отличается от западного).
Женщина — мечта, загадка, жертва, товарищ, учитель, соблазн. Женщина, мучимая страстями. Женщина, преодолевшая их. Все эти модели вызывают простые чувства: желание, восхищение, тоску. Они работают в хорошо опознаваемой сетке гендерных, этических и эстетических координат. Конечно, в сталинской культуре это сетка замороженная, а в оттепельной — плавающая. Женщины первой эпохи — из мрамора и нафталина, второй — из плоти и воздуха. Но и там, и там они подчинены мужскому порядку.
Есть несколько главных фильмов о женщинах второй половины 60-х. Часть из них («Крылья», «Короткие встречи», «Три тополя на Плющихе») и сняты женщинами; другие, как «Июльский дождь», — мужчинами. Все они — не о том, что порядок этот нехорош, но о том, что он — игра, марево. Он держится крепким чужим взглядом. И стоит тому ослабнуть, как наступает растерянность. Начинается томительный дрейф. В эпоху застоя советский гендерный порядок меркнет.
Советский мужчина с рождения был силен своей слабостью. Залогом его хрупкой маскулинности был отказ от обычной, сексуализированной мужественности ради высшей — жертвенной. Жертва эта творилась в истории: в великом прошлом и будущем. К 70-м прошлое было только чужим — отцов (война), дедов (революция), а будущее исчезало на глазах. Оно не принимало жертв, даже если принести их хотелось. Так героически слабый советский мужчина постепенно исчезает, сохраняется лишь как фигура ресентимента, часто почти комического (его воплощение — Высоцкий). Он становится просто слабым, жалким. Наступает эпоха великой советской женщины.
Есть ряд женских фигур, прочно ассоциирующихся с кино застоя (хотя карьеры большинства из них начались раньше): Людмила Гурченко, Вера Алентова, Маргарита Терехова, Алиса Фрейндлих, Наталья Гундарева, Алла Демидова. Они очень разные, но в них есть некое общее качество, отличающее их от звезд и более ранней советской, и привычной западной массовой культуры (но роднящее, может быть, с героинями Фассбиндера).
На них сложно смотреть. Они притягивают и отталкивают взгляд. Героиням этой эпохи нужна определенная мера сопротивляемости, ожесточенности. Поэтому среди них редка слишком броская, легко поддающаяся взгляду красота (актрисы подчеркнуто привлекательные вроде Ирины Мирошниченко оказывались на периферии этого мира).
Позиции, о которых шла речь, — мечты, идеала, соблазна, товарища — для этих женщин не подходят. Они не могут стать объектом привычных мужских фантазий. И оттого обладают странной, мучительной сверхреальностью.
Желание стать объектом, низвестись до предмета чужого интереса зачастую становится главной их страстью («Вас ожидает гражданка Никанорова» Леонида Марягина). Но это невозможно. Нет того, кто мог бы их объективировать. Обретающийся рядом мужчина мал и слаб. Если он и становится для нее партнером — то от отчаяния, от истощенности советской женщины самой собой.
(Где-то бродит оттепельный обрубок-идеал Баталов. Но в постель героини он входит только в меньшовском лубке, а в более честном «Времени отдыха с субботы до понедельника» Игоря Таланкина остается фигурой, безраздельно принадлежащей миру ушедшему.)
Глубокая недостаточность любого другого, фатальная тщета нехватки будто бы делает этих героинь избыточными, неподотчетными чужому желанию, — трагически тотальными. Они ничьи, и всех, и снова ничьи. Каждой из них — слишком много. Эта почти монструозная сторона феминности расцветает в застойных героинях Нонны Мордюковой: от растрачивающей себя эпической сверхматери в «Русском поле» Москаленко до барочной пародии той же фигуры в михалковской «Родне».
И тем не менее фильмы о тяжких похождениях этой великолепной женщины снимали и писали главным образом мужчины. До некоторой степени она все же была мужской фантазией — чем-то вроде плаката во славу своего заката. Они восхищались этими женщинами и мстили им — приговаривали к мезальянсам самого низкого пошиба и к мукам гнетущего одиночества, ссылали в заключение второго круга с изъедающим повтором страстей, платили карами за каждый неосторожный шаг (особенно покуражился тут патриарх сталинского и оттепельного кино Юлий Райзман, снявший под конец жизни «Странную женщину» и «Время желаний»).
И еще они отчаянно ловили их взгляд. Это особенный взгляд, исполненный укора. Он неотделим от образов Гурченко, Тереховой, но лучшей мастерицей таких виноватящих взоров была Ирина Купченко. Фильмы с ее участием, от картин Авербаха, Мельникова и Абдрашитова до поденщины вроде драмы «Одинокая женщина желает познакомиться» Вячеслава Кшиштофовича, — пронзительная эпопея укора.
Укор — форма признания мужчины (героя, автора, зрителя) как недостойного, но единственного. Незаслуженная и сладостная награда за несовершенство. Награда, возможная только из рук кого-то, кто стоит неизмеримо выше. Эту иерархию можно критиковать, подрывать, но ее данность невозможно поставить под сомнение. Не в поэтической оттепели, а в эпоху застоя женщина была высшим существом — жестоко-милостивым и одиноким, недоступным не только подчинению, но и любовному равенству, объектом культа и богоборчества.
Жизнеобразующая интонация. Как язык сделал Александра Галича самым антисоветским бардом, но время не сделало его певцом протеста
Юбилей (к тому же некруглый) Александра Галича вряд ли станет поводом для пышных торжеств: самый антисоветский из «большой тройки» советских бардов, Галич плохо вписывается в «общее культурное пространство», о котором мечтает нынешний Минкульт, но и «певцом протеста» для нового поколения он тоже не стал.
Диссидентство, правозащита, узники совести — круг забот и общения последних лет жизни Галича — явно не та страница истории, которую хотели бы вспоминать сегодняшние борцы с ее, истории, фальсификацией. Имя Галича оказалось намертво впечатано в этот — опять становящийся подпольным — контекст, точно так же как слово «Окуджава» стремительно (и во многом несправедливо) превращается в синоним благодушного конформного шестидесятничества, а образ Высоцкого настолько замылен ежегодными празднествами на «Первом канале», что невозможно уже разглядеть в нем ни боли, ни отчаяния, ни протеста. Галич, каким он выглядит сейчас, — это прежде всего этический выбор, отказ от благополучия во имя принципов, диссидентский кодекс чести, который во многом буквально состоит из его строк: промолчи — попадешь в палачи, сможешь выйти на площадь, я выбираю свободу. Читатель ждет уж напрашивающейся рифмы с сегодняшним днем — мол, наследие юбиляра становится все более актуальным, — но сказать, что строчки Галича вновь звучат как пароль для нового поколения активистов и «певцов протеста», было бы слишком большой натяжкой; параллели и расхождения видны скорее не в корпусе текстов, а в самой его личной истории.
Поворот судьбы, перемена участи, настигшая Галича в начале 1960-х — ему было уже за сорок, и, в общем, ничто не предвещало, — один из самых непостижимых сюжетов русской литературной истории. Галич «додиссидентского», «допесенного» периода — не просто благополучный советский автор, это живой символ благополучия, удачно сложившейся биографии — даже вызывавший раздражение у современников этой своей удачливостью. В биографии Галича, написанной Михаилом Ароновым и переизданной в прошлом году «Новым литературным обозрением», собрана целая россыпь цитат, полных плохо скрываемой зависти: и носки-то у него белые, и брюки трубочкой, и цепочка от часов золоченая. И на стол-то накрывают — все на фарфоре, и на бегах он пропадает, и ужинает в «Национале», и запел он, как писал Нагибин, «от тщеславной обиды». Примерно с той же степенью презрения герои Галича будут прохаживаться по налаженному быту генералов и особистов — «как вы смотрите кино всей семейкою, и как счастье на губах карамелькою»; автор знал, о чем пел. Судьба как будто берегла Галича, щедро подкидывала ему все козыри: обучение у Станиславского, покровительство Багрицкого, дебют в театральной студии Арбузова, гремевшей на всю Москву, освобождение от армии в 1941-м — врачи нашли порок сердца, — «Вас вызывает Таймыр» на тысяче сцен, «Верные друзья» на миллионе экранов, «Государственный преступник», принесший ему безусловную охранную грамоту — премию Комитета государственной безопасности. Да, была и полузапрещенная «Матросская тишина» (окончательный запрет которой во времена начинающейся опалы хирургически безжалостно описан в «Генеральной репетиции» — единственных, к сожалению, мемуарах Галича), были сценарии и пьесы, которые укладывались в стол, — но все это с учетом советских литературных нравов необходимая статистическая погрешность. Даже песни у Галича начинают сочиняться как бы случайно, на лету, чуть ли не на спор — кажется, это произошло по дороге в Ленинград, якобы в этом как-то замешана девушка, вроде бы его раззадорил успех — то ли Анчарова, то ли Окуджавы, — и пошло.
И здесь начинается необъяснимое: автор, прекрасно понимающий правила игры, обязанный всем своим благополучием их почти инстинктивному соблюдению, сразу же начинает писать без всякого пиетета к границам дозволенного, моментально вырывается за флажки. И дело не только в запретных темах: Галич буквально начинает говорить на чужом языке; «как про Гану, все в буфет за сардельками», «я цыпленка ем табака, я коньячку принял полкило» — все это максимально далеко от романтизированной речи «Верных друзей» или даже «Матросской тишины». Непохоже, чтобы это был сознательный выбор — «а вот сделаю-ка я так»; не то чтобы «Старательский вальсок» или «Ночной дозор» выросли из сочувствия к инакомыслящим или знакомства с Сахаровым; кажется, наоборот — они с неизбежностью приводили к сочувствию и знакомству. «Сами собой выстраивались строки, как будто кто-то диктовал» — так вспоминал Галич о своих первых «антисоветских» песнях; ощущение, что через тебя пишет некая высшая сила, не новость для большого поэта; но здесь этой силе можно дать имя — кажется, что Галич захвачен стихией подлинной русской речи XX века, языка раздавленных, оболганных, втоптанных в ничтожество, этот язык диктует ему и сюжеты, и темы, и этику поведения; на нем просто нельзя писать о чем-то ином, с ним нельзя себя вести по-иному.
Подробности исключения Галича из союзов писателей и кинематографистов, последствия дальнейшего отъезда и трагической гибели на Западе нетрудно восстановить по первоисточникам; гораздо сложнее представить, чего стоил разрыв с привычным кругом — знакомств, привычек, житейских благ, — и если в середине 1960-х Галич еще пытается совместить несовместимые профессии или даже речевые практики — сценарии для заработка, песни для свободы, — то дальше все больше становится ясно, что денег не будет, друзья отвернутся, соседи по писательскому дому на «Аэропорте» станут прятать глаза; и эта ломка привычной среды оказывается едва ли не страшнее, чем черная «Волга», которая постоянно дежурит под окном. Последние десять лет жизни Галича — это одновременно бешеный успех и трагическая невозможность найти своих; русофилы во главе с Солженицыным увидят в его климах петровичах коломийцевых издевку над русским народом, старая эмиграция в Париже элементарно не поймет его сниженной лексики, публика на гастролях в Израиле будет настороженно обсуждать его переход в православие, коллеги по мюнхенскому бюро радио «Свобода» найдут повод обидеться на его барские замашки и непомерный оклад. «Свой круг» обнаруживается только среди таких же отверженных, изгнанных, полузапретных; и солидарность с ними, помощь им, их защита чем дальше, тем больше становятся главным делом его жизни; но даже в этом видятся сейчас, по выражению Бродского, не принципы, но нервы; его одновременно печальная и аристократически-надменная интонация — которая будто бы диктует логику его поступков, будто пропевает ему, что иначе нельзя.
Самые главные, пожалуй, песни Галича — те, из которых и состоит упомянутый выше этический кодекс, — они же не об утверждении собственной правоты и не о правильности сделанного выбора, а о трагической неизбежности, которую страшно принять — но еще хуже от нее отказаться. «Смеешь выйти на площадь» — это же про то, как человек
Повесть об уходящем человеке. Как фильм «Курьер» прощался с советской эпохой
«Курьер», вышедший в 1986-м, был первым настоящим перестроечным фильмом — и одновременно последним застойным. Он фиксировал слом эпох. Это попадание отлично чувствовалось, но приводило, как кажется, к ложной интерпретации.
Фильм Карена Шахназарова обычно описывают как историю непонимания между старшими, обитателями застоя, и новыми людьми, принадлежащими будущему, главный из которых — собственно Иван Мирошников, курьер. Узнаваемая схема конфликта стариков и молодых отвлекает от сути. Сама по себе она не нуждалась в исторических переменах. Конфликт этот всегда одинаков, и тусклый фон застоя даже лучше высвечивал бы его привычную динамику.
Повесть «Курьер» Шахназаров действительно написал еще при Брежневе и опубликовал в журнале «Юность» в 1982 году. Это была типичная проза из «Юности» — вяловато-манерная, с меланхолическими шуточками и наивной романтикой — просроченный Аксенов. Герой ее был невзрачной родней Холдена Колфилда, подростком-бунтарем без особых талантов (в том числе и к бунту), немного циником, праздным фантазером, утомительно болтливым. Тем не менее в его истории был возвышенный катарсический финал, выглядевший абсолютно незаслуженным (и исчезнувший из фильма).
Эта межеумочность соответствует характеру Шахназарова-режиссера. Он хотел быть романтиком, но оказался в этом довольно бездарен (свидетельство тому — картина «Мы из джаза»). Его талантом была чувствительность к легкой гнильце, аромату разложения. Поэтому свои главные вещи он снял, когда разложение вышло на поверхность, стало востребованным. Но если снятый спустя два года «Город Зеро» — пиршество трупных мух, «Курьер» — вещь более тонкая. Здесь видно, как ветхая кожа позднесоветского мира трескается, подступают растерянность и страх. Этот кризис невольно изменил простоватую фигуру героя повести — фигуру, возможную только в мире устойчивом.
В книге «Это было навсегда, пока не кончилось», главном исследовании позднезастойного СССР, антрополог Алексей Юрчак описывает особенный модус существования советских городских жителей. Он называет его «перформативным сдвигом»: участие в собраниях, написание благонамеренных статей и прочие отправления идеологии превращаются в формальный ритуал. Они не закрепощают, а освобождают человека для свободного времяпрепровождения. Люди присягают на верность советским идеалам, но живут своей, мало связанной с коммунистическим проектом, вполне частной жизнью. Пространствами такого двусмысленного существования были НИИ, издательства, библиотеки, дававшие корм большей части советской интеллигенции.
Именно такое пространство представляет собой редакция журнала «Вопросы познания», в которую устраивается курьером шахназаровский герой. Секретарша пьет чай и красит губы, редакторы вяло перекладывают бумажки и болтают о рыбалке, чванливые академики публикуют очередную белиберду (сложно заподозрить большого ученого в персонаже Басилашвили). Рядом с этим миром уютного конформизма существует другой — мир улицы, танцующей брейк под Херби Хэнкока. Эта ритуальная пляска предвещает скорый конец кабинетного безвременья застоя — вторжение нового темпа.
Однако главный герой не принадлежит ни тому миру, ни другому. В конфликте поколений у него нет своего лагеря. Он агрессивен со сверстниками и старшими и одинаково отчужден от тех и других. По-настоящему увлекает его только мечта. Она принимает облик африканских видений, ренессансных картин из телепрограммы (Боттичелли — иероглиф позднесоветского возвышенного), наивной песни про рокот космодрома. Он живет тоской по идеалу. Эта принадлежность к идеальному лишает его прочной связи с чересчур реальной действительностью. Не только в работе, но и в любви. Фабула фильма держится романтической интригой, но герой не способен в ней вполне участвовать, остается посторонним свидетелем собственной драмы.
В кино эпохи застоя есть сквозной сюжет, точнее, сюжетная модель, объединяющая фильмы самых разных жанров — от производственной «Премии» до экзистенциалистских «Фантазий Фарятьева». Картины эти связаны тревогой о порочности компромисса, о помрачении идеалов, формально связывающих советское общество (великих строек, верности революционной памяти, обещаниям космоса). В них возникает фигура одиночки, отчаянно пытающегося вновь привести вышедший из строя идеал в действие, разрывающего уговор о комфортном лицемерии, вносящего смуту, разрушающего размеренный порядок жизни (завода, института, школы, семьи). Такие персонажи обладали двусмысленным статусом: были одновременно героями и юродивыми, носителями последней надежды и тревожного пророчества. Курьер Мирошников — их наследник. Он принадлежит не грядущему миру, а самому сердцу застойной культуры.
К середине 1980-х идеалы опустошились полностью, они не значили ничего, но худо-бедно сохраняли перформативную силу — поддерживали видимость порядка, и то очень плохо. Оттого ламентации профессора («Наше поколение хочет знать — в чьи руки перейдет построенное нами здание?») звучат настолько истерически. Порядок приобретал бредовую хрупкость, держался на последних сгнивающих сваях (так что вопрос, зачем пить молоко прямо из банки, звучал серьезной этической проблемой).
Чтобы бросить этому порядку вызов, уже невозможно было быть романтиком, надо было быть циником. Точнее — вести себя как циник. Заявляя «Я мечтаю, чтобы коммунизм победил на всей земле», герой подставляет миру «Вопросов познания» зеркало — подрывает скрытый цинизм цинизмом открытым. Так он разрывает связь с сообществом компромисса, чтобы в финале подарить приятелю импортное пальто (последний якорь житейского благополучия) и уже всерьез завещать «мечтать о чем-нибудь великом».
Всего через три недели после «Курьера», в начале 1987-го, вышел его темный близнец — «Плюмбум» Вадима Абдрашитова, еще один фильм о подростке, также на свой лад присягающем идеалу и бросающем вызов несовершенному обществу. Кажется, будто разрыв эпох случается прямо в этот крохотный промежуток времени. Плюмбум был маленьким зомби, выбравшимся из мира мертвых. Иван Мирошников — последним живым обитателем этого мира — подлинным советским человеком, обреченным на гибель или, по крайней мере, на незаживающие шрамы. (Как у солдата, с которым курьер встречается взглядом в последних кадрах.) Обреченность отделяет его от дворовых брейкеров, золотой молодежи, профессорской элиты, живчиков из редакции — все они, скорее всего, найдут себе место в новой реальности. Он заранее чувствует себя призраком.
Во многом эта отрешенность — заслуга исполнителя главной роли Федора Дунаевского (на тот момент — непрофессионального актера, одноклассника Анастасии Немоляевой). Всю ходульность, выспренность, что осталась в фильме от шахназаровской повести, он играл с хорошо заметной флегматической неохотой. Будто бы роль в этой не самой интересной истории волнует его так же мало, как социальная роль — его персонажа. Они вызывают одинаковую тоску и недоумение, вялое желание побега. Актер следует сценарию, но всем видом показывает, что ему, в сущности, не место в этом фарсе. Покорно присутствуя в кадре, он уже готов к исчезновению. Этот странный, возможно, не продуманный режиссером разлом, возникающий в самой центральной фигуре, и придает «Курьеру» особенное болезненное обаяние.
Свобода быть музыкой. Как и чем жил мир в день смерти Фредди Меркьюри
О том, что Фредди мертв, я узнала от своего брата. 25 ноября 1991 года он вернулся из школы и… Тут надо остановиться и объяснить, что школа эта находилось в пригороде Оксфорда, где в том году работал мой отец, и что за два дня до этого Меркьюри сделал официальное заявление о том, что болен СПИДом (это, в принципе, было секретом Полишинеля, но раньше он наотрез отказывался отвечать на вопросы о болезни), так что британское телевидение вообще не говорило ни о чем другом, бесконечно предъявляя каких-то экспертов и активистов, обсуждавших, как это признание продвинет мировую борьбу с «чумой двадцатого века», и вообще отношение к гей-сообществу. Они хвалили умирающего певца за то, что он наконец-то его сделал, и журили за то, что так поздно.
Умер Фредди 24-го ночью, и сейчас мне совершенно непонятно, как я могла дожить до двух часов следующего дня, не услышав об этом. Но факт: я узнала, только когда мой семнадцатилетний брат Мишка пришел из школы с перевернутым лицом. Я горестно заахала, и он как-то задумчиво и странно сказал «вот видишь», а на мой вопросительный взгляд рассказал, что его одноклассники реагировали на известие в таком духе: «Фредди умер — это, в принципе, довольно грустно (it’s quite sad, actually)». А я же знаю, говорил Мишка, что у них сердце кровью обливается! Нет, никогда нам их, англичан, не понять.
Через пару дней по телевизору был репортаж о похоронах. Несколько раз камера с видимой неохотой переключалась с Элтона Джона и Брайана Мея на стариков-родителей Фредди, которые трогательно держались за руки и, казалось, были единственными, кто понимал, что происходит (служба проходила по зороастрийскому обряду на авестийском языке). Комментатор всякий раз с каким-то сомнением произносил их короткие имена — Боми и Джер — и начинал торопливо объяснять, что вот, леди и джентльмены, они же парсы, а парсы, если кто не знает, это… Я, помню, напряженно думала тогда: интересно, называли они своего повзрослевшего сына его настоящим именем Фарух или все-таки перешли на Фредди и что эти «строгие зороастрийцы», как говорили о них в прессе, вообще думали о его жизни и о его смерти и, например, о моем любимом клипе Living On My Own, где Фарух — в мундире c галунами и лосинах — испускает сногсшибательные рулады в объятьях выразительной толпы трансвеститов? Что они про все это думали?
Я сама странным образом ничего особенного про это не думала. Этот клип и, например, I Want To Break Free, где усатый Фредди в чулках, кожаной мини-юбке и с высоким бюстом ожесточенно пылесосит, распевая песнь бунтующей домохозяйки, к тому времени много раз крутили по отечественному телевидению. (Тогда по телевизору вообще показывали кучи видеоклипов — открывшийся в 1989 году канал 2×2 полностью из них состоял, — а Queen как-то особенно много показывали.) Но для нас эпатажность и вообще необычность этого никак не отличалась от необычности, скажем, «Триллера» Майкла Джексона, который почему-то показывали реже, или клипа Питера Гейбриела Sledgehammer, который когда-то совершенно поразил мое воображение. Все это — вместе с уймой книг, фильмов, музык и журналов, — свалившееся на нас в конце перестройки, было так ярко и захватывающе, что любая «странность» укладывалась просто в ощущение этой невероятной новизны и не требовала никакой дополнительной трактовки и сортировки. И в этом была неизвестная мне ни до, ни после и ни в каком другом месте свобода.
Непохожесть той свободы не означает, конечно, что в ней не было ущерба. И многие скажут, что происходящим с нами сегодня мы за этот ущерб и расплачиваемся: «тем, кому было нечем кормить детей, наплевать было на свободу слова и прочие подобные свободы, а тем, кто тогда этими свободами наслаждался, наплевать было на обездоленных и покалеченных новым порядком — за это они сейчас и расплачиваются». Но об этом уже говорено-переговорено (по большей части совершенно безрезультатно), а я сейчас о другом. О специфике этой тогдашней свободы. О том, что она отличалась не только от российской несвободы до и после, но и от западной зарегулированной свободы. В девяностнической России не было ни рамок политкорректности (я сейчас опять же не говорю о том, хорошо это или плохо), ни западного «пакетного мышления» (для примера: любовь к современному левому искусству, соединенная с «ура-капиталистическими» экономическими взглядами, никого не удивляла), ни западного культа успеха (успехом была сама жизнь здесь и сейчас). И, возможно, самым прекрасным, самым «правильным» то время было для восприятия кино и музыки. Можно сказать — искусства вообще, но кино и музыки особенно. Они на короткий момент оказались для нас просто кино и музыкой, а не, скажем, «гей» — музыкой или «феминистским» кино. (Queen здесь, конечно, плохой пример, это все же вполне мейнстримная рок-группа, несмотря на пристрастия своего лидера, но мы тогда и Pet Shop Boys, да что там — Bronski Beat воспринимали без всякой «маркировки».)
Для меня Фредди был именно и только музыкой, и оттого, что его смерть — тогда и там, где я про нее узнала, — оказалась не про музыку, а про борьбу со СПИДом, мне (при полном понимании значительности проблемы) было как-то дополнительно грустно.
В год смерти Фредди я вышла замуж. Этому, как и положено, предшествовал период ухаживаний и встреч. Жилищные условия моего избранника были лучше моих — он хотя бы не жил в одной комнате с братом. Я приходила к нему в гости, мы закрывались в его комнате и на полную громкость ставили кассету A Night At The Opera. На «Богемской рапсодии» нам обычно начинали стучать в стенку.
Убить время, похоронить эпоху. «Клан Сопрано» как сериал своего времени и одновременно первый современный сериал
Мы уже забыли, но когда-то сериалы были другими. Все изменили платные кабельные каналы. Чтобы привлечь новых подписчиков, в середине 1990-х они начали производить свой эксклюзивный контент, который решительным образом отличался и от тинейджерского голливудского кино (на него ходили в кинотеатры целоваться и есть попкорн), и от сериалов чинного традиционного телевидения, живущего за счет рекламы (его было удобно смотреть с бабушкой). Новые шоу кабельных каналов были скорее похожи на авторское кино для взрослых, они не стеснялись насилия и секса, уделяли большое внимание сложной драматургии и болезненным социальным вопросам, а на передний план выводили вовсе не рыцарей на белом коне, а харизматиков с дурными манерами и скелетами в шкафу — антигероев. «Клан Сопрано», придуманный телевизионным сценаристом и шоураннером Дэвидом Чейзом в середине 1990-х, был одним из первых сериалов нового типа. Он продержался на экране долгие шесть сезонов, рассказал в прямом эфире об Америке после 11 сентября, стал образцом для подражания и настоящей школой для авторов, позднее работавших на «Подпольной империи», «Прослушке», «Карточном домике», «Игре престолов», «Безумцах» и других легендарных шоу.
«Клан Сопрано» родом из второй половины 1990-х, эпохи накопления кинокапитала в телеэфире и трансформации сериального жанра. Ретроспективно понятно, почему им смог заняться только HBO и только на фоне успеха его же «Секса в большом городе», осознав, что будущее за собственным контентом, — радикализм, с которым Дэвид Чейз внедрял в телевидение харизматичного отрицательного героя, безжалостного гангстера и отца большого семейства, мог позволить себе только платный кабельный канал, показывавший серьезное кино для взрослой аудитории.
«Клан Сопрано» родом из профессионального кризиса. Сценаристу и продюсеру Дэвиду Чейзу было чуть за 50, когда он взялся за разработку телеоперы в духе «Крестного отца» и по мотивам собственного детства, проведенного в Нью-Джерси, с «антигероем» вместо героя, с пасьянсом неформатных гангстеров на втором плане, с предельно нестандартным Джеймсом Гандольфини в главной роли (лысеющий, толстеющий, хитроватый Винни-Пух — это вам не Аль Пачино). К середине 1990-х Чейз уже считался почтенным телевизионным автором, практически классиком. На его полках рядками пылились престижные премии «Пибоди» и «Эмми». Другое дело, что сегодняшнему отечественному зрителю названия его лучших шоу вряд ли что-то скажут — их не назвать прорывными, они не ломали стереотипы. Например, забавная «Северная сторона» (1990–1995) о жизни на Аляске — 110 серий и несколько десятков наград, но кто вспомнит? Или постмодернистское «Досье детектива Рокфорда» (1974–1980), шесть сезонов эфира и премиальный фулл-хаус, кто слышал? Телевидение быстро забывает о своих успехах. Профессионал и умница Дэвид Чейз всегда хорошо выполнял заказ за достойный гонорар, но, поклоняясь Поланскому, Скорсезе и Копполе, не покушался на большее.
Разработка «Клана Сопрано» началась в 1995-м и заняла пару лет. Кинематографические первоисточники на виду: «Враг государства», «Крестный отец», «Бешеный бык», «Славные парни». Эти фильмы даже поделились с «Сопрано» исполнителями главных ролей, вписав его в своего рода гангстерскую киновселенную. Особенно отличились «выпускники» «Славных парней»: Лоррейн Бракко, Майкл Империоли, Тони Сирико, Винсент Пасторе, Фрэнк Винсент, Тони Лип — да, Чейз точно не скрывал своей любви к Мартину Скорсезе. Как и к Копполе — ведь брендированный пистолетом логотип «Сопрано», очевидно, обыгрывает крестовину марионетки из заставки «Крестного отца». Действительно, к чему скрывать свою любовь?
Перечисленные фильмы сформировали не столько авторов (им ближе мелькающие в кадре Питер Богданович и Сидни Поллак), сколько самих героев — Корлеоне и «крысиная стая» были ролевыми моделями для персонажей, о которых шла речь в новом сериале. В «Сопрано» они то и дело вспоминают сцены из любимых фильмов, стараются быть как те самые ребята с киноэкрана. Иногда получается, хотя именно в зазоре между простецкой реальностью Нью-Джерси и гламурной реальностью киноэкрана и рождается определяющая «Сопрано» новаторская для гангстерского жанра ирония. На шикарную кинематографическую мафиозную подкладку (офис бригады Сопрано увешан фотками звезд: Де Ниро в образе Джейка Ламотты, Синатра в полицейском участке и т. д.) наброшен повседневный спортивный костюм.
Уникальность реэкспорта кинематографических стереотипов с экрана в жизнь и обратно в случае с «Сопрано» усиливается тем, что он фактически идет в прямом эфире. Сюжет с гангстером в приемной психоаналитика перекликается с вышедшей в 1999 году комедией Гарольда Рэмиса «Анализируй это», и, конечно, это удостаивается обсуждения в контексте одной из серий. Во втором сезоне сериала новый психотерапевт Сопрано решает сослаться на модную ленту (первый сезон вышел все-таки до премьеры фильма с Робертом Де Ниро и Билли Кристалом) и получает отповедь от капо мафиозной семьи: «Тут вам не комедия, доктор!»
Нет ничего странного в том, что большое кино и кабельное телевидение подкрались к сюжету о рецидивисте на антидепрессантах практически синхронно. Формально первенство тут, конечно, у «Сопрано», ведь пилот сериала был готов уже к октябрю 1997-го. Более того, если бы продюсеры HBO не заказали Чейзу еще 12 серий, он планировал доснять еще сорок минут и поехать со своей криминальной драмой в условный Канн (кажется, сейчас, спустя 20 лет, с выходом приквела исполняется именно эта мечта Чейза о большом экране).
Ментальные проблемы, психотерапия и антидепрессанты — важная тема для 1990-х, десятилетия, решившего (в духе «Конца истории» Фукуямы) глобальные политические проблемы и вознамерившегося точно так же раз и навсегда решить личные. В 1993-м выходит книга доктора Питера Крамера «Прислушаться к прозаку», а в 1994-м — «Нация прозака» Элизабет Вурцель, которые фиксируют этот фармацевтический переворот сознания. Психотерапевт из комической и порой странной фигуры (тут диапазон от героев Вуди Аллена до «Молчания ягнят» и «Основного инстинкта») превращается во вполне обыкновенного врача. Чем-то он даже похож на зрителя, наблюдающего за происходящим со стороны. В контексте «Сопрано» это сравнение особенно уместно — подчас кажется, что именно глазами и ушами доктора Мелфи (Лорейн Бракко), которая большую часть сериала проводит в своем бежевом плюшевом кабинете, мы воспринимаем эту семейную сагу с элементами криминальной драмы. С безопасного удаления.
Психотерапевтическая оптика вообще свойственна сериальному жанру: еженедельный ритм, часовые встречи, предельная откровенность разговора, позволительная для платного телевидения, — все это превращает кабельный канал в аналог курса психотерапии. Сценаристам «Сопрано» уединение в кабинете дает идеальную возможность остранения, диалоги Сопрано и Мелфи — как и фантасмагорические сны главных героев — превращаются в драматургический инструмент, который стягивает все шесть сезонов воедино, избавляя от необходимости проложить сточасовой хронометраж сквозным закадровым рассказом (как это, например, было в «Славных парнях»). В кабинете врача главный герой предстает перед зрителем практически обнаженным — он сам объясняет себя, не прибегая к драматургическим костылям, даже камера здесь теряет свою подвижность, покоясь на штативе.
Очевидно, сцены сессий писались людьми, хорошо представляющими себе процесс; все драматурги сценарной группы проходили курс терапии. И, несмотря на иронию психотерапевтической линии (совсем смешно становится, когда на экране появляется фанатеющий по мафиози психоаналитик самой Мелфи в исполнении режиссера Питера Богдановича), сообщество психотерапевтов оценило влияние сериала на аудиторию: на прием к психоаналитикам стали чаще записываться брутальные мужчины, не привыкшие делиться своими проблемами даже с близкими. А уже в 2001 году в продаже появилась книга «Психология Сопрано», сделанная при участии Института современного психоанализа и Американской психологической ассоциации. Позднее и вовсе дошло до абсурда: сценаристов вместе с Лоррейн Бракко пригласили на паблик-ток Американской ассоциации психоаналитиков, от предложения поучать врачей кинозвезда благоразумно отказалась.
Еще один терапевтический элемент шоу — животные в кадре. Целебные встречи с утками, лошадьми, козочками, белочками, котами, даже визит медведя, который появляется у бассейна семейного дома Сопрано натурально в тот самый момент, когда главу клана выгоняет из супружеской спальни жена, — расширяют пространство борьбы за психологическое здоровье не только героев, но и зрителя, вынужденного справляться со стрессом после очередной кровожадной сцены. Насилия авторы «Сопрано» не чураются. Но еще проще стресс заесть.
Покидая тихую заводь психотерапевта, Тони неизбежно оказывается в хитро устроенном обществе, которое структурировано взаимоисключающими законами и традициями: американским уголовным правом, мафиозным кодексом чести, родственными обязательствами, национальными и семейными обычаями. Авторы «Сопрано» тратят огромную часть хронометража, чтобы описать механику экономики и социума, в которых выживают и зарабатывают члены клана Сопрано. «Дерьмо стекает вниз, деньги поднимаются наверх» — так работает эта пирамида в целом, но, когда доходит до частностей, впору усмехнуться: эти гангстеры слишком много суетятся, чтобы преуспевать. И все равно ведь не хватает! Бригадир Поли (Тони Сирико) вырезает скидочные купоны из газеты, которую раздают в супермаркете, а за ножницы идет борьба в офисе при мясной лавке. Ножницы всем нужны, а на дереве они не растут.
Жизнь гангстера в современной Америке нелегка. Особенно если этот гангстер, как Тони и его дружки, брезгует торговать героином или оружием, предпочитая собирать дань с профсоюзов, крышевать лавки и вести подпольные игры. Легендарные времена Копполы-Корлеоне прошли. Минули и блистательные семидесятые, описанные Скорсезе в «Славных парнях». Мафия — уходящая натура. Отлично это демонстрирует боковой сюжет ближе к финалу сериала, когда пара подчиненных Сопрано пытаются получить дань с появившейся в районе сетевой кофейни. Обычные угрозы не действуют на новый бизнес: что толку бить витрину, если забегаловкой управляют из головного офиса в Сиэтле? Сетевой бизнес в извлечении прибыли эффективнее мафии. Гангстеры сваливают из кафетерия со словами: «Кранты малому бизнесу».
«Сопрано» пропитан ощущением острого кризиса традиционных социальных институций: семьи, мафии, да и государства (этому посвящены последние три сезона «Сопрано», выходившие после 11 сентября 2001 года). Собственно, с этой мыслью — о неизбежности и принятии перемен — Тони и приходит в первой серии в кабинет психоаналитика: «Мне сорок, и, кажется, лучшее уже позади». Презирая утешительную голливудскую драматургию, стремящуюся развязывать узелки и избавлять своих зрителей от острых конфликтов, Дэвид Чейз выстраивает «Сопрано» на конфликтах нерешаемых: смерть — это еще неплохой финал, а что насчет старости или болезни? Пожалуй, ни один сериал так остро не высказывался о третьем возрасте. Деменция матери Тони Ливии (Нэнси Марчанд), старческое слабоумие дяди Джуниора (Доминик Кьянезе), смерть от рака легких в тюремной больнице Джонни Сэка (что-то не вспоминается другого фильма, где показывали бы, как медбрат перестилает простыни под смертельно больным человеком, причем в роли медбрата — режиссер Сидни Поллак) — можно выглядеть достойно в классическом голливудском фильме или мафиозной разборке, но жизнь подкидывает ситуации, в которых просто невозможно найти правильное решение и нужно просто это принять.
Расхожая мысль: хороший современный сериал похож на большой роман. Но на какой роман похож «Клан Сопрано»? Вряд ли можно сравнить работу десятка сценаристов под руководством Дэвида Чейза хоть с одним большим классическим текстом. Более того, «Сопрано» ясно демонстрирует, как возникает сегодня сложный сериальный нарратив, который — так уж устроено телевизионное производство — никогда не планируется целиком от начала и до конца. Мы живем в мире, где сценарии редко превращаются в пилотные серии, а пилотные серии редко разрастаются в сезоны. Поэтому самые эффектные шоу растут наподобие куста — во все стороны сразу.
«Сопрано» на стадии пилота был историей конфликта гангстера средних лет со старшим поколением — матерью и дядей, который вдруг решает убить племянника. После разрешения этого конфликта в финале первого сезона два главных героя фактически выбыли из игры, и для продолжения истории во втором сезоне Чейзу пришлось вводить новых персонажей, которые потянули за собой другие истории, прирастающие боковыми линиями. Как в большом романе, у некоторых героев «Сопрано» по несколько сюжетов одновременно. Тони одновременно может конфликтовать с дядей, выяснять отношения с любовницей, тосковать по улетевшим уткам, мириться с другом, ссориться с женой Кармелой (Иди Фалко), которая может переживать платонический роман с местным пастором, строить дом, беситься из-за мужа или детей. Даже крошечные герои в «Сопрано» не исчерпываются одной сюжетной дорожкой.
Но самое интересное то, что эти дорожки часто никуда не ведут. В «Сопрано» полно таких сюжетов, классический пример — серия про попытку убийства русского бандита, когда два гангстера, Поли и Крис (Майкл Империоли), полфильма замерзают в заснеженном лесу. Тони спасает своих подчиненных, но зрителю так и не удается ничего узнать о судьбе жертвы. Что случилось с русским? Как он ушел от преследователей? Жив он или мертв? Наверное, эту историю можно было бы развить, если бы сериал продолжался на пару сезонов дольше, но вряд ли стоит искать ответы на эти вопросы сегодня. Особенно зная, как именно закончился финальный сезон — не традиционной точкой и не пафосным многоточием, а буквально ухнув в затемнение, оборвавшись на полуслове. В литературе что-то подобное проделывал, пожалуй, только Лоренс Стерн в «Сентиментальном путешествии по Франции и Италии». Манеру сюжетостроения и изложения Дэвида Чейза вполне можно назвать стерновской и в том, как он скачет с предмета на предмет, с сюжета на сюжет в попытке объять необъятное, и в том, как ирония смягчает брутальное насилие, а высокая драма, в свою очередь, купирует смешки, и в том, как он одергивает сам себя, не желая никаких внятных финалов: «В жизни так не бывает, не все истории заканчиваются, нельзя взять и повязать ленточку на всем, что тебе попадется, и сказать: ну вот, конец!» — говорит Чейз в одном из своих интервью.
Драматургия, привитая «Клану Сопрано» сценаристами, помогла сериалу влиться в нарратив глобальной реальности. В конце концов, одной из тем шоу поначалу был закат большой истории: возвращаясь домой, Тони расслаблялся с полкило пломбира и каналом History, медитируя под рассказы о Роммеле, Гитлере, вторжении союзников на Сицилию и прочих делах минувших дней и мечтая по возможности избежать тех подвигов, которыми прославились его отцы и деды, — он не хочет воевать с соседями или загреметь за решетку по какому-нибудь большому делу (за это его презирают гангстеры старой школы). Растворение большой истории в рутине современности, избавленной от глобальных противостояний, — важная тема девяностых, поверивших Фукуяме.
Но у истории были другие планы. В 2001 году, после падения башен-близнецов в Нью-Йорке, сериал взял неожиданно длинную паузу и в четвертом сезоне вернулся к зрителям уже другим. Первым делом, конечно, обратили внимание на начальные титры. Как все помнят, титры «Сопрано» представляют собой задокументированную на 16-миллиметровую камеру поездку Тони Сопрано из большого Нью-Йорка домой — в Джерси. Кино начинается во тьме тоннеля Линкольна, из окна машины видны портовые сооружения Ньюарка, статуя Свободы, заходящие на посадку самолеты ближайшего аэропорта, в зеркале заднего вида торчат небоскребы ВТЦ. К осени 2002-го кадры с башнями-близнецами, конечно, заменили. Метраж заняли крупные детали какого-то моста, безликая автострада. Это было похоже на типичное вытеснение травматичного воспоминания — классический для «Сопрано» сюжетный ход. Был человек, и нет человека. Прореху, оставленную в ткани реальности, попросту нечем заполнить. Интересно, что об 11 сентября в «Сопрано» почти не разговаривают: ни дома, ни у психоаналитика, ни в гангстерской конторке над мясной лавкой. А если и говорят, то только в духе чистой прагматики: как бы подготовиться к будущей катастрофе, подстраховать себя — Тони перепрятывает наличку в ведре с кормом для уток, Кармела требует от него открыть трастовый счет, чтобы быть уверенной в том, что будущее не приготовит новых сюрпризов. «Черный лебедь» осеняет всех своими крылами.
Атака на ВТЦ ломает «Сопрано» надвое в реальном времени. И едва ли в сериальном кино, обычно слишком уж погруженном в фантазийные миры или откровенное ретро, найдется другой подобный пример осмысления процессов, разворачивающихся прямо на наших глазах. «Сопрано» к шестому сезону превращается в аллегорию Америки. История семьи становится историей невроза и истерии большой страны. Папа готовится к худшему и все чаще решает проблемы в силовом режиме, повторяя ошибки, которые он не хотел бы совершать. Мама, одержимая жаждой наживы, идет за своей американской мечтой и погружается в мир спекуляций недвижимостью и акциями. Сын, страдающий от депрессии, мечется между самоубийством, армейской службой и сверхпотреблением (в конце концов новый BMW перевешивает Афганистан). Дочка выбирает, кем быть и как помочь ближнему — стать врачом или юристом? Но ее все сильнее прибивает к семье, от которой она так хотела отсоединиться.
Никто из них не хочет знать, что будет завтра. Страшно, да и времени нет — луковые кольца остывают, лучшие в Нью-Джерси. Не в силах заглянуть в будущее, обрывается и сюжет.
Между Лией и Рахилью. Данте, Мандельштам и техники выживания в тяжелые времена
Главная русская книга, посвященная великому флорентинцу, написана Осипом Мандельштамом, называется «Разговор о Данте» — и благодаря ей мы знаем, что этот разговор всегда оборачивается другим, неизбежным: «о времени и о себе», как сказал еще один поэт. Оптические приборы Данте, его «зеркала и чечевичные стекла» предназначены для пристального вглядывания в ткань современности, ее тленную фактуру, зачем-то предназначенную для спасения. Может быть, поэтому его «Комедия» часто оказывается средством первой необходимости именно там, где до спасения совсем уж далеко — или кажется, что далеко.
В начале 1933 года Осип Мандельштам приезжает в Ленинград — выступить на двух поэтических вечерах, для него устроенных. На вечерней встрече в гостинице «Европейская», где он остановился, он общается с цветом тогдашней литературной общественности, от Тынянова до Тихонова. Единственная, кого там нет, — Анна Ахматова, которая придет на мандельштамовское чтение и вернется домой после короткого, почти формального разговора с ним. Они увидятся позже и без посторонних, в ее комнате в Фонтанном доме.
«Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о „Чистилище“, и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче):
Sovra candido vel cinta d’oliva Donna m’apparve, sotto verde manto, Vistita di color di fiamma viva. <…> „Men che dramma Di sangue m’e rimaso non tremi: Conosco i segni dell’antica fiamma“…[1]
Осип заплакал. Я испугалась — „что такое?“ — „Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом“».
Отношения, которые связывали тогда Мандельштама и Ахматову, были, что называется, сложными; этим занимается новая русская филология, а я только суммирую здесь то, что она показывает с помощью документов и сопоставлений. Литературная, политическая, жизненная установка Мандельштама сводилась в эти годы к необходимости активного участия в делах и заботах эпохи — к азартной воле к деятельной жизни, построению нового времени на новых правах. Его круг общения неожиданно (для сегодняшнего читателя — не меньше, чем для друзей поэта) широк: от Бухарина и Ежова, с которым он знакомится в одном из цековских санаториев, до комсомольских лидеров из РАППа; в полемике о литературном переводе он требует со страниц «Известий» «в корне уничтожить бессмысленную, халтурную постановку производства» переводов, «выбить инициативу из рук предприимчивых кустарей» и даже отдать кого-то под суд за «неслыханное вредительство». Свое литературное прошлое и связанный с ним символический капитал он отбрасывает как лишний груз: «не хочу фигурять Мандельштамом», пишет он жене. На этом фоне отношения с Ахматовой, давно и осознанно сведшей к несуществующим связи с литературным миром, не публикующейся, не читающей стихов со сцены, почти не пишущей, были одновременно предельно важными — их связывала общая история, человеческая близость и то, что больше этого: близость языковая, позволяющая «слушать и понимать» друг друга без скидок и поправок, — и часто полными обоюдного раздражения. Здесь не место говорить об этом подробно. Скажу лишь, что позиция Ахматовой, выбравшей для себя путь кажущегося бездействия, неучастия в происходящем, казалась ему попеременно то соблазном, то неуместным анахронизмом. Сам он не хотел и не мог перестать, по выражению его жены, «действовать, шуметь и вертеть хвостом».
В 1933-м Мандельштам читает и перечитывает Данте — «днем и ночью», как говорит Ахматова. Но только после встречи с нею и после того, как он слышит дантовские слова ее голосом, он возвращается в Москву и начинает работу над «Разговором о Данте». Потом она продолжится в Крыму, после возвращения оттуда он пишет одно из немногих стихотворений этого года — откровенно политический, откровенно непечатный «голодный Старый Крым», где возникают
И стихи, и книга о Данте, и, говоря современным языком, политический протест — его необходимость, сводящая все эти вещи в один узел, в текст, задуманный и написанный так, чтобы его пели «комсомольцы в Большом театре», — прямой результат чтения Данте с его требованием «вывести человечество из его настоящего состояния несчастья», с его способом совместить литературное и политическое в едином поступке. Для Мандельштама «Комедия», где в минуту негодования поэт хватает оппонента за волосы, выдергивая их клочьями, — и образец, наравне с Некрасовым, необходимой для литератора «мучительной злости», и способ увидеть себя в том же ряду: таким же «внутренним разночинцем», не умеющим шагу ступить, срывающимся, ошибающимся, нуждающимся в поводырях и все же защищающим «социальное достоинство и общественное положение поэта». Исторический Данте Алигьери в этом чтении как бы уходит на второй план: то, что здесь необходимо, — выявление и подтверждение общего знаменателя, того, что роднит их с Мандельштамом, делает товарищами — участниками общего движения, общего дела.
«Время для Данта есть содержание истории, понимаемой как единый синхронистический акт, и обратно: содержание есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его». Это синхронистическое, общее время, где прошлое и будущее смещены, спрессованы в единую породу настоящего, а от Мандельштама до Данте рукой подать, устроено точь-в-точь как в «Комедии», где Улисс и Гвидо да Монтефельтро мучимы одним пламенем и обращаются к одному слушателю. Важно помнить, что этот слушатель — живой, а значит, может еще действовать, менять свою и чужую участь.
Через два дня после той вечеринки в «Европейской» Мандельштам был зван к Ахматовой в гости: ожидалось домашнее чтение новых стихов. Вечер не удался: приглашенные слушатели были арестованы накануне. Ахматова извинялась: вот чай, вот хлеб, а гостей, простите, посадили. Существование в историческом времени ставит под вопрос заранее подготовленные позиции: vita activa и vita contemplativa странным образом сочетаются, отражаются друг в друге, как Лия и Рахиль из двадцать седьмой песни «Чистилища». Перед лицом беды различия между ними как бы стираются, оставляя только черты общности.
Сегодня, перед лицом другой и новой беды, с которой как-то пытается справиться мир, Лию и Рахиль снова становится трудно различить. Возможно, сама разница между ними — свойство мирного времени, когда выбор принадлежит человеку, а не обстоятельствам. Мандельштам вспомнит о них в 1934 году в стихах, где их качества и дела уравнивают и дополняют друг друга:
Как и требует традиция, деяния и созерцания разведены здесь по разные стороны, и ни этим, ни тем не отдается предпочтения; Мандельштам следует тут за Данте, но интересно, что у обоих пение все же понимается как часть деятельной жизни, как поступок. Если в диаде Лия-Рахиль есть поэт — то это, конечно, Лия (которая была, мы помним, «слаба глазами»: Рахиль видит ясно и молчит, близорукая Лия поет). Данте не встретит их ни в Раю, ни в Аду; они явятся ему во сне, на самом пороге Земного рая, когда полоса огня пройдена и встреча с Беатриче уже неизбежна. Сон длится всего пятнадцать строк, и тем не менее некоторые слова и вещи в нем повторяются с настойчивостью отражения. Мы не видим Рахили, но только слышим ее отражение — то, что поет о ней Лия; у Рахили прекрасные глаза, belli occhi, и так же, в строгой симметрии, прекрасны belle mani Лии, руки, которыми она себя наряжает, чтобы заглянуть в зеркало, которого мы не видим. Получается что-то вроде зеркального коридора, постоянно удлиняемого и длящегося: нам рассказывают сон, в котором явлена дева, которая описывает другую деву, которая бесконечно смотрится в свое отражение. Зеркало, кажется, есть у каждой из сестер, но и у них тоже разные имена — specchio и miraglio, и они не похожи друг на друга, как будущее и настоящее, — и если Рахиль от своего зеркальца не отходит, то Лиино работает, так сказать, в отсроченном режиме: ждет, пока та отразится в нем принаряженной. А поскольку главная радость Лии — делать (как отрада Рахили — глядеть), то зеркало Лии всегда пустует, как зал ожидания. Рахиль — зрячее сегодня, Лия — едва различимое завтра. Иногда мне кажется, что зеркало, как и красота, у них одно на двоих.
В «Божественной комедии» есть еще одно зеркало, в которое никто не глядится, — ледяная поверхность Коцита, самая нижняя точка ада, средоточие греха и отчаяния, место, где будущее отменено, а настоящее невыносимо. Поперек всех представлений об адском устройстве Данте делает девятый, последний круг местом предельного холода, и у него здесь есть предшественник — Овидий со своими поздними книгами, описывающий землю своей ссылки как
Задолго до XXXII песни Данте начинает собирать зимние метафоры, как если бы холод сгущался и твердел по мере продвижения и сообразно тяжести накопленного греха. У самого озера лед такой твердый, что, даже если на него обрушится каменная гора, тот не треснет. В него вмурованы души предателей, тех, кто изменил семье, стране, друзьям, благодетелям. Таких тут тысячи. Они обращены лицами вниз, холод их расчеловечил — они трещат, как аисты, у них песьи лица. Кроме этого, они слепы — от постоянных слез их глаза обрастают ледяной корой, смерзаясь и склеивая веки. Поверхность Коцита, как пишет в комментарии Теодолинда Баролини, представляет собой огромное зеркало, в котором можно увидеть собственное зло. Более того, ледяным зеркалом становится каждый из тех, кто мучится в этом круге, — но они не могут видеть ни себя, ни друг друга. Единственные зрячие здесь — Данте и Вергилий, и первый же, кто к ним обращается, их за это упрекает: «Зачем ты в нас глядишь, как в зеркала?» Зрение — предмет зависти, недоступная привилегия: возможность увидеть в другом самого себя, свой грех, свое предательство и попытаться изменить свою жизнь. Данте много раз говорит об аде как о слепом царстве, а о своем пути наверх — как о дороге к зрению, но здесь наглядность происходящего становится предельной. Странным образом я читаю эти терцины как гротескный комментарий к сну о Лии и Рахили: как если бы незрячие души, собравшиеся перед ледяным зеркалом, демонстрировали слабые стороны vita contemplativa в ситуации, когда activa упразднена.
То, что случилось со временем в последнее время, с началом пандемии, уже многократно описано: оно вихляет, ускоряется, замедляется, замирает; то, что раньше было легко успеть за полдня, занимает два, кошки, которых кормили раз в день, теперь требуют еды каждые несколько часов, цветы стоят в вазе неделями или сгорают за ночь. Время ведет себя необычно, и мы тоже.
То, что делаешь сейчас (готовка, уборка, прогулка), — делаешь с особой крупностью: привычные занятия сбросили корку, деритуализировались, подросли. Зато грань между сегодняшним днем и следующим по счету стерлась: каждый новый засчитывается как еще одна неудачная попытка перепрыгнуть на ту сторону, выскочить из западни. Ежедневное ощущение повторяемости, стесненности, неподвижности кажется кощунственным, когда мы осознаем его типологическое сходство с тем, что мы знаем по блокадным и тюремным записям. Но это оно; в обстоятельствах бесконечно более щадящих реакции остаются теми же, остается понять, на что именно я так реагирую. Если нам позволены чтение, интернет, прогулка, общение, откуда это чувство удушья, заточения, тесноты?
То, что вызывает у меня мощное ощущение депривации, связано, видимо, с неестественной для временнóго (как бывают временные искусства) животного сосредоточенностью в настоящем: в сегодняшнем дне сконденсировано столько надежд и эмоций, перебежавших туда из будущего, что он падает под собственным весом, не давая ничего сделать или запомнить. Это настоящее — как форт, маленькая крепость, выживающая в ущерб завтрашнему дню и за его счет. Работа, имеющая в виду завтрашний день (шире — любая работа, отвлекающая тебя от ощущения, что ты живой здесь и сейчас), враждебна переживанию настоящего и отторгается им как кровь чужой группы. Завтра крадет у сегодня, сегодня у завтра. Пандемическое время имеет начало, должно иметь и конец, но он не поддается ни планированию, ни прогнозированию. Пока живем в нем, мы внутри вставки, импланта, инородного основному времени. Я не могу не понимать, что рано или поздно, при мне или без меня, этот отрезок иного закончится, но не могу на это повлиять. Хочется прислушаться к нему и понять, как прильнуть к нему правильным, органичным образом — чтобы не сгореть и не состариться в этом незнакомом течении.
Ощущение оживания, воскресения из мертвых настигает и обновляется при каждом реальном действии, самом мелком: достаточно душа или запаха липы в московском дворе, и все во мне просыпается и поет от радости вернуться. Но оцепенение еще сильней — и никакая работа, никакое развлеченье не мешают постоянному замиранию, прислушиванию, переходу в состояние неуверенной статики. Лидия Гинзбург назвала его «подвешенностью». «Человек с удивлением начинает понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе <…> у него над головой, под ногами так же висят другие люди». Эта общая жизнь, это соприсутствие всех со всеми мало ощущались в до-катастрофической жизни; вернее, для того чтобы почувствовать единство, в общественном пространстве отводились специальные места: форумы, проспекты, городские парки и площади, где видно всем и всех. Но в доме, в собственной коробочке, все нарочно устроено, чтобы забыть о присутствии ближнего, не слышать соседей, не быть увиденными из чужого окна. Но сейчас я только это — без всякого сопротивления — и чувствую: в каждой квартире многоэтажного дома напротив такие же, как я, зависшие в янтарном времени мухи не идут на работу, долго сидят за завтраком, слишком рано или поздно ложатся спать, неосознанно и неизбежно повторяют движения друг друга, зудят плохо слаженным, но ритмичным хором.
В одном позднем эссе Зебальд стоит у самой кромки озера, пока вода перед его глазами, не теряя своей темноты, не становится совершенно прозрачной, так что в ней видны ярусы, этаж за этажом, неподвижных рыб, маленьких и больших, спящих, покачиваясь, друг у друга над головами. Жизнь в пандемическом времени,
Наш способ чтения пандемии (и связанного с нею исторического завитка) — поневоле антропоморфизирующий, прикладной. Помимо простого «выжить», хочется выжать из происшедшего хоть какой-то смысл, повернуть его, как сказал бы Мандельштам, к современности. Хочется верить в то, что зрение еще доступно, увидеть в месте ссылки — начало новой жизни, в вирусе —
Один из них — склонность считать то, что случилось с человечеством, возможностью, которую надо правильно использовать. Высвободившееся (или, скорее, непредусмотренное — образовавшееся на месте отменившегося старого) время рассматривается как ресурс: новый участок пространства, который надо освоить. При этом понятно, что он какой-то другой, незнакомый (и что у нас в любом случае нет инструментов для того, чтобы работать с ним в привычном режиме). Поэтому оно мыслится как альтернативное, праздничное: его можно заполнить тем, что упускается в повседневном. Планы и обещания (публичные и потаенные) сбросить вес, выучить новый язык, написать роман — это своего рода эмиграция или дауншифтинг: человек получает еще один шанс, проживает другую, альтернативную, жизнь в отводном канале пандемии. То, что это не совсем подарок (высвобожденное время оплачивается одновременной болезнью и смертью других людей — как и ощущением постоянной опасности), придает этим планам лихорадочную интенсивность: не справиться — значит потерпеть моральный крах.
Второй способ — искусственное игнорирование особого характера, который есть у этого неурочного времени. Его можно понимать как попытку бунта — насилия над реальностью, которую надо заставить вернуться в берега. Применительно к времени это выглядит так: его надо принудить к повиновению, надо прожить его как
Третий способ, самый легкий в употреблении, самый соблазнительный и самый травматичный, — бездействие. Пандемическое время заведомо переживается как непродуктивное, потерянное — с этой потерей можно примириться, если осознать ее как жертву. Ты не заболела, но могла; твои близкие не заболели, но могли: в это самое время болеет кто-то другой. То, что могло быть отдано болезни, проживается с особой внимательной торжественностью как особенный, сакральный участок жизни, из которого нельзя извлечь практической пользы — но можно пройти насквозь и выйти из него измененными. (В поздние советские годы общим местом в разговоре со школьниками было напоминание о том, что они живут
Мы начинали с двух, казалось бы, противоположных друг другу моделей литературного и общественного поведения — и с двух близких друзей, для себя эти модели выбравших. То, что оба они оказались к тому же и великими поэтами, — частность. Я могу осторожно предполагать, отчего плакал Мандельштам в Ленинграде, когда Ахматова читала ему о том, как мертвая Беатриче упрекает живого Данте в том, что он позабыл о ней и загрязнил свою жизнь суетой — вертел, так сказать, хвостом, устраивал дела и слишком много шумел. (Сам Данте, когда она сказала ему что-то особенно непоправимое, упал, словно его что-то укусило за сердце.) Спустя год с небольшим после этих слез («эти слова и вашим голосом!») он будет арестован за антисталинские стихи, во время обыска за стеной будет играть пластинка с гавайской гитарой, Надежда Мандельштам и Ахматова, оказавшаяся в эти дни в Москве, будут сидеть рядом «желтые и одеревеневшие». Перед лицом катастрофы жизнь созерцательная и жизнь деятельная всегда оказываются наравне.
Данте описывает гору Чистилища и венчающий ее Земной рай как обратную сторону несуществования, неместа, невремени — чудовищной воронки, которую являет собой Ад, откуда сама земля убежала, чтобы не делить пространства с падшим Люцифером. Это своего рода аверс и реверс: зияние полного отсутствия, именуемого злом, и его оборотная сторона, где возможно страдание — но есть и возможность его преодолеть. Выбравшись под звезды из девятого круга с его мертвым воздухом несуществования, Данте не перестает смотреть и слушать: цвета обновлены, их сладость вернулась, а с ней — и главное:
Время. Сквозь время
Против нелюбви. Как мемуары второго сорта дарят бессмертие мусору
Еще в конце прошлой зимы в соцсетях промелькнуло известие об одной находке. После многолетних усилий и промахов британские археологи обнаружили место последнего упокоения Ричарда Третьего. Зарубленный в бою (десять глубоких ран, расколотый надвое череп), наскоро закопанный пятьсот лет назад, горбатый король был успешно найден под асфальтом автомобильной парковки и извлечен оттуда во славу точного знания. И все прямо по источникам, по хроникам, чуть ли не по Шекспиру, — ошибка исключена, это он! Миру и городу было предъявлено все, чем был известен покойник: и кривой позвоночник (до десяти лет мальчик рос здоровым, знаменитый горб, исказивший его судьбу, вырос не сразу), и широкие плечи бойца, и следы от ударов — трещины в костях, в которые можно запустить хоть целую пятерню.
Я все думаю о том, что вечный покой невозможен даже в большей степени, чем вечная память. Проживешь свою дурную скорее всего, заляпанную чем-нибудь стыдным ли, страшным жизнь, блаженно выпустишь ее из рук — или нехотя их разожмешь, — и ухоженный квадратик памяти постепенно начнет зарастать, дети-внуки-правнуки еще как-то помаячат над краями, а потом все сровняется с землей и землей заровняется. Это всегда казалось мне утешительным (и имеющим мало отношения к загробной жизни души, ее летуче-бродячей субстанции) — то, что себя можно снять, как тяжелый рюкзак, гора с плеч, или перевернуть, как страницу, всеми буквами вниз. Ashes to ashes, dust to dust, этот кувшин был когда-то мною, прохожий, остановись, — и последнее ничего-не-остается, которое дает уставшим возможность затеряться (до радостного утра — или как там придется).
Но не выйдет, не дадут, вытащат из-под любого камня, перевернут, опознают — вот ты где! — будут светить своими фонарями и тыкать пальцами в бедный спинной хребет, впервые за сотни лет выставленный напоказ. Покойник, конечно, стеснялся его и ненавидел, до срока прятался по углам, потом вышел на люди: «Уродлив, исковеркан и до срока / Я послан в мир живой; я недоделан, / Такой убогий и хромой, что псы, / Когда пред ними ковыляю, лают». Эта заметность его и обрекла на превращение в экспонат; и мать сыра земля (великий уравнитель, последнее прибежище) не спрятала, и превратиться в пыль не удалось. Жуткая эта беззащитность перед чужим любопытством касается и живых, но с мертвыми-то можно не стесняться. Никаких секретов, никаких телесных или душевных тайн: доблесть исследователя — найти то, что спрятано, охотник желает знать. И вот он заголяет наготу отца своего и без колебаний переходит к братьям и сестрам, тем, кто ближе к нам во временной цепочке, и о них можно вспомнить побольше всякого интересного.
Меня всегда задевала собственная готовность залезать в эту канаву — в сточную яму заведомо лишнего знания: того, о чем умалчивают близкие, зато чужие готовы прийти на помощь. «Посреди комнаты у Марины всегда стояло огромное мусорное ведро», поди проверь, попробуй, разгляди через тридцать-сорок-пятьдесят лет, но как раз ведро-то мы и запомним; именно потому, что оно выглядит случайно выхваченным из небытия участком сырого, непастеризованного знания. Живой жизнью, тем, как это было на самом деле.
Это общее место в универсуме нон-фикшен: любая жизнь имеет официальную версию, за которую изо всех сил держится герой (пока жив), его семья, друзья, ученики — все, то есть, кто знает о нем что-то существенное. И есть драгоценные крупицы тайного знания, позволяющие увидеть героя в халате, без халата, без галстука, без штанов; из них в тишине лепится образ-противовес, наконец-то убеждающий — затем что мал и мерзок, как мы. Часто его главное достоинство, то, что и делает его удовлетворительным, — несоответствие известному, а лучше деконструкция этого известного. Это своего рода отрицательный отбор, как если бы из серии фотографий решили сохранить только ту, где портретируемый чихнул или зевнул. Я однажды держала в руках такой снимок, наделенный ретроспективным магнетизмом в предельной степени. Это был неудачный (закрытые глаза, открытые рты) близнец знаменитой фотографии Мандельштама — Ахматовой — Чулкова — Петровых, отпечатанный семьдесят лет назад и пролежавший в архивах, и больше сказать о нем нечего. В развращающей логике, усвоенной нами, именно он и дает читателю максимум информации об этих людях. Потому что они там без маски, без глянца, какие есть, — то есть какими не были и не хотели быть.
Семья-друзья-близкие, конечно, настаивают на своем, но с тем бо́льшим энтузиазмом мы вырвем у них свой кусок горячего, дымящегося прошлого. В этом есть полузабытый пафос дознания: ценностью обладает лишь то, что от нас скрывается, — а таковым можно считать все, что нам не показано, разного рода пестрый сор. Мемуарная литература второго эшелона (написанная, как правило, много лет спустя, когда выяснилось, что вспоминать все-таки есть зачем) именно сором и промышляет. Она, как правило, занята исключительно личным, ее нервная дрожь — маленькие содрогания забытых обид и антипатий, ее любимая схема «хороший поэт, но мелкий человек». И это, видимо, правда: всю жизнь соответствовать заданной крупности (Божьему замыслу о себе) редко кому удается.
Получается, что убедительной ту или иную версию делает хорошо дозированное присутствие грязи, мелкой или крупной ряби, искажающей объект, тем самым приближая его к читателю. Этот эффект стоило бы разглядеть получше, он, как бартовский пунктум, оживляет черно-белую канву официальных биографий: вот она! домомучительница как живая! Но у него есть побочное действие, и его последствия перекрывают поверхностное удовольствие, которое дарит читателю его респектабельный вуайеризм. Мы закрываем глаза на то, что происходящее является недвусмысленным, неприкрытым насилием — и его жертвой становится не герой, не канон, а сама реальность. Любопытство подстегивает нас собирать подробности, не гнушаясь никаким источником (получается то ли фоторобот, то ли коллаж), и с каждой новообретенной деталью, мусорным ведром встающей в центре комнаты, мелкие и крупные смещения заново, бесповоротно искажают очертания целого. Проблема тут, конечно, в том, что симпатии читателя, может быть, втайне от него самого, на стороне мемуариста враждебного с его острым непрощающим глазом. Он, читатель, имеет на это право: такого рода воспоминания — без тени хрестоматийного глянца — действительно куда занятней. Обида, даже столетней давности, электризует воздух; прямота, с которой выражает себя нелюбовь, подкупает; больше того, она кажется доказательством точности — у изображения появляется экранная двумерность, которая делает его более отчетливым, сфокусированным. Чужая нелюбовь дает нам иллюзию соприсутствия, тайной близости к происходившему (примерно такой, как у соседки по коммунальной квартире, которая знает все обо всех). Знание, добытое таким образом, поневоле фрагментарно, нам всегда недостает нескольких вводных, а какие-то, наоборот, приходится исключать — как несовместимые с плоскостью происходящего.
Это, пожалуй, самое удивительное: как быстро в нашем сознании образуются устойчивые пары снижающих уподоблений. Они всегда наготове, извлекаются, как карты из рукава. Пушкин: стремился в высшее общество, на том и погорел. Блок: проститутки, пьяное чудовище. Мандельштам: украл книгу, занял денег, а еще — вы читали? он был садист, там все это очень подробно описано! Цветаева: привязывала дочку к стулу. Или к столу, мы не помним точно, но за ногу. Морила голодом, спала с тем и этим, была плохая мать, была слишком хорошая мать, замучила сына, сын ее замучил. Так выглядит среднестатистический разговор о литературе, который ведут друг с другом интеллигентные люди. При этом сохраняется ощущение правильности, приятной прокультуренности происходящего — как-никак, поддержать беседу можно, только ознакомившись с изрядным количеством источников, попробовав на зуб и вес каждый из них.
Модальность такого разговора, логику интимности, неподобающей близости (едва ли не родственной — с такою интонацией говорят о родне, когда говорят о ней плохо), задает именно присутствие сточной ямы, ее невидимое дыхание. Многоголосое собрание свидетельств, связанных в сноп по схеме «Пушкина в жизни», превратилось в филиал Страшного суда, его выездную сессию, и присяжным на этом суде становятся прямо по ходу чтения. Казалось бы, мне должно нравиться в этом спецхране посмертного равенства, где нет иерархий, все голоса равны, высказаться может каждый и так же каждый может услышать и сделать выводы. Но что-то мешает.
Нам присуще необъяснимое доверие к человеку, дающему себе труд что-то вспомнить и рассказать. То, что он был знаком с Н или НН, автоматически превращает его в источник, чистота которого не нуждается в проверке. Перестает работать самоочевидное дополнительное требование: необходимость соразмерности. Еще проще: для того чтобы вспоминать, необходимо понимать. Только это и нужно (и нужно было семьдесят лет назад), самое простое, самое насущное — и самое, похоже, недостижимое: правильно понимать сказанное и написанное. Эмма Герштейн в своих мемуарах описывает это. «Комсомолец сказал, что „Шум времени“, входящий в эту книгу, он читал даже с интересом уже раньше, но в самой „Египетской марке“ ничего понять нельзя. Я спорила и пыталась разъяснить смысл прозы Мандельштама, но это оказалось не так легко. Вышло, что я тоже не понимаю „Египетской марки“. Вернувшись в Москву, я призналась в этом Осипу Эмильевичу. Он объяснил мне очень добродушно:
— Я мыслю опущенными звеньями…»
И она же там же демонстрирует предельную неспособность понимать, затянувшуюся на полвека и настоявшую таки на своем. «Осип Эмильевич убеждал меня, что с моей стороны этот роман был болезнью. Он уверял, что может меня вылечить. „Да? Как же?“ Он — совершенно хладнокровно: „Разденьтесь, я вас высеку“. — С тех пор я уже не могла относиться к нему как к старшему другу, с которым меня связывали чистосердечные отношения. <…> Мысль о садизме мне до тех пор не приходила в голову».
«Я вас высеку» — эту фразу, даже вынесенную из контекста шутейной перепалки, трудно прочитать как аванс, как приглашение к сексу. Надо знать историю Эммы Герштейн с ее лишними любовями, тяжеловесным служением избранникам и явным отсутствием женской удачи, чтобы понять, до какой степени она не могла быть участницей эротической игры; а вот объектом рискованной шутки — запросто. Но здесь я уже заезжаю на территорию иллюзорного знания и скорого суда, где слишком легко оказаться, а лучше бы не бывать. Дело это, увы, затягивающее; и, надо сказать, нигде так не выдает себя читатель, как в интерпретации чужого — неподвижного, неспособного сопротивляться, но теплого еще пока. Понятно, что всяк человек сплетничает, как дышит, что написанное нельзя распрочитать, что некогда отличить ложь от правды, что по смерти все в равной степени беззащитны. Тут ведь дело не в том, что старики сводят друг с другом счеты — «и через семьдесят лет плюнула старцу в лицо», — не всегда это так, а на том свете разберутся. Дело не в них, а в нас: в способе чтения, в ежедневном выборе того, что можно называть снижающим знанием. «Иных богов не нужно славить: / Они как равные с тобой, / И, осторожною рукой, // Позволено их переставить». Кажется, что ради этого уютного равенства все и затевалось. Для него мы отказываемся от веры в то, что все обстоит сложнее, не так, иначе, — от природной сложности, которую, верно, хотели бы сохранить за собой и своим домашним миром с его черновиками и пеленками — всем, чего не объяснить на внешнем языке улицы.
Наименьшим авторитетом при разговоре о мертвом, как правило, обладают те, кто лучше всего его знал, близкие — авторы первых биографий, учредители канона. Против них (и их «парадных» версий) принято бунтовать. Осуждают их за разное, по-разному — и, видимо, не зря. Кого-то за неразговорчивость, за скупость при раздаче сведений и деталей, за благонамеренную круглоту представлений. Кого-то за взбалмошность, пропорциональную вложенной в текст страсти, за однозначность выводов и оценок, за (кажущуюся, конечно) попытку заместить героя, говорить за него или вместо него. И всех — за разные степени отклонения от того, что мы склонны считать правдой (и что на самом деле — пляшущая стрелка нашего «не верю», сиюминутной готовности слушать и соглашаться). Джанет Малколм в очень хорошей книжке о Сильвии Плат удивляется неуспеху одной из ее биографий. Автора, Энн Стивенсон, обвинили в недостатке объективности, в том, что — очень грубо говоря — она рассказывает не «как было», а «как считает вдовец», Тед Хьюз, признанный злодей платовского канона. Странно, говорит Малколм, никому не приходит в голову, что именно версия Хьюза, человека, прожившего с Плат целую жизнь, ее первого и главного собеседника, должна бы вызывать у читателей жгучий интерес. Но это, увы, не так: в вуайеристском мире знания, полученные из первых рук, не ценятся, настоящий товар можно добыть только против воли хозяина. Хозяева действуют читателю на нервы уже тем, что закрывают (часто собственным телом) доступ к объекту нашего интереса. Запирают бумаги в архиве (Ариадна Эфрон — до 2000 года, Бродский, согласно завещанию, на полвека). Нанимают и увольняют доверенных биографов, путают текстологов, настаивают на своем, говорят как право имеющие. Это действительно тяжело перенести — тем более что в сердце своем мы давно уже потеснили их и стоим у гроба на равных, вооруженные знанием, интуицией, волей к пониманию. Чего нам недостает (и что в избытке у тех, кто, как это иногда кажется, лезет в объектив, заслоняя то, что никак не удается увидеть) — так это любви.
Мусорные мемуары пишутся глазами и руками нелюбви — достаточной, чтобы взяться за перо. Их питательная почва — чья-то подспудная уверенность в общей низости, в том, что изнанка высокого всегда обернется конфузом и анекдотом. Их слишком легко опознать: они почти никогда не бывают содержательны (и редко далеко уходят от постели). Они доверху набиты бытовыми подробностями и дышат несытой жаждой: выговориться наконец, отвести душу. Но главное, что их выдает, — то, как (как в страшном сне) неузнаваемы те, о ком они говорят. Как у Герштейн: Мандельштам первой книги («Новое о Мандельштаме») иногда бывает похож, Мандельштам «Лишней любви» несущественен, Мандельштам «Надежды Яковлевны» — совсем уже картонный черт на пружинках, базарный мавр Моностатос, рядом не стоявший ни с одним из собственных стихов. Для того чтобы вернуть происходящему утраченный масштаб, достаточно перечитать текст, где он похож всегда, короткие и великие воспоминания человека любящего, ясной Наташи — Натальи Штемпель.
Мертвые ничем не отличаются от живых: к ним липнет все. Никакого срока давности здесь нету, вспомним горбатого короля. «Осип Эмильевич заметил колечко с изумрудом, подсел к ней, попросил показать колечко ему: она сняла кольцо с пальца, и Осип, налюбовавшись изумрудом, надел колечко на палец… себе, поблагодарил девушку и уже собрался уходить. Она потребовала кольцо назад, а он не захотел отдавать, говоря, что это кольцо ему очень нравится, что оно ему идет, что он вообще имеет большее даже право, так как изумруд именно ему, а не ей „больше показан“. Все же кольцо было владелице возвращено, не помню только точных слов В. А. <Мануйлова>, — пришлось ли вмешиваться доброму Максу в эту историю или нет».
Эта классическая, чистопородная сплетня (эхо старинного, песком засыпанного пляжного флирта — «а мы своих кульков не отдадим») запросто приводится в комментарии к свежеизданным запискам Ольги Ваксель в качестве «одного из случаев, нелестно рисующих поэта», — то есть доказательства человеческой недоброкачественности Мандельштама. Сама Ваксель писала о Мандельштаме так: «Я очень уважала его как поэта, но как человек он был довольно слаб и лжив». А он о ней, мы знаем, вот как:
И в такой асимметрии, как ни странно, можно найти утешение.
Свой всех чужих. Как Бетховена пытались присвоить различные эпохи и направления
Людвиг ван Бетховен — один из тех «вечных спутников», с которыми у любого человека ассоциируется само понятие классической музыки. Его музыку знали, любили и исполняли, кажется, везде и всегда — и всегда переосмысляли и мифологизировали. Для каждой эпохи и каждого направления Бетховен оказывался своей точкой соприкосновения между классикой и современностью и невольно играл главную роль в перипетиях истории.
В 1810 году Эрнст Теодор Амадей Гофман, сочиняя рецензию на Пятую симфонию Бетховена, превратил ее в программный текст о том, как романтизм воспринимает музыку вообще — не только бетховенскую. Музыка, пишет Гофман, «самое романтическое из всех искусств, пожалуй, можно даже сказать, единственное подлинно романтическое, потому что имеет своим предметом только бесконечное. <…> Музыка открывает человеку неведомое царство, мир, не имеющий ничего общего с внешним, чувственным миром». Так или иначе проникнуты романтическим духом и Моцарт, и Гайдн, но все же преимущественным образом этот дух почил именно на Бетховене.
Его художественный мир Гофман описывает с настолько характерной образностью, что это по-своему судьбоносное описание стоит привести целиком: «Инструментальная музыка Бетховена также открывает перед нами царство необъятного и беспредельного. Огненные лучи пронизывают глубокий мрак этого царства, и мы видим гигантские тени, которые колеблются, поднимаясь и опускаясь, все теснее обступают нас и, наконец, уничтожают нас самих, но не ту муку бесконечного томления, в которой никнет и погибает всякая радость, быстро вспыхивающая в победных звуках. И только в ней — в этой муке, что, поглощая, но не разрушая любовь, надежду и радость, стремится переполнить нашу грудь совершенным созвучием всех страстей, — продолжаем мы жить и становимся восторженными духовидцами».
Бетховен, насколько мы знаем, не протестовал против этой цветистости — как не протестовал, разумеется, против того, что его включали в «священную триаду» величайших творцов музыки (Моцарт — Гайдн — Бетховен). Собственно, и мы сейчас ничего против этой «триады» возразить не можем, только зовем эту троицу, в отличие от Гофмана, венскими классиками. Но так ли уж прямо и однозначно связано бетховенское творчество со стихией нарождающегося романтизма — большой вопрос. Тем более что литературно-художественный романтизм 1820-х — это ведь не только Sehnsucht, байронизм, трагический разлад героя-одиночки с миром, исполинская субъективность и укрупненная эмоция. Это еще и уход в зыбкую даль легенд, готики, сакрализованного антиклассического прошлого, который не так уж редко смыкался с сентиментальным верноподданичеством, с сумраком воцарившегося в Европе Священного союза. Что вряд ли нравилось композитору, который все-таки, пусть с мучительными сомнениями и оговорками, мог бы повторить за Гёте: «Классическое — это здоровое, романтическое — это больное».
Однако именно романтизму мы обязаны тем, что Бетховен на правах величайшего из великих вошел в канон западной классической музыки. Что симфония, так или иначе оглядывающаяся на бетховенские образцы, на многие десятилетия стала приоритетным жанром «чистого» композиторского высказывания. Что канонизированным оказался и сам образ (изрядно отретушированный, конечно) Бетховена как идеальной персоны новой эпохи — бунтаря, титана, мыслителя, гордого страдальца, собеседника Вселенной. Доля музыкантов — благоговейно исполнять его волю, доля слушателей — благоговейно ей внимать.
Далеко за пределами австро-немецкого региона — в Америке и в России, в Англии и во Франции — авторитетность именно такого Бетховена ко второй половине XIX века была огромна. Как если бы этого не было достаточно, дополнительную напряженность бетховенскому культу придал Вагнер, видевший в уроженце Бонна своего в художественном отношении непосредственного предка. Бетховен, по Вагнеру, «придал музыке самостоятельную, мужественную поэтическую мощь», открыл слабой и раздробленной Германии горизонты нового искусства, «сумел дать полную свободу самой сути христианской гармонии — этому бездонному морю беспредельной полноты и бесконечного движения». И в конце концов, безнадежно опережая свое время, вывел музыку за ее собственные границы и превратил ее в абсолютное, всеобщее искусство — дело, завершителем которого Вагнер видел себя самого. И для позднего музыкального романтизма вагнеровская рефлексия стала как минимум настолько же определяющей прочтение Бетховена, как и интуиция Гофмана — для раннего романтизма.
За время, прошедшее со смерти Бетховена до конца XIX столетия, необратимо изменился сам характер общественного контакта с классической музыкой. Да, по-прежнему сохраняло огромную, несопоставимую с нынешними временами значимость домашнее музицирование, тем более что и музыкальное образование стало гораздо более доступным и отлаженным, нежели во времена бетховенской юности. Но вот публичные концерты превратились из редкого, элитарного и несколько случайного события в регулярный, почти рутинный факт массовой культурной жизни. Множились всевозможные «музикферайны» и «общества друзей гармонии» (то есть филармонии), учреждались все новые симфонические оркестры. Появился и расцвел феномен общественного концертного зала — своего рода «светской церкви», открытого каждому места для торжественной встречи с музыкой.
В конце концов художественной среде fin de siècle эта буржуазная общедоступность привычного симфонического репертуара стала казаться еще одним подвидом мещанства. Конечно, был Вагнер, который и по меркам 1890-х (особенно за пределами Германии) считался «высоколобой» музыкой и чуть ли не уделом снобов. Были потихоньку умножавшиеся эксперименты со старой, доклассической музыкой — тоже в том числе и в видах расшатывания устоявшегося обывательского канона. Но была и тяга к тому, чтобы переоткрыть для нового искусства и нового художественного сознания главные фигуры этого канона — и первым делом, разумеется, Бетховена.
Как ни странно, основная волна важных модернистских текстов конца XIX — начала XX века, посвященных Бетховену, практически не касается его поздней камерной и фортепианной музыки — хотя ее, перед которой пасовал, скажем, даже Чайковский (находя ее слишком сложной и заумной), вроде бы логично было поднять на знамена. Для символистов — и западных, и русских — точки соприкосновения с Бетховеном были заранее обозначены: многие из них следовали за тем, что писали Вагнер и Ницше. А значит, фокусом своих надежд и теоретических построений видели именно Девятую симфонию и ничто иное.
Для Вагнера Девятая была шагом к подлинной, мистериальной музыкальной драме. Ницше, мучившийся тем, как все остальные неправильно воспринимают и Бетховена, и Вагнера, ворчливо признававший в Бетховене только промежуточное звено между «старой, дряхлой душой» и «будущей сверхъюной душой», все-таки боготворил Девятую — явление чистого дионисизма, которое истинного мыслителя заставляет «чувствовать себя витающим над землей в звездном храме с мечтою бессмертия в сердце». Вот и Вячеслав Иванов, велеречивый, но безукоризненно образованный пророк отечественного символизма, одобрительно писал по этому поводу: «Ницше-философ исполнил дивный завет. Должно было ему стать участником Вагнерова сонма, посвященного служению Муз и Диониса, и музыкально усвоить воспринятое Вагнером наследие Бетховена, его пророческую милость, его Прометеев огненосный полый тирс: его героический и трагический пафос».
По сути, о том же — всеобщности, теургии, священном сверхчеловечестве — говорил и главный бетховенский монумент европейского ар-нуво, эфемерный, но незабываемый: «Бетховенская выставка» Венского сецессиона (1902). Тридцать художников под управлением Йозефа Хоффмана создали изысканнейшее капище, посвященное композитору. Как положено гезамткунстверку, здесь было все. И прохлада общего архитектурного решения, минималистичного до сухости и все же неуловимо манерного. И героическая строгость декора. И неприкрытая китчевость главного объекта — скульптуры Макса Клингера, изображавшей Бетховена полунагим античным богом. И, наконец, почти экспрессионистская пугающая аллегорика знаменитого «Бетховенского фриза», написанного Густавом Климтом и посвященного «Оде к радости». Создатели, естественно, и подумать не могли, что вскорости дионисийская «мистерия всенародного действа» разыграется в виде военно-революционных катастроф — а прочие черты модернистского образа Бетховена будут востребованы в идеологиях ХХ века самым превратным образом.
В Советской России долго подбирать ключ к Бетховену не пришлось: нормативное преклонение перед великим классиком и ощущение необходимости его музыки для великого дела пролетарской революции явились практически сразу же. Уже первая годовщина Октября отмечалась праздничным исполнением Девятой симфонии и оперы «Фиделио», к которой, правда, немножко на манер оперных апофеозов XVIII века был приделан сложный финал, включавший исполнение траурного марша из «Героической симфонии», «Марсельезы» и «Интернационала».
Сыграл ли тут роль личный фактор, то, что «нечеловеческую музыку» любил Ленин? Возможно, но едва ли большую. Почтительное знакомство с бетховенскими фортепианными сонатами было в хоть сколько-нибудь интеллигентной среде конца XIX — начала ХХ века до такой степени обычным, что никакой оригинальности вождь пролетариата не проявлял. И это если вообще полагаться на биографические источники по теме «Ленин и Бетховен», в основном поздние и не очень надежные. Каков в том числе и очерк Горького, где Ильич, слушая игру пианиста Исая Добровейна, произносит те самые сакраментальные слова об «Аппассионате».
Но фундамент для советской идеологизации Бетховена был готов задолго до революции. В европейском музыковедении еще в конце XIX века регулярно проводилась мысль о том, что его творчество — продукт революционной эпохи, что тот образ свободной и героической личности, который возникает в бетховенской музыке, был бы невозможен в мире, где еще не прозвучало «liberte, egalite, fraternite». Оставалось только упростить логику, сделав Бетховена прямым выразителем чаяний передовых общественных слоев его времени.
Но важно было не просто выдать композитору свидетельство о благонадежности. В раннем советском проекте Бетховена хотели видеть (во многом, очевидно, благодаря Луначарскому) вдохновителем нового пролетарского искусства. И даже более того — наставником и вождем трудящихся. Романтически-символистский образ Бетховена как великого глашатая, зовущего человечество к дионисийскому экстазу, не то чтобы исчез совсем, но снизился и приобрел оттенок некоторой деловитости. «Революционер и великий демократ» призывался «способствовать воспитанию масс в духе революционной идеологии».
Уже 150-летие Бетховена пытались справить как государственный праздник, хотя в условиях Гражданской войны это было трудно. В 1921–1922-м его музыку стало возможным использовать в программно-новаторских театральных произведениях авангарда: Всеволод Мейерхольд задумал пантомиму «Дифирамб электрификации» на музыку Третьей симфонии, хореограф Федор Лопухов поставил научно-космогонический балет «Величие мироздания» на музыку Четвертой. А с приближением столетия со дня смерти композитора (1927) специально учрежденный при Наркомпросе Бетховенский комитет создал утопически колоссальную программу юбилейных торжеств как широкого всенародного празднества. И провозгласил, пожалуй, один из самых причудливых лозунгов 1920-х: «В СССР должна быть создана вторая родина Бетховена!»
Все авангардно-утопическое, однако, и тут сошло на нет к началу 30-х. Композитору даже попеняли на то, что в своей отсталой Германии он все-таки вынужден был иногда пускаться в реакционную мистику, идеализм и субъективность. Но канонический образ советского Бетховена продолжал бронзоветь, обрастая звонко-бессмысленными клише. Борец за реалистическое искусство, демократ, припадавший к истоку истинного новаторства — народному песенно-музыкальному творчеству, антагонист упадочной буржуазной культуры. Третья симфония — борьба героической личности за народное счастье, Пятая — борьба и победа революционных масс, Девятая — объединение всего прогрессивного человечества. И неизбежный итог: «Только в нашей стране широкие массы трудящихся явились наконец теми желанными слушателями, для которых выдвинутые Бетховеном высокие идеалы героизма, воли, борьбы, творческого энтузиазма, социальной правды и братской солидарности стали повседневной действительностью».
У нацистов тоже на Вагнере свет клином не сходился, и в официозной музыкальной культуре Третьего рейха Бетховен занимал исключительно важное положение. Его симфоническая музыка обильно использовалась в пропагандистской кинохронике и в государственном ритуале, щедро транслировалась по радио — и просто как канонический образец истинно германского искусства, и как дань уважения лично фюреру. Дань, естественно, в первую очередь прижизненная — бетховенские симфонии регулярно звучали в честь дня рождения вождя, и даже 20 апреля 1945 года не стало исключением. Но и посмертная тоже: официальное радиосообщение о смерти Гитлера от 30 апреля сопровождалось траурным маршем из Героической симфонии.
Не то чтобы до прихода нацистов к власти в Германии мало слушали Бетховена — но тут речь шла именно о том, чтобы апроприировать его магически неизменную популярность и обратить ее себе на службу. Так делали и в кайзеровские времена, когда в композиторе иные видели трубадура германского единства и в первую очередь уроженца Бонна, а не питомца Вены. И в веймарские, когда по части политизации Бетховена усердствовали в том числе и левые: так, именно под его музыку в 1919-м прощались с убитыми Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург.
Впрочем, идеологам нацизма попутно приходилось преодолевать немало сомнений. Да, сам Гитлер с юности кое-как знал и любил Бетховена; да, Геббельс еще в 1920-е пламенно писал в дневнике о поздних бетховенских квартетах. Однако адепты расовой теории еще в конце 20-х находили внешний облик композитора очень подозрительным: коренастый, смуглый, темноволосый (и темноглазый), широколицый — какой же из него нордический художник?
Газета Voelkischer Beobachter еще в 1927 году отреагировала на эти сомнения установочной статьей: у восточных рас вообще не может быть таланта к музыкальному творчеству, а потому нечего бросать тень на нордичность Бетховена; глаза у него были вовсе даже серо-голубые, а что был смугловат — так это от печени и оттого, что много гулял на лоне родной германской природы. Десять лет спустя Рихард Айхенауэр выступил в своей книге «Музыка и раса» с совсем уж парадоксальной идеологической эквилибристикой на этот счет. Происхождение Бетховена явно нечисто, но именно со своей «ненордичностью» (а не с какой-нибудь там судьбой) он всю жизнь и боролся, именно эту борьбу отразил в музыке — и потому-то достоин зваться истинно нордическим героем.
Примерно так перетолковывалось все. Принято было думать, что отец композитора Иоганн ван Бетховен был горьким пьяницей и малосимпатичным человеком; нацистские бетховеноведы отвечали: человек, который пытался основать в Бонне «Немецкий театр» (националист, стало быть), плохим быть не может, к тому же надо еще правильно относиться к культуре пития в Рейнской области. Зато мать Людвига, кроткая Мария Магдалена, — уж точно образец для всякой немецкой матери. На бетховенское уважение к Наполеону тоже был ответ: гений восхищался не французским военачальником, а «сильной рукой», которая водворила порядок вместо хаоса буржуазной революции.
Соответственно, «Фиделио» оказывался «первой истинно нордической оперой», Третья симфония — одой германскому патриотизму, Седьмая — «симфонией нацистской победы» (в этом качестве ее исполняли, живьем и по радио, для немецких фронтовиков). На особом счету была Пятая: в ней, согласно маститому музыковеду Арнольду Шерингу, «смутное чувство движения per aspera ad astra… может быть понято как изображение борьбы за существование, которую ведет Народ (Volk), ищущий своего Вождя (Fuehrer) и в конце концов его обретающий». Акции Пятой, правда, несколько упали после того, как союзники стали использовать начало симфонии в качестве радиопозывных (четыре легендарные ноты опознавались как «точка-точка-точка-тире», в азбуке Морзе — буква «V», см. соответствующий жест Черчилля).
Но в любом случае драгоценнее всего оказывались для нацистов не поздние квартеты, а бетховенская оркестровая музыка «среднего периода» (1802–1812) с ее отвагой, новаторством, открытой и драматичной героикой. И, зная хотя бы по записям того же Фуртвенглера то восторженное чувство колоссальности, с которым эта музыка тогда исполнялась, мы можем себе представить, как она вписывалась в тщательно отрежиссированные массовые радения во славу рейха и в их тоталитарно-классицизирующую величавость.
После Второй мировой, в ситуации отчаянного слома всех привычных ориентиров — и «романтическое» тяжело болеет, и «классическое» больным-больно тем более, — воспринимать Бетховена как прежде было не всегда просто. Понятно, что никуда деться из репертуара концертных залов и звукозаписывающих компаний он не мог: напротив, в его музыку вслушивались, может быть, более внимательно, чем в межвоенные годы. И все же квазирелигиозный культ Бетховена в том виде, в каком его унаследовал ХХ век, — со сложным шлейфом из романтических мифов, вагнерианских комментариев, жизнестроительных выводов и идеологических штампов — оказался под вопросом.
Эта вопросительность становилась все более очевидной по мере приближения 1970 года — года бетховенского 200-летия, причем показательнее всего здесь выглядит интеллектуальная ситуация в разделенной Германии. В ГДР настойчиво пытались апроприировать Бетховена, вслед за «старшим братом» повторяя фразы о демократизме, антибуржуазности и счастье трудящихся масс — тем более что 100-летие Ленина, пришедшееся на тот же год, вынужденно добавляло звонкости именно этой, официозно-революционной повестке. Но Бонн был все-таки по ту сторону границы, что всячески подчеркивали те торжества, что происходили в ФРГ; там уж в официальных речах тема классовой борьбы, понятно, не педалировалась.
Однако и западным «новым левым» тоже было что сказать по поводу революционности — на бетховенский юбилей отбрасывали заметный отсвет события 1968 года. Острый диалог с буржуазной, авторитарной традиционностью старой бетховенианы был неизбежен, и индустрия академической музыки его поощряла. Именно около 1970 года возникает ряд по-своему рубежных произведений европейского авангарда, так или иначе взаимодействующих с фигурой Бетховена, его биографией, общепринятым каноном его главных произведений. Причем многие из них были заказаны фестивалями и концертными институциями именно к юбилейным торжествам.
В «Девяти симфониях Бетховена» (1969) Луи Андриссен иронизировал насчет того, дорогого ли стоит любовь публики к знакомым мотивам: узнаваемые фрагменты всех бетховенских симфоний налицо — мелко порезанные и переложенные эстрадными проигрышами; эдакие «шедевры классики в кратком изложении». В «Коротких волнах с Бетховеном» (1969; они же «Опус 1970») Штокхаузена электронно препарированные фрагменты бетховенских записей, спонтанно искажаясь, исчезая или смешиваясь, принципиально уводили слушателя из «зоны комфорта», которой стала для многих классическая музыка. Маурисио Кагель, собрав и аранжировав пестрые музыкальные эпизоды из самых разнообразных бетховенских сочинений, экранизировал это попурри в фильме «Людвиг ван» (1970). Частью сюрреалистическое, частью сатирическое произведение рисует пришествие Бетховена в современную Западную Германию — странный отзвук евангельского вопроса «Сын человеческий, придя, найдет ли веру на земле?».
Список можно продолжать, причислив к так или иначе откликнувшимся на бетховенское столетие и Генце («La Cubana»), и Циммермана («Фотоптоз»), и Берио («Sinfonia»), и Кейджа («HPSCHD»), да хоть и The Beatles с их «Revolution 9». Эффектная постмодернистская глоссолалия, в которую все это складывается, свою роль сыграла — но не всегда очевидным образом.
Если бы ее не было, не воспринимались бы так интенсивно те новые исполнительские трактовки Бетховена, тоже в своем роде протестные, что возникли в 1980-е, — будь то Кристофер Хогвуд или Роджер Норрингтон. С другой стороны, современные композиторские оммажи Бетховену (иронические, почтительные, пронзительные — всякие) вошли в традицию: это всегда и занимательно, и лестно для ныне живущего композитора, и притягательно для публики. Все новые заказы такого рода — часть устоявшейся концертно-фестивальной практики, мирная и даже в чем-то, страшно сказать, буржуазная.
В нынешней публицистике сетования на засилье «мертвых белых мужчин» в каноне классической музыки критическую массу пока не набрали, но в соцсетях время от времени всплывают сенсационные сообщения: Бетховен, мол, был man of colour, так что его причисление к величайшим авторам «белой» музыки — чернейший пример того, что зовется whitewashing. Аргументы на самом деле старые; их обобщил еще в 1940-е Джоэл Огастус Роджерс, публицист-афроамериканец и борец с расизмом, незаметно вдавшийся в те же крайности суждения по внешности, что и национал-социалисты. Широкий приплюснутый нос, жесткие темные волосы, оливковый цвет лица; дружил с великим скрипачом-мулатом Джорджем Бриджтауэром (которому посвящена соната, прославившаяся как «Крейцерова»); происходил из Фландрии — это же испанское владение, а от Испании уже рукой подать до мавров.
В общем, пока это такой же курьез, как и старинная французская байка о том, что Бетховен якобы был побочным сыном Фридриха Великого (или другого короля Пруссии, Фридриха Вильгельма II). Охотники находить в его композиторских прорывах африканские влияния есть, но никакого академического звучания такие теории не получали. Зато есть случаи вполне академического приложения к Бетховену феминистской оптики.
В 1987 году Сюзан Макклари, одна из пионерок американского «нового музыковедения», написала, анализируя Девятую симфонию, следующее: «Начало репризы в первой части — один из самых ужасающих моментов в музыке [симфонии]: тщательно подготовленная каденция оказывается фрустрированной, и скопившаяся энергия прорывает эту запруду всплеском удушающей, убийственной ярости насильника, неспособного достичь удовлетворения». В контексте сложной системы взглядов, именно с гендерной точки ставящей под вопрос традиционные основы западной музыки (даже ее тональное устройство там презентуется как отображение мужского желания par excellence), интеллектуальный посыл фразы объясним, но широкая аудитория по сей день не готова вообразить Бетховена убивцем-насильником.
Были и попытки переосмыслить Бетховена в русле квир-теории — начиная с середины прошлого века, когда супруги Рихард и Эдит Штерб, ученики Фрейда, выступили с предположением о том, что конфликтность, бунтарство, сложные отношения композитора с племянником Карлом суть результаты подавленной гомосексуальности. Не зря, мол, пронзительнейший автобиографический текст, вышедший из-под пера Бетховена, его «Гейлигенштадтское завещание», открывается словами: «О вы, люди, считающие или называющие меня злонравным, упрямым или мизантропичным, — как вы несправедливы ко мне, ведь вы не знаете тайной причины того, что вам кажется» (хотя речь там все-таки о физическом недуге).
Но это все из того же разряда, что и более или менее гадательные попытки вычислить, кем же была та самая «Бессмертная возлюбленная», к которой обращено бетховенское письмо 1812 года. Новые версии регулярно возникают уже полтора века, и, хотя научно-документальная основательность есть во многих из них, неизменная их тщетность очевидна. Скорее всего, загадку «Бессмертной возлюбленной» разрешить попросту невозможно — да и вряд ли это что-то изменит в нашем отношении к музыке Бетховена.
Так что самым серьезным вопросом современности применительно к бетховенской музыке остается исполнительский. Десятилетия аутентистской практики изменили наше восприятие; кажется, что исполнять Баха или Генделя так, как их играли в 1940-е, уже невозможно, что это мимо цели. Что же до Бетховена, то великая традиция интерпретировать его с учетом высот позднеромантической эстетики по-прежнему остается в своем праве. Это ничуть не мешает адептам исторически информированного исполнительства, которые продолжают попытки вернуть композитора из надвременных титанов в венские классики, прибегая к жильным струнным, натуральным духовым, быстрым темпам и так далее. Иногда с очень интересными результатами, которые наше восприятие бетховенской музыки по крайней мере уж точно обогащают.
Грандиозный финал Девятой симфонии с хором и певцами-солистами, ломающий все каноны того, как в 1820-е годы мыслилась классическая симфония, получил странную, сложную, не вполне предсказуемую историю. Уже некоторым современникам эта кантатная версия оды «К радости» Шиллера казалась слишком пестрой, слишком шумной, слишком эксцентричной; так, в 1826-м один из рецензентов писал о завершающем бетховенскую «Оду» исступленном ликовании: «Кажется, будто духи преисподней учинили праздник надругательства над всем, что среди людей считается радостью». Скепсис по отношению к финалу и позднее разделяли многие среди как простых слушателей, так и композиторов. Даже Вагнер, для которого архитектура бетховенской симфонии и само присутствие в ней всечеловеческой песни единения значили так много, готов был признать, что заключительная часть Девятой — самый слабый ее эпизод, подобно тому как «Рай» — наименее удачная часть «Божественной комедии». Верди — в кои веки раз — с Вагнером соглашался: «Никто [из композиторов] не сможет и приблизиться к великолепию первой части, но так дурно писать для голосов, как написана заключительная часть, — дело нехитрое».
Что ничуть не помешало «Оде к радости» (в первую очередь, естественно, ее главной гимнической мелодии) завоевывать массы — подчас даже и вне контекста симфонии. Еще в XIX веке ее пели в простецких «зингферайнах» Германии, пели (с новой подтекстовкой) во всеядных музыкально англиканских храмах Великобритании и Америки, пели в масонских ложах; пели и как национальную песнь, и как «Марсельезу человечества» (по выражению французских республиканцев).
Собственно, и история «Оды к радости» как гимна Евросоюза (а прежде — Совета Европы) уходит гораздо дальше и глубже ее официального утверждения в этом качестве (1972). В 1920-е на волне лихорадочного послевоенного оптимизма, охватившего человечество, вообще появилось очень много универсалистских проектов, для которых слова «обнимитесь, миллионы!» могли бы стать подходящим девизом, — от христианского экуменизма до Лиги Наций. Вот и идея единой Европы родом из того времени; и Рихард Куденхове-Калерги, один из отцов современного панъевропеизма, провозгласил «Оду» единственно возможным гимном нового братского союза народов.
Тогда объединение Европы не задалось, братство народов пошло прахом, а саму «Оду к радости» использовали так многообразно, что ее адекватность как гимна светлому единению человечества у многих стала вызывать сомнения. Неспроста же манновский Адриан Леверкюн хотел «отменить Девятую симфонию». Уже в нашем столетии Славой Жижек перечислил случаи, когда «Ода» служила далеко не светлым надобностям: Гитлер, Сталин, Китай времен «культурной революции», расистская Родезия, где на бетховенский мотив пели государственный гимн. И, указав вдобавок на заигранную шлягерность «Оды», приходил к выводу, что она окончательно превратилась в «пустое означающее», мертвый символ, лишенный не просто гуманистического, а любого содержания, — что бы там себе ни думали евробюрократы.
Это отчасти даже и правда, но можно подыскать массу контрпримеров того, как к этому «пустому означающему» обращались с искренней надеждой — и находили в нем радость. Пусть не вселенскую, не победительную, просто человеческую. Да, «Одой» славили Гитлера — но ведь ее же пели узники концлагерей. Да, не запрещали ее в тоталитарном Китае — но ее же пели студенты на площади Тяньаньмэнь. Да, когда в 50–60-е на Олимпийских играх спортсменам разделенных ФРГ и ГДР, из которых компоновали единую германскую сборную, приходилось в качестве гимна петь «Оду к радости», это выглядело несколько издевательски. И все же она звучала совсем, совсем иначе, когда Леонард Бернстайн исполнял Девятую в Берлине, отмечая падение Стены.
И — да, «Ода к радости» безбожно коммерциализирована, растаскана на рингтоны, рекламные саунд-треки и мелодии для музыкальных ночных горшков. В некоторых странах из нее сделали расхожий атрибут новогоднего празднования, в котором уж что может быть возвышенного; так произошло, например, в Японии. Однако в Японии же многотысячное исполнение Девятой симфонии стало в свое время символическим ответом нации на катастрофу в Фукусиме.
В своей известной статье 1989 года Ричард Тарускин, рассуждая о противоречивости осмыслений и переосмыслений Девятой, в какой-то момент говорит о симфонии, что «ее невозможно постичь и невозможно ей противиться», что она произведение «одновременно и потрясающее, и наивное». Люди и не противятся, дружно продолжая искать воодушевления в «Оде к радости» в те моменты, когда ни коммерция, ни идеология от них этого не требуют. И символичнее всего это выглядело в 2020-м, в год бетховенского 250-летия, когда, конечно, должны были пройти массивные юбилейные торжества — но не прошли, зато зачумленные миллионы, не имея никакой возможности обняться, спонтанно взывали к «радости, дочери Элизиума» из локдауна.
Как вычеркнуть себя из списка виновных. Альберт Шпеер и его личная победа над историей
Альберт Шпеер был и остается, вероятно, самой недооцененной фигурой Третьего рейха. И он сам сделал абсолютно все возможное ради того, чтобы остаться в истории именно так недооцененным. В Нюрнберге он был гораздо более бесспорным кандидатом на виселицу, чем большая часть других подсудимых, но его не повесили. Шпеер отсидел в тюрьме 20 лет, написал два всемирных бестселлера, успешнее которых, кажется, в Германии книг не было ни до, ни после, стал миллионером, постоянным гостем теле- и радиостудий и полуофициальных приемов. Он — единственный подсудимый Нюрнберга, у которого после Нюрнберга была еще одна жизнь, а не «дожитие».
Шпееру удалось почти недостижимое: вместе с Третьим рейхом он проиграл мировую войну, но выиграл свою личную войну за ракурс исторического взгляда. Его «Воспоминания» и «Шпандау. Тайный дневник», его бесчисленные интервью, свидетельские показания и публичные выступления — все, что он делал и говорил начиная с мая 1945 года, было частью борьбы за право войти в историю на своих условиях.
Уличать его в том, что ракурс этот фальшив, а условия ложны, историки и публицисты начали сразу же после конца войны — выставка «Альберт Шпеер в ФРГ. Об обращении с немецким прошлым» в берлинском мемориальном комплексе «Топография террора» (и предшествовавшая ей новая огромная биография Шпеера) лишь суммирует доказательства. Авторы и кураторы продолжают воевать со своим объектом — и все же вынуждены следовать тому порядку слов, который определил сам Альберт Шпеер.
Любая биографическая статья о нем открывается справкой, в которой этот порядок обозначен: «Альберт Шпеер был немецким архитектором, определившим развитие архитектуры при национал-социализме. С 1942 года — рейхсминистр вооружения. На Нюрнбергском процессе был приговорен как военный преступник к 20 годам тюремного заключения».
Архитектор, министр, обвиняемый, заключенный. Для Шпеера было очень важно, что «архитектор» стоит в начале этого ряда.
Шпеер о себе
Архитектура — место и обстоятельство встречи Шпеера с Гитлером, градостроительство — их общая мания. И мания — первая составная часть его алиби.
Когда Шпеер пишет свои «Воспоминания», он знает, что как архитектор он уничтожен, разгромлен. Разгромлен во вполне буквальном смысле слова: из всего им построенного бомбардировки союзников оставили нетронутыми то ли три, то ли четыре здания. То, что не добила авиация, уничтожила политика — так, новую рейхсканцелярию за несколько лет разобрали на камни.
Но больше всего в биографии Шпеера не разбомбленного или иным образом уничтоженного, а неосуществленного: планы, чертежи, модели, замыслы, мечты. Мечты Гитлера, практическое воплощение которых он готов был доверить своему придворному архитектору.
Будущее рейха виделось фюреру в преображенных городах. Линц как главный музейный центр мира. Нюрнберг как всемирный центр национал-социализма. Берлин как мистическая «Германия», столица страны и вообще арийского мира, превосходящая Вену и — обязательно — Париж, объект вечной зависти! (Если верить Шпееру, единственным человеком в истории, с которым Гитлер готов был поменяться местами, был барон Осман.)
Триумфальные арки, бесчисленные министерства, театры всех жанров, пантеоны, кинозалы на тысячи мест: самым запоминающимся элементом этого преображения являются гигантские размеры абсолютно всего — от дверных проемов до стадионных трибун.
Задним числом Шпеер с иронией перечисляет миллионы кубометров грунта, десятки тысяч тонн облицовочного мрамора, сотни тысяч посадочных мест и погонных километров. Свою бумажную архитектуру он приговаривает безжалостно: «Пересматривая сегодня фотографии наших макетов, я вижу: это было бы не только безумно, но к тому же еще и скучно». Причину Шпеер называет сам — города занимали Гитлера как места репрезентации, а не жизни. «Его (Гитлера) страсть к строительству для вечности сопровождалась полным отсутствием интереса к транспортным структурам, жилым кварталам и зеленым зонам: социальное измерение было ему безразлично».
Но ирония, с которой Шпеер говорит об их совместных с Гитлером планах, лишь оттеняет непреодолимость соблазна, с которым столкнулся вчерашний ассистент, получивший в свое распоряжение все строительные ресурсы империи. Шпеер смотрит на самого себя со вздохом сожаления: слаб оказался, подвели азарт и самолюбие творца. Страницы, посвященные архитектурной мании, объединившей Шпеера и Гитлера, — самые захватывающие в его «Воспоминаниях», сквозь сухие перечисления проступает лихорадочное ощущение безграничных возможностей, которые не нужно соизмерять ни с какой реальностью. Романтический апогей этой лихорадки — изобретение «руинной ценности» зданий, которые должны жить в Тысячелетнем рейхе: для главных проектов Шпеер делает эскизы, показывающие, как эти постройки будут выглядеть в виде руин, поросших мхом, и планирует вместе с Гитлером производство специальных материалов, которые будут веками величественно стареть и разрушаться.
Архитектор Шпеер в изложении самого Шпеера — художник, нашедший своего идеального заказчика, но заказчик, увы, оказался дьяволом. В роли жертвы дьявола были охотно готовы себя узнать миллионы его сограждан.
Историки о Шпеере
У образа соблазненного художника-идеалиста есть серьезные изъяны. Встреча Шпеера с национал-социализмом начиналась не с архитектуры и не с Гитлера — он был членом Национал-социалистического союза автомобилистов с середины 1930 года, первый свой партийный заказ получил примерно тогда же — перестроить под нужды партии виллу в Грюневальде. Гитлер обратил внимание на Шпеера лишь в 1933-м.
План превращения Берлина в парадную арийскую столицу Шпеер описывает как маниакальную фантазию, но город-то был реальный — и для осуществления планов значительную часть его надо было уничтожить. В Берлине в конце 1930-х не хватало около 100 тыс. квартир, а нужно было ликвидировать еще 50 тыс.
Шпеер сам нашел в 1938 году резервы для «уплотнения» — «за счет принудительного прекращения договоров аренды с еврейскими жильцами». Возглавляемое им бюро Генеральной строительной инспекции Берлина завело соответствующие списки — и за следующие месяцы «освободило» около 18 тыс. квартир, депортировав примерно 75 тыс. жильцов. С началом войны, кстати, планы переустройства города были отложены на неизвестный срок, но выселение евреев продолжалось в том же темпе.
Шпеер о себе
Самый короткий эпизод жизни Шпеера продлился с февраля 1942 года до апреля 1945-го, из-за него он и оказался на скамье подсудимых в Нюрнберге — не из-за триумфальных же арок.
Экстренное решение принимали в экстренной ситуации — 8 февраля 1942 года в Мазурах потерпел катастрофу самолет, в котором находился министр вооружения Германии Фриц Тодт. Через несколько часов Гитлер передал министерство Альберту Шпееру.
В подчинении «главного строителя рейха» оказались все производство военной техники, боеприпасов, запасных частей, все поставки и распределение заказов оборонной промышленности, дорожное строительство и строительство наземных укреплений, контроль за производством электроэнергии и водоснабжением. Это было, по сути, все материальное обеспечение фронтов (поначалу только сухопутных, но постепенно в его ведение перешло и вооружение для люфтваффе и морских частей).
Для Шпеера это назначение — внезапность, каприз высшей власти. Позже он это так и описывает: как неисполнимый вызов, предназначенный на самом деле вовсе не ему.
На это арийский человек мог ответить только так, как ему велел долг: принять неподъемную задачу и сгинуть под ее тяжестью — или стать сверхчеловеком.
Работа Шпеера на посту министра вооружения — это работа унификатора. В производственных и управленческих процессах его интересовала прежде всего понятность схемы. Шпеер вычерчивал структуры своих министерских отделений и комиссий, как план здания. Целью его было сократить как можно больше всего трудоемкого и разного в пользу одинакового и повсеместно применимого — от разновидностей болтов и гаек до разновидностей принимаемых решений.
Правда, в отличие от архитектурных эскизов, Шпеер не закладывал в свои управленческие схемы и модели «руинную ценность» — они были хороши только при сравнительно регулярных обстоятельствах. Когда начал катастрофически сыпаться фронт, посыпалось и планирование Шпеера.
Если Шпеер-архитектор был в его собственном представлении заблудшим художником, то Шпеер-министр выглядит несгибаемым технократом: чувство долга при полном отсутствии интереса к реальной цене успеха, профессиональная безупречность в сочетании с политической и моральной слепотой. Слепая преданность делу была второй частью его нюрнбергского (и постнюрнбергского) алиби.
Историки о Шпеере
Успех правления Шпеера основывался не на том, что его технократизм доказал какую-то особенную эффективность, а на том, что у него были миллионы бесплатных и бесправных рабочих рук. Об условиях работы и выживании заключенных концлагерей никому не нужно было заботиться. Шпееру повезло: к началу Нюрнбергского процесса полной статистики смертности на принудительных работах в оборонной промышленности еще не было. И не были еще собраны доказательства того, что Шпеер не просто «использовал» труд неизвестно какими судьбами появившихся в его распоряжении заключенных, а буквально сгребал их с оккупированных территорий. Не было и полной документации из концлагеря Миттельбау-Дора, обслуживавшего ракетный полигон в Пеенемюнде, один из главных проектов Шпеера. В Миттельбау-Дора свозили людей на производство ракет V-2, больше похожее на конвейер для уничтожения (в общей сложности здесь умерли около 20 тыс. заключенных, а жертвами запусков V-2 стали 8 тыс. человек — это единственное в истории человечества оружие, производство которого привело к большему числу жертв, чем использование). В результате Шпеер даже смог поставить себе в заслугу улучшение условий жизни заключенных — там, где слишком частая смена рабочих рук была невыгодна, кормили лучше, а убивали и позволяли умереть не так безоглядно.
Шпеер о себе
В зале Нюрнбергского трибунала Альберта Шпеера легко не заметить — на скамье подсудимых он, кажется, занимает меньше всех места. Будь то киносъемка допросов или фотографии, поймавшие его в столовой, Шпеер теряется на фоне стены и стола, на фоне прокурора, на фоне подельников. Хочется сказать «человечек», хотя ростом он был выше большинства из тех, кто сидел или стоял рядом с ним. Кроме того, он выглядит человеком без возраста — при том что среди обвиняемых он почти самый молодой: к началу Нюрнбергского процесса Шпееру 40 лет.
Но для следователей трибунала он фигура более чем заметная — в позитивном смысле. Шпеер ни от чего не отказывается, он дает ответы на все вопросы — или, по крайней мере, пытается дать. Он не отрицает очевидного, не жалуется на провалы в памяти, не впадает в истерику. Он глубоко потрясен, как может быть потрясен человек, обнаруживший, что его личное несовершенство стало частью непредставимого злодейства.
Нормальность, свернувшая на время на путь зла, — от имени этого образа, этой позы Шпеер произносит свое короткое последнее слово. Вернее, читает с листа, который держит дрожащими руками. Несмотря на то что речь написана заранее, он останавливается на небольшие паузы, как бы осмысляя всю значимость произошедшего и сказанного.
Он очень серьезен, взволнован, но собран — и смотрит на себя и на всю ситуацию суда слегка со стороны. Он говорит слова, свидетельствующие о тяжком осознании и потрясении — потрясении не от возможности собственной близкой смерти, а от немыслимости всего случившегося. В этих словах есть полное признание причастности ко всему произошедшему — но это особая причастность и особое осознание. Как будто бы Рип Ван Винкль очнулся от сна — а рядом гора трупов, и руки у него в крови. Боже мой, неужели это я натворил? Нет, конечно, не я один, мы все, но ведь и я в том числе? Его раскаяние не преувеличено — еще чуть-чуть, и оказалось бы фальшиво. Но Шпеер не фальшивит. Он транслирует морок.
Что это все было, эти 12 лет? Это непростительно и непостижимо. Вот я тут стою и пытаюсь разобраться в том, как это могло произойти. И что теперь делать — не со мной лично, со мной-то уж делайте что хотите, — но что теперь делать, чтобы избежать похожего ужаса в дальнейшем. И к концу уже никого не удивляет то, что этот подсудимый говорит не как причастный, а как учитель в классе, диктующий параграф из учебника истории: «…случившееся научит весь мир не только ненавидеть государственную диктатуру, но и бояться ее».
Историки о Шпеере
Неизвестно, сознательно или интуитивно Шпеер придумывал самого себя в Нюрнберге заново. Но если бы не придумал — не выжил бы.
И он, и его адвокат Ганс Флекснер очень хорошо понимали, где самые болезненные точки обвинения — то есть в каких случаях личное признание Шпеера станет для него смертным приговором. И, беря на себя ответственность за многое, он безоговорочно отрицал две вещи: что знал о тех условиях, в которых жили и работали заключенные концлагерей, и — в особенности — что знал о холокосте. В эпоху социальных сетей это, возможно, звучит странно, но именно «знание о чем-то» для судей в Нюрнберге было обстоятельством огромной важности. Тогда Шпеера в этом знании уличить не удалось — это сделали историки в 1960–1970-х.
Решающим, однако, было другое: Шпеер убеждал суд не в своей невиновности, а в том, что он «нормальный», тот, с кем можно иметь дело. В словах не звучит, но за ними слышится: «я вам еще пригожусь». И действительно — вдруг пригодится, пригодились же многочисленные технократы рангом пониже (подчиненный Шпеера, автор немецкой ракетной программы инженер Вернер фон Браун, во время Нюрнбергского процесса уже работал в США, куда вывез около сотни специалистов из Пеенемюнде).
Шпеер о себе
Из 760 упоминаний Альберта Шпеера в архиве журнала Der Spiegel на годы его тюремного заключения приходится около 30, из которых большая часть — упоминания косвенные, то есть не имеющие в виду самого Шпеера. Прямых меньше десятка. Впрочем, не слишком часто упоминаются и остальные заключенные военной тюрьмы Шпандау: их всего семеро, а после 1957 года останутся трое — Шпеер, Рудольф Гесс и Бальдур фон Ширах. Для Шпеера это двадцать лет забвения, потому что только забвение дает ему шанс вернуться. Но вернуться — кем? В первую очередь отцом и мужем, главой семьи. Он, очевидно, очень рассчитывает на свою семью — на жену Маргарету и шестерых детей, которые живут в Гейдельберге. Каждую неделю ему в тюрьму передают новую семейную фотографию. В 1955 году его старший сын Альберт начинает изучать архитектуру в Мюнхене. «Архитектор Альберт Шпеер» — для того чтобы так называться в середине 1950-х, будучи 20-летним студентом, нужно было иметь очень здоровую психику и непоколебимое чувство принадлежности к семье и связи с отцом (второго сына, крещеного в 1940 году, разумеется, Адольфом, в какой-то момент без большого шума перекрестили в Арнольда; трое из шести детей написали воспоминания, из которых следует, что отношения с отцом и к отцу были чрезвычайно сложными, травматичными, но никто из них от него не отрекался).
Вторая роль Шпеера-заключенного — роль очевидца, раскаявшегося и находящегося в процессе искупления вины, все осознавшего и все помнящего. Двадцать лет он потратит на то, чтобы собрать основу для своей второй, свидетельской карьеры и жизни. Официально заключенным Шпандау было запрещено писать что-то кроме писем родным, официальных показаний и запросов. Шпеер пишет на туалетной бумаге, на каких-то остатках оберток и упаковок. И заводит дружеские отношения с одним из сотрудников тюрьмы, который регулярно выносит написанное «на волю», отправляет не родным, конечно, а одному из бывших коллег по бюро Генеральной строительной инспекции. Из этих бумажных обрывков потом возникнут те самые две книги — «Воспоминания» и «Шпандау. Тайный дневник», которые обеспечат Шпееру триумфальный камбэк.
Историки о Шпеере
Двадцать лет забвения и искупления на самом деле были годами подспудной, незаметной энергичной деятельности. Подготовки к будущему. Из Шпандау на листках туалетной бумаги выносили не только фрагменты воспоминаний, но и вполне деловые указания, с помощью которых Шпеер восстанавливал и поддерживал связь с теми, кто должен был ему помочь в будущей жизни. Желающих было немало — к 1966 году, году освобождения, был целый негласный клуб сочувствующих Шпееру, этот круг отчасти финансировал обучение его детей и повседневные расходы семьи. Вовсе не все в этом кругу были пронацистскими реваншистами, скорее это были те, для кого Шпеер был представителем уважаемого семейства, архитектором в третьем поколении. «В Гейдельберге после войны у Шпееров была совсем не плохая репутация, для всех это была прежде всего старая семья из здешних», — напишет позже его дочь, которая сделает политическую карьеру в партии «Зеленых» и станет вице-президентом Берлинской палаты депутатов. Но были среди сочувствующих и интересующиеся другого рода. Например, журналисты и издатели. Они ждали, когда из Шпандау выйдет ценный живой свидетель.
Собственно, посвященная Шпееру выставка в «Топографии террора» начинается именно с момента его возвращения — с порога тюрьмы, у которого его ждут сотни телевизионных камер. Это история второй карьеры Альберта Шпеера — карьеры, говоря словами Брехта, «которой могло не быть». История сотен тысяч проданных книжных экземпляров и заоблачных гонораров. История медийного успеха, в центре которой стоит человек, поддавшийся соблазнам и неверному пониманию долга, вознесенный на вершину преступной власти, но потом все осознавший и все искупивший. К 1966 году, году его освобождения, никому не приходило в голову называть фамилию Шпеера, если речь шла о верхушке Третьего рейха, верхушка — это были Гитлер, Геббельс, Геринг, Гиммлер, Борман…
На самом деле Шпеер принадлежал к этому же списку. Но он себя оттуда вычеркнул. Можно сказать, что его вычеркнула история, но он истории, конечно, очень помог.
И не только он.
Его главными помощниками были журналисты — в первую очередь совершенно не симпатизирующий нацизму Йоахим Фест (позже один из издателей Frankfurter Allgemeine Zeitung). Фест сделал главное — он стал ghost-соавтором «Воспоминаний» Шпеера (и получал свой процент с продаж). Он был несравненно талантливее Шпеера как писатель, но Шпеер был гораздо умнее и убедительнее как манипулятор: Фест помог ему создать тот самый образ, который потом так хорошо продавался следующие 50 лет (и продолжает продаваться до сих пор). Фест не мог устоять перед роскошным материалом. Шпеер рассказывал так много и так подробно, что журналист не стал особенно проверять, сколько (и о чем) тот умолчал. То, что Шпеер свои послевоенные деньги зарабатывал не только вполне легальной продажей «Воспоминаний» и «Дневника», но еще и тайной продажей картин, которые он собрал за годы «ариизации» имущества еврейских коллекционеров, вообще стало известно лишь после его смерти. И уже не произвело ни на кого особенного впечатления.
Соблазн, когда-то исходивший из вершин власти, теперь исходил от самого Шпеера. Он был соблазнительно понятен и объясним — собственно, он сам себя все время объяснял. И про огромные возможности, и про завороженность Гитлером, и про незнание ужасных «деталей», и про ложно понятое чувство долга, и про то, какое это было «сложное время», — и все это было так бесконечно узнаваемо, бесконечно извинительно. И к тому же искуплено двадцатью годами беззвучного заключения.
За несколько лет до выхода на свободу Альберта Шпеера в Израиле судили и приговорили к смерти Адольфа Эйхмана. Линия защиты была похожей — оба технократа перед судом ссылались на примерно одинаково устроенное чувство долга. Надгробным памятником Эйхману во веки веков останется формула Ханны Арендт «банальность зла», описывающая потенциальную бесчеловечность обывателя со всеми его добродетелями. Шпеер же, доживший до 1981 года и скончавшийся от инсульта в дорогом лондонском отеле после очередного интервью ВВС, превратит банальность зла в успешную торговую марку.
Выставка в «Топографии террора» рассказывает о соблазне узнаваемости и о человеке, который выдавал себя за обычного, — потому что вовремя понял, что быть сверхчеловеком больше не выгодно.
Фильм-Годар. Как в «Безумном Пьеро» упакован целый ХХ век
Суммировать почти семидесятилетнее творчество Жан-Люка Годара — все равно что подсчитывать звезды на небе: Годар, которому исполняется 90 лет, сам себе культурная галактика. Но если задаться целью среди десятков фильмов Годара найти один фильм, стягивающий воедино все силовые линии его кино, какой это будет фильм и есть ли он вообще?
Может быть, «На последнем дыхании», манифест новой волны, изменивший саму грамматику кино? Пожалуй, нет: тот Годар еще воодушевлен тем, чтобы плыть против течения, снимать вопреки чужим правилам, а не играть по своим.
Может быть, «Китаянка»? Но превосходный лозунг «снимать не политическое кино, а кино — политически», выдохся так же быстро, как революционный порыв 1968-го.
Что-то из поздних фильмов? Но последние лет 25 вести речь об отдельных фильмах Годара просто нелепо: они сливаются в нерасчленимый, мощный и неторопливый поток образов.
И все же такой «фильм-Годар» есть. Фильм, политический и поэтический в той же степени, в какой «Манифест Коммунистической партии» — и первая декларация мировой революции, и последний шедевр европейского романтизма. Фильм, который, несмотря на свое многоголосье и многоцветье, напоминает шедевры немоты, «Черный квадрат» Казимира Малевича или «4’33’’» Джона Кейджа. Фильм, закрепивший за Годаром статус одного из тех избранных, кто — как Брехт или Пикассо — придумал ХХ век.
Этот фильм — «Безумный Пьеро».
В 1960-м мелкий уголовник Мишель Пуакар (Жан-Поль Бельмондо) на последнем дыхании рванул на краденом кабриолете с Лазурного берега в Париж навстречу случайному убийству, предательской любви и полицейской пуле в спину. В 1965-м Фердинанд Гриффон (тот же Бельмондо) проделал тот же путь в обратную сторону: из Парижа, где томился в буржуазном браке, на юг. Странная бебиситтерша Марианна Ренуар (Анна Карина) вовлекла его в горячку «безумной любви» и не менее безумных криминально-политических интриг. Череда убийств, совершенных любовниками, столь же непреднамеренна, как убийство Пуакаром полицейского. Страсть столь же беременна предательством. Смерть столь же неминуема. Но поскольку Фердинанда никто так и не сумел убить, ему приходится самому обмотать себе голову динамитными шашками и подпалить бикфордов шнур, предварительно вымазав лицо синей краской.
«Безумный Пьеро» снят как бы по мотивам нуара Лайонела Уайта «Одержимость». Что ж, автор солидный. По его романам сняты «Убийство» Стэнли Кубрика, вдоволь наигравшегося с последовательностью событий (что вдохновит впоследствии Квентина Тарантино), и «Рафферти» Семена Арановича, смачное разоблачение продажных американских профсоюзов. Но в случае Годара само понятие «экранизации» утрачивает любой смысл: Уайт для него — предлог и не более, простейшая жанровая схема: герои от кого-то удирают, похищают и теряют какие-то деньги, противостоят какой-то организации.
Такую схему можно наполнить чем угодно, чем Годар и занялся, по ходу съемок импровизируя и поощряя на импровизацию актеров. Помимо любви и алой краски, притворявшейся кровью, в фильме было, как в романе О’Генри, все, «кроме королей и капусты». Напалмовая бомбардировка и кордебалет на пляже. Торт, летящий в морду, как в немом бурлеске, и пытки. Строфы Артюра Рембо и карлик, заколотый ножницами. Радужный попугай и «Ночное кафе в Арле» Ван Гога. Обреченный быть распиленным «на иголки» линкор «Жан Бар» и космонавт Леонов, высадившийся на Луну и заставивший лунного человечка читать полное собрание сочинений Ленина.
Жюри Венецианского фестиваля («Пьеро» показали там 29 августа 1965-го) и французская критика — за исключением родного для Годара Cahiers du Cinema — впали в раздражение и недоумение, иногда даже вежливое. Умнейший Мишель Симан увидел в фильме «смесь мазохизма и презрения, выявляющую все слабости режиссера, чье воображение работает вхолостую». Прежде всего было непонятно, как идентифицировать этот экранный НЛО. К новой волне этот раздраженный и раздражающий фильм явно никакого отношения не имел. В 1965-м над претензиями поколения Годара сказать новое слово не смеялся только ленивый — «волна» уже казалась лопнувшим мыльным пузырем: Франсуа Трюффо снял образцово «папину» мелодраму «Нежная кожа»; Клод Шаброль, отчаянно нуждаясь в деньгах, снимал черт знает что о секретном агенте по кличке Тигр; Эрик Ромер и Жак Риветт держали паузу.
И вот 9 сентября главный редактор еженедельника Les Lettres Francaises, притворно независимого от влиятельной компартии, разразился по поводу «Пьеро» огромным и самым удивительным в истории кинокритики текстом «Что такое искусство, Жан-Люк Годар?».
«На показе „Пьеро“ я забыл все, что принято говорить о Годаре. Что у него заскоки, что он цитирует того-то и того-то, что он нас поучает, что он воображает о себе невесть что… в общем, что он невыносим, болтлив, моралист (или имморалист): я видел только одно, одну-единственную вещь — то, что это красиво. Нечеловеческой красотой. То, что видишь в течение двух часов, отличается той красотой, для определения которой недостаточно слова „красота“».
Это был голос с Олимпа. В любви к Годару объяснился один из оккультных гениев, ветеран всех эстетических и политических битв ХХ века, 68-летний Луи Арагон. Дадаист и изобретатель — вместе с Андре Бретоном — сюрреализма, лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» (1957), член Гонкуровской академии и ЦК Французской компартии (с 1950). Муж Эльзы Триоле, то есть в некотором смысле свояк Маяковского. Старый провокатор почувствовал душевное родство с провокатором молодым.
Но «за кадром» статьи присутствовал еще и третий собеседник. Через голову Годара Арагон вступил в диалог с небожителем заокеанским:
«Что такое искусство? Я сражаюсь с этим вопросом с тех пор, как посмотрел „Пьеро“ Жан-Люка Годара, фильм, в котором сфинкс Бельмондо задает американскому продюсеру вопрос „Что такое кино?“»
«Продюсером» Арагон обозвал Сэмюэла Фуллера, культового для Cahiers du Cinema режиссера, автора едва ли не самых безнадежных в истории нуаров «Шоковый коридор» и «Обнаженный поцелуй». Его явление в фильме — чистая импровизация. Узнав о приезде бесповоротно рассорившегося с Голливудом Фуллера в Париж, Годар не преминул затащить его в «Пьеро». В эпизоде светской вечеринки среди буржуа, изъясняющихся рекламными слоганами, янки с сигарой мается, как и главный герой, и в результате встречи этих двоих рождается идеальная формула кино. На вопрос Фердинанда Фуллер отвечает: «Фильм — это как поле битвы. Это любовь, ненависть, действие, насилие, смерть. Одним словом, чувства».
Арагону, впрочем, было не до кино: он мыслил глобальными категориями.
«Мой вопрос — не о кино: он об искусстве. Отвечать на него приходится, обращаясь к другому искусству с другим, долгим прошлым, я имею в виду живопись». «Живопись в новом смысле слова начинается с Жерико, Делакруа, Курбе, Мане, чтобы полностью резюмироваться в человеке по имени Пикассо <…> Годар — это Делакруа».
Сравнение с Эженом Делакруа в устах Арагона — высшая похвала. Для него «Пьеро» — современный аналог «Смерти Сарданапала», вызвавшей скандал в Салоне 1827 года. Картина гибели царя Ниневии, унесшего с собой в могилу любимых наложниц и коней, — яростный манифест романтизма. Воспитанную в классицистических идеалах публику шокировали отказ Делакруа от композиционного равновесия, соразмерности и согласования частей картины, драматический цвет и «аморальное» упоение хаосом смерти и разрушения.
Параллель, угаданная Арагоном, произвольна и точна. «Пьеро» тоже основан на несоразмерности и несогласованности. «Цвет важнее линии», — провозглашали романтики. Пылающие красный, синий, желтый цвета «Пьеро» тоже куда важнее любой драматургической линеарности.
Арагон вывел разговор о кино за пределы кино: после его статьи стало невозможно говорить о Годаре просто как о режиссере, пусть и гениальном. Отныне он вошел в пантеон тех художников, которые творят свой век, а не отражают его. А историки кино начали уважительно делить его творчество на периоды: «годы Карина», «годы Мао», «годы видео». Прежде только историки искусства так препарировали творчество избранных гениев: Рембрандта, Гойи или Пикассо.
За год до «Пьеро» трогательные налетчики-дилетанты из «Банды аутсайдеров» Годара, узнав о подвиге туриста, обежавшего Лувр за девять минут 45 секунд, решали посрамить этот рекорд. Заполошный пробег по музейным залам — и две секунды отыграны. «Пьеро» — пробег по воображаемому музею мировой культуры: мелькают имена, обложки книг, картины на стенах, строфы на устах. На этом основании в 1980-х «Пьеро» объявят манифестом «постмодернизма», игры в бисер, конструирования — в эпоху, когда «все-уже-снято-сказано-написано», — текста из цитатного вторсырья.
Мудрый старик Арагон задолго до моды на постмодернизм отверг идею о том, что из кубиков-цитат можно сложить что-нибудь стоящее. Нет, утверждал он, «Пьеро» — не фильм-цитатник, а фильм-коллаж наподобие ранних кубистических коллажей Пикассо и Брака. Да, идея коллажа как святого Грааля модернизма была для Арагона отчасти идеей фикс. Но и тут он попал в точку: смысл и прелесть «Пьеро» именно в коллажности, новой, иной, не классицистической и не «папиной» соразмерности частей и целого, в неустойчивом, но равновесии.
Имена героев — уже сами по себе коллаж.
Почему Марианна Ренуар?
Ну Ренуар — это понятно. Ренуар как Огюст Ренуар — импрессионист, чьи женские образы мелькают в кадре, и Ренуар как Жан Ренуар — сын Огюста и один из самых чтимых Годаром режиссеров-авторов. Но почему Марианна?
Первое, что приходит в голову: Марианна — символ Франции. Как, вот эта вот курящая растрепа, запутавшаяся в сомнительных знакомствах и мутных сделках, но неотразимая и еще способная обернуться «свободой на баррикадах», и есть Франция? Она самая.
В этом имени слышится еще и эхо пьесы Альфреда де Мюссе «Прихоти Марианны» (1833), где, как и у Годара, речь о смертельной игре любви и случая. Особенно актуальна для 1960-х — декады оглушительных политических убийств — линия мужа Марианны, нанявшего киллеров для расправы с объектом страсти своей супруги.
И еще: как не впасть в легкую интимную мистику, если вспомнить, что смена «периодов» в творчестве Годара связана со сменой спутниц жизни? Первая половина 1960-х — с Анной Карина. Вторая — с Анн «Китаянкой» Вяземски. Начиная с середины 1970-х — с Анн-Мари Мьевиль. Анн-Мари — та же Марианна.
А что Пьеро? Так обращается к герою только Марианна, он же огрызается: «Меня зовут Фердинанд». На первый взгляд Пьеро — он и есть Пьеро, игрушка и жертва Коломбины (не случайно же в кадре мелькает портрет сына Пикассо в костюме Пьеро). Но Пьеро — не просто Пьеро, а «Безумный». Французам 1960-х это словосочетание навевало иные ассоциации. Серьезный рассказ о беспредельщике Пьере Лутреле по прозвищу Безумный Пьеро — первом из лихих французов, удостоившихся титула «врага общества», — был тогда официально табуирован. В год выхода «Пьеро» будущий мэтр французского нуара Ив Буассе хотел снять о нем фильм «Безумное лето», но так и не преодолел цензурные барьеры. Дело в том, что Лутрель (1916–1946) вырос из мелкого марсельского сутенера во «врага общества № 1» благодаря перипетиям национальной политики и большую часть своих «подвигов» совершил, обладая официальной лицензией на убийство. Сначала — от нацистов, которым служил в рядах неформального «французского гестапо». Затем от Сопротивления, в ряды которого переметнулся в 1944-м и которому действительно храбро послужил. Наконец, от спецслужб де Голля, для которых выполнял грязную работу за рубежом. Ну а потом сорвался с цепи: в 1946-м недели не проходило без налетов его банды и сражений с полицией. Погиб он при туманнейших обстоятельствах: то ли спьяну всадил себе пулю в живот, то ли был казнен сообщниками или госбезопасностью: куда делись награбленные им миллионы, так и не выяснилось. В общем, не бандит, а воплощенная нечистая совесть Франции.
Что касается имени Фердинанд, то Арагон, заметив в его руках роман Луи-Фердинанда Селина «Банда гиньолей», уверился: герой назван в честь этого писателя и его альтер эго из сенсационного дебюта «Путешествие на край ночи». По совести, коммунист Арагон должен был за это возненавидеть Годара. С конца 1930-х имя Селина — синоним юдофобии, вызывавшей оторопь даже у нацистов: впрочем, Селин ненавидел человечество в целом. После освобождения он не просто стал изгоем: всерьез обсуждался вопрос, не расстрелять ли его. Но Арагону на это плевать. То ли он — как и Селин, фронтовой врач — считал его братом по «потерянному поколению». То ли ностальгически вспомнил, что именно Эльза Триоле первой переводила Селина на русский.
«Я, несомненно, предпочитаю Паскаля и, конечно, не могу забыть, что сталось с автором „Путешествия на край ночи“. Тем не менее „Путешествие“, когда оно вышло, было чертовски прекрасной книгой, и пусть грядущие поколения растеряются от этого, сочтут нас несправедливыми, глупыми, партизанами. Да, мы такие. Это размолвки отцов и сыновей. И вы не развеете их распоряжениями: „Годар, мой мальчик, вам запрещено цитировать Селина!“»
«Банда гиньолей» — лишь одна из книг, «играющих» в фильме. Пьеро читает непрерывно: собственно, погони и перестрелки — паузы в его запойном чтении, а не наоборот. Ему все едино, что классическая «История искусства» Эли Фора, что культовый комикс «Никелированные ножки» о приключениях трех ленивых хитрованов-мошенников, выходящий с 1908 года чуть ли не по наши дни.
Так и Годару, кажется на первый взгляд, все равно, какие обрывки мирового кино вклеивать в свой коллаж. Окружающий мир и он, и Пьеро словно видят через объектив кинокамеры. Экранная реальность «Пьеро» в свою очередь подражает другим фильмам.
Вот в самом начале Пьеро радуется тому, что его дети уже не в первый раз — к возмущению жены-буржуазки — идут смотреть вестерн Николаса Рея «Джонни Гитара». А в финале проход Пьеро с умирающей Марианной на руках напомнит как раз душераздирающий финал «Джонни».
Средиземноморская бухточка при первом взгляде не навеет Пьеро буколические фантазии, а напомнит о гангстерской балладе Жюльена Дювивье «Пепе ле Моко» с Жаном Габеном, символом ненавистного «папиного кино».
Марианна закалывает карлика ножницами, как Марго (Грейс Келли) в фильме Хичкока «В случае убийства набирайте „М“». Но если у Хичкока это акт самообороны, то у Годара — умышленное убийство, выданное за самооборону, чему Пьеро, очевидно знакомый с фильмом Хичкока, поверит без раздумий. Через 20 лет мотив подхватит фетиш «новой новой волны» Леос Каракс, преклоняющийся перед Годаром так же, как тот преклонялся перед Хичкоком: в фильме «Парень встречает девушку» при помощи ножниц покончит с собой героиня Мирей Перье.
К чужим фильмам Годар относится как своим, а к своим — как к делу чужих рук. В «Маленьком солдате», когда алжирские подпольщики пытали героя, пытка осмысливалась как экзистенциальная проблема. В «Пьеро» точно такой же пытке водой подвергается Фердинанд, но это игра в пытку едва ли не бурлескная, а никак не трагическая.
Но Годар не был бы Годаром, если бы не работал по-крупному, не только и не столько оперируя цитатами из фильмов, сколько цитируя стереотипы и архетипы киножанров чохом. «Пьеро» — и бурлеск, и комикс, и немного вестерн. Притворно-кровавая суета на экране отсылает к нуарам о проклятых любовниках вроде фильма того же Рея «Они живут ночью». Кадры с Пьеро и Марианной, вдруг очутившимися на условно необитаемом острове в обществе попугая и лисички, будоражат детскую память о фильмах морских приключений: от «Робинзона Крузо» до «Острова сокровищ». Массовые танцы невесть откуда взявшегося на острове кордебалета — реверанс перед цветастыми голливудскими мюзиклами 1950-х.
Воздух середины 1960-х во всем мире источал запах крови. Франция уже прошла через жестокий опыт алжирской — фактически гражданской — войны с пытками, терактами и безнадежным вялотекущим кошмаром антипартизанской войны. Опыт, отразившийся и в «На последнем дыхании», и в «Маленьком солдате». Его тень падает и на «Пьеро»: не только в карнавальной сцене пытки. В начертанном на стене гостиной Марианны граффити «Оазис» издевательски выделены первые буквы «OAS», аббревиатура безумной, как 100 тыс. Пьеров Лутрелей, террористической организации французских колонистов. Теперь весь мир вступает в «свинцовые годы» герильи, террора и контртерроризма. И, помимо всех жанров, из элементов которых он сложен, «Пьеро» еще и политический фильм, предчувствие гражданской войны.
В обратной перспективе Годар кажется нам вечным леваком. Политические нюансы его ранней репутации вытеснены маоистским фильмом-диспутом «Китаянка», работой по заказу Организации освобождения Палестины в лагерях беженцев. Фильмом-отповедью Джейн Фонде («Письмо Джейн»), которую Годар обвинит в псевдореволюционном «туризме» в партизанские джунгли Вьетнама. Образом режиссера, вцепившегося — сорвем буржуазный фестиваль! — в занавес каннского кинозала. Наконец, пресловутыми черными очками Годара, разбитыми на майских парижских баррикадах 1968 года.
Между тем в начале 1960-х Годар ходил в «правых анархистах» а-ля Дриё Ла Рошель — еще один писатель «потерянного поколения», как и Селин, связавшийся с нацистами. Великий историк кино Фредди Бюаш назвал тогда Мишеля Пуакара фашистом, «Маленького солдата» обвиняли в клевете на алжирских патриотов.
Все меняется именно в 1965-м. Внезапное обращение Годара в самую радикальную левизну не объяснить просветлением: узрел, мол, святого Мао. Годар — не буржуазный Савл, обратившийся в краснозвездного Павла. Скорее дело в его феноменальной способности ощущать шелест в воздухе истории, еще не переросший в ураган. Годар в этом смысле — точь-в-точь метеоролог из песни Боба Дилана, который только и знает, куда подует ветер. Недаром в начале 1970-х он утверждал (впрочем, чего только Годар в жизни не утверждал), что мистически с Диланом связан.
Годар — мастер ловли исторических рифм, иногда сомнительных, иногда — граничащих с откровением. Такие рифмы есть и в «Пьеро». Портрет Рембо мелькает не только потому, что «проклятые любовники» перебрасываются строками «проклятого поэта»: «Любовь надо переизобрести», «жизнь — это не здесь». Но и потому, что Рембо закончил свою 37-летнюю жизнь, торгуя оружием в Адене. В «Пьеро» вскользь упоминается брат Марианны, тоже торгующий оружием в Йемене. С одной стороны, Марианна оказывается как бы метафизической сестрой Рембо. С другой — в Йемене 1960-х действительно идет жестокая гражданская война, одна из первых войн «свинцовых лет». Непрекращающаяся веками война на юге Аравии оказывается синонимом той самой необъявленной, еще никем не замеченной, но набирающей обороты мировой войны: локальные конфликты — лишь отдельные ее сражения.
Вот на несколько секунд появляется персонаж, рекомендующийся беженцем из Доминиканской Республики. Как раз весной 1965-го американская морская пехота подавила там сугубо демократическую революцию, упоминание об этом — еще одна безусловная импровизация на съемочной площадке. Но представляется беженец отнюдь не латинским именем Ласло Ковач. Именно так звали персонажа Бельмондо в «Двойном повороте ключа» Шаброля, но не только. Ласло Ковач — реальный человек, чье имя было на слуху в кинокругах Франции в конце 1950-х. Будущий знаменитый американский оператор («Беспечный ездок», «Охотники за привидениями») был тогда студентом, вывезшим из Венгрии в ноябре 1956-го 10 тыс. метров хроники антикоммунистического мятежа, в котором сам участвовал. В «Пьеро» Ковачем представляется другой беженец из Венгрии — характерный актер и приятель всей новой волны Ласло Сабо.
Венгерский акцент в «Пьеро» несколько двусмыслен. И Ковач, и Сабо принадлежали к «героям Будапешта» (вошедшая в историю под таким названием фотография висела в комнате «маленького солдата»), которых Франция экстатически приветствовала после разгрома венгерского мятежа. Но вскоре гости заставили французов содрогнуться. Среди героев оказались натуральные фашисты, для которых даже де Голль был коммунистом: трое из них, вступив в ряды OAS, стреляли в президента и чудом не убили его. Впрочем, когда весь мир в огне, это пустяки, дистанция между Венгрией и Доминиканской Республикой исчезает, вся планета — поле боя.
Так же многомерно и нежданно актуально обращение к Веласкесу, посвященные которому строки Пьеро не случайно зачитывает из книги Фора.
«Мир, в котором он жил, был печален. Король-выродок, больные инфанты, идиоты, карлики, инвалиды, чудовищные фигляры, обряженные принцами, предназначенные смеяться над самими собой <…> существа вне законов жизни, удушенные этикетом, заговорами, ложью, связанные исповедью и угрызениями совести. За дверьми — аутодафе, молчание»
Испания для левой интеллигенции — незаживающая травма, синоним страдания и мужества. Поражение республиканцев в гражданской войне встраивается в вековой ряд жестокостей и подвигов. Годар вкладывает в уста Пьеро еще и парафраз реквиема, сложенного Гарсиа Лоркой павшему тореадору. Но печаль и жестокость Испании Веласкеса и Гарсиа Лорки — метафора печали и жестокости, в которые погружается современный Годару мир. Карлика можно заколоть, но короли-выродки, заговоры, ложь, круговая порука правят миром. Аутодафе не погасли вместе с упразднением инквизиции. Вьетнам — одно огромное аутодафе. Американская агрессия лишь набирает обороты, мир еще не ужаснулся фотографии бегущей девочки, охваченной напалмовым пламенем. Но, едва встретившись, любовники в «Пьеро» уже слушают по радио сводку о гибели 115 партизан, Марианна не выдерживает: «Самое тягостное, это анонимность… Говорят „115 партизан“, и это не вызывает ничего, хотя каждый из них был человеком и неизвестно, кем он был: любил ли он женщину, есть ли у него дети, предпочитает он ходить в кино или в театр? Мы ничего не знаем. Просто говорят: 115 убитых».
Уже в бегах, зарабатывая на хлеб и книжки, они разыграют перед американскими туристами — в духе ярмарочного балагана и эпического театра Брехта одновременно — сценку напалмовой бомбардировки. Так разыгрывали в тазиках для бритья, с помощью спичек и горящей ваты, морские сражения пионеры кинематографа.
Огонь побеждает огонь. На всякое империалистическое аутодафе найдется аутодафе революционное. Кадры с разбитыми и горящими автомобилями из «Пьеро» предвещают буржуазный апокалипсис из «Уик-энда».
После «Пьеро» — тот ли еще Годар или уже не тот? И да и нет: в случае Годара однозначные ответы невозможны. Он никогда не старался нравиться зрителям, не требовал любить себя, хотя комплексы неразделенной любви и непонятого пророка всегда культивировал. Может, просто количество и качество людей, готовых услышать его, катастрофически упало.
Между его фильмами 2000-х и 1960-х лежит, кажется, пропасть. Пусть сбивчивый, но уловимый сюжет вытеснила эзотерическая логика образов и звуков. Герилья против «всемирного Голливуда», которую он вел на территории мейнстрима, ушла в непролазные джунгли: современную продукцию он отрицает, признавая свое поражение. И некогда радикальный «Пьеро» кажется прихотливым, но внятным фильмом.
Но «Пьеро» не был бы «фильмом-Годаром», не содержи в зародыше, как еще не пережившую взрывного рождения галактику, всего будущего Годара. Не был бы пророчеством режиссера о собственной судьбе. И здесь снова не избежать обращения к книжке Фора, которую — не расставаясь с ней даже в ванне — пожирал Фердинанд и читал о Веласкесе: «живописце вечеров, протяженности и тишины», который «писал пространство между людьми» и мечтал «описывать не жизнь людей, а просто жизнь, жизнь саму по себе; то, что между людьми, пространство, звук и цвет».
Но разве описание того, «что между», — не то, чем неустанно занимается Годар? Неуловимое «между» — его неизбывный сюжет. Сюжет «Страсти», где оживают картины Делакруа. Сюжет «Новой волны» с достойным Микеланджело планом тянущихся друг к другу рук. «Историй кино» с наплывающими друг на друга кадрами из фильмов, картинами, репортажными фото, буквами. «Нашей музыки», где сумка застреленной «террористки», угрожавшей подорвать театр, набита книгами — не от Фердинанда ли унаследованными?
Впрочем, Годар еще не сказал своего последнего слова.
Эффект «Бригады». Как cамый популярный сериал 2000-х создал образ «лихих 90-х» и запрограммировал будущее
«Бригада» — криминальная сага о четверке друзей, объединившихся в преступное сообщество, — самый успешный сериал российских 2000-х. Первая серия «Бригады» выходит в эфир в сентябре 2002-го, в следующие два месяца канал «Россия» показывает его дважды, делая перерыв на дни захвата Театрального центра на Дубровке. Это первая в российском кино попытка показать всю историю 1990-х — от распада СССР до отставки Ельцина, — одновременно предъявив главного героя эпохи: доброго, сильного и обаятельного преступника. Трое из исполнителей главных ролей — Сергей Безруков, Владимир Вдовиченков и Дмитрий Дюжев — станут суперзвездами нового российского кино, четвертый, Павел Майков, через несколько лет в интервью назовет «Бригаду» «преступлением перед Россией, в котором я участвовал».
В продолжающейся до сих пор эпохе, которую принято связывать с именем Путина и словом «стабильность», было несколько эпизодов, когда декларируемая стабильность переживалась отчетливо и даже воодушевляюще. Вот первый из них, год 2001–2002: жизнь определенно налаживается, подоходный налог уже 13 %, деньги все чаще платят «в белую», а о «задержках выплат бюджетникам» говорят, напротив, все реже. Земфира уже собирает «Олимпийский» и еще пишет великие песни, НТВ после разгона «уникального журналистского коллектива» переживает ренессанс под руководством нового генпродюсера Леонида Парфенова, столичный средний класс открывает для себя разницу между эспрессо и капучино и радости быстрой сборки мебели из IKEA. Еще не случилось ни «Норд-Оста», ни Беслана, и Ходорковский — все еще самый богатый россиянин. Предыдущая эпоха, в разное время и для разных людей напоминавшая по ощущениям то экстремальный спорт, то падение в пропасть, то дофаминовую эйфорию, отчетливо уплывает в прошлое; чтобы окончательно закрыть занавес, нужен объясняющий эту эпоху миф, главный сюжет, подходящее имя.
Главный сериал о 1990-х совсем ненадолго расходится в эфире с главным сериалом 1990-х, как бы принимая у него эстафету: в апреле 2002-го канал РТР показывает последнюю серию «Санта-Барбары», в сентябре на том же канале выходит первая серия «Бригады». Одна заря спешит сменить другую. Место выдуманных американских страстей занимают свои, только что пережитые; «Бригада» — краткий курс истории 1990-х со всеми важными остановками: кооперативы, ГКЧП, расстрел Белого дома, приватизация, Чечня и так далее. Впрочем, эти вехи в сериале столь же узнаваемы, сколь и непринципиальны, исторические остановки не более чем проплывают за окном, без описания и объяснения, не задерживаясь в памяти. «Бригада» — не хроника 1990-х вообще, но история взросления, совпадающая с историей первоначального накопления: сага о том, как героям (может быть, и зрителям) удалось в 1990-е стать сильными и богатыми (или элементарно выжить), заплатив за это способностью к различению добра и зла. Если совсем просто — это крайне убедительное кино про бандитов, в котором бандиты хорошие.
Российской эпохе первоначального накопления не пришлось долго искать свой стиль и образцы для подражания: о том, что русские 1990-е — это американские 1930-е, начали говорить, кажется, еще до наступления календарного десятилетия. Очевидно, многие фигуранты тогдашних новостей сами ощущали себя героями то ли «Крестного отца», то ли «Криминального чтива». Любопытно, что на протяжении 1990-х, ретроспективно признанных «бандитскими», фигура бандита находится где-то на обочине массовой культуры: неприветливых людей в черном легко увидеть на ближайшем вещевом рынке или в ночном клубе, но редко в кино и почти никогда на ТВ; вспоминаются разве что эксцентрические персонажи фильма «Мама, не горюй», разговаривающие на цветистой фене авторства Константина Мурзенко, и криминальные пехотинцы из первого «Брата» (причем для Данилы Багрова они вовсе не романтическая «братва», а враги, которых надо валить с первого патрона). Блатные песни продаются на пиратских дисках и редко выходят из гетто, появление в телеэфире певца Евгения Кемеровского с клипом «Братва, не стреляйте друг в друга» выглядит на общем тогдашнем фоне экзотической дичью. Бандиты остаются героями анекдотов про «новых русских» да иронических упражнений медийной интеллигенции — вроде «Нового русского букваря» Кати Метелицы. Ребрендинг и легитимация этой эстетики произойдут только на излете десятилетия, после кризиса 1998-го, когда в Петербурге откроется радио с кокетливым эвфемистическим названием «Русский шансон», будущий депутат от КПРФ режиссер Владимир Бортко запустит сериал «Бандитский Петербург», начинающий телеведущий Владимир Соловьев откроет на канале ТВ-6 музыкальное шоу «Соловьиные трели» (c песнями, как анонсируют авторы шоу, в диапазоне от «Мурки» до «Таганки») — а следом появится и «Бригада».
Авторы сериала не скрывали, что делали советское «Однажды в Америке», сходство бросается в глаза: это история четырех друзей, осваивающих вместе со своей страной неизученную территорию между преступностью и бизнесом. Они дерутся, влюбляются, стреляют, зарабатывают или крадут первые миллионы; они сильные и яркие — как гардемарины или мушкетеры (мушкетеры, в конце концов, тоже убивали). Бросаются в глаза и различия: «Однажды в Америке» — история предательства, жизни, которая пошла прахом. В «Бригаде» дружбу может уничтожить только пуля, а о поражении, пока хотя бы один из героев жив, не может быть и речи: русские не сдаются и на войне своих не бросают. Герои «Бригады» не просто хорошие, а еще и очень знакомые — если Данила Багров, разделяющий с героями «Бригады» общую околокриминальную лихость, выглядел как человек новой, несоветской породы, то этих ребят мы давно и неоднократно встречали, — кажется, что в длиннополые черные пальто они переоделись, едва сбросив кожанку, шинель или пиджак из советского героико-романтического кино. Журналист Валерий Ширяев после выхода сериала пишет в «Новой газете»: «Неукоснительная верность слову, героические поступки во имя дружбы и любви, значительность немногословных диалогов просто списаны с лучших наших фильмов. Даже прически они носят не бандитские, а офицерские… К концу фильма складывается твердое убеждение, что только у этих людей и живы еще благородные идеалы».
«Бригаду» часто обвиняли в романтизации бандитизма: дескать, герои настолько обаятельны, что молодежь наверняка захочет им подражать. Всплеска бандитизма, однако, после выхода сериала не последовало, скорее наоборот. «Бригада» не то чтобы говорит «делай, как я» — скорее расставляет акценты в истории о том, как все было. Главный сюжет 1990-х, как убедительно показывает сериал, не в том, как людей бросало из огня в полымя и все же они выстояли и чему-то научились, не в политических потрясениях, военных конфликтах или сугубо гражданских (и тоже довольно поразительных) жизненных коллизиях, случившихся в это десятилетие. Герои, определившие главный сюжет десятилетия, — это сильные люди, которые с оружием в руках делят деньги, собственность и власть: 1990-е были «про это». При этом взгляд на уходящую эпоху должен сохранять известную стереоскопичность: да, с точки зрения обывательского здравого смысла эти люди живут за чертой закона (что ужасно) — но, паля с двух рук, они утверждают какие-то высшие ценности, долг, верность и честь. Да, это время было кошмарным (лихим, бандитским), и можно пожертвовать чем угодно, лишь бы оно не повторилось, — и вместе с тем оно выковало сильных людей, которым не страшно доверить Россию. Это не просто тарантиновские эстетствующие головорезы, это люди, которые могут взять на себя ответственность, быть верными слову, употребить власть во благо. Эти люди и есть самое важное в истории 1990-х; все остальное — малозначительные декорации; женщина в этом мире должна тайком утирать слезу у детской кроватки; зарождающийся средний класс, который уже обставил квартиру икеевской мебелью и смотрит «Бригаду» на новом ТВ с прямоугольным экраном, во вселенной сериала — просто реквизит, расходный материал. «Бригада» — кино про ужасный беспредел 1990-х, который диалектически превращается в благотворную вертикаль 2000-х; она хранит нас от повторения ужаса 1990-х — хотя сама состоит из тех же элементов.
Рассказ о происхождении 2000-х из духа 1990-х требует некоторой рихтовки истории: в упомянутой выше статье из «Новой» перечисляются самые обыденные приметы бандитского быта, которые «Бригада» показательно обходит стороной: «это пытки, убийства невинных, героин как основа семейного счастья, убийства ближайших соратников в борьбе за выживание и связанные с этим регулярные предательства, унижение нижестоящих как условие стабильности своего статуса, презрение к женщине и к ближнему вообще, ежеминутное фарисейство в мыслях и словах как средство оправдания собственной жизни». Все, что в «Бригаде» выведено за кадр, будет разыграно в двух больших «бандитских» фильмах, которые кажутся сейчас продолжением и расширением вселенной «Бригады». Это «Бумер» Петра Буслова, в котором такой же криминальный квартет в черном (в его составе и переехавший из «Бригады» Владимир Вдовиченков) терпит медленное гнетущее поражение, растворяется в среднерусской топи, в мире, где все повязаны круговой порукой зла и где никого не жалко. Это «Жмурки» Алексея Балабанова (позаимствовавшие у «Бригады» Дмитрия Дюжева), где романтическая сложность и обаяние героев «Бригады» оборачиваются кровавой изнанкой их профессии, доведенным до предела огнестрельным гротеском. Еще одна важная тема «Бригады» — довольно смелая для начала 2000-х, а для сегодняшнего кино и вовсе не представимая — последовательно проведенная мысль о том, что бандиты, милиция, АП, ФСБ суть разные ветви одного силового ствола, находящиеся в сложных симбиотических отношениях, тактически друг друга использующие или друг другу противостоящие, конкурирующие за один и тот же ресурс. Чем дальше, тем больше баланс между этими ветвями будет смещаться в сторону легитимных силовиков: типичный герой сериала конца 2000-х — уже не добрый в душе боевик, а простоватый, но честный милиционер или преданный делу фээсбэшник; так же как и герои «Бригады», они без особых раздумий жмут на курок и вообще не слишком разборчивы в средствах, но на их стороне власть, а значит, правда.
2002-й — не только высшая точка в истории сериального жанра «про бандитов», но вообще год рождения криминального ТВ. «Дежурная часть», «Криминальная Россия», «Независимое расследование», «Петровка, 38» — всего за несколько месяцев центральные телеканалы выводят в эфир десяток программ с криминальной хроникой, разбавляющих в вечернем эфире сериалы все про тот же криминал. Лидером жанра становится НТВ — после очередной смены менеджмента и ухода Парфенова (канал зачищают после прямого эфира со штурмом Театрального центра на Дубровке) символом бренда становится заупокойный закадровый голос, комментирующий очередную порцию расчлененки. Зритель, погружающийся ежевечерне в этот ужас без конца, переживает разнонаправленные чувства: панику от того, какой ад поджидает за каждым поворотом (при том что на самом обыденном эмпирическом уровне жизнь-то налаживается), облегчение от того, что весь этот ад случается с другими, благодарность силовикам как единственной защите от ада. Разгул криминала, со сменой десятилетий, кажется, переместившийся с улиц на телеэкран, незаметно трансформирует и общественную мораль — социолог Даниил Дондурей, много писавший о том, как телевидение конструирует для зрителя этические ориентиры, говорит в одном из интервью: криминальные сериалы и новости «продают старые постперестроечные чувства, и чувство опасности, и чувство недоверия, и чувство того, что любая твоя активность должна быть связана и связана только с криминалом, того, что ты, если не встроишься в асоциальное общество, не договоришься с „крышами“, у тебя не будет „своих“ милиционеров, у тебя не будет подкупленных адвокатов, ты не будешь знать, как „откатывать“, если тебе что-то дал начальник, если ты не встроишься, говорит телевидение, то у тебя ничего не получится по жизни».
В своем романе «Ненастье», еще одном важном высказывании о 1990-х, писатель Алексей Иванов выводит этику организованных группировок 1990-х из травмы, пережитой тогдашними 18-летними на непонятной войне, на чужой земле, в Афганистане: кругом враги или люди, которые в любой момент могут оказаться врагами, единственные, на кого можно положиться, — парни из твоего взвода, единственный способ действовать в этой ситуации — занять боевые позиции и отстреливаться от всех вокруг. Герои «Бригады» Афганистан видели только по телевизору (хотя главный из них, Саша Белый, возвращается в начале сериала со службы где-то на южной границе), но в своей, так сказать, профессиональной деятельности воспроизводят ту же матрицу боя во вражеском окружении. Декларируемая верность высшим принципам (долгу, чести, присяге, Родине) — и предельная жестокость на практике, оправданная тем, что кругом враги. Клятва в вечной дружбе на Воробьевых горах — и постоянное ожидание подставы и кидалова. Безграничная толерантность к своим — нулевое сострадание и тотальная подозрительность к чужим. По прошествии времени уже и не скажешь, был ли этот этический кодекс итогом уходящей (по состоянию на 2002-й) эпохи — или точным предсказанием наступающей.
Иконоартист. Как Билл Виола перестал быть современным
Среди множества определений видеоарта есть и такое, что видео — это искусство, демонстрирующее течение времени в визуальной форме, когда вы, проживая какой-то период, будь то несколько минут или несколько часов, одновременно наблюдаете за этим периодом как за зримым объектом. И поэтому видео — как искусство о времени, напоминающем созерцателю о своей быстротечности и его преходящести, — располагает к меланхолии. Ветер гоняет невзрачный пластиковый пакет по невзрачному пустырю, самолетик летит по небу, оставляя за собой тающий белый хвост, или людской поток движется за окном туда-сюда — хореографические партитуры видео зачастую меланхоличны. Бытие и время — предмет рефлексии прославленного американского видеохудожника Билла Виолы, и сегодня, в середине пандемии, когда время так замедлилось, а наше восприятие времени так обострилось, первая в России персональная выставка Виолы чрезвычайно актуальна, утверждают директор Пушкинского музея Марина Лошак и куратор выставки Ольга Шишко.
Билл Виола действительно мастер играть со временем и обыгрывать его технически. Скажем, с помощью хитрых камер, позволяющих разложить каждую секунду отснятой высокочувствительной пленки на триста кадров, так что напряженная медлительность мимического движения или жеста превращается для зрителя в чуть ли не физически мучительное переживание. Или с помощью сложного монтажа и компьютерной редактуры, обращающих ход вещей вспять, от кульминации к прологу, чтобы из падений получались вознесения, из умираний — воскресения, из небытия — бытие. Все последние достижения медийно-технического прогресса он, стажировавшийся в самых передовых лабораториях и исследовательских центрах мира, в середине 1970-х попавший в TV Lab телекомпании WNET Thirteen, своего рода «академии вступивших на правильный путь» для первого поколения видеоартистов Нью-Йорка, а в начале 1980-х бывший художником-резидентом корпорации Sony в Ацуги, приспосабливает к этой игре. Огромные вертикальные экраны и многоканальные проекции с безупречной четкостью изображения, стереозвук и сабвуферы с пробирающей до костей акустикой — это видеоискусство технически совершенно, как полотна болонских академиков.
Вместе с тем той меланхолии, что встроена в само видеосозерцание времени, Виоле как будто бы недостаточно, и приходится прибегать к консультациям лучших в мире специалистов по вопросам меланхолии — художников маньеризма и барокко. Дело даже не в прямых цитатах, заимствованных мотивах и воспроизведении иконографических типов — сам характер контрастно освещенных фигур, выступающих из тьмы, напомнит о Караваджо и целом полке караваджистов, а эффект растворения света в воде, сквозь которую так часто проходят, преображаясь, герои Виолы, взывает к тени, точнее — светотени, первого Караваджиева ученика Рембрандта. Так из сочетания новейших технологий и магии старого искусства возникает абсолютно гипнотическое, завораживающее, иммерсивное зрелище, заставляющее забыть о времени и меланхолии. Мы не сможем испытать тот мистический восторг, что испытывал человек осени Средневековья и весны Нового времени, когда перед ним в соборе в праздничный день раскрывали все створки алтаря, но своими алтарными видеополиптихами Виола, чьи работы, кстати, тоже часто выставляются в церквах, а иногда и остаются там навсегда, позволяет нам приблизиться к этому ощущению. И по рукам бежит священный трепет, и несомненна близость Божества, и философы обнаруживают в его работах возвышенное — эстетическую категорию, казалось бы, давно изгнанную из современного искусства.
Если представить себе современную фреску «Парнас» кисти какого-нибудь новоявленного Рафаэля, где муз новейших искусств персонифицировали бы реальные художники наших дней, то Марина Абрамович, конечно, послужила бы аллегорией перформанса, а Билл Виола — видеоарта. Судьбы их в истории искусства во многом схожи. Виола, только что отметивший 70-летие, немного младше Абрамович, но обоих можно назвать пионерами и ветеранами в своих областях — оба начинали в 1970-е, когда перформанс и видео обещали визуальному искусству и радикальное обновление художественного языка, и радикальное избавление от власти художественного рынка. Оба ощущали исчерпанность западной культуры и искали выхода — в духовных практиках буддизма, в ритуалах и верованиях коренных народов покоренных европейцами континентов, в странствиях по далеким островам, горам и пустыням — пустыни станут и местом действия, и героем многих видео Виолы. Оба рано завоевали репутацию отчаянных экспериментаторов, и оба, в зрелости сделавшись живыми классиками, заслужили упреки в предательстве идеалов молодости. Оба, каждый в своем медиуме, стали мастерами большого стиля, барочной аффектации, всепоглощающего пафоса и помпезных оперных постановок, хотя в 1970-е перформанс и видео воспринимались как противоядие от большого стиля, пафоса и помпезности. Обыкновенная история: маргиналы превращаются в истеблишмент, авангард оказывается мейнстримом, современное искусство приобретает музейную патину. Словом, сегодня Билл Виола — совершенно музейный художник, и в условиях теперешнего консервативного поворота в российской культурной политике он может служить индульгенцией музею старого искусства, осмеливающемуся заниматься современностью.
Впрочем, любовь российского мира искусства к Биллу Виоле началась задолго до нынешних заморозков. Его много показывали в отечественных музеях, театрах и на кинофестивалях с середины 1990-х, причем чаще всего в Петербурге, где неутомимым пропагандистом Виолы и сегодня выступает фонд «ПРО АРТЕ». Видеохудожника, вдохновляющегося живописью старых мастеров, особенно привечали в Эрмитаже: в 2003 году там выставляли «Приветствие», парафраз «Встречи Марии и Елизаветы» Понтормо, а в 2014-м — «Море безмолвия» с аллюзиями на «Коронование терновым венцом» Босха (эта работа вошла в эрмитажную коллекцию). Полюбили его и в Мариинском театре: в 2008 году в Концертном зале Мариинки представили «Тристана и Изольду» Питера Селларса в видеодекорациях Виолы. Главный имперский музей и главный имперский театр — лучшие сцены для такого величественного искусства. Выставка «Путешествие души» Пушкинского музея составлена из произведений 2000–2014 годов, и, за исключением «Квинтета изумленных» и «Трех женщин», здесь не будет тех видеоинсталляций, что уже демонстрировались в России, однако центральным сюжетом станет корпус работ, связанных с селларсовской постановкой «Тристана и Изольды». Выставки Виолы нередко строят на сопоставлении видеоинсталляций и классического искусства — в Пушкинском решили не прибегать к этому банальному приему: главные залы отданы видео, но при этом весь музей со всеми его слепками и старыми мастерами служит развернутым комментарием со ссылками на первоисточники.
Так, например, «Квинтет изумленных» с «Церемонией» заставят вас искать — в музее или в памяти — разнообразные «Осмеяния Христа», «Снятия с креста» и «Оплакивания», преимущественно северных школ. Аскетичная обстановка и льющийся из оконца свет в «Комнате Екатерины», снятой под впечатлением от сиенской живописи Треченто, напомнит о Вермеере и интерьерах малых голландцев. «Мученики», снимавшиеся для собора Святого Павла в Лондоне, отошлют к кровавым сценам караваджистов, несмотря на то что палачей-язычников и христиан-страстотерпцев тут нет, а герои проходят испытание четырьмя стихиями — водой, огнем, воздухом и землей. Это искусство, замешанное на ренессансно-барочной иконографии и средневековой премудрости — учении о стихиях, темпераментах, физиогномике и прочей алхимии, — сосредоточено на эмоциях и аффектах. Самым сильным из которых в московской версии оказывается не столько любовь, сколько вагнеровская Liebestod или блоковская радость-страданье — циклу, связанному с «Тристаном и Изольдой», будет отдан целиком Белый зал, но и его большое храмовое пространство едва ли сможет вместить в себя весь пафос, вложенный в этот Gesamtkunstwerk со всеми его вознесениями Тристана и Изольды, огненными ангелами и растворяющимися в воде и свете любовниками. Ключевым сюжетом этой видеоживописи становится переход — состояние бардо, если пользоваться терминологией тибетского буддизма, столь близкого Виоле духовно, или Преображение, если пользоваться терминологией христианства, столь близкого Виоле визуально.
Вот и с самим Биллом Виолой на протяжении его творческой жизни произошло чудесное преображение. Он начинал в авангарде авангарда — студентом ассистировал видеогуру Нам Джун Пайку, изучал электроакустическую музыку под началом Дэвида Тюдора, в чью группу Composers Inside Electronics входил с момента ее основания, выставлялся на «Кухне» у Штейны и Вуди Васюлка. В этой флюксусовской — по факту или по духу — компании были, конечно, и восторженные трубадуры новых медиа, но преобладали подозрительность в отношении видео, телевидения, спутниковой связи, компьютерных технологий и желание бесконечно разбирать эти волшебные палочки по винтикам, чтобы предупредить о соблазнах и опасностях пассивной зрелищности, тотальности, тоталитарности. Художник-интеллектуал Виола знал о политическом измерении медиа — в молодости в его поле зрения попадали и партизанские акции Национально-освободительного фронта моро, и данные о заключенных в советских лагерях, полученные с помощью шпионских спутников. Но художник-эзотерик Виола всегда предпочитал политическому метафизическое, позволяющее увидеть Ничто, как в «Отражающем бассейне» (1979), или же макрокосм окружающего пространства в микрокосме капли воды, как в «Он плачет по тебе» (1976). И метафизическое в силу тонкости своих материй требовало чрезвычайно тонких, сложных, новейших и, конечно же, очень дорогих технологий — видимо, вовлеченность в мир высоких технологий и вела бывшего авангардиста к теперешним голливудским масштабам производства, с кинооператорами, профессиональными актерами, каскадерами, массовкой, спецэффектами и павильонными декорациями. Кажется, перелом случился около 1992 года, когда был сделан «Нантский триптих», входящий во все хрестоматии и учебники: по шокирующей документальности съемок родов и смертного одра он еще принадлежит тому первому, романтическому и авангардному периоду истории видеоарта, а квазиалтарной формой и сакральным содержанием, спекуляциями о (и на) таинстве рождения и смерти обращен к искусству будущего Билла Виолы. К торжественным барочным иконостасам, упрямо превращающим — преображающим — музей в храм искусства, даром что все боги его давным-давно оставили.
Когда надежды были большими. Как в песнях группы «Кино» можно обрести утраченное время
21 июня лидеру «Кино» Виктору Цою исполнилось бы 60 лет. Этот возраст еще недавно считался пенсионным, но для русского рока по нынешним временам это законная вторая молодость. Человек, который в 2022-м разменял бы седьмой десяток, оказался бы моложе Шевчука, Кинчева, Бутусова и Сукачева — и лишь немногим старше, например, Вадима Самойлова. Наверняка его ждали бы на летних фестивалях — тех, что еще проводятся, несмотря на «сложные времена». Еще больше ждали бы от него высказываний по поводу «сложных времен» — чью бы он занял сторону? Возродившееся «Кино» действительно выступает этим летом на больших опен-эйрах, но представить самого Цоя на этих фестивальных сценах — или в этом жестко поляризованном политическом контексте — совершенно не получается.
Про народных героев такого ранга всегда кажется: они уходят как будто специально, чтобы не принимать участия в чем-то, что начнется после них. Мы никогда не узнаем, что стало бы с Высоцким в перестройку, и не услышим комментариев Летова по поводу присоединения Крыма, так было угодно судьбе, ей виднее. По поводу Виктора Цоя, казалось бы, тоже понятно, чего он счастливо избежал: даже не «коммерциализации» русского рока (собственно, «Кино» со своими стадионными концертами успело выступить ее флагманом), а всей мелкотравчатой медийной суеты 1990-х: презентация нового CD в клубе «Вудсток», концерт в рамках тура «Голосуй, или проиграешь», съемки для журнала Cool, ну и так далее. В длинном подробном ролике с похорон Цоя, выложенном на YouTube, не видно ни Каспаряна, ни Гурьянова, зато много Айзеншписа, ходит совсем молодой еще Константин Эрнст, присутствует даже Александр Абдулов. К 1990-м, какими они обернулись для иных героев тех лет, все было готово — но судьба распорядилась иначе. Цой во всем последующем не участвовал, не состоял, не привлекался — и остался непререкаемой величиной, легендой, не подвергшейся эрозии. Но представить лидера «Кино» на предвыборном ельцинском концерте (или предположить, что он отказался бы от участия в нем) еще возможно, а вот вписать его в картинку лета 2022-го, где-то между отмененными концертами ДДТ и батальными сводками в телеграме Чичериной, — совсем не выходит. Эпоха ушла по-настоящему, это не дежурная фраза, никаких точек пересечения не осталось.
Эта непреодолимая пропасть становится особенно заметной на самом масштабном, наверное, мемориальном мероприятии, когда-либо устроенном в честь Цоя, — выставке-блокбастере в Манеже. Небывалый размах, сложнейший продакшен, море трогательных деталей вроде переписанного от руки отчета о концерте Duran Duran или специального стенда с цоевскими борсетками — и полное отсутствие какого-либо сообщения, истории о Цое, которую хотелось бы рассказать. Из выставки мы узнаем, что Цой был окружен такими-то людьми, записал некоторое количество музыкальных альбомов, играл на гитарах, бывал за границей; экспозиция могла бы называться «Жил такой парень». Показателен в этом смысле огромный зал, посвященный неснятому фильму Рашида Нугманова, — и рядом полтора постера про «Ассу»; по поводу того, что на самом деле было, надо как-то определяться, а с небывшего спрос невелик. Время, пережитое совсем недавно, становится теперь предметом чистой археологии: можно собрать все материальные артефакты, от плащей до авиабилетов, но живой картины из них не складывается. Каким образом «Кино» стало возможным именно в этой точке времени и пространства, почему оно стало именно таким, как это ощущалось тогда — здесь не то чтобы не дают ответов, а даже не задают таких вопросов. Судить тебе, дорогой зритель.
Наверное, кураторы могли бы сказать, что у каждого свой Цой и не стоит навязывать однозначных интерпретаций, и были бы в этом правы. Цоя действительно хватило на всех, и к каждому он повернулся своей особенной стороной. Песня «Кукушка» и песня «Мы ждем перемен» стали маркерами общественных страт, во всем другом противоположных. Ребятам из модных заведений интересен ранний, «лоу-файный» Цой, парни с панельных микрорайонов уважают позднего, героико-романтического. Сам цоевский лирический герой проделал путь от персонажа, иронически смотрящего на все происходящее со стороны, к человеку, переживающему все происходящее как извечную общую судьбу, то ли российскую, то ли мужскую, то ли вообще человеческую, — и местоимение «я» в его текстах уступило место слову «мы». А есть еще последний «Черный альбом», уходящий от героики к меланхолии (и от множественного числа первого лица возвращающийся к единственному), и та же «Кукушка», ставшая со временем гимном «силы-в-правде», слушается в нем как признание человека, от которого по инерции ждут чего-то героического — но он растерян, неуверен, потерялся в пути. И каждое цоевское настроение и мироощущение можно примерить на себя — и чувствовать при этом связь с чем-то общим, внутри чего всех этих разделений не существует.
Интересно, как совпали во времени (и, видимо, навсегда теперь разошлись в пространстве) два больших высокотехнологичных шоу, в которых на сцену выходят давно и безвозвратно покинувшие ее артисты, — российские концерты возродившегося «Кино» и лондонские шоу ABBA, представленной теперь в виде цифровых аватаров. Оба зрелища — крайне эмоциональные: люди плачут, переживают флешбэки из молодости, но, кажется, в этой гамме чувств есть небольшое различие. 3D-копии молодых ABBA существуют в каком-то иллюзорном, постчеловеческом мире — где люди уже сбросили ветхую плоть и обрели вечную дигитальную молодость, здесь все и навсегда молоды и красивы и вечно длится эйфорическая мелодия «Dancing Queen» — и это захватывающе, но и немного жутко. Концерты «Кино», напротив, подчеркивают дистанцию: Цой присутствует здесь как призрак, тень на экране, нарисованная картинка, иногда преднамеренно архаичная. Фигура отсутствия. Все как тогда, только саунд стал лучше, — но до этого «всего» не дотянуться, как до собственной молодости, и Цоя, который жив, на сцене нет. И это захватывающе, но и до боли печально.
Наверное, если можно говорить об исторической миссии «Кино», она заключалась в том, что песни Цоя для его первых фанатов стали неким курсом молодого бойца, тренировкой и защитой, которые пригодились в 1990-х. Война как вечное противостояние между землей и небом, крах привычной жизни как повод закрыть дверь и уйти в ночь, способность переживать любые испытания как картинку из фильма с Брюсом Ли — все это пригодится и на первой чеченской, и в мирной жизни эпохи первоначального накопления. Цой дал слова, риффы и общее стоически-бесстрастное мироощущение, которые помогли все это пережить, — но сам ничего из этого не прожил; песни про группу крови и бойцов, о траву вытирающих мечи, были спеты, когда тогдашние бойцы, выдохнув и перекрестившись, возвращались из Афгана, а никакой новой крови еще не предвиделось. Эти песни — идеальная рамка для будущих событий, которые их автор, может быть, предвидел, но не увидел. Глядя сегодня на отсутствующего на сцене Цоя, мы бессознательно возвращаемся к утраченному времени, когда никаких будущих трагедий и разочарований и никаких нынешних разделений — на ватников и либералов, бумеров и зумеров, айфон и шансон, патриотов и предателей, у каждого из которых свой Цой, — не было даже в проекте.
Цой — как всесоюзный одноклассник, который ушел раньше всех: мы будто бы пришли на встречу выпускников, подсчитываем новые морщины и делимся утраченными иллюзиями, а он остался молод и чист. Он спел про разные варианты нашей будущей судьбы — но спел так, как можно думать о них, когда они еще не прожиты, когда в них слышатся только обещания и надежды. Цой — это детство нынешней страны, пришедшееся на эпоху перестройки, когда ничего еще не произошло, но в каждом впервые появляющемся слове (будь то даже «хозрасчет», «суверенитет» или «шоу-бизнес») и возможном историческом повороте слышалось что-то манящее, обещание новой жизни, которая ждет впереди. Как и большинство воспоминаний детства, перестройка сегодня стерта из коллективной исторической памяти, песни «Кино» — то немногое, что осталось, как пресловутый вкус пломбира за двадцать копеек. Находясь в прямо противоположной точке исторической траектории, легко сделать вывод: то, что было обещано тогда, не сбылось или обернулось своей темной стороной, но силы и свежести цоевских песен это не зачеркивает: они возможны были в такое время, и только в такое. Даже для аудитории, по возрасту не заставшей этих обещаний и надежд, в музыке «Кино» все равно слышится напоминание о времени, когда надежды были возможны и в них не было никакой тьмы. Не говори с тоской — их нет, но с благодарностию: были.
Он и Оно. Как Он Кавара превратил время в искусство
В Нью-Йорке в возрасте 81 года умер Он Кавара. Умер в конце июня — точная дата смерти неизвестна, семья отказывается ее называть. Видимо, неизвестна и точная дата его рождения: по крайней мере, если верить биографиям в каталогах, где вместо возраста указывалось количество дней, прожитых им на момент вернисажа, получается расхождение с метрикой дней на десять. Ирония судьбы: маньяк точности датировок, весь жизненно-художественный проект которого состоял в отсчете времени, всемирно-исторического и личного, чуть ли не ежедневно сообщавший миру о своем существовании — картинами с датами, телеграммами «Я еще жив» и открытками «Я проснулся во столько-то», неизвестно, когда родился и когда умер. Вероятно, это тоже часть замысла. Однако то, что он умер, известно точно, и шутки более неуместны. Все пародии в жанре On Kawara Update — в них более всех преуспели интернет-артисты, напридумывавшие разнообразного софта, чтобы заменить машиной художника, который будто бы и трафаретами не пользовался, а каждую циферку выводил вручную, — забудутся. А Он Кавара останется — таким, каким он и хотел остаться.
К его некрологам трудно найти фотографию: Он Кавара не давал интервью, не появлялся на вернисажах, на снимках, которых почти что и нет, обычно виден со спины. Зато к его некрологам в Сети так и лезет контекстная реклама швейцарских часов. Опять же ирония судьбы: он вовсе не был дорогим художником. Рекорд, установленный весной на Christie’s в Нью-Йорке, какие-то жалкие 4,2 млн долларов за «классическую» картину с датой, по нынешним временам и учитывая «хрестоматийный» статус художника — три «Документы», одна Венецианская биеннале, ретроспективы в MoMA и Помпиду, — это смешной рекорд. Из некрологов публика с изумлением узнала, что Кавара, оказывается, успел прославиться в ранней юности — еще до отъезда из Токио. Судя по описаниям, успел прославиться гротескными рисунками с расчлененными телами, возможно, в духе Фрэнсиса Бэкона — уже тогда он увлекался западным искусством и западной философией, экзистенциализмом и психоанализом. Не надо увлекаться психоанализом, чтобы связать те токийские рисунки с атомной бомбардировкой Хиросимы и Нагасаки — якобы это было самое сильное переживание его отрочества. В конце 1950-х семья переехала в Мехико, он много путешествовал по стране, три года учился живописи в местной академии, пожил в Нью-Йорке, затем — в Европе, в Париже. В 1964-м Он Кавара вернулся в Нью-Йорк, чтобы осесть навсегда. Судя по описаниям, вернулся с абстракциями, куда включались обрывки слов, превращающиеся в геометрические структуры. Описания — все, что осталось от раннего Кавары: он уничтожил свои неканонические работы. Все, что было сделано до триптиха 1965 года: три красные картины с белыми надписями посредине, на левой — One thing, на правой — Viet-Nam, в центре — «1965». Он никогда не объяснялся, но нетрудно предположить, что в его тогдашнем пацифизме имелся японский оттенок, японское восприятие американской внешней политики. Но так или иначе с вьетнамского триптиха начинается канонический нью-йоркский Он Кавара. Тот, чье искусство будет через полгода представлено на долгожданной ретроспективе «Он Кавара — тишина» в нью-йоркском, естественно, Музее Гуггенхайма: годом отсчета станет 1965-й.
Вслед за вьетнамским триптихом была написана первая картина с датой — 4 января 1966 года. Хоть и после «Одного и трех стульев» Джозефа Кошута, но до «Параграфов» Сола Левитта, где термин «концептуальное искусство» впервые прозвучал по делу. Он Кавара был мгновенно опознан как концептуалист — из партии Романа Опалки, Ханне Дарбовен и всех, кто одержим рядами чисел или других знаков, служащих для измерения не то чтобы времени, а вечности и бесконечности, сколь бы абсурдной ни казалась задача, и кто готов во имя этого безнадежного дела ежедневно оставлять следы своего присутствия на земле. С конца 1960-х до 1979-го Кавара отмечал свое присутствие телеграммами с фразой «Я еще жив», открытками со словами «Я проснулся тогда-то» — с указанием точных места и времени, поэмами «Я встретил» — машинописными списками имен всех, кого он встретил за день, и атласами «Я пошел» — черно-белыми картами, на которых красной линией отмечались его дневные маршруты. Три последние серии были изданы книгами — каждая двенадцатитомником: в «Я проснулся» в общей сложности 4160 страниц, в «Я встретил» — 4790, в «Я пошел» — 4740. Искусствоведы пишут, что это — его ответ на теорию относительности: имена случайно встреченных и траектории случайно пройденного как личный способ измерения времени, с человеческой точки зрения — всегда сугубо личного. Времени всеобщему посвящена работа «Миллион лет», созданная в 1969-м, в год Вудстока и прилунения «Аполлона-11», и продолженная в 1993-м, когда у Кавары открылась годичная выставка в Dia Center. «Миллион лет» существует в виде двухтомника, где в первом томе «Прошлое — всем, кто жил и умер» буквально — бухгалтерскими рядами и столбцами — перечислен миллион лет, с 998 031 года до н. э. по 1969 год н. э., во втором томе «Будущее — последнему» содержится аналогичная летопись с 1993-го по 1 001 992-й. А еще «Миллион лет» отсчитывают с помощью аудиоинсталляций и живых перформансов, когда статисты до упаду читают «имена» годов. И хотя Он Кавара вроде бы дает миру шанс — аж до 1 001 992-го, оптимизма его искусство, особенно картины с датами, этот opus magnum художника, не внушает.
Картины с датами, известные как серия «Сегодня», более всего напоминают могильные плиты. Число, месяц, год — всякий раз они писались на языке и по правилам грамматики той страны, где Кавара пребывал в момент создания работы, а если страна не использует латиницу, тогда на эсперанто. Варьировались размеры, цвет фона и даже шрифт — неизменным оставался процесс нанесения белых акриловых цифр и букв на поверхность холста, вручную, без каких-либо приспособлений. Если полотно бывало не закончено до полуночи, его уничтожали, если закончено — вносили в специальный реестр. Законченные картины укладывались в особые коробки, выстланные сегодняшней газетой той страны, где писались, — коробки с газетами считались частью работы, но картины редко выставлялись вместе. Словно бы он не хотел давать зрителю единственно верной подсказки — каждый волен был устанавливать с этой датой свои персональные, интимные связи. Не найти подсказок и к тому, по каким кодам устанавливать связь с таким искусством в целом. Искать в нем влияние Сартра и Камю, Кейджа и «Флюксуса», Хиросимы и Нагасаки? Понимать как японскую приверженность ритуалу или как нью-йоркскую приверженность минимализму? Говорить о балансе между макро- и микроисторией, о жизни, превращенной в хеппенинг с заранее известным концом, о традиции memento mori в искусстве, о ее локальных и универсальных изводах? Или о том, наконец, что только в контексте такого искусства швейцарские часы из контекстной рекламы обретают смысл благороднейшего символа.
Образ действия. В одиночку
История одного поступка. Как мы вышли из тезисов Лютера
Бог весть почему, но нам нравится, когда исполинское, неповоротливое, тысячеглавое историческое дело можно вывести из маленького приватного поступка — или иногда даже не столько поступка, сколько реакции на обстоятельства, сдавившие одну-единственную человеческую личность. Стакан воды, опрокинутый герцогиней Мальборо на юбки королевы Анны, привел к окончанию Войны за испанское наследство и к Утрехтскому миру, перекроившему карту двух континентов. Камиль Демулен, вскочив в гневе на столик парижского кафе, начал Великую французскую революцию. Заблудившийся под Ватерлоо маршал Груши погубил уже почти взявшего реванш Наполеона.
Ну и вот еще в том же духе: 31 октября 1517 года августинский монах Мартин Лютер приколотил свои «95 тезисов» к храмовым дверям — и так, мол, началась Реформация. Тоже выглядит в духе «Всемирной истории, обработанной Сатириконом». Во-первых, что за двери? Явно не Виттенбергский собор, который часто поминают по этому поводу даже и в учебниках; источники XVI века называют церковь Всех Святых, дворцовую капеллу при замке саксонского курфюрста. Но помянутые источники — поздние, особых оснований для того, чтобы слепо им верить, нет.
(Что в тот день Лютер направил послание с тезисами относительно доктрины индульгенций Альбрехту Бранденбургскому, архиепископу Майнцскому, — это более достоверно. Тезисы, по условиям того времени, это то, что в современной академической практике называется «положения, выносимые на защиту». Предмет для ученого диспута. Можно его как угодно широко публиковать, но желательно при этом, коль скоро речь идет о богословии, уведомить вышестоящие церковные инстанции.)
То есть было ли в действительности то происшествие с вдохновенным монахом, прибивающим плакат к церковным вратам, которое увековечено во множестве сладких картинок (от старинных гравюр до вышедшего в 2003 году фильма «Лютер» с Джозефом Файнсом в главной роли), — неизвестно. Зыбь, туман.
Зато дальше посыпались вещи одна весомее другой.
Еще до конца 1517 года Лютеровы тезисы против индульгенций, традиционной покаянной доктрины и прерогатив римского папы разошлись — слава печатному станку! — в сотнях экземпляров по всему немецкоязычному краю. Семь лет спустя под знаменем религиозной свободы восстают германские крестьяне. Восемь лет спустя великий магистр Тевтонского ордена секуляризирует земли ордена и присваивает их себе, новоявленному герцогу Пруссии. Десять лет спустя орава международного контингента с серьезным участием немецких ландскнехтов-лютеран разоряет папскую столицу. Четырнадцать лет спустя против католического императора Священной Римской империи вооружаются шесть имперских князей и одиннадцать вольных имперских городов. Семнадцать лет спустя от Рима окончательно отпадает Англия, примеру которой следуют королевства Скандинавии. Пятьдесят лет спустя присоединяются Нидерланды. Проповедники все умножающихся протестантских толков наводняют Европу, троны шатаются, тысячелетнее здание послеримской Европы разваливается на глазах. Сто один год спустя выбрасыванием императорских наместников из дворцового окна Пражского Града (вот и еще одна мелкая драма на старте большого события) начинаются монструозные бедствия Тридцатилетней войны. Еще пару лет спустя, в 1620-м, группа английских приверженцев одного из радикальных направлений протестантизма отплывает из Плимута на корабле «Мэйфлауэр» в сторону американского континента, и из этого много чего последует — от Дня благодарения до президента Трампа.
Мы живем в мире, который создан Реформацией. Ну или Реформацией и Контрреформацией, если совсем точно. Административные и культурные границы, фундаментальные правовые понятия, расхожие истины общественных наук — все они восходят к великому перевороту, покорежившему тогда европейскую цивилизацию. Информационные технологии и джаз, школьное образование и экзистенциализм, большие дела любого преуспевающего банка и минималистская мебель, стоящая в его офисе, — тоже разнокалиберные отзвуки пресловутого лютеровского поступка.
И уже нет смысла пытаться восстанавливать по часам последовательность действий Лютера тогда, 31 октября 1517-го. Гораздо интереснее разобраться именно с последствиями, в том числе отдаленными.
Веберовская «Протестантская этика и дух капитализма», влияние беспощадного кальвинистского благочестия на искусство, музыку, архитектуру, экономику и даже такое глубоко, казалось бы, секулярное дело, как часовое ремесло. Но в пятисотлетней истории протестантизма есть и более витиеватые сюжеты. Как непримиримые противники — английский король Карл II и пуритане — сообща создали, сами того не зная, стандарт классического мужского костюма? Почему в православной Российской империи к протестантским идеям с равным энтузиазмом обращались как сторонники, так и противники официальной церкви? Отчего именно протестанты, столетиями делившиеся на все новые деноминации, затеяли экуменизм? И отчего протестанты же, которым вроде как положено, по общему мнению, блюсти свободу религиозного духа, придумали само понятие «фундаментализм» — причем не как кличку для чужого мракобесия, а как гордое название для собственного мировоззрения? Какая связь между недобитыми гуситами, политикой Екатерины II и советскими горчичниками? Как идеологи кровавой религиозной розни оказывались провозвестниками кротчайших идей демократического общества? Герои этих историй не всегда действовали по строгому плану и вообще не всегда верили, что человеческой воли достаточно для того, чтобы добиться чего-то хорошего. Но зато, наверное, каждый из них мог бы повторить за Лютером: ich kann nicht anders — «я не могу иначе».
Догнать войну. Как фотограф Роберт Капа написал самую страшную книгу о войне
«Чем я могу быть полезен фотографу?» — спросил Роберта Капу американский подполковник, рейнджеры которого топтались, готовясь к наступлению, под Неаполем. Капа ответил, что «пытается догнать войну». Гениальная формула жизни и профессии. Возможно, более гениальная, чем хрестоматийная: «Если вам не удалось что-то снять, значит, вы подошли недостаточно близко».
Тогда, осенью 1943 года, Капа, несмотря на свои тридцать лет, был уже величайшим военным репортером, непревзойденным и поныне. Он был бы велик, даже если бы сделал за свою жизнь всего три снимка. «Смерть республиканца» (1936): у деревни Черро Мур, что к северу от Кордовы, продолжает свой бег, ловит выпавшую из рук винтовку уже мертвый испанский боец. «День „D“» (1944): из 106 фотографий высадки в Нормандии, на проклятом «берегу Омаха», лондонская лаборатория загубила 98, но размытое из-за перегрева изображение на уцелевших восьми мистически транслирует предсмертное отчаяние джи-ай в кровавой полосе прибоя. «Шартр, 18 августа 1944 года»: пир победителей, освобожденные от нацизма мещане, как нацисты, глумятся над обритой наголо «немецкой подстилкой». Все войны мира — на этих снимках.
Его книга «Скрытая перспектива», вышедшая в 1947 году, как бы мемуары, а на самом деле — настоящий, отменный роман о любви в той же степени, что и о войне. Если бы не война, Капа не встретил бы в доме английских друзей розововолосую Пинки. Но, подразнив, та же война превратила их роман в пытку на расстоянии: то высадка в Сицилии, то освобождение Парижа срывали их встречи. А если не высадка, то приступ аппендицита у Пинки, робость вояки Капы перед швейцаром, не пускающим их в номер, или его же разудалая фантазия. Обряженная, по его гениальному замыслу, в униформу Пинки, вместо того чтобы контрабандой улететь к нему во Францию, оказалась, заподозренная в шпионаже, в контрразведке.
«Пинки держала руки в карманах. „Через несколько часов ты вернешься на свою войну“. — „Я должен ехать“. — „Должен добыть еще одну смешную историю для своей коллекции“. Я не смог на это ничего ответить, даже под покровом темноты. „Я стала некрасивой. Если ты меня бросишь, я совсем зачахну“».
Чистый Хемингуэй, да? Ну, понятно: Хэм опекал Капу еще в Испании, учил писать. Но диапазон интонаций, которыми владеет Капа, неизмеримо шире. Вот голодный и зачисленный Америкой в «потенциально враждебные иностранцы» венгерский еврей-антифашист Эндре Фридман, alias Капа, находит под дверью конверт: контракт с журналом Collier и чек на полторы штуки. Это же классический зачин нуара: гуляющий сам по себе сыщик получает задание. А похождения Капы с пьяными девицами, его прогулки, как по барам, по судам конвоя, пересекающего Атлантику, — чем не Ивлин Во.
Но главное — не литературный дар Капы, тем более не узнаваемость чужих интонаций в его тексте. Главное — то, что в 1947 году такая книга просто не могла появиться. Она залетела из будущего, в котором станет возможным дистанцироваться от войны.
Вот на базе «летающих крепостей» летчики обучают Капу заумным разновидностям покера, обчищая до нитки. А вот они же возвращаются с задания. «Люк кабины открылся, и то, что осталось от парня, сидевшего в ней, спустили вниз и передали врачам. Он стонал. Два следующих … уже не стонали». С пилотом «вроде бы было все в порядке». «Я подошел поближе, чтобы снять его крупным планом. Внезапно он остановился и закричал: „Вот таких снимков ты и ждал? Фотограф!“» Как не усмотреть влияние Джозефа Хеллера, если бы не одно «но»: Хеллер напишет «Уловку 22» лишь в 1961 году.
Ветераны еще не дописали самые первые романы о войне, и каждый из них был булыжником «окопной правды»: Норман Мейлер, Виктор Некрасов, Джеймс Джонс. А Капа уже травил байки.
Впервые оказавшись на фронте, решил справить нужду на минном поле: час ждал саперов. Первую бомбежку проспал. Только испытал страх и гордость за то, что получил первое ранение, как догадался, что его просто треснуло камнем по спине. Устроил вечеринку в честь Хэма и напоил учителя до того, что тот в тыловом Лондоне разбился на машине. Первый раз прыгнул с парашютом — и до утра проболтался на дереве. Города в этой книге освобождают сдуру-спьяну, а освободив, бегут по девочкам и погребкам.
Но вместе с тем это одна из самых серьезных и страшных книг о войне. Капа не бахвалится своим героизмом: он просто снимал себе и снимал, попутно мутя интриги с редакторами-заказчиками. Так снимал, что не помнил, как доснимался на «берегу Омаха» до такой степени, что рухнул замертво от переутомления. Помнит, как хлынули сверху пух из солдатских курток и кровь: немецкий снаряд срезал верхнюю палубу десантного судна.
Так снимал, что запечатлел «последнего убитого» джи-ай — уже в Германии. «Я вышел на балкон и, стоя в двух ярдах от капрала, навел камеру на его лицо. Щелкнул затвор — моя первая фотография за несколько недель. И последняя фотография, на которой этот мальчик еще жив. Напряженное тело пулеметчика обмякло, и он упал в дверной проем».
Так снимал, что, увидев в газете заголовок «Война в Европе окончена», подумал лишь: «Больше незачем по утрам подниматься с постели».
И все-таки зачем он догонял войну, пока она не догнала его во Вьетнаме и уже не отпустила в мир живых? Соблазнительно увидеть в этой гонке форму патологии, болезнь, жажду смерти. Но для Капы сама фотография была войной: он воевал, снимая. Лишь однажды в книге мелькает слово «ненависть»: «Я ненавижу нацистов и полагаю, что мои фотографии станут хорошей антинацистской пропагандой». Но это — так, это Капа сочиняет челобитную британскому консулу в США: что он еще мог написать.
Но несколько раз ненависть и ярость действительно прорывают поток баек. На похоронах итальянских мальчишек-партизан, сражавшихся, пока «взрослые», теперь лицемерно приветствующие американских солдат, выжидали, чья возьмет. И на испанской границе зимой 1944 года. В Испании он начинал свою военную эпопею, там погибла под гусеницами танка его подруга и компаньон Герда Таро. Республиканцы, дравшиеся за Францию, верили, что с минуты на минуту последует приказ перейти границу и смести Франко. Командование разрешило 150 из них навестить родные деревни: на горных перевалах все они полегли в снегу, как в тире, расстрелянные фалангистами.
Казалось, сколько смертей видел и снимал Капа — пора бы и привыкнуть. Но, когда он пишет об этих смертях, он почти задыхается. Нет, он так и не привык к войне. И догонял ее, чтобы взять реванш и выиграть свою первую войну, которую в 1939 году проиграл в Испании.
Кадры во спасение. Как парижский банкир пытался спасти мир фотографией
Когда мир катится в тартарары, кто-то подталкивает его, кто-то пытается убежать от неизбежного, а кто-то торопится собрать разлетающиеся во все стороны осколки реальности в тщетной надежде остановить падение. В XIX веке маленький француз иностранной крови поставил Европу под ружье. Через сто лет другой маленький француз нефранцузской крови попытался остановить войну. И не громким словом, как это водится у французов, не большими деньгами, не промышленным шпионажем, а самым безобидным вроде бы «оружием» — фотографией.
Парижский банкир Альбер Кан начиная с 1908 года потратил уйму денег и сил на то, чтобы, разослав фотографов по всему миру, получить 72 000 слайдов, изображающих этот самый мир во всем многообразии. И в цвете — что было принципиально важно. Вышедший на рынок за год до начала проекта Кана и запатентованный в 1903-м братьями Люмьер процесс цветной фотосъемки «автохром» пленил разум банкира, который поверил в то, что если люди увидят красоту своей планеты, то откажутся стрелять друг в друга. К 1914 году «Архив планеты» Альбера Кана насчитывал уже десятки тысяч слайдов, но мир и не думал останавливать надвигающийся на него каток Первой мировой. Правда, и Кан тоже не думал останавливаться — он гонял своих посланцев по земному шару целых 22 года, пытаясь поймать то, что уходило в небытие прямо у него на глазах.
Родиться евреем во Франции в 1860 году было не самой лучшей идеей. Но родиться евреем в Эльзасе, который в 1871 году Франция отдала Германии и позор этот оплакивала многие годы, было совсем никуда. Семья Авраама Кана, как и многие иудейские семьи Эльзаса, решила остаться в подданстве Франции и двинулась на Запад. В 16 лет мальчик оказался в Париже, а в 19 обрел новое имя — Альбер. Его отец был скотопродавцем, но Альбер поступает клерком в знаменитый банк братьев Гудшо, а в свободное время готовится сдать экзамены на степень бакалавра искусств, а потом и на диплом юриста. И тут ему в первый раз действительно повезло — его учителем, а затем и ближайшим другом стал молодой выпускник Эколь Нормаль Анри Бергсон. В какой-то степени это была двойная жизнь — стремительная карьера в банковском деле и остроинтеллектуальный круг, в котором будущий миллиардер был принят благожелательно. Позже он скажет, что встречался со всеми замечательными людьми своей эпохи. И он не погрешит против истины, с одним уточнением: со всеми, кого он считал самыми замечательными: Роденом, Эйнштейном, Полем Валери, Анатолем Франсом и, конечно, Бергсоном.
Деньги нашли Кана быстро — сначала служба на семью Гудшо, потом свой банк. Первый действительно значительный доход ему принесли операции с акциями компаний по добыче золота и алмазов в Южной Африке, а потом дела на Востоке, особенно в Японии, где его банк работал с императорским домом. Судя по этой бизнес-географии, Кан был хитер и умел рисковать. Но в своей «другой» жизни это был один из самых прекраснодушных мечтателей Парижа. Пока его собрат по крови и коллега по банковскому делу Эдмон де Ротшильд скупал земли Палестины, чтобы вырастить сад для одного-единственного народа, Альбер Кан решил спасти мир или, если не получится, хотя бы сохранить память о последних годах его невинности.
Его фотографы отсняли последние годы Османской и Австро-Венгерской империй, последние, через пару лет снесенные традиционные деревни кельтской Ирландии, непоруганные еще балканские земли, главного акселерата Земли — США, доживающие последние годы еврейские улочки Вены, дворцовые церемонии в Пекине. Они присылали слайды из Вьетнама, Монголии, Бразилии, Бенина, Египта, Швеции, Норвегии. Всего из 50 стран.
Конечно, это был утопический проект. Доморощенная антропология, где визуальные красоты, а совсем не аутентичность того или иного явления диктовали объект для «исследования». Однако в одном Кан обогнал свое время: он увидел в фотографии en masse — неавторской, безличной, атакующей зрителя несметным своим количеством — то, что мы оценим только к концу XX века: не столько документ, сколько потрясающий инструмент коллективной памяти.
Вся эта этнография закончилась к 1930 году. Биржи в очередной раз обрушились, и Кан разорился. После него остался музей с тем самым «Архивом», прекрасный сад при нем и доброе имя. Говорят, что он был так застенчив, что существует чуть ли не один-единственный его внятный фотопортрет. Что, впрочем, и понятно: в масштабе его размышлений один человек не стоит портрета, он же портретировал целую планету.
Призраки коммуниста. Как советский замполит захватил корабль, чтобы устроить новую революцию, и что с ним сделали
«В ноябре 1984 года, незадолго до того, как в Советском Союзе к власти пришел Горбачев, к югу от Великих отмелей всплыла советская подводная лодка класса „Тайфун“. Вскоре, видимо из-за проблем с радиацией на борту, она погрузилась на большую глубину. Согласно неподтвержденным данным, некоторым членам экипажа удалось спастись. Однако правительство СССР и правительство США неоднократно заявляли, что ничего подобного тому, что вы сейчас увидите, на самом деле не происходило».
Такой преамбулой начинался вышедший в прокат 2 марта 1990 года фильм «Охота за „Красным Октябрем“». В первых сценах фильма командир советской подводной лодки Марко Рамиус (Шон Коннери) переламывает шею хитрому и въедливому замполиту Ивану Путину (Питер Фёрт), единственному человеку, помимо самого Рамиуса, который знает о том, что, согласно приказу начальства, они должны провести учения и вернуться на базу. Затем Рамиус объявляет младшему экипажу, что лодке приказано попробовать незамеченной дойти до берегов США, а офицерам сообщает, что настало время для того, о чем они давно мечтали, — сдаться американским властям.
Все это происходит на новейшей советской атомной подводной лодке. «Красный Октябрь» оснащен двумя двигателями: один обычный, второй — революционный и абсолютно уникальный: он бесшумен настолько, что его не может зафиксировать даже самое чувствительное оборудование. Одним словом, «Красный Октябрь» — сверхсекретная разработка, и попадание ее в распоряжение американцев станет чувствительным ударом по СССР.
Советское правительство, узнав о дезертирстве Рамиуса и его экипажа, дает приказ Военно-морскому флоту найти и уничтожить подлодку вместе с командой. ВМФ США тоже обеспокоен — и внезапным исчезновением неопознанной лодки, направляющейся к берегам США, с радаров (это «Красный Октябрь» включил второй двигатель), и тем, что Северный флот СССР вывел в море все свои корабли и поднял в воздух истребители. В одно мгновение мир оказывается на пороге ядерной войны.
За два года до «Охоты за „Красным Октябрем“» его режиссер Джон Мактирнан снял один из самых известных боевиков в истории — «Крепкий орешек». В нем Брюс Уиллис играл офицера полиции Джона Макклейна, обезвреживающего отряд террористов. В лице Макклейна на экран вышел новый тип героя: он по-прежнему был силен и бесстрашен, но вместо непробиваемой маскулинности демонстрировал эмоциональную уязвимость, местами сентиментальность, склонность к ошибкам и готовность их признать. В «Охоте за „Красным Октябрем“» этот новый для американского кинематографа тип героя получил продолжение.
Главный советский персонаж Марко Рамиус харизматичен и, как часто бывало с советскими персонажами в американских фильмах времен холодной войны, необъяснимо загадочен: истинная мотивация его побега до последних сцен фильма не ясна. Только в финале мы узнаем, что секретную подлодку он гонит к берегам США не для того, чтобы красиво пожить, а для того, чтобы положить конец холодной войне: мирно сдать новейшее оружие до того, как им решат воспользоваться по-настоящему. В стане американских военных, судорожно пытающихся решить, что делать с невидимой советской лодкой, приближающейся к американским берегам, главным персонажем был Джек Райан (Алек Болдуин) — аналитик ЦРУ, бывший морпех, заново научившийся ходить после аварии на военном вертолете. Он панически боится летать, нежно любит свою маленькую дочь, настойчив, искренен, умен, сообразителен и, конечно, находится в отличной физической форме, позволяющей ему бесшумно подтягиваться даже с пистолетом в руке, но все же предпочитает решать проблемы умом, а не физической силой. Джек Райан был настолько хорош, что после «Охоты за „Красным Октябрем“» появился еще в нескольких фильмах: в «Играх патриотов» и «Прямой и явной угрозе» его играл Харрисон Форд, в «Цене страха» — Бен Аффлек, в «Джеке Райане: Теория Хаоса» — Крис Пайн, в сериале «Джек Райан» — Джон Красински.
«Охота за „Красным Октябрем“» — это два часа своего рода телепатического общения между Рамиусом и Райаном. Сложив все известные ЦРУ данные про Рамиуса, Джек Райан приходит к выводу, что «Красный Октябрь» плывет не атаковать ядерными ракетами американские города, а сдаться и передать США технологии новейшей советской подлодки. Особенных доказательств у него нет — просто он так чувствует и убеждает руководителей ВМФ довериться его интуиции. Рамиус и Райан не могут поговорить: один находится глубоко в море на лодке, отключившей все каналы связи, другой мечется между кабинетами военачальников, военными базами и подводными лодками, шаг за шагом приближаясь к «Красному Октябрю». Оба тщательно пытаются просчитать следующие ходы, чтобы с другой стороны не усомнились в мирных намерениях, и очень нервничают. Почти как в известном психологическом тренинге, где нужно отклоняться назад, надеясь на то, что партнер не даст упасть, главные герои фильма — говорящие на разных языках, воспитанные в условиях идеологического противостояния своих стран, враги по долгу службы — решают довериться друг другу, надеясь, что оппонентом окажется такой же изнуренный холодной войной человек.
В 1990 году мало у кого уже были сомнения, что Советский Союз доживает последние дни: из стран Восточной Европы выводили войска, республики одна за другой объявляли о своем суверенитете, руководящая роль КПСС была отменена. На этом фоне фильм о том, как советский военнослужащий мечтает сдать американцам советскую подлодку, чтобы положить конец холодной войне, выглядел актуальной и в меру наивной агиткой. Голливуд демонстрировал, что и в страшном СССР живут хорошие люди, мечтающие о мире во всем мире, и что при желании с ними всегда можно найти общий язык. Преамбула фильма, намекавшая на то, что подобный прецедент имел место в реальности и что правительства обеих стран информацию о нем скрывают, лишь усиливала этот гуманистический посыл. Между тем у главного героя Марко Рамиуса действительно был реальный прототип: капитан третьего ранга Валерий Саблин. Его история, однако, была не такой духоподъемной.
Вечером 8 ноября 1975 года в каюту командира противолодочного корабля «Сторожевой», стоявшего на рижском рейде, Анатолия Потульного вошел его заместитель по политической работе Валерий Саблин и доложил, что на корабле ЧП — матросы устроили пьянку в самом нижнем отсеке корабля, где было установлено гидроакустическое оборудование для обнаружения подводных лодок. В СССР второй день отмечали 58-ю годовщину Октябрьской революции, но пьянка на корабле была грубейшим нарушением устава, и Потульный пошел разбираться. Спустившись в гидроакустический отсек, он, однако, не обнаружил ни одного матроса — на полу лежал матрас, пара художественных книг и адресованное ему письмо. В следующий момент он услышал лязг закрывающегося люка — Саблин поместил командира корабля под арест. В письме он объяснял свой поступок: «Это заточение — вынужденная мера. Мы не предатели Родины, наши цели чисто политические: выйти на корабле в море и через командование добиться от ЦК и советского правительства выступления по телевидению с критикой внутриполитического положения в стране».
Валерий Саблин родился в 1939 году в семье потомственных моряков. В 1956 году он поступил в училище, где внезапно осознал, что жизнь в СССР полна несправедливости и неравенства: сына адмирала снимают с занятий, чтобы повидаться с отцом, а сыну колхозницы даже забывают сообщить, что на КПП его уже несколько часов ждет мать. Вопрос о неравенстве родителей курсантов Саблин пытался поднять на политсобрании, но над ним посмеялись. Следующее политическое выступление Саблина состоялось спустя несколько лет: в 1962 году, окончив училище, вступив в партию, женившись и служа лейтенантом на Северном флоте, он написал письмо Хрущеву, в котором сетовал на то, что реальная жизнь в СССР слишком далеко отошла от марксистско-ленинской теории, и призвал очистить партийный аппарат от взяточников и бюрократов. Письмо было перехвачено, Саблину сделали выговор в обкоме, задержали на год очередное повышение, но этим все ограничилось.
В 1969 году, отказавшись от карьеры боевого офицера, Саблин поступил в Военно-политическую академию, рассчитывая углубленно заняться изучением коммунизма, в который по-прежнему верил беспрекословно, но быстро понял, что в академии к политподготовке относятся формально. Его же действительно беспокоило то, что жизнь в СССР ни в чем не походила на коммунизм: всюду царили бардак, халатность и безразличие. Саблин считал, что виноват в этом непомерно разросшийся аппарат сытых партийных чиновников. Позднее в письме жене он признавался, что долгое время был либералом, уверенным, что все можно поправить и что для этого достаточно «написать одну-две обличительные статьи». Академия разрушила его веру в то, что указанием на проблему можно чего-то добиться: «государственно-партийная машина настолько стальная, что любые удары в лоб превращаются в пустые звуки». Саблин сделал вывод, что ломать машину надо изнутри, используя ее же броню.
К концу учебы в академии он стал мечтать о «свободной пропагандистской территории корабля», где сможет наконец жить в соответствии со своими идеалами. В 1973 году он получил назначение заместителем командира по политической работе на новый корабль Балтийского флота «Сторожевой». Саблин быстро нашел общий язык и с офицерским составом, и с матросами — им нравился демократичный офицер, которому интересна их жизнь, их взгляды на происходящее в стране и их нужды. В 1975 году, во время одного из плаваний, он понял, что ждать больше нечего — пора действовать. В течение следующих месяцев он готовился: составил план захвата корабля, купил в хозяйственном магазине шесть висячих замков, изучил навигационный курс от Риги до Ленинграда, записал на пленку обращение к советскому народу и отослал прощальные письма родителям и жене.
Как потом установит следствие, 8 ноября 1975 года на борту «Сторожевого» находилось 194 человека: 15 офицеров, 14 мичманов, 165 старшин и матросов. Во время ареста Потульного у матросов был киносеанс, поэтому, заперев командира, Саблин собрал в кают-компании ничего не подозревающих офицеров и мичманов, чтобы рассказать им свой план. План состоял в том, чтобы взять курс на Кронштадт, встать бок о бок с крейсером «Аврора», потребовать от властей эфирного времени на телевидении и обратиться к гражданам Советского Союза с призывом к новой революции: «Наш народ уже значительно пострадал и страдает из-за своего политического бесправия. <…> Сколько вреда принесло и приносит волюнтаристское вмешательство государственных и партийных органов в развитие науки и искусства, в развитие вооруженных сил и экономики, в решение национальных вопросов и воспитание молодежи. Мы, конечно, можем миллион раз хохотать над сатирой Райкина, журнала „Крокодил“, киножурнала „Фитиль“, но должны же когда-то появиться слезы сквозь смех по поводу настоящего и будущего Родины. Пора уже не смеяться, а привлечь кое-кого к всенародному суду и спросить со всей строгостью за весь этот горький смех».
Саблин предложил офицерам и мичманам взять игральные шашки и проголосовать: белая за участие в восстании, черная — против. В кармане он держал заряженный пистолет и честно предупредил собравшихся, что готов применить оружие, если что-то будет угрожать революции, но заставлять под дулом переходить на свою сторону он никого не собирается — все несогласные будут временно помещены под арест, пока не появится возможность высадить их с корабля. За проголосовали почти все мичманы и три офицера, тех, кто проголосовал против, Саблин запер в помещениях корабля. Среди оставшихся на свободе оказался старший лейтенант Фирсов — он воздержался от голосования и в общей суете вышел из кают-компании, пробрался на носовую часть корабля, соскользнул по тросу на якорную бочку, откуда перебрался на стоявшую рядом со «Сторожевым» подводную лодку (в честь празднования годовщины революции корабли стояли на рейде в парадной расстановке) и рассказал дежурному, что политрук захватил корабль. Фирсову не поверили, но отвели к командиру подлодки, тот тоже не поверил, решив, что лейтенант пьян.
А в это время на борту «Сторожевого» Саблин выступал перед матросами, вышедшими из кинозала после просмотра «Броненосца „Потемкин“». Он повторил им свой революционный план, и его с энтузиазмом поддержали. Как вспоминал матрос Шеин, «Броненосец „Потемкин“», видимо, неспроста выбранный Саблиным для просмотра матросами в тот вечер, сыграл свою роль: «Мы помнили, как при возвращении с Кубы на обед были выданы сухари с мучным червем. Мы возмущались, а помощник командира по снабжению уверял нас, что мучной червь безвреден. Но есть никто не стал. Теперь вспомнили и те сухари».
После выступления Саблину доложили, что старший лейтенант Фирсов, по-видимому, покинул корабль. Начало операции было назначено на утро, когда по плану корабль должен был отправиться на ремонт, но из-за побега Фирсова Саблин приказал рубить канаты около 23 часов. «Сторожевой», управляемый в основном матросами, успешно совершил сложнейший разворот и устремился к открытому морю.
Выход «Сторожевого» из порта на всех скоростях не оставил сомнений, что корабль захвачен. Позвонившему на капитанский мостик командующему Балтийским флотом Анатолию Косову Саблин заявил, что больше не подчиняется советскому правительству. Балтийский флот подняли по тревоге, корабли, стоявшие в парадном расчете вместе со «Сторожевым», отправили ему вдогонку. Министр обороны СССР маршал Андрей Гречко, отдал приказ: «Догнать и уничтожить».
К утру на самом «Сторожевом» революционное оживление стало сменяться паникой. Над кораблем кружили истребители-бомбардировщики Су-24 и ракетоносцы Ту-16, а вокруг стоял конвой из боевых катеров, команды которого демонстрировали экипажу «Сторожевого» автоматы Калашникова — они готовы к абордажу. Несколько матросов не выдержали. Они пробрались к радиолокационному посту, освободили Потульного, вскрыли арсенал с оружием. В это же время, вместо того чтобы подчиниться очередному приказу командования застопорить ход корабля, Саблин бросил им в эфир революционное обращение, в ответ авиация наконец нанесла первый удар. Удар пришелся на рулевое управление, корабль встал в тот момент, когда на капитанский мостик ворвался Потульный. Он выстрелил Саблину в ногу и сдал его советским властям.
Саблин был патриотом и в письме, оставленном арестованному Потульному, отмечал, что немедленно вернет ему командование кораблем, если вдруг начнутся военные действия, а в заготовленном обращении к советскому народу добавлял: «Мои товарищи просили передать, что в случае военных действий против нашей страны мы будем достойно защищать ее». Марко Рамиус готов был пожертвовать боеспособностью страны и сознательно вел «Красный Октябрь» в руки врага, пусть и с благородными целями заботы обо всем мире. Валерий Саблин вел захваченный корабль в сторону Ленинграда, Марко Рамиус — к берегам США. Что общего было у Саблина с Рамиусом? Как история неудавшейся революции превратилась в историю про перебежчика? Удивительным образом ключевую роль в этом сыграли не голливудские сценаристы, а советские органы.
После того как Потульный сдал мятежный «Сторожевой» советским властям, под следствие взяли весь экипаж, но до суда дошло лишь дело Валерия Саблина и старшего матроса Александра Шеина (он был единственным, с кем Саблин заранее обсуждал готовящееся восстание). Военная коллегия Верховного суда СССР признала Саблина виновным по статье 64 п. «а» УК РСФСР — измена Родине — и приговорила к высшей мере наказания — расстрелу. Александра Шеина, как пособника в этом преступлении, приговорили к восьми годам заключения. 3 августа 1976 года Саблина расстреляли.
О восстании на «Сторожевом» обычные граждане СССР ничего так и не услышали, в прессе о нем не рассказывали. Но среди военных, конечно, ходили слухи. Не меньше слухов было и на Западе. Развязка восстания происходила в Ирбенском проливе — всего в 43 милях от территориальных вод Швеции. Шведские пограничники видели на своих радарах непонятную активность советского военного флота и не держали этого в секрете от мировой общественности.
Официальных комментариев о том, что же все-таки происходило 7 и 8 ноября 1975 года, СССР никогда не давал, но неофициально продвигал версию о советском офицере, который хотел перебежать на Запад и угнал корабль, чтобы сдаться шведским властям в их территориальных водах. Технически «Сторожевой» действительно держал курс на Швецию: из Рижского залива он выходил не по короткому пути через пролив Вяйнамери, а по длинному — через Ирбенский пролив, с выходом в открытое море. Но никакой политики за этим решением не было: на «Сторожевом» просто не было навигационных инструкций для прохода по неудобному и опасному для большого корабля Вяйнамери. К тому же, уже оказавшись в окружении, Саблин на выходе из Рижского залива попробовал избавиться от погони и направил корабль к территориальным водам Швеции. В 1975 году следствие долго искало основания, чтобы обвинить Саблина в попытке угнать корабль на Запад, но в конце концов вынуждено было признать: «Оснований для утверждения о намерении увести корабль в Швецию в ходе расследования не выявлено». В СССР Саблина судили за попытку изменить государственный строй, но на Запад такое объяснение отправлять не рискнули, опасаясь, что хоть сколько-то правды об этой истории придаст Саблину героический ореол и сделает его новым мучеником в глазах врагов СССР. В западных газетах происшествие было представлено как неудавшийся побег на Запад — и именно в этом качестве было рассмотрено в первой научной работе, посвященной этим событиям.
В 1982 году морской офицер Грегори Д. Янг, студент адъюнктуры ВМС США со специализацией в национальной безопасности, защитил магистерскую диссертацию по теме «Мятеж на „Сторожевом“. Пример инакомыслия на советском флоте». Янг провел невероятную работу, нашел свидетелей и источники и реконструировал события: захват корабля, курс на Швецию, побег одного из моряков, погоня, приказ остановиться с обещанием помилования, отказ остановиться, авиаудары по кораблю, потеря управления, сдача властям. Янг сумел узнать даже то, что во время первого авианалета летчик перепутал корабли, первый удар пришелся по другому судну. Он писал, что Саблин был приговорен к смертной казни, но отмечал, что один из его информантов утверждал, что были расстреляны еще 82 члена экипажа, участвовавших в восстании.
Во введении Янг отмечал, что его источники сложно назвать надежными. Он разместил в эмигрантских газетах объявление, что ищет людей, служивших в советском флоте и имеющих сведения о мятеже, произошедшем в 1975 году. На объявление откликнулись пять человек, на рассказах которых, а также на информации, полученной от журналистов, специализирующихся на Советской армии, и строилась диссертация. Больше всего в этой истории Янга волновали возможные причины мятежа. Поэтому он довольно подробно разбирал главные проблемы Советской армии, которые могли спровоцировать экипаж на выступление: дедовщина, плохое продуктовое снабжение, высокое потребление алкоголя, низкий уровень бытовых условий, этнические конфликты, общий идеологический упадок. Янг представлял дело Саблина как свидетельство упадка Советской армии — и деградации всей советской системы. Из революционера-одиночки, мечтающего вернуть страну к идеалам коммунизма, Саблин превращался в бунтаря, уставшего от тоталитарной системы и готового на отчаянный побег ради лучшей жизни.
После защиты диссертация была отправлена в библиотеку Военно-морской академии в Аннаполисе, штат Мэриленд. Там на нее наткнулся страховой агент Том Клэнси. Когда-то он получил степень бакалавра по английской литературе в колледже Лойолы и поступил в Учебный корпус офицеров запаса, но не смог продолжить военную карьеру из-за сильной близорукости. Отказавшись от мечты, Клэнси женился и стал страховым агентом, но интереса к армии не утратил. Он регулярно сидел в библиотеке Военно-морской академии, читая военную литературу. Прочитав диссертацию Янга, он понял, что готов написать роман. Именно этот роман и ляжет в основу фильма «Охота за „Красным Октябрем“».
Диссертация Янга стала основным, но не единственным источником Клэнси. Помимо этого, он использовал гораздо менее эффектную, но хорошо известную на Западе историю капитана советской плавбазы подводных лодок Йонаса Плешкиса, который в 1961 году переориентировал судовой компас корабля и вместо Таллина доплыл до шведского Готланда, где попросил политического убежища (корабль вместе с остальным экипажем шведы вернули в СССР). Главный герой романа Клэнси Марко Рамиус тоже угонял корабль, но вел его уже к берегам США, чтобы попросить там политического убежища.
От своих прототипов — Саблина, каким его описывал Янг, и Плешкиса — Марко Рамиус получил ненависть к СССР и отчаянную готовность на любой шаг, чтобы оттуда выбраться. Нарисованная Янгом картина моральной деградации Советской армии показалась Клэнси недостаточно убедительной, и он добавил своему герою мотив для побега. Советский Союз был виновен в смерти жены Рамиуса: у нее случился аппендицит, хирург был пьян, аппендикс лопнул, а врач в панике порезал еще и кишечник, после операции ей назначили антибиотики, но в капельнице вместо лекарства оказалась дистиллированная вода — фармакологический завод не выполнил план и фальсифицировал партию лекарства. Жена впала в кому и умерла, хирург оказался сыном высокопоставленного чиновника, и дело замяли. В лучших традициях американской культуры, уважающей благородных мстителей, восстанавливающих попранную справедливость, Рамиус Клэнси мстил Советскому Союзу. «Никто не поплатился за ее смерть: ни врачи, ни фармакологи. Эта мысль неустанно стучала у него в мозгу, питая его ярость, до тех пор, пока он не принял решение, что заставит государство заплатить за свершившееся». Местью Рамиуса должна была стать передача в распоряжение США новейшей секретной подлодки «Красный Октябрь» — гордости и надежды советского государства.
На написание первого в жизни романа у Клэнси ушло чуть больше четырех месяцев, рукопись он отправил в издательство Военно-морского института, которое как раз объявило, что собирается заняться изданием не только профессиональной военной литературы, но и художественной. Роман «Охота за „Красным Октябрем“» вышел 1 октября 1984 года и неожиданно оказался крайне актуальным. Не из-за истории советского перебежчика, а из-за того, как Клэнси представлял военные силы США.
В 1979 году, после ввода советских войск в Афганистан, закончился период разрядки в холодной войне: США и СССР вновь ушли в открытую конфронтацию. Президент Рейган назвал СССР «империей зла», генеральный секретарь Андропов объявил о намерении установить на территории ГДР и Чехословакии ядерные ракеты-носители. Новый этап противостояния требовал идеологической мобилизации и укрепления патриотизма, а также реабилитации американской армии, после неудач во Вьетнаме, Иране и Камбодже ставшей предметом критического изображения в культуре 70-х. Роман Клэнси, предъявлявший слаженную работу вооруженных сил и правительства США, пришелся как нельзя кстати. Аналитик ЦРУ Джек Райан демонстрировал, насколько интеллектуальной может быть защита безопасности страны. Президент США оказывался тонким стратегом и умным переговорщиком, умеющим очаровать противников и добиться своего. Техники блестяще пользовались новейшим оборудованием, командиры демонстрировали разумность и уважение к младшим по званию. И все они, закончив совершать подвиги, устремлялись домой к любимым женам и детям. Такой армии и такой стране не была страшна никакая империя зла.
Президент США Рональд Рейган, узнавший в образе президента себя, был от романа в восторге. Он назвал его «идеальным» и «захватывающим», и продажи подскочили настолько, что издательству пришлось допечатывать тираж (всего в первом издании романа было продано 365 тыс. экземпляров, а после того как издательство Военно-морского института продало права на книгу Berkley Books, — еще 4,3 млн). Клэнси пригласили в Белый дом на встречу с Рейганом и в Пентагон — обсудить, чем он еще может быть полезен для страны. Затем последовали турне — Клэнси возили по военным базам и кораблям, где он встречался с солдатами. Военно-морской колледж включил «Охоту за „Красным Октябрем“» в свой учебный план. Клэнси написал еще 20 романов, прославляющих американскую армию и милитаризм, построил дом со стрельбищем в подвале и купил себе танк.
Права на экранизацию купили в 1986-м, но к тому моменту, как дошло до съемок, обстановка в мире изменилась. В 1989 году, спустя месяц после падения Берлинской стены, Михаил Горбачев и Джордж Буш встретились на Мальте и объявили миру, что холодная война окончена. «Мы стоим в начале длинного пути. Это путь в эпоху прочного мира. Угрозы насильственных действий, недоверие, психологическая и идеологическая борьба — все это теперь должно кануть в вечность».
Противостояние было в прошлом, начиналась эпоха доверия и диалога, и именно об этом был вышедший в марте 1990 года фильм «Охота за „Красным Октябрем“». В нем Марко Рамиус не мстил за погибшую жену — он плыл к США, чтобы положить конец холодной войне, и агент ЦРУ Джек Райан чувствовал, что ему можно доверять. Тот факт, что Рамиуса играл Шон Коннери, вносил дополнительный смысл: семикратный Джеймс Бонд, регулярно демонстрировавший на экране, что от русских не стоит ждать ничего хорошего, теперь играл русского, которому можно довериться. Случайным образом киновоплощение Марко Рамиуса оказалось ближе к советскому прототипу, чем герой романа Клэнси и даже герой диссертации Янга: герой Шона Коннери тоже был идеалистом, хотя его идеалы вряд ли бы были близки Валерию Саблину.
Вспышки человечности. Как роман «Жизнь и судьба» защищает право каждого оставаться человеком
Роман «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана не назовешь ни забытым, ни непрочитанным — он включен в школьную программу, даже те, кто его не читал, примерно представляют себе, о чем там речь. Казалось бы, что еще нужно, чтобы присутствовать в культурном сознании, — но он как-то не вызывает интереса. На него не ссылаются в спорах, не спорят о нем самом. Даже самые яркие, классические по простоте и точности эпизоды — например, тот, где физик Штрум совершает научное открытие после нескольких часов свободного разговора о политике, или тот, где генерал Новиков на восемь минут задерживает танковую атаку, сопротивляясь силе идущего с самого верху приказа, — не вспоминаются, не всплывают в разговорах. Пока не начнешь перечитывать роман, кажется, что там о тоталитарных режимах написано что-то правильное, почти наивное, в традиционной, почти банальной форме — как раз для школьников.
На самом деле форма у романа совершенно оригинальная, но ее оригинальность и красота видны не на уровне словесных сочетаний (которые у Гроссмана точны и ясны, но лишены какой бы то ни было магии), а на уровне построения. Эта форма состоит не из озарений, а из решений, такой красотой может быть прекрасен мост или небоскреб — и этим Гроссман похож на классических античных авторов, которые по типу мышления были ближе к современным архитекторам и инженерам, чем к литераторам. Это не только формальное сходство. Центральная идея Гроссмана, что высшая ценность в мире — это вспышки человечности, которые случаются вопреки нечеловеческой силе, уничтожающей в людях человеческое, эта его идея — совершенно античная по духу. «Невидимая сила жала на него. Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются другому — способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста». Вот эту идею современная культурная публика и считает наивной.
Ненаивной, глубокой, беспощадно трезвой нам кажется другая идея — если уж ты угодил в систему зла, то есть практически в любую систему, то нечего дергаться: никакую человечность тут не сохранишь. Или ты вне любых систем, или станешь монстром, никуда не денешься. «Вот она, правда о мире и человеке! Ах, как глубоко!» — говорим мы про всякую книгу, которая заново подтверждает эту идею. И у местных кумиров — Сорокина и Пелевина, и у какого-нибудь модного переводного автора, вроде француза Литтелла, сочинившего претенциозную пародию на роман Гроссмана, — мы ценим именно эту тотальность и безысходность и даже Шаламова ухитряемся перетолковать в таком же духе. Коготок увяз, всей птичке пропасть — вот высшая мудрость. Не пропасть птичка может только одним способом — быть одной, быть невозможным одиноким ястребом из стихов Бродского. В реальности такой взгляд на вещи означает, что человек беспрекословно служит системе — государственной, частной, большой, малой, какой угодно — и одновременно ощущает себя ни в чем не увязшей, парящей надо всеми птичкой. Сознанию, опьяненному и угаром пассивного слияния с системой, и своим мнимым надмирным одиночеством, и в реальности не видны единственно интересные люди — стоящий на своем вопреки среде судья или врач. Этому сознанию, конечно, должен казаться наивным и банальным трезвый, ясный, не магический и не пьянящий ни в одном элементе роман Гроссмана, где человек всегда часть системы — армии, лагеря, института, редакции и т. д., — но без его согласия человеческое в нем неуничтожимо.
Способность всполошить. Письмо Надежды Толоконниковой из ИК-14 как триумф прямого высказывания
Письмо Надежды Толоконниковой из исправительной колонии № 14 — лучшее литературное произведение, которое я прочла за последнее время. Осознала, почувствовала это я сразу же, как только его прочитала, но сначала мне с этим ощущением было как-то неуютно, что ли. Как будто признание этого текста литературой хоть немного принижает поступок его написавшей и реальные страдания, которые за ним стоят. Но это, разумеется, ложное чувство, рожденное несвободой, вечной теперешней оглядкой на то, «как тебя могут понять», чувство, уничтожающее возможность прямой речи.
А письмо Толоконниковой — это как раз триумф прямого высказывания. «Я не буду молчаливо сидеть, безропотно взирая на то, как от рабских условий жизни в колонии падают с ног люди. Я требую соблюдения закона в мордовском лагере. Я требую относиться к нам как к людям, а не как к рабам». Написанные там, где они написаны, эти слова — безусловный и настоящий подвиг. Написанные так, как они написаны, — это одно из самых художественно убедительных высказываний последнего времени.
Акция Pussy Riot в ХХС сделала то, что и должно делать искусство — причем как раз искусство гуманистическое: она окончательно проявила и выставила напоказ черты сегодняшней действительности. В этом случае — самые отвратительные черты. Можно было сколько угодно повторять, например, «смотрите: жестокость, самодовольство, любовь к деньгам и власти нам прикрывают распятым Христом», и этого почти никто не слышал. «Богородица, Путина прогони» услышали все.
У письма Толоконниковой из колонии есть то же качество, что и у панк-молебна: его услышали все. Одна из самых идиотских реакций на это письмо (и при этом довольно частая) — «Что это вы все так всполошились? Что, разве вы раньше не знали, что в колониях ужасные условия?». Сила слова мерится как раз его способностью всполошить. Сила слова писательского — тем более.
«Это письмо своей нравственной ценностью перевесит всю многотомную современную философию» — эти слова сказаны чуть более ста лет назад о письме другой русской девушки из другой русской тюрьмы, но — если вынести за скобки их намеренно преувеличенную восторженность — их вполне можно применить и здесь.
Особую нравственную ценность русский религиозный философ Семен Франк, автор знаменитой книги «Душа человека», увидел в письме, написанном перед казнью двадцатилетней эсеркой-максималисткой Натальей Климовой (казнь вскоре была заменена на пожизненное заключение, и арестантке удалось бежать из тюрьмы — в царской России надзирать и наказывать умели куда хуже, чем в России последующей). Климова не танцевала в неположенных местах — она участвовала в подготовке так называемого «взрыва на Аптекарском острове» (покушении на Столыпина, при котором было убито и покалечено более 100 человек). Ее письмо — это констатация того, что человеком можно остаться и перед лицом мучающего прошлого и ужасающего будущего. Письмо Толоконниковой — тоже констатация — что человеком можно остаться перед лицом мучающего и ужасающего настоящего. И в этом, безусловно, не меньше нравственной ценности.
Тут пора уже немного выдохнуть и отметить вещь менее возвышенную, но при этом важную: текст Толоконниковой, ко всему прочему, очень хорошо написан — в литературном смысле. «Я бросалась на машину с отверткой в руках в отчаянной надежде ее починить. Руки пробиты иглами и поцарапаны, кровь размазывается по столу, но ты все равно пытаешься шить. Потому что ты — часть конвейерного производства. А чертова машина ломается и ломается». Такого умения подбирать слова, такой энергии, выразительности у тех, кто здесь занимается писанием, я не встречала давно.
Корней Чуковский (в десятые годы ХХ века он последовательно занимался литературной критикой) отнес письмо Натальи Климовой к «лучшим страницам русской литературы за 1908 год». Несколько страниц письма Надежды Толоконниковой — если честно делать такие обзоры, — безусловно, следует признать лучшими страницами русской литературы за год нынешний. И за предыдущий. Да что тут считать.
Герой фронтира. Как спортивный журналист придумал новый формат медиа, а заодно и новый образ России
«Охренеть!» — с этого смелого заявления начинается первый выпуск ютьюб-шоу «вДудь», интервью с музыкантом Бастой, вышедшее 7 февраля 2017 года. Лицо человека, выступившего с заявлением, хорошо знакомо зрителям спортивных каналов: Юрий Дудь — бывший ведущий ток-шоу на «Матч ТВ» и «России 2». Людей, чуть более глубоко погруженных в мир спортивной журналистики, не удивляют ни жанр, ни восклицание в начале: Дудь — многолетний главред сайта Sports.ru и едва ли не лучший интервьюер в стране (по крайней мере, в своей спортивной области), он умеет задавать самые колкие вопросы без хамства и не стесняется энергичных выражений. Интервью Дудя с бывшим главным тренером футбольной сборной России Леонидом Слуцким, к примеру, вышло под заголовком «Ко мне в номер зашла группа игроков, и мы в один голос произнесли: „Мы говно“». Даже странно, что эти способности до сих пор прилагались только к собеседникам из мира футбола, как правило, не самым красноречивым, — но не было бы счастья: первый выпуск на ютьюбе был придуман, когда программа Дудя на «Матч ТВ» ушла в отпуск — в процессе выяснилось, что она закрылась навсегда. Закрылась, как выяснилось впоследствии, чтобы открыть новую медийную эпоху.
Дудь не похож на обычного телевизионного интервьюера: в нем нет ни вальяжности, ни официальности, ни пиетета по отношению к собеседнику; по интонации это больше всего напоминает разговор за барной стойкой. Главное здесь — быть естественным: когда интервьюер матерится, таращит глаза, кричит «Да ладно!», в общем, выкидывает номера, которые в кадре делать не принято, — мы понимаем, что это оправдано правилами игры, и эти правила на наших глазах меняются. С появлением Дудя выясняется также, что существуют темы, о которых в российских медиа не говорят, — и это не только личная жизнь: когда Дудь начинает не моргнув глазом спрашивать у собеседников: «Сколько ты зарабатываешь?» — мы понимаем, что главное неписаное табу (в гораздо большей степени, чем секс или политика) — это деньги. К моменту выхода нового шоу в списке не подлежащих обсуждению тем незаметно оказался президент, и фирменные дудевские вопросы «А Путин красавчик?» и «Что ты скажешь, оказавшись перед Путиным?» тоже выглядят так, будто ведущий бесстрашно срывает маски (хотя казалось бы). При этом в манере Дудя нет разоблачительного пафоса: скорее он ведет себя как мальчик, которому не успели еще объяснить, что вот это, якобы надетое на короле, — это новое платье.
Для публики помоложе в этой «новой искренности» нет ничего особенно нового: хип-хоп, стендап, видеоблоги, вся новая культура, саморазвивающаяся в сети, строится на подобной пацанской лихости без тормозов. Дудь — первый, кто преодолевает поколенческий разрыв: чередуя интервью с условным Ходорковским и условным Ивангаем, он как бы соединяет эстетику диссов и панчлайнов с облаком тегов «Эха Москвы». Нет никакой «России интернета» и «России телевизора» с непреодолимой стеной между ними: именно с Дудя начинается понимание, что ютьюб и есть новый телевизор, с бесчисленным количеством каналов — и рядом с летсплеями, бьюти-блогами и обзорами «на новый смартфон» здесь есть место и для традиционных телеформатов, и для государственной пропаганды, и для профессионалов, вылетевших с телевидения, и для чего угодно. При этом — благодаря Дудю или независимо от него — важнейшим из искусств в этой новой медийной реальности становятся «интервью с интересными людьми»: если тебя нет в этих разговорах, по ту или иную сторону, — значит, тебя вовсе не существует.
В соответствии с формулой «Х в России больше, чем Х», ютьюб оказывается здесь чем-то более значимым, чем в остальном мире. В условиях, когда более-менее все «старые» медиа либо придушены политически, либо разорены экономически, либо застыли в собственной косности, либо потеряли нюх в погоне за кликами, — ютьюб, куда к концу 2010-х пришли большая аудитория и большие деньги, заменил все сразу. Теперь это и ежедневная газета, и будка гласности, и программа «Минута славы», и проигрыватель с музыкой, и, опять же в соответствии с традициями, бесконечные разговоры о том и о сем. Оказывается, разговор может длиться два часа и более, безразмерная платформа и ее неленивая аудитория выдержат и это. И не просто выдержат — у многочасовых разговоров Дудя счетчик просмотров стабильно переваливает за десять, а то и двадцать миллионов, на этом фоне звезды старого ТВ, меряющиеся десятыми долями процента в неведомо как высчитанных рейтингах, несколько теряют свой гонор и блеск. Дудь выглядит «не таким, как все» еще и потому, что его никто в герои ютьюба не назначил и не продвинул, про него даже нельзя сказать, что он «сделал карьеру» — он никуда не лез и не карабкался, но мгновенно создал для себя место и сам его занял. Если тебя не назначили, тебя невозможно уволить — на фоне бесчисленных медийных компромиссов с целью «сохранить редакцию» Дудь выглядит особенно свободным, он говорит с такими людьми и о таких вещах, которые для его коллег находятся в зоне непроходимых табу. Он зарабатывает много и не скрывает сколько: для среды, где доходы и их источники постоянно находятся в зоне недоговоренностей и полуправды, это редкость, и материалы про бизнес Дудя, где все прозрачно и открыто, становятся подарком для еще оставшейся в живых деловой прессы.
Собрать многомиллионную аудиторию, получить от нее неограниченный кредит доверия, делать то, что хочется, оставаясь при этом «над схваткой» и будучи экономически независимым, — Дудь в конце 2010-х — это ожившая журналистская мечта, то, чего всем в глубине души хотелось, но почти ни у кого не получалось. У этого статуса есть свои издержки: например, всем хочется оторвать себе кусочек этого влияния, одному богу известно, сколько предложений в секунду — рассказать про то, упомянуть про это, поддержать того-то и прокомментировать то-то — получает Дудь все эти годы. Ты всем немедленно оказываешься нужен, что уж говорить о ситуации, когда миллионы просмотров конвертируются в миллионы голосов: перед президентскими выборами — 2018 к Дудю приходят сразу трое кандидатов: Жириновский, Грудинин и Собчак; позже кандидат от КПРФ, проиграв заключенное в эфире пари, сбреет свои фирменные усы. Собчак — первая женщина в гостях у Дудя, и это еще одна важная тема: размеры аудитории (и степень предполагаемого влияния на эту аудиторию) у Дудя таковы, что каждое его слово и действие становится политически значимым. Мало женщин в шоу — признак скрытого сексизма (кажется, это обвинение как раз и прозвучало в разговоре с Собчак), интервью с Иваном Дорном — антиукраинская пропаганда, интервью с Алексеем Серебряковым — антироссийская. Разговор с Дмитрием Киселевым, где Дудь оказывается недостаточно жесток, воспринимается чуть ли не как поражение гражданского общества, беседа с Лимоновым, где Дудь надолго и непонятно зачем зависает на той самой сцене из «Эдички» — как преступление перед русской культурой. Счетчик с десятками миллионов придает каждому слову сверхтяжелый вес — а фидбэк в разного рода комментах ежесекундно указывает ведущему на то, в чем его глупость (или измена).
Дать ответ на вопрос «как стать популярным в России 2010-х и не оскотиниться» — уже достижение, но дело не только в миллионах просмотров: в фильмах, которые Дудь начинает выпускать на своем канале вперемешку с интервью — о Балабанове и Бодрове-младшем, о первой чеченской и телевидении 1990-х, об эпидемии ВИЧ и серферах на Камчатке, наконец, о Колыме и Беслане, — становится слышно, что он хочет этим миллионам сказать. Осознанно или нет, Дудь фактически пишет альтернативную историю новой России — не совпадающую с официальным нарративом «вставания с колен», — а попутно создает пантеон культурных героев, не встраивающийся ни в разнарядки Минкульта, ни в представления о прекрасном столичной интеллигенции; и герои эти, будь то Балабанов, Табаков, первое поколение ведущих русского MTV или авторы фильма «Ширли-Мырли», оказываются в этом ряду именно потому, что «учили быть свободными». Дудь и в этом амплуа демонстрирует нешуточный ресурс влияния — после выхода фильма об эпидемии ВИЧ спрос на тесты для выявления вируса увеличивается в разы — и становится объектом ожесточенной критики: после выхода фильма о Беслане, где журналистки Ольга Алленова и Елена Милашина говорят о том, что взрыв в спортзале с заложниками мог быть спровоцирован действиями российских военных, телевизионные ток-шоу и прокремлевские издания открывают по «видеоблогеру» (как они его называют, подчеркивая, что это что-то несерьезное) огонь из всех орудий. Возможно, самое важное в этих фильмах — и вообще во всем, что делает Дудь, — остается при этом незамеченным.
Подписчикам инстаграма Дудя (4,7 млн по состоянию на ноябрь 2021-го) хорошо известен хештег, который мы не можем воспроизвести здесь по цензурным соображениям, — скажем так, он означает крайнюю степень одобрения и частично совпадает по смыслу с восклицанием «охренеть!». Этим хештегом, как правило, помечены картинки с чем-то хорошим из России: в Ярославле нарисовали невероятное граффити, в Тульской области обнаружены поразительной красоты карьеры, фильм молодого режиссера из Осетии взял приз в Каннах — #…….! Тем же тегом можно пометить и героев фильмов Дудя — причем не только каких-нибудь экстремалов с Камчатки, но и тех, что на Колыме, и тех, что в Беслане. Эти фильмы не просто об исторических трагедиях: они о людях, которые эти трагедии пережили, не сломались и не сдались. Вот шофер, который гоняет по Колыме в 50-градусный мороз, вот прикованная к инвалидному креслу девушка из Беслана, которая получила высшее образование онлайн и выучила английский, чтобы смотреть шоу Эллен Дедженерес. Вот люди, которые живут там, где жить невозможно, которые пережили то, что нельзя пережить, — они сильные, смелые, веселые, им все нипочем. Это люди, на которых хочется быть похожими, это Россия, в которой хочется жить, — это фильмы, которые незаметно возвращают миллионам своих зрителей человеческое достоинство.
Фильмы Дудя (равно как и его разговоры с фотографом Дмитрием Марковым, журналисткой Катериной Гордеевой или участниками объединения «Кружок», которые приезжают в забытую богом деревню учить детей программированию) как бы вклиниваются в вечный российский спор 2010-х, особенно обострившийся после Крыма. Россия — это великая держава, которая возвращает себе свое величие, — или колосс на глиняных ногах, который вот-вот обвалится? Это близкое к идеальному государство с лучшим на свете лидером, где все расцветает и хорошеет, — или Мордор, в котором по определению не может быть ничего хорошего? Это особая страна, которую остальному миру не понять, — или обитель зла, которая несет угрозу миру? Дудь не говорит этого в открытую — но все же слышно, как он это говорит: Россия не то и не другое, это прежде всего люди, которые живут на крайне неудобной территории, рядом с довольно безжалостным государством — и это только делает их сильнее и свободнее. Это люди, которых не надо вечно опекать, защищать, охранять, надзирать за ними и их наказывать, они сами по себе. Россия в каком-то смысле — страна фронтира, где больше всего востребованы веселость и смелость, и эти люди такими быть умеют. Эти люди — назовем их для простоты «мы» — пережили, может быть, самые чудовищные в истории трагедии, о которых нельзя забывать или делать вид, что их не было, — это часть нас самих, и наша сила не в том, что мы всех и всегда побеждали и можем повторить, а в том, что мы преодолели и Колыму, и войну, и Чернобыль, и Беслан, пережили все это и можем жить дальше. Те же 90-е — и не «лихое» криминальное десятилетие, в которое не дай бог вернуться, и не «время свободы», о котором остается безнадежно тосковать: это молодость новой страны, которая, как свойственно молодости, наделала тогда много ошибок и глупостей, но при этом была и отважнее, и честнее. Мы как страна не заперты внутри осажденной крепости, которой все завидуют или которая готовится на всех напасть, — мы часть большого мира, и наши таланты там должны быть видны и востребованы, и вообще — самые крутые вещи получались у нас тогда, когда мы никого не боялись и ни от кого не запирались, а были вместе с Европой, с Америкой, со всем миром. И даже нынешние международные конфликты, какими бы тяжелыми они ни были, можно решать, как на футбольном матче: поорали и пошли пить пиво; даже русскому и украинцу на самом деле нечего делить, что бы ни думали по этому поводу политики и военные. Когда-то у блога Дудя на Sports.ru был несколько иронический подзаголовок «Как нам обустроить Россию», и хотя автор того блога до сих пор максимально далек от того, чтобы раздавать поучения и выписывать рецепты, сегодня эти слова уже можно воспринимать без всякой иронии. Удивительно, да — десятки лет и миллионы бюджетных денег были потрачены на разработку «национальной идеи»; кто бы мог подумать, что если не сама идея, то какое-то общее ощущение, из которого может вырасти новая российская идентичность, появится в ютьюб-канале с хип-хоперами и стендаперами; действительно, #……….
Когда человек говорит что-то такое — даже напрямую этого не говоря, — это уже политическое заявление: неудивительно, что на либеральном крыле сразу начали примерять кандидатуру Дудя в президенты, а на патриотическом увидели в нем очередного суперагента темных сил, подрывающего все святое. И понятно, что оставаться свободным и быть над схваткой сегодня сложнее, чем когда-либо: интервью с Навальным, только что вышедшим из комы, — это в нынешнем медийном пейзаже похлеще, чем разговоры про секс и заработки в 2017-м. И нетрудно предположить, что дело о пропаганде наркотиков, по которому Дудю уже впаяли крупный штраф… Впрочем, не будем ничего предполагать. Даже то, как Дудь несет свалившийся на него груз популярности, ожиданий и неприязни — не суетится в соцсетях, рекламирует аудиокниги, вообще сохраняет бодрый, уверенный вид, — по нынешним временам уже достижение. Но есть в его ютьюбе еще одно неотменяемое достоинство: что бы он ни показывал, он не просто продает своим зрителям скабрезную шутку стендапера или сенсационное откровение видеоблогера; он как бы говорит — напрямую этого не говоря, — что в нынешней ситуации бесконечных компромиссов, плохих новостей, вечного конфликта всех со всеми и мрачно-неопределенного будущего не все еще пропало и не все безнадежно. Прежде и поверх всего остального — он дает надежду.
Портрет молодого человека с пистолетом в руке. Как Клинт Иствуд развенчал все американские мифы и создал свой собственный
Несколько лет назад у Клинта Иствуда в интервью спросили, какой эпизод из его собственной жизни, по его мнению, достоин фильма. Переждав смех интервьюера, Иствуд ответил: «Когда мне был 21 год, самолет, на котором я летел, потерпел крушение над Тихим океаном, и мы с пилотом проплыли около трех километров, чтобы спастись. Возможно, этот случай, но не уверен. Крушение происходит очень быстро, а плывешь долго и скучно. Так себе история. Но больше ничего вспомнить не могу». Этот принципиально антианекдотический ответ — превосходная иллюстрация представлений Иствуда что о жизни, что о кино. «Лучший ковбой в истории» (по определению Джона Уэйна, единственного в этой номинации конкурента Иствуда), современный наследник классического Голливуда и режиссер, по которому можно и нужно изучать политическую историю Америки, в 60-х начинал у режиссеров, которые уважали свое и чужое время и не тратили его на любого рода невнятицу. Фильмы — во всяком случае те, благодаря которым Иствуд стал полноценным архетипом, — быстро придумывали, еще быстрее снимали, и решения в них принимались мгновенно. От них зависело, переживет ли персонаж следующие пять минут: на дворе стояла эпоха вестернов, пуля настигала всех. Умению справляться с абстрактными категориями, не выпуская при этом сюжета и пистолета из рук, Иствуда научил Серджо Леоне, с которым в 60-х они создали великую «Долларовую трилогию»: она не только запустила карьеры обоих, но и переписала американскую историю, стала эмблемой жанра спагетти-вестернов и обеспечила работой целое кинопоколение под предводительством Квентина Тарантино.
Иствуд приехал в Италию в 1964 году — умеренно знаменитый актер, за плечами у которого была несостоявшаяся учеба в Университете Сиэтла, несостоявшаяся служба в армии (войну в Корее он провел в качестве инструктора по плаванию — как раз после той самой авиакатастрофы), несколько эпизодических ролей в кино и пять сезонов вестерн-сериала «Сыромятная плеть», в котором он, по собственным словам, только и делал, что «целовался с девушками и щенками». Иствуду хотелось стать антигероем, начинающему режиссеру Леоне хотелось стать лучшим американским режиссером, чем сами американцы, — это был идеальный союз. Первым их совместным фильмом стал «За пригоршню долларов» — ремейк «Телохранителя» Акиры Куросавы о самурае-одиночке, который борется с организованной преступностью с помощью массовой резни, — и это была идеальная авантюра (иск против Леоне, поданный Куросавой за плагиат, только украсил ее). Главный жанр американского кино заново подарил американцам европеец, сняв ремейк японского фильма, который был поставлен по американскому роману (в основе «Телохранителя» Куросавы — романы классика нуара Дэшила Хэммета). Круг замкнулся, всесильный жанр, который в Америке заменял учебники по истории, получил прививку европейского скептицизма, а на выходе обнаружились новый жанр, новый герой и новая мифология: «За пригоршню долларов», который сам Леоне называл комедией дель арте, полностью изменил пейзаж вестерна. Фронтир как земля этической определенности, где добро борется со злом, существовать перестал. Вместо этого он оказался заселен гораздо более реалистичными персонажами (пусть часто действовавшими вне законов физики), все они были прежде всего убийцами и только после — героическими фигурами. За следующие два года Леоне и Иствуд снимут «На несколько долларов больше» и «Хороший, плохой, злой» — трилогия станет настоящим актом патриотизма и в конечном счете пацифизма.
В 1967-м на деньги, заработанные на «Долларовой трилогии», Иствуд вместе с Ирвингом Леонардом основал компанию Malpaso Productions, на этой базе будут выпущены все его фильмы: гонорары за зверские убийства безымянных статистов, изображавших в Италии коренное население США, стали фундаментом для кинокомпании, которая займется пересмотром всех американских героических мифов, начиная с вестерна и заканчивая подвигами времен Второй мировой.
В 1970-е американская популярная культура вступала тяжело: с одной стороны, космическая гонка предоставляла неосвоенные территории для новой национальной мифологии (с ней Иствуд тоже будет работать, но значительно позже), с другой — разгар холодной войны и бесконечная война во Вьетнаме. Только что был осужден Чарльз Мэнсон, окончательно утвердивший серийных маньяков в статусе если не рок-звезд, то чего-то максимально к этому близкого, в Париже от передозировки умер Джим Моррисон, Конгресс запретил рекламу сигарет на телевидении, а Голливуд пережил один из крупнейших в своей истории финансовых кризисов. Вишенкой на торте стало интервью Джона Уэйна в майском номере Playboy 1971 года. Герой десятка классических вестернов и символ бравого американского милитаризма заявил, что «не чувствует вины за то, что американцы отвоевали эту великую страну у индейцев. Их желание оставить эти земли за собой — эгоизм». Последовавший скандал, в котором популярнейший голливудский актер и режиссер, ставший олицетворением «добра с кулаками», столкнулся с требованиями, как сказали бы сейчас, сторонников института репутации, подтвердил очевидное: классический вестерн вместе с его главными героями хоронил себя сам — и фильмы Леоне тут были ни при чем. Иствуд понимал это как никто.
Вернувшись из Италии звездой жанра, который находился в переходной фазе, Иствуд на несколько лет от него отошел. В 1971-м вышли три важных в его карьере фильма. Режиссерский дебют, довольно скромный психологический триллер «Сыграй мне „Туманно“» по сценарию Джо Хеймс, «Обманутый» Дона Сигела, где Иствуд впервые играл против типажа, и «Грязный Гарри» Сигела же: второй самый известный персонаж Иствуда по сути был новой ипостасью его героев из фильмов Леоне. Довольно дикий по тем временам полицейский боевик (от роли отказались Стив Маккуин, Берт Ланкастер и Пол Ньюман), где Иствуд сыграл детектива, который в процессе поимки серийного убийцы по прозвищу Скорпион (отсылка к реальному, так и не пойманному маньяку Зодиаку) устраивает на улицах Сан-Франциско суд Линча, стал хитом проката (36 млн долларов сборов при бюджете в 4 млн) и красной тряпкой для критики. Именно тогда с легкой руки обозревательницы The New Yorker Полин Кейл Иствуд в первый (и далеко не последний) раз был назван фашистом. Спустя 50 лет такая реакция кажется несколько преувеличенной: и Сигел, и Иствуд, не понаслышке знакомые с техникой репрезентации насилия на экране, в первую очередь снимали жанровое кино. Инспектор Гарри Каллахан, стиляга в вызывающе отглаженном пиджаке и с заготовленными афоризмами на любой случай, разумеется, транслировал падение доверия к полиции в частности и государственным структурам в общем, но прямым политическим высказыванием не был. Свою роль сыграли контекст и фигура Иствуда. Жестокий герой-одиночка, народный мститель, вставший на сторону жертвы, а не закона, уже начал свою самостоятельную жизнь в зрительском воображении. За следующие 15 лет Иствуд еще четыре раза сыграет Грязного Гарри, но самый важный кадр был снят именно в 1971-м. Револьвер S&W. 44 Magnum, нацеленный в лицо подозреваемого и зрителя, — спустя пять лет его же использует ветеран Вьетнама Трэвис Бикл в «Таксисте» Скорсезе, когда в самоубийственной миссии пойдет очищать от порока улицы Нью-Йорка. Иствуда роль смертника не устраивала: тема ультранасилия как константы американского общества в его лице получила не обличителя, а хроникера.
Новое кинодесятилетие, одно из худших в истории американского кино, Иствуд-актер благодаря продолжениям «Грязного Гарри», которые все так же самоотверженно продолжала обличать в прессе Полин Кейл, встретил в статусе главной экшен-звезды планеты с единственным соперником в лице Чарльза Бронсона. Пока независимое американское кино находилось в режиме стагнации — публика была одержима блокбастерами и сиквелами, студии разорялись, и только Стивен Спилберг («Инопланетянин», трилогия об Индиане Джонсе) и жанр хоррора («Сияние» Стэнли Кубрика, «Нечто» Джона Карпентера и «Сканеры» Дэвида Кроненберга) чувствовали себя хорошо, — режиссерская карьера Иствуда неожиданно вышла на радикально новый уровень. В 1988 году в прокат вышла «Птица», байопик великого джазового саксофониста, одного из основателей бибопа Чарли Паркера с Форестом Уитакером в главной роли, и Америка вместе со всем миром узнала, во-первых, что 58-летний Иствуд — страстный поклонник джаза, а во-вторых, очень амбициозный режиссер, а не просто добросовестный ремесленник и ученик Сигела и Леоне (в середине 70-х Иствуд на несколько лет вернулся в вестерн и снял три фильма). Структурно сложный фильм, снятый в ритме джазовой импровизации, провалился в американском прокате (около 2 млн долларов при бюджете в 14 млн — таких показателей у Иствуда не было ни до, ни после), но принес «Золотой глобус» за режиссуру и приз Каннского кинофестиваля Форесту Уитакеру за лучшую мужскую роль.
«Птица», самый личный из всех проектов Иствуда, стал первым в серии его ревизионистских фильмов, посвященных главным американским мифам. Он не случайно начинался с джаза, возможно, единственного мифа, которым лично соблазнился сам режиссер: ребенок Великой депрессии, в молодости Иствуд мечтал быть музыкантом и играл за еду в джаз-клубах. В 2003-м в документальном сериале Мартина Скорсезе «Блюз» он скажет: «Я всегда думал, что джаз — это главное, что подарила американская культура миру. Возможно, это единственный по-настоящему оригинальный вид искусства, который у нас есть». В «Птице» он продемонстрировал, как и за счет чего этот вид искусства создавался. Биография Чарли Паркера, прожившего всего 34 года и умершего в 1955 году от цирроза печени (приехавший на последний вызов врач написал в графе возраст — 53), развившегося на фоне вирусного гепатита и тяжелой героиновой зависимости, — это не романтическая история непонятого гения, хотя, конечно, и она тоже. Прежде всего это история расовой сегрегации в США. «Птица», в которой Иствуд впервые приблизится к своему любимому жанру производственной драмы, — это ряд концертов и студийных записей (по большей части неудавшихся), которые чередуются сценами ежедневного бытового унижения, из-за которых его герой не может работать: Паркер, которого не берут в оркестр, Паркер, который не может заселиться в гостиницу, Паркер, которого осуждают за роман с белой женщиной.
Иствуд, которого к концу 80-х журналисты уже не раз назвали симпатизантом фашистов, милитаристом и пропагандистом насилия, прямые обвинения в расизме услышит только в 2000-х — режиссер якобы интересуется исключительно «белым мужчиной с пистолетом». Звучать они, конечно, будут смехотворно. Если джаз — единственный настоящий американский вид искусства, то расизм — его родовая травма.
В 1989 году от сердечного приступа неожиданно умер Серджо Леоне, в 1991-м — долго боровшийся с раком Дон Сигел, через год 62-летний Иствуд выпустил вестерн «Непрощенный» и посвятил его их памяти — режиссеров, у которых он учился снимать кино. Проигнорировать такую комбинацию слагаемых публике и критике было сложно: фильм был объявлен эпитафией жанра, Иствуд получил два «Оскара» — за режиссуру и лучший фильм (всего «Непрощенный» заработал четыре статуэтки при девяти номинациях), и, в общем-то, тут бы ему и успокоиться. Но нет. 1990-е стали для Иствуда самым странным и интересным десятилетием в карьере. Он будет демонстрировать исключительную пластичность, пробовать себя в самых разных жанрах, снимать откровенно неудачные фильмы и в итоге найдет-таки и новый сюжет, и нового героя.
В 1994 году Иствуда, которого в Европе смотрели куда внимательнее, чем в Америке (его первая ретроспектива прошла во Франции), пригласили возглавить жюри Каннского кинофестиваля, и главный приз сенсационно получил Квентин Тарантино за «Криминальное чтиво» — вот вам и консерватор. (Позже Иствуд вспоминал: «Мне вообще-то больше всего понравился „Жить“ Чжан Имоу, но что тут сделаешь, от „Чтива“ за километр несло запахом победы».) В 1995-м он снял первую и последнюю стопроцентную мелодраму в своей фильмографии «Мосты округа Мэдисон», где Мерил Стрип сыграла одну из своих лучших ролей, — вот вам и сексист. В 1997-м — псевдодетектив из жизни американского юга «Полночь в саду добра и зла» по одноименной книге Джона Берендта, куда, не делая из этого отдельного события для прессы, позвал играть Леди Шабли, танцовщицу, drag queen и трансгендерную женщину, — вот вам и республиканский ястреб и охранитель мачистских ценностей.
В 1999-м вышло «Настоящее преступление» — хроника 24 часов из жизни журналиста, за алкоголизм и плохой характер выгнанного из The New York Times в провинциальную газету, где он по старой памяти пытается хорошо сделать свою работу и спасти заключенного, приговоренного к смертной казни за убийство, которого не совершал. Именно в «Преступлении», провалившемся в прокате (хвалил фильм только мудрый Роджер Эберт), Иствуд наконец нашел тот тип истории, который в будущем станет его визитной карточкой: он расположился на территории великого американского романа — где-то между Теодором Драйзером и Харпер Ли. В «Преступлении», как потом и в «Кровавой работе», и в «Таинственной реке», и даже в «Гран Торино», Иствуд будет фиксировать, как общество, функционирующее в замкнутом круге насилия, дискредитирует понятие справедливости. Для того чтобы разорвать этот круг, а значит, попытаться восстановить справедливость в своих законных правах, герои Иствуда выбирают между героическим актом самопожертвования и бытовым стоицизмом. Сам Иствуд с 90-х расположился где-то посередине. Первых он предпочитает играть, про вторых — снимать.
В 2005 году за спортивную драму «Малышка на миллион» Иствуд получил второй «Оскар» за режиссуру и лучший фильм. Несмотря на то что свое отношение к премии Американской киноакадемии («мне насрать») он озвучил еще в 1970-х, триумф «Малышки» (семь номинаций и четыре победы, в том числе «Оскар» за лучшую женскую роль Хилари Суонк) был событием вполне эпохальным. 75-летний Иствуд, к этому моменту — живой памятник если не американскому кино, то себе самому, повторил фокус 1992 года и после официального признания пустился в беспрецедентную авантюру, в который раз продемонстрировав, что бронзоветь не собирается (в своей благодарственной речи на «Оскаре» он скажет: «Я увидел сегодня Сидни Люмета и подумал: я же просто ребенок»). Всю мощь своей репутации и мастерства он пустил на программное антимилитаристское высказывание. Его следующим проектом и четвертым совместным фильмом с оператором Томом Стерном стала дилогия о битве за Иводзиму — первой военной операции США на территории Японии во время Второй мировой. История военного подвига американских солдат в пересказе Иствуда обернулась хроникой бессмысленной резни.
Фильмы дилогии вышли с промежутком в два месяца. В первой, американской части («Флаги наших отцов») Иствуд покусился на один из главных духоподъемных символов Второй мировой — фотографию Джо Розенталя «Поднятие флага над Иводзимой», американский аналог «Знамени Победы над рейхстагом» Евгения Халдея. На этом снимке (позднее по нему был создан Мемориал Корпуса морской пехоты, расположенный рядом с Арлингтонским национальным кладбищем) шестеро солдат водружают звездно-полосатый флаг на горе Сурибати в феврале 1945-го, в том же году фотография была награждена Пулитцеровской премией — при том что снималась при не вполне выясненных обстоятельствах и, скорее всего, была постановочной. Трое солдат с этой фотографии погибли в Японии, оставшиеся в живых ненадолго стали главными национальными героями и с благословения президента Трумэна поехали в рекламное турне, чтобы собрать для Министерства обороны деньги на продолжение Тихоокеанской кампании. Именно это турне, в котором вчерашние новобранцы, чудом уцелевшие в бою, увидели, как война превращается в псевдопатриотический аттракцион, — сюжетный и смысловой центр фильма. Японская часть, «Письма с Иводзимы», была построена вокруг фигуры генерал-лейтенанта японской армии Тадамити Курибаяси. Выпускник Гарварда и американофил, который и представить не мог, что Япония и Америка вступят в войну, в итоге занимался сооружением оборонительных укреплений острова, он же отдавал приказ защищать его от «варваров» до последней капли крови — и придуманная им сложнейшая система тоннелей за полтора месяца противостояния стала могилой для 20 тыс. японских солдат, многие из которых просто покончили с собой. Иствуд, первый режиссер в истории, показавший битву за Иводзиму со стороны Японии, и первый режиссер, снявший об одном сражении два фильма — от лица «победителей» и «проигравших», «своих» и «врагов», расписался в собственном пацифизме. По Иствуду, единственный «враг» человека — это патриотическая пропаганда.
За последние 10 лет Иствуд снял восемь фильмов (из современных режиссеров в таком темпе работает только Вуди Аллен) с одной актерской самопародийной остановкой в «Наркокурьере» 2018 года, где он сыграл садовода-мизантропа, ветерана Второй мировой, который, сам того не зная, устраивается на работу в мексиканский наркокартель. Все эти фильмы были посвящены реальным людям (включая 90-летнего деда из «Наркокурьера»), два из них были поставлены по автобиографиям, еще два — по газетным заметкам. Сюжеты такие: глава ФБР Эдгар Гувер как тайный кроссдрессер, биография снайпера Криса Кайла, который за время войны в Ираке убил 255 человек и стал кумиром нации, история героической аварийной посадки самолета на Гудзон, хроника предотвращения теракта в поезде из Амстердама в Париж, осуществленная тремя американцами на отдыхе, случай ветерана Лео Шарпа из «Наркокурьера», пошедшего в итоге выращивать цветы в тюрьму, и, наконец, «Дело Ричарда Джуэлла», охранника, предотвратившего теракт во время концерта в честь Олимпийских игр в Атланте, которого пресса при участии агентов ФБР без всяких доказательств объявила основным подозреваемым. Была еще история распада группы The Four Seasons («Парни из Джерси»), ставшая незначительным отклонением от основного курса. А курс, выбранный Иствудом, в новом десятилетии объявившим себя либертарианцем, был строго партизанским. По очереди расправившись со всеми главными национальными наваждениями, в 10-х он приступил к последнему и самому важному, а именно — к идее о том, что государственная бюрократическая машина построена в интересах человека.
Сюжеты, всю жизнь интересовавшие Иствуда, — это истории индивидуалистов, так или иначе и с разным результатом идущих против обстоятельств и системы, будь то политическая конъюнктура, собственная семья или, чего греха таить, Уголовный кодекс. Его последние фильмы на первый взгляд встраиваются в этот ряд: в них всегда действуют старомодные героические типажи, которые регулярно оказываются в экстраординарных ситуациях, требующих от них какого-то сверхусилия (часто — с применением огнестрельного оружия). Но центр тяжести этой «летописи американского героизма» за последние 10 лет незаметным, но принципиальным образом сместился. И если герой его ранних фильмов был хорош, потому что плевал на все правила, то герой современного Иствуда хорош только потому, что он их соблюдает, но соблюдает, что важно, — по собственному выбору. Снайпер, убивший 255 человек («Снайпер»), которому воспитавшая в нем такую «эффективность» система не объяснила, как ее применять в мирной жизни, находится в том же положении, что и пилот, посадивший на Гудзон самолет, спасший 155 человек и тут же отправившийся на судебные слушания по поводу правомерности своих действий («Чудо на Гудзоне»). За этими цифрами стоят настоящие жизни и мгновенные решения, но, чтобы суметь принять их, надо было сотни раз сажать самолет на взлетные полосы и попадать в мишени, а не в людей. Иствуд, как человек, лучше всех попадающий в мишени уже 60 лет как, знает цену «героизму» — история, рассказанная в восторженной интонации, всегда оказывается враньем. Отсюда и его поздняя сдержанная режиссура: деталь важнее общей канвы, ежедневное усилие важнее моментального озарения, как процесс важнее результата, а результат — ну, он для всех один.
Несмотря на то что за последние 50 лет стилистически Иствуд максимально отдалился от эстетского кинематографа своего главного учителя Леоне, тематически он максимально к нему приблизился. Его последний фильм «Дело Ричарда Джуэлла» — лучшее тому доказательство. Реальная история, нарочито скромно поставленная, все равно смотрится как притча о борьбе добра со злом. Причем добра в толстовском понимании (еще один пацифист, прошедший увлечение милитаризмом), которое не признает никакого насилия: ни идеологического, ни духовного, ни тем более государственного.
Производство истин. Как 24-летний художник совершил революцию в современном искусстве
Вначале, конечно, было не слово, а дело — множество художественных жестов, частью осмысленных и намеренных, частью интуитивно-стихийных, которые трудно представить себе в виде единой хореографической партитуры. Ведь в 1960-е искусством, по словам Майкла Арчера, автора едва ли не самой переиздаваемой истории искусства последних 50 лет, стало «все что угодно». Впрочем, о каком начале может идти речь, когда до сих пор совершенно невозможно договориться, где пролегает рубеж между просто «искусством» и «современным искусством». На этот счет имеются три основные версии, так или иначе связывающие свой проблематичный предмет с рождением последней, самой современной современности. Одна — вполне в духе концепции историка Анри Руссо, провозгласившего рубежом современности «последнюю катастрофу», каковой для нас по-прежнему остается Вторая мировая война, — возводит начало современного искусства к 1945 году, и эта родовая травма, превращая всех зрителей в предстоящих бэконовским «фигурам у подножия распятия», навсегда лишает его «роскоши, покоя и наслаждения». Другая, приравнивая «последнюю современность» к глобализму, ведет отсчет от падения железного занавеса, Берлинской стены и советской империи — искусство, словно апостолы, начаша глаголати иными языки, и это касалось не только средств выражения, но в первую очередь того, что надлежало выразить, проговаривая иные травмы — личной и коллективной идентичности, связанные со страхом тоталитаризма или крахом коммунистической утопии, колониальные и/или постимперские. И наконец, самая популярная версия относит наступление современного искусства к условной «эпохе 1968 года», когда все старые травмы и раны лечили радикальным хирургическим путем: разрыв, отказ, отрицание. Одним из лучших мастеров рубить сплеча оказался Джозеф Кошут.
Возможно, сказались революционные гены: среди предков художника по отцовской линии значится Лайош Кошут, лидер Венгерской революции 1848–1849 годов. Возможно, запрос на революцию висел в воздухе. Но все же не каждому студенту-первокурснику, а он только-только начал учиться в нью-йоркской школе визуальных искусств, удается сделать работу, какая войдет во все учебники как концептуалистский манифест: шел 1965 год, ему исполнилось двадцать, работа называлась «Один и три стула». Стул был, так сказать, един в трех лицах: стул как таковой, то есть как обыденная, прозаическая вещь или как реди-мейд, его фотография в натуральную величину и определение слова «стул» в виде увеличенной фотостатической копии параграфа из толкового словаря. Един в трех лицах, един в трех типах знаков по Пирсу, как индекс, икона и символ, един, как едины референт, слово и образ, вернее, вовсе не едины, а напротив, не сводятся одно к другому, и между зазорами — нет, никакой метафизики, никаких пустот и бездн, лишь разные теории референции у конкурирующих школ внутри лингвистической философии. Он сделал целую серию «Один и три» — ряд аналогичных инсталляций с другими повседневными вещами: лопатой, лампой, молотом, — чтобы мысль интерпретатора не заблудилась в ножках стула. Любую работу надлежало делать по инструкции: неизменными были лишь схема расположения элементов в пространстве и словарное определение слова — все остальное, выбор предмета и фотографирование его в выставочном зале, оставалось на усмотрение инсталлятора. Тут можно было бы сказать, что художник, вняв Платону, вознесся в мир чистых идей и не унизил себя ремеслом, если бы художник, который год спустя начнет работать над серией «Искусство как идея как идея», и вовсе редуцированной до словарных фотостатов, не был столь чужд идеализма. Так наступила смерть автора: вся романтическая мифология, обожествляющая личность Творца, его страсти и темперамент, его глаз и руку, движением которой будто бы управляет само Провидение (в этом смысле Джексон Поллок был последний гений романтизма), объявлялась логической ошибкой, а выражение «великий художник» — вышедшим из употребления.
В тот год он сделал несколько других «лингвистических» работ. Скажем, «Прислоненное стекло»: четыре чистых квадратных листа стекла были прислонены к стене, на каждом из них имелось по надписи «чистый», «квадратный», «стекло» и «прислоненный». Или «Пять слов, написанные оранжевым неоном»: пять слов — «five words in orange neon» — были действительно написаны оранжевым неоном. Эта намеренная тавтологичность, исключающая из произведения любое чувственное переживание по поводу формы, избавляющая от интерпретационных страданий в связи со смыслом сюжета или мотива, снимающая проблему формы и содержания как таковую, уничтожающая саму возможность эстетического подхода к предмету, оставляла зрителя наедине с голым вопросом «Что есть искусство?». Пожалуй, только один художник до него ставил этот вопрос с такой прямотой и радикальностью — свою первую награду Кошут фактически принял из рук Марселя Дюшана: тот выбрал получателя одного престижного гранта из множества претендентов всего за неделю до смерти — в гроб сходя, благословил. Трактат «Искусство после философии», опубликованный в 1969 году в лондонском журнале Studio International, теоретически обобщил всю эту кошутовскую художественно-лингвистическую практику.
В конце концов, ему было всего 24 года, он, хоть уже два года как преподавал в своей альма-матер, был вчерашний студент, так что трактат, печатавшийся частями, будто куски диссертации, посланные научному руководителю для разбора, местами походит на реферат. Писатель сразу вываливает на читателя кучу цитат из классиков аналитической философии и теоретической физики, то и дело признаваясь в любви к Людвигу Витгенштейну и его «Логико-философскому трактату», и, в сущности, по-студенчески прячется за спины авторитетов. Но это чтобы из-за этих авторитетных спин со всем радикализмом молодости возвестить о смерти и воскресении.
Нет, не смерти искусства — искусство хоронили с самого начала искусства, то есть с того момента, когда на переломе от Высокого Возрождения к маньеризму оно стало осознавать себя чем-то отдельным от прочих форм томления духа. Кошут констатирует смерть философии — всей метафизики, всего континентального, вскормленного туманным немецким идеализмом любомудрия, которое наконец-то отступило перед ясной математической логикой нового мышления, опирающегося на лингвистику и точные науки и столь прекрасного в своей аналитической стройности, что скомпрометированное слово «философия» в его адрес звучит оскорбительно. А вместе со смертью философии отмирают и все ложные и внеположные проблемы, навязанные искусству эстетикой, — лишь теперь оно свободно стать самим собой и думать о собственной сути: «Все искусство (после Дюшана) концептуально по своей природе, потому что искусство существует только концептуально. „Ценность“ тех или иных художников после Дюшана может определяться тем, насколько они ставили под вопрос природу искусства, иными словами, „что они прибавили к концепции искусства“ такого, чего не было до них».
Среди ложных вопросов искусства, уводящих его от главного и общего к частностям, был, согласно Кошуту, вопрос о том, что есть живопись и скульптура в своих пределах: все то, над чем так долго бились модернисты-формалисты, объявлялось неактуальным, и «европейская традиция дихотомии живописи и скульптуры» отправлялась на кладбище вместе с континентальной философией. Сегодня может показаться, что Кошут, официально сообщивший о падении самодержавия живописи и скульптуры, воспользовался плодами медийной свободы не столь радикально, как его современники, будь то дрейфующие прочь от общества спектакля ситуационисты во главе с Ги Дебором или же гроза всех американских музеев институционально-критический Ханс Хааке. Возможно, Кошут-практик со своим тавтологичным, кусающим себя за хвост, как уроборос, «искусство есть искусство» был не настолько революционен, как Кошут-теоретик. Но именно он поведал миру о том, что искусство отныне замещает философию, как некогда философия заместила религию: название трактата можно понимать и как «искусство вместо философии». В самом начале «европейской традиции дихотомии живописи и скульптуры» Леон Баттиста Альберти советовал художникам побольше общаться с философами — Кошут шепнул им на ухо, что учиться мудрости более не у кого и что они сами философы. Философам же — в лице, допустим, Алена Бадью — остается лишь подтверждать, что современное искусство есть производство истины.
Эксплуатируй это как надо. Как Мелвин Ван Пиблз выбрал голую правду и изобрел блэксплотейшен
«Ох, Свит Свитбэк!» — этот возглас сопровождает, возможно, одну из самых провокационных открывающих сцен в истории кино. Действие происходит в комнатке нищего лос-анджелесского борделя. В постели — взрослая чернокожая проститутка. На ней — монотонно двигающийся растерянный мальчишка, которому на вид нет и двенадцати. Это не мешает женщине пребывать в экстатическом восторге, поражаясь недетской половой зрелости любовника («свитбэком» на черном сленге 1970-х называли большой член). Крупный план ее лица — и стоп-кадр. А затем еще один и еще один — одновременно и подчеркивающие наслаждение, и буквально его прерывающие, что вызывает у всякого зрителя скорее не вуайеристскую ажитацию, а ощутимый дискомфорт.
Снявший эту сцену 39-летний Мелвин Ван Пиблз, к его чести, не отделяет себя от аудитории и не возносит себя над ней. Спустя минуту — когда камера отъедет и вместо мальчишки в кадре появится взрослый мужчина — это будет не только тело повзрослевшего за одну монтажную склейку заглавного героя, но и тело самого режиссера. В следующей сцене он пойдет еще дальше: выросший в борделе Свитбэк уже сам предстает секс-работником, участником травестийного пип-шоу, который на потеху скучающей публике притворяется женщиной, притворяющейся мужчиной, — а затем, на порнографическом крупном плане раскрыв свою подлинную гендерную природу, трахает свою напарницу по этому любительскому спектаклю. Если что-то и читается при этом на его лице, то вселенская тоска — впрочем, что еще должен чувствовать субъект, подвергаемый такой беззастенчивой сексуальной объективации?
Появление режиссера в кадре собственного кино (и тем более — в центральной роли) на символическом уровне всегда насыщеннее просто актерской игры. В случае фильма «Свит Свитбэк: Песня мерзавца» этот заряд ощущается особенно мощно — даже при том, что актерство здесь минималистично настолько, что граничит с антиприсутствием, а персонаж, которого играет автор, является более или менее чистым листом. Отсутствующую предысторию Свитбэка заполняет собой биография самого режиссера, его самоощущение в профессии и индустрии по состоянию на 1970 год.
15 годами ранее Пиблз, 25-летний штурман бомбардировщика ВВС в отставке, работал оператором канатной дороги в Сан-Франциско и — будто бы вдохновленный советом одного из пассажиров — снял три короткометражки, не имея никакого представления о том, как принято снимать кино. Очевидно, что снимать ему понравилось: с этим багажом он отправился покорять Голливуд, где получил всего одно предложение — должность лифтера.
Однако уже через пять лет Мелвин Ван Пиблз (голландской приставкой к фамилии он обзавелся в Амстердаме, где благодаря армейской пенсии учился тогда на астронома) с пленками тех же короткометражек под мышкой стоял на Елисейских Полях, только что расцелованный Анри Ланглуа. Великий директор Французской синематеки не просто по счастливому стечению обстоятельств ознакомился с работами никому не известного американца, но и влюбился в них и немедленно организовал их парижский показ. «Мокрые щеки, ни франка в кармане и некуда пойти: синефилы меня расхвалили и куда-то укатили» — так вспоминал конец этого вечера сам Ван Пиблз. И тем не менее — не зная ни слова по-французски — он решил в Париже остаться. Чтобы, как потом выяснится, навсегда изменить историю кино, повлияв на таких друг на друга не похожих режиссеров, как Спайк Ли и Брюс Ли, Квентин Тарантино и Джим Джармуш, Ральф Бакши и Айзек Жюльен.
Через десять лет после судьбоносного показа во Французской синематеке Ван Пиблз вернулся в Америку уже совсем в другом статусе — имея за плечами успешную карьеру колумниста-сатирика, альбом спокен-ворда под джаз и несколько написанных по-французски романов, один из которых он сам успел экранизировать.
«Увольнительная», вышедшая в 1968-м история трехдневного романа чернокожего американского солдата и богемной парижанки, пользовалась приемами и языком французской новой волны — от почти годаровских джамп-катов (монтажных склеек с эффектом прыжка во времени) до радикальных прямых обращений персонажей к камере, — чтобы впустить в типичный для nouvelle vague сюжет о невозможности любви тему расизма. Позитивный прием «Увольнительной» в США (в американских кинофестивалях она участвовала как фильм из Франции, и зрители очень удивлялись, когда представлять его выходил soul brother из Чикаго) наконец открыл режиссеру дорогу в Голливуд.
Ван Пиблз быстро снял на Columbia Pictures комедию «Человек-арбуз» (1970), по-бунюэлевски едкую психосатиру о белом страховщике-расисте, который однажды просыпается чернокожим, после чего студия предложила подписать контракт еще на три картины. И тут произошло нечто совершенно неожиданное: Ван Пиблз отказался — чтобы вместо этого на собственные деньги и с самим собой в главной роли снять «Свит Свитбэка». Вот почему, зная все это, трудно не воспринимать обнажение героя фильма как обнажение самого режиссера, получившего шанс сделать респектабельную — хоть и на голливудских условиях — карьеру, но выбравшего собственную, голую в прямом смысле слова правду.
Ван Пиблз снимал «Свит Свитбэка» под видом порно — чтобы не зависеть от многочисленных профсоюзных предписаний и ограничений. Только так он мог избежать бюрократического контроля — для начала нанять почти полностью афроамериканскую съемочную группу. Ну а потом ничто не мешало ему объединить многочисленные сексуальные сцены — поставленные, впрочем, демонстративно асексуально — в сюжет, более провокационный, чем любая обнаженка.
Если пересказывать синопсис «Свитбэка» в 2021 году, возникает ощущение дежавю — так он похож на какой-нибудь кейс из истории BLM. Такие сюжеты, как правило, не обходятся без полицейских — вот и в борделе, где трудится Свитбэк, однажды появляется пара копов, которым нужен подставной подозреваемый в убийстве, чтобы продемонстрировать начальству видимость работы над делом. Сутенер подводит под эту незавидную участь Свитбэка. Но до участка он так и не доберется: когда по дороге полицейские решат избить попавшего под руку юного активиста (этому эпизодическому персонажу Ван Пиблз дарит выразительное имя Му-Му), Свитбэк решит вступиться — и неожиданно для самого себя из аполитичного секс-работника превратится в мстителя, убийцу полицейских, беглеца вне закона, почти мифологическую фигуру, ради защиты которой объединяется все черное сообщество, от «Черных пантер» до гангстеров.
Собственно, вся история Свитбэка — это история безостановочного бегства: он, как Колобок, бежит сквозь гетто и даунтаун, с байкерского слета на хиппарскую оргию, чтобы под конец оказаться в пустыне на пути в Мексику. Но подлинная драма разворачивается не вокру Свитбэка, а внутри него — основным сюжетом фильма Ван Пиблза оказывается пробуждение политической сознательности в герое, открывающем глаза на расистские реалии американской жизни. В отличие от бегства этот процесс не может быть ни линейным, ни конечным — вот и финал «Свитбэка» выводит героя из пустыни реального расизма (убойной метафоричности Ван Пиблз совершенно не стесняется), но не предлагает катарсиса — точнее, обещает катарсис отложенный: «Крутой мерзавец» непременно вернется — и тогда уже «заберет то, что ему положено».
Забрать со «Свитбэком» положенное сумел в первую очередь сам Ван Пиблз. Он придумал обыграть выданный «Свитбэку» «порнографический» рейтинг X, и лучшей рекламной кампанией фильма стал его слоган: «Получил рейтинг X от комиссии, состоящей из одних белых». Он лично договаривался с кинотеатрами в черных районах мегаполисов и выпустил картину в прокат в обход дистрибьюторов. В итоге «Свит Свитбэк» заработал больше 15 млн долларов: при бюджете в 150 тыс. он стал самым успешным на тот момент независимым фильмом в американском прокате.
Подавляющее большинство зрителей «Свитбэка» — около 95 % — были, конечно же, чернокожими. Многие, увидев фильм, тут же шли на следующий сеанс (если верить самому Ван Пиблзу, зрители брали с собой в кино обед, чтобы, не отвлекаясь, посмотреть его трижды подряд). Причины такой популярности очевидны. Всю четверть века между Второй мировой и Вьетнамом американское кино смотрело на черных американцев почти исключительно глазами белых режиссеров. И видело — в лучших и редких случаях — благородный, асексуальный, жертвенный идеал компромиссного расового примирения (почти всегда с лицом Сидни Пуатье). Куда чаще эти герои укладывались в ограниченный набор стереотипов и карикатур, жалких шутов и бесстыжих кобелей или составляли неиссякаемый резерв свежего мяса для кулаков суперкопов вроде Грязного Гарри или Попая из «Французского связного». В сущности, кинематограф только усугублял то внутреннее напряжение, которое афроамериканский писатель, социолог и философ Уильям Эдвард Бёркхардт Дюбуа называл двойственностью афроамериканского сознания, характеризуемой «ощущением того, что ты всегда смотришь на себя глазами других».
Именно эту двойственность преодолевал «Свит Свитбэк». Не только тем, что позволял своему герою спастись (каким-то фантастическим образом этот Колобок из Уоттса — черного района Лос-Анджелеса, в котором в 1965 году произошло самое массовое в истории США восстание, — смог убежать от всех), но в первую очередь тем, что представлял на экране такой образ черного человека, который был ближе к представлениям афроамериканцев о самих себе. Проще говоря, фильм — как подтверждает и сам Ван Пиблз, в интервью признавшийся в стремлении снимать кино «с черных позиций», — пытался говорить с чернокожим зрителем на его языке. Уже название фильма демонстративно задействует афроамериканское арго: чтобы заинтересоваться «Свитбэком», носителям этого арго достаточно было взглянуть на афишу — и усмехнуться или удивиться красующейся на ней лобовой генитальной шутке.
Точной была и выбранная Ван Пиблзом интонация. Реалии расизма в «Свит Свитбэке» отражены не через трагедийный пафос или проповедническую дидактику, но через парадоксальный — брехтовский по духу — повсеместный абсурд. Эффект одновременно экзистенциальный и комический — при совпадении зрительской оптики с перспективой самого фильма — здесь гарантирует едва ли не каждая вторая сцена, вроде бы не содержащая в себе ничего смешного: от утоления голода тушкой мертвой ящерицы до сожжения полицейской машины ватагой дурачащихся детей. А юмор еще более нутряной и площадной — вроде явления срущего сутенера или способности героя выбираться из самых безнадежных передряг благодаря своим сексуальным талантам — делает «Свит Свитбэка» и вовсе народным. Широкий черный зритель остроумие оценил — тем более что до полноценного становления такой, бесстыжей и дерзкой, афроамериканской комедии было еще несколько лет.
Успех «Свитбэка», конечно же, заметил и Голливуд: Ван Пиблз невольно предоставил студийному кино рецепт для завоевания афроамериканской аудитории. В первую очередь — рецепт экономический. В следующие пять-шесть лет кинотеатры наводнят сотни фильмов, снятых, подобно «Свитбэку», быстро, дешево и сердито по отношению к белой Америке. А сама работа Ван Пиблза обретет статус если не родителя, то провозвестника жанра, который через несколько лет получит небезосновательно пренебрежительное название «блэксплотейшен».
Впрочем, если сам «Свитбэк» и является блэксплотейшен-фильмом, то только, что называется, avant la lettre — тем более что на вышедший через три месяца после «Свитбэка» «Шафт» Гордона Паркса все последующие образчики жанра похожи гораздо больше. Но все же очевидно и то, что голливудские студии подсмотрели у Ван Пиблза не только финансовую модель, но и некоторые элементы той формулы, которой блэксплотейшен будет в массе своей придерживаться.
Так, герои практически всех без исключения блэксплотейшен-фильмов — включая того же детектива-пижона Шафта — унаследуют гиперсексуальность Свитбэка. Многие из этих фильмов позаимствуют у «Песни мерзавца» и символический маршрут — из черного гетто в черную утопию, где возможны и физическое спасение, и триумф над законами белого мира. Большинству блэксплотейшен-фильмов будет, впрочем, достаточно для вдохновения лишь центральной дихотомии «Свитбэка» — той разделительной полосы между белой и черной Америкой, которую Ван Пиблз выразил в эпиграфе своего фильма посвящением «братьям и сестрам, которых достала Система».
Само название жанра, впрочем, не скрывает, что большая часть блэксплотейшен-фильмов будет эти темы именно что эксплуатировать — чем дальше, тем заметнее превращать их в товарные характеристики, гарантию прибыли в условиях повышенного спроса. Политический месседж черного кино 1970-х, разумеется, тоже быстро выветрился (впрочем, нужно учитывать и то, что голливудский блэксплотейшен снимали преимущественно белые режиссеры): если Свитбэк радикализировался постепенно, вовлекая в этот процесс зрителя, то его «наследники» чаще всего заявляют о своей политической сознательности уже с порога — и по большей части их манифесты начинаются и заканчиваются кожаными плащами под «Черных пантер», прическами афро и непременными плакатами Анджелы Дэвис в интерьерах. Такая коммодификация всего и вся не могла не привести к тому, что стремительно нарастивший обороты жанр так же быстро сдулся. К концу 1970-х аудитория наелась историями черного реванша, а кроме того, изменилась и сама Америка: под влиянием экономического кризиса и смены политической повестки культура США выходила на очередной консервативный поворот.
Но есть ли во всем этом противоречивом наследии хоть какая-то вина собственно «Свит Свитбэка»? Утверждать так было бы крайне наивно (как, впрочем, и объявлять блэксплотейшен строго негативным явлением — жанр вообще-то породил немало как отличных зрительских фильмов, так и шокирующих изобретательностью авторских экспериментов). Хотя бы по той причине, что, в отличие от основного массива блэксплотейшена, фильм Ван Пиблза не просто поднимал злободневные темы и обнажал социальные проблемы, но делал это языком настолько радикальным, что и полвека спустя он кажется авангардным. Именно эту революционность формы и стиля блэксплотейшен отринул в первую очередь.
Первое, на что обращаешь внимание, когда смотришь «Свит Свитбэка» спустя полвека после его премьеры, — не дешевизна кадра или прямолинейность месседжа, а его несусветная, невозможная странность. Стоп-кадры и джамп-каты настойчиво прерывают повествование в ключевых, самых зрелищных его моментах — и поскольку речь в данном случае о сценах секса и насилия, то обманутый зритель, не получивший ожидаемого прилива дофамина, неизбежно если не переосмысливает то и другое, то переоценивает: так здесь, собственно, и происходит политизация. Но Ван Пиблз не ограничивается классическими приемами французской новой волны. Его фильм будто пользуется любой возможностью вычленить в той реальности, которую изображает, сюрреальное — а еще чаще создает эти возможности сам. По большому счету Ван Пиблз изобретает кинематограф заново: с нуля выдумывает авангардные приемы, чтобы избавить массовое кино — это изобретение белого ума, а значит, и белых привилегий, и белых предрассудков — от врожденной травмы расизма (стоит напомнить, что первый и самый влиятельный блокбастер в истории кино — «Рождение нации» — был фильмом о триумфе ку-клукс-клана над зарвавшимися чернокожими).
Так, в одной из ключевых сцен Ван Пиблз пользуется сразу девятью разными сплит-скринами — раз за разом разъединяя кадр на куски и тем самым иллюстрируя разрывы между реальностью черной жизни и законами белого социума. В другой — устраивает почти оргазмическую монтажную какофонию, перекрывая кадр двойной и тройной экспозицией, по отдельности закольцовывая то изображение, то звук. В третьей — и вовсе несколько раз повторяет одну и ту же последовательность кадров и реплик, подчеркивая тем самым, что даже темпоральность черной жизни не совпадает с белой, что время не просто свихнулось, но обречено на вечное повторение, эдакой квантовой петлей закольцевалось вокруг черной шеи.
Радикален и подход «Свит Свитбэка» к звучащей в кадре речи. Диалоги минималистичны настолько (сам Свитбэк и вовсе произносит за весь фильм шесть-семь фраз), что и это невозможно не воспринимать как метафору — отсутствие веры в то, что положение героя и его сообщества можно исправить словами. Но при этом здесь почти нет и тишины — со Свитбэком то и дело заговаривает, напрямую обращаясь к нему, саундтрек. Причем если композиции Earth, Wind & Fire, тогда еще малоизвестных, делают это строго музыкальными фразами, то в двух-трех ключевых песнях сам Ван Пиблз под псевдонимом Brer Soul в традициях шпрехгезанга буквально вступает с сознанием персонажа в певческий диалог. Речитатив Ван Пиблза за кадром то подначивает, то осуждает, то отвлекает героя — предоставляет ему тот греческий хор, на фоне провокаций которого воля Свитбэка к выживанию действительно оборачивается сверхспособностью. Спустя сорок лет Ван Пиблза, отсылая к этой его музыкальной ипостаси, спросят, правда ли он изобрел рэп. «Ага», — без ложной скромности ответит он.
Это заявление небезосновательно — к ритмике и психодраме рэпа Brer Soul действительно куда ближе, чем считающиеся дедушками хип-хопа титаны спокен-ворда The Last Poets и Гил Скотт-Херон. Еще бесспорней связь между самой фигурой Свитбэка, персонажа, сколь укорененного в реалиях черной жизни, столь же и иконического по потенциалу, и будущими лирическими героями хип-хопа. Потри каждого гротескного супергангстера, ультрасутенера или мегалюбовника, какими выставляют себя в текстах и клипах современные рэперы, — и увидишь потомка настолько же гипертрофированных героев блэксплотейшен-кино. А значит — и молчаливого беглого секс-работника в причудливом прикиде из фильма Ван Пиблза.
Эта удивительная родословная — условно, от Свитбэка к Тупаку Шакуру — показывает, насколько неожиданными и богатыми могут оказаться плоды фильма, который пытается осуществить то, чего до этого не делал никто. «Свит Свитбэк» в самом деле многое сделал первым — например, первым показал на большом экране чернокожего человека, не просто убивающего белого полицейского (даже двоих!), но и ухитряющегося выйти при этом сухим из воды.
Историческое значение фильма Ван Пиблза, впрочем, ни этой сюжетной заточкой в бок моральных норм, ни парадоксальным зачатием рэпа, конечно, не ограничивается. Не исчерпывается оно и порождением блэксплотейшена во всех его многочисленных достижениях и противоречиях. Важнее всего этого по факту то, что успех «Свит Свитбэка» оказался вполне экстраполируемым: предъявленная им модель создания кино оказалась вполне живучей далеко за пределами черной культуры.
В самом деле, нетрудно увидеть влияние решений Ван Пиблза, например, в бегстве Брюса Ли из игнорировавшего его Голливуда в Гонконг, где он смог замкнуть на себе авторские функции — и так превратился в глобальную суперзвезду. Или в становлении таких визионеров авторского кино современности, как Джим Джармуш, Стивен Содерберг или тот же Спайк Ли: все они через десять-пятнадцать лет после «Свит Свитбэка» снимали свои первые фильмы по тому же шаблону, что и Ван Пиблз, — на независимые деньги и на своих творческих условиях.
Со своим статусом отца независимого кино в его современном виде Ван Пиблз соглашается так же безусловно, как и со своим вкладом в историю рэпа. «До меня независимого кино не существовало. Да, был авангард: точки на экране, цветные пятнышки, белый шум. Но никто не зарабатывал. А я снял фильм, который принес кучу денег. Это изменило все», — произнес он в интервью NPR. Печальный парадокс в том, что, изменив киноиндустрию навсегда, породив не только целый жанр, но и до сих пор работающую модель производства, Ван Пиблз одержал пиррову победу. Киноиндустрия, усвоив преподанный им урок, предпочла навсегда сделать вид, что самого режиссера не существует. Кому нужен бунтарь, сломавший систему? Ни одна крупная студия больше его не нанимала. Ни один инвестор больше с ним не связывался. Свой следующий после «Свитбэка» фильм он снял только через 18 лет.
Трудно быть с богом. Как Станислав Лем отказался от веры в прогресс и перевернул научную фантастику
У Станислава Лема в научной фантастике особое положение. Не только потому, что он был одним из самых глубоких авторов, работавших в этом жанре. В отличие от большинства коллег, Лем был действительно вовлечен в науку. Он писал статьи по философии техники, теории мозговой деятельности и кибернетике, знал, как работает наука изнутри, и оттого был лишен и наивного преклонения перед нею, и столь же наивного страха.
Есть еще один важный момент. Научная фантастика по своей природе — имперский жанр. Почти все ее классики — жители двух космических империй, США и СССР, несколько из бывшей империи — Британии. Лем — гражданин провинциальной, растерзанной войнами Польши, уроженец средневекового Львова, большую часть жизни проживший в таком же средневековом Кракове. Он сочинял истории о покорении космоса и буйстве прогресса, но сам смотрел на оба прогрессистских проекта — социалистический и капиталистический — снаружи, из своего рода зоны вненаходимости.
Близость к науке и дистанция по отношению к идеологии позволяли ему видеть то, чего другие, слишком вовлеченные в динамику собственных культур авторы рассмотреть не могли. Лем писал утопии («Магелланово облако»), антиутопии («Возвращение со звезд»), футурологические трактаты («Сумма технологии»), но в своей главной книге он выходит из-под власти гипнотизирующих жанр оппозиций: технофетишизма и технотревоги, апологии могущества человека и страха его ущербности. Этот выход к пределу познания разворачивается в «Солярисе» буквально как выход к океану.
«Солярис» — роман о науке. Его герои — ученые. Большую его часть занимают пересказы выдуманных научных трудов и причудливых теорий. Это «научная фантастика» пар экселанс. Одновременно с тем в книге проступает совсем другой жанр.
Завязку можно пересказать так: герой — Крис Кельвин — прибывает в разрушающийся замок (планетарную станцию), там царит запустение, глава рода (руководитель института соляристики Гибарян) только что покончил с собой, осталось двое полубезумных наследников (Сарториус и Снаут), по замку бродят призраки («гости»), за его пределами бушует страшная и загадочная стихия — океан. Это антураж готических романов, рассказов Эдгара По, романтической фантастики, но никак не книг о космических приключениях.
Возникшие в конце XVIII — начале XIX века готический роман и фантастическая новелла романтизма были реакцией на эпоху Просвещения. Их мотив — подозрение, что знание не тотально, что у прогресса есть темная сторона: когда нечто освещается, рядом всегда остается тьма. Появившаяся спустя несколько десятилетий научная фантастика использовала открытия романтизма, но отрекалась от его сомнений в пользу оптимистической веры в прогресс. В «Солярисе» Лем разыгрывает эту диалектику на новом витке: он возвращает научную фантастику к ее полузабытым романтическим корням, рассказывая о ступоре познания внутри цивилизации далекого будущего.
Лем работает с одним из главных тропов жанра — идеей первого контакта. В фантастических романах контакт с инопланетными существами — это логический итог прогресса, тот момент, когда достигшая апогея развития человеческая цивилизация обнаруживает свое неодиночество во Вселенной, получает зеркало, в котором видит свое совершенство, и стремится к еще большему (классический пример — «Туманность Андромеды» Ивана Ефремова). В этой радужной картинке есть скрытая грусть, подозрение, что, когда все тайны будут раскрыты, жизнь человека окажется пуста. Есть здесь и жульничество, попытка разрешить эту пустоту в диалоге с предположительно другим, но на самом деле таким же — говорящим на заведомо переводимом языке, разделяющим базовые установки, мысли и чувства человека — нарциссическим идолом из космоса.
В «Солярисе» Другой встречен, но он оказывается другим по-настоящему — радикально иным. Он — мыслящий океан, одноклеточный гигант, единственный обитатель планеты под двумя солнцами — не желает вступать в диалог с человеком. К моменту, когда начинается действие романа, десятилетиями владевшая умами земных интеллектуалов и обывателей соляристика пришла в упадок. Она — дело нескольких маразматиков и упертых безумцев. Только они по-прежнему пытаются вступить с океаном в контакт.
Им остались сотни теорий о том, чем собственно занят океан. Пребывает в гордом одиночестве и решает загадки бытия в форме сложнейших математических уравнений? Разыгрывает сам для себя возвышенный спектакль, преобразуя материю и время в дикие зрелища? Испытывает страсть и страдание? Или его занятия вовсе не сопоставимы ни с чем из известных человеку форм интеллектуальной и душевной жизни? В любом случае человек его будто бы не волнует, он не рад ему и не зол на него.
Крис Кельвин прибывает на Солярис в тот момент, когда многолетнее молчание океана прерывается: контакт наконец происходит. Океан отвечает на жесткое рентгеновское облучение, и ответ его жуток. Он посылает «гостей» — загадочных существ, созданных по моделям, взятым из глубин психики обитателей станции.
Гость Кельвина — Хэри, его возлюбленная, покончившая с собой 10 лет назад. Мы мало что узнаем о гостях остальных героев, но очевидно, что им повезло гораздо меньше. Их визитеры — воплощения глубоко вытесненных фантазий, тех, с которыми человек ни за что не хотел бы встретиться наяву. Вопреки сложившейся утопии контакта, океан вступает в диалог не с разумом человека, а с его бессознательным.
Можно сказать, что инопланетный собеседник ведет себя не как мудрый учитель, какого ожидали земляне, а как психоаналитик. В одной из бесед с Кельвином Снаут замечает: все эти столетия искавший контакта человек хотел, чтобы кто-то объяснил ему самого себя, рассказал его тайну. Встречаясь с гостями, персонажи, в сущности, и получают такой рассказ. Только вместо пророчества об общем будущем Солярис обращает их к личному прошлому. Вместо откровения они обретают историю, от которой невозможно сбежать, — историю болезни.
В отличие от своих коллег, Кельвин оказывается идеальным партнером для океана в его игре. Он и так живет чувством вины и ждет ответа именно на него. Он принимает Хэри, замыкается с ней в меланхолической идиллии — театре двоих актеров, в котором заново ставится грустная пьеса с заранее известным концом.
Хэри — вторая главная загадка романа, и эта загадка вновь включает напряжение между фантастикой научной и романтической, между знанием и его обратной стороной.
На субатомной структуре Хэри состоит не из ядер, а из нейтрино, неспособных к удержанию вместе в знакомых человеку физических условиях. Она — научный парадокс и чудо, совершенная имитация человека — более совершенная, чем он сам, практически неубиваемая, но неспособная к существованию в отдельности от хозяина. Она послана ему, а он обречен на нее. Что это за связь? Может быть, Хэри — двойник, доппельгангер погибшей возлюбленной Кельвина, кукла, созданная для него страшным мастером; может, привидение, посланное из царства мертвых в наказание за его былую жестокость.
Она напоминает и одну из фигур научной фантастики — самообучающийся искусственный интеллект. (Любопытно, что все роботы станции заперты в подвале, будто бы чтобы предотвратить встречу одного нечеловеческого ума с другим.) Вопрос кибернетики, эксплуатировавшийся в сотнях рассказов и фильмов: способна ли машина думать, а если да — способна ли она чувствовать? Хэри точно способна. Она понимает, что она «ненастоящая» — не земная девушка Криса, какой считает себя поначалу, а нечто иное, неизвестное ей самой. Она любит Криса и умирает во имя этой любви.
Остается вопрос: чья эта любовь, чьи это мысли? Собрана ли сама субъектность Хэри из фрагментов сознания Кельвина? (Отсюда обреченность на повторение земной конфигурации их отношений — смерть, воспроизводящая смерть.) Принадлежит ли она океану как реплика в его диалоге с человеком? (Реплика в форме души и тела, а не слов.) Или Хэри, а также и другие гости действительно личности, обладающие свободой воли или хотя бы способные желать ее? И еще вопрос: что в этом для самого океана? Его собственный научный эксперимент над человеческим сознанием? Изощренная месть за облучение? Или, наоборот, подарок, ответ на тайное желание человека, как он его понимает?
Физик Сарториус, кибернетик Снаут и психолог Кельвин ищут ответы на эти вопросы и не находят их.
Финал «Соляриса» производит поразительное впечатление — возможно, потому, что Лем зашел в тупик вместе со своими героями. Он рассказывал впоследствии, что весь роман, кроме последней главы, написал одним махом за полтора месяца, а затем остановился, не зная, что делать дальше. Он нашел выход через год и сам был удивлен ему. Здесь есть ощущение выстраданного открытия.
Разворачивающийся в «Солярисе» кризис знания обнаруживает две бездны. Первая — то, что находится по ту сторону рацио внутри самого человека; вторая — то непознаваемое, что обретается вне его, — нечто, что не может стать объектом для человеческого субъекта.
В попытках понять это нечто Кельвин логичным образом приходит к вопросу о боге. Это не обретение религиозной веры, а скорее отказ от веры в науку — атеистической рациональности ученых, представляющей собой такую же религию, культ абсолюта, систему истин и ритуалов.
Океан в чем-то подобен богу, но не являет себя как бог традиционных религий. Он почти всесилен в отношении материи, он обращается к самому сердцу человека — к его способности любить и страдать. Но он не дает ни искупления, ни кары, не указывает путь, не наделяет вещи и события смыслом. Наблюдая за ним, Кельвин высказывает гипотезу слабого, незнающего бога — действующего вслепую и ошибающегося, создавшего механизм, с которым он сам не умеет обращаться.
Разговор о слабом боге между Кельвином и Снаутом из последней главы «Соляриса» озадачивает даже на фоне всех странностей этого романа (из первого советского перевода цензоры его от греха подальше выкинули). Прояснить его, кажется, может параллель в текстах другого великого литератора-еврея из Центральной Европы. Речь о Пауле Целане.
В его написанных тогда же, на рубеже 1950-х и 1960-х, стихах возникает схожий образ бога, лишенного всякой славы, бога без качеств, имя которого — Никто. Это Бог после холокоста. Точнее, это место бога: оно освобождается в крушении иудейской веры, но не может быть ни пусто, ни занято. Эта фигура становится адресатом своеобразных молитв. В них нет просьбы, благодарения, ожидания ответа. Есть только необходимость обращения. Целан говорил о стихотворении как таинстве встречи с «совершенно Другим». Но движение к неизвестному Другому-Никому возможно только в темноте, разрушении поэтических средств, доведении искусства до кромешного предела — в проживании кризиса до конца.
Лем и Целан — авторы непохожие абсолютно во всем. И тем не менее между ними обнаруживается удивительное сходство. Речь о сомнении в средствах коммуникации (будь то язык науки, религии или поэзии) и одновременно в требовании встречи с иным — некой связи, способной возникнуть после разрушения всех связей.
Переживший кошмар нацистской оккупации, потерявший множество близких и едва не погибший сам, Лем почти никогда не говорил об этом опыте. Намеки на него разбросаны по его текстам, но в «Солярисе» их будто бы нет. Подсвечивая Целаном Лема, можно разглядеть тот след катастрофы, что остается в зоне умолчания, но определяет многое в конструирующем роман чувстве истории.
История и политика почти целиком выведены в «Солярисе» за скобки. Мы толком не знаем ничего о земном обществе, откуда прилетели герои. Понимаем лишь, что оно высокоразвито и там все хорошо, дорисовывая остальное по образцам из других фантастических книг эпохи. Но это не значит, что история здесь не важна. Она — между строк.
Герои «Соляриса» — родом из утопии, но в том месте, где они оказались, видна несостоятельность ее оснований. Это идея, общая для послевоенных интеллектуалов самых разных взглядов и вкусов: любое воображение гармоничного будущего предполагает вытеснение опыта катастрофы. После Освенцима и Хиросимы вера в гуманизм, просвещение, освобождающую мощь науки и техники — бесстыдно зажмуренные глаза. Этим самообманом заняты умы политиков и фантастов по обе стороны «железного занавеса». Земной цивилизации необходимо вернуться к вине, к вытесненным темным фантазиям — она нуждается в такой же операции, какую проводит с героями романа океан.
Может быть, поэтому Лема раздражали психоаналитические интерпретации его книги, как и сведение ее к этической проблематике. Он говорит о человеке для того, чтобы сказать о человечестве. Оно, человечество, не знает себя так же, как не знает себя человек. Язык, которым оно говорило о себе и мечтало говорить с другими, больше не работает. Контакт замкнулся.
Спасти положение может лишь воображение чего-то принципиально иного — избавленного от всех идей и идеалов, ставка на которые подвела человека. Несовершенный бог Кельвина здесь — одно из возможных имен. Он — антипод того идола, служением которому заняты «рыцари святого контакта» (выражение ерника Снаута). Это бог после веры, но и после неверия; бог, не дающий ни обетования, ни проклятия. Можно перевести эту теологическую интуицию на язык идеологии: банкротство прогресса перечеркивает утопию, так же как и антиутопию, самодовольные фантазии и суетные страхи.
Этот кризис не может быть прожит иначе как кризис глубоко личный. В лице Криса Кельвина человечество прощается с мудростью и верой, а отдельный человек — с надеждой и любовью. Но в этом прощании нет меланхолии. Скорее наоборот: оно напоминает исцеление. (Если вернуться к метафоре океана как аналитика, он — явно неплохой доктор.) Несовершенный бог не ответит человеку на желание его сердца, а человечеству на все его вопросы, но кое-что он все же может дать.
Несмотря на радикальный агностицизм, у романа Лема есть аналог среди священных текстов. Это Книга Иова — главный в мире рассказ о бессмысленности или скорее внесмысленности божественного. Как и в «Иове», в «Солярисе» бог или некто вроде бога ставит над человеком жестокий эксперимент. Как и в «Иове», он отказывается объяснять, для чего этот опыт был нужен, представляя вместо того зрелище непознаваемого, лишенного рациональности, но исполненного великолепием мира. Ответ на вопрос «зачем?» — «смотри: вот!».
В финальном свидании с океаном Кельвин прощает ему авантюру с Хэри и отказывается от требовательной веры. Будущее космической экспансии разума отменено — к нему нет возврата, как нет возврата к потерянной любви. Так рождается новое, очищенное от ожиданий, по-настоящему открытое будущее — «время жестоких чудес».
Непреклонная жертвенность. Пауль Целан и право не стать победителем
Если выражение «книга года» вообще имеет смысл, то нигде оно не будет уместнее, чем по отношению к тому Пауля Целана «Стихотворения. Проза. Письма», подготовленному Татьяной Баскаковой и Марком Белорусцем.
Пауль Целан родился в Черновцах в 1920 году; потерял родителей в немецком лагере; с 1948 года жил в Париже; в 1970-м после нескольких лет нараставшей душевной болезни покончил с собой. Он один из крупнейших послевоенных европейских поэтов и, несомненно, центральный автор для послевоенного европейского самосознания. Его стихи составляют важнейшую часть священного канона в той европейской религии, какой до последнего времени была память о холокосте.
В толстый том (736 страниц) среднего формата вошло больше ста стихотворений из разных сборников с параллельным немецким текстом и комментариями (переводы Марка Белорусца и Ольги Седаковой выдерживают общий тон спокойной, закругленной мягкости; единичные добавления работ еще нескольких переводчиков этого тона не нарушают, а более резкие и отчужденные переводы Анны Глазовой или Лилит Жданко-Френкель, к сожалению, в том не включены), вся изданная при жизни проза Целана и большая выборка из рукописного наследия и писем. Комментарии к стихам и прозе основаны на многолетних трудах множества комментаторов и истолкователей и дают тонкий анализ мотивов и образов, складываясь в целую книгу о поэтике Целана, как и комментарий к письмам, взятый в целом, складывается в подробный биографический очерк.
Особый тон, особую твердость стихам Целана придают не начальные и конечные согласные, которые он подчеркивал при чтении, не пристрастие к назывным предложениям, не разрывы слов, а то, что стихи предъявляются как свидетельство, произносимое в поле забвения, замалчивания, равнодушия, враждебности в надежде на чье-то единичное понимание. Протестуя против романтически-лживой рекламной фразы о себе («эти стихи написаны для мертвых»), Целан писал издателю: «Я пишу не для мертвых, а для живых — правда, для таких, которые знают, что мертвые тоже существуют». И здесь поэтика неотделима от исторического контекста.
Нам часто рисуют и даже ставят в пример при разговорах о «преодолении тоталитарного прошлого» такую картину: в раскаявшейся послевоенной Европе общественность благоговейно внимает уцелевшим свидетелям-мученикам. Но Целан в 1962 году пишет другу: «В Западной Германии мне не простили того, что я написал стихотворение о немецком лагере смерти — „Фугу смерти“. Литературные премии, которые мне вручались, не должны сбивать тебя с толку: они в конечном счете служат лишь оправданием для тех, кто, прикрываясь подобными алиби, другими, осовремененными средствами продолжает делать то, что начали еще при Гитлере».
Можно сколько угодно говорить, что неслабевший страх Целана перед антисемитизмом — это такая же часть его болезни, как и подозрение, что Клэр Голль, обвинявшая его в плагиате вдова французского поэта Ивана Голля, повсюду плетет против него заговоры, но факт тот, что Целан (как с полной ясностью показывает прозаическая часть новой книги вместе с комментариями), несмотря на весь свой литературный успех, в послевоенной Европе ощущал себя по-прежнему гонимым, по-прежнему жертвой — и его стихи написаны в этой ситуации, в ответ на нее.
По-русски эта — непреклонная — сторона его стихов сглаживается, их единичность обобщается, они приобретают ту эстетичность, ту художественность, которую Целан противопоставлял человечности, они превращаются в общепризнанный культурный факт — в разговор среди доброжелательных единомышленников под благостным светом библиотечной лампы, где заведомо все со всем согласны. Это происходит не только потому, что Целан давно превратился из затравленного параноика в фигуру литературного пантеона, но прежде всего потому, что мы автоматически переносим стихи из того катастрофического мира истории и политики, в котором писал Целан, в тот обволакивающий мир культуры, в который русский читатель привык помещать поэзию, тем более поэзию переводную, и в котором он привык прятаться от катастроф.
Но при встрече с единичным читателем стихи Целана могут сами высвобождаться из этой мягкой оболочки художественности, если читатель будет помнить, что стихотворение Целана само шаг за шагом «решается», само «делает выбор», а он, читатель, должен различать каждый следующий шаг и отвечать на него, должен участвовать в этом этическом движении. Вместе с прошлогодним двухтомником «Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания» (составитель и редактор Лариса Найдич, «Мосты культуры — Гешарим») книга, подготовленная Татьяной Баскаковой и Марком Белорусцем, дает читателю полный набор инструментов, необходимых для такого участия.
Инструкция по изживанию. Как Николай Островский уничтожил себя, чтобы стать идеальным текстом
В 1932 году журнал «Молодая гвардия» печатает первую часть романа начинающего литератора Николая Островского под названием «Как закалялась сталь». Неумелая книга поначалу не вызывает никакого интереса у критики, но пользуется ощутимой популярностью в комсомольской среде. Через два года роман выходит целиком — как раз накануне Первого съезда советских писателей. Там на Островского наконец обращают внимание за пределами комсомольской субкультуры: в своей речи литературный функционер Владимир Ставский называет его книгу среди новейших достижений советской литературы. Однако настоящий переворот случается еще через год, когда знаменитый журналист Михаил Кольцов навещает тяжелобольного Островского в Сочи и публикует о нем очерк в «Правде». Слепой парализованный писатель моментально оказывается объектом всенародного культа. Его роман становится одной из главных книг советской литературы и остается таковой до конца существования СССР.
Публикация романа Островского происходит синхронно с решающим поворотом советской литературной истории. В 1932 году выходит постановление «О перестройке литературно-художественных организаций», ставится точка в растянувшейся на все 1920-е годы борьбе направлений и групп, начинается централизация. В этом же году критик Иван Гронский впервые употребляет термин «социалистический реализм». В 1934 году на Первом съезде писателей соцреализм устами Максима Горького провозглашается основным методом советской литературы.
Как и другие понятия советской идеологии, «соцреализм» был термином с крайне смутным значением. Он определялся и переопределялся при помощи таких же расплывчатых понятий — «народность», «партийность», «жизненность», — бесконечные дискуссии о которых имели туманное отношение к самой практике. Как пишет американский филолог Катерина Кларк в книге «Советский роман» (классическом исследовании сталинской культуры), гораздо большую роль играло формирование канона образцовых текстов, на которые должны были ориентироваться писатели в будущем: горьковская «Мать», «Чапаев» Фурманова, «Цемент» Гладкова, «Разгром» Фадеева. Все это были книги-прецеденты, предшественники. Роман «Как закалялась сталь» занимал в этом ряду особое место. Он был написан синхронно с изобретением метода и как бы свидетельствовал: соцреализм — не выдуманная конструкция, а действительно живое течение в новой литературе. В отличие от авторов более поздних романов сталинской эпохи, следовавших уже готовым рецептам, Островский не знал, что он пишет соцреалистический текст. Просто его письмо совпало с запросом времени.
Островский умирает через год после своего признания, но еще до смерти занимает место представителя литературы в пантеоне высокого сталинизма — рядом со Стахановым и Чкаловым. Сакральная аура вокруг его фигуры отлично ощущалась современниками. Андре Жид увидел в нем современного святого, парадоксальным образом явившегося в стране победившего атеизма. Кольцов назвал парализованного Островского мумией. Это, казалось бы, менее возвышенное определение также выводит автора «Стали» за пределы обыденной реальности — в мифологическую вечность.
Реальная биография Николая Островского, история его героя Павла Корчагина и созданный современниками миф быстро сплелись в тугой узел. Он обладал такой гипнотической силой, что, кажется, запутал и самого автора, то убеждавшего, что его книга — художественный вымысел, то клявшегося, что каждое слово в ней — правда. Советские литературоведы упорно искали в этой неразберихе глубокую диалектику, но получалось не слишком убедительно.
Изначально Островский планировал написать автобиографию и решил превратить ее в роман по совету одного из комсомольских товарищей. В своей книге он раскрывает многое с почти шокирующей откровенностью, но также многое утаивает, спрямляет историю героя по отношению к собственной, делает ее — в терминологии сталинской критики — более «типичной». Он дает своему альтер эго чистокровно пролетарское происхождение, каким сам не обладал, купирует сомнительные эпизоды собственной биографии — военный трибунал и недолгий арест, исключение из партии, попытку самоубийства. Но в целом траектории Корчагина и Островского почти идентичны. Он действительно работал кочегаром и монтером, участвовал в большевистском подполье в Шепетовке, воевал в Первой конной, был ранен подо Львовом во время советско-польской войны, служил в ЧК, заболел тифом на строительстве железной дороги, в 18 лет был признан инвалидом, но продолжал комсомольскую работу то тут, то там по советской Украине, с 1927 года был прикован к постели, еще через год ослеп и именно в этот момент решил стать писателем.
Это становление было нелегким. Первую утраченную повесть и начало романа Островский писал сам — при помощи специального трафарета, дававшего слепой руке возможность выводить ровные строки. Потеряв последнюю способность к движению, он начал диктовать книгу то близким, то профессиональным секретарям, держа огромные массивы текста в памяти. Важно и то, что родным языком Островского был украинский, но писал он на русском — чужом языке, бывшем языком его партии.
Роман «Как закалялась сталь» написан, скажем так, не очень хорошо. Об этом знали даже самые преданные поклонники книги и либо избегали говорить о ее литературных качествах, сразу переходя к человеческому величию, либо обращались к казуистическим рассуждениям о том, что формальная слабость романа прямо связана с его внутренней силой. Эта не значит, что роман Островского не похож на литературу. Наоборот, как часто бывает с наивным письмом, он переполнен знаками литературности, стершимися клише.
Язык «Стали» — это усредненный стиль прозы 1920-х, от Фурманова до Бабеля, с вкраплением фактографического монтажа. Искать конкретные источники вдохновения не стоит; этот спектр манер превращен здесь в нейтральное письмо: так надо писать о Гражданской войне, о великих стройках, о пути коммуниста. Не совсем понятно, однако, насколько этот стиль избран самим Островским и насколько он был коллективным детищем его редакторов.
Книгу переписывали по меньшей мере два десятка человек, по всей видимости — больше. Ее нещадно правили от издания к изданию при жизни автора, этот процесс продолжился после его смерти. Сам Островский иронично называл этот коллектив «конвейером». Литературные работники изымали политически сомнительные фрагменты, приводили текст в соответствие с последними постановлениями, но также правили и композицию, и стиль.
Если считать, что задачей редакторов было превратить книгу в гармоничное литературное произведение, у них этого не получилось. Роман откровенно разваливается. В нем — десятки ненужных сюжету, но явно дорогих автору персонажей, повторяющиеся сцены, обрывающиеся линии, утомительная путаница. Как будто материал жизни не удается до конца превратить в литературу при всем огромном желании. Он сопротивляется, и именно в этой нескладности, избытке дает о себе знать подлинность опыта.
То же можно сказать и о языке. Сквозь толщу стилистических и идеологических штампов пробивается голос самого Островского — борзый, ироничный и одновременно застенчивый. Он чувствует себя не слишком уверенно, как пролетарий, впервые пришедший на партийное собрание. И вносит в текст еще большую дисгармонию.
Зачем понадобилась вся эта морока? Почему на роль главного произведения новой советской литературы нельзя было выбрать более внятный, профессионально сделанный текст? Здесь есть две тесно связанные между собою причины.
Первая: установка Островского резонировала с паралитературной природой самого соцреалистического метода. Письмо для него — не просто средство самопознания и самовыражения, не просто инструмент агитации. Это продолжение войны и политработы другими средствами. Островский не раз подчеркивает: писательство было последним способом вернуться в строй для бойца, потерявшего контроль над своим телом. Литература — форма служения партии. Никто из функционеров соцреализма, никто из обласканных властью классиков не мог высказать это с такой поразительной искренностью.
Вторая причина: история превращения ершистого, склонного к бунту Павки Корчагина в несгибаемого коммуниста идеально соответствовала главному метанарративу социалистического реализма. Используя ленинскую терминологию, Кларк описывала этот сюжет как путь от стихийности к сознательности — от неконтролируемого революционного порыва к подчинению своей воли нуждам исторического момента, от анархии к большевизму. История формовки верного партии субъекта из сырого материала лежит в основе большей части текстов сталинского канона, но — вновь — ни один из них не выражал эту идею с такой кристальной ясностью. Это перевешивало все недостатки романа Островского.
«Как закалялась сталь» — история советской субъективации, превращения маленького человека в борца за коммунизм, обретения права на речь от имени истории. Однако эта метаморфоза разворачивается неочевидным образом. Корчагин становится подлинным героем, становясь инвалидом. Каждый подвиг разрушает его; он терпит боль и лишения, клянясь не покидать строй, но кажется, что они ценны ему сами по себе. Каждое его увечье — отметина славы.
Близость соцреалистического романа к житию — общее место исследований сталинской культуры. Кларк считала, что главным объектом имитации для советских писателей были жития святых воинов, однако в случае Островского это так лишь отчасти. В большей степени это житие юродивого или столпника — святого, умаляющего и истязающего себя. (Юродство Корчагина первым отметил немецкий литературовед Дирк Уффельман; он же остроумно замечает, что в самой фамилии героя есть намек на выражение «корчиться от боли».)
Тут есть парадокс: Корчагин хочет служить революции, ни на минуту не оставляя пост, но свое столь нужное классу тело он планомерно уничтожает — предлагает государству не столько труд, сколько жертву. Именно здесь роман Островского выдает в себе произведение эпохи зрелого сталинизма, стахановских подвигов и наступающего Большого террора. В сердце на первый взгляд целесообразных действий лежит тайная иррациональность, большевистская «сознательность» граничит с безумием.
В этом смысле телесное и политическое бытие героя изоморфны друг другу. На протяжении 1920-х Островский, как и подавляющая часть комсомольцев, явно симпатизировал левой оппозиции — выступал против нэпа, бюрократизма, мягкости в крестьянском вопросе, отказа от экспансии революции. Большая часть фрагментов о партийных дебатах была выброшена редакторами и опубликована только в 1980-х, но и по оставшемуся отлично чувствуется: Островский разоблачает левую критику партийного курса как предательство интересов пролетариата, но именно она и отражает его собственные взгляды. Отречься от них — еще один жест самоуничтожительной верности. Политическая субъектность должна иссякнуть так же, как иссякает тело.
В этом последовательном отказе от себя есть еще одна составляющая. Роман Островского переполнен сексом. Жестокие изнасилования, мещанский флирт, большие чувства — всего этого избыточно много. Корчагина атакует желание — свое и чужое, темное и светлое. И он всегда говорит ему «нет», выстаивает, отказывает себе и другим в удовлетворении. Иногда это веселый отказ («Я, маманя, слово дал себе дивчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим»), но чаще — мучительный. Эрос в мире Островского тесно связан со стихией насилия, и ответом на его вызов вновь должно стать убийство плоти, аскеза. Это усмирение — как часто бывает — написано с изуверским наслаждением. Корчагин женится лишь тогда, когда окончательно становится инвалидом, заступает на границу смерти и напор желания уже не угрожает его воле.
Что объясняет это бегство от сексуальности: большевистская версия этоса православной святости? Популярная в 1920-х идея о том, что плотская любовь отнимает силы, необходимые для борьбы? Байронический романтизм в духе любимого Островским «Овода» Войнич? Обычный невроз? То, что сейчас назвали бы травмой? Наверное, все это вместе. Как бы то ни было, либидинальная тревога играет ведущую роль в том торжестве духа над плотью, который так восхищал читателей «Как закалялась сталь». Становление большевиком — это великая сублимация, и здесь Островский создает фантазм, преследовавший советскую культуру до самого ее конца: большевистская героика была давно мертва, но мужчины по-прежнему бежали женщин, принося жертвы пустому месту, оставшемуся от революционного идеала.
Интереснее, впрочем, не это, а тот способ, которым Островский обошелся со своим истязаемым соблазнами, изъязвленным физическими и психическими травмами, разрушенным бредовыми подвигами телом. Это тело он превратил в текст. И уже в качестве текста оно вновь подверглось таким же испытаниям. Чужие вторжения и купюры не извращали суть романа. Наоборот, они и делали его тем, чем он должен был стать, — еще одним актом головокружительного смирения, отказа от собственной истории ради высшей правды. Можно вернуться к меткому кольцовскому образу: слои редакторских правок — как бинты мумии, пеленающие тело человека, преодолевшего желания, вкусы и взгляды ради того, чтобы стать совершенным оружием.
Такое тело-оружие наследует авангардистскому телу-машине в духе Алексея Гастева, но больше противостоит ему. Ставкой модернизма и авангарда как его части было остранение — обновление взгляда, борьба со штампом, способная открыть новый мир и сделать каждого человека его творцом. Слепой Островский не желал нового взгляда. Он укрощал собственный голос, сливался со штампом, подчинял ему себя, чтобы превратиться в образец коммуниста, как он понимал его (фабричное происхождение слов «штамп» и «клише» получает здесь особый смысл). Чтобы сделаться частью великой истории, ему казалось необходимым не стать собой в полной мере, а отречься от себя до самых последних пределов. В этом смысле он был антиавангардистом или скорее авангардистом навыворот.
Это сделало Островского идеальным, хотя, возможно, и несознательным, участником большой игры соцреализма, описанной когда-то Борисом Гройсом, — фантазии о тотальном преображении мира силой искусства, авангардной по своему устройству, но контравангардной по средствам и духу, — игры, превращавшей революционную историю из творящегося прямо сейчас процесса во вневременный миф, в котором действуют не конкретные люди, не классы и массы, но архетипы.
То оружие, в которое обратил себя автор «Стали», принадлежало партии. И партия использовала его по своему усмотрению. Для здания соцреализма тело Островского играло почти ту же роль, что тело Ленина для социализма. Оно превратилось в фетиш, объект поклонения, а его книга — в болванчик канона, пустую догму, доступную любым манипуляциям, в источник уже новых клише — клише второго порядка, которыми была заполнена советская литература.
К концу советской эпохи большая часть критически настроенных читателей воспринимала «Как закалялась сталь» как документ скорее идеологии, чем литературы. Чтобы увидеть в этом романе нечто иное, нужно произвести по отношению к нему то самое — незаконное здесь — остранение, очистить его от мифа. Тогда становится видно тайное желание письма Островского — желание стереться в тексте человека, уже почти стершегося в жизни.
Для перехода тела в текст нужно совершить главный авангардистский жест — разрушить границу между культурой и реальностью, но полностью лишить этот жест утопического эмансипирующего заряда. Несмотря на свою истовую коммунистическую веру, Островский здесь близок авторам, представляющим изнанку авангарда, авторам, не верившим в освободительную силу искусства, но знавшим смертельную страсть письма, — таким как Хармс или Кафка. Твердый конформист, исступленный партиец, он оказывается среди своих соседей по соцреализму случайным гостем из другого, страшного мира.
Радикальному автору всегда мешает талант, он отвлекает его и задерживает, хотя именно благодаря такому трению и рождаются великие тексты. Не обладавший большим талантом Островский смог пойти в своем самоотречении до конца — без остатка раствориться в каноне, стать его перегноем. Это, наверное, не делает его хорошим писателем, но точно делает его писателем настоящим.
Образ действия. Вместе
Битва за «Стоунволл». История бунта, с которого начался ЛГБТ-активизм
27 июня 1969 года Ивонн Риттер собиралась провести вечер в своем любимом баре — впервые с настоящим удостоверением личности. В тот день ей исполнилось 18 лет, и это стоило отметить: пить и просто находиться в барах теперь можно было легально. Ради праздничной вечеринки Ивонн стащила у матери косметику и платье, взяла у знакомой десятисантиметровые черные шпильки и отправилась к подруге Кики, от дома которой было легче добраться до бара на Кристофер-стрит.
В бар они приехали к десяти вечера. Там было не протолкнуться, играли песни The Rolling Stones и The Supremes и выступали танцоры go-go в золотых плавках. Подруги выпили по несколько шотов и отправились танцевать в ожидании друзей, которые обещали приехать ближе к ночи. Но друзья так и не приехали. Около двадцати минут второго в баре зажглись белые лампы — это значило, что вот-вот нагрянет полиция и надо перестать танцевать. Вскоре действительно появилось несколько полицейских в штатском, и посетителей выстроили в шеренгу для проверки документов. Ивонн попыталась сбежать через окно в туалете, но один из полицейских схватил ее в последний момент. Ивонн не столько боялась, что ее арестуют, сколько того, что ее фото попадет в газеты и родители увидят ее в мамином платье. Ивонн Риттер была транссексуалом, и в удостоверении личности, которое она получила в тот день, стояло имя Стив Риттер. Свой день рождения Стив/Ивонн приехал отмечать в бар «Стоунволл-инн» — в тот самый день, с которого принято отсчитывать историю современного ЛГБТ-движения и борьбы за права гомосексуалов.
Среди посетителей «Стоунволла» в тот вечер были белые, чернокожие и латиноамериканцы, транссексуалы, трансвеститы, несовершеннолетние хастлеры c Таймс-сквер, 30-летние геи и лесбиянки среднего достатка. Все они, как и Ивонн, удивились неожиданному рейду — предыдущий прошел всего за несколько дней до этого. По законам штата лицам, ведущим себя вызывающе и нарушающим общественный порядок, запрещалось продавать алкоголь — демонстрация гомосексуальности считалась нарушением общественного порядка, поэтому формально в гей-барах открытым геям нельзя было отпускать спиртное. Раз в месяц полицейские устраивали плановый рейд — приезжали в будний день непоздним вечером, когда народу не так много, предупреждали владельцев о визите, геи заблаговременно переставали обниматься, бармены прятали алкоголь, полицейские проверяли документы, избивали пару посетителей, получали от хозяев взятку в 1200 долларов, и жизнь продолжалась. В этот раз все было не так.
Увидев полицейских, завсегдатаи клуба решили, что они захотели больше денег, и стали возмущаться. Особенно устали от рейдов трансгендеры: им во время проверки приходилось проходить осмотр на определение пола — если одежда полу не соответствовала, их отправляли в отделение для составления протокола. Ивонн Риттер все-таки удалось сбежать: она понравилась молодому полицейскому, который засунул ее в автозак, но дверь оставил открытой и отвернулся, когда она вылезла. Возможно, если бы она знала, что произойдет дальше, она не торопилась бы скорее скрыться.
Пока Ивонн бежала от «Стоунволла», вокруг него происходила странная вещь: обычно расходившиеся по домам после очередного рейда, в этот раз посетители бара не ушли. Недовольные произволом полиции, они остались у бара. К возмущенной толпе постепенно стали подтягиваться друзья, и через какое-то время начались столкновения с полицейскими. Представить, что на такое способны гомосексуалы, тогда не мог никто. Когда кто-то в толпе крикнул: «Gay power!» — инспектор Сеймур Пайн, устроивший рейд и привыкший, что двух полицейских достаточно, чтобы запугать пару сотен геев, понял, что у него проблемы: «Внезапно они перестали быть покорными и бояться, что об их ориентации узнают. Перед нами стояли обычные разъяренные люди».
К 1969 году разъяренной толпой Америку было не удивить. В 1963 году «Марш на Вашингтон за рабочие места и свободу» собрал порядка 250 тыс. человек; в походе на Пентагон, акции протеста против войны во Вьетнаме, прошедшей в октябре 1967-го, приняло участие около 100 тыс. Люди собирались тысячами, чтобы выразить возмущение убийством Мартина Лютера Кинга или выступить против производства напалма. Но чаще всего — чтобы заявить о своих правах. Феминистки и студенты, латиноамериканцы и афроамериканцы — в 60-х свои права отстаивали все. Кроме гомосексуалов — до происшествия в «Стоунволле» массовых акций они не устраивали, хотя их положению было не позавидовать.
В 1969 году во всех штатах, кроме Иллинойса, гомосексуальность считалась преступлением. За секс по согласию между двумя взрослыми людьми одного пола полагалось наказание: в зависимости от штата — от штрафа до пожизненного заключения. Во многих штатах существовали и другие законы, ограничивавшие права гомосексуалов: где-то им не продавали алкоголь в общественных заведениях, где-то выписывали штрафы за долгое нахождение в общественном туалете, где-то увольняли с работы. Увольнение было самой распространенной формой дискриминации. Гей-активистка Джери Фейр вспоминала: «Если появлялось малейшее подозрение, что ты лесбиянка, тебя тут же увольняли с работы. Тебе не позволяли попрощаться с коллегами или собрать вещи со стола — ты просто исчезала. Мысли постоять за себя даже не возникало, ведь последствия такого протеста могли быть хуже увольнения». Устроиться на аналогичную должность, например — школьным учителем, после увольнения было практически невозможно: данные уволенных за гомосексуальность вносились в открытую базу, которой пользовались почти все работодатели.
Не лучшим было положение геев на военной и государственной службе: гомосексуальность считалась проявлением «эмоциональной неустойчивости, несущей угрозу национальной безопасности» — со службой в армии или в государственных структурах это было несовместимо. Чтобы уволить человека, достаточно было анонимного доноса. Помимо этого, поиском геев активно занимались полицейские и агенты ФБР: они устанавливали прослушивающие устройства и камеры в местах, где обычно собирались гомосексуалы, а иногда устраивали охоту на живца, изображая геев и провоцируя людей раскрывать свою сексуальную ориентацию.
Общественного протеста ущемление прав геев не вызывало: гомосексуальность считали опасной болезнью. Несмотря на результаты исследований Альфреда Кинси, обнародованные в 1948 году и показавшие, что 37 % мужчин хотя бы раз в жизни вступали в гомосексуальную половую связь, в 1952 году Американская ассоциация психиатров все равно включила гомосексуализм в перечень психических расстройств. В 60-е психиатры уже говорили об эпидемии и настаивали на принудительном лечении с помощью стерилизации, электрошоковой терапии, кастрации или лоботомии. По телевизору родителям объясняли, как распознать болезнь на ранней стадии: «Слишком деликатно приглаживает волосы и поправляет воротничок? Нормальные мальчики так себя не ведут». Отношение населения к гомосексуалам отражали результаты опроса, проведенного CBS в 60-х: «Двое из трех американцев смотрят на гомосексуалов с отвращением, беспокойством и страхом».
Немногочисленные гей-активисты предпочитали не защищать право геев на гомосексуальность, а игнорировать сексуальность как таковую. Такой тактики придерживалось, к примеру, общество Маттачине — основанное в 1950 году и названное в честь средневекового тайного общества, оно ставило себе целью продвигать «нравственную гомосексуальную культуру». На практике это означало попытку предъявить геев консервативным американцам как таких же людей и добропорядочных членов общества — носящих костюм, верящих в бога и избегающих разговоров о сексе. Члены Маттачине называли себя гомофилами и надеялись вписать геев в пуританский социум, обойдя стороной вопрос об их сексуальности, но к концу 60-х стало понятно, что воспитанию терпимости это не способствовало. Полумеры не приносили результатов, и начало акций в защиту прав гомосексуалов было вопросом времени. В середине 1968 года знаменитый телеэкстрасенс Джерон Крисвелл обещал соотечественникам, что через год страну захлестнут протесты гомосексуалов.
Существует точка зрения, что внезапная решимость геев дать отпор полиции была вызвана тем, что под угрозой оказалось единственное отвоеванное ими городское пространство — гей-бар. Не существовало другого общественного места, где гомосексуалы могли держаться за руки, обниматься и танцевать и не бояться быть за это побитыми. В гей-баре находили не только сексуальных партнеров, но и просто друзей — людей, от которых не нужно было скрывать свою сексуальную ориентацию. А в «Стоунволл-инн» к тому же можно было выпить: в отличие от других нью-йоркских гей-баров, здесь запрет продавать алкоголь людям, открыто демонстрирующим свою гомосексуальную ориентацию, соблюдали только во время полицейских рейдов.
«Стоунволл» был не просто баром, а главным гей-баром в США, если не в мире. В конце 60-х Нью-Йорк был гей-столицей Америки, а гей-центром Нью-Йорка был район Гринвич-Виллидж. Именно здесь, на Кристофер-стрит, в марте 1967 года молодой мафиози Тони Лаурия, по прозвищу Толстяк, открыл гей-бар на месте сгоревшего в середине 60-х ресторана «Стоунволл-инн». Тони, в то время еще скрывавший свою гомосексуальность, находился в сложных отношениях с отцом, известным мафиози Эрни Лаурия, и решение открыть «бар для педиков» было продиктовано желанием насолить отцу, который мечтал вырастить из сына нормального гангстера.
Вместе с двумя партнерами Тони вложил 3500 долларов в ремонт заброшенного заведения. Ремонт был скорее косметическим: обгоревшие стены покрасили черной краской, окна забили изнутри деревянными досками — на случай, если полиция решит брать бар штурмом. Кондиционеры еле работали, пожарного выхода не было, раковин для мытья посуды тоже — бармен, прополоскав грязный стакан в двух тазах, наливал туда напиток и давал его новому посетителю. Считается, что именно антисанитария в «Стоунволле» стала причиной вспышки гепатита среди геев в Гринвич-Виллидж в начале 1969 года. Тони пожалел денег даже на вывеску: новый гей-клуб открылся под старым названием — «Стоунволл-инн».
Формально «Стоунволл-инн» был не баром, а клубом. При действовавшем запрете на продажу алкоголя лицам, нарушающим общественный порядок, пытаться получить лицензию на открытие гей-бара было бессмысленно. Тони зарегистрировал «Стоунволл» как bottle club — закрытый клуб, где не продается алкоголь, но куда можно прийти со своим. На самом деле со своими напитками в бар не пускали, а алкоголь — разбавленный водой — продавали из-под полы по завышенным ценам, но для имитации закрытого клуба у входа лежала книга, в которой положено было отмечаться его членам. Настоящих имен никто не писал — самыми частыми посетителями заведения были Элизабет Тейлор, Джуди Гарленд и Дональд Дак.
Несмотря на высокие цены и отсутствие базовых удобств вроде чистых стаканов, «Стоунволл», самый большой по площади гей-бар Нью-Йорка, быстро стал популярным. Пока хозяева других баров разгоняли сидящих слишком близко друг к другу геев, Тони Лаурия предоставлял им возможность не только пить, но и танцевать — для привлечения посетителей он даже поставил в «Стоунволле» два краденых музыкальных автомата. Еще одним преимуществом «Стоунволла» оказалось его постоянство: в то время как остальные гей-клубы то закрывались, то переезжали, редко оставаясь на одном месте больше нескольких месяцев, «Стоунволл» к 1969 году работал два года — огромный по тем временам срок, за который в баре успела сложиться своя клиентура.
Примерно половину посетителей составляли белые гомосексуалы — представители среднего класса в районе 30 лет. Другую половину — бездомные хастлеры всех рас и возрастов. Особенно много было подростков, спасавшихся в баре от тягот уличной жизни. Их положением охотно пользовалась мафия, превращая подростков в секс-работников: этажом выше был оборудован уже настоящий закрытый клуб, где состоятельные геи с Уолл-стрит, не готовые афишировать свою ориентацию, могли снять проститутку. Клиентам обещали полную анонимность (в помещении даже был отдельный вход, не связанный с баром), но в действительности почти все они впоследствии оказывались жертвами шантажа. Руководил этим предприятием менеджер бара Эд «Череп» Мёрфи. Ветеран Второй мировой и бывший рестлер, отсидевший 10 лет за кражу золота из стоматологии, он собирал информацию на посетителей и затем вымогал у них деньги за неразглашение. Говорят, что у него даже был компромат на директора ФБР Джона Эдгара Гувера и что именно это спасло его в 1966 году, когда шантажистов накрыло ФБР. Мёрфи удалось избежать ареста: сдав подельников, он вскоре вернулся к прибыльному бизнесу.
Считается, что деятельность Мёрфи и была одной из причин внепланового полицейского рейда. В результате его махинаций на рынке оказалось подозрительно много ценных облигаций (видимо, Мёрфи удалось прижать нескольких геев, имевших к ним доступ), часть из них всплыла в Европе и заинтересовала Интерпол, оттуда направили запрос в полицию Нью-Йорка с просьбой проверить их происхождение, расследование привело полицию к «Стоунволлу» — стало понятно, что в недрах клуба творятся дела похуже нелегальной продажи алкоголя. Рассадник преступности решено было закрыть — дело поручили инспектору Сеймуру Пайну. В ночь на 28 июня в сопровождении наряда полиции он прибыл в «Стоунволл».
Пайн приезжал в «Стоунволл» второй раз за неделю. В первый раз он конфисковал алкоголь, но хозяев это не смутило. «Забирай, мы все равно завтра снова откроемся», — заявил один из партнеров Тони. В этот раз Пайн заручился судебным ордером, позволявшим вынести из бара не только выручку и алкоголь, но заодно автоматы по продаже сигарет, барную стойку и входную дверь — с такими потерями открыться на следующий день было бы сложнее. В «Стоунволл» он прибыл около часа ночи, рассчитывая, что операция займет минут тридцать. Спустя несколько часов вместе с семью полицейскими он вынужден будет закрыться в пустом баре, спасаясь от толпы гомосексуалов.
Когда полицейские зашли в «Стоунволл», Морти Манфорд, выпускник школы, собиравшийся поступать в Колумбийский университет, стоял у бара и смотрел на танцоров go-go. «Я подумал: неужели опять? Я не боялся, что меня арестуют, но был страшно разозлен, что прервали вечеринку». Пайн велел выключить музыку и всем достать документы. Майкл Фейдер, приехавший в Нью-Йорк на выходные страховой агент, вспоминал, как тоже неожиданно разозлился: «С какой стати я должен уходить? Я только пришел. И зачем полицейские ломают скамейки в баре, они мешают кому-то?» Посетители с неохотой предъявляли документы и выходили из бара — расходиться в разгар ночи ни у кого не было желания. Когда трансвеститам и транссексуалам велели пройти на определение пола, один из них внезапно возмутился: «Вообще-то у меня есть права, гарантированные Конституцией. С какой стати?» Полицейские увели его силой, напряжение повышалось.
Пайн не понимал, почему рейд идет не как всегда и откуда взялось недовольство обычно покорных посетителей бара. Вряд ли это понимали и сами недовольные, во всяком случае в их последующих рассказах единого мнения на этот счет нет. Джон O’Брайан, гей-активист, считал, что посетители бара восприняли рейд как акцию мэра Нью-Йорка, который перед переизбранием решил зачистить город от геев и потому велел полиции увеличить количество рейдов; Сильвия Ривера, только что бросившая проституцию продавщица-трансгендер, говорила, что все в баре были на взводе из-за состоявшихся в тот день похорон актрисы, певицы и гей-иконы Джуди Гарленд; журналист The Village Voice Говард Смит, пришедший к бару в начале рейда, считал, что на всеобщее настроение повлияли жаркая погода и полная луна; бездомные подростки просто устали жить в постоянном страхе полиции и уже достаточно выпили, чтобы потерять самообладание.
Один из них, Томми Ланаган-Шмидт, вспоминал, как стоял перед «Стоунволлом» и ждал, когда выпустят друзей. В отличие от других гей-клубов, расположенных в глубине переулков, «Стоунволл» находился на центральной улице района — довольно широкой Кристофер-стрит. Весть о том, что в клубе что-то происходит, быстро разнеслась по «гомосексуальному гетто» — посетители других баров да и просто местные жители стали подтягиваться к бару: кто-то из любопытства, кто-то — чтобы поддержать друзей, кто-то из солидарности. Когда к «Стоунволлу» подъехал автозак для погрузки арестованных, у бара собралось уже около тысячи человек. Томми говорил потом, что никогда не видел столько геев. Кто-то крикнул: «Свиньи, хотите взятку — вот вам» — и кинул монету, в следующее мгновение толпа начала закидывать полицейских мелочью.
Большинство очевидцев сходятся в том, что переломным моментом стала погрузка в автозак лесбиянки в кожаном мужском костюме. Полицейские выламывали ей руки, толкали и били, а она пыталась вырваться и просила сделать наручники послабее. Перед тем как ее наконец запихнули в машину, она успела крикнуть: «Что же вы стоите? Помогите мне!» В этот момент столпотворение превратилось в восстание. Вместо монет в полицейских полетели бутылки и камни. Сеймур Пайн под крики «Конец полицейскому произволу!» и «Мы — розовые пантеры!» спешно баррикадировался внутри бара. Джон O’Брайан, наблюдая, как полицейские прячутся, почувствовал прилив сил: «Я ненавидел полицию, но всегда боялся ее, а в этот раз я впервые увидел испуганных полицейских. Чернокожие протестующие убегали от полиции и протестующие против войны убегали от полиции, а полиция побежала от геев».
Примерно через час, на протяжении которого толпа безуспешно штурмовала «Стоунволл» (мафия хорошо подготовила бар к полицейскому штурму), к бару подъехали несколько автобусов с отрядами быстрого реагирования. Удивленные спецназовцы — «Педики никогда не протестуют!» — освободили Пайна и остальных полицейских из бара и начали разгонять толпу. Сделать это, однако, оказалось непросто: протестующие, многие из которых были местными, хорошо знали окрестности, стремительно делились на группы, рассеивались по переулкам и собирались вновь — выдавить их из района оказалось невозможно. Не сработало и оцепление: прямо напротив рядов спецназа геи плясали канкан и пели скабрезные песни. Иногда из толпы выхватывали случайных людей и избивали, но протестующие настолько перестали бояться полицию, что наваливались кучей и отбивали своих. Все это продолжалось несколько часов: так и не поймав ни одного протестующего, полицейские вынуждены были покинуть Гринвич-Виллидж. В этот момент геи осознали, что Кристофер-стрит теперь принадлежит им.
Ранним утром 28 июня 1969 года уставшие протестанты разошлись по домам, но Стоунволлский бунт на этом не закончился. Вечером того же дня многие его участники, не сговариваясь, вернулись в бар — его к этому времени слегка прибрали после ночного погрома, но алкоголь уже не продавали. Джерри Хуз, накануне танцевавший канкан перед колонной полиции, вспоминал, что вернулся потому, что, впервые почувствовав себя свободным, не хотел расставаться с этим чувством: «Мы боялись, что это закончится и все будет как раньше. Все были напряжены, все хотели продолжения».
Слух о «гей-революции» быстро разнесся по городу: в Гринвич-Виллидж стали стягиваться не бывавшие прежде в «Стоунволле» геи, сочувствующие гетеросексуалы и просто туристы. На стенах домов в тот же день появились надписи: «Запрет на алкоголь для геев кормит мафию и коррумпированных копов», «Кристофер-стрит принадлежит королевам», «Gay power!» В девять вечера, когда в районе собралось уже около 2 тыс. человек, приехали отряды полиции. В этот раз полицейских было больше и вели они себя агрессивнее: используя слезоточивый газ и жестоко избивая всех подряд вне зависимости от возраста, пола и сексуальной ориентации, за несколько часов они зачистили район. Несмотря на это, гомосексуалы и сочувствующие продолжали возвращаться к бару протестовать против дискриминации и полицейского произвола на протяжении еще четырех дней.
Почти недельный бунт в районе «Стоунволла» стал самой масштабной и продолжительной на тот момент акцией гомосексуалов. О нем написали The New York Times, New York Post, Daily News и The Village Voice. Аллен Гинзберг, пришедший к «Стоунволлу» в один из тех дней, верил, что на этом сопротивление не закончится: «Протестующие были прекрасны, они перестали выглядеть забитыми, как все педики несколько лет назад. В стране 10 % геев, и самое время нам заявить о себе». Веру Гинзберга разделяли многие.
Всеобщим воодушевлением попыталось воспользоваться общество Маттачине, призвавшее гомосексуалов объединиться под их крылом, чтобы единым фронтом отстаивать равные права. Но после «Стоунволла» их робкая «гомофильная» тактика и благочестивые пикеты больше не вызывали энтузиазма: вместо того чтобы скромно просить американское общество признать за гомосексуалами хоть какие-нибудь права, геи отныне требовали всех обеспеченных Конституцией прав. Пока члены общества Маттачине осуждали протестующих («Кидая камни в окна, двери не откроешь»), опасаясь, как бы новые геи-радикалы, поддерживающие кто Фиделя Кастро, кто «Черных пантер», не вызвали волну агрессии со стороны гомофобов, стремительно появлялись новые общества.
По аналогии с Национальным фронтом освобождения Южного Вьетнама возник Фронт освобождения геев, затем «Лавандовая угроза», Альянс гей-активистов, «Уличные трансвеститы-революционеры» — всего через год подобных обществ было уже больше тысячи. Они высаживали деревья в парке, который вырубили из-за того, что там собирались геи, организовывали дискотеки для гомосексуалов, митинговали у полицейских участков после очередных рейдов, осаждали редакции газет, отказывавшихся печатать слово «gay» (The Village Voice в итоге изменила свою политику), устраивали протестные акции во время выступлений мэра, искали жилье для бездомных геев, писали письма протеста в Американскую ассоциацию психиатров (спустя четыре года после Стоунволлских бунтов, в 1973 году, Ассоциация психиатров исключила гомосексуальность из перечня заболеваний), выпускали собственные газеты, пикетировали загсы.
Рейды и аресты продолжались, геев по-прежнему дискриминировали на работе, избивали и убивали, но из разрозненных гей-групп постепенно складывалась новая политическая сила. По-видимому, это ощущали не только геи, во всяком случае вскоре после «Стоунволла» федеральный прокурор США Томас Форан с горечью признал: «Мы проиграли наших детей сраной революции педиков».
О революции, впрочем, речи не шло: как часто бывает, на смену единству быстро пришла фракционность, на смену всеобщей эйфории — неспособность договориться друг с другом. Геи-марксисты спорили с чернокожими лесбиянками, геи-радикалы, поддерживающие «Черных пантер», — с трансгендерами. С трудом объединить их удалось лишь ради того, чтобы отметить годовщину Стоунволлских бунтов.
Отпраздновать годовщину Стоунволлского восстания придумал человек, ненавидевший «Стоунволл». Крейг Родвелл, несостоявшийся богослов и танцор балета и бывший любовник Харви Милка, не меньше полиции хотел закрытия мафиозных баров вроде «Стоунволла», которые наживались на том, что гомосексуалам больше некуда было пойти. Разбавленный дешевый алкоголь, антисанитария, отсутствие пожарных выходов, бездомные подростки, которых мафиози заставляют заниматься проституцией, и шантажисты, доводящие гомосексуалов до самоубийства, — всему этому Родвелл мечтал положить конец на протяжении тех многих лет, что состоял в обществе Маттачине. И все же, когда в ночь на 28 июня в «Стоунволле» начались беспорядки, он одним из первых прибыл на место и начал обзванивать редакции газет. Вид отказывающихся лезть в автозак гомосексуалов произвел на Родвелла неизгладимое впечатление — это он первым крикнул: «Gay power!» В течение следующих дней его мысли были заняты одним: он пытался придумать новую акцию, которая стала бы продолжением «Стоунволла».
4 июля вместе с несколькими десятками гей-активистов со всей страны Родвелл отправился в Филадельфию пикетировать здание, в котором была подписана Конституция США. Общество Маттачине уже в пятый раз устраивало здесь пикет, желая напомнить американцам об ущемлении прав геев. Как и в предыдущие разы, мероприятие предполагалось тихое: организаторы заранее договорились не одеваться вызывающе и не вести себя провокационно. Когда две лесбиянки взялись за руки, один из организаторов немедленно их разнял, но это внезапно вызвало несогласие: Родвелл предложил всей нью-йоркской делегации провести остаток пикета, взявшись за руки.
Этот инцидент навел его на мысль устроить марш, на котором гомосексуалы смогут спокойно держаться за руки. Марш он предложил провести в Нью-Йорке — в годовщину «спонтанной демонстрации гомосексуалов 28 июня 1969 года». Чтобы избавиться от ассоциаций с мафией, «Стоунволл» (к этому моменту уже закрытый) решили не упоминать — акция была названа «День освобождения Кристофер-стрит». Марш — от Кристофер-стрит до Центрального парка — должен был завершиться митингом. Главным слоганом выбрали «Скажем громко: „Мы гордимся тем, что мы геи“». Особенного энтузиазма идея Родвелла среди геев не вызвала, но марш решено было все-таки устроить.
Переговоры с полицией, отказывавшейся согласовать марш и митинг, и гей-активистами, боявшимися масштабной публичной акции, заняли месяцы. Утром 28 июня 1970 года у Родвелла не было ни разрешения на марш, ни уверенности в том, что на него кто-нибудь выйдет. Он даже собирался все отменить, согласившись, что еще не время гомосексуалам маршировать, держась за руки, когда почтальон принес из шестого участка полиции официальное разрешение на проведение акции. Теперь марш должен был состояться, решил Родвелл, даже если маршировать он будет один.
Впрочем, к двум часам дня — официальному началу шествия — на Кристофер-стрит уже толпилось несколько сотен человек. Участникам посоветовали снять очки и украшения на случай нападения. До смерти напуганные, они выдвинулись в сторону Центрального парка с плакатами: «Сапфо была в теме», «Гомосексуал — не слово из трех букв», «Я — лесбиянка, и я — прекрасна». Сильвия Ривера вспоминала, что, идя средь бела дня по центру Нью-Йорка, она чувствовала себя так, как будто нарушает закон, — настолько боялись геи появляться в общественных местах. Хотя шествие было согласовано, а вдоль всего маршрута для охраны демонстрантов были выставлены полицейские, участники марша от страха почти бежали.
Не пройдя и половины пути, Родвелл, находившийся во главе колонны, стал замечать, что к маршу постепенно присоединяются люди с обочины, — к тому моменту, когда колонна дошла до Центрального парка, участников было уже несколько тысяч. Ивонн Флауэрс, активистка Фронта освобождения геев, как и многие, решилась прийти в последний момент: «Я поняла, что веселье кончилось, что, если я хочу защитить себя, надо вместе с остальными открыто бороться на нашу свободу».
В марше приняли участие практически все гей-организации Нью-Йорка. Крейг Родвелл плакал и праздновал. Гомосексуалам он показал, как их много, а гетеросексуалам — что прятаться по гей-барам геи больше не будут. В следующем году «День освобождения Кристофер-стрит» прошел не только в Нью-Йорке, а в десятке американских городов, а также в Париже и Лондоне. Длинное название не прижилось: уже первые участники стали называть его «Gay pride parade», парадом гордости, взяв фразу из лозунга «Скажем громко: „Мы гордимся тем, что мы геи“».
Вирус человечности. Как эпидемия СПИДа мобилизовала художников
Первые симптомы всех эпидемий одинаковы: отрицание, страх, попытки утешиться мыслью, что лично меня это не коснется, ведь умирают всегда другие — в Африке, как говорили про лихорадку Эбола, или же преимущественно старики, как говорят про нынешнюю версию коронавирусной инфекции. Так было и с эпидемией «чумы XX века»: пока одни умирали страшно, без врачебной помощи, другие с высоких трибун и телеэкранов вещали, что люди приличные «этим» не болеют, и большинство им охотно верило. И тогда действительно приличные люди объединились, чтобы заставить Америку, а за ней и весь мир признать факт эпидемии ВИЧ и необходимость бороться с ней медицинскими средствами, а не душеспасительными беседами о морали и нравственности.
Движение называлось ACT UP (AIDS Coalition To Unleash Power — «СПИД-коалиция для мобилизации силы») и возникло стихийно — весной 1987-го на лекции, устроенной Центром ЛГБТ-сообщества Нью-Йорка: писатель и активист Ларри Крамер выступил с такой зажигательной речью, что дня через два едва ли не все его слушатели собрались вновь, чтобы образовать анархическую, без лидеров и четкой структуры, с возникающими по мере надобности комитетами, комиссиями, ячейками и дружественными группировками горизонтальную организацию. ACT UP было движение политическое и одновременно беспартийное, без разделения на левых и правых, сражавшееся по всем фронтам с мракобесием, невежеством и равнодушием — политиков, священников, врачей, учителей, гламурных журналов, колумнистов The New York Times, папы римского и одиозного сенатора Джесси Хелмса, прославившегося своими питекантропскими взглядами на самые разные предметы — от абортов до современного искусства. Сегодня значимость современного искусства в деятельности ACT UP склонны преувеличивать, хотя в самом движении ему вполне сознательно предпочитали графический дизайн с его прикладными рекламно-маркетинговыми навыками: среди гомофобских, расистских и социальных предрассудков относительно СПИДа был популярен и тот, что это болезнь богемы, поскольку «все они такие», и лишняя эстетизация политических акций ACT UP невольно сыграла бы на руку противникам.
«…Искусства недостаточно. Даешь коллективные прямые действия, чтобы покончить со СПИД-кризисом», — гласил плакат группы Gran Fury: на самом верху его, перед фразой «Искусства недостаточно», было написано: «Когда умерло 42 тысячи» — это число росло от тиража к тиражу, при каждом новом переиздании постера. Анонимный художественный коллектив Gran Fury, родившийся в недрах ACT UP и впоследствии заживший самостоятельной жизнью, был крайне скуп в выборе художественных средств, отдавая предпочтение бесхитростным текстовым плакатам — той форме наглядной агитации, которая так эффективно проявила себя в недавних феминистских кампаниях, например у Guerrilla Girls. Одним из идеологов Gran Fury стал нью-йоркский художник, писатель и активист Аврам Финкелстайн, чуть ранее сыгравший ключевую роль в другом объединении: пытаясь оправиться от потери партнера, скончавшегося от СПИДа, он создал группу, не столько художественную, сколько активистскую, которая вошла в историю под именем Silence = Death — как коллективный автор одного очень влиятельного произведения.
Плакат «Silence = Death» представлял собой простую, грубую, не такую манерно-эстетскую, как в эль-лисицковском «Клином красным бей белых», и оттого очень эффектную и эффективную комбинацию слова и геометрического изображения: уравнение «Молчание = Смерть» шло понизу черного прямоугольного поля с розовым треугольником посредине — треугольник, какой нашивали на одежду заключенных-гомосексуалов в нацистских концлагерях, был перевернут острием вверх, как символ сопротивления. Нарисованный в 1987-м, «Silence = Death» немедленно сделался официальной эмблемой ACT UP. Вначале он расползся по стенам Манхэттена, затем вошел в инсталляцию Gran Fury в Новом музее, где публичные интеллектуалы и политики вроде сенатора Хелмса и президента Рейгана, отрицавшие опасность СПИДа, символически представали в роли подсудимых на Нюрнбергском трибунале. А после, размноженный до бесконечности в листовках, наклейках, значках, футболках и прочих носителях наглядной агитации, подвергшийся различным мутациям, но сохраняющий базовые структурные элементы, воинственный треугольник и смертельное уравнение, «Silence = Death» стал своего рода антивирусной программой для вируса политического и человеческого консерватизма, отказывавшегося видеть в распространении ВИЧ какую-либо проблему.
Одним из тех, кто оказался завсегдатаем первых собраний ACT UP, был видный нью-йоркский искусствовед, критик, куратор и главный редактор главного американского художественного журнала October Дуглас Кримп: в журнале готовилась серия публикаций о гомофобии и СПИДе — ему посоветовали обратить внимание на новую организацию. В итоге последний номер October за 1987 год был целиком посвящен тому, как угроза СПИДа переформатировала культуру, заставив мир по-новому посмотреть на проблемы тела, секса, гендера, расы — в свете дискриминации, цензуры, предрассудков и нормализующих стереотипов. Специальный выпуск журнала открывался статьей самого главреда о движении ACT UP и о том, как культурные институции и художники могут, распространяя информацию и сочувственное отношение к больным, остановить распространение эпидемии ВИЧ и человеконенавистничества — впоследствии Кримп, открыто говоривший о своей ориентации и ВИЧ-положительном статусе, станет крупнейшим историком американского художественного квир-активизма. В 1988-м группа нью-йоркских критиков и кураторов основала организацию Visual AIDS (в названии омонимически обыгрывалось выражение «наглядные пособия») — помимо активистских культурно-просветительских задач ее целью была консолидация художественного сообщества, ведь болезнь забирала его героев одного за другим.
Позднее Дуглас Кримп напишет о разных модусах квир-искусства перед лицом эпидемии, не только о протестном, но и о меланхолическом — автопортреты Роберта Мэпплторпа, от ранних цветущих караваджиевых мальчишек до финального memento mori, послужат прекрасной иллюстрацией к этому духу меланхолии. Позднее творчество Феликса Гонсалеса-Торреса, лишившегося друга и вскоре ушедшего за ним, станет символом эпохи: стопки бумажных листов и груды карамелек, которые зритель может уносить с собой, чтобы недостача становилась все более зримой, билборды с опустевшей смятой постелью, гирлянды лампочек в пустой комнате — иносказательные образы исчезающего тела, знаки отсутствия, метафоры утраты, искусство оплакивания. И в то же время билборд с опустевшей смятой постелью мог быть прочитан как обличительный плакат, говорящий о государстве, которое — вместо разработки специальных медицинских программ — занято вмешательством в частную жизнь граждан.
ACT UP не занималось современным искусством, но оказало на него огромное влияние. Не только прямое, хотя под непосредственным впечатлением от «Silence = Death» Кит Харинг, узнавший о своем диагнозе за два года до смерти, в 1988-м, сделал «Ignorance = Fear» («Невежество = Страх») и целый ряд других граффити-работ, а канадская группа General Idea, вдохновившись тем, как Gran Fury переделала поп-артовский хит Роберта Индианы «Love» («Любовь») в протестный «Riot» («Бунт»), выпустила серию картин, обоев и постеров «AIDS» — в 1989-м их даже удалось разместить в вагонах нью-йоркской подземки. ACT UP вернуло в искусство боевой авангардный дух 1920-х, заставив его говорить языком фактов — цифр, кратких текстов, фото- и видеодокументов — и вспомнить о революционно-просветительских форматах плаката, листовки и инсталляции как избы-читальни. Художники, тесно связанные с ACT UP, шли от образности к голому тексту, как Дэвид Войнарович в своем манифесте против гомофобии «Без названия („Однажды этот ребенок“)» или Зои Леонард, неожиданно разразившаяся поэмой в прозе «Я хочу президента-лесбиянку».
Не сказать чтобы до ACT UP нью-йоркское искусство 1980-х витало в каких-то постмодернистских эмпиреях, играя музейными цитатами, празднуя конец истории и уходя от реальной повестки дня. Нан Голдин, близкий друг Дэвида Войнаровича, увидела нью-йоркские субкультуры 1980-х объективным фотоглазом Дианы Арбус и Ларри Кларка и запечатлела тело, умирающее от СПИДа, во всем ужасе боли и одиночества (Феликс Гонсалес-Торрес был категорически против такой репрезентации болезни). Group Material, объединившая художников концептуального склада (Гонсалес-Торрес был одним из активных членов), и раньше живо отзывалась на самые острые политические проблемы — неудивительно, что две выставки-инсталляции группы 1989 года стали первыми большими тематическими экспозициями об эпидемии ВИЧ в США: «СПИД и демократия: анализ конкретной ситуации» и «СПИД: хронология» представляли собой что-то вроде родченковского рабочего клуба, где искусство, и воинствующее, и оплакивающее, устанавливало сложные интертекстуальные отношения между работами и дополняло их обширным документальным материалом. Конечно, и без ACT UP искусство пришло бы к этой теме. Но именно движение ACT UP, изменившее отношение американского общества к проблеме СПИДа и добившееся реальных политических изменений в стране, превратило активизм из маргинальных занятий ряда совестливых художников, которых мы ценим не только за это, в нормальную, естественную для современного искусства художественную практику.
Кино как улика. Как одна телевизионная трилогия спасла троих невинно осужденных
Когда режиссера Джо Берлингера, автора культовой документальной трилогии «Потерянный рай», называют пионером жанра детективной документалистики, жанра true crime, он огорчается: сам себя он считает «кинематографистом социальной справедливости». True crime фокусируется на развлечении публики, Берлингера же всегда интересовала более полная и более жесткая картина. Тем не менее без «Потерянного рая» не было бы детективной документалистики, какой мы ее сегодня знаем.
Это фильм об уголовном деле, длившемся почти двадцать лет. О нем писали книги, снимали игровое и неигровое кино (в том числе «Дьявольский узел» Атома Эгояна), его продолжают изучать чуть ли не во всех юридических школах США. «Потерянный рай» до сих пор остается самой рейтинговой документальной программой канала HBO. Без этой трилогии о деле «уэст-мемфисской троицы» давно забыли бы, а главные действующие лица были бы, скорее всего, уже мертвы.
В мае 1993 года в городке Уэст-Мемфис, штат Арканзас, были жестоко убиты трое восьмилетних детей. В преступлении обвинили приятелей-подростков: Дэмиена Эколза, Джейсона Болдуина и Джесси Мисскелли. Полиция была уверена, что они поклонялись Сатане и совершили ритуальное убийство. Арканзас — крайне религиозный штат, где в начале 1990-х «сатанинская паника» была особенно сильной. Телепроповедники использовали слово «Сатана» едва ли не чаще, чем слово «Бог», и все самые ужасные преступления приписывали сатанистам.
Эколз, Болдуин и Мисскелли действительно казались идеальными подозреваемыми, вышедшими прямо из судебной драмы или триллера: один умный, второй тихий, а третий — деревенский дурачок. Умный всегда ходил в черном и интересовался белой магией, тихий смотрел на умного с благоговением, а когда третьего арестовали, он не выдержал двенадцатичасового допроса и сказал полиции «хоть что-то» об убийстве детей, чтобы от него отвязались. Из-за этого признания все трое попали в тюрьму: двое пожизненно, один был приговорен к смертной казни. Через 18 лет они вышли — и только потому, что телеканал HBO в 1993 году решил снять фильм о сатанинских культах и о «детях, убивших детей». Канал HBO просто хотел найти рейтинговую историю.
Молодые режиссеры Джо Берлингер и Брюс Синофски приехали в Уэст-Мемфис, твердо веря, что под следствием находятся убийцы. Каждый день газеты писали, что «уэст-мемфисская троица» виновна, каждый день телевизор сообщал, что они сатанисты и убийцы, следователь говорил, что дело очевидное. У документалистов не было повода не верить прессе. Но потом стало выясняться, что с уликами у следствия как-то не очень, городок наводнен странными людьми, кричащими о возмездии и необходимости убивать, а сами предполагаемые преступники — растерянные подростки, один из которых к тому же с IQ 72 — то есть чуть ниже, чем у Форреста Гампа. Поводом для их ареста стало то, что Дэмиен Эколз ходил в черном и слушал Metallica. Позже, уже под следствием, он скажет на камеру: «Люди всегда пытаются уничтожить то, чего не понимают».
Берлингер и Синофски работали с великими братьями Мэйслес («Коммивояжер», «Серые сады») и, в общем, снимали примерно в том же стиле: их интересовало cinema verite, прямое кино, то есть наблюдение за событиями без вмешательства в их ход. В Уэст-Мемфисе они делали интервью с обвиняемыми, с их родителями и родителями жертв, присутствовали на слушаниях и общались с адвокатами. Они сняли весь судебный процесс, завершившийся диким приговором: Джейсона и Джесси отправляли в тюрьму пожизненно, Дэмиена как предполагаемого главаря ждала смертная казнь.
Вместо того чтобы смонтировать социальный репортаж о подростках-сатанистах или судебную драму, авторы сделали фильм-оправдание: эти трое невиновны. Точка. Этот вывод действовал так сильно, потому что авторы сразу же окунали зрителя в кошмар. Во время монтажа Берлингер и Синофски обсуждали — этично ли, можно ли начинать фильм с чудовищных кадров убитых детей? «Мы решили, что зритель должен немедленно провалиться в этот мир шока и ужаса, пройти тот путь, который прошли мы».
Но, в сущности, в «Потерянном рае» не было никаких особых ухищрений, почти никакого хитрого монтажа, подталкивающего зрителя к нужным выводам, а закадровым комментарием можно считать песни «Металлики», звучащие в фильме. Это, кстати, был первый случай, когда группа лицензировала использование своих песен в кино. В 2004-м Берлингер и Синофски сняли фильм «Металлика».
Авторы обращались к зрителям как к суду, в этом и был смысл «Потерянного рая». Если великая «Тонкая голубая линия» (1988) Эррола Морриса, тоже рассказывающая о безвинно осужденном, основывалась не только на интервью с героями, но и на реконструкции событий, раскрашивая документалистику в мрачные оттенки нуара, то «Потерянный рай» не пользовался никакими формальными придумками. Фотографии и хроникальные кадры с места убийства были даны как есть, из разговоров с жителями Уэст-Мемфиса не были вырезаны никакие жестокие подробности.
Единственный, кто в первом фильме казался выдумкой, персонажем какого-то триллера категории B, — отчим одного из убитых мальчиков, Марк Байерс. Он произносил такую речь, так смаковал детали убийств, с таким торжеством рассказывал, что именно сделает с могилами подростков, с таким восторгом расстреливал тыквы, нарекая их именами троицы («Мне кажется, старина Джесси еще шевелится… давай, прикончи старину Джесси»), что его невозможно было не начать подозревать. Очевидно, авторы фильма тоже думали, что он как-то замешан в убийстве. В сиквеле об этом говорили почти все.
Первый «Потерянный рай» вышел, когда жанр «давайте следить за судебными разборками» начал набирать популярность: уже появились телеканалы, посвященные детективной журналистике, только что прошел суд над О. Джей Симпсоном, который смотрела вся страна. Сам Берлингер считал, что ни от «Тонкой голубой линии», ни от их фильма нельзя отсчитывать моду на true crime, а интерес к этому жанру укоренен в человеческой природе и связан с интересом жертвы к хищнику. Зритель, понимая, что мог бы стать жертвой маньяка из очередного детектива, торжествует: «Ты меня не поймал, ты поймал кого-то другого».
В «Потерянном рае» хищником оказалась судебная система.
Фильм стал сенсацией на фестивале «Сандэнс» в 1996 году. Главный кинокритик всех времен Роджер Эберт поставил ему высшую оценку и заявил, что суд не смог убедить его в виновности «уэст-мемфисской троицы». «Потерянный рай» получил кучу призов, в том числе премию «Эмми», и это стало для авторов мучением: их герои все еще были в тюрьме, а Дэмиен готовился к смертной казни. Поэтому они решили снимать фильмы о «уэст-мемфисской троице» до тех пор, пока их героев не освободят. Через много лет они признали: «Мы не думали, что это будет так долго… или так сложно».
После выхода «Потерянного рая» стихийно возникла всеамериканская группа поддержки троицы — то есть, по сути, фанаты первого фильма объединились и сами занялись расследованием. Они обратились к эксперту-криминалисту и получили анализ улик. Выяснилось, что в 1993 году полиция и суд пропустили следы укусов на теле жертвы, и это стало поводом для пересмотра дела.
Когда Берлингер и Синофски снова приехали в Уэст-Мемфис, оказалось, что их там ненавидят не меньше, чем «уэст-мемфисскую троицу»: жителям города не понравилось, что в первом фильме арканзасцы выглядят безумными реднеками.
В зал суда съемочную группу уже не допустили, так что героями второго фильма стали, с одной стороны, сообщество поддержки троих заключенных, а с другой — Марк Байерс. За время, прошедшее с выхода первого фильма, Марк несколько раз нарушал закон, а его жена умерла от «неустановленных причин». И теперь жители города его уже не подозревают, в его виновности почти никто не сомневается. Все требуют, чтобы его допросили на детекторе лжи, и авторы «Потерянного рая», очевидно, тоже уверены в его виновности.
Пересматривая свои фильмы, Берлингер приходит в ужас от того, через что они заставили пройти Марка. В сущности, они поступили так же, как те, кто посадил троицу: с точки зрения режиссеров, Марк и выглядел, и вел себя очень странно. Дэмиен носил черное, слушал «Металлику» и знал, кто такой Алистер Кроули. Марк носил рубашки с американским флагом, пел в церкви и любил ножи.
Сам сюжет трилогии стал доказательством того, что к людям нельзя подходить предвзято, как бы странно они себя ни вели. В третьей части фильма, снятой в 2009 году, Марк становится одним из главных фанатов троицы: «Мне было очень тяжело признать, что я ошибался», — говорит он. В третьей части все признают свои ошибки — все, кроме самой судебной системы.
Освободить троицу смогли лишь после договоренности, что они признают свою вину. За их освобождение боролись Питер Джексон (позже он спродюсировал еще один документальный фильм об этом деле — «К западу от Мемфиса»), Джонни Депп, Трей Паркер, Эдди Веддер из Pearl Jam, Генри Роллинз, Том Уэйтс, Оззи Осборн. Но почему, спрашивает Берлингер, требуется три документальных расследования HBO и деньги знаменитостей вроде Джонни Деппа и Питера Джексона, чтобы дать «уэст-мемфисской троице» судебную защиту, которую они заслуживали в 1993-м? О чем думал штат Арканзас, если не сомневался в преступлении Эколза, Болдуина и Мисскелли, но выпустил их на свободу лишь потому, что за них вступились знаменитости?
Берлингер и Синофски отказались снимать троицу после выхода из тюрьмы: их задачей было помочь расследованию дела, а еще один фильм расследованию не поможет.
«Прямого кино» не получилось: «Потерянный рай» самим своим существованием изменил ход дела. В третьем фильме Дэмиен говорит: «Мы были просто нищими, жалкими отбросами. Я уверен, что, если бы эта история не была снята на камеру, я был бы уже мертв».
«Потерянный рай» стал одним из важнейших документальных фильмов в истории кино прежде всего потому, что авторов интересовало не расследование, они не стремились показать портрет американского Юга, системы правосудия или заблудших подростков. Их интересовала справедливость. «Мы занимаемся правдой. Мы делаем документальное кино», — говорил Берлингер.
С тех пор он снял не один проект в жанре true crime — и два фильма о Теде Банди, и несколько эпизодов сериала «Место преступления». Он уверен, что жанр документального детектива теперь так популярен, потому что зритель видит, что кино способно повлиять на ход дела. И все-таки он считает, что этот жанр все больше скатывается к развлечению публики.
Его требования к true crime очень просты: в фильме должен быть некий комментарий по поводу состояния общества, идея социальной справедливости. Недостаточно просто показать преступление и долго смаковать зловещие детали ради того, чтобы пощекотать кому-нибудь нервы, нужно изучить более широкую картину.
Несмотря на то что Берлингеру не нравится титул пионера true crime, трилогия «Потерянный рай» вместе с «Тонкой голубой линией» Эррола Морриса действительно стоит у истоков детективной документалистики. Без этих фильмов не было бы ни оскароносного «Убийства воскресным утром» (2001) Жана-Ксавье де Лестрада и его же культовой «Лестницы» (2004), ни сериала Мойры Демос и Лауры Риччарди «Создавая убийцу» (2015). Ни десятка других документальных фильмов и сериалов, подвергающих сомнению выводы полиции и судебной системы. Трилогия повлияла и на игровое кино: например, некоторые детали дела «уэст-мемфисской троицы» попали в сюжет третьего сезона «Настоящего детектива».
В «Потерянном рае» несколько героев, и один из главных героев — это само кино, кино как наблюдатель и как главный свидетель защиты. Кстати, первый фильм трилогии использовался в суде в качестве вещественного доказательства при апелляциях.
Второй герой — пресса, видеокартинка, манипулирование правдой. Зритель верит тому, что ему изо дня в день говорят по телевизору и в прессе, и ему очень тяжело отряхнуться и попробовать подумать самостоятельно и непредвзято. В результате он готов преследовать кого скажут — например, сатанистов, готов сдирать с них кожу, расстреливать их и плевать на их могилы. А значит, уже, в сущности, готов объявить сатанистом любого, кто ему не понравится.
Третий герой — самоорганизация, объединение разных людей, которые стремятся к одному и тому же, — горизонтальные связи.
И главный герой — справедливость. Правосудие для всех.
Путем зерна. Как несколько энтузиастов спасли человечество от голода
Зеленая революция — так принято называть последний переворот в сельском хозяйстве — не имеет конкретных временных рамок, но принято считать, что она тянулась с 1930-х до 1970-х годов. Она была сделана фактически на заказ, на личном энтузиазме людей, не оставивших после себя памятников, и на частные деньги. Она была по-настоящему интернациональной и довольно перманентной — мечта любого революционера. Она, наконец, не была неизбежной в том смысле, что новые производственные силы вступили в конфликт со старыми производственными отношениями. Это была самая мирная, плодотворная и потому незаметная революция на Земле.
В наше время всякое уважающее себя число растет как на дрожжах, точнее, как сами дрожжи. Число аллигаторов во Флориде, мощность процессоров, экономика в хорошие десятилетия, доступность генетических технологий, поголовье обладателей смартфонов, обилие фотографий в Instagram и столбики на слайдах презентаций — все это хотя бы удваивается раз в сколько-то лет. Миром правят экспоненты, арифметические прогрессии — удел неудачников.
Экспоненциальная идея, однако, совсем молода. За пределы математических кругов представление о сравнительных достоинствах геометрической прогрессии вырвалось в самом конце XVIII века, когда Томас Мальтус написал свой «Опыт о законе народонаселения». Доступные человечеству ресурсы, писал английский пастор, растут как арифметическая прогрессия, а число людей, благодаря понятному пристрастию к чувственным наслаждениям, растет по экспоненте. Эта истина столь же очевидна, сколь и печальна своими последствиями. Людям в любой момент будет не хватать ресурсов, они начнут воевать между собой, грабить, воровать и грешить. Математика была нужна Мальтусу для того, чтобы объяснить, откуда берутся на Земле пороки и нищета, он все же был поп.
Идея, сформулированная в то время, когда население Британии росло на несколько процентов в год, а Лондон только-только стал самым густонаселенным городом на Земле, имела долгую историю. Одним из людей, попавших под ее обаяние, стал Чарльз Дарвин, приспособивший мальтузианский расчет к своей теории эволюции. Но применительно к животным это звучало не очень страшно, бояться хочется за людей. Когда писался «Опыт», население Земли не достигло миллиарда, когда Дарвин публиковал «Происхождение видов» — слегка его превысило, а еще через сто лет, несмотря на две мировых войны, по Земле ходило 3,5 млрд людей. В этот момент — в конце 1960-х, когда человечество впервые в истории росло на 2 % в год, — мальтузианский страх казался не апокалиптическим культом, а здравым смыслом. Женщины рожали по четверо детей, смертность благодаря относительному затишью в смертоубийстве, изобретению антибиотиков и прогрессу медицины снизилась, и человечество должно было удвоиться за следующие 50 лет. Любому было ясно, что никогда никто не сможет вырастить столько еды. Главным бестселлером начала 1970-х была книга «Пределы роста», в которой на основании сложных расчетов и компьютерного моделирования демонстрировалось, как человечество за несколько десятилетий растратит свои ресурсы. Серьезные ученые на полном серьезе предрекали неминуемый голод — не позже 1990-х годов.
Предсказания эти довольно замечательным образом не сбылись. За последние 50 лет население Земли действительно выросло вдвое, но есть мы стали только лучше: сейчас житель развивающегося мира потребляет на четверть больше калорий, чем тогда. В Мексике, Индии и Китае, на Филиппинах урожаи главных сельскохозяйственных культур — в первую очередь риса, пшеницы и кукурузы — выросли больше чем в пять раз, хотя площадь пахотных полей приросла только в полтора раза. Исследователи из Рокфеллеровского института посчитали недавно, что площадь пахотных земель в мире прошла свой максимум и в дальнейшем будет только падать; человечеству даже не потребуются новые поля. Фермеры XXI века снимают с одного гектара в три раза больше еды, чем их дедушки 50 лет назад.
У Зеленой революции не было начала и конца, но был, конечно, герой. Старший ребенок в многодетной семье норвежских иммигрантов, фермер из Айовы по имени Норман Борлауг. За свою жизнь он собственными глазами наблюдал (кого этим удивишь в приемной стране Костюшко и Лафайета) несколько революций — от автомобиля до фейсбука, но одну сотворил своими руками.
Когда Борлауг был маленьким мальчиком, на его ферму провели телефонную связь. Глобализация еще не достигла Айовы, и поэтому небольшая норвежская колония, в которой он рос, общалась только между собой, так же как и соседние сообщества, приехавшие из Богемии и Германии. Телефонная компания не соединяла соседние деревни между собой — за полной ненадобностью, никому не приходило в голову звонить во внешний мир. Автомобильных дорог в окрестностях его дома не было. Электричество появилось в конце 1920-х годов. Тянуть провода на удаленные хутора было невыгодно, поэтому первым источником энергии для насосов, светильников и радиоточек стал трактор, купленный за год до начала Великой депрессии. Сейчас это трудно себе представить, но главная выгода от трактора состояла вовсе не в том, что он эффективно вспахивал землю. Он выполнял другую важную функцию — позволял сэкономить землю, необходимую для прокорма лошадей и мулов, которых на 100 американцев тогда приходилось 40 штук. Голодным ртом меньше. Другие прелести прогресса — экспериментальные гибридные сорта кукурузы и нитратные удобрения — Борлауг увидел в старшей школе, в которую его, первым в семье, отправили учиться. Под самый кризис урожайность на полях его отца выросла вдвое — с 25 до 50 бушелей с акра, и магическое действие белого порошка на самочувствие кукурузы он запомнил на всю жизнь.
Отучившись по спортивной стипендии в университете, Борлауг поработал в компании DuPont и уехал в Мексику поднимать сельское хозяйство. На деньги Фонда Рокфеллера он организовал небольшую лабораторию неподалеку от Мехико и занялся поиском сортов, подходящих для местных условий. Надо было использовать больше удобрений, но мексиканская пшеница не могла принять достаточное количество нитратов: тонкие стебли ломались под гнетом распухших колосьев. В результате нескольких лет экспериментов ему удалось вывести полукарликовые гибридные сорта пшеницы, которые благодаря коренастому сложению могли выдержать вес тяжелых семян. За 15 лет небольшая его лаборатория повысила урожайность местной пшеницы в семь раз, а вскоре страна впервые за долгое время стала экспортировать зерно.
Революция не исчерпывалась, конечно, одной селекцией. Чтобы высокоурожайные сорта принесли плоды, требовалась интенсивная ирригация, пестициды и удобрения, которые с легкостью усваивала созданная Борлаугом пшеница. Поэтому сельскохозяйственное чудо не затронуло Африку (в засушливых районах новые методы не работали). Но по остальному миру новая технология разошлась стремительно. В середине 1960-х на Филиппинах, на те же частные рокфеллеровские деньги, открылся Институт риса, быстро применивший успехи отработанной технологии к самой важной в питательном отношении сельскохозяйственной культуре. Сам Борлауг провел эти годы в переговорах с руководителями Индии и Пакистана. Результатом его борьбы стало применение гибридных сортов и непрерывный рост урожайности в Южной Азии все последующие 40 лет. Через несколько лет он получил Нобелевскую премию мира, а еще чуть позже Зеленая революция привела к тому, что самые беспросветные страны навсегда забыли о голоде.
Достижения сельского хозяйства не гарантируют, конечно, что человечество не вымрет от недостатка еды — никакой прогресс не был бы способен угнаться за геометрическим ростом населения. Но сельскохозяйственная революция вместе с новыми технологиями планирования семьи довольно быстро привела к еще одному неожиданному результату: рост населения тоже замедлился. Полвека назад у женщины в Азии и Латинской Америке было шесть детей, сегодня — двое. Большая часть населения Земли уже сейчас живет в странах с плодовитостью ниже порога воспроизводства — на каждую мать не приходится и одной полноценной дочери. Вполне вероятно, что уже не наступит момент, недавно казавшийся неизбежным, когда на Земле будет одновременно находиться 10 млрд человек. Оказалось, что после того, как дети перестают умирать от голода, люди начинают заводить меньше детей.
Вся человеческая цивилизация есть в некотором смысле продукт аграрной революции, случившейся в неолите. Несколько тысяч лет назад у людей впервые появился излишек пищи, позволивший им заниматься искусством, создавать письменность и иерархические сообщества, вести войны и строить города. Этот процесс, как и в ХХ веке, шел по всему миру — от Месопотамии до Мексики и от Эфиопии до Новой Гвинеи — и растянулся во времени почти на 10 тыс. лет. Но куда бы ни приходило сельское хозяйство, эффект был всегда один и тот же. Археологи, раскапывающие древние захоронения, раз за разом наблюдают одну и ту же картину: вслед за кукурузой или чечевицей, пшеницей или пшеном в человеческое общежитие приходят дети. Сельское хозяйство, освободив матерей от необходимости таскать свое потомство оврагами и дав какое-то подобие чувства сытости, позволило когда-то каждой женщине рожать по двое лишних детей, посчитал французский демограф Жан-Пьер Боке-Аппель. Эти дети через много тысяч лет, когда с развитием медицины перестали умирать в младенчестве, и обеспечили стремительный рост населения Земли.
Мальтузианский страх — дитя сельского хозяйства, первая аграрная революция привела к тому, что человеческая популяция, впервые за сотни тысяч лет, существенно выросла. Вторая революция может привести к тому, что человечество перестанет расти. Люди, кто бы сомневался, и вправду идут путем зерна.
Школа страдания. Как послевоенные художники вернули в искусство человека
Термин «Лондонская школа» появился на свет в 1976 году — его отцом был художник Р. Б. Китай (1932–2007), американец, к тому времени уже около 20 лет живший в Британии. В статье к каталогу выставки «Человеческая глина», которую Китай сделал в августе 1976-го в галерее Хейворд, художник-куратор провозглашал, что Лондонская школа приходит на смену окончательно выдохшимся Парижской и Нью-Йоркской.
Говоря о Лондонской школе, Китай имел в виду не столько рождение очередного артистического Вавилона, какими были Париж первой половины и Нью-Йорк середины XX века, сколько определенную программу, выраженную в названии выставки. Девиз «человеческая глина», взятый из стихотворения Уистена Хью Одена, обозначал отказ от «дегуманизирующей» абстракции, будь то геометрические упражнения оп-арта, техническая воспроизводимость минимализма или отвлеченные умствования концептуалистов, и поворот к такому фигуративному искусству, какое, избегая китчевой иллюстративности реализмов тоталитарных режимов, возвращается к образу человека и проблеме телесности.
Однако попытка Китая представить полсотни британских художников разных поколений и направлений, объединенных интересом к человеческой фигуре, этаким единым фронтом борьбы с засильем абстракции и происками концептуального искусства успеха не имела. Патриарх модернистской скульптуры Генри Мур, великий колорист Говард Ходжкин, тяготевший к абстрактной живописи, Ричард Гамильтон, Питер Блейк и Дэвид Хокни, воспринимавшиеся в контексте интернационального поп-арта, и множество других экспонентов «Человеческой глины» — все они не составляли ни группы, ни школы, ни направления. О том, что Китай выдает желаемое за действительное и Лондонская школа существует скорее в его воображении, писала критика — например, Джон Рассел в разгромной рецензии в The New York Times.
И все же термин «Лондонская школа» со временем прижился — правда, не в таком широком смысле, как хотелось Китаю. К ней, кроме самого Китая, принято относить Фрэнсиса Бэкона (1909–1992), Люсьена Фрейда (1922–2011), Франка Ауэрбаха (род. 1931), Леона Коссофа (род. 1926) и Майкла Эндрюса (1928–1995). С существованием Лондонской школы смирились в начале 1980-х, когда всемирная волна неоэкспрессионизма — в Германии, Италии и США — реабилитировала и живопись как таковую, и фигуративность.
Лондонская школа — художники одного, послевоенного, поколения, сходного мироощущения и общей судьбы. Хотя Бэкон значительно старше остальных «лондонцев», он дебютировал в самом конце войны: вначале британская, а вскоре и всемирная слава пришла к нему после одной выставки победного 1945-го, где демонстрировались написанные годом ранее «Три этюда к фигурам у подножия Распятия». Критик Джон Рассел, тот, что потом разругает «Человеческую глину» Китая, писал, что английская живопись отныне имеет два состояния — до и после «Трех этюдов». Три бэконовские фигуры, низведенные чудовищным страданием до животного состояния, состояния кричащей и корчащейся в муках плоти, предстоят Распятию — оно не изображено и, очевидно, неизобразимо, но страшные предстоящие красноречиво свидетельствуют о том, что осталось фигурой умолчания.
Страдающая плоть фигур Бэкона, застывшие в неестественных, мучительных позах обнаженные Фрейда, сдвинутый, словно бы все еще разбомбленный Лондон Ауэрбаха и Коссофа — живопись Лондонской школы прямо или косвенно указывает на пережитую человечеством катастрофу. И пусть программные картины-коллажи о мировой бойне, холокосте, фашизме и судьбе евреев в XX веке писал лишь Китай, для которого собственное еврейство с годами сделалось главным предметом рефлексии, большинство «лондонцев» были «лишними людьми» в тоталитарном миропорядке и прекрасно сознавали эту свою «ущербность». Ни гомосексуальность Бэкона, ни еврейские корни Китая, Фрейда, Ауэрбаха и Коссофа (семья Фрейда едва успела унести ноги из Германии; родители Ауэрбаха, отправленного по программе Kindertransport в Англию, погибли в Освенциме — художник стал прототипом героя зебальдовских «Эмигрантов») не оставляли им шансов в том дивном новом мире, какой собирались построить архитекторы Третьего рейха.
Затасканную фразу Теодора Адорно про «поэзию после Освенцима» нередко толкуют превратно: признавая тотальное поражение западной культуры и говоря о диалектической связи между газовыми камерами и просветительским рационализмом, он никогда не объявлял войны художественному творчеству. Напротив, известный пассаж из «Негативной диалектики» оставляет искусству, согнанному с романтического пьедестала и знающему свое скромное место, некоторые шансы: «Многолетнее страдание — право на выражение, точно так же замученный болезнью человек имеет право брюзжать и ворчать; поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна».
Давно замечено, что у художников Лондонской школы нет единой манеры: пастозность красочных слоев у Ауэрбаха и Коссофа, нововещественная четкость контуров и форм у раннего Фрейда, коллажный хаос поп-артовских образов у Китая, сухая и сдержанная, при всей экспрессии, кисть Бэкона — общего почерка, вырабатываемого школой в педагогическом смысле слова, тут не обнаружить. Однако все лондонцы так или иначе исповедовали принципы экспрессионизма — не направления, не стиля, но духа и мировоззрения, вернее, мирочувствования, дающего «замученному человеку» Адорно «право на выражение». Возможно, это был не только интуитивный, но и сознательный выбор — выбор как акт сопротивления, ведь в нацистской эстетической идеологии экспрессионизм, еврейство и дегенеративность выстраивались в один синонимический ряд. Стилистические корни этого экспрессионизма находят в английской и немецкой традициях — от Макса Бекмана до Уолтера Сиккерта, от Стэнли Спенсера до Отто Дикса, от Грюневальда до Уильяма Блейка. Однако при всем богатстве визуальных впечатлений и выражений новый лондонский экспрессионизм предполагал восприятие мира не столько оптическое, сколько гаптическое и кинестетическое — всем телом и всей кожей, точнее — телом, с которого содрали кожу.
Казалось бы, современное искусство навсегда изгнало нагое человеческое тело в любых ипостасях — и обнаженную натуру как главную академическую дисциплину, и ню как излюбленный жанр салона, и героическую наготу тоталитарного искусства — из живописи в область перформанса и видео. Лондонская школа с гордостью презрела это предубеждение: обнаженная фигура — едва ли не главный герой ее живописи. Точнее — голая фигура: лишенная какого-либо намека на красоту, подчас откровенно уродливая, больная, редко когда расслабленная, чаще напряженная, а то и бьющаяся в конвульсиях. Фигура, несовершенное тело которой служит органом восприятия такого же несовершенного мира.
Здесь, впрочем, тоже не было единства: Фрейд, Коссоф и Ауэрбах предпочитали по старинке работать с натуры, Бэкон, Китай и Эндрюс использовали фотографии — и собственные снимки, и образы, растиражированные в газетах, журналах, кино и рекламе. Однако они сходились в одном: тело — голое или одетое — у них всегда портретно, как будто между «фигурой в интерьере» и «портретом» стерлись жанровые границы. Как правило, мы знаем по именам всех их натурщиков — любовников Бэкона, жен, подружек, детей, друзей, тех, кто был вхож в мастерскую Фрейда, близких Ауэрбаха, Коссофа и Эндрюса. Ближний круг, на кого можно опереться и с кем устанавливается интимный, телесный контакт, единственная надежная связь в этой ненадежной жизни.
Адорно писал, что горы трупов и человеческого пепла, произведенные концлагерной индустрией смерти, лишают нашу историю культурного измерения и переводят ее в разряд истории геологической. Экзистенциалисты увидели в пейзаже после битвы «голого человека на голой земле», человека страдающего, сведенного к своему физическому естеству. Лондонская школа, осознавая экзистенциально-исторический масштаб своего предмета, возвращала лицо человеческому телу, изъяв его из обезличенной массы, — во всей уродливой правде, хрупкости и уязвимости.
Обретение лиц. Как Pussy Riot разделили нас на мракобесов и кощунников
Девушки в разноцветных балаклавах в момент появления видео из храма Христа Спасителя в представлении не нуждаются: это Pussy Riot — художницы-активистки-акционистки, играющие в панк-группу, любимицы столичных медиа. Они выступают на крыше троллейбуса и в витрине бутика, самый эффектный их выход — на Лобном месте, прямо напротив Кремля, с гитарами, дымовыми шашками и песней о том, как Путин, скажем так, испугался протестных акций. Они дают интервью, не снимая балаклав, продвигают неортодоксальную повестку — феминизм, экология, протест против гомофобии, мужского шовинизма и полицейского насилия; настаивают на собственной анонимности и неиерархичности — в группе нет лидеров и знаменитостей, участницы меняются одеждой и прозвищами, к цветовому и идейному коду PR может присоединиться каждая. Яркие, графичные фигуры в свинцовом московском пейзаже — это запоминается.
Акции Pussy Riot идеально ложатся в протестные настроения зимы 2011/12: одно из выступлений проходит на крыше спецприемника, где сидят задержанные после митинга 5 декабря Алексей Навальный и Илья Яшин, видео из ХХС появляется накануне акции «Большой белый круг», за день до акции президент Медведев встречается с лидерами оппозиции, в том числе с Немцовым и Удальцовым. Все это одна протестная волна — кто-то идет к президенту, кто-то на акцию в храм. Видео с панк-молебном сопровождается умеренными спорами в фейсбуке — нет, все понятно, но зачем же в церкви? — но в целом не вызывает у светской московской публики шока и трепета: смелые, на грани фола, арт-вторжения в городскую среду — уже проверенная временем традиция. На Лобном месте, где выступали Pussy Riot, когда-то Александр Бренер в боксерских трусах вызывал на бой Ельцина, тот же Бренер врывался в Елоховский собор с криком «Чечня!», группа «Война», несколько лет ходившая по краю уголовного законодательства и общественного вкуса, вообще доказала, что невозможного для акциониста нет. В конце концов, совсем недавно, 9 декабря 2011 года, активистки украинской группы Femen, раздевшись по пояс, протестовали перед тем же ХХС с лозунгом «Боже, царя гони». Появление Pussy Riot в храме закончилось относительно мирно — они даже не были задержаны полицией, а диакон Андрей Кураев в своем ЖЖ предложил накормить девушек блинами и выдать им чашу медовухи. В вечернем эфире канала «Дождь» акцию обсуждают уже в коммерческом аспекте — не принесет ли это группе дополнительные ангажементы в московских клубах.
Понятно, впрочем, что говорить о Pussy Riot как о музыкантах — это некоторое лукавство: их выступления проходят в стремительном партизанском режиме, невозможно даже подключить аппаратуру. Ну и вообще — их не получается пришпилить булавкой к доске и поставить на понятную полку, они неуловимы и ускользают от определений. Точно активистки, судя по всему, художницы, вроде бы музыканты — но если всерьез пристать к ним с вопросом «в чем ваше политическое кредо» или «что это за музыка», они тут же могут выскочить из навязанных им ниш: это панк, это «прямое действие», это продолжение феминистского рок-движения Riot Grrrl, это все вместе и сразу. Акция в ХХС ставит Pussy Riot в еще одну линию — антиклерикального искусства, уже вошедшего в конфликт с церковью и государством: выставку «Осторожно, религия!» в Сахаровском центре громят православные активисты, на кураторов следующей в этом ряду выставки «Запретное искусство» Андрея Ерофеева и Юрия Самодурова заводят уголовное дело за разжигание религиозной розни. При желании можно увидеть в панк-молебне и отклик на другой громкий сюжет — многокилометровую очередь к поясу Богородицы, которая выстроилась вдоль Фрунзенской набережной в ноябре 2011 года. Десятки тысяч людей, в основном женщин, сутками шли к храму, чтобы просить о чуде, — и вот еще несколько женщин добавляют к этому паломничеству свой постскриптум, в том же храме, обращаясь к той же Богородице. То ли разоблачая лицемерных церковных иерархов, то ли обращаясь с мольбой о своем невозможном чуде. А скорее, как часто бывает у Pussy Riot, — то и другое сразу.
Акция в ХХС могла бы стать лишь очередной главой в таймлайне московского акционизма — но настоящим произведением, с которым Pussy Riot входят уже в большую историю, оказались не 40-секундные танцы в храме и не ролик с невнятной резкой музыкой, а все, что случилось потом. Следственные органы срывают маски, которые заботливо охраняли интервьюеры: теперь известно, что Pussy Riot — это не абстрактные Шайба и Гараджа, а Надежда Толоконникова, Мария Алехина и Екатерина Самуцевич, их объявляют в розыск и заключают под стражу, быстро становится понятно, что им грозит вовсе не 15 суток за хулиганство, при том что даже противники Pussy Riot считают это более чем суровым наказанием. Силовая и пропагандистская машина обрушивается на них со всей возможной свирепостью: к масштабному следствию с постоянно продлеваемым сроком содержания в СИЗО (при том что у двух обвиняемых маленькие дети) подключаются телевидение c фильмами Аркадия Мамонтова о «кощунницах», за которыми стоит мировой заговор против России, отец Всеволод Чаплин и его ортодоксальные союзники, требующие сурового наказания для «врагов веры», православные хоругвеносцы, которые устраивают «молитвенные стояния» против Pussy Riot и жгут портреты участниц группы. По статье, которую вменяют обвиняемым, им грозит до семи лет лишения свободы — и понять, откуда такая свирепость, невозможно: строго говоря, во время акции участницы группы не произнесли ни одного слова, их появление в храме, каким бы неподобающим оно ни было, было за несколько секунд пресечено. В результате суд сам по себе превращается в сюрреалистическую «акцию» со ссылками на решения Трулльского собора, обвинениями в «бесовских дрыганьях» и осквернении хранящегося в алтаре гвоздя, упоминанием в обвинительном заключении «унижения вековых устоев РПЦ» и «психического расстройства, заключающегося в активной жизненной позиции». Это уже выглядит не как закон, что оказывается выше милости, — а как месть, которая попирает закон. Толоконникова и Алехина ведут себя на процессе исключительно мужественно, и сюжет, который разыгрывается в зале суда, очевиден — по крайней мере, для огромных толп сочувствующих, которые собираются у здания: на стороне обвиняемых — молодость, смелость, честность, на стороне обвинения — тупая карательная сила, которая, прикрываясь защитой православия (и собственно судом), пытается задушить свободу.
Наверное, в акции Pussy Riot заранее содержалась возможность и такой интерпретации — но к разным людям эта история повернулась разными сторонами. Для международной кампании поддержки, действительно беспрецедентной — западный мир не вступался так ни за кого из россиян, наверное, со времен Солженицына, — Pussy Riot это наследники советских диссидентов, отстаивающих свои права и свободы, или продолжатели рок-движения 1960-х, идущего наперекор церковному воспитанию, традициям и предрассудкам. Пол Маккартни, подписавший письмо в защиту Pussy Riot, должен помнить историю со скандалом после заявления Леннона — дескать, The Beatles популярнее, чем Иисус; Мадонну, вышедшую на московском концерте летом 2012-го в балаклаве и с надписью «Free Pussy Riot» на спине, саму едва не отлучили от церкви после клипа «Like A Prayer» с темнокожим Христом. Люди, стоявшие в очереди к поясу Богородицы, эту историю не пережили и к своим традициям относились иначе. Pussy Riot, как убедили их госканалы, действительно осквернили что-то очень для них важное — может быть, не «вековые устои», но самую простую народную веру в церковные обряды, память о предках и особый путь. По опросам «Левада-центра» (тогда еще не признанного иностранным агентом), 46 % населения РФ считали наказание для участниц Pussy Riot адекватным; важная поправка: опрос проводился еще до приговора — можно сказать, что почти половина населения страны поддержала грозивший Pussy Riot срок до семи лет.
Государство оказалось не только соавтором, но главным истолкователем этой акции. Выдвинув на авансцену самые консервативные церковные круги, тех самых активистов и хоругвеносцев, что видят в церкви прежде всего карающий меч, оно показало сторонникам Pussy Riot: церковь — это в первую очередь они, бородатые мракобесы, требующие все раздавить и растоптать, лицемерные священнослужители, и ничего кроме. С другой стороны, для оппонентов акции Pussy Riot оказались символом либералов и оппозиции вообще — под маской движения «За честные выборы» скрывались наследники большевиков, осквернявших храмы. Власть смодерировала этот конфликт таким образом, что смогла как бы подняться над ним — а из поля общественного внимания в процессе естественным образом выпали и феминистская повестка, и протест против слияния церкви с государством, и все прочее, что вкладывали в свою акцию Pussy Riot. С какого-то момента конфликт вокруг Pussy Riot превратился в противостояние мракобесов, которые хотят надзирать и наказывать, и либералов, у которых нет ничего святого. Общество как будто разделилось на два непримиримых лагеря — и не осталось ничего кроме.
Дело Pussy Riot — та точка, в которой власть начинает разыгрывать карту оскорбленных чувств. Государство как бы переворачивает левую западную повестку, от лица которой выступают Pussy Riot: чувства дискриминируемых групп в ней оказываются важным политическим фактором, а их боль и обида становятся средством борьбы за свои права. Политкорректность эпохи третьего срока оберегает чувства не тех людей, что стремятся защитить себя от подавления и насилия, — но тех, от лица которых выступает сама власть: ветеранов, верующих, патриотов, сторонников «традиционных ценностей» и официальной версии истории. Искусствовед Борис Гройс говорил в связи с акцией Pussy Riot: «Если какие-то люди были невидимыми, присутствовали в социальном поле в зоне невидимости, а акция Pussy Riot сделала их видимыми, — то честь им, Pussy Riot, и хвала. Они добились своего художественного результата. Другое дело, как вы теперь оцениваете то, что вы увидели». Возможно, власть заметила этих людей и оценила их потенциал несколько раньше — в той же очереди к поясу Богородицы, — но процесс над Pussy Riot действительно смог их мобилизовать, структурировать и собрать в политическое целое. Возникает целый аппарат, следящий за тем, что могло бы задеть их чувства, втолковывающий лояльной аудитории, как и почему их чувства были задеты, и пускающий в ход силовые санкции. В результате спектакль, который посмотрела от силы тысяча человек, становится известен всей стране, а твит с пятью просмотрами распространяется на миллионную аудиторию — все для того, чтобы сплотить ее через гнев и раздражение в адрес очередных «кощунников». Отчасти этот дисциплинарный механизм уже воспроизводит сам себя, без постороннего усилия: зрители ходят в театр или читают новости лишь для того, чтобы найти нечто оскорбительное — и просигнализировать в соответствующие инстанции, и всем понятно, что этим заявлениям могут в любой момент дать ход — как было с показаниями свечницы ХХС, которой акция Pussy Riot нанесла такой моральный ущерб, что она не могла на следующий день нормально пересчитать деньги.
Многие во время процесса над Pussy Riot говорили, что форма или место проведения акции кажутся им не слишком удачными, — но говорить об этом, пока участницы находятся в тюрьме, совершенно невозможно: как заметил на круглом столе в редакции «Большого города» библеист Андрей Десницкий, «суд их в каком-то смысле оправдал; он их осудил, но в нравственном плане, к сожалению, снял любые претензии к ним». Кажется, критиковать Pussy Riot и задавать им вопросы не станет удобно никогда — даже спустя годы после того, как участницы группы отсидели свою «двушечку», а Надежда Толоконникова ушла в дрейф по волнам мирового шоу-бизнеса, само слово «Pussy Riot» вызывает самую яростную реакцию — и провоцирует жесткие меры. Петр Верзилов, бывший муж Толоконниковой, выбегавший в форме милиционера на поле во время финала чемпионата мира по футболу — 2018, был впоследствии отравлен неизвестным веществом. Сейчас, когда я пишу эту статью, Мария Алехина и примкнувшие к ней активистки нового поколения получают все новые продления сроков заключения по так называемому «санитарному делу», некоторые участницы PR, на разных этапах примкнувшие к этой «открытой платформе», вынуждены были уехать из страны. Для нового поколения, занимающегося современным искусством или политическим активизмом, Pussy Riot — это уже иконы: их смелость и бескомпромиссность не вызывают сомнений, хочется быть как они. Консерваторы, выходившие когда-то жечь их портреты, переключились на новых «врагов веры и Отечества», их список не иссякает. В ситуации умело подогреваемой общественной конфронтации — как семь лет назад, так и сейчас — хуже всего слышно тех, кто видит в церкви не только бородатых мракобесов и понимает, что «либеральная общественность» не состоит из отмороженных сатанистов, кто мечтает о том, чтобы перформансы можно было критиковать, а о политических взглядах спорить, кто милости просит, а не жертвы. Ни один человек и тем более общество в целом не сводится к одномерной фигуре, покрашенной одной краской, — не этому ли учит нас церковь? Но на войне — даже если эта война искусственная и виртуальная — об этих тонкостях приходится забыть.
Присоединение войны. Что случилось 17 сентября 1939 года и почему мы должны об этом знать
Нет более позорной капитуляции, чем сознательный отказ узнавать. В первую очередь это касается истории. Дело даже не в том, что каждый элемент истории есть история семейная, и, отказываясь знать, мы заведомо разрушаем общество, в котором живем. Знать необходимо потому, что иначе вся история была напрасной. В отличие от нас те, кто ее прожил, не знали почти ничего, ибо знать и чувствовать — разное.
Например, знать, что именно произошло 17 сентября 1939 года (и в течение полувека именовалось «Воссоединение Западной Украины и Западной Белоруссии с СССР»), те, с кем это происходило, никак не могли. Многие истории начинаются именно так — в рамках обычной, все объясняющей и ничего не объясняющей логики.
17 сентября 1939 года советские войска вошли на территорию Польской Республики, оккупировав без всякого уведомления часть государства, находившегося в состоянии войны с Германией. 6 октября 1939 года все было закончено, Польша была в очередной раз объявлена понятием географическим и разделена на этот раз между Россией и Германией. Украина и Белоруссия по итогам этой войны-не-войны, спецоперации приобрели примерно те границы, которые имеют сейчас. Бессмертная Польша восстановится, хотя и в новых границах, уже после 1946 года. Мир между Германией и СССР, который вроде бы достигался разделом Польши, не продлится и двух лет. В общем, темная история, в которой официальные историки всегда указывали на «вынужденность» русских действий: ну а что еще было делать? Нас давили и слева, и справа, мы с 1918 года в кольце врагов, нас предал весь мир, нами руководили сумасшедшие, взрывавшие церкви и молившиеся на трактор, — и вы хотите, чтобы мы не допускали ошибок? Да и ошибки ли это? В конце концов, Украина и Белоруссия — а значит, украинцы и белорусы — получили то, что Польша и поляки не давали им несколько веков: свободу, свою государственность на своих исторических землях, славянское единство. Начавшись вынужденным предательством, ведь закончилось-то все справедливо?
«Справедливо» это могло быть только для кого-то из проживших — вечно же мы присваиваем чужое, хотя бы и слова. Отключитесь от того, что знаете, посмотрите, как лето 1939 года выглядело для тех, кто тогда жил.
Весной 1939 года всем, кто читает газеты, пусть даже и советские, стало понятно, что чувство неминуемости предстоящей войны, которым с ранних 30-х советское общество буквально пронизывалось, имеет реальные основания. Фашистов, уже захвативших Испанию, уже поделивших Чехословакию, уже давно победивших в Японии, уже выигрывающих в Греции, в Югославии, во Франции, в США, готовых захватить полмира, — все равно придется останавливать коммунистам. И никто им не поможет: буржуазные государства Польши, Румынии, Франции и Великобритании только что отказались заключать с СССР соглашение о коллективной безопасности в Европе, которое бы помогло СССР собрать силы для отражения будущей фашистской агрессии. Где она произойдет — не знал никто, но газеты писали об этом честно. Все усилия СССР договориться хоть с кем-нибудь о чем-нибудь были безуспешны: сталинскую Россию считали совершенно недоговороспособной и антирациональной — договоры с чертями бессмысленны. Сталин 10 марта 1939 года на пленарной сессии XVIII съезда ВКП (б) произнес речь, известную в западной историографии как «речь о жареных каштанах». Каштаны, понятно, возникли в переводе: Сталин призывал не допустить, чтобы СССР оказался втянутым в войны силами, которые привыкли «загребать жар чужими руками».
Ничего в этом смысле у Советского Союза не получалось, и это не скрывалось даже «Правдой»: в мае в отставку направили наркома внутренних дел Литвинова, неудачно боровшегося с приближающейся войной с 1933 года, новым наркомом стал Молотов, мало кому тогда известный. Германские и советские газеты взаимно поутихли. В июне 1939 года СССР в одной из нот МИДа вообще говорил о непреодолимых идеологических разногласиях с фашистами в Италии — и было понятно, что нацисты в Германии, в общем, другое дело. 3 августа 1939 года немецкий министр иностранных дел Риббентроп, в основном тративший все рабочее время на попытки испугать Польшу неизбежной войной (в советских газетах не писалось ничего о причинах возможной войны — мол, дерутся империалистические хищники, так что ж удивительного, природа их такова), произнес речь о том, что Германия в состоянии договориться с СССР о чем угодно на пространстве от Балтики до Черного моря.
А вскоре и договорились: так, стало очевидно, что СССР будет поставлять Германии стратегическое сырье, в том числе зерно и металлы. Подчеркивался чисто торговый характер этих отношений: все это делается, чтобы отодвинуть большую войну. Уже даже не столько с фашистами, просто с кем-то страшным.
Но СССР уже начал воевать — в июне. Получилось странно, поскольку битва с фашизмом шла не в Европе, а на Дальнем Востоке. Август и сентябрь 1939 года СССР прожил в нервном слежении за перемещениями войск на Халхин-Голе и в сражениях в этом регионе — это была война, настоящая война, хотя и необъявленная. Дрались там.
Это ведь для нас 1 сентября 1939 года началась Вторая мировая война. Для них, живших в то время в СССР, началась мелкая и совершенно закономерная заварушка в Европе: панская Польша наконец получила по зубам от нацистской Германии, буржуазные Франция и Великобритания теперь должны были помогать ей войсками, направленными через нейтральную Румынию. Кто победит в этой войне, было решительно неизвестно, в любом случае Гитлера, с которым мудрый Сталин договорился о ненападении и экономических связях, ждала большая трепка. СССР, на который уже напали японцы, счастливо избежал европейской войны. И все знали, как это будет выглядеть на годы вперед, — благо образцы были у всех перед глазами, и это были испанская и китайская гражданские войны, пусть кровавые и страшные, но происходившие где-то не тут. Будут зверства — о них будут писать газеты. Будут герои — мы увидим их на трибунах в Кремле. Будут сражения — очень далеко.
15 сентября 1939 года японское правительство подписало перемирие с русскими. 16 сентября окруженные японские войска на Халхин-Голе перестали стрелять. 17 сентября 1939 года советские войска пересекли восточную границу Польши и начали войну с уже обескровленной польской армией и корпусами погранстражи.
Ни о секретных протоколах к пакту Молотова — Риббентропа, ни о предстоящей зимней войне с Финляндией, ни о будущем Греции и Югославии, ни о Катыни, ни о десятках миллионов уже приговоренных к смерти солдат будущей действительно большой войны во всем мире от Пиренеев до Соломоновых островов, ни о холокосте никто тогда не знал. Но я уверен: все, кого это коснется, — от львовских украинцев до гданьских немцев, от белорусских евреев до словацких цыган, от русских в Праге до англичан во Флоренции — 17 сентября 1939 года не то чтобы знали, но точно чувствовали, что с этого момента все, что шло не так, пойдет совсем не так. А как — даже и думать невозможно. Во всяком случае, невозможно, чтобы русские были во Львове — а война где-то далеко. Война здесь, и смерть тоже здесь.
И они были правы, и мы теперь знаем, что они были правы непоправимо. Первые фотокопии приложений к пакту Молотова — Риббентропа опубликованы в 1948 году, и не осталось предположений, только истина: за одним компромиссом с принципами всегда следует больший и более страшный. То, что нам хочется считать «конечной справедливостью», оплачено тем, что по отношению к погибшим эту справедливость поддерживать не обязательно. Политика ничуть не более грязное дело, чем любое другое, грязным его делает лишь неспособность политиков честно и буквально придерживаться набора простых и общеизвестных принципов.
Например, таких: первый шаг всегда важен, но окончательным движение становится со второго. 1 сентября 1939 года Германией в Европе начато то, что 17 сентября 1939 года было поддержано СССР и стало в итоге Второй мировой, одной из самых бесчестных войн в истории, если мы верим, что существуют честные войны. Кому только не пришлось убедиться в этой бесчестности! Но они — они могли тогда только догадываться. Мы находимся в лучшем положении, поэтому не имеем права на догадки. Что произошло 17 сентября 1939 года — уже можно знать точно.
Свобода неволи. Что делать в обстоятельствах несвободы
Журналистике, как и любой другой деятельности, нужен потребитель, а потребителем новостей, в общем, может быть только человек, имеющий возможность сделать выбор. Достойная доверия информация нужна на участке для голосования, в магазине или при поиске жилья; для всего прочего существует художественная литература, пусть даже напечатанная на газетной полосе. Когда поход на избирательный участок не влияет на персональный состав власти, политические новости теряют смысл. Когда предприниматели не могут заключать рыночные сделки, им становятся не нужны новости компаний и рынков. Когда переезд в другой район отнимает годы жизни и сулит неприятности с пропиской — зачем знать, сколько там кинотеатров и какая преступность. Даже социальная журналистика теряет смысл, если желающие помочь не имеют такой возможности, а имеющие возможность не желают помочь. Чем меньше у человека свободы, тем меньше ему нужно новостей.
По мере того как информация становится никому не нужна, ломается и нормальный механизм ее производства и распространения. Действующие лица говорят только то, что позволено, а сами их слова теряют смысл уже в прямом семантическом отношении. Ложь не наказывается, правду невозможно сформулировать, а любое мнение — в отсутствие конкуренции идей — едва слышно за пять шагов, даже если орать ором. Не повод, конечно, молчать, но многих демотивирует. Получается порочный круг, из которого непросто найти выход.
Что остается рассказывать в обстоятельствах несвободы? В общем — только одно: описывать ее границы. Обращать внимание только на те слова, за которые приходится платить (остальным нельзя доверять), и только те дела, которые имеют номер на папке (остальные происходят от безвыходности). Называть вещи своими именами; давно замечено, что арифметические тождества приобретают иногда политический смысл. Роль политики в несвободном обществе выполняет правозащита, а журналистика превращается в ведение хроники.
Издатели и распространители «Хроники текущих событий», первый выпуск которой случился в 1968 году, не считали себя журналистами, но, безусловно, были ими. Не имея профессиональной подготовки и даже соответствующей среды, они делали самый профессиональный журнал, который можно было в тех условиях сделать. Нерегулярный — их трудно в том винить, но с собственными источниками, со своего рода репортажами и публицистикой в виде открытых писем, даже с рубрикацией: «Аресты, обыски, допросы», «В тюрьмах и лагерях», «Репрессии на Украине» и проч. С системой распространения (в самиздате) и обязательной публикацией исправлений. Даже с подобием бессонных дедлайнов: каждый новый день подготовки номера грозил обнаружением и потерей очередного выпуска.
«Хроника» оставалась в течение 15 лет главным неподцензурным СМИ в стране, а ее редакторы в разное время получили десятки совокупных лет лагерей и ссылок. Они знали, на что шли, но не считали свое издание нелегальным и были «убеждены в необходимости того, чтобы правдивая информация о нарушениях основных прав человека в Советском Союзе была доступна всем, кто ею интересуется». Последний, не увидевший света 65-й выпуск был сделан в конце 1983-го года — совсем немного не дотянув до гласности. Слова про гребаную цепь вызывали у них, скорее всего, совсем не те ассоциации, которые вызывают теперь.
Сейчас все, к счастью, совсем по-другому, но полезно помнить, что и так можно тоже.